Пулковский меридиан [Лев Васильевич Успенский] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
ПРОЛОГ
Джонни Макферсон рвется на «родину»
Седьмого апреля тысяча девятьсот девятнадцатого года невысокого роста молодой человек в неопределенной одежде, которая, имея военный покрой, не принадлежала к военной форме ни одной из армий мира, крепко сложенный, хорошо упитанный, белокурый, но с живыми темными глазами быстро вышел в предполуденные часы из дубовой застекленной двери «Гранд-отеля Фенниа», в Гельсингфорсе, на Брунской улице, прямо против вокзала. День был еще очень прохладный, хотя уже весенний по свету и краскам. Северная половина неба оставалась с ночи затянутой тяжелыми хмурыми, такими обычными для Финляндии тучами. Но ветер дул с юга, с залива. А там, над заливом, со вчерашнего вечера распростерся широкий и все увеличивающийся вширь и ввысь просвет — веселый шатер чистой апрельской лазури. Молодой человек постоял несколько минут на углу Брунсгатан и Восточной Генриховской. Он посвистывал; с видимым удовольствием он вдыхал прозрачный морской воздух севера. Казалось, он непринужденно раздумывает — куда бы ему пойти? Его быстрые глаза — подвижные глаза южанина, неожиданные на розовом, совсем северном лице, — с любопытством оглядывали все вокруг, словно видели перед собой нечто издавна знакомое, но в то же время — полузабытое и сильно изменившееся за ряд последних годов. Да, да… Да, да… Вот он — неуклюжий, скучный куб «Студенческого дома» вдали налево!.. Он точно такой же, как был тогда… Вот чистенькие лавочки на противоположной стороне улицы, смешные финские лавочки со странными вывесками: готический шрифт и множество двойных гласных и согласных: «Apteekki», «Kauppa», «Myymälä». Это — тоже, как тогда! Но рядом с этим… Выражение его открытого жизнерадостного лица непрестанно менялось. Он заметил старого крестьянина, типичного таваста со шхер, — бритого, с рыжей щетиной на дубленых щеках, в чем-то вроде домодельной зюйдвестки, и с лоцманской зловонной носогрейкой во рту… Увидел и улыбнулся — каково! «Лайба плыла мой не пуста…» Знакомо! Но тотчас же затем взгляд его упал на русского кавалерийского поручика. Поручик, волоча по панели длиннейший палаш, закусив губу, тащил на цепочке сквозь толпу упирающегося облезлого пса; так не полагалось никогда таскать по улицам псов господам офицерам императорской гвардии! Желтый околыш еще не успел скрыться за углом, как навстречу явились два сухоньких французских капитана, в обмотках на тонких ногах, в стального цвета плащиках с теплыми меховыми воротниками, в таких же стального цвета кепи на маленьких головках. Кавалерист испуганно метнулся в сторону… Французы молниеносно, с непередаваемым высокомерием, бросили на него боковой, пренебрежительный взгляд и свернули в первый переулок. А вослед им из ближайшего подъезда вынырнули уже две сестры милосердия в косынках с красными крестами: за добрую милю можно было узнать в них англичанок и — больше того! — «солдат Армии Спасения»… Нет, этого раньше здесь не случалось видеть! Брови молодого человека изломились, глаза сощурились. Казалось, он спрашивает сам у себя: «Какими судьбами все они здесь?» Однако мгновение спустя, еле заметно пожав плечами, он чуть-чуть усмехнулся и, потрогав рукой в перчатке карман кожаной куртки («Не забыл ли взять?»), решительно двинулся влево, к «Ylioppilaankoti», к «Студенческому дому». Дребезжали колеса ломовых извозчиков. Гремел грузовичок. Два трамвая «номер 1», линии «Тёлё — Брунспарк — Тёлё», подходили сразу с обеих сторон: с Александергатан и от Западной Генриховской. Молодой человек даже не взглянул на тот, что шел с севера. С места перейдя на рысь, он догнал вагон, отправляющийся к Тёлёсскому заливу, и на углу легко, как гимнаст, вскочил на подножку. Старый таваст, остановившийся теперь перед угловым домом и с трудом читавший уличную табличку на нем, сердито покачал головой; нет, он не одобрял подобных акробатических трюков! Трамвайный вагон быстро бежал по Генриховской, потом — по Западному шоссе мимо Абосских казарм, затем по засыпанным еще снегом парковым пустырям Тёлё к своему кольцу у Розавиллы. Молодой человек сел и как будто задремал. Ресницы его были опущены, лоб слегка выпячен вперед, но из-под век он все с тем же насмешливым недоумением наблюдал за окружающим: за русским попом в черной рясе под шубой, севшим на одной из остановок вместе с дебелой «матушкой» и конфузливой поповной (раньше такой поп переполошил бы весь финский трамвай, а теперь никто на него и не смотрит!); за очень красивой барышней в зимнем дорогом жакетике, отороченном мехом, с огромной пушистой муфтой, но в стоптанных, грубых, кое-как заплатанных башмаках с чужой ноги… У барышни этой были слишком черные большие глаза, слишком смуглый цвет кожи… Это не здешняя, нет! Откуда же она тут? Зачем? Все, все изменилось! Или вот: тучный, одышливый петербургский генерал в шинели на красной подкладке! Генерал — так почему же он положил на трясущиеся колени соломенную корзинку для провизии, с какими кухарки бывало ходили по лавочкам? Петербургский — так что ему этот чухонский Гельсингфорс? А вон тот, совсем уже непонятный — не то грек, не то итальянец, не то марсельский француз, у которого подмышкой колоссальный министерский портфель? Кто он? Чего ради принесло его сюда, в Финляндию? Чего он ищет тут, а? Впрочем, трамвай докатился уже до Розавиллы. Последние пассажиры, поспешно договаривая, вышли на весенний снег и талую землю. Кондуктор снял с места стеклянную смешную копилку, в которую полагается в Финляндии опускать проездную плату, собрал столбики разменной монеты и ушел. Молодой человек, теперь уже совершенно не торопясь, тоже вышел на площадку, постоял, достал пачку сигарет, надорвал, закурил… Небо светлело все определеннее. В вершинах деревьев ветер шумел к близкой оттепели. Синицы в черных галстучках прыгали по ветвям… Кто знает? Может быть, вчера или на той неделе они так же кувыркались там, по ту сторону рубежа, у большевиков? Птицы! Им нет запретных путей! Вагон, поблескивая на пробивающемся из-за туч солнце, стоял. Пружины его рессор медленно распрямлялись. Пассажир в кожаной одежде не спеша прогуливался вдоль шоссе. Сизый дымок сигаретки расплывался в чутком воздухе весны… Однако когда кондуктор вернулся из дежурного помещения, молодой (или — моложавый) человек этот уже сидел опять на старом месте; равнодушным жестом он вторично протянул 15 пенни за проезд. Кондуктор пристально вгляделся в такого пассажира: мир полон, видимо, чудаками! Прыгнуть на полном ходу в трамвай, точно торопишься куда-то сломя голову, доехать до петли и воротиться обратно?.. Впрочем — теперь тут, в Суоми, можно было и не на такое натолкнуться! Удивляться финны отвыкли давно… Вагон катился обратно. Пестрая, смешанная публика, какой раньше и не видывали в тихой Гельсинки — русские чиновницы с маленькими детьми; мальчишки-грумы в галунных фуражках из французских, английских, немецких отелей; германские офицеры с удрученными, убитыми горем лицами побежденных; моряки с антантовских судов, стоящих в Або и других незамерзающих портах; какие-то подозрительные личности, с чрезмерно бодрыми усиками, с бакенбардами, с цветистой мишурой и эмалью бутафорских значков, похожих на ордена, на отворотах пальто, — входила в вагон и выходила из него… Люди теснились, толкались… Слышалась не финская, непонятная речь. Старые дамы с неприязнью, почти с ужасом оглядывали задорные шляпки говорливых молодых женщин. Люди извинялись, спорили, острили на самых разных языках, мало заботясь о том, чтобы их понимали. Впрочем, кто-то уже спрашивал с удручающим акцентом, где находится музей «Атенеум»? Кто-то требовал, чтобы ему указали «Лондон-магазин», кофейню Экберга, отель «Сосьетэтсхюс», отель «Кэмп»… Молчаливые гельсингфорцы только ежились да супили белые брови: «Съедят! Съедят в несколько глотков и „Атенеум“ и отель „Кэмп“ — все! Всю Финляндию!..» А впрочем, у этих обжор в карманах звенело золото, шуршали бумажки… Ничего, очевидно, не попишешь: служи непрошенным хозяевам, старый суомалайнен[1],— они щедро платят чаевые! …Снова Западное шоссе; опять Абосские казармы; еще раз Западная Генриховская… вот и «Студенческий дом». Местная публика зашепталась: в вагон вошел маленький японец с лакированным желтым личиком. Красивая молодая женщина, ростом много выше своего спутника, видимо русская, шла впереди… Японец! Фу-ты ну-ты! И эти появились! Пассажир в кожаной куртке тоже покосился на желтолицего, но не встал, а, наоборот, резко отвернулся в переднее окно. Так он сидел до Рыночной площади, пока странная пара не сошла… Гм! Куда же он едет? Впрочем, если у тебя есть деньги в мошне, так почему не ездить из конца в конец по чужому городу, пока не обалдеешь? Это как будто называется — туризм… …За Салуториет, за рынком, народа в вагоне, как всегда бывает зимой, почти не осталось. Трамвай свернул вдоль набережной. Навстречу пробежало несколько такси. Странный пассажир невидящими глазами глядел на покрытое льдом море, на островки Блэксгольмгрунд и Блэксгольм, темневшие над его белой пеленой… Внезапно он повернулся к кондуктору. — Эй, кумппани![2] — проговорил он настолько неожиданно по-фински, что кондуктор даже вздрогнул от удивления. — Что это — именно отсюда русские в прошлом году увели свои корабли? Ловко было сделано, не так ли? Раз, два, три: есть лед и есть флот… Юкси, какси, кольмэ[3] — лед остался, а флота и в помине нет! Мне это нравится! Здорово! Он показал белые ровные зубы и засмеялся. Приходилось думать, что ему весело! Кондуктор, однако, насупился… Кто-кто, а уж он-то отлично знает, как это тогда случилось… «Товарищам» этот фокус достался вовсе не «юкси, какси, кольмэ»… Им было трудно, очень трудно! Зять Юхо сам не без греха в этом смелом деле — отчаянная голова: без лоцманов русским было бы, пожалуй, не уйти из гавани… Ну, так за это ему и пришлось потом хлебнуть горя! А теперь вот такая кожаная куртка смеется над здешними делами. Чему тут смеяться — тут ничего смешного нет! И — кто он такой? И что ему надо? Что знает он об Юхо Виртаннене? Видно, знает что-то, если заговорил об уходе русских именно с ним, с тестем Юхо?! Служащему городского трамвая города Гельсингфорс не положено грубить иностранцам, даже если они садятся тебе на голову. Кондуктор сделал вежливое и бессмысленное лицо. Ему совершенно непонятен финский язык молодого господина!.. Русские корабли? Юкси, какси? О нет, теперь они сюда не заходят, даже и в таком малом числе… Теперь с Россией — «натянутые отношения»… Так написано в «Uusi Suometar». Человек в кожаной куртке еще раз рассмеялся: значит, ему и верно весело! — Пустое, Вейнемейнен! — небрежно сказал он. — Я тебя понимаю: язык теперь лучше держать за зубами! Теперь у вас — либерализм! Не важно: я знаю все сам лучше любого старого осторожного финского пройдохи… Сотни две судов, больших и малых! Лед на заливе доходил до двух с половиной футов. Крепкий балтийский ледок, старина; разве не так было? А они увели все, до последнего плашкоута! Сегодня — ровно год со дня, как это случилось. Воображаю — зрелище! Иваны дымят, а эти олухи хлопают на берегу ушами! Ха-ха-ха! Что и говорить: у большевиков есть чему поучиться! Шесть дредноутов, пяток крейсеров, 54 миноносца… Клянусь дубом, тиссом и терновником: господин президент упустил здоровенную оказию сделать Финляндию первоклассной морской державой! Впрочем, ему пришлось бы тогда научиться отапливать корабли здешним гранитом… Или же отдать все ваши потрохи сэру Генри за нефть и уголь. Видел когда-либо кумппани-кондуктор топку линкора на полном ходу? Нет? Ну, его счастье! Вожатый затормозил с разгону. Трамвай остановился на Фабриксгатан, на остановке, ближайшей к воротам Брунспарка. Молодой человек, не договорив, легко поднялся со скамьи. — I'm sorry![4] — вдруг по-английски, сухо, совсем другим, официальным тоном сказал он. — Я извиняюсь! Я пошутил, прошу вас не сердиться. Вы — хороший служака, вот вам за беспокойство… Взмахнув рукой, он брезгливо швырнул на сиденье начатую пачку сигарет «Мэриленд» в свинцовой упаковке, с картинкой наверху!.. — О! киитос, хэрра![5] Спасибо, сударь! Суур киитос! Большое спасибо! «Хэрра» спрыгнул на снег. Он сделал вид, что дает рукой звонок отправки, насмешник! И вдруг: «Езжайте, чухны! Чухонское масло! Вейки!» — по-русски, со злобой крикнул он вслед. Чего это он осатанел так, сразу? Трамвай тронулся, а человек, оглядевшись, прищурился против солнца и, широко шагая, пошел по Ульрикасборгатан к небольшому крашенному в серо-голубой цвет дому. На доме была красная с золотом вывеска:Подходя к дому, он уже не улыбался.Tytto ja kolme timantti
Kahvila
Девчонка и три алмаза
Кафе
Под тремя алмазами
Кожаную куртку с него сняла розовощекая фрекен, скорее шведка, чем финка, в чистеньком белом фартучке, в ослепительной кружевной наколке на белокурой голове. «Если у Суоми отнять ее чистоту, останется только сырость и дурной характер…» — где он это читал? Или — слышал. Давно. Он не заметил милого приветствия. Приглаживая светлые волосы, он стоял в прихожей и прислушивался к громким голосам. Потом заглянул — не в дверь, а в зеркало. В зеркале отражался маленький зал «Девчонки». Абсолютно пусто. Пять-шесть столиков, накрытых сияющими скатеретками из замечательной финской бумаги, превосходящей качествами самое лучшее полотно. Цветистые дорожки половичков (тоже, небось, бумажные!) на вылощенном чище иного стола полу. Искусственные бумажные цветы, аккуратные пучки зубочисток в вазочках… На среднем столике между окнами гипсовый старикашка размашисто играл на гуслях… Хо-хо! Вся Европа ковыряет теперь в зубах дешевым финским лесом! Весь мир печатает чепуху на разжеванной финской древесине, на белой коре милой «койву», плакучей северной березы… Радуйся, старый гусляр![6] Два только человека, — толстый и потоньше, — спинами к двери, спорили у окна, сквозь которое с юга било снопами солнце. Толстый плачущим голосом жаловался на что-то; второй, не удостаивая ответом, равнодушно, но внимательно смотрел сквозь стекла на Ульрикасгатан, на Брунспарк. — И опять ты скрываешь от меня самое главное, Аркаша! — донеслось до прихожей. — Как тебе не грех?! Хорошо тебе с таким корреспондентским билетом в кармане, с такими связями… А мне… Что ты разнюхал? Совещание, совещание… Я уже болен от этих совещаний. Зачем они собираются? Ради чего? Вошедший приглядывался к сидящим. Его не замечали. Тогда он вдруг шагнул вперед и громко, так, точно его появление было условлено заранее, сказал: — Алло, Гурманов! Вот и я! Оба собеседника обернулись, как ужаленные. Было забавно видеть, как мгновенно, несколько раз подряд, изменилось выражение лица более тонкого из них — округлого, благообразного и вместе с тем пошловатого, адвокатского, актерского или провизорского лица с небольшими усиками: испуг, удивление, радость, досада… И вдруг — чистый восторг, искренняя приязнь, почти счастье… — Макферсон! Джонни! Не может быть! Откуда вы? — закричал он, вскакивая навстречу молодому человеку. — Ну, мог ли я думать, что речь идет именно о вас, милый мальчик!? Клянусь тиссом, буком… И чем еще там, а? Давайте садитесь, садитесь сюда с нами! Алло, фрёкен! Еще три стакана какао… Ну да; и этой вашей сухой дряни, если ничего другого нет! Ах, старый дружище! Я — баснословно рад! Слушай, Борис! Вот человек, которого ты должен слушаться, как меня самого, во всем. Слепо! Как сукин сын! Но — какой счастливый выбор! Кто его сделал? Неужели он сам? Я всегда говорил: у толстяка чутье — верховое, как у лучшего сеттера! Выбрать Ванечку Макферсона! Да ведь это же — правый берег Невы! Гимназия Карла Мая на 14-й линии, угол Среднего! Теннисный клуб на Крестовском! Ха-ха-ха! «Товарищи?! При чем тут Англия?!» Но вам не кажется, Макферсон, что слишком много знают вас там, в… Северной Пальмире? Фрёкен, да что же вы, чёртова кукла?! Вы — автомобилем? Молодой человек, неопределенно улыбаясь, сел. Некоторое время он с видимым удовольствием смотрел, как суетится этот плотный, темный, с усиками. Да, да, шут возьми! Действительно: Аркашка Гурманов, во плоти и крови! «У телефона Гурманов!» — гроза русской прессы, властитель всех газет Петербурга и Москвы, король репортажа и биржевой делец… — и что еще?.. А, действительно, — что еще? Джон Макферсон-старший, там, в своем директорском кабинете, далеко за Охтой, долго вытирал бывало платком руки после встречи с Гурмановым. Николай Робертович Жерве был либеральнее: только посмеивался: «Полезная каналья!» А вот прошло шесть лет, и теперь он, Макферсон-младший, имеет честь состоять вместе с канальей… Да, кстати: Жерве?.. Ясный лоб Джона Макферсона слегка потемнел. — Я, Гурманов, отнюдь не склонен ни таиться, ни скрываться в Петрограде, — суховато ответил он, вынимая из кармана новую пачку сигарет. — Да насколько я знаю, это и… это не понадобится при той ситуации, которая назревает… Кстати, Аркадий Веньяминович… Кажется, Елена Николаевна здесь? А где Николай Робертович? Где Левушка? Что вы знаете про них? Живы они? Впрочем… Нет, конечно, я — трамваем… Разве увидишь город из окошка такси? Говоривший был англичанином, несомненным англичанином, от пачки «Мэриленда» в оловянной обложке до неправдоподобно-точного пробора в очень светлых прямых волосах. Но русский язык его не походил на заученную речь лондонского специалиста по странам Восточной Европы. Он говорил легко, свободно, небрежно — неторопливым и правильным говором прирожденного петербуржца… — Я наткнулся на Елену Николаевну в трамвае, — сказал он. — При ней все еще этот… потомок самураев? По письмам я думал, что он уже давно… «шишел-вышел вон пошел…» Аркадий Гурманов, уловив намек, озабоченно заглянул ему в глаза. — Боря! — строго проговорил он, взглядывая тотчас затем на своего тучного друга. — Ты, что? Не замечаешь? Отправляйся туда, к воротам, толстоногое чудовище!.. Держись так, чтобы я тебя все время видел… Аппарат у тебя заряжен? Как только они появятся — сними шляпу. Помнишь? Жирное плаксивое лицо Бориса Краснощекова вытянулось. — Аркаша! — совсем сморщился он. — Ну вот, опять! Как только что-нибудь… Ну, разве я — помешаю? Вот всегда так: какая же работа без доверия?.. — Борис! — досадливо уронил журналист, и тот, второй, согнув широкую пухлую спину, нехотя передвигая толстые ноги в потрепанных брюках, понуро, но и покорно двинулся к выходу. Белокурая фрёкен с бумажными стаканами на бумажном подносике, нервно отшатнувшись — «О, антээкси!»[7], — ловко обогнула его огромную тушу. Минуту спустя можно было уже видеть в окно, как он пересекает шоссе, направляясь к воротам парка, около которых важно похаживал хмурый финский полицейский… — Ну, вот, Ванечка! — проговорил, проводив его взором, Гурманов. — Он, конечно, предан мне, как пес, но… Вы представить себе не можете, как я рад, что к нам прислали именно вас. Скажу без стыда: получив указания, я еще не знал, кто едет… Недочет в информации!.. Свидание вчера назначал я не вам — «мистеру Коутс»… Но… видимо, вы и есть мистер Коутс, Джонни? Тем лучше. Что скажете нам? Джон Макферсон-младший, сын Ивана Егоровича Макферсона, владельца огромной «Заневской мануфактуры», члена Петербургской городской думы многих созывов, племянник и единственный наследник Джорджа-Натаниэля Блекчестера, графа Блекчестер-Кэдденхед, барона Бичи-Хэд, виконта Гринхэд, дальний свойственник и любимец одного очень высоко поставленного в королевстве лица, вытянув ноги под столом, не гася улыбки, смотрел несколько минут в упор на экс-короля петербургской и московской печати… — Чижик-пыжик, где ты был? — сказал он внезапно с легким вздохом иронии, и глаза его блеснули. — На Фонтанке водку пил! Если бы на Фонтанке, друг мой! Так вот где нам с вами пришлось встретиться, Аркадий Веньяминович! Вот где и вот как! Яшу Мольво помните? — Яша Мольво расстрелян… — Что вы? Впрочем — чему же удивляться? А вы что здесь поделываете, my dear?[8] Я подразумеваю — здесь, под этими «тимантти»? Вы как-то немного опустились… В глазах Аркадия мелькнула быстрая тень. — С вами, Ванечка, я, разумеется обязан быть откровенным… Правда, это — достаточно секретно, но… Я — жду! Сегодня, около двух часов дня, — голос его приобрел некоторую торжественность, — генерал от инфантерии Юденич… — О, да! Он прибудет в Брунспарк на дачу лесного магната господина Михайлова для совещания с некоторыми заинтересованными лицами… — перебил его молодой человек. — Знаю. Но разве это сенсация вашего масштаба, господин Гурманов? Журналист ожидал чего угодно, только не этого. — По… позвольте, Макферсон?! — вскинулся он, широко открывая глаза. — Я не понимаю… Это же держится в такой тайне… Вы же сами говорите, что прибыли сюда только вчера… Его высокопревосхо… — …дительство господин Юденич… Но, мой друг, я, как-никак, прибыл не из Або и не из Виипури, а из Лондона… Или вы думаете, что информация лакейской полнее, чем осведомленность кабинета директоров? О, Гурманов! Я вас помню другим! Раньше вы не были таким наивным! Вы плохо следите за передовыми «Таймс». Несколько дней назад эта газета писала довольно ясно: «Если мы посмотрим на карту, мы увидим, что лучшим подступом к Петрограду является Балтийское море. Кратчайший и самый легкий путь лежит через Финляндию. Финляндия — ключ к Петрограду, а Петроград — ключ к Москве…» Это — понятно: для старой матери-Англии море всегда лучший путь! А вы хотите, чтобы я не знал, что творится у вас в Гельсингфорсе! — Послушайте, Джонни! Но ведь идея о выдвижении генерала Юденича возникла буквально вчера и ведь это же еще не наверное… Существуют колебания… Всем известно, что Маннергейм — против, что Иван Лайдонер — колеблется… Правда, широкие круги русских… Джон Макферсон смотрел на своего собеседника своими темными, очень равнодушными теперь глазами. — Ай’м сорри![9] — чуть-чуть двинул он сигаретой. — Судя по тому, как мне вас аттестовали, с вами я могу быть… откровенным. All right! Будем вполне откровенными! Месяца два назад патрон призвал меня к себе. Он был ворчлив, недоволен, тер рукой лысину. «Кэдденхед, мальчик! — как всегда играя, сказал он (иной раз он зовет меня так авансом), — я ничего не понимаю в этих ваших „медвежьих“ делах! Глупая история: до сих пор в Прибалтике британские интересы представляет личность нелепая — фон дер Гольц… Мне вспоминается сочетание: фон дер Гольц-паша! „Фон дер“ — это еще куда ни шло, но „паша“ — переходит границы! Нам нужен там наш губернатор. Кого сунуть в эту дыру? Сид Рэйли (вы знаете Сиднэя, Гурманов?) Сид Рэйли рекомендует мне своего доброго приятеля, генерала Юденича… Разрази меня гром, мальчик, если я могу отличить их друг от дружки, этих русских вояк. Вы знаете этого? Что он собой представляет?» — Да, я знаю его, сэр… Ничего особенного: бык по интеллекту и крокодил по алчности… Способный вояка… «Точь-в-точь то, что требуется! — фыркнул он. — Как раз, что мне нужно! Рэйли знает, с кем сводить дружбу! Гм… Дядя этого Гольца стал полутурком… Юденич, насколько я понимаю, туркобойца… Удивительная страна ваша Россия, Макферсон! Завидую вам, потому что вам предстоит отправиться туда. Мы не воюем с русскими, ни в коем случае — нет! Но ведь мы убиваем тех из них, которые должны быть убиты. Так вам придется поприглядеть за господином Юденичем… И, может быть, дать ему пинок в крестец, если Рэйли ошибся… Возражения есть?» Возражений не нашлось, Гурманов. Ни у меня против поездки, ни у дяди Сэма против господина Юденича, что существенней. И вот я беседую с вами. А вы удивляетесь, откуда мне известно, что сегодня… Вы плохо думаете о старикашках, корпящих там, в Уайт-Холле! Хуже даже, чем думаю о них я сам. Что-что, а это-то они знают! Ну… «О'кэй»! — как говорят за океаном. Давайте беседовать серьезно. Главное мне известно. Мне нужны детали, Аркадий Веньяминович. Мне нужно почувствовать запах вашего сегодняшнего утра… Как и чем пахнет здесь?..За чашкой какао
Аркадий Гурманов, русский журналист, гельсингфорсский корреспондент газеты «Ивнинг Стандарт», старый и заслуженный агент английской разведки в России, с благоговейным отупением взирал то на Джона Макферсона, то на небольшую карту, которую разложил тот перед собой на столике. Карта по очертаниям казалась знакомой. В целом она напоминала то, на чем глаз привык видеть разгонистую, через два континента надпись «РОССИЯ» (или «Russie» или «Russland», или «Russia», — смотря по месту издания). Да, несомненно: вот Новая Земля. Вот — Каспийское море с Кара-Богазом… Но теперь на этом огромном пространстве надпись «Россия» отсутствовала. Теперь все оно, как какой-нибудь Балканский полуостров или как центральная часть американского материка, было изрезано, исполосовано разноцветными толстыми и тонкими извилистыми линиями границ. Они тянулись в самых неожиданных местах и направлениях: эта — южнее Орла, другая — за Волгой, по Яику, третья — поперек Средней Азии… Причудливые контуры никогда никем невиданных государств вырисовывались повсюду. Надписи, короткие и длинные английские надписи, пестрели во всех концах — «Tataria»… «Valahia»… «Belarussia»… У Пурманова зарябило в глазах; он даже зажмурился. — Как, Джонни, — проговорил он, наклоняясь еще ближе, точно боясь поверить самому себе. — Как? А… сама Россия? Ее что же? Совсем — тово? Не будет? Молодой англичанин, не проявляя волнения, подпер языком щеку… — Четыре месяца назад, — произнес он назидательным тоном, — сенатор Североамериканских Соединенных Штатов Хичкок выступал перед комиссией конгресса… Перед комиссией по иностранным делам. «Уважаемые члены конгресса! — так сказал он. — Географически Россия, конечно, еще существует, с этим ничего не сделаешь… Но политически она отсутствует на земле вот уже в течение более года. Ее нет и не будет уже никогда!» Члены конгресса аплодировали этому заявлению… Впрочем, данная карта — работа более либеральных кругов. России на ней отведено все же некоторое место… Своего рода — «резервация». Вот, посмотрите: Тульская губерния, Калужская, Ярославская… Другие… Немного? Ну, как сказать! Хватит! Московия в ее естественных исторических границах, как на таблице четырнадцатого века в гимназическом атласе Торнау. Помните такой атлас? Далеко от моря… и от жизни… — М… м… м… Supposed limits of Russia?.. «Предполагаемые границы России?..» Слушайте, Джонни, но это же… Издано — в Вашингтоне?! — Карта составлена молодчиками мистера Лансинга для господ делегатов Парижской конференции, Гурманов! Не сомневаюсь: Ллойд Джордж и Клемансо назубок знают каждую закорючку на ней… Что вы разглядываете ее, как сотенную бумажку? Водяные знаки ищете? Не сомневайтесь, фирма солидная: «Государственный Департамент Штатов!» «Мэйд ин Ю-Си-Эй!»[10] Ошибки исключаются! Карта — шедевр… А мысль, положенная в ее основу, ясна сама по себе: России суждено быть разделенной на целый ряд довольно крупных областей… Естественных областей, заметьте!.. Каждая из них должна быть такой сильной, чтобы соседям не вздумалось прибрать ее к рукам. И в то же время столь слабой, чтобы ей самой не пришло в голову покорять кого-либо… Экономика?.. Ну, мой друг… Вас смущает появление государств, не имеющих своего угля? Помилуй бог, а зачем он им? Уголь дадим им мы… Возникнут такие «державы», где не растет пшеница? Но тем лучше: дядя Сэм как раз не знает, что ему делать со своей… Кавказ и «Хохландия», Сибирь и Средняя Азия… А почему не восстать из праха хивинскому хану и бухарскому эмиру? «Белая Русь» получит свое, Молдавия и Валахия — свое… Нет, мы никого не забудем… Мы проведем вам железные дороги; туда, куда нам нужно… Мы навесим телеграфные провода (там, где этого требуют интересы целого)… Фабрики и заводы?.. Вот на этот счет, Гурманов, у меня — свое мнение! Джон Макферсон внезапно остановился, точно увидев перед собою что-то неожиданное. Глаза его прищурились, выражение лица переменилось… — В тринадцатом году, Аркадий Веньяминович, Люся Жерве пригласила нас, меня и Женю Слепня (вы его помните? Летчик!), к своим родителям, в их «Жоровку»… Это там, в Псковской губернии. О! Я никогда не забуду того нисхождения в Россию-матушку… Это был земной рай! Тихие плесы заглохших рек… Море безграничных лесов… Первобытных лесов, не разбитых на кварталы, не подвергнутых таксации! Пыльные милые проселки; деревянные хижины, почти ложащиеся крышей на землю; ваши наивные бородачи, верящие в святого Николая больше, чем в Государственную думу, а в родного лешего — крепче, чем в святого Николая… Зачем вам фабрики и заводы, Гурманов? Пусть Европа и Америка гремят, лязгают и коптятся в угольном дыму! Надо предоставить России пахать ее скудную, но все же «золотую» нивушку, петь печальные бесконечные песни, бить поклоны перед «спасовым ликом»… Разве я не прав? Открою вам секрет: в феврале я встретил в одной знакомой семье, там, в Англии, светлейшую княгиню Ливен, Серафиму Анатольевну… Старая дама была в серьезных финансовых затруднениях… Я помог ей. Я приобрел у нее ее имение на Шексне… Я заплатил ей больше, чем мог заплатить кто-либо из деловых людей: русская недвижимость сейчас не имеет никакой ценности… Вам это известно! И вот теперь я приглашаю вас к себе туда. Приезжайте ко мне в гости весной двадцать второго года. Мы будем с вами ловить налимов, нюхать русскую черемуху и слушать русских соловьев, а? Он остановился, странно улыбаясь. Журналист недоверчиво смотрел ему в лицо. — Мечтать изволите, Ванечка!.. — сказал он вдруг не без досады… — Двадцать второй год! Да за три года вы еще не успеете как следует перепороть окрестных мужиков… — Перепороть? Фи… — возмутился англичанин. — Ну, возьмемте тогда пять лет… Пороть мы никого не будем, Гурманов. Мы не воюем с русскими. Мы устанавливаем у них порядок — извечный, единственно разумный, неотменный… Караем не мы: карать будет его высокопревосходительство господин Юденич… Патрон при мне пообещал Головину (формально, хотя и секретно!) снабдить северо-западное правительство оружием из расчета на стотысячную армию… О, нет, мы не будем никого пороть… Я хочу ликвидировать «Заневскую бумагопрядильную» и купить еще два-три участка земли… Может быть, на Волге… Мечты? Ничего, Гурманов! Сегодня мы с вами можем мечтать! Сегодня мы стоим накануне решительных событий… У меня — прекрасное настроение, дорогой друг: ведь я возвращаюсь на свою родину… Я же наполовину русский… — Вашими бы устами, вашими бы устами, Джонни, — пробормотал Гурманов. — К сожалению, уже не в первый раз… — Вы думаете: «Выпил рюмку, выпил две — закружилось в голове?» Так нет же! На сей раз дело поставлено совершенно иначе. Что известно вам, дорогой сослуживец, про «Русское отделение военно-торгового совета САСШ?» Вот это уж непростительно: вы — в глухой провинции! За океаном создан колоссальный трест. Компания, перед которой Ост-Индская и Гудзонова — игра в бирюльки! Казначей и секретарь… — он нагнулся к самому уху журналиста: — Как? Вы не слыхали такой фамилии? Ну, дружок, услышите, и неоднократно! Кто этот Ди-Эф-Ди? Племянник мистера Лансинга, это раз. Адвокат, юрист, если верить адресным книгам… Ах, по существу? Не всегда стоит докапываться до существа людей, Гурманов, ну их к чёрту! С этим человеком считаются. Говорят, он берется только за верные дела, и если он за них берется, нужны все семьсот лудунских дьяволов, чтобы его остановить… Вам понятно? Сенатор Гуд писал по этому поводу патрону:«Большие дела, дорогой сэр! Все мы читали блестящие грезы Сесиля Родса. Все мы изучали с восторгом поразительный устав компании Гудзонова залива… И то и другое — несоизмеримо с замыслами Даллеса и Ванса Маккормика. Под предлогом снабжения русских голодающих они создают величайший из трестов, какие когда-либо видел мир. Он финансируется из стомиллионных сумм, отпущенных президенту на государственную безопасность и национальную оборону. Неудачи не может быть!»Итак, Ди-Эф-Ди составил план, а государственный департамент его одобрил. Намечаются удивительные перспективы, Гурманов; многие из них не оставят равнодушным и вас, я уверен… Отчего бы вам… Вот, например, предположено в ближайшее время закупить в Сибири; в Туркестане, в других местах миллионы и миллионы пудов дешевого тамошнего хлеба… Он дешев в Сибири (особенно если речь идет о покупках на валюту), но он далеко не так дешев здесь, на северо-западе… Вы меня понимаете? Аркадий Гурманов оторопело глядел на молодого человека. — Джон Джонович! — задохнувшись и словно глотая что-то, начал он. — Я понимаю, но еще не совсем… Есть старая русская пословица — это про шкуру еще не убитого медведя… Простите, Джои Джонович, — глаза его вдруг вспыхнули и забегали, — хлеб, хлеб… Но почему только хлеб? А здесь, в здешних условиях, — лен? Псковский, тверской, новгородский лен? А лес, русский лес, Джон Джонович? А другие виды недвижимого имущества?.. Та же земля?.. И все же — помилуйте! Вы забываете об одном: это же Россия! Вы судите о ней оттуда, издалека! Вы не были там с тринадцатого года, а я, — он непроизвольно вздрогнул всей спиной, — а я в этом феврале кормил вшей в Пермской комендатуре… Россия — бедлам! Покупать! Продавать! Транспортировать! Да разве это теперь мыслимо? Кто же даст мне хоть минимальную гарантию… — Над Россией, Гурманов, — спокойно остановил его Джон Макферсон-младший, — над Россией учреждается опека. Устанавливается жесточайший контроль. Жандармский контроль: нам нечего бояться слов! Почему я буду стесняться употреблять термины, освященные в парламентах Европы и Америки? Думаете ли вы, что это все будет делаться ради прекрасных глаз питерского интеллигента или ради пышной бороды мужика, простертого перед дедовской божницей? Если угодно — пишите об этом в ваших газетах, но… Впервые за все время русская проблема начинает рассматриваться не как вопрос романтической морали, но как вопрос деловой. Россия из легенды стала бизнесом. А в бизнесе мы не любим ошибаться, Гурманов… Он неторопливо свернул пестревшую на столе карту и небрежно сунул ее в нагрудный внутренний карман. Аркадий Гурманов со странной смесью надежды, недоверия, зависти и восхищения смотрел на его холеные руки, на причудливый талисманчик, пришпиленный к борту френча, на карие безразличные глаза… «Мечтатель? Делец? Чёрт! Жаль, что я как-то не обращал на него внимания тогда, там, в нормальном мире… Он был мальчишкой…» — Поля Дьюкса вы знаете? — вдруг без всякого перехода спросил Макферсон, и Гурманов вздрогнул — так резок был этот скачок из области доверительных откровений в область совсем иную, в близкое контрреволюционное подполье. — Конечно, знаете, потому что он упоминает вас в своих отчетах… Это, — глаза англичанина остановились на какой-то точке гурмановского лба, словно с намерением просверлить его кость и посмотреть, что такое под ней скрывается. — Это и хорошо и плохо… Мы совершенно не учимся у большевиков их конспирации! Впрочем, там имеется одна фигура, сумевшая взлететь еще выше, чем Дьюкс… В общем — надо работать, пока нас не обогнали. Скажите, — где ближайший к Питеру пункт вашей сети? Вернее, я хотел сказать — к Кронштадту. Териоки?.. А что там есть? Катера? Ну, это уже нечто… Меня, друг Гурманов, среди всего прочего, живо занимает флот, Балтийский флот… Это — довольно понятно: я же сам морской офицер, как-никак… С тех пор как немцы так смешно прошляпили две сотни кораблей… Чёрт возьми: не мне говорить вам, что значит наличие или отсутствие этой посуды у большевиков! Постойте: из Териок виден Кронштадт? Помнится — чуть-чуть, на самом горизонте. Гм!.. А нельзя ли подобраться к нему как-либо поближе? Оллила? Оллила, Оллила… Кто-то жил там, на даче, года за три до войны… Придется перебраться в Оллила… Кажется, вы хотите что-то спросить у меня? Аркадий Гурманов заколебался. — Я, Джон Джонович?.. Эх, не хотел бы я, чтобы вы поняли меня превратно, Джонни!.. Я работаю по этому делу не первый год… Я не был еще Гурмановым и не жил в Петербурге, когда мои письма уже читали… там!.. Я готов беспрекословно слушаться вас… Мои инструкции не противоречат этому, а вы сообщили мне вещи поразительные… Но… Он снова замолчал, заколебался… — Слушаю, слушаю вас, Аркадий Веньяминович! — поощрил его молодой человек, похрустывая финским крекером. — Это — очень деликатный вопрос, Макферсон… Я задаю его вам только потому, что у нас с вами есть нечто совсем иное в прошлом… Теннисный клуб, да… Люся Жерве… Около десятка лет я работал на хозяина и знал, что этот хозяин сидит в Уайт-Холле… В Англии! А вы называете мне имена, места, замыслы… Племянник мистера Лансинга, сам господин Лансинг, господа Хичкок или Гуд?.. Ну! У меня же профессиональная память! Ваш трест создается за океаном! Вы демонстрируете мне карту, составленную в Вашингтоне… Я хочу работать; хорошо, но мне кажется, я имею право узнать, на какую фирму идет моя работа? Разумеется, если это нескромно с моей стороны, я не настаиваю на ответе… Молодой человек, откинувшись на спинку легкого кресла, небрежно покачивался, покуривая… «Ста-ли чи-жи-ка ло-вить, — напевал он про себя, — Да-бы в клетку по-са-дить… Чу-чу! Не хо-чу…» — Вы русский человек, Гурманов? — спросил он вдруг резко. — Считаете себя русским? Аркадий пожал плечами. — Кем я считаю себя — это не играет существенной роли, — кисловато проговорил он. — В моем амплуа трудно настаивать на национальной принадлежности… Хотя, скажем так: нет, я не русский. И — не англичанин… к сожалению… Я — гражданин мира! Впрочем, в России, когда она была еще не только географическим понятием, мне жилось неплохо… Да, я — гражданин мира. Космополит… — Олл райт! — одобрил Макферсон. — Что же тогда вас заботит? Я был уверен, что вы прошли этот приготовительный класс… Скажу вам просто, Гурманов: я не «великий эконом», но… Возьмите мануфактуру папы… Она находилась в России; во главе ее стоял йоркширец, а большинство акций было в руках французского капитала… Да, Луи Дюфур, господин Шнейдер, господин Рамбулье и прочая шушера… Спрашивается — каким же капиталистом был отец: русским, английским, франко-бельгийским? И что вас заботит? Россия, Финляндия, Эстония, Армения… Экая чушь в конце концов! Разве эти границы важны сегодня? Есть — мы, и есть — они; вот это и есть главная пограничная линия… Вселенная просторна для миллионов рабов, но в ней тесно даже двум владыкам! Пять лет, десять лет — в мире останутся две, ну три могучие державы… И сколько бы их ни было — нам с вами в них найдется место… Мой кузен фон-дер-Варт воевал против нас не один год. Но вот он побежден, и Кэдденхеды делают все, что от них зависит, чтобы оказать ему помощь… Если завтра мне выпадет на долю бежать за океан, я найду пристанище и в Америке, и в Японии… Меня возьмут в тамошние конторы; меня женят на заокеанских невестах… Я — «Макферсон, могущий стать Кэдденхедом»… А если мы с вами сейчас сядем на финский поезд, подъедем к Белоострову и, разувшись, перейдем вброд Сестру-реку (я в ней ловил когда-то раков!) да двинемся на Дибуны? Выдадут за нас большевики тамошних девушек? Так какая вам, клянусь дубом, тиссом и терновником, разница, кто подписывает чеки, которые не доходят до вас, — Уинстон Леонард Черчилль или Вудро Вильсон? Поверьте, они поделят вас и не поссорятся при этом! Кстати, о Дибунах, Гурманов! Что все же вы знаете о семье Жерве? Елену Николаевну я видел сегодня тут, в трамвае… Я отвернулся, и она не узнала меня: около нее был этот японец. А где старик? Остался и служит красным? Не понимаю этого! А Левушка? Учится в Петрограде? Удивительно! Ага, смотрите… Вы дождались! Солнце сияло над Брунспарком. За окном все искрилось в его полуденном вешнем блеске. Толстый Борис Краснощеков перестал притворяться фланирующим туристом. Выпучив рачьи глаза, отмахиваясь от взволнованного шуцмана, он перебегал от сугроба к сугробу, прицеливался аппаратом, переводил кадры, щелкал, перезаряжал… По дороге из города катился целый кортеж машин. В двух передних виднелись воротники и меховые шапки каких-то солидных людей, боа и дамские шляпы… Внутри следующей поблескивало золото погон, серела одна или две генеральские папахи. Шуцман хотел было схватить журналиста за рукав, но вдруг остолбенел и вытянулся, как изваяние, над дорогой. Русские генералы — шут с ними в конце концов! Но за русскими вслед ехал господин полицмейстер Вирениус; это было гораздо существенней! А за Вирениусом вслед катилась еще одна машина, и икры Шуцмана задрожали… Там за стеклом близко склонились друг к другу две головы… и одна из них была головой спасителя Финляндии господина Маннергейма! Машины прошипели по мокроватому апрельскому снегу. За ними остались пышно развороченные белые колеи. Аркадий Гурманов глядел в окно со смесью легкой досады и удовлетворения на лице… Да, все-таки выследил, узнал!.. Вот, пожалуйста: ни одного репортера, кроме Борьки!.. Но в то же время — подумать: экая важность! На кой шут теперь это все? Подарить Краснощекову? «Нам нужен в Прибалтике наш губернатор!» «Наш!» А чей это — наш? Он обернулся несколько сконфуженно и, не глядя в глаза Макферсону, начал доставать из кармана записную книжку — так только, чтобы не показать смущения. Макферсон, качаясь на кресле, смотрел на него не поймешь как, — то ли с сочувствием, то ли с насмешкой… — Так-с, Гурманов! — проговорил он, наконец, — не тот вы теперь, не тот… засасывает провинциальное болото! — Ну, давайте займемся делами… Общие представления у меня обо всем есть. Вы должны дать мне детали… А это «историческое совещание»?.. Ну, что же? Пусть совещаются. Зачем же мешать?
На даче господина Михайлова
Встреча между тремя генералами — Маннергеймом, Лайдонером и Юденичем — на вилле известного лесоторговца господина Михайлова прошла на редкость удачно и крайне конспиративно. Корреспонденты местных газет, и финских ирусско-белогвардейских, напрасно, высуня языки, метались по городу в поисках «высоких особ». Высокие особы исчезли бесследно. Их караулили на вокзалах. Обследовали лучшие отели города. Кто-то пустил слух, будто еще вчера все трое направились выборгским поездом в район станции Иматра… Ретивые помчались туда. Но никому не пришло в голову заглянуть на взморье, в еще по-зимнему застывший, занесенный и пустой Ульрикаборгпарк. Там, за одним из заваленных сугробами заборов, между укутанными соломой, закрытыми дощатыми ящиками гипсовыми садовыми гномами, бронзовыми журавлями, лосями и лисицами, спряталась одинокая дачка лесного короля. Год назад г-н Михайлов, человек вполне лойяльный, женатый на фру Карин Гильденштерн, дочери видного члена шведской партии, нашел случай оказать крупную услугу господину генералу Маннергейму как раз в тяжелый момент — в разгар жестокой борьбы с революционными рабочими. С тех дней глава государства занес Архипа Ивановича Михайлова в список «хороших финнов» и своих личных друзей. Не было ничего удивительного, если теперь он не смог отказать, когда лесопромышленник пригласил его и его высоких гостей к себе на загородную виллу отпраздновать день конфирмации его младшей дочери Дагмы. Празднество состоялось по извечному ритуалу. За торжественным столом царило приличествующее случаю оживление. Правда, хорошенький лобик виновницы торжества, невысокий девичий лоб, еще тонко пахнущий розовым маслом церковного мирра, морщился иной раз не без досады: ей разрешили сегодня пригласить к себе в гости только двух подруг и, как назло, самых противных! Впрочем, было и приятное. Старшая сестра Дагмы Хильда уехала с утра на урок музыки, поэтому за столом рядом с девочкой посадили, точно со взрослой барышней, человека удивительного — ее троюродного родственника русского корнета Владека Щениовского. Дагма косилась на него умиленными глазами, Айно и Ингеборг Сюнерберг завидовали: кавалерийский полк, в который год-два назад был выпущен из юнкерского Щениовский, перешел на сторону большевиков; офицеры же его затянули черным крепом кокарды и погоны и поклялись не снимать траур, пока законная династия не воссядет вновь на русском престоле… Здорово, а? Корнету Щениовскому было двадцать лет с небольшим. У него было бледное лицо и темные, «мрачные» глаза. Черные погоны его выглядели трагично… Беда только в том, что, едва сев на стул, корнет, как загипнотизированный, впился глазами в этого своего тучного и усатого генерала и перестал обращать внимание на Дагму… Конечно, когда тебе только пятнадцать, на большее рассчитывать и не приходится! Политика, на которую сбивались разговоры, не могла заинтересовать фрёкен Дагму. Но девочка славилась в семье пытливым и резвым умом. Она довольно быстро сообразила, что ее праздник — только предлог для чего-то другого, более важного, «папиного». Пожав худенькими плечиками, она примирилась с неизбежным. Только изредка носик ее морщился, когда господин барон или другие гости, точно вдруг замечая ее присутствие, начинали ни с того ни с сего неестественно поздравлять ее: «Знаю, мол! Чего уж там!..» Гости, прямо сказать, удивляли ее неожиданностью и пестротой своего состава. Смешно было смотреть на них — до того они были разные. Прежде всего — сами три генерала… Господина барона, правда, она знала (уже давно и хорошо: пятидесятидвухлетний, расшитый золотом кавалерист, — прямой, как палка, сухой, как вчерашний черствый крекер. С небрежностью пожилого вельможи он ухаживал за своей соседкой, дочкой одного из папиных друзей, фрёкен Верочкой Охлопковой, полурусской, полунорвежкой. Удивляться этому не приходилось: фрёкен Вера, с ее огненно-рыжими волосами, с насмешливым, даже дерзким лицом, была, ко всему прочему, кандидатом каких-то наук, там, у себя в Христиании… Дагма ее обожала! Маннергейм выпячивал грудь, поглядывал победительно, но фрёкен Охлопкофф было трудно чем-либо удивить… Русский генерал разочаровал девочку: усатый, обрюзгший, с нездоровым цветом лица, с густо нависшими бровями, он никак не походил на «грозу турок под Эрзерумом». Вообще — не походил на грозу! Было очень нетрудно заметить, что какая-то тоскливая тяжесть лежит все время на его круглых плечах, точно золотые погоны отлиты из самого грузного свинца… Его жирный лоб поминутно морщился; сердитые усы опускались вниз. То и дело по всему его лицу проходила невнятная спазма, — не то от тупой физической боли, не то от тщательно скрываемого страха… Когда к нему обращались, он отвечал не сразу. Медленно и неохотно, словно с трудом отмахиваясь от толпы грозных и постылых призраков, он оборачивался всем корпусом к собеседнику и отрывисто, хрипло произносил несколько брюзгливых слов. Можно было подумать — его угнетает все происходящее вокруг… Только раз или два огоньки темной, тоже глубоко спрятанной ненависти и жадности вспыхнули где-то в глубине его далеко запавших глаз, затылок налился кровью, и Дагма почувствовала, как у нее мурашки пошли по коже… Нет, какой это генерал! Это — мясник в мундире! Эстонец Иван Яковлевич Лайдонер показался ей просто смешным… Он был для своего чина и звания чрезмерно молод, а главное, бросалось в глаза, что самое «генеральство» его — внезапное, со вчерашнего, дня… «Холодный генерал!» — досадливо определил его еще до обеда Владек. Девочка пытливо наблюдала, как этот человек с грубым лицом эстляндского кулака, похожий на самого обычного садовника, или, может быть, полицейского стражника из мужиков побогаче, боясь уронить свое достоинство, неумело вел себя за парадным столом и делал промах за промахом. Адъютант все время смотрел ему прямо в глаза, точно гипнотизируя, но все же один раз Дагма чуть не подавилась: господин Лайдонер отломил аккуратный кусочек булки и начал тщательно собирать им соус на тарелочке… Наверное, ему пришло в голову скушать его… Мамины глаза округлились от изумления и ужаса… Но генерал передумал (или, может быть, адъютант ухитрился незаметно толкнуть его ногой под столом, как бывало, фрейлейн Мицци толкала ее, Дагму, в таких же случаях). Покраснев, он положил корочку, и лакей с каменным лицом унес на кухню разрисованную соусом тарелку… Господин Лайдонер, господин Лайдонер… Дагма все время думала, на кого он похож, и, наконец, вспомнила: в Обо, на вилле у них был такой Юкко-блажной, бездельный лоботряс, которого призывали в дом, когда надо было утопить котят, повесить старую дворнягу или исполнить еще что-либо в этом роде, от чего все отказывались… А ему это, видимо, доставляло удовольствие… Бр-р-р-р! Было среди гостей и несколько знакомых. Конечно, дядя Вольдемар Охлопков, как всегда, занимал дам, разговаривая о Льве Толстом и о том, что нельзя «противиться злу насилием». Никак! Ни в коем случае!.. Фрёкен Вера — ух, как Дагма ее обожала! — наслушавшись отцовских речей, повела глазами в сторону господина барона. «Папа, — громко сказала она по-русски, — уже нанепротивлял себе четыре миллиона за войну; теперь он успешно не сопротивляется пятому!» Это было так дерзко — прелесть! Дальше сидела фру Альвина Охлопкофф, Верочкина мать, жена арматора многих рыболовных и других судов, норвежского подданного, русского по рождению, крупного мошенника, известного толстовца. Сегодня она была еще страшней, чем всегда: широкая в кости, с такой челюстью, какой в библии на рисунке Дорэ Самсон побивал филистимлян, с чудовищными граблями красных загребущих рук. Ее мало кто любил, кроме Дагмы. Ее ненавидели и побаивались многие. Но Дагме она была — ничего, потому что сама Дагма ей по какой-то непонятной причине нравилась: «Если бы ты была моей дочкой, финская выдра, — говорила ворчливо фру Охлопкофф, — я бы спустила с тебя три шкурки, зверек! Но я бы сделала тебя человеком!» И это выходило вроде как ласково… Уж ласковей-то она никак не могла! Сегодня Альвина сидела тихо, молча, изредка только поглядывая на девочек так, точно хотела сказать: «Ничего! Ужо отведаем, каковы вы жареные под кислым соусом!» А рядом с ней, потирая ручки, восседал еще более тихонький белоголовый старичок, худой, гладко бритый, с очень розовыми щеками, в безукоризненной черной паре, на лацкане которой поблескивал какой-то маленький, но удивительно броский красно-бело-голубой полосатый со звездами значок. Незнакомый человечек этот вел себя тише воды, ниже травы. Он ни разу не сказал ничего особенного, остроумного или удивляющего. Когда фру Альвина поворачивала к нему свою челюсть, он, мило улыбаясь, покорно поднимал бокал, и неправдоподобно белые зубы его сверкали по счету, все до одного. Фру Альвина мощно вливала в себя вино. Старичок, еще раз улыбнувшись, ставил полный бокал на скатерть. Изредка он слегка покашливал. Когда к нему обращались, он очень вежливо отвечал: «O, yes!» или, наоборот, «O, no!» Но чем дальше, тем больше Дагме Михайловой начинало казаться, что именинницей за сегодняшним столом является вовсе не она, и не папа, и не барон Густав-Карл Маннергейм, хозяин Финляндии, и даже не этот русский генерал с грудью на вате и трудной фамилией, а странным образом — он, тихий и бессловесный старичок на конце стола… В чем дело? Один раз, прислушиваясь к скучному разговору, он вдруг деревянно рассмеялся мелким старческим хохотком. И сейчас же веселое оживление пробежало по всем лицам… Все стали вполголоса говорить что-то друг другу, украдкой поглядывать на него… Он сделал почти незаметное движение к салатничку с черной икрой, но взять посудинку ему не пришлось: три таких салатничка мгновенно оказались перед его прибором. Дивное дело: даже насмешливое очаровательное лицо Веры Охлопковой зарумянилось (удовольствием, когда слегка трясущаяся старческая рука подняла рюмку именно в ее адрес. Фрёкен Охлопкофф улыбнулась своим большим красногубым ртом, точно молодая ведьма, обрадованная приветом старого колдуна. И господин барон вполголоса сказал ей что-то приятное. Что-то вроде: «Поздравляю с победой!» Дагма перестала жевать. Рот у нее был набит, но она уставилась на загадочного гостя. Он из-за высокой груди Верочки заметил ее любопытный взгляд. В его глазах промелькнула странная искорка. Он почти подмигнул ей, как бы желая предупредить: «О'кэй, май герл![11] Проследи за тем, что я сейчас устрою!» Чуть шевельнув рукой, он мельком взглянул на часы. В тот же самый миг господин барон и папа переглянулись. Как по команде, они обратили взгляды на русского генерала. «Что ж, ваше превосходительство? Время не раннее… Может быть, перейдем покурить? Авось, дамы на нас не посетуют…» Белый старичок, услыхав знакомое слово, вдруг рассмеялся: «О! Авос? О! О! А-вос! — с видимым удовольствием повторил он несколько раз вставая: — Авос! Вери уэлл! Бат ит мает нот би „авос“! Ит хэс ту би эт эпи райт!»[12] Когда дамы остались одни, Дагма, — яд, а не девчонка, — подобралась к дяде Вольдемару (дядя в доме считался дамой. Мужчиной само собой естественно было числить фру Охлопкофф). — Дядя! — капризно, на правах общей баловницы, потянула она его за локоть. — Что это за старая кляча сидела рядом с тетей Альбиной? Круглое апоплексическое лицо арматора многочисленных судов выразило неподдельный испуг. — Да ты с ума сошла, девица! — ахнул он, делая страшные глаза. — Тише! Т-с-с! Это… Впрочем, много будешь знать — скоро состаришься… Это… — Это — «Я Всех Вас Давишь», Дагма! — фрёкен Вера брезгливо поставила в вазочку нарцисс, золотой пыльцой которого она запачкала себе кончик вздернутого носа. — Ты сказки еще помнишь? «Я — Всех Вас Давишь…» Серые глаза Дагмы стали лукавыми. — А ему… можно противиться насилием? — спросила она. Вольдемар Охлопков всплеснул короткими ручками. «Что за ребенок?» Но в тот же миг громадная костлявая рука Альвины легла, как железные грабли, на светлый, только что конфирмованный лоб девушки: — Ни под каким видом, маленькая Саукко![13] — проговорила она. — Ни в коем случае! Никогда! Потому что это — дядя Доллар!Правда и вымысел
Когда совещание закончилось и Маннергейм увез с собой и Лайдонера и страшного тихонького старичка, Владек Щениовский, весь еще в жару, прошел в холодную комнату, примыкавшую к той, где дядя Аря поселил его превосходительство; тут он сел на подоконник, прижался горячим лбом к холодному стеклу. Да! Вот теперь все было решено! Только что сам главнокомандующий армией, готовящейся к походу на Петербург, выразил согласие принять его на службу! Пока он намечался на штабную должность в корпус генерала Родзянки, которому предназначалась в ближайшие недели чрезвычайная роль… На должность начштаба туда, к Родзянке, ехал один из ближайших помощников Юденича — полковник, фамилии которого Щениовский еще не успел узнать, но которого генерал звал запросто Александром Эдуардовичем. Он должен был взять с собой и молодого человека. Значит, еще месяц, еще — два и потом… И потом — счастье: сладость мести, восторг быть победителем, под рукоплескания всего мира железной метлой выметать оттуда, из Петербурга, всю эту красную чуму… О! Ему чудовищно повезло, Владеку! Архип Иванович пожелал, кроме официальных протоколов, иметь еще и собственный… Какое счастье, что когда-то, еще в реальном, он от нечего делать увлекся стенографией!.. Маннергейм поморщился, но не возразил ничего… А теперь он все видел и все слышал… Да, да! Это была история! Самая настоящая «История» с большой буквы — такая же, как в Тильзите, как в Сан-Стефано, как… Бедная страна, несчастная Россия!.. Мелкая шушера эта, все эти новоиспеченные «республики», чёрт их задави совсем, Финляндии да Эстонии, салака и марципаны! — все они за каждое движение требуют, требуют, требуют, как Шейлоки, по фунту русского мяса… Так было больно, так страшно, когда Юденич, изменившись в лице, заверил Маннергейма о своем намерении «безоговорочно признать полную независимость и суверенные права Финляндии…» Независимость чего? Наших дачных пригородов! Суверенные права — на что? На возможность висеть над Белоостровом, над Сестрорецком? Обидно и страшно! Да, но что поделаешь, если мы так чудовищно ослабли, что только на финской «вейке» можем въехать в свой Петербург? Был и второй вопрос, еще более обидный для русского человека, для русской души… Кто будет командовать армией, идущей на Петроград? — Вы, господин барон, твердо возымели намерение возглавить союзные войска при их марше на несчастную нашу столицу? — спросил Юденич. — Требование… весьма тяжелое для русского национального сознания! — О, йа! — охотно согласился Маннергейм. — Но… у меня есть некоторый опыт. — Я тоже имею известный военный опыт, ваше высокопревосходительство! — багровея затылком, Юденич налег на стол. — И, помимо этого, я могу заверить вас, что ни я, ни верховный правитель, ни кто-либо другой из русского генералитета никогда не согласится уступить эту честь иноплеменнику… — Очень жаль! — холодно ответил хозяин белой Финляндии, выпрямляясь еще выше над столом. — Если пренебрегать иноплеменниками, не следует взывать к иноплеменной помощи… Юденич беспомощно развел было руками, озираясь на своего начштаба… Но как раз в этот момент в дальнем углу стола тихонько кашлянул седой старый человек, похожий не то на кабинетного ученого, не то на пресвитерианского пастора, которого Щениовский почти не успел заметить за обедом. Кашлянул и негромко постучал сухим пальцем по столу перед собой. И сейчас же все обернулись к нему. — Национальное сознание?!. — проговорил он по-английски и помолчал. — Честь и амбиция старых государств и рождающихся малых организмов!.. Да, что же, отчего ж?.. А имеется, на чем утвердить это самосознание и эту честь? Снова замолчав, он поднял розовое старческое лицо и с нескрываемым пренебрежением, точно в микроскоп, поглядел на сидевших перед ним. — Честь — хорошо; сознание — еще того лучше! Но… — старые пальцы его машинально вынули из жилетного кармана какой-то желтый жетон… или нет — золотой! Монету… Он бросил монетку на зеленое сукно и попытался придать ей вращательное движение. — Но… Я думаю, не нужно увлекаться красивыми словами… Мне кажется — мы должны понимать: перед нами задача организации… Организация эта должна быть осуществлена быстро и точно; иначе… Иначе — она может лишиться кредита… В моей стране думают, что идейные споры хорошо вести тогда, когда над головой есть крыша, когда в стены не бьются потоки воды или раскаленной лавы… В моей стране — трезвые люди. Они живут далеко, но их деловые интересы простираются еще дальше. Вам следует немедленно, — он снова, как за столом, взглянул на часы, — да, именно немедленно… договориться. Мы не хотим вмешиваться во внутренние дела русских, господин барон… Как и во внутренние дела Финляндии или Эстонии, господин генерал… Но… у меня — очень стесненное время… И я был бы рад, если бы моя поездка сюда, на край света, не оказалась напрасной… А теперь… Я человек штатский… Господин Юденич! Я попросил бы вас ознакомить меня по карте с вашими предполагаемыми действиями… Мистер Моррис в Стокгольме остался доволен вашим докладом в сентябре. Холодное лицо Маннергейма не выразило ничего. Протянув Яну Лайдонеру портсигар, он просто отвернулся в сторону. Юденич признательно прижал руку к ожирелой груди. Владек Щениовский задохнулся… «Что, съели, съели, голубчики? — и сейчас шептал он. — Это — не ваши загребущие лапы… Это — великая цивилизация говорит! Разве можно так цинично, так холодно ругаться над огромной страной, над народом, пусть, виновным, но попавшим в страшную беду? Нет, не дадут вам задавить Россию!.. Мы сами, мы одни отсечем зараженные члены! Мы сами вернем все! А тогда… Тогда посмотрим, чем станут пахнуть ваши шейлоковские векселя! Тогда мы потребуем у вас обратно эти кровавые расписки…» Он резко обернулся, услышав легкие шаги… Хильда, старшая дочка Михайлова, вошла, почти вбежала в комнату… — Владек! Владек, милый… Да, да, мама мне уже все сказала… Ты пойдешь? Ты отомстишь этим варварам? За все, за все… Но особенно за них, за царственную семью… За их кровь! О! — В сумерках он почти не видел ее лица, маленького красивого личика, с резкими, странным образом — почти мальчишескими чертами, с твердым подбородком, с чрезмерно точным разрезом тонких недобрых губ. — Хильда! — он поднес к губам ее твердую руку. — Хильда, я знаю… Сейчас не время, но… — Когда ты будешь сражаться там, в России, милый, помни, что ты защищаешь и наш дом… И — меня, правда? Ведь если вы не сумеете победить… Владек задохнулся. — Так нельзя говорить! — вдруг поднимая голову, сказал он. — Мы не можем не победить! Разве ты не читала сегодня статьи в «Русском голосе»? Там сказано удивительно, сказано по-настоящему, от самой глубины сердца. Я помню наизусть:«Белая мечта — это мечта великого прошлого. Это мечта, которую лелеет каждый, кто имеет право на имя господина во всем мире. Рабам не постигнуть ее. Она непобедима, потому что мы — не одиноки. В Англии, в Америке — всюду, откладывая заботы о хлебе насущном, встают люди дела; встают во имя одной идеи: укрощения бунтующей черни, торжества высшей справедливости, великой белой правды… Так пойдем же на смерть за нее!»Ну, что ж, Хильда. Вот я и готов итти… За моим генералом. За русским дворянином! До конца!
* * *
Примерно в это же время два человека, только что перед этим разговаривавшие в «Трех алмазах», вышли на улицу. Солнце было еще высоко, но уже похолодало и начало слегка мести. Двое попрощались на углу Фабрикасгатан. Аркадий Гурманов остался стоять; Джон Макферсон сел в подошедший трамвай. Минуту спустя Борис Краснощеков вывернулся из какой-то подворотни. — Аркаша! — выпучивая еще сильнее, чем обычно, глаза, счастливо заговорил он. — Все сделал! Несколько раз общим планом; дважды совсем близко… Я уверен, можно будет различить лица… — Наплевать! — равнодушно проговорил Гурманов. — Как — наплевать? Да, ты… А Юденич-то? Избранник народа? «Белая мечта воплощается в жизнь»! Сам же писал! — А, не дури ты мне голову, Борис! — отмахнулся от приятеля Гурманов. — «Белая мечта, белая мечта!» Плевать я хотел на всякие мечты… белые, бурые, серо-бело-козельчатые! Дарю тебе все твои снимки… Ну, конечно: продашь их в тот же «Голос»; желаю успеха! Пиши за меня! «Белая мечта моего истинно русского сердца!» А что ты скажешь, Борис, если вместо звания «палладина белой мечты» я предложу тебе должностишку… Небольшую… Младшего клерка… Или разъездного агента, коммивояжера в тресте мистера Ванса Маккормика (ну да, тот самый!). В каком тресте? В тресте по перегонке белой мечты на зеленые бумажки… В тресте с ограниченной ответственностью! В компании по разделке медвежьих туш! По выжиманию всех соков из мужика-богоносца! Как? А так, как выжимают их из поклонников Шивы и Брамы… Как из зулусов выжимают… Точно так же! — Позволь, Аркадий… Я не понимаю… Я тебе — про белую армию… — Белая армия, мой друг, это жандармерия нашего треста… Юденич? Жандармский унтер! Где стоит сейф, хочешь знать? В Париже, в Лондоне, в Нью-Йорке — какое нам дело? Но если у тебя есть еще хоть тысяча марок — покупай все. Покупай дома на Васильевском и на Охте! Покупай дачи в Вырице, рудники на Урале, марганец в Чиатурах, уголь в Штеровке… Все, все! По-ку-пай! — Но… чего ради, Гурманов? — Ах, чего ради? Чего ради? А ради того, чтобы она попала вот сюда! — с восторженной яростью хлопнул он себя по заднему карману. — Она? Кто она? — развел руки Краснощекое. — Рассея-матушка! — рыкнул Гурманов уже в дверцу подошедшего вагона. — Кормилица наша! Родина-мать, чёрт бы ее драл совсем! Б-б-белая м-м-мечта! Хотел бы я поглядеть, что делают сейчас они там, в Петрограде!Глава I САМОКАТЧИК ФЕДЧЕНКО
День двенадцатого мая тысяча девятьсот девятнадцатого года оказался совершенно особенным, необыкновенным днем для Женьки Федченки. Утром в одиннадцать часов мальчик выехал из дому на велосипеде с твердым намерением достигнуть цели. В два часа дня он еще ехал. В три — ехал. В семь минут пятого он прибыл на место, а без четверти пять заводские ворота «Русского Дюфура» уже распахнулись вновь и выпустили его в обратный путь. Солнце стояло еще высоко. Город и пригороды плавали в горячей пыльной мгле. Женька шел к шоссе и с ужасом чувствовал, что вряд ли ему удастся сделать хоть два или три оборота педалей: ноги его не то что болели — их просто точно вовсе не было. Возле проходной, где он приковал цепью свою машину, стояла толпа недоумевающих людей. Насупившись, Женька протискался между локтями и спинами и щелкнул замком. — Эй, парень, ты что? Поедешь, что ли, на этой штуке? Брось, а то упадешь! — Да откуда ты такой аэроплан выкопал!? — Наверное, он его где-нибудь в музее подтибрил! Ха! Смотри! И номер нацеплен. Будто и верно — велосипед… Человек, который разговаривал с Женькой в конторе, тот самый товарищ Зубков, кому Женя привез «бумаги» от отца, остановился поодаль. Он с интересом наблюдал за происходящим. Этот человек заглянул теперь Жене в лицо и увидел несчастные, отчаянные глаза его. — Ну, что? Что пристали к парню, товарищи?.. — сейчас же произнес он густым, хотя и негромким голосом. — Парень определенно молодец! Вот привез мне важное сообщение… с Путиловского, от друга… Попробуйте-ка сами теперь… без трамваев-то, без всего… в такую жару!.. Ведь километров двадцать, не меньше… А? Смеяться нечего!.. — Да, Кирилл Кириллыч… Да смешно же! — послышались веселые голоса. — Ну где это видано? Аппарат-то уж больно шикарный… Кирилл Зубков сам с трудом сдерживал смех. — Аппарат как аппарат! — серьезно сказал он, и Женька, свертывавший свою цепь, взглянул на него с невыразимой словами благодарностью. — Аппарат — в своем роде чудо природы! Другого такого, может быть, во всем городе теперь не сыщешь. Велосипед восьмидесятых годов прошлого века. Видите, переднее-то колесо чуть не в рост человека, а заднее — малюсенькое. Смеетесь, а попробуйте, усидите на таком… А он на нем весь город проехал! Не молодчина, что ли? Слушай, Федченко… ты здесь, брат, не садись. Ты заведи его за угол, там и поедешь. Здесь спицы поломаешь… Вон мостовая как разбита. Товарищи, товарищи, идите в цеха! Субботник ведь. Пора, пора, нечего тут забавляться! В третий раз за два часа Женя Федченко почувствовал великую признательность к этому басистому и плечистому человеку. Он даже представить себе не мог, как он при людях сядет на седло. За углом было другое дело. Там по крайности никто не увидит. Но Зубков пошел с ним за угол. — Ничего! — говорил он. — Ничего! Это первые пять минут страшно. Потом разомнешься — пройдет. Седло хорошее, мягкое… А то ночуй у меня. Милый мой, сорок верст и для опытного самокатчика — изрядная дистанция! Ну, как хочешь, как хочешь… Ты сюда как ехал-то? Прямиком, полями? Нет, теперь дуй, брат ты мой, городом. Нельзя мальчишке ночью по пустырям. Время не такое. За углом он остановился. Время действительно было особенное: май 1919 года. Вперед уходило пустое шоссе. Ни ломовиков, ни автомобилей не было видно на нем. Лишь кое-где темнели маленькие фигурки с мешками на плечах — это тощие городские ребята возвращались из далеких вылазок за щавелем, за кислицей. В городе был лютый голод. Щавелем приправляли пайковую восьмушку хлеба. Из щавеля варили щи. Только им многие и жили. Пока Женька, стараясь хоть немного отдалить страшный миг старта, тщательно подкручивал гайки, коренастый человек зорко оглядывался кругом. Взгляд его упал на объявления, висевшие на заборе. Их было два. Одно, напечатанное в типографии, было налеплено повыше:«Товарищам, состоящим в рядах дюфуровского рабочего отряда, предлагается в четверг 13 мая прибыть на ночной учебный сбор к помещению нового самолетного цеха в 6 часов вечера. Всем иметь с собой винтовки и продовольствия на сутки».Пониже висело другое, выписанное круглым, каллиграфическим почерком:
«Прихожанамъ храмовъ воскресенiя Господня, Михаила Архангела и ВсЂхъ Скорбящихъ Радости. Возлюбленные Братiя! Въ четвергъ тридцатого сего апрЂля состоится общее собранiе всЂхъ выборныхъ отъ вЂрующихъ людей нашей округи. ПроповЂдь о новомъ расколЂ и о любезномъ единенiи скажетъ московскiй гость, протоiерей о. Петръ Рождественскiй!».Кирилл Кириллович Зубков несколько раз внимательно, точно впервые видел их, перевел глаза с одной бумажки на другую. — Ну, что ж, хлопец! — сказал он наконец. — Скажи Григорию Николаевичу, отцу-то: приеду, скажи, на днях. Зубков, скажи, точно так, как и ты, думает. Поговорить еще надо, а факты такие и у нас есть… Сколько угодно… Он сделал паузу, снял с головы и опять надел старенькую кожаную фуражку. — Да, брат-парень, вот дела какие… Война! Борьба!.. Мир под ногами на две половины колется… На фронте борьба, но и тут, в тылу, борьба. Всюду! Вон видишь — объявления. Рядом висят. На одном — «Товарищи рабочие», на другом — «Возлюбленные братiя». Разница? Одно — без ятя, без твердого знака, без «и с точкой», а другое со всеми онёрами. Видишь — и в грамоте борьба, несогласие! Оба про сегодняшний день, а одно говорит — тринадцатого мая, а другое — тридцатого апреля. Опять несогласие! И в календаре то же. Вот оно как выходит… Видишь — город впереди видать? Вон — Обуховский… Вон тебе мельница темнеет. Вон Фарфорового завода трубы… А вон и Исаакий, как свечка, горит. Большой город. Притих. Лежит голодный. Ожидает чего-то. А чего? Решительного боя, парень. Последнего боя… И не один он ждет. Вся страна ждет. Вся земля ждет, весь мир. Ну, что ж? Поборемся!.. Женя поднял голову. Человек этот стоял над ним, всматриваясь вдаль небольшими внимательными глазами. Широкое, чуть-чуть веснушчатое лицо его было очень приятно. Крепкие руки с короткими, сильными пальцами двигались неторопливо. На левой щеке виднелся глубокий розовый шрам. Человек молча глядел вперед. — Ладно, хлопец! — наконец сказал он. — Угостить бы тебя, конечно, надо, да… на «нет» и суда нет! Холостая у меня жизнь. Садись, езжай… И Женька Федченко с мужеством отчаяния взлетел на седло своего необыкновенного велосипеда. Мучительная судорога тотчас же схватила его икры. По всей спине зигзагом прошла нудная боль. Он закусил губу и нажал на педали. Огромное переднее колесо повернулось. Чудовищный аппарат покатался, кидаясь то вправо, то влево, раскачиваясь, чуть не падая при каждом обороте колес, оставляя за собой странный, змеистый след. Женька, не имея ни времени, ни желания задерживаться, все сильнее нажимал на педали. Впервые в жизни он выполнял поручение, тем более почетное, что оно оставалось для него совсем непонятным. Он вез «бумаги». От отца к Зубкову. От Зубкова к отцу. Бумаги должны быть доставлены. Они будут доставлены! По странному городу ехал в тот день этот мальчуган, Женя Федченко. В городе этом было многое, чему полагается быть в больших городах, в столицах. Огромные дома, гранитные набережные, каменные мостовые, чугунные мосты. Но в то же время можно было подметить в нем такие черты, какие путешественники встречают лишь где-нибудь в скалистых пустынях, в дебрях Азии. Над бесконечным каменным лабиринтом Питера лежало в те дни необычайно чистое, именно пустынное небо. Ни дыма, ни пара, ни пыли. Чистый, свободный ветер шумно проносился по опустелым перекресткам. Ветер этот свистел и гудел в холодных фабричных трубах; редко из которой поднимался тогда скудный дымовой султан. Самый воздух был необычайно чист, свеж, приятен. Но всего удивительнее, пожалуй, была тишина питерских улиц. В городе, особенно к вечеру, особенно в центре, было тихо; так тихо, как в каком-нибудь музее. По рельсам не грохотали трамваи. По мостовой не дребезжали дроги ломовиков. Редкие прохожие шли неторопливо и задумчиво; они часто останавливались, переводили дух, отдыхали. Иные были необыкновенно худы, другие подозрительно, болезненно тучны; и то и другое — от голода. На ногах у некоторых были надеты вместо обуви деревянные дощечки, сандалии, хитро прикрепленные к ступне тоненькими ремешками. Можно было тогда, став на перекрестке каких-нибудь бойких путей — ну, скажем, у Пяти Углов, — простоять там полчаса и пропустить мимо себя не больше десятка пешеходов. Пройдет такой гражданин, и долго между домами раздается по пустой улице сухое пошлепывание деревянных подметок по каменным плитам. Огромные окна магазинов также были повсюду пусты. Никто не торговал в них ничем. Лишь там и сям, на углах, в подвалах, виднелись какие-то лавки. Там тоже не продавали и не покупали ничего. Там «выдавали»: хлеб, мыло, изредка керосин, совсем редко — какие-нибудь другие товары. Люди, отстояв положенное, уходили домой, унося на бережно согнутой ладони, как великую драгоценность, весь хлебный паек на два дня на семью. Мыло в ту минуту, когда его получали, имело вид гречневой размазни. Дома его клали на железную печечку-буржуйку или за трубу; тогда, дня через два-три, оно превращалось в сухой, твердый комочек, обращаться с которым надо было умеючи. Да, огромный прекрасный город голодал. Нарушена была обычная его жизнь. И, безусловно, многие только это в нем и видели. Но тот, чьи глаза смотрели глубже, не были затуманены страхом, недоверием, насмешкой, тот видел и другое. Он почтительно останавливался, когда мимо него, грохоча неуклюжими, огромными ботинками, одергивая гимнастерки, то слишком короткие, то чересчур длинные, проходил на строевое ученье рабочий отряд. Винтовки еще неловко лежали на плечах бойцов, штыки колебались еще вразброд, шаг сбивался. Но худые и бледные лица были решительны, мускулы на плохо побритых щеках гневно шевелились. И когда по самой пустынной улице издалека прокатывался «Интернационал», улица эта уже не казалась больше безлюдной. Ее словно заполняли бесчисленные толпы… — Поют, голубчики наши! — говорили тогда друг другу пожилые женщины в очередях. — Нелегкое это дело — разутым-раздетым воевать… Ну да ладно! Только бы сил хватило выдержать. Справятся! Отобьются. Слыхала, что Ленин давеча на съезде-то говорил? — Поют товарищи! — кривясь и пряча глаза, перешептывались другие. — Ничего, долго не попоется! «И кому же в ум придет на желудок петь голодный!?» Кстати: где у них головы, не понимаю! Хлеба, простого черного хлеба нет, а они монументы сооружают! Добролюбову, бурсаку этому, Генриху Гейне с какой-то радости… Видали, какой стадион изволили отгрохать на Елагином? «Менс сана ин брюхо пусто!»[14] — Да, да, на самом деле… Простите… А про очередную речь Ленина не довелось прочесть? Именно, именно: на съезде по внешкольному образованию! Это как же понимать прикажете? Гимназии по боку, реальные — по боку, и будьте любезны, свободные граждане, образовывайтесь внешкольно! Да, город голодал, но на стенах его, на заборах — повсюду что ни день новые появлялись и цветные и обычные черные плакаты. Какие-то никогда не занимавшиеся этим художники, еще пять лет назад даже мечтать не смевшие о таких пламенных призывах, казалось, огнем и кровью набрасывали их. Они звали к победе, они звали к всеобщему счастью, к коммунизму. Они обещали людям такую радость, такую полноту жизни, такой свет в будущем, каких доныне не видывал мир. В строгих аудиториях институтов и университета, в старых стенах академии царил холод. Нахохлившиеся профессора в шапках с наушниками, не спуская с плеч дорогих, еще новых, но уже последних шуб, дуя на коченеющие руки, писали свои формулы. Им внимали студенты, но не такие, как всегда. «Представьте себе… мой курс являются слушать… Мерзнут, дрожат, а слушают… И — кто же? Рабочие!!. Поверить трудно». Город голодал, но театры были переполнены. Платных билетов не было. Потуже стянув кушаки, голодные артисты «даром» изображали древних царей, волшебниц, принцев и испанок перед такими же голодными даровыми зрителями. Певицы и певцы бесплатно пели великолепные арии; балерины выделывали сложные пируэты и удивлялись тому восторгу, той чуткости, с которыми их встречали и провожали. Кто? Они… рабочие… Представьте себе! Ломились от публики и кино. Ничего, что не было никаких новых фильмов, что из месяца в месяц показывали все одни и те же глупые картины: «Мурочку-Манюрочку» — потрясающую драму в трех сериях; «У камина» — с участием чувствительной «красавицы Веры Холодной». Все равно каждый вечер из всех домов на мертвые, пустынные улицы высыпали худенькие, но шумливые девушки, большеглазые, голодные, но бойкие ребята. Дома было темно, жутковато. Электричество не горело. Везде теплились крошечными огоньками «волчьи глазки» — сделанные из старых чернильных пузырьков ночники. А молодежи хотелось шума, толкотни, разговоров, света. И находились такие любительницы кино, которые успевали за один вечер просмотреть два, а то и три фильма. Они возвращались домой совсем поздно, примолкнув. Гордый город революции был пуст и нем вокруг них. Недвижные громады тихих улиц строго молчали. Медный всадник над спокойной Невой блестел зеленоватой бронзой, простирая руку куда-то вперед. Может быть, он ободрял их, советовал не бояться жизни, когда она пугает, смело бороться с судьбой. Может быть, он удивлялся им! Иногда вдоль забора кралась странная тень — это какой-нибудь нарушитель законов отломил доску с деревянного дома или выковырял несколько шашек из торцовой мостовой и нес их домой, чтобы сжечь в буржуйке. А сверху на все это смотрела луна, то полная, то ущербная. Смотрела и удивлялась. Такого она еще никогда не видывала, небесная старожилка! На улицах лежала глухая тишина. Тишина была и в темных домах. И вдруг где-нибудь далеко-далеко открывалась случайно дверь клуба или казармы. И тогда опять вдаль по безлюдным, гулким кварталам — с Васильевского на Петербургскую, с Литейного на Выборгскую, — не слабея, неслись, буравя ночь, гордые медные звуки:
Глава II ГОРОД ВЕЧЕРОМ
Простившись с Женькой, англичанин Дориан Блэр постоял несколько минут, смотря ему вслед, потом, усмехнувшись, перешел наискось через улицу, к кинематографу «Паризиана». Здесь, над бывшим часовым магазином Винтера, висели тогда огромные давно остановившиеся часы — грандиозная зеленая железная скворечница с циферблатом. Стрелки показывали половину девятого. Под часами, прислонясь к стене и, видимо, дожидаясь Блэра, стоял высокий человек, должно быть, рабочий, белокурый, чуть-чуть сутулый. — Ну что? — спросил он. — Узнал? Поговорил? Удивляюсь я тебе, Дориан Иванович: зачем тебе понадобился паренек-то этот?.. Серьезный ты, вроде, работник, а… Блэр пожал плечами. — Ты все-таки наивный немного человек, Ланге! Что же ты думаешь, я так, случайно заинтересовался мальчишкой? Я его давно приметил. По этому его потешному байсиклу[15]. Я видел его неделю назад на Путиловском заводе… Я спрашивал. Мне говорили: этот мальчик есть сын одного старого коммуниста, токаря, человека с большими связями. Как, по-твоему, нам не нужны люди с большими связями на оборонных заводах? Нет, они нам необходимы, Ланге, если только мы хотим скорее дать Красной Армии хорошую, надежную машину. У нас сырье, у них — станки, металл, рабочие руки. Понял? И сам мальчуган мне пригодится… Ты знаешь, Ланге, я душу вкладываю в рабочий спорт. Когда я видел его, я сразу же думал: «Вот мальчишка, который обожает велосипеды… Если я ему дам хороший «свифт» или «энфильд», он организует мне прекрасную ячейку самокатчиков у себя на фабрике…» Надо опираться на молодежь, Ланге, так? Он будет верным помощником нам, и тебе и мне, и во всяком деле, не так ли? Но знаешь что? Я хочу угостить тебя стаканом кофе с сахарином… Идем, тут есть такой маленький — частный, как по-русски? Вроде кафе… Угол Бассейной и Надеждинской… Они пошли по Невскому, свернули на Надеждинскую, дошли до Бассейной. И в самом деле, здесь, над полуподвальным помещением, была синим по штукатурке написана вывеска: «Кафе Люнар». В больших окнах стояли две или три рекламные склянки с какой-то коричневой бурдой, лежали на тарелочках серые кружочки неведомо из чего выпеченных коржиков, висел рукописный плакатик: «Лучший безвредный сахарин только в синей упаковке «Люнар». Ланге с удивлением оглядел это все. — Скажи на милость, — произнес он. — Трактир открыли! Неужели частный? Зря позволили. Блэр усмехнулся. — Ну вот еще, «зря»! Вы, русские, хотите все сразу! Все сразу и сразу! На любую гору сразу, одним духом! Нельзя! Нужен и маленький отдых. Почему честный человек не может выпить стаканчик плохого кофе в таком кабачке даже на третий год после революции? Кому это делает вред?.. Впрочем, ты не волнуйся. Рабочий сюда не ходит. Сюда ходит больше иностранец. Такой, как я. Которому не легко «сразу» стать русским спартанцем… Заходи, заходи, ничего тебе не будет… Они зашли. В кафе было почти пусто. Стояло несколько чисто накрытых столиков. У стены поблескивало пианино. За стойкой сидела бледная, но приятная дама с усталым моложавым лицом, сразу видно — из бывших. Чуть дальше темнела узенькая дверь в другие комнаты. За ней негромко разговаривали. Блэр повел себя здесь как завсегдатай. Он приветливо подошел к даме, заговорил с ней по-английски. Дама, улыбаясь, сначала посмотрела на Ланге, потом кивнула ему, потом сказала: — О, да, да, сейчас… Можно, можно! Есть сгущенное, пожалуйста. Через пять минут… — Затем она скрылась за дверью. — Ну вот, старина! — весело сказал Блэр, возвращаясь и садясь у окна напротив Ланге. — Видишь — неплохое маленькое кафе. Тут бывают некоторые очень милые люди, европейцы. Иные весьма интересны. Например, Поль Дьюкс. Наш английский известный ученый-социолог. Приехал сюда, чтобы изучить великий советский эксперимент. Мисс Кеннеди, очень достойная девушка. Солдат Армии спасения… Дурацкая выдумка эта армия, бред, чепуха, конечно; но они умеют работать везде, где нужно. Иногда я вижу тут и наших… Нашего с тобой начальника, товарища Лихтермана… Инженера Быкова… А с тобою я хотел поговорить вот о чем… Иван Ланге — до войны рабочий токарь, заместитель Блэра в специальной петроградской комиссии по конфискации автомашин, давно уже не пил кофе с молоком. Сладкого густого кофе, хотя бы ячменного! Он давно не ел печенья; что получал по карточкам, приходилось, конечно, отдавать ребятам. Его даже разморило как-то, особенно когда хозяйка, выйдя из-за стойки, открыла крышку пианино и, положив на клавиши длинные пальцы, начала наигрывать что-то очень грустное. Он сидел, прихлебывая горячий кофе, и слушал Блэра. — Нам надо развить большую работу, Ланге! — горячо говорил Блэр. — Огромную работу! Мы с тобой должны вот что рассказать власти. Машины, которые остались у нас, у комиссии, на руках, — плохие машины. Совсем плохие. Такие машины нельзя давать Красной Армии без генерального ремонта. Так? Ланге, неопределенно кивнув головой, проговорил с сомнением: — Конечно, исправные лучше. — Не лучше, а просто нельзя! — горячо подхватил Блэр. — Представь себе, что мы дали армии автомобиль, у которого карбюратор может проработать десять или двадцать часов? Теперь и такой возьмут. Машина нужна. А потом он испортится в самый важный час. Может произойти несчастье. Люди из-за нашей небрежности погибнут, попадут под пули, в плен. Это же ужасно… Ланге поднял глаза на своего собеседника. — Это верно, — вслух подумал он, — нехорошо. Ну, а что делать? — Очень просто, что! — Блэр с торжеством рассмеялся. — Дело в нас самих. Надо организовать большую ремонтную мастерскую. Надо добиться, чтобы повсюду в армии запретили ездить на машинах без нашего разрешения… Чтобы все машины — все! — были приведены сюда и переданы нам — для осмотра и ремонта… Мы разберем каждую из них, исправим… — Гм? Кто это тебе позволит в такое время машины разбирать? — усомнился Ланге. — Как кто? Так мы же их и соберем вновь? Уже исправные… Ты чудак, Ланге. Какая же тебе или мне корысть держать их разобранными? А в общем, не беспокойся — разрешение уже есть. Мастерскую я получаю. Ты сам пойми: плохие машины могут поставить всю армию под удар! Хозяйка медленно, задумчиво играла тоскливую, хватающую за душу, незнакомую Ланге пьесу — это была «Элегия» Масснэ. Она не доиграла ее до конца, потому что дверь легонько скрипнула, отворилась; вошел новый посетитель. Хозяйка встала ему навстречу. Ланге пожевал губами соображая. — Опасное все-таки дело… — осторожно заметил он. — Если чуть какая неполадка… так ведь это весь транспорт, гражданский и военный, в самый горячий момент может застрять в мастерской… А ну, если в такой мастерской какой-нибудь негодяй еще начнет заворачивать?.. Блэр досадливо тряхнул головой. — А! Если, если! Надо так сделать, чтобы никаких «если» не было. Вы, русские, больше всего любите всяческие «если». А как же делали у нас на немецком фронте в пятнадцатом году, в шестнадцатом во Франции? Ни одного «если»! Никаких негодяев! Этой мастерской будет управлять честный, упорный, преданный коммунист. Один мой хороший друг. Товарищ Ланге. Этому ты веришь? Ланге еще раз посмотрел в глаза своему начальнику и приятелю. Он не ожидал такого поворота. Довольная, признательная улыбка расплылась по его простодушному лицу. — Ну, этому-то я верю, товарищ Блэр! Этот, пожалуй, не подведет. Как тебе кажется? Только кто же утвердит такое назначение?.. Тут голова нужна, а я что — шофер, и все тут! Блэр пожал плечами. — Ао! Все уже сделано. Если Дориан Блэр решит добиться чего-нибудь, он добьется! Ты уже назначен. Я уже говорил об этом плане с председателем исполкома. Мы же с ним старые друзья. Он вполне согласен. И незачем тебе скромничать… Ты отлично справишься… Правда, работы будет немало. Надо сразу пустить в разборку десятки, сотни машин и мотоциклов. Сразу! Время не ждет. Но ты же старый рабочий. А, кроме того, тебе поможет твой друг Блэр! Они пожали друг другу руки. Было уже довольно поздно, когда оба вышли из кафе на бассейную. В дверях с ними столкнулась компания из нескольких человек. Двое или трое были в морской форме. Блэр посторонился, внимательно глядя в глаза входящим, но не поздоровался ни с одним. Очевидно, они не были знакомы. — А этому мальчишке, — сказал он затем, — обязательно надо будет устроить хороший байсикл. Нет, не «свифт», не «энфильд». У меня есть два «дукса». Как раз для него. Тогда он для нас пойдет в огонь и в воду. Имей в виду, Ланге: организуя какое-нибудь живое дело, всегда держи связь с мальчишками! Мальчишки знают все. Они лазят повсюду. Они раскопают любую вещь. О, что бы я делал во Франции, в Бельгии, в Германии три года назад, если бы не умел ставить себе на работу мальчуганов!.. Словом, Ланге, мы с тобой дадим Красной Армии отличные машины. Не так ли?* * *
Уже совсем поздно, в одиннадцатом часу не белой еще, а белесоватой майской питерской ночи, Женька Федченко добрался до родных мест. Удивительный велосипед, весь дрожа и позванивая, но не сдаваясь, вынес-таки его через изогнутый коленом Нарвский проспект к Триумфальным воротам. Ворота были странно, — ни к селу ни к городу, — красивы и величественны. Гордая квадрига, запряженная могучими конями, как вычеканенная, рисовалась на бледном небе. Позеленевшие бронзовые витязи протягивали перед собой лавровые венки. Неизвестно, кого они хотели венчать своими лаврами: по пустой площади трепыхался только мальчишка на дурацкой двухколесной машине… Мальчишка проехал мимо ворот, поглядывая сонными глазами то на них, то в стороны, мучительно разевая в зевоте большой ребяческий рот. Слева и справа от него, над разбитой мостовой и перекошенными тротуарами, толкались кое-где жалкие домишки окраины… Женька знал их все до одного, ну как же! Вон эти три, — помассивнее, повыше, — еще два года назад принадлежали седобородому молчаливому человеку, Михаилу Шлыкову; про него его крестник, Спира Тетерин, рассказывал, будто крестный его когда-то убил тетку и двух двоюродных братьев, отчего и пошел в гору… Вон те, деревянные, со зловонными двориками, на углу Сутугиной, сдавала в наем худосочная, богомольная, злая, как чёрт, богачка, старая дева Клавдия Максимовна Павлова. Она сама жила не здесь, на Седьмой роте… У нее было много домов, были бани, про которые ходила неважная слава… Однако Женька знал и ее, да еще как! Разве не она была попечительницей 40-й начальной школы на Петергофском, 37, где он учился? Разве при одном только взгляде на ее бывшие дома у него не ныло, не загоралось ухо, надранное ею однажды, три года назад? А за что озлилась, крапива? Что спросила: «Кем ты, мальчик, хочешь быть?» — А он сказал: «Хочу быть летчиком!» А что же, — попом ему, что ли, должно захотеться стать? Мальчик крепче нажал на педали… Нет, из-за одной змеи Павлихи, — чтобы никогда не видеть больше ее колючих глаз, ее сухих длинных рук в беспалых перчатках-митенках, ее жилистой шеи и бородавки на усатой верхней губе, — из-за одного этого он готов был хоть каждый день трястись отсюда до Дюфура и еще далее. Молодцы большевики! Раз, два и нет больше Клавдии Максимовны! Простучали, как клавиши, доски моста. Гнилая речка Таракановка пахнула в лицо кислой вонью… Вода ее была вся затянута радужно-ржавым селедочным рассолом… Три года как закрылся склад на Сутугиной, а рассол все еще тянет в Таракановку по пропитанной им земле. Дальше пошли совсем уже неказистые места: только один Путиловец стоит, как глыба… А так все — заборы, огороды, деревянные, проваливающиеся под ногами мостки, наклонившиеся тот вправо, этот влево деревянные столбы керосино-калильных фонарей… «Правая улица»… «Химический переулок»… Хи-ми-чес-кий! Чтобы не слиплись окончательно глаза, Женька еще от самого Загородного воображал себя авиатором, смелым пилотом, вроде Сереги Уточкина или Михаила Ефимова… У него были их портреты на открытках: подарил дружище — Вовка Гамалей! А — что? До революции Женька и сам понимал, конечно, что хотя про самолеты мечтать никому не запрещается, но… Вот теперь — дело другое. Теперь и дядя Миша, — уже он на что ничему хорошему не верит, — а и тот вон что говорит: «Ныне, Евгений, всяко может быть… Старайся! Нажимай на тригонометрию, парень!» А что тригонометрия!? Не страшней другого чего! Или в моряки пойти, как дядя Паша Лепечев? Тоже неплохое дело: матрос… Или… Нет, хорошо все-таки, что революция!.. Будущий летчик очнулся и, круто развернув свой «биплан», пошел вправо на посадку на Ново-Овсянниковский. Прибыли! Неужели доехал?! Переулок тянулся в сторону от Нарвского шоссе, далеко в чистое поле. Впрочем, поле это трудно было бы назвать «чистым». Весенняя вода стояла на нем мелкими, но широкими лужами. Островами поднималась из нее всякая дрянь: кучи свалочного мусора, ржавый железный лом… В «бассейне», там, в конце улицы, холодновато еще отражалась рыжая, золоченая заря. Ворота дома были открыты, над скамеечкой поднимался дым. Дядя Миша, машинист, волновался, почему Женька не возвращается, и поэтому курил какую-то неописуемо горькую смесь: должно быть, вишневый лист, смешанный с махорочной пылью. Отца дома не оказалось: ушел пешком в город, кажется, в Смольный на какое-то заседание. Мать? А где ей быть? Работает там чего-то… Женька свалился с машины, точно его сбило выстрелом. Михаил, поварчивая, спрашивал племянника о чем-то; потом пожал плечами, взял записку от Зубкова, еще раз взглянул на парня и, не улыбнувшись, не сказав ни слова, вдруг поднял его на руки и, широко шагая, унес в дом… Раздеть его удалось с великим трудом. Женька даже не мычал: он весь стал, как тряпочный… В полночь этот вестник, этот курьер, доставивший от Нарвской заставы за Невскую важные и секретные документы, спал крепким, здоровым сном. Он спал, но далеко не все одинаково спокойно спали в это тревожное время.* * *
В седьмом часу вечера того же дня закончилось заседание в Смольном, на которое утром по телефону был вызван Женин отец, Григорий Николаевич Федченко. На повестке заседания стояло несколько вопросов. Рассмотреть же удалось только один, таким важным и животрепещущим он оказался. Вопрос этот был «О снабжении топливом заводов, работающих на оборону». Григорию Федченке и двум другим представителям питерских заводов поручили на этом совещании большую и ответственную работу. Около шести часов они сели во дворе Смольного в разбитый старенький «рено»[16]. Шофер долго возился с мотором, плевался, адски ругал горючее. — Разве это бензин? — сердито ворчал он. — Тьфу! Намешано чёрт знает что: и древесный спирт, и керосин… Разве только простокваши не хватает! Пока он выходил из себя перед капотом машины, в автомобиле шел горячий спор. Ваня Дроздов, молодой еще токарь с Обуховского, горячась, дергаясь смуглым лицом (он полгода назад был ранен где-то на Восточном фронте и на заводе работал временно — пока не берут в армию), настаивал, что надо начать с левого берега Невы, с Невской мануфактуры. — Чёрт! Да я же вам говорю — у них там штыба, мелочи угольной, кокса старого… Весь третий двор завален. Травой уже зарастает. А сидят на нем, как собаки на сене… Кто сидит?.. Инженера, конечно, контора… Мне рабочие сами говорили: приходи, погляди. Прямо саботаж! Туда и поедем. Второй был Роберт Энке, инструментальщик из мастерских Северо-Западных дорог, чистенький старичок, латыш. Он потирал пальцами гладко выбритый подбородок, не умея сразу вступить в быстрый русский разговор. — О, нет, товарищ Дрозд! — наконец выговорил он. — Я скажу так… Я на той неделе кушал в столовой на Финляндской дороге… На запасных путях, к самому Лесному. Товарищ Дрозд, прокатимся туда… Я сам видел… Не меньше десяти вагонов… с углем… Загнали в самый последний тупик… Я так скажу — это нарочно! У караульной будки около ворот стоял пожилой часовой, видимо, из бывших красногвардейцев, в кожанке и ботинках. Сначала он следил, как возится с мотором шофер, потом прислушался к разговору, вдруг он двинулся к машине. — Товарищи!.. Извиняюсь! Вы что — угля ищете?.. Так что вам далеко ехать? Вон, просим милости, в Таврическом дворце… Я недавно там стоял… Полный склад угля. Лежит под крышей, никто его на учет не берет. Смотреть нехорошо: еще загорится сам. Опять же за Арсеналом, к Охте, на причале баржа стоит. Посмотрите! Дроздов поглядел на него, почесал затылок. — Так, так, — сказал он. — Как говорят господа попы: ищите и обрящете. А что, товарищ Федченко, пожалуй, и верно найдем? Конторы не скажут, так рабочий сам раскопает. Ну, закрутил, товарищ шофер? Едем для почина хоть в Таврический… До поздней ночи зеленый «рено», оставляя за собой хвост удушливого, остро вонючего дыма, возил их по городу. Они успели побывать в тот день на Выборгской и Петроградской стороне, в Арсенале, на Патронном заводе, на Лесснере, «Русском дизеле», на Старом и Новом Парвиайнене и еще на множестве других фабрик. Везде повторялось одно и то же. «Конторы», руководящие работники клялись и божились, что ни угля, ни нефти, решительно ничего у них нет. Григорий Николаевич басом, шевеля висячими украинскими усами, просил, уговаривал, убеждал по-хорошему. Ваня Дроздов свирепел, сверкал глазами, прикусывал язык, чтобы не начать сразу же ругаться. Он только что не хватался по фронтовой привычке за маузер. Нет, угля не было! Но Роберт Энке не спорил. Шмыгая маленьким острым носиком, покусывая стриженые усы, он тихонько уходил на фабричные дворы, исчезал с каким-нибудь стариком-рабочим или сторожем. Полчаса спустя он возвращался и смирненько садился на стул. — Ну вот… конечное дело!.. Опять обнаружился немножко уголек… — вежливо вступал он в беседу. — Ну, конечно, не антрацит, но… Администрация каждый раз волновалась. — Да помилуйте, товарищи! Да какой же это уголь? Это же отбросы, шлак, дрянь… И сколько их там? Кот наплакал! — О, ничего, — разводя руками, вздыхал Энке. — Что поделаем? В такое время… можно и лошадкин навоз в печку класть. Кизяк будет… Он тихонько садился за стол, раскрывал блокнот и записывал цифры. Небольшие цифры, но все-таки цифры. — Если би… — вразумительно сказал он пожилому и сердитому инженеру на ниточной фабрике у самой Новой Деревни, — если би уголь у вас бил, то ми би его у вас и не просили. А если уголь у вас нет, так ми должны делать так, чтоби он у вас бил. И сделаем. Вот такая маленькая загадка… К концу поездки все трое разошлись, развеселились. Развеселился даже и шофер. — Скажи на милость! — удивлялся он. — Опять нашли? Ну и молодчаги! Рабочие действовавших металлургических заводов быстро соображали, зачем приехали к ним эти люди. — Товарищи, товарищи! — кричали они. — А вон в коночном парке, на Нейшлотском-то, посмотрите… — У Нобеля, у Нобеля… В театре ищите, в Народном доме! Смотри в подвалах, пожалуй, найдете… Да погодите, я дядю Петю позову, Шилина. Он же там кочегаром работал! Где-то кто-то указал даже на запасы Медицинской академии. Но его тотчас же одернули. — Ну, ну, скажешь! Академия! Разве, брат, академию можно трогать… Ей самой надо в первую очередь дать… Академия, брат, тоже вроде как военно-ремонтный завод… Григорий Николаевич Федченко, трясясь в машине по страшным выборгским мостовым, глядел теперь куда веселей, чем утром. Живое место! Выборгская сторона! Тут было совсем не то, что в центре города, тут все шло совсем не так, как на тех улицах, по которым сегодня же проезжал Женька. Правда, и здесь были разрушенные дома, пустые панели, полуголодные, истощенные люди. Но эти люди двигались, работали, жили, думали о будущем, надеялись на него. Почти везде из раскрытых дверей цехов несся звонкий металлический грохот. Здесь штамповали шрапнельные стаканы; там ремонтировали моторы броневичков; в третьем месте снаряжали ружейные патроны. Какие патроны? Может быть, те самые, которые через неделю уже с радостью, с благодарностью начнут передавать по цепи лежащие где-нибудь в поле, на безыменном участке отстаивающие завоевания революции бойцы? Может быть, как раз те, которые загремят пулеметной очередью под руками его собственного сына, старшего, Васи. Эх, Вася, Вася! Где-то ты теперь, Вася? Жив ли еще, парень?.. Обратно возвращались с Петроградской через Троицкий мост. Было уже поздно. Все устали, притихли, присмирели. На самой середине моста, под его вычурными пышными фонарями, у шофера опять начал сдавать мотор. Остановились. Открыли капот. Шофер полез в жиклеры, в карбюратор. Три человека вышли на мостовую размять ноги. Направо и налево великолепным спокойным озером уходила Нева. Огромный прекрасный город лежал по ее берегам, суровый, строгий город, отвоеванный у прошлого. Все темное, все злое, что было в этом прошлом, кончилось. Революция убила его. Оно умерло вместе с Российской империей. Умерло? Как сказать! Григорий Николаевич, выпрямившись во весь свой рост, жадно, точно в первый раз видя, смотрел на все, что его окружало. На плавную дугу высоко поднявшегося моста — того самого Троицкого моста, через середину которого, если верить сыну, Женьке, да тестю, Дмитрию Марковичу, старому звездочету, проходит какой-то знаменитый «пулковский меридиан»; на вращающегося ангела крепости; на золотой кораблик, вечно причаливающий на фоне розовых облачков к вечно светлой «адмиралтейской игле»; на могучий изгиб береговой линии, закованный в молчаливый, — тоже розоватый! — карельский гранит. Дивное дело! Родился сивоусый казак где-то за Черниговом… Подростком уже принесло сюда, в здешние леса, болота, сугробы… Как тосковал по милой украинской земле, как рвался домой, плакал, просил… И как через десяток-другой годов полюбил чужой, незнаемый город… Не меньше «ридной батькивщины» полюбил! Точно сам своими руками строил его! Да и разве не сам? А кто? Цари? Нет, брат, ничего с царями не выйдет! Он смотрел и смотрел, сняв шапку с седеющей головы, глубоко дыша. И вот сквозь всю эту тяжкую и величавую роскошь, сквозь зелень Летнего сада, сквозь остроперые бронзовые крылья двуглавых орлов на розовых обелисках моста, сквозь далекие подъемные краны порта там, за бывшим Николаевским, токарю Федченке не в первый раз забрезжился лик великого, мужественного, мудрого народа. Лик огромной, любимой страны. Да это он, его народ, создал здесь, на мшистых топких берегах, седьмое чудо света, Северную Пальмиру. Это он нагромоздил здесь баснословные груды камня и железа, дерева и стекла. Он сжал в гранитную одежду дикую северную реку. Он протянул из ее устья руку другим племенам, другим странам. Он пахал необозримые поля родной земли, сверлил и взрывал крутобокие горы, рубил просеки в дремучих лесах, прокладывал рельсы по бесконечным насыпям. Он воздвиг здесь и вот это все. Санкт-Петербург! Питер! С его домами и мостами; с его огромными, — лучшими во всей стране, — заводами. Так что же теперь — отказаться от всего этого? Отдать чужим, врагу? Уйти? Бросить? Нет, не выйдет! Вот уж теперь-то никак не выйдет. Теперь этот народ увидел впереди свою путеводную звезду. Ему на нее указала партия коммунистов. И внезапно Григорий Николаевич снова как бы увидел перед собою ту карту России, которую им показывал сегодня на совещании инженер-докладчик. Инженер из «топливной секции». Инженер был невысок ростом, лыс, с тусклым голосом. Глядя на собравшихся (если бы не страх, он, наверное, презрительно отвернулся бы от них), он равнодушно водил указкой по карте, доказывая, как сорока Якова, все одно, одно и то же: ничего нет. Угля нет. Нефти нет. Нет и быть не может. Смотрите сами, товарищи… Токарь Федченко хмуро смотрел. Страна на карте была перерезана, исхлестана черными и красными шрамами фронтов. Сибирь сожрал Колчак. На Кубань наползает Деникин. Здесь — англичане; тут — финны, Польша… Все есть! Нет одного — угля. Нет и не будет. Инженер излагал свои факты без всякого пристрастия или нажима, как говорильная машина. Он хотел показать этим, что ему, собственно, ни холодно ни жарко от того, что происходит. Политика — не его область. Но угля-то нет? Нефти нет? А раз нет топлива, о какой же борьбе может итти речь? Но ведь если невозможна борьба, то, позвольте, товарищи… Непонятно, как же вы мыслите тогда себе возможность существования вашей власти? Каждый по-своему отзывался на эту корректную, вежливую лекцию. Иван Дроздов еле сидел на месте. Его губы беззвучно шевелились; щека с контуженной стороны дергалась. Казалось, вот-вот он сорвется и с хриплым криком хватит эту интеллигентную ворону рукоятью нагана по голове: «Чего же ты маскируешься, редиска проклятая? Нетчик! Говори тогда в открытую!» Энке, прикрыв глаза, слушал, кривя рот, как бы совершенно равнодушно. Многие супились, опускали глаза в землю. Другие вполголоса сердито переговаривались. Григорий же Николаевич неотрывно и с недоумением смотрел на председателя совещания. Этот человек, занимавший достаточно заметный пост тут, в Смольном, один из приближенных самого председателя Петрокоммуны, с непонятной безропотностью, бессильно разводя руками, вроде как подписывался под похоронной речью специалиста. Соглашается? Большевик? С такой панихидой? Да как же это могло получиться? Было в этом что-то необыкновенно тревожное и необъяснимое, и в голове у Федченки снова зашевелились те смутные слухи, те подозрительные пересуды, которые доходили теперь до него со всех сторон: «А может быть, и верно — панами стали наши большие люди? Потеряли рабочий нюх, тут, в этих учреждениях, оторвались от своих, обросли… Опасаться начали, как бы в погоне за большим, за великим, не потерять маленького да верного? Так, друзья хорошие! Это же уже не большевизм! Это же совсем другими словами называется…» Некоторое облегчение он почувствовал только тогда, когда секция, выслушав в гробовом молчании надгробное слово спеца, приняла свое решение. «Продержаться нужно. Значит, продержаться можно», — говорилось в нем. Председатель, чуть-чуть пожав плечами, проговорил что-то невнятное о смелости, которая «города берет», о том, что «попытка — не пытка», но что, конечно, трудно всерьез рассчитывать на результаты такого крохоборческого собирания золотников и фунтов там, где нужны сотни тысяч пудов… И тем не менее они поехали… А теперь, стоя здесь, на Троицком мосту, чувствуя, как гудят натруженные за целый день ноги, он, Федченко, испытывал немалое удовлетворение. Нет, дорогой товарищ! Не золотнички, не фунтики! За один только день они обнаружили уголька на много, много хороших железнодорожных вагонов. А это — не баран чихнул! Правда, вместе с углем попадалось им и совсем другое. Всюду люди жаловались на одно, на беспорядочную, бессмысленную какую-то, чуть ли не поголовную мобилизацию рабочих в армию, приказ о которой был получен на заводах на днях… — Да объясните вы нам, други, — сердито спрашивали у них, — что здесь такое получается? Что я — сам не хочу итти Колчака бить? Сделайте одолжение — ставьте на мое место подходящего кузнеца — сегодня пойду! Так ведь меня берут, а смены мне не предвидится! Так ведь этак мы самые головные цеха остановим. Винтовки-то, что же не нужны стали? А они — на поле разве растут? — Безобразие! — хмуро бормотали другие. — В час дня — мобилизация, в три пополудни — нет… Рабочий человек куда кинуться не знает: с утра — в армию, к вечеру — обратно на завод… Как быть, ребята? Они, сами хмурясь, записывали вопросы и гневные жалобы, обещали узнать, добиться, сообщить кому надо. Но эта неразбериха немало испортила им радость от угольных успехов. В машине они вполголоса, разводя руками, все обсуждали и все никак не могли решить вопрос: как же этого наверху не видят? В Петросовете? В Петрокоммуне? Шофер так долго возился около мотора, что один за другим и Дроздов и Энке подошли к Григорию Николаевичу и остановились рядом с ним у чугунных перил. Молча смотрели они перед собою. Кто знает, может быть, впервые в жизни пришлось им, трем рабочим, так, без спеха, на много минут задержаться тут, над этим величавым простором. Григорий Федченко хорошо помнил все это — и черные свечи ростральных колонн на том берегу, и Петропавловский шпиль, перерезающий тонкие, тоньше любых перышек, жарко-золотые облачка, и стальную воду, и очертания мостов… Но, пожалуй, именно сегодня он как-то по-новому увидел знакомое. «Ведь крепость-то теперь — моя… Наша! — подумалось ему. — И дворец — наш, и сама Нева. Навсегда, навеки! Вот, брат ты мой, диво!» Вероятно, и другим пришли в голову какие-то такие же мысли. — Ну и красота, товарищи! — негромко, от души вздохнул Ваня Дроздов. — О! Это — необикновенное место! — с явной гордостью, как о чем-то своем и родном, произнес маленький латыш Энке. — Я читал: один англичанин приезжал сюда нарочно, чтоб видеть этот пункт. Прибыл, постоял вот тут, около этого мостика, посмотрел. «Теперь, — говорит, — я могу спокойно умереть. Я видел самую большую красоту на всей земле…» А вон там, посередине моста, — я читал в одной книжке, — проходит знаменитая линия… Пулковский меридиан… Да, это — место! Засмеялись. Иван Дроздов вытер лоб. — То-то они и сейчас сюда рвутся! — вспоминая совсем о другом, сказал он. — К чёртовой бабушке! Не пустим! Раньше, чем посмотрят, помрут! Он вдруг замолк и обернулся. — Эвона! Катафалк-то наш — ожил! Ну, что ж? Давай, садимся, братва! Время не раннее, поехали! Поздно ночью, когда Женька видел уже десятый сон, Григорий Федченко прибыл домой. Чудацкий велосипед сына поблескивал спицами у крыльца. Григорий ухмыльнулся на него: видимо, добрался до места парнище — и тоже пошел спать.Глава III У ПОПКОВОЙ ГОРЫ
Как раз около половины двенадцатого часа этой же самой ночи командир третьей бригады 19-й стрелковой дивизии встал из-за деревенского стола, стоявшего в углу под образами, и, не торопясь, прошелся по избе. Командир был человеком среднего роста, уже пожилым, ничем не примечательным с виду. Очень внимательный наблюдатель подметил бы, пожалуй, как давняя воинская выправка все время борется в нем с тщательно скрываемой усталостью, с той тяжестью, что ложится на плечи людям, прожившим много ненужных, бессмысленных, неудачных лет и вдруг неожиданно понявшим свое несчастье… У командира была сильно поседевшая, небольшая бородка клинышком, вытянутые в стрелку усы, довольно крупный нос, кончик которого загнут книзу. Самое обыкновенное лицо среднего русского офицера: во время войны с немцами тысячи таких капитанов и полковников числились в рядах «христолюбивого православного воинства». Но глаза его человеку чуткому не показались бы обыкновенными. Они смотрели странно, задумчиво, то ли с каким-то невнятным вопросом, то ли с неопределенной грустью. В избе было светло: горела довольно яркая лампа. Большая беленая русская печка виднелась в глубине. Под потолком осталась в своем кольце длинная жердь для колыбели. На окнах висели кисейные занавески. Серая карта-трехверстка лежала на столе. На всех листах ее было много сделанных красным и синим карандашами пометок, стрелок, дужек, пунктирных линий. На одном из листов севернее и восточнее большого пустого пятна, Чудского озера, виднелся красный флажок — 3-я бригада. Деревня Попкова Гора. Глухие леса по правому берегу реки Плюсы. Полтораста верст от Петрограда по прямой. Здесь и помещался штаб бригады. Командир прошелся взад и вперед по избе и остановился. Все так же задумчиво, но пристально он посмотрел на очень молодого военного, почти мальчика, сидевшего возле окна на скамье. Широко расставив ноги в хромовых ладно сидящих сапожках, этот юноша с интересом следил за движениями старшего. Безусое, довольно красивое лицо его поворачивалось вслед за стариком. Рука тихонько наигрывала пальцами по столу какую-то несложную мелодию. Нижняя губа была слегка оттопырена чуть-чуть пренебрежительной легкой гримаской — ну, ну, мол, послушаем, что ты скажешь, старый чудак! Впрочем, как только командир повернулся к нему, лицо это приняло другое выражение — несколько механической, но веселой почтительности. Командир не торопился говорить. Он думал. Он тронул пальцами сначала лоб, потом бородку. Очень приятная улыбка легла вдруг на его немолодое лицо. — Видите ли, молодой человек… — раздумчиво произнес он. — Если угодно, я вас понимаю… Да. Что ж? Пожалуй, вы правы, это странно… В мои годы, в моих «чинах» и вдруг такой… реприманд! А? Действительно странно! Старый вояка, кадровый офицер, заслуженный, с орденами и… нате-подите… С большевиками! Не за страх, а за совесть… Неправдоподобно! Согласен. Но что ж поделаешь? Таков есть. Видно, как говорится, в семье не без урода… А впрочем — ведь вы же сами… Тоже служите большевикам?.. И — простите! — не хочется думать, чтобы… наперекор своим убеждениям. Молодой сделал неприметное движение головой. — О, нет, зачем же! — быстро выговорили его пухлые губы. — Но, видите ли, я… Это как-никак совсем другое… Мне двадцать три… Ну, пусть двадцать четыре. Я вчерашний студиоз, так сказать, сочувствующий революции по положению. Я вырос в академической семье — сын профессора астрономии. Папахен — друг Ковалевского, друг Арсеньева… У нас Морозов — шлиссельбуржец — сколько раз запросто бывал… Я — совершенно иное дело! Мне как бы и по штату положено. Таких, как я, много. А вот вы… Вы — большевик!?. — Ну, что вы, что вы!.. Да я совсем и не большевик, мой друг! — неожиданно резко повернувшись к собеседнику, тотчас же горячо сказал старший. — Вот уж это вы напрасно. Какой же я большевик, когда я даже их учения совсем не знаю?.. То есть, как нет? Ну, знаю, но не больше того, что мне о нем товарищ Чистобреев, комиссар мой — милейший человек, из матросов, знаете? — рассказывал. Нет, нет… Это так нельзя — большевик! Это знаете, уже профанация… Большевизм — это дело большое, глубокое. Нет, Николай Эдуардович, тут совсем другое… Боюсь, знаете, не объясню. В корпусе-то ведь нас не учили красноречию. Но тут — так. Я человек русский. Слуга народа. Из народа мои деды вышли, народом все мы живем, народу и я обязан всем. Прежде всего — обязан верностью. И это, молодой человек, у меня выше всех присяг. Это — главное! Народ — с большевиками? Что ж? Значит, и я — с большевиками: я в народ, как в бога моего, верю. Вот самое простейшее объяснение. Народ что-то новое задумал, большое, трудное. Говорит: помоги, старик, тебя долго учили. Что ж, чем же я могу ему помочь? Меня учили одному: драться за родину. Это я умею. Нужно это мое ремесло? Пожалуйста. Я — здесь… Он замолчал, сделал еще несколько шагов по половикам и, подойдя к столу, снова наклонился над картой. — Да, конечно… — пробормотал молодой. — Разумеется. Это благородно, очень благородно… А все же… Но командир уже постукивал пальцем по трехверстке. — Господь его знает! — совсем другим тоном, чуть-чуть ворчливо сказал он. — Не нравится мне вся эта махинация… — А что? — встрепенулся младший, быстро пересаживаясь поближе к нему. — Что вас смущает, Александр Памфамирович? — Что меня смущает? Гм… А все. Я не знаю, что у вас там, в штабе, об этом думают, но убейте меня, старика, это — не в моем вкусе. Да как же? Сидим как с завязанными глазами. Извольте взглянуть. — Он взял длинный синий карандаш. — Чудское озеро. Из него на север вытекает Нарова. Отлично-с! Теперь — в двадцати километрах восточней ее в том же направлении течет и Плюса. Так? Наши части расположены вот тут, по сей последней речке. Части, понятно, слабые, заслон — спору нет — тонкий. Писал-писал вам в штаб, просил-просил укомплектовать. Ни звука! Ну да ладно — по крайности, я точно знаю, каковы мои силы и сколько их. Вот здесь, от Мариинского до Гостиц, мой пятьдесят третий полк. Правее — сто шестьдесят седьмой. Бедно, бедно, но ясно. А вот там, по Нарове, они — противник. Горько, конечно, мне, старому человеку, считать противником русских генералов, но что ж поделаешь? Противник — там! Враг. И жестокий враг при этом. А что я знаю о нем? Ничего-с. Буквально ничего! Что он делает? Что намеревается предпринять? Какие у него силы? Неведомо!.. — Позвольте, Александр Памфамирович, а разведка? Ведь ваш начальник разведки говорил… Командир вздохнул. — Э, разведка! Пятьдесят третий полк перебросил, правда, заставы за Плюсу… Ну, прошли верст пять. А там их не пять верст — все двадцать. Да — больше! И что там и кто там? Я уверен — противник готовится к чему-то. Но — к чему? А дальней разведкой это, простите, должны заниматься уже штадив, штарм… Младший командир тихонько поводил острым ногтем мизинца по карте. Гм! Странные названия: деревня Скамья, деревня Омут… — Мне кажется, Александр Памфамирович, вы излишне пессимистически смотрите на дело. Мне это, простите, бросилось в глаза еще там, в штабе, при нашей беседе. Да, я понимаю, Колчак! Да, естественно, Деникин! — Это — опасность. Там есть и кадры, и территория, и население, которое хоть шомполами да можно гнать в бой. А тут что? Ничего! Земля? Армия? Да сколько их там? Три тысячи? Пять? Не больше! Не смею с вами спорить, но в штарме действительно несколько иначе расценивают все это. Полноте! Нет никаких шансов, что они зашевелятся. Эстония со дня на день заключит мир. Он прищурился, вглядываясь в карту, и вдруг, щелкнув аккуратным футляром, надел на нос щегольское пенсне без оправы. — Не знаю… Я объехал все эти части… Огнеприпасов, конечно, маловато. Ну что ж, подбросим! Настроение бойцов, на мой взгляд… приличное… Командиров как будто достаточно… В частности, в вашем штабе… В конце концов радостно слышать речи, подобные вашим. Командир досадливо махнул рукой. — Э, настроение, настроение, батенька!.. В том и беда, что это легкое штабное настроение просочилось уже и в части. Ума не приложу, кому это выгодно — убеждать рядовых солдат, что дело уже в шляпе? Все, мол, кончено, все в порядке. Так, мол: осталась лишь пограничная служба, и господин Юденич ни о чем, кроме пустяков, не мечтает… А я лично полагаю, простите меня, что, будь я на месте господина Юденича или каких-либо его советников, так я бы не забыл, что между Петроградом и Москвой всего шестьсот верст… Я бы не запамятовал, что при концентрическом расположении армий противника каждая из них в любой момент может добиться решающих успехов… Я бы… И боюсь, что и они об этом помнят! А мы солдата размагнитили, внушили ему идею, что ему уже отдыхать пора… Нехорошо, очень нехорошо-с! А впрочем, мы заболтались, дружок… Не подышать ли вам на сон грядущий воздухом? Весна!.. На крыльце было совсем светло. Над Попковой Горой стояла белая ночь — лесная, прохладная, душистая. Горсточка изб была расположена на западном скате пологого, но высокого холма. За деревенскими задами тянулись к востоку поля. Там, на них, за огородами, весело бил в росистой траве перепел. Скрипели два коростеля — один поближе, другой подальше. Напротив, в большой избе, был штаб; окна светились желтым, у ворот обмахивались хвостами лошади. А чуть правее из-за частокола свешивались ветви каких-то невысоких деревьев, вероятно, яблонь. И в их густой влажной темноте, надрываясь, не умолкая, заливался соловей. Молодой человек — Николай Эдуардович Трейфельд, помначарта 7 — сел на перильца. Комбриг вышел, пряча в полевую сумку сложенную карту. — Прохладно? — ласково спросил он, неторопливо спускаясь по ступенькам в палисадничек. — Благодать-то какая… «Одна заря сменить другую»… Вы вот что, дружок… Вы спать захотите — проходите, ложитесь на моей кровати. А у меня еще работы много. Пока вот в штаб зайду, к начштаба… Толковый человек! Ну, ближние посты проверю… Старая привычка… Покашливая, он ушел. Молодой посидел, покурил, подумал. Было сыро. Папиросный дым отходил в сторону от крыльца и застывал там над кустами длинным слоистым облачком. Пахло туманом, травой. Большая желтая заря переходила в лимонное, зеленоватое и серебристо-голубое небо. Единственная звезда, Венера, мерцала на ее фоне, как капля сияющейртути. Поверить было нельзя, что это фронт, война. Потом стало немного знобко. Молодой человек встал, потянулся, крякнул и прошел в избу. Кровать была деревянная, широкая, под пологом. Пухлый сенник пахнул приятно: свежескошенной травой. Подкрутив лампу, оставив в ней совсем маленький синий язычок, он лег на спину, лицом вверх, не раздеваясь, только отстегнул револьвер да распустил ремень. Несколько минут он не спал: лежал неподвижно, все думал. Лицо его приняло неприятное выражение — смесь тревоги, смущения, досады отпечаталась на нем. Он точно прислушивался к чему-то. Потом усталость взяла свое. Он покорно закрыл глаза, с усилием раскрыл их, закрыл еще раз и тотчас уснул, точно нырнул в темную воду…* * *
Ему показалось, что минуту спустя он уже проснулся. На самом деле прошел почти час. Кто-то грубо и сердито тряхнул его за плечо. — Эй ты, вставай! Выспался! Послышался злой смех. В первые секунды он ничего не мог сообразить. Лампа ярко горела. Изба была полна вооруженными людьми, красноармейцами. Красноармейцами? В чем же дело? И вдруг он понял. На лавке за столом под образами сидел среди всех этих красноармейцев невысокий, худощавый… Офицер? Да, офицер. Поручик. В погонах. Значит, они переоделись в пашу форму? Они зашли в наш тыл! Конец! Офицер сидел, яростно опершись локтями на стол, на карту, склонив голову немного вбок, и его скуластое, возбужденное личико дышало таким торжеством, такой злобой, что при виде его могла возникнуть у каждого только одна мысль: «Кончено! Погибли! Сейчас всех без суда повесят». Но смотрел этот офицер не на Трейфельда. Он смотрел прямо перед собой. И, проследив за направлением его глаз, молодой человек вздрогнул. Он вдруг увидел другие глаза, глаза командира 3-й бригады. Командир, не опуская головы, стоял по ту сторону стола между двух человек с винтовками. Седой бобрик его был наклонен строго и упрямо. Одну руку, правую, он заложил большим пальцем за бортик френча. Широкое обручальное кольцо искрой горело на ней. — Смирно! Смирно стоять, старая сволочь! Ручки по швам! — вдруг негромко, сквозь зубы и сдавленно, точно его душил кто-то невидимый, выговорил поручик. — Не знаешь, как стоять… командир! Я тебя выучу! Кто такой? Комбриг не вынул руки из-за борта и не опустил ее вниз. Он чуть-чуть прищурился и чуть-чуть улыбнулся. А может быть — и нет? — Командир красноармейской бригады… — очень спокойно ответил он. — Знаю! Какой бригады? Номер! Пожилой человек пожал плечами. — Спросите у вашей разведки, поручик, — тем же тоном сказал он. — Очевидно, именно той, в тыл которой вы забрались. Офицера передернуло, но он сдержался. — Фамилия? — Николаев! — Имя? Отчество? Дальше! В российской императорской армии служил? — Да, служил, поручик! — странно сказал Николаев и немного поднял голову. — Служил, служил. Как же! Полагаю, много ранее, чем вы служить начали… — Чин! Чин последний какой? И вдруг комбриг Николаев усмехнулся уже совершенно явно, в открытую. Он медленно повернул голову вправо, туда, где возле спинки кровати, тоже между двух солдат, стоял его давешний собеседник. Потом, так же не спеша, снова перевел глаза на офицера. — Вам угодно знать мой последний чин? Генерал-майор, господин поручик. Чем могу служить еще? Поручик, повидимому, хотел сказать что-то, но запнулся. Несколько секунд он молча и внимательно разглядывал стоящего перед ним человека. — Что!? Чем вы это докажете? Николаев пожал плечами. — Не собираюсь вам ничего доказывать… Офицер нахмурил лоб. — Этот… Как его?.. Ну, писаришка-то? Тут он? Позвать! — вполголоса бросил он солдатам. — Сесть дайте… командиру бригады… Хорошо, «товарищ комбриг»! Мы сами осведомимся… Панкратьев! Назначишь двойной караул, в случае, если… Впрочем, — потом! В дверях избы произошло какое-то движение. Солдаты расступились. Невысокий полный человечек, и впрямь похожий на штабного писарька, только очень плохо бритый, плохо одетый, боком протолкался к столу, волоча винтовку, и стал навытяжку перед поручиком. — Чего изволите, ваше благородие? Поручик пожевал губами. — Особ в чине генерала по старой армии помнишь? — Помилуйте, ваше благородие… Да как же такое можно запамятовать? — В лицо тоже помнишь? — Не извольте сомневаться, вашеродие. Всех в своих руках держал… В альбомы, извиняюсь, клеил… — Николаев, Александр Панфи… Пам-фа-мирович… был такой генерал-майор? — Так точно, ваше благородие, был-с. Таковых на нашей памяти трое было. Один полный генерал, два генерал-майора. Поручик презрительно закрыл глаза. — Посмотри на этого… человека. Узнаешь? Толстенький человечек удивленно вздернул брови. Он вдруг съежился, даже словно присел. Он впился взглядом в комбрига. — Ну? — Ах ты… боюсь обознаться, вашеродие. Так что… без погон-то они… не в своем виде!.. Но личность оказывает быдто похожая. Дозвольте-ка сбочку? Помилуйте-с! Они и есть! Проходили приказом… Летом… э-э-э… Как бы не ошибиться? Летом в пятнадцатом году. Не соврал, а? По армии… по армии-с их высокопревосходительства Алексея Ермолаевича Эверта-с… Как же, как же… помню-с! Как можно! Портретик был девять на двенадцать… Правая ручка — так-с… Имели знак святаго Георгия… Не напутал-с? Он замолчал, испуганно и хитро поглядывая то в ту, то в другую сторону. Поручик шевельнулся на скамье. Он слегка привстал. Слегка, еще не очень. — Ступай! Больше не надо. Я должен извиниться, ваше превосходительство… — неуверенно произнес он. — Вы сами понимаете — обстановка… А ля герр — ком а ля герр[17]. Простите, но все же я буду вынужден впредь до доставки вас в штаб корпуса… Николаев уже сидел на стуле. То раздражение, которое раньше только сквозило в нем, теперь вдруг проявилось. Он положил левую руку на лоб, правой коротко махнул офицеру. — Не суетитесь, поручик… Я — не «превосходительство». Давно уже не превосходительство. Я командир Красной Армии. Комбриг. Товарищ Николаев. Вы взяли меня в плен? Я ваш враг? Поступайте со мной так, как вам ваш долг подсказывает… А я вам больше ничего не скажу. Поручик Данилов-второй, командир роты в белом отряде полковника Палена, испугался. Он сообразил: это теперь разойдется по всему отряду! Генерал — и не очень-то желает переходить на сторону белых! А? Генерал — и верно служит красным. Можно ли это делать известным? Пожалуй, нет! Еще нагорит… — Хорошо, хорошо, генерал… Мы побеседуем потом… С вами поговорят в штабе. Будьте добры… Одну минуточку… — Он кивнул пальцем, и кто-то подтолкнул второго из взятых в плен красных командиров, младшего, к столу. — А вы? — обратился он к этому второму. — Вы что — тоже офицер в прошлом? Ваш чин? И тогда этот второй, бравируя, вытянулся не столько под его взглядом, сколько под усталым, спокойным взглядом Николаева. — Совершенно верно! — отчетливо, почти радостно сказал он. — Бывшей двенадцатой артиллерийской бригады, бывшего четвертого дивизиона бывший поручик, бывший дворянин Трейфельд. Можно было ожидать, что допрос пойдет дальше обычным порядком. Но белый офицер вдруг взял себя обеими руками за виски. — Как? — переспросил он, пристально глядя на пленного. — Как фамилия? Трейфельд? А имя? — Николай! Ныне помощник начальника артиллерийского снабжения одной из армий Западного фронта. Николай Эдуардович Трейфельд. Больше ничего не имею вам сказать… Белый поручик вдруг встал со скамейки. — Хорошо, хорошо, господа, достаточно! — досадливо заговорил он. — У меня сейчас времени нет для всей этой канители. Что за ерунда, прости господи!.. Генералы, поручики… с красной шантрапой, с большевиками! Как вам не стыдно, господа? Как не грех? Панкратьев! До утра оставить этих… пленных здесь! Нарядить тройной караул… И чёрт тебя задави, ты мне за них головой ответишь!..* * *
Петухи запели в первый раз над Попковой Горой. Из леса стал все тесней обступать деревню туман. Он оплеснул избы, дорогу, где на самом перекрестке лежали около плетня три растерзанных убитых красноармейца, закрыл огороды, клоками поплыл дальше. В деревне слышался шум, чьи-то отчаянные жалобные крики, хриплые ругательства. Потом большая часть отряда, занявшего поселок, ушла лесной дорогой неизвестно куда, к северу. Осталось лишь несколько человек, карауливших избу, где были заперты пленные. Миновала ночь.Глава IV БЕЛОЙ НОЧЬЮ
В черных просторах неба над нашими головами плавают созвездия, всегда одни и те же. Они отмечены и записаны еще в Египте, еще в Вавилоне. Что может быть неизменнее этого неба и звезд на нем? Что в мире кажется нам таким же вечным, столь же постоянным? И все-таки от времени до времени в бездонной глубине неба происходит нечто необычное, исключительное. Совершаются великие перемены. Одна из миллиардов скромных звезд, до сих пор не привлекавшая к себе ничьего внимания, вдруг бурно вспыхивает самым ярким светом. Чуть зримое огненное зернышко, затерянное в великой пустоте, летящее в страшном холоде мира, огонек, долгие тысячелетия висевший высоко над нашей землей, внезапно, в один миг, в два-три дня превращается в ярко пламенеющее светило. Звезда эта сияет теперь жарче Сириуса. Новая звезда становится прекрасней Капеллы. Порою даже днем сквозь потоки солнечных лучей пробивается ее неожиданный свет. «Вспыхнула Новая в созвездии Кассиопеи!», «Загорелась Новая в поясе Ориона!» — волнуясь, телеграфируют друг другу астрономы. Десятки телескопов тотчас направляются в неизмеримую черную глубь. Сотни глаз впиваются в изумительное зрелище: оно и восхищает и пугает. Далеко, очень далеко, несказанно далеко отделенный от нас такими страшными безднами, что их глубину не умеет даже просто назвать человеческий язык, бушует гигантский пожар. Случилось немыслимое: взорвалось, лопнуло, вспыхнуло и горит огромное небесное тело. Струи накаленных газов рвутся из него на миллиарды километров в стороны. Зарево пожара бежит еще дальше, еще быстрей. Постепенно освещаемые им, вырисовываются в вечном мраке клубы какого-то светящегося тумана, облака, способные скрыть внутри себя десятки таких солнечных систем, как наша. И в центре этого огненного хаоса сияет, пламенеет, блещет раскаленное чудо — новая звезда. Что случилось там, в далеком углу необозримо огромного мира? Астрономы думают об этом каждый по-своему. Астрономы еще не согласны между собой. Для любого из них новые звезды представляют особый интерес. Профессор Петр Аполлонович Гамалей был первым в числе крупных русских ученых, посвятивших себя всецело новым звездам. С девяти до десяти вечера профессор Гамалей ежедневно гулял по пулковскому саду. Ровно час. Ни минуты больше. Зимою, в мягких бурочных валенках, в коротенькой, точно у мальчика, меховой куртке он иной раз успевал за этот час сделать изрядный круг на лыжах. Он даже скатывался порою с крутой и высокой горы, что тянется к западу от парка. На голове его тогда бывала надета коричневая финская шапка с наушниками. Из-под наушников торчала задорная белая бороденка, топорщились густые старческие брови. И часто встречные слышали, как, отдуваясь, вкалывая в снег металлические острия палок, он сердито кричал вечернему ветру: — Болваны! Молокососы! Я вам покажу ваше место! Или еще что-нибудь в этом роде. Этому никто не удивлялся: все привыкли. Ведь это же профессор Петр Аполлонович Гамалей, астрофизик, сын профессора Аполлона Петровича, астрофотографа, внук профессора Петра Аполлоновича-старшего, специалиста по исследованиям Луны. — Ндравный старик! — говорят о нем обсерваторские служители. Губитель студенческих душ, гроза чиновников из ученого комитета, доктор Сорбоннского университета, он просидел целый день над спектрами новых звезд, а вот теперь отдыхает на лыжах. Отдыхает, прежде чем на много часов залечь в кресло под окуляром большого рефрактора. Весной на лыжах кататься было нельзя. Вообще весна раздражала Петра Аполлоновича. Она выбивала его из колеи. На кой шут, например, устроены эти белые ночи? Нельзя делать никаких наблюдений, ничего интересного! Если бы власть Петра Аполлоновича Гамалея простиралась на проклятую метеорологию и на географию, он давно отменил бы эти белые ночи. Они действовали на него угнетающе. Он становился вспыльчив, желчен, зол. В белую ночь с двенадцатого на тринадцатое мая девятнадцатого года, ровно в девять, он вышел на двор. Только что с большими хлопотами ему вместе с Грушей удалось уложить в постель внука Вовочку. Вовка совсем отбился от рук, весна: всюду бегает, как шальной! В дуплах старых пулковских лип поселились скворцы, выводят птенцов. В какой-то луже будто бы обнаружены тритоны. Вчера поймал решетом паршивую колюшку и с грохотом влетел прямо в кабинет. — Дедушка! Да ты посмотри, какой Мише-Нама![18] А главное — завтра обещал приехать из города его милый друг, такой же постреленок, Женька Федченко, внук Грушеньки, внук старого служителя при тридцатидюймовом телескопе Дмитрия Марковича Лепечева. Сказали про это мальчишке, и теперь сладу с ним нет. — Еле-еле повалили! — отдуваясь, заметила Грушенька. «Гм, гм! Неприятно, неприятно! Женька Федченко — милый малый, но с ним придет город, шум, галдеж. Хороший парень, но не для Вовочки!» Петр Аполлонович прошелся по саду, хмурясь и супясь, как всегда, но в общем очень довольный. Как ни фыркал он на весну и на ее белые ночи, она действовала-таки и на него. Приятно! Бодрит! В прудике, к востоку от главной дорожки, кто-то буйно копошился, плескался, попискивал. Старик, склонив голову набок, постоял, поглядел в темную воду. «Да… Вот… Кто его знает, мальчугана? Похоже на то, что его всякие эти букашки и таракашки интересуют больше, чем астрономия. Гм! А впрочем — ничего не поймешь, что его особенно интересует. То велосипеды, самолеты, техника (конечно, это влияние этого самого Женьки, ясно!). То вдруг начинается совсем уже всякая чепуха, гадость: война, пушки, пулеметы. Бог знает что такое!» Старик внезапно рассердился. В чем дело? Откуда это у них берется, у мальчишек? Никогда в жизни никто не дарил Вовке никаких военных игрушек. Не покупали ему и книг про войну. Было за-пре-ще-но! И вдруг — извольте радоваться — ни с того ни с сего мальчишка хватает первую попавшуюся палку и рубит, не помня себя, крапиву. Зачем? Очень просто: три года назад крапива была вильгельмовскими солдатами. Теперь стала — белыми! Что за дикарский инстинкт? Варварство! Петр Аполлонович Гамалей не мог спокойно говорить о войне. Война была для него тем же самым, что и «политика». А «политику», все, что хоть бы немножко касалось «политики», он болезненно ненавидел. Давно. С тысяча девятьсот пятого года. Чтобы успокоиться, он свернул со средней дорожки, прошел по грязной еще еловой аллейке в крайний западный угол парка. Там возле самой изгороди когда-то кому-то пришло в голову навалить довольно большую горку из неотесанных камней, валунов. Получился «живописный хаос», какие часто устраивали бывало помещики в своих имениях. С тех пор прошло много лет. «Хаос» осел, врос в землю. Глыбы гранита покрылись мхом. Профессор Гамалей любил теперь иногда посидеть здесь. Было приятно смотреть, как загораются на небе знакомые, родные звезды, как ниже их, по горизонту, вспыхивают десятки, сотни, тысячи желтых и белых огней. Там, в далеком Петербурге. Впрочем, вот уже два года, как эти нижние, петербургские огни почти перестали зажигаться. Петр Аполлонович и сейчас сердито и не без злорадства заметил это. «Так, так! — зашептал он. — Так, так! Политики! Довоевались!» Он ненавидел и презирал всех политиков вообще. «Политикой» для него было все то, что не казалось ему наукой. Наука несла с собой светлую легкую усталость, глубокий ясный покой, порядок. А за остальным — за «политикой» — мерещились ему свирепая бессмысленная борьба всех против всех, кровь, смерть. Петенька был бы теперь тоже доктором астрономии, продолжал бы отцовскую работу, написал бы, вероятно, уже не одну толстую книгу… Был бы жив! Это она, «политика», подстерегла его на спокойном пути. Она убила его. Но профессор Гамалей и сам не любил и другим строго-настрого заказал вспоминать о сыне. Особенно говорить что-либо о нем внуку Вовочке. Чтобы отвлечься от этих черных мыслей, многолетних, мучительных, старик постарался думать о другом. Не о своей работе, конечно, — думать о ней в эти часы от девяти до десяти вечера он тоже запретил себе, — а так, вообще о другом. Вот, например, о ребятах. Сидя на камнях пулковского «хаоса», он вспомнил, как месяц назад в квартире у него шел ремонт. Вдруг Вовочка и Женька нашли в чулане под лестницей (на ловцов и зверь бежит!) удивительный велосипед. Такие чудовища появились, когда Гамалею самому было еще лет двадцать пять — тридцать, в восьмидесятых годах прошлого века. Двухметровое переднее колесо, заднее — крошечное. Когда его купили, для кого? Кто его ведает?! Он велел было выбросить этот хлам на помойку. Но тут пристал Вовка. Вился ужом, лебезил и, как всегда, обошел деда: уговорил подарить чудовище Дмитриеву внуку Женюшке. «Он его починит. Мы будем тогда все вместе ездить! Ну, дедушка!» Женька Федченко, трепеща, сияя, не веря своему счастью, в самый Юрьев день укатил страшную машину по шоссе в город пешком. А вот теперь, говорят, и верно починил ее. Ездит! Способный сорванец! Да, да, способен, очень способен! Ну, что ж? Надо иметь в виду: пусть присматривается к обсерваторским инструментам. Может получиться прекрасный служитель. Тем более, повидимому, он астрономией интересуется: в прошлом году, когда Вовке эти милейшие Жерве подарили первую в его жизни астрономическую трубу, очень трудно было сказать, кто из двоих ребят скорее научился обращаться с нею, кто серьезнее увлекся: Вова или этот мальчуган? Ну и пусть немножко подучится, а там пусть берут из школы, пусть начинает приглядываться к делу. Лучшего места не найти: все-таки рабочий, — слесарь там или токарь, как его отец, — это одно, а служитель в обсерватории — другое!.. Петр Аполлонович Гамалей вдруг сердито заерзал на своем камне. Оттуда, от обсерваторских зданий, подул легкий ветерок. Он принес с собой шум голосов, стук железа. Что такое? Ах, да! Это ж у них там сегодня тоже, конечно, это… Ну, как его называют?.. Субботник!.. Чистят двор от мусора или что… Субботник! Выдумали словцо! Почему — в среду — субботник! Всюду субботники, куда ни толкнись. Чушь, чушь, чушь, милостивые государи! И так везде и всюду. Шум, крик, а никакого толка. Зимой в обсерватории работать нельзя от холода. Иностранная литература не доходит, сидишь, как с завязанными глазами, ничего не знаешь. То нельзя было с Галле переписываться, с Германией. Теперь нельзя с Францией. Почему? Да какое же мне дело, чёрт дери, до этих проклятых войн, до всей этой политики? Война, война! А вон у меня груды материалов зря лежат. По Новой в созвездии Орла. Это — пустяк? Год скоро, как лежат, а я даже не знаю, кто ее первый открыл: я или другие? Чушь, судари мои, чушь! Петр Аполлонович суетливо встал и, сердитый, маленький, наершившись, неся в руке мягкую шляпу, с досадой отмахивая назад полы черной морской пелерины, угловато, одним плечом вперед, пошел подальше, подальше от людей, в пустое поле. Поле было освещено последними красными лучами. Вправо, глубоко внизу, расстилалась плоская болотистая равнина. Шоссе и несколько железных дорог перерезали ее, сходясь радиусами к почти невидимому Петрограду, — пустые шоссе, пустые рельсы. Город лежал там, в двенадцати верстах. Он, революционный город, сейчас чуть брезжил в вечерней мгле. Ученому астроному Гамалею он представлялся громадной, таинственной, чуждой, загадкой: великое множество людей этого города занималось непонятными для него делами. Дойдя до овражка, пересекающего здесь склон холма, Петр Аполлонович внезапно остановился. Новая мысль пришла ему в голову. Он испугался ее. Да, да! Так и есть! Чем дальше, тем более заметно, более близко подступала к нему эта враждебная жизнь; все чаще ее буйные волны достигали Пулкова, обсерватории, тихой квартиры Гамалеев, маленькой детской, самого дорогого существа — Вовки. Она уже билась в эти стены прибоем газет, митингов, субботников, собраний. Она просачивалась в них тонкими струйками новых словечек, новых, странных понятий: белый, большевик, совет, Колчак, РСФСР, хлебный паек, голод! Ее прилив возрастал с каждым днем. А мальчишке, Вовке, уже тринадцать лет. И его нельзя оградить от этого потока. Неужели же он захватит и его, унесет с собой, как уже когда-то девятьсот пятый год унес его отца? Этого он не мог допустить. Надо было хоть на время, хоть на месяц вырвать ребенка из этой обстановки. Что бы там ни говорила Валерия Карловна, как бы ни фыркала на «глупое панибратство со служащими», надо в ближайшие же дни отправить Вовку туда, в деревню, под Лугу, на родину Дмитрия. Там тихо. Глушь. Там он отдохнет от всей этой лихорадки, отвыкнет от нее. И никаких школ осенью! Пусть продолжает учиться дома! Профессор Гамалей сердито нахлобучил на голову шляпу, выставил клочковатую, как у староверского начетчика, бородку туда, в сторону совсем уже скрывшегося во мгле Петрограда… В этот миг до него донесся далекий голос. Его разыскивали. По полю, вглядываясь в светлые, но неверные белые сумерки, шел другой старик, лысый, кругленький, с окладистой квадратной бородой, с добродушными маленькими глазами. Белый фартук, подвязанный под пальто, бил его по голенищам полувысоких сапог. Опираясь правой рукой на суковатую, пожелтевшую можжевеловую палку, он левой прикрывал глаза козырьком. — Вот опять понесла нелегкая шатуна ночного! — ворчал он. — Да… Пётра Поллонович! К вам приехали! Валерия Карловна просют!.. Это старый помощник астронома Гамалея, незаменимый и верный слуга большого телескопа, разыскивал своего хозяина. Та самая ненавидимая хозяином жизнь, которой он так боялся, протянула к нему из Петрограда какое-то новое щупальце…* * *
С тех пор как Петр Аполлонович Гамалей двадцать семь лет тому назад овдовел, воспитанием его сына, да и всей жизнью его семьи вплотную занялась приятельница покойной, соседка по профессорскому флигелю, милейшая Валерия Карловна Трейфельд. Когда же в 1898 году астроном Эдуард Трейфельд скончался, оставив жену и двух детей, мальчиков девяти и двух лет, старик Гамалей в свою очередь принял в семье друга самое близкое участие. С тех пор прошло немало времени. Дети выросли совершенно разные, ни в чем не похожие друг на друга. Старший Трейфельд, Шура, давно окончил Пажеский корпус, вышел в кавалерийский полк, стал блестящим корнетом. Он пошел в четырнадцатом году на войну, женился в один из приездов с фронта в Петербург и бесследно исчез тотчас после революции, — должно быть, когда его часть попала в плен где-то под Ригой. Убит, что ли? Все может быть… Петр Петрович Гамалей… Впрочем, старик не любил ни вслух, ни про себя вспоминать о том, что произошло с его сыном. Младший Трейфельд, Кока, Николай Эдуардович, окончив реальное училище, поступил было в Технологический институт. Но тут началась война; реалисты становились юнкерами, юнкера — подпоручиками. Кока Трейфельд с конца 1916 года числился в артиллерийском управлении штаба Северного фронта у генерала Рузского. К великому удивлению многих знакомых, он не ушел ни на юг, ни на восток к белым, не сбежал ни к Каледину, ни к Колчаку. Весь восемнадцатый год он перебивался из кулька в рогожку на каких-то удивительных должностях по петроградским военным комиссариатам — что-то где-то «преподавал» (Преподавание! Наука!), числился то «военруком», то «военспецом»; тощий, захудалый и ободранный ходил раз в неделю пешком в Пулково, носил в вещевых мешках скудные порции хлеба, сахара, цикория, а с января девятнадцатого года вдруг пошел в гору. Случайно его встретил на Троицком мосту старый знакомый бывший полковник Лебедев. Кока шел пешком. Лебедев ехал на старенькой мотоциклетке «индиана»: он был инспектором артиллерии штаба Седьмой армии, ехал в крепость по делам… С середины января он устроил Коку к себе в штаб. Хлеб и сахар в Пулково стали теперь привозить вестовые; хлеба и сахара в Пулкове стало больше. Кока снова стал похож на хорошенького юнкера, на душку-военного, — правда, без погон. И Вовка Гамалей млел от гордости, что у него такой боевой дядя, красный командир, работник нашего красноармейского штаба, защищающего Петроград… Ну, конечно, он и был ему дядей. За два десятка лет семьи Гамалеев и Трейфельдов почти слились. Между квартирами проделали общий ход. Дядя Петя кричал и фыркал на Коку, когда тот путался в каком-нибудь биноме Ньютона или в изменениях синуса альфы. Валерия Карловна справедливо и холодно ставила в угол за рояль Вовочку, если деда не было дома. Приезжих, гостей принимали всегда в гостиной Трейфельдов. Там было чисто и прохладно, рядом с роялем стояла накрытая чехлом арфа, на которой хозяйка играла в молодости «Лебедя» и вагнеровского «Лоэнгрина». На столах лежали вышитые беленькие дорожки-лейферы, а со стены, с маленьких кронштейнчиков, глядели старые, еще дедушкины, глиняные Бисмарк и Мольтке, «великие немцы», «собиратели фатерланда». Петр Аполлонович, заранее раздраженный — кто там еще? — взбежал по внутренней лесенке в эту голубенькую трейфельдовскую гостиную. Навстречу ему поднялся довольно высокий спокойный человек в стареньком, но вполне приличном сером пиджаке и серых брюках в полоску. Недавно, вероятно, человек этот был очень толстым, теперь слегка отощал, оплыл. Потирая руки, он улыбнулся вежливо и многозначительно. Он по старому церемониалу ожидал, очевидно, чтобы его представили. — Гамалей! — буркнул Петр Аполлонович, мрачно глядя из-под бровей то на незнакомца, то на аккуратную моложавую голову Валерии Карловны, склоненную над каким-то шитьем. — Профессор Гамалей. В чем дело, милая? Чем могу служить… гражданину? Ты знаешь — я очень занят. Приезжий поднял брови так высоко, что у него шевельнулись даже уши. Наискось, уголком глаз он бросил лукавый и успокоительный взгляд на хозяйку. Очевидно, он заранее знал, с кем ему придется иметь дело. — Ради бога… Я займу три минуты. Не более. Нет, не более! Кандауров. Ипполит Кандауров. Госпожа Трейфельд любезно выслушала уже меня… О, я отдаю себе отчет: каждая минута работника науки такого масштаба… Но в то же время… В наши дни… Есть, согласитесь, заботы, разрешение которых неотложно в интересах той же науки… В интересах всей культуры… Госпожа Трейфельд… — Мосье Кандауров, — подняла голову Валерия Карловна, — приехал к вам, Петр Аполлонович, по поводу того письма. Вы помните? — Совершенно правильно, — подхватил гость. Он не садился, потому что хозяин, тоже не садясь, насупясь, продолжал взирать на него. — Совершенно точно. Мне, собственно, нечего излагать нового. Меня, точнее, лиц, меня уполномочивших на переговоры с вами, интересует только ваш ответ… Только… Нет или да? Ничего больше. Астроном Гамалей вдруг взял в левую руку бородку и, согнув ее вдвое, сунул конец себе в рот. Валерия Карловна прищурилась: «Невозможный человек. Уже сердится!» — На чем прибыли? — упрямо пригибая голову, спросил трескучим голосом старик. — Поездом? Охота была зря ломаться! Удовольствие! Обратный — утром! Впрочем, велю заложить вам нашу клячу. Пейте чай. Э-э-э… А какие это, кстати, люди изволили вас уполномочить отнимать у меня время? А? Он выпустил бороду изо рта и неожиданно громко затрещал, как трещоткой, ногтями обеих рук, яростно потирая их одни о другие. Гость не без любопытства, сдерживая усмешку, смотрел на него. — М-м-м… Вы понимаете, уважаемый Петр Аполлонович… — осторожно и важно начал он. — Вы, конечно, ясно сознаете, насколько важным стало именно сейчас собрать вместе, сплотить воедино все подлинные культурные силы страны… Собрать и противопоставить их потоку варварства, которое грозит захлестнуть всех нас. — Он приостановился, видимо, усиленно стараясь определить, какое впечатление производят его слова на этого тощего старика, без стеснения и неприязненно уставившегося ему в глаза. — Так, так! Собрать, противопоставить, а дальше что? — быстро проговорил профессор Гамалей. — Ну, помилуйте, зачем же нам выражаться такими… экивоками? Зачем играть друг с другом в прятки? Разве мы оба не видим ясно одного и того же? Родина гибнет! Все рушится! С одной стороны — пожары, хаос, кровь, красное неистовство, большевизм… Они попирают все законы, божеские и человеческие… Они топчут в грязь все самое святое для нас с вами. А там, с другой стороны, — гниение. С другой стороны — махровые черносотенцы, генералы. Кнут и виселица. Они мечтают чуть что не о крепостном праве, о временах допетровских… Значит, мы, интеллигенты, должны… — Мы, интеллигенты, должны? — крякнул Гамалей. Теперь прищурился уже Кандауров. — Петр Аполлонович! — вдруг решительно выпрямился он. — Давайте говорить честно. В открытую. Наш долг — и ваш долг тоже! — помочь спасению родины. Найти среднюю линию. Одни мы это не сумеем выполнить, конечно. Мы бессильны! Но есть же светлые, культурные силы там, за рубежом, в Англии, во Франции, в Соединенных Штатах! Всюду! Они живы. Они ясно понимают, что помощь нам необходима. Они имеют все, что нам нужно, все, чтобы эту помощь оказать… Оружие, снаряжение, крупные денежные средства. Они не видят пока лишь одного — достойных людей, людей, на которых можно положиться. Мозга нашей несчастной страны. Героев духа. Людей науки, объединить которых мы могли бы для решительной борьбы. Возглавить их. О, вы не имеете права отказываться. Ведь вы и есть одна из клеточек этого мозга. Спасти страну! Во что бы то ни стало, любой ценой! Найти, создать героев, титанов, которые огнем и мечом очистят ее от заразы. Раскроют перед ней двери в новую, светлую жизнь… спасут святыни науки, спасут жрецов этой науки от взбунтовавшихся рабов! Профессор Гамалей! — он внезапно возвел руки кверху. — Вас ли я вижу перед собой? Вы колеблетесь? Петр Аполлонович, все так же скособочившись, мелко и часто затряс седой головой. — Да, да! Да, да! Вы видите перед собой именно меня, Гамалея! Профессора Гамалея! Астронома. И я ничуть не колеблюсь. Нечего мне колебаться. Что вы на меня насели: большевики, большевики! Что вы меня ими пугаете? Да ведь и все эти сановники и сенаторы, господа вельможи в делах науки тоже мало понимают! Немного-с! Да-с! Немного. Потрудился ли кто-нибудь обеспечить работу научных учреждений? Ан, нет! Новую жизнь берутся все создавать! А? Да чем вы ее создадите, если не наукой? А? Революциями? Войнами? Может быть, виселицами, да?.. Так вот вам мой последний сказ: убирайтесь отсюда к чёрту! Убирайтесь подобру-поздорову. Я и вам так скажу и всякому, кто ко мне явится! Всякому, кто хочет из науки себе шубу сшить. Кончено. Поняли-с? Ипполит Кандауров, бывший адвокат, давний член кадетской партии, разведя руки, застыл посреди комнаты. — Петр Аполлонович! — отчаянно произнес, наконец, он. — Петр Аполлонович! Позвольте полагать, что вы перемените свое мнение… Нельзя же так, по-детски… Ну что же я должен передать руководителям «Национального центра»? Но тут произошло нечто совершенно неожиданное. Профессор Гамалей, сгорбившись, сделал несколько мелких шагов по направлению к посетителю. Тощенькая старческая рука его медленно поднялась и вдруг резко сложилась в костлявый кукиш. — А вот что! А вот что! Не более и не менее! Видели-с? Ознакомились? Вот и передайте! — криком закричал он, весь трясясь, вертя кукишем перед самым носом у отступающего адвоката. — И радуйтесь еще, что я не склонен к доносам, а то бы… Вот! Вот! Вот-с! Мелкие шаги старика смолкли внизу лестницы. Ипполит Александрович Кандауров всплеснул руками. Он не сел, а прямо упал в кресло. — Валерия Карловна, голубушка, ну что же это такое? — плачущим голосом возопил он. — Это же дитя! Седое дитя! Все они таковы, мужи науки! Не видеть того, что у тебя под носом делается! Госпожа Трейфельд осторожно воткнула иголку в бархатную подушечку. — Они очень ясно видят лишь то, что находится на расстоянии Сириуса от земли, мой друг, — холодно проговорила она и слегка пожала плечами. — Он сам не знает, что ему нужно. Таких людей надо спасать без их ведома… И против их воли… — Валерия Карловна! — вполголоса возразил адвокат. — Но ведь нужно торопиться! Время не ждет. Может быть, там, — он кивнул головой куда-то за стены флигеля, — может быть, там… на фронте… уже… началось. Глаза госпожи Трейфельд полузакрылись. — Да?.. Все возможно… — неопределенно произнесла она. — Ну, что ж?* * *
Вовка Гамалей спал в своей детской. Окно в сад было открыто: с первого мая дедушка не позволял закрывать его до сентября. По комнате пулял легкий ветер. Пахло сиреневыми почками, землей. Ровно в полночь Вовка замахал руками и закричал. — Бухай! Бухай сильнее! — вопил он. — Да под камень, под камень же бухай, дурак! Это во сне он с Женькой Федченкой, засучив штаны, ловил решетом рыбу в каком-то ручье. И вдруг из-под зеленого корня прямо в решето рванулся… Нет, не пескарь, а синица! Такая хорошенькая, с желтой грудкой. Вовка схватил ее, прижал к сердцу, срываясь, полез на обрывистый песчаный берег. На берегу, наклонившись к руслу ручья, заливаясь счастливым смехом, стояла Фенечка Федченко, сестра Жени. Черные косички ее разлетелись в стороны, темные глаза блестели. — Дай! Дай сюда птичку! — горячо настаивала она, топая ногой от нетерпения. — Дай, Вовочка! Вова протянул ладонь и увидел, что по ней быстро, суетливо бегает ничуть не похожий на птицу маленький, забавный, нежнорозового цвета слоник. Смешной слоник с бисерными глазками… Вова, не просыпаясь, очень удивился: экий глупый сон! Он спал. Бледные тени медленно перемещались над ним по комнате. Со стены из тонкой черной рамки глядело веселое молодое лицо: папа. Папа умер, давно, а вот мамы и совсем не было… Почему же ее не было?.. А Валерию Карловну Вова любил не очень. Не в том дело, что немецкий язык; не в том дело, что музыка; а так вообще… Поцелует в голову, точно клюнет: — Du, armes Kind![19] А ничуть он не «армес кинд», Вовка, как Вовка. Дедушка есть — и прекрасно. Глупо только, что про папу никто ничего не говорит. Почему? Вовка спал и бредил; он даже во сне помнил: завтра приедет дня на три Женя. На своем велосипеде. А тогда — пожалуйста: будет позволено ездить вдвоем в Венерязи, в Новые Сузи, в Александровку, в парк, пустынный и таинственный. Можно будет делать маленькие планеры, пускать их с холма. И еще главное… Но это — тайна! А через несколько дней его, Вовку, с няней Грушей хотят отправить куда-то далеко, за Лугу, в ту самую деревню Корпово, откуда няня родом. На две недели! Может быть, даже на три! Говорят, там озеро есть: купаться! А лес там такой, что медведи живут; идешь за земляникой — и вдруг, по кустам как затрещит, как захрюкает… Говорят — там хлеб прямо от буханки режут и едят сколько угодно. Удивительно! Молоко — горшками… и Фенечка там; она уже месяц живет…* * *
Вовка бредил в детской, а недалеко от него, в своей комнатке, готовился заснуть старик Лепечев, Дмитрий Маркович, служитель при большом пулковском рефракторе, правая рука старика Гамалея. Дмитрий Маркович лег давно, но ему не спалось. Зеленым огоньком горела зажженная женой, Грушей, лампадка. Где-то тоненьким, назойливым голоском ныл комар; голосенок был острый, ядовитый, беспокойный, как комариное жало. Мысли лезли в голову Дмитрию Лепечеву, цеплялись одна за другую. Вспомнил, что кончается запас заграничного масла для смазки механизма рефрактора. Рассердился. Разве это порядок? Когда это видано? Потом пришло в голову про другое масло, про коровье. Голод, форменный голод второй год! Еще тут, в Пулкове, кое-как, а в городе — что там делается? Непорядок… Вон на что уж Путилов завод, да и то — зять говорил — половина станков стоит. И не поймешь никак, кто прав, кто виноват? Поговоришь с батюшкой в церкви, выходит — начинается царство дьяволово, юдоль антихриста. Так расстроит, хоть в гроб ложись… А съездишь на Путиловский, встретишь зятька, Григория Николаевича Федченку (этот — уже самый настоящий большевик!)… Этот по-своему, расскажет, разговорит… «Никого, говорит, папаша, не слушайте! Мы с вами, говорит, народы трудовые, и партия наша большевицская, — народная партия! Все у нас с ней — одно: путь одинаковая; и дело наше правое, — тоже одно! Вот я сейчас вам, папаша, к примеру так поясню…» И выходит — правильно думают ребята; за большое дело берутся. А все-таки непорядок; везде непорядок… Комар пищит. Дмитрий Лепечев лежит на спине, задумчиво разглаживая положенную поверх одеяла бороду. Все бы еще ничего, если бы не такая семья. Сами-то как-нибудь прожили бы здесь, около звезд-то этих, проскрипели бы. А вот ребята, внучата, молодежь… Как они сейчас? Где Вася, старший внук? Все было тихо-смирно, парнишка старался, учился..? Потом вдруг… не успели опомниться — доброволец, красноармеец, пулеметчик… Ушел на фронт. Девятнадцати лет мальчишке полных нет, а — партийный, пулеметчик! Горе! Письмо вон недавно было: «Стоим около города Ямбурга. Настоящих боев нет, но каждый день перестрелка». Д-да! Опять же Павел, сын младший. Пятый год человек покоя не знает. Между жизнью и смертью, под огнем, на хлябях морских! Два раза тонул, один ранен. Под военный суд попал за политику, ладно еще, что как раз революция подошла… Где он сейчас? Что с ним? А Фенька, цыганенок, дедова баловница? Ну, эта по крайности у своих, дома. Да! Дома-то дома, а все же не на глазах. Отпустили одну в деревню, к бабке. А кругом и еще хуже: вся страна, вся Россия как льдина весной на реке. Куда ее несет? Кто это знает? Зять говорит: «Коммунисты знают, Ленин». Поп говорит: «Господь единый ведает, чем сие окончится!» Пётра Поллоновича спроси, так тот только лбом воздух бодает, фыркает, как еж. Послушать его — и вовсе никто ничего не знает путного. Никто вперед не видит. Не астрономия. Загодя не предскажешь. Дмитрий Лепечев томится долго; он охает, кряхтит, встает пить жидкий квасок, который испускает бережно хранимый Грушенькой пловучий китайский гриб. Засыпает он уже в первом часу. Вокруг него спит голодное, отощавшее за последние годы Пулково, странная нагорная обитель астрономии среди плоских подгородних равнин. Заповедник! Спят ближние деревни: Пулково-Подгорное, Колобовка, Толмачево… Вдали под нежным небом поздней весны тревожно дремлет каменная громада Петрограда. В пустых улицах царит звонкая светлая каменная тишина. Закутанные в невозможное тряпье, дежурят и ночью у ворот бессонные «члены домкомбедов». Слабый ветерок трогает по стенам плохо приклеенные листки афиш, газет. Словно он с любопытством, не веря сам себе, читает на них никогда не звучавшие в этих стенах новые, неслыханные слова: «Все на защиту революционного Питера!» Ветер шевелит эти бумажные лепестки, точно языки холодного огня. Он веет по строгим площадям, мимо безмолвных фасадов, освещенных прозрачной ясностью белой ночи. Он обтекает застывшие, как в сказке о спящей царевне, колоннады, врывается в разбитые окна давно опустевших заводских цехов, уносится, наконец, в широкое пустопорожнее поле. Необозримая неоглядная — к югу, к востоку, к западу, к северу — простерлась под его шумными крылами страна. Что за таинственное безбрежное море, что за непонятна я, приводящая весь мир в смущение загадка, эта Россия, Федеративная Российская Республика, Русь?! Леса и холмы. Горы и долы. Снега и опаленные солнцем пустыни. И люди — миллионы, десятки десятков миллионов людей! Нельзя передать словами, как необозрима, как бескрайна, как томительно и чудно противоречива ты, страна-героиня, Россия девятнадцатого года! На одной границе твоей еще протекают последние мгновения сегодняшнего дня, а на другой во всем блеске рождается уже утро ослепительного завтра. На одном пределе твоем густятся свирепые тени вечной зимы, а там уже реки ломают лед, гудят уже вешние потоки, свежие всходы пробивают дышащую грудь полей, цветут, колеблясь под животворным солнцем, радостные, чистые, точно детские глаза, тюльпаны — цветы горячих степей… Здесь из холодной майны между вековых льдин, как нелепое чудо, высовывает усатую и клыкастую морду злобно-тяжелый морж, а там ползучие розы обвивают колонны белых дворцов, отороченные белым кружевом пены, синее море лижет древний берег и солнечные блестки миллионами улыбок бегут по нему. В глухих деревнях под соломенными крышами, в дыму лучин еще шевелится, еще дремлет, чавкая слюнявую лапу, тысячелетняя косматая худоба, невежество, голод… За сотни верст от проезжих дорог еще бредут по таежным незнаемым тропам бородатые человеки божьи, пробираясь неведомо куда, и кто знает, как зовут этого плечистого старца — Аввакум Петров или Григорий Новых, в семнадцатом веке родился он или в девятнадцатом? А дети и внуки этих дедов уже залегли, там, далеко, в передовых цепях великой войны, и металлический стук их пулеметов будит отголоски во всей вселенной, до самых крайних ее концов. Еще незрячая иудина злоба ходит хмарой над твоими просторами, Россия; заволокла горючим дымом Сибирь, пыльной тучей встает от степной Кубани, морской мглой наползает с севера, с запада, отовсюду. Но в сердце твоем, в Москве, жужжит и гудит стремительный маховик динамо, и торопливые волны радио бегут сквозь дрему, сквозь гарь и дым и кричат, кричат, кричат… О солнце, о свете, о счастье, о славе… О завтрашнем сияющем дне… Девятнадцатый год! Девятнадцатый год! Бурная, незабвенная, ни с чем несравнимая юность наша! Страна — громадна. Людей — неисчислимое множество. И у каждого своя, хоть немного, но отличная от других судьба… …Где-то с тихой пасеки летят, сверкая в утреннем солнце, мирные пчелы за первой весенней взяткой. Курится роса… Благоухают цветы. От колодца доносится звонкая девичья песня… А в другом месте в этот самый миг сибирские волчата катают в сыром овраге под нежными листьями папоротника обглоданный череп колчаковского, — первого тобольского полка, — поручика господина Бонч-Осмоловского. Это Иван Дроздов, тот питерский рабочий, что ездил сегодня с Григорием Федченкой по выборгским заводам, это он, сам того не зная, убил поручика винтовочным выстрелом в лесном жестоком бою, в снегах, месяца два тому назад, в начале марта. Теперь Дроздов спит в маленькой, тесной, но теплой каморке под Петроградом, в деревне Мурзинке. Мать, присев около его изголовья, шепча что-то, смотрит нанего. Хотелось бы ей догадаться, что видит сейчас перед собой в сонных видениях этот большой сильный человек, воин, раненный, выздоровевший, ее сын… А ему мерещится невысокий гнедой конек, шагающий по сибирскому снегу, и женщина в подбитой мехом куртке, в шароварах, по-мужски сидящая в седле. — Смотрите, жив! — радостно восклицает она. — Жив, жив: зашевелился! Это комиссар того полка, товарищ Мельникова, Антонина Кондратьевна. Она нашла Ивана Дроздова за деревней Юверята в сугробах, в лесу. Никогда не забудет он этого… Он помнит комиссара Мельникову. Помнит ее маленькую крепкую руку, лежащую на холке коня, ее ногу в стремени, коричневую кобуру у бедра, кругленькую шапку-кубанку на круто завивающихся темнорусых волосах. Но никак не может он увидеть сейчас душной избы в далекой черемисской деревне за Бугульмой, где теперь, бледнее мертвой, с туго забинтованной ногой, бредит эта же русоволосая женщина, товарищ комиссар. Она мечется в бреду, в душном мраке. Она то вскрикивает: «Обходят! Слева обходят!», то вдруг с отчаянием закрывает рукой глаза: «Куда? Куда вы его дели?» А на стене над ней темнеет странный предмет — не то букет, не то веник — непонятный пучок сухих прутьев. Это ее хозяйка, пожилая черемиска, благоговейно принесла ей на подмогу и заступу «кудаводыш», черемисского бога-охранителя. Веничек-бог, наверное, пособит ее постоялице: во все времена выручал он попавших в беду ее предков. Что удивляться этому? Ведь в энциклопедическом словаре, изданном каких-нибудь пять лет назад, году в тринадцатом, так сказано: «Бупульминский уезд. Православных — сто сорок две тысячи. Магометан — сто двадцать тысяч. Идолопоклонников — две тысячи шестьсот семьдесят два…» Да, велика, велика она, эта беспредельная страна Россия, Родина! Горячие волны великой борьбы идут по ней. Тут они сталкиваются бурными волнами штурмов, атак, канонады, огня… Там вдруг образуется на какое-то время маленькое, совсем гладкое штилевое пространство, как перед форштевнем «Гавриила» на траверзе Шепелевского маяка. Тихий уголок, с черемуховым духом, с рыбаками, такой мирный на вид… Но кто знает? Может быть, именно в этом мирном месте ударит завтра гроза, может быть, именно тут разобьется самый страшный, самый кипучий вал, девятый вал девятнадцатого года!* * *
Вова Гамалей спит. Спит крепким сном Женька Федченко. Тихо лежит, оплеснутый неглубокой старческой дремой вполглаза, Женин дед Дмитрий Маркович, друг верный и помощник академика Гамалея. Но Павел Лепечев, бывший комендор с миноносца «Азард», теперь политрук на «Гаврииле», не спит. В ранний утренний час, взявшись за железные пруты поручней, он стоит высоко на зыбком мостике, над палубой узкого длинного судна. «Гавриил» на траверзе мыса Осинового. За ним, своим братом и ровесником, идет в кильватер «Азард». Они возвращаются из дальнего поиска. Вчера, крейсируя в море за островом Тютерс, корабли заметили непрерывное и странное движение в водах соседей. По всему горизонту, от Бьоркэ на севере до мыса Улу-Ньеми на юге, и ближе и мористее Гогланда, дымили в легком мареве какие-то суда. Можно было рассмотреть транспорты, движущиеся с соблюдением величайшей осторожности к южному берегу залива, в направлении на Нарвскую бухту. Их эскортировали миноносцы; туда и сюда спешили посыльные суда. Около полудня вахтенные донесли о появлении на вестовых румбах двух силуэтов, напоминающих легкие крейсеры… Крейсеры — здесь? Это становилось уже любопытным… Ни у Финляндии, ни у Эстонской республики кораблей этого класса не было и в заводе. Чьи же они? Корабли, которые нельзя было именовать «вражескими», но еще меньше было оснований полагать «дружественными» (или даже хотя бы только «нейтральными»), вели себя подозрительно. Они пробирались под берегом, прятались за невысокими здешними островами, всячески уклонялись от сближения с нашим дозором… Приходилось призадуматься над сообщениями береговой разведки, доносившей, что в Финском заливе сосредоточивается английская эскадра и что командующий ею адмирал, имея в своем подчинении более десятка крейсеров и двойное количество миноносцев, подлодки, монитор и даже авиаматку, выдвигает свой передовой отряд в район Выборгских шхер… Вся картина вызывала тревогу… Снестись с берегом по радио кораблям не удалось: на пути, между Тютерсом и Кронштадтом, свирепствовала майская грозовая тучка, трещали разряды… Оценив положение, командиры «Гавриила» и «Азарда» легли на обратный курс… Хорошие суденышки, оба эти миноносца! 30 тысяч сил на валу у того и у другого. Далеко за кормой пенили они спокойное море. Наготове все минные аппараты, по четыре у каждого. Длинные стволы стомиллиметровок освобождены от чехлов; пулеметы насторожены; вахтенные зорко следят за зеркальной поверхностью моря. Хорошо! А небо впереди разгорается все ярче. С ближнего, южного берега чуть заметное дыхание бриза доносит милые, родные запахи. Веет теплым песком, сосной… Вот пахнуло как будто дымком, избяным хозяйственным духом. А вот вдруг — только в очень тихие ночи услышишь такое на море, — как струна, протянулся над водой поперек хода миноносцев пряный сильный аромат… Это где-нибудь на побережье уже расцвела белая черемуха. Эх!.. Кронштадта еще не видно впереди по носу: слишком ярко пылает там заря. Но над пологими берегами глаз уже ищет и находит знакомые приметы: вот, левее высокой рощи, Горвалдайская островерхая церковь; потом низкий кустарник, прикрывающий форт Серую Лошадь… Еще дальше берег поднимается к Черной Лахте, а там за ней грозные орудия Красной Горки неотрывно глядят на море: «Кто идет?» Крепким замком заперта морская дверь к Петрограду, к Красному Питеру! Попробуй, сломай, свороти такой замок! Вахтенный командир, штурман Анисимов, позевывает: досталось за двое суток похода. Глаза так и слипаются. Единственное спасение — поговорить. — Ну, ну… И как же, товарищ Лепечев? — через силу произносит он. — Очень интересно все это! И как же вы? — Интересно? Как сказать — «интересно», Павел Федорович! — внимательно приглядываясь к берегам, отвечает Павел Дмитриевич Лепечев. — Оно не столько интересно, сколько… Гордость большую в человеке такие дела родят! За других гордость… Ну, и — за себя, конечное дело, ежели не оплошал… А интерес — какой? Нелегко было; очень нелегко! Главная вещь — что? Кораблю, флоту на роду написано связь держать с берегом, с армией… А тут — флот наш, а берег-то — чужой… Корабли тоже были приличненько подзапущены. На половине некомплект команды. Линкор — в Гельсингфорсе, а матросы — который на Днепре, который в Рязанской или там в Псковской губернии… Машины разобраны. Спецов, чтобы их наладить, нет… Если так, по правилам, все прикинуть — выход один: поднимай белый флаг и сдавайся… Или открыл кингстоны и иди под лед… Да, но с другого-то боку? Две с лишним сотни боевых единиц, как одна посудинка! Один «Петропавловск», говорят, сорок миллионов народных золотых рублей стоил… А таких, как он, там — четыре штуки! Получаем данные: немецкие транспорта проходят Гангэ… Немцы миновали Ревель… У них — вода чистая, льда нет: идут! Нас, правда, сплошной лед прикрывает, но он же нас и режет. В Гельсинках-то эти чистенькие на нас тысячами глаз и днем и ночью смотрят. Гуляют такие типичные международные капиталисты по Эспланаде — в бобрах, шубы — во! Видим, показывают перчатками на нас: «Вот, дескать, ихний «Севастополь»; вот — «Рюрик» стоит… Завязли, мол! Все наши будут!» Так за сердце возьмет: «Эх, думается, кабы это не тут, не в Финляндии, а у нас в Кронштадте, я б с тобой поговорил, бобровая твоя образина!» Товарища локтем подтолкнешь: «Держись, держись, Ваня! Прими матросский вид! Гляди, какой крокодил навстречу!» Но вид видом, а… И вот дни тянутся, а мы стоим… Январь восемнадцатого прошел — стоим. Февраль на исходе — стоим… На берегу — война; наших, представьте себе, бьют — финских рабочих ребят… Ничего не можем поделать: международное право! Сиди, любуйся, что там происходит… Душа, товарищ штурман, вся переболела… Особенно — «Рюрик» прямо из моего иллюминатора виден был: стоит, красавец, под самым островком, точно тебя упрекает: «Что ж это вы, братва? Так сложа руки и просидите все? Да вы мне приказ только дайте, так мы их…» Зубами скрипели… А что сделаешь? Приказа-то нет! И вдруг, не помню числа, прибегает комиссар корабля, Устинов Гриша, из штаба флота… Бледный, но, видать, радостный; себя не помнит: «Товарищи балтийцы! Братишки! Приказ от Ленина! Вывести флот, несмотря ни на что, в Кронштадт…» Ну, и вывели. Штурман Анисимов поднял голову. — Рассказал! — удивленно протянул он. — Очень просто: взяли и вывели! Эх, товарищ политрук! Историографа флота из вас, прямо скажу, не получится! Вывели! А — как?! И — кто? Павел Лепечев несколько секунд смотрел на молодого командира. Дивное дело: вот остался верным народу офицер, его благородие. Служит. И — хорошо служит; поскольку заметить можно: упреков нет. И — не мало таких на флоте; с каждым днем больше делается. А говорить с ними — три пуда соли съесть надо: самые простые вещи — как на иностранный язык переводить приходится… — То есть, как это — «как»? — проговорил он, слегка хмурясь. — Этого словами-то, пожалуй, и не объяснишь! Как! Вот, может быть, был бы я, скажем, как Александр Пушкин, или там, как Лермонтов, который «По синим волнам океана» написал… Вот тогда б я, может быть, вам бы про эти дела большой бы стих составил… Крепкой ударной силы стих! (Сжав кулак, он потряс им.)… Чтоб… А так, — как это рассказывать будешь? Одно правда: кто там был, кто это видел — большую гордость тот в себе имеет. Вера такая в свою силу получилась: видать, нельзя нас, рабочий класс, взять за горло! Видать, мало еще мы себя до этого времени знали, мало ценили… Они-то нас, повидимому, лучше знали… Кто? Ленин! И — партия. Стали соображать, как и что, как выполнить приказ… Само собой, призвали… из вашего брата… из господ офицеров… Смеются, руками отмахиваются… «Да что вы, дорогие друзья, от нас немыслимого требуете? Это же — физически невозможно: толщина льда на заливе превосходит аршин с четвертью. Высота торосов до полутора саженей… Ледоколов достаточной мощности у нас нет. Береговые батареи финнов при желании могут расстрелять нас, как на учении…» И ведь, заметьте, — все совершенно верно. Действительно — невозможная вещь. «А скажите, — говорят, — товарищ комиссар… А если бы, допустим, вы получили бы приказ перебросить флот на луну? Что же? Вы тоже подчинились бы этому приказу?» И вот, помню, комиссар сбычился так, посмотрел исподлобья… «Если бы, товарищ флагманский штурман, такой немыслимый приказ прибыл, это значило бы, что такое действие нужно для Революции. А если оно нужно, так мы бы и выполнили его». Ну, что же тот? Пожал плечами: «Я — в вашем распоряжении, господа…» Как, как? Вот — двенадцатого марта вышли суда первого класса: «Петропавловск», «Севастополь», «Гангут», «Полтава»… Четвертого апреля — вторая эскадра, старички да крейсеры… Подводные лодки на буксирах вели. На кораблях — и смех и грех. То злость берет, то даже горло от жалости сжимает! Ребятенки маленькие плачут; бабочки какие-то по трапам туда-сюда бегают… Всех с собой захватывали! И эти моряцкие жены, когда на плаву тросы буксирные рвались, своими руками их на палубах на морозе сращивали… Плачет, а тростит железную нить, что ты скажешь!? Финны бьют с Лавенсаари, разрывы недалеко ложатся, а они сидят, только уши краснеют… Вот так и шли… На некоторых кораблях — по десятку человек экипажа! Ничего: шли. И — пришли! Я-то сам — уже двенадцатого апреля уходил, когда последние поекребышки собрали. Был у меня один старый друг — не знаю, жив ли на сегодняшний день? — этакий Василий Спиридоныч Кокушкин, «старый матрос», цусимец… Боцманмат в отставке… Двадцать пятого октября семнадцатого года поломал он свою отставку, пришел обратно на крейсер «Аврору»… Вот мы с ним вместе в последний час на разведку в Гельсингфорс ходили. Осмотрели все… Что ж? Немецкая солдатня уже в город с береговой стороны входит… Буржуазия финская на нас так смотрит: видать — съели бы живьем, но взять боятся… Шли по городу — наган в руке, граната — на взводе… Пришли на корабль, доложили: «Больше тут, до времени, делать нечего!» «Добро» у берега не спрашивали. Так ушли: без лоцманов, без всего… Ну, вот, товарищ штурман… Больше добавлять мне нечего. Самолеты над нами немецкие шпилили двое суток… Шли, а надежды, что дойдем, было немного. Скажу честно: когда увидел Петергофский собор на горизонте, «Чумный форт» увидел, Исаакий глазом прощупал в дымке — думал, не выдержу, помру! Стою, какие-то пустяки говорю… Стыдно, что глаза мокрые стали, а — мороз, и не вытрешь сразу… — Простите, Лепечев… А на каком же вы топливе шли? Павел Лепечев ответил не сразу. Он стоял и смотрел вперед, точно видел там, над морем, что-то, незримое штурману Анисимову. — На топливе? Серьезный вопрос задали, Павел Федорович! Такой вопрос — на него и ответа нет! Какой ответ быть может? Был уголек… Только на нем не дойти бы! Куда! На ленинском приказе дошли. На матросском сердце! На той еще старой злости дошли, которую в каждого виренские[20] зуботычины вбили. Не верите — иначе не могу вам пояснить… Они стояли и разговаривали так, а длинные узкие тела миноносцев — 321 фут длины, 30 — ширины, девять и девять десятых осадки — резали и резали неяркое северное море. Форштевни то поднимались высоко из воды, то снова уходили в гладкие студенистые волны. Кое-где над морем плавали мирные облачка тумана. Между ними, ближе к берегу, там и сям качались черные лодки. Это местные жители — керновские, устьинские, кандаклюльские, шепелевские крестьяне — спокойно рыбачили, промышляя салаку… Было тихо-тихо… Наступило утро нового дня…* * *
Тишина была и за сто с лишним километров от этих мест, за Лугой, в маленькой деревушке Корпово, бочком насунувшейся с пригорка на тихое лесное озерко. Белая ночь лежала и здесь. За деревней, на косогоре, высился тригонометрический знак: топографы, составляющие карты нашей страны, расставили для своих нужд множество таких знаков по ее просторам. Они поднимаются то там, то сям, как ажурные маяки, как деревянные полезные подобия знаменитой, но никому не нужной Эйфелевой башни. Несколько босоногих девчонок лет по тринадцати-четырнадцати сидели, как стайка ласточек, на нижних бревнах башни маяка. Запад побледнел, понемногу разгорался восток. Фенечка Федченко дернула соседку за рукав. — Ну? — нетерпеливо сказала она. — Ну, и где же они, эти пещеры? — Печоры-то? Да тут вот они и есть, печоры! Вон, гляди, Вельские хутора. Видишь? Вон Осиповка, роща. Вон тебе Воронья гора. А ты бери вправо. Все вправо, все вправо… И сразу тебе будет глубо-о-кунный овражина, Обла течет. Река Обла. Перейдешь — сейчас лезь на гору. Потом второй овраг — Агнивка, речка. И лес. Земляницы — до того много! Вот так все иди, иди дорожинкой — над самым над краем, покуда такой пень будет ветроломный, высокий: так тебе пень, а так — опять две дорожники. Ну, тут уж лезь вниз. Тут тебе и печора… — А ты не врешь, Пань? — спросила еще одна девочка. — Ну да, вру! Да мы летось два раза были. Я, Нюшка барановская рыженькая, да Сенька дяди Гриши, да Володька Заручейнов, да Машка Петрина, да Машка маленькая. Ай, страху! — Погоди, погоди! — заволновалась Фенечка. — А они глубокие, пещеры-то? — Ой, и конца нет! Темно, что ночью; вода каплет; мыши летучие пищат. Холод… Ай, девоньки, страху!.. — Пойду! — вдруг всполошилась Фенечка. — Завтра пойду обязательно! Или нет, лучше когда пойду за земляникой… — Ой, да брось ты! Да что ты, дура! Одна-то? Ой, страх какой! — заверещали девчонки. — Разве можно!? А вдруг кто выскочит? Как закричит, как завизжит! Ну! — Нет, пойду! Нет, пойду! Возьму и пойду! — Фенечка сорвалась со своего насеста. Глаза ее загорелись. — И не боюсь ничего! Вы не пойдете — одна пойду. Пещеры! Настоящие! Да я сроду никогда в пещерах не была. И Вовик не был! Девчонки замолкли. Им стало еще страшней. Одной итти по лесу, лезть в пещеру?! Ой! Ни в жисть! Ну и Фенъка! — Девчонки! — вдруг вздрогнув, встала Клава. — Холодно! Посидели, хватит! Спать надо… Они стайкой поднялись наизволок, к деревенской околице. Звонкие их голоса смолкли за горой. Почти тотчас же из-за кустов через дорогу перебежал большой толстый заяц. Он сел на задние лапки под самой башней, до смерти испугался было людского духа, вжался в траву, но потом, сообразив, что люди, видимо, ушли, опять поднялся, помыл мордочку, помотал ушами, проковылял к краешку клеверного поля и начал со вкусом объедать сочные от росы тройчатые листья клевера. Далеко в болоте глухо загукала выпь. С нежносиреневого неба чистой слезкой скатилась звезда. Было два часа ночи.* * *
К семи часам утра тринадцатого мая прорыв Северо-Западного фронта, осуществленный войсками генералов Юденича и Родзянки и полковника Булак-Балаховича, окончательно определился. Преодолев яростное сопротивление захваченных врасплох частей Красной Армии, белогвардейцы двинулись сразу по двум направлениям: на Петроград и на Псков. Впрочем, особенно далеких и широких задач перед собой непосредственные выполнители плана, командиры белых войск, действовавших в те дни возле эстонской границы, и не ставили. Там где-то, далеко за их плечами, в Таллине и Гельсингфорсе, там можно было, пожалуй, догадываться, к чему все это должно повести. Но если бы вы попытались в те дни проконсультироваться по этому вопросу даже непосредственно в штабе Юденича, вы скоро запутались бы в темных и расплывчатых речах об общих целях, о том, что наносимый северо-западным корпусом удар является вспомогательным и отнюдь не имеет своей целью создать конкуренцию «верховному правителю Российской империи» его превосходительству адмиралу Колчаку в деле восстановления единой и неделимой родины… «Нет, нет… Наше дело — вызвать как можно более сильную панику на своем, безусловно, весьма болезненном для господ большевиков, участке… Заставить Красную Армию спешно начать переброску сюда крупных боевых сил с самого главного, Восточного фронта! Добиться раздробления этих сил… Вот в чем задача…» Лишь те, кто имел тогда возможность прямо заглянуть в тайное тайных англо-американской стратегии и разведки, в темноватые кабинеты на улицах Лондона, в ярко освещенные рабочие залы банкирских домов Нью-Йорка и Вашингтона, только тем удалось бы оценить нанесенный удар по достоинству, с сохранением должной перспективы. Хозяева белых сатрапов смотрели куда дальше, чем слугам было дозволено заглянуть. Для них газета «Таймс», не скрываясь, писала, что петроградское направление было не просто одним из возможных направлений вспомогательного толчка. Нет! В каждый следующий момент именно оно могло стать главным, основным, решающим. Если нельзя поразить противника в сердце, почему не вонзить ему кинжал в затылок, — результат будет один! А кроме того, какое им было дело до того, кто кого собирался «пересесть» в собрании этих пустомель, белых генералов? Если Колчак дотянется до Москвы первым — пусть ему достанется мишурный титул «правителя» и бутафорская слава. Если повезет Юденичу и Колчак останется хоть на полкорпуса сзади — пускай он пеняет на себя: британский, англо-саксонский мир не терпит ни неудачников, ни благотворительности. И если это так, то — чёрт с ним: Петроград не хуже Омска может оказаться дверью к Москве. Вопрос не в том, какая дверь почетнее или красивее. Вопрос в том, какую из них легче взломать! Кидаясь туманным весенним утром в атаку на красные позиции, белые офицеры очень слабо представляли себе эти истинные цели, ради которых им предстояло итти на смерть. Откуда им было догадаться: из них никто не имел прямой связи ни с Вашингтоном, ни с Лондоном… Руководители нашей партии, разумеется, тоже не могли еще узнать во всей точности, во всех деталях содержание этих черных планов. Но они были большевиками. В своем суждении о мире они руководствовались великой наукой революции, носившей имя революционного марксизма. Она, подобно рентгеновским лучам, проникала в самые темные тайники враждебного мира. Она позволила им правильно оценить положение. На обоих берегах Атлантического океана знали твердо: за каждой белой марионеткой скрывается ее хозяин и водитель — английский банкир, парижский рантье, капиталист далекого Уолл-стрита. В Кремле разгадали и их политику и их стратегию, они не позволили обмануть себя кажущейся несерьезностью нового удара. Ему дали именно ту оценку, которой он заслуживал. Последующие события доказали ее точность.Глава V ПРИЯТЕЛИ
Вовка Гамалей проснулся рано утром. В открытое окно рекой лился чистый, свежий воздух, такой свежий и острый, что казалось — он журчит. Но журчал не ветер, а листья лип напротив дома, воробьи на крыше, скворцы на ветвях… Всюду возле скворечниц сидело теперь великое множество нарядных, иссиня-черных с бутылочным отливом пернатых гостей. Они трепетали крыльями, а в горлышках у них булькали и переливались словно крошечные роднички звонкой влаги. Вовка выскочил из кровати, как чёртик из табакерки. Солнце! Май! Женька Федченко! Скоро ехать!.. В столовой няня Грушенька напоила его чаем. Напоила поспешно, пока «немка» еще не сошла сверху. Бог с ней, с этой немкой, придирается к ребенку: так не стань, этак не сядь… Тоже, нашлась! Только что «Ару» свою получает — посылки-то эти американские… Вовка деловито пил чай. С сахарином. Раньше в кружку, помнится, сыпали сахар. Теперь все иначе. Теперь из маленькой аккуратной картонной коробочки с красной надписью «Falberg» надо взять круглую лепешку, похожую на таблетку аспирина. Ее надо бросить в стакан. Она сделает так: пш-ш-ш! От нее всплывет немного пены, и чай сразу станет сладким-пресладким. Довольно удобно! Непонятно, почему няня Груша ворчит: «Пилюли проклятые! Поменьше ты их пей, Вова! Они в человеке жир съедают!» Съедают? Ну и прекрасно! Не очень-то дорог был Вовке его собственный жир. Раньше, несколько лет назад, Вовке утром обязательно давали манную кашу с маслом и кружку горячего молока. Тогда он ненавидел это всей душой, ныл, ворчал, куксился. «Да не хочу я!» Целый час гримасничая, он выуживал бывало из стакана пенки, притворялся, что его от них тошнит. Теперь порою и это молоко и эта каша возникали перед ним, как мимолетное видение, как необычайный сон: «Эх, поел бы!» А няня Груша только вздыхала: «Нет уж, Вовочка! Не видать нам с тобой теперь манной кашки!» Вовка спешно напился, невоспитанно вытер губы тыльной стороной ладони и отправился в сад. В саду было свежо, но уже солнечно. Приятно припекало. Вдали, по дорожке под ваймутовыми соснами, медленно, опираясь на палку, двигался самый старый из пулковских астрономов, известный всей России Сергей Павлович Глазенап. Вовка предусмотрительно далеким кругом обошел Глазенапа. Вовка знал его привычки: поймает и сейчас же, чертя палкой по песку, обязательно задаст какое-нибудь уравнение. Тоже — нашел вундеркинда! Очень нужно! Это уже дедушка виноват: зачем перед всеми хвастается. Прямым путем Вовка направился к знаменитой земляной лестнице, к тому месту, где центральная дорожка парка, проложенная точно по нулевому пулковскому меридиану, ступенями прыгает с семидесятиметровой высоты на пригородную плоскую равнину. Здесь, возле стоящих наверху скамеек, он, как всегда, остановился и замер в восторге. Глубоко внизу лежали мирные домики деревни Пулково. По дороге между ними, возле синей мелочной лавки, двое мальчуганов гнали десяток коз в поле. Через шоссе лежали длинные утренние тени. Козы подпрыгивали, бодались; две из них, перескочив через канаву, трусили напиться к прекрасному стародавнему фонтану, поставленному здесь еще при Александре Первом. Шоссе, увлажненное не успевшей еще испариться росой, блестело и выглядело так, точно оно не лежит на земле, а стоит дыбом, упираясь своим дальним концом в небо там, возле еле видного Петрограда. Знаменитый, также лежащий вдоль пулковского меридиана, Екатерининский большак. Справа и слева от земляной лестницы сбегал по склону горы парк. Между деревьями, ядовито зеленея, росли пышные кусты крапивы… Вовка оглянулся. Погони за ним не было. Тем не менее, он соскочил под откос и, делая хитроумные петли, опасаясь преследования, зайцем побежал в самую дикую гущу крапивных зарослей; туда забирались, вероятно, только он и Женька. Отсюда шоссе тоже было видно вплоть до самой железной дороги. Значит, как только Женька покажется из-под моста, Вова должен был немедленно заметить его. Отстегнув кнопку футляра, Вовка приготовил висевший на ремне бинокль. Старик Гамалей, смотревший в сад из окна кабинета, отлично видел внука. — Поганый мальчишка! — добродушно проворчал он. — Знает, что сегодня геометрия… Впрочем — уже тринадцатое число. Через два дня каникулы. Шут с ним в конце концов! Отощал. Ноги, как у жеребенка… Переходный возраст… Пусть отдохнет… Вон — помчался встречать этого своего… сиукса! Все мальчишки одинаковы: все равно, какая машина, лишь бы была машина. Подумаешь, велосипед! Но он глубоко ошибался. Главное было не в велосипеде…В этот день Вове Гамалею пришлось долго ждать в искусно сплетенном из прутьев бузины вигваме. Женька не ехал. Шоссе обсохло, перестало дымиться. Потом над ним задрожал горячий, нагретый солнцем воздух. Женьки все еще не было. Вова вытащил из тайника под липовыми корнями «Маленьких дикарей» Томпсона, перечел почти до половины — никого! Он начал волноваться. А дело было очень просто: после вчерашней поездки Женька еле двигался утром по двору своего дома там, на Ново-Овсянниковском. И только верность дружеским связям была столь велика в нем, что часов в десять, он, корча ужасные гримасы, скрежеща зубами, чуть что не воя, взобрался все же на седло своего стального коня и направился к Пулкову. Он прибыл сюда много после полудня. Не заезжая домой, он прислонил свою адскую машину к тыльной стене одной из служб и рысью спустился по скату в таинственное логовище. Друзья встретились, как подобает мужчинам: так, точно расстались только вчера. — Ну, как? Идет? — равнодушно спросил Вовка. — Здорово ты жал! Почему по земле ползал? В бинокль видно было… — Лягуху раздавил! — небрежно ответил Женька, потирая шишку на лбу, под стоящими козырьком волосами, — Ничего… Бежит!.. Маленькая восьмерка есть на переднем колесе, но — пустяк. С тобой поправим. Ну, как ты тут? Скворчиные яйца-то добыл? А тритончики уже есть в пруду? Фу, устал… Закурим, что ли? Вовка достал из тайника странный кисет. Он был сделан из старой кожаной перчатки, полон разнообразных сухих листьев — липовых, березовых, неведомо каких еще. Набив чудовищную трубку мира, оба сели, мрачно посмотрели друг другу в лицо. Не так-то приятно глотать такую мерзость! — Погоди, будет зря спички тратить. — Женька достал зажигалку. — Ничего себе вещь? Зажигалка была велика и хитроумна: в девятнадцатом году их устраивали на тысячи всевозможных ладов и фасонов. Из винтовочных патронов, из автомобильных ниппелей, невесть из чего. Колесико с треском повернулось, вспыхнуло длинное, коптящее пламя. Вова восхищенно ахнул. Женька покровительственно поглядел на него, на его поджарые голые ноги в носках и коротких штанишках, на его светлые, вьющиеся, как у девчонки, волосы, на узкие плечи, на смешные очки… Отвернувшись, — очень уж благородно решил сделать! — он протянул Вовке зажигалку, прихлопнув огонь болтающимся на тонкой цепочке колпачком… — На, — сказал он хриплым и растроганным басом. — Это я тебе… Да ну еще!.. Я таких тыщу достану. Над бузинным кустом поднимались сизые клубы горьковатого лиственного дыма. Мальчики, задыхаясь, сдерживая мучительный кашель, поочередно затягивались… Женька вдруг вспомнил, что, свалившись по пути, посадил здоровенный синяк на ноге, расцарапал колено. Он приложил, как полагается, к ране лист подорожника. Вовочка смотрел на него с восхищением: подумать только, какую он вчера проделал дорогу. Возил настоящие пакеты, испытывал нешуточные трудности… И лицо у Женьки было «настоящее», «не шуточное», как раз для великих и смелых дел: скуластое, широкое, веснушчатое; серые глаза, сурово насупленный лоб, жесткие, прямые волосы… Не то, что у него самого! Вове давно уже хотелось поговорить о самом главном. Но Женька либо забыл об этом «главном», либо нарочно молчал: пусть Вовочка посердится! Наглотавшись дыма до рези в глазах, они вылезли из вигвама и, озираясь, прислушиваясь, двинулись обозревать свои владения. Еще бы — недели три не виделись! Они полежали на животах на берегу узенького прудика, вглядываясь в таинственную жизнь, кипевшую в его глубине. По желтовато-зеленым легким побегам водорослей полз там в луче преломленного солнечного света извитой в турий рог прудовик; пустая раковина катушки темнела на бархатистой слизи, покрывавшей упавшие на дно листья; огромная зеленая лягушенция сторожко, затаив свое частое дыханье, взирала на них снизу. Поверхность воды была тут желтоватой, там белесоватой от облаков, там же, где отражалось чистое небо, — серо-голубой, таинственной. Лежать так можно было бы часами. Но… лежать животом на весенней земле? Это было запрещено Вове строго-настрого. Они промчались за южную границу парка, в песчаные ямы, нарытые здесь очень давно, когда брали песок на обсерваторские постройки. За ямами открывался широкий горизонт. Маленькие финские и русские деревушки — Венерязи, Туйпола, Новая Сузи — мирно млели в солнечных лучах. Слева виднелись столбы пара — это в выемке возле станции Александровской маневрировали паровозы. Вдали темнела лениво поднимающаяся гряда холмов — Виттоловские высоты, зеленела рожь, звенели жаворонки. Мальчики залезли на верхнюю площадку тригонометрического знака за парком. Отсюда местность видна была еще шире — от чуть зримой Каграсеарской горы на дальнем западном горизонте до колпинских фабричных труб в тумане, внизу, на востоке, от дымки над Питером до лесов и парков за Ижорой, к самой Гатчине. Этот знак стоял здесь, возле Пулкова, образуя одну из вершин бесчисленного ряда треугольников, нужных картографам. Цепи этих треугольников, намеченных дедом русской астрономии, Василием Струве, тянулись к северу до Нордкапа и к югу до Одессы. Вершина, под которой сидели теперь Вова и Женя, была незримыми нитями геометрии связана с той, возле которой вчера разговаривала с корповскими девчонками Фенечка. Была она связана и с другой вершиной, где-то там, далеко, в Псковской губернии, на горе над деревней Васьково, откуда родом был без вести пропавший во время войны Женькин и Фенечкин дядя Степан Макарович Ершов. В эту же цепь входила и четвертая деревянная башня — на поле возле Попковой Горы; мимо нее провели утром под конвоем пленных красных командиров Николаева и Трейфельда. Тысячи таких башен возвышались то там, то здесь по всей необъятной стране. Возле каждой из них кипела жизнь, происходили самые разнообразные события… Разве охватишь их одним взором? После восхождения на знак мальчики притомились. Они присели на камень между ольховыми кустами. Вовка с огорчением заметил, что карабканье на башню не прошло ему даром: правый ботинок лопнул по шву; теперь дома будет история. Женька вдруг тихонько толкнул его локтем. — Ну? — Вот тебе и ну. А я все узнал… Вовочка вздрогнул. — Узнал?! Ну и что же? Но Женька, нахмурившись, замотал головой. — Здесь не буду тебе говорить! Тут никак-никак нельзя. Вова, раскрыв рот, испуганно заглянул ему в глаза. — А что? Страшное? Плохое? Женька внезапно нахмурился, отвел в сторону глаза. — И страшное. И еще — жалко очень… До того жалко… Ну, брат, и здорово зато!.. Ты вот что… Ты знаешь что? Ты после обеда попросись, поедем в Царское, в Александровский парк… Только ты у немки не просись, ты у дедушки… Она все одно не пустит. Вот там я тебе все расскажу… Вовочка вскочил с места, заволновался. — Ну, слушай, ну, Женя!.. Да Женя же! Ну, какой ты… — Пошел ты! — гневно сказал Женька. — Два часа подождать не может. Сколько лет ждал! Все равно без меня никогда бы не услышал… — А как ты узнал? У кого? — Сказано — узнал. Мое дело. Ну, иди спрашивайся. Вовочка смирился. Во второй половине дня мальчики тронулись в Царское Село: в те дни оно только-только еще было переименовано в «Детское», к новому названию еще не успели привыкнуть. Они спустились с крутой Пулковской горы, тотчас же взяли вправо и вновь, по другому шоссе, поднялись на нее там, где гора эта, постепенно понижаясь, мягкими волнами падает на восток. Вдоль их пути неторопливо уплывали назад полинявшие за последние годы, обшитые тесом пригородные домишки. Обитатели их были извечными питерскими огородниками, молочницами, извозчиками. Городом жили. Они и теперь «жили городом». По шоссе со странными пакетами подмышками или на плечах там и здесь шли самые разнообразные городские люди. Они несли сюда, в Пулково, в Кузьмино, в Александровку, кто пуховую подушку, кто золотой браслет, кто швейную машину. Все это задешево, за пуд картофеля, за кусок масла, за два-три дня сытости должно было уйти от них. Местами перед домами шел торг. Там худой, высокий рабочий с отчаянием предлагал старенький, потертый пиджачок — никто не брал. Здесь две быстроглазые девушки бойко меняли на яйца швейные иголки. Около одного дома прислоненное к дровням лежало, отражая голубое майское небо, длинное зеркало, трюмо в золоченой раме, тоже, наверное, недавно вымененное на хлеб. Женька мужественно работал ногами, пугая видом своего странного велосипеда редких встречных лошадей; возницы-финны, привстав, оборачивались, натягивали вожжи, подолгу безмолвно смотрели вслед. Вовочка умерял ход своего легкого велосипеда, стараясь делать это незаметно для приятеля; ни под каким видом Женька не согласился бы признать, что ему приходится трудновато на его «великолепной» машине. Шлагбаум на переезде через Варшавскую дорогу был закрыт. Пришлось задержаться. Снизу, от Петрограда, тяжело дыша, полз в гору бесконечный красный эшелон. Медленно двигаясь к станции, он изгибался на крутом завороте и уходил в выемку. Мимо шли одна за другой теплушки, одни наглухо закрытые, другие с настежь распахнутыми дверьми. В открытых, свесив ноги наружу, сидели красноармейцы. В самой теплушке их также было полным-полно. Многие красноармейцы лежали на крышах вагонов. (Вот еще теплушка, из которой выглядывают худые лошадиные морды. Вот все быстрее пошли платформы… На них, повернутые дулами в противоположные стороны, накрытые брезентом, стояли полевые орудия, трехдюймовки. Поднимали вверх короткие тупые рыла гаубицы. Пронесся часовой с винтовкой, прислонившийся к зеленому броневику; пролетел другой броневик, третий. Поезд шел туда, где сейчас кипела и грохотала гражданская война. Полуголодный Питер протягивал фронту руку крепкой помощи… Когда последний вагон, мотая из стороны в сторону укрепленным между буферами красным флажком, пробежал мимо, ребята тронулись дальше. Через Большое Кузьмино они добрались до границы Детского у Египетских ворот, оставили справа белый Александровский дворец, миновали маленький памятник Пушкину в садике, миновали лицейский флигель и, соскочив с велосипедов, покатили их в парк. Тут было пусто, дико. Населенный только бронзовыми и мраморными статуями, парк был совершенно безлюден. Только с пруда доносились звонкие голоса удящих рыбу ребят да справа от «Римских бань» время от времени слышались непонятные, легкие хлопки, точно кто-то всплескивал порою в ладоши. Впрочем, недоумение скоро разъяснилось: по дорожке навстречу мальчикам вышел небрежно одетый высокий человек в выгоревшей фетровой шляпе, в суконном жилете поверх ночной рубашки, в серых суконных брюках. Лицо его было бледно, щеки провалились, заросли черной, густой бородой. В руках он нес маленькое ружье-франкоттку. Мальчики не успели даже разглядеть все это хорошенько, как он уже вскинул свое оружие к плечу и ловко сбил с верхних веток дерева сидевшего около гнезда грача или ворону. Почти тотчас же в кустах зашуршало. Маленькая девочка, лет десяти, такая же черноволосая и удивительно лохматая, торопливо выбежала из них. Глаза ее смотрели сердито и подозрительно, щеки возбужденно горели, а через плечо в веревочном мешке висело множество убитых грачей, ворон, галок. Одну галку она несла за лапки и, точно лягавая собака, опрометью кинулась за деревья, куда упал только что подстреленный грач. — C'est assez, papa! C'est assez! Nous avons deja de!a viande pour toute une semaine![21] Странный охотник недоверчиво покосился на Вову и Женю, точно был не уверен, не вздумают ли они у него отнимать добычу. Мальчуганы переглянулись: чудные вещи можно было увидеть и услышать сейчас на каждом шагу. — Какой-нибудь фон-барон! — тихонько заметил Женька. — Из дворцовых, князь какой-нибудь. Пайка-то не получает, так вот он как… Приспособился! Фю-фю-фю! — и он посвистел слегка. Они прошли мимо пруда, углубились в тенистую аллею, идущую вдоль него. Здесь, в низкой и мокрой лощинке, второй век сидит на диком куске гранита несчастная бронзовая девушка, разбившая о камень свой кувшин. Высокие клены шелестят над ней листьями; в просветы между ними виден памятник графу Орлову, колонной возвышающийся на островке среди пруда; сзади с горы смотрит пышный Екатерининский дворец, а она все сидит здесь, пригорюнившись над неиссякаемой струей воды, между зелеными чугунными скамейками, как сидела еще во времена Пушкина… Женя и Вова, прислонив велосипеды к спинке скамейки, напились воды из разбитой урны. Вода была свежей, холодной, чуть припахивала свинцовыми трубами. Потом они сели отдохнуть. Стало очень тихо, легкий ветер шевелил свежую, ярко-зеленую и нежную траву под деревьями. Кое-где среди нее виднелись уже белые звездочки первых ветрениц, анемон. Наверху, в ветвях, хлопотливо, по-весеннему орали грачи. Жадно давились принесенным кормом их птенцы. Женька задумчиво посмотрел вокруг себя. Вова не выдержал опять. — Ну, Женя?.. Ну, да что же ты?.. — уже с отчаянием воскликнул он. Женька снял не спеша клипсы, потрепал брюки, чтобы разошлась складка, положил пружинки в карман. Он мучил не только Вовку, он еще больше мучил себя самого: ему до смерти еще с третьего дня хотелось все как можно скорее выложить приятелю. Но надо было выдержать. Потом, наконец, придвинувшись вплотную к Вовке, он крепко взял его за рукав. — А никому не расскажешь? Смотри! — Ну, Женя!.. — Смотри ты, «ну, Женя!» Ни одной душе чтоб! Ни дедке не смей, ни моим, никак… Чтоб бабушке Груне ни гу-гу… А то знаешь, что будет? Вовочка, не находя слов, прижал кулаки к груди. — Ну, ладно, ладно! Уж слушай… Только — смотри! Ну, перво-наперво, папка твой и верно померши… Верней сказать, не то, что так, просто померши, — казнили… Вова выпрямился, точно его ударили с размаху. — Как казнили? Кого? Папу? За что? Женя бросил на него гневный взгляд. — Как это «за что»? Явное же дело — не за худое, ты что думаешь? Раз казнен, значит… Я тебе верно говорю: твой папа есть народный герой, павший в тысяча девятьсот шестом году за политические преступления… Да что ты — не понимаешь, что ли? — вдруг рассердился он. — Ну, революционер он был… Может быть — и самым опасным был?.. Может быть, его сам Ленин знал! Ну вот… Арестовали и казнили… Ты, Вов… знаешь… должен гордиться… а не то что, что… Кто казнил, кто казнил? Известно кто! Царь! Вова сидел теперь, блестя стеклами очков, на чугунной царскосельской скамейке, тоненький, белокурый, бледный. Перед его глазами медленно справа налево плыла, покачнувшись, грустная бронзовая нимфа. В горле у него вдруг все пересохло. Он с трудом проглотил слюну. — А… а мама? — Вот, брат… — Женька насупился еще больше, усиленно припоминая материнские, врезавшиеся в память слова. — С мамой твоей дело получилось вот так. Папа-то, он кто был? Ученый. Понял? Студентом был, потом весь университет выучил, на профессора стал учиться… Он — башка был. Он, говорят, всех по науке забивал… Ну, да видать и по портрету… Ну, а потом, как начал политикой-то… политикой… за рабочий класс… Так он где-то там и женился. На рабочей какой-то девчонке женился, понял? Может, тоже на революционерке… А? Я думаю — на революционерке… — Не знаю! — растерянно проговорил Вова. — Что «не знаю»? И я не знаю, а так думаю. Что же он — на генеральше женится? Если сам революционер! Вот, женился, дедушке ничего не сказал. Как же он скажет? Дедушка-то профессор. Важный. Разве бы он позволил? А тут их скоро арестовали. И в тюрьму… — И маму? — Видать, брат, и маму твою… тоже, — несколько неуверенно и огорченно развел руками Женька. — Ну да: и маму, а то как же? В Сибири, далеко где-то. Еще ты не родился. Папку живо казнили, а мамку, видать, сослали… На каторгу… — Ну да? — вдруг запротестовал Вова. — Ну да! Что же ты говоришь-то, Жень, когда ты сам ничего не понимаешь? А я-то тогда как же? Откуда же я? — Я не понимаю? Я? Эх, ты… Я-то, брат, все понимаю!.. Вот дедушка твой это все услыхал и сейчас — на поезд. И поехал в Сибирь и там со всеми поругался! Может быть, думал еще их выручить. Ну — их ему не отдали, а тебя-то отдали; ты, говорят, в тюрьме и родился… Вот он, будто, назад приехал… Зимой… Мороз, снег, буран!.. Вот он — из Питера в Пулково на тройке. Подъехал к дому ночью, вышел из саней, в шубе… Такая шуба, с таки-и-и-м вот воротником!.. А ты, маленький, под шубой прижат. Вышел, идет — борода на ветру замерзла, а слезы так и текут, так и текут… Этого Вова не вытерпел… Женька так вдохновился, в груди у него так наболел этот недавно услышанный от матери рассказ, что он вошел в азарт, как хороший актер. Очевидно, он и сам увидел все, о чем говорил, и сразу же передал эту созданную им картину приятелю. Но Вове было очень трудно представить себе деда, Петра Гамалея, в таком небывалом положении. Перед Вовкой встал не этот дедушка, вернее, не такой дедушка, каким он его знал, а другой, более далекий и вместе знакомый образ несчастного старика, того, о котором он учил не так давно звучное немецкое стихотворение:
* * *
Они возвращались другой дорогой — через Баболовский парк, потом через полудикий Александровский, мимо станции, на Гатчинское шоссе. Мало-помалу Вова успокоился. Он перестал всхлипывать. Он только изредка тяжело, судорожно вздыхал, крепко вцепившись в никелированный руль. Они ехали тихо, не торопясь, стараясь держаться рядом, то разговаривая, то думая. Странно все-таки: очень многое было непонятным для них во всей этой внезапно открывшейся истории. Ну, мама на каторге… Но ведь теперь-то каторги нет? После революции ведь всех из тюрем выпустили? Так почему же она не приехала, не разыскала Вову? Почему дедушка не нашел ее, не позвал к себе? Или, может быть, она тоже умерла? А почему дедушка никогда ни с кем не говорит об этом? Почему он сам не рассказал про все это Вове? Нет, непонятно, непонятно!.. От кого узнал все это Женя? Конечно, от матери, от Евдокии Дмитриевны! А она от кого? Дома, слезая у обсерваторских ворот, мальчики посмотрели друг другу в лицо. — Давай к подгорному фонтану спустимся… — неуверенно предложил Женька. — Глаза промой-ка. Скажут дома, почему плакал? Подгорный фонтан построен великим Воронихиным в нижней части Пулковской горы, на самом повороте шоссе. Он сооружен в виде строгого дорического храма-грота. Изъеденные временем каменные львы давно позеленели, поросли мхом, но все еще стерегут его вход. Над грубыми плитами пола, вдоль стен укреплены две гранитные скамьи. На фронтоне высечена цифра «1807». Вода течет по задней, прислоненной к горе стенке, сбегает по плитняку, струится в дорожную канаву. Даже в самые жаркие дни лета здесь, под этой старой кровлей, полумрак, сырость, прохлада. Мальчики молча освежили обветренные, запыленные лица, промыли глаза, вымыли руки, напились. Нагнувшись над тонкой водяной струей, Вова вдруг окликнул Женю Федченко. — Жень, а Жень! — Ну? — Жень, а папа? — спросил он очень тихим голосом. — А папа мой — что он, по-твоему, был? Большевик? Женька задумался. — По делу — большевик, — сказал он наконец. — Он, видать, большой революционер был. А что ты думаешь! За малое не казнили бы… — Ну, а вот я? — проговорил Вова минуту спустя, и голос его дрогнул. — Как же я теперь?.. По-моему, я теперь тоже уже должен за большевиков быть… — Ну, а ты что же думаешь? Нет, что ли? — ответил Женька, с нежностью смотря на его согнутую над раковиной фонтана спину. — Конечно, за большевиков! Факт!Глава VI ПОБЕГ
Утром тринадцатого мая всех пленных, взятых в Попковой Горе и в ее окрестностях, отправили в белогвардейский тыл, в штаб. Всего, не считая тех, с которыми покончили ночью, набралось около двух десятков: человек пятнадцать стрелков-красноармейцев, трое командиров. Командиры были Николаев, Трейфельд и какой-то незнакомый комбат, некто Жаба, кругленький, лысоватый человек не то из учителей, не то из адвокатов, судя по разговору и манерам… Всех их разделили на две партии: командиров отдельно, красноармейцев отдельно; поручик Данилов строго-настрого приказал не допускать между ними никакого общения. Красноармейцев погнали из деревни раньше. Когда, окруженные конвоем, они проходили мимо той избы, где вчера была квартира комбрига 3, за частоколом они увидели в садике своих недавних начальников. Комбриг Николаев, глядя куда-то вдаль, сидел на лавочке у самой калитки. Трейфельд, стоя наклонившись, горячо говорил с ним о чем-то; третий, толстенький, поодаль, сломил с куста сирени полураспустившуюся, смоченную утренней росой гроздь и, уткнув в нее короткий нос, нюхал. Измученные красноармейцы, почти все без головных уборов (двум скрутили руки назад — наверное, подозревали, не большевики ли), как по команде, обернулись в сторону садика. Часовой при командирах стоял в отдалении: велено было с этими пленниками не безобразить. Это многим показалось подозрительным. Кое-кто глухо выругался, один или два яростно сплюнули в их сторону: «Шкуры продажные! Переметнулись! Ну, погодите же!» Николаев поднял голову и выдержал эти взгляды. Он долго смотрел вслед своим. Трейфельд отвернулся, чувствуя, что, помимо воли, краснеет. Проклятое положение: ни объяснить, ни оправдаться!.. Только комбат Жаба не моргнул глазом. Щурясь, задыхаясь, он с наслаждением нюхал молочно-лиловую кисть. Красноармейцев вели человек пять белых солдат с винтовками, но еще около десятка человек сопровождали их. Эти были в крестьянской одежде, в высоких сапогах; здоровенные разного возраста люди — от безусых парней до пожилых бородачей. За плечами у них висели то обрезанные винтовки, то охотничьи ружья. Конвоиры-солдаты шагали молча, насупясь, глядя перед собой. Эти же смотрели зверями, рыскали вокруг, зло цыкали, покрикивали на пленных: — Ну, тама! Чаво ползешь, быдто медведя боишься?! Пшол, пшол! Отдохнешь завтра, в яме!.. Комбат Жаба, улыбаясь круглым своим лицом, поглядел на них, точно его это совсем не касалось. — Кулачки? — подмигнул он часовому. — Местные? Небось, они-то вас сюда и привели? Солдат диковато глянул на него и отвернулся. Через полчаса пришли и за командирами. Оказалось, что старшим в этой партии конвойных является унтер-офицер Панков, тот самый, который вчера опознал генерала Николаева. Под его началом были тоже двое солдат и двое местных «добровольцев», — два рослых чисто одетых парня с равнодушными жесткими и широкоскулыми лицами. Солдаты держались очень вяло. Парни уперлись в пленных тяжелым взглядом, полным не то страха, не то бессмысленной, безотчетной ненависти. Но на подвижном писарском личике старшего, свеже-побритом теперь и уже блестящем от пота, разлилось привычное подобострастие. Он вполголоса, почтительно — унтер к превосходительству — обратился к Николаеву: — Так что… вас-сдиссь, извиняюсь… Дозвольте просить… в путь-дорожку бы!.. Поздненько-с! Проканителимся — сами намучитесь… — И еще тише: — Курить не изволите, вас-сдиссь?.. А, господа поручики? Ну, как угодно-с! А то… имеем дешевый табачок… Папиросочки… Генерал Николаев встал, холодно пожал плечами. Но комбат Жаба, прислушиваясь, хитро подмигнул этому оборванному унтеру. — А ну-ка, любезный, — тонким, ненатуральным голосом толстяка, добродушно и радостно заговорил он, — удружи-ка мне пачечку, — в долг, до места. А там я с тобой разберусь… Благо попали наконец; добрались! Генерал Николаев внимательно, с вопросом посмотрел на него. Потом он снова пожал плечами. Пожал плечами и Трейфельд. Жаба, странно, многозначительно взглянув на них искоса, коснулся пальцем кончика носа.* * *
Над Попковой Горой вставало погожее утро. День обещал быть знойным. Небо синело, точно вымытое росой: нигде ни облачка. Петухи все еще горланили. Яблоня, в ветвях которой вчера вечером пел соловей, стояла теперь наполовину в тени, наполовину на солнце, вся окутанная розоватым дымом цветов. На ней гудом гудели пчелы, и земля под ее ветками была вся, как снегом, усыпана опавшими лепестками. Около восьми часов красных командиров вывели на Залесье, Лесвицы, Тухтово, Телеши и дальше на станцию Гостицы, где, по слухам, находился уже штаб отряда полковника Палена. Неторопливо, от времени до времени присаживаясь отдохнуть, унтер-офицер Панков вел свою партию по веселым проселочным дорогам севера. Он все понимал, только на свой лад. «Вот, — думал он, — попал старик-генерал к красным, небось, как кур во щи. Податься некуда — вот и пошел служить. Ну, да это до поры до времени, а генерал генералом всегда останется. Приходится, значит, подсобить старику, снисхождение сделать, сбавить ходу. А там, глядишь, и пригодится старая хлеб-соль. Генеральская память крепкая. Мало ли!» Он скоро перестал обращаться к самому Николаеву: отмалчивается их превосходительство. Ну, ну!.. Что же? Дело видное, каждому неохота этак-то… Из князя да в грязи! Но и один из поручиков, Трейфельд, видимо, тоже был с гонором — бычился или буркал через плечо. И опять же понятно! Там-то, у красных, пришлось, поди, перед всякими шапку ломать, вот теперь природа свое и берет… Зато другой бывший поручик, коротенький, постарше годами, оказался прямо душой-человеком. Его все интересовало, даже скромная личность унтера Панкова. А главное — свой брат, по штабной части: адъютант полка. Ах ты, боже ты мой! Да таких адъютантов он ли, Панков, не мастак был ублажать в свое время? Да и какой еще адъютант? Может быть, сам из бывших писарей, только сказаться не хочет?.. И Панков насел на комбата Жабу с бесконечными разглагольствованиями, с целой исповедью, с ворохом жалоб на свою разнесчастную судьбу. — Ну что я, ваше благородие, — вполголоса, идя рядом с поручиком, непрерывно повествовал он ему. — Да неужели я своей бы охотой такую лямку тянуть пошел? Унтером-то в строй? Да ну их! А в том дело — жизнь моя такая уж разнесчастная. Как хочешь крутись, а выбиваться надо-с. Сами судить извольте. Голова у меня на плечах, прямо скажу… неимоверная! Память такая-с — допустить нельзя: прочтите страничку приказа или сводку вслух — на месяц на лету запомню. Личность человеческую увижу — неизгладимыми, извиняюсь, чертами она у меня в мозгах запечатлится. Точь-в-точь как на снимочке! Мне бы в сыщиках работать, филером бы, за преступным элементом ходить… Через меня власти большую пользу имели бы! А вот — случись война. Призвали. Явился. Спустя полгода, конечно, господин полковник Семибратов — дай ему бог царствие небесное, если померли! — определили меня в полковую канцелярию. Так сказать, по манию жезла взошла моя звезда. Да… Еще через год — где Родион Панков? Родион Панков на большой, извиняюсь, высоте! В штабе одиннадцатой Юго-Западного фронта армии. Родиону Панкову огромадное дело доверено: номенклатурный перечень всех генеральских, опять же и штаб-офицерских чинов. На каждого полковника, на каждого, тем более, генерала карточка с приложением фотографии и краткая характеристика… Все через мои руки прошли, всех в лицо знал. Вон давеча его превосходительство… моментом узнал! Работай теперь Панков и не тужи… Мечту такую питал: еще годик — выйду в военные чиновники, человеком стану! Дзинь-трах — революция! Демобилизация. Разруха. И пошел Родя обратно, на родные пепелища. Так сказать, в юдоль скорби. Санкт-Петербургской губернии, Гдовского уезда, Скамейской волости, самая рыбная деревня Кукин Берег. Извиняюсь — не Кукин. Вернее сказать — Скукин. На берегу Наровы-реки, при истекновении последней из воспетого стихотворцами Чудского озера! Оно, конечно, сказано: «Прекрасное озеро Чудское», да не про нашу честь. Что такое дома Родион Панков? Самое бессмысленное животное: не то безземельный крестьянин, не то мещанин без капиталов. Каждый мужик-гужеед, и тот смеется. Мыслимости нет переносить! Грубость всеобщая, полное отсутствие какого-либо уровня. Скажешь приличное слово — «парламентаризм» или там «инфантерия», — а на тебя обижаются, того гляди, в морду въедут. Сиди, хрусти солеными снетками. Батюшки светы! — сегодня снеток, завтра снеток… Да это же прямо меланхолия нападет, ей-богу! Я уж и так плановал и этак. Господь великий, куда бы это податься? К красным, может быть, пойти? Был у меня в шестнадцатом году начальник в Ровно, Василий Захарович Захаров, военный чиновник. Голова, умница, а оказался впоследствии большевиком: наверное, сейчас крупнейший пост занимает. Может, его отыскать? Нет, чувствую, нельзя, совесть этого мне не позволяет: цареубийцы они, разрушители всего святого… А главное — слыхать, паек у них мал и приработков никаких! Насчет благодарности-то, говорят, совсем строговато… Ни с кого ничего не моги взять… Теснят! Ну-с, вот так-с… дни бежали за днями. Наконец тут, уже недавно, смотрю — собирается вновь православное воинство… Прекрасные речи говорят… Неужели, думаю, в этой армии теперь Панков не пригодится? И вот-с, рискнул, пошел добровольцем. И сел, простите за выражение, в лужу… Штаба покеда что не видно; так, пресмыкаюсь больше на караульной службе, как унтер… А тут еще не легче: прикомандировали как местного знатока к партизанскому отряду отчаянного господина поручика Данилова проводником путь-дорогу им указывать… Ну, указал, привел вот к вам, в Попкову Гору. Из-за этого и вы в плен попали. А какая мне честь?.. Ваше благородие! Одна теперь у меня надежда… По учинении допроса — я уж знаю! — вас там мигом на должности поставят. Так уж сделайте милость, заставьте век бога молить, окажите протекцию хоть куда-либо на штабное местечко, хоть посыльным для начала… Краснеть за меня, извиняюсь, не будете… А там, глядишь, и я вам пригожусь… Поручик Жаба слушал все это внимательно, сочувственно. — А! — важно говорил он. — Скажи на милость! Ну, еще бы… Ишь ты! А? Почему же, братец, почему же? Я не отказываюсь… Ну да ничего, авось помаленьку… Где-то на середине пути, отстав на десяток сажен от других, поручик Жаба, кругленький, толстенький, сияя улыбкой, ухарски подмигнул вдруг поручику Трейфельду. — Вы как насчет аллегро-удиратто, а? — веселым шёпотом проговорил он, точно сообщил что-то непочтительное и забавное про устало бредущего впереди Николаева. Трейфельд не сразу понял — о чем он? Тогда глубоко в глазах толстяка мелькнуло что-то совсем другое, ничуть не забавное. — Бежать надо! — торопливо бросил он. — Бежать. Или сегодня, или завтра. Лучше, пока все вместе. Пока этот олух ведет. Трейфельд машинально закрыл рот рукой. Он кивнул головой: «Обязательно, само собой! Вместе. Ночью!» — Александр Памфамирович, — тихо сказал он, — Жаба предлагает бежать… Как вы?.. Николаев несколько мгновений молчал. Не меняя шага, он шел вперед. — Ну, что же… — услышал потом Трейфельд. — Могу вам только завидовать… В вашем возрасте я бы сделал то же… — Александр Памфамирович, а вы?.. Неужели же вы к ним… Николаев слегка покачал головой. — Нет, что вы, — произнес он с легким вздохом. — Что вы, голубчик, нет! Я не подлец. Ни в коем случае… — Да, но тогда… Это может плохо кончиться для вас… Они могут предать вас военно-полевому суду… Комбриг утомленно прикрыл глаза. — Нет, не думаю. Вернее всего — просто расстреляют, Без суда, надеюсь… Николай Трейфельд вздрогнул. Он выпрямился и замолчал. Что мог он сказать в ответ этому старому, непоколебимому человеку? В то время за опушкой перелеска показались уже красные крыши и водокачка на станции Гостицы.* * *
Штаб белогвардейского полковника Палена действительно с утра перебрался сюда, в Гостицы, из Кондушей. В штабе царило приподнятое настроение, все были возбуждены. Господа офицеры бегали взад-вперед с озабоченными, но радостными лицами. Поминутно подъезжали связисты, ординарцы, прибывали донесения, вновь приезжие офицеры, сияя новенькими погонами, звеня шпорами, жали руки штабным, поздравляли друг друга. Некоторые даже целовались. Сами себе не верили люди. Новости были обнадеживающие. «Полковник Георг прорвал фронт красных на Плюсе, у деревни Низы, перешел реку, подорвал два бронепоезда. Ветренко разгромил пятьдесят третий полк; досадно — упустили только командира. Балахович сообщает, что теснит красных на Гдов. Говорят — в Попковой Горе, в лесу, наши проделали замечательную штуку: переодевшись в ихнюю форму, прошли тропами… Захватили целый штаб бригады, с командиром. Говорят — скоро их сюда приведут…» Начальник штаба расположился со своими картами в доме станционных служащих. Туда спешно протянули телефонный провод, у дверей на крыльце поставили часового. (Командир отряда задержался еще в Кондушах. К позднему обеду первая волна донесений, депеш, конвертов с двумя крестами, с надписями «Срочно», «Секретно», «Оперативная» схлынула. Начальник штаба потребовал обед, пошел в сени умыться. Скинув отличный полковничий френч, в рубашке и в помочах, высокий, белокурый, он, засучив рукава, мыл очень белые руки над тазом, стараясь не брызгать на неистово начищенные сапоги с выпуклыми кокардами. Неуклюжий солдат-денщик испуганно лил воду из голубого эмалированного кувшина, со страхом смотря на розовеющую под завитками редких волос начинающуюся лысинку. На крыльце затопали. Совсем молоденький адъютантик, настоящий вышколенный «момент», перетянутый, перехваченный, в портупее, с серебряными шнурами аксельбантов, козликом взбежал на несколько ступенек, держа в руках белый пакет. — Александр Эдуардович!.. Ах!.. Простите ради бога!.. Но важная новость. Прибыли пленные, взятые в Попковой Горе. Поручик Данилов доносит, что захваченный им командир третьей бригады есть действительно генерал-майор Николаев… Его тоже привели. И так неловко, понимаете: старик все-таки — и пешком… Надо же как-то считаться… Дубина Данилов!.. Впрочем, вот донесение… Я подробно еще не смотрел… Начальник штаба перекинул полотенце через плечо, взял бумажку. — Генерал? — переспросил он. — Действительно оригинально. Впрочем, теперь удивляться ничему не приходится… Бывшие поручики? Двое? Гм!.. Ну что же? Проведите-ка их по очереди… ко мне… И — повежливей пока. Сначала генерала… Посмотрим… В станционном садике пышно разрослись два или три куста сирени. Под забором большая черемуха поникла ветвями — их густо осыпали уже облетавшие кисти цветов. Рядом в низенькой оградке торчали рычаги семафоров. Тихо звенели проволочки. Из-под крыши ежеминутно с визгом вырывались ласточки. От маленькой платформы веяло сухим жаром, пахло железной дорогой, мазутом, рельсами. Пленных посадили на зеленую садовую скамейку. Николаев тяжело дышал. Комбат Жаба все вытирал грязным носовым платком лысину. Николай Трейфельд сидел, вытянувшись, кусая губы. Щеки его горели. Не так-то легко молодому, полному сил человеку вдруг попасть в плен, превратиться в ничто, в вещь, которой распоряжаются. Первым вызвали комбрига. Юный адъютантик, по-видимому, в восторге от своей роли, от «трагичности момента», появился на крыльце. — Господин Николаев! — коротко выкрикнул он, подчеркивая неопределенность положения холодным и величавым тоном. — Пожалуйте к начальнику штаба! Старик с трудом поднялся со скамейки, усталый, измученный, ничуть не «трагический», простой старик. Слабо улыбнувшись, он оглянулся на остающихся. — Ну, что же, товарищи… Прощайте… на всякий случай… Он поднялся по ступенькам. Дверь закрылась за ним. Снова она открылась, вероятно, через полчаса. Тот же адъютант, нахмурившись, вышел на улицу еще раз. — Э… э… э, поручик… Нет, вот вы… К начальнику штаба! Он пропустил мимо себя Трейфельда и вошел было вслед за ним… Начальник штаба паленовского отряда сидел за столом, записывал что-то в блокноте. Когда дверь раскрылась, он поднял голову. Почти в тот же миг адъютант, корнет Щениовский, вздрогнул. Он сразу почувствовал, — именно почувствовал, а не понял, — что на его глазах произошло что-то. Нечто особенное. Но что? В чем дело? Начальник штаба внезапно резко встал. Лицо его побледнело. Не говоря ни слова, он уставился на пленника. Пленный — адъютант видел его со спины — вытянулся перед ним, как на параде. Он тянулся все сильнее и прямее, его локоть, прижатый к боку, его правая нога задрожали мелкой, чуть видимой дрожью. Адъютант открыл рот. Но в тот же миг начальник штаба нахмурился. Краска резко прилила к его щекам. — Корнет Щениовский… — громко, странным голосом сказал он. — Я попрошу вас оставить меня наедине с этим… человеком. Идите в сад. Я позову… если будет нужно. Корнет Щениовский, крайне взбудораженный, вышел в садик, где сидел еще на скамеечке, все так же вытирая грязным платком лысину, комбат Жаба. Некоторое время он молчал, тщетно пытаясь услышать хоть что-либо из-за стен домика. Но кругленький, лысеющий комбат был из тех людей, которые умеют вызвать на разговор даже камень. — Послушайте, подпоручик… вдруг просто и естественно начал он, близко наклоняясь к Щениовскому, точно он вовсе не был пленным, а Щениовский тюремщиком, точно оба они на равных правах, как офицер с офицером, так вот встретились случайно «в этой дурацкой фронтовой обстановке». — Скажите-ка, дружок… Вот у меня какое сомнение… Ваши, конечно, будут предлагать остаться здесь. Поступить к ним на службу… Оно, понятно, все равно бы, где сражаться за общее дело, но у меня, знаете, особое намерение… Я сам, знаете, северянин, олончанин… И вот, изволите видеть… — добродушный голос его неожиданно как-то звякнул, окреп, в нем зазвучало нечто совсем не похожее на добродушие. — У меня там они, эти голубчики, расстреляли в деревне отца и двух братьев… Так вы поймете меня? Я дал себе клятву отомстить именно там. Вы понимаете? Корнет Щениовский повернулся к нему и с любопытством посмотрел ему в лицо. Комбат Жаба улыбнулся. Серые глаза его смотрели куда-то в сторону. «Ух, какое у него лицо, однако, у этого толстяка!» — подумал корнет. — Я полагаю, ваши чувства вполне законны… И я надеюсь — они будут уважены… если это все так! — не совсем уверенно проговорил он. — Но вообще, насколько мне известно… Я, конечно, могу лишь предполагать… Вероятно, вас всех направят для окончательного суждения куда-либо на север… К командующему корпусом, к генералу. По всей вероятности, в ближайшие дни Ямбург будет уже взят… Тогда, может быть, в Ямбург… Он помолчал с минуту, потом, обуреваемый юношеским любопытством, перешел на шёпот: — Скажите, а вы знаете этого старого авантюриста? Ну вот, Николаева этого? Неужели он на самом деле генерал? Да это же убежденный большевик! Комиссар какой-то! Он бог знает что наговорил начальнику штаба… И какая наглость: держится, как на митинге. Так дерзит, так дерзит! Осмеливается наше движение называть… кукольной комедией… Негодяй! Клянусь, будь я на месте начальника штаба, я приказал бы его немедленно расстрелять… Жаба чуть-чуть поворотился к адъютанту. — Ах, вот как? — переспросил он. — Да, говорят, он крепкий старичок… Ну, знаете, нельзя и так горячиться, как вы… Но вот вы сказали — Ямбург будет взят? Ямбург? Это очень любопытно…* * *
Допрос бывшего поручика Трейфельда, служившего в Красной Армии помощником начальника артиллерийского снабжения штарма 7, продолжался очень долго, не менее часа или часа с четвертью. Комбата Жабу вызвали что-то около трех часов пополудни. С него, как и предвидел Щениовский, сняли лишь предварительное показание, имеющее значение для войсковой разведки, а затем коротко сообщили, что для решения их судьбы пленные будут, все еще под конвоем, отправлены в штаб северного корпуса белых. «Там и заявите о ваших желаниях». Как и других, Жабу вывели через вторую дверь — не в садик, а на улицу. Его перевели через дорогу, ввели в какой-то небольшой каменный дом, наспех превращенный в тюрьму. В полутемной комнате на дощатой кровати уже лежал поручик Трейфельд. Он был бледен, измучен, держался за голову. — Ну как, Трейфельд? — вполголоса окликнул его Жаба. — Как вам понравился начштаба? Бравый вояка, чёрт его дери! Предлагал служить белым? Вы что на это? Трейфельд медленно поднялся на локтях. — Он мне не мог понравиться или не понравиться, товарищ Жаба! — сухо и зло, на самых высоких нотах, почти закричал он вдруг. — Да, не мог! Потому что — это мой родной брат. И если мы до завтра отсюда не бежим, меня не расстреляют, а… повесят. Слышите? Он хотел договорить еще что-то, но горло его схватило спазмой. Он сразу же лег и замолчал. Комбат Жаба на несколько мгновений остановился посреди комнаты, задохнувшись, выпучив глаза, с широко разведенными в стороны руками. — Ну и ну! Вот это история! Потом он быстро и легко сел к Трейфельду на край кровати: — Вечером нас отправят поездом… Кажется, в Ямбург. Наверное — теплушкой. Значит, надо бежать сегодня… Однако! Ну и влипли же вы, мой друг! Но как же все-таки? Как это у вас вышло?* * *
«Строго конфиденциально. Господину начальнику разведки Северного корпуса, Его Высокоблагородию полковнику барону Будбергу. Ночью на 14 мая, при следовании эшелона с военнопленными от станции Нарва-Гдовская к станции Нарва-город, из вагона, охранявшегося караульной командой унтер-офицера Панкова, воспользовавшись случайной остановкой в пути у семафора, бежали два красных командира, Жаба и Трейфельд, каковым удалось скрыться в прилегающих лесах. Доводя о сем до вашего сведения, сообщаю, что, согласно телеграмме командующего группой полковника графа Палена за № 442 (7) секр. от 14/V сего года, мною даны распоряжения дело следствием прекратить, в отношении же караульного начальника унтер-офицера Панкова Родиона ограничиться содержанием его на гауптвахте в течение семи дней. Начальник 3-го сектора, капитан (подпись неразборчива)».
* * *
Когда Трейфельд и Жаба отползли по лесу на значительное расстояние от насыпи, когда вдали в ночной темноте уже начало смолкать тяжелое фырканье стоявшего на месте паровоза, комбат, остановившись, взял своего спутника за руку. — Ну-с; друг мой, вот уже на этот раз повезло, так повезло! — просто сказал он. — Не знаю, как ты, а я так просто сам себе не верю. Целы, а? Как же это так вышло? Прошляпили они нас. Как миленькие! А пожалеют. Главное — будь хоть я и на самом деле Жаба, комбат. А ведь я-то не комбат и не Жаба. Комиссар я. Без году неделя, но комиссар… 53-го полка. Гусев моя фамилия. Гавриил Гусев. Жаба вчера при мне убило. Я его документы взял. И вот — пригодились… Еще полчаса спустя на ходу, на какой-то темной лесной тропе, Гусев чуть убыстрил шаг, догнал Трейфельда и пошел рядом с ним. — А знаешь что, товарищ! — сказал он вдруг шёпотом, легонько толкая его локтем. — Ты меня прости, но — дело прошлое — я ведь того… Засомневался в тебе… Думал: врет, подлюга! Зачем ему отсюда бежать? Переметнется к своим! Трейфельд ответил не сразу, несколько шагов он прошел молча. — Теперь не думаешь так, товарищ Гусев?.. — тихо спросил, наконец, он. — Ну! Теперь — другое дело. Хороший, вижу я, ты человек. Головой рискнул! Что же я — не понимаю!Глава VII ТЫЛ И ФРОНТ
В субботу пятнадцатого, к вечеру, обуховский инструментальщик Кирилл Зубков выбрался, наконец, в гости к старому другу, к токарю-путиловцу Григорию Федченке. День стоял холодный: только-только что не заморозок. Но к вечеру разъяснело снова; на западе встала широкая чистая заря. Зубков приехал не рано, но друг его все еще не возвращался с завода: там шло спешное формирование нового невесть какого по счету коммунистического рабочего путиловского отряда. Для отправления на Восточный фронт. Григорий Федченко, член заводского комитета, ведал снабжением отряда. Целыми днями он носился по городу, силой вырывал там санитарное оборудование, здесь велосипед для связи, еще где-то походную кухню. Каждый вечер он возвращался домой возбужденный и сердитый. — Да как так? — кричал он. — Я что спрашиваю? Нужен фронту этот путиловский отряд или нет? Не нужен — так и скажите. Нужен — давайте, что требуется. Да брось ты мне голову морочить, Евдокия! Как это нет? Все есть. Иод нашел, бинты нашел, марлю хоть грузовиками вози. Вот, на варшавском складе против «Скорохода». Все есть; лежит, портится. А не дают. Пломбы навешали. И не добьешься, для кого берегут, кто запретил. Одно вижу — не для рабочего… Сейчас его еще не было дома. Евдокия Дмитриевна, жена, захлопотала, засуетилась. — Вот напасть-то… А он, Кирилл Кириллыч, так вас ждал, так ждал… Ну, ладно, Мишутка наш живо сходит… Мишутка, Михаил Лепечев, ее брат, молчаливый высокий железнодорожник, машинист, работал на том же Путиловском в паровозостроительном цехе. Он случайно вернулся раньше, чем обычно. — Ничего, тетя Дуня, — сказал Зубков, — я подожду. А где же у вас главный курьер рабочего класса?.. Который ко мне приезжал? Уморил он нас своей машиной! Ну, молодчага-парень… Курьера, Женечки, дома не было. Он был в Пулкове. — А старший, Васятка, где? Тетя Дуня сразу пригорюнилась. Старший, Вася, в марте вдруг бросил все — школу, дом, книги — и через две недели обучения пошел на фронт под Ямбург. — Ну вот, тетя Дуня! — сказал, покачав головой, Зубков. — Подумаешь! Чего же тут горевать-то? Радоваться надо. — Убьют, Кирилл Кириллыч… — Ты смотри — через год не явился бы к тебе сын командиром… С наградами! Эти награды — кто их выдает-то? Опять же рабочий класс. Это понять надо. А Ямбург — что ж, участок тихий. У нас вон недавно на заводе выступал на митинге член Военного Совета армии… Так он так объяснял, что эстонский фронт и фронтом считать нельзя. Там вроде как караульная служба по границе… Погоди, да у меня ж сегодняшняя газета есть. Что там про Ямбург говорится-то? Вот. Видишь? «В районе Чудского озера флотилия противника обстреляла Гдов артиллерийским огнем…» И все. Ничего нет больше. Значит, дела там, сама видишь — тихие! Как его помнила Евдокия Дмитриевна, всегда этот живой коренастый человек приносил с собой успокоение, уверенность, ясность. Он не балагурил, не шутил, говорил просто, твердо, убежденно. И вокруг него сразу же становилось светлее, как в тот давний слепой и серый день 9 января 1905 года, когда его, еще совсем молодого парня, наполовину привел, наполовину принес вечером к себе в дом Григорий Федченко. Привел оттуда, со страшной Дворцовой площади. В тот вечер, четырнадцать лет назад, Кирюша Зубков был бел, как бумага, белее бинтов, закрывавших пулевую, ужасную рану на щеке. Глаза его лихорадочно горели, руки дрожали. Его бил озноб. И все-таки он криво улыбнулся одним углом рта, увидев Дунечку Федченко. — В… в… вот, хозяйка! — кое-как пробормотал он тогда. — Извиняюсь за пачкотню… Глупость сделал: царский гостинец хотел на лету проглотить! Поймать-то поймал, а выплюнуть — не сумел… И сейчас Евдокия Дмитриевна успокоилась. — Годы тебя не берут, Кирилл Кириллыч. Все такой же… Спокойный… Зубков заходил по низеньким, чистеньким комнаткам Григорьевой квартиры; как всегда, преувеличенно разахался над множеством фотографических снимков на стене. «Убейте — не разберу, кто у вас тут кому брат, кто сват, кто зять, кто шурин. Федченки, Лепечевы… Это как нас в кружке студент Петр Степанович учил: «родовой быт!» — Да, кстати! — вспомнил вдруг он. — Ехал сюда — Ефремова-старика на Дюфуре видел, Николая Ефремыча. Кланяться велел. Крепкий старик. Большие дела на заводе делают. Галечка — докторшей в отряде… И интересная вещь: генерала-то нашего, Жерве Николая Робертовича знаете? Так вот с ним какая история: генеральша с дочкой за границу метнулась, а он сам и Левка, младший, тут. Тут сидят. Работают! Не все же, значит, из интеллигенции на ту сторону гнут; есть и из них честные люди!.. Ну, тетя Дуня, я пойду к воротам, покурю… Тетя Дуня открыла окно. Зубков сидел курил. В холодном воздухе от его папиросы-крученки медленно подымались большие синие клубы. Поднимались и точно замерзали в недвижном воздухе: один здесь, другой над канавой, третий уже над пустырем. — Я что слушаю, тетя Дуня! — с удивлением сказал он. — Свиристит кто-то у вас в кусту. Неужели соловей? Евдокия Дмитриевна засмеялась. — Соловей! Верно, Кирилл Кириллыч. Тихо у нас, как в деревне. Вот и поет! — Да ведь холодно. — Что ж что холодно? Время его пришло. Как хотите считайте — второе мая по-старому. Вчера Еремей-запрягальник был. Сегодня так и зовут: соловьиный день. А завтра по-старинному Мавра-молочница — зеленые щи на стол ставь… Вот он свое время и знает, Кирилл Кириллыч. Ну, а что в газетах еще пишут-то?.. Кирилл встрепенулся. — Да как тебе сказать, Дунечка? Разное. Вот — слыхала, наверное, Колчаку как всыпали под Бугурусланом. Колчак, брат, не шутка; у него армия была как следует, а вмазали и ему. Это большое дело!.. Ну, что ж еще? Вот на юг глядеть надо в оба… Там другой генерал, Деникин, зашевелился — не простая вещь. Батька еще какой-то бунт устроил, Григорьев… атаман на чужой карман… Ну, этого-то сразу приткнут… — А у нас-то что, в Питере? Все осадное положение? Ночью-то по улицам нельзя… — Осадное. Ну как же? И правильно. Это, видишь ты, из Финляндии какая-то армия к нам явилась… За Ладожским озером. Да вот именно — не пойми чья. Финны за свою не признают, уводить к себе не хотят, а она — сюда лезет. А ведь недалеко Олонец-то! Вот и осадное. Но это, по делу, как в «Петроградской правде» пишут, — не больно большая угроза. Главное, тетя Дуня, Колчак да Деникин. Там, пишут, главная опасность… Эге! Никак Григорий Николаевич? Издали по скрипучим уличным мосткам донеслись поспешные шаги. Григорий Николаевич Федченко возвращался домой. Евдокия Дмитриевна захлопнула окошко. Она задумалась. Самовар поставить не хитрость, а что на стол подать? Но хозяйственные мысли плохо шли в голову. Она вышла в сени, прислонилась на мгновенье к притолоке, закрыла глаза. Ей вдруг вспомнилось: круглая Васяткина голова, метка над правой бровью — клюнул белый петух, когда мальчику было года четыре. Рев, который несся тогда со двора. Жесткая щетина — стриженные под второй номер волосенки — у нее под рукой. Тогда петух, дурной, клюнул, и то как его жалко было. Гладила, утешала, уложила с собой в постель. А теперь? Кто его там утешит? Кто пожалеет? Может быть, ранен… Может быть, и убит… Вон, все говорят — тихо, тихо, а уж какая на войне тишина?.. Всей душой своей, всей материнской нежностью и любовью она хотела бы в этот миг хоть одним глазом заглянуть, что делает, хоть краешком уха послушать, что говорит, как дышит во сне ее сын. Но она не могла сделать этого. Не могла, к счастью или к несчастью. Ни она, ни кто-либо другой из питерских рабочих, читавших этим вечером спокойную сводку в «Петроградской правде», не знал, что происходит на фронте…* * *
В те часы, когда Кирилл Зубков и Григорий Федченко встретились на жидких мостках Ново-Овсянниковского переулка, в это самое время пулеметная команда второго батальона 167-го стрелкового, смешавшаяся во время бегства от Попковой Горы с остатками 53-го полка, убедилась, что дальнейшее сопротивление невозможно. Враг каждую минуту мог переправиться через Лугу — либо севернее, либо южнее Муравейна — и оказаться у нее в тылу. Холодный розовый вечер догорал над поемными лугами. Река, темная, спокойная, как зеркало, отражала в себе огненные перышки облаков. Над ней непрерывно возникал легкий туман. Узколистые лозовые кустики пахли сыро. В воде плескалась рыба. А над всем этим, не умолкая вот уже второй час, трещала ружейная перестрелка. Быстрые вспышки выстрелов то и дело пробегали в сумерках на том берегу, правее и левее дороги. Наши стрелки, злобно ругаясь, разъяренные, негодующие, но бессильные, уходили через деревню Муравейно на север. Отряд полковника Палена, по пятам преследуя отступающие красные части от самой Плюсы, чуть только начало смеркаться, ударил по переправе. Пален стремился переброситься на правый берег Луги. Вася Федченко с несколькими другими красноармейцами долго лежал в предбоевой лихорадке между кустами тальника, спрятавшись в сырую, еще забитую илом полых вод водомоину над рекой. Ждали мгновения, чтобы хоть тут срезать подходящих с запада белых. Но даже до этого не дошло. От деревни вдруг торопливой походкой, местами в пробежку, пришел невысокий, коренастый комбат 2 Абраменко. Еще издали он сердито закричал: — Чего застряли! Сматывайте удочки! К чертям! В плену не бывали, что ли? Хмурые бойцы выбрались из ямы. Комбат решительно шагал уже довольно далеко по дороге. Заря светила ему в спину. Впереди над деревней стоял тоненький, как остриженный ноготок, месяц. Стрельба из-за реки пошла жарче. И вдруг у себя над головой Вася впервые услышал странный свист, целую серию легких, приятных посвистываний. Похоже было, что кто-то щелкает наверху маленьким, но звонким хлыстиком. Или когда бывало в детстве бросишь маленьким камешком о телеграфную проволоку на столбах, раздается такой же длинный свистящий звон. Вася хотел вслушаться, но Петр Шарок, помощник наводчика, тревожно ткнул его в бок: — Бежи! Дурной! Это же по нам бьют. Слышь — пули хвищут… Бежи! Они побежали в деревню. Васе стало невыносимо горько, обидно. Едкий ком спирал у него горло. Бегут. Третий день бегут. Куда? Что же это такое? Наши, красные — бегут? В деревне он снова увидел месяц. Месяц стоял здесь как раз над нагнувшимся над колодцем журавлем. Слева была развалюха-изба с наполовину разобранной крышей. Запряженная телега стояла у ее крыльца. На нее торопливо, кое-как, бросали вещи, всякий домашний скарб. Маленькая белобрысая девчонка ревела сидя наверху. — Мам! Возьми Жучку… Возьми Жучку-то, мам! — пищала она. Из окна другой пятистенной избы направо глядело огромное бородатое лицо. Оно только глядело, ничего больше; оно равнодушно глядело на отступающих. Но было ясно, чувствовалось по глазам, что в горле за этой бородой клокочут злые слова, жаркая ненависть ко всем — к уезжающему с красными соседу, к бегущим красноармейцам, к Васе. Вася с тоской поглядел на месяц. И — кто его знает, — может быть, в этот же миг на этот самый месяц смотрели мамка, Женька, отец, Фенечка… Там, в Питере. А он… Сутулясь, он пошел дальше. Три дня! Да! Третий день миновал с той ночи, когда враг впервые обрушился на наш фронт. Почти не встречая сопротивления, белые отряды ворвались в наш тыл, разлились по нему во все стороны. Сразу случилось самое ужасное: наши части вдруг утратили всякую связь друг с другом и с высшим командованием. Некоторые высшие командиры из бывших офицеров внезапно исчезли, пропали, точно их и не было никогда. Где комбриг? Где комполка? Неизвестно!.. Комбаты, комроты, командиры взводов превратились в совершенно самостоятельных начальников. Никто не знал в точности, где враг, откуда грозит опасность, куда надо отступать. Все только чутьем понимали одно: надо отходить как можно медленнее, задерживаться, огрызаться на каждом шагу. И они огрызались, как могли. Но в полках, в ротах, в обозах уже шептали: «Измена! Продали нас!» В эти дни штаб Западного фронта запросил Седьмую армию о происходящем. Седьмая в свою очередь запросила Ямбург, шестую дивизию. Оттуда пришел равнодушный, спокойный ответ: «В случае дальнейшей активности противника предполагается нанести ему удар во фланг батальоном резерва со стороны деревни Втроя». Человеку переломили хребет, а врач, пожимая плечами, говорит, что в случае, если у него заболит голова, надо положить ему компрессик на лоб. Что надо думать о таком враче? Однако высшие штабы сочли совершенно достаточным этот батальонный компрессик. На широко задуманный удар по Красному Питеру они ответили жалким тычком в бок. Зверский удар долго обдумывали и готовили Англия и Америка. В нем приняли теперь участие Эстония и Финляндия. Верховный правитель белой России адмирал Колчак возлагал на него последние надежды. Старый и опытный вояка, Юденич в чистеньком Гельсингфорсе разрабатывал его план, окружал Петроград со всех сторон, как клещами. И против всего этого бросили батальон резерва!.. Батальон этот был смят и раздавлен без всякого труда. Белая река перекатилась через брошенный в ее русло прутик. И когда шестнадцатого числа в типографиях газет набирали новую очередную сводку: «На фронте Нарва — Гдов. Под натиском противника наши части отошли на новые позиции», на линии Нарва — Гдов никакого фронта давно не существовало. Не было никаких позиций. Не было там и частей, если понимать это слово так, как его понимают сводки. К утру шестнадцатого Вася Федченко вместе с нестройной, измотанной массой бойцов вышел на маленькую станцию Веймарн, километрах в пятнадцати от Ямбурга в сторону Гатчины. На станции было еще пусто и тихо. У двери вокзальчика большой градусник показывал четыре градуса тепла. Положив на перрон части разобранного пулемета, Вася и все его товарищи заснули возле них, как убитые, на мокрой, холодной земле. И хорошо сделали, что выспались. Потому что телеграфы глубже в тылу все еще выстукивали лживые реляции. Это было неслучайно. Эта ложь была кое-кому нужна. И в белом тылу и в красном.* * *
Григорий Николаевич отвел Зубкова под руку в заднюю комнату. Он запер за собою дверь, сел против товарища к столу: — Ну, брат, что ж? Получил письмо? — Получил. Зубков вынул из нагрудного кармана, из записной книжки, вчетверо сложенную бумажку. — Так! Получил. А что же ты про это думаешь? — Что думаю? А что я могу об этом думать? Безобразие. Паника что ли? — Нет, ты мне так просто не отвечай: паника. Пустяки, паника! — вдруг вскипел Федченко. — Ты мне объясни, как это может быть? Я, числа десятого еще, получаю распоряжение: сделай, Федченко, то-то, то-то и то-то… Что я — первый год рабочий? Я, брат, прикидываю так и этак: ясно! Факт. Разве я не вижу, к чему дело клонится? Дело клонится… к эвакуации питерских заводов! Это выговорить надо! Уж раз начинают подсчитывать, сколько станков в цеху, да сколько под них платформ пойдет… Что ж это — спроста? А ты понимаешь, чем это пахнет? Путиловский эвакуировать? Обуховский завод закрыть да перевозить? Арсенал — на платформы? Патронный сворачивать? Ты видишь или нет, к чему дело-то ведут? В такое время половину военной промышленности одним махом прихлопнуть! Чем это пахнет? Зубков поднял голову. Очень внимательно он посмотрел в глаза Григорию Николаевичу. — Предательством пахнет, чем же еще? — тихо сказал он. — Не бойся. До твоей записки понято. — Ну, а что делать? — Видишь… Делать? Ведь покуда что еще не видно, чтоб начиналось… Покуда еще так, разговоры… Прихлопнут! Не позволят! — Поздно хватимся, коли дождемся дела! Ты пойми: разговоры. Ведь ежели такие разговоры есть, — значит, их кто-то начинает. Значит, какая-то гадина это в башке держит. И не мы с тобой. Высоко сидит! Значит, она их и в партии норовит провернуть, и в Совете. А шляпы, моргачи глазами хлопают: специалист советует. Ты понимаешь, кто такое распоряжение дать мог? Опять же — не мы с тобой! Наступила пауза. Зубков опустил вниз лицо. Оно у него вдруг стало тяжелым, глухим, окаменело. — Слушай, Грицько! — наконец сказал он. — Если по душам, как со старым другом… Ежели с глазу на глаз… Я тебе хуже скажу. Вот. Есть у меня один инженер-кораблестроитель, изморяков. Уже старый. Хороший человек. Известный инженер. Честный. Так он меня вчера поймал на дворе, отвел за стенку… Губы трясутся, дрожит весь. «Кирилл Кириллович, может ли это быть? Мне верные люди говорили: есть приказ Смольного по Балтфлоту, чтоб в случае опасности корабли затопить. Что это такое? Что ж это будет?..» Григорий Федченко, побледнев, шумно ударил рукой по столу. — Кирюша! — нерешительно проговорил он, с вопросом глядя в лицо Зубкову. — Кирюша, друг, как — Балтфлот? Нет, это — басни! Это добрым людям голову морочат… Какой же паразит?.. Зубков нахмурил брови. Григорий Николаевич невидящими глазами смотрел на стол. Зубков, стиснув виски ладонями, глядел на него. — Ты что-нибудь понимаешь, Кирилл? — глухо спросил, наконец, Федченко. Кирилл отрицательно покачал головой. — Я что думаю… — Федченко полез в карман за трубкой; мысль его работала напряженно; усы обвисли, жилы на висках надулись. — Ведь главное дело — к кому пойдешь спрашивать-то, а? Кто советчик? В райком? Не райкомовского масштаба дела. Об эвакуации Питера не райкомы приказ утверждают… — Ну уж и не центр… не Москва… — Кто тебе говорит — Москва? Да чтобы товарищ Ленин такой приказ… Цека, погоди, узнает — все перевернет. Но тут-то что смотрят?.. Кирилл Зубков еще крепче сжал лоб руками. — Вот что, Гриша! — сказал он наконец. — Обо всем этом у меня уже думано. И так думано, и этак думано. И скажу тебе: не верится, чтоб мы только одни об таких делах рассуждали. Рабочих много. Рабочих не обманешь. Нас не уговоришь, — он неожиданно яростно стукнул кулаком по столу, — не заставишь сейчас военный завод закрывать. Не докажет мне никакой гад, что надо советские корабли топить. Что Питер бросить можно… Но это, брат ты мой, издалека идет подлая установочка. Не знаю откуда, но только мне сегодня старик Ефремов — знаешь дюфуровский — тоже рассказал, меньшевики у них какую линию гнут. Мол, лучший способ погубить белых — это отдать им Петроград без боя. В Петрограде — население; его надо кормить лучше, чем нас кормят. В Петрограде — заводы; им нужно сырье, топливо. Они, мол, с налета его возьмут, как акула крюк с приманкой. Возьмут, да и напорются! Так пускай берут! Нам же лучше. Видишь, как загнуто? Так вот какое у меня предложение. Верно! Ты прав! В райкоме нам с тобой с этим делать покуда нечего. Нам надо выше хватить, чтоб помогли. Ты девятнадцатого в Смольном на пленуме Петросовета будешь? Ну, и я буду. Давай попробуем. Подадим записку председателю: вот мы, два старых рабочих, хотим по важному делу говорить лично с председателем Петросовета. По экстренному делу. Оборонной важности! Не может не принять… Сам знаешь большевицкий партийный закон: от народа — не отрывайся! Его дело делаем все, народное! Значит — примет! А только бы принял. Уж там-то спросим. Человек на большом посту стоит. Человек все понимать должен. Какая ему власть партией дана, таков с него и ответ великий, а?.. Поздняя белая ночь смотрела в окна. Напротив дома виднелось несколько кособоких окраинных хибарок, совсем не похожих на те колоннады, фронтоны, шпили Петрограда, которые видел Григорий Николаевич три дня назад, глядя на Неву с Троицкого моста. За домиком высоко в небо поднимались черные, клепанные из железа, трубы завода. Одна из них дымила; беловатый султан над ней был снизу окрашен горячим пламенем топки. Левее, далеко впереди, кое-где зажигались маленькие зеленые глазки — фонари стрелок на железных дорогах. Гулкие рельсы тянулись там от вокзалов, от Сортировочных и Навалочных в болота, в леса, в глубь огромной страны. Отдать их? Перерезать ее вены? Выпустить кровь из ее тела? Левее путиловских труб небо было ясно, нежно. Легкое перистое облачко плыло по нему на юго-запад. Оно скользило все дальше и дальше, и, наконец, из-за белого края острым стручочком выглянул изогнутый месячный серп. Зубков и Федченко все еще дымили и разговаривали впотьмах, без лампы, в последней комнате дома. А Евдокия Дмитриевна перед сном вышла подышать холодным вешним воздухом. Чуть зримый месячный свет лег на усталое тихое лицо тети Дуни, на выбившиеся из-под платка волосы, на сложенные пониже груди большие, измотанные на работе руки. И вот ей сразу, вдруг, стало отчаянно, невыносимо жалко и мужа, Григория Николаевича, сверх сил работающего на своем заводе, и Зубкова, и своего меньшего, Женю, с его смешным велосипедом, и Фенечку, горячку, умницу (нелегкая жизнь, у кого такой характер!), и чужого сироту Вовочку Гамалея, про которого на днях расспрашивал Женюшка… И старика Гамалея: ох, страшно сына навек потерять! И всех, всех тех людей, какие есть вокруг, простых, милых, понятных, тех, которые любят друг друга, которым жить бы да жить, которые никому зла не хотят и которыми так страшно, так безжалостно швыряются неясные, непонятные ей, тете Дуне, силы. В этот миг, как это часто бывает с очень хорошими, очень добрыми женщинами-матерями, она вдруг почувствовала всех этих людей точно бы собственными своими детьми. Все ведь они когда-то были маленькими! Она подняла обе руки к лицу и, как девочка, вытерла кулаками глаза. Тоненький месяц, гнутый и зазубренный, теперь, как золотистая токарная стружка, зацепившись за путиловскую трубу, стал опускаться к горизонту.* * *
Утром шестнадцатого телефонный звонок из Смольного, от дежурного, поднял председателя Петросовета с постели. Было совсем светло — белые ночи! — но во всем чувствовался ранний час, слишком ранний, чтобы такой звонок мог оказаться неважным или случайным. Раздраженно зевая, неприязненно морщась, председатель прошел по сонной квартире в кабинет. В открытое окно с улицы лилась спокойная утренняя прохлада. Но ему она показалась неприятной, знобкой. Он не любил таких внезапных несвоевременных звонков: что еще за спешка! Брюзгливо чвокая зубом, человек этот сел к столу, сердито потянул к себе трубку. В стеклах книжного шкафа напротив отразился он сам, и вся комната, и вывернутая, непонятная перспектива домов за окнами, и бледный огонь неба в той части горизонта, где за легкими тучками уже поднималось далеко забредающее весною к северу утреннее солнце. — Ну? Что там еще? Что, нельзя было подождать, что ли? — недовольно, досадливо заговорил он. В трубке защелкало. И, очевидно, в эту же минуту стало ясно, что ждать дальше было действительно невозможно. Зиновьев зябко запахнул левой рукой полу халата, ему вдруг стало холодно. — Что, что? Как? Когда? Какая… э… какая станция? Так почему же они?.. Да что у вас там трещит, чёрт вас возьми совсем! Какая деревня! Пернов? А, пошли вы!.. Пернов — это в Эстонии, в тылу у белых… Керново? Ну, так и говорите… Довольно. Слушайте-ка!.. Сейчас же дать мне сюда кого-либо… Ну вот этого, как его… Да этого… дежурного по Комитету Обороны… Да что вы там — оглохли?! Быть с докладом… через пятнадцать минут. Трубка с грохотом легла на вилку. Говоривший на мгновение замер. Потом он снова хотел взять ее. Потом отвел руку. Облокотившись на стол, он бессмысленно глядел в окно, в синеватое пространство за ним. Пухлые пальцы его левой руки барабанили по столу. Кто-то стукнул чем-то в коридоре, и этот человек нервно вздрогнул. — М-м-да! — тотчас, однако, сказал, он, щурясь, как игрок, который смотрит в окно, а видит или, вернее, хочет увидеть за ним доску, фигуры и длинный ряд ходов, своих и чужих, белых и черных. — Э-э… М-мда! Ну, что же? Теперь — ясно. Это — начало конца. Это — не Дон. Это — не Сибирь. Это — тут же. На плечах. Говорил им… Не верили? «Зиновьев — трус!» Ну вот, теперь сами увидите… Дежурный по Комитету Обороны прибыл и был принят в восьмом часу утра. Пока он докладывал, начальство, сгорбясь, глубоко уйдя в кожаное кресло, явно позируя, смотрело не столько на самого докладывавшего, сколько на его отражение в зеркале. Дежурный был высокий белокурый человек, может быть, из студентов в прошлом (бывали такие статные студенты, члены боевых дружин), но скорее — из рабочих, прошедших какую-то школу в подпольных кружках. Пояс на нем был сильно затянут, на боку висел маузер в деревянной кобуре, сапоги имели вид не просто полученных со склада, а перешитых по ноге в штабной мастерской. Он определенно хотел иметь командирский вид, быть по-военному кратким и точным. Охотно, но еще очень неуклюже, с неправильными ударениями он произносил военные термины: «плацдарм», а не «плацдарм»; «тет-де-пон», а не «тэт-дэ-пон». — Таким образом, — говорил он, — разрешите доложить, что, на взгляд штарма… обстановка создается, внушающая тревогу… Штарм не может полагаться впредь на наличный комсостав. Постольку-поскольку замечены случаи явной нелойяльности… А между тем надо же принимать экстренные меры… Фронт сломан, простите, к чертям собачьим… Ихний правый фланг, разрешите доложить, охватывает левый фланг… Нарвского участка… Вот тут, от Веймарна. Что тут сейчас, я и не знаю… Затем, они все время бьют на десант… И добьются, наверное… при таком положении… На волосовском направлении, разрешите доложить… Лохматая голова с бабьим лицом председателя медленно поднялась над картой. — Я, дорогой товарищ, — нудным своим бабьим голосом, пренебрежительно заговорил он, — я-то вам разрешу что угодно мне докладывать… А вот интересно, как мне питерские рабочие разрешат доложить им о… таком… А? Мы, видите ли, шляпы: не заметили, что в штабах у нас — офицерье, шпионы, сволочь! Мы не сумели, мы не доглядели, мы прозевали. Словом — берите дубину и гоните нас ко всем дьяволам, а командиров бейте без разбора. Так, что ли? Да как вы смеете мне докладывать так? Вы что — забыли, кому докладываете? Вас учить надо? Я через час с председателем Совнаркома об этом должен буду по прямому говорить! Что я ему — о своем банкротстве объявить должен? Шутки шутите?! У дежурного покраснели уши. Слегка нахмурившись, он с недоумением и страхом уставился на начальство. «Позвольте, — промелькнуло у него в голове, — как же это так? Что же он — в первый раз об этом слышит? Ведь он же сам — член Реввоенсовета армии и председатель Петроградского Комитета Обороны… Что же он на меня-то кричит? Я-то тут при чем?» Вся его фигура выразила крайнюю растерянность. «Так… А что же тут делать?» — Я из вас вышибу эти истерики! — вдруг еще яростней взвизгнул тот, вскакивая и пускаясь бегать взад-вперед по ковру. — Бывшие офицеры, бывшие офицеры! При чем тут бывшие офицеры? Посмейте мне теперь красноармейцев натравливать на командный состав! Сами, небось, мерзавцы, бегут при первом выстреле… Знаю, не рассказывайте!.. Тысячелетнее рабство в крови сидит… Барской нагайки больше всего на свете боятся… Разведите мне еще панику в тылу!.. Что штарм доносит сегодня Москве? Согласовать со мной! Вы обязаны знать: Питер — это уже чистая политика! Тут я хозяин! Тут каждое слово сто раз обдумать нужно… Идите. Пока на парадной не хлопнула дверь, «хозяин города» все так же быстро ходил из угла в угол по большой комнате. Потом, подойдя к столу, он остановился, подумал, открыл левый ящик, достал маленький переплетенный в красную кожу блокнот. Гибкие странички алфавита легко побежали из-под его пальцев: «Блэр? Ага! Вот: Блэр, Дориан… 6-00-12… Надо будет распорядиться о машине… Бензина — до Москвы? Нет, мало!.. Чёрт его… может быть, прямым путем уже не удастся пробиться…» Он протянул руку к граненому стакану, где хранились толстые цветные карандаши, взял один, хотел подчеркнуть фамилию… но вдруг новое соображение пришло ему в голову. Он передернул бровями. Карандаш лег на место. — Хотя… — пробормотал он, криво, неприятно усмехаясь. — Хотя, пожалуй, рано… Могут же обратить внимание… эти… В конце концов, что другое, а… Это всегда можно успеть…* * *
В тот же день около восьми часов утра высокий человек в старом синем макинтоше, в кепке, пожалуй, несколько великоватой, в брюках, обтрепанных и обтертых задниками калош, поднялся по черной лестнице одного из домов по Каменноостровскому, возле самого угла Песочной. Окна на лестнице были выбиты. Всюду гулял ветер. Не пахло ни кошками, ни кухней, ни гниющими в мусорных ящиках кухонными отбросами. Жарить и варить в то время в Петрограде приходилось мало. Мусор большинство жителей копили в печках: ведь это те же дрова; а что до кошек, так они стали совершенной редкостью. Кошек кормить было нечем. Человек поднимался медленно. У него была давно не бритая черная борода, большие глаза, бледные щеки. Должно быть, он страдал одышкой: на площадках он останавливался и, положив на подоконник завернутый в газетную бумагу пакет, отдыхал. Очень трудно было понять, молод он или стар. Возле двери квартиры № 22 человек остановился, надавил кнопку звонка. Но, видимо, тока в это время дня не было: звонок не работал. Тогда он постучал — сначала тихо, осторожно, потом все громче. Стучал он не попросту, а особенно, костяшками пальцев, по нескольку раз подряд, то громче, то тише. Брови его досадливо нахмурились. Спустя несколько секунд за дверью послышались легкие шаги, шуршание, какая-то мышья скреботня. Но дверь не открылась. — Кто это? — испуганно спросил еще молодой женский голос. — Посылка вам… из Москвы… от Шуры… — неторопливо ответил пришедший. Тогда створки разошлись, держась, однако, на двух цепочках. Чей-то глаз блеснул в щели, цепочки звякнули, чернобородый человек вошел. За дверью была огромная захламленная кухня. Бросалось в глаза, что когда-то она была очень хороша, но теперь, уже очень давно, ее совершенно забросили. На плите лежали грудой книги, старые журналы, какие-то скомканные тюлевые занавески. В раковине серела вода, не грязная, а просто запылившаяся, загнившая. От нее и от других разбросанных вещей веяло тяжелым, безжизненным запахом. Посреди комнаты, запахнув тонкими ручками голубой японский халатик, стояла маленькая белокурая женщина, такая же запущенная, такая же одичавшая, повидимому, как и кухня. Пышные, нечесаные волосы ее были кое-как скручены огромным узлом на затылке, почти на шее. На ногах не было чулок — только старенькие стоптанные туфли, отороченные мехом. Круглое кукольное личико очень исхудало; большие голубые пустопорожние глаза стали, наверное, еще больше, чем когда-то. Они с неясным страхом, с неприязнью смотрели на вошедшего. Чернобородый не торопился. Он медленно положил на стол свой пакет, сделал несколько шагов вперед, поймал руку женщины и поцеловал ее. Потом, выпрямившись, он в свою очередь внимательно взглянул ей прямо в лицо. Поежившись точно от холода, она нетерпеливо дернула плечиком. — Ну… Идемте тогда в комнаты, если это еще не кончилось… Боже мой, более… За что вы мучите меня? Что там, в бумаге?.. Чернобородый снова взял пакет в руки. — Здесь… Простите, Бет… Ах, пардон, простите, Лиз… Я знаю, нам всем сейчас трудно… Ради создателя, не обижайтесь… Здесь, — щеки его вдруг покраснели, лицо свела быстрая гримаса, — здесь пять… жареных… грачей… Ну да, да, да, грачи, птицы… Я их застрелил в парке… Это, конечно, ужасно, но ведь это все же мясо… Боже бой, Лиз… Я… вам — грачей… О, проклятые! Но женщина совсем не обиделась. Сначала она просто не поняла. Потом вдруг лицо ее просияло, глаза зажглись. — Грачи? — живо заговорила она. — Грачи? Которые похожи на ворон? Жареные?.. Ой, дайте, покажите… Я сейчас достану тарелки. Боже мой, Борис Павлович, да идите же, идите скорей… Они прошли в комнату, которая, видимо, когда-то была столовой. Здесь стоял огромный обеденный стол, тяжелый, темного мореного дуба; такой же мощный и черный резной буфет; второй, поменьше, накрытый мраморной доской. Массивные черные стулья, казалось, были предназначены для силачей и великанов. На стене висела большая картина, натюрморт, изображавший кухонный стол, заваленный мясом, овощами, битой птицей. По бокам виднелись деревянные овалы с выпуклыми изображениями охотничьих трофеев — куропаток, уток, зайца. Женщина торопливо бросила пакет на стол. — Борис Павлович, да разверните же! Она заметалась по комнате. — Ах, господи, где же ключ этот несчастный? Открылся сначала шкафик буфета, доверху полный стопками тарелок, чашками, блюдцами, судками, рюмками, хрусталем, потом ящик. — Вот тарелки… Две, — странно волнуясь, бормотала женщина. — Где же вилка? Ах, вот… Ножик? Ах, вот… Чернобородый, следя за ней глазами, развертывал газету. Пять обжаренных птичьих тушек, совсем не жирных, темных, появились на свет. Женщина, подойдя к столу, остановилась. Глаза ее вдруг неестественно, горячечно вспыхнули. — Дайте мне! — требовательно крикнула она. — Дайте сейчас же! И пожалуйста — я не могу больше церемониться… Это выше моих сил. Я бог знает сколько времени не пробовала ничего мясного… Она жадно, с самозабвением воткнула вилку в ближнего грача… Чернобородый, Борис Павлович, сморщась, отвернулся в сторону… — Ради бога, ради бога, Бет… Пардон! Ради бога, Лиз! Кушайте! Я не буду. Я их каждый день ем. Одних грачей, ничего больше… Я их… видеть не могу…* * *
Полчаса спустя они сидели возле окна, фонариком выходящего на Каменноостровский. Она в кресле, он на подоконнике. На ее лице выражалось теперь полное успокоение, сытое, бессмысленное блаженство. Придвинув к себе шаткий столик, она открыла прекрасную японскую черепаховую коробочку, инкрустированную перламутром. Она была полна махорки. — Борис Павлович! — лениво окликнула она. — Оторвите мне кусок газеты… Да вот хотя бы вашей, от грачей… Ну… вот еще! Кто же курит махорку в папиросной бумаге?.. Когда есть табак… ну, тогда я вырываю листки из «Энциклопедии», из «Истории живописи» Бенуа… Знаете, там проложены ею цветные картинки… Смешно! Тонкие пальцы ее скрутили козью ножку. Человек, сидя напротив, смотрел в упор на эти руки. Маленькие ногти были нечисты, кожа покололась и потрескалась, кончики указательного и большого пальцев пожелтели от табака. На щеках чернобородого злобно заходили желваки мускулов. — Лиз! — сипло сказал он вдруг сдавленным яростным голосом. — Лиз, и вы еще можете колебаться, сомневаться!.. Великий бог! Да я собственными руками изрезал бы на куски каждого негодяя, каждого прохвоста, который виноват в этом… Посмотрите на ваши руки, Лиз, посмотрите на ваши пальцы… Вы — курите! И курите эту мерзкую, солдатскую махорку! Боже мой! Да если бы у вас в доме последний истопник, последний кухонный мужик посмел бы закурить ее два года назад в комнатах! Да его через две минуты прогнали бы с должности. Грачи! Нет, я не могу! Сколько надо виселиц, чтобы искупить все это… Женщина, закинув руки за голову, засмеялась. — Какие глупости, Борис! — звонко проговорила она. — Зачем вы это говорите!.. Во-первых, я не верю, что что-нибудь можно переменить… судьбы не переменишь… А, во-вторых… Да вы же сами во многом и виноваты… Ну, Александр, конечно, первый… Почему мне нельзя служить? Почему? Все кругом служат! Простите, но Ната Медем — она только классом младше меня была в Смольном — отлично служит. Каким-то секретарем… Паек, карточки… Вадик Чевакинский — землемер… А я, — она вдруг рассердилась, — а меня вы сговорились заморить голодом, холодом, страхом. Да, страхом, страхом, не смейте спорить! Я целыми ночами не сплю. Слушаю и молюсь, молюсь и слушаю… А вдруг обыск? А вдруг арест?.. А мне еще вчера предлагали место пьянистки… В кино. Почему нельзя? Борис Павлович все сильнее опускал голову. — Раз это невозможно — значит, невозможно! — глухо возразил он. — Я не хочу вас слушать, Лиз. Как вам не грех? Или ваш отец не расстрелян на Лисьем носу? Или оба ваших брата не убиты? Или ваш муж не выброшен куда-то за границу родины, как паршивая собачонка? Побойтесь бога… Служить? Им? Я лучше умру с голоду, лучше перережу себе вены! Елизавета Трейфельд слабо махнула рукой. Большие глаза ее вдруг наполнились слезами обиды. — Могла бы продать половину всего этого… Могла бы все продать. Серебро, скатерти, шубки — никому не нужные… Господи, господи… Зачем мне оно? Чернобородый вскочил. — Да замолчите же вы, глупое, бессмысленное созданье! B конце концов я приказываю вам делать так, а не иначе. Продать! Кому? Им? Вы с ума сошли. Вы голодаете! Она голодает! Мы все нищие, голые, босые… Организация пока еще не имеет достаточных средств… Правда, мне в посольстве обещали, но… Да и что значит наш жалкий голод, когда души алчут мести? Мою родину растоптали! Над моей верой надругались! Моего царя… царя моего…. царя!.. убили в каком-то подвале, бросили в грязный колодец… А вы — голодаете? Баба! Дура! Ну хорошо, пусть! Ничего не надо! Идите. Идите сейчас же в Чека… Доносите! Сообщайте! Предавайте!.. Посмотрим, что вы этим выиграете… Лиз! Лиз! Бога ради! Простите меня… Я болен, болен… Женщина вдруг подняла ноги на кресло. Она вся съежилась, сжалась на нем в комок. Слезы (она не сдерживала их больше) катились по ее щекам, худенькие плечи вздрагивали под японским халатиком. — Ни… никуда я не пойду… и не могу итти. Потому что я жалкая, трусливая дрянь, — всхлипывая, шептала она. — Если б я… если бы можно было вернуть тот день… ту пасху. Больше года! Боже, какая мука! Как затравленный зверь… Вы поймали меня… Ну и радуйтесь. Если вам… если вам этого не довольно… Что ж, или я вам не служу? Вас один раз расстреляют всех… а я… каждый день, каждую ночь меня заново расстреливают… Я все знаю, как это будет… Я не могу больше! Чернобородый пошел к столику, где стоял графин, но вода там была желтой, мутной, отвратительной. Он вернулся, сел, взял в руки ее руку. — Елизавета Сергеевна! — мягко, гораздо спокойнее сказал он. — Перестаньте же. Не надо. Вы сами знаете — нужно потерпеть. Что поделаешь? Еще немного. Клянусь вам, совсем немного. Все уже сделано. Очень тонко, очень умно. Вы знаете Кандаурова? Ну, Кандаурова, адвоката… Нет? Все равно! Словом, наша организация слилась с другой — либеральной — ч-чёрт бы ее драл! — с огромной организацией. Все налажено. Они связаны с Англией, с Финляндией. И не просто с Англией, — с лидером оппозиции… Через Макферсона… Этим летом, не позже… Через месяц, ну через два… все будет кончено… Вы не представляете себе, какова ненависть… Я не имею права даже вам говорить этого, но, вообразите, сочувствующие есть и в Смольном… Даже среди них. И не так уж мало… Не позже августа они захватывают власть… Они либералы; их руками. Их больше. Но потом придем мы. И клянусь вам, Лиз, — глаза его стали страшными, пустыми, сумасшедшими, — клянусь вам всем, что у меня есть святого, — всех их, всех подряд… большевиков, меньшевиков, адвокатов, профессоров, рабочих, либералов паскудных, краснобаев, всех до единого — вот этими руками… О! Женщина устало закрыла глаза. — Хорошо, хорошо… Не нужно мне об этом. Зачем вы?.. Ведь все равно я должна подчиняться вам… Скажите, что вам теперь нужно… и уходите. Чернобородый еще ближе наклонился к ней. — Елизавета Сергеевна! Почти ничего на этот раз. Все идет без вас отлично. Связь работает безотказно. Под самым носом у комиссаров. Все хорошо, очень хорошо. Нам нужно одно, совсем безопасное… Когда… ну, когда Маленький будет у вас (он, по нашим сведениям, сейчас где-то на границе, в командировке, — может быть, даже перебежит, если рискнет), сообщите ему, что надо спешно передать туда второй пакет. Второй! Запомните? Спешно, как можно скорее. А если этого никак нельзя, тогда пусть помнит два слова: «пещеры» и «тетя Надя». Запомните? Но смотрите — точно! Повторите их… Пять минут спустя он уже прощался на кухне. — Бет… Простите! Лиз! Я заклинаю вас, перестаньте ненавидеть и меня и всех нас. Хотите, я присягну: вы — в абсолютной безопасности. Если — господь сохрани! — что и случится, то только мы пострадаем. Вы — никак! Но ничего не случится. Все рассчитано, как в математике. Надо быть гением, чтобы нас раскрыть. Это невозможно… А потом… Лиз, вы помните мою яхту? В будущем году я отремонтирую ее… Или куплю новую… Мы поедем в шхеры… Вы, Мари, Малюсенька, Шура, я… Там западнее Бьоркэ есть один островок… Мы будем ловить рыбу… Лиз, вы поверите, я кровавыми слезами плачу… Я охочусь в парке (я же призовой стрелок, я лучше Феликса Юсупова бью), а Малюсенька… как собачонка… за этими грачами проклятыми… Голос его прервался. — Жизнью заплатят они мне за каждую царапину на ее ножонках. Жизнями своими проклятыми! Дверь хлопнула. Беленькая женщина, пошатываясь, прошлась по комнатам, подошла к растрепанной, не застланной постели. Она, вероятно, хотела лечь, потом, передумав, опустилась на колени перед маленьким висевшим на спинке кровати образком. На короткое время стало совсем тихо. Но тотчас затем раздался какой-то шорох, легкие шлепающие шажки, прыжок. Женщина слегка покосилась назад. Огромная, с котенка, худая крыса вскочила в столовой на стол и, стремительно, жадно схватив одного из двух оставшихся грачей, тащила его к краю. Елизавета Сергеевна взвизгнула отчаянно. Не так, как визжат боящиеся мышей, а так, как, вероятно, визжали женщины каменного века, видя, что шакал или волк похищает последний кусок мяса из пещеры. Схватив подушку, она бросилась в дверь. Крыса уже уронила грачонка на пол и яростно тащила его под буфет. Но птица была больше щели. Она застряла в ней. Женщина почти упала на нее, схватила ее за ногу. Крыса, не отпуская, растопырив лапы, держала добычу. Отчаянный, голодный, обезумевший от ярости зверь. Наконец она, наверное, поняла, что битва проиграна. Послышался злой писк, скреботня. Потом все смолкло. Женщина поднялась с вывоженным по полу, пыльным грачом в руке. Она обтерла его бумагой. Щеки ее пылали, ноги тряслись. Нервно смеясь, она взяла и этого грача и второго, положила в миску, закрыла крышкой, поставила в буфет. Потом она сделала несколько шагов к окну и вдруг, рыдая, задыхаясь, крича, упала на кресло.* * *
В газетной сводке с театра военных действий и за следующее, семнадцатое, число о событиях на нарвском направлении говорилось все еще очень спокойно. «Нарвский район. Южнее Нарвского шоссе передовые части противника дошли до линии Пятницкий Мох — Ариновка — Валово в 10–35 верстах южнее Ямбурга». Надо прямо сказать: если бы бойцы, сражавшиеся в Нарвском районе — Вася Федченко в том числе, — смогли прочесть тогда же эту сводку, они не поверили бы глазам своим. Если бы питерские рабочие — Григорий Федченко и другие, — читавшие ее у себя в городе, могли бы хоть на миг увидеть, что в этот день на самом деле творилось на ямбургском направлении, потрясение, гнев, негодование их было бы трудно передать. Но никто из них ничего не знал. На деле в тот самый день никто из бойцов уже не вспоминал ни об Ариновке, ни о Валове, ни о Пятницком Мхе. Все это осталось далеко позади. Пестрая масса потрепанных, утомленных и вновь прибывших свежих полков попыталась еще накануне остановить противника в Веймарне, на линии железной дороги Гатчина — Ямбург. Но выполнить даже это скромное намерение не удалось. К вечеру белые во главе с полковником Паленом с криком, с воплями, со стрельбой заняли станцию Веймарн. Под давлением белых в ночь на семнадцатое часть веймарнского отряда отошла к северу, должно быть, на Керстово; другая же часть (в том числе пулеметчики, задержавшиеся ради прикрытия отступающих возле станционных сооружений) волей-неволей должна была повернуть налево, на запад, к Ямбургу. Однако, пробираясь вдоль железной дороги, закоченевшие бойцы, покрытые начавшей вдруг сыпаться снежной крупой, к утру столкнулись с потоком, катившимся навстречу им в противоположном направлении. Вася Федченко, как в полусне (в каждую из трех последних ночей ему удалось вздремнуть не больше чем на час, на два), увидел и запомнил надолго будку путевого сторожа, шлагбаум на переезде, сбившуюся около него нестройную толпу измученных, растерянных людей. В тумане, в падающей с неба холодной мокрятине, едва-едва не случилось самое страшное — перестрелка между своими. По счастью, из-за той же туманной пелены оба потока сблизились раньше, чем заметили друг друга. Ужасного недоразумения не произошло. Но тотчас же выяснилось другое тяжелое обстоятельство. — Ребята, да куда вы прете? — кричали идущие навстречу. — Какой там Ямбург! В Ямбурге белые! Ямбург чуть свет взят. Поворачивай!.. Назад, назад!.. — Куда «назад?» Сам иди в Веймарн! B Веймарне тоже белые… Поднялся шум, крик, споры. Послышалась неистовая ругань. — Да что ж это в конце концов? — свирепо кричали красноармейцы. — Что ж это такое, а? Это ж явная измена! Это ж нас в глазах купляют и продают! Где командиры-то? Штабные-то где? Небось, к белякам смылись?.. Однако ждать и торговаться было некогда. Время не ждало! Оставалась единственная казавшаяся свободной дорога. Она вела прямо на север, между деревнями Килли и Малли, на Керстово. На эту дорогу свернули лесом столкнувшиеся у будки седьмого километра части. По ней же длинной колонной вытянулись войска, отступавшие из Ямбурга, прямо вдоль шоссе. Между густыми стенами леса по узкому мокрому проселку двигались теперь люди, лошади, лазаретное имущество, артиллерия, толпы штатских беженцев. Все смешалось, все спуталось. И никто не мог предупредить все это множество изнуренных людей о самом ужасном: и деревня Килли, и деревня Малли, и деревня Керстово еще со вчерашнего вечера были тоже заняты прорвавшимися сюда от Веймарна белыми. Красные еще вчера ушли к Ополью, дальше на восток. Вася Федченко совсем почти не помнил потом, как именно произошел керстовский разгром. Он, Стась Гусакевич, Шарок, еще несколько человек своих, того же взвода, шли по дороге рядом, спотыкаясь о древесные корни; они несли на себе разобранный пулемет. Дорога вышла в поле, стала заворачивать влево. Вдали показалась деревня — серые избы, несколько высоких лип вправо. Гусакевич хотел поудобнее поправить ствол пулемета на спине у Шарка. Шарок сел было для этого на пень. Но тут Вася достал из-за обшлага шинели подобранную по дороге кем-то брошенную карту-десятиверстку, начал развертывать ее… И в тот же миг Шарок снова вскочил. Спереди от Керстова раздалось несколько одиночных выстрелов, потом сразу застрекотали два или три пулемета. Послышался отчаянный крик. — А-а-а! — неистово на бегу кричали уже кинувшиеся бежать кто куда люди. — А-а-а! Белые! Братцы! Белые… Гусакевич, побледнев, взглянул на Васю. — Ну, Федченко, пропали… Куда же теперь? Смотри скорей… Давай, что ли, в лес, Федченко. Командуй! Веди! У тебя карта… И вот днем семнадцатого мая Вася Федченко, да несколько человек его взвода, да еще какие-то бывшие поблизости красноармейцы, да еще кто-то в последней попытке вырваться из сжимающего их кольца свернули вправо, в лес, огибающий деревню Керстово с востока. Это было мудрое решение: лес этот тянулся на много верст к северу, и быстро выловить рассыпавшихся по нему бойцов было бы невозможно. Кинувшись прочь с дороги, они уходили все глубже в чащу, озираясь, путаясь ногами во мху, прорываясь сквозь густой хвойный подсед. Справа от них все еще громко слышалась перестрелка, крики, шум боя. Потом этот шум стал доноситься уже сзади. Потом мохнатая стена мокрых стволов, влажных еловых лап заглушила его. Ушли! В сводке же обо всем этом было напечатано так: «Наступление противника в районе Нарвского шоссе отбито». И это опять-таки не было случайной ошибкой. И эта ошибка тоже была нужна кое-кому. И по ту и по эту сторону фронта.Глава VIII ВЗВОД В ЛЕСУ
Лес стал редеть. Красные лучи вечернего майского солнца, косые и теплые, повисли между деревьями. Отрядик остановился, потому что пожилой бородатый красноармеец из 171-го полка вдруг схватил Васю Федченко за руку. — Товарищ!.. Товарищ командир! — тревожным шёпотом забормотал он. — Никак стреляют где-то? Нельзя итти, обождать надо… Все сгрудились в кучку под большими сумрачными елями, стоявшими над тропой. Вытянув шею, Вася прислушался. Нет… Как будто ничего… Только вот… постой-ка… В следующий миг он все понял. Справа было болото. Там, по его закрайку, росли тонкие высокие осинки. Легкий ветер, поднявшийся на закате, трепал их подвижные кожистые листики. По лесу от этого шло прерывистое и шепелявое бормотание. Оно то усиливалось, то падало — порывами. И этого шороха было достаточно, чтобы изнервничавшимся людям могло померещиться — сквозь собственные шаги, сквозь свое дыхание — и дальняя стрельба, и цоканье копыт, и крики «ура»… Правду говорят: нет на свете ничего хуже отступления… Вася Федченко нахмурился, потом улыбнулся было, но сейчас же опять нахмурился. Тотчас затем, однако, он снова засмеялся. Да и верно, ведь было смешно. Взвод! Правда, растрепанный взвод, а все-таки человек около двадцати. Из них пятнадцать вооруженных бойцов, здоровых людей с винтовками. И пулемет. А он, Федченко Василий, рядовой пулеметной команды 53-го стрелкового, самый младший из всех: девятнадцать лет, да и то не полных. И вот теперь все двадцать смотрят на него с вопросом и с надеждой; все ждут, что он скажет, хмурятся, когда он насупится, подмигивают, когда он улыбается. Почему? В чем дело? Может быть, в том, что у него карта и компас? — Ну, чего ты, Карпов, чушь несешь?! — все еще прислушиваясь, сказал Вася. — Не слышишь? Это же осина шумит, листья… Послушай сам! Бородатый человек растерянно поморгал глазами, наклонил голову туда, сюда… Потом он виновато заулыбался. — А ведь и верно, товарищ Федченко… верно! Это листочки, видать, балбочут… Вот, скажи на милость… Пуганая-то, как говорится, ворона… Все восемнадцать или двадцать человек, подойдя вплотную, смотрели теперь на него, на Васю. Трое из них были его «собственные», однополчане и пулеметчики: вот Бароничев, пскович; он надел на шею, как ярмо, станок пулемета, он придавлен этой тяжестью книзу, к земле. Еще бы: второй уже день несет, никому не уступая! Вот Петя Шарок, дальномерщик; за плечами у него тяжелый двухпудовый ствол; а тот, окрученный вдоль и поперек всеми патронными лентами, какие удалось захватить при начале отступления, — приятель, наводчик Стась Гусакевич. Рядом стояли и сидели новые, других частей люди; даже имена их были еще не совсем известны Васе; правый — стрелок с забинтованной левой рукой — это Короткий, белорус; сидит на пне Гаврила Семенович, совсем уже пожилой человек, из ямбургского рабочего отряда. Других Вася знал и того хуже. Человек пять из них присоединились к пулеметчикам сразу же за околицей этого проклятого Керстова, как только началась паника. Шел отчаянный непонятный бой вразброд: спокойно отступавшие до этого по дороге на Керстово части были встречены здесь с тыла белогвардейскими пулеметами, сбиты, рассеяны, отброшены в лес. Кое-кто, вынырнув из болотной гущары, подошел позднее — возле гнилой речушки Суммы, в бору за деревней Лоузна, невесть где. Люди вдруг появлялись из мрака. Подходили крадучись, нерешительно, с оглядкой. Один, оказывается, шел, держась поодаль, хотя и рядом со взводом, по лесу часов восемь; все присматривался, все никак не мог определить, свои или белые. Потом решился — увидел в Васиных руках карту, компас — и рискнул — вышел. Последним — на большую удачу отрядика — сегодня на рассвете где-то около глухого лесного озерка, юго-западнее Лошковиц, пристал высокий и хмурый рыжий человек в огромных сапогах-осташах, с охотничьей двустволкой за плечами, в заячьей шапке с наушниками, несмотря на лето. Лесник из Тикописи, возле Ямбурга, он ушел от белых вместе со 1171-м полком, потом отстал и выбился на эту дорогу. Он отлично знал всю местность вокруг километров на сорок радиусом: исходил всю ее зимой на лыжах, охотясь за белкой. Он сам вызвался быть проводником и посоветовал держаться лесных путаных троп на Копорье. А с ним — это особенно удивило и даже растрогало Васю — пришла и его дочка, такая же высокая, как отец, девушка с медно-рыжими волосами под серым платком, в таких же, выше колена, осташах и, главное, тоже с охотничьим ружьецом за спиною. — Урболайнен, Петр Абрамов… — покашливая и хмурясь, сказал лесник Васе утром. — Урболайнен, Мария Петровна! — хмуро буркнула девушка и тоже слегка кашлянула. — Дочка наша, — пояснил лесник. — Охотники мы… — добавила она. — Вепсы… — Потом оба они надолго замолчали. — Надо скоро уходить от всякий этот сволочь… — произнес отец уже полчаса спустя, закуривая самодельную трубку. — Да-а… Надо сё лесом, лесом… Правей Ламоха, правей Прогоша, правей Кербукова — на Копорье… Вот так… — подтвердила девушка. Теперь к вечеру это неведомое им Копорье должно было быть уже близко…* * *
Вася полез за обшлаг шинели, достал карту-десятиверстку, вынул из кармана компас. Две черные линии — дороги — сходились на карте в одной точке — в Копорье. Пространство между ними было отчасти закрыто зеленой краской — тем самым лесом, по которому они шли; отчасти же оно белело пятнами полей. «Да, да!.. Вот мы где-то тут, уже недалеко от опушки… Теперь все зависит от того, кто сейчас в этом Копорье. Наши или…» Надо было во что бы то ни стало разведать, что делается там, влево, за тонкой стеной леса на открытом поле у неизвестных бойцов деревень Кербуково, Новоселки. Алые солнечные лучи вдруг исчезли, точно их смахнул кто, — очевидно, с запада поднималась туча; в лесу сразу стало мрачно, жутковато, сыро. — Дождь, гляди, на ночь опять не пошел бы! — устало сказал кто-то из людей. — Эх, теперь бы в деревню войти! — откликнулся другой. — В изобку… Поесть бы… Да, надо было торопиться. Все устали. Вася подозвал к себе Стасика Гусакевича и лесника Урболайнена. Поглядев на карту, они решили твердо: бросаться прямо из леса на дорогу нельзя никак. Еще днем девушка, дочка охотника, отделясь от отряда, зашла, точно случайно, на какой-то заброшенный в лесу хуторок. На хуторке ничего в точности не знали, но слышали, будто на днях с моря, за Копанским озером, пристали чьи-то корабли, финские или эстонские, кто их знает. С кораблей вышли какие-то нерусские люди, очевидно, белые. Они прогнали с побережья наших и теперь идут сюда, к Копорью. А вчерашней ночью на шоссе за Маклаковом, к Ламохе, слышна была бесконечная суматоха: гремели колеса, шло много народу, кто-то стрелял, что-то кричали. Все это смущало. Вася долго тер себе подбородок, внимательно вглядывался в зеленое поле десятиверстки, точно спрашивая ее, что делать-то, карта, а? Но ждать было нечего. Карта ничего не могла сказать. Компас тоже. Здесь нужен был совсем другой компас — своя голова. И вот часов около девяти вечера двадцать первого мая 1919 года пулеметчик Василий Федченко, только что, уже на фронте, принятый в партию, возглавлявший теперь отряд отступающих бойцов 6-й стрелковой дивизии, решил оставить своих людей в лесу со знающим местность проводником, с Урболайненом. Вдвоем с товарищем он пошел на короткую разведку. Они взяли слегка влево от того места, где остановился взвод. За узкой полосой смешанного леса оказалась поляна (скирда прошлогоднего сена косо стояла на ней), потом опять пошла лиственная лядина, роща — из тех, в которых любит расти серый гриб подберезовик. Осторожно, крадучись, они пересекли ее и вдруг остановились. За рощей, повидимому, была дорога, — должно быть, шоссе. Оттуда донесся тревожный звук. Не шорох листьев, не стрекот сорок, как давеча, а быстрый конский галоп… Ближе, ближе. И как будто не очень много всадников?.. Прячась за низкой ольховой порослью, разведчики подобрались совсем близко к дорожной канаве и залегли. В смутном сумраке они вдруг увидели на дороге две конные фигуры. Всадники миновали поворот, взметнули целую кучу брызг из большой лужи на шоссе и, резко одернув коней, остановились напротив Васиного «секрета». Секунду или две верховые прислушивались, поворачиваясь во все стороны на седлах. Кто это? Наши или беляки? Ничего не разглядеть. Сердце и у Васи Федченки и у Гусакевича забилось так, что страшно стало: не слышно ли его стука на дороге? — Ну что же, комиссар, — сказал вдруг низкий, басистый голос с хрипотцой, и Вася, вздрогнув, легонько ткнул локтем Гусакевича в бок. — Пока что все тихо! С этой стороны — ни черта! Значит, пожалуй, ночь — наша. Конечно, канителиться нечего. Надо все, что можно, эвакуировать заблаговременно… По-моему, наше первое дело теперь — оторваться начисто от врага, раз такой мешок вышел. Иначе худо! — Я большего безобразия никогда не видел, — сердито и горячо отозвался второй. — Кто справа, кто слева — ничего не разберешь. Нет, как хочешь, друг, изменой пахнет… Закурить есть? Пора обратно ехать! Чиркнула спичка; сначала она затлелась маленьким бледноголубым пламенем, потом от нее повалил густой вонючий дым, и комиссар отшатнулся от этого дыма на седле, точно от облака ядовитого газа. — Тьфу! — закашлялся он. — Тьфу ты пропасть!.. Вспыхнул яркий огонь, и тут Вася Федченко сразу с восторгом увидел все, что ему было нужно: милую красную звезду на околышке комиссарской фуражки и широкое скуластое, знакомое лицо. Лицо известного человека, командира второго батальона Абраменки. — Товарищ! Товарищ Абраменко! Товарищ комиссар! — громким шёпотом, боясь одновременно и испугать людей, и упустить время, закричал он из кустов. — Товарищи! Свои тут! Повремените чуточек, свои! Пятьдесят третьего стрелкового… Пулеметчики… Три минуты спустя Вася Федченко стоял уже на шоссе около пляшущих на месте лошадей. Ноги его дрожали еще от волнения. В темноте слабо и таинственно поблескивала луна. Светлая полоса дороги уходила и вперед и назад. — А, Федченко! — говорил теперь Васе комбат 2 Абраменко. — Каким ветром ты здесь? Впрочем, тебя-то мне и нужно. Слушай, комиссар, ведь это повезло! Вот что, Федченко. Тут до Копорья не больше километров пяти-шести. Бояться пока нечего, поднажмите… И двух часов пути нет. Давайте туда ваш пулемет поскорее… Если кто отстанет — не задерживайтесь. Да! Поди-ка сюда. — Он наклонился к Васиному уху. — Я тебе пропуск дам… Понял? Ну, едем, комиссар! Время не ждет!..* * *
Возвращаясь к своим, Вася чуть-чуть заблудился и попал, уже около самого места, в еле заметный во мраке овражек. Окликать ему показалось опасным. До боли напрягая глаза, он долго стоял и вглядывался в неверный лесной мрак и никак не мог понять, куда податься. Вдруг совсем рядом он услышал сдержанный говор. — Нет, брат, этого ты не скажи! — мирно, тихонько бормотал кто-то. — Великое дело, какая у человека голова, какое у него образование! Вот возьми ты нашего парнишку, ведь в сыны нам с тобой годится, а он нас ведет, не мы его. А почему? А потому — у него конпас. Опять же карта. Вот он и ведет. Против нас он с образованием — двойной человек. В таком деле конпас — все! — Ну вот, заладил:«конпас», «конпас»! — отозвался второй знакомый голос, — кто с тобой спорить будет, Петрович? Компас — хорошая вещь, да не в нем одном дело! Тут еще другой компас действует, вот я тебе что скажу. Тут знаешь, что действует? Партия! Вот тебе и компас, вот тебе и карта… Я, брат, второй год в Красной Армии воюю, семь фронтов прошел, каких только командиров не видел, и царских и советских… А всюду — одно! Как партейный человек, так он — вовсе от других отменный; точно другим молоком кормлен. «Чим?!» Эх, ты: «чим!», очень просто — чем! Мы с тобой с сегодня на завтра куда глаза глядят перекатываемся, а партейный знает, куда итти надо. Мы с тобой постояли, покрутили пальцами — куда кинуться: то ли вправо, то ли влево?.. А партейный человек, он не собьется, он вперед как с высокого маяка смотрит. Ему не один завтрашний, ему и послезавтрашний день открыт. С ним заодно, где самому не усмотреть, с ним вместе Ленин в Москве думает! Вся партия думает! Вот, брат, какой у него главный компас… Вася сделал шаг вперед. Хряснул сучок. — Эй, кто там? — вполголоса окликнули его из мрака. Карпов и Петя Шарок стояли на тропинке в дозоре. Васе вдруг стало очень тепло и приятно от близости своих, от того, что он нес им хорошие вести, от того, что он только что услышал… Карпов шел по тропинке рядом с ним. От его шинели пахло сырой шерстью. Иногда зубы его постукивали. — Ты что, товарищ Карпов? — спросил его Вася. — Замерз, что ли? — Никак нет, товарищ начальник, — вдруг ободрясь, браво ответил бородач. — Так что чисто вспотел, дрожавши!.. — И он сам засмеялся, очень довольный своей выдумкой… Около одиннадцати часов ночи сборный взвод под командованием Василия Федченки, пулеметчика 53-го полка, вышел на большак между деревнями Подозванье и Копорье и, свернув по нему к западу, добрался до околицы второй из этих деревень.* * *
Тучи сгустились. За ними бледно брезжила луна, но света она не давала. Стал накрапывать мелкий надоедливый дождь-моросей, совсем не майский, скорее сентябрьский. Еле заметной, но противной сыростью он ложился на шинели, на волосы, на винтовки. Все кругом как-то отяжелело. Деревня Копорье встретила маленький отряд недоверчивой, пугливой и настороженной темнотой, которая всегда сгущается по ночам там, где фронт прорван, где в непонятном движении перемешались части — свои и противника. В полукилометре от околицы из-за какого-то сарая вынырнул дозор ближнего охранения. — Стой! Кто идет? Что пропуск? Вася сказал пропуск на ухо постовому. Пропуск был! «Пуля». — Что отзыв? — придирчиво спросил он тотчас же и почувствовал, как не только его собственные руки, но и руки всех остальных людей за его спиной выжидательно сжали винтовки. Кто его знает? В такой заварухе, какая царила вокруг, ничему нельзя было верить; сейчас в Копорье наши, через полчаса — они… Но отзыв был правильный: «Петроград». — Все в порядке, товарищи! Вольно! Повидимому, комбат Абраменко и тот комиссар уже распорядились на случай прибытия отряда. Постовой махнул рукой в темноту, влево. Там около моста через ров должен был быть дом учителя. Туда и велено было стать прибывшим. Минут через пять, хлюпая сапогами по свежеразведенной дождем копорской грязи, взвод Василия Федченки вместе с приставшими к нему по дороге «вольными» расположился на ночевку в учительском сарае. Непомерная, тяжелая усталость лежала на Васиных плечах. Казалось, ноги его облепило гигантскими комьями глины, за плечами висит мешок с песком… Руки опускались, как плети, к кистям словно кто-то привязал булыжники. Васе хотелось лечь, зарыться в сено, вытянуться, забыть обо всем. Но он ясно понимал: это невозможно, пока он не увидит комбата. Может быть, спать и совсем нельзя. Может быть, враг уже подходит к Копорью. Может быть, пора уже выдвигать их пулемет на позицию, ждать, вглядываться в темноту, не смыкать глаз. Несколько минут он колебался. Уйти? А как остальные? Дать всем заснуть? А если тревога? — Гусакевич! Стась! — окликнул он. — Пулемет вот здесь поставишь, под навесом. Винтовки в козлы. Ты — дневальным. Через два часа сменись. — Он вгляделся в усталое лицо товарища. — Я к Абраменке пойду… Не свалишься, смотри?.. Вдруг кто-то тронул его за плечо. Та девушка-охотница, Мария Урболайнен, стояла рядом с ним в воротах сарая. — Вы идить, товарищ… — застенчиво сказала она. — Я тоже тут буду посидеть. Буду с ним поговорить, буду побудить ребят, когда надо. Вася вгляделся в ее темный профиль. «Девушка? — подумал он. — Да… А кто ее знает? Хотя, конечно…» — Иди, иди… покойно… — тихо, но твердо сказала она. — Иди, как сам остался… — И он пошел. В деревне не было огней. Не было слышно никакого шума. Но во мраке со всех сторон, за огородными плетнями, между низкими силуэтами изб, чувствовалось неясное напряжение, смутная тревога вроде той, которую ощущаешь, входя в комнату тяжело больного. Множество людей, должно быть, спали вокруг беспокойным сном; они просыпались, испуганно вскакивали, прислушивались и опять засыпали в этих избах за подслеповатыми тусклыми окнами. Их не было видно, но их присутствие чувствовалось. Тыл. Отступающий тыл… На перекрестке, чернея большой неясной массой, стояли три походные кухни; под одной в печурке еще тлели, то затухая, то разгораясь, угли. Подальше виднелось нечто вроде зарядного ящика от орудия, несколько крестьянских телег. Две или три лошади мирно пофыркивали, жевали сено у частокола. На камнях на самом углу сидел часовой. — Где тут церковь, товарищ? — вполголоса спросил Вася. — Церква? — переспросил красноармеец. — Абраменку что ли надо? Комбата? Вон туда иди… Церковь оказалась недалеко. К ней пришлось спуститься по пологой горе. Дом у церкви слабо светил щелями одного занавешенного изнутри окна. Вася Федченко прошел прогоном, наткнулся на людей, сидевших на крыльце. О нем пошли доложить. Минуту спустя его провели внутрь. В комнате был крашеный пол, лежали холщовые дорожки. Высокие, под потолок, цветы в горшках, пышные, с огромными листьями, бросали на стену путаные тени; в середине комнаты, над круглым столом, жарко горела большая керосиновая лампа. В углу, под ее лучами, поблескивало стекло и позолота образов, а прямо под лампой на столе лежала, спускаясь на пол, мятая, исчирканная красным и синим, карта-трехверстка. Широкая спина комбата Абраменки разогнулась, когда Вася вошел. — Ага! — сказал комбат, разводя локти в стороны до хруста, с остервенением потягиваясь. — Ага, прибыли? Где бойцы? У учителя? — Он кивнул головой через стол, и Вася увидел там, за столом, невысокого белобородого старичка в очках, смирно сидевшего на стуле — Спят? Ну, пусть спят пока… Пулемет доставили? Прекрасно. Я полагаю, товарищ Громов, — тут от окна, из-за цветов, к столу шагнул давешний комиссар, — объяснить пулеметчику положение по карте. Парень с головой. Комиссар кивнул. — Смотри, Федченко. — Комбат разгладил карту. — Копорье! Тут с запада на восток проходит обрыв к морю. Какая-то гряда холмов все время тянется… Видишь?.. Учитель двинулся на своем стуле. — Берег! — сказал он, строго взглянув на Васю поверх очков. — Это берег древнего моря… Тут раньше берег был… Он тянется… Комбат в свою очередь поглядел на старика. — Ладно! Пусть берег какого-то там моря. Не суть важно на сегодняшний день! Вот здесь, на этом берегу, Копорье. Тут он разрыт двумя оврагами. Между ними — высокий холм. На холме опять какие-то — чёрт их ведает! — развалины…. Какие-то стены… С проломами… Учитель резко поднял очки на лоб. — Это — замок! — сердито прервал он. — Это средневековая крепость. Тринадцатого века. Ее Александр Невский у немцев отбил… — Ладно! — махнул рукой Абраменко. — Хоть десятого… Нам ее в двадцатом защищать приходится… Понимаешь, Федченко? Крепость-то командует над всей этой равниной… К юго-западу и сюда… Отличный обстрел. Я полагаю твоих стрелков рассыпать здесь, по краю оврага. Пулемет — в крепости, за стеной. Там — лес; тут — опять лес. С этой стороны им взяться неоткуда. Могут только отсюда итти. Ясно? Ты будешь держать их, сколько сможешь… А мы, что удастся… за Коваши выведем… Комиссар, не садясь, облокотился на стол. Он посасывал небольшую прямую трубку. — Да, брат, — промолвил он, — держись и помни: в твоих руках, в руках коммунара, — несколько сотен жизней… красноармейских жизней… — Ну? — Абраменко поднял глаза на Васю. — Ну что скажешь, орел? Вася Федченко почувствовал, что краска заливает его уши, лоб, шею, бежит за воротник. Ушам стало жарко. Тяжелое сонное состояние вдруг прошло. — Товарищ командир батальона! — вытягиваясь и блестя глазами, твердо выговорил он. — Все сделаем! Одна беда — патронов недочет. Пять лент! Десять минут огня… Разве это дело? Комбат, склонив голову набок, внимательно смотрел на Васю в упор. — Ну, комиссар, — проговорил он через минуту. — Как, по-твоему? Думаю, этот не сдаст… Не сдрейфит. Ничего, что молодой; член партии! Патронов у тебя будет достаточно. Вот гражданин учитель нас обрадовал сегодня. Оказывается, тут у них, в этом самом в ихнем тринадцатом веке, в башне был тайник. Погреб. Так там какой-то дворянчик, офицеришка — жил тут по соседству, — приготовил себе запасец. Пулеметные ленты. Вот гражданин учитель зачем-то лазил туда… и нашел. Так что о патронах не плачь. Патронов хватит… Вася покосился на сидевшего по ту сторону стола седого человека. Старик, по-детски открыв рот, вытянув красную жилистую шею, не то дремал, не то думал о чем-то своем. — Да, да! Тринадцатого века, — про себя забормотал он, кивая головой. — Да, да, лазил. Интересный тайник… Кладка более позднего времени… Командир откашлялся и чуть-чуть подмигнул в сторону учителя: «Вот, мол, чудак какой! А возьми его, пришел и сообщил про патроны!» — Ну-с, точка! — громко сказал он затем. — Сейчас — отдохнуть. Спать одним глазом. Иметь сменных дневальных во дворе. В случае тревоги пришлю вестового. Если стрельба, — через мост — и в крепость. Там люди есть. Место для пулемета подготовлено. Уходить по моей красной ракете на северо-восток. Карта есть? Отлично. Общее направление: Петровицы-Вяреполь-речка Коваши. Понятно? Повтори! Вася повторил. Он вдруг удивился: этот командир, начальник, чем-то сразу неуловимо напомнил ему отца. Такие же усы, тот же взгляд исподлобья, такой же чуть заметный южный выговор. «А не раздеваясь сидят. В шинелях. Видно, дело-то того!..» — подумал он. Вася повернулся и хотел было итти, но старичок-учитель, чуть не уронив стул, двинулся вслед за ним. — Я проведу, я вас проведу, молодой человек! — заволновался он. — Пойдемте вместе… Мне туда же, домой… Вы же у меня в доме стоите… — И они вышли вместе.Глава IX В КОПОРСКОМ ЗАМКЕ
Пока длился этот разговор, на улице многое переменилось. Подул легкий ветер. Тучу угнало на запад. Стало совсем светло. На небе, в белой ночи, стояла теперь на юге ясная, бледножелтая неполная луна. Сзади, за спинами Васи и учителя, с каждой минутой разгораясь ярче, сияла северная майская заря. Слева, освещенные ею, радужно, как мыльные пузыри, поблескивали оконные стекла в избах, а справа… А справа, взглянув туда через плечо, Вася увидел вдруг нечто столь неожиданное, что в первый миг ему пришло в голову: да не сон ли это? Справа от него, совсем близко, лежал глубокий овраг. С его дна поднимался после дождя легкий утренний туман. За оврагом горбился обширный продолговатый холм, а на нем точь-в-точь такой, какие случается видеть на картинках в книжках с приключениями, возвышался серой громадой самый настоящий средневековый замок. Его стены были лишены зубцов. Кое-где по уступам росли пышные кусты бузины. Несколько коренастых, суровых башен поднималось высоко над ними по углам. Квадратные и округлые грубо просеченные окна их чернели пустыми глазницами. По склонам холма дымилась роса. Подножие замка тесно обступила самая обычная серая, с соломенными крышами русская деревня. На север, далеко внизу, простиралась плоская зеленая равнина, лесистая и болотистая; она тянулась вдаль на много километров, а там, за нею, спокойно, точно бесконечная полоса розоватой стали, блестело, отражая сиянье зари, что-то огромное, неоглядное, величественное. Море! В какой-нибудь полусотне верст от Питера, среди нищих деревень, между дачных поселков и молочных ферм старое боевое гнездо, разоренное и разрушенное, но все же еще грозное, висело над побережьем, над древним путем «из варяг в греки», как висело оно здесь семь-восемь столетий назад. Красноармеец Федченко изумился. — Что это такое? Маленький старичок, шедший рядом с ним, зябко кутался в порыжелое пальтецо. — Копорский замок, молодой человек… Копорская крепость. Древняя твердыня. Предмет вожделений немецких рыцарей. Князь Александр Невский знал ее уже как старую крепость. Сотни лет наши предки, молодой человек, берегли здесь землю русскую… Он не договорил. Отчаянный конский галоп прервал его. Вася встрепенулся и вытянул шею. По правой дороге — она тянулась поперек раскинувшейся за оврагами высокой равнины — опрометью, видимо, из последних сил, карьером скакал конный. Он мелькнул между рябин и берез на той стороне, скрылся в овраге, появился на этом берегу снова, жестоко пришпорив коня, кинулся вскачь по деревне. «Тревога! — мелькнуло в Васиной голове. — Скачет к Абраменке. Оттуда, от охранения… Идут белые!..» Не задерживаясь ни на секунду, Вася бегом пустился к учительскому дому.* * *
Два часа прошли недаром. Бойцы хоть немного вздремнули, освежились. Дневальный Гусакевич готовился смениться. Стоя посреди садика, он уже держал на вытянутых руках ведро воды. Петр Шарок, кряхтя от холода и удовольствия, подставлял под ледяную струю бритую голову. Пулемет, собранный, в полном порядке, стоял возле крыльца; ящики с лентами лежали рядом, а на ступеньках, закутавшись в мягкий шерстяной платок, сидела девушка, Мария Урболайнен. Большие глаза ее устало, но весело взглянули на Васю. — Сё порядке, товарищ командир! — слабо улыбнулась она. Но разговаривать было некогда… Никем еще, пожалуй, не написана такая книга, которая рассказала бы молодому человеку, оказавшемуся в боевой обстановке неожиданно для себя «старшим», «командиром», руководителем и поводырем, что и как надлежит ему делать, чтобы оказаться достойным выпавшей на его долю роли. Между тем сделать это, стать настоящим — пусть маленьким — начальником не в своих глазах, а в глазах подчиненных далеко не так просто, как кажется. Это тем трудней, что в тех «особых» обстоятельствах, которые образуются на фронте в переломные моменты, значение командира, его вес и влияние на все события от крупных до малых возрастают в глазах неопытного воина пугающим его образом. Впрочем, встречаются люди, в душах которых живут порою даже им самим до поры до времени незаметные черты, позволяющие им в должный момент не растеряться, не смутиться, не разнюниться, а, насупив брови (или, наоборот, светло улыбаясь), продолжая оставаться самим собой, внезапно вырасти на полголовы сразу. Очевидно, в скромном юноше, почти мальчике, Васе Федченко таились именно такие черты характера. Уже сутки назад всех людей взвода как-то понемногу охватило усиливающееся с каждым часом чувство доверия к этому спокойному, складному, толковому и неунывающему пареньку — к «питерянину», к Васе. То давнее приязненное уважение, какое питали к нему однополчане — Гусакевич, Шарок, Федор Бароничев, — выросло, расширилось, заразило и остальных. Они смотрели ему в лицо и сами начинали улыбаться, видя, что улыбается он… Он вынимал из кармана озабоченным жестом свою «карту», и они, толпясь, теснились к нему: «Ну, этот — голова! Этот — понимает!» Завоевать доверие бойцов не всегда удается с первого раза даже старому и опытному командиру. Насколько же труднее сделать это молодому парнишке, первую неделю глотающему пороховой дым. Зато когда это случается, то случается уже по-настоящему и навсегда! Вася Федченко вряд ли в те дни сумел толково объяснить, из чего выросло и благодаря чему окрепло это общее доверие к нему. Но он чувствовал ясно: его задача стала легче, как только оно родилось. Оно сжимало его, как пружина. Оно прогоняло неодолимый сон, вливая в него новые силы, боролось с многочасовой усталостью. То, что в другое время долго было бы непонятным, смутным, теперь под влиянием этого нового и гордого чувства он понимал сразу, вдруг, с необычайной ясностью. Он отлично знал: кроме своей личной чести, он нес теперь в руках (и был обязан донести, не роняя, до цели) нечто гораздо более ценное, важное. Для самого себя он был вчерашний комсомолец, может быть, самый молодой из членов партии. Но для них, для этих людей, он — «коммунар». Значит, он обязан быть тверже их. Значит, он должен видеть яснее и дальше их. Следовательно, он не имеет права потерять этот свой внутренний компас. Он это чувствовал. Тем сильнее несколько минут острого беспокойства истерзали Васю: ведь этого волнения, этих колебаний нельзя было показать. А вместе с тем, как теперь быть, что делать? Комбат сказал — ждать либо вестового, либо стрельбы. Ну, да. А этот конник? Что это? Тревога или нет? Утро медленно разгоралось. Листы яблонь стали мокрыми, глянцевитыми от росы. Откуда-то потянуло горьковатым печным духом. С визгом пронеслись стрижи… Красноармейцы, выходя один за другим из сарая, ежились и позевывали. Девушка, Маруся Урболайнен, попрежнему искоса поглядывала на них, улыбаясь, и на кудряшках у ее висков, развивая их, тоже оседала роса. Ох, ну скоро ли?! Зато когда несколько минут спустя вдруг наотмашь распахнулась задняя калитка в глубине учительского садика, когда встревоженный, задохнувшийся вестовой на бегу выкрикнул приказ командира: «В крепость!», когда разбуженные бойцы, застегиваясь на ходу, торопливо построились у ворот в проулке и несколько деревенских женщин, невесть откуда взявшись, тотчас заголосили над ними, точно провожая своих родных детей, вот тогда Васе показалось, что с его плеч упал большой и неловкий груз. Он оглянулся кругом. Видел ли он когда-нибудь такое светлое, такое необыкновенное утро? Розовые башни замка впереди бросали от себя длинные синие тени. Небо было чисто, как промытое. Старик-учитель, теперь уже в неуклюжих валенках, вышел на крыльцо. — Ну… пошли? — с приветливой строгостью выговорил он, и вдруг губы его задрожали. — Ну, что ж… в добрый час, в добрый час, ребятки!.. И я бы за вами, да уж только… — Он махнул рукой. — Голубчики вы наши! Родименькие!.. Да что же теперь с нами-то будет! — кричали бабы. И Вася почувствовал, как мускулы его наливаются новой веселой силой. Вдруг, сразу, с небывалой простотой и твердостью, он понял все. И то, как люди находят в себе решимость итти на смерть за большое дело. И то, что, если нужно будет, он сможет сделать это с радостью хоть сейчас. Хоть в эту самую минуту…* * *
…В Копорскую крепость с юго-востока через глубокий ров-овраг ведет узенький, на одну телегу, мост на высоких арках. Старый шаткий мост со скрипучим деревянным настилом. Копорские ребята, подпаски, выгоняли из хлевов скотину. Они видели из оврага маленький Васин отряд. Громко стуча по этому мосту тяжелыми сапогами, в крепостные ворота прошло человек пятнадцать или двадцать в шинелях. Кроме них, в передних рядах шел высокий рыжий человек в заячьей шапке, с охотничьей двустволкой за спиной, с винтовкой на плече. Сзади везли пулемет, несли несколько ящиков с чем-то тяжелым, а последней, отстав на пять-шесть шагов, шла какая-то молоденькая женщина в платке, но тоже с винтовкой.* * *
Вражеские отряды, пытавшиеся в мае 1919 года захватить в клещи дрогнувшие под их внезапным натиском красные части, состояли из трех групп. С юго-запада, от Чудского озера, от Наровы, от того самого Кукина берега, где когда-то влачил жалкое существование писарь Родион Панков, двигались белые полковники Пален и Ветренко. Охватывая наш левый фланг, они заходили во все более глубокий тыл Нарвскому району. Это их передовые отряды заняли семнадцатого числа деревню Керстово. Это от них едва ушел по лесам трое суток назад сборный взвод пулеметчика Федченки… Не слишком усердно преследуя отступивших к востоку, белые начали постепенно распространяться по лесистой полосе к западу и к северу от Керстова. В то же время, помогая белогвардейцам, возле курортного городишки Гунгербурга, что лежит на берегу Нарвского залива, зашевелились белоэстонцы. Они со своей стороны стали нажимать на наш фронт. А немного восточнее, в Лужской губе, внезапно появились морские суда. Подойдя к берегу, они высадили на него десант. Люди, входившие в него, были навербованы из матерых палачей финского народа, маннергеймовских карателей. Обучили и экипировали их в белой Финляндии. Они важно именовали себя «ингерманландцами». Такое имя было для них удобной и выгодной маской: древняя русская земля, овладеть которой они намеревались для начала, и впрямь называлась одно время Ингерманландией. На деле же их отряды представляли собою просто разноплеменный сброд. Сбив части красной береговой обороны, эти «ингерманландцы» двинулись в глубь страны. Держаться на берегу им было невозможно, пока в руках красных находился возвышенный край Копорского плато — побережье древней, доисторической Балтики. «Ингерманландцы» уверяли, будто их вечной священной задачей является освобождение «милой Ингрии», два века стонущей под пятой «русских варваров». Западные газеты подняли крик об исконных границах «великой Эстонии», проходящих где-то там, далеко к востоку. Неизвестно в точности, где они лежат. Тем лучше: белоэстонская армия сама пойдет и найдет их там, где это ей вздумается сделать! Пален и Ветренко убеждали своих солдат помочь им восстановить «святую Русь-матушку, единую и неделимую», выгнать и вытряхнуть за ее пределы всю эту «чухонскую шантрапу», всяких «обнаглевших инородцев». Таким образом, их задачи были прямо противоположными. Но это ничуть не помешало им дружно объединиться, ибо главным их стремлением было: соединившись, зажать в свои тиски всем им одинаково ненавистных, всеми ими равно проклинаемых, для всех в равной степени страшных большевиков. Лучше милая буржуазная жизнь под любым иноплеменным владычеством — русским, эстонским, немецким, финским, не все ли равно! — чем такая страшная «красная» самостоятельность, как там, за роковым рубежом, в «Совдепии»! Поначалу казалось — такому объединению ничто не может воспрепятствовать. Эстонская и финская разведки любезно делились всеми своими сведениями с белогвардейским штабом русских. За советской границей на русских землях десятки лет жили эстонцы, латыши, финны-мельники, хуторяне-кулаки; они держали в курсе всех тамошних дел и Гельсингфорс и Ревель. Русские белые не оставались в долгу; у них для этого были свои возможности. Среди тысяч и тысяч «военспецов», бывших офицеров, ставших теперь на советскую службу и несших ее, быть может, без особого восторга, но во всяком случае честно, среди них жило, действовало, притворялось и старалось, где можно и как можно, повредить немалое число недавних капитанов, полковников, ротмистров, корнетов, случайно не успевших перебраться на территории, занятые белыми, или оставшихся в Красной Армии умышленно — с особыми заданиями. Одно слово «большевик» доводило их до исступления. В самых радужных грезах своих они видели одно — гибель «Совдепии». Они клялись сделать все от них зависящее, чтобы гибель эта не заставила себя долго ждать. А сделать они могли немало. Они командовали некоторыми частями Красной Армии. Кое-кто из них сидел на секретнейшей работе в ее штабах. Кое-кому из них довелось принимать участие в составлении плана ее наступлений и отступлений. Они были людьми с военным образованием, привычными и опытными вояками, прошедшими долгую школу русско-германской войны, и по внешности их было невозможно отличить от людей честных. Лучших шпионов и диверсантов немыслимо было пожелать. И вот, вступив в теснейший контакт, обмениваясь всеми добытыми порознь сведениями, завязав сношения и связи с различной меньшевистской и эсеровской нечистью в советском тылу, все эти, совершенно разные на первый взгляд породы врагов составили общий план борьбы с советскими войсками под Петроградом. По первому впечатлению можно было подумать, что план этот — только их дело и порождение. В действительности он был «спущен» к ним «сверху» из Лондона и Парижа. В главных чертах своих он был согласован с государственным департаментом Вашингтона. Он являлся составной частью другого, несравненно более обширного и гнусного плана, плана превращения и России, и Эстонии, и Финляндии, и всей «Восточной Европы» в англо-американскую колонию. Но они сами верили пока в то, что это их и только их план. По этому плану, между прочим, выходило так, что, стремясь захватить высоты, господствующие над прибрежной болотистой равниной, отряды «ингерманландцев», шедшие на помощь и навстречу «истинно русским» Палену и Ветренке, должны были рано или поздно приблизиться к Копорью и к его древней, молчаливой, полуразрушенной крепости. Где-то впереди на их пути, среди лесов и болот древней Ингрии, этот старый замок стоял подобно одряхлевшему воину, мирно доживающему свой век в забвении и в глуши. Никто о нем не помнил. Никто о нем не думал. Да если бы кому-либо и стало случайно известно о его существовании, кто вздумал бы теперь, в 1919 году, принимать в расчет жалкую груду камней, сложенную чуть ли не во времена Батыя? Кто захотел бы опираться на него? Конечно, никто. Никто, кроме комбата Абраменки.* * *
…Было еще рано. Маленькие ручные часики под решеточкой на запястье у Гусакевича показывали 5 часов 15 минут… Много дней, целые месяцы спустя после этого дня стоило Васе закрыть глаза, как перед ним во мраке обрисовывался светложелтым пятном неправильный продолговатый пятиугольник. По ночам он наплывал на него из темноты. Иногда даже на свету — то на фоне неба, то на какой-нибудь стене — он начинал мерцать у Васи в глазах — косое, вытянутое в длину очертание того пролома в копорской крепостной стене, через который он пристально, до боли вглядывался в даль во все долгие, бесконечные минуты перед боем. Пролом этот был пробит довольно высоко, в верхней трети стены. Заглядывать в него можно было, либо встав ногами на выступ одной из плит, либо же вжавшись в развилину росшего возле самой стены дерева. За проломом, прямо внизу, зеленел очень глубокий овраг. Ручьи вырыли его здесь в незапамятные времена, а люди семьсот лет назад углубили, превратили в оборонительный ров. По той его стороне между ольховыми деревьями пробирались теперь другие люди: вон ближе других — лесник наш давешний… Вон — Короткий, вон — тот, Гаврила, из Ямбурга… Стрелки, переданные Федченкой по приказанию комбата командиру роты Каптереву, рассыпавшись, устраивались там. Дальше за ними расстилалось широкое плоское поле. Серая дорога тянулась по нему наискось. Она то вилась по холмам, то исчезала в лощинках между ними. Там и здесь ее закрывала невысокая, по колено, озимь; узкие крестьянские полосы — одни прямо, другие косо — шли по всему полю. Тихое небо поздней весны, чистое, без единого облачка, накрывало эту мирную даль, ложась краем на лес. Вокруг стояла тишина. Но эта-то тишина и была враждебной, подозрительной, опасной… Как раз оттуда, из этого леса, каждую минуту мог показаться враг. И Вася, до боли, отчаянно морща лоб, вглядывался в эту мирную даль. Нет. Все было пусто. Пусто — пока! Левее Васи в полуразрушенной стене, в небольшом углублении, выдолбленном за сотни лет ветрами, стоял «максим», замаскированный, прикрытый спереди и сверху большими ветками бузины. Косясь в ту сторону, Вася видел лежащего на животе около пулеметного станка Стасика Гусакевича, наводчика. Стась то и дело оборачивал в Васину сторону живое свое сероглазое лицо, ухмылялся, подмигивал. Стась был остряк, балагур; он одновременно хотел и подкрепить, ободрить Васю и, наоборот, получить от него ответное одобрение. Фуражка его была перевернута задом наперед, чтобы не мешал козырек. Из-под околыша выбивались светлые ухарские кудри. Петр Шарок, вечный помощник наводчика, то присаживался на корточки, то опускался на одно колено поближе к Васе, за бузиновым кустом. Он хлопотал над коробкой с патронной лентой. Много таких суставчатых лент пропустили за время войны его цепкие мужицкие руки. Вася видел то полы его шинели, то серую мерлушку маленькой папахи… Третьего, Бароничева, пришлось поставить на подноску патронов из учительского тайника: запас лент хранился там в куче щебня, в глубоком подвале той башни, что стояла правее ворот. Каждую минуту Бароничев продирался оттуда сквозь крапиву и сныть с новым зеленым ящиком в руках. Недалеко от «максима» на земле стояло ведро с водой, большой подойник с носиком. Девушке, Марусе, поручили ведать этим делом: вода, конечно, понадобится, ствол наверняка должен перегреться. Правда, Вася несколько раз сердито сказал ей, чтобы она уходила прочь… Опасно… Но тут девушка вдруг огрызнулась, проявила некоторую недисциплинированность. — Нэт, нэ уйду, начальник! — не очень почтительно сказала она, блеснув зубами. — Нэ надо так сказать: уйди! Наш папа там… Мария — здесь… Нэ уйду!.. И Вася примирился. В пять пятнадцать девушка вернулась с крайней северной башни, с той, что стоит на узком мысу холма и делает всю крепость похожей на старый корабль с высоко поднятой рубкой. — Уходят, уходят наши… Много. Телеги есть много. Туда… За переезд… Отсюда, снизу, отступления не было видно. Но ветер время от времени доносил нестройный гул: тарахтенье колес, понуканье, крики… Сколько их там? Когда они уйдут? Успеют ли? Васино сердце билось. Самого Васю била мелкая злая дрожь. И внутри него, и вокруг, снаружи, что-то накапливалось, росло, напрягалось. Что-то близилось и собиралось над ними: вот-вот лопнет. И — ничего не поделаешь: людей мало, надо быть сразу за командира и за дальномерщика-наблюдателя. Надо следить, следить, внимательно следить. Надо вглядываться до боли в глазах, до ломоты во лбу в эту деревенскую даль, такую мирную и такую враждебную. Нужно не пропустить, когда они появятся — там, возле далекого сизого леса… Надо поймать момент… Но это ему, конечно, не удалось; не удалось потому, что и не могло удаться: расстояние было слишком велико. Только в тот миг, когда ближний красноармеец там, за оврагом, резко обернувшись, закричал в крепость что-то неслышное, когда вдруг, сразу, прерывисто, горохом по кустам побежала торопливая, сбивчивая дробь винтовочной стрельбы, когда высоко в воздухе над старой крепостной стеной точно свистнул маленький, но хлесткий кнутик и первая вражеская пуля, чмокнув, подняла над камнями легкий вихорек пыли, — только через мгновение после этого Вася увидел их там, вдали. Маленькая черная кучка высыпала из леса на дорогу. Почти тотчас же она растеклась горсточкой муравьев во все стороны. Крошечные далекие фигурки, еще чуть видимые, но уже ненавистные и опасные, бросились врассыпную по ржи… Тот, кто бывал на фронте, знает, как трудно, почти невозможно для участника боя в подробностях и деталях вспомнить все, что он видел и делал в этом бою… Это — как лавина, как обвал снега в горах… Бои, наступления готовятся обычно долго, невыносимо долго порою. И пока протекает такая подготовка, время, для всех ожидающих начала, то растягивается, то сплющивается. Каждая малая минута превращается в вечность, а все они вместе мчатся мимо, словно бешеный поток. Щеки людей горят, дыханье спирается. Сердца, кажется, готовы разорваться от напряжения. Ну!.. Ну, скоро ли! Скоро ли наш черед? Когда же мы? И вдруг — точно все взорвалось вокруг… И тогда уже — как раз наоборот. Каждое отдельное мгновение мелькает теперь мимо, точно искра в ночи, уносимая бешеным ветром. Зато все они, взятые вместе, вся их неистовая совокупность, растягиваются на долгий, на бесконечный срок… Военный историк, изучая свои аккуратные схемы, сличая и сопоставляя десятки свидетельских показаний, сможет впоследствии нарисовать точную картину самой яростной схватки, обнаружить и в ней действие строгих законов, отличить причины временные и случайные от тех, что действуют постоянно. Но не рассчитывайте на рассказ человека, только что вышедшего из боя. А что он видел в этом бою, да еще в современном, пулеметном, где на пространстве одной минуты умещается несколько сотен смертей? Ничего он не видел. Или, быть может, — все! Теперь у него в памяти остались только несвязные обрывки, клочки… А как тогда все было ярко, страшно, весело и гордо! Казалось — каждая секунда выжжет в мозгу свой неизгладимый, вечный след, точно каленое железо… И вдруг — ничего не осталось… Как же так? Минуту тому назад все было еще совсем тихо. Потом Вася скомандовал: — Огонь! — и сам не узнал своего голоса. В тот же миг сухой, безнадежно-мертвый звук пулемета отгородил их от всего мира, точно удручающе ровный и частый железный забор. И вот теперь, как разрозненные картинки, перед ним встают совершенно разные вещи. Вот гребень оврага напротив. Он весь ощетинился невидимой острой бахромой винтовочных выстрелов… Вот дрожащий, дымящийся, пришедший в исступление пулемет. Стась Гусакевич вцепился в ручки затыльника. Локти его крепко стоят на подложенной дернине, губа закушена. Большими пальцами обеих рук он с силой вдавливает в тело затвора пуговку, гашетку, и холодное железо постепенно теплеет у него под пальцами. Петр Шарок стоит рядом на коленях. Он бормочет что-то невнятное. Он побледнел, но руки его точно, бережно и быстро, без всяких задержек, легкими толчками подправляют бегущую в приемник ленту. Очередь! Так-та-та-тах-та-та-та… Пошла! Далеко впереди, на полевой дороге, среди ржи, Вася видит легкие дымки рикошетов. Они быстрым веером рассыпаются по холму, ударяют прямо в цепь противника… Что? Уже? Да, Шарок тронул плечо Стасика. Значит, сотая пуля ушла. Залегли, подлые? Нет, нет, опять встают. Эй, огонь! Трах-та-та-тах-трах-та-та. Очередь! Очередь! Очередь! Пулемет в Копорской крепости оказался совершенной неожиданностью для наступавших «ингерманландцев». Идя от Ивановского, они думали с хода ворваться в деревню. Они вышли на открытое пространство плато довольно большой массой. Минуту спустя они снова отхлынули в лес. Почти тотчас же по дороге из лесу карьером подоспели двуколки с двумя пулеметами. Ага! Пулеметы и с их стороны. Дело! Солдаты в странной разномастной, но чаще всего американской форме, обутые одни в канадские тяжелые ботинки, другие в самодельные финские поршеньки-раяшки, бросились устанавливать их в ямах, давно нарытых у леса печниками в поисках глины. Под прикрытием их огня в наступление пошли еще три цепи. Вася видел все это не очень ясно. Зато он видел другое. Маруся Урболайнен торопливо налила из ведра воды в кожух «максима» и отошла в сторону за стену. Вася опять закричал: — Огонь, Стась! — И переменил прицел. Винтовки из оврага били часто, торопливо, перебивая друг друга. Били пачками. «Максим» снова заработал. И вдруг он смолк. Что? Что? Стась! Стась Гусакевич резко отпрянул назад. Он схватился за руку, упал на бок и, подминая под себя высокую траву, покатился вниз в крапивные заросли… — Ой! Ой! Ой, как же?.. — тоненько, испуганно ахнула, бросаясь к нему, девушка. — Ой, что это? Вася не мог, не имел времени вглядываться в то, что там произошло. Или, может быть, он видел все это, но не успел понять. Он кинулся к «максиму», перескочил через коробки патронов, упал ничком… И вот он уже лежит на острых мелких камнях, упираясь локтями в дерн. Перед ним дрожит косой зеленый щиток. В ладонях отдается неистовое биение металлической рукоятки. Ушам больно от непрерывного грохота выстрелов, от металлического судорожного стука бешено мотающейся справа ручки. Сколько времени это продолжается? Полчаса? Два часа? Три? А может быть, пять минут? Далеко-далеко за щитком по зелени озимого поля бегут люди. Сколько их? Много! Цепь! Затыльник с легким усилием пошел книзу. — Петя, ленту! Лента щелкнула, пошла. Огонь! Огонь! Кожух сразу же нагревается. Воздух над ним, как в жаркий день над песчаной лужайкой, начинает водянисто дрожать. Цель — эти люди там — расплывается, тускнеет… Из пароотводной трубки валит пахнущий маслом пар. Сквозь затвор прорываются в лицо кислые горячие газы. Ага! Ага! Сбил! Ложатся. Побежали назад, за холм. Передышка! — Воду! — яростно командует Вася. — Эй, ведро! — оборачивается Шарок. — Да куды ты, дура, лезешь? — вырывает он подойник у девушки, толкает ее назад. — Убьют! Он становится у пулемета на колени. Он выпрямляется, цедит бережно, боясь перелить. Убьют? Ничего! Не впервой! Так он цедил эту воду в четырнадцатом году в Восточной Пруссии, в пятнадцатом у Черновиц, в шестнадцатом в Румынии… И вот опять нечеловеческий размеренный грохот. Сколько времени прошло? Долго ли продолжался этот совсем особенный бой? Ни Вася, ни его «номера» ничего не знали об этом. Они определяли время не по часам (единственные часики Гусакевича были вдребезги разбиты пулей). Они на глаз прикидывали его — по числу пропущенных патронных лент, по ведрам воды, которую теперь носил, отмахнув свободную руку, выпучив глаза, черномазый, быстрый на поворотах Бароничев (девушка ни на шаг не отходила от раненого). Время уходило, расплываясь, вместе с легкими клубами пара из пароотводной трубки. «Хорошо, что стена! — думал лежа Вася. — А то бы нас живо по пару нашли!» Васины руки устали от постоянного давления книзу на затыльник «максима». Ныли мускулы в предплечье. Закусив губу, весь черный от пороховых газов, он не давал цепям противника преодолеть пологий лысый холм там, на поле. На холме стояла невысокая кривая ракита. Вася отлично пристрелялся по ней. Петр Шарок говорил ему; «Ну!», как только первые «ингерманландцы» показывались на этом возвышении, и секунду спустя Вася нажимал гашетку. Теперь на траве под ракитой — там и здесь, еще левее — темнели неподвижные пятнышки: эти уже не встанут! Особенно много таких пятнышек виднелось ниже по холму; их было там, может быть, два или три десятка. Вася не знал, почему они там скопились, а дело было просто: в этом месте пробивался родник, размягчивший, раскиселивший почву своей ржавой водой. Ноги сразу вязли в трясине, человек задерживался, начинал биться, как муха на клейкой бумаге. Пули срезали его. Но Вася этого не знал. Не знал он и того, что ротмистр бывшего Сумского гусарского полка барон Киорринг, наблюдавший с адъютантом с опушки, как невидимый пулемет выбивает его солдат, сделал брезгливую и досадливую гримасу. Он нервничал. Адъютант впился в него глазами. — Ах, чёрт их дери! Эта игра… не стоит свечек, — с деланным спокойствием сказал ротмистр, лениво переступая желтыми крагами, не глядя адъютанту в глаза. — Чёрт их… Может быть, у них вся стенка той руины утыкана пулеметами?.. Мне каждый штык дорог. Карту!.. Он прищурился на поднесенную десятиверстку, точно такую же, какая была у Васи. Тот же самый лист — 26-12-41. — Эх… Как бы это было миловидно… хватить отсюда в их тыл. Э, да плевал я на это Копорье… Только время потеряли… Придется наступать сюда! Что это? Кер… Кербу… Кербуково? Заозерье? Воронино? Пусть отходят в лес. Первому взводу с полчаса вести перестрелку… Засевшие в крепости бойцы вдруг почувствовали, как огонь со стороны неприятеля стал слабеть. Потом он прекратился. Это, однако, не обрадовало их: похоже было, что противник передумал, решил окружить крепость, ворваться в нее с тыла. А тогда — конец! Тогда — все кончено; надо бы отходить, пока не поздно. Но ведь сигнала-то не было? Да, обещанной Абраменкой ракеты никто не видел. Конечно, очень вероятно, что ее просто не успели в суматохе пустить. Или забыли. Или еще что-нибудь случилось. А может быть, она и была, да ее просто проморгали, проворонили? Да, но так ли это? Пока работал пулемет, пока вражеские цепи мельтешили там, за оврагом, пока дело сводилось к одному: эх, только бы не заело, только бы стрелять, стрелять, стрелять, — тогда все было просто, ясно. Сейчас все сразу как-то ослабло… Ох, какая усталость чёртова… Нет, надо тотчас же решать. Дожидаться нечего. Надо отходить! Петр Шарок, прильнув к пролому, помахал в овраг пустой лентой. Человек восемь стрелков появились в крепости минут через пять. Двое были убиты, четверо ранены и ушли вниз по ручью. — Н-ну, начальник? — спросил, как только пришел, лесник Урболайнен. — Ну! Самосильно постарались, брат. Что дальше делать будем?.. Вася взглянул на оставшиеся ленты. Их было три, те, которые сняли с раненого Гусакевича. Три. Это немного. Оставаться совсем без патронов, конечно, нельзя: мало ли что еще случится. Надо отходить. Да, но куда? Кто теперь там, в самом Копорье? Кто-то тихонько тронул его за локоть. Девушка! — Пойду на деревня?.. — вопросительно сказала она, смотря ему в лицо. — Буду поглядеть, как там есть дорога… Надо влезать на стенку. Буду помахать немного… Дорога оказалась свободной. На деревенской улице никого не было. Кое-где кудахтали оставленные хозяевами растерянные куры. Несколько собак, уже по-волчьи поджав хвосты, с каждой минутой дичая, принюхивались к удивительным новостям, которые до них доносил ветер; одна, рыженькая, коротконогая, успела перебежать через овраг. Она спешила туда, к тому холму, к болотцу, на котором лежали теперь в своих американских френчах, в финских раяшках убитые «ингермаиландцы».* * *
Перед постоялым двором, что на правой руке от дороги, есть в Копорье нечто вроде маленькой площади. Дойдя до нее, Вася Федченко остановил свой крошечный отряд. Высокие старые стены безмолвно смотрели на них сзади. Красноармейцы удивились было задержке (поторопиться бы!), но потом поняли: объяснять хочет! Стась Гусакевич, бледный, стоял, опершись здоровой рукой на плечо девушки. Глаза его болезненно блестели. Еще двое в отряде были перевязаны: у одного — голова, у другого — тоже рука. Вася вдруг задохнулся. Все сразу нахлынуло на него — и отец, и комбат Абраменко, и желтая дверь на заводском дворе с надписью «Комитет комсомола», и сухой стук пулемета, и давешний старик-учитель. — Товарищи! — звонко закричал он. — Долго разговаривать некогда. Мы боевое задание выполнили до конца… Надо было бы, еще держались бы… Вася остановился. Копорский замок вдруг попал ему на глаза. — Вот, товарищи, — еще звончей, ещежарче заторопился он. — Видите этот замок? Учитель мне сказал… Семьсот лет назад деды наши и прадеды защищали его от врага. Сколько костей их тут, в этой земле лежит? Если они, прадеды, Русь сберегли тогда, неужто мы нашей советской земли не обороним? Неправда, обороним! Пускай покуда нахрапом берет. Вернемся! — Верно, верно, Вась! Правильно, товарищ начальник! Пущай не радуются, гады! — зашумели бойцы. — Веди к нашим! Вернемся! Вася перевел дух. Дорога, пустая, свободная дорога, сбегая по склону Копорского плато, уходила в лес. Там, за лесом, были свои, красные, а до леса на ней никого не было. Не было потому, что взвод пулеметчика Федченки исполнил в этот день свой долг.* * *
Историки гражданской войны потратили немало тщетных усилий, чтобы восстановить во всех деталях картину «дела у Копорского замка». Трудно себе представить, как быстро изглаживаются из памяти людей подробности даже совсем недавнего прошлого. Историкам удалось установить очень немногое. Пулеметчик, имя которого осталось неизвестным, засев за старинными замковыми стенами, несколько часов метким огнем задерживал наступление значительных отрядов белых. Не преодолев неожиданного сопротивления, «ингерманландцы» решили, повидимому, обойти Копорье по нагорью. Во всяком случае, наш рабочий отряд, подошедший сюда сутки спустя, нашел деревню и крепость свободными от чьих-либо войск, а поле к западу от нее покрытым трупами неприятеля. Лишь через несколько дней местечко было занято белыми, а примерно через месяц снова освобождено нашим наступлением… Историкам хорошо известно все это. Им теперь совершенно ясны общие контуры тогдашних событий: какими планами руководствовались белые, чем намеревались красные войска воспрепятствовать осуществлению их замыслов, с чего начиналось и каким разгромом закончилось пресловутое «майское наступление генерала Родзянки». Однако от них зато скрыто другое: дымка времени навсегда окутала детали, частности, саму горячую, живую плоть тех дней. Откуда им узнать, как именно расположил в то утро своих товарищей Вася Федченко и что переживали эти люди, вглядываясь в поле боя? Что вскрикнул раненый Стась? С каким удивительно хорошим доверием смотрели бойцы на своего совсем молодого командира, и как — чуть не до задыхания, почти до слез! — он, этот командир-мальчик, вдруг полюбил их? Как верил он им, молодым и пожилым русским, карелам, белорусам — горсточке сынов советской страны? Откуда узнать ученым летописцам про звонкое верезжанье стрижей над старыми башнями замка, про то, как отсвечивали теплой бронзой волосы Маруси Урболайнен, склонившейся с ведром над пулеметом, как лилась в кожух и закипала принесенная ею вода? Нет, им уже не видны эти «незначительные частности». Но именно их, прежде всего их видели перед собой, переживали, запоминали, казалось, на всю предстоящую жизнь, и Вася и его соратники. Общего они еще не могли окинуть взором; общее еще ускользало от них. «Частное» же шевелилось, жило, трепетало перед их глазами… И, вероятно, самым трудным было бы для них правильно учесть, по достоинству оценить их собственную роль, их вклад в великое всенародное дело. Хотя, говоря по правде, у них не оставалось времени заниматься этим. Едва держась на ногах от усталости, они пересекли в ближайшие дни болотистые леса к востоку от Копорья и подошли после долгих и нерешительных блужданий близко к нашим частям, стягивающимся на рубеж речки Коваши.Глава X ПЕЩЕРА ЗА АГНИВКОЙ
Фенечке Федченко двадцатого марта стукнуло тринадцать лет. Ее лучшей деревенской подруге, бабке Домне, исполнилось сто семь еще прошлым летом. В Успенском посту. Если у бабки Домны люди спрашивали, сколько ей лет, она сердилась. — Да что я, человек хороший, подрядивши тебе их считать? — басом отвечала она. — У бога и сто лет за одни сутки. Я тебе не березов пень: по колечкам годов не узнаешь… Живу сама и помру, никого не спросясь! Самые древние старики округа соображали впрочем: — Ой, стара! Надо быть, она еще при французе родивши. Когда Москва горела! Но даже этих стариков, взглядывая на них из-под ладони, против солнца, бабка снисходительно звала — кого «сынком», а кого «внученькой»… Бабка Домна знала, с какого болотца и в какой именно день и час надо собрать тройчатые упругие листья вахты, чтобы лечить ими лихорадку. Она умела, насушив мешочек Ивановых червячков, натереть потом ими ладони, погладить красное, точно отпечатанное на теле, пятно страшной болезни «рожи» и «снять ее как рукой». Если бабка Домна в жару, в засуху, в зной и пыль выносила и ставила к ночи под стреху крыши старую квашню — все знали: завтра неминуемо будет ливень, с крыш струями потечет мягкая дождевая вода. Если она, захватив с собой лубяной кузов, вдруг направлялась в лес за «земляницей» или за ежевикой, — полдеревни пускалось по ее следам. И все-таки всегда она приносила больше всех. За свои сто семь лет бабка Домна научилась замечать то, чего другие не видели. Зимой она подходила к березе у Петрова дома и вдруг останавливалась прислушиваясь. По углам изб еще трещал лихой, белый мороз; на юге — к Баранову, к Заполью — холодно горела синим и красным огнем огромная студеная звезда, а бабка Домна уже говорила соседу: — Василий! Ты что? Ты, никак, это в город завтра ладишь? На подрезах бы сани запрягал. Слышь, лес зашумел как? Шу-у! Ш-у-у! Вода будет, ростепель! И сосед покорно заводил под поветь дровни, выкатывал подбитые железом санки. Сказала бабка: «вода», — воде и быть. Весной она приходила из лесу, садилась на камень у ворот и бормотала. — Фень! Федось. (Ее дочку, Фенечкину бабушку, тоже звали Федосьей.) Пробежи, матуш, по деревне, скажи мужикам: жито сеять пора. Вон ходила по Филиному лугу, все лапти обжелтила: зацвел ленок кукушкин-то. Пора. Пускай сеют. И наутро лучшие хозяева выезжали сеять. — Бабка Домна зря не скажет! На дороге ей кланялись ниже, чем попу, почтительнее, чем фандерфлитовскому управляющему-немцу. А за глаза окрестные жители — вяжищенские, ведровские, смердовские мужики — уверяли без тени сомнения: — Кто? Домна-то? Ну, брат, наша Домна — уж это законная ведьма! И если прямо сказать, так Фенечке это нравилось, было приятно, лестно где-нибудь в городе, в школе вдруг признаться подруге на уроке геометрии: — А знаешь что? У меня прабабушка-то — ведьма. Правда! У нее в кладовке вот такая банка язвиного[22] жира. Она им раны лечит. Она в лесу змею найдет, берет прямо рукой. Подержит, поглядит и опять отпустит. Скажет: «Ну, ползи, ползи, лукавый! Не греши до утра!..» Феиечка в девятнадцатом году была среднего роста смуглой девчонкой с двумя тугими косичками на затылке, с белым пробором среди туго стянутых блестяще-черных волос, с той мгновенной сменой выражения на смышленой глазастой мордочке, которая бывает свойственна только тринадцатилетним умным и живым девочкам. Длинные, нескладные руки и ноги ее мотались, куда им вздумается, без передышки, как у деревянного прыгунчика-паяца. Настроение менялось поминутно: вот пригрустнула, а вот уже взвилась и помчалась невесть куда. Коза, воструха, дедушкина любимица! Старик Гамалей, и тот бывало постучит согнутым в крючок профессорским пальцем по ее глянцевитому темени: — Ох, бойка! Ох, сорванец-девица! Вовочка же Гамалей немел в ее присутствии; он хоть и конфузился, но не отходил от нее ни на шаг, как привороженный. И сколько раз бывало, если она разобьет, вихрем повернувшись по комнате, что-нибудь там, в Пулкове, Вовочка с глазами, полными слез, мужественно стоит за нее в углу. — Ну, я же, я разбил. Я сказал же, что я! Тот же Петр Аполлонович Гамалей, как-то, призвав на помощь тетю Грушу, Вовину няню, сел и сосчитал, сколько у бабки Домны потомков — детей, внучат и правнуков. Вышло — всего было 108 человек, а в живых осталось семьдесят три. Петр Гамалей долго крутил носом, качал головой: «Астрономические цифры!» — сказал он наконец. Бабка Домна ходила согнутая почти вдвое, опираясь на суковатую вересковую палку. На подбородке у нее росла реденькая, но курчавая борода. Нос лежал совсем на губе. Волосы от старости стали необычного, не поймешь какого цвета. И все-таки, как это ни странно, было одно, что делало Фенечку до неправдоподобия похожей на прабабку: глаза! У обеих были совсем одинаковые глаза — глубокие, невозможно черные. «Ай, ну и глаза у ребенка! Не простая жизнь с такими глазами человеку…» Соседки говорили так Евдокии Дмитриевне, и она сама с недоумением разглядывала порою Фенюшкины глаза. Да! Вот уж наградила бабка Домна правнучку…* * *
Двадцать четвертого мая (Фенечка отлично знала, что в этот день по-настоящему было уже шестое июня, да разве деревенских переспоришь), прабабка и правнучка отправились спозаранку в долгий путь. Деревня Корпово лежит километрах в восьми к юго-западу от Луги, за старым артиллерийским полигоном. Местность, окружающая ее, довольно своеобразна. Плоские болотистые равнины и песчаные холмы русского севера здесь вдруг кончаются, как отрезанные. По ним проходит с запада на восток гряда возвышенностей. Вместо привычных сыпучих песков, устланных белым ковром лишайников или поросших душистой сосной, вместо самых обычных кустистых и полевых пейзажиков здесь вдруг начинают громоздиться одна возле другой крутые сопки, то продолговатые, то конусообразные, подобные гигантским муравьиным кучам. Под ногами открываются причудливые ущелья, тут извилистые, точно какие-то каньоны, там глубокие, как воронкообразные провалы. На дне растут огромные ели, а вершины этих столетних деревьев шатаются глубоко внизу, не достигая до половины склона. Тропинки то встают на дыбы, извилинами поднимаясь вверх, то, наоборот, проваливаются вниз, в овраг, дна которого не видно сверху. Там по мокрым, топким луговинам, покрытым неестественно зеленой травой, текут медленные глубокие болотные речонки Обла и Агнивка. Вода их летом холодна, как лед; зато зимой она теплее воздуха: льда на ней не бывает, и от черных, как чернила, затонов валит тогда, поднимаясь над белым снегом, легкий, прозрачный пар. Сойдите вниз к реке, станьте тихо. Поверить нельзя, что вы в восьми верстах от пыльной дачной Луги, в ста пятидесяти километрах от огромного города, от Северной Пальмиры! Глубокое, важное молчание окружает вас. С обеих сторон на огромную высоту поднимаются отвесные склоны, снизу доверху поросшие осиновым и еловым лесом. Неширокая полоса неба только сверху заглядывает сюда, и лучи солнца проникают в эту глушь лишь в самый зной, когда оно выше всего стоит на небе. Во всякое же другое время косые длинные тени занавешивают собой извилины долин, оставляя их в неизменном влажном сумраке, иногда теплом и душном, порою прохладном. И эта прохлада еще усиливается бесчисленными холодными ключами; чистые, как серебро, они изливаются на каждом шагу из многометровых толщ красноватого, розового, рыжего и белого девонского песка. Лес дремуч, долины таинственны, склоны круты. Можно подумать, что это не север России возле Невы, а какие-то дебри тайги в Сибири. В эту-то сторону двадцать четвертого мая, сразу после Левона-огородника, отправилась с утра Фенечка с бабкой Домной. Фенечка знала, к кому обратиться за справками о пути в пещеры. Скажи она кому другому о своем намерении одной, без спутников, проникнуть в них, на нее бы так цыкнули… Но бабка Домна… Она не понимала, как это люди могут чего-то бояться в лесу, где и каждый-то кустик — миленький. В лесу да заблудиться? Вот в Луге — дело другое. Там город: ничего не поймешь! — У, матуш! — сказала она Фенечке. — Да это же близко… Ну! Я там тыщи раз огоничек гнетила. Выйду бывало с большими бабами, отстану; идут-то ходко, мне их и не догнать. А тут дождь, ветер, вот я живым манером через лазею да в печору. Сяду, запалю костерок, пригреюсь… и ладно… — Ба, а они большие, пещеры? — Да ведь как тебе сказать?.. А ты надери бересты, да сделай светец, да и иди. Сильно далеко не лазай — чего ты там не видала? Мышов летучих? А так — посмотри… — Баб, а откуда они взялись? Кто их вырыл? — не унималась Фенечка. Но на это бабка Домна не могла дать путного ответа. Она ясно помнила, как еще во времена ее молодости, — значит, задолго до освобождения крестьян, — из этих пещер по зимам возили белый песок на стекольный завод в Темные Ворота. Господина Ерохова, купца второй гильдии, был завод. Приезжали мужики на санях по Агнивке, большущие костры гнетили. Прогреют берег и роют песок. — Но это — тогда, а печоры-то, видать, были и раньше. Кто их знает, верно, они так и спокон веку стоят. Постой! Да вот… Бабкина память раскручивалась туго… Но как будто ей кто-то говорил в детстве, что раньше, давным-давно, там жили какие-то старцы… Спасались. Или староверы от губернатора прятались… А то еще балбочут, народ там скрывался от литвы, когда война с литвой была… Ой, девк, и верно… И когда француз на Питер-то шел, мужики, сказывали, хлеб туда повозили, животину… — Бабушка, да нет же! Ну, что ты! Француз на Москву шел… — Мало ли на Москву. На Москву один, а сюда другой. Только что не дошел… Побили… Ну, да этого-то я уже не помню… А довести — тебя доведу. Туда-то, на Агнивку, не полезу, а доведу до Вельского, покажу дорогу, и бежи одна с богом. Да я с тобой еще пса пошлю, Ореха. Велю, чтоб без тебя назад не шел. Все тебе со псом веселее… Двадцать четвертого они вышли втроем: бабка, Фенечка и пес Орех, будто бы на болота к Лесковскому большому озеру за целебной болотной тразой вахтой, за крушинной корой. Фенечка скакала козой по обочинам дороги. День заводился прекрасный. Из-за деревни пахло мокрым цветущим клевером. Сырые южные стены и кровли изб дымились после дождя, высыхая. У крайней избы толпилось несколько мужиков. Они читали и обсуждали какие-то бумажки, налепленные на бревно, бумажек было две. Они ярко горели под веселым летним солнцем. Мужики щурились, устраивали над ними навесы из картузов и громко вслух читали: «Мобилизовать членов партии… и всех мобилизованных по губерниям Петроградской, Новгородской, Псковской, Тверской… направить в распоряжение Западного фронта… в помощь Петрограду…» — Вот это праведно! — донесся до Фенечкиного слуха высокий, пронзительный фальцет дяди Пети Булыни. — Власть коммунистам, так и на фронт — коммунистов. Это я не спорю… А то что ж это такое?.. Братки мои, с семьдесят девятого года и до девятьсот первого — и всех под гребло забирать? Не хочу! Не пойду!.. И мальцов не пущу! Мне ничего больше не надо. Мне драться больше не за что… Я свое все получил… — Дурной! — загудел тотчас же, перебивая его, другой голос, басистый, дядин Пётрин. — Чего треплешь зря? Слыхал, где белые? За Плюсой… Неделя ходу — и у нас. Плевать, что ты побогаче. Все одно шомполов попробуешь. Получишь за Вельскую, за Надежды-Карловнину пустошь… Вот в воскресенье в Луге на станции беженцы говорили… от Изборска… ото Пскова… Так там… Эти споры вспыхивали теперь каждый день — на сходках, на завалинке, на дележке полос — всюду. Кто победнее — одно кричит, кто побогаче — свое гнет. Но ни Фенечке, ни бабке Домне недосуг было сегодня слушать эти споры. Солнце стояло уже над лесом, битые окна в домике на пустоши Надежды Карловны, Вельской барыни, горели огнем: надо было торопиться. Прабабка и правнучка прошли с километр тем большаком, который ведет из Луги на Гдов; потом они свернули запутником, проселком направо. Бурый с белым, глухой и бесчухий от старости, но умный, как человек, Орех бежал впереди них, возвращался, глядел бабке в глаза, снова пускался в путь, точно говорил: — Ага! Так, так! Понял! У перекресточка над поросшим ольхой краем оврага он обождал их, сидя на хвосте, как будто и верно узнал, что тут росстани, разлука. Бабка Домна остановилась, поглядела из-под руки на все четыре стороны. Хорошо! Приволье! — Ну вот, Федосеюшка, слушай… Гляж! Она подробно объяснила Фенечке всю дальнейшую дорогу. — А ты, пес, — строго выговаривала Орешке старуха, будто он и впрямь был человеком, — ты с ней иди. С ней, с ней! Я одна поплетусь. Ее слухай! Она тебе теперь хозяйка. Береги ее. Хырчи на всякого… Кинь ему корочку-то, Фень. Феня бросила корочку. Пес, виляя круто загнутым бубликом хвоста, сидел перед ними, весь дрожа от напряженного желания понять. Он часто мигал белесыми глазами, скалил зубы, уморительно морщил лоб и, наконец, прыгнув, лизнул Фенечку в самый нос. Патом они разошлись. Бабушка, опираясь на свой костыль, скрылась за кустами. Фенечка стала спускаться влево и вниз по круто выгнутой, глубоко прорезанной в земле дорожке. Орех пометался, поскулил, кидаясь то за бабкой, то за внучкой, но в конце концов шариком тоже покатился вниз. Почти тотчас же Фенечке стало страшновато. Снизу, из долины, веяло холодком, слышалось неясное журчанье. В папоротнике скакали лягушки. Золотая иволга молнией пронеслась над дорогой, взвизгнула: «Фиу-тиу!», крякнула, точно подавилась на лету, и исчезла. Но бояться было стыдно. А кроме того, вот Вовка скоро приедет, вот ужо она ему нос утрет. И ему и Женьке!.. Потряхивая косичками, помахивая срезанным прутиком, обчищая с него кору, Фенечка сбежала вниз. Лохматая гора поднялась за ее спиной, отрезала ее от живого мира. Хорошо еще, что Орешко тут! Внизу была речка и лежащий прямо на воде мостик. Орех, умильно глядя на Феню, громко лакал воду. Феня перешла мост. Справа и слева виднелась теперь плоская зеленая долина Облы. Лес с обеих сторон стоял ровной стеной. Кое-где серели стожки прошлогоднего сена. Дорога перебежала сочную муравчатую лужайку, какие бывают в сказках; огромные деревья, не то осокори, не то дубы, росли над ней. Потом она полезла в гору. Пыхтя и упираясь руками в колени, Фенечка выползла наверх. Там оказался небольшой лесок на плоском месте и опять бесконечный спуск, точь-в-точь похожий на первый. Когда он кончился, Фенечка совсем было струхнула. Внизу опять был такой же мост, лежащий также прямо на воде. Орех опять лакал воду; вправо и влево снова уходила обросшая лесом долина, и вдалеке на ней там и сям серели такие же самые сенные одонки, похожие издали на рыцарские шлемы. Ай, да что это? Неужто вернулась назад? Однако, присмотревшись, Феня заметила, что в этом лесу по краям оврагов было куда больше черных елей. Долина тут выглядела уже и глубже, речонка (ее и звали Агнивкой) мельче и извилистей. А влево над ней поднималась удивительная гора совершенно правильной формы, точь-в-точь круглый, островерхий ламповый колпак, до маковки заросший густой осиной. Про эту самую гору бабка ей и говорила. Гора была — знак, Фенечка шла верно. За мостиком дорога опять поползла вверх, потом вырвалась из леса на веселый залитый солнцем пустырь. Тут была густая трава, целое море цветущей земляники (вот куда ходить-то надо!), пышные букеты папоротника в березовых кустах. Все это уже успело прогреться; от всего клубами валил горячий пар вчерашнего дождя, шел банный, лиственный березовый дух. Вдруг начали куковать сразу четыре кукушки: не узнать, которую и слушать. Потом — тоже вдруг — набежала облачная быстрая тень. Потом закружился с жалобным писком маленький ястребок. С дороги, скользя, поползла в траву серо-коричневая веретенница, медянка. Фенечка воспрянула духом. Итти стало веселей. А Орех — смешной! — видно, и впрямь знал, куда надо, — бежал все вперед да вперед… Но вот кусты поднялись выше, потом стали еще выше и превратились в лес. Фенечку разом обступила глушь, огромные толстые стволы, мохнатые лапы над головой, космы белых лишайников над ними. Дорожка здесь прижалась к краю обрыва. Местами сквозь ветви елей Феня видела влево, глубоко под собой, речную долину, загогулины, которые выписывала по ней Обла, мохнатые шапки гор на том берегу. И вот эти стволы, похожие на колонны, этот важный хмурый шелест наверху над головой напомнил Фенечке картинку из Вовкиной книжки «Приключения доисторического мальчика». Она сразу вообразила себя маленьким Крэком, изгнанным из родного пещерного селенья, бредущим по неведомым дебрям. Ей стало жалко Крэка. Но и завидно. Она вообще завидовала мальчишкам. Мальчишкам всегда интереснее. Им можно на кого захотят учиться. А тут… Вот вчера: только она сказала, что хочет стать ученой, путешественницей, как на нее взъелись… А Валерия Карловна, так та постоянно говорит, что нечего ей мечтать — не мальчик… И тут же вспоминалось, как Валерия Карловна подойдет, крепко возьмет за локоть тонкими, острыми пальцами, сухо заглянет в глаза и надменно так произнесет: — Эта Аграфенина внучка — все слишком! Слишком умна. Слишком бойка. Слишком хороша собой… Не додумав, Феня вдруг остановилась, «Что это? Никак пришла?» Да, все было так, как говорила бабка: дорожка перед ней разветвилась на две. Слева поднимался высокий, в два раза выше Фени, еловый пень, косо сломленный ветром. Справа, за можжевеловым подседом, намечалось как будто болотце. Орех, выжидательно оглянувшись, стоял поодаль впереди, на пригорке. Осторожно, шаг за шагом, девочка двинулась тогда вперед: не пропустить бы. Да, надо быть, тут: от дороги в овраг круто сбегала извилистая водомоина. Кругом было тихо. Чуть-чуть, еле слышно, где-то бесконечно далеко — тук-тук! тук-тук-тук! тук-тук! — дятел долбил сухостойное дерево. Пахло древним спокойным запахом — смолкой, грибком, вечно умирающей и вечно рождающейся вновь природой. Хорошо, но и жутковато. Феня вздрогнула. Странная мысль осенила ее. Наверное, и тогда, когда бабка Домна, маленькая, такая же, как теперь сама Феня, прибегала сюда в детстве, тут так же пахло, стояли те же ели, так же гулко стучал дятел… Наверное, и через много лет, ужас через сколько, когда сюда прибежит ее, Фенечкина, праправнучка, тут будет то же самое: тот же запах, тот же ветер в маковках, тот же легкий стук, та же тишина. Сто семь лет прожила бабка Домна!.. Подумать страшно; похоже на этот лес, на эти овраги. Сто семь лет! Девочка закусила губу. Смуглое худенькое личико ее побледнело от сдерживаемого волнения. Решительно насупив брови, она, хватаясь за скользкие лапы елушек, стала спускаться по почти отвесному скату. Она миновала одну группу тесно растущих стволов, другую, третью… Слева началась песчаная осыпь. Она обогнула ее и оказалась на дне долины, на уровне речки Облы. Обернувшись, она замерла неподвижно, эта черненькая девочка в красном ситцевом платьице, в грубых городских полуботинках на босую ногу. Прямо перед ней на десятки метров вверх уходила теперь густо заросшая лесом стена. В одном месте она была открыта; тут, как новая рана на старом теле оврага, зияло желтое пятно обвала. Над ним наклонились пышные кусты иван-чая; из песка, как щупальца осьминогов, торчали обнаженные цепкие корни ближайших елей, а внизу, в плотном желто-белом срыве, виднелось совсем маленькое — только-только пролезть человеку — полукруглое отверстие. Пещера! Неизвестно, что и как случилось бы, если бы Фенечке в этот момент захотелось закричать от радости, захлопать в ладоши, даже просто позвать Орешка. Но пес сам вертелся тут же. Он угодливо подбежал раньше Фени к входу в подземелье, небрежно заглянул в него, принюхался, чихнул, повилял хвостиком и побежал прочь. Фенечка тоже подошла к устью пещеры, нагнулась над ним. Ей в лицо повеяло холодным, спертым воздухом. Она побледнела еще больше. Лезть или нет? Но лезть было надо. Хотя бы совсем недалеко. Залезть, нацарапать на стене свое имя и сразу назад, домой… А то девочки засмеют: нахвасталась! А лезть — значит, надо сделать факел, светец. Из бересты… Феня двинулась вдоль опушки леса в сторону от пещеры: там виднелись березовые стволы. Она надрала белых скрипучих, точно присыпанных самым мелким мелом полосок, вернулась немного назад и, выбрав место посуше, — сырая земля кругом чвокала, ходуном ходила под ногами, — села навязывать бересту на палочки. Она села — от комаров — в самой гуще большого куста, как раз напротив входа в пещеру, и так занялась своим делом, что не заметила, когда подбежал Орех. Вдруг она услышала глухое его ворчанье, подняла голову и сразу же вжалась в землю от страха и неожиданности. Что это? Собачка, поджав хвост, ощетинив шерсть, стояла на самом переднем краю песчаной осыпи и неотрывно глядела на пещеру, а из пещеры медленно, на четвереньках вылезал человек. Он вылез и вдруг, увидев собаку, не вставая, замер на четвереньках на месте. «Солдат!» — пугливо подумала Феня. На человеке были зеленые гимнастерка и брюки, грубые военные сапоги. Он не казался ни слишком необычным, ни слишком страшным — на голове, небольшой, светловолосой — фуражка; но в том, как он остолбенел, заметив Ореха, в том, как он быстро и воровато оглянулся во все стороны сразу, Фенечке померещилось что-то непередаваемо тревожное. Она оцепенела. Человек медленно выпрямился, прислушался, переступил осторожно с ноги на ногу. — Со… собачка, собачка! — тихонько зачмокал он. — Тобик, Бобик… Барбос… Поди сюда… Но Орешка тоже по-собачьи насторожился. «Ну, нет! Никакого этому типу доверия!» Одно ухо его подозрительно завернулось назад. Он слабо тявкнул и отпрыгнул наверх и в сторону. И вовремя. Потому что человек в гимнастерке внезапно, неуловимым движением схватил что-то с земли и яростно швырнул в собаку. В следующий миг он рванулся было к пещере, остановился, отшатнулся назад, замер на мгновение снова и затем, махнув рукой, торопливо, взволнованно, не оглядываясь, бросился прочь… Он прошел так близко, что секунду спустя зажмурившаяся от страха девочка почувствовала ясно его запах — кожи, табака, чего-то вроде одеколона, мыла или духов. Он выбежал на открытую пойму Облы и, не разбирая дороги, брызгая водой, увязая по колено в трясине, пошел прямиком по ней. Дойдя до реки, он перескочил ее по кладке-однодеревке, на минуту остановился, сообразил что-то, потом резко нагнулся и, вырвав из земли кладку, с шумом сбросил ее в воду. Затем его обращенная спиной к Фенечке фигура стала быстро уменьшаться, уходя все дальше и дальше. Еще минута, и он бесследно скрылся в зарослях опушки. Девочка затаилась ни жива ни мертва. Осторожно, точь-в-точь как какая-нибудь перепуганная белка или мышонок, она изменила положение тела, переставила ногу, присела на корточки и вдруг стрелой, карабкаясь, скользя, падая, расшибая о землю колени, пустилась вверх по водомоине… Когда она выкарабкалась на дорогу, сердце ее готово было лопнуть. Но на дороге, над самым оврагом, озабоченно и виновато виляя хвостом, сконфуженно улыбаясь, извиваясь всем своим коротким туловищем дворняжки, сидел Орех. Вокруг было все так же тихо. Так же пахло хвоей. Так же тенькали невидимые крошечные синички. Так же стучал вдали дятел. Если бы «этот» убил ее там, внизу, бросил в реку, зарыл в песок — легкий стук не прекратился бы ни на минуту. Нет, домой, скорей домой! Всхлипывая, задыхаясь, Феня кинулась прочь от этих зловещих, равнодушных нечеловеческих мест…* * *
Уже много после полудня, подходя к Корпову по солнечным, открытым полям, между мягкими и низкими стенками идущей в колос ржи, видя знакомый голенастый землемерный маяк, видя соломенные крыши изб, Фенечка вздохнула свободно. И сразу же все то, что с ней случилось, показалось ей совсем не таким страшным. В самом деле! Чего струсила, дура? Ну, человек вылез? Ну, солдат? На смех поднимут: ага, сдрейфила! И верно — сдрейфила! Но в то же время радостное, легкое чувство играло в ней: «Спаслась! Спаслась!» Она с восторгом захватывала на ходу полные пригоршни мягких прохладных ржаных стеблей. Захватывала, гладила и отпускала. Ей расцеловать хотелось каждый камешек, каждый подковный след на дороге. Препоганый сопливый мальчонка в огромной барашковой батькицой шапке, тетин Катин Андрейка, плакса и ябеда, встретившийся у деревенской ближней лавки, показался ей прямо ангельчиком с картинки. Андрейка, по прозвищу «поварешка», качался и ездил на решетчатых воротах прогона. — А я уже видел! — ехидно пискнул он, как только Фенечка поровнялась с ним. — А я тебе чего-то не скажу! А к вам дачники приехали! Фенечка с разгону остановилась, прижала руки к груди и тотчас же далеко, посреди деревни, увидела долговязенькую фигурку с тонкой шеей, в беленькой летней кепочке, в смешных очках, с деревянным самодельным луком в руке. — Вовочка! — взвизгнула она, что было духу пускаясь туда по сухой теплой улице. — Вовочка! Баба Груня! Миленькие! Приехали! А я-то дура!..* * *
Вова проснулся рано и удивился — где он? Сверху над ним спускались складки тонкой красной материи, испещренного мелкими цветочками ситца. Складки были пронизаны золотистым, живым светом. В одном месте на ситце отпечаталось несколько солнечных зайчиков, кружков. Они мелко трепетали, играли, жили. Внутри того полога, в котором Вова лежал, виднелись большие пестрые подушки, откинутое одеяло. Пахло свежим сеном. Было тепло. Но материя над его головой временами отдувалась, и снаружи проникала свежая, прохладная струя. Доносилось птичье щебетанье, крик петухов, далекие голоса и еще какой-то негромкий, непрерывный металлический звук, — наверное, отбивали косу. Да, он был в Корпове, у няни Груши на родине. Он спал «в пологу». Впервые в жизни! Широко открыв глаза, Вова потянулся. Очень захотелось встать, выскочить, разыскать Фенечку, побежать к озеру. Но так приятно было лежать и тянуться, тянуться, без конца… Опять закрыть глаза. Опять с трудом раскрыть их. Снова закрыть… Кто-то разговаривал тихонько тут же рядом, за пологом. Няня Груша и еще кто-то другой… — Да как же вы это проскочили, сватья? — спрашивал чужой женский голос. — Ах, горюши вы горькие! Говорят, дорога-то перехвачена, у белых. И с Сиверской, и в Дивенской… И во Мшинской… — Кругом, милая, ехали, крутом! — неторопливо, должно быть прихлебывая что-то с блюдечка, отвечала Аграфена Лепечева. — Такую петлю дали! На Батецкую нас сначала везли… Знато дело, и не трогались бы… — Аа-а! Вот беды наделали, бесы… Ну, а в Питере-то чего слыхать? Тут, в Луге, невесть чего брешут… Кто говорит — Васильевский остров у англичан уже занятый… — А ты слушай поменьше, Лена! — Да ведь как не слушать? И тут-то все как ума рехнулись. Давеча вечером прискакали двое воротенских парней, конных, с Темных Ворот. Пристали: созывай сходку! Ну, сошлись мужики. В чем дело? Те с коней слезли, давай кричать. «Белые, — кричат, — идут, скоро тут будут! Как куда приходят — коммунаров сразу стреляют; которые победнее мужики, тех порют. Землю, какая запахана, подавай назад барину. Который барский лес сведен — за тот деньгами плати. Ждать нечего. В лес всем надо уходить, в партизаны». Да что это, Грунь? Может ли это быть? Не сказки ли? — Какие ж тут сказки? Так, видать, и есть! — произнесла няня Груша. — Ну и что ж наши мужики? — То-то оно и есть — что! Крик подняли, шум, чуть что не драка. Петька Булыня да Архипушка Колчин, кто посправней, те — никаким манером. Никуда, мол, не пойдем! Видишь? «Это, кричат, темноворотская голытьба! у них за душой ничего нет, им в лесу любо. Разве, кричат, это мужики? Разве это самостоятельные крестьяне? Это самая нищая безземельная пролетария. И деды их на стекольном заводе в дудку дудели, и у самих всего в кармане — блоха на аркане. Пущай идут партизанствовать, а мы и так хороши…» Рассказчица сделала остановку. — Ну? — спросила няня Груша. — Ну что ж! Конечно, беднота наша взвилась. Пётра Подгорный да Нагорный Петюшка, да Рыжий Степан, да Пашкин парень демобилизованный. Наскочили на Пётру, на Петра Ивановича-то: где сыны? А его сыны, и верно, — не узнай где. Призваны, а не видать, чтоб являлись. Может, и под полом сидят, дезертирничают. Ну, он даже трясется весь, да сказать-то прямо боится. «А ты что? Видел моих сынов? И не увидишь. И не пущу воевать. Будя. Повоевали. Лучше вон на Обле в печорах сгною, а не дам в армию…» Вова двинул головой. В следующий миг он уже перестал слышать то, что говорили за пологом. Он вдруг вспомнил разговор с Фенечкой: пещеры! Никогда в жизни он еще не видел ни одной пещеры. Приехать на дачу под Лугу и узнать, что где-то в лесу, тут же рядом, есть никому не известные, живущие своей таинственной жизнью пещеры! Разве может тринадцатилетний мальчуган остаться спокойным? Заведя глаза, открыв рот, Вовочка Гамалей вдруг утонул в блаженном предчувствии. Перед ним вырисовывались чудовищной красоты своды. Со всех сторон подступил к нему гулкий красноватый мрак. Миллион опасностей грозил отовсюду. Няня Груша откинула край полога, заглянула туда хозяйственным глазом. — Спит, сиротиночка! — жалостливо, нежно сказала она. — Наглотался деревенского воздуха, натрясся в вагоне, вот и спит… Разговаривавшая с ней женщина тоже оглядела Вову. — А худенький, тоненький… Ну батька повешен, а матка-то его куды делась? — А вот, мать моя, тут-то и загвоздка! — понижая голос и снова садясь за стол к окну, ответила Аграфена Лепечева. — Тут и думай, как хочешь. Мать-то его где родила? В тюрьме! Вот его у нее сразу отняли, деду подали. Дед нанял кормилицу да уехал в Питер. А ей что сказали? Этого я тебе, милая, объяснить не могу. Может, сказали — помер мальчик, а может — еще что. Она либо еще жива где, да ни сном ни духом не знает, что у нее сын растет… Вот как тогда делали!.. — Ах ты, господи, воля твоя! — пригорюнилась ее собеседница. — Ну, а дед-то — нешто не знает, где она?.. Няня Груня пожала плечами. — А кто его ведает, деда нашего, что у него в голове? Не мы с тобой. Ученый человек. Астроном!* * *
Фенечка, преисполненная гордости, шла впереди всех по знакомому уже ей пути. Народу набралось немало: Валя городская, Танька Пётрина, Коленька, который хотя и прихрамывал, но шел скорее других, и еще один мальчишка из соседней деревни, из Ведрова, уже совсем большой, лет пятнадцати. Его звали Мишей; он непрерывно громко посвистывал и жадно интересовался всем тем, что было наложено в Вовкин путешественнический рюкзак, — заграничным электрическим фонариком, толстой записной книжкой, где зарисованы разные звериные следы, биноклем, компасом. Пускаясь в путь, Вова снарядился по-настоящему. Фенечка очень удивлялась по дороге; все выглядело совсем иначе, чем три дня назад, когда она шла здесь же, но одна, со стесненным сердцем, пересиливая желание вернуться. Теперь глубокие речные долины звенели от ребячьих криков. Девочки, взявшись за руки, визжа, сбегали вниз, под крутые спуски, поднимали обычный девический писк, перебираясь по шатким мостикам через Облу и Агнивку. Поднимаясь в гору, они заводили тонкими, как комариный звон, острыми голосишками какие-то смешные деревенские песни:* * *
Колокол отправления на лужском вокзале заблеял долгим дробным блеянием: отправлялся эшелон с эвакуируемым имуществом — через Батецкую на Новгород. Красноармейцы с котелками, торопясь, побежали к составу, прыгая уже на ходу в широкие двери теплушек. Из-за наспех прибитых тесин глядели наружу жующие сено лошади. Сопровождающие с полотенцами на плечах причесывали, стоя в черных квадратах дверей, мокрые волосы. Между рельсами догорали обложенные кирпичами костерки из щепочек. Двое красноармейцев несли куда-то на жерди большой оцинкованный бак, из которого валил пар… Дежурный по станции поднял было руку с флажком, но задержался: его схватил за локоть молодой военный, командир, видимо только сейчас примчавшийся откуда-то на станцию. Красное лицо командира было покрыто потом, белокурые волосы взмокли. От него крепко пахло ременной портупеей, табаком и ещё чем-то, вроде одеколона или мыла… Офицерским запахом. Грубые высокие сапоги были запылены, повидимому по мокрому, вероятно, еще вчера… Тяжело дыша, он совал дежурному документ с печатью. — Посадите меня на этот поезд! — держась рукой за сердце, говорил он. Железнодорожник не слишком внимательно взглянул на бумажку: — Помощник начальника… Так… Артиллерийского снабжения… С оперативным заданием в Лугу и ее район… Штаб Седьмой армии… Так… — Он невозмутимо пожал плечами: «Много-де вас таких, с оперативными заданиями…» — Ну, в чем же дело, товарищ помощник начальника и так далее? Плацкартов у меня нет. А так — сделайте одолжение: на любую тормозную. Не могу возбранить! Эшелон уже ускорял ход. Наспех козырнув дежурному, командир догнал идущий вдоль дебаркадера вагон и вскочил на подножку. Поезд, изгибаясь членистой сороконожкой на пологом спуске к Луге-второй, унес его с собою…Глава XI ПАНТЕЛЕЙМОНОВСКАЯ, 7
Полтора года назад, в первые дни после Октябрьского переворота, Володе Щегловитову, сыну действительного статского советника Ивана Щегловитого, внуку сенатора Бориса Владимировича, показалось, что жизнь сделала ему неожиданный подарок. Мог ли он мечтать о такой удаче? Правовед, воспитанный, как в тепличке, словно выращенный на клумбе, единственный сын (у него была, правда, сестра, но это — не в счет!), он был с детских лет романтиком, фантазером, поэтом. Грезил о бурях, о подвигах, о возможности переживать трагедии и драмы, проливать кровь и спасаться от опасностей, преследовать жестоких врагов и мстить своим гонителям… В училищном журнале, на его меловых страницах, он рано начал печатать недурные стихи — подражательные стихи о боях с чернокожими варварами, о плясках таитянских женщин… Написал реферат об Уайльде под заглавием «Да здравствует ложь!» Приводил в трепет знакомых гимназисток и институток, признаваясь им, по Бальмонту, что пресыщен «лазурью успокоенных мечтаний» и хочет созерцать пылающие здания и трупы на мостовых. Начитавшись других поэтов, утверждал, что предчувствует свою смерть от пули или дротика, не «на постели, при нотариусе и враче», а где-либо в густой чаще, которая остро и пряно благоухает лесными травами забвения… Предчувствует и радуется ей! Но, увы, — это все было выдумками, игрой, фантастикой… Он рвался в четырнадцатом и в шестнадцатом годах на войну: не пустили! В шестнадцатом году ушел в юнкерское лучший друг, Владек Щениовский… где-то он теперь? Как он стремился поступить так же! Не позволили! Юрка Жерве на год только старше… он тоже поступил в Константиновское, потом попал в Императорскую ставку, в Могилев. Потом… странно, конечно: его обвинили в ужасной мерзости, в измене Родине… Хотя — как сказать? Говорили, будто он связался с Вырубовой, с Распутиным: по их заданиям где-то в Румынии переправлял немцам секретные документы, чтобы способствовать победе Германии… А что ж? Может быть, он был прав: победили бы немцы, не было бы всего этого… Да и вообще: а что же ему было делать? Как этот негодяй, Евгений Слепень, стать знаменитым летчиком, истребителем, носить офицерский Георгий, носить розетку Почетного легиона (как же — русский acc!), и все для того, чтобы теперь в большевистских газетах печатали о том, что он (докатился! достукался!) в «лихом бою сбил над Каховкой известного белого летчика Козодавлева»… и это — герой!? А ведь был в той же, в нашей компании! Да, сколько людей, столько судеб… Но тогда-то, тогда как он завидовал им всем. Они жили, а он? Вот почему, когда через месяц после Октября к ним на квартиру пришел однажды человек, которого Володя даже про себя старался не называть по имени, когда он пообещал ему жизнь, полную борьбы и движения, жизнь мужчины, неминуемо влекущую за собой близкую победу («Сами сообразите, Щегловитов, — не будем уж говорить, между нами, о благородстве и праве, — сами сообразите, на чьей стороне сила. На стороне кучки фанатиков, ведущих за собой быдло, или на стороне некоронованных владык мира, у которых в руках все? Кто победит — ответьте себе сами… Тогда невесело будет примыкать к нам; поздновато; лучше сделать это теперь, в тяжелую минуту!»), он с восторгом ухватился за его предложение. Зажмурив глаза, он прыгнул в его объятия… Ох, и цепкими же они оказались… И теперь… Дедушка умер. Ему было около восьмидесяти: в этом возрасте тюремный режим «противопоказан», чёрт возьми… Отец, мать и Наташа бежали на Кубань… Им было трудно, но теперь они уже давно там, счастливые! А его — его не отпустили! И вот он здесь, в этом страшном голодном городе, в этом Дантовом аду… Один. Да, именно один! «Я хочу горящих зданий?..» Мордами бы, мордами бы вас сюда, в эти пожарища, господа Бальмонты! Чтоб чувствовали! Утром он уже совсем было собрался итти в штаб обороны… Вдруг Марья Дмитриевна, Машка, постучала в дверь. Спрашивали его… Кто-то в очках. Вышел на кухню. У двери завязанный, точно от зубной боли, с прикрытой бинтами черной бородой, действительно в очках, стояло его бывшее сиятельство, Борис Павлович, граф Нирод. «Нет, нет… Он — на один миг!» Не присел, не разделся… Сунул в руки конверт — немедленно доставить самому Лишину (сколько теперь этих «самих»?!), дрожащими руками закурил махорочную папиросу. Шёпотом просил непременно передать, что у Маленького — сорвалось. Да, Маленький был в Нарве. Потом — там. Пробрался в эти проклятые подземелья, зарыл все, как было условлено… Но, видимо, его выследили. За ним, по следам, пришли с собакой. Путь был отрезан. Он не смог уничтожить тайник: бежал через болото, по колено в воде, рискуя утонуть… Если теперь найдут спрятанное, тогда… Надо что-то срочно предпринимать, но что? Ах, да нельзя мне самому к Лишину, нельзя, нельзя! За мной за самим следит Чека! Я с трудом оторвался от них на Воскресенском, через проходной двор… Он ушел. Володю, как всегда в таких случаях, стало слегка противно поташнивать… «Я хочу кинжальных слов и предсмертных восклицаний!» Нет, не хочет он их, ничуть не хочет больше! Подавленный, он не спросил Нирода о человеке, который его единственно, может быть, еще интересовал в этой пустыне, о невестке Маленького, о милой, несчастной «бедной Лизе»… Э, да что спрашивать? Разве он ответил бы? Ушел бы в свою раковину, глаза бы заблестели подозрением, тонкие пальцы душителя задрожали бы еще сильней… Мерзкий садист! Конспирация! Тайны! И все равно все вот-вот рушится… «Помощь близка!» Да где она, откуда она придет, эта помощь? Когда Володя собрался итти, ненавистная дура эта, Марья, заигрывающим голосом спросила, не получит ли он сегодня пайка? Его всего передернуло: «Получу, получу иудины золотники, радуйся!» А тут еще снова попала на глаза газета: «Подвиг военлета Слепень Е. М…. Благородный подвиг честного гражданина Слепень послужит примером для сотен бывших царских офицеров». Схватив газету, он яростно скомкал ее, швырнул в печку. Да, вот! Этот заработал безопасность; расстрелял в воздухе своего однокашника, негодяй… Машка, хозяйка, тоже ничего не боится: акушеркина дочка, советская барышня, мерзавка… А он? А он? А он?! По окончании совещания у начальника обороны товарища Шатова товарищ Щегловитов побродил немного по Петербургу… Мучительно сознавать, как он любил когда-то эту «Северную Пальмиру», этот «стройный и строгий град» и как ненавидел теперь «Красный Питер», «колыбель про-ле-тар-ской революции»! Ненавидел и не мог не смотреть на него! Потом позвонил из какого-то учреждения своему двоюродному дядюшке, Константину Лебедеву, на Пантелеймоновскую, 7. Лебедев, в прошлом полковник и без пяти минут генерал-майор, служил теперь инспектором артиллерии штарма 7 в Новгороде. Приезжая в Петроград, он останавливался у приятеля, начвоздухсил округа Бориса Лишина, «нелетающего летчика». Он обрадовался звонку. «Ну, что ж, топай сюда… В Новгород? Завтра? Ничего, я тебя уложу спать тут… Ну, чего-чего, а этого хватает… Давай, давай: поговорить есть о чем…» День был холодный, резкий: четыре градуса по Реомюру. Дул легкий норд-ост — оттуда, из-за Выборгской стороны. Щегловитов ходил по столице обиженный, недовольный. Ему было горько, больно, тошно. И главное — он боялся. В этом городе каждый камень, каждый дом, каждый мост напоминал ему все о том же, о великом несчастии. Каждый извив Мойки или Фонтанки казался я добитой насмешкой, намеком: «Чем ты был, Владимир Щегловитов, и чем стал, и что есть у тебя?» На пустынном Марсовом поле возвышались посередине гранитные стенки братских могил. Высеченные на камне торжественные стихи звучали для Щегловитова чуждо, высокопарно. «Жертвы революции, будь им неладно! — зло думал он. — Какие жертвы? Вот настоящая жертва — я!» Навстречу ему то и дело попадались озабоченные, хмурые рабочие с винтовкой за плечом. Они мимоходом, без всякого особого выражения, взглядывали на встречного безусого военного врача, но этот военный врач уже недоверчиво ускорял шаги. «Победители проклятые! — шептал он про себя. — Ну, постойте, голубчики!» Он проходил мимо спокойно идущих по тротуару интеллигентных с виду людей, пожилых, в очках и с бородками, мимо молодых женщин, барышень. Он едва удерживался, чтобы не толкнуть их свирепо локтем. «Подлые! Примирились? Пайки получают? Служат? Какое они имеют право так служить, спокойно жевать свои хлебные восьмушки, спать, дышать, ходить в кино, щебетать о пустяках, пока он, Щегловитов, мучится, не спит ночи, трепещет и ненавидит?» Во многих местах — на набережной, за тыльным фасадом Инженерного замка, на маленькой площади возле Михайловского манежа — рабочие отряды и красноармейцы дружно, без отдыха, обучались военному строю. На деревянных станках висели набитые сеном мешки. Обучающийся делал свирепый выпад, штык глубоко входил в мешок. Щегловитов с брезгливым ужасом смотрел на все это: если бы они узнали, кто такой этот недурненький, белокурый военный, они кинулись бы колоть не мешок, а его, Володю Щегловитова, помощника начальника отдела снабжения сануправления штарма 7. «У, быдло!» Он не удержался, зашел на Кирочную, 34, вошел в бывший свой двор, поднялся на свою лестницу. Дверь квартиры № 4, бывшей квартиры Щегловитовых, была открыта. Из кухни слышались беззастенчивые веселые голоса. Какая-то небрежно одетая быстроглазая девушка выскочила оттуда, побежала наверх. Другая, высунувшись, крикнула ей вслед: — Лелька! Ты вечером к нам приходи потанцевать… У вас же битком, негде… Володя скривился, точно ему воткнули нож в тело. «Пришли, влезли в чужую квартиру, смотрят в чужие окна, спят на чужих, шегловитовских, кроватях, барабанят по клавишам прекрасного ренишевского рояля… Танцуют! У них — битком! Ну, хорошо! Танцуйте, идиотки. Вы у меня затанцуете!» Проходя обратно на улицу, он увидел в подворотне, за пыльным стеклом, старую доску с фамилиями жильцов. Он вздрогнул. Там так же, как и пять, как и десять лет назад, все еще было написано: «№ 4. И. Б. Щегловитов». Что это? Добрый знак? Намек на то, что все нынешнее — временно, случайно? Или, наоборот, — это свидетельство о полной отставке, о том, что никому никакого уже дела нет до каких-то Щегловитовых, что людям даже в голову не приходит снять эту самую надпись, заменить ее другой?.. Он вышел на улицу. Напротив высилась все та же церковь Козьмы и Демьяна. В садике бронзовый орел на глыбе гранита попрежнему пластал в воздухе неподвижные крылья. Сколько раз еще мальчиком в синей курточке с мерлушкой, потом гимназистом, потом правоведом он проходил мимо этого орла — памятника которому-то из гвардейских полков. Нес воздушные шарики, тащил красные санки с кисточками, мечтал о будущем. О каком будущем? О таком? Нет! Он пошел на Пантелеймоновскую, кусая губы, с глазами, полными слез. «Хорошо! — злорадно, хотя и неуверенно, думал он. — Хорошо! Посмотрим! Теперь уже недолго. Если ваши главные таковы, как этот Шатов, так мы еще поборемся… Да, но не ошибаемся ли мы? Боже мой, это будет ужасно…» Начвоздухсил Лишин, живучи с одним только своим вестовым, занимал всю целиком огромную и очень богатую реквизированную квартиру в доме 7 против Соляного Городка. Реквизированную! Это до сих пор коробило Щегловитова. В комнатах стояла дорогая великолепная мебель. Запыленные ковры поражали величиной и были, несомненно, настоящими восточными. В громадных библиотечных шкафах тускло поблескивали корешки книг. Но красное дерево трескалось и лопалось то от зимней сырости, то от летнего зноя. Ковры ела ненасытная моль, целыми эскадрильями плававшая в застоявшемся воздухе. Замки комодов, буфетов, шифоньерок были безжалостно взломаны, ящики выдвинуты. Тонкое белье, разные безделушки, посуда, теплые вещи в беспорядке валялись там и сям. Видно было, что все это вынимается, тащится куда попало, меняется на масло, на молоко, на самогон, дарится, может быть приходящим… Голландского полотна простыни вестовой, вероятно, рвет себе на портянки. Посуду не моет, а просто выбрасывает грязную на помойку: в буфетах новой невпроворот! На кухне, под раковиной, накопилась целая груда севрских, саксонских, датских черепков… Чтобы пройти в обитаемое помещение, приходилось пересечь бывшую столовую, обставленную в ложно-народном лубочном вкусе. Тут пахло затхлой кислятиной. На полубуфете виднелась целая батарея хрустальных графинов; от них резко несло «авиационным запахом» спирта-сырца. У дальней стены Щегловитов заметил кожаный диван. Насупротив его, на другом простенке, была кнопками приколота многократно пробитая пулями игральная карта, пятерка пик. Вся стена вокруг нее была исклевана выстрелами. Штофные обои висели лохмотьями. Из-под них на пол сыпалась штукатурка. Два монтекристо, браунинг и парабеллум валялись на диване. Криво стояла фарфоровая миска, наполовину полная разнокалиберных патронов. Пол вокруг был усыпан стреляными медными гильзами; некоторые уже расплющились, другие были вдавлены в паркет. Видимо, по ним с полным равнодушием ходили, и никому не пришло в голову хоть раз подмести тут. Щегловитов, морщась, прошел через столовую туда, где слышались голоса, — в кабинет. Навстречу, услышав шаги, обеспокоенно выглянул полковник Лебедев, дядюшка Щегловитова. — А! Это ты?! Ну, ну… Глаза его очень блестели, от него уже пахло спиртом, ремень был опоясан не вокруг талии, а наискось, через плечо. — Иди, иди, племяш… «Ну и видик!» — сокрушенно подумал Володя. Борис Лишин, в помочах по рубашке, лежал с ногами на широкой ковровой оттоманке. На полу рядом стоял такой же, как в столовой, граненый графин, кувшин с водой, несколько тончайших хрустальных винных стаканов. На постланной по сиденью стула газете лежала буханка солдатского хлеба, две или три ржавые селедки, вязочка тарани. Щегловитов посмотрел на Лишина с удивлением: без пилотки он, оказывается, был лысым: не совсем, но изрядно. Блеснув стеклами пенсне, начвоздухсил округа кивнул вновь вошедшему. — Садитесь, Щегловитов… — равнодушно пригласил он. — Обойдемся без явок… Да ну его, надоело: кукольная комедия! Мне про вас и Лебедев говорил и Кандауров… Хватит! Вас одна фамилия достаточно рекомендует… Садитесь, пригубьте авиаконьячку… Выдерживаете такое? Доктора обычно одобряют… Ну? Так на чем ты остановился, Константин? Лебедев забегал по комнате взад-вперед. — На том остановился, что у вас тут ничего понять нельзя! Ерунда на постном масле… Каша какая-то! Семь пар чистых и семь нечистых, эллин и иудей, все смешалось в доме Облонских… Это к добру не приведет, увидишь! — Как сказать! — загадочно проговорил Лишин, нагибаясь и наливая спирт в стаканы. — Пожалуйста, доктор! Причащайтесь, «прозит!» Как сказать, друг милый, как сказать… Он закашлялся. — Не «как сказать», а безобразие! Что за типы, что за физии?! Кто этот Шатов? Откуда он? Красный? Так почему же ты тогда при нем так неосторожен? — Он действительно производит несколько странное впечатление, — принимая из рук Лишина стаканчик, вступил в разговор Щегловитов. — Я, собственно… По какому мы поводу выпиваем, господа?.. По первому впечатлению — какой-то «студент-боевик» из подпольного кружка… Жаргон типичного «товарища»… А по тому, что он говорил, я бы, пожалуй, принял его за нашего… Вернее, не по самим словам, а по тому, что из них неизбежно следует… Лишин, немного открыв рот, воззрился через пенсне на Володю. — Как сказать! — заметил он в следующий миг неопределенно. — Как сказать, господин медик! Константин Лебедев плюнул. — Слушай, что ты паясничаешь, Боря? Заладил: «Как сказать, как сказать!» Ну, сказывай, девица, сказывай! Мы ведь не за шуточками к тебе приехали. Делай свое сообщение. Правильно: кто этот Шатов, хотим знать! Еще кто был? Черноволосый такой, лохматый, на манер митингового «орателя»… Вилье? Вальди? Как его? И еще там вертелся англичанин что ли, с велосипедом… Полу-Вильбур Райт этакий! Кто они, зачем? Какую-то вы шантрапу пригреваете, чёрт их возьми совсем… И вообще: что у вас тут такое происходит? Лишин помолчал. Потом, залпом опрокинув в горло стакан, закусил селедкой и хлебом. Лицо его выразило омерзение; с крайней брезгливостью он почистил ладонь о ладонь. — Я, мой друг, редко паясничаю зря! — назидательно выговорил он. — Тем более теперь. Тебе — что же? Министерский доклад о внутреннем положении! Изволь! Он еще помедлил, подумал… — Начать надо с того, что вы, друзья мои, — бурбоны. Офицерики, пешки, ничего не смыслящие в политике. Вон, спросите у дядюшки у вашего, молодой человек, какая разница между большевиками и эсерами… Разве он знает? — Все одним миром мазаны! — хмуро проворчал Лебедев. — Как сказать, ваше высокоблагородие! Ей-богу смешно: сидят такие «благородия» и воображают, что политику можно делать чистыми руками, на честность, без мошенничества… Гремит труба: «Проклятые большевики, иду на «вы»! Полковник Лебедев». Деточки! Наивные ребятки! В дурачки вам с нянями на сундучках играть! Ох, как вы мне все надоели, благородные шляпы! — он даже скрипнул слегка зубами. — Я совершенно так не думаю! — куда более мирно пробормотал Лебедев. — Ну, ну… вали дальше! Лишин покосился на него. — Действительно: кто такое Шатов? А ты как думаешь, кто? Ну, да, — бывший анархист, ныне — большевик, доверенное лицо самого Зиновьева… Съел? Ты ко мне лезешь: кто он да кто он, а что я — исповедовать его, что ли, уполномочен? Явлюсь в Комитет Обороны, и так-таки «по-большевистски, ребром»: «Скажите, ангел мой, откройте мне вашу душу: вы — за Ленина или за нас?» Гран-мерси! Я не очень люблю в Чека сидеть, не знаю, как ты… А вот мне другое кое-что известно: товарищ Шатов в апреле был комиссаром бригады на Олонецком фронте. Он — комиссаром, а комбригом — Володя Люндеквист. Чувствуешь? И они вдвоем через два дня на третий слали сюда телеграммки: «Погибаем, спасите! Наш фронт — самый важный! Главный удар на Питер будет отсюда!» А это — что значит? Значит: «Снимайте с других участков моряков, курсантов, коммунистические отряды… Оголяйте нарвское направление… Гоните их сюда, к нам, в болото, в тайгу…» И сняли немало… Это, по-твоему, как? За нас или за Ленина? За нас! — ответил он тотчас же сам себе, не дожидаясь реплики Лебедева. — Так, может быть, Шатову этому командование фитиль вставило за панику? Как раз! В первых числах мая Шатов по особому настоянию Зиновьева назначается членом Реввоенсовета Седьмой… И слушок есть — Люндеквиста не сегодня-завтра переведут туда же, начальником штаба… Это — Яльмаровича-то, а? Ты вдумайся, вдумайся! И сообрази: ничего я спрашивать у Шатова не намереваюсь. Зато я смотрю и вижу, и мотаю себе на ус… В писании сказано: имеющий уши слышати, да слышит! — Ты что же? Хочешь сказать, что Шатов… — Ничего я тебе пока что говорить на собираюсь, душечка. И другим не советую говорить! — Нет, убейте вы меня! — Лебедев с внезапной яростью хлопнул себя ладонью по колену, — я этого не понимаю и, видимо, никогда не пойму. Туп, глуп, неразвит! Объясни ты мне, ученый: вот Зиновьев. Так он-то кто же в конце концов? Председатель Коминтерна или такая же редиска — сверху красно, внутри бело — как мы с тобой? Он же — не рабочий. Он же — интеллигент, человек грамотный… Как мне поверить, что он такая уж шляпа: бумажку подсовывают, подписывает. Явную чушь в глаза порют: Олонецкий участок — главный! — верит! Советуют Вольдемара Яльмаровича начштабом делать — делает! Да будь ты проклят: не понимает он что ли? Поверить не могу: немыслимо это! — Конечно, немыслимо! — отозвался с дивана Лишин, равнодушно рассматривавший потолок. — Ну так тогда — что же? И Зиновьев, по-твоему, тоже на нашу руку гнет? — Фу ты, господи! — вспыхнул начвоздухеил. — Да кто тебе, чудило, сказал, что на нашу?! За них, за нас! Экая ей-богу неповоротливость мозгов медвежья! Или — или и середины быть не может! А тебе не приходила в голову такая странная идея, что он, может быть, и не за большевистское Цека, и не за нас, а? Что он нас, конечно, ненавидит и боится, но Москву и Ленина еще во сто раз более? Что они ему поминутно свет в окне загораживают, потому что в глубине души ему плевать на всякие идеалы, на всю политику, а хочет он одного: власти! Кому? Себе самому! Хоть день, да мой! Любой ценой, чего бы она ни стоила! Может быть, он Ленина втайне больше, чем ты, ненавидит… Лебедев, бывший полковник, ныне инспектор красной артиллерии, посмотрел на Лишина, как бык, которого ударили обухом по лбу. — Ну, голубчик, ты это что-то уж… тово! Загнул! Не верю! — Позвольте, Борис Петрович, — осторожно вступился Щегловитов. — Ваше… ваша гипотеза кажется мне… немножко смелой… Ведь этот Зиновьев, он же знаком с их марксистской литературой как-никак! Он должен понимать: это — не шутки! Ну, хорошо, — чудовищное самолюбие, не спорю… Может быть, он в бонапарты метит, как это, простите, не смешно… Допустим! Полная беспринципность, вполне возможно; считает себя этаким Маккиавелли… Но при такой игре ведь это же помимо его воли так на так выйдет, как говорят. Хочет он или не хочет: если он пойдет против Ленина, против их Цека, так тем самым он… за нас станет! Лишин, скинув ноги с оттоманки, вдруг сел и возвел очи горе: — Слава богу! — с облегчением вздохнул он. — Поняли. Уразумели! Наконец-то! Да, именно так оно и есть: выходит, что станет за нас. Станет, рано или поздно. И это — главное! Вся их сила проклятая — в единстве, в том, что их Центральный Комитет это действительно мозг и сердце всей их партии, не то, что у других… Расколись они надвое, натрое — наше дело было бы сделано. Значит, мы и должны влезать в каждую их микроскопическую трещинку, расширяться там, как вода расширяется, замерзая, рвать к чертям этот гранит… Зиновьев! Конечно, у меня нет в руках никаких документов (Эх, если б были!)… Понятно, я его не исповедовал, интервью у него не брал… Но Боря Лишин никогда ничего не забывает. Он помнит октябрь семнадцатого. Ленин тогда, — чего уж там, — прямо вперед шел, грудью… А этот «ситуаэн Зиновьефф»? Он сдрейфил, смылся до лясу, отсиживался, выжидая, чья возьмет… Большевики взяли! Ну что ж? Он вылез… примкнул… Власти-то хочется, а к нам податься, у нас ее ему не получить никак… Но примкнул он, я так думаю, до первого случая… Он — трус. Он и нас боится, и их боится, и… Лебедев мрачно, хмуро все еще глядел на него, потом потянул к себе адское пойло. Все это было слишком крепко закручено для него. — Не знаю… Не верю! — бормотал он, наливая спирт в стакан. — Этого не может быть! Лишина передернуло. — Ах, ты не веришь? — тонким голосом, ласково, с какой-то странной дрожью внезапно заговорил он, и Щегловитова почти испугал этот его новый тон. — Ты не веришь, дружок мой? А хочешь, я тебя сразу уверю? Хочешь, я тебе скажу то, чего ты еще не знаешь? Гы! Что ты?! Юденич не знает. Колчак не знает. За границей не знают об этом… А дорого бы дали, чтобы узнать! Хочешь? Полковник Лебедев сомнительно повел на него взглядом, потом быстрым движением схватил Лишина за локоть. — Что? Что такое? — вдруг взволновался он. — Ну? В чем дело? Да что ты меня изводишь, Борис! Ты не чепуши! Это — что фронт-то прорвали тринадцатого? Знаю давно! Чушь: заткнут сто раз… Боря?! Лишин молчал и щурился, видимо наслаждаясь игрой. Потом, медленно подойдя к двери, он заглянул в соседнюю комнату и плотно прикрыл створки. Такой актер! С нарочитой неторопливостью, видимо обдумывая что-то, он вернулся, сел на диван и поманил обоих к себе пальцем. — Смотрите у меня! И Лебедев и Щегловитов двинулись к нему с полной покорностью. — А что ты скажешь, — не спеша, стараясь продлить удовольствие, начал начвоздухсил шёпотом, вплотную вклиниваясь между ними, — что сказали бы вы оба, дорогие друзья, если бы я вас поставил в известность… М-м-мда… Ну, хотя бы о том, например, что дней пять назад принято решение… Об эвакуации Питера! Щегловитов открыл рот. Лебедев так резко отпрянул назад, что графин, стоявший на полу, опрокинулся, разбился. По паркету побежала лужа; острый запах сивухи шибанул в носы. — А что вы мне дадите, господа, — не обращая никакого внимания на это, зазвенел голосом Лишин, нелетающий летчик, — за другую новость? Что, ежели подписан и второй приказик? О том, чтобы — в случае чего! — корабли Балтийского флота не отдавать в руки врага, а затопить в гаванях… Что вы мне на это скажете, а? Может быть, тридцать секунд, может статься, минуту длилось молчание. Потом полковник Лебедев, плечистый, тяжелый, седеющий, с шумом встал. Он задыхался и положил руку на сердце. На его грубом большом носу вдруг налились синие жилки, клеймо пьяницы. — Слушай! — хрипло, с отчаянием выдавил он. — Ты… смотри! Такими вещами, брат, не шутят! Это — правда? — Правда! — слегка пожав плечами, серьезно ответил начвоздухсил. Тогда Лебедев молча, как на смотру, пошел мимо стола к окну у края внешней стены комнаты. Там, за запыленным стеклом, на той стороне узкой улицы, серела старая Пантелеймоновская церковь, построенная тут много лет назад в честь славной победы российского флота над шведами у мыса Ганге — Уд. Полковник остановился прямо против окна, в первой позиции навытяжку: пятки вместе, носки врозь. Правая рука его поднялась ко лбу. Глядя на острый шпиль собора, он осенил себя широким крестом. — Господи! — сказал он сиплым, прокуренным и пропитым голосом. — Господи! Спасибо тебе. Воистину посетил нас! Пошли, господи, владыко! Не отними своей милости! Лиши разума неверных! Минуту спустя он уже сидел рядом с Лишиным на диване, тормошил его, приставал к нему. — Да что же ты раньше молчал, Бобинька! Да кто же подписал такие штуки? Ведь это же — конец! Зиновьев? Сам? А ты уверен? Я боюсь верить… Да как же так? Последний матрос сообразит, чем это пахнет! Бунты-то не начнутся? Погоди: а Москва? Неужели Москва им это позволит? Лишин вдруг прижал ладонь ко лбу. — Вот этого-то единственно я и боюсь, — просто, без рисовки и ломанья, сказал он. — Если они не рискнут все сделать молниеносно, за свой страх и риск, не испрашивая дозволения Москвы, — тогда — пиши пропало! Тут все на волоске висит. Все решится в ближайшие два-три дня. Мильон различных влияний… Как быстро Родзянко будет наступать от Нарвы (пока-то идут неплохо!)… Как скоро эти рискнут выполнить свой план… Насколько мы с вами сумеем быть на местах в нужную минуту… Эх, чёрт возьми: рискнут они или не рискнут? — Нет! — испуганно ломая руки, проговорил Володя Щегловитов. — Нет, не рискнут, что вы… Побоятся сами… Пошлют запрос… — Как сказать!.. — разведя руками, протянул Лишин. — Не очень-то им хочется спрашивать, по-моему… Смотрите, как они очки втирают Москве по фронтовым делам. Пален у Ямбурга, Балахович под Псковом, а в газетных сводках — что? «Поиски разведчиков»! Нет, им всего страшней, если Москва узнает… — Да откуда ты взял это, Боря? Что им — впервой запросы делать? Почему… — Почему? А ты интересовался, как я тебе приказывал, тем, что было на Восьмом съезде партии ихней? Слышал, что там говорилось о пермских делах? Газет красных не читаете, братья-разбойники, вот в чем беда ваша! На съезде что решено было? Войска укомплектовать, вооружить, комсостав оздоровить… Рабочих, мужиков командирами делать. Ты думаешь — не получится, а они считают — получится… Они, брат Лебедев, народу верят… И народ им той же монетой платит… Ну, отрицай, отрицай: толк-то какой с твоего отрицания? Они верят, а мы с тобой — нет. Это все господин Предкоммуны лучше нас с тобой понимает. Однако — выполнил он решения своей партии? Слава аллаху и не подумал… Сам видишь. — Вижу, — пробурчал Лебедев — дальше что? — То, что ты прав: отписываться они тут наловчились. Они не этого боятся. У них худший страх есть. Они того боятся, что если Цека им доверять перестанет, так он сюда своих людей пришлет… Почем я знаю, кого: Ленин выберет. Ты разве под Пермью не был? Казалось, — конец Совдепии, карачун, ничто уже спасти не может… Цека прислал своих людей — Дзержинский приехал, Сталин приехал… В две-три недели все перевернулось. Как из-под земли новая армия выросла… Да что у тебя — память короткая? Царицын забыл? Станцию Воропоново забыл? Когда все уже вот как у нас в руках было, и — лопнуло… А почему? Лебедев держал очередной стакан возле рта, намереваясь опрокинуть его. Теперь он вдруг отвел руку и осторожно поставил сосудик на пустой стул рядом с собою. — Погоди, Боря! — напрягая весь свой рассудок, остановил он Лишина. — Погоди. Как ты все это быстро: то так, то этак… Ну, случится такая беда, тогда будем и отсюда ноги уносить… Но дай мне хоть до завтрашнего утра человеком побыть, порадоваться… Час спустя, раздеваясь на сон грядущий в одной комнате со Щегловитовым, инспектор артиллерии Лебедев, все еще навеселе, напевал без конца одну и ту же песенку: «У попа была собака, поп ее любил!..» Уже в постели он закурил козью ножку. Лампа была потушена, но полковник долго еще ворочался, звеня пружинами, никак не мог устроиться по-настоящему. «Он ее любил! Ах… он ее любил!» Наконец надлежащее положение было найдено. Конец папиросы, как рубиновый светляк, закружился над изголовьем. — Она съела кусок мяса… он ее убил! Убил, чёрт ее возьми! Володька! Спишь? — Нет… — Резюмирую… Если верить Лишину — что же выходит? Юденич сидит в Гельсииках этих и командует оттуда не только Пашкой Родзянкой… Э, нет! Он командует и войсками, наступающими на Лодейное! Ясно? Ясно! Значит, господа поильцы-кормильцы дозволили ему и это… Щегловитов резко перевернулся на своей койке. — Дядя, слушай, как тебе не грех… Кто позволил? Антанта? Да как они могут распоряжаться здесь, у нас… Мы же не Индия в конце концов! — Чего-с? — Лебедевская папироса описала во мраке длинную ироническую дулу. — Это — как это «как могут»? А ты знавал, дитятко, в невинной младости твоей маменькина кузена, князя Щербацкого, Илюшу рюриковича? Вот уж на что был князек родовитый! В гербе — медведи и козлы, меха горностаевые и «противогорнастаевые», смотреть страшно… В буфетах серебрецо — в пору на царский стол нести… А посмотришь на буфет снаружи — пломбочка. И на ней, без всяких козлов, со спартанской простотою: «Семен Гинцбург. Банкирский дом». И глядишь, бывало, сидит голубая кровь под своим серебришком, кушает манную кашу с оловянной тарелочки… Так что и ты с родовой спесью нашей вперед далеко не суйся. Гордость это, брат, полдела… Права разные международные — совсем четвертинка! Деньжонки, вот что важит! Он помолчал несколько мгновений. Потом голос его неожиданно дрогнул и даже протрезвел от сдержанной ненависти. — Ты моего видел? Кого, кого! Комиссара… «Запомни, товарищ Лебедев: рядом с тобой партия меня поставила, и я тебе в любое время партийную помощь оказать готов!» Ух, я б ему оказал помощь. Так уж давай лучше помолчим насчет чести в тряпочку: лучше чёрту рогатому копыта ваксой чистить, чем… Ладно! Не в этом дело: что же у нас в таком разе получается? Да ты — спишь, что ли? Щегловитов не отвечал. Он лежал, думал. Ему вдруг снова вспомнилась та веселая простая девушка в белой кофточке, которая кричала из двери их квартиры на Кирочной. Там у нее теперь, наверное, шум, играет рояль, щегловитовский «рениш»; здоровенные девки с упоением кружатся по угловой гостиной… По тому паркету, на котором стоял он во время молебна, когда его отдавали в Правоведение… Пляшут, ни о чем не думают, ничего не боятся. Им не грозит ни Чека, ни пуля на фронте, ничто… Но… погодите же, дорогие мои! Постойте! Теперь недолго: неделя, две… А потом он, Володя Щегловитов, придет еще раз на свою Кирочную, придет с двумя или тремя солдатами, ночью, непременно ночью… Он нажмет звонок и долго-долго не будет отпускать знакомую костяную округлость кнопки… Они выскочат полуодетые, насмерть перепуганные, трясущиеся, в прихожую… А он с презрительной вежливостью, брезгливо указывая на них рукой в белой перчатке, скажет: — Укажите им выход… Вон, вон, вон! Он так гаркнул в полубреду, что Лебедев испуганно вынырнул из-под одеяла. — Владимир, ты что? Щегловитов вздрогнул. — Ничего, дядя… — сконфуженно пробормотал он. — Это я так… Мечтаю… — А… «так»? А ты — не очень-то «такай»! Мечты, мечты, где ваша сладость?! Гм, да… «И в землю закопал, и надпись надписал…» Все это мило, очень мило… Только вот — какую-то надпись над нами с тобой наши хозяева надпишут?.Глава XII ПОДСТУПЫ К ПИТЕРУ
Сведения, которыми Борис Лишин обрадовал в доме на Паптелеймоновской своих доверенных и друзей, не были ложными. Но им недоставало точности. На тот день, на пятнадцатое мая, они слегка запаздывали. А в такое горячее время за сутки совершаются события чрезвычайной важности. Лишин был прав в большинстве своих догадок. Действительно, руководство Петрокоммуны, с негодяем из негодяев, переряженной продажной гадиной, себялюбцем и трусом Зиновьевым во главе, готовило удар в спину защитникам Петрограда. Готовило скрытно, в величайшей тайне. Было решено, — как бы ни пошли дела на фронте, использовать замешательство и разрушить промышленность Питера. Это можно было сделать легко и безопасно, приняв на себя роль «спасителей», начав преждевременную паническую эвакуацию. Было постановлено при первом же удобном случае пустить на морское дно Балтийский флот, тот самый, который, не щадя жизни, год назад матросы Балтики и честные командиры героически вырвали из гельсингфорсской ловушки. Проще простого добиться этого, разыграв трагикомедию великой жертвы: «Не запятнаем красный флаг сдачей врагу! Пусть волны моря поглотят корабли!» Была начата безобразная, против здравого смысла, мобилизация в армию рабочих именно военных заводов. Текстильщиков, деревообделочников, мастеров легкой промышленности предполагали оставить на местах: они-де менее стойки, менее сознательны! А вот кадровых металлистов, оружейников, транспортников, железных ветеранов Обуховца, Путиловца, Арсенала, — на передовые! Тем лучше, что их некем заменить! Наконец пущена была исподволь в ход бессовестная и предательская выдумка: сдача Питера белым погубит их. Питер велик. Питер — могучее пролетарское гнездо. Так пусть он окажется в тылу у Юденича: белые «отскочат от него, как пар отскакивает от накаленной докрасна плиты». Но, если так, — стоит ли оборонять то, что, попав в руки врага, принесет ему неминуемую гибель? Чтобы раскрыть тайные побуждения предателей во всей их мерзости, мало установить: изменники Родине действительно намеревались сдать Питер белым. Нужно еще ответить на вопрос: зачем и почему стремились они к этому? Зиновьев был маловером и трусом. Он панически боялся возмездия, которое стало бы неизбежным в случае победы буржуазии. Он не верил в силы народа, не верил в прочность Страны Советов, не верил в способность партии возглавить борьбу за коммунизм и победить в ней. Он, в глубине души, считал поражение неминуемым. Но в то же время он знал: разгром Советской России выбросит его самого (его!) за борт истории. Он лишится сокровища только что обретенного — власти. Ему было плевать на судьбы страны и революции: он дрожал за собственное будущее. Свою уверенность в себе, свое спокойствие, свое «положение» в мире он и его приспешники готовы были купить любой ценой: это свойственно всем людям без веры и принципов. Вот почему в их головах родилась идея — пока враг не одержал еще победу, пока он в свою очередь опасается разгрома, вступить с ним в тайный торг. Почему не отдать Англии нефтеносное Закавказье, не бросить немцам в пасть Прибалтику, не пожертвовать «дяде Сэму» Дальним Востоком, если на все это можно получить в обмен единственное нужное и ценное — собственное благополучие, право на власть, власть, власть?.. На власть над чем? Э, да не все ли равно?! Пусть Россию обкорнают со всех сторон; пусть она превратится в захолустную республичку на задворках мира, пусть ею правит какое угодно коалиционное или даже просто черносотенное правительство… Пусть! Лишь бы в ее будущем «кабинете» нашлось место для них, для Григория Зиновьева и его клики… Может быть, эти люди все-таки имели какие-то политические идеалы? Нет, никаких! Может быть, у них были определенные убеждения? Это, пожалуй, если можно назвать таким словом постоянную готовность продать самого себя каждому, кто только больше даст. Хороша любая общественная система, если она дает власть Зиновьевым. Плох любой строй, любой класс, которые могут стать препятствием на их пути к власти. А сейчас таким препятствием, опасной препоной стал для них пролетариат России и созданное им первое в мире рабоче-крестьянское государство. Побеждая или испытывая поражения, он мешал им в достижении целей, мешал пойти на поклон к Западу и хоть как-нибудь договориться с ним. Вот почему, прикидывая и рассчитывая, торопясь спасти себя, пока не поздно, они втайне продали себя империалистам, врагам революции, которой были обязаны всем, стали врагами советского народа. С тех пор все то, что было личным пороком Зиновьева и его сообщников — трусость, коварство, двурушничество, — стало явлением общественным, фактором политическим. Из обыкновенных негодяев они начали превращаться (и превратились в конце концов) в предателей Родины и революции. Григорий Зиновьев, как многие другие преступники, будучи недалеким по уму, был в то же время по-воровски изворотлив ихитер. Он великолепно понимал, что открытое отступничество от великой программы пролетарской диктатуры невозможно. Возглавляемый Лениным Центральный Комитет сурово пресек бы каждый его прямой шаг в этом направлении. И никакие аргументы не могли бы помочь ему. Другое дело, если бы Красная Армия потерпела где-нибудь серьезное — лучше катастрофическое! — поражение. Допустим, после тяжелых и кровопролитных боев пал бы такой город, как Петроград. Вот тогда можно было бы сказать: «Видите? Непримиримая линия Цека и Владимира Ильича неосуществима. Упорствуя, мы погубим все. Договорившись, спасем хоть кое-что, сохраним возможность начать когда-либо борьбу снова… Давайте же договариваться, пока не поздно!» Случись так — рассуждали и надеялись предатели — авторитет Ленина упал бы, а они заняли бы первые места в стране… О, тогда они своего не упустили бы! Рассуждая так, бандиты отлично понимали: успешно можно действовать только в глубокой тайне. Все должно осуществляться чужими руками. Нужно, чтобы ничего нельзя было даже заподозрить, чтобы казалось, — каждый из них не за страх, а за совесть сражается с врагом, только враг этот непобедим! Поэтому большинство их решений до поры до времени держалось в строжайшем секрете. Те же, что требовали немедленного осуществления, окутывались такой плотной оболочкой доказательств, пояснений, авторитетнейших советов и консультаций, изготовленных запуганными или подкупленными людьми, что получали полную видимость неопровержимого и неизбежного. Широким массам народа глубокие причины перерождения этих людей поэтому все еще оставались неясными. Казалось немыслимым, чтобы до такой гнусности могли додуматься, докатиться видные работники высших партийных инстанций, люди с большим подпольным эмигрантским прошлым. Волей-неволей каждый, кто задумывался над их неправильными и пагубными действиями, объяснял все недомыслием, а не злым умыслом, ошибками, но не сознательным предательством. В то же время, видя все, что происходило на их глазах, простые люди: рабочие, служащие, солдаты и крестьяне не могли молчать. Не ведая причин, они удивлялись и возмущались их следствиям. Как раз в эти дни десятки и сотни писем непрерывным потоком текли в Москву, в Центральный Комитет, лично в адрес Ильича, в Чрезвычайную Комиссию. «Нам, — в глубоком и суровом недоумении писали питерцы, — вместо обороны навязывают эвакуацию… Мы знаем, что это обозначает… Она дезорганизует рабочих. Опускаются их могучие руки, поникают головы… А ведь мы закалены в боях; мы верим в победу; мы крепко стоим на своих постах и знаем, когда надо работать и когда заниматься эвакуацией…» Письма эти сделали свое дело: если врагов не удалось разоблачить до конца, то во всяком случае многое в их преступной работе оказалось сорванным. Начвоздухсил Лишин не подозревал, что как раз накануне созванного им летучего совещания в Питер поступила из Москвы депеша. Она заставила бы полковника Лебедева окаменеть, не завершив своего крестного знамения. Мальчишка Щегловитов содрогнулся бы, прочти он ее своими глазами. «В целях выяснения положения дел в Петрограде, — сурово и властно запрашивал именем партии петроградские верхи Владимир Ильич, — Совет Обороны предлагает дать исчерпывающий ответ: по каким соображениям решено было эвакуировать некоторые заводы Петрограда и окрестностей? Кем и почему было дано распоряжение о потоплении судов?… Совет Обороны… уведомляет, что мероприятия Комитета Обороны Петрограда должны проводиться в жизнь с ведома, в соответствующих случаях — с согласия центральной власти». То, чего боялись Лишин, Лебедев и другие, свершилось: партия узнала о готовящемся злодеянии. На преступные замыслы был наложен ее решительный запрет. Этого мало. По предложению Ленина на семнадцатое мая было созвано заседание Совета Обороны. Питерские дела стояли на его повестке. Они были рассмотрены и обсуждены. Последовали важнейшие решения. Питерский фронт был признан одним из самых важных в данный момент фронтов Республики. Удар по Петрограду — грозной опасностью для всей страны. Дело спасения первого города Революции — неотложной, первоочередной задачей. Надежды предателей на беспрепятственное осуществление их планов рухнули. Заседание Совета закончилось поздно. А сутки спустя остроносый горячий паровоз С-213 уже бросал в ночи полосу света на рельсы прямой, как линейка, Николаевской дороги, соединяющей Москву и Петроград: он увозил в Питер человека, которому партия и правительство, Совет Обороны, его председатель Ленин поручили организовать, опираясь на рабочий класс города, защиту Петрограда, вышвырнуть врага за рубеж советской Родины. Человеком этим был Иосиф Сталин. Постукивая на стрелках и стыках, хрипло вскрикивая у темных ночных переездов, поезд шел мимо безлюдных тускло освещенных станций, а по проводам, догоняя и обгоняя его, неслись из Москвы спешные распоряжения: «Уполномоченный Совета Обороны прибудет вам девятнадцатого днем… Уполномоченный Совобороны должен быть двадцать второго Штазапе Новгороде… Обеспечьте выезд представителя Цека… Уполномоченный Совета Обороны…» Около полуночи председатель Петросовета позвонил по телефону своему секретарю и доверенному. — М-м-м-м… Слушай-ка… — сдерживаясь, но не в силах скрыть раздражения и тревоги, промямлил он в трубку. — Да опять то же самое… На когда у нас там намечено это… ну… Ну, пленум Совета этот? На девятнадцатое? Перенеси на двадцать второе… Очень просто почему: приезжает соглядатай оттуда… Ну, из СТО… Да, Сталин… А почем я знаю зачем? Двадцать второго ему угодно быть в штабе Западного… Ну, вот, поэтому! Да пойми ты: не могу я говорить с людьми как нужно, если каждое мое слово, помимо стенограмм, завтра же станет известно в Цека… Это парализует меня… Вот именно! Хорошо: остальное растолкую тебе лично.* * *
В Бологом поезд, который вез в Петроград уполномоченного Совобороны, задержался. Он шел по экстренному графику, конечно, но силы, враждебные революции, пытались перевести его на свой график. Впереди, возле Березайки, застрял на подъеме товарный состав. Перегон был закрыт. На долго ли? Неизвестно… Комендант эшелона и товарищи из числа сопровождающих несколько раз уже заглядывали к дежурному по станции. Ничего утешительного! «Да, выслали толкач, «овцу», на линию… Да, из Угловки тоже… Нет, не знаю когда!.. А что вы на меня кричите? Вон на седьмом пути пехотный полк уже который час ожидает в теплушках и не горюет; тоже, небось, — помощь Питеру!» Возвращались с досадой. «Подозрительный тип!» — сказал про дежурного порученец уполномоченного, совсем еще молоденький военный, которого другие звали Колей. Он вернулся из конторы весь красный и сердито выпил несколько стаканов воды залпом. Некоторое время все обсуждали: что же предпринять? Около полуночи уполномоченный вышел из купе. Выслушав возмущенные рассказы, он не выразил особенного волнения. «История, дорогие товарищи, — усмехаясь проговорил он с легким грузинским акцентом, — история, бесспорно, знает немало примеров, когда получасовое промедление губило народы… Думается, в данном случае такой прямой опасности нет… Попрошу вас: подготовьте мне здесь на столе выборки из решений съезда… Все, что есть о состоянии армии. И скажите, чтоб дали чай». Хлопнула дверь. Уполномоченный, раскуривая трубку, вышел в тамбур, где было прохладно и пахло смолой от недалеких сосен. «Да, решения съезда! — думал он. — Вот, конечно, единственный компас, который надо держать перед собой, пускаясь в это… взбаламученное море! Съезд основывался на безбоязненном анализе всего, что произошло зимой под Пермью… Правда, здесь не Пермь, не Урал. Тут Питер и Балтийское море. Все равно: основные законы гражданской войны одинаковы для всех фронтов. Одна повсюду Красная Армия, ее достоинства и недостатки. Один и противник, пусть в разных фигурах и лицах… Съезд смело обнажил глубокие причины, которые чуть не привели к катастрофе. Съезд — это Партия. Выше ее авторитета не приходится искать. Надо только хорошо исполнить, что она решила». Уполномоченный встал, покуривая, на пороге тамбура над подножками вагона. Ночь была еще не белой, но уже беловатой. На станции тускло и редко горели кое-где скаредные желтые огоньки. Вдали на путях, вероятно возле воинского состава, длинной линией мерцали костры. Мимо вагона, не торопясь, проходил старый стрелочник, неся на плече огромный «деповский» гаечный ключ. — Эй, отец! — окликнул его уполномоченный, — Скажи, почему задержка? Что случилось? Железнодорожник прищурился на говорящего и, увидев в его руке трубку, остановился. У него у самого имелась такая же трубка. Военный товарищ покуривает, можно надеяться — табачишко есть! — Место такое, товарищ начальник! — хитровато приглядываясь к человеку, заговорил он: — станция Березайка под боком. Да вон она, рядом: триста седьмая верста! Слыхал, полагаю, присказку: «Станция Березай-ка, барин вылезай-ка!» При царском угольке и то, случалось, не брали паровозы нашего подъема, а уж на нынешнем осиновом кардифе — и вовсе швах! — Плохо с углем? — серьезно спросил уполномоченный. — Угля у нас в Бологом, сколько в этой табакерке шапшалу! — старик успел ловко вынуть из кармана плоскую жестянку от «кепстена» и, протягивая, демонстрировал ее огорчительную пустоту. — Видишь? Вишневое листье со всех дерев оскубали! Теперь за конопатку взялись: конопатку из срубов таскаем! Оно — ничего: дыму хватает… Не найдется ли, товарищ начальник, хоть на умненькую закурочку? Уполномоченный, достав гуттаперчевую табачницу, отсыпал граммов двадцать или тридцать табаку. — Из центра едете? — спросил дед, скручивая «козью ножку». — Видать! Нынче не зря поговорка сложена: «На местах вся власть, в центре вся сласть!» Большущее вам спасибо! И бога помянул бы, да как бы боком этот бог не вышел! — Мастер ты поговорить, дедушка! — усмехнулся Сталин. — В центре теперь тоже не совсем легко. Ничего, потом легче будет! — Оно хотелось бы! — согласился покладистым голосом старик. — Минут тридцать постоите, не более; поедете! Помочь Питеру? Гм! Вон эшелон стоит, тоже, видать, «помочь Питеру», а винтовок меньше, чем гармошек. Ну, оно и то — ладно: по крайности, духом солдатёшки не падают — пой, играй! Барышни со всей станции туда лётом полетели… Помочь!! Ладно, пойду: дело стоит… До приятного свиданья! Он двинулся в темноту. Сталин, докурив, вошел в вагон. В штабном вагоне было тепло, немного дымно. Помаргивая, горели электрические лампочки, но на столе стояла на всякий случай и жестяная керосиновая трехлинейка. Молодой человек в военной форме, порученец, клевал носом на угловом диванчике. Подготовленные материалы съезда стопкой лежали на большом дубовом столе, рядом с картой-десятиверсткой, аккуратно склеенной из нескольких продолговатых листов. Сталин поглядел на покрасневшие, слипающиеся глаза юноши, на его еще по-детски свежее, по явно переутомленное лицо: досталось пареньку за последние двое суток перед отъездом! Хочет зевнуть, по считает это «несовместимым»… — Попрошу вас, товарищ, — мягче, чем всегда, проговорил уполномоченный, — вынуть, кроме этой карты, ту, мою: мелкого масштаба… Надо видеть Гельсингфорс и Таллин, морские базы… И все море… — А вы думаете, товарищ Сталин, Финляндия — тоже? — Пока немного рано что-либо думать… Мне нужно, во-первых, видеть всех возможных противников… Возможных! Дальше Финляндии! Мне нужно, во-вторых, видеть всю страну, все наши фронты. Смешно говорить о борьбе под Петроградом, не учитывая юга, востока, севера… Страна — одна и борьба — одна. Воевать тут, ни на миг не упуская из виду остального… Так нас учит Владимир Ильич! Петроград называли «окном в Европу». Через окно можно в дом ворваться. Маленькая карта легла на большую. Обычная карта из школьного атласа. Видно было, что над ней много размышляли: некоторые города обведены цветными кружками, возле других заметны стрелки и условные знаки. — Спасибо, товарищ! — сказал Сталин. — Кипяток есть? Крепкий чай? Ну, табак у меня свой! Отлично: ложитесь отдохнуть. Не забудьте завтра: в Бологом эшелон пехотного полка имеет больше гармоник, чем винтовок! Хорошо сказал старик! Ложитесь, ложитесь, вы устали. Порученец вышел, уже откровенно зевнув раза два на ходу. Сталин достал из нагрудного кармана френча блокнот, развернул его и, не садясь за стол, только опершись о него руками, стал просматривать записи. Накануне Владимир Ильич, напутствуя уполномоченного, заговорил о воззвании; с ним, по его предложению, Центральный Комитет, вероятно, на днях обратится к партийным и советским организациям Петроградской и ближайших к ней губерний. «Петрофронт может на время стать важнейшим из наших фронтов — было коротко, на лету, записано для памяти. — Республика не может сдать Питер врагу ни на один день, и не сдаст. Вся страна будет помогать городу, в котором началась Революция… Она обещает дать ему столько вооруженных сил, сколько понадобится. Защитить Петроград любыми средствами — в этом задача». Сталин поднял глаза от блокнота и задумался. Сквозь начавшие светлеть окна донесся протяжный, сильный гудок. Вагон тронулся с места. Поезд пошел. Молодой порученец давно уже спал в купе за стенкой. Он спал не раздевшись, не сняв с ног даже высоких и, несомненно, несколько переуженных сапог; однако нежное лицо его приняло во сне совсем детское выражение… Лоб разгладился, полные губы шевелились, тень от ресниц мягко ложилась на щеку… Казалось странным, что деревянная кобура маузера свешивается на пол от пояса этого мальчика. Рядом и выше его спали пожилые командиры; в соседнем вагоне торопились не упустить своего, пока не разбудят, две крепкие, краснощекие девушки-юзистки… Спали красноармейцы комендантского взвода, дремали проводники вагонов… Уполномоченный СТО не спал. Он то снова и снова присаживался к столу, листая напечатанные на машинке материалы, проглядывая записи, разыскивая что-то на одной, потом на другой картах, то прохаживался по шаткому полу несущегося вперед вагона, то надолго останавливался у широкого окна. За окном уходили теперь туда, к хвосту состава, влажно-зеленые утром озимые, еще красноватые, сквозь первые всходы, яровые поля. Пробегали рощи, между стволами которых путался легкой ватой паровозный пар, как призраки неверной, короткой жизни. Гулко проносились мосты и холодноватые, в полосках тумана, в розовых отражениях, речки под ними… То и дело мелькали серые избы деревень. В каждой избе жили люди; сколько людей, какое неисчислимое множество людей на протяжении сравнительно короткого пути! Они тоже спали под этими крышами, спали здоровым и спокойным сном. Они еще не знали всего о новой беде, поднимающейся над их Родиной. Они не видели путей, которые приведут ее к победе. А ему надлежало их знать. И он их знал: партия, уполномочившая его на нелегкую работу, указала ему их начало.Глава XIII ПОРОХ И ЧЕРЕМУХА
Семнадцатого мая утром четыре миноносца флота его королевского величества вошли в гавань Бьоркэ, в северо-восточной части Гольф-оф-финлэнд (так было обозначено на картах адмиралтейства), то есть — Финского залива. Флагманом этой четверки был корабль со странным названием «Сомарег»; командиром — капитан-лейтенант Ральф Кэннеди. Эсминец «Сомарег» имел свою довольно примечательную историю в анналах британского флота. В 1917 году миноносец «Сомалиец» наткнулся в районе Смитовой мели, у берегов Шотландии, на мину, поставленную, вероятно, немецкой подводной лодкой. Взрывом ему начисто оторвало корму. Случайно оказавшийся неподалеку сторожевой корабль подцепил на буксир безногого инвалида с остатками экипажа и, пользуясь отсутствием на море волны, с великим трудом дотащил его до Фортского залива. В ста пятидесяти ярдах от того места, где остатки «Сомалийца» причалили к берегу, покачиваясь на волнах, дремала другая такая же руина — корма миноносца «Туарег», разрезанного немецким снарядом почти пополам в памятный день Ютландского боя 31 мая 1916 года. Тогда на верфях положение было крайне тяжелое: не успевали пополнять потери. Поэтому кому-то из высших командиров флота пришлась по вкусу причудливая идея: нос «Сомалийца» прирастить к корме однотипного с ним «Туарега». Это составное судно, модернизированное и показавшее на испытании приличную скорость и неплохие мореходные качества, окрестили составным же именем «Сомарег». Когда Джону Джеллико, тогдашнему командующему Грэнд-Флитом, стало известно о рождении корабля-гибрида, он поводимому, остался очень доволен. Он много смеялся. «Укомплектовать корабль командой головорезов, списанных за различные шалости с других судов, — приказал он. — При возложении боевых задач не считаться ни с какими опасностями». Для эсминца «Сомарег» такая бурная жизнь стала традицией. Поэтому, когда Ральфу Кэннеди сообщили, что он должен вести свой отряд в Бьоркэ и там получить особое задание лично от некоего «мистера Ди-Эм», уполномоченного весьма высоко стоящих лиц, он ничуть тому не удивился. По карте все было понятно без объяснений: Бьоркэ (по-фински — «Койвисто») — последний рубеж западной цивилизации; это, как говорят газетчики, крайний мыс, вдающийся в бурное красное море… Правда, каплейт Кэннеди чуть-чуть поморщился: большевики! Их флота, он, разумеется, не боялся: разведка доносила, что у них там царствует полный развал и анархия. Корабли не выходят в море. Они превращены в пловучие гаремы, в увеселительные заведения, где очаровательные бывшие графини и княгини, под страхом вылететь за борт, вынуждены увеселять пьяных матросов. Уверяют, что вместо снарядов и торпед суда до верхней палубы загружены бутылками отличного вина из бывших царских погребов! Недурно?! Орудий такого флота бояться, разумеется, не приходилось, но Кэннеди пытливо взглядывал на свою команду. Боцманы доносили ему совсем другое: экипаж кораблей проявляет излишний интерес к любому сведению о красной России… Оно — понятно! Кому не лестно послужить на корабле, нагруженном шампанским лучших марок, любуясь во время вахты плясками прелестных аристократок?.. Но вместе с тем… Через час по приходе кораблей в Бьоркэ на «Сомарег» прибыло названное его командиру неофициальное лицо. Мистер Макферсон, как оказывается, был не просто участником войны 1914–1918 годов, не просто ветераном Ютландского боя. Он, как и «Сомарег», являлся одной из флотских достопримечательностей и диковинок. В Ютландском бою с затонувшего тяжелого крейсера «Индефатигэбл» из его команды в восемьсот человек спаслось двое. Одним из них был мистер Макферсон. Из разговора с ним мистер Кэннеди вынес много нового и интересного. Джон Макферсон был до войны постоянным жителем России, Петербурга в частности. Член столичного русского яхт-клуба, он отлично знал эти воды и их берега. Ценно, очень ценно! Джон Макферсон прибыл сюда, на Восток, со специальным заданием следить за большевистским флотом и при первой возможности способствовать всемерно его уничтожению — полностью или частично… Ничего не может быть разумнее! Превосходно! И когда мистер Макферсон, передавая командиру отряда приказание совершить глубокую разведку (пройти как можно дальше в направлении Кронштадта, дабы выяснить возможность прорыва в этот русский Гибралтар и затопления там судов, уведенных большевиками из-под носа финских ротозеев!) выразил желание лично принять участие в таком походе, Ральфа Кэннеди прямо затрясло от радости. Он ликовал не только потому, что Макферсон был хорошо осведомлен в лоциях Финского залива, даже не потому, что он был лично связан с «толстяком Уилки», с сэром Чильдгрэмом, этим всевластным вершителем судеб мира и войны; нет; больше всего радовала Кэннеди возможность иметь на борту человека, который спасся один из четырехсот во время гибели корабля его величества. В современном эскадренном бою! О да, такое «неофициальное лицо» лучше всякого фетиша, талисмана. С таким — не пропадешь при любой погоде, чёрт возьми! Они долго беседовали в тесной капитанской каюте «Сомарега». Силуэт «Клеопатры», легкого крейсера королевского флота (на нем держал свой флаг командир балтийской эскадры адмирал Коуэн), рисовался кабельтовах в двух. За ним сквозь иллюминатор было видно море — такое же, как в любой точке земли, где только вьется английский флаг; виден был за ним и берег — северный берег: сосна, скалы и рыжий скудный песок… Не совсем такой берег, к сожалению, как в других частях земного шара; совсем не такой, ну его к дьяволу! Так во всяком случае вытекало из слов осведомленного неофициального мистера Макферсона. — Не очень-то я верю вашей разведке, Кэннеди! — просто сказал он. — По таким же идиотским «данным» олухи-немцы прошляпили в свое время все дредноуты Балтики: была твердая уверенность, что русская матросня не пошевелит пальцем, дабы увести их из-под пушек фон-дер-Гольца! А вышло не так! Увели! По таким же данным, годом раньше, флот принца Генриха шел, как на парад, к горлу Финского залива, собираясь сорвать Петроград и Кронштадт, точно спелые яблоки с перегруженной ветки… Вы не знакомы с тем, что произошло осенью девятьсот семнадцатого года в Моонзундском проливе, капитан-лейтенант? Напрасно! Там случилась прелюбопытная вещь. Немцы кое-что понимали в морском деле; мы с вами чувствуем это по своей шкуре, раз вы, если только я вас правильно понял, были под Скагерраком вместе с Гудинаффом на «Суэмптне». Ну, так вот: они привели к Моонзунду не меньше, если не больше судов, чем к берегам Ютландии за год и три месяца перед тем. Они выдвинули туда свои лучшие корабли, дредноуты и супердредноуты, клянусь дубом, тиссом и трилистником! А большевики выставили им навстречу два старых линкора — «Славу» и «Гражданина»… и несколько миноносцев. Немецкую эскадру вели лучшие адмиралы кайзера, такие же вояки, как наши друзья Хиппер и Шеер. А русскими никто не командовал, поверьте мне, Кэннеди! Да, да, никто! У их флота не было никакого адмирала! Им распоряжалась коллегия фанатиков, где, повидимому, журналистов и политиков было не в пример больше, чем моряков! Ну, и что же случилось! Вы думаете, большевики врассыпную бежали? Нет, Кэннеди! Нет! Большевики приняли бой. Большевики выдержали бой. Бежать пришлось немцам… Объясните-ка это мне; вы — говорите, а я посмотрю, как вы станете выкручиваться… Ральф Кэннеди пожал плечами: — Немцы в тысяча девятьсот семнадцатом сами были уже накануне революции, Макферсон; я думаю, сказалось именно это. Но, кроме того, мы-то ведь пока еще не воюем с Россией?! Макферсон в это время полулежал на койке своего хозяина под фотографией не слишком красивой, но, видимо, весьма благонравной молодой леди; рядом красовалось цветное изображение другой леди, безусловно, далеко не столь благонравной, но зато весьма привлекательной на вид. Кэннеди искоса поглядывал на гостя… так юн, а уже столь продвинут по службе! Уполномоченный толстяка! Говорят — его любимчик, чуть ли не дальний родственник. Гм! Да, это — марка! Это тебе не то, что болтаться всю жизнь на каком-нибудь проклятом «Сомареге» или «Зубийце!»[23] Макферсон улыбнулся. — О да, вы правы, старина! Война?! Нет, что вы, как можно! Разве это — война! Мы не воюем с Россией; мы только убиваем ее солдат. Мы даем оружие ее врагам. Мы заперли русские моря и топим красные корабли… Мы фотографируем их берега, ищем слабину в их обороне. Делается все, чтобы эта злосчастная страна погибла. Очень основательно делается, Кэннеди! Но… воевать? Ни под каким видом!.. Вам предстоит просто прогуляться вон туда, — он махнул рукой за иллюминатор, — и посмотреть, что творится между Лужской лубой и Копорским заливом… Для чего? Ну, с одной стороны, — из научных побуждений… Ах, конечно, я забыл!.. Прежде всего — из любви к русским: их там чрезмерно мучают большевики! Но, по правде говоря, Кэннеди, я возлагаю не слишком много надежд на эту нашу с вами совместную экскурсию… — Хотел бы я знать, Макферсон, — проговорил несколько сбитый с толку офицер, — на что вы, чёрт вас возьми, возлагаете надежды? Вы — личность загадочная: лицо, уполномоченное высокими сферами, а говорите так, что… — Так все говорят, Кэннеди, там, у нас… Он сам так говорит и так думает, мой патрон… Мы же с вами — не на митинге в Гайдпарке… Хотя нет: мы именно на таком митинге. Избиратель не хочет войны. Превосходно: ее и нет. Разве вы не видите? Руководители политики желают, чтобы Россия перестала существовать… Ну что же? Вот для этого-то мы с вами… Я — циничен? Мы имеем право на цинизм, Кэннеди! А что до того, на что именно я возлагаю надежды, то, — он совсем откинулся на койке, потягиваясь, — вот что я вам весьма доверительно скажу. Там, в Кронштадте (мы оба офицеры флота его величества, Кэннеди!), верховной силой является маленький человек по фамилии Буткевич. Он — тоже офицер флота его величества, только не короля Британии, а императора России. Теперь он — начальник артиллерии Кронштадтской морской базы большевиков. Все случается в мире, но я (я немного знал когда-то господина Буткевича и его супругу), я не думаю, чтобы он был чрезмерно хорошим комиссаром… Вот так… Начальником штаба Кронштадтской большевистской базы назначен господин… фамилия не играет роли… Пожалуй, это не совсем осторожно со стороны красных, Кэннеди: бедняги не знают, на чье имя я недавно открыл счет в Гельсингфорсском банке и почему… Понимаете? — Вы противоречите себе, Макферсон… Только что вы говорили, будто они обходятся без командиров… Без старых командиров, подразумеваю я… — Я не противоречу, ничему, Кэннеди! Жизнь противоречива сама по себе, а наш с вами долг видеть эти противоречия и пользоваться ими… Алло! Алло! Посмотрите-ка… Или нет; лучше давайте поднимемся на палубу… Скорее! Захватите бинокль! Они торопливо поднялись на бак, потом и на мостик «Сомарега». Вечер был тих, очень тих, таинственно тих. Море, освещенное с запада, лежало розовое и гладкое, как подсвеченное зеркало. На юго-востоке над ним протянулась гряда белых, но тоже подкрашенных кармином облачков. В их направлении Джон Макферсон и указывал теперь рукой: «Смотрите, смотрите, старина!.. Вот о н и!» Обычно от Койвисто видно море и только море — залив тут достаточно широк. Но иногда выпадают тихие летние вечера, когда тайные силы рефракции поднимают кверху то, что обычно кажется незримым, утонувшим в волнах. Человеческий взгляд изгибается, следуя за выпуклостью земли. Невидимое становится ему доступным. Так было и в тот вечер. За широкой гладью воды, — там, как раз под облачной цепью! — вдруг поднялась из моря узкая синяя полоска. Далекий берег забрезжил, как мираж, со своими возвышенностями и впадинами, с зубчиками лесов и провалами глубоких бухт. Макферсон проявил чрезвычайное волнение. Он схватил командира корабля за руку. — Дайте! Дайте мне бинокль, Кэннеди! — бормотал он. — Их берег! Как на ладони! Я узнаю, узнаю… Вот, вот… Вон мыс Колгомпя… Вот это, должно быть, Лужская губа… Смотрите, смотрите: Россия! Он поднес бинокль к глазам. Он жадно впился в него. Но в этот миг что-то внезапно изменилось в атмосфере. Видение дрогнуло, затуманилось, поплыло… Минуту спустя все исчезло. Русский берег скрылся от нетерпеливых жадных английских глаз.* * *
«Гавриил» вышел в море на рассвете. За Толбухином он лег на заданный курс. Погода обещала быть ясной; день зародился жаркий. В Кронштадте, радуясь раннему лету, цвела черемуха. В перелесках в западной части Котлина ее было очень много; большие росистые букеты матросы и их барышни приносили в город каждый день. Теперь эти букеты — дар пылких девических сердец — виднелись на корабле повсюду — и в каюте командира, и на мостике, и в кубриках экипажа, и даже возле стомиллиметровок палубы. Нежный миндальный аромат примешивался к тому машинному маслянистому запаху, который неистребим на современных стальных кораблях… Когда были сделаны все дела, связанные с отплытием, Павел Лепечев задержался на корме, смотря, как убегают за ахтерштевень белые водовороты пены; как созданный движением судна легкий ветер шевелит гроздья цветов на одном из этих, собранных неумелыми руками благоуханных, зелено-белых, словно пенистая морская вода, веничков. Странная мысль неожиданно пришла ему в голову. Что-то, видно, изменилось в матросском сердце, в матросской душе за последние годы: пять, семь лет назад не стала бы братва собирать цветки, приносить букеты на судно; казалось бы смешно: флотский — и с пуком черемухи! Даже… стыдновато! А вот теперь — несут. Никто не заставляет, никто не дает «добро» на то, чтобы приносили, а несут! Идет такой Никеша Фролов, — «ужас мирового буржуазиата», пересеченная шрамом бровь делает страшным его тронутое оспинами лицо; глаза всегда навыкате; руки татуированы так, что смотреть дрожь берет… И в этих руках — черемуха! И выражение конфузное; самому не верится: Никеша Фролов — в барышнях ходит! Цветки нюхать приучился! А отчего так? Хорошо это или плохо? Павел нагнулся к белым кистям и понюхал тоже. Сильный милый запах вошел в его легкие, стукнул в виски… И сразу — сразу! — мелькнул перед глазами угол парка, Лесновского парка, на Выборгской… Очень давно, еще в отрочестве, когда ему было всего лет четырнадцать… Тоже была весна; тоже цвела черемуха… Человек, которого он не только уважал, которого он обожал всем своим сердцем подростка, — Петр Петрович Гамалей, сын Петра Аполлоновича, — поручил ему отнести записку (небольшой такой конвертик!) туда, в Лесной… Дождаться на зеленой скамеечке пониже институтского корпуса (он уже хорошо знал эту скамеечку), пока подойдет девушка, у которой в руке будет букет черемухи… Девушка скажет ему: «Здравствуй, милый мальчик!..» Он должен ответить ей: «А я вас не признал, барышня…» Тогда она ответит ему: «Ну как же, голубчик? На Кушелевке-то встречались!» И если она ответит так, — только если так! — в этом случае он должен отдать ей письмо и уйти не оглядываясь. Это он все сделал: ушел. Но — странная вещь: не оглянуться ему вдруг оказалось трудно, очень трудно. Почти не под силу. Смешно, четырнадцать лет всего было мальчишке, а вот поди… Такие у нее (какая там «барышня?» Настоящая была рабочая девчурка с Выборгской, намотчица от Эриксона!), такие были у нее темные и вместе с тем ясные, радостные глаза; такой милый круглый подбородок, разделенный пополам глубокой ямкой; такой белозубый, счастливо и открыто улыбающийся рот при суровом, деловитом нахмуре круто изогнутых юных бровей, что… Эх, о чем говорить?! Дюжина годов улетела, а как сегодня видит он, едва повеет вот этим миндальным пенистым запахом весны, песчаную дорожку в Лесновском парке (в горку была дорожка!), ослепительно сверкающую сквозь листву белую стену института, столбик с дощечкой у самой земли, на котором написано красивыми буквами: «Черемуха европейская», и еще несколько слов не по-русски, и ее под этим деревом… Голос у нее был глубокий, грудной, не по годам бархатистый и низкий: такие голоса русского человека за сердце берут… Пока говорили (А что «говорили»-то? Несколько слов!), округлые белые чешуйки лепестков падали сверху медленным снегом на ее голову в платочке, на плечо, на выбившиеся из-под платка петельки волос… Где она теперь? Что они с ней сделали? Куда дели? Прошло тринадцать лет! Эта девчурка была несколько месяцев женой Петра Гамалея. Потом она стала его вдовой. Потом исчезла… Только в круглом, чуть-чуть раздвоенном подбородке Вовки, ее сына, сохранилась и жила еще эта последняя, дорогая Павлу Лепечеву, ее черточка… Эх! Тряхнув головой, Павел отошел от кормы миноносца… Нет, пожалуй, ничего нет плохого в цветках… Каким волком ни будь, какой лютой ненавистью ни кипи против злого железного мира, должен быть у каждого в душе — и у Никифора Фролова, и у старика Василия Кокушкина, и у него, Павла, — заветный угол, где даже сейчас жужжат весенние пчелы, бьет солнце, тихо шевелятся на сладком ветру кружевные кисточки черемухи… От них только крепче любится свое, только сильнее ненавидится вражеское… В них, в этих цветах Родины, на которые еще так недавно у него не было ни времени, ни желания смотреть, теперь воплотилось так много и такого близкого… Ну, да, казнили Петра Гамалея… Но разве он не был рядом с Лепечевым в тот день, когда серая громада «Авроры», в ночи, в дожде, выросла возле Николаевского моста в Петрограде? Разве не думал о нем Павел, ведя огонь по немецким кораблям в Моонзунде? Разве, сидя на Всероссийском съезде моряков, слушая горячие речи, не видел он перед собой — только прикрой глаза — его, своего первого учителя, героя своих детских дней? Да и сейчас… Задумаешься, и далеко вперед, сквозь пороховой дым войны, сквозь пряный запах моря и черемухи, ложится широкий, необозримый путь… Страшно и радостно подумать, к какому светлому будущему, в какой счастливый мир, к каким победам приведет эта дорога. Та самая, начало которой в темноте старого мира прокладывал юноша с высоким лбом и честным сердцем, сын профессора, Петр Гамалей, известный под кличкой «Академик». Он был не один. Их было много, таких борцов за счастье мира. Он погиб, но другие живут. Так не убивайся же, Тонечка с Выборгской! Крепись, если ты жива… Дела людские не умирают. Ради будущего приходится жить, дорогая. Жить, жить, жить!* * *
Миноносец, пройдя на заре Шепелевский маяк, лег на курс к Копорскому заливу. Ход небольшой: корабль сопровождал четыре тральщика, шедших к устью реки Воронки. Отдаляться от них было нельзя: время не такое! Войны, официально говоря, вроде как не было; но в финских и в эстонских водах болталась теперь всякая шваль. То там, то здесь показывались неведомо чьи подводные лодки, быстроходные катера. Надо было разного ожидать со дня на день… К полудню дошли до места. Устьинский мыс остался за кормой. Впереди по носу синел поближе мыс Дубовской, а за ним, уже в дымке, туманился горбатый Колгомпя… Тральщики запыхтели, начали работу. Двигаясь параллельными курсами взад-вперед, разворачивались, сходились: тралили подозрительное место на траверзе какой-то деревни Керново. Эх, жизнь моряка: никогда не бывал в этой деревнюшке; вряд ли побывать придется; а вот — есть до нее дело! Свое место — Родина: защищай и эти береговые домишки… Миноносец, отойдя мористее тральщиков, на самом малом ходу наблюдал за их работой. С северо-запада накатывалась мертвая зыбь; невысокие волны без спешки обмывали причудливые славянские буквы слова «Гавриил» на носу, на скуле судна… В полдень заверещала дудка; команда села обедать. Павел Дмитриевич решил было пройти в кубрик, хотел дочитать книгу: работу Владимира Ильича Ленина «Что такое «друзья народа»… Не об сегодняшнем дне эта книга, а знать, как видится, — надо… Он уже взялся за поручни трапа и сразу же отпрянул прочь… Низкий шмелиный голос ревуна тревоги покатился над Копорской бухтой…* * *
Так бывает всегда на море: казалось бы — негде им сойтись, а сошлись. Ральф Кэннеди послал за Макферсоном сигнальщика: впереди, точно по курсу, под берегом, открылся русский миноносец, по силуэту однотипный с «Азардом», видимо охраняющий тралящие корабли. Предстояло веселенькое дело: правда, ход «азардов» раньше был отличным; пересечь ему путь к бегству было бы нелегкой задачей, но теперь… Хотя в конце концов, если даже он все-таки удерет, тральщики-то останутся! Позабавиться будет чем! Вопрос лишь в том, как поступить с ними? Четыре корабля! Стоит ли высаживать на них людей и вести их в Бьоркэ или просто расстрелять на месте? После минутного колебания было решено сделать попытку отрезать русским путь к отступлению… «Сомарег» и следующий за ним мателот[24] получили задачу сосредоточить все внимание на эсминце вне зависимости от того, что он предпримет: начнет уходить или выкинет белый флаг. Два остальных корабля получили полную возможность спокойно заняться обработкой тихоходных посудин. На самом-то деле, вероятней всего, что машины большевиков, промытые великокняжеским шампанским, работают не по-старому! Посмотрим, как они будут улепетывать! Обменявшись сигналами, четыре английских морских борзых кинулись расходящимися курсами, охватывая добычу с обоих флангов… Несколько минут спустя, однако, Ральф Кэннеди слегка поднял бровь. — Хэлло, Макферсон! Взгляните туда! Или я ослеп или… Красный флагман намерен сопротивляться? Чёрт возьми! Они разворачиваются на встречный курс… Смотрите в оба! Они идут на сближение. Да что они — спятили? Один против четырех?!* * *
Когда Павел Лепечев взбежал на мостик, командир «Гавриила» Севостьянов уже отдал приказание. — Комиссар! — не отводя глаз от бинокля, бросил он. — Думаю, двух мнений у нас… не должно быть? Принимаем бой, а? — Володя, о чем спрашиваешь?.. А, сволочи! Рассчитывают, что мы смоемся?.. А ну, давай, Володя… Времени терять нечего: надо первым открывать огонь… Так оно и случилось. К крайнему удивлению врага, советский корабль не бросился уходить вдоль берега, пользуясь явным преимуществом хода; не выкинул он и сигнала сдачи. Около полудня 18 мая 1919 года эсминец «Гавриил», прикрывая собой сбившиеся за его кормой тральщики, развернулся на норд-норд-вест и, подняв ход до полного, пошел прямо на центр противника… Команда рассыпалась по местам… Шесть минут спустя первый залп тяжело потряс воздух над Копорским заливом, примерно на траверзе деревеньки Керново… Легко было маринистам прошлых эпох описывать тогдашние неторопливые морские бои: три дня на разворачивание; сутки на сближение… Как же быстротечна, как почти неописуема бывает в наши дни схватка между легкими силами флотов! Корабли несутся со скоростью пассажирских поездов. Сверхскорострельные орудия бьют неистово. Зеленопенные фонтаны воды вздымаются в местах падения вражеских снарядов. Командиры орудий видят все — не то, что в слоновых задах тяжелых башен линкоров! Пушки бьют не куда-то за горизонт; ответ прилетает не из серебристого марева солнечной дали… Вот он, враг! Вот! Четыре штуки легли у правого за кормой! Эх, дьявольщина, — как скрежещут осколки… «Володя, Володя! Хорошо бьешь!» «Ничего, Паша, ничего… выдержим! Не за царских балерин гибнуть!» Противников было четверо, «Гавриил» один. Англичане — спасибо им! — никогда не блещут точностью стрельбы: это у них уж национальное! Всплески от снарядов ложились десятками, — но то с перелетом, то… Владимир Севостьянов был связан по рукам и ногам ответственностью за тральщики: они, торопливо развернувшись, уходили теперь под его прикрытием на восток, к Шепелеву… Значит, оставалось одно: маневрировать как только можно. Скорость хода то повышается до предела, то падает до нулевой. Резкий разворот!.. Артиллеристы мгновенно меняют свои данные… Опять бешеный бросок вперед, и тут же сразу щелканье машинного телеграфа: «Задний полный! Вперед!.. Право руля… Так держать…» «Мать родная, Никеша! Да это ж не морской бой! Это ж смесь ту-степа с бостоном… А ну давай еще…» «За-а-алп!..» Капитан-лейтенант Кэннеди довольно скоро вынужден был отметить, что его огонь при всей его интенсивности не достигает цели. Русский корабль описывал такие сложные кривые, так кидался из стороны в сторону, что наводка недопустимо сбивалась. — Что я могу сделать, Макферсон? Они крутятся, как пони на поле для гольфа! — Насколько я вижу, Кэннеди, они не только крутятся, они еще и стреляют. И очень метко… Им это, как видно, не мешает! Сколько минут идет бой? По моим часам уже тридцать… Ах, чтоб тебе… На тридцать первой минуте схватки снаряд «Гавриила» прошил борт «Петарды», второго из английских кораблей. Он разорвался глубоко внутри судна. Вспыхнул пожар. Командир «Сомарега» прикрыл собрата дымовой завесой и приказал сбавить ход. Десять минут спустя, перестроившись, миноносцы вышли из-за облака белого дыма. Сейчас же они возобновили атаку. Но почти в тот же миг два снаряда один за другим врезались на этот раз уже в самого «Сомарега». Носовое орудие было стерто, уничтожено, вышвырнуто за борт. Турбина начала бить… Ход флагмана упал на много процентов. Джон Макферсон держал себя, как настоящий моряк. Он не моргнул глазом. «Крепкое шампанское в этих проклятых царских погребах, Ральф!» — проворчал он только себе под нос. Ральф Кэннеди стоял на мостике с закушенной до крови губой. Присутствие тут же рядом с ним джентльмена из Лондона, молодого человека, спасшегося за каким-то дьяволом с «Индефатигэбла», не радовало больше его… Ездят, лазят на чужие корабли, вынюхивают… Невелика в конце концов корысть даже потопить этих неистовых русских, если придется за их корабль расплачиваться двумя своими… Он хмуро покосился на Макферсона. Макферсон не улыбался. — Вы деретесь уже пятьдесят минут, Кэннеди, — произнес он, глядя на хронометр, — я боюсь — вы забыли, что Англия не воюет все же с большевиками… Стоит ли так стараться из-за четырех калош, которые битком набиты бутылками и укомплектованы командой, не умеющей стрелять? Я — не официальное лицо, как вам известно… Но на вашем месте я наплевал бы с высоты мачты на этих «берсеркеров»[25]. Пусть идут в свою северную Валгаллу без нашей помощи. На пятьдесят второй минуте жаркого боя противник оторвался, наконец, от эскадренного миноносца «Гавриил» и, развивая ход, начал уходить на запад… «Гавриил», выждав некоторое время, пошел на соединение с тральщиками. Его рация доносила в Кронштадт: «Потерь в людях нет. Имеется один легко раненный, один обожженный и один оглушенный разрывом…» Легко раненный, Фролов, командир кормового орудия, поднял глаза на своего старого друга Павла Лепечева, когда тот проходил мимо него. Никеша Фролов сидел с перевязанной рукой на бухте каната. Яростно огрызаясь, он отказывался итти вниз. Выпуклые сердитые глаза его горели; грудь дышала глубоко, но легко. Его лихорадило. — Комиссар! — возбужденно заговорил он, как только увидел Лепечева. — Комиссар… Ну и дали, а? Четырем, а? Да ведь это ж! Как, знаешь, теперь братва крылья-то распустит!.. На флоте, в Кронштадте… Уж теперь они сюда в открытую не сунутся!.. Комиссар… До чего же хорошо, верно? Эх жаль, больно скоро все кончилось… И чего командир за ними не погнался? А что? Так бы и пошли бы, и пошли, и пошли… Аж до самого до Лондона… А не лезь! Не лезь! Не лезь!.. «Гавриил» вел тральщиков вдоль берега навосток. Солнце клонилось к закату. Над палубой эсминца все еще носился едкий кисловатый запах бездымного пороха, орудийной смазки, поджаренной огнем стали. Но сквозь него, от времени до времени, все сильнее, струйками пробивался нежный, милый сердцу, родной запах. Пахло черемухой.Глава XIV ВЕРНЫЙ ПУТЬ
Пленум Петросовета, назначенный на девятнадцатое число, был по причинам, никому не известным, перенесен на двадцать второе. С того дня, как Зубков был в гостях у Федченки, прошла целая неделя. Григорий Николаевич не потерял этого времени даром. Как-то в своей старой засаленной клеенчатой записной книжке он отыскал чистый листок между бесчисленными записями возможных допусков, расчетами центров, грубыми схемами каких-то деталей и неуклюжим почерком, стискивая его помельче, наметил те вопросы, с которыми он решил обратиться к председателю Петросовета. «1. Почему завелась эта буза с эвакуацией? Кто позволяет заводить такой учет и для чего? Почему на складах все гниет, а для рабочего отряда ничего нет? Откуда берутся слухи, что хотят взорвать Кронштадт и Балтийский флот?» Он полагал, что Кирилл Зубков со своей стороны добавит несколько вопросов и вместе они получат указание, как быть, как вести себя, сталкиваясь с тем, что ему представлялось подозрительным, необъяснимым, похожим на какое-то шевеленье таинственных и враждебных сил у нас в тылу. Накануне заседания, однако, в книжке этой появилась еще одна отметка: два жирных креста. Григорий Федченко не решился этот самый страшный для него вопрос записать на бумаге. Вопрос же этот был такой: «4. Может ли быть, чтобы у нас в партии могли скрываться и притом же занимать довольно высокие посты перекрасившиеся враги? Имею некоторых на примете, очень подозрительных. Есть ли у меня право подозревать в таких вещах партийца, да еще старше меня? По моему рабочему мнению, единство партии — дороже всего. Так как же быть?» Вопрос этот назревал давно; больно только было его задать даже самому себе. Но как раз накануне пленума произошло небольшое событие, послужившее решительным толчком для этого. Еще вчера, двадцатого, вечно хмурый, немногословный человек, деверь Михаил Лепечев был вечером на митинге в бывшем Дворянском собрании (теперь оно называлось «Народным»). Там несколько крупных питерских работников (между ними член Реввоенсовета Седьмой армии начальник внутренней обороны Петрограда военком Шатов) должны были выступать с призывом крепить оборону Красного Питера. Михаил Лепечев пришел домой поздно. Молча он напился пустого кипятка с желтым, вареным из песка сахаром вприкуску, молча начал раздеваться. Григорий Николаевич подводил у окна счета по своему отряду. Он поглядел на Михаила через очки. — Ну? Как там, на митинге-то, Миша? Михаил, высоко подняв брови, безнадежно махнул рукой. — Погоди, в чем дело, товарищ дорогой? — удивился Федченко. — Ты что — был там? — Ну, был… — хмуро ответил Михаил. — Так позволь… Что же там говорили-то? Военный-то этот что говорил? Михаил снял с себя сапоги, поставил их аккуратно около кровати. — Чушь! — решительно сказал он, ложась и закуривая. — Слушать скверно… Ушел с середины. Федченко, поправляя очки, уставился на него с удивлением. Мало-помалу, вытягивая из молчаливого, хмурого родственника каждое слово, точно крючьями, он добился все-таки почти связного рассказа. — Гнать в шею… — с трудом, все больше мрачнея, говорил тот, — таких защитников… Начальников таких. Ну их! Хуже белого… дурак! Тысяча человек. Рабочие. Флотские. Красноармейцы. А что говорит? «Товарищи! Я, начальник обороны, скажу, что если даже придется сдать Питер, вас я спасу». Сукин сын! Спаситель! «Если придется сдать Питер?» А? Слыхал? Это начальник, коммунист! С чего разговор начинает? «Товарищи! Пусть временно торжествует враг. Потом мы его опять попрем к чёрту!» Это что ж такое? Это бойцу-то… перед боем… Да пошел он к дьяволу!.. С такими командирами… Нас он спасет… А Питер — не важно… Григорий Николаевич поверил не сразу. — Ты, может, не так понял? Может, он другое думал? — Я не понял!? Все мы так поняли, сколько было нас… Весь рабочий народ сильно недоволен остался. Что за дурь такая. Питер мы покудова сдадим. Враг, — опять покудова, — пускай побеждает, А там — видать будет. Ура! Взял бы и дал бы такому в морду… Хватит ходить мне на эти митинги. Отходил… Да и другие ходить не будут… Народ на лестнице и то… Что, мол за ферт такой!? «Если придется сдать!» А ты не сдавай, каналья. Командир!.. Вот после этого-то, перед сном, Григорий Федченко и поставил в своей клеенчатой тетрадке два жирных креста.* * *
Федченко встретился с Зубковым перед самым пленумом в длинном Екатерининском зале Таврического дворца. Между старыми высокими колоннами пудела толпа, клубился махорочный и табачный дым Отовсюду — с лесенок, ведущих на хоры, из открытых окон этих самых хор — глядели знакомые, понятные лица. Мелькали кожаные куртки, коричневые, черные, иные почти лиловые. Очень много виднелось шинелей. Пробегали торопливые, озабоченные журналисты; часовые у входа стояли строго и неподвижно; длинный кумачный лозунг аршинными буквами кричал о самом важном — о грозящей Питеру опасности. Всякий раз входя сюда, приближаясь к огромной государственной машине рабочей, большевистской страны, Федченко испытывал чувство горделивой робости, — в этой машине он тоже был необходимой деталью. Очень маленькой, но очень нужной шайбой: член топливной комиссии! Машина шла полным ходом. Гайка не имела права ослабнуть. Выдержит ли она? Не сдаст ли на новом месте? Нет, ни под каким видом нельзя было сдать! Зубков, разговаривая с кем-то незнакомым, стоял у двери, ведущей в правый кулуар. — А, Грицько! — обрадовался он. — А я тебя жду. Говорят: если хотим к нему попасть, лучше сейчас попробовать. Потом, говорят, сразу уедет… Давай, что ли, попытаем счастья? Он уже здесь сейчас… Они прошли по решетчатым галерейкам в помещение позади трибуны. Здесь их остановили. — Товарищи, вам кого? Председателя?! Гм… Хорошо, я сейчас спрошу у технического секретаря… Обождите минутку… Тот, кто спрашивал, вышел за дверь. Несколько минут было тихо, и Зубков в итальянское окно загляделся на залитый вечерним светом пруд Таврического сада, по берегам которого множество мальчишек самодельными удочками ловили карасей. Потом за дверью заговорили. — Да нет же… нет! — сказал капризный женский голос. — Да что вы лезете ко мне бог знает с кем… Да будет он каждому… — Тс-с! — сказал другой голос. — Тише! Они же здесь… Из двери вышел давешний гражданин и высокая молодая женщина в очень новой и очень хорошо сшитой кожанке, в высоких лакированных сапогах. Вьющиеся черные волосы ее были небрежно подстрижены. Ноздри крупного орлиного носа вздрагивали. В ее манере, откинув, держать голову, во взгляде больших навыкате глаз, в том, как она равнодушно оглянула ожидающих, было что-то такое, от чего ее пролетарская кожанка начинала казаться бальным платьем, стриженые волосы — необыкновенной прической и даже аккуратный новенький портфельчик — веером. Зубков покосился на Федченку. — Вот так краля! Женщина, не опуская головы, поглядела на них обоих. — Товарищи! — со скукой и пренебрежением сказала она им, точно маленьким. — Поймите сами: ну может ли Григорий Евсеевич разговаривать с каждым в отдельности? Конечно же, нет! Да, мне передали вашу записку, товарищ… товарищ… Зубцов… Ну, конечно, все вопросы важные… Нет неважных вопросов в такой момент… Прекрасно. Подайте ее в президиум, возьмите слово в прениях… Ну как нельзя? Ведь вы в среде партийцев, коммунистов… Ах, в таком случае приходите в Смольный в часы приема… Нет, конечно, не к нему лично, но… Нет, нет… Это категорически: ничего в этом разрезе сделать для вас я не молу… На секунду или две стало неясно, что дальше произойдет. Бритый затылок Зубкова вдруг побагровел над воротником тужурки, брови сошлись у переносья, он резко двинулся навстречу секретарше… «Ах ты…» «Ну! — подумал Федченко, — Сейчас даст!..» Но, видимо, взгляд Зубкова еще раз упал на это нагло красивое лицо, на небрежно прищуренные глаза, на чистые холеные руки. — Ладно! Идем, Николаич… коли так! Что говорить-то зря?.. — неожиданно повернулся он к выходу. Они прошли в зал заседания и, сев на места в одном из средних рядов, занялись пока, до начала, газетами. Только от времени до времени Зубков раздраженно фыркал носом и откашливался. — Н-да! Вот тебе и поговорили! «В этом разрезе»!* * *
Заседание началось точно, как было намечено. И вот после речи председателя оба они разом вопросительно повернулись друг к другу. Потом, пользуясь возникшим в перерыве шумом, оба торопливо поднялись, вышли опять в Екатерининский зал. Около окна, выходящего в сад, они долго стояли и смотрели друг на друга, не умея точно выразить свои мысли, не зная, как и с чего начать. Многие, кроме них, также недоуменно обменивались вокруг своими впечатлениями. — Постой-ка… — сомнительно сказал, наконец, Кирилл Зубков. — Что-то я — не того… Что он сказал-то? В чем же, значит, главная опасность, где наш самый сильный враг? Выходит, что не белые на фронте, не шпионы в тылу, а своя трусость?.. Трусость, которая сидит в рабочих и крестьянах? Рабская трусость? Так что ли? Братец ты мой… да как это у него язык повернулся?.. Григорий Николаевич странно смотрел в одну точку. — Не так он говорил. Не этими словами… — Как не этими? Я, брат, точно запомнил. Как же так, Гриша! Что же это он? Кроме паники да страха, ничего в Красной Армии не разглядел? У кого это рабство в крови? У твоего Васюка, который по доброй воле на смерть пошел? У Вани Дроздова? Трижды ранен человек, грудь прострелена, как решето, и опять в самую жару рвется… Павлик Лепечев, щуринок твой, балтийская душа — он что ли паникер? Да ведь это же… Старый Федченко, повидимому, тяжело борясь с собой, обдумывал что-то. — Погоди, Кирилл, ты не торопись! — выговорил он, наконец. — Верно, удивительное дело, как он говорит, — англичан на заливе нет? Как же нет, когда «Правда» сообщает, что был у нас бой с четырьмя английскими кораблями?.. — Вот именно: в сегодняшнем номере черным по белому об этом написано! — шевеля мускулами лица, жестко сказал Зубков. — Зря писать не будут… Значит… — Постой, постой… Значит! Так быстро скакать будешь — знаешь, до чего допрыгаешь? «Значит!?» Кто с нами сейчас говорил? Большой человек… Не мальчишка, не… Он дальше нас с тобою видеть должен… А ты — «значит». Может быть, конечно, его специалисты эти обдурачивают?.. Не сам же он… — Не в этом дело, — перебил его Зубков. — Спецы, спецы! На то голова человеку дается, чтобы он разобраться мог… Тут дело в другом. Ведь если такую вещь красноармеец в башку заберет, если этому рабочий поверит, что, мол, врагов кругом искать не надо, что главный враг в тебе самом сидит… Что уже такой ты и родился — трус, раб — рабочий, крестьянин… Гриша, да что же это получится тогда? Кто-то, проходя мимо них, крикнул: — Товарищи, товарищи! Идите в зал. Сейчас начнутся прения. Они пошли и высидели до конца. Но даже потом, вечером, выходя в густой толпе в скверик на Шпалерной, оба они все еще недоумевали, прикидывали, пожимали плечами. — А знаешь, брат, — сказал в дверях вполголоса Зубков, — видать, нам с тобой с нашими вопросами сюда к нему и ходить-то нечего. Видать, не больно-то нас он поймет… Слушать не захочет… У него своя почта… Люди, толкая друг друга локтями, шли через садик на улицу. Странное смятение лежало на лицах большинства: брови хмурились, глаза упорно смотрели в землю, точно желая увидеть что-то, скрытое на три аршина под ней. Только что перед ними выступал партийный товарищ. Уловив в его речи какую-то непонятную фальшь, что-то чужое, далекое, обидное до боли, питерцы испытывали мучительное беспокойство. Как же это понять? Как разгадать эту загадку? Небольшая группа обогнала Федченку и Зубкова почти в самых воротах. — Да я же тебе совершенно точно говорю… — негромко донеслось до их ушей. — И сейчас он здесь… Уполномоченный СТО. Самим Ильичем прислан… Ну вот, не слыхал! Надо слышать… Да на путях Балтийской его вагон. Как зачем? Ты же видишь, что здесь творится? Люди прошли. Григорий Федченко тронул локтем локоть Зубкова. — Слышал? — тихонько проговорил он. — Да вот если только попробовать… Уж там — не знаю, как он рассудит… — ответил Кирилл. — Но это прямой путь. Раз человек оттуда приехал… От Центрального Комитета, от Ленина… Чего ж нам еще?Глава XV КОМЕНДАНТ НЕКЛЮДОВ
На южном побережье Финского залива, почти прямо против острова Котлина и Кронштадта, есть возвышенность, с давних пор носящая веселое имя красной Горки. Берег, поднимающийся здесь отвесным обрывом на тридцатипятиметровую высоту, порос, как и везде в окрестностях, сосной, опирается на узкую полосу песчаного пляжа. Тот, кто поднимется на Красную Горку, увидит сверху, — не насупротив, а правее, — низкий Котлин-остров, серую гладь Маркизовой Лужи за ним, над которой, кувыркаясь, кружатся чайки. Потом он, пожалуй, разглядит за Лебяжинскими лесами клубы дыма, вечно стоящие там, далеко вправо, над Питером, а перед собой за морем — синеву пологих лесистых возвышенностей финского берега. Оба пути с моря в Петроград, оба морских фарватера, северный и южный, а особенно южный, протянутся перед ним как на ладони. Два века тому назад здесь было пусто или почти пусто. Рос лес, полный брусники; бродили осенью охотники за перелетной водяной дичью. В соседних деревнях — в Красной Горке, в Лебяжьем — жили лоцманы и рыбаки. Пустой обрыв над серым морем не был никому нужен: орудия тех времен стреляли на сотни метров. Можно было уставить все берега залива сплошным частоколом пушек, — в надлежащий миг вражеский флот, идущий на Санкт-Петербург, просто взял бы чуть-чуть мористее и прошел бы мимо. В 1790 году на море недалеко от Красной Горки произошло сражение между русским и шведским флотами. Сосновые стволы побережья откликались на непривычно близкие тупые звуки выстрелов. Бежало гулкое эхо. Лоцманы и рыбаки, кто посмелее, выйдя покурить на берегу, смотрели, как круглые чугунные ядра взметывают водяные фонтаны, как падают подломленные мачты, как поднимаются над кораблями клубы дыма от стрельбы и пожаров. Впрочем, когда несколько гранат случайно залетели на песок пляжа и лопнули здесь со странным гулким звуком, береговые жители всполошились. Они отрядили ребят прогнать деревенскую скотину подальше, в самую лесную глушь, на Катин луг, по тропинке, ведущей к деревне Мордовщине. Потом бой кончился. Шведы бежали к Выборгу… Прошло много лет. Все было тихо. Потом пришел в пятьдесят четвертом году адмирал ее королевского величества сэр Нэпир, привел английский флот. Адмирал немного постоял в виду Кронштадта, но мины, впервые в истории изобретенные русским ученым Борисом Якоби, расставленные здесь под водой, рвались чересчур гулко. Адмирал испугался мин, поворотил обратно и снова скрылся в мерцающей дали. Высокие белые паруса, длинные хвосты дыма над паровыми судами растаяли на западе так же, как когда-то таяли во мгле красные дракары норманнов. Красная Горка ничего не опасалась. Деревенские, правда, угнали при первых отдаленных выстрелах своих коров и лошадей на тот же Катин луг, к большому Сюрьинскому болоту, но все обошлось благополучно. А потом вдруг случилось неожиданное. Вскоре после несчастной русско-японской войны сюда приехали чисто одетые, говорливые инженеры, облазили и измерили древние приморские обрывы, пригнали целую армию землекопов, каменотесов, штукатуров, и на Красной Горке вырос форт. Орудийные казематы насупились над морем. Жерла пушек ощетинились, смотря на север, на другой кронштадтский форт — Ино. Год за годом форт рос, менялся, обновлялся. Кирпич и камень казематов заменились бетоном, всюду загорелось электричество. Форт укрылся от нескромных взглядов с моря щетиной сеяного леса, зарылся в землю, начал притворяться, что его вовсе нет. Да и то: в пятьдесят четвертом году снаряды пушек, стрелявших с берегов по английским передовым мателотам плюхались в воду в полуверсте от пляжа, а к 1917 году форт Красная Горка, если бы понадобилось, мог без всякого труда накрыть своими тяжелыми залпами не только лежащий под боком Кронштадт, но и чуть видный в тумане, на том берегу залива, финский веселый курорт — Териоки. Траектории его снарядов могли в любой миг образовать мощную арку над подступами к Питеру с моря. Любое судно, которое появилось бы на заливе, Красная Горка, призвав, если понадобится, себе на помощь Кронштадтскую крепость, могла в несколько секунд превратить в ничто. Тот, кто хотел овладеть Кронштадтом, неминуемо должен был теперь захватить или разрушить его форты: Ино, Красную Горку, Серую Лошадь. Тот, кто попытался бы утвердиться в Красной Горке, вынужден был бы спрашивать разрешения у Кронштадта. Дорога к Питеру, древний путь через Русь из Скандинавии в Византию, была заперта наново усовершенствованным надежным замком. После революции, когда от бывшей Российской империи отделилась белая Финляндская республика, когда старая игрушечная граница между ними вдруг превратилась в рубеж двух миров, из крепкого кронштадтского замка выпала одна важная часть: форт Ино отошел к Финляндии. На Красную Горку легла трудная задача: работать теперь за двоих. Охранять путь к Питеру с удвоенной энергией. Не дремать. Не спать. Знать, что враг отныне всегда маячит в пределах видимости. И тоже не спит. K 1919 году Красная Горка продолжала нести свою почетную вахту на страже Петрограда. Ее гарнизон к этому времени насчитывал около двух тысяч человек, в значительной своей части набранных тут же под боком, из окрестных деревень, знакомых с местностью, и с фортом, и с морем. Это было и хорошо и плохо. И плохим было это вот по какой причине. В те дни и незадолго до того в Петрограде жило два или три десятка граждан, носивших фамилию, которая, будучи сама по себе ничуть не удивительной, обращала на себя внимание: она казалась взятой напрокат из романов Льва Толстого. «Неклюдов. Чёрт знает что такое! А почему не Онегин или не князь Серебряный?!» Неклюдовых было много; почти все они являлись людьми состоятельными, и даже сановными. Один из них ведал оркестром графа Шереметьева, другой числился членом Государственной думы и директором Уральского общества по производству взрывчатых веществ. Был Неклюдов Петр Васильевич, сенатор, и Неклюдов Александр Иванович, врач, тот, что жил на Петроградской… Был даже такой Неклюдов, Михаил Сергеевич, около фамилии которого в тогдашних справочниках стояло одно единственное звание: «Балетоман». Но не он оказался в 1919 году комендантом кронштадтского форта Красная Горка. Комендантом этой твердыни был Неклюдов — артиллерист и офицер, не так давно окончивший Михайловское артиллерийское училище на Симбирской улице в Петрограде. Все знавшие его отзывались о нем, как о человеке весьма «обязательном», приятном в обращении, вежливом, еще далеко не старом и, по слухам, неплохо знавшем свое разрушительное дело. Другие Неклюдовы, родственники, ставили ему в упрек одно единственное: он был «михайлоном», учился в том юнкерском, о котором другие юнкера отзывались, пренебрежительно пожимая плечами. «Михайлоны» в царской России числились людьми сомнительными, настроенными нелойяльно, чуть ли не «красными»: недаром из этого училища вышел когда-то известный народник Петр Лавров. Вот почему никто не удивился, когда, сразу же после Октябрьской революции, Неклюдов сначала оказался «любимчиком солдатни», а затем, изменив «своим», стал на сторону большевиков и был назначен комендантом красного форта. Этого от него можно было ожидать! Не случись революции, жизнь и данного Неклюдова, да и всех других, катилась бы как по маслу. У него были неплохие связи. Он был членом яхт-клуба и клуба теннисного; в теннисном у него была даже «рука»: Ванюша Макферсон, русский англичанин, сын известного Джона Джорджевича, владельца «Макферсоновской бумагопрядильной Заневской мануфактуры». С раннего детства играли они рядом на дачах в Мецикюле. Под влиянием Ванечки он даже ударился в «англоманию»: если были Неклюдовы балетоманы, почему же не быть одному из них и англоманом, чёрт возьми! Нечего говорить, что с такими связями и с такой фамилией этот ничем не примечательный человек мог считать свою будущую карьеру обеспеченной. Крупнейший адвокат Кандауров, известный фабрикант и биржевой делец, золотая голова, Николай Робертович Жерве, за дочерью которого он даже слегка ухаживал, вместе с Джонни, — кто-нибудь из них да протянул бы ему руку помощи… И революция, конечно, разразилась над ним, как гром. Все, решительно все надо было делать заново. Ну, что ж? Делать так делать! На форту никто ничего твердого не мог сказать о его коменданте: да так, человек, как человек… Милое лицо: посередке — нос… Голубые глаза смотрят ласково и приветливо… С подчиненными очень вежлив, только что не за панибрата. Митинги посещает все решительно; приходит первым, уходит последним и, бывали случаи, даже удивляет присутствующих неожиданной горячностью боевых речей. С тех пор как комендант этот пришел на Красную Горку, на форту мало-помалу, исподволь, начали сменяться командиры. Вновь являющиеся по странной игре судьбы почти все, как один, тоже были «михайлонами» в прошлом или по меньшей мере людьми, лично известными Неклюдову. Впрочем, что тут удивительного? В такое тревожное и неустановившееся время каждый предпочитал иметь подчиненным человека, за которого мог отвечать. Как и других Неклюдовых, этого Неклюдова часто поддразнивали. То называли его Ростовым или Болконским, то спрашивали, когда он вернулся из Сибири… Один раз ему даже прислали на место домашней работницы девушку, которую, как на грех, звали Екатериной Масловой. Но он не сердился на такие беззлобные шутки. Он был очень, очень покладистым и удобным в общежитии человеком… За старых друзей он готов был итти в огонь и воду… Красная Горка, судьба которой оказалась в те дни в руках удобного этого человека, лежит над самым берегом залива. К морю возвышенность обрывается круто. На юг, в сторону материка, она опускается пологой волной и переходит вскоре в сырую равнину, поросшую смешанным лесом, лиственным и хвойным. Равнина раскинулась далеко. С юга, километрах в пятнадцати от побережья, тянется, то прерываясь, то вновь начиная громоздиться выше, длинная гряда холмов. Эта самая гряда несет на своих восточных отрогах Пулковскую обсерваторию и ее сад. С ее высот тринадцатого числа Вова Гамалей следил за тем, как ехал из города Женя Федченко. На той же гряде, но западней Красной Горки, расположена старая Копорская крепость. Опускаясь по этой гряде, Женин брат Вася несколькими днями позже вывел из копорской ловушки свой маленький мужественный отряд. С гряды на равнину текут многочисленные лесные речки и ручьи. Две такие речонки — Рудица и Черная, — сливаясь вместе, образуют в глубоком тылу у Красной Горки и Серой Лошади болотистую речку со странным названием «Коваши». Речка Коваши течет сначала на север, потом на запад. Минуя деревню Калище, она впадает в восточную бухту Копорского залива. Правый, северный, ее берег несколько выше, южный ниже. Благодаря этому она представляет собою более или менее сносную оборонительную позицию для частей, которые вздумали бы прикрывать узкую полосу прибрежья, опираясь тылом на район фортов и Ораниенбаума. Весьма вероятно, что командиры красных частей, отступавших в этом направлении из Нарвского и Ямбургского районов, оставшись без связи и руководства со стороны высшего командования, каждый сам по себе, по своей личной десятиверстке или трехверстке, определили эту позицию как последнюю, на которой еще можно было и необходимо было задержаться. В это же самое время белые, не успевшие ни пополнить поредевшие за время наступления части, ни за две «победоносные» недели упорядочить и устроить свой тыл, начали выдыхаться раньше, чем речка Коваши была достигнута. Их порыв явно слабел. Генерал Родзянко стал все кислее морщиться, когда штабные подхалимы пели ему славу за изобретение новой формы «разящей, подобно молнии, войны». Газетные корреспонденты, облепившие со всех сторон его «ставку», представители разных, — чёрт их разберет! — политических партий (само это слово вызывало у генерала оскомину!) судили и рядили обо всем, требовали «курьерской стратегии», «победы-экспресс», пока красные не успели опомниться. Продвижение вперед! Продвижение вперед! Каждый лишний километр этого продвижения грозил теперь большими неприятностями. Правда, физиономии господ офицеров, от херувимообразных поручиков до бородачей, ветеранов четырнадцатого года, сияли, что ни день, все радужнее. Правда, репортеры иностранных газет, вроде всевластного прощелыги Аркашки Гурманова, с каждым вечером удлиняли и удлиняли свои телеграммы в Лондон, в Париж, в Вашингтон: «Замученное большевиками население восторженно приветствует освободителей…» «Матч лидирует генерал Родзянко…» «Лидирует!» Вот дьяволы! Что он — футболист? Но это-то ничего, и это — к лучшему. Худо то, что все это была чистейшая брехня. Никто его не приветствовал. Никакие «замученные» не появлялись. Кругом темнели все более пустые, все более полные красными солдатами враждебные темные леса. Угрюмые мужики молчаливо читали на бревенчатых стенах приказы Родзянки, В них он и клялся в любви к народу и по каждой мелочи грозил полевым судом. Люди читали эти слова и, не поднимая глаз, уходили прочь. Приходилось в каждую деревню, по слезным мольбам господ помещиков, посылать команды. Они оседали по волостям, разлагались и разбегались, редели… А кругом мрачнели непроходимо-болотистые мшары, поднимались сырые леса… По речным поймам пели, правда, вешние соловьи; но как только потеплело, там же начали пересвистываться древним разбойным посвистом и «зеленые», — на все способные парни, сбежавшие из воинских частей… А за спиной — сомнительный эстонский тыл… А впереди — громада Петрограда. «Напоминаю Вашему превосходительству, — назойливо твердил ему из Финляндии Юденич, — что в таком серьезном деле авантюризм недопустим… нельзя брать Петроград с нахрапу! Нужна осторожность!» А как будешь рекомендовать эту осторожность жадным, нетерпеливым, завидевшим добычу хищникам? Вчера или третьего дня господин генерал вышел в Елизаветине на балкон дома. Мальчишка — любимчик этого юденичского соглядатая Трейфельда — увивался в садике возле Ксении Викторовны, роковой брюнетки, сестры милосердия из Манташевского госпиталя. — Нет, какие места, Ксения Викторовна! Вы подумайте, какие места пошли… Дылицы, Вруда, Елизаветино… Вы помните — у Игоря Северянина:* * *
Вечером того же дня коменданту форта Красная Горка прислуга доложила, что его спрашивает некто в шинели. Комендант ужинал в своей квартире. Ел жареную салаку, только что привезенную Егором Тимофеевым, знакомым зажиточным рыбаком из соседней Сойкинской волости. Рыжебородый, широкоплечий Егор также был по-демократически, — такие уже времена теперь, — приглашен поужинать… Он важно, но и почтительно сидел напротив, внимательно смотря в рот Неклюдову. Иногда он молча опускал вниз, за голенище колоссального рыбачьего сапога, огромную веснушчатую руку, доставал оттуда плоскую фляжку — совсем не маленькая, она бесследно скрывалась в этой огромной лапе — и, сняв с горлышка стаканчик, наливал в него что-то похожее на спирт. — Ну, ну, Тимофеич! — слегка протестовал командир, — не надо, голубчик, не надо, достаточно. Тогда огромное, как чайный поднос, лицо Егора, вся голова с красным и длинным, точно клюв, конопатым носом, с большими красными ушами наклонялась близко к командирскому уху. Кося рот на сторону, кулак начинал шептать сиплым басистым шёпотом: — Ты мне только одно скажи, твое благородие: мериканцы-то берут нас под себя? Вот дал бы свят-Христос! Уж тогда ты тольки повестку дай, тольки поддёржку дай… Тогда самостоятельного мужика, брат, не остановишь… Тогда мужик всех их — во как! И грязным огромным ногтем он делал на скатерти то движение, которым давят блоху. На дворе стоял жаркий вечер, но окна были закрыты, завешаны беленькими занавесочками. Только в щели было видно сияющее на закате море. За тонкой фанерной стенкой листали бумагу; вероятно, жена читала какой-нибудь роман. Неклюдов внимательно слушал шёпот своего собутыльника, прожевывал салаку, щурился, думал. Неожиданно явилась прислуга, та самая Катюша Маслова. Он покосился на нее. — Не могу. Занят. Прислуга вышла на крылечко. Обтрепанный человек, похожий на демобилизованного красноармейца, сидел на деревянном ящике. — Они заняты… — небрежно сказала молодая женщина. — Завтречка утречком приходите в штаб… Человек поднял голову. — Сейчас же подите к товарищу Неклюдову и скажите, что с ним хотят говорить по важному частному делу. Понятно? Прислуга вгляделась в военного. Оброс, как чёрт, а по разговору… Не поймешь теперь, какие такие люди пошли? Дернув плечом, она с досадой хлопнула дверью. Из-за занавесок послышался громкий недовольный голос, неприятный тонкий голос коменданта. — Я же сказал вам, Катя, не могу, занят! Что вы русского языка не понимаете? Пусть идет к дежурному в штаб. Лицо просителя покраснело под давно не бритой бородой. Резко поднявшись, он подошел к окнам. — Товарищ комендант форта! — нетерпеливо крикнул вдруг он. — Я во что бы то ни стало должен сейчас же разговаривать с вами. Что у вас в конце концов тут? Комбед? В и к? Или воинская часть, находящаяся в угрожаемом районе? Я к вам из штаба Седьмой армии! Занавесочка дрогнула, окошечко раскрылось. Круглое мягкое лицо Неклюдова с удивлением и беспокойством выглянуло наружу. — Ради бога… Ради бога, товарищ… — еще неуверенно проговорил он. — Простите. Только не волнуйтесь. Мне сказали — какой-то красноармеец. Да что же вы стоите? Входите. Гостем будете. Человек устало поднялся на крыльцо, открыл дверь, исчез в сенях. Пространство перед домом опустело. По синевато-серому морю вдали и внизу бежали золотые и красные брызги. Розовая чайка наискось, не двигая крыльями, промелькнула над соснами. — Очень просто… — сказал уже внутри дома голос человека в шинели. — Да, от Нарвы… Ну, уж это я скорее должен у вас спросить. Могу сказать одно: охрана у вас на форту ни к чёрту! Это — ясно…* * *
Из Воронина Васю, комиссара и всех, пришедших с ним, отправили уже на подводе в ближний тыл, в Гостилицы. Там стоял штаб какой-то бригады. Командование взглянуло на дело иначе, чем сами бойцы. Конечно, положение все еще серьезно. Но особой необходимости в немедленном использовании на фронте десятка измученных, вконец замотанных людей не было. Васин сборный взвод мгновенно направили в один из соседних полков, людям выдали проходные. Самому Федченке приходилось ехать в Петергоф, может быть, и в Петроград, в краткосрочный отпуск. Там все определят, куда нужно… Вася сидел в садике около дома, где помещался штабриг, ждал, пока комиссар договаривается там о каких-то своих делах. Кругом шла обычная суматошная жизнь ближнего тыла: связисты тянули провод телефона, у калитки дремали, слегка подогнув задние ноги, две оседланные, усталые лошади; запыленный мотоциклист в грубых башмаках, стертые подметки которых были прикручены кусками провода, раскинув руки, спал на траве рядом со своей «индианой». Комиссар вышел из штаба довольный и веселый. Его лысое темя сияло. Он энергично вытирал его чистым носовым платком. — Ну, Федченко, готово дело! Рад за тебя. Ты, брат мой, направляешься на курсы комсостава. Может быть, в Питер; на Вознесенский, что ль? Э, нет! Ближе: в Ораниенбаум. Вот тебе путевка. Вот тебе остальное. Чего? Ну, ну, брат, без глупостей. Приказано — и дело с концом… Вася растерянно заморгал глазами. Он ожидал чего угодно, только не этого. — Товарищ военком, да как же?.. А ребята-то мои? Товарищи? А вы куда же? Военком сморщился, передразнив его. — Ни-ка-ких! — с большим удовольствием выговорил он. — Никаких! Товарищей у нас, милый мой, хватает! Вся Красная Армия — наши товарищи. Гордиться должен таким доверием, гордиться, Федченко! Знаешь, какой момент?.. А я — что я? Я — особая статья. Погоди, еще встретимся… Ну, дай-ка я тебя чмокну, как сына, на прощанье, и вали к церкви. Быстро, быстро! Рассуждать поздно. Оттуда сейчас грузовик на Петергоф идет… Эвакуируют там кое-кого… Не опаздывай… Вася, смущенный и очень взволнованный, неловко обнял широкие круглые плечи военкома… — Я понимаю… Спасибо вам, товарищ военком… Ну, что ж? Так точно… Не опоздаю…* * *
Грузовик, наполненный больными и легко ранеными красноармейцами, какой-то гражданской публикой, стоял за кладбищенской оградой. Шофер наливал воду в радиатор. Вася издали заметил, что сесть будет нелегко: машина переполнена. Но, подойдя поближе, он вдруг среди красноармейских фуражек и забинтованных голов увидел что-то знакомое, милое: мягкий финский платок, окутавший рыжеволосую девическую голову. — Товарищ Урболайнен! Маруся! — крикнул он. Девушка, вспыхнув, повернулась. — Товарищ командир… Васили Григорич! — ахнула она. — Может так быть? Тут место, есть место… Наш папа пешком ушел… Она протянула Васе сверху крепкую небольшую руку. Ступив ногой на шину, Вася вскочил в кузов. Он сел рядом с Марусей: она сжалась, как могла, чтобы он мог поместиться. Он посидел, не зная, что сказать, и тут только заметил, что так и не выпустил из своей руки ее теплую жесткую ладонь. Впрочем, она ее и не отнимала. Шофер, захлопнув громко дверцу, водворился на свое место. Машина тронулась…* * *
Гораздо позднее, когда уже в полутемноте они неспешно ехали по высокому лесу, внезапно издали пришел тяжелый мощный вздох, другой, третий… Потом где-то, значительно ближе и в противоположной стороне, ухнули три последовательные отголоска — разрывы. — Стреляют! Слышите? Где это? Где? — заволновались в машине. Впереди Васи на положенной поперек кузова доске сидел, качаясь на неровностях дороги, пожилой бородатый человек, видимо местный. Подняв голову, он прислушался… — Красная Горка бьет… — хмуро, но уверенно сказал он. — Ученье у них, видать, что ли… Он помолчал, подумал. — Чудное только дело… Ума не приложу, что у них стало за начальство? Ну — ученье, понимаем. Но зачем же по своим деревням бить, по полям?.. В Сюрье — овин зажгли; около Таменгонта на лугу четыре таких ахнуло — всю дорогу разворотили… Что за паника? — Как — по своим? По своему народу бьют? — удивленно заговорили многие. — А ты не путаешь, отец? Вася нахмурился. Но в эту минуту шофер резко затормозил. На дороге была застава. Приближался Ораниенбаум. — Ваши пропуска, товарищи! — сказал голос из сумрака, и кто-то поднял к борту машины керосиновый фонарь «летучая мышь». Разговор так и остался неоконченным.Глава XVI БОЛЬШОЕ И МАЛОЕ
Командармом Седьмой армии, оборонявшей Питер, был в те дни некто Ремизов — человек, возможно, порядочный и честный, но старый, слабый и разбитый жизнью. Посредственнейший из посредственных офицеров царского прошлого. За всю жизнь он не совершил ни одного большого дела, не выносил в голове ни единой смелой и творческой мысли. В том кругу, где он существовал до сих пор, это и не было нужным… Он прилично знал строевой устав, любил пройтись в картишки по маленькой… Что же нужно еще от армейской косточки? Удивительно ли, что он не мог постигнуть ни умом, ни сердцем цели, за которые судьба заставила его бороться теперь. Если бы он даже и хотел, не способен был он полюбить чуждую ему, суровую и героическую страну, Россию большевиков: ему всегда было неприятно все шумное, подвижное, яркое, могучее, большое. Как же мог он заставить себя сражаться не на жизнь, а на смерть во имя непонятных огромных целей и недоступного ему грозного счастья? Выполняя, как заведенный автомат, свою работу начальника-генштабиста, Ремизов, покорный директивам, шедшим сверху, от главкома, двадцать восьмого мая, когда уполномоченный Совета Обороны был на Карельском перешейке, отдал приказ — наступать. Но веры в осуществимость наступления у него не было. Предпринятое наступление началось успешно. Но почти тотчас оно захлебнулось. Попрежнему не было должного порядка в тылу. Как и раньше, в самые ответственные моменты не хватало патронов и вооружения. Резервные части не успевали во-время к должным местам. Ощущался томительный недостаток самого нужного: пищи и одежды для солдат. В избытке имелось всюду одно — шпионаж и предательство и в тылу армии, и на фронте. Само собой — не все, даже далеко не все офицеры бывшей царской армии оказались врагами, предателями, шпионами… Число честных русских людей, патриотов, готовых служить Родине, а не себе, даже и в этой среде было значительным. Но ведь дело в том, что если для проведения той или другой операции нужны десятки и сотни опытных, умелых, энергичных специалистов-военных, то часто достаточно одного сообразительного подлеца и труса, чтобы провалить все. А приходилось признать, что подлецы и трусы еще таились и на фронте, и в тылу. Это были прежде всего проживавшие в Питере так называемые представители посольства буржуазных государств, швырявшие деньгами направо и налево, подкупая в тылу армии все подкупное! Во-вторых, — это продажная часть русского офицерства и, в-третьих, — обиженные петроградским пролетариатом бывшие люди, буржуа и помещики, припрятавшие немало оружия и ждавшие удобного момента для удара по нашим войскам с тыла. На эти силы и рассчитывал противник, наступая на Петроград. Расчет был далеко не опрометчивым. Пусть сам тогдашний командарм, пусть многие из его штабных работников не питали каждый в отдельности непримиримой ненависти к Революции и Советам. Но любили ли они их? Конечно, нет! По ту сторону фронта копошились враги. Но ведь враги эти были их вчерашними друзьями, однокашниками, может быть, даже родичами… «Вы представьте себе, бо-фрэр Олечки Люндстрем у Родзянки начальник топотдела Штаба… Помните Олечку? Да, да, в Павловске… Совершенно верно: ирисы около прудика… Ах, боже ты мой…» Как могли они ни с того ни с сего вдруг возненавидеть таких «врагов»? Да зачем спорить? Старый мир был плох, очень плох! Некоторые из них понимали это теперь уже совершенно ясно. Но все в нем было привычным, знакомым, пусть заслуживающим презрения, да своим! А этот другой мир, новый, просто ужасал их. Он, грохоча, несся куда-то вперед, как река, долго стоявшая в гнилом болоте и вдруг вырвавшаяся из него водопадом… Прудовым болотным рыбам не ужиться в его грохочущей струе. Так и эти маленькие людишки: откуда им было почерпнуть тот страстный порыв, ту настороженную бдительность, ту волю жертвовать собой, волю это любить, а то ненавидеть, без которых невозможно вести к победе? Им приказали начать наступление… А? Что? Как? Наступление? Как прикажете… Они его начали. Но оно было плохо подготовлено, предпринято без души, без уверенности в успехе… По этому одному оно должно было сорваться. А кроме того, — враги не дремали. Начатая операция закончилась неудачей. А это повлекло за собой множество далеко идущих последствий. Враги Советской страны, притаившиеся за линией фронта, приуныли бы, если б наступавшая армия Родзянки наткнулась на мощный отпор и, дрогнув, покатилась обратно. Кажущееся затишье воцарилось вслед за тем на Петроградском фронте. Но оно, разумеется, было именно кажущимся. Слишком огромны были события, протекавшие в том году во всем мире, слишком высоки волны, разведенные могучим тайфуном истории. «Тихие места» не могли долго сохранять свою тишину. В том году был заключен Версальский мир. Германия поставлена на колени. Люди наивные верили высокомерным и звонким фразам мирного договора; верили они и тому духу холодно-расчетливой свирепости, которым, казалось, он был пропитан. Иным благодушным маниловым эта крикливая жестокость представлялась чрезмерной: ударь раз, ударь два, но не до бесчувствия же! Другие, наоборот, были неудовлетворены даже ею. Они требовали еще более тяжких унижений для побежденного народа, еще более невыносимых кар, налагаемых на разгромленную страну. И те и другие были политическими младенцами: они думали, — договор подписан для того, чтобы быть выполненным. На деле же страны Антанты, унижая, как только можно, немецкую нацию, ничуть не собирались ломать хребет прусской военщины. Наоборот, — они намеревались укрепить ее, воссоздать разрушенную для видимости кайзеровскую армию и, добром или худом, направить ярость оскорбленных вояк туда, на Восток, где из бушующих волн войны поднялся великий материк Советского государства. Эксперты и консультанты Версаля во Франции совещались еще о том, как обескровить Германию, как обессилить ее промышленность, как разрушить ее «военный потенциал», а там, за океаном, уже обсуждали размеры кредитов, которые надо будет отпустить Стиннесу, Болейну, Круппу, АЕГ и «Фарбениндустри», чтобы та же промышленность была как можно скорее восстановлена, а «военный потенциал» укреплен и обращен против ненавистного им большевизма. Немецкие рабочие голодали. Они вымирали от туберкулеза, эмигрировали за океан, бежали в колонии. Германская марка стала стоить дешевле той бумаги, на которой ее печатали, а крестьянам хлеб, овощи и мясо приходилось есть самим, не вывозя на рынок: где найти богачей, способных купить это на инфляционные марки? Зато индустриальные короли Германии все уверенней потирали руки, прятали все глубже в бозиговские и крупповские сейфы листы секретных договоров и соглашений. Они знали: скоро на них оттуда, из Америки, прольется золотой дождь. Штаты готовы на все, чтобы искоренить коммунизм, Штаты не постоят за ценой. И за теменью, холодом, дрожью девятнадцатого года начал уже мерещиться перед ними, пока еще вдалеке, желанный призрак года сорок первого, огненные и кровавые очертания новой, еще более страшной (а значит, и еще более выгодной!) войны. В том же, девятнадцатом, году произошли другие события. Темные силы мира переходили в контратаку; человеческая накипь начала всплывать на поверхность. Когда с Востока брызнул свет Октября, негодяи спрятались в потемках. Теперь они снова выползали из своих щелей. Это их руками были убиты Карл Либкнехт и Роза Люксембург. Это они резиновыми дубинками завтрашнего фашизма молотили по спинам рабочих, вышедших на демонстрации. Это они маршировали и ели глазами социал-подлеца Носке. Им не терпелось: пора начинать, хозяева! И то! Ведь там, в Италии, уже кривлялся адвокат Муссолини; ведь в мюнхенской пивной, обливая себе полы липкой пеной, дергался и визжал припадочный австрияк, ефрейтор Шикльгрубер… На него еще брезгливо поглядывали несколько отощавшие за время инфляции бюргеры; от него еще сторонились кельнерши. А ему было предназначено историей зажать всю Европу до полусмерти в потном унтер-офицерском кулаке… В те же самые дни, засев на крайнем юге России, генерал Деникин, никудышный вояка и невежественный до тупоумия политик, клянчил и лебезил в прихожих у ростовщиков всего мира. Они согласны были дать ему деньги, много денег, оружия, продовольствия. Но в уплату за этот долг они, как старый Шейлок из трагедии Шекспира, требовали не золота, а живого тела страны, с ее драгоценной черной кровью — нефтью, с ее костями — углем и железом, с венами и артериями ее железных дорог, с живыми душами населения. Торговаться было немыслимо: на их стороне — сила! Деникин и его свита приходили в бессильное бешенство. «Хо-р-р-рошо! Оч-чень хорошо! То — им, это — им, все заграничным заморским шейлокам… А что же тогда останется нам, домашним живоглотам, верным «лыцарям» сермяжной, богобоязненной, убогой и бессильной Рассеи? Не согласны! «Цыпленок тоже хочет жить, господа!» Нет, видно, правды на земле, так пропадай, Антоша!» Любое из этих событий, рассказ о котором умещается в нескольких печатных строках, увлекало в свой водоворот миллионы людей. Зарождались эти волны истории тогда, а тяжкая зыбь от них колебалась долгие десятилетия, то нарастая, то опадая, вплоть до наших дней. Но в то же время каждое из таких огромных событий дробилось на мириады крошечных, почти неразличимых простым глазом волоконцев жизни. Каждое, как из кирпичиков и клеток, складывалось из маленьких людских существований; каждое распадалось на множество страданий, радостей, жизней… Все они путались, переплетались между собою. В малом, как небо в капле воды, отражалось великое. Огромное, как море из дождинок, сливалось из быстрых капель малого. Стало особенно трудно различить, где кончается то, что может интересовать только меня, маленького человека, и где начинается важное для всех людей, для страны, для человечества… Так, правда, бывает и всегда в великие годы истории. Девятнадцатого мая уполномоченный Совета Труда и Обороны прибыл в Петроград. В мандате, выданном ему за двое суток до этого, было написано:«Совет Рабоче-Крестьянской Обороны командирует члена своего, члена Центрального Комитета Российской Коммунистической Партии, члена Президиума ВЦИК Советов Рабочих, Крестьянских и Красноармейских депутатов Иосифа Виссарионовича Сталина в Петроградский район и другие районы Западного фронта для принятия всех необходимых экстренных мер, в связи с создавшимся на Западном фронте положением. Товарищу Сталину предоставляется право действовать именем Совета Обороны, отстранять и предавать суду Военно-Революционного Трибунала всех виновных должностных лиц…»Содержались там и еще более широкие полномочия. Те, кто подписывал этот мандат в Москве, считали командировку Сталина одним из решительных способов, которыми следовало помочь Петрофронту выйти из тупика, в каком он очутился. Те, кому предстояло прочесть его в Петрограде, видели в нем страшную угрозу для их замыслов и планов. Партия, очевидно, теряла доверие к ним. Партия намерена была отныне жестко контролировать их дальнейшие действия. Центральный Комитет брал в свои руки рычаги, которыми доныне управляли они. Кто мог предугадать, к чему это поведет и чем кончится? Нужно было немедленно и незаметно (да, именно, главное — совершенно незаметно!) парировать удар, пока не поздно… Опытные двурушники засуетились, заметались в подпольных потемках. Зашелестели листы лживых докладов, посыпались объяснительные записки, наполненные передержками, подсчетами и соображениями, не имевшими ничего общего с истиной. Стрекотали сотни «ремингтонов» и «ундервудов», сухо потрескивали равнодушные к правде арифмометры… Скорее, скорее! Как можно больше бреда, похожего на правду, умело подтасованных фактов, пустопорожних трескучих фраз, неверных цифр!.. Чем длиннее протянутся их колонки, тем легче будет еще раз сбить с толку представителя ЦК, еще раз обмануть Ленина, партию, ускользнуть от ответа, спрятаться в клубах ядовитого пустословия… Что-что, а это они умели! И вдруг — новая тревога: уполномоченный ЦК и Совобороны не захотел получать информацию из третьих рук. Его твердым намерением было увидеть и узнать все собственными глазами, там, на местах… В воздухе запахло катастрофой. Девятнадцатого числа Сталин прибыл в гостиницу «Астория», что против Исаакиевского собора в самом центре Питера, а двадцатого, назавтра, он был уже под Новгородом, в Старой Руссе, где стоял тогда ШТАЗАП, — так армейский телеграфный код приучил именовать штаб Западного фронта. Здесь, возле спешно «поднятых» топографами трехверсток и десятиверсток, пестро разрисованных узорами цветных карандашей, в торопливой и тревожной стрекотне «морзянки», в басовом урчании телеграфных аппаратов Юза, в гундосом хныканье полевых телефонов, кричавших оттуда, с фронта: «Спасите! Погибаем! Беда, беда!», — тут скрыть правду от его пристального взгляда было уже несравненно труднее. Как скрывать? Что? В сводках питерского командования Родзянко неподвижно стоял за Нарвой и Лугой, а здесь, на штабных картах, он уже нависает над Гатчиной. Поди, скрой это! Там, в Смольном, докладывали о ленивой перестрелке в поисках разведчиков за Попковой Горой; здесь представитель ЦК видит в лицо растерянных командиров, потерявших за два-три дня полки и бригады, слышит рассказы о частях, начальники которых бесследно исчезли неведомо куда, оставив солдат на собственный страх и риск биться, погибать, выходить из окружения… Разве такое затушуешь, утаишь? Утаить и не удалось. Двадцать второго Сталин уехал в Гатчину; городок этот стоял уже почти на фронте. Мимо старого павловского дворца текла по шоссе река яростных, измученных, полураздетых, потерявших всякий воинский вид и последнюю веру бойцов. «Ну, куды ж теперь? Продали нас!» В желтых казармах восемнадцатого века, под гордыми имперскими эмблемами и «арматами», кривовато ухмылялись, воздевали в театральном отчаянии руки «военспецы», что-то уж чересчур похожие на хорошеньких прапоров, на седоусых «штабсов» вчерашнего дня… Трудно было поверить, чтобы им хотелось кинуться к этой серой толпе, воззвать к ней, остановить ее, вернуть ей боевой порыв, восстановить красноармейскую дисциплину… Очень трудно поверить! Двадцать пятого представитель Цека побывал в Кронштадте. Спорить нечего: тут крепче! Настороженные форты холодно уставились на серое море, «просматривая» его подозрительную даль. Корпуса кораблей колышутся у гранитной стенки берега, как вторая стальная стена. Матросы Балтики все те же: как в семнадцатом году, они смотрят ему прямо и твердо в глаза. Еще бы, он — из Москвы, от Цека, от Ленина! Удивительный взгляд у здешних людей: ложишься вечером спать, и все помнится что-то очень твердое, несомненное, тяжкое, большое, верное… Линкоры? «Севастополь»? «Олег»? Подумаешь и покачаешь головой: нет не «Олег», а плечи и лицо того старшины, который рапортовал утром, в орудийной башне «Андрея Первозванного», командиру эскадры… Да, это — народ! За Кронштадтом последовал выезд на Карельский перешеек. И всюду было необходимо, никакому местному начальству не веря на слово, внедряться самому в самую гущу событий, доискиваться до глубоких корней неудач и ошибок, искать путей к их немедленному исправлению. Надлежало все вершить именем партии и по-партийному, именем Ильича, и так, как поступил бы сам Ильич. Именем народа, ради народа, ни на миг не упуская из виду великую всенародную цель, ту, которую партия наметила. Легко это все? Очень трудно! Центральный Комитет знал, кого он посылает в Питер. Действуя как смелый полководец гражданской войны, Сталин выполнил там все, что было в человеческих силах. Ни на секунду не теряя живой прямой связи с Центральным Комитетом и самим Владимиром Ильичем, он сумел в кратчайший срок соприкоснуться с солдатом на фронте, с крестьянином и рабочим в накаленном войной ближайшем к линии боя тылу. Началась смелая, на ходу, перестройка всей работы и в армии и в этом тылу. Что надо делать — не было загадкой: только что Восьмой съезд партии вынес свои решения; их подсказала с величайшим трудом предотвращенная пермская катастрофа. Решения эти надлежало спешно, срочно воплощать в жизнь и тут, под Питером; закономерности войны, изменяясь в частностях, остаются в самом главном одними и на Урале и у берегов Балтики. Зиновьевскую «верхушку» охватила паника. Что делать? Как быть? Приказы, отданные глупцами или подлецами по указанию свыше, выданные за «надлежащими подписями» и скрепленные установленными непререкаемыми печатями, отменяются с удручающей непоколебимостью… Кто отменяет их? Рукою представителя Совобороны их обезвреживал революционный пролетариат, партия. Впервые за долгий срок тут, на питерском участке фронта, жалкий лозунг «хоть как-нибудь отсидеться!» заменяется другим: «Разгромить и победить врага!» Кто выбросил этот новый клич? Партия! Кто в великой радости с торжеством его подхватил? Железные люди рабочего Питера. Народ! Поди, возрази, попробуй! Впервые у солдат, воюющих тут, над Финским заливом, возродилось чувство локтя, размягченное лукавым нашептываньем ложных друзей. С новой силой путиловцы, обуховцы, дюфуровцы, лесснеровцы почувствовали: да, огромный город над широкой рекой живет и борется не сам по себе. Он ведет эту борьбу вместе с необозримой Родиной. Он — неотъемлемая часть ее нераздельного гигантского целого. Едва прибыв на место, Сталин сообщает Ленину перечень тех частей, которые он вызвал из глубин страны на помощь Петрограду. Владимир Ильич отзывается без промедления: да, и эти, и все, какие будет возможно дать еще! Он обещает внимательно следить за скорейшим продвижением войск к фронту. Начинается важная переброска полков, бригад, дивизионов из Симбирска и Саратова, из Котельнича и Казани туда, на запад, к Ладоге и Неве. Волга и Кама, Оухона и Ока готовы прийти на выручку своей славной сестре… Формируются новые и новые рабочие отряды. Курсанты военных училищ из Москвы, Твери, Иванова идут на фронт… Враг грозит со всех сторон сразу. Что поделать: не дрогнув нигде, страна должна найти в себе силы отразить его и там, и тут, под Петроградом! «Советская Россия, — с непередаваемым чувством тревоги и облегчения, слитых воедино читали двадцать второго мая питерцы Выборгской и Петроградской стороны, люди из гавани и из-за Невской заставы обращенные к ним строки воззвания ЦК, — не может отдать Петроград даже на самое короткое время! Петроград должен быть защищен во что бы то ни стало… Петроград должен иметь такое количество вооруженных сил, какое нужно, чтобы защитить его от всех нападений. Советская Россия обещает ему это количество вооруженных сил…» Дядя Миша Лепечев первый принес эту листовку в домик на Ново-Овсянниковском, даже раньше Женьки. Евдокия Дмитриевна уже издали увидела, что есть хорошие новости: молчаливый кузнец шел по мосткам совсем не той походкой, что все последние дни. За обедом он прислонил толстый, словно из оберточной бумаги, сероватый листок к буханке грубого, тяжелого, с мякиной испеченного хлеба и, работая челюстями, смотрел на него так, точно слова воззвания делали этот хлеб слаще. — Ага! — бормотал он время от времени себе под нос. — Дело! «Слишком велико значение этого города!» Так, правильно! «Дорог каждый час!» Верно! Ага: «Советская Россия обещает…» Дуня, поди-ка сюда… читай: «Советская… Россия… Обещает!» Ты такие слова слыхивала? Гордые, сестра, слова, а? Скоро и Григорий Николаевич начал возвращаться с завода в совершенно ином, нежели до сих пор, настроении: глаза и те по-другому смотреть стали. «Да что, мать, — охотно ответил он на Дунин вопрос, — свежим ветром откуда-то подуло. Вот что! Точно я тебе и сам ничего не скажу: говорят — человек сюда из Цека с большими мандатами прислан… Ленин послал. Дошли рабочие голоса! Не знаю, так ли, но что-то есть, зашевелились!.. Уж на что «наш» («нашим» он с пренебрежительной иронией именовал обычно начальника цеха инженера Товстикова, одного из столпов дореволюционной заводской «конторы», каким-то образом оставшегося в Петрограде), на что он мастер по живому человеку заупокойную служить, и тот сегодня прибегает: «Друзья! Токари! Мы должны всемерно увеличить выход продукции!» А что неделю назад говорил?» Не каждый питерский рабочий и не вдруг мог бы сказать, что именно случилось. Но все чувствовали: что-то произошло. Совершилась важная перемена. В заводских цехах, на заседаниях завкомов, среди партийцев, да и так просто, в разговорах между старыми рабочими, все громче и увереннее зазвучали слова «Москва», «Кремль», «Цека»… Можно было подумать, — шестисотверстное расстояние между Петроградом и столицей вдруг стало по крайней мере вдвое меньшим. Постепенно все стало поворачиваться по-новому, то и дело разговоры об этих «поворотах» связывались с деятельностью уполномоченного Цека. Внезапно совсем по-иному обернулся вопрос с мобилизацией. Нелепый набор «под гребенку» прекратился. Вместо него рядом с обычными красноармейскими полками стали возникать другие — рабочие. Их формировали по районам из людей, которые, по тем или иным причинам, доныне не числились военнообязанными. Мастерская давала взвод, цех — отделение, весь завод — роту. Несколько соседних предприятий создавали батальон или полк: смотря, какие заводы, конечно… Это радовало старых питерцев. — А мы-то о чем говорили? — шумно ликовал Кирилл Зубков. Посмеивался с удовольствием в висячие усы Федченко. Одобрили и другие опытные, видавшие виды старики: «Мудро сделано! Такой полк, в случае опасности для Питера… Я всех знаю, меня каждый знает, а за спиной свой народ, свой завод… Ну! Костьми все лягут, шагу назад не сделают! Стоило теперь выйти на улицу, становилось ясно: нет, Петроград не спит! Он вооружается! Город разбили на четыре участка: каждый из них, защищая все целое, не считаясь ни с какими потерями, должен был сопротивляться наступающему врагу. Началось всерьез укрепление окраин. Саперы потянули по улице ленты рулеток. К тревоге матерей, к восторгу мальчуганов, они начали разбивать прямо на мостовой места оборонительных сооружений. По булыжнику загремели колеса орудий и зарядных ящиков. Члены районных троек обороны полезли на крыши высоких зданий — определять расположение пулеметных гнезд «на случай чего». Эвакуация? Нет, об этом прекратились разговоры, прошел слух, что прибывший представитель ЦК и Совета Обороны привез прямой, не допускающий никаких кривотолков, приказ Ленина. Он требовал выдержать, победить и остаться жить! Да, жить: строить, работать, вести страну, вести весь мир к невыразимо прекрасному будущему! Это было совсем другое дело! Но жить было тогда невозможно без борьбы, отчаянной, жестокой. Скоро на углах улиц запестрели новые листовки. Они призывали всех сознательных рабочих и крестьян встать грудью на защиту Советской власти, подняться на борьбу со шпионами и предателями. Женька Федченко подобрал или выклянчил где-то одну такую розовую листовочку. Слово «шпион» на него действовало, как кость на щенка… Притащив домой, он наклеил листовку прямо на кафель печки в единственной их «большой» комнате. «Смерть шпионам!» — читал теперь старый Федченко каждый раз, как садился за стол обедать или выпить пустого чая без сахара. — «Каждый должен быть на сторожевом посту!» — приказывала листовка. Федченко читал и многозначительно произносил «Гм… да!» Женька тоже по десять раз на дню вчитывался в эти жаркие слова. Ох, как хотелось ему и на самом деле оказаться на таком посту, встать лицом к лицу со свирепым, ненавистным, никогда еще не виданным в глаза «белогвардейским предателем». Вот только — где его отыскать?! О врагах, скрывающихся где-то тут же, совсем под ногами, заговорили всюду и везде. И великое дело — слово, сказанное в нужный миг! — У многих словно туман перед глазами рассеялся. То, мимо чего раньше прошел бы, не увидев, не обратив внимания, теперь невольно бросалось в глаза, попадало на заметку. Примеров тому были тысячи. В лесу под станцией Мшинская на веселой утренней полянке два дозорных красноармейца заметили «человека, как все». Его окликнули почти дружески, он не остановился. Позвали еще, человек «как все» кинулся в кусты. Тогда его догнала пуля: он шел на запад. На запад ходить там было нельзя! Две недели назад такого человека, кое-как осмотрев, просто зарыли бы тут же, между деревьями: ну, — перебежчик, ну, — беляк… Мало ли их пытается перейти рубеж фронта?.. Теперь его обыскивали долго, придирчиво, тщательно: «Кто знает, парень: до того народ нынче излукавился… А, ну, еще посмотри!» Тут же на месте оглядели все швы гимнастерки, спороли подкладку старенького драпового пальто (магазин «И. Мандль и сын, в Санкт-Петербурге»), разломали на щепочки карельской березы портсигар… Нет ничего! Но когда дошли до папирос, в мундштук одной из них оказалась вкручена крошечная бумажка. Эту бумажку в ладошке, чуть дыша, как маленькая девочка жалостливо несет птенца или застывшую бабочку, огромный красноармеец Михалев принес командиру. На бумажке было обнаружено микроскопическими буквами написанное письмо генералу Родзянке: сообщались условные знаки, по которым белые, наступая, могли отличать своих от чужих. «Тот, кто при встрече в какой-либо фразе скажет слова «во что бы то ни стало» и вслед за тем слово «ВИК», одновременно дотронувшись правой рукой до правого уха, тот да будет известен вам: он наш!» Любопытно было придумано: ни рабочий, ни тем более крестьянин ни в каком случае не употребили бы в своей речи оборота «во что бы то ни стало». Интеллигентский, городской язычок! Маленький клочок бумаги сделал большое дело: он помог выследить широко раскинувшуюся, отлично спрятанную шпионскую организацию. Корни ее уходили за границу; ветви ползли по Питеру, простирались к Москве и дальше в глубь России… А конец был заклеен в неумело скрученном мундштуке папиросы, обратившем на себя внимание красноармейца Михалева, потому что Михалев знал теперь, что такое бдительность. Слухи, разговоры обо всем этом изо дня в день доходили до Григория Федченки. На заводе и дома он упорно размышлял обо всем, что слышал и видел, и намерение самому, с глазу на глаз, поговорить с уполномоченным Совета Обороны окончательно окрепло в нем. Сначала предприятие, которое он задумал, показалось ему слишком смелым, вряд ли выполнимым. «Ну да, брат, замахнулся! — говорил он сам себе. — Человек на такое дело послан… От самого Ильича… Да где же ему с каждым… Таких, брат, как ты, Федченок — большие тысячи найдутся, коли все к нему полезем!» Однако в то же время ему все чаще приходило в голову, что он не имеет права хранить свои сомнения при себе. Как можно ручаться? Может быть, то, что ему известно, неведомо там, наверху? И, может статься, именно это незнание мешает до конца разобраться в делах. В конце-то концов — ну, нельзя… ну, скажут «занят», не может принять. Что — убудет, что ли, от этого его, Федченки? Попытка, как говорится, не пытка. Вечером первого июня до Григория Николаевича дошла новость, решившая дело. Михаил, брат жены, машинист, ходил зачем-то в мастерские у вокзалов. Там ему рассказали, что товарищ Сталин и верно уже несколько дней назад переселился из города в свой вагон. Вагон стоит на путях Балтийской дороги, недалеко от депо, синий такой вагон, весь в телефонных и телеграфных проводах. Оттуда уполномоченный Совета Обороны и ведет все дела, там он принимает и посетителей. Очень много народу ходит. Звонят и — пожалуйста, идут, кто с чем… Но, конечно, не со своими, а с большими, с народными делами… Утром второго числа и Федченко позвонил на вокзальный коммутатор. Без особого труда его соединили с вагоном. Кто-то («Должно быть, секретарь» — настороженно решил Федченко) коротко, по-военному, задал несколько вопросов: «Кто звонит? По какому делу? Очень ли срочно?» Раза два он переспросил: «Так вы, товарищ, с «Путиловца»? И давно работаете?» Потом помолчал, подумал или поговорил с кем-нибудь. — Гм… Вот что, товарищ Федченко, — сказал затем его глуховатый голос, — товарищ Сталин вас, безусловно, примет. Приезжайте завтра, часам… минутку… Да вот — в двенадцать сорок пять. Одно только… Я хочу вас от себя просить. Товарищ Сталин очень занят все время… Очень! К нему приходят ежедневно сотни людей. Так имейте, голубчик, в виду: покороче. Обдумайте заранее, о чем хотите говорить… чтоб, знаете, лишнего времени не тратить. Все это очень пришлось по душе Григорию Николаевичу. За короткими точными вопросами этими, за ясными и быстрыми ответами чувствовалась спокойная и уверенная сила, четкая организация, при которой каждое, уже совершенно неожиданное событие немедленно учитывается, сопоставляется с другим, вводится в глубоко продуманный, направляемый единой волей план. Там чувствовалась твердая рука! Старый путиловец весь день ходил именинником. Он позвонил Зубкову, только не нашел того на месте. Ему не терпелось поделиться своей радостью с товарищами; однако, человек осторожный и далеко заглядывающий вперед, он сдержал себя. «Дело — большое, не шуточное… Что раньше времени трезвон поднимать?» Дома, в семье, он, конечно, особой тайны из своих намерений не делал. Поэтому третьего июня с раннего утра Женька, второй день слышавший разговор о предстоящем, начал ходить за отцом след в след. Он не показывал отцу вида, что его занимает, не говорил с ним ни о чем, но как только тот двинулся в путь, отправился за ним, ни на миг не упуская его из своего поля зрения и держась на почтительном расстоянии. Так, идя в полуверсте от отца, он проследовал по Огородному до путей Балтийской ветки, повернул к вокзалу, миновал цепь складов и пакгаузов. Справа блестела под солнцем речушка Лиговка, та самая, где он ловил весной колюшек для Вовки. В траве берегов, среди которых она тут течет, горели солнышки желтых одуванчиков, точно флажки смелых разведчиков деревенской весны, пробиравшихся в пыль и камень огромного города. Пестрели кресты и памятники на заглохшем Митрофаниевском кладбище. Их было много, но еще больше было на путях искалеченных паровозов с потушенными топками, с трубами, наспех закрытыми фанерой, без стекол в окнах и фонарях. Они стояли длинными рядами на рельсах; рядом с людским кладбищем образовалось кладбище машин. Эх, если бы все их можно было пустить в ход! Прыгая со шпалы на шпалу, Женька трусил вперед. Широкая сутулая спина отца маячила вдали: седой затылок и выгоревший на лопатках знакомый пиджак. Григорий уверенно пробирался по путям: он знал тут каждую стрелку. Внезапно Женя резко замедлил ход. Еще издали он увидел синий вагон. Вагон стоял на дальнем заднем пути, недалеко от дощатого забора. Белые занавесочки виднелись на некоторых из его широких зеркальных окон; другие были открыты. Возле одного из тамбуров медленно прохаживался взад-вперед часовой с винтовкой на плече. Капельку полевее виднелась недавно поставленная на врытых в землю столбушках скамейка. Щебень балласта вокруг нее был плотно убит множеством тяжелых рабочих сапог, и от нее к лесенке вагона тянулась по нему ясно обозначенная трпинка-стежка. Поодаль лежал штабель новых шпал. Против вагона, на другом пути, покосившись, дремала заржавленная старая «овца», паровоз «О-в», с откинутой крышкой котла и разобранными цилиндрами. В тот миг, когда отец приблизился к часовому, дверь вагона открылась. Сначала оттуда появился и, быстро соскочив на песок, зашагал куда-то к вокзалу озабоченный молодой командир с большим пакетом. Потом не по нынешним временам тучный человек в хорошем пальто стал неловко опускаться по крутым ступенькам. Лицо этого пожилого и, вероятно, обычно спокойно-важного товарища было красно, как кумач, выражало крайнее волнение, даже растерянность… Выпуклые глаза выкатились из орбит, пухлые губы шевелились… Он, едва ступив на землю, широко развел руками, и Женька заметил, что в одной из этих рук человек этот держал кепку, забыв надеть ее на голову. К нему подскочил, вывернувшись из-за шпал, второй гражданин в легком плащике, спросил что-то. Тучный махнул на него рукой; «А, мол, что ты — сам не видишь?» — и оба они торопливо пошли к видневшемуся вдали, на городской мостовой, автомобилю… Женьку заинтересовал этот растерянный толстяк: такой вид имеют люди, когда им крепко нагорит, после хорошей и заслуженной головомойки. Женька проследил бы за ним, но в это время батя, поровнявшись с часовым, остановился и сказал ему что-то. Часовой выслушал его, потом подавил кнопку звонка у двери. «Ух ты!» — подумал мальчуган: он в первый раз в жизни видел вагон со звонком, как на парадной лестнице… Вагонная железная дверь открылась вторично. Еще один военный показался в ней. Минуту спустя, он кивнул Жениному отцу — да, да, прошу тебя, товарищ! — и Григорий Николаевич, спеша, видимо волнуясь, поднявшись по лесенке, исчез внутри вагона. Женькино сердце забилось: «Простое ли дело? От самого Ленина приехал человек, а батя — к нему, как к своему…» Раскрыв рот, мальчик постоял несколько секунд на шпале. Потом, все еще не закрывая рта, не отводя глаз от двери, за которой скрылся отец, сел, где стоял, на рельс. Часовой вдали продолжал неторопливо ходить взад и вперед. Синяя стенка вагона сияла под солнцем. На деревьях кладбища орали грачи. Отец не показывался. «Разговаривают!» — подумал Женька. Сидеть так сложа руки ему стало невыносимо, но взять и попросту подойти к вагону — казалось неправильным, недопустимым. Уши у него зачесались от любопытства и волненья. Поглядев вокруг, он перешел на соседнюю колею и, медленно, вразвалку, точно по своим делам, переместился туда, за стоявший на пути «больной» локомотив. Теперь он оказался точно против вагона и, помедлив, вскарабкался в будку «овечки». Тут, в будке, было тенисто, прохладно. Пахло маслом, ржавчиной, углем. Угольная крошка хрустела на рубчатом железном полу. В разбитые окна можно было без помехи смотреть по обе стороны. Однако Женьку сейчас интересовала только одна вещь — вагон, синий вагон. Дорого бы дал он, чтобы увидеть и узнать, что там сейчас делает отец. Но то ли от почтения, то ли из страшного конфуза он сначала долго смотрел против солнца в другое окно. Там, поодаль, стояло несколько длинных воинских эшелонов. Двери теплушек были открыты. Красноармейцы играли на гармошках, несли откуда-то чайники и котелки с кипятком. Правее на платформу по доскам вкатили две пушки. Вдруг подошел и прошел к вокзалу странный поезд, весь обвешанный людьми. Из разбитых окон вагонов глядели испуганные женщины. На буферах, на крышах был навален разный скарб, на одной, скуля в небо, сидела привязанная цепью к трубе лохматая рыжая собачонка. «Цыгане, что ли?» — подумал Женька и решительно перешел к другому окну. Синий вагон оказался так близко, что мальчик даже вздрогнул. Но затем он впился глазами в его окно. Окна эти были ярко озарены солнцем. Горячие июньские лучи проникали в них, выхватывая из внутреннего мрака там кусок полосатой обивки дивана, тут письменный стол… И вот за одним из этих стекол совсем близко от него Женькин глаз поймал нечто очень знакомое — отцовскую руку. Рука «рассуждала»; она двигалась то вверх, то вниз, то в стороны, что-то доказывая, о чем-то сообщая, точно хватая в горсть воздух. Затем она скрылась, словно упала. Но в тот же миг из-за противоположной рамки стенки выдвинулся твердый профиль человека с правильным крупным носом, небольшими усами и упругой волной поднятых надо лбом волос. Человек этот, стоя, опираясь одной рукой на стол, говорил что-то и, очевидно, — ему, отцу Женьки. Вот он слегка покачал головой, поднял другую руку, и Женя чуть-чуть удивился: из полусжатого кулака вдоль стенки поднялась струйка дыма, наверное, из трубки. На минуту мелькнуло плечо его собеседника. Тогда человек с трубкой засмеялся. «Ну вот, ну вот… Ладно!» — казалось, говорил он, и Женька сразу подумал: «Он и есть. С папкой говорит… Сталин!» Почти в тот же миг человек протянул руку вперед. Вторая рука, Григория Федченки, поднялась навстречу. «Прощаются!» — успел отметить мальчик и, быстро соскочив с паровоза, пошел туда, где остановился сначала, и даже еще дальше: ему почему-то все казалось, что отец может рассердиться, увидев его тут. Кто его звал, кто просил бежать вдогонку? Вот как поддаст! Но этого вовсе не случилось. Очень довольный, оживленный, Григорий Николаевич шагал по межпутному пространству, бормоча что-то себе под нос на ходу, от времени до времени замедляя шаг, потирая руки. Внезапное появление сына из-за какого-то старого вагона, правда, удивило, но ничуть не рассердило его. — Вот тебе… Будь здоров! Ты откуда? Женька воздержался от того, чтобы точно объяснить свои похождения. Теперь они шли рядом, большой и маленький, оба коренастые, с крепко посаженными головами, и со стороны можно было бы заметить общее даже в походке: подражая манере отца, Женька хмурился, сутулился все сильнее. Григорий Николаевич заговорил первый. Видно было, что ему необходимо как можно скорее излить переполняющее его успокоение, удовлетворение, все равно перед кем. В то же самое время впечатлений у него, очевидно, было так много и лежали они в голове так густо, что их было трудно извлекать оттуда, как карты из оклеенной тугой бандеролью колоды. — Н-да, брат, сын! — то и дело восклицал он. — Вот это я понимаю! Тут и говорить много не пришлось: он и сам, брат, все не хуже моего знает… Эх, брат… вот да… — Ну так. Ну, а что он тебе?.. Чего он сказал? — Фу-у! Много, сынку! Целый день говорить и то не перескажешь. А как подумаешь — всего десять минут и разговору-то… Что сказал? Вот позвонить Кирюшке надо… «Эвакуации, — сказал, — ни-ка-кой! Забудьте, — говорит, — и думать. Тут не эвакуация нужна, а работа. Все дело, — сказал, — в вас самих, в ваших руках. Надо брать все в свои рабочие руки, самим бить этих-то… На фронте бить, в тылу бить… сразу». Самим! Понимаешь? Про эту штуку, говорит, — вот что флот-то, флот-то хотели… — Про это, — говорит, — товарищ Ленин теперь знает. Он кому следует так голову намылил… Он, — говорит, — сюда написал: «Уж коли питерцев мобилизовать, так для того, чтобы наступать, а не для того, чтобы в казармах вола вертеть…» Не этими словами сказал, но приблизительно. И верно! Да разве все сразу вспомнишь? Опять же про шпионов… «Надо, — говорит, — самим рабочим за это дело взяться… Все проверить: каждый уголок, каждую буржуйскую квартиру… Ни одного подозрительного дома не миновать… Вот домой приду, хоть целую тетрадку испишу, а все по полочкам расставлю, что сказано… Эх, а Кириллу… — Пап! — перескочив стрелку, спросил, наконец, решившись, Женька. — Пап, а который это Сталин? Это который с трубкой против тебя-то сидел? Такие волосы, как у дяди Миши? Григорий Николаевич с рассеянным удивлением покосился на сына. — Он… А ты-то откуда знаешь? — Я на паровозе был… в окно глядел, — признался сын, и уши его покраснели. — Гм! — фыркнул старый Федченко. — Скажи на милость — репортер! Наш пострел везде поспел… Да, брат… Я теперь у себя все переверну… Не собьют! Он замолчал и шел, видимо, ясно представляя себе уже, что и как можно «перевернуть» и на заводе, и в топливной комиссии, и в отряде, в Путиловском рабочем отряде, душой организации которого он был. И Женьке тоже казалось, что он видит, как папка с завтрашнего дня начнет все поворачивать по-новому. И вот ведь — оба они ошибались. Повернуть дело на этот раз так, как следовало, Григорию Федченке не удалось. Только пятнадцать долгих лет спустя, когда многое тайное стало явным, открылась и перед бывшим путиловским токарем Федченкой оборотная сторона тех событий. Оказывается, в то самое утро, когда он шел, волнуясь и радуясь, по путям балтийской ветки к вокзалу, — в одном из учреждений города высокий, плотный, виденный раз или два Григорием Николаевичем, но лично не знакомый ему человек не без раздражения сказал своей секретарше: — Слушайте, Анечка… Позовите-ка мне сюда эту… машинистку! Да, да… так как вы говорите? — он обращался уже к другому собеседнику, пришедшему в его кабинет с целым ворохом каких-то бумаг. — Что же он? Со Сталиным вознамерился разговаривать? Скажите, пожалуйста! Высоконько забирается. А, собственно, о чем? Человек с бумагами кривовато усмехнулся. — Затрудняюсь сказать вам точно на сей раз… Но есть основание думать, что он что-то унюхал… И не очень приятное для нас. Это вообще, — я бы так выразился, — крайне беспокойный… товарищ. Таких, впрочем, теперь тысячи. Все больше и больше! Все их трогает, до всего им — дело, всюду они суют свой нос… Недавно он возмутительно резко отзывался о готовящейся эвакуации заводов. Шут его знает, в конце концов, какие у него конкретные намерения и кто за ним стоит, но… Как раз товарищ Блэрговорил о нем, и тоже… — Да, само собой, вы правы… Беда, откровенно говоря, с этими «сверхсознательными пролетариями…» Сегодня они толпами стремятся в вагон Сталина; завтра им взбредет в голову адресоваться… ну, хоть — к Дзержинскому. А через полгода они сядут на поезд и отправятся прямо в Кремль, к Ленину… Инициатива масс! «Народ — хозяин своей судьбы», — видите ли! А ну его к лешему, этого вашего Федченку! Вы что советуете?.. На Красную Горку? Гм, гм… Ведь собственно, если верить вашей информации, так это равносильно… А, впрочем — тем лучше… И пусть! Будьте добры, товарищ Бойкова, — отстукайте нам вот такую бумажку… Машинистка села на свой стульчик. Рычажки ундервуда запрыгали. «…Ввиду чего, — стрекотали они, — предлагается вам немедленно направить на форт Красная Горка в распоряжение коменданта… товарища Неклюдова… коммунистический отряд из старых путиловцев, численностью… в пятьдесят (50) человек. Командование до прихода на форт возложить на старого пролетария, верного сына партии, рабочего Путиловского завода товарища Федченко Григория Николаевича…» Через каких-нибудь десять минут бумажка была написана, просмотрена, одобрена. Ее пустили в регистратуру, заклеили в корявый конверт девятнадцатого года и того же 3 июня днем за надлежащими подписями отправили с курьером по надлежащему адресу. К вечеру она уже дошла.
* * *
В эти же самые дни, может быть немного раньше, Федюшка Хромов, сын станционной стрелочницы станции Ямбург, пошел утром удить силяву[26] в реке Луге, правей парома, под старым крепостным валом. Федя прошел к своим заповедным местам не городом, а рекой, в обход: во-первых, надо было посмотреть, что делается в верхних вирках, в омутах выше парома; а во-вторых, страшновато было итти городом. Вон Прошку Гаврилова в пятницу молодой офицер как вытянул поперек морды хлыстом — еле домой дополз мальчишка. А то говорили — перед Царицынскими казармами на деревьях мертвецов повесили! Висят, на ветру качаются… Страсть! Добравшись до знакомых мест, Федька приготовил снасти, набрал в ведерко воды, достал из-за пазухи жестянку с жирными червяками и, расположившись на нависшем над водой выступе берега, стал удить. Это он любил делать. Река блестела под ним. На отмели лежали какие-то черные палки, жемчужно белели две или три раскрытые раковины. Солнце косо прошибало воду до дна, а под ее поверхностью то гусем, то углом, как журавли, коротко вздрагивая, серыми стрелками играли против течения жадные быстрые силявины. На черных босых Фединых ногах от напряжения шевелились пальцы. На голове у него была рыжая большая, не по росту железнодорожная фуражка с переломленным пополам козырьком. Он сидел, сжавшись в комок, впившись в мелькающую на волнах пробку. Прошло, вероятно, с полчаса. Федька вздрогнул, обернулся: шаги. Сверху подходил вчерашний солдат, белый. Вчера он напугал мальчишку, когда внезапно вылез из кустов. Уж очень чудной, нелепый и жалкий был у него вид. На солдате этом, поверх разбитых заграничных ботинок и рыжих обмоток, была надета худая голубенькая шинелишка, узкая в плечах. Рыжеватая борода казалась случайно заросшей, голубые детские глаза псковича или новгородца смотрели с мужицким растерянным лукавством, хитро и вместе испуганно. А на голове, как совершенное недоразумение, кое-как лежал легкомысленный мягкий берет альпийского стрелка французской республики, солдата иностранного легиона. Федюшка удивился ему до крайности. Но потом выяснилось: солдат-то, оказывается, добрый. Он сел на корточки рядом с Федькой, внимательно рассмотрел его улов, очень одобрил пойманную силяву и вдруг смущенно попросил дать ему вторую, запасную удочку «побаловаться». Солдат «набаловал» шесть рыбин, отдал их все Феде, подумал и, вытащив из кармана завернутые в тряпочку три большущих куска колотого сахара, подарил их тоже ему. — Дядь, а ты что — белый? — спросил вчера солдата Федя. Солдат насупился тогда, ответил не сразу. — Белый, говорят… — хмуро сказал он и, подумав, с неожиданным горьким отчаянием добавил: — А ведь не белый я, малец! Серый я. Темный! Вот я какой. Домой я хочу, малец… Свою хочу силяву ловить… со своим парнишком. Вот что… Сегодня он опять спустился сверху, с вала. — Здравствуй тебе, Хромов Федор Петрович! — добродушно, с удовольствием заговорил он, садясь по-вчерашнему на корточки рядом. — Здорово, рыболовных дел мастер! Ну как, брат, силява? Хошь — пособлю? Я, брат, старый рыболов. Мне и фамилия рыбная дадена: Ершов. Уж на что у французов под Верденом-городом лихой бой был, я и там бывало чуть что — добегу до ручьяжинки, — ручьяжинка такая там была, Форш по-ихнему, — кину нитку и сижу. Бонбы грох-грох, а я сижу. Французы и то смеялись: «Пусон, пусон!..[27] Браво, рюс!» Хороший народ французы, ну, брат, — чудаки: по-своему лопочут, успевай слухать, а по-русскому — ни бум-бум. Что немые, даже хуже! — Здорово, брат! — снисходительно отвечал Федор Хромов. — Половить пришел? Садись, лови… Солнце пекло, река сияла, они ловили. Все было очень тихо, очень мирно, очень хорошо. Но потом вдруг, должно быть около полудня, они услышали из-за вала, от собора, странный звук: на площади непрерывно бил барабан. Туда по горе бежал народ. Рыбаков охватило любопытство. Собрав и спрятав в куст ведро и снасти, они поднялись на вал и через крепостной садик вышли к забору, тянувшемуся вдоль площади, на которой еще недавно стоял серый бетонный памятник Карлу Марксу, разбитый теперь в куски белыми. Площадь была полна, точно в ярмарку. Множество людей, и здешних, ямбургских, и Пятницких, и деревенских, сидели, стояли, толкаясь, двигались во всех направлениях, вытягивали шеи, становились на цыпочки, лезли на рыночные коновязи, стараясь разглядеть что-то на середине площади, у осколков памятника. На ветках ближних деревьев, на заборах, всюду торчали забравшиеся на них мальчишки. Из раскрытых окон домов напротив виднелись высунувшиеся головы. Странное выражение, одно и то же у всех: любопытство, смешанное со стыдом и страхом, лежало на всех лицах. — Земляк, а земляк? — тревожно спрашивал ближайших Ершов. — Чего это там? Чего делают-то? Некоторые хмуро отворачивались; другие бурчали что-то себе под нос; третьи укоризненно взглядывали и отходили. Наконец какой-то высокий человек в черной косоворотке в упор поглядел на Ершова. — Что? Не видишь, что ли? — как-то странно, не то со злобой, не то с тоской сказал он. — Человека вешать будут, вот что… Ершов ахнул. — Как вешать? При народе? Братки, да кого ж это так? Но тот, в черном, уже смешался с толпой. Сам не помня как, Федюшка Хромов вскарабкался на забор. Переставший было бить барабан затрещал снова, надоедливо, назойливо, так, точно его трясли те же тревога, стыд, злоба и страх, что и людей. Прямо напротив перед Федей высился белый, с серебряными главками собор, большой, но некрасивый, с дубовой дверью, со славянской вычурной надписью над ней:«Блаженни милостивіи, яко тіи помилованы будутъ!»Слева на углу двух улиц был двухэтажный дом с балконом, висевшим на втором этаже, как раз над перекрестком. На балконе виднелось несколько человек. А там, внизу, среди моря человеческих голов, плеч, спин, огороженный плотной цепью солдат, желтел новенький тесовый помост и над ним что-то вроде деревянных ворот без створок: с верхней их перекладины свешивалась веревка, а под ней можно было разглядеть самую обыкновенную домашнюю табуретку. Несколько военных шептались на том помосте. Один из них держал, беспокойно перекладывая из руки в руку, свернутую трубкой бумагу. Еще какой-то человек в солдатской зеленой одежде то подбоченясь смотрел на народ, то наклонялся и разговаривал со стоящими на земле. Поодаль же, почти на самом углу помоста, отдельно от всех тихо стоял невысокий седенький старичок с острой бородкой. Слегка понурясь, наклонив голову, он порой поворачивал ее то вправо, то влево, точно старался как можно лучше разглядеть собравшихся… Вдруг рука, державшая сверток, поднялась. Барабанная дробь прекратилась, как обрезанная. Офицер развернул бумагу, поправил очки (они на миг ослепительно блеснули под солнцем) и поднес грамоту к глазам. На площади стало тихо, очень тихо. Многие почему-то сняли шапки. Старичок там, на помосте, поднял голову и выпрямился. Федя слышал, как сказали Ершову: «человека будут вешать». Но он, говоря по правде, еще никак не понимал, что это значит, зачем это делается? Покосившись, он увидел рядом с собой на заборе давешнего, в черной косоворотке. Он, сдвинув брови, так смотрел на помост, точно хотел сам туда прыгнуть. Губы его стали совсем синими, они беззвучно шевелились. На щеках под кожей ходили тугие желваки. — Дядь! — шёпотом спросил Федя, — а, дядь, это которого вешать-то будут? Который читает? Человек в косоворотке шумно выдохнул воздух. — Старого… — так же шёпотом ответил он. — Старика, хлопец, чтоб им… — Дяденька, а как это вешают? За что? — За шею, парень, за шею… — глухо, странно пробормотал черный. — Ах ты, господи, твоя воля! — Ну да! — недоверчиво нахмурился Федя. — За шею нельзя… То он помрет… Человек в косоворотке ничего не ответил. Потом он вдруг тронул большой рукой голову Феди. — Шел бы ты, сынок, отсюда… да… Шел бы прочь!.. — Голос его прервался, рука дрогнула. Но в этот миг на помосте задвигались. Задвигался и народ на площади. — Чего, чего он сказал? Что он говорит-то? — Говорит: «Вешайте, все равно ваше пропало!» Сказал: «Меня убьете, а правду не задушите!» — Да ну?! Да что ты?! — послышалось отовсюду. — О господи! Федя вытянул шею. Офицер, читавший бумагу, подошел к старику. В руках у него что-то блеснуло… Шашка! Ой, что это он? Но — нет! Офицер поднял шпагу над головой осужденного. Потом, сделав короткое усилие, он сломал ее на два куска. В этот же миг старик резко откинул голову и вытянулся. Левой рукой он с силой оттолкнул подбежавшего к нему солдата. Торопливо расстегивая другой рукой стоячий суконный воротник тужурки, он пошел к табуретке, стал на нее одной ногой, с трудом, по-стариковски поднял вторую, стал на вытяжку и, достав издали веревочную петлю, сам положил ее себе на шею. — Что делают, что делают, гады!.. — хрипло, почти вслух, сказал плачущий голос около Феди. — Куда ты, старый, что ты… О чтоб им… В тот же миг чьи-то руки крепко схватили Федю и сорвали его с забора. Вся площадь точно вздохнула. Несколько острых, отчаянных женских криков донеслось с разных концов. Потом почти весь народ, какой был здесь, сразу безудержно бросился врассыпную. Снова торопливо загремел барабан… Федя не успел опомниться, как его потащили прочь. Кто потащил? Солдат, Ершов. Его лицо было бледно, губы тряслись… Он сердито, с отчаянием толкал Федю в лопатки. — Иди, иди, литва! Иди, вольница![28] Куда ты!? Иди ты прочь! — бормотал он на ходу. Федя увидел коновязь, телегу, какую-то бабу, опершуюся на тележную грядку. Растрепав на голове платок, широко раскрыв рот, баба эта громко, истошно голосила: — Ой! Ой! Ой! Батюшки! Ой, что с людьми делают! Ой! — Ее тошнило… И в эту минуту вдруг впервые Федюшка все понял. — Дяденька! — отчаянно закричал он, с ужасом вцепляясь в голубую нерусского сукна и пошивки белогвардейскую шинель Ершова. — Дяденька! Я боюсь! Зачем они? Зачем того дедушку?.. Дяденька!.. Генерал Родзянко, смотревший на казнь с балкона, прищурился. — Скажите на милость! — презрительно выговорил он. — Сколько истерик! Русский мужик стал что-то очень чувствительным за последнее время. «Крестьянство, крестьянство!..» Самые обыкновенные мужики! Я докажу это, кому следует! Он сделал паузу, потом вежливо взял под руку даму, немного бледную и взволнованную. — Знаете ли, кстати, вы, сударыня, — сказал он с тем трагическим и торжественным видом, к которому приучил себя уже давно, начиная еще с германской войны, — кого я сегодня приказал повесить, как последнего… негодяя? Кое-кто из чинов моего штаба склонен был миндальничать с этим безумным стариком. Вспомнили древнюю историю: оказывается, в 1904 году в полках армии набирали по жребию офицеров для отправки на войну в Маньчжурию. Тогда этот человек проявил, видите ли… вы-со-кие чувства! Из его полка должен был итти кто-то другой, какой-то многосемейный капитан. Так сей последний, вообразите, публично разрыдался, вытянув жребий. Тогда капитан Николаев — вот этот самый — пошел вместо него. Теперь, оказывается, тот не в меру нервный капитан еще жив: он даже служит на юге у Деникина. У нас его некоторые знают… А его спаситель, как видите, досентиментальничался до виселицы. Меня вчера просили за него. Но в наше время, медам, мягкосердечие — горшее преступление! Пусть эта смерть послужит примером для остальных. А впрочем — прошу вас, сударыня… Довольно! Слишком много разговоров об одном, выжившем из ума старике. Ночью, когда исстрадавшийся, исплакавшийся, плохо соображающий что-либо Федя наконец, всхлипывая, заснул у мамки под боком, в теплой духоте сторожки, над Ямбургом взошел месяц. Он осветил площадь перед собором, темную виселицу, тело казненного под ней. Он осветил белую стену церкви с вычурной славянской вязью: «Блаженни милостивиі». Он осветил сосновую рощу за излучиной Луги, там, возле старого стрельбища. На краю этой рощи стояла тогда сосна с огромным, горизонтально протянутым над землей суком. Сосна эта стоит до сих пор. Сук спилен. Он хранится теперь в музее Революции в Ленинграде. Хранится потому, что в ближайшие за этим дни по приказу генерала Родзянки в этой роще и под этим суком было повешено и расстреляно пятьсот человек. Пять сотен! Если когда-нибудь в вас ослабеет ненависть к врагам, ненависть к бессмысленной злобе, к тупой жестокости старого хищнического мира, — пойдите туда, в этот музей, посмотрите на старый страшный сук. Тогда ненависть проснется в вас снова. Не давайте ей потухать!
Глава XVII НА ФРОНТ!
Пятого числа поздно вечером, когда Женька Федченко выкатил из дровяного сарая свой знаменитый велосипед и, важно нахмурясь, обмозговывал, как бы поудивительней приделать к нему ручной тормоз, от калитки его окликнул слегка хриповатый громкий голос; «Эй, на шаланде! Есть кто на борту?!» Отец был на заводе; мать еще вчера уехала спешно в Ораниенбаум: пришла телеграмма — брат Вася лежал там в госпитале, в жестоком приступе малярии. Поэтому Женька царствовал дома один. Деловито обтирая руки об штаны, он вышел к воротам. За частоколом стоял, критически оглядывая немудреную федченковскую усадьбу, коренастый «флотский» — матрос в энергично посаженной на голову бескозырке. Щеки его были тронуты оспой; неспокойные глаза навыкате бегали кругом. — Чего надо-то? — спросил мальчик, смягчаясь, впрочем, в своей суровости при виде развевающихся ленточек и полосатой тельняшки. «Балтика! Полундра!» — Чего надо!? — сердито повел на него моряк выпуклыми глазами, белки которых имели коричневатый оттенок, словно были пропитаны табаком, — слишком много мне чего надо, друг дорогой!.. Первым делом вот надо бы, чтоб вы отсюда к чёртовой бабушке сматывались, из такой болотины… Скажи на милость: рабочая семья, парень на фронте, а они все еще тут на проклятом царском задворке до сих пор торчат! Да что батьке с маткой-то твоим — не стыдно? Что в Питере — буржуйских квартир мало осталось? Пожалуйста, делай одолжение, занимай любую… Пустая? Пустую заселяй рабочим корнем! Живут еще, дыхают? Под зад коленом; вот сюда пускай переезжают!.. Пусть попробуют, что такое есть Нарвская застава!.. А в аквариумы в ихние мы с тобой сами своих карасиков напустим… Вот чего мне, во-первых, надо! А во-вторых… — он так махнул рукой, что Женьке стало ясно: действительно малым от него буржуазии не отделаться. — Твоя знаменитая фамилия — Федченко, что ли? Евгений? Почему здесь околачиваешься? Женька все еще приглядывался к этому человеку. Бровь перерублена косым шрамом; от этого такая и сердитость невыносимая в лице… Плечища — ширины необыкновенной. Рука на перевязи, забинтована до самого локтя, но по могучей кисти второй руки видно, что и при одной из них у такого бойца еще есть чем орудовать… Некоторое время Женька хмурился и супился, но потом большой рот его раздвинулся в улыбку. — А нам и тут довольно хорошо! — сказал он, уже отпирая засов, — тут по крайности скворешники есть где ставить… И купаться близко: вон — карьер… Вода — чи-и-стая, как слеза! А я вас знаю: вам фамилия Фролов, Никеша… На вас глядишь — чистая тигра, а присмотришься — другого такого доброго поискать… Я про вас все знаю. Ходите в дом: вы от дяди Паши, наверное… Моряк еще сильнее выкатил глаза. — Вот тебе и на! — проворчал он, перешагивая, однако, подворотную доску. — Это что ж тебе Лепечев на меня такую удивительную аттестацию выписал? Спасибо другу за услугу! От него, от самого; вчера вместе в бою были, а сегодня меня… сюда! Ты вот что пойми: за две недели времени проклятая международная буржуазия второй свой корявый осколок в одну и ту же матросскую руку вкатывает… Это — подумать только!.. Где твои батька с маткой, салажонок? Хотя в крайнем случае у меня и на твой личный адрес срочное донесение есть. На, читай, коли грамотный… Он слазил здоровой рукой куда-то под форменку, вынул оттуда два конверта; один взял в зубы, а другой кинул мальчику. Потом он и второй конверт положил на стол; на нем от его крепких белых острых зубов остался полулунный отпечаток. Женька, вспыхнув, поймал письмецо. Ничего он, пожалуй, так не любил сейчас, как получать письма от дяди Паши с корабля; боевые флотские письма. Пять минут спустя он посадил гостя в комнате за стол, выкопал из буфета стакан, вазочку с сахарином, поставил греться малый самовар — кубовастый, красной меди. «Да ты что, браток! — урезонивал его Фролов, — чего расхлопотался-то! На флоте не голодающие…» Но Женька действовал по маминому примеру. Раз Федосьи дома нет, приходится и за девчонку соответствовать… Когда самовар на дворике запищал тонко и досадливо, он сел и вскрыл письмо: «Евгению Григорьевичу — флотский привет! — стояло в нем. — Здравствуй, дорогой племяш, Женя! Так как сегодня, случаем, едет к вам в Питер на излечение после раны мой друг — товарищ Фролов, Н. П., про которого ты от меня уже много слышал, то посылаю я с ним письма и сестрице Дуне с благоверным ее супругом и тебе. А Феньке-злодейке — ничего, раз она в отлучке! Дорогой Женя! Вот что у нас сегодня было нового…» У Евгения Григорьевича даже щеки жарко загорелись, до того понравилось ему это насквозь просоленное моряцкое начало. Он зажал было уши, чтобы не слышать самоварного надоедного писка, и хотел читать. Но это вовсе не подходило гостю. Гостю, видимо, хотелось самому поговорить и людей послушать. — Эй, салага! — не слишком почтительно окликнул он, давая почувствовать, что голос у него погромче, чем у самовара. — Успеешь депешу принять: развлекай меня… Или — дробь! Отставить развлекать: я тебя занимать буду! Что я — хуже Павла знаю, о чем там писано? Вот — смотри и слушай… Он вынул из стакана чайную ложку, из вазочки — другую, нахмурился, слазил в карман бушлата и извлек оттуда два больших перочинных ножа, — таких красивых, что у Жени при взгляде на них томно засосало под ложечкой: видать — самая закаленная флотская сталь! — Это, — сказал моряк, раскрывая ножи и кладя их один за другим на скатерть, — это, Евгений, друг, наши оба эсминца: «Гавриил» и «Азард». Вот они четвертого числа июня месяца утром лежат курсом от Толбухина маяка на Копорский залив. За каким делом? За очень простым! Ночью Кронштадт принимает радио: вражеская посуда опять лезет в том направлении, где у нас с ней прошлого восемнадцатого числа была жаркая боевая схватка. Зафиксировал обстановку? Ну понимай: вон те чашки — блюдца, это англичане. Сколько их, покуда что — неизвестно. Имеются данные: идут не одни. Ведут транспорта; видать, с десантом… Соображаешь картину? Женька отнял пальцы от ушей, широко открыл рот, точно намереваясь ловить губами каждое слово Никандра Фролова, и уставился на него в упор. Матрос взглянул на парнишку одобрительно: переживает парень; такому травить нельзя! — Итого, — продолжал он, — получаем на «Гаврииле» приказ: итти срочно на перехват врага и не допустить его до священных берегов республики. Ну что же? Не в первый раз! Утром, после первой склянки, выходим. «Гавриил» — ведущим; «Азард» — кабельтовах в пяти, поотстав. Горевать нам не приходится: с того восемнадцатого числа мы уже семь крепких схваток с лордами имели, и вроде бы как — ничего! Однако смотрим, — он поднял вазочку и перенес ее на новое место, — и флагман наш, «Петропавловск», с якоря снимается, выходит на променаж… Понимаешь зачем? Чтоб у нас боевого духа было еще побольше… Хорошо. Прибавляем духа! Он поднял было руку и вдруг замолчал. Глаза его ушли куда-то вдаль; желваки на скулах тихонько заиграли под кожей. Казалось, поверх всех этих чашек, ложек и ножей открылся ему простор залива и корабли, разрезающие жемчужно-серую гладь. У Женьки горло пересохло: чего бы ни дал он, чтобы так же сидеть где-нибудь у знакомых за столом, смотреть вдаль и спокойно рассказывать о боях, о победах, виданных собственными глазами… Нет, мал еще! И зачем только люди на свет такой мелочью родятся!? — Так… — проговорил наконец Фролов, наглядевшись на то, что было открыто его взору, — наши эсминцы — знаешь какие ходоки? Идем быстро. На полпути — трах-тарарах: сигнальный, выстроча глаза, докладывает: «Товарищ командир! Справа по носу — перископ». Подводная лодка! Смотрим: справа и слева две торпеды идут точнехонько напересечку нашей струи. Направление — с хорошим промахом, но намерение — самое точное: пустить ко дну красных орлов… И — в чем ведь беда: солнце как раз впереди, волны почти нет, море зеркалит, отблескивает… Читал, небось, у знаменитого писателя Максима Горького сказано: «Море смеялось…»? Это — с берега хорошо на его смешки смотреть; моряку — самая отвратительная пакость, когда оно, шут его задави, смеется: ничего по тем румбам не разглядишь… Хорошо. Командиры сманеврировали. Торпеды за кормой пошли за молоком в море… Команда дана: товьсь! Чуть перископ заметим — полный ход на таран! Только легли на курс, — на «Азарде» тревога. Видим, сигнал поднят: «Перископ в пяти кабельтовах»… Мне оптика по должности не положена; у меня зато глаз — восьмикратный. Смотрю: верно — из воды вырывается не то что перископ, а вся рубка и часть корпуса… Англичанка без всякого бережения вылезает! Ну, вот уж теперь — слушай! Вот это — я, «Гавриил» (Никеша двинул передний перочинный нож), вот тут — «Азард». А здесь — вода кипит, бурун пенится и — она появляется (он так умудрился бросить на скатерть мельхиоровую чайную ложку, что ложка и на самом деле показалась Женьке чем-то большим, темным, неожиданным и страшноватым). Ну… На «Азарде» командир — я те дам: опытный моряк, Николай Николаевич Несвицкий. Комиссаром там товарищ Винник, Данила Михайлович. А у носового орудия комендором стоит наш с Павлушей братишка, соколиный глазок, медвежья лапка — Сеня Богов. Он, как лодку заподозрил, — моментом пушку на цель… Командир с мостика: «Залп!»… Сеня за шнур — раз! И тут внезапно получается на месте лодки здоровенный, брат ты мой, взрыв… Так охнуло, точно мина заграждения сработала… Вода — дыбом, выше клотика, а с ней какие-то черные лохмотки: железо ли, люди ли — не разберешь… И вот… Женька давно уже не сидел на своем стуле. Встав на него обоими коленами, облизывая сохнущие губы, он так страстно впился глазами в рассказчика, что тот даже остановился на миг. — Ты чего, парень? Ты, смотри, — слушай… — А люди ихние видны были? — свистящим шёпотом проговорил мальчишка. — Люди! Скажешь! Ты понимай так: корабли на полном; узлов двадцать семь или больше… Покуда дым опал, мы уже сажень за сто от того места. Глядим назад — ничего! Одна вода гладкая, без волн… По воде — радужина, а среди радужины воздух бьет пузырем с пеной… Такой пузырь, как сенная копна; даже глядеть на него вредно… Вот, брат, Евгений Федченко, как балтийский моряк стоит на страже революции… понимаешь? — А… дальше что было? — заволновался Женька. — Дальше? Дальше мы с тобой сидим вот, рабочие люди, в Питере, на твоем захудалом Овсянниковском переулке… В тепле сидим; чай пить будем… А враги наши лежат в холодной соленой могиле. И нет им возврата на свет. И со всеми с ними всегда так будет, потому что теперь уже мир-то этот не ихний стал, а наш с тобой. Аминь! Ходи на крыльцо, гляди компаунд-то свой: слыхать, у него в котле давление много выше нормы… — Дядя Никеша! — спросил Женя, поставив плюющуюся медную посудину на табуретку рядом со столом и косясь на забинтованную руку моряка, — а ранение у вас откуда? — Ранение — ерунда! — небрежно махнул именно этой рукой Фролов, — это — так, потом уже… Лодку-то ту четыре эсминца явились выручать; только поздно. Ну, был с ними короткий разговор… Ранение, брат Женя, нашему брату сравнительно дешево стоит. Одно досадно: за месяц вторично мне осколки в ту же самую руку всажены; никакой симметричности не получается у меня, вот что плохо… Женька посмотрел на белые бинты озадаченно. — Так… разве кабы в другую руку — лучше бы было? — Думаешь — хуже? — серьезно переспросил Фролов, беря один из двух перочинных ножей; самый красивый, с зеленым костяным черенком; он только что изображал эсминец «Гавриил». — А ты, видать, парень с головой. Тебе лучше знать! На, друг любезный, прими холодное оружие. Владей! Складешок — добрый! Конечно, это не кавалерийская шашка; но нам теперь так жить нужно, чтоб при крайнем случае и перочинный нож прямо в сердце старому миру вогнать. У нас нынче ни дел малых, ни людей малых — нет. Мы теперь все большие! Понял? Только вечером Женя развернул и прочитал письмо Павла Лепечева. В нем вкратце излагалась та же история, которую он слышал уже из уст Фролова. До этого часа мальчишка не отходил от раненого моряка, они подружились вплотную. Да иначе и быть не могло. Никифор Фролов много раз плавал за границу, был в Константинополе, в Мессине, в Гибралтаре, на Цейлоне… В его рассказах возникали перед Женькой то ультрамариновые волны тропиков, то суровые скалы норвежских фьордов… и кто знает: может быть, именно благодаря этим рассказам зародилась в тот вечер в Женькиной голове мысль. Одна мысль, но зато какая! Взрослые, докопайся они до Жениных замыслов, назвали бы их блажными, сумасбродными. Конечно, они были бы правы. Но откуда им узнать о них? Не из таких он был, Евгений Федченко, чтобы делиться с непосвященными своими тайными намерениями! Вот кабы Вовка Гамалей был тут… Вечером Григорий Николаевич, дядя Миша и гость долго сидели возле керосиновой лампы за столом. Батя достал из ящика карту. Расстелив ее по столу, старый Федченко вместе со свояком и вновь прибывшим долго разглядывал ее, вымерял расстояние неуклюжим циркулем с дужкой: неизвестно еще, докуда довезут поездом их отряд — до Рамбова или до Малых Ижор? Сколько придется топать до Красной Горки? «Красная Горка… Красная Горка!» — это наименование чаще других слышалось в их речах. О Красной Горке писал ему дядя Паша. На Красную Горку уходил отец… Форт Красная Горка! Женька зажмурился и увидел высоченную пурпурового цвета скалу, как в Вовкиных самых интересных книгах про путешествия… Желто-белая каменная твердыня наверху прорезана бойницами… Золотится песок. Сияет синее небо. Пальмы растут над морем… — Это-то нам ясно, — говорил в тот миг Григорий Николаевич Фролову, — англичане спят, во сне видят прорваться в Кронштадт… Ну, что ж? Красная, так Красная она и будет! Белой ей стать не дозволено! Надо подкрепить — окажем рабочую поддержку. Дело такое! Два дня спустя Женя провожал отца, уходившего с отрядом на фронт, с Балтийского вокзала. Взрослым, собравшимся на проводы, да и самим отъезжающим было немного странно: уезжать на войну по самой обыкновенной дачной дорожке! Вроде как на трамвае ехать. Они понимали: это тревожно. Это очень плохо. Это налагает на каждого двойную, тройную ответственность. Отец был немного пасмурен: мать, Дуня, не зная об его отъезде, не вернулась из Ораниенбаума от Васютки. Он телеграфировал ей, что будет проезжать мимо, но кто знает, а вдруг разминемся? Кто знает, сколько еще придется задержаться там, на форту?! На запасных путях около пустых красных теплушек устроили прощальный митинг. Жене было странно: отряд — а все знакомые лица. Вот дядя Костя из броневого цеха, вот молоденький парень Веньямин Хитров, инструментальщик… Провожали тоже свои, ближние. Знакомые люди, а вместе с тем как будто он всех их видит в первый раз. Даже папку. Даже на его повисших вниз украинских усах, сутулых плечах, на глуховатом голосе и на букве «г», произносимой как «хэ» в минуты волненья, — на всем этом лежал какой-то новый отпечаток. Женя почти испугался, когда после нескольких кратких приветствий отец вдруг поднялся сам в двери вагона и, взявшись рукой за ее притолоку, заговорил. — Товарищи! — сиповатым своим баском начал он, а люди поодаль вытянули шеи, чтобы его расслышать; старого Федченку знали и любили. — Товарищи! Сами знаете, оратор из меня, как из шишки скребница! Многого не скажу. Да что и говорить-то? Каждый сам понимает, какой момент пришел, какое время наступило. (Народ внизу зашумел согласно.) Ну, что же, ребята, чего крутить?.. Дела на фронте невеселые. Авария! Запороли, к примеру скажу, важную деталь. Резец сломали. Ну и что? Дело бросить да прочь бежать? — Накося, выкуси! — сердито, с напором крикнул кто-то из толпы. — И я, товарищи, говорю: не на таковских напали! — подхватил Григорий Николаевич. — Не бросать, не бежать, а мозолистой рукой — нашей, питерской рукой, путиловской, обуховской, ижорской — на ходу заткнуть дыру. Как оно на деле бывает? В кровь руки обдерем, а ошибку ли-кви-ди-руем. Так, что ли? Он замолчал, насупясь, собираясь с мыслями. Народ внимательно, неотрывно смотрел на него: так слушают только безусловно своего человека. — Тут… Что греха таить, я прямо скажу: тут некоторые поддались у нас на разговорчики, на панику поддались. «Все одно — Питера, мол, не удержать. Загубим только баб, ребят…» Может ли так быть? Питер бросить? Питер, ребята, а? Кто же это такой слушок пускает? Не понимаете, что ли? Ну так я вам это объясню. Был я на днях у одного человека. У большого человека был. У товарища, которого Совет Труда и Обороны сюда направил… По душам поговорили. И он мне так сказал: никаких эвакуаций нет и не будет. Никаких отступлений быть не должно, а должен быть разгром врагу. И в тылу и на фронте — никакой трусости, никакой паники, никаких, товарищи, жалостей, а разгром, разгром, до конца разгром врагу! Борьба будет трудной, потери могут быть большими… Крови много прольется. Не бойтесь крови! Через всякие потери, через трудности — вперед, товарищи! И не видать им Питера, як своей хребтовины! Так вин мне казав, а йому так казав Владимир Ильич Ленин. А раз так сказал Ильич… Он хотел добавить еще что-то, но слово «Ильич» взорвало толпу, как капсюль взрывает гранату. Все вдруг вспыхнуло, все смешалось в рукоплесканиях, в суровом «ура», в общем гуле. Люди качнулись вперед, словно сделали один дружный шаг к вагону. Григорий выждал минуту. — Ну и что ж, братва! — заговорил он снова в следующий миг. — Мы, партийцы, коммунары, мы идем на выручку своим. Бывайте покойны: мы свое дело там сделаем честно. А коли вы остаетесь, так мы вас просим… От себя просим, от республики нашей… от партии… от стариков-путиловцев… Не забывайте и вы своего. Стойте крепко, как мы стояли. Питер наш берегите, братцы, як свои очи. Стойте, что часовой на посту… Не дадим голову с плеч снять. Обороним Питер! Женя сидел ни жив ни мертв. Гордость, счастье, страх, отчаяние — различные эти чувства все вдруг переполнили его. Неведомо почему именно сейчас, в это мгновение, ему стало ясно то, чего он не понимал доныне: папка на смерть идет. Убьют папку! Папанька! Он точно увидел его, лежащего на траве, в крови, неживого. «Не пущу! Не отпущу одного…» Насупившись, отвернувшись, он все старался заглушить слезы, но не мог. А возле теплушки шумели, кричали, хлопали друг друга по плечам, кажется, — целовались. Митинг кончился. Началась посадка в вагоны. Смутно помнил он потом, как в тумане, разные отрывки: зарю напротив, за водокачкой; папкину тяжелую ласковую руку на своем темени. — Ну, хлопец, оставайся! Мамке помогай. Да брось ты, сынок, — скоро увидимся! Женя видел медленно приближающийся задом товарный эшелон, слышал железное бряцание сцепок, смотрел на постепенно скрывающийся вдали за семафором красный глаз последнего буферного фонарика. Ушел поезд, ушел… Июньский вечер стоял над скрещенными и запутанными путями Балтийского вокзала, над зеленой гущей кладбища, там, впереди и влево, над высокой водонапорной башней Варшавки, над семафорами, стрелками, тупиками… Пахло железом, дымом, машинным маслом, каменноугольной горечью. Женя шел, смотря прямо перед собой, сжав губы, в ту сторону, куда поезд увез его отца. Все клубком перепуталось в нем. У клубка этого был только один конец, твердое решение: догнать папку!* * *
Часовой-красноармеец у ворот на окраине Ораниенбаума недавно сменился. Он неторопливо прохаживался то вдоль проложенных над канавой мостков, то иногда, для разнообразия, от одной оштукатуренной желто-серой опоры арки до другой. Вечерело. День был сухой и теплый, но сероватый. К ночи могло одинаково и совсем разъяснеть и, наоборот, кончиться дождем. Туда и сюда в обе стороны уходил укатанный щебень пыльного шоссе. За спиной у часового тянулись по обе стороны улицы ораниенбаумские невысокие постройки. Прямо впереди шоссе упиралось в недалекий горизонт пригородных холмов. Ничего особенного. Дачное место! Но, прохаживаясь взад и вперед, красноармеец иногда останавливался и, приоткрыв рот, прислушивался. И было к чему: вся западная четверть неба от времени до времени вдруг тяжело ухала, испуская то долгий прерывистый вздох, то сотрясаясь тупым грузным ударом. Иногда казалось, что само небо, затянутое тонкой серебристой мглой, тускло и быстро отблескивает в такт звуковым волнам, странно мигает. Часовой прислушивался, покачивая головой. Самые страшные, самые оглушающие удары приходились справа, со стороны моря. Порою среди них вырастал совсем другой, чудовищный грохот. Часовой сразу же замирал на месте. — «Петропавловск»! — шептал он. — Вот дал, так дал! Иногда же, если ветер налетал как раз в эти мгновения, красноармеец слышал и иное: трудно изобразимое хриплое мяуканье, смешанное с гулом, грохотом, свистом. Это там, высоко в небе, проносился выпущенный кронштадтскими тяжелыми пушками снаряд. — Ишь… пошел… — сосредоточенно бормотал часовой. — Получайте. Нате вам!.. Бывали мгновения, когда на короткое время, на пять или десять минут, смолкало все. Но тогда тотчас же из-за ораниенбаумских построек как-то понизу приходил совершенно другой грохот, более многообразный, сухой, звонкий, состоящий из многих перебивающих друг друга голосов. — Полевая бьет. Где же это? К Ижоре, слыхать! Часовой стал на пост в восемь часов. Когда он шел сюда вслед за разводящим, вокруг уже грохотало. С тех пор прошло полчаса, а гул все нарастал. Не так давно один разрыв ахнул так неожиданно близко, что постовой, шагавший в этот миг спиной к городу, резко выпрямился и обернулся. «Никак по нас начинают сыпать?» — тревожно подумал он. Мало-помалу часовому наскучило маршировать так взад и вперед по краю пустого шоссе. Он ушел в будку. Однако десять минут спустя он открыл дверь и снова появился снаружи, несколько удивленный. Солнце на закате осветило розовым теплым светом все шоссе. Вдали, по шоссе, поблескивая порою красным, приближалось к нему нечто очень странное, непонятное. Не то там шел человек на очень высоких металлических ходулях, не то совсем низко над землей двигалась какая-то чудная летательная машина. Был такой момент, когда часовой подумал: «Да ну! Парнишка на жерди балуется…» Но в следующий миг странный предмет наклонился, вздрогнул и, блеснув, как блестит спицами велосипед на завороте, переместился на противоположную кромку дороги. Потом он передвинулся к ее середине, затем снова прижался к канаве. Красноармеец встревожился слегка: не подвох ли какой-нибудь? На войне, да еще в прифронтовой полосе, все новое, странное не только может, но и должно вызывать подозрение. «Самокат, что ли?» Действительно, по шоссе от Петергофа катился, вихляя и раскачиваясь, по направлению к заставе велосипед, но какой? Издали видно было только одно огромное колесо — метра полтора без малого в диаметре. Высоко над ним, на уровне головы человека, сжавшись, сидела маленькая фигурка. Лишь когда странный ездок приблизился, стало ясно: за большим колесом весело бежало по земле второе, совсем маленькое, а ехал на удивительной машине сероглазый малый лет тринадцати. Он подкатил к воротам, не замечая постового, и, точно сбитый выстрелом, слетел со своего высокого сиденья в тот миг, как его окликнули: — Эй, парень, стой! Куда едешь? Пропуск! На мальчике была коротенькая суконная куртка поверх русской рубашки, порыжелые брючки, заплатанные ботинки, серая кепка на голове. — Дяденька! — заговорил мальчуган, торопливо, но осторожно кладя свое чудо механики на обочину дороги. — Тут вон за поворотом красноармеец на самокате, больной, свалился. Он сюда ехал в штаб. Говорит: «Беда!» Сыпняк, наверно. Обморок сделался! Он свалился, ногу разбил — страсть! Ехать, ну ничуть не может… Жар у него, так и горит весь. Велел дуть, что духу есть до штаба. Велел, чтобы за ним приехали. Сумка у него, бумаги… Где штаб-то у вас? Часовой заколебался. Он в упор смотрел на странного вестника, на коренастого некрасивого мальчишку, в волнении плясавшего перед ним. Лицо мальчишки было мокро и грязно от пыли, смешанной с потом; короткий круглый нос весь покрылся каплями; красные уши торчали из-под кепки. Шугнуть? Кто еще там заболел, что за ахинея?! Или позвонить в штаб? — А сам-то ты куда едешь, парень? — сомнительно спросил он, приглядываясь к парню и так и этак. — Да на Красную Горку… К папке… Часовой поднял голову. — На Красную? А кто же там батька-то твой? Кем он там? — Начальник рабочего отряда! — охотно и не без гордости ответил хлопчик. — Наш, путиловский рабочий отряд… Новый… В этот миг небо справа, над Кронштадтом, снова тяжело осело, опустилось. Ох! Ох! Ох! — глухо и низко ахнуло оно. Красноармеец нахмурился. — Вот что, малыш! — вдруг решительно выговорил он. — Я тебя одного пустить в город без пропуска не могу. Время не такое. Понимать надо. С поста сходить часовой без разводящего опять же правов не имеет. К папке, к папке! Ишь ты! На Красную Горку едет! Ставь свою чуду здесь, заходи в будку, ложись, отдыхай. Пойду в штаб, отдам тебя — пускай доведут. Там уж тебе про твоего папку объяснят, что к чему, на Макарьевой-то даче. Скажи на милость, к папке он собрался, а? Мальчишка явно огорчился. — Да я… Да дяденька… — начал было он. Но часовой, закинув винтовку за плечо (вместо ремня она висела на тонком шпагате), взял велосипед и, перенеся его за канаву, решительно прислонил к своей зеленой будочке. Мальчик уныло огляделся кругом, недоуменно осмотрел черные скульптурные украшения арки, шоссе, постройки и покорно скрылся в карауле. Снова все стало пусто и тихо вокруг. Тихо, если не считать непрерывного и все сгущающегося грохота стрельбы. Мятежники форта Красная Горка вели в эти часы огонь по кораблям «Петропавловск» и «Андрей Первозванный», вышедшим на траверз Толбухина. Корабли в свою очередь усилили ответную стрельбу. Примерно в это же время красные части в нескольких километрах за Ораниенбаумом пошли в атаку на станцию Малая Ижора, заняв и ее и деревню того же имени. Красноармеец же, несший службу охранения у внешних городских ворот, позвонив начальству, спокойно продолжал разгуливать возле своей будки. Когда уже смерклось, он заметил далеко, за поворотами сереющей во мгле дороги, отблески бегущего, непостоянного света автомобильных фар. От Петергофа шла машина, может быть, две или три. Они вынырнули из-за поворота, быстро добежали до арки и остановились с невыключенными моторами, подрагивая и пофыркивая. Шофер передней соскочил осмотреть что-то в моторе. Пассажиры протянули часовому листки пропусков. — Гремит? — спросил сидевший впереди невысокий военный. — Это хорошо, коли гремит… Он слегка склонил голову, вслушиваясь в гул стрельбы с кораблей, покрывший теперь все остальные звуки. — Так… А ваш пропуск, товарищ? Часовой проглядел и вернул пропуск говорившего. Второй человек, темноволосый, в шинели, в фуражке, курил короткую трубку. Он тоже протянул свою бумажку… На ней темнела какая-то необычная треугольная печать. Часовой отнес пропуск к фарам, на свет. — Э, смотреть нечего! — нетерпеливо проговорил около него кто-то из подъехавших на втором автомобиле. — Едет член ЦК партии, уполномоченный Совобороны. Скорее!.. — Позволь, мил человек, — ощетинился неожиданно часовой. — Я свою службу исполняю… Должен я проверку делать или нет? Вы — власть, и я — власть! — Верно, товарищ! — сказал тогда сидевший в первой машине, и южное лицо его озарилось красноватым отблеском трубки. — Верно! Все проверяй собственными глазами! Не мешайте ему, товарищи! Он свое дело знает. Часовой покосился в ту сторону. В полумраке он увидел на секунду правильный нос, темные усы, пристальные глаза, строгую глубокую складку, резко надломленную между бровями… «Совет Рабоче-Крестьянской Обороны — с трудом, почти по складам, прочел часовой — ко… командирует члена своего, члена Центрального Комитета…» — Понятно, товарищ. Можете формально проезжать… Препятствия не имею… Когда все пропуска были просмотрены, шофер спросил дорогу до Малых Ижор. Часовой объяснил. Машины тронулись. Жидкий свет фар запрыгал по белым стенам ораниенбаумских построек. Вокруг часового сразу спустилась темнота, большая, чем на самом деле, по контрасту с яркостью электричества. Со стороны моря теперь поминутно возникали бледные желто-розовые зарницы скрытых лесом вспышек. Легкий ветерок нес оттуда в тот день не только обычную зябкую сырость большой воды, но и странный, еле ощутимый кисловатый запах. Запах современного артиллерийского боя. Пахло порохом, но бездымным. Некоторое время спустя, когда пришла смена и часовой сдал пост, он, поговорив с разводящим, зашел в будку. Давешний мальчик спал, прикорнув на лавочке. Красноармеец с трудом растолкал его, вывел на улицу и сам, взяв странный велосипед рукой под седло, погнал в город. Разводящий шел рядом, а за ним, крутя головой, немилосердно зевая, тыча носом, тащился этот паренек. Было уже поздно, когда они добрались до штаба.* * *
На западной окраине Ораниенбаума, за вокзалом и морской пристанью, и сейчас стоит кубический двухэтажный коричневый деревянный дом с вышкой. Он расположен на берегу небольшого прудика. Дом этот имеет свою историю. До революции он принадлежал богатому человеку, некоему Макарову, экспедитору крупнейшей черносотенной газеты «Новое Время», той самой, которую в насмешку называли «Чего изволите?» У Макарова был свой выезд — пара сытых лошадей, серых в яблоках; был у него повар: Макаров любил покушать. Он соорудил в нижнем этаже в кухне плиту с кафельным колпаком. Он хотел, чтобы все в его вилле имело роскошный «европейский» вид. Он выложил потолок и стены резной коричневой дощечкой, поставил печи, облицованные расписными голландскими изразцами. Наверху, над крышей, он соорудил маленькую будочку-мезонинчик. Засев здесь с бутылкой холодного мартовского пива, приятно бывало ему играть роль человека, влюбленного в море. Сквозь стекла окон, через вершины ольх ему были видны серый, безобидный залив, дымы пароходов, идущих к Питеру и Кронштадту (все флаги, прибывающие в гости к нам), и длинная полоса берега, уходящего к Красной Горке. Левее берег был возвышенным и лесистым, правее стлался песчаным пляжем. От дома этот пляж отделяла Ижорская ветка Балтийской дороги, проложенная вдоль самого моря с военно-стратегической целью. Естественно, что когда после революции господин Макаров исчез из Ораниенбаума, «яко воск от лица огня», в доме его обосновалось правление Ижорской железной дороги с обычной для таких учреждений хорошей телефонной и телеграфной связью. Стеклянный чердачок забили досками — он стал ненужен, как будто, навсегда. Но когда в июне 1919 года к ужасным известиям, поминутно приходившим с фронта, присоединилось еще одно, может быть, самое удручающее: «На Красной Горке белый мятеж!», в этот миг и чудацкие затеи господина Макарова и деловитые действия железнодорожного начальства — все вдруг приобрело совсем новый смысл и значение. Ораниенбаум внезапно стал ближним тылом действующей армии. Для борьбы с противником, стремящимся ударить на Кронштадт, захватить побережье, открыть английскому флоту ворота к Питеру, создана была береговая группировка войск. Ее штаб остановил свой выбор на даче Макарова: это помещение показалось самым удобным. Вечером 14 июня Женя Федченко под строгим конвоем давешнего часового миновал в непрерывном и важном грохоте стрельбы длинный заплывший канал, ведущий от старинного меньшиковского дворца к морю, и подошел к даче Макарова. Земля во дворе и в саду вокруг дома была плотно убита, вытоптана — в тот день лошади, мотоциклы, велосипеды стояли там и сям. Поодаль, возле красного кирпичного флигелька, весело горели два небольших костра: десять или двенадцать солдатских котелков кипели на каждом из них. Несколько человек в шинелях усердно и деловито ломали на части деревянную изгородь, превращая ее в дрова. В маленьком мезонине группа командиров разглядывала что-то, происходящее далеко на море; заходящее солнце вспыхивало красным в стеклах полевых биноклей. Несомненно, странностям своего велосипеда (красноармеец вел его, так сказать, «на поводу») больше, чем чему-либо другому, Женя был обязан тем вниманием, какое ему тотчас же оказали. После первых объяснений его провели внутрь дома. Здесь, в большой полутемной комнате, с потолком и стенками, выложенными разными сортами дерева, его не без удивления опросил усталый пожилой человек в гимнастерке. Он выслушал Женькин рассказ, покачал головой, подумал… Женьку перевели в соседнюю комнату, велели лечь спать на стоявшем у стенки деревянном топчане. Сначала, пока не погасили лампу, он, как прикованный, не понимая, глядел на белую печку, снизу доверху покрытую забавными голубыми картинками. Он никогда не видел таких. Внизу виднелись высокие голландские домики с крутоскатными крышами, горбатые мостики, тихая вода каналов. Выше можно было различить — тут удильщика, задремавшего над водной гладью, там большекрылую ветряную мельницу, дальше парусную лодку или небольшой замок на горе над рекой… Потом свет, помигав, потух. Женя вытянулся на топчане. Сквозь щели рассохшейся деревянной стены пробивались к нему косые желтые лучи из соседней комнаты. Там шумели, двигали стульями. — Да, мало скамей, мало! — звучал голос старого вояки, который давеча разговаривал с ним. — Стульев достать, достать сейчас же! Может быть, он не один приедет… — А кто приедет-то, Николай Адамович? — Как кто? Уполномоченный Совобороны. Товарищ из Москвы. Вот кто! Проехал к Ижорам, потом — сюда… Женькины глаза закрылись, потом снова открылись. — Пишите, — снова услышал он. — «По сведениям, полученным с мятежной Красной Горки, арестованные предателями коммунисты из состава гарнизона форта, а равно и из состава прибывших рабочих отрядов заключены в бетонные казематы в ожидании расправы… С 20 часов 30 минут мятежники открыли вновь огонь по Кронштадту и стоящим на рейде судам… Были замечены…» Написал? «Были замечены попадания и в береговые постройки». Женя Федченко вздрогнул, потом привстал, опершись на локоть. Он широко открыл глаза, с трудом соображая, что услышал. «Мятежники?.. Красная Горка?.. Какие это коммунисты арестованы?.. А папка?..» Ему вдруг вспомнились загадочные слова часового там, на шоссе: «Насчет Красной Горки тебе в штабе объяснят». Но он даже не успел ни испугаться, ни прийти в отчаяние от этих страшных новостей. Да и не сообразил он еще, что они значили… Все другие мысли покрыла одна, самая главная: «Не пустят!.. Значит — не пустят на Красную Горку. Ясный факт! Никому нельзя говорить… Надо тайком ехать… надо…» И все же так велика была его усталость, что несколько минут спустя он, сам того не почувствовав, опять заснул. Окна в комнате были открыты. В них вливалась приморская ночная свежесть и все тот же тяжкий, размеренный гул: с 23 часов «Петропавловск» резко усилил огонь по мятежной Красной Горке.Глава XVIII КРАСНАЯ ГОРКА
Иные исторические события в самый момент своего свершения уже поражают очевидцев и современников. Всем ясно, какое значение будут они иметь в дальнейшем; все понимают, как велики и существенны для будущего их возможные влияние и последствия. Но рядом с большими историческими событиями происходят и такие, важности и смысла которых долго никто не замечает. Представляется, будто перед нами — событие частное, мелкое; пройдет время, и оно забудется бесследно. Но время проходит, и перспектива неожиданно меняется. То, что казалось грандиозным, уменьшаясь, исчезает в тумане. То, что выглядело, как второстепенная деталь, вырастает, подавляя воображение. И потомки по-новому переоценивают суждение предков. Это случается и в обыденной жизни. На землю в огне и громе рухнул метеорит, небесный камень. А час-два спустя рядом с ним бесшумно легло в траву принесенное легким ветром крошечное семечко сосны. Тот, кто присутствовал при падении метеорита, и не подумает обратить внимание на прилет незаметной сосновой летучки: что значит она по сравнению с этим морем пламени, рева и гула? Но тот, кто придет на те же места спустя сто лет, вероятно, даже не приметит осколка, некогда слетевшего с небес: что породил он на земле, кроме давно изгладившейся ямки? Зато каждый будет долго любоваться на сосновую рощу: она выросла над погребенным в почве мертвым камнем. Выросла из того самого единственного, почти незримого, почти невесомого, но зато живого и стойкого семени. Просмотрите критические заметки лондонской прессы за 1848 год, в которых разбираются книги, вышедшие тогда в Англии. Много ли среди них найдется таких, авторы которых поняли вес и значение маленькой брошюрки «Манифест коммунистической партии», подписанной именами двух никому не известных чужеземцев? Представьте себе, что думали об исторических событиях другого года, семидесятого, современники, люди, считавшие его своим «сегодня»? Одни из них полагали датой величайшего мирового значения пятнадцатое июля: в этот день Наполеон шагнул в пропасть франко-прусской войны. Другие считали, что наиболее чреват последствиями канун этого числа: четырнадцатого русские солдаты положили начало завоеванию Средней Азии, генерал Абрамов вступил в Искендер-Куль в верховьях Зеравшана. Одно можно утверждать смело: никому из них не пришло в голову важнейшей датой этого года счесть тихий денек — 10 апреля — и указать при этом на карте России провинциальный город Симбирск. А ведь мы знаем: в этом городе в тот день в мирной квартире инспектора народных училищ родился Ленин… Ежедневно, ежечасно перед нами пробиваются из земли ростки будущих рощ и лесов, восходят побеги грядущего. А мы сплошь и рядом не умеем отличить их нежную зелень от буйного бурьяна событий шумных, крикливых и преходящих…* * *
В водовороте 1919 года в глазах большинства мелькнуло и тотчас потерялось то, что произошло между 12 и 16 июня на кронштадтском форту Красная Горка. Мы же теперь видим совсем особое значение и смысл этих событий. Мы считаем их выходящими из ряда вон, даже на фоне того действительно незабвенного времени. Канва случившегося на Красной Горке несложна. В ночь на 13 июня комендант форта бывший царский офицер Неклюдов арестовал коммунистов гарнизона. Арестовал он и питерских рабочих, прибывших туда для оказания крепости вооруженной помощи. Сделано это было руками заблаговременно подобранных помощников, таких же офицеров, как он сам, а также рядовых, навербованных из местного кулачества. Осуществив «переворот», Неклюдов, не теряя ни минуты, радировал о нем Юденичу: любое распоряжение белого штаба он брался выполнить покорно и «с глубочайшей радостью». Тотчас вслед за тем он перешел к активным действиям. Двенадцатидюймовки Красной Горки открыли огонь по Кронштадту. «Ключ» взбунтовался против своего «замка»… Мятеж перекинулся на два других форта — Серую Лошадь и Обручев. Негодяям удалось, кроме того, обманом захватить и увести в Ревель одно из вспомогательных судов Балтийского флота. Новое «государство», расположенное между несколькими дачными поселками под Петербургом, получило таким образом свои «морские силы». Грохот тяжелой артиллерии Горки долетел июньским утром до петроградских улиц. Сладчайшей музыкой отозвался он в ушах врагов, таившихся в тамошнем подполье. Победа белых, появление английского флота в устье Невы, окончательное поражение Советов — все это вдруг стало таким близким, таким возможным, почти уже свершившимся. За последние дни, с момента прибытия в Петроград представителя СТО, Зиновьев и его присные притаились, притихли: они боялись неосторожным движением выдать себя. Грохот красногорской артиллерии открыл перед ними новые горизонты. Паника, паника! Как можно больше паники! — вот что стало самым важным для них в этот миг. И они бросились сеять панику. «Все кончено! Опасность неотвратима! Гибель приближается! — всюду и везде кричали, шептали, намекали они. — Что такое Петроград, когда речь идет о революции?! Надо поставить крест на нем! Пора спасать все, что возможно; революционные кадры прежде всего!» Зиновьев не был ребенком. Он ясно представлял себе, что произойдет через сутки после того, как Пален и Ветренко проскачут под Нарвскими воротами. Произойдет то же, что случилось в Париже на завтра после конца Коммуны, что случается всегда и всюду, где только побеждает контрреволюция. Но этой ценой он рассчитывал осуществить свои собственные планы, и цена не казалась ему несходной. Кровь тысяч и десятков тысяч питерских рабочих не пугала его: он твердо знал одно — его собственной крови при этом не прольется ни капли. Смысл красногорского мятежа был очень ясен, а его планы разработаны заблаговременно и довольно тщательно. В трудный для Красной Армии час, когда она не могла оказать неотложную помощь морякам Кронштадта, контрреволюционные силы решили пробить брешь в его обороне и открыть себе доступ к Питеру с моря. «На суше Советская страна имеет, как это ни печально, многочисленную и вполне боеспособную армию. Но ее флот, по счастью, фактически не существует. Не воспользоваться этим — грешно!» Так думали и говорили враги, и в этом нет ничего удивительного. Но точно так же расценивали положение и многие военно-морские специалисты, официально служившие Советской России. Прискорбнее этого было трудно что-нибудь себе представить: воевать, будучи уверенным в поражении, немыслимо. На первый взгляд положение и впрямь могло легко показаться безнадежным с того момента, как стальные колоссы Красной Горки, легко приподняв мопучие стволы, повернулись на 90 градусов против обычного направления и уставили хоботы на Кронштадт. Все ясно понимали: да, армия не может уделить на борьбу с мятежными фортами сколько-нибудь значительных сил. Флот, конечно, у нас есть, и флот неплохой, что бы ни думали о нем противники. Но согласно стократно проверенным военно-морским теориям никакой флот не способен атаковать с моря крепость, стоящую на берегу. Он может делать такие попытки в единственном случае — при наличии абсолютного господства на море. Но теперь, после появления на Балтике серьезных английских морских сил, о таком господстве и в шутку говорить не приходится. Итак, положение грозило стать катастрофическим. Оно и стало бы таким, если бы в Петрограде именно в этот миг не оказалось представителя Цека — товарища Сталина. Ученик Ленина сумел с железной решимостью выполнить все, что ему поручил Цека партии сделать на Питерском фронте. Ломая все препятствия, осуществляя указания партии, выработанные еще весной на ее очередном съезде, стратег и военачальник в предельно трудной и сложной обстановке разработал план действий, приведший к победе. Сталин задумал взять мятежный форт совместными действиями армии, флота и воздушных сил, наступая на него и с суши и с моря сразу. Операцию эту предстояло осуществить мгновенно, раньше, чем на помощь мятежникам сумеют прийти с суши генерал Родзянко, с моря — его королевского величества адмирал Коуэн. Этого мало. Глубоко веря в силы и разум народа, в великую преданность рабочих Революции, коммунисты решили нанести по противнику не один удар, а два сразу: на фронте и в глубоком тылу. В тот же день, в тот же час, как войска пойдут в атаку там, на побережье залива, разгромить контрреволюционные гнезда в самом Петрограде. Выполнить это, действуя обычным путем, было невозможно. И вот предлагается еще раз нечто, до тех пор неслыханное и небывалое: в роковую ночь наступления в городе будет произведен поголовный массовый обыск; он словно железным неводом охватит буржуазные кварталы. Пройдут десятки, а может быть, и сотни лет; замечательно задуманная, с поразительной энергией осуществленная операция эта навсегда останется великолепным образцом боевой революционной гибкости нарождавшегося советского военного искусства. Выдвинутое уполномоченным СТО решение было встречено в штыки глубокомысленными стратегами из военных и, особенно, военно-морских штабов. В недоумение, смешанное с возмущением, пришли не только скрытые враги. Ужаснулись и многие честные военспецы. Все они еще со скамей кадетского корпуса воспитывались в духе слепого преклонения перед «лукавым Альбионом» — Англией, перед ее военно-морской наукой, перед выработанными ею стратегическими доктринами. Авторитет «владычицы морей», ее «лучших в мире», «несравненных», «великих» флотоводцев был неопровержимым в их робких глазах. Они знали наизусть каждое слово Нельсона и даже Битти. Они редко вспоминали Ушакова и Сенявина, Нахимова и Бутакова. «Флот — против сухопутной крепости? — ужасались они. — Провал, верный провал! Вспомните Дарданеллы пятнадцатого года: какое фиаско! И ведь это английский флот действовал против жалких турецких крепостных сооружений! Да, да… Действовал при наличии «господства на море»… А тут… Нет, об этом можно говорить только курам на смех…» Протестуя против планов, разработанных «лицом гражданским» — представителем Цека, эти офицерики забывали даже то, что учили когда-то. Английский флот в 1915 году не смог взять Дарданеллы, а корабли Федора Ушакова за сто семнадцать лет до этого овладели неприступными твердынями Корфу! «Русские хотят со своими кораблями приплыть на наши бастионы!» — веселился противник до начала штурма. «Русские — удивительные мастера морской стратегии и тактики!» — признавал он, когда Корфу пал. Корфу недалек от Дарданелл, но офицерики о нем не помнили. Протестуя против планов Сталина, люди эти расписывались в своем командирском бессилии, в рутинерстве и косности. Шаблон был их богом. Западные неподвижные доктрины — идолом в его капище. Понять и учесть то новое, что открыла перед военной мыслью эпоха великих революционных сдвигов, было свыше их сил. И представитель партии не посчитался с их возражениями. Твердой рукой выполняя то, что она ему поручила, он отшвырнул с дороги маловеров и скептиков, чтобы итти к победе новым, революционным, партийным путем. Этот путь привел к цели. Красная Горка не продержалась и трех суток. 16 июня форт пал. Ни Родзянко, ни даже Коуэн не подоспели ей на помощь: они были уверены, что «красные» не могут их опередить. «Морские специалисты, — со спокойной иронией писал шестнадцатого числа в радостный день торжества Сталин Владимиру Ильичу, — утверждают, что взятие Красной Горки с моря опрокидывает морскую науку. Мне остается лишь оплакивать так называемую науку…» Нам понятна теперь эта сдержанная насмешка над старческими колебаниями и сомнениями карликов обветшавшей военной мысли. Мы знаем приговор истории по поводу этих сомнений; слова «Красная Горка» для нас звучат напоминанием об утренних днях новой революционной стратегии. Но ведь тогда, в те давно уже ставшие далеким прошлым дни, мало кто мог правильно оценить смысл и значение этих замечательных событий.* * *
Проснулся Женя Федченко далеко за полночь. Канонада не умолкала. В комнате было полусветло. Напротив, у стенки, кто-то, не раздевшись, спал на таком же точно топчане, как и он сам. Пахло махоркой. За стеной разговаривали двое. — Эх, досада какая! — сердито ворчал низкий, хрипловатый голос. — Надо же было карбюратору — чтоб ему! — отказать. Опоздал, говоришь? А? Что же — тут и совещались? — Вот в этом самом помещении, — отвечал другой голос, более высокий и более спокойный. — И, сказать по правде, утопил он их, наших сверхученых специалистов… — А! — обрадовался первый. — Я так и знал! Ну, ну… Как же это? Они-то, они-то что? — Они — ясно что… Если их послушать, то, по правилам науки ихней, сделать решительно ничего нельзя… Сам пойми: флоту, чтобы нам помочь, надо прежде победить все флоты на море… Вот когда это случится, ну, тогда они — поглядят… И потом — где это видано, чтобы чистые морские руки за такое грязное сухопутное дело брались: форт на земле атаковать? Ничего, мол, из этого не получится… Не бывало такого со времен Ноева ковчега! — Ну а он? — Что ж, по-твоему? Скажет, сидите и ждите, пока Советская власть новый флот построит да всех на морях победит?.. А Родзянко — тоже ждать будет? Повести наступление на Горку прежде всего с моря — вот что он приказал. На судах пушки — какие? По 305 миллиметров, дядя! Сам подумай: один такой снаряд свалится — жуть берет… Подавят моментально! А наше армейское дело — полностью поддержку дать. Все, что есть — артиллерию, пехоту, бронесилы, аэропланы даже, — собрать и бросить! В тесном единении… Вот в чем секрет-то: в тесном единении! — Правильно! Ну а они что? — Они — известно что… Ничего нельзя! Наступать по всему фронту — нельзя! Вывести линкоры на внешний рейд или за Толбухин — нельзя! Обстрел форта с моря — противоречит морской науке… Он даже кулаком по столу стукнул в конце концов! — Сталин? — Эх, подходяще он говорил… ну, брат! «Я, — говорит, — молюсь на науку, и на военную науку в частности… Но то, что вы называете военной наукой, это уже не наука, а…» И пояснил им, что это такое. Простым, обыкновенным словом пояснил. Очень понятным! Оба засмеялись. — Ну, ну! — нетерпеливо проговорил опять первый. — Ну? — Наступаем, друг дорогой! Наступаем! Сегодня с утра. Флот выходит в море, ведет прямую атаку оттуда. Мы — держим с ним теснейшую связь… Непрерывное взаимодействие! Э, да говорить нечего — возьмем… — Гадить будут эти-то сволочи… — опасливо проговорил басистый. — Ну, ничего, последим, не провороним… Погоди, чей бронепоезд-то, ты сказал, наступать будет? Громова? Какой же это Громов? Это не наш ли не с «Кондратенки» ли? Ах, чтоб ему пусто было, карбюратору: опоздал, скажите, пожалуйста! Высунув из-под ворсистой шинели голову, Женя лежал на спине, подняв короткий нос кверху. Брови его были нахмурены. Глаза смотрели с отчаянным мужеством в потолок. Внезапно они заблестели, наполнились слезами. Губы его против воли зашевелились. — Папка!.. — пробормотал он чуть слышно. — Папка!..* * *
Он не слышал уже, уставший до предела мальчуган, как те двое, что разговаривали за переборкой, вышли, чиркая спички, через тесные сенички на крыльцо. Здесь оба они остановились: могучего сложения рыжеватый военмор с тронутым оспой лицом и рукой на перевязи и высокий худощавый армейский командир в аккуратно подогнанной по фигуре шинели. Ночь была теплая и неожиданно для этого времени года темная — небо все покрыто тучами. Правее, над Кронштадтом, бродил по небу бессонный луч прожектора. Левее, далеко над южным берегом залива, ширилось, то вырастая, то припадая к земле, тревожное, смутно багровое зарево. Иногда, как это всегда бывает по ночам на фронте, облака вдруг выступали со своим рельефом из-за какой-то далекой и беззвучной вспышки, безыменной зарницы артиллерийского боя. Кто это выстрелил, где? Затем все погружалось в невнятный сумрак ночи — белой, но задернутой завесой облачной тьмы. — Горит Красная Горка, эх! А ведь — форт-то какой! — пробормотал, сходя с крыльца, моряк. — Притом же еще — браток мой один как раз в середу туда направился… Да, нет, ты не знаешь… Ну, прощевай, друг милый! Держите крепче береговые: за флотом остановки не будет, ежели так. Видно, пора начинать дело! — Счастливо, Никеша! — проговорил армеец. — Послезавтра, коли все хорошо, увидимся. Морякам скажи: на нас рассчитывать можно! Ударим заодно! Моряк скрылся в темноте. Командир, присев на перила, закурил. Утка крякнула в недалеких камышах «ковша». Что-то плескалось за забором, под берегом: должно быть, какая-то бессонная душа выбрала время для фронтовой постирушки… Странное дело: казалось бы после такого дня, после суток адской работы, после многочасового совещания должно было бы клонить ко сну, глаза должны были бы слипаться, руки падать плетьми… А ведь — нет! Откуда же эта непонятная бодрость? Откуда, в такой тревожный момент, эти уверенность и спокойствие на душе? Командир задал себе вопрос и задумался. Потом особенная, очень серьезная, если так можно сказать, улыбка тронула его губы, — юношеские еще, свежие губы на взрослом озабоченном лице. Да, понятно! Это ощущение (он не был к нему готов) обожгло его, как искра от удара металла о кремень, от первой же реплики, брошенной сегодня Сталиным. Оно крепло и разгоралось все жарче по мере того, как тот говорил, возражал, отвечал на смятенные аргументы противников. Оно утвердилось окончательно к концу споров, к тому мгновению, когда предложенное Сталиным решение трудной задачи было принято совещанием и стало законом завтрашнего дня. Потому что решение это могло быть найдено действительно только сильной и смелой военной мыслью. «Чего же требует от нас партия? — спрашивал теперь себя этот молодой воин, рядовой командир, один из великого множества ему подобных, пуская в белесоватый балтийский туман клубы горького махорочного дыма. — Что новое, незнакомое, свежее он предлагает, ее посланец? Да, ясно! Во-первых, — немедленный переход в наступление и с суши и с моря. Ему возражали… эти: «Наступать нельзя; враг обойдет атакующего с флангов. Сначала надо эти фланги прикрыть, а где нужные для этого силы?» Да как же он нас обойдет, если фланг прикрыт флотом? Это — ерунда, шаблон тактический, трусость… «У мятежников пока что нет ни армии, ни территории, одна только наглость авантюристов… Наш долг использовать это счастливое «пока…» Ведь это же так верно! И впрямь белые если сильны, то только оголтелой решительностью, наскоком. Этому мы должны противопоставить твердую волю. У нас есть право на это: у нас есть армия, молучий тыл, неиссякаемые резервы… Как можно, не будучи слепцом или негодяем, спорить со всем этим? А второе? Второе — комбинированный удар. Суша, море, воздух: армия и флот; дружно, все вместе! Все сразу и все — в одну точку, все — на одну цель… Да, это — искусство, а то, чем мы занимались еще сегодня утром, это… Что? Телефон?» Он вздрогнул и прислушался. Верно, за стенкой запищал зуммер полевого аппарата. Легко соскочив с перил (движения его, как и очертания рта, были куда моложе сосредоточенного лица, как бы много пожившего человека), командир исчез за дверью дома. Ночь вокруг начинала заметно светлеть, потому что облачное покрывало там, за Петроградом, понемногу рассеивалось. В кустах сирени за домом свистнул было соловей. Однако он тотчас же испуганно замолк: над небольшим городком тяжко раскатился громоздкий грохот залпа. Наступило утро пятнадцатого июня. Кронштадт пробуждался, чтобы, по приказу Совета Обороны, нанести сокрушительный удар потерявшему чувство меры противнику, чтобы покарать изменников, чтобы сохранить Революции Петроград.* * *
Около трех часов Григорий Николаевич Федченко, с вечера лежавший на полу в сводчатом темном каземате, кряхтя встал на ноги. Окно было заложено наглухо кусками рельсов: так всегда закладывают окна в фортовых казематах, в «бетонах», на время обстрела для защиты от осколков. В бледном мерцании света сквозь щели можно было различить на всем пространстве пола камеры скрюченные тела спящих кое-как людей, бледные, осунувшиеся лица, скорбно сжатые или, наоборот, испуганные, открытые во сне рты, темные круги под глазами. Это был уже не каземат боевого форта. Это была тюрьма. Григорий Федченко прислушался. Бьют! Потом он пригляделся. Бронированные двери всех остальных казематов были закрыты. Только эта осталась незапертой: в центральном коридоре «бетона» тоже размещены были арестованные. Григорий Николаевич постоял, вглядываясь. В коридоре было вовсе темно. Ему захотелось все же разыскать того серьезного, толкового красноармейца из гарнизона, с которым он познакомился на митинге по прибытии. Коммунар Борис… как его? Борис Дмитриев! Он должен был быть здесь. Федченко видел, как его вели в одной партии с ним. «Эх, проспали, проворонили! Шляпы мы, а не большевики!» — с горечью, со злостью скрипнул он зубами и, шагая через лежащих, двинулся по темному коридору, наклоняясь, присматриваясь, стараясь узнать своих. Дмитриева ему удалось найти в самом конце коридора. Чтобы не потревожить соседей, Григорий Николаевич осторожно примостился, лег рядом с ним. Дмитриев не спал. — Что делать-то, Борис? — шепнул Федченко ему на ухо. Несколько мгновений Борис Дмитриев не отвечал: он думал. Потом совсем на ухо Федченке: — Все зависит, друг, от того, как пойдут дела. Продержатся мятежники на форту дня три-четыре — тогда пиши пропало, перестреляют, как собак. Начнут наши потихоньку форт брать — еще хуже. Неклюдов этот — трус, гадина. Он, конечно, бежит. А форт рванет вместе со всеми нами. Вот, если бы… Слушай, Федченко, ты ведь из Питера. Как там сейчас? Хватит у них пороха сразу нажать, без канители? Одним бы духом! Вот тогда мы бежали бы… А? Теперь задумался уже Григорий Николаевич. Питер?.. Да ведь кто их знает… Канительщиков в Питере немало. Хватит и паникеров, и людей, готовых каждое затруднение считать концом всего. Он вспомнил почему-то того инженера, который недели три назад докладывал об угле в Смольном; вспомнил пенсне и бородку председателя секции… Эх, попали в переплет! Худо… Но тут же его мысли приняли другое направление. Из создавшегося положения необходимо найти выход. Верный, простой… — Да брось ты, чудак! — горячо, совсем иным тоном, сразу заговорил он. — Ты о чем думаешь, брат? Ты думаешь, там все, как раньше было? Нет, брат, ничего похожего: теперь там совсем не то! Обороной-то Москва теперь командует. Сталин — знаешь кем сюда направлен? Не знаешь? Ну так вот. Он не проканителится. Он нигде врагам передышки не даст. Увидишь — через три дня наши тут будут… А нам бы надо из лесу помочь по-партизански, чем можно… Понимаешь? Борис Дмитриев пошевелился. Несколько секунд он молчал. — Ну, спасибо тебе на слове, брат Федченко. Поддержал! А бежать, скажу тебе, надо вот как: в окна… — В окна? — изумился Григорий. — А рельсы-то? — Рельсы — за окно, по одной… — Караул услышит! Дмитриев не ответил, прислушался. Резкий грохот разрывов, звонкий лязг, скрежет то и дело врывался в щели. Толчки ответных выстрелов с форта приходили уже гораздо реже, чем вчера. Обстрел со стороны Кронштадта усиливался. Стрельба мятежников ослабевала. — Вот что, браток, — сказал он немного спустя. — Ей-богу, ты меня вроде живым сделал. Ну, ладно, тогда слушай.. Он совсем приник к уху Федченки… Григорий Николаевич — небритый, землисто-бледный — сосредоточенно, хмуро кивал головой. — Понятно! Ну, ладно… там видать будет. Покуда пойду к своим. Скажу кое-кому. Эх, брат, Дмитриев, проворонили мы все-таки это дело… И мы и вы… Разве это по-партийному? Проспали все! Ну, вперед — наука… если доведется нам, конечно, пожить… Все так же осторожно он стал снова пробираться между людьми обратно в камеру и вдруг, взглянув, остановился, не веря себе. Около двери в крайний каземат давно уже полулежал, согнувшись во мраке вдвое, большой широкоплечий человек, матрос. Глаза его округлились, выкатились. Большая сильная рука схватила Григория Николаевича снизу за локоть. — Дядя Гриша, ты?! — не то в ужасе, не то в радости шёпотом ахнул он. У Григория затряслись колени. — Павлуша… Павел! Политрук с «Гавриила» Павел Лепечев, прибывший на Красную Горку с краснофлотским коммунистическим пополнением из Кронштадта, арестованный вместе с другими, прижал ладонь к груди. У него тоже перехватило дыхание.* * *
Дверь командного пункта открылась. Неклюдов, опухший, обрюзгший за эти два дня, с воспаленными от пьянства и тревоги глазами, жадно втянул в себя струю прохладного морского воздуха… — Слушай-ка ты… как тебя… Урбан! Что ты тут толчешься без дела, ей-богу? Хочешь, чтобы нас всех в конце концов… Иди сейчас же делай, что я тебе приказал! Маленький, со сморщенным лицом бритый человек в гимнастерке, несколько дней назад возглавлявший партийный коллектив форта Степан Урбан испуганно заглянул в глаза главарю мятежников. — Я все делаю, я работаю, господин командующий! — Ну, иди, иди, тебе говорят… Шут! Урбан мгновенно скрылся. Неклюдов, пошатываясь, прошел вместе с другими туда, откуда между казематами было видно море, уже порозовевшее на рассвете. Далеко маячил берег Финляндии, маленькие островки и группы камней в заливе. Здесь, между двумя серыми бетонными стенками, командир встал, прислонясь спиной к одной из них. Наверху, на платформе каземата, люди суетливо забегали: «За-алп!» Орудие выстрелило. Снаряд, воя и рыча, пошел все выше и выше вверх, в светлоголубое небо, туда, к Кронштадту. Сухопарый офицер в погонах, в странной нерусской форме подпер щеку языком. — Приятно! — сказал он с легким и неуловимым акцентом. — Красиво. Хорошо бьет. Не правда ли, господин Облонский? — Это твой дивизион огонь ведет, Лощинин? — поморщившись, спросил Неклюдов. Второй из его спутников кивнул головой. — Вот видите, господин ротмистр, — нервно заговорил тогда Неклюдов, обращаясь к офицеру, — видите, я сделал все, что мог. Красная Горка наша! Но смешно думать, что Красная Горка может воевать с Россией. Две тысячи человек? Ах, я не ребенок, барон; я знаю цену этим двум тысячам… Я предпочел бы командовать двумя тысячами ослов или быков. Я был бы более уверен… Я радирую Родзянке в Нарву, в Ямбург… Молчание. Что это? Ваш полк — первая ласточка, господин Кнорринг, но этого же мало! У меня же не окопчик в поле; у меня — форт… Барон Кнорринг поиграл сначала языком во рту, потом аксельбантами на груди. — Я буду засвидетельствовать это все, — спокойно сказал он. — Но вы сами виноваты, господин командующий. Вам было предписано дожидаться подхода нашей армии. Вы поторопились… Хотя это — усердно! Неклюдов подпрыгнул. — Я поторопился? — взвизгнул он. — Я? Мне шлют каждый день новых коммунистов, а я — поторопился? У меня десятки агентов Чека на плечах, а я, по-вашему, поторопился? Хорошо, хорошо! Я имел честь вручить белой армии неоценимый подарок. Если она не удержит его — вина не моя. Еще день, еще два… Я взорву все это со всей начинкой и уйду на Коваши. Я… Внезапно лицо его изменилось. Он резко схватил барона за руку. — Ближе к бетону! Прижмитесь! — крикнул он. Сразу четыре остроугольных рваных удара грянули тут же, совсем рядом, на форту. Зазвенел какой-то колокол. Послышались свистки. Донеслись отдаленные крики. — За четвертым складом один! — крикнули сверху от орудий. — Два на дороге. Один за форт ушел… Барон Кнорринг поднял голову, посмотрел на Неклюдова. — О! Вот это неприятно, — произнес он, поправляя пенсне. — Но — красиво бьют! Во всяком случае, господин комендант, скажем так. Первый ингерманландский полк, в котором я имею честь числиться, уже занял позиции за Лебяжьим. Это — не русский полк, он будет крепко держать. Я нахожусь при вас для связи. Будем понадеяться на лучшее, но, если бог пошлет нам худшее — что ж, тогда… тогда… тогда — просто, как вы сказали, взорвем форт с его красной начинкой. Что?.. Ведь так, господин… господин… Ага… Неклюдов! Я помню: что-то такое литературное.* * *
Ветер, до сих пор дувший с моря, вдруг переменился. Почти тотчас же весь форт окутался удушливым дымом, гарью, торфяной и древесной. В казематах люди закашляли; поднялась тоскливая, предсмертная ругань. Павел Лепечев приблизил свое широкое, пересеченное от виска к переносице шрамом лицо к лицу Григория Федченки. — Эх, дядя Гриша! — сказал он, — вот бы сейчас побежать — такого дымка побольше, да погуще, вот и вышло бы дело! А наши в казематы стрелять, я уверен, не будут. Будь спокоен. Если только случайно попадут. Это этим сукиным детям ничего народного не жаль. Наши — понимают. Разве можно зря такие орудия губить?* * *
Женька усердно обдумывал, как ему уйти из-под бдительной охраны штабных на утро следующего дня, чтобы пробраться ближе к форту. Но сделать это ему не удалось. К нему приставили специального «дядьку», старика ламповщика Подмостко, с лысой головой и опущенными вниз запорожскими усами. За ним следили. А самое главное — у него отобрали его велосипед. Женька хныкал, ныл, попробовал даже дерзить — ничего не помогало. Старый ламповщик оказался до невозможности разговорчивым человеком. Вытащив на улицу перед сараюшком свое немудреное хозяйство, он, ноги калачиком, сидел на траве, заправляя разнокалиберные лампы, и непрерывно читал Женьке мораль. — Интересует меня, между прочим, такой вопрос, — говорил он, обрезая большими ножницами фитили, — такой, душа ты моя, вопросец (держи-ка, хлопчик, горелку!). Вот ты, допускаю, мальчишка лет тринадцати. Что же, у тебя головы на плечах нет? Отвинчена, как тая горелка? Ну, куда ты наметил свой путь? Куда лезешь? В самую гущу исторических событий! Да разве туда таких пущают? Каши мало ел! Каши… Возьмем так: батя твой обретается, к примеру, на форту. И на том же форту — мятеж. Может, твой батя оттуда смылся… А может — и нет. Это все в тумане неизвестности. Ну уж во всяком случае не тебе ему придется помогать. (Что морщишься? Керосинового духа не любишь? Сделай милость, нюхай сирень. Под кустом сидишь!) А я, друг мой милый, на шести войнах воевал, в Африке был… но таких дурошлепов, как ты, кроме только самого себя, нигде не видывал. И вот что я тебе честно скажу, честно, по душам! Уж очень ты парень-то хороший… (Да чего хныкать-то? Жив будет твой тятька. Без тебя его вызволят.) Да-а… Да-а… Ты не только мне нравишься. Уж такая у тебя морда, плюс к тому велосипед, плюс родитель в непромокаемом положении… Хорошо!.. Так я тебе говорю по-честному, как самому себе: слухай ветерана разнообразных войн Григория Подмостко. Сиди смирно! В пятницу, ужо, поеду в Питер за фитилями и тебя заберу. Велено доставить, и доставлю, как миленького! Мать-то, небось, очи выплакала по тебе, срамник! Мало ей большего сына, мало отца, так вон что меньшой наделал! Солнце пекло, вонь керосина мешалась с кружащим голову благоуханием белой и лиловой сирени; жужжали пчелы, еще надоедней их жужжал неутомимый Подмостко. И мало-помалу Женька устал, отчаялся, сдался. Ничего не попишешь! Придется смириться. Он принялся бродить по штабу, стараясь помочь всем и каждому: то держал мыло купающимся в «ковше» красноармейцам, то разжигал костер, то вешал лампы в аппаратной. В то же время он непрерывно думал — о папке, о брате Васе: ведь, по его убеждению, Вася был тут же рядом, в Рамбове. Может — не узнали бы штабные! — и мамка тут? Может, сбегать, поискать… Но даже в этом он очень ошибался. Евдокия Дмитриевна уже несколько дней назад, успокоенная за сына, радостная, умиротворенная, отбыла обратно в Питер. Она ехала с особым волнением, с особым чувством, с гордостью: Васютик оставался в школе, как-никак вдали от прямой опасности, а в вагон с ней вместе села такая тихая, такая приветливая и чистенькая девушка, Марусенька, «его барышня», боевая избранница ее сына. И так она сразу ей понравилась, эта длиннокосая Маруся! Значит — матери в Ораниенбауме давно не было. Не было в нем и самого Васи. Вася не попал в первый курсантский отряд, сформированный дней через пять после его зачисления в школу и давно уже отправившийся в Ропщу. Но как раз среди ночи — с 14 на 15 июня, когда Женька то спал, как убитый, то просыпался в слезах на даче Макарова, сразу же после того заседания в штабе бригады, которому суждено было стать историческим, по частям Ораниенбаумского гарнизона был объявлен набор охотников, добровольцев-разведчиков, чтобы с утра итти в авангарде наступающих на форт частей из созданной приказом Сталина Береговой группы. Васин порыв, с одной стороны, и аттестация, выданная комбатом Абраменкой, которая пришла вслед за ним в школу, сделали свое дело. Курсант Федченко был передан школой в команду разведчиков. Рано утром, пока Женька еще спал, поеживаясь под чьей-то тонкой шинелькой, Вася выбыл к Ижорам и далее, в направлении на Лебяжье. Теперь он был уже далеко от Женьки: как один из бойцов первого взвода команды разведчиков, он производил поиски по лесу возле самой деревни Борки. Деревня эта лежит в полукилометре от берега моря, за полосой строевого сосняка, за узкой лентой шоссе, полотном Ижорской железнодорожной ветки и, наконец, за широкой лесной и болотистой опушкой, обращенной на юг, к ее полям. Деревня невелика. Ее домики и избенки лепятся вдоль края невысокого, но длинного нагорья, обрывающегося на север крутым скатом. Это — та же самая Копорская гряда протянула сюда один из своих восточных отрогов. Команду разведчиков завезли на подводах чуть дальше Большой Ижоры. Здесь, в придорожном редком лесу, пришлось спешиться. Дальше пути пока еще не было. Взводный, задержавшийся в Ижорах, прискакал на последней подводе и привез задание: «Противник занимает хорошо укрепленные позиции на склоне холма у деревни Борки. Необходимо выяснить его силы и определить самое выгодное направление удара». От большого серого камня, лежащего при дороге, там, где она описывает широкую дугу, обращенную выпуклостью к морю, разведчики, рассыпавшись по лесу, двинулись вперед. Вася попал в полосу леса около самого шоссе. Осторожно он начал пробираться к западу, не теряя прямой связи с обоими своими соседями. Сквозь редкий лес в начале пути ему было видно многое. Справа, на серо-голубом море, совсем недалеко от берега дымили два низких судна, очевидно миноносцы. То и дело то над ближним, то над дальним поднимался белый хлопок дыма, докатывался выстрел и через несколько десятков секунд из-за леса ударял разрыв: очевидно, суда уже начали артиллерийскую подготовку атаки. Слева на железной дороге слышалось сопение паровоза: незримый бронепоезд вскрикивал порою сиреной, хрипло, грозно и заунывно; подходил, чтобы выдвинуться на позицию. На шоссе было людно. Матросские отряды, составив винтовки в козлы, остановились передохнуть перед боем. Продвигались все новые и новые роты с востока. Тарахтели колеса артиллерии. Обозные лошади, приткнувшись к кустам, ели заботливо нарванную для них траву. Пехота, артиллерия, флот — все это нависло над врагом, сжалось перед решительным совместным ударом. А справа И слева вдали строчили пулеметы. Чьи? Пройдя около полукилометра по лесу, Вася Федченко наткнулся на поперечную дорожку. Если тут же рядом на полотне есть казарма — дальше итти не надо. Казарма нашлась: путевая казарма № 19. Вася стал подаваться влево. Теперь с каждым шагом он ступал все осторожнее и тише. Голоса, шум сзади смолкли. Только снаряды миноносцев все еще проносились, воя, над головой да их разрывы стали слышны ближе и яснее. Зато какой-то новый гул обозначился впереди. Там тоже кто-то кричал, что-то звенело, скрипели колеса, но это было уже на той стороне, у противника. Интересно! Васино сердце начало биться чаще: близко! Сквозь стволы сосен, как только он перебрался через рельсы у Ижор, стало брезжить небо, засветилось широкое открытое пространство. «Эх, выглянуть бы туда!» Внезапно правее, западнее себя самого, он заметил группу высоких сосен. Одно дерево, густое и могучее, казалось особенно рослым, уходило вверх выше других. Окруженное мелким пустым подлеском, оно, каксторожевая башня, поднималось над окружающими вершинами. «Вот, если б туда залезть!..» Совсем тихо, почти ползком он скользнул по низкому брусничнику в эту рощу. Сосновая кора смолила руки, закинутая за спину винтовка мешала двигаться. Лезть надо было, не показываясь на открытой стороне ствола. Но все-таки он достиг цели благополучно и, добравшись до верхних, раскачиваемых ветром сучьев, устроившись попрочнее в пустой хвое, не удержался — свистнул радостно: деревня Борки была перед ним как на ладони. Она лежала на своем холме в какой-нибудь сотне метров от опушки леса и края просеки. Большая суета была заметна на ее улицах; виднелись нерусские — синие и зеленоватые — шинели; они вливались в деревню с запада, растекались по ней и выходили на край плато, здесь совсем низкого, пологого. «Вот оно как! — удивился ясности этой картины Вася. — Вон их откуда брать нужно!» В самом деле, отсюда, с высоты, можно было видеть без труда: окопы (довольно хорошие окопы, где по грудь, где по шею человеку) огибали северо-восточный угол деревенской усадьбы. Дальше их зигзаги отрывались от края возвышенности и уходили под прямым углом к ней, прямо на юг, в поле. Тут повсюду темнели пулеметные гнезда, тесные группы солдат… За одной кроной Васе почудилось даже легкое орудие или миномет. Эту линию, конечно, было бы трудно атаковать. Зато там, на противоположном, северо-западном краю деревни, по дороге из Лебяжьего, была полная пустота и тишина. Ни окопов, ни людей не было заметно. Повидимому, вся оборона была рассчитана на атаку с востока от Ораниенбаума и от Ижоры, прямо от шоссе. Значит, если бы ударить отсюда, через проселок, с заходом вокруг железнодорожной казармы… Торопясь и волнуясь, Вася вытащил из кармана старенькую записную книжку и кое-как набросал на ее листке все, что видел. Он хотел кинуть еще взгляд кругом, но в это время примолкшая было артиллерийская стрельба с моря вдруг началась снова. Один снаряд ударил прямо в сарай, в восточной части деревни. Сарай загорелся. Несколько шрапнельных облачков поплыли над огородами, и Вася видел, как бросились от этого места врассыпную белые: очевидно, это бронепоезд открыл огонь. Как можно быстрее юноша спустился со своей зеленой вышки. «До Ижор — километра два. Если бежать бегом — минут десять хода. Успею?» Он снова пересек проселок, миновал край просеки, перебрался через ветку (серая глыба бронепоезда намечалась за закруглением). Вот и шоссе! Вот и наши в кустах. Теперь… Вдруг он остановился. За шоссе, между ним и берегом, совсем недалеко от перекрестка, виднелась группа военных. Три штабные машины стояли над самой дорогой, на обочине. Чуть подальше темнели два броневых автомобиля. От ствола к стволу по соснам тянулся провод полевого телефона. Телефонист, сидя на корточках в маленьком окопчике, кричал что-то в трубку, а за ним, наполовину скрытые песчаным холмиком, рассматривали разостланную прямо на земле карту трое людей. На правом, невысоком и коренастом, была коричневая кожаная куртка: комбриг. Самый левый был седоват, внимательно водил пальцем по карте. Средний, одетый в длинную, кавалерийского покроя шинель, снял с темноволосой головы твердую, неизмятую фуражку. Держа в другой руке трубку, он, слегка хмурясь, пристально глядел вперед, туда, в сторону просеки, слушал, что ему говорил комбриг, и от времени до времени утвердительно покачивал головой. «Что это? — удивленно подумал Вася еще издали. — Неужели штаб? На самой позиции? Видно, я уже как-то сквозь цепи прошел. Здорово!» Его заметили там, возле автомобилей. Один из командиров поднялся навстречу. — Эй, друг, откуда? — крикнул он. — Что идешь, как дома? Слышишь — пульки посвистывают? Разведчик? Давай, давай сюда! Это важно! Товарищи, разведчик возвращается. Ну-ка, ну-ка… как там? Э, да вон и еще двое являются. Отлично! Несколько минут спустя Васин чертежик был рассмотрен, изучен, сличен с картой. Он и действительно добрался до штаба, потому что штаб на этот раз выдвинулся к самой линии огня. — Так, так… — говорили окружившие его командиры, — выходит, отсюда у них оборона слабее? Это важно! Ну ты — молодец, товарищ Федченко; хорошо бы, если все такие брульоны[29] умели составлять… Слушай, Чукмасов, доложи-ка комбригу… Повидимому, придется вот так, левым плечом заходить по лесу. Минуту спустя телефонист яростно завертел ручку аппарата; на песчаную горку на самом берегу бегом побежали два моряка. Вытащив флажки, они торопливо за-сигналили миноносцам. Артиллерийский огонь, сразу окрепнув, наполнил воздух сплошным гулом. Слева застрекотало несколько пулеметов, сухим горохом побежала винтовочная стрельба. «Ну, вот… балтийцы пошли в атаку!» — сказал кто-то. Но Васе было уже не до того, чтобы приглядываться к бою. Вася и остальные разведчики, вернувшиеся из поиска, спешно размещались в одной из штабных машин. Броневые автомобили уходили вперед по шоссе, и машине этой было дано задание: доставив под их прикрытием разведку как можно дальше вперед, выбросить ее по направлению к Красной Горке. Во второй половине дня эти броневики, не встречая сопротивления, дошли по шоссе до Лебяжьего. Тут, на речке, оказался взорванным мост. У переправы стояли еще подводы со снаряжением, брошенные белыми, но противника видеть не пришлось. Тогда, сойдя с машины, разведчики двинулись к деревне Красная Горка и к форту: до них оставалось всего ничего. Они рассыпались по местности, а сзади за ними еще грохотала, догромыхивала канонада боя у Борков. Не выдержав натиска Береговой группы, противник, отстреливаясь, уходил из этой деревни, в обход Красной Горки, на речку Коваши.* * *
На форту же пятнадцатого числа происходило вот что. Тяжелый артиллерийский огонь с судов, находившихся в море, становился все сильнее и сильнее. Огромные снаряды «Петропавловска» и «Андрея Первозванного» ложились все чаще и чаще на крепостной территории. Над фортом стлался тяжелый дым, трещало пламя, стоял непрерывный оглушительный грохот и звон. Визжали осколки, кричали панически суетящиеся люди. Солдаты из гарнизона форта (их было несколько тысяч в момент мятежа), запуганные и обманутые Неклюдовым, с каждой минутой все яснее чувствовали, что дело плохо. То подобие дисциплины, которое как будто удалось завести день или два назад, рассыпалось. Сторожевое охранение форта растаяло. Оставшиеся ходили мрачные; встречаясь со своими командирами, они или отворачивались или так взглядывали исподлобья, что… Среди дня Неклюдов созвал у себя в убежище экстренное совещание штаба. Электрические лампочки еле горели. Командир дивизиона Лощинин, грязный, злой, весь в пороховой копоти, пришел под снарядами прямо с батареи: она, нехотя, каждый раз по принуждению, отвечала еще на корабельный огонь. Проходя мимо командирского дома, он скривился, плюнул; рыжебородый огромный мужик, заплаканная перетрусившая прислуга и донельзя перепуганная жена Неклюдова, тоже вся в слезах, выносили из дома всякий скарб, грузили его на телегу, увязывали… Горло капитана сжала спазма, дыхание перехватило сухое, злое рыдание. «Вот тебе и Петербург! Вот тебе и будущее..» Правой рукой он машинально, как все эти дни, ощупал маленькую кобуру браунинга: навстречу ему торопливо шли два «нижних чина». Кто скажет, что у них на душе? Совещание оказалось очень кратким. Не было даже обычных перекоров, ругани, шума. Было только всеобщее презрение, гадливость каждого ко всем и всех к каждому. Злоба людей, которые с удовольствием перегрызли бы друг другу горло, если бы это не повело к их общей немедленной гибели. — Ну что же мы? Долго будем так посидеть? — спросил прежде всего, ни на кого не глядя, рассматривая свои ногти, Кнорринг. — Разрешите доложить: мой полк сражался мужественно, но не был поддержан вами. Он прошел, отступая, данный район. Я не вижу, чем могу быть вам полезен… в дальнейшем… Неклюдов, не отрывая головы от рук, поднял на него тупой, тоскливый взгляд. — Не хочу пререкаться с вами, барон! — сипло сказал он. — Я не верил никогда в ваши феодальные армии и умно делал… Но я впутался в эту грязную ловушку, как дурак… — Кто же вас впутал в нее? — пожал плечами Кнорринг. Неклюдов с отвращением махнул рукой: — А, да не все ли равно… Мне теперь плевать на все… Простите, я скажу откровенно: я больше ни за что не отвечаю. Может быть, там уже сговариваются о том, чтобы нас всех арестовать… — Голос его дрогнул. Кнорринг поднял голову и презрительно посмотрел на командира. — Я буду давать малый конвой, — процедил он, — спасать ваши шкурки. Отступать на Коваши. Арестованных… налево. Форт — рвать к чёртовой матушке… Так? Лощинин, стоявший у бетонной притолоки двери, вздрогнул, точно его ударили. Он, поводимому, до сих пор все еще ничего не соображал. — Что-о?! Форт? Взорвать? — в тяжелом недоумении выговорил он, вдруг взявшись за горло. — Взорвать Красную Горку!? Кронштадтский форт!? Господа, я вас не понимаю… Лицо Неклюдова перекосилось. — Э! Чего ты там еще не понимаешь, Лощинин? — визгливо закричал он. — Что ж, по-твоему, оставлять все красным? Чтобы они завтра же начали бить нам вслед? Чтобы они потом… чтобы эта сволочь… Спасибо тебе! Лощинин позеленел. — Господа, — перебил он командира, пока еще очень тихо, — я — старый офицер. Я готов своими руками, кровью мстить за все поруганное. За честь Российской империи. За убийство царя… Но, господа, помилуйте, одумайтесь! О чем вы?.. Своими руками взрывать русские твердыни? Когда кругом всякая шантрапа только и ждет, чтобы броситься на нас. Ведь финны сидят за заливом! В мае они стреляли по нас? Да, я взорвал Ино, но ведь они еще не покорены… Я не дам, не позволю рвать форт, пока мы их не сотрем в порошок!.. Что же это выходит, господа? Что же мы — сдаемся на их милость? Бежим? Чухнам открываем двери к Петербургу? Врагам империи? Барон Кнорринг тихонько свистнул. Он пристально, с вопросом поглядел на Неклюдова, потом перевел холодные глаза на Лощинина. — Это вы рвали Ино? Приятно слышать… Хорошая работа… — он не договорил, остановился. Из-за дверей сквозь стены, все больше нарастая, доносился рев, грохот, визг… Во все щели полз удушливый дым. Пахло то тлеющим мхом, листом, то острым химическим запахом взрыва. Земля дрожала. Неклюдов вскочил, глаза его забегали. — Э, ко всем дьяволам! — закричал он, ударяя своей фуражкой об стол. — Досовещаемся до могилы… Не слышите, что ли, господа? Нельзя терять ни минуты! Барон Кнорринг встал тоже. — Да, пора, пора… — пробормотал он. Дверь открылась. Снаружи ворвался сущий ад — дым, пыль, вспышки огня; ничего не видно… Лощинин, точно лунатик, вышел последним, держа руку на кобуре. Вероятно, впервые в жизни в его голове, в этой средней офицерской голове, возникло вдруг какое-то странное сомнение, зашевелилась мысль, совершенно самостоятельная, не предписанная ни боевым уставом, ни прямым приказом командования. Глаза его смотрели неизвестно куда. Поперек грязного лба легла резкая складка. — Не понимаю… — как в бреду бормотал он, пожимая плечами, разводя руки. — Ничего не могу понять! Взорвать? Красную Горку? Господи, что же это?* * *
В это время в бетонных казематах, где содержались арестованные коммунисты, началось волнение. Дмитриев, старожил форта, красноармеец, предательски арестованный негодяем Урбаном, снова подошел к Федченке. — Время идет, браток… Больше ждать нечего! Надо разбирать рельсы. Бежать… В коридоре послышались голоса, брань. Конвойные, присланные неклюдовским штабом, начали отсчитывать заключенных, чтобы уводить их куда-то. Снаружи грохот разрывов достиг крайнего напряжения. Секунду или две люди колебались. Потом сам Дмитриев и Павел Лепечев разом схватили первый отрезок рельса, осторожно приподняли его в бетонных пазах, повернули… В каземат хлынул свет, грохот, дым. — Стой, стой! — пробормотал Дмитриев. — Стой, не кидай, дождись разрыва. Ждать долго не пришлось. «Бумм!» — звякнул очередной певучий хлопок и «Дзинь!» — выброшенный рельс негромко упал на землю у стенки. «Бумм!», «Дзинь!», «Блямм!», «Дзинь!» Всех стальных брусков было не больше восьми или десяти. Один морячок, почти мальчик, незаметно протискался к самому окну. Едва последний рельс был снят, он, слабо ахнув, стремительно выкинулся наружу. Ноги его коснулись земли, он рванулся было бежать, но в тот же миг сверху грянул винтовочный выстрел. Кто-то крикнул: — Стой! Куда? Юноша, растерявшись, прижался спиной к бетону под окном, замер неподвижно. Борис Дмитриев крепко выругался: — Эх! — и прыгнул в окно сам. Всклокоченный, страшный, грязный, он бросился к наружной двери каземата. — Братцы! Братцы! — хрипло, отчаянно закричал он. — Братцы! Ток пустили! Форт взрывается! Спасайся! — Взрывают? Взрывают форт! Ребята, беги! — сейчас же раздались ответные испуганные голоса. Караул, стоявший у входов, мгновенно прянул в разные стороны: на форту, в крепости, не было слова страшнее, чем «взрыв». Бросились врассыпную и солдаты в ближайших окопах. Дверь каземата распахнулась. И из нее, и из окна, парами, по три, по нескольку сразу посыпались арестованные. Перед ними была дорога, пересеченная проволочными заграждениями, была развороченная снарядами площадь форта, были бегущие издали наперерез фигуры с винтовками, а там, вдали, за горящими постройками — лес, свобода! Григорий Федченко выбрался из окна пятым или шестым, рука об руку с шурином, с Павлом Лепечевым. Павел был гораздо моложе и крепче. — Беги, беги, не жди меня! — бормотал Федченко. — Дядя Гриша! Дядя Гриша! Поднажми! — умолял Павел. Они бросились к проволоке вместе. Но расположение заграждений было таково, что минуту спустя им волей-неволей пришлось разлучиться на несколько сажен. Павел подался вправо. Старый Федченко, возрастом своим вынужденный более осторожно выбирать дорогу, против воли взял левее. Он уже не слышал, как сзади по бегущим стегнула пулеметная очередь, как из-за здания офицерского собрания наперерез Павлу и другим вырвалась цепь «ингерманландцев», как бегущих смяли, сбили с ног, схватили. Тяжело дыша, он бежал прямо вперед мимо каких-то сосен. Внезапно страшный удар обрушился на него с правой стороны. Вспыхнуло ослепительное желтое пламя, в бок толкнуло горячим воздухом. Григорий Федченко последним усилием метнулся влево и, чувствуя, что все кончено, полетел сквозь сосновые колкие ветки куда-то в черную глубь…* * *
Полчаса спустя Неклюдов эвакуировал форт, через его юго-западные ворота по дороге на Коваши. Окруженные густой цепью «ингерманландцев», понуро шли арестованные. Избитые, пойманные во время побега, коммунисты еле двигались со связанными за спиной руками. Павел Лепечев все еще вздрагивал от ярости и бессильного, злобного отчаяния. Левый глаз его страшно запух, щеки и рот были разодраны в кровь… Около ворот их задержали. Мимо них, обгоняя, протрусила груженная домашним скарбом телега (граммофонная блестящая труба торчала в небо; огромный рыжий бородач правил лошадью; женщина в платке, кое-как держась за веревки, сидела на вещах), потом проехал когда-то бывший щегольским командирский экипаж. В глубине, откинувшись под закрытый кожаный верх, полулежал бледный Неклюдов. Рядом жена его прижимала к губам белый носовой платок. Маленький человек с морщинистым паскудным личиком бежал рядом с подножкой, заглядывал под верх, визгливо кричал что-то. — Иуда! Сволочь! Предатель! — зарычали вслед ему пленные. Испуганно оглянувшись, он вскочил сзади на рессоры пролетки и поехал на запятках, как мальчишка, прицепившийся к извозчику. Это был бывший меньшевик, предатель Степан Урбан. Неклюдов на минуту высунулся из своего тарантаса. Он искал глазами кого-то в толпе. — Минеры! — сердито, истерически крикнул он. — Чего стоите, сукины дети? Чтобы нас перебили, как зайцев, на дороге? Сейчас же включить ток! Взорвать все к чёртовой матери! Два матроса, отделившись от сгрудившейся на перекрестке толпы, переглянулись и быстрым шагом пошли обратно за форт. Экипаж проехал. Минуту спустя и весь печальный, позорный кортеж тронулся… Оба минера торопливо, шарахаясь от все еще рвущихся снарядов, пробежали по знакомой дороге к минному посту, откуда надо было производить замыкание тока. Пост был забетонирован — иначе взрывающий неизбежно погиб бы сам. Один из них, подходя, достал из сумки небольшой блестящий ключ. Вдруг оба остановились. Перед постом на каком-то обломке, не глядя на них, сидел человек в капитанских погонах. Он держал в руке браунинг. На земле возле него валялась винтовка. Минеры увидели худое лицо, колючий бобрик, страшные, полусумасшедшие глаза. — Смотри! Капитан! — испуганно сказал один из них. Капитан Лощинин медленно поднял голову, двинул рукой с револьвером. Не говоря ни слова, он в упор посмотрел на них. Им вдруг стало жутко. Капитан Лощинин улыбался насильственной, вымученной кривой усмешкой. — Ваше благородие… — начал было один из двух. — Убирайтесь к дьяволу! — медленно, с трудом, сквозь зубы выговорил офицер, шевеля губами так, точно каждое их движение причиняло ему острую боль. — Убирайтесь отсюда ко всем дьяволам, пока я вас… Он поднял браунинг. — Христопродавцы! Русские люди! Чухнам продались? Красную Горку взрывать хотите? Попробуйте! Кто позволил? По чьему приказу? — Ваше благородие… Господин комендант велел… — Господин комендант? Господин прохвост? Господин Иуда? Я теперь тут комендант! Я тут гарнизон. Я да покойники… Хотите зачислиться? А? Он запнулся, точно икнул, и вдруг, вскакивая на ноги, заорал высоким срывающимся голосом: — Застрелю каждого подлеца, который… Рука его затряслась. Браунинг крякнул, выстрелил куда попало — раз, другой, третий. Когда он опомнился, минеров уже не было. Не было и вообще никого. Он удивленно оглянулся, прислушался. Огонь со стороны красных вдруг почти прекратился. Грохот умолк. Только над пустыми, безмолвными батареями, над серым бетоном казематов, над огромной каменной глыбой, оторванной от них взрывом еще в 1918 году, звеня, продолжали лопаться шрапнели. Капитан Лощинин сунул браунинг в карман. Несколько минут он постоял на месте, закрыв глаза рукой. Губы его дрожали. Потом медленно, не спеша, опустив голову, он пошел к батареям. Пошатываясь, он взобрался по внешней лесенке на открытую площадку. Огромные орудия молча высились над ним, спокойные, блестящие никелем и медью механизмов. Шрапнель рвалась все время: одно ее белое облачко, расплываясь, сменялось другим. Солнце светило ярко, спокойно, безжалостно. Внизу лежало голубовато-серое море. Правее виднелся Кронштадт. Левее — на водной глади капитан Лощинин заметил «Петропавловск», «Андрея», крейсер «Олег», два или три миноносца. Огонь с них не прекращался. Но капитан Лощинин не боялся этого огня. Он медленно брел между своими пушками, прислушиваясь, как звякают по ним, как горохом стучат по бетону падающие пули. Он теперь уже ничего не боялся и ничего не стыдился. Он был один. Его плечи дергались. Он плакал. Он ничего не понимал… В 13 часов 20 минут «Петропавловск» прекратил стрельбу по Красной Горке: форт больше не отвечал. В 14 часов 10 минут капитан Лощинин, напрасно ожидавший на батарейной площадке очередных разрывов шрапнели, тяжело, судорожно вздохнул. — Нет, — с отчаянием проговорил он про себя. — Нет! Ничто не берет. Кончено! Ну что же, Лощинин? Значит… Нет таким, как ты, жизни! Пусть другие живут! Он вынул из кармана браунинг, маленькую, красивую блестящую вещичку, посмотрел на него, посмотрел кругом себя, на форт, на море, широко, размашисто перекрестился и вдруг быстро, решительно, почти бегом, пошел к краю площадки за орудие. Минуту спустя оттуда донесся короткий слабый хлопок, легкий треск. Чайка, летевшая к берегу с моря, испуганно взмыла над платформой в воздух. Трепеща длинными крыльями, она на секунду или две замерла на месте, потом скользнула вбок. Полная тишина воцарилась на форту Красная Горка.Глава XIX ОТЕЦ И СЫН
Вася сделал шаг-другой назад и, дождавшись, когда между стволами мелькнула гимнастерка Карякина, легонько свистнул. Карякин, навострив уши, двинулся к нему. Вася без слов показал на надпись: «Стой! Предъяви пропуск!» Они огляделись. Направо виднелся небольшой дом и сторожевая будка на краю дороги, рядом с ним. Будка была пуста. Стекла в окнах домика полопались. Десять или пятнадцать сажен дороги исковеркала страшная сила взрыва: валялись глыбы земли, куски дерна, камни. Чуть дальше темнели одна возле другой три глубокие ямы: ближняя — огромная, дальние поменьше. И — ни души, ни звука. Вася вопросительно глянул на Карякина. Где же форт? Тишина казалась подозрительной, неблагополучной. Им стало чуть-чуть не по себе: что-то словно смотрело на них из-за нарядных сосен, с рыжими свечками молодых побегов. Что именно? В следующий миг они вздохнули с облегчением. Вот в чем фокус: вдоль хребта невысокого пригорка, отлично замаскированная в кустах, тянулась направо и налево длинная, как забор, темнозеленая броневая плита. Бесконечная плита, часто прорезанная вертикальными пустыми бойницами. Она-то и смотрела на них неживыми глазами. Она и была «форт». Тогда Карякин негромко засмеялся. «Предъяви пропуск?» — насмешливо прочел он и поднял кверху винтовку. «Пожалуйста, друг! Красноармейский… С печатью». Все еще очень осторожно, прислушиваясь и всматриваясь, они тронулись вперед, в ворота броневой стенки. То, что они увидели за ними, не походило ни на какие их представления о фортах. За невысоким валом тянулось покрытое родным русскому сердцу сосняком пространство. Среди деревьев, повидимому, был поселок. Виднелись серые и белые, деревянные и каменные постройки. Некоторые из них превратились в груды щебня, над другими поднимался белесый дым — догорали последние головешки. Вдали, за соснами, что-то пылало ярким огнем. «Ну и дали ж им, брат!» — пробормотал Карякин. И впрямь — верхушки сосен были обломаны; белые срезы стволов торчали кверху; на земле валялись сучья; пятна смолистой заболони виднелись среди коры. Ух, ты! Жутко! Но страшней всего была тут тишина, мертвая глухая тишина, лежавшая над воем этим разрушением. В неестественном покое выделялся каждый, самый слабый звук: хруст шишек под ногами, легкое позвякиванье Васиного котелка. Каждое потрескивание пожара, там, впереди, заставляло вздрагивать. Каждый вскрик чайки пугал. Невольно оба юноши обменялись взглядами, и руки их крепче сжали ложа винтовок. Переглянувшись, они пошли вправо, к морю. За рядом низких кирпичных построек перед ними открылся широкий плац с деревянными грибками караулок по углам, с гимнастическим городком поодаль. Плац тоже был изрыт воронками, а как раз посередине его, лицом вниз, скорчившись, точно закоченев в земном поклоне, лежал мертвый солдат в серо-синей шинели. Второго и третьего мертвецов они увидели дальше, около неожиданно вынырнувших откуда-то железнодорожных рельсов. Один из них уткнулся головой в пыльную траву на невысокой насыпи. Красноармейцы остановились: да, это был наш, рабочий! Стоптанные скороходовские ботинки на ногах, темная косоворотка под выгоревшим кургузеньким пиджачком… «Эх, брат ты мой… Что ж это тут было-то?..» Вася не ответил. Не впервые он видел все это, несмотря на свои девятнадцать лет. Убитые! Война, потому и убитые… Его внимание было привлечено другим: направо, вдали, на фоне свежего ветреного неба, над заливом высились орудия форта. Мощные и длинные, как стволы мамонтовых деревьев, тяжелые, точно стальные колонны, они нависли над своими бетонными площадками, повернутые в сторону моря: одно, два, семь… много… Вот этого Вася еще никогда не видел. И, подчиняясь тому могучему влечению к технике, к стали, которое знакомо и понятно каждому юноше, любому мальчику, Вася невольно двинулся прежде всего туда. Минуту спустя разведчики, уже почти без всяких предосторожностей, поднялись на батарейную площадку. Тут было совсем ветрено, свежо, как на корабельной палубе. На невысоком флагштоке колыхался и похлопывал маленький трехцветный флаг — царский флаг! Далеко внизу расстилалось море, тускловато-оловянное в теплой мгле. Туманились очертания Котлина-острова: в дымке над ним как будто кружил самолет. Около крайнего орудия, перевесившись через нижнюю часть его лафета, лежал еще один мертвец — офицер. Лицо его не было страшным. Оно было жалким, это землисто-желтое, уже после смерти обросшее рыжеватой щетиной бороды лицо. Темные потеки застыли на его щеках; можно было думать, что перед смертью этот капитан плакал. От виска за ухо сбегала тонкая струйка крови, а рядом на бетонном полу поблескивал маленький вороненый браунинг. Вася внимательно поглядел на мертвого. «Сам себя, должно быть! Эх, голова садовая!» Нагнувшись, он поднял браунинг, положил в карман. А где же Карякин? Но Карякин уже торопливо поднимался снизу на площадку. Он нес кусок какой-то темно-красной материи — не то брошенную занавеску, не то еще что-нибудь в этом роде. — Вась! Флаг-то, — говорил он, — неужели оставим ихний висеть? Хоть такой… Все лучше! Теплая волна гордости и радости оплеснула Васино сердце. — Верно, Коля, молодец! Конечно, сейчас же надо… Они спустили трехцветную тряпочку и, наспех привязав, подняли на мачту свое импровизированное знамя: издали, с моря, оно должно было показаться красным. Капитана, лежавшего около орудия, обыскали. В карманах у него нашелся только кошелек с двумя бумажками по сорок рублей, мутная карточка девочки-гимназистки да истертая повестка или справка на имя Алексея Лощинина. Затем и Вася и Карякин торопливо двинулись дальше. Но… разведка их была по сути дела закончена: форт пуст. За исключением нескольких десятков, может быть, сотни мертвых, на нем не было людей. С тяжелым чувством разведчики переходили от трупа к трупу: уж очень много наших — иные заколоты штыком, иные зарублены… Наверное, приканчивали пленных, сволочи! — Эх, Карякин, надо итти… Смотри, дело к ночи. Поспеть надо сообщить. Итак, мы — первые… Они перекинули винтовки за плечи и двинулись уже решительно к выходу. Проходя мимо догоравшего барака, Вася увидел еще одну воронку разрыва, покрытую упавшей на верх ее густой сосновой маковкой. За воронкой на траве валялся брошенный кем-то полураскрытый новенький чемоданчик, очень возможно офицерский. Может, в нем что-нибудь есть?.. Вася свернул в сторону, перескочил канаву и, крикнув товарищу: «Я сейчас, Карякин!», пошел, огибая хвойный хлам, к чемодану. Вдруг он замер на месте. Остановился, заметив это, и Карякин. Сорвав винтовку с плеча, Вася шагнул к воронке. Что такое? Никак — живой? Ветки, закрывавшие яму, зашевелились, закачались… Желтая, испачканная землей рука человека протянулась меж ними, ощупала, как слепая, траву на краю, вцепилась в нее… — Това… товарищи… Помогите!.. — донеслось до Васиных ушей слабое, еле понятное бормотанье. — Братцы!.. — Вася Федченко покачнулся, чуть не упал. — Батя! Отец! Ба-тя! — не помня себя, вскрикнул он, кидаясь к яме, обламывая, обрывая, кидая в сторону зеленые лапы сосны… Под лапами была глубокая, вырытая двенадцатидюймовым снарядом воронка. А из нее, цепляясь за края, не веря себе, еще ничего не понимая, потрясенный, почти неживой глядел на Васю полубезумными глазами Григорий Федченко. Отец!* * *
Как это произошло? Это произошло очень просто. Гораздо проще, гораздо естественнее, чем было Васино появление здесь. Снаряд вырыл глубокую, но не широкую яму в мягком грунте форта. Второй снаряд накрыл ее двумя сосновыми густыми маковками, превратив в незаметную волчью яму. Третий упал как раз в тот момент, когда по этому месту, задыхаясь, не разбирая дороги, бежал отчаявшийся человек. Снаряд лопнул много левее. По странной случайности, он не убил и не ранил этого человека. Он только ударил его волной взрыва, оглушил, швырнул на зеленые ветви и похоронил под ними. Похоронил и спас. Скрыл от преследователей. Когда Григорий Федченко очнулся, он очень испугался. Ему пришло в голову, что его заживо погребли. Он дико вскрикнул, повернулся и увидел над собой, между скрещенными лапками хвои, свет, кусочек неба. С усилием он вскочил и отчаянно, наспех стараясь припомнить, что с ним случилось, как он попал в эту яму, начал карабкаться из нее наружу. И вот тут-то, услышав голос сына Васи, услышав его в тот момент, когда он уже ясно сообразил многое, вспомнил Красную Горку, каземат, бегство, он во второй раз чуть не умер от страха. От страха, что сходит с ума. Но от такого страха, смешанного с радостью, не умирают. Минут десять (а может быть и больше) они оба плакали, смотрели друг другу в глаза. Ощупывали друг друга. Впрочем, Григорий Николаевич с недоумением ощупывал и самого себя: он все еще не верил, что не ранен. — Папа… — задыхаясь, еле выговорил Вася, — взяли… взяли мы форт… Но как же ты-то сюда попал? Я же — с разведкой, Карякин, вон, товарищ… Мы думали, тут одни мертвяки… Хотели до дому вертать… вдруг… — подбородок его задрожал. Он смолк. Григорий Николаевич молчал тоже. Не веря все еще себе, он обводил взглядом исковерканный форт, его пожарище, его обломанные деревья, тело матроса, повисшего недалеко на проволоке. Мучительно собирая мысли, он провел рукой по лбу. — Вася, сынок… а Пашку нашего не видели? Вместе бежали… Не лежит ли где? Ох, хоть бы жив остался… Вася торопливо обошел еще один круг по форту, с новым чувством приглядываясь к мертвым. Павла Лепечева среди них не было. Когда он вернулся, отец уже стоял, опираясь на плечо умиленного всем случившимся Карякина. — Пойдем, пойдем! — бодрясь, говорил он. — Нога немного… Свихнул, что ли? Но надо итти… неровен час!.. Тогда кое-как, поддерживая контуженного, они поплелись из форта в деревню. Добрались они до нее вдвоем (Карякин ушел вперед — связаться со своими) уже гораздо позднее, к вечеру. В первой же избе путникам посчастливилось обнаружить единственного ее обитателя, не убежавшего вместе с остальными в лес, на Катин луг. Это был дряхлый старик, рыбак, совсем согнувшийся, но еще очень толковый. По его рассказу, они ясно представили себе, что делается вокруг: белые, очевидно, ушли с Красной Горки; их арьергард от Лебяжьего отступил мимо форта, в круговую, опасаясь огня кораблей, а красные, не зная этого, предполагая возможность засады и взрывов, не торопятся занимать покинутые ими позиции. Надо как можно скорее сообщить нашим передовым частям о том, что Красная Горка пуста. Вася очень волновался, опасаясь, что сведения эти, посланные уже с Карякиным, запоздают. Он хотел было, оставив отца со стариком, сам итти навстречу нашим. Но этого не понадобилось. Какие-нибудь четверть часа спустя после их прихода в опустевшую деревню на улице появился первый и мирный человек — мальчишка, гнавший перед собой бурую корову. Он как раз возвращался из леса, с Катина луга. — Красные идут от Лебяжьего! — радостно кричал он. — Идут!.. Сила! У!.. Почти тотчас же из-за холмов донесся торжествующий вопль сирены. Это, держа на всякий случай наготове орудия и пулеметы, шел по направлению к Красной Горке наш бронепоезд под командованием кронштадтского моряка товарища Громова. Поезд прибыл на пустой форт в 23 часа пятнадцатого июня. Но пока налаживалась связь, пока его экипаж совершал разведку захваченного «объекта» (не верилось, что мятежники ушли окончательно, не приготовив никакой тайной каверзы), прошло еще некоторое время. Поэтому сообщению о взятии Красной Горки, выцветшие строки которого поныне хранятся в одном из наших военно-исторических архивов, читалось примерно так: «Шестнадцатого июня ноль один пополуночи взят форт Красная Горка точка батареи запятая исключая ничтожных повреждений запятая все целы точка».Глава XX ДВА ФРОНТА
Недели за три до трагедии на Красной Горке, как раз в те дни, когда Григорий Федченко и Кирилл Зубков пытались добиться приема у Зиновьева и, возмущенные, ушли с пленума Петросовета, произошел в Петрограде ряд событий, на которые мало кто обратил тогда внимание. В районные советы, в тройки революционной обороны, в другие низовые органы города начали все чаще и чаще поступать от разных граждан тревожные заявления. Там старик рабочий, возвращаясь ночью с завода, встретил на лестнице своего дома подозрительных людей, одетых в гражданское платье, но военных по выправке. Они несли несколько странных длинных тюков (похоже, что там были запакованы винтовки) и, заметив встречного, грубо толкнув его, почти бегом бросились на улицу. В другом месте кто-то слышал по ночам в соседней квартире непрерывные методические выстрелы. Еще где-то жильцы, устроив субботник по очистке дровяных сараев, обнаружили под грудой гнилой щепы два или три ящика патронов, а на Надеждинекой, возле самого Невского, против больницы, вдруг произошел взрыв. Такие сообщения поступали почти ежедневно в милицию, и в Советы, и в Петроградскую Чрезвычайную Комиссию. Многим — и тем, кто делал эти заявления, и тем, кто выслушивал их, — казалось, что ждать тут нечего: надо действовать. Спешно расследовать дело по горячим следам! Двадцать второго и двадцать третьего мая группы добровольцев, рабочих, красноармейцев, милиционеров устроили ряд самочинных обысков в подозрительных местах — в квартирах бывших банкиров, крупных сановников, генералов, в особняках богачей. Не дожидаясь приказа сверху, они сами начали искать и выжигать белые гнезда: давно мозолили им глаза нити, ведущие к ним. Зиновьевским молодчикам, вроде Бакаева, начальника Петроградской Чека, страшна была до холодного пота сама мысль о последствиях такой инициативы… Было предпринято все возможное, чтобы ее немедленно пресечь. Двадцать пятого мая в «Петроградской правде» появился приказ, подписанный Бакаевым, предупреждавший, что за самоуправные обыски инициаторы будут привлечены к судебной ответственности. В нем говорилось, что только особо уполномоченные им, Бакаевым, лица имеют право на такого рода действия. Формально он был прав; по сути же дела приказ, как позднее стало ясно, был вредительским. Двадцать девятого мая Сталин по телеграфу известил Председателя Совета Народных Комиссаров о новом тяжелом несчастии: у дачной станции Сиверская в 60 километрах от Питера перешел на сторону противника Петроградский стрелковый полк. Фронт был открыт перед торжествующим врагом, задуманное нами наступление сорвано. Нескольких попавших в плен коммунистов при этом убили, других, взятых в плен, замучили. Комиссар бригады, Раков, не пожелал сдаваться. Расстреляв все патроны, оставшейся пулей он покончил с собой. Телеграмма с первого слова до последнего дышала тревогой. Прибывающие на Питерский фронт из глубин страны подкрепления являются туда раздетыми и разутыми, плохо обученными, почти без оружия. Стойкость их и политическая сознательность — ниже всякой критики. Для приведения частей в порядок требуются недели, а терять нельзя даже суток. Сталин просил во что бы то ни стало немедленно двинуть к Питеру хотя бы один вполне надежный и боеспособный полк, хоть один бронепоезд… Ленин ответил без задержки и тоже телеграфно. Депеша содержала, как всегда, ясный и беспощадный анализ создавшегося положения. В его оценке учитель не расходился со своим учеником: оба смотрели на события глазами партии, оба видели мир в одинаковом свете. Становилось все более бесспорным: белые наглеют час от часу. Эту наглость свою они начинают возводить в тактический принцип. Видимо, противник утвердился в убеждении, что Красная Армия не способна противостоять даже слабому врагу, если только его действия будут достаточно неожиданными и дерзкими. За этой уверенностью, разумеется, стоял твердый расчет на другие факторы: на белых шпионов, которые кишели в красном тылу, на широко раскинувшуюся за нашей спиной сеть вредительства и диверсий. Нельзя сказать, чтобы расчеты эти были неосновательными: только что на узловой станции Ново-Сокольники возле Великих Лук по невыясненным причинам взлетел в воздух огромный оклад снарядов, накопленный еще в дни мировой войны. Через несколько дней разыгралась трагедия в деревне Выра, погубившая комиссара Ракова. На важнейших магистралях, ведущих к Питеру, то там, то здесь приключались внезапные поломки стрелок, странные аварии мостов, подозрительные и необъяснимые крушения. Да и с фронта, то с одной стороны, то с другой, то и дело доходил хмурый солдатский ропот: «Измена… Продают командиры со всех сторон!» Телеграмма заканчивалась настоятельным советом — обратить на эти факты самое пристальное внимание. Сделать, что можно, для скорейшего раскрытия безусловно существующего заговора… К этому времени на месте уже было известно: неблагополучно и тут, в самом Петрограде. Сведения о подпольной суете тайных врагов поступали ежедневно, ежечасно. Даже самые подслеповатые люди начинали понимать — победу фронта можно обеспечить только совершив полный одновременный разгром этого незримого тылового противника. Так и было сделано. Сопротивление «законников» из бакаевской Чека удалось, наконец, сломить. В десятых числах июня на врага обрушилась беда, которой он никак не ожидал и к отражению которой совершенно не подготовился. В ту самую теплую и светлую ночь, которую там, на южном берегу Финского залива, нежданно прорезали первые залпы наступления на Красную Горку, в эту белую ночь многочисленные патрули вооруженных рабочих и моряков (военморы — называли их тогда) рассыпались по гулким улицам бывшей императорской столицы. Медный всадник со своей гранитной скалы, черные латники с кровель Зимнего дворца, колоссы Эрмитажа и скифские юноши, укрощающие диких коней Аничкова моста, — все они видели, как люди эти один за другим исчезали в лабиринте самых богатых, самых главных районов города. Они шли там вдоль спящих громад недвижных зданий. Они поднимались по мраморным лестницам пустых и темных, но все еще живущих таинственной, ото всех скрытой жизнью барских особняков. Они стучали в дубовые двери квартир, на которых еще белели или темнели там и сям медные, эмалированные, отлитые из солидного чугуна таблички: «Действительный тайный советник Мансуров», «Сенатор барон фон-Фок»… Зажигались огни в комнатах, на вид давно уже нежилых и опустелых. Скрипели засовы подвалов, куда, по-видимому, давным-давно никто не входил. Из чуланов, из потайных закутков появлялись бледные, с отвисшими от волнения челюстями, молодые и средних лет люди, по всем данным состоящие в длительном и безвестном отсутствии: павшие на поле боя господа офицеры, выбывшие за границу адвокаты и дельцы, уехавшие в далекую провинцию доценты, давно почившие в бозе от сыпного тифа профессора… Зеркала дамских и девичьих ласковых спаленок впервые в жизни своей отражали извлеченные из туалетных ящиков маузеры и парабеллумы; иные из них были стыдливо закутаны в тонкое белье, в мотки брюссельских и валансьенских кружев. На лакированные столики со стуком падали обоймы грубых трехлинейных патронов, из-за тесных рядов библиотечных книг неожиданно извлекались связки царских орденов, пачки давно уже забытых кредиток с «Катенькой», с Петром Первым… Вываливались фрейлинские «шифры», усыпанные бриллиантами, извлекались акции несуществующих уже два года банков. Дождем сыпались на ковры тысячи розовых, голубоватых, белых, золотообрезных и вержерованных листков бумаги, с перечнями явочных квартир, с номерами конспиративных телефонов, со списками верных людей, с секретными донесениями и подробными рапортами в адрес далекого белого «начальства». И все это — сразу, в одну ночь, в десятках мест, в одно и то же время! Какое непоправимое бедствие! Великолепно задуманный, блестяще организованный удар этот был столь же отлично осуществлен тысячами самоотверженных сынов народа. В воображении белых подпольщиков, захваченных врасплох, он вырос в нечто невыразимо страшное. Во что-то почти стихийное по мощи и неотвратимости. Он сбил замки со святая святых: с наглухо заколоченных, осененных заклятием дипломатической неприкосновенности дверей посольских зданий. Он вскрыл входы в экзотические консульства, в парадные «антрэ» чужеземных особняков. Плечистые ребята в синих форменках и черных бушлатах с удивлением читали на дверных таблицах никогда не слыханные ими доселе фамилии: — Маркиз Луис Валера де Вил-ла-син-да! Ух, Петь, ну и закручено! — А вон, гляди: консул фан Гильзе фан дер Пальц! Тоже ничего! — Друг! А что, коли мы эту ихнюю гильзу да нашими матросскими пальцами? — Эй, братва! Сюды! «Полномочный министр Андреа Карлотти ди Рипарбелла»! Квартиренку тут заимел!.. Вот фамильи, натощак и не выговоришь! Они задерживались на секунду и в следующий миг решительно перешагивали порог, шли по налощенному воском полу, отражаясь в международного масштаба зеркалах, ступая так твердо, что хрустальные подвески под люстрами вскрикивали нервно, голосами испуганных благородных девиц. Они стучались прикладами в запертую дверь: «Именем Революции! Приказываю открыть: что тут есть тайное?» Результаты этой двуночной работы, когда данные о них свели воедино, оказались потрясающими… Стало совершенно бесспорным, что без такого сверхчеловеческого усилия великий город Революции не удалось бы спасти. Но враг был так ожесточен тогда, столь упорен и коварен, что стоило хотя бы в одном месте оставить крошечный кусочек, несколько клеточек этой слизи, чтобы из них, как только притупится бдительность пролетариата, снова начала расти та же скользкая злокачественная опухоль.* * *
Выйдя к вечеру из дому, Елизавета Павловна Трейфельд, в девичестве Лиза Отоцкая, Бетси, постояла на углу Каменноостровского, подумала. На ее лице отразилось напряжение: ох, как нелегко все это! Что — сегодня? Ах да, сегодня — возле «Стерегущего»; от «Стерегущего» — до нового памятника Шевченке… О, господи, господи!.. Значит — хорошо, что книжку взяла. Она нащупала в сумке томик «Курильщиков опиума» Фаррера и пошла через Карповку. Александровский парк, заглохший и одичалый, уходил направо по Кронверкскому. Трава в нем была по пояс. Кое-где ее косили. Кто-то за деревьями звонко точил бруском косу. Пахло свежим сеном. Деревня!.. На памятнике «Стерегущему» бронзовые матросы, захлебываясь в бронзовой воде, открывали кингстоны погибающего миноносца. Лиза Трейфельд со странной тоской вгляделась в ихлица. Да, эти люди знали, что делали, знали, за что они пожертвовали жизнью, знали, что хорошо и что плохо… А она? Подальше серел некрасивый, наспех воздвигнутый здесь памятник Шевченке — огромная голова на бетонном пьедестале. Черные буквы, выложенные из крошечных дощечек, наполовину обвалились. Надпись стала от этого невнятной — не то русской, не то латинской:LEPFHO.Лиза с удивлением прочла ее. Она улыбнулась было, но тотчас же на лицо ее снова легла тень. И этот внешне хмурый усатый человек был тоже крепким, суровым, но бесконечно жизнерадостным борцом. Он много страдал. Но он з н а л, за что страдает. Он многое ненавидел. Но знал, кого и за что ненавидит. А она? Глаза ее снова наполнились слезами обиды, боли, страха. Она прошла к ближайшей скамейке, села, раскрыла книжку… Чернобородый человек нес на этот раз подмышкой обрубок дерева, какую-то криво отпиленную старую балку; ржавые гвозди, крестовники идущих под штукатурку дранок еще торчали на ней. «Умеет притворяться… — равнодушно подумала Лиза Трейфельд. — Очень трудно что-нибудь заподозрить. Только профиль чересчур тонок». Человек, как всегда, недурно разыграл удивление, радость: — Лиз! Какими судьбами? Сколько лет, сколько зим?! Он актерствовал, но Лиза, по тревожному блеску его злых, горячих, почти безумных глаз, сразу же поняла: что-то неблагополучно. Господи, что еще? Они свернули с проспекта, пошли в глубь парка. — Ну что? Что случилось?! — почти тотчас же шепнула Лиза. Чернобородый взглянул на нее почти с ненавистью: — Постойте! Вы с ума сошли! Он оглянулся, где бы остановиться? В стороне от дорожки стояла одна кособокая копешка свежего сена. Вдали виднелись еще две. Под ближней, громко зубря вслух химию, лежало на животах двое юнцов. Свернув с дороги, Нирод тоже сел на траву. Лиза положила перед ним книжку. — Новости — ужасные! — по-французски, точно и на самом деле читая обложку Фаррера, заговорил он. — Наше счастье, если еще не все погибло. Я скажу сразу. Вы знаете об обысках сегодняшней ночи? Это кошмар! Весь город наводнен матросней, пролетариями, чекистами, бог знает кем… Врываются без ордеров, с винтовками, с бомбами. Роются в сундуках штыками. Ужас, ужас… Да что — это? Арестован Лишин, летчик. Арестован Лебедев… Ну, да, вот этот самый, начальник артиллерии… Лиза Трейфельд ахнула. Она закрыла лицо руками. — О, mon Dieu! Боже мой! Лебедев? А Коля? Чернобородый на мгновение замолчал. Он дышал тяжело. Зубы его скрипнули. Но он не отвел глаз от книги. Он даже перевернул страницу. — Плачьте, плачьте! — гневно прочитал он. — Вам можно плакать… Вы читаете трогательный роман. А мне — нельзя! Что вы беспокоетесь о Маленьком? Маленький пока что в безопасности. О нем, кроме меня да вас, никто не знает. Да замолчите вы! Не в этом дело. Думайте хорошенько. Сегодня наверняка все это повторится. Уверяют — они решили сделать поголовный обыск. Понимаете — по-го-лов-ный! Только дьяволам могла прийти в голову такая мысль! Выпустить не сто ищеек, не тысячи — десятки тысяч! Как с этим бороться? Все рушится… Женщина выпрямилась, свела брови. — Ну вот. А вы говорили… — Я говорил! Да, я говорил, но я думал, что это — люди… Ведь для обыска нужно же подозрение какое-нибудь, нужны следы… Следов можно не оставлять. А тут, теперь? Какая же конспирация тут поможет? Что тут можно сделать, если все, как гребнем, чешут? К вам идут не потому, что вы допустили оплошность, а потому, что до вас дошла очередь. Нельзя спрятаться, если ищут шаг за шагом, везде… — Вы говорили — нужно быть гением, чтобы раскрыть… Ну, и… Значит, гений — нашелся… Чернобородый затрясся от ярости или от отчаяния. — Не смейте меня терзать… Сейчас же — домой: уничтожьте все… Вы поймите: обрывок какой-нибудь записки, какой-нибудь несчастный револьверный патрон под комодом… Женщина вдруг твердо и отрицательно покачала головой. — Я ничего не боюсь. У меня ничего нет. У меня муж — красный командир, убитый на фронте. Александр Трейфельд. Идите вы к себе, делайте, что надо… Чернобородый отвел глаза от книги, пристально посмотрел на Лизу. — Если вы так уверены, Лиз, тогда — все хорошо. Раскис? Я? О нет! Я не имею права ни раскисать, ни… сдаваться. Но… надо все предвидеть. Вы поймите: они — идут на все! Они врываются даже в иностранные посольства. Говорят, там нашли винтовки, патроны… Кто мог допустить, что они рискнут на это? Впрочем — довольно! Каждая минута — на счету. И если случится несчастье… Лиз… Я заклинаю вас… Лиза Трейфельд, вспыхнув, встала. — Вы держите себя недостойно, Борис! — коротко бросила она. — Я не желаю вас слушать. Идите и делайте свое дело… Дома она села в качалку, постаралась, охватив виски пальцами, сосредоточиться. И странно! — вдруг ощутила какую-то совершенно неожиданную ясность, легкость мысли, духа. Трудно даже было ей самой понять, что вызвало в ней такое просветление и прозрение, но собственная судьба, вся ее жизнь внезапно увиделась ею как-то издали — сверху и извне. Да и не только ее жизнь… Да, так и есть… Мир раскололся, но вовсе не «пополам»… Борис Нирод, Маленький, другие… Сколько их? Ничтожная кучка людей, которая хочет на своих слабых плечах — жалкие Самсоны! — приподнять здание огромного нового государства и похоронить под его развалинами и себя и других. А на той стороне — миллионы и миллионы человек! Да нет! Даже — не в этом дело! Не в количестве! Эти, те, с которыми судьба, рождение, привычка связали ее — эти вчерашние властители мира, сегодняшние подпольные убийцы, шпионы, «каморра» — как слабы, как бесконечно бессильны, как глубоко больны они все! Комки нервов, клубочки смешного самолюбия и себялюбия, смесь ненависти, трусости, отчаяния и злобы… «Армия Деникина! Армия Юденича!» Жалкие болтуны! Да разве вы не видите, разве вы не понимаете, что все эти «армии» состоят не из таких, как вы. Они состоят из тех, кто вас ненавидит и презирает, кого презираете и ненавидите вы сами, без кого вы не можете жить и минуты, но кто легко, свободно, радостно заживет, задушив вас… «Надо все предвидеть!» Эх, Борис Павлович… Боба Нирод! Что способен предвидеть ты?.. Да, ее положение было безнадежно, было страшно. Как глупая птица, как муха с радужными крылышками, она попалась на клейкий — даже не на сладкий — просто на клейкий лист. И — кончено! Теперь уж — не выбиться! А ведь если бы она только могла, если бы у нее хватило силы сразу порвать все, с чем она сроднилась и сжилась с детства, вышвырнуть и растоптать всю эту ветошь и дребедень — родство, дружбу, память, сладковатые и горьковатые, липкие воспоминания прошлого; если бы она могла вдруг вынырнуть из мутной лужи приторного, фальшивого, ложного благородства, — о тогда… Что сделала бы она тогда? Пошла бы «туда», в Чека, и рассказала бы все?.. Убила бы своим словом их всех? Жалко? А ее — пожалели? Жалеют ее, когда мучают, когда пытают пыткой страха ежедневно, еженощно и сейчас?.. О, нет, им ее — не жалко! Если бы хватило сил… Но она чувствовала совершенно ясно, что этих сил у нее — нет. И, вероятно, не будет… Остается глупо, нелепо, отвратительно жить. Глупо бороться за эту глупую жизнь… Или — умереть еще глупее и постыдней… Положив руку на глаза, стараясь не видеть мира, который ее окружал, не слышать его голосов, ни о чем не думать, ничего не знать, она сидела так, покачиваясь, долго-долго… Бедная, глупая девочка Лиза… Что же тебе делать? Что, что, что?! Совсем уже к вечеру она раскрыла окна и на Песочную и на Каменноостровский. Да, да: что-то такое чувствовалось на улице. Проезжали странные всадники на тощих лошадях, с винтовками за спиной. Раза два или три, хрипло крякая, прокатил грузовик, полный матросов и рабочих, тоже с винтовками. Прошли какие-то патрули. Часов в десять, когда еще засветло она ложилась спать, старая умная крыса, как все последние дни, вылезла из-под буфета. Лиза достала сумочку, вынула недогрызенный кусочек хлебной корки, бросила на пол и, глядя, как зверек начал перекатывать огрызок в лапах, закуталась в платок. «Счастливая ты, крыса! — грустно подумала она перед тем, как заснуть. — Чего тебе бояться? На тебя и кошек нет…» Разбудил ее громкий настойчивый стук в парадную дверь. Накинув халатик, она вышла в переднюю. — Ну, вот!.. Снаружи нетерпеливо стучали; слышалось несколько мужских голосов. — Товарищи! — крикнула она, выждав минутную паузу. — Граждане! Эта дверь заставлена шкафом. Я тут одна, женщина. Мне его не отодвинуть. Обойдите по черному. У нее был очень звонкий голосок, когда-то она пела. Ее услышали и поняли сразу. Раздался взрыв недовольных восклицаний. Потом — шаги вниз. Она побежала на кухню, не дожидаясь, открыла дверь и села возле раковины на табурет, зевая, подрагивая от ночного холода, крутя застывшими пальцами махорочную папироску. Пришли четверо. Человек в коричневой кожанке с большим розовым, звездообразным шрамом на щеке, высокий худой старик с острой бородкой и два матроса (у одного рука была почему-то на перевязи). Резко распахнув дверь, они вошли все сразу. Лиза встретила подозрительный, неприязненный взгляд из-под лба, взгляд одного из матросов. — Именем Революции! — с мрачной торжественностью сказал, глядя на нее в упор, человек со шрамом. — Именем Революции! В вашей квартире будет сделан обыск. Кто здесь живет, гражданка? — Пожалуйста… граждане… — насколько могла спокойно и ласково ответила Лиза. — Пожалуйста! Здесь я только и живу. — Одна? Во всей квартире? — удивился товарищ в кожанке. — Оружие есть? — вдруг хрипло бросил мрачный матрос, выдвигаясь вперед, но старик тронул его за плечо. — Погоди, товарищ Фролов… Лиза пожала плечами. — Да, одна… Я — вдова… У меня муж командовал полком. Он — кавалерист. Его убили в прошлом году под Псковом. Помните, когда с немцами… Потом здесь еще числится брат мужа. Но он — тоже командир. Он сейчас в Новгороде, в штабе Седьмой армии. Вот я и одна… Оружия у меня нет. Если вам оружие надо, так его — просто нет. Она улыбнулась. — Посмотрим… — неопределенно сказал матрос. — Скажите, — вступился старший (как назвала его Лиза), тот, у которого был шрам, — документы у вас об этом есть? Вот, о муже… и о деверьке вашем? Вы их нам покажите! — Он оглядел ее тоненькую фигурку, узкие плечи, пушистые спутанные волосы. — Вы особенно-то не пугайтесь ничего, гражданка. Это — проверка общая. В одном месте, и верно, ничего нет, а в другом — целый арсенал открывается. Если, бывает, у кого в доме какой-нибудь монтекрист завалялся, — так это с полбеды. А вот вчера из одной сараюшки трехдюймовку выкатили, так уже это — извините! — Он ухмыльнулся, ухмыльнулись и матросы. — Как какую? Обыкновенную. Пушку. Орудие… Грохоча сапогами, все они прошли в комнаты. — Впереди идите, впереди! — спокойно приказал женщине старший. В столовой на столе он положил сумку, достал карандаши, бумагу. — Сколько комнат? Четыре. И кухня? Ну, это… Бывает и больше! Замки, ключи целы? А то придется ломать — нежелательно бы вещи портить. Обыск начался и, надо отдать им полную справедливость, был очень тщательным. Появились на свет те предметы, которые сама Лиза давно уже считала потерянными или погибшими: мраморное яйцо, на котором ее бабушка когда-то штопала с необыкновенным искусством чулки; плоский пульверизатор для одеколона в виде часиков — Вали Васнецовой, подруги. Но никто не протыкал штыками белья, не бил посуды, не рвал гардин, как ее пугали. Более того. Чем яснее становилось, что, повидимому, ничего противозаконного в этом доме не будет найдено, тем спокойнее и приязненнее делались даже матросы. Сломать пришлось только один наглухо замкнутый ящик какого-то благотворительного общества. Такие ящики до революции Общество ставило в зажиточных семьях, чтобы в них опускали в виде пожертвования обноски, всякий хлам. Замыкало их тоже Общество. В ящике нашлись две или три пары стоптанных туфель, ломаный медный подсвечник, кипа старых газет. — Негусто жертвовали! — с досадливой иронией сказал матрос, больше всех других потрудившийся над взломом. В гостиной над диваном висел большой квадратный Лизин портрет: писал Сомов много лет назад. Старший сравнил, видимо, портрет с оригиналом. — Это как же надо понимать? — серьезно спросил он, видимо, несколько удивленный сходством. — Богато, верно, жили до Октября, что картинки с вас списывали? Лиза улыбнулась ему уже совершенно искренне. — Это так надо понимать, милый товарищ, — сказала она совсем попросту, — что у меня был художник — приятель. Ну, ухаживал немножко за мной… Вот и написал… красивее, чем на самом деле… Тогда они все внимательно, с любопытством поглядели на портрет. — Похоже все-таки! — снисходительно сказал старик. — Ну, видать, помоложе были, посытее… Обыск кончился уже поутру, часов в шесть или немного позже. Старший сел писать протокол. В протоколе значилось, что в квартире 23, где проживает вдова красного командира Елизавета Трейфельд, ничего достойного внимания обнаружено не было. Смерть бывшего мужа гражданки Трейфельд удостоверена справкой штаба 10-го кавполка за номером… Все. Закончив излагать это крупными некрасивыми буквами, человек со шрамом размашисто подписался: «Уполномоченный К. Зубков», и передал карандаш Лизе. — Ну, вот и хорошо, дорогая гражданка! — сказал он, пробегая еще раз свое творение. — На нет и суда нет. И лучше! Конечно, что у вас в это время в душе творится — я узнать не моту… и ручаться за вас не буду. Может быть, вы нас в этот самый момент худыми словами проклинаете. Но зря! Проклинать вам нас не за что. Не к худому рвемся. Не плохого хотим. Хотим мы, гражданка, чтоб всякому человеку на свете жизнь была дана. А не так, чтоб с одного картинки красками срисовывать, а другим отопки в ящик, как милостыньку, кидать. А давайте так: с вас картину — и с него, — он кивнул головой на смущенно осклабившегося вдруг матроса, — тоже картинку. Или в крайнем случае с его барышни. Вам вон на пьянине хочется трень-брень, и ей тоже — пускай учится! Вот мы чего хотим. И так оно и будет. Не стоило б, думается, против этого и рыпаться. Ну, бывайте здоровы! Они ушли, оставив ей копию протокола. Закрыв дверь, она вернулась к столу, оглядела воцарившийся в комнатах хаос, замерла на месте неподвижно и вдруг опрометью бросилась снова на кухню, на лестницу. Тяжелый крюк долго не отпирался, видимо, он заскочил в ржавом кольце. Она с яростью, делая себе больно, рванула его. — Скажу, скажу, все скажу! — шептали ее вдруг побледневшие губы. — Нельзя так! Скажу!.. Дверь наконец открылась. Лестница была пуста. Но внизу ей послышались еще шаги. — Товарищ! Товарищ Зубков! — громко, с ужасом, точно утопающая, крикнула она. Никто ей не ответил. Тогда она стремительно перегнулась через перила. Лестница все еще гудела от ее крика. — Ушли! — сказала она наконец, выпрямляясь, очень тихо и очень отчаянно, словно все еще не в силах поверить этому простому факту. — Ушли… Господи! Господи, боже мой!..
* * *
Во время произведенных по указанию И. В. Сталина поголовных обысков, совпавших по времени с событиями на Красной Горке и с раскрытием в Петрограде штаб-квартиры так называемого «Национального центра», в разных местах было найдено около семи тысяч винтовок, полтораста тысяч патронов, сотни револьверов, большие запасы ручных гранат, взрывчатых веществ, пулеметов и тому подобное. Все это дает полное основание утверждать, что таким образом была вскрыта и разрушена обширная, широко разветвленная, пустившая глубокие корни, шпионская и диверсантская организация. Она была, так сказать, «под ружьем», готовилась выступить с минуты на минуту в благоприятный момент и уж несомненно ударила бы в тыл обороняющим Питер войскам при первой же их крупной неудаче. Надо прямо признать, что разгром и ликвидация такой банды врагов равняется по своему значению выигрышу крупного сражения. Таким образом в июне месяце 1919 года Советской республике удалось выиграть сразу два равноценных и важных боя — один на фронте и другой в тылу…Глава XXI ОДИН ИЗ ДВУХСОТ
Из каменного сарая, где были заперты человек шестьдесят неклюдовских пленников, Павел Лепечев, политрук с «Гавриила», видел сквозь щели ворот и стен расстилающееся к югу плоское пустынное поле. Всю ночь, переходя от одной такой щели к другой, он вглядывался внимательно, жадно, стараясь не упустить из виду ни одной, даже самой ничтожной детали: каждый пустяк, каждая травинка могла стать всем в решительный миг. Он запомнил все наизусть. Но хорошего не было ничего. Кустик какого-то длиннолистого садового растения рос у самых ворот; лиловели мелкие гроздочки цветов. Прямо впереди — жердяная изгородь. А дальше за всем этим — километровая безнадежная полевая гладь. Лес только на самом горизонте, вдали. Каюк! Амба! Ничего тут не выйдет… Их сарай стоял на длинном бугре, на самой окраине Кернова — сложенное из дикого камня небольшое строение. Кругом него росли редкие липы, березы; должно быть, раньше здесь был барский парк. Под северным склоном бугра тянулась на восток тропа на Систа-Палкино, теряясь неподалеку в густом сосновом бору. Прямо против сарая была довольно просторная, десятины три-четыре, болотистая луговина. Там и сям по ней были разбросаны большие густые кусты ольхи и лоз. Перебегая от одного к другому, можно бы за две-три минуты пересечь этот луг, добраться до леса… А за ним… Но нет! Нечего и думать! Как, когда?.. Только дурак поведет расстреливать в эту сторону, когда там, на поле, можно целую дивизию уложить… А вот — болото; слишком оно сочно, зелено, наверно, там вязель, топь. Застрянешь… и с горки все видно. Пока побежишь… Нет, нельзя! Что ж тут делать? Отрываясь от своих наблюдений, Павел Лепечев кидался к товарищам. — Братишки, братишки, только не унывайте! Авось! Придумаем! То ли бывает! Группа арестованных, попавшая в этот сарай, отделена была от остальных пленных совершенно случайно, как махнулось рукой конвойному. Потом привели еще новых. Получился самый пестрый состав. Человек двадцать осталось крепких, верных людей, коммунаров, на которых Павел мог надеяться, как на себя. Жаль только вот, что ни одного флотского, кроме Павла, не было среди них. Остальные сорок были люди совсем другие. Многих арестовали просто как бедняков: одного за «сочувствие», этого за то, что пахал барскую землю, этого за то, что «два сына в Красной Армии»… Огромное большинство из этих ни в чем не повинных людей было совершенно подавлено, смято, убито страхом и тоской. Самое слово «расстрел» сразу же сломило их. С ними Павел Лепечев попытался было вчера разговаривать, но не мог. Одни из них сидели безмолвно, окаменев, на земляном полу, охватив руками худые колени. Другие, блестя шалыми, плохими глазами, метались всю ночь по сараю, ничего не видя. Третьи лежали, отвернувшись к стенке, бормотали, вскрикивали, скрежетали во сне зубами, бредили. Одною паренька всю ночь тошнило от страшной душевной муки, от невыразимого ужаса. С ним возился кто-то из рабочих… Ах, сердечные вы мои! Эх ты, слабость человеческая, слабость!.. Да как же это можно так?.. Павел Лепечев никак не мог понять этого. Никак! Убьют? Быть этого не могло! Сдаться? Да будь они прокляты! Павел Лепечев хотел еще жить. Много жить. Долго. Хорошо. Он хотел двигаться, кричать, дышать. Стоять на мостике и полными ноздрями ловить свежий ветер на полном ходу эсминца. Лежа в цепи, стрелять в белых гадов. Гулять с питерскими барышнями по Конногвардейскому. Читать газеты, книги, учиться… Построить Женьке парусник, который обещал. Поругаться с батькой насчет попов. Поехать в Москву, увидеть Ленина, сказать ему… Много сказать, много хорошего… И он знал, он был твердо уверен, что иначе не будет, не может, не смеет быть!.. Сразу же по приходе, собрав вокруг себя тех, кто ему казался надежней, он поставил вопрос ребром: — Ребята! Что же это такое? Срам, позор! Двести человек пленных; конвоя, гляди, столько не наберется, и — сдаться! Что мы — бабы? Не поодиночке будут выводить, времени не хватит. А партией поведут, как чуть подходящий момент — хватайся сразу за ихние винтовки, бей, кого можно… Вырвемся! Ну, убьют иного, так ведь в драке, в бою; какое же сравнение! Кое-кому это показалось трудно осуществимым. До места, очень возможно, оцепят основательно — не прорвешься… Но Лепечев не унимался. Всю ночь, бросаясь от одного к другому, страшный, с запухшим глазом, с трудом двигая надорванной губой, он говорил, убеждал, упрашивал, ругая сомневающихся последними словами. С ним заодно сразу же оказались почти все коммунары. Только двое из них, повидимому, так были удручены неудачей первого побега на форту, что категорически отказались пробовать. — Пусть стреляют, проклятые! Пусть бьют! Все равно наша кровь им отольется! Еще один был хромой. Он не мог бежать. Человека четыре из беспартийных тоже примкнули к Павлу. Другие с мрачным исступлением поддержали тех, кто собирался мужественно встретить смерть, как нечто неизбежное. Всего, таким образом, набралось у Павла человек около двадцати пяти. На остальных он махнул рукой с горечью.* * *
Солнце, огромное, сплющенное, малиновое, встало за воротами очень рано, в этот день восход приходится на три часа пятнадцать минут утра. Алые косые лучи прошибли пыльный сумрак сарая. С улицы доносились голоса. Жителей в деревне почти не осталось; значит, это «они» готовились к «делу». И, вслушиваясь в «их» громкие, спокойные переговоры, Павел почувствовал, как где-то глубоко в нем с минуты на минуту все туже закручиваются, сдавливаются, сжимаются какие-то тайные упругие пружины. Странное презрение родилось в нем. Презрение к каждому, кто может заранее примириться со своей собственной гибелью. Презрение к врагам, вообразившим, будто он, матрос Лепечев, старый матрос, в их власти. Этого Павла Лепечева вздумали убить? Расстрелять? Чтоб его не стало? Теперь? Посмотрим!.. Он даже не вздрогнул, когда за ними пришли. Он коротко бросил своим: — Ну, ребята, помни!.. Весь до конца он сосредоточился на том, чтобы как-нибудь не упустить чего-либо нужного, важного, значительного. Теперь уже буквально каждый звук, каждый жест, любое обстоятельство могло в самую незначительную долю секунды резко перетянуть чашу весов. Весов жизни и смерти. Почти тотчас же, в первую же минуту начала конца, на них в беспорядке обрушился ряд новых, неожиданных случайностей. Среди них, несомненно, были и ужасные, и благоприятные. Как различить их, как использовать их? Прежде всего всю толпу пленных, кишевших в сарае, тюремщики решили разбить на две части. — Ну, выходи человек тридцать! — сердито, зло крикнул какой-то офицерик. — Та… Ну, коди рицать! — повторил маленький солдат-финн. Что это значило? Как лучше поступить? Выйти первому, добровольно? Остаться, спрятаться?.. Смысла выбирать не было. Павел Лепечев вышел, повинуясь тому всегда жившему в нем благородному чувству, которое в детстве заставляло его не щупать воду пяткой, а разом кидаться в нее, которое позднее всякий раз побуждало итти вперед, навстречу опасности, а не выжидать ее приближения. Только поэтому! В следующий миг Павел осмотрелся и увидел: в его партию попало только шесть или семь человек решительных. Остальные были мертвенно бледные, с перекошенными ужасом лицами, с трясущимися челюстями люди. «Пропало дело! — подумал он. — А нет, к чёрту! Ничего подобного! Держаться надо». Еще минуту спустя он вздрогнул. Их быстро пересчитали, окружили со всех сторон, повели… Куда? Да, да! Их повели мимо сарая, вниз со склона холма, через Палкинскую тропу… «Братцы! На луг ведут! К морю? К лесу! Братцы!?» Над дорогой, в склоне бугра, слева от их пути, желтел небольшой, спешно вырытый окопчик — гнездо. Пулемет. Два «ингерманландца» возле него! Пулемет смотрел туда, на луг. А там, между кустами, не один только Павел, все разом увидели желтые, черные, белесоватые кучи мокрой земли, песка возле нескольких недавно приготовленных огромных ям. Могилы! Из пулемета будут… Павел не успел сосчитать, сколько могил. Хватает! Шесть или десять — не все ли равно? Важно другое. Они разбросаны по лугу в беспорядке. Одна — у самой тропы. Другая дальше, среди болота… Последняя, крайняя, вовсе далеко, на той стороне трясины и совсем (совсем!) возле самого леса… Павел Лепечев сжал зубы, чтобы они не стучали. Он опустил голову, чтобы как-нибудь не блеснули глаза. «К задней веди, сволочь! К задней! Слышишь! — неистово, весь дрожа, подумал он. — Неужели же это они нас из пулемета…» Конвойные торопились, нервничали. Что-то тревожило их. Или наши близко? Почти бегом пленных погнали через болото. Первая яма осталась влево. Вторая — вправо. Если бы Павел верил в бога, он перекрестился бы. Офицер, шедший впереди, свернул, прыгнул через канавку… Да! Да, да, да! Их вели к крайней яме. Ноги вязнут в мокрой земле. Желтые милые лютики бьют по рыжим ботинкам, оставляют на брюках золотистые лепестки. Кто-то глухо причитает за спиной, всхлипывает. Нельзя смотреть, нельзя слушать! Яма пришлась на бугорке. Длинный и глубокий ров. Желтые обочины. Стоящая на дне вода. В одном месте из стенки торчит обмазанный песком камень. Кто опишет чувство, с каким человек заглядывает в могилу, в которой ему суждено истлеть? Конвойные, яростно крича, хрипло ругаясь, поставили пленных вдоль переднего края рва. Затем, быстро, торопясь, они двинулись врассыпную. Двинулись задом, не выпуская рва из-под угрозы огня. Все дальше и дальше в стороны. Ложатся. Павел Лепечев замер: «Так и есть! Из пулемета хотят… Ах ироды…» Взгляд его быстро метнулся вокруг. Он стоял на самом западном углу могилы, правофланговым. Этот угол почти соприкасался с идущей мимо полевой канавой. Заглохшая, заросшая травой, она тянулась мимо, уходила за спину, ныряла под ветхую жердяную изгородку, исчезала в лесу. Так! — Братцы! — еще раз, в последний раз, в последний миг выговорил он полушёпотом. — Земляки! Давайте. Бежим врассыпную… Авось хоть кто… Ему не ответили. Он успел еще раз оглянуться. Непреодолимо захотелось, не теряя ни секунды, махнув рукой на всех, скачками ринуться к лесу. Страшным усилием воли он сдержал себя: это был бы конец! Одному? Ни в коем случае… Солнце било в лицо. На горке можно было разглядеть пулемет в окопчике… Лес… Желтый домишко. — Товарищи! — сказал вдруг негромкий, но очень твердый голос Годунова, хромого. — Товарищи! Братья! Покажем гадам, как умирают рабочие. «Интернационал», товарищи! Сердце Павла Лепечева зашлось. «Вставай, проклятьем заклейменный…» — не узнавая, услышал он в следующий миг и свой и другие хриплые, нечеловеческие голоса. Но в ту же самую секунду он услышал и другое: — Лайвонен! Сук-кин сын! Чего ждешь? Дава-а-ай! Тогда весь мир для Павла Лепечева вдруг потемнел, съежился, исчез. Осталось одно яркое пятно — далекий зеленый щиток пулемета и две человеческие головы рядом с ним. Нельзя на таком расстоянии уследить за мгновенным движением, которым стрелок вдавливает гашетку пулемета. Глазами увидеть нельзя. Да и поздно. Можно только почувствовать это движение. Почувствовать заранее и ответить на него. Это будет чудом. В тот момент, как пули с мерзким тупым звуком врезались в живую стенку, в тот миг, как одни люди, вскрикивая, стали падать в воду, стоявшую в яме, а другие с криком, с проклятиями напрасно бросились бежать, — в это мгновение Павел уже лежал на дне канавы. Или — нет, он не лежал. Чудовищным усилием всех мускулов, от затылка до пальцев ног, он, как ящерица, как змея, двигался, рвался, полз по этому дну под густым покровом травы. Острые листья осоки мгновенно изрезали ему в кровь лоб, щеки, уши. Он ободрал руки, в десятке мест разорвал форменку, тельняшку, клеш. Но он пробился за изгородь раньше, чем конвойные, вскочив, открыли отчаянную стрельбу по бегущим. За изгородью канава поворачивала вправо. Сам не понимая как, он тоже повернул вправо, как льющаяся струя воды. Здесь его уже нельзя было увидеть, но он этого не сообразил. Он сам ничего не видел. Он буравил головой траву, корни, холодную грязь. Бескозырка с золотою надписью, вмятая в землю, осталась где-то за ним. Только очень глубоко в лесу — гораздо дальше, чем требовала осторожность, — он вдруг, руководимый не слухом, не зрением, даже не рассудком, а непреодолимым и не всегда объяснимым инстинктом жизни, остановился, замер на месте, потом вскочил на ноги, выпрыгнул из канавы и мгновенно исчез за стволами леса. Он бежал не дыша, схватившись рукой за грудь, все дальше перехватывая зубами нижнюю губу, бессмысленно повторяя на бегу одни и те же слова: «Минуточку, товарищи, минуточку!» Когда его ноги подняли тучу брызг, а по рукам и по лицу хлестнули длинные зеленые листья камыша, он упал прямо перед собой, ломая стебли, в мелкую теплую воду…* * *
Деревня Керново расположена в северо-восточном углу небольшого Копорского залива. По берегу за сосновым бором разбросаны большие и малые валуны. Они же образуют в мелкой воде целые архипелаги миниатюрных скалистых островов. Самые дальние из них отрезаны от суши зеленым барьером, длинной и широкой лентой густо растущего высокого камыша. От Кернова до Красной Горки прямиком, по воздуху, расстояние равно, вероятно, двадцати пяти, двадцати семи верстам. Если же огибать вдающийся здесь в море обширный полуостров, двигаясь по воде, обойти его, следуя за всеми изгибами береговой линии: мимо Осипова мыса, мимо Шепелевского маяка, мимо острова Горвалдайского и мыса Серая Лошадь, — тогда между Керновом и Горкой наберется по меньшей мере сорок верст. При этом одно дело итти спокойно или скользить на лодке. Совсем другое дело — то брести по пояс в воде, через силу преодолевая ее холодное тяжелое сопротивление; то пускаться, как был в одежде, вплавь, пересекая опасные, открытые места; то шарахаться в шелестящие зеленые дебри, как только усталыми, ослепшими от блеска волн глазами далеко впереди заметишь что-нибудь вроде лодки… Бояться, что тебя вот-вот увидят с берега. Не сметь и думать о выходе на сушу. Отдыхать, свертываясь мокрым комком на плоском камне далеко в заливе. Не знать, где же предел, где же конец этому страшному, проклятому пути: может быть, в Красной Горке (если ее взяли обратно наши), может быть, в Ораниенбауме, если бунт не перекинулся туда, может статься — в Питере… А то и нигде… Ночью вздремнуть, но тоже не более часа, на сырой отмели, на крошечном зыбком островке. А потом снова в воду, опять в путь. И так — первую ночь, вторую, третью… Сколько же?.. Когда Павел Лепечев на утро третьего дня своего бегства достиг мыса Серая Лошадь, он уже не был похож на человека. Но выходить на берег было нельзя ни в коем случае. Кто там? А если — они? В отчаянии он решил дождаться утра. На рассвете он огляделся, еле двигая раздувшейся шеей. С трудом, точно сквозь тяжелый сон, Павел Лепечев узнал все-таки Серую Лошадь. Он помнил твердо: Серая Лошадь также захвачена мятежниками. Надо было вести себя как можно осторожнее! Неподалеку между ним и берегом торчал из воды большой ребристый камень. Павел добрался до него и вылез на его обращенный к морю бок. На воздухе было с утра еще холоднее, чем в воде, но у него не стало сил дольше мокнуть. Кругом стояла неверная полутемнота. Береговые очертания расплывались в белесой мгле. Море тускло светилось. На несколько десятков минут Павел Лепечев прильнул к тепловатому морщинистому боку камня и перестал владеть собою. Он не мог заснуть, но тотчас же начал бредить. Перед ним вдруг замелькали отрывочные странные образы: мать Аграфена Андреевна; адмирал Канин; старик на борту корабля; трамвай, красная переполненная «тройка», идущая мимо Апраксина по Садовой; та канава в Кернове возле ямы, куст чертополоха справа над ней (оказывается, он и этот куст увидел!)… Носом он потянул в себя воздух; ему почудилось, что вокруг остро, нестерпимо запахло печеным хлебом, как в корабельном камбузе… Он слабо застонал от голода. Потом, слабея, он увидел совсем невозможное: огромную тень. Человека в коротком пиджаке с большим покатым лбом, с бородкой клинышком. Человек легко шел к нему над водой, остановился, вгляделся в него с огорчением и жалостью… Откуда он здесь, на море? Вздрогнув, Павел очнулся. Солнце взошло. Нет, чтобы не упасть, не умереть, не захлебнуться во сне, был один исход — итти, итти, итти… Собрав все силы, всю волю, он медленно слез с камня, вышел из-за его бока на чистую воду и вдруг… Сердце его чуть не лопнуло. Он громко вскрикнул. Он еле удержался на ногах. Солнце не только взошло. Оно уже осветило лес, далекие домишки на берегу за ним. Между этими легкими бараками высоко в небо был воткнут черной тонкой иглой флагшток. И на флагштоке, освещенный утром, колеблемый легким бризом, трепетал маленький, ясно видимый снизу флаг. Красный флаг. Красный?! Да, красный!* * *
Около полудня восемнадцатого июня трое красноармейцев с форта Серая Лошадь вышли по какому-то поводу к морю. Идя по песку, они увидели шагах в пятидесяти от себя прибитого волнами к берегу утопленника. Он лежал лицом вверх, у самой воды. Обращенное к небу лицо его было водянисто, бледно, страшно. Глаза затекли. Красноармейцы подошли вплотную. Один из них хотел поискать, не сохранились ли в карманах мертвого какие-либо бумаги. Нагнувшись, он осторожно попытался перевернуть тело, взявшись за синюю форменку. В тот же миг все внезапно бросились в стороны. Мертвец чуть-чуть приоткрыл глаза — обозначились только белые узкие щелки.. — Бра… братцы… — еле двигая языком, вздохнул он. — Не оставьте, брат… Так Павел Дмитриевич Лепечев, матрос, комиссар «Гавриила», единственный из двухсот пленников, расстрелянных Неклюдовым на керновском мокром лугу, вернулся к своим, к красным.Глава XXII ЧЕТЫРЕ ПИСЬМА
I
«Москва. Кремль. В. И. Ленину. Перелом в наших частях начался. За неделю не было у нас ни одного случая частичных или групповых перебежек. Дезертиры возвращаются тысячами. Перебежки из лагеря противника в наш лагерь участились. За неделю к нам перебежало человек 400, большинство с оружием. Вчера днём началось наше наступление. Хотя обещанное подкрепление ещё не получено, стоять дальше на той же линии, на которой мы остановились, нельзя было — слишком близко до Питера. Пока что наступление идёт успешно, белые бегут, нами сегодня занята линия Керново — Воронино — Слепино — Касково. Взяты нами пленные, два или больше орудий, автоматы, патроны. Неприятельские суда не появляются, видимо, боятся Красной Горки, которая теперь вполне наша. Срочно вышлите 2 миллиона патронов в моё распоряжение для 6-й дивизии… И. Сталин».II
«Дорогой наш товарищ и друг, Федченко! Пишу это письмо не я один, а вся ораниенбаумская сводного отряда красных курсантов рота. Пишу из известного тебе места. Сижу в садочке в деревне Копорье, полевей мостика, и смотрю на старинный замок, который ты доблестно защищал от врага. Мы туда ходили и видели все, как ты нам объяснял, и земля еще выбита, где твой «максим» стоял, и гильзы валяются, которые мальчишки еще не растащили. Но уже молодая травка густо растет на этом месте. Так и на наших костях, брат Вася, скоро пойдет густая новая поросль, и не останется, видать, и следов от боев, где мы за великое дело кровь отдавали… И радостно и жалко… Дорогой друг Василий! Буду тебе все объяснять по порядку. Как взяли Горку, какой-то чудак приказал: курсантов — в тыл для обучения. Уже стали с позиции снимать. Прямо скажу — прошел у нас ропот. Курсант да матрос в армии, как в теле кости. Куда же нас уводить? Ну, наш командир, пока распоряжение выполнялось, сообщил кому следует, даже говорили — в Цека партии. После чего приказ отменился. Кому надо, была вздрючка, а мы остались у врага против Копорья, как бельмо на глазу. И 21-го числа пошли вперед в составе 6-й дивизии и выбили врага из деревни Керново. Ну, дорогой наш друг Василий Федченко, умирать будем — про эту деревню забыть нельзя. Когда пришли мы туда — солнце за лес. Вышли за деревню на мокрую луговинку. Там мы увидели шесть рвов. И в них кое-как сброшены честные наши товарищи, расстрелянные белым гадом Неклюдовым. Одни рвы совсем зарыты, другие наполовину, а два рва совсем не закопаны, даже убитых скинуть не успели. И они лежали в кустах, кто как лег в последний час, — человек около шестидесяти. Ну, Вася, видел бы ты это!.. Тихо-тихо, только вороны на соснах каркают. Солнце красное-красное. По болоту стоит туман. Ветра нет, цветы белые в траве цветут, которые ночью сильно пахнут. Ох, и сейчас еще мутит меня от этого запаха. Постояли мы, посмотрели… Который мертвый избит весь, у которого руки за спину выломлены… Что тут было? Какая им была смерть? Легко ли после этого дать врагу пощаду? Назавтра рванулись еще вперед, а третьего июля ударили еще раз. Дождичек был… Вырвались под их пулеметы и тебя вспомнили: впереди — замок, и бьют оттуда смертным боем. Если бы соседи наши еще раньше не взяли двух деревень — Петровицы и Глобицы, — не дорваться бы нам до этого замка. Еще — артиллерия поддержала. Дорвались! Вот, дорогой товарищ курсант Федченко, таковы наши хорошие новости. Ну, есть и неприятности. От нашего взвода осталось налицо семь человек, а остальные либо раненные ушли в тыл, либо пали за рабочий класс в бою с врагом. Первым погиб в горячей штыковой схватке твои дружок Леня Соловьев около деревни Калище. Потом ранило Волчка и Перетерского маленького. А там, что ни схватка — то и могилка. Но мы не унываем: не зря померли люди! Надо будет — на наше место сотни встанут. Ну вот, дорогой Вася! Как ты — учишься или еще лежишь? Торопись выздороветь, а то без тебя выбросим гадов за эстонскую границу. Мы все интересуемся, видишь ли ты ту смелую девушку Марусечку, которая навещала тебя? А ежели видишь, то ей от нас курсантский привет и обоим вам много лет здравствовать. Вася! Тут в Глобицах оказался твой бывший комбат товарищ Абраменко. Он теперь комполка. И он спрашивал про тебя и говорит, что ты за Копорское дело представлен к ордену Красного Знамени, с чем тебя поздравляем и в чем хотим с тобой сравняться. Александрович сейчас в наряде. А засим прощай, дорогой Вася Федченко. Скорей поправляйся, отгуливай свое время и нас не забывай. Остаюсь твой верный друг Иван Чернов, а за Ивана Хрущева, Андрюшу Силина, Федю Гоголя, Бутылкина Петра Ферапонтовича, Гингера Самуила и Александровича расписался по их собственноручной просьбе он же. 4 июля славного 1919 года. Деревня Копорье. Иван Чернов».III
«Милый дедушка. Мне здесь очень хорошо и весело. Я сломал очки, но няня Груша искусно связала их ниткой. Сначала немного терло нос, а теперь ничего. Так что не сердись Мы были тут в пещерах с Фенечкой и нашли таинственный след. Я его зарисовал. Вчера я плыл-плыл по озеру и переплыл наискось через бухту, даже сам удивился. Я забываю заниматься по алгебре, но Фенечка мне напоминает. А потом, наоборот, уж я помогаю ей делать разложение на множители; от них у нее заскок. Здесь был отряд и арестовали двух дезертиров. Когда их вели по деревне, некоторые плевали им вслед, а их мать стала вопить на Советскую власть, но начальник прицыкнул на нее и она осела. Белый фронт на Сяберском озере — это недалеко от нас, но их сюда не пустят. Вчера у нас было два спора с няней Грушей и бабушкой Феней. Они говорили, что Фенечка дура, если хочет быть ученой и путешествовать, и что простой девушке об этом думать нельзя. Потом они стали говорить глупости, будто бы ты генерал, и не может быть, чтобы ты был за большевиков. И сказали, что «ворон ворону глаз не выклюет». Напиши мне заказным письмом, что ты за большевиков, а то они мне ни за что не поверят. Я очень загорел. Тут большевики учат мужиков, чтоб сеяли клевер, а Петр Булыня его по ночам вытравливает конями и пускает на него даже большого поросенка. Я думаю, каждому умному человеку такая глупость не понравится. Дедушка, милый! Позволь мне здесь остаться до десятого числа! Я уже выучил параллелограмм и начал трапеции. Няня говорит, что я пью молоко ведрами. И напиши им, что ты за красных, а то они не верят. Целую тебя крепко. Поклонись от меня Валерии Карловне и Дмитрию Марковичу и Жене, если придет, и дяде Коле. Еще тебя целует Фенечка, а няня Груша кланяется. Твой Вова Гамалей. У меня есть два скворца, одна галка и три змёщшх шкурки. Скоро мне подарят крота, а я его подарю тебе или Жене. Все. Только напиши еще, как война и кто кого побеждает. Пиши заказным, потому что мне это важно».IV
«Ваше высокопревосходительство! Я в отчаянии, что на Ваш тревожный запрос от 25 июня мне удается ответить лишь месяц спустя, да и то не столь полно и обстоятельно, как надлежало бы. Умоляю Вас отнестись к этому постыдному запозданию возможно снисходительней: мы сейчас живем и работаем в условиях более чем кошмарных. Вы, Ваше высокопревосходительство, горько упрекаете меня в том, что я нарушил свое обещание, допустив на фронт лучшие красные части, в частности отряды курсантов и коммунистические рабочие отряды. Вы справедливо указываете, что именно неожиданное появление на позициях этих отборных большевистских полков вызвало отход Вашей армии от побережья, оставление сильной позиции у Копорье — Петровицы и дальнейшее пагубное отступление. Убедительно прошу Вас, Ваше высокопревосходительство, расценить это все не как результат нашей нерадивости или тем паче злой воли, но как следствие вмешательства в здешние дела новой силы, бороться с которой оказалось решительно невозможным. Если бы все шло так, как мы предполагали, если бы главари Петрограда, с Зиновьевым во главе, имели мужество принять на себя ответственность за оборону города и отказаться от московской опеки, никто не помешал бы нам довести наше дело до желанного конца. Я на это и рассчитывал. Я был твердо уверен (остаюсь уверенным и поныне), что многие из них (Зиновьев, Евдокимов, Бакаев в том числе) не только противопоставляют себя Ленину и группе его верных союзников, но что за этой явной оппозицией кроется острая тайная ненависть к нему, способная в любой подходящий момент вылиться в самые крайние формы. Не берусь судить о причинах этой ненависти. Но на ней я построил свои планы. Но, увы — эти высокопоставленные господчики оказались столь же трусливыми на деле, как и блудливыми в мечтах. В последний момент они испугались и обратились за советом и помощью к Москве. Это погубило все: Ленин немедленно направил сюда, вПетроград, как наиболее доверенное лицо члена Центрального Комитета Иосифа Сталина (подлинная фамилия которого — Джугашвили). Приехав около 20 мая в Петроград, Сталин властно вмешался в здешние дела и в тылу, и на фронте. Печальнее всего, что при этом он встретил активную поддержку в рабочем населении города, так же, как и среди солдат и младших командиров. Эта публика видит в нем посланца Ленина, а Ленин и большевизм для них — одно. С непостижимым рвением они выполнят любое его распоряжение, ревниво и злобно пресекая малейшие попытки что-либо в них изменить. Столь огорчительное единство чревато для нашего дела опасными последствиями. Оно позволяет Сталину действовать с удивительной решимостью, которая доходит до необычайных пределов. Именем Цека он спокойно отменяет приказы высших чинов армии и флота, отдает новые, прямо противоположного характера, снимает подозрительных ему лиц с любых должностей, производит назначения, не считаясь ни с какими протестами. Хуже всего при этом, что от него ничего не удается скрыть: добровольные осведомители непрерывно информируют его обо всей жизни города и армии. Приведу пример: Немедленно после 15 июня мы сделали попытку снять и отвести в тыл отряд курсантов, ясно отдавая себе отчет, что ослабленная таким образом Ударная береговая группа вероятнее всего застрянет у подножья Копорского плато. Но секретное распоряжение наше стало известным ему. Оно было отменено грозной телеграммой. Никакие возражения не помогли. Как могу я за что-либо отвечать в таких условиях? Ваше высокопревосходительство! Вы сетуете также и на отсутствие помощи Вашим войскам со стороны многочисленных наших сторонников, находящихся здесь в красном тылу. Вы, очевидно, не представляете себе, что здесь произошло 13–15 июня. Пока так называемой «борьбой с контрреволюцией» в Петрограде занималась возглавляемая Бакаевым Чека, мы могли быть относительно спокойными. Но с появлением Сталина все резко переменилось и здесь. Еще 25 мая Бакаев громил в прессе кустарные обыски, производимые районными властями, а в середине июня, по настоянию Москвы, на это дело были мобилизованы целые отряды матросов, рабочих, красноармейцев. Весь город, как здесь выражаются, был в две или три ночи «прочесан» насквозь. В результате — окончательный разгром, страшная катастрофа. Изъято почти все наше вооружение; арестованы, расстреляны или удалены из Петрограда тысячи верных нам людей. Лучшие мои сотрудники — Лишин, Лебедев, Вильде-Валли в Питере; Бознов, Плутков, братья Мистровы в Кронштадте — погибли вместе с другими! Я не падаю духом и не опускаю рук, но дело теперь значительно осложнилось. Вам, Ваше высокопревосходительство, это может показаться преувеличением, но я глубоко убежден, что в июне месяце 1919 года основной причиной наших неудач и одновременно основным деятелем «спасения» Петрограда от «белой банды», как здесь любят выражаться, явился именно Сталин. Влияние его на солдатские и рабочие массы растет. В силу этого, если в Ваших кругах еще не отброшены окончательно идеи индивидуального террора, я полагал бы нужным горячо рекомендовать Вам наметить в качестве его первых и главных объектов не одного Ленина, а непременно этих обоих людей. Вот, Ваше высокопревосходительство, первое краткое известие от меня. Неделю спустя я постараюсь направить Вам более детальный отчет обо всем случившемся. Я пишу его крайне конспиративно. Это берет много времени и осуществимо лишь в моем нынешнем высоком положении. Несколько позднее я позволю себе переслать Вам другой свой скромный труд. Некоторые ошибки майского наступления, в целом блестяще проведенного Вами, нам отсюда видны яснее, чем Вам. Я составил краткий их обзор и черновой брульон плана вторичного Вашего наступления на нас. Получив его, вы сообщите мне примерные даты, а я приложу все усилия, чтобы ознакомить Вас заблаговременно как с составом и расположением красных частей, так и с теми контрманеврами, которые я вынужден буду волей-неволей предпринимать как начальник штаба 7-й армии. Два слова о связи. До июня месяца лучшим средством связи была посылка с Вашей стороны торпедных катеров союзного флота в устье Невы. Связь была настолько прочной и верной, что мой старый знакомый по дореволюционному Петрограду, милейший господин Макферсон, находил возможным направлять мне так личные письма и поручения. Сейчас мы делаем попытку вновь наладить ее, выбрав условленным пунктом рандеву уже не городскую черту, а пустыри Лахтинского побережья. В 20-х числах, то есть совсем на днях, должен состояться первый пробный обмен почтой. Итак, Ваше высокопревосходительство, это пока и все важнейшие сведения. В заключение, памятуя о Вашем драгоценном и давнем расположении ко мне, позвольте обратиться к Вам с покорнейшей личной просьбой. Не откажите заказать в Гельсингфорсской соборной православной церкви молебен о здравии Вашего покорного слуги и о преуспеянии его в делах. Поистине без духовной поддержки, без сознания, что за тебя молятся Создателю чистые верующие души, трудно жить и работать. Особенно счастлив был бы я уповать, что в этом молении примет участие глубоко мною уважаемая супруга Ваша, пламенная вера которой всегда была предметом моей искренней зависти и благоговения. С глубочайшим и искренним почтением к Вам Вашего высокопревосходительства покорнейший слуга полковник Владимир Люндеквист. 1919, 26/VI. Гатчино».Глава XXIII НАД РЕЧКОЙ ВИДЛИЦЕЙ
Бывший полковник одного из гвардейских полков, а ныне крупный штабной работник Красной Армии Владимир Эльмарович (или Яльмарович) Люндеквист, разумеется, не мог направить всеподданнейшего письма Николаю Юденичу обычной почтой (да она и не функционировала тогда между Россией и Финляндией). Однако существовала надежная линия связи секретной, проходившей морским путем, та самая, о которой полковник упоминал в своем послании. В условленные дни небольшие суденышки — финские торговые и просто спортивные катера, моторные лодки, снабженные отличными глушителями, иногда даже обычные рыбачьи челны с подвешенными на корме движками в несколько лошадиных сил, выходили из Териок. Порой прикрываясь нередкими здесь туманами, иной раз пользуясь сумраком ночи, а случалось — бравируя всем, почти в открытую, скорлупки эти пересекали по хорде полукруглый, залив между Оллила и Сестрорецком, огибали мыс, на котором расположен знаменитый Петровский парк «Дубки», и по мелководью вдоль самого берега добирались иногда до Лахты или же до низменных равнин между нею и Петроградом. В отдельных случаях они поднимались даже до густой и обширной рощи елей и черных ольх, которая росла в те времена по болоту Крестовского острова, на месте нынешнего великолепного Кировского стадиона. Прибыв, агенты белой разведки вынуждены были каждый раз решать задачу по-новому. Далеко не всегда те, кто находился в городе и ожидал там почты, могли вовремя прибыть к месту опасного рандеву. Особенно много затруднений возникло с тех пор, как над городом разразился шквал повальных обысков. Однако кое-что делать и теперь удавалось. В городе все еще сохранилось несколько очень хорошо законспирированных явок. Оставляя в стороне маленькую полулавчонку, полутаверну, то ли «Люнар», то ли «Люпар», на улице Жуковского — ею пользовались преимущественно для встреч между местными членами «Национального центра», — не упоминая даже о ней, стоит указать на всем известную Максимилиановскую больницу, что на Вознесенском, против Мариинского дворца. Здесь работала тогда в качестве врача госпожа Петровская, член партии эсеров. В вестибюле и на узких полутемных лестницах амбулатории этой больницы, в ее низких и узких коридорчиках всегда толпился самый разнообразный народ. Плебс! Для врача по кожным болезням — более чем естественно оставаться с пациентом наедине. В клинике на всякий пожарный случай были черные двери с удобным выходом во двор и через две подворотни на узкий Максимилиановский переулок… Госпожа Петровская являлась незаменимым и энергичным работником «Центра»: ее ненависть к большевикам спорила с ее опытностью в области конспирации. Однако нередко агентам не удавалось воспользоваться этими пунктами. Иногда просто было нежелательно на сей раз вступать в прямой контакт с постоянными работниками Петрограда. Тогда они оставляли свои пакеты в заранее намеченных, хитроумно укрытых и порой совершенно неожиданных местах. Агенты, связанные с разведкой самого Юденича, охотно прибегали, например, к многочисленным подводным тайникам. Что это значит? Подлежащий передаче пакет в непроницаемой оболочке просто оставлялся в условленном месте на дне одного из тихих Питерских каналов, между сваями заброшенных мостов, возле осевших в воду затонувших барок. Нужные люди знали и эти места и те незаметные для постороннего глаза сигналы — кончик ржавой проволоки, петлю изолированного шнура, — которые показывали, что отправление прибыло. Они извлекали его днем или ночью из мутной влаги. Агенты, опиравшиеся прямо на англо-американскую агентуру в Финляндии и Эстонии, имели другие излюбленные пункты. Самым близким из них к островам и взморью было мало кому известное, — ныне, вероятно, окончательно разрушенное, — обширное подземелье на Каменном: старинные подземные ходы Строгановской барской усадьбы, между Каменноостровским дворцом, сооруженной Баженовым Мальтийской церковью святого Иоанна и парками на других берегах Невы. Этот район Петрограда был отмечен особым красным кружком на плане, висевшем в чистенькой, хорошо обставленной комнатке за рыночной площадью в Гельсингфорсе, которую теперь снимал у хозяйки мистер Джон Макферсон-младший, один из многих русско-английских дельцов, без всяких особенных дел ожидавших здесь близкого «освобождения» русской столицы. Джонни Макферсон вел в Гельсинки довольно ленивый образ жизни. Многочисленные люди, знавшие или узнававшие его (он не собирался делать секрета из своего пребывания тут), все, как один, полагали, что сын старого питерского фабриканта занят главным образом скупкой по дешевке различной недвижимости, наличной как в самой Северной Пальмире — Петрограде, так и по всей русской земле. Гельсингфорс был набит молодыми и старыми представителями русской знати и русского капитала. В их чемоданах хранились, пуды бумаги — планы, купчие, закладные на десятки тысяч доходных домов, на сотни больших и малых имений, на паровые мельницы, фабрики, заводы, рудники. При настоящем положении вещей вся эта чепуха не стоила листов бумаги, на которых она была напечатана или вычерчена. Ценность любого имения графа Бобринского или графа Орлова не превышала стоимости пляжа на берегу «Моря вздохов», расположенного, как всякому хорошо известно, в правом верхнем квадранте Луны: астрономы довольно ясно видят его в телескоп. Владельцы богатейших угольных копей не имели десяти марок, чтобы купить два пуда этого самого угля. Собственники огромных пшеничных полей спрашивали в ресторанах стакан пива, чтоб под сурдинку набить брюхо пресноватым финским хлебом: он ставился на стол бесплатно! Но стоило допустить, что завтра большевизм падет («А должен же он, наконец, пасть, чёрт возьми, Лялечка!»), как каждый из этих листков, каждая выкопировка из плана генерального межевания немедленно приобрела бы вес и звон настоящего золота. В этом была трагедия. Голодные старушонки, девчурки, молодые люди, крепкие бакенбардисты с сенаторскими подбородками держали в руках камни, которые могли стать хлебом и мясом шесть месяцев, год, два года спустя. Ну, хорошо! Ну, год, ну, два! Но ведь кушать, кушать-то, Лялечка, хочется сегодня! Все они, как бабочки на огонь, летели туда, где находился богатый англичанин Джон Джонович — спокойный, молодой, энергичный, говорящий по-русски, верящий в русское дело, и главное — петербуржец, свой!.. Он не мог не сочувствовать им: одного же поля ягоды! Он обладал властью творить чудеса: он мог их огромное роскошное «завтра» превратить в маленькое, но вполне вещественное, совершенно съедобное «сегодня». Он покупал дом в большевистском Петрограде, шестиэтажную громаду на углу Морской и Гороховой или в конце Большого проспекта Петроградской стороны. До революции дом этот оценивался в миллион сто двадцать пять тысяч, поверите или нет? А сегодня что Макферсон дает за него? Два фунта и девять шиллингов?.. Как? Только! Да, но зато — сегодня, Лялечка! На это в проклятой Чухляндии[30] можно прекрасно пронищенствовать месяц, если не два, пойми это! Джонни Макферсон был светочем, привлекавшим этих бабочек. Известный журналист Аркадий Гурманов стал рефлектором, который отражал его лучи. Гурманов бегал, шумел, рассказывал о финансовой мощи молодого британца. Он не по-русски благороден! По старому знакомству, например, он приобрел у петербургской красавицы Елены Николаевны Жерве и у ее матушки, милейшей Екатерины Александровны, принадлежащую им часть семейной собственности — пакет акций компании «Русский Дюфур». Он купил у них и сколько-то там десятин земли в Псковской губернии, представьте себе! Несчастные женщины эти Жерве: двое из мужчин их семьи — отец, Николай Робертович, и сын, оболтус Левка, — то ли сошли с ума, то ли буквально продались большевикам. Они остались в Петрограде и, видимо, «комиссарам служат с жаром!..» Каково! Этакая низость! Макферсон помог этим дамам по-рыцарски (я не спорю: возможно, прелесть Люси Жерве сыграла тут некоторую роль). Он присоединил заключенные с ними купчие к толстой стопке других точно таких же документов, лежащих в маленьком переносном сейфе у него в его комнате. Этих документов было много — все такие же запродажные. А на стене комнаты висел большой план Петрограда, испещренный условными значками, и карта Петербургской губернии с ближайшими ее окрестностями, с Ладожским и Онежским озерами, с Нарвским уездом, с Псковом, с Лугой и Копорьем. Карта тоже была испещрена всевозможными пометками. Глядя на нее, можно было уразуметь, что большинство закупок Джон Макферсон, повидимому, производит в двух районах — между Ямбургом и Гдовом и на восточном берегу Ладоги. Впрочем, у него был и еще один подробный план, который охватывал берега Маркизовой Лужи, — Сестрорецк, Лахту, Петергоф, Ораниенбаум, Кронштадт и еще южную полосу Финского залива, вплоть до Красной Горки, Черной Лахты и деревни Керново. Но к нему Иван Иванович Макферсон, старый петербуржец, прибегал очень редко. Он лежал в самом низу, под всеми остальными бумагами; даже Аркашка Гурманов не видел его ни разу. Зато карта, на которой большим уверенным синим кольцом был обведен тот участок земли, где речки Видлица, Свирица, Тулома и Тулокса впадают в могучую ширь Ладоги, — всегда была у него перед глазами. Об этом участке у Макферсона часто возникали долгие разговоры в разных местах и преимущественно в штабе Юденича. Причины тому были особые. Еще полковник Лебедев в мае месяце, разговаривая с Володей Щегловитовым, высказал двойственное мнение относительно веса и значения Заладожского участка фронта. Белые штабы метались между множеством различных планов. Составлялась уйма проектов решительного наступления. Многие из английских советников и референтов при белом центре склонялись к мысли о том, что именно этот участок, отделенный лишь сравнительно неширокой а главное, почти необитаемой лесистой полосой от архангельского плацдарма Англии, заслуживает особого внимания. Удары наносить тем труднее, чем гуще местность населена большевиками — это аксиома, увы! Медведям же и волкам Олонецких лесов в конце концов довольно легко согласиться с любой властью: им более или менее безразлично, кто победит — белые или красные. Значит — отсюда и надо бить! Другие придерживались противоположной точки зрения. Район Видлицы чрезмерно удален от цели по сравнению с ямбургским направлением: наоборот, оно, как струя кинжального огня, нацелено с кратчайшей дистанции в грудь городу на Неве. Хорошо! Пусть Видлица сохраняется как резерв для будущего. Ее роль — оттянуть на себя часть красных сил, не более… Вот ежели паче чаяния на западном приморском участке фронта произойдет задержка — ну, тогда… Для них было совершенно несомненно, что красные не смогут оборонять оба направления. Не способны они, конечно, и, маневрируя, быстро перекидывать свои силы с одного фронта на другой… Выводы отсюда ясны! Джонни Макферсон вовсе не склонен был считать себя стратегом или взваливать на свои плечи тяжесть приватных военных консультаций в такой сложной обстановке. Но перед ним стояла задача, виднелась цель, к которой он шел, хотя и исподволь, но упрямо: найти ключ к кронштадтскому замку; открыть тем или иным способом этот бронированный русский сейф и либо украсть из него, либо же превратить в прах находящееся там сокровище — Балтийский флот. Вот это было его дело. Остальное, строго говоря, его не касалось. И с этой точки зрения, если угодно, его гораздо больше должно было интересовать то, что происходит на западе от Петрограда. Он предпринимал здесь одну разведку за другой. Капитан флота его величества Бойс, трудившийся над тем же вопросом по ту сторону рубежа, в самом Петрограде, по его заданиям, кряхтя, сделал все, что можно было, чтобы понудить тамошних руководителей взорвать корабли Балтики в одну из панических минут. Пожалуй, так бы оно и случилось; Бойсу помогал еще один человек — некий Д. Б. I., весьма высоко поставленный в тамошних сферах. Однако тут вмешалась сила, с которой Макферсону пришлось встретиться впервые, но которую он, как человек дела, тотчас же признал и взял на учет. Сами рабочие разобрались в этом его плане; они сами, не обращаясь «по инстанции», известили о нем Ленина. В Петроград — так по крайней мере писал ему Бойс — приехали представители Москвы, подлинные ленинцы, во главе с энергичным и решительным членом большевистского ЦК Сталиным. Налаженное предприятие было ими разрушено в корне. Джон Макферсон тотчас же попытался выяснить возможность прямого прорыва морских сил на Кронштадт. Не без его ведома (и даже не без его личного участия) миноносцы Кэннеди, так же как подводные лодки Аллэна Корда, много раз ходили туда, — к Шепелевскому и Толбухину маякам. Принято думать, что справиться с флотом, лишенным старого офицерского состава, — не трудно. Макферсон на личном опыте убедился, что такое мнение оправдывается не всегда. Матросы большевики не только сами сражались, как разъяренные львы, они заставляли работать и бывших офицеров. А когда офицеров не оказывалось под руками, они сами умели стать на командирский мостик и вести вперед корабль не хуже кого-либо другого. Русские в Гельсингфорсе склонны были отрицать это все; они рисовали большевистское командование, как кучку коварных невежд, а армию и флот, как обманутое ею быдло. Джон Макферсон не видел смысла допускать такую грубейшую ошибку, поддаваясь чувствам, может быть, и благородным, но все-таки только личным. Бойс прислал ему из Петрограда вырезку из газеты «Правда» В этом номере газеты Иосиф Сталин, в беседе с корреспондентом, оценивал очень неприятно для англичан эпизод столкновения четвертого числа, закончившийся отступлением английских эсминцев и трагической гибелью одной из лучших их подлодок, «L-55». «…Балтийский флот, считавшийся погибшим, возрождается самым действительным образом, — было написано там. — …Наиболее типичным для характеристики возрождения нашего флота является разыгравшийся в июне месяце неравный бой двух наших миноносцев с четырьмя миноносцами и тремя подводными лодками противника, из которого наши миноносцы, благодаря самоотверженности матросов и умелому руководству начальника действующего отряда, вышли победителями, потопив неприятельскую подводную лодку». В этой оценке, к сожалению, не было ни на фартинг преувеличения: Джон Макферсон знал это лучше, чем кто-либо. Прорваться к Кронштадту небольшими силами было просто немыслимо! Правда, он не страдал заносчивой самонадеянностью британского «симэна», моряка. Он понимал: действия наземных войск обычно оказывают несравненно большее влияние на судьбы флота, нежели наоборот. Он возлагал известные надежды скорее на возможность взятия морской твердыни Кронштадта с суши, ну, скажем, зимой, по толстому северному льду… Ведь издавна и все морские теории рекомендуют именно это… Но он недаром был петербуржцем. Именно поэтому ему пришла в голову мысль, на первый взгляд чрезвычайно фантастическая. Он отлично знал Неву. Он превосходно с детства понимал ту особенность русского характера, которая позволяет этому странному мягкому народу в отчаянные минуты осуществлять невозможное и даже невообразимое, счастливо прибегая к столь же отчаянным средствам. А теперь он все больше и больше начинал постигать новые для него качества России большевистской. «Очевидно, большевизм, — так думал он, — вошел в душу и тело этого благодушного в общем народа так, как железный каркас входит в полужидкий еще бетон. И, когда бетон отвердевает, тогда…» Вот почему фантастическое могло стать совершенно реальным для этих людей. Что стоит большевикам — как только Юденич подойдет к Кронштадту с суши — увести свой флот через широкий и достаточно глубокий проток Невы в огромное Ладожское озеро? Что стоит им спрятать его там, далеко за пределами британского воздействия? Слыша такие речи, Гурманов легкомысленно передергивал плечами: «А мосты Петрограда, батенька! Вы о них забыли?» Джонни, не доверяя справочникам, запросил последние данные у Бойса. Выяснилось, что один из этих мостов, — нижний, Николаевский, — действительно непроходим для больших кораблей. (Джонни стоило закрыть глаза, как он видел его увенчанную часовней, двойную разводную ферму у самого Василеостровского берега… Да, да… там, около старых сфинксов, против лавчонок, в которых торгуют шкиперским оборудованием.) Верно, но разве красные фанатики остановятся перед тем, чтобы взорвать одну из средних арок моста и пропустить суда, если это будет нужным? И корабли уйдут в Ладогу и… Вот почему Джон Макферсон сделал несколько деликатных намеков, еще тогда, когда полки генерала Родзянки накатывались с юго-запада на Петроград, с целью подогреть внимание Юденича к берегам Ладожского озера. Тогда, увы, из этого ничего не вышло… Но сейчас, когда на западе дело остановилось (если не хуже!), когда Макферсону пришлось даже спешно отменить поход на катере на завоеванную было Красную Горку, — теперь он считал своим прямым долгом повторить свой нажим, и — уже менее щепетильно. В штабе убеждены, что большевики «забудут» про этот «запасной фронт», что с ним — «успеется». Но он — он далеко не убежден в этом. Насколько можно судить, большевики не забывают ничего или почти ничего! Обдумав все, он решил привести в действие особый план: нанести Кронштадту совсем новый, неожиданный удар, характера которого предпочитал не открывать никому. Он уже начал исподволь, в тесной связи с адмиралом Коуэном (очень неглупый адмирал; живой и смотрящий на мир вовсе не сквозь матово-белые очки!) подготовку к этим решительным действиям. Но для них нужен был обеспеченный тыл. А его тыл — тыл Джона Макферсона-младшего, как это ни странно, лежал там, над васильковой в жаркие летние дни, беспокойной Ладогой. Он хотел окончательно отрезать этот бассейн от Петрограда, заполучить его целиком в свои руки. Он написал об этом личный доклад в Лондон патрону. Патрон — умница: правильно оценил его мысль! «Большевики не сообразят опасности для них Ладожского фронта? — ответил он. — Как бы не так! Хотя, впрочем, пусть их не соображают на здоровье! Тем больше причин у вас, Кэддэнхед, сделать это дело, пока они слепы. Действуйте! Остальные получат должные инструкции. Но скажите мне, мальчик, — неужели так-таки совершенно невозможно взорвать парочку-другую их мостов?» Враги рассуждали, как им казалось, умно и трезво. Они прикидывали и приводили в связь все, что могли узнать о чуждом им мире. Но главного они понять так и не смогли. Именно поэтому история показала, что, к их несчастью, взорвать мосты оказалось немыслимым, а большевики «сообразили» все.* * *
Речка Видлица вытекает из маленького лесного озерка Ведлозеро, лежащего на широком перешейке между двумя озерами-гигантами — Ладогой и Онегой. Этот восточный берег древнего «Нево-озера» сравнительно низмен, болотист, лесист. Он перерезан поперек неглубокими долинами Свирицы, Онеги, Тулоксы и Видлицы. Все они, впадая в Ладогу, текут с северо-востока на юго-запад, образуя между Олонцом и тогдашней государственной границей страны как бы ряд трудно преодолеваемых, заболоченных, параллельных друг другу оборонительных рубежей. Перед тем, кто вздумал бы, двигаясь с юга, от Олонца, пробиться на север, к прибрежным островкам Лунгула-саари и Манчин-саари, возникает весьма тяжелая задача. Глядя на карту этих мест, и Карл фон-Маннергейм, и штабные стратеги Юденича, и их империалистические хозяева испытывали удовлетворение: перешеек был надежно защищен самой природой. Северный финский фронт упирался прямо в громадный водоем на западе и тянулся к другому такому же водоему на востоке. За него можно было быть спокойным: никакие обходы тут немыслимы! Минимальная бдительность, и — попробуйте прорывать в лоб укрепленные рубежи, господа большевики! Вот почему белофинны почти выпустили из поля своего наблюдения широкий простор Ладоги. Могучее озеро дышало там, за острыми башенками прибрежных елей; в просветах просек в вёдро сияла его совершенно особая, темновасильковая гладь; в непогоду оно билось о берег рыже-зелеными пресными волнами. Пусть бьет, пусть дышит! Белым оно казалось гигантом-правофланговым, защищающим их с запада. Но именно на него там, в тишине синего вагона на путях Балтийской ветки, много вечеров подряд пристально и молчаливо смотрел товарищ Сталин. Озеро так же не было финским, как залив у Красной Горки не принадлежал ни Юденичу, ни Неклюдову. Озеро было нашим! Это решило все. В последние дни июня редкие ночные прохожие в Петрограде видели, как один за другим разводились в белых ночах невские мосты. Два небольших военных корабля шли куда-то вверх по Неве. Люди опытные понимали: это двинуты в поход миноносцы. «Амурец» можно было прочитать на борту одного. Другой носил имя «Уссуриец». Агент английской разведки, капитан Бойс, несколько озабоченный своей перепиской с мистером Макферсоном, отметил это обстоятельство в донесениях. Он навел справки. Оказалось, однако, что суда идут ремонтироваться на какую-то верфь где-то там, в верхнем течении Невы. Что ж! Это вполне возможно. На деле же оба миноносца миновали и Усть-Ижору с ее заводью, и пороги, и Дубровку, и Шлиссельбург. Они пересекли южный залив озера, прошли под берегом мимо Кабоны и бок о бок со сторожевыми кораблями «Яузой» и «Выдрой» укрылись в устье речки Свирицы. Вечером двадцать седьмого, — в тот самый чуть-чуть дымный, мглистый летний вечер погожего июня, когда Вова Гамалей писал в Корпове свое письмо деду, когда послание полковника Люндеквиста уже лежало в потайном ящике на квартире у госпожи Петровской, когда уложенный врачами в госпиталь Павел Лепечев в первый раз был выпущен на прогулку в Петергофский парк, — этим самым вечером, около половины одиннадцатого ночи, «Амурец» и «Уссуриец» встретили возле устья речки Олонки целую флотилию: три наши канонерки и трех ветеранов Ладоги, колесные пароходы «Кибальчич», «Гарибальди» и «Ланской». Пароходы сидели глубоко в воде: красноармейские ветхие фуражки, матросские бескозырки там и сям виднелись над релингами и фальшбортами. Очень нетрудно было понять, подойдя вплотную, что суда везут куда-то десантный отряд. Работник медико-санитарной службы штаба Петроградского фронта Владимир Щегловитов понял это вдруг, внезапно, увидев корабли уже вблизи с мостика «Уссурийца». Понял и испугался. Растерянность овладела им. По командировке штаба, с целым рядом важнейших поручений от того, кто заменил для него теперь трагически исчезнувших Лишина и Лебедева, он был направлен сюда, на Ладогу, с кораблями, предназначенными укрепить и усилить какую-то из большевистских флотилии, то ли Ладожскую, то ли Онежскую. Ему были даны точные инструкции о том, за чем он должен наблюдать и что выяснить на этом захолустном, неподвижном, второсортном участке фронта. Но никто ни единым словом не заикнулся ему о готовящейся тут операции… Неужели о ней не знали ни в «Центре», ни в других местах? Это было бы страшно! Это требовало от него немедленных действий; а он связан по рукам и ногам. Что делать? Правда, он знал, что завтра, совсем рано поутру, с флотилии должен был направиться в Петроград связной быстроходный катер. Но он не мог вернуться с ним: во-первых, это повлекло бы за собой совершенно недопустимые вопросы и объяснения; во-вторых, — раз так, ему надлежало быть именно здесь: выяснить все до конца… Дьяволы! Как они могли сохранить такую тайну? Как? После того как две недели назад группа Лишина была разгромлена, Щегловитову волей-неволей пришлось увидеть себя на более высоком и более ответственном, чем было доныне, подпольном посту. Теперь он держал связь вверх с человеком, фанатически ненавидящим большевиков, с неким графом Борисом Ниродом. Нирод, — сам в прошлом морской офицер, бывший гардемарин, — был в свою очередь тесно связан с кем-то в Кронштадте; но и он ничего, очевидно, не знал… Ужасно… Ночь была еще очень светлой — пять суток назад миновал самый долгий день. Берег на востоке, озаренный теплыми лучами зари; корабли, к которым они подходили с подветренной стороны; далее лица солдат на их палубах — все рисовалось с той чистотой и ясностью, какую видишь только на больших водных просторах. Небо казалось вымытым и отполированным, как старый фаянс. Тонкий месячный серпик опускался в спокойные воды… Щегловитов отошел от командира миноносца (боялся, что тот обратит внимание на его выражение лица). Что делать? Как известить, пока еще не поздно? Или уже поздно? Боже мой! Да если бы около него был хоть какой-нибудь балбес, на которого он мог бы положиться… Хоть кто-нибудь более или менее известный ему… Он растерялся окончательно, мальчишка. Самостоятельных задач ему никогда не приходилось решать. Как поступить? У них в семье был обычай — в затруднительных случаях служить молебен святому Пантелеймону… Мама всегда говорила… Красивое лицо его исказилось, типичное личико «душки-поручика», юнца исполнительного, звезд с неба не хватающего, избалованного, не имеющего своей воли… «Святой преподобный отец Пантелеймон! — шептал он про себя, как в детстве перед классной работой, стискивая зубы и без мысли упираясь глазами в подходящий все ближе и ближе борт «Кибальчича». — Святой великомученик Пантелеймон! Помоги мне! Не оставляй нас! Дай мне совет: что делать?..» В ту же минуту он весь вздрогнул. Мягкий румяный рот его приоткрылся почти в ужасе… «Нет… Этого не может быть! Это — бред! Жерве? Левка Жерве! Здесь? Красноармеец? Я ошибаюсь… Нет — он, он, он!» На палубе «Кибальчича», возле самого трапа, приготовившись по команде поймать брошенный с «Уссурийца» конец, стоял с винтовкой за плечами, в старенькой суконной гимнастерке, в совершенно неожиданной именно здесь университетской студенческой фуражке с выцветшим голубым околышем на голове, в крепко закрученных брезентовых обмотках над грубыми солдатскими башмаками, тоже совсем еще молодой человек, тоже почти мальчик, невысокого роста, очень плечистый, с некрасивым открытым лицом, чем-то напоминающий портреты юноши-Бетховена… «Нет, нет! Никакой ошибки! Его не спутаешь! Это — Лева Жерве, брат его гимназического одноклассника и друга — Юрки Жерве, брат Елены Николаевны, сын директора и совладельца «Русского Дюфура», внучатый племянник и любимец этого, как его… Пулковского астронома… ну, чёрт! Гамалея! Господи… Да это же настоящее чудо! Святой Пантелеймон, голубчик, спасибо, спасибо тебе!» — Жерве! — отчаянно закричал он через неширокое пространство, которое их еще отделяло. — Жерве, Лева! Откуда вы тут?.. Юноша вздрогнул в свою очередь, поднял голову. — Господи… Володя! Не может быть! Вот — неожиданная встреча… Он тоже растерялся на минуту. Но в следующий миг, когда Щегловитов перескочил, торопливо сбежав с мостика, на борт «Кибальчича», открытая, несколько «грубо-резаная», но очень приятная физиономия его осветилась радостной улыбкой: что может быть чудесней, чем так вот, на фронте, перед боем, внезапно, среди тысяч незнакомых людей встретить своего человека — друга, или друга твоих друзей, кого-то, кто знал твое детство, учился в одной школе с тобой, помнит многое памятное и милое тебе!.. Лев Жерве протянул руку этому командиру. Легкое смущение изобразилось на миг на его лице. У него была одна ужасная досадная особенность памяти: превосходно запоминая черты людей, интонации их голоса, мельчайшие факты из жизни, даже их имена, — он роковым образом забывал фамилии… «Боже мой… Ну — как же? Юркин одноклассник, конечно… Володя, Володя? Фу ты! Фамилия какая-то такая… Как у кого-то из министров до революции, до войны… Коковцев? Нет! Сазонов? Нет, не Сазонов…» — Простите, Володя! — сконфуженно пробормотал он. — Я отлично помню вас. Вы дружили с Эпштейном и с этим еще, с сыном адвоката… Но фамилию вашу я забыл… — Мою? Тимашев моя фамилия! Владимир Тимашев! — быстро проговорил Щегловитов, делая жест не то удивления, не то признательности. — Левушка, дорогой мой… У меня к вам, конечно, множество вопросов! Мы будем беседовать потом часами; раз уж мы встретились, Но сейчас вы должны прежде всего оказать мне огромную услугу… Дело чрезвычайной важности! Я должен немедленно отправить срочное донесение в Петроград. Три креста! Мне нужен человек, на которого я могу положиться, как на себя… Я в растерянности… И вдруг — вы!.. И — рядовой! Где ваш командир? Я отправлю донесение с вами. Подождите меня тут. Он быстро пошел к капитанской рубке. Лева Жерве остался один. «Тимашев? — повторил он про себя. — Как? Разве «Тимашев»? Хотя, пожалуй… А мне казалось что-то вроде «Тимирязев»… Но, значит, верно: только Тимирязев — был юстиции, а Тимашев чего? А! Торговли и промышленности! Вспомнил! Ти-ма-шев? Да, да… Пожалуй… Или…» Никто и никогда не исследовал — то ли по неумению выяснить ее законы, то ли по каким другим причинам, — какую роль в нашей жизни, в событиях больших и малых, играет то, что люди именуют «случайностью». А роль эта порою поразительна. То, что Владимир Щегловитов, сын камергера и внук сенатора, будучи командиром Красной Армии и шпионом «Национального центра», встретил 27 июня 1919 года на одном из судов Ладожской флотилии своего однокашника по дореволюционной школе, Льва Жерве, сына крупного инженера, а теперь красноармейца — это все было чистейшей и голой случайностью. Однако вовсе не случайно этот молодой еще и неопытный человек, Щегловитов, поступил как будто непредусмотрительно, доверившись ему. Он отлично знал и старшую сестру Льва Жерве — красивую золотоволосую девушку из богатой семьи, барышню с чрезмерной любовью к искусству и с той декадентской психологией, которую лет пять-семь назад люди еще вполне одобрительно называли «гниловатенькой»… Бывает же дорогой гниловатенький лимбургский сыр или лучшие рябчики с душком, радость гастрономов! Он дружил когда-то и с Юрием Жерве: щучий сын Юрка сам себя называл «последним из Борджиа», гордясь и хвастаясь своей беспринципностью, своим воинствующим, убежденным эгоизмом. Во время войны он даже попал в «непромокаемое положение» по каким-то темным делам — оказался в тюрьме… Ну, — что из этого!? Кто-то год назад рассказал Щегловитову: Жерве эмигрировали в Финляндию… Говорили, собственно, про Люсю: она уехала со своим давним поклонником, японским атташе, капитаном Като Мацунага… Но у Щегловитова сложилось впечатление, что улизнула вовремя и вся семья. А чему удивляться: Николай Робертович был видным биржевым тузом, человеком состоятельным; все понятно!.. И если Левик Жерве почему-то здесь, да еще в красноармейской форме, — так ведь и он-то сам — точно в таком же положении… Будь у него время для размышлений, он, вероятно, проявил бы хоть некоторую осторожность. Но времени как раз не было; все пришлось решать в считанные минуты, и главную роль сыграла опять-таки чистейшая случайность. Разыскивая командира десантной части, в которой числился красноармеец Жерве, Щегловитов даже покраснел от внезапного внутреннего стыда: безобразие! Жерве на несколько лет моложе; ему не больше девятнадцати, а какая выдержка!.. Не закричал, как сделал он сам: «Эй, Щегловитов!» Вполне разумно, очень ловко разыграл забывчивость… Забыл он фамилию, а? Чушь! Просто он дал возможность ему назваться так, как Володя считал для себя удобным… Очень умно! Очевидно — свой, и стреляный воробей! Это обстоятельство окончательно загипнотизировало его. Радуясь совершенно немыслимой удаче, он в несколько минут разыскал комбата, отрекомендовался, изложил просьбу… Сейчас уже трудно установить, чем эта просьба была мотивирована, но — неважно! Важно то, что десять минут спустя, наспех обменявшись с Жерве адресами, не успев перекинуться даже парой связных слов (да не так-то было и просто в их положении начать откровенничать среди толпы шумных кое-как одетых, и молодых, и уже бородатых десантников), работник штаба Тимашев перескочил снова на борт «Уссурийца»: миноносец пенил воду, уже отваливая. С души у него — камень свалился. В кармане у Левушки лежало теперь его донесение. Оно было составлено тоже очень умно — на всякий пожарный случай! Он просто просил себе «продления командировки, ввиду того, что ему придется неизбежно принять участие в десанте во вражеский тыл, осуществляемом силами Ладожской флотилии и приданных судов, а возможно и в более широких операциях на междуозерном участке фронта». Такая докладная записка, будь она адресована и доставлена, кому следует, не содержала бы в себе почти ничего предосудительного. Все дело было в адресате, но адрес знал только Жерве. Да этот адрес и в его глазах также не мог быть ничем предосудительным: обычное военное учреждение! У парня не могло возникнуть никаких ненужных вопросов. Щегловитов не сомневался, что Жерве в точности выполнит и приказ командира и просьбу старого товарища. А дальше? Дальше — это уж «их» дело. Свою роль он выполнил и выполнил хорошо.* * *
Ничего случайного не было и в том, что Левушка, как ни поразила его неожиданная встреча, действительно приготовился точно и быстро исполнить возложенное на него поручение. Когда миноносец отвалил и фигура Володи Тимашева на мостике перестала отличаться от других фигур-человечков, Лева спустился в каюту: надо было взять командировочное предписание, собрать вещички, проститься о товарищами по нарам и ехать… Ничего не попишешь: приказ! Леву не радовало это неожиданное изменение его ближайшей судьбы. С ранней юности Лева наметил себе цель: стать писателем и даже точнее: летописцем… В дни войны четырнадцатого года эта цель стала бесспорной для него, наполнилась ясным и высоким содержанием:* * *
В полночь нашу флотилию обстреляли береговые батареи белофиннов. Корабли, не открывая ответного огня, подались прочь от берега и, воспользовавшись длинным облаком тумана, двинулись в сторону Усть-Видлицы; там, в поселке старого Видлицкого завода, в двух десятках километров от фронта, разместился армейский штаб и склады врага. Суда прибыли на место уже совсем засветло, в шестом часу утра 28 июня. Все дело было в том, что, по плану, утвержденному командованием, и здесь, как у Красной Горки две недели назад, удар должен был быть комбинированным. Между действиями армейских частей на суше и маневрами кораблей была установлена абсолютная синхронность. В пять часов двадцать минут артиллерия ударила одновременно и на фронте и с кораблей во фланг врагу. Суда с десантниками ворвались под жарким огнем в устье Видлицы. Одни на шлюпках, другие по грудь в воде, бойцы кинулись на низменный берег. Вместе с другими по песчаной отмели бежал к соснам, видневшимся на окраине местечка, и Лева. Со всех сторон слышалась оживленная перестрелка. Впереди, закурчавив над собой лохмы тяжелого дыма, большим огнем горел Видлицкий завод. Свистели пули, но Лев Жерве, так же как и его ближайшие товарищи, не слышал их. Бойцы поднялись наизволок, на крутой береговой холм, и залегли, взяв под обстрел длинный серый забор, тянувшийся над пожарищем, группу ив у берега реки и дорогу на север, по которой от времени до времени пытался прорваться к бечевнику то серо-зеленый вражеский солдат в английской шинели, то тяжело груженая повозка… Охваченный совершенно новой для него лихорадкой, юноша еще плохо мог отдать себе отчет в том, что вокруг происходило. Как на матовом стекле, рисовались перед ним и двое еще безусых красноармейцев — соседей по цепи, Зотов и Савватеев, яростно стрелявших вправо от него, и фигура человечка, там, вдали, на пыльной дороге, у того забора… Вероятно, это был раненый финн: он лежал у обочины шоссе, так плотно прижавшись к земле, точно его сбросили на нее с большой высоты и расплющили ударом… Иногда он вдруг резко сгибал ногу в колене: значит, был еще жив. Но не отползал в канаву, хотя она пролегала метрах в двух от него: видимо, ранение его было тяжелым. Сердце Левы Жерве стучало очень часто и очень сильно; ему хотелось есть; как-то немного неловко было дышать, точно после быстрого подъема на гору… Но, странное дело: страха он не испытывал. Напротив, в голове у него вдруг воцарилась небывалая ясность. Неторопливо, совсем в другом ритме, чем двигались его руки, чем щелкал затвор винтовки, чем вылетали медные гильзы, помимо его воли, проходили одна за другой отчетливые бесспорные мысли. Мысли, не имеющие, казалось бы, никакого отношения к тому, что он должен был непосредственно делать. — Лев… Лев, Жерве! — закричал вдруг ему сквозь какой-то кустарник Зотов, — а ну… Калитку-то видишь? Правее — щель… Пулемет видишь? А ну, братцы, разом, залпом… Нельзя дозволить! Кучней, кучней бей… Левушка Жерве торопливо перезарядил обойму, хотел снова открыть огонь и вдруг увидел высокую фигуру и длинные усы комиссара Кокушкина. Комиссар быстрым шагом, не нагибаясь, шел прямо к цепи по тропинке вдоль фронта. — Эй, Жерве! — окликнул он, как только приблизился на расстояние голоса, — что тут у вас еще? Плевать на этот забор: без вас доделают… Видите — вон уже наши где, с правого фланга обходят… Снимайтесь! Сколько вас тут? Мне человек пять надо… Да кораблишко здесь под берегом ихний трехмачтовый заболтался! Уйти-то — нет, не уйдет; а вот затопить очень свободно могут, дьяволы белые… Давайте со мной в шлюпку: на абордаж пойдем… Чего там: завод, завод! Без вас этот завод возьмут; пехота… Там завод, а тут — корабль, судно… Одно другого стоит… Лев Жерве, потный, грязный, вскочил и побежал рысцой вслед за комиссаром к берегу. И тут только впервые опять вспомнился ему Щегловитов. Арестовали ли его? Наверное — да. Правильно ли он сделал, выдав школьного товарища, друга детства, человека из «своего круга»… Нет, правильно, правильно… — Ну, — точно подслушав его мысли, в этот самый миг на бегу бросил ему Кокушкин… — Приняли на учет твоего… давних лет приятеля… Молокосос!.. Сразу течь дал: во всем признался… Не ошиблась твоя дурная память-то: Щегловитов он и есть… Молодец ты, студент, правильный курс берешь! Так держи и дальше!* * *
Наступление под Видлицей захватило белофиннов врасплох. Организовать сопротивление удару с Ладоги, с фронта, а затем и с Онежского озера они оказались не в состоянии. Взаимная поддержка флота и армии и здесь дала свои плоды. Уже к полудню белые дрогнули. Они стали откатываться к северу от Олонца. Видлицкий завод оказался к этому времени в наших руках: штаб врага разгромлен; склады захвачены. Во всех дворах команды считали японское вооружение, английские, американские винтовки, связки шинелей, продовольствие, боезапасы, все то, что десятки кораблей везли из-за океанов в помощь и на поддержку белой гвардии капиталистов. Спустя некоторое время стали приходить радостные известия и от более далеких частей. На онежском берегу 47-й полк захватил Сорочью Гору, подошел к Тулосозеру, Взятыми с боя оказались Гушкала и Сяндепская пустынь. Второй добавочный отряд кораблей, не без труда и сопротивления, прикрывшись туманом, преодолел отпор противника, высадился севернее устья Тулоксы и теперь резал финские тылы, идя берегом к Видлице.* * *
К вечеру 28 июня передовые отряды армии вышли к государственной границе. Вражеский плацдарм на берегу Ладоги перестал существовать. Еще одна мечта интервентов рухнула.«Москва, Кремль. В. И. Ленину. Сегодня наши части при поддержке нашего Ладожского флота внезапным ударом овладели Видлицким заводом у границы Финляндии, захватили 11 орудий и богатые артиллерийские и продовольственные склады. Взятые снаряды, патроны, пулеметы подсчитываются. Наше наступление под Питером продолжается… Кроме взятых раньше 26 пулеметов взято еще в разных пунктах около 30 пулеметов. Сталин»
Последние комментарии
6 часов 5 минут назад
6 часов 9 минут назад
6 часов 21 минут назад
6 часов 23 минут назад
6 часов 37 минут назад
6 часов 53 минут назад