Крымские рассказы [Влас Михайлович Дорошевич] (fb2) читать онлайн
- Крымские рассказы (а.с. Дюма А. Собрание сочинений в 100 томах -3) 352 Кб, 104с. скачать: (fb2) читать: (полностью) - (постранично) - Влас Михайлович Дорошевич
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Путевые наброски (От Севастополя до Байдарских ворот)
Вы переехали ослепительно сверкающий на солнце тихо плещущийся Сиваш, миновали безбрежные зеленеющие степи Северного Крыма, — и поезд, наполняя всё вокруг себя звоном и грохотом, мчится сквозь туннели, тихо проползает по мостику, повешенному над какой-то бездонной пропастью, змейкой вьётся по узенькой дорожке между отвесной скалою и отвесным обрывом и летит в Севастополь. Тёплый, ласкающий воздух южной ночи льётся в открытое окно вагона. Тысячи звёзд радостно подмигивают улыбающейся весенней улыбкой земле с тёмного-тёмного неба. Вдали уж показались разноцветные огоньки севастопольской станции. Час ночи. Город спит. Лишь на море горят разноцветные огоньки заснувших в рейде фрегатов, корветов и шхун. Да великолепное морское собрание горит ещё огнями. По своей превосходной колоннаде этот морской клуб напоминает скорее какой-то древнегреческий храм. Тройка лошадей быстро везёт изящную, белую плетёную корзиночку-коляску по чистеньким, хорошеньким улицам Севастополя, с широкими тротуарами и мостовой, больше похожей на паркет. Экипаж бойко бежит по маленьким пригоркам. то ныряет между двумя холмами, то снова взбирается наверх. Холмы всё растут и растут. Становится сыро; туман, сначала лёгкий, прозрачный, как дымка, делается всё гуще и гуще, и в конце концов всё, — дорога впереди и позади, ближайшие деревня, холмы, растущий около дороги кустарник, — всё утопает в белой, беспросветной мгле. В тумане даже трудно разобрать лошадей экипажа. Куда ни поглядите, — везде бело, и вы начинаете казаться себе какой-то мухой, потонувшей в океане молока. От такого Крыма лучше закутаться в плед и, приказав поднять верх экипажа, забиться в самую глубь, стараясь не дышать этим сырым, холодным воздухом. Но вот становится теплее. Экипаж быстро катится вниз. Всё теплее и теплее, и когда вы всё ещё с некоторым недоверием высовываете свой напуганный насморком нос из экипажа, — вы снова дышите тёплым южным воздухом, нежным, как поцелуй сестры. Лошади стали в ожидании водопоя. Татарская деревня «Сухая Речка». Беленькие домики, у которых словно на страже стоят, вытянувшись в струнку, стройные, пирамидальные тополи, в живописном беспорядке раскинуты в долине, у самого подножья Арнаутского хребта. Воздух чист и прозрачен. Седые, холодные туманы стелются и ползут выше, взбираясь на вершины гор, проносясь по ним причудливыми узорами, обнимая, охватывая их и словно заботливо кутая в белые чалмы головы заснувших великанов. Закутайте и вы себе голову. Природа была всегда большой умницей, и, поверьте, она не подаст дурного примера. Сейчас начнётся перевал через горы, и вы снова медленно ползёте в облака. Конечно, это очень лестно для самолюбия — побывать в облаках, но уверяю вас, что в этом случае честолюбие кончится бронхитом. Так гибнут великие честолюбцы! Арнаутская долина, глубоко прорезанная между двумя горными стремнинами, восхитительна. В сереющем сумраке рассвета потонувшие в тумане горы наполняются призраками и причудливыми фантастическими образами. Топот коней по узенькой каменной дорожке будит и возмущает священную вековую тишину. Тонкими, звенящими голосками жалуются друг другу горные феи. Бледные, как саваны, они плавают по долине и взбираются на почти отвесные обрывы, чтоб взглянуть, кто посмел нарушить их покой. Они тут уже, около вас, вокруг вас. Схватившись за руки, они преграждают дорогу лошадям, закрывают от глаз узенькую горную тропинку. Кони испуганно храпят и вздрагивают. А хоровод бледных холодных теней становится всё уже и уже вокруг вас. Из горных стремнин угрожающе поднимаются уродливые, безобразные горные духи. Чьи-то цепкие руки тянутся к вам и сверху и снизу, словно стараются схватить колесо экипажа. Какой-то не то стон, не то вопль раздался где-то в глубине, с каждой горы ему ответил такой же вопль, и весь этот страшный аккорд долго ещё дрожит и не умирает в долине. Месяц побледнел от этих воплей и кажется крошечным белым облачком, — призраком, тенью. С вершин гор тихо спускаются гении смерти. Увы! Через полчаса, когда взошло солнце и ярким пурпуром позолотило вершины гор, я должен был сознаться, что гении смерти оказались гениями насморка. О, это светило, встающее каждое утро для того, чтоб разрушить иллюзии ночи. При его лучах уродливые, страшные горные духи, высовывавшие свои головы из пропасти, оказались, действительно, уродливыми, но только буковыми деревьями. Самое мирное дерево, из которого Иосиф Кон делает венскую гнуто-буковую мебель. Ветви кустарников, действительно, задевали за колёса экипажа, но вовсе без желания сбросить меня в пропасть. С восходом солнца мелкие пичужки по горам и в долине перекликались уж не так печально, а филин забился в расщелине скалы и перестал орать во всё горло. Эхо замерло в горах, а мои бедные, холодные, бледные феи жалкими остатками ползали там и тут, тая на солнце и орошая траву, деревья и кусты каплями росы, сверкавшими как брильянты. Было хорошо. А если б у меня ещё не было насморка, я сказал бы, что было и совсем превосходно. Вот что значит сунуть нос в поэзию. Байдарская долина напоминает собою превосходно расписанную чашку, на дно которой кто-то плюнул. На самом дне её расположены Байдары, Деревушка, населённая турками, русскими, армянами, татарами и греками. Утренние лучи солнца золотят вершины гор, со всех сторон защищающих Байдары от малейшего ветра. Словно природа ужасно боится, как бы не надуло какому-нибудь черноносому грекосу. В свежей утренней тишине не дрогнет, не шелохнётся ни один листочек. Тихо. Слышно, как журчит где-то чистый, прозрачный горный ручеёк да пофыркивают на дворе отдыхающие кони. Ярко зеленеют на солнце крошечные изумрудные нивы, огороженные плетнями, и освежительно сияет, словно снег, густой белый туман, залёгший вверху, в Байдарских воротах. Словно снежная лавина, медленно полает он в долину и тает на середине горы. А над всей этой чудной картиной огромным куполом сияет голубое, безоблачное южное небо. Тут природа дважды благословила человека. Она дала ему превосходные виды и массу свободного времени, чтобы ими любоваться. Плодородная почва без всяких усилий с его стороны родит необандероленный табак. А проезжающие дают на чай. Байдарец — аристократ. Он встаёт часов в восемь. В девять вы можете застать его ещё кейфующим в местном клубе, носящем громкое название «Восточная кофейная Учан-су». На отдельном возвышении, устланном красным сукном и окружённом перильцами, дремлют, поджав под себя ноги, старики и особо почётные персоны деревни. Тут же, оборотясь к окну, на коленях, сидя на подвёрнутых под себя ногах и перебирая чётки, доканчивает утреннюю молитву какой-то правоверный. В уголке другой правоверный совершает омовение, черпая воду прямо руками из той же кадушки, из которой черпают её для приготовления кофе. Впрочем, этим кофе лакомятся только черноносые грекосы. Мрачные турки и унылые татары молча сидят за столиками. У них Рамазан — и им разрешается есть и пить только в 6 часов вечера. Зато греки и кофеем упиваются и трещат между собою так, что, наверное, в полчаса могут рассказать целую Одиссею. Если бы я когда-то так же бойко и быстро мог спрягать греческие неправильные глаголы и склонять существительные третьего склонения? Быть может, я был бы теперь помощником присяжного поверенного, а не вольным фельетонистом. И меня гнали бы теперь за неплатёж с квартиры вместо всякой поездки по Крыму! В кофейне рассказываются все новости. Какой-то грек при мне рассказывал какому-то русскому о «хоросей сляпе», которую ему удалось свистнуть у проезжего на постоялом дворе. — Стащить у проезжего шляпу! Наверное, это потомок того самого афинянина, который предлагал изгнать Аристида за то, что он «слишком честен». Однако пора из этой вонючей кофейни на не менее вонючий постоялый двор, который громко называется «гостиницей для проезжающих». — Сколько с меня следует? — Один рубль двадцать пять копеек. — Как? За стакан кофе??? — За кофей-с четвертак да за номерок, в котором вы изволили его пить, рубль. — Да ведь я в этом номере не останавливался. — Всё единственно. Ежели переночевать, — полтора рубля. А ежели только чайку или кофейку в нём попили, — рупь. Заплатил рубль за то, чтоб истратить четвертак. Отдохнувшая тройка бойко бежит в гору. Утро делается всё лучше и лучше. По склонам гор цветёт белодеревник, распускается акация и чуть-чуть начинает уж зеленеть бук, Когда вы обернётесь, чтоб в последний раз взглянуть на Байдарскую долину, она вам представится прекрасной, зеленеющей, изумрудной, чарующей и свежей и ликующей при ласковых лучах солнца. Какой резкий переход по ту сторону гор! Совершенно напрасно ваш ямщик разогнал лошадей и с треском влетел в Байдарские ворота. Ничего, кроме белой пелены тумана, который стелется у самых ваших ног, покрывая собою всё, — и море, и чудные обрывы, и прекрасные берега, искрясь и горя на солнце, словно бесконечное море. Скоро придётся построить, наверное, ещё одни Байдарские ворота: старые уж все исписаны. Каждый Пётр Иванович Бобчинский счёл долгом написать тут своё имя.Ялта
Прелестный городок. Когда вы подъезжаете к нему с Ливадийской дорога и перед вами за поворотом открывается эта чудная панорама — защищённая горами зелёная котловина и маленький беленький городок, — Ялта вам кажется похожей на маленькую, хорошенькую кошечку, которая, свернувшись в клубок, приютилась на самом кончике плюшевого дивана. Я остановился в гостинице «Россия». Окна моего номера выходят прямо на море. Оно убаюкивает меня однообразным шумом прибоя, и когда я, свежий и бодрый, отлично выспавшись, выхожу на свою маленькую террасу, — передо мной золотой кольчугой сверкает море, с него веет лёгкий, освежающий ветерок, и около самых перил террасы шепчутся листья каштанов. Хорошенькая одесситка, моя соседка справа, пьёт на террасе свой утренний кофе и беседует со своей сестрой, которая живёт здесь же, но в другом номере, и по утрам приходит к сестре делиться впечатлениями прошлого дня. Они, вероятно, говорят что-нибудь очень весёлое, потому что взрывы звонкого, весёлого, молодого женского смеха раздаются каждую минуту. Такой же смех слышится ежеминутно снизу, из первого этажа. Это весело заливается на своей терраске маленькая француженка, подруга богача, известного деятеля, владельца обширных имений, фабрик, заводов, старого bon-vivant’а[1], приехавшего отдохнуть на сезон в Ялту и захватившего с собой от скуки маленькую хохотунью. Это здесь принято. И вы часто встретите рядом с солидным, почтенным, пожилым и полным господином какое-нибудь маленькое существо, всё в цветах, кружевах и лентах, вечно смеющееся, с глазами, словно поющими какую-то задорную шансонетку. Жизнь маленькой француженки проходит в том, что она меняет в день по шести туалетов, один другого наряднее и эффектнее. Теперь она сидит на своей терраске в каком-нибудь необыкновенном утреннем капоте и звонко хохочет, вероятно, безо всякой причины, просто потому, что ей весело. Потому что здесь весело всем. Моя соседка слева никогда не показывается на террасе. Вероятно, она не совсем здорова. На всех террасках теперь болтовня, шум, смех. Всё любуются морем, чудным утром, воспоминают о вчерашних поездках, строят планы на сегодня. Садовник, которому я плачу за это какие-то гроши, приносит в мою комнату два огромных букета только что сорванных роз, которые в это время здесь ещё в полном цвету. Белых, розовых, ярко-пурпурных роз, на которых ещё дрожат капельки утренней росы. Я делаю свой туалет и спускаюсь вниз — «ехать». Это «час генералов». Седых, отставных генералов. В этот час они сидят на нижней, большой террасе, около мраморной лестницы, и ведут разговоры о последних событиях, ежеминутно титулуя друг друга «вашим превосходительством». Проходя мимо, вы только и слышите: «ваше превосходительство», «ваше превосходительство». — Вы не совсем правы, ваше превосходительство. — Но почему же, ваше превосходительство? Они слушают это, как музыку. Швейцар даёт свисток, — и по мелким камешкам дороги шуршат колёса экипажей. Я сажусь в хорошенькую ялтинскую плетёную коляску-«корзинку», накрытую белым зонтиком, и еду «по делам». Все наши дела состоят в том, что мы ездим по утрам в отделение государственного банка получить по чеку для расходов на сегодняшний день. Право, когда в Ялту проведут железную дорогу к удешевят здешнюю жизнь, этот хорошенький городок потеряет всю свою прелесть. Наедет серенькое мещанство, боящееся переплатить где-нибудь лишнюю копейку, дрожащее, только и думающее, что о завтрашнем дне. Вся прелесть Ялты в том и состоит, что вы хоть на время совсем отрываетесь от труда, от забот, от всяких расчётов. Вы попадаете в весёлую, обеспеченную, довольную жизнью среду, не думающую о завтрашнем дне. И, уверяю вас, это не менее успокаивает нервы, чем шум моря, благодатный воздух, цветы и виноград. Отделение государственного банка, устраиваемое здесь только на время сезона где-нибудь на даче, прямо способно заставить вас расхохотаться. По дорожке, в тени платанов и лавров, среди цветника, вы подходите к вилле в помпейском стиле. В огромной нише статуя Юпитера. Стены увиты виноградом и люциной; на главном фасаде «государственного банка» латинская надпись крупными буквами гласит стих из Виргилия: «Да здравствует тот, кто любит. Горе тому, кто не знает любви. Да погибнет всякий, кто запрещает любить!» Подходящая надпись! Как стражи банка, вместо часовых, в нишах стоят большие статуи… Венеры и Дианы. Когда я возвращаюсь из этого легкомысленного дома, где помещается государственное учреждение, — набережная уж полна гуляющими. Разодетые в лёгкие, изящные летние платья, дамы порхают по магазинам. Снуют татары-проводники. Маленькая кофейня, выстроенная на сваях над самым морем, полна. Дамы в лорнеты (в Ялте обязательны) разглядывают катающихся. В ресторане «Россия» начинается час обеда. Здесь почти не завтракают, соединяя завтрак и обед в одно. Терраса ресторана, ресторан полны. Маленькая француженка хохочет за столом в каком-то необыкновенно эффектном туалете, который она экспонирует сегодня в первый раз. Её солидный, пожилой кавалер любуется её маленькими дурачествами и тихонько останавливает её с добродушной улыбкой: — Laissez, ma petite! Laissez, cher enfant, laissez![2] Его сын, высокий, очень худощавый молодой человек, обедает вместе с моей хорошенькой соседкой одесситкой и её сестрой. С ними же сидит офицер, легко раненый в руку на дуэли и потому интересующий всех наших «сезонных» дам. Тут же в уголке, сторонясь от всего этого болтающего и смеющегося мира, сидит пожилая дама, маменька белокурого молодого человека, который исподлобья кидает взгляд то на француженку, то на хорошенькую одесситку. Ему лет двадцать пять, он катается на велосипеде, занимается любительской фотографией, и ему разрешается пить лёгкое крымское красное вино только из маленькой рюмочки. Маменька страшно дрожит за добродетель своего сына и испуганно смотрит кругом, как будто ждёт, что вот-вот сейчас здесь же совершится грехопадение её сына. Она, вероятно, раскаивается даже и в том, что приехала в Ялту, где столько соблазнов для её «мальчика». Если ей удастся удержать этого цыплёнка в вате, из него, наверное, со временем выйдет муж, от которого жена сбежит через две недели. После обеда маленький отдых, и все разъезжаются по окрестностям. У подъезда толпятся проводники с лошадьми. Хорошенькие корзиночки увозят одну компанию за другой. Маленькая француженка — в новом туалете! — садится в маленький шарабанчик, запряжённый парой маленьких лошадок с подстриженными гривами и массой бубенчиков на сбруе. Она правит сама, хохочет и весело пощёлкивает бичом Её солидный кавалер смотрит на неё с весёлой, добродушной улыбкой. Этот старый bon-vivant с его француженкой напоминает мне хорошего гурмана, который с чувством, с толком, с пониманием дела лакомится пуляркой, отлично начинённой трюфелями. И его маленькая пулярка очень довольна тем, что её ест человек со вкусом, с пониманием, истинный ценитель. Возвращаются, когда уже по горам идут лиловатые тени, а солнце, заходящее по ту сторону гор, ярким золотом зажигает вершины Яйлы. В садике перед гостиницей гремит отличный оркестр из Одессы. Все на большой террасе. Быстро темнеет. Одна за другой к подъезду с мягким шумом подкатывают хорошенькие корзиночки, из них выходят возвращающиеся с катанья и вновь приехавшие с пароходом. Около мола сияет массой огней, словно иллюминованный, освещённый электричеством пароход. По лестнице гостиницы, под перекрёстными взглядами дам, поднимаются приезжие, у всех такие весёлые, оживлённые лица. К девяти часам все расходятся. Из городского сада доносится музыка. Лунный свет широким, расходящимся столбом дрожит в мелкой морской зыби. На набережной парочки. Иногда по дороге раздаётся стук копыт. Проводник и дама. День кончен. Я чувствую, как здесь с каждым днём всё стихают и стихают мои взвинченные нервы. В этом маленьком городе дышащих здоровьем больных, благодатного воздуха, веселья и полнейшей беззаботности. Главное — беззаботности. Вчера ночью я не мог заснуть. Нервы ли опять расходились, ночь ли была слишком душная. Увядавшие розы наполняли комнату одуряющим ароматом. Прибой ревел. Где-то вдали, должно быть, разыгралась буря, и оттуда пришли к нам высокие волны. Была сильная зыбь. Волны с каким-то стоном шарахались о набережную, словно просились, чтоб взяли на землю. Было душно, тяжко, нервы взвинтились, слух изощрился чёрт знает до чего. Я слышал каждый шорох в соседней комнате. Вот по коридору раздались тихие, крадущиеся шаги. В дверь хорошенькой одесситки чуть-чуть слышно. — Можно? Несмотря на шёпот, я узнал голос высокого, худощавого молодого человека. — Войдите!.. Поцелуй… Подавленный смех… Шелест… Тишина… Опять поцелуй… Шёпот… Снова смех… — Целуй… Это становилось забавным. Я приподнялся на кровати и начал прислушиваться. Вдруг из-за стены слева послышался кашель. Но какой кашель! Казалось, я слышал, как отрывались куски лёгкого. Удушливые, затяжные припадки кашля, прерываемые оханьем, стонами измученной чахоточной женщины… какое-то клокотанье… — Целуй! — шептали справа. А слева снова припадок страшного кашля, клокотанье в груди. Смех и стоны. Меня прямо била лихорадка. Я не мог лежать и заходил по комнате. Среди кашля слышались поцелуи, среди смеха — зловещее клокотанье. Это длилось часа два. Наконец у хорошенькой одесситки всё стихло. У соседки слева слышалось хрипение… тише… тише… и тоже всё стихло… Меня охватил какой-то беспричинный ужас. Я наскоро оделся и пошёл бродить по Ялте, по окрестностям. Начало светать. Было так тихо. Вдруг в этой тишине раздался благовест. Тихо, словно боязливо… Один удар, другой, и всё смолкло. Из-за поворота улицы чуть не бегом какие-то люди вынесли гроб. Ни провожатых, никого. Люди с гробом почти бежали, словно боясь, чтоб их кто-нибудь не увидел. Словно спешили схоронить жертву преступления. Я пошёл за гробом. Из-за поворота другой улицы показались точно так же бегущие люди с гробом. И оба гроба, словно обгоняя друг друга, понеслись по направлению к церкви. Мне сделалось жутко. Я спешил уйти из этого города, где воровски хоронят добычу смерти, чтоб не смущать веселья живых. Я пошёл в горы. Когда я возвратился оттуда, я прошёл мимо дачки с отворенными настежь окнами и дверями. Оттуда несло дезинфекцией. Хозяин приклеивал к воротам записку. «Здесь отдаётся свободная комната». Вероятно, её освободил один из двух встреченных мною на рассвете по дороге к церкви. По набережной в этот утренний час, когда нет ещё ни пыли ни жары, гуляли бледные люди, с исхудалыми лицами, белыми, как писчая бумага, закутанные в ватные пальто, в шарфы. Они бродили, как тени, еле передвигая ноги, с грустными лицами, истомлёнными за ночь припадками кашля. Встречаясь, они обменивались друг с другом короткими разговорами: — Сколько сегодня? — Тридцать восемь и два. Слава Богу, лучше. Вчера было тридцать восемь и пять! — А у меня всё так же тридцать восемь и семь. Хоть бы что! Уж я и креозот! — Как ваш катар? — Всё ещё покашливаю. — А мой бронхит, слава Богу, лучше. Доктор говорит, скоро выздоровею совсем. И эти люди, говорившие о бронхите, о катаре, о выздоровлении, заливались долгим, затяжным припадком чахоточного кашля. — На меня плохо действует морской воздух. Я ушёл с набережной, где бродили эти грустные тени, прячущиеся, как кроты, по своим норам с приближением часа, когда на набережной снуют татары и разодетые дамы. Я пошёл бродить по улицам. Около какого-то домика толпилась кучка людей. Я прочёл вывеску: «Городская аукционная камера», и зашёл. — Вещи, оставшиеся после художника Красноселова. Пальто на вате старое. Поедено молью. Местами порвано. Оценка полтора рубля. Кто больше? — Фотографическая камера, поломанная, оценка два с полтиной. Кто больше? — Два неоконченных эскиза, изображающих цветы. Оценка за оба 3 рубля. Кто больше? Всё. Остальное, вероятно, сожжено в целях дезинфекции. Мне становилось всё тяжелее бродить по улицам этого просыпавшегося весёлого города, и я пошёл в гостиницу. Мне казалось, что за каждым кустом, среди цветов, ползёт смерть, подползает тихо, незаметно, намечая себе жертву. По дороге мне встретился доктор. — Куда? — К пациенту… Он назвал фамилию высокого, худощавого молодого человека, целовавшегося с хорошенькой одесситкой в то время, как через номер от них клокотало в горле у чахоточной женщины. — А что? Разве у него… — «Она!» Доктор сказал это слово тихо и даже оглянувшись кругом. Слово «чахотка» тщательно избегается в этом городе. И в его возрасте… бывает скоротечна!.. Я вернулся в гостиницу. — А моя соседка? — спросил я у швейцара… — Которая-с? Которая из Одессы? На террасе у себя с сестрой чай пьют. Вон они смеются. — Нет, та… другая… соседка слева. — Те уехали-с! Они ещё третьего дня от нас уехали! — Так ты говоришь, она уехала? — Уехали! — отвечал швейцар, опуская глаза, но твёрдо и решительно. Из первого этажа слышался визгливый хохот француженки. В бельэтаже хохотала хорошенькая одесситка, вероятно, рассказывая своей сестре что-то очень весёлое. Со всех террас слышался смех, разговоры… Если бы они хоть раз встали рано утром, как я! Я уехал с первым отходящим пароходом. Сияло солнце, сверкала, всё удаляясь, беленькая, чистенькая Ялта, одетая зеленью. Словно белая могильная плита, покрытая лавровыми венками.Проводник
Приземистый, отлично сложенный, стройный, гибкий, он очень красив в своих широких шароварах, расшитой золотом куртке и маленькой барашковой шапке, ухарски надетой на пышные, взбитые, вьющиеся волосы. Верхом ездит, шельмец, как маленький бог. Не шелохнётся, не отделится от седла ни на йоту, словно прирос. Знает, что красив, да в этом его не перестают убеждать и наши барыни, и занят собой чертовски. Мы встречаемся в лучшей парикмахерской на набережной, где подмастерья пытаются говорить по-французски, но всё-таки берут пахучими пальцами за нос, когда бреют. Он самый беспокойный из клиентов. — Усам крути, тебе говорим. Фиксатуарам клади. Больше фиксатуарам клади, чтоб стрелам усы бул! Потом подопрётся левой рукой в бок, избоченится как-то чертовски, правой начнёт играть длинной часовой цепочкой, со всех сторон оглядит себя в зеркало, и сам наивно и нагло придёт от себя в восторг: — Харуш! Наши «сезонные» барыни берут его нарасхват. У него и лошади отличные, и сам он, действительно, «харуш», и «с дамам обращаться умеет». Как и во всех крымских татарах, в Али нет ничего татарского. Орлиный профиль, что-то хищное, смелое, дерзкое в глазах. Это настоящий потомок тех генуэзцев, отважных хищников, орлиные гнёзда которых, полуразрушенные, чернеют на неприступных скалах по дороге к Мисхору. Отсюда, как орлы из гнёзд, выглядывали они морскую добычу, не белеет ли где, как голубь, белый парус, и спускались в долины грабить и похищать чужих жён, мешая благородную генуэзскую кровь с сильной, энергичной татарской. Даже толстый скептик Ибрагим, что торгует фруктами в Мордвиновском саду и свысока смотрит на теперешних проводников, и тот признаёт Али, — молодца! Ибрагим когда-то сам был проводником, и знаменитым проводником. Его пальцы все в драгоценных перстнях, и каналья без стеснения называет по фамилиям, от кого какой подарок. Тут вы услышите много «именитых» московских купеческих имён. Теперь Ибрагим постарел, обрюзг, потучнел, отпустил живот, хотя по чертам лица и теперь можно судить, что он был когда-то красив очень и стоил этих брильянтов. Он держит «на барынин деньга» первую фруктовую торговлю в Ялте и смотрит на теперешних проводников с высоты своей фруктовой лавочки. Даже Ибрагим признаёт в Али «молодца», хотя и с оговорками. — Не тот, что мы в своё время бул. Орла бул! Хороший купчих дорогим подарком дарил! Теперь не то. «Хороший купчих», по словам Ибрагима, больше в «заграницам» всё поехал и «хорошим подарком» дарит международных авантюристов, в пиджаках английского покроя, ищущих себе счастья в Спа, Трувилле, Монте-Карло и знакомящих наших замоскворецких купчих с «последним парижским словом науки любви». Но и на долю крымских проводников ещё кое-что перепадает. Али охотно лорнируют, — лорнет в Ялте «в сезоне» обязателен даже для ярославских купчих, — наши сезонные дамы. А моя бедная Перепетуя Филиппьевна… Перепетуя Филиппьевна приезжает сюда из Киева каждую осень «для винограда» или, вернее, «для Али». Она, впрочем, и сама это не скрывает, а со мною, как с литератором, даже откровеннее, чем с кем бы то ни было. Я убедил её, что мне всё это «необходимо знать». — Помилуйте, как же я буду описывать эти ощущения? Сам я барыней не был и татарами не увлекался. Откуда же черпать материал писателю? И она охотно делится со мной своей радостью и горем «на пользу русской литературы», а в сущности потому, что ей нужно излить пред кем-нибудь переполняющие её чувства. А жестокий Али не особенно-то охотно слушает эти излияния, да и «не особенно много понимает в этих психологических тонкостях». Перепетуя Филиппьевна — дама бальзаковского возраста, и я не позавидовал бы тому юному юнцу который попался бы в руки этой полной барыни, с энергичным, немножко мужским, немножко восточным профилем, маленькими усиками и беспокойными огоньками в глазах. — Я тороплюсь жить! — говорит она. — Мне осталось уж немного, и я хочу взять от жизни всё сполна! Красавец Али не совсем содействует этому. Перепетуя Филиппьевна — моя соседка по гостинице «Россия». Окна её комнаты выходят на двор, и я часто, возвращаясь поздно домой, останавливаюсь у её отворенного окна поболтать с Перепетуей Филиппьевной, сидящей дезабилье. Её душит знойная августовская ночь, ей мешает спать аромат роз и неумолчный звон цикад, рассыпанных в кустах, её преследует образ Али. — Да что вам за охота, уважаемая Перепетуя Филиппьевна, увлекаться каким-то грубым татарином? Нашли бы себе какого-нибудь юнца! — Ах, вы ничего не понимаете в этих вещах. И к тому же Али вовсе не груб. Он весь в батисте. Она блаженно закатывает глаза. Я сижу поздно вечером на террасе ресторана и вижу, как Перепетуя Филиппьевна уныло взбирается на мраморную лестницу гостиницы. При свете фонаря у неё необыкновенно растрёпанный вид. — Перепетуя Филиппьевна! — кричу я. — Идите сюда! Я один, скучаю и готов вас слушать без конца. — Сейчас. Только пойду к себе поправиться. — Ничего. Идите так. Никого нет. У Перепетуи Филиппьевны, действительно, необыкновенно растрёпанный вид. Словно корабль, выдержавший сильный шторм. — Перепетуя Филиппьевна! Многоуважаемая! Что с вами? Выпейте холодного вина, — это вас успокоит. — Али меня побил! — Что-о?! — Побил. Я начала его ревновать, говорить ему, а он взял меня и побил. Как больно дерётся эта красивая бестия! — Перепетуя Филиппьевна! Дорогая! До чего же вы себя довели!!! — До падения! Я падаю каждый год. Я гадка, мерзка самой себе, каждый год, уезжая отсюда, я даю себе клятву не возвращаться сюда, к этим хамам. А когда подходит осень… Моя весна наступает осенью! — прибавляет она с грустной улыбкой. — И вы завтра опять пойдёте к Али? — Пойду. Не могу. Да вам этого никогда не понять. Если бы видели, как он был красив в эту минуту! — Это, то есть, когда он вас бил? — Даже когда меня бил! Я стояла на коленях, рыдала, целовала его руки. Было и больно, и жутко, и страшно, и сладко. А он бил, бил, он был как зверь! Я думала, что он меня убьёт. — Удовольствие! — Вы мужчина, и вам этого никогда не понять! Но Али стал неузнаваем. Вы знаете, он не только меня, — он свою жену побил! У Али в двух верстах от Ялты, в деревне, есть жена, красивая татарка, с массой мелких косичек на голове и тупым выражением лица. Она иногда появляется в Ялте, ходит по магазинам, покупает массу обнов и уходит с ними, не обращая никакого внимания на шалости мужа. Я спрашивал Али: — Отчего у тебя одна жена? По вашему закону ведь можно иметь несколько. — Один будет! — с улыбкой отвечал он. — Что же, ты любишь её? — Мы держим её хорошо! Али, действительно, «держит жену хорошо»: покупает ей на «барынины деньги» обновы, не обижает, не бьёт. И вдруг отколотил свою жену! — Я знаю, чьи это штуки, — злобно шипит Перепетуя Филиппьевна: — это всё ваша одесская флиртистка, Анна Николаевна всё! Она кружит голову моему Али! Привыкла флиртовать! Ну, да ведь с татарами не пофлиртуешь! Али, кажется, действительно, не на шутку увлечён моей красивой землячкой. Накануне я его встретил на набережной. Он сидел на скамеечке напротив и глаз не сводил с подъезда гостиницы «Россия». — Что, брат, всё Анну Николаевну смотришь? — Сидю и глядю, потому что я ревнючий! — недовольно ответил он. — А что, Али, сознайся по совести, очень она тебе нравится? — Нашим делом, не вашим делом, нравится или нет. Али ничего не сказал, только глазами сверкнул так, что мне подумалось: «Ох, спрятан где-нибудь у этого азиата нож». Анна Николаевна — флиртистка по специальности. Она своим вечным флиртом сделала несчастным мужа и свела с ума не одного поклонника. Около неё вы постоянно встретите массу вздыхателей — военных, штатских, артистов, литераторов. Она не брезгует никем. Все «питают надежду», но никто не может похвалиться близостью к ней. Ей просто нравится флирт, как «искусство для искусства», нравится постоянно, как на туго натянутой проволоке балансировать на той чёрточке, которая отделяет «невинное развлечение» от падения. И она балансирует смело, но искусно. Я говорил ей не раз: — Ну, что вам за охота, Анна Николаевна, крутить голову этому Али? Только его от его «настоящего дела» отрываете. Вертели бы головы вашим поклонникам. Мало? — Ах, вы не понимаете! Это совсем не то. Те надоели! Ну, что в них? Вялые, развинченные, дряблые какие-то. Вот вы, например, тридцать лет, а уж ногу волочите. Про вас даже какая-то посторонняя пожилая дама сказала: «Si jounte et si bien decoré». Вы спросите хоть у Перепетуи Филиппьевны: какие-то безопасные кавалеры! А тут красота, смелость, сила, наглость! Каждую минуту дрожишь! Ах, если бы вы знали, какой он наглец! То есть был! Теперь он при мне дышать не смеет. Но был ужасный. Поехали мы с ним в первый раз кататься. Ну, говорим. Он всё ближе, ближе. Я ничего. Вдруг как обнимет за талию. Понимаете? Я его по руке хлыстом. Лошади хлыст, — и поскакали. — Ну, а он? Я думаю, был удивлён? Они ведь здесь к этому не привыкли. — Ничего. Только глазищами заворочал. Видимо, убил бы меня в эту минуту. Гордый народ! — Ну, а ездить с вами продолжал? — На следующий день через швейцара лошадей заказала. Он не знал, для кого, и подал. Делать нечего, пришлось ехать. Всю дорогу ни слова. Едет в отдалении. Я уж несколько раз вскрикивала, будто падаю. Ничего. — Так и ни слова? — Ни слова, пока не приехали на Учан-Су. «Я, — говорю, — боюсь одна к водопаду идти. Али, проводите меня». Пошёл. Молчит. По дороге велела ему чуть не по отвесной скале спуститься, цветок мне достать. «Какой же ты, — говорю, — „молодца“, ты просто трус. Наши кавалеры — и те бы для дамы цветок достали». Достал. Я бросила. — Ай-ай-ай! Анна Николаевна! Ну, разве можно с этим дикарём так шутить? Разве они этот ваш «флирт» понимают?! — Всё понимает, не беспокойтесь! Он у меня всё чувствует! Лицо пятнами пошло, глаза так и бегают. Ну, совсем как зверь приручённый, когда его укротительница бьёт! Того и гляди — бросится. — Скалы, водопад. Вы вдвоём. Жутко, но интересно. — Вот, вот! Только вы этого в такой степени не поймёте, как мы: вы не женщина! — Совершенно справедливо. Ну, а дальше-то что? — Дальше, дошли до водопада, и я его к себе приблизила… — Анна Николаевна! — Так только. Около своих ног посадила, шапочку, золотом расшитую, сняла, по волосам глажу. — Ну, а он? — Сидит, только дышит тяжело. «Не трогай, говорил, барина, моих волос. Не могу держать себя, когда мой волос трогаешь!» — А вы? — Я… поцеловала его в голову, отскочила в сторону и говорю: «Ехать пора. Я обедать тороплюсь». Бледен, как смерть. Дышит тяжело, голос даже какой-то хриплый стал. «С ахвицером знакомым обедать будешь?» — С офицером, говорю, и со штатскими. Много будет народу. Едем, а то опоздаю. Глаза кровью налились, горят. Вот это ревность! — Ну, а дальше что у вас? — Ездил каждый день то в Массандру, то на Учан-Су, то в Мисхор. В Алупку как-то ездили. В Орианде в развалинах дворца вечером сидели. Словом, крымский флирт, как по нотам… То приближу, то отдалю. — А большего он не требует? — А хлыст?! Он у меня смирный. Чего же ему ещё? Я его целовала. — Как? — Очень просто. Взяла и поцеловала. Разве это грех? Его же золотой цепочкой ему руки назад связала, подошла и поцеловала… долго, долго, у него даже в глазах помутилось. С тех пор каждый раз, как поедем кататься, ласково так говорит: «барина, возьми цепочка вязать руки!»… Ну, да этого часто позволять нельзя… — По правилам флирта? — Да, по правилам флирта. — Хорошенькое занятие! — Ничего себе. Я у него спрашивала: хороша я, Али? — Очень, — говорит, — хорош. Так хорош, что и сказать нельзя. — Лучше, говорю, Перепетуи Филиппьевны?! — Вот злится, как сказать! — Вы знаете, он её побил недавно! — Как же, рассказывал. Я очень смеялась. Ну, да ведь то Перепетуя Филиппьевна. Они, эти красавцы, совсем как мы, женщины. Помните: «чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей». Впрочем, и я с ним иначе как с револьвером не езжу. — А он знает? — Несколько раз прицеливаться приходилось, — А он? — Убей, — говорит, — от тебя и смерть мне мил! Какова каналья! Словами романса заговорил! Но красив в эти минуты он изумительно! И Анна Николаевна со смехом запела из «Маскотт»:«Как он хорош, наш сын полей!
В нём красота царит без меры!
И эти дикие манеры
И чудный блеск его очей!..»
Последние лучи
Ярко-красные ветви люцены, обвивавшие террасу, рдели на солнце. Кипарисы бросали короткие тени на мелкие камешки, которыми усыпана дорожка. Развесистый платан, бессильно опустив свои длинные пышные ветви, дремал, истомлённый полуденным зноем. Было невыносимо душно. А между тем молодая женщина на террасе куталась в пуховый платок, словно от какого-то внутреннего холода. Картина, довольно обыкновенная в Ялте. Но я чуть не вскрикнул: «Надежда Викторовна!» когда дама, сидевшая на террасе, повернулась ко мне лицом. Через минуту я целовал её руку, — бледную, исхудалую руку, с голубыми жилками, которые просвечивали сквозь прозрачную кожу. — Надежда Викторовна… Вы здесь… в глухой сезон… какими судьбами?.. Она сделала недовольную гримасу. — Разве вам недостаточно ещё этих бледных, исхудалых рук, этого лихорадочного румянца, этих прозрачных, словно восковых ушей?.. Вспомните, какою вы меня встречали в Москве. Посмотрите, какой жар, зной, духота кругом. Всё живое попряталось. Даже кузнечики перестали трещать в траве. А я сижу на самом солнцепёке и кутаюсь в тёплый платок… меня знобит! Неужели вы всё-таки не можете догадаться и хотите, чтоб умирающий сам вам подтвердил: я умираю… Ну, да. У меня чахотка, и меня послали умирать в Ялту. Садитесь. Лихорадочный румянец ещё ярче разыгрался на её впалых щеках. Её необходимо было успокоить. — Надежда Викторовна, право, вы преувеличиваете. Во-первых, вы… вы вовсе не так выглядите. Наконец, благодатный воздух Крыма… — В связи с креозотом, влияние которого на человеческий организм следует признать прямо чудодейственным и рациональным режимом, согласно компетентным предписаниям опытного врача… Знаете, вы могли бы быть неоценённым собеседником для моего милейшего доктора Бебера. Он говорит мне это каждый день, каждый день!.. Но его-то я ещё понимаю. Раз медицина существует, должен же в неё кто-нибудь верить. Хоть доктора, если уж не верят пациенты! Ему, наконец, выгодно это! Ведь если он сам будет говорить, что медицина вздор и креозот годится только для того, чтоб им лечить зубы, кто же будет тогда жить в его меблированных комнатах, которые он почему-то назвал «климатолечебной станцией?..» Но вы-то, вы-то зачем повторяете эти пошлости?.. Если вы хотите меня утешить ими, — пожалуйста не трудитесь. Я отлично знаю, что их принято говорить больным даже за полчаса до смерти… — Она с трудом перевела дух и продолжала: — Я живу здесь целый год и отлично знаю, что в Крым посылают не лечиться, а умирать… Это только всячески скрывают от нас… Вы видали здесь похороны? — Нет, не видал… — И не увидите! Здесь всё сделано, чтоб не «расстраивать» больных: покойника не выносят, а воруют с дачи, где он умер, самым ранним утром, когда все спят. «Чтоб печальным зрелищем не наводить больных на мрачные мысли». Крадучись, звонят тихонько, чтобы не услыхал кто-нибудь, и поскорее — в яму… Вот и меня также: бегом унесут, наскоро отпоют и поскорее, как можно поскорее — в могилу; умерла, так не мешай живущим наслаждаться жизнью… Надежда Викторовна сухо, злобно расхохоталась и закашлялась. — Надежда Викторовна, милая, бросим этот разговор. Ну, что за тема… — Это креозот-то глотать — значит «наслаждаться жизнью», — продолжала она, словно не замечая моих слов. — Говорили бы прямо наслаждаться креозотом… Жизнь! Самое лучшее место во всей Ялте, — это кладбище, — там, по крайней мере, лжи нет. Мёртвые, и над каждым надписано: «мёртвый». А здесь ложь, ложь на каждом шагу: в каждом доме умирающий, к смерти приговорённый, заживо разлагающийся мертвец, а говорят: «больной… пустяки… поправится…» Вы видали здешнее кладбище? Хорошо! Кипарисы стоят такие печальные, словно молятся. Магнолии, лавры раскинулись. Розы каждую могилку словно прикрыть от посторонних взглядов хотят… Я хочу, чтоб меня непременно похоронили здесь… Я не хочу, чтоб меня перевозили в Москву… Опустят в сырую, грязную яму… Бррр… нет, я не хочу… Как это у Лермонтова хорошо сказано: «надо мной, чтоб, вечно зеленея…» — Надежда Викторовна, ради Бога, оставим же этот разговор… — У меня, — продолжала она, по-прежнему не замечая моих слов, — у меня из-за этого кладбища происходит вечная пикировка с моим милым Бебером. «Как же это, — говорю, — вЯлте тридцать докторов и вдруг такое большое кладбище…» Конфузится… Не любит он этого кладбища… Враги они — ха-ха-ха! — большие… А между тем, кажется, следовало бы быть первыми друзьями… — Надежда Викторовна!.. — А? Что такое? Виновата, я вас перебила. Вы, кажется, что-то говорили? — словно очнулась она. — Надежда Викторовна, ради Самого Создателя, бросим этот разговор, — он только неприятно действует и на вас… и на меня. — Вы, может быть, думаете, что это меня расстраивает? Что я боюсь смерти? Ни капли. Я привыкала к ней, к её близости. Смотрите, она кругом здесь, в этом цветущем, благоухающем городе… Это её резиденция, её столица. Здесь всюду её верноподданные, её жертвы… Она бродит здесь тихо, неслышно, прячась в пышных кустах роз и в задумчивой тени платанов… По лавровым и миртовым кустам она осторожно, неслышно подбирается к дачам. Я привыкла к её близости. В длинные бессонные ночи о многом передумаешь и ко многим призракам привыкнешь… Меня не страшит мысль унестись в этот прозрачный, голубой эфир. Смотрите, как прекрасен он над этим бирюзовым морем… Всё голубое внизу, голубое вверху, голубая бесконечность… Смерть не страшна. Страшны все эти приготовления к ней. Эти доктора, которые ходят на цыпочках кругом вас, выстукивают, выслушивают умирающее тело, по звуку молоточка, по биению пульса стараются угадать «её» приближение. Это вот тяжело и страшно, эти дальние проводы… Вы знаете, я сама стала немножко доктором… Без веры в медицину только… От долговременной практики я сама научилась различать эти стуки и хрипы… Так, знаете ли, когда выстукивают, слышишь: то всё полный, полный звук и вдруг, словно по пустому… Значит, «она»… Словно шаг сделала, и по пустому гробу её шаг раздался… Мой милейший Бебер заметил уж, что я прислушиваюсь, и нарочно, чтоб меня обмануть, возьмёт да по самому ребру и стукнет… «Каков звук!..» Ха-ха-ха! Совсем басовое do!.. Только, кажется, он и сам начинает в эти стуки по рёбрам верить, это уж совсем скверно… — Просто у вас нервы, Надежда Викторовна, расходились. Всё одна да одна. Есть тут у вас знакомые? — Никого. Да и с кем знакомиться? Больные, — так от них, кроме «температура» «37 и 8», «38 и 2», «выпотение», «хрипы», «креозот», ничего не услышишь. А мне эти креозоты с температурами и самой надоели. И смешно, знаете, и жаль на этих бедняков глядеть: каждый ведь себя уверить старается, что ему лучше, что он поправляется… А как совсем хорошо стало, глядишь, через день его дачу карболкой окуривают, а на кладбище одной могилкой больше стало… Здешние жители, те только о том и думают, как бы с больных, раньше чем те умереть успеют, побольше содрать… Здоровые приезжие… Много их тут осенью приезжает… Какой-то «пир во время чахотки» устраивают. Бесятся, верхом скачут… Даже глядеть, знаете ли, на них и завидно и злость берёт… Говорят, что чахоточные ненавидят здоровых, нарочно их заразить стараются… И я этому верю. Знаете, действительно, зло берёт, когда видишь, что вот же живут, веселятся люди, едут, куда им угодно, едят, что им угодно, делают, что хотят, беззаботны, здоровы… Главное — здоровы… Так бы и перезаразила их всех, пусть так же чахнут, сохнут, умирают, одинокие, без радостей, без надежды… Ах, тяжело… Если бы вы знали, как тяжело одной умирать… одной… — Вы бы взяли себе кого-нибудь… — Ах, не то, не то всё это! — грустно улыбнулась она. — Зачем я буду лгать? Умирающие не лгут. Тяжело умирать, не отведав даже жизни. Ну, ещё поживши, тогда всё равно… «Я выпил всё из чаши наслажденья…» А тут и капли-то даже попробовать не пришлось… Умереть, не изведав ничего… не зная ласки, неги, страсти, ничего, что составляет радость жизни, её светлое утро, её солнце, тепло, её блеск, цвета и краски… Она замолчала, грустно поникнув головой и медленно ощипывая последние лепестки завядшей розы, лежавшей на столе. — Общипанный цветок, ароматом которого никто даже не насладился! — проговорила она, выбрасывая ощипанную розу — Вы знали моего покойного мужа?.. Брак потому, что надо же было выйти замуж. Отживший человек, немножко поздно помешанный на гигиенически правильном образе жизни… «Образ жизни», а вечером крупная игра в Охотничьем клубе… Вечные неприятности с родными, споры из-за наследства… Если за мной тогда и ухаживали и нравился мне кто, так, право, не тем голова была занята, да и думала к тому же, что ещё вся жизнь предо мною… А потом вот чахотка. Крым… Вы помните, какою я была два года тому назад в Москве? И что теперь! Тяжело умирать так, не зная даже жизни… Чахлая, больная… — Да что вы, Надежда Викторовна… да какая вы… — заговорил было я, но запнулся. Что я мог сказать ей? Я только прильнул поцелуем к её исхудалой, но, действительно, всё ещё прекрасной руке. Быть может, мой «утешительный» поцелуй был слишком горяч и продолжителен, но только она расхохоталась долгим, серебристым, странным каким-то смехом. — Что? Всё ещё недурна? Красива? — Надежда Викторовна… — А вот вы влюбитесь… Влюбитесь… — продолжала она хохотать всё тем же режущим по нервам смехом. — Довольно, однако, глупостей! — вдруг оборвала она свой хохот. Сегодня я неинтересна: с самого утра какая-то злюка, да и к тому же вон идёт мой милейший господин Бебер прописывать мне креозот… Ступайте, Когда я буду в более интересном настроении, я пришлю за вами. Вы где остановились? В «России»? — В «России». — Там все здоровые останавливаются. Хорошо, говорят, кормят, а вы ведь не принимаете креозота?.. Ступайте, ступайте… В калитке я раскланялся с полным, почтенным господином. — Шестнадцатый визит сегодня, — ещё издали крикнул он своей пациентке, — и всем лучше! — И всё благодаря истинно чудотворному действию изумительного креозота?! И снова тот же резкий металлический смех словно резнул меня по нервам. Я был слишком расстроен, чтоб идти домой, а прогулка по Ялте ещё больше расстраивала мне нервы У меня из головы не выходили слова Надежды Викторовны, я с каким-то недоверием смотрел на каждый розовый куст, на пышно разросшиеся лавры, словно спрятался за ними кто-то, притаился и подстерегает свою добычу. Каждый шорох листьев заставлял меня вздрагивать… Мне казалось, что среди этого невыносимого зноя я слышу чьё-то холодное дыхание, чьё-то присутствие, от которого веет холодом… Чьё? Изнутри каждой почти дачи слышался тяжёлый, удушливый кашель, по набережной, на самом солнцепёке бродили, как тени, закутанные в тёплые пальто люди с восковыми, обвострившимися лицами… Я повернул поскорее в какой-то переулок и не помню сам, как очутился на кладбище. Оно было именно таково, каким описывала его Надежда Викторовна… Но неужели через несколько дней, быть может, здесь будет и она… Она, которая только что с такой жадностью говорила о любви, о счастьи, полная ещё жизни, обворожительная, красивая, с похудевшими, но ставшими ещё более тонкими, изящными чертами лица, с лихорадочным румянцем, с каким-то затаённым огнём, блещущим в глазах, со всеми своими мыслями, думами, стремлениями, несбывшимися мечтами… Мне почудился тот же резкий, иронический, за душу хватающий смех, я вздрогнул и зачем-то наклонился к ближайшему памятнику, наполовину закрытому кустом махровых палевых роз. «Здесь покоится прах девицы Анны такой-то. Лет от рождения ей было 18 и 6 месяцев». Какая глупая надпись! «От рождения» и «6 месяцев». На следующий день я только что кончал в ресторане обед, как мне подали записку.«Не знаю, встреча ли со старым добрым знакомым, или что другое на меня так повлияло, — писала Надежда Викторовна, — но только я сегодня чувствую себя, как никогда. Даже доктор Бебер нашёл „значительное улучшение“ и приписал его всесильному креозоту. Пусть так! В ознаменование такого могучего действия г. креозота я решила во что бы то ни стало ехать сегодня на водопад. Слышите, во что бы то ни стало! Пожалуйста не трудитесь „отклонять“: лошади уже наняты, а если вы откажетесь ехать, я поеду одна. Даже поеду верхом, после чего непременно умру! А потому немедленно приезжайте ко мне. PS. Поездка, конечно, секрет от милейшего г. Бебера, потому что она противна всем законам всесильного креозота, управляющего миром!»Оставалось только ехать. Надежда Викторовна выглядела сегодня, действительно, лучше. Она была положительно восхитительна в лёгком светлом платье, в большой кружевной шляпке, и если бы только не этот предательский румянец, который горел сегодня ещё ярче… — Огарок вспыхнул! — воскликнула она, словно угадывая мою мысль. — Вы удивлены? Какой огарок? Этим не совсем красивым именем я зову себя. Вы видели, как догорает свечка? То еле-еле теплится, — вот-вот, кажется, погаснет совсем, то вдруг вспыхнет таким ярким светом, каким никогда не вспыхивает целая свеча. Потом опять замрёт… А знаете, кто навёл меня на эту мысль? Всё он же, милейший г. Бебер, великий жрец всесильного креозота. Он завёл табличку повышений и понижений температуры. Вот! Она достала из столика и подала мне тщательно с чисто немецкою аккуратностью разграфлённую табличку. Вверху стояли цифры, а посредине она была исчерчена ломаной линией, которая то поднималась, то падала, указывая повышение и понижение температуры. — Правда, это очень напоминает вспышки догорающей свечи? Смотрите, вот пламя поднялось ещё выше, ещё ярче, вот упало, гаснет, гаснет совсем, а вот снова вспыхнуло… А как табличке конец, так, наверное, и финал. Г. Бебер слишком немец для того, чтобы портить лишнюю бумагу. Он и табличку награфил на столько приблизительно дней, сколько мне осталось жить. Ого! Уж немного… Но для конца мне хотелось бы вспыхнуть так ярко, так ярко… Но довольно, однако, нам болтать. Прошу, садитесь. Мне нельзя терять времени… Пара бодрых, сытых коней быстро вносила на гору маленькую изящную, плетёную ялтинскую коляску-корзиночку. Парусиновый зонтик, протянутый над коляской, плохо защищал от палящих лучей солнца. Ни ветерка. На море стоял полный штиль. Оно почти не плескалось у берегов и, подёрнутое лёгкою рябью, казалось всё покрытым маленькими чешуйками из чистого золота, которые нестерпимо горели и сверкали на солнце. От раскалённой каменистой дороги, от ограды, отделяющей обрыв, веяло жаром, и только в горах стало чуть-чуть прохладнее. Кони, пофыркивая, бежали крупною рысью, но кучеру приходилось их подстёгивать всякий раз, как мы переезжали через прозрачные, как хрусталь, холодные, как лёд, горные ручейки, пересекавшие дорогу и с лёгким журчанием бежавшие по мелким каменьям. — Как хорошо, — говорила Надежда Викторовна, — эти горы, долины, обрывы… И мы едем вдвоём, словно влюблённые… Влюблённые всегда почему-то ездят на водопад… Почему? Вероятно, потому, что водопад шумит, и за его шумом они сами не слышат тех глупостей, которые говорят друг другу… Жаль только, что мы не верхом. Влюблённые всегда верхом ездят… И без проводника. Она смеялась звонким, весёлым, серебристым смехом. — Ну, не права ли я была, — говорила она, когда мы приехали на водопад, — посмотрите, на всех столиках, скамейках, на загородке, даже на камнях, — везде вензеля, и непременно по два и непременно соединены. Смотрите: «А. П.» и «М. Н.» и над ними две веточки. Скажите, как трогательно! Ха-ха-ха! А вот «И. И.» и «О. Р.» и голубок! Голубок! Смотрите… Ха-ха-ха! Голубок!.. Давайте напишем «Фиту» и «Ижицу» и над ними разорванное сердце… Пусть кто-нибудь подумает, что Фита ужасно любила Ижицу, а Ижица Фите «не соответствовала». Ха-ха-ха! И, разглядывая надписи, Надежда Викторовна так близко шла к водопаду, что я несколько раз должен был кричать: — Осторожнее! Ради Бога осторожнее! — Идите сюда! — крикнула она мне, дойдя до самого конца загородки. — Вот самое лучшее место. Мы стояли в нескольких шагах от водопада. Учан-Су тонкой струёй, на лету превращавшийся в алмазные брызги, падал с вершины отвесной скалы. Внизу, на самом дне пропасти, бурлил, злился и пенился среди камней горный поток. Мелкая водяная пыль летела нам в лицо. Шум водопада заглушал слова. — Вот где объясняться в любви робким влюблённым! — громко говорила Надежда Викторовна. — Трудно разобрать даже слова, и только сердце услышит их… А как должно звучать здесь, под этот шум, слово «люблю»… словно флейта в оркестре, который играет чудную симфонию… Люблю… люблю… люблю… — несколько раз повторила Надежда Викторовна. Я скорее угадывал, чем слышал это слово за шумом водопада… — Однако пойдёмте! — вдруг резко оборвала она. — Скоро вечер, становится сыро, а вы не должны забывать, что сопровождаете чахоточную. Она была задумчива, молчала всю дорогу, и только, когда мы подъезжали к Ялте, сказала, указывая на горы: — Посмотрите, какие краски и цвета… Последние лучи… Вы видели восход солнца? Даже восход солнца не так красив, как этот закат… Они нежат и греют… Последние лучи… Вы не знаете какого-нибудь подходящего стихотворения? Не знаете? Очень жаль, что не знаете! Вот и ваша гостиница «Россия». Идите, идите… Не беспокойтесь, я и одна доеду… И не успел я пожать ей руку, как она приказала кучеру: — Пожалуйста как можно, как можно поскорее домой… Странное дело. когда я остался один, в своей комнате, словно какое-то ощущение пустоты наполнило мне грудь. Мне скучно было без Надежды Викторовны, без этой больной, лихорадочной, капризной. нервной, взбалмошной женщины… Скучно… Я раз триста измерил шагами свою маленькую комнату… Скучно… Боже, как скучно без… Я поймал себя на этой недоконченной мысли. — Надо ехать… — Надо непременно ехать! — уж вслух повторил я, как вдруг в дверь раздался стук. Не дожидаясь позволения, дверь отворилась, и я только отступил: — Надежда Викторовна! — Вот не ждали-то? — весело болтала она, входя в комнату. — А я взяла и пришла… Во-первых, думаю, бедненький, скучает. Во-вторых, извиниться пришла, что так быстро вас бросила и даже не поблагодарила за вашу любезность. А в-третьих… В-третьих, мне просто скучно стало… Хорошо начатый день надо хорошо и кончить… Я проголодалась и хочу ужинать у вас, в «России»… Ужинать непременно с шампанским! Я хочу кутить. Мы пойдём в ресторан… А пока я присяду и отдохну у вас. Можно? — Я так рад, Надежда Викторовна. — Ну, вот и отлично. А какая здесь миленькая обстановка! — говорила она, оглядывая комнату. — Очень, очень мило. Козетка, плюшевые табуреты… Совсем на номер не похоже. Скорее будуар… Совсем для женщины, а не для такого неинтересного мужчины, который и стихов-то даже никаких не знает… Ха-ха-ха!.. А может быть, это и так? Может быть, вы нарочно такой номер взяли, потому что вас посещает какая-нибудь дама… А?.. Скажите откровенно… Только откровенно… Я ведь очень, очень, очень ревнива… Зачем такая обстановка? У вас бывает какая-нибудь дама сердца? — Помилуйте, Надежда Викторовна, какая же тут в Ялте может быть дама сердца, когда здесь, кроме… Её лицо покрылось смертельною бледностью. Она тихо поднялась с места. — Кроме?… Ну, что ж вы? Договаривайте!.. «Кроме чахоточных, никого нет»… Дальше, дальше говорите… «Разве их можно любить? Разве ими можно. увлекаться? Разве это женщины… ходячие… разлагающиеся… трупы»… Она расхохоталась всё тем же за душу хватающим, режущим нервы хохотом, закашлялась, упала было на диван, но вскочила и выбежала из комнаты. Я бросился её провожать. — Не смейте меня провожать! — как-то прошипела она, останавливаясь в коридоре и глядя на меня злыми, блестящими глазами. — Не смейте! Я закричу если вы будете меня провожать… Я готов был задушить себя собственными руками, когда остался один. Что я сделал? Боже мой, да в ту минуту, когда я говорил с ней, я и думать-то забыл, что она больная, — такой цветущей, здоровой, весёлой была она… И вот теперь… я чувствовал себя, словно ударил женщину… Женщину, да ещё больную… Что делать? Написать письмо? Но письмо принесли мне.
«Прошу вас простить мне мою взбалмошную вспышку, как больной, — писала Надежда Викторовна, — вы, может быть, вовсе даже не то хотели сказать, я вас не дослушала. Умоляю вас, простите мне эту дикую, нелепую выходку, Я жду вас немедленно, сейчас. Меня мучит мысль, что вы на меня сердитесь. Смотрите, если не приедете, я сделаю Бог знает что, уйду на берег моря, просижу там всю ночь, буду сидеть нарочно без туфель. Пусть завтра доктор Бебер изумляется тому, что не помогает креозот! Пожалейте вы хоть этого старичка! Не заставляйте его ломать голову и терять тёплую веру в креозот. P. S. Приходите, ради Самого Бога».Она встретила меня на террасе и провела в комнаты. Вечерело. Сумерки сгущались. Несмотря на открытые окна, в комнате было тяжело дышать от аромата роз, сирени, фиалок и ландышей, которые были расставлены и разбросаны всюду. — Их мне принёс садовник, пока мы ездили на водопад. Целых две больших корзины… Бедные, умирающие розы. К вечеру они всегда пахнут сильнее… Я вспрыснула их водой и… на-те вам эту розу… Правда, что, умирая, они пахнут сильнее даже, чем только что ещё распускающийся цветок?.. У меня кружилась голова и от душного вечернего воздуха, который лился в открытые окна, и от одуряющего аромата умиравших цветов, и от близости этой красивой женщины, с лихорадочным румянцем на щеках и загадочным огнём в глазах… — Вы прощаете меня? — спросила она. — Прощаете?.. Да?.. — Надежда Викторовна… Я, как тогда, прильнул к её руке долгим, горячим поцелуем. У меня не было сил оторваться от этой бледной, дрожащей, красивой руки… Я чувствовал, как Надежда Викторовна опустила мне другую руку на голову, как её пальцы запутались у меня в волосах. — Какие у тебя славные волосы, — тихо сказала она… Мы сидели на террасе и пили кофе, когда доктор Бебер явился со своей обычною фразой: — Семнадцатый визит, и всем лучше. Я взялся было за шляпу. — Останься… Останьтесь, — тотчас поправилась Надежда Викторовна, — посидите на террасе, а мы с доктором пойдём в комнаты. Сегодня ведь милый доктор не будет мучить меня долго? — О, нет! Сегодня Надежда Викторовна имеет такой хороший и молодецкий вид! — отвечал милейший в мире доктор Бебер. — Никакое мучение! Через четверть часа доктор выходил сияющий и ликующий: — О, я всегда говорил, что день открытия креозота, как средства против страдания лёгких, — медицинская эра! Надежда Викторовна, как дама, конечно, всегда смеётся над креозотом. Но посмотрите хоть вы, какою она себя сегодня чувствует!.. — О, креозот есть вещь! — говорил доктор, сходя со ступенек террасы. — А я вчера, как ты ушёл, выкинула все креозоты за окошко! — расхохоталась Надя, едва доктор вышел за калитку. — Зачем… — Ни слова!.
Наде, действительно, с каждым днём становилось как будто легче. Погода стояла всё такая же жаркая, и мы каждый день, едва немножко спадёт зной, ездили куда-нибудь вдвоём, в Гурзуф, на водопад, в Алупку. Её не утомляли даже самые дальние прогулки, и мы уж изредка начинали поговаривать о Москве… Вечных разговоров о смерти как не бывало. Я всё-таки уговорил её продолжать лечение, и доктор Бебер был как нельзя более в восторге от результатов. Дни летели за днями, и Крым, этот «уголок, созданный для двоих», казался нам раем. Надя положительно здоровела и здоровела. Я чувствовал себя каким-то мальчишкой и бегал даже по всей Ялте покупать перочинный ножик, которым Надя хотела увековечить на ограде у водопада наши имена. — И непременно с голубком наверху… Ха-ха-ха!.. С голубком непременно! Только оставаясь один, у себя, в маленьком номере, я начинал себя чувствовать ужасно. Во мне просыпались какие-то укоры совести. Я чувствовал себя каким-то преступником. Ведь больная… больная она… Гублю я её, быть может… Сколько раз ходил я к доктору Беберу специально, чтоб рассказать ему всё, но каждый раз при виде этого невозмутимо добродушного немца у меня язык как-то не поворачивался открыть всю правду, и я ограничивался только тем, что спрашивал: — Доктор, скажите, не замечаете ли вы хоть какого-нибудь, ну, хоть какого-нибудь, ухудшения?.. — О, будьте спокойны, я наблюдаю совсем внимательно. — Поправится она, доктор? — Незомненно! Незомненно! — неизменно говорил он, вероятно, для придания своему ответу большего веса, даже с немецким акцентом.
Погода круто изменилась. С моря, не переставая, дул резкий ветер и рвал флаги над купальными будками. Кипарисы тихо шумели, и с роз облетали лепестки. Загородные прогулки пришлось оставить, и мы целые дни проводили в комнатах у Нади на даче. К вечеру ей делалось хуже, и температура резко повышалась. — Ужасная погода! — качал головой доктор Бебер. — Ужасная для больных погода. Однажды Надя чувствовала себя особенно плохо с вечера, и я остался у неё на даче. Часов в семь утра меня разбудил крик из её комнаты. Она звала меня к себе. — Слышишь, — сказала она, вся бледная, привстав на постели и к чему-то напряжённо прислушиваясь. Прислушался и я. В воздухе тихо нёсся медленный, однотонный погребальный благовест. — «Она» ходит… «Она»… — прошептала Надя. — Подойди ко мне, мне страшно… И ужас сквозил в её широко раскрытых глазах. У меня тоже мурашки побежали по всему телу от этих тихих, заунывных, похоронных звуков. В воздухе словно слышалось веяние «её». Наде стало хуже. — О, эта погода! Ужасная погода для больных, — покачивая головой, говорил доктор. И действительно, когда ветер стих, Наде стало лучше. Она могла снова выходить из комнат и снова улыбалась мне без грустных дум и тягостных предчувствий. — Я хочу на берег моря! — как-то вечером сказала мне Надя. — Но можно ли?.. — Я хочу! — капризно повторила она. — И если вы не пойдёте со мной, я возьму и пойду ночью одна… и утону… Мы пошли. — Сведи меня вниз, туда, туда к самому морю, я хочу его видеть поближе, — требовала Надя, — я так хочу. Я осторожно свёл её вниз. Мы стояли в двух шагах от мокрых камней, на которые забегают волны прибоя. Ветер стих, но поднятое им волнение ещё продолжалось. Волны сердито ходили по морю, пенились их седые хребты и с разбега бросались они на берег и разбивались, превращаясь в целую копну белой пены и обдавая нас брызгами. — Отойди от меня… оставь меня тут… на минутку… одну, — говорила Надя. — Но, милая… — Если таков мой каприз… Неужели вы не можете исполнить самого маленького каприза?.. Честное слово, я сделаю какую-нибудь глупость, если ты будешь обращаться со мной, как с ребёнком… Я отошёл на несколько шагов и внимательно наблюдал за Надей. Мне показалось, что она крестится. Я бросился к ней и схватил её за руки. Под руку мне подвернулось что-то холодное и скользкое. Я вырвал это у неё из рук… Это был револьвер. — Надя… Надя… Милая… Что с тобой? Что ты хотела сделать?.. Она глядела на меня каким-то потухающим взглядом. — Прости… Мне дурно… Я чувствую, что умираю… Мне страшно умирать… мучиться… лучше так… сразу… Её взгляд становился безумным. На берег летела волна с седым белым хребтом. — Ай! — вскрикнула Надя. — Ты видишь, как «она» протянула ко мне белые руки… Слушай, какой звон в волнах… Колокол… Колокол… Смотри, вон что-то белое притаилось за кустом… Белое… Белое… Она… Она… С Надей начинался бред. Я схватил её на руки и чуть не бегом понёс домой. Когда пришёл доктор, Надя лежала без памяти, из её груди вырывалось хрипящее дыхание. — Не надо ходить на воздух, когда принимают креозот! — говорил г. Бебер. Я рыдал, как сумасшедший. Весь день бред перемежался с забытьём. Ей чудились белые розы и тёмные кипарисы… Только к вечеру она пришла в себя и позвала меня. Она лежала с ярким румянцем на щеках. — Мне лучше, — сказала она. — Доктор совершенно прав: креозот отлично помогает, надо будет только хорошенько полечиться и потом… потом мы поедем в Москву… это была не любовь, а агония… А там… там будет любовь… Помоги мне подняться, я давно не глядела в окно… Я приподнял её на кровати. Она взглянула в окно и спросила, силясь улыбнуться: — Это вечер? Да?.. Ты помнишь, я всё говорила про последние лучи…
Что рассказывать дальше? Мне оставалось только вспомнить её слова: «возьмут рано утром, когда все спят», «бегом понесут», «звонить будут тихо, тихо»… И у «девицы Анны, умершей 18 лет и 6 месяцев от рождения», прибавилась ещё одна соседка. Когда я шёл «оттуда» мимо её дачи, двери были открыты все настежь, и из них нёсся запах карболки. Дачу тщательно дезинфицировали для нового «жильца».
Дочь севера
Туминэ, прекрасную, белокурую дочь севера, привёз её милый на южный берег Крыма, туда, где море ласково жмётся к земле, где благоухают розы и цветут магнолии. Больною, измученною грудью жадно пила Туминэ этот воздух, лившийся с гор, и тепло, лившееся с неба. Была весна. В развесистых платанах пели соловьи, в лавровых кустах без умолку звенели цикады, в воздухе было душно от аромата расцветающих роз, а звёзды сверкали в тёмном небе, как крупные брильянты на чёрном бархате и, казалось, были близко-близко от земли. Когда же розовое зарево восхода золотило небо, море и горы, казалось, что во всей природе наступал весёлый, ликующий праздник. Скаты гор казались совершенно белыми от цветущих персиковых деревьев, и на этом белоснежном ковре то там, то здесь, как разбросанные розы, алели цветущие абрикосы. Рощи сверкали изумрудною зеленью, а цветы с дрожащими на их лепестках каплями росы казались убранными в драгоценные камни. Тихо и лазурно было море. — Видишь, как хорош юг! — говорил Туминэ её милый. — Вспомни, что теперь делается на твоём бедном севере! Туминэ глядела на всю эту картину ликующей, расцветающей природы, и тихое чувство какой-то затаённой грусти закрадывалось ей в душу. Так бедная девушка, выйдя замуж за богача, смотрит наутро на окружающую её роскошь и блеск, на дорогие кружева, на бархат, атлас, пушистые ковры и роскошные занавесы. И чудится ей другая комната, скромная, бедная, с белыми коленкоровыми занавесками и маленьким ковром, где она поселилась с милым и дорогим человеком, которого любила когда-то. И кажется, будто здесь, среди этой роскоши, всякое кружево, бархат, ковёр — всё смеётся над бедностью и убожеством того уголка и оскорбляет самую чистую и дорогую память сердца. И слёзы навёртываются на глаза бедной девушки… В ложбинах и оврагах ещё белеет снег, а уж на пригорках улыбаются голубые подснежники, шумят ручьи, сильнее пригревает солнце, радостно зеленеет маленькая чахлая травка, пухнут и наливаются почки, весело кричат грачи, а с вышины лазурного неба, словно серебряный колокольчик, льётся песнь жаворонка. И кажется Туминэ, что ликующая, торжествующая природа юга смеётся над скромными радостями её родной, северной весны. И тихое чувство грусти закрадывается ей в душу. А когда отцвели и опали цветы, потемнела нежная зелень, в воздухе стало душно и знойно, море засверкало с утра до вечера нестерпимым золотым блеском, Туминэ, сидя на своей увитой плющом террасе, по целым дням думала о далёком севере. Ей чудилось матовое золото нив и тенистые рощи, полные таинственного полумрака. Старые высокие сосны приветливо кивали ей своими вершинами и манили её в свою тень. Кругом кипели жизнь и движение. В траве неумолчно трещали кузнечики, в воздухе гудели жуки и шмели, в прохладном лесу перекликались птицы. А тут замерло всё, спаленное, выжженное отвесными лучами солнца. Ни звука ни ветерка. Всё куда-то попряталось и убежало. Лишь на бесплодных гранитных валунах дремали разноцветные ящерицы, то открывая, то закрывая свои маленькие, умные глазки. Словно всё заснуло, замерло, умерло кругом, и одни маленькие, умные ящерицы остались сторожить этот спаленный и выжженный мир. А море, словно золотая кольчуга, сверкало своим нестерпимым блеском, застывшее в своём вечном великолепии. Туминэ задыхалась в этом золотом, знойном воздухе, чувство тоски всё росло и росло и разрывало её бедную, больную, впалую грудь. — Домой! Домой! — шептала она, а милый отвечал на это поцелуями. — Подожди, скоро настанет благодатная осень. Но и осень не принесла ничего, кроме тоски по далёком севере. Эта пышная, роскошная осень в неурочное время производила впечатление вакханалии в Страстную пятницу. Было что-то развратное в этой запоздавшей осени, с её изобилием плодов, всё ещё летним блеском солнца, с зеленью, которая ни за что не хотела желтеть, и розами, которые всё ещё расцветали среди бедных, поблекших, завядших цветов. Словно старая женщина не хочет сдаваться перед натиском времени, всё ещё молодится и торопится прожечь остаток старческих дней. Туминэ милей была холодная, строгая осень родного севера, с её унылыми дождями, жёлтыми листьями и проблесками солнца, которые появляются редко, как улыбка на устах женщины, кающейся и оплакивающей порывы и прегрешения молодости… Туминэ утомил этот слишком затянувшийся пир. Она слегла и не выходила уже из дома. За окном тоже моросил мелкий дождик и бушевало тёмное море. Но зато на севере… Там белой пеленой сверкали теперь поля, и ничто не возмущало священной тишины. По целым дням, отвернувшись к стене, думала Туминэ об этих белых полях, и ей казалось, что одна струя свежего морозного воздуха, ворвавшись в её больную, исстрадавшуюся грудь, наполнит всю её радостью, жизнью, весельем. Она видела уже эту безбрежную белую пелену, сверкающую на солнце, и ей казалось, что стоит повернуться и взглянуть в окно, и она увидит, вместо серой и грязной картины, далёкое белое поле и опушённую инеем берёзу. Так думала она, когда однажды утром, повернувшись к окну, вся задрожала от радости. — Милый! Милый! Смотри! В воздухе летали, кружились и падали на землю белые снежинки, пышным убором покрывая жёлто-бурую вымокшую траву и безобразно торчащие голые ветви деревьев. Солнце весело играло и зажигало алмазы на этой белой пелене, а снежинки всё сыпались, сыпались, сыпались с неба! — Снег!.. Снег!.. — радостно крикнула Туминэ и упала мёртвая на руки своего милого… Точно так же умерла одна прекрасная девушка, увидев издали возвращающегося своего милого, которого не думала уже видеть в живых…Муж
— Мой муж! — сказала Анна Александровна. Я с большим интересом посмотрел на длинную, нескладную фигуру какого-то бесцветного блондина, в мягкой пуховой шляпе, неуклюже приподнявшегося из-за столика. Чем мог так прельстить Анну Александровну этот господин, что она, ценившая свободу наравне с жизнью, вышла за него замуж? Почему изо всей свиты своих поклонников она выбрала самого неинтересного? Нас всех тогда и в Москве это удивило. Она любила жить, умела жить и жила. Около неё поклонники финансового мира чередовались с поклонниками мира артистического. Она так весело жила среди «своих» финансистов, певцов, музыкантов, каких-то скульпторов, в которых открывала талант, а «главное — бездну вкуса», и вдруг вышла замуж за какого-то Василия Ивановича, которого никто даже не замечал, на которого она сама, наконец, не обращала никакого внимания. Что он такое, этот муж? Счастливец, укротивший, наконец, эту неукротимую женщину, или…«Муж я царицы,
Муж я царицы!..»
«Ты молода, и будешь молода
Ещё лет пять иль шесть.
Вокруг тебя
Ещё лет шесть они толпиться будут,
Тебя ласкать, лелеять и дарить,
И серенадами ночными тешить».
«Ты молода и будешь молода,
Ещё лет пять ил шесть»…
«Простите, что уезжаем, не простившись с вами. Пожелайте нам счастья в новой жизни. Жму вашу руку. До свиданья».Записку Анна Александровна передала, уже садясь в почтовый экипаж. Г. Алексеева я встретил на другой день на набережной. Он сиял, как сияют герои шикарной истории, которую знает весь город. А рука на чёрной перевязке делала его ещё более интересным.
Счастье
Разговор зашёл о счастьи. — Счастье! — это слово одни произносили с оттенком меланхолической грусти, другие — с оттенком скептицизма; никто спокойно. — Я знал в своей жизни только одного счастливого человека, — сказал Иван Иванович. — Это был? — Один из моих товарищей, теперь уже покойный; его звали Василием Петровичем. Милый, добрый, тихий. Один из тех, которые заслуживают всяческого счастья и обыкновенно не имеют никакого. Он был женат. Когда речь заходила об его жене, его лицо становилось необыкновенно нежным, и мы думали: интересно знать, что она делает с таким рохлей. Однажды он пригласил нас к себе. Он встретил нас в передней и ввёл в комнаты с таким видом, с каким вводят в святилище; а на лице было написано столько счастья, — очевидно, он хотел перед нами похвастаться! Его жена оказалась совсем не под стать нашему рохле. Пикантная блондинка, смазливая и бойкая. Он смотрел на неё с обожанием. За чаем вышли дети. Есть такие дети! Дети — улика. Дети — живые свидетели падения их матери и позора их отца. Дети, которым лучше бы не родиться на свет или умереть ещё тогда, когда нельзя определить настоящего цвета их волос. У рохли-блондина и блондинки его жены были дети-брюнеты. Мы давились от смеха, боясь взглянуть друг на друга, а Василий Петрович говорил: — Какая досада, что сегодня не может быть наш добрый знакомый армянин. Чудная личность! Он у нас бывает каждый день. Мы его любим, как родного, и даже дети… Вы знаете, что дети инстинктивно любят всех хороших людей. Мои дети любят его, — ну, не меньше, чем меня. И он смеялся довольным, добродушным смехом человека, у которого есть прелестные дети, любящая жена и преданный, испытанный друг. — Я счастлив в моём маленьком кружке. Счастью не нужно палат, — оно живёт в уголке. Выйдя от него, мы в один голос сказали: — Болван. Но болвану и этого было мало. На следующий день он при всех громко обратился ко мне: — Вы заметили удивительную игру природы? Я блондин, жена блондинка, а все дети брюнеты. Не правда ли, замечательно? Это было томительное молчание. — А вы знаете, кто в этом виноват? Он, улыбаясь, обвёл всех вопросительным взглядом. — Наш знакомый армянин. Вся канцелярия уткнулась в бумаги. — Да, да, это он, — весело продолжал Василий Петрович. — Вы знаете, что когда женщина бывает в интересном положении, дети бывают похожи на того, кого она чаще всего видит. Наш добрый знакомый армянин бывает у нас ежедневно, — когда жена бывает больна, в особенности. Вот почему все наши дети брюнеты! Но дураку и этого было мало. Он имел ещё геройство спросить: — Не правда ли, это замечательно? Я хотел об этом написать в какой-нибудь медицинский журнал и довести до сведения публики. Мы уже не смеялись. Нам было стыдно сидеть с таким дураком. Но дурак не унимался. «Наш добрый знакомый армянин» был самой любимой темой его разговора. Каждый день он нам рассказывал что-нибудь новое про «нашего доброго знакомого армянина», и молодёжь встречала его вопросами: — Ну, что поделывает наш добрый знакомый армянин? Те, кто постарше, с негодованием молчали. Это уже переходило всякие границы: это уже значило хвастаться своей глупостью. — Моей жене нужно было вчера ехать в Москву, — рассказывал Василий Петрович молодёжи. — Вот мы думаем, вы волновались? — Ещё бы! Молодая женщина, первый раз в жизни, должна ехать одна. Как вдруг, можете себе представить наше удовольствие? Приезжаем мы на вокзал… — Наш добрый знакомый армянин. — А вы почему знаете? — Думаю. — Он самый. Оказывается, что и он также едет в Москву. Он обещал даже подождать, пока жена кончит дела, чтобы вернуться вместе. Это очень удобно. У нашего доброго знакомого армянина было даже купе, и он очень любезно предложил поместиться в нём моей супруге. — Но послушайте, ведь не может же молодая женщина спать в одном купе с армянином! — О! Он на это время, конечно, выйдет. Он человек воспитанный. И все решили после этих рассказов: — Совершеннейший идиот! Свет полон злых людей. Кто-то прислал Василию Петровичу анонимное письмо, в котором «открывал ему глаза». По некоторым признакам Василий Петрович догадался, что это кто-нибудь из сослуживцев. Однажды после занятий он обратился ко всем нам. Он был бледен, его губы дрожали, голос прерывался. — Господа! Я не знаю, да и не хочу знать, кто автор этого гнусного письма. Но, кроме вас, никого никогда не бывало в моём доме. Тут есть такие подробности, которые мог знать только один из вас. Этот… Он, вероятно, хотел сказать какое-нибудь резкое слово, но природная мягкость победила: он удержался. — Этот господин делает гнусные намёки относительно моей семьи! Относительно всего, что есть для меня самого дорогого, самого святого… слышите? Святого. Его голос зазвучал даже грозно. Василий Петрович потрясал в воздухе этим лоскутком бумаги. — Что делать? Есть люди, которые во всём видят только одну грязь. Это потому, что они сами грязь. Пусть же знает автор этого письма, этого гнусного пасквиля, что я его презираю, что ему не удалось пробудить во мне гнусных подозрений, что я плюю на него, как плюют на пасквилянтов. Вот! Василий Петрович разорвал в мелкие клочки письмо и выбежал прежде, чем мы, поражённые такой резкой, несвойственной ему выходкой, успели опомниться. Я нашёл его в передней. Он сидел в уголке за шинелями и всхлипывал. По его бледным щекам текли слёзы. — Какие есть скверные люди на свете… Больше он никогда не приглашал нас к себе. Так жил этот совершеннейший идиот, работая как вол, потешая всю канцелярию и пользуясь безмятежным счастьем, ни о чём не догадываясь. Он умер так же тихо, как жил. Он был очень истощён усиленными занятиями, простудился и недолго боролся со смертью. Он умер, благословляя чужих детей, благодаря жену за счастье, которым она дарила… другого, пожимая руку предателя. Он умер, как жил, как дай Бог жить и умереть каждому: окружённый «своими» детьми, «верной» женой, «преданным» другом. Умирая, он смотрел на них взглядом, полным любви и благодарности, и шептал им: — Благодаря вам, я был счастлив! И он, несомненно, был счастлив. Тихое облачко грусти пробежало по лицам. — Счастье, это — не знать! — сказал один. — Счастье, это — не догадываться! — сказал другой. — Счастье, это — верить! — сказал Пётр Иванович, наклонный к возвышенному образу мыслей. А Фома Фомич, более наклонный к скептицизму, заметил: — Счастье, это — кушанье для дураков! Умным людям редко приходится отведать этого блюда.Последний роман
Я сидел в вагоне и читал какой-то роман. Молодой человек, очень милый и очень приличный с виду, сидевший против меня, вдруг воскликнул: — Господи! Кажется, умный человек, а читает такие глупости! Я взглянул на него с изумлением. Он улыбнулся и качнул головой. — Я говорю о вас! Ведь вы, кажется, читаете роман? — Роман. — Вы мне кажетесь с виду умным человеком. — Очень вам благодарен! — А читаете нелепости! Впрочем, виноват. Может быть, это исторический роман? — Самый что ни на есть современный. — В таком случае я прав. В прошлом — да, могли быть романы. Но в настоящее время… Я улыбнулся. — Вы разочарованы в любви? — В любви? Нет! Любовь будет существовать всегда, как голод, как жажда. И брак тоже, как обед, как ужин, как завтрак. Но роман! «Современный роман»! Это вздор, это нелепость, это выдумка! Гг. писатели выдумывают из своей головы, потому что в жизни больше романов не существует. Последний разыгрался в конце прошлого столетия. — Слава Богу, что это случилось ещё так недавно! — Вы шутите, а я говорю серьёзно. Роман больше немыслим в нашей жизни. Брак, интрижка — всё, что угодно, только не роман! — Однако, вы приговариваете к голодной смерти нашего брата, литератора. — А вы литератор? Он словно обрадовался. Потом подумал несколько минут и сказал: — Я не знаю, какой вы литератор, я не спрашиваю даже вашего имени. Я очень рад, что встретился с литератором. Я смогу исполнить свой долг. Он открыл чемодан, порылся и достал пачку каких-то писем, — Вот! Я дал себе клятву передать это какому-нибудь литератору. Возьмите и на досуге прочтите. Если вы найдёте это интересным, передайте кому-нибудь из приятелей или бросьте в печку. Только, предупреждаю, это будет не особенно умно — сжечь в печке. У этого романа, вернее, у этой попытки на роман, есть одно достоинство: это не выдумка, а правда. Поезд подходил к станции. — Берите! — повторил молодой человек. — Это, конечно, не настоящие письма, а копии. Я нарочно снял копии. Имён нет, да они и не интересны. Портрет одного из авторов — перед вами. Берите, мне сходить на этой станции. Поезд остановился. Чудак положил около меня свои листки, схватил чемодан, крикнул мне «прощайте» и выскочил из вагона. Станция была маленькая, остановка полминуты. И когда поезд тронулся, у окна снова показался мой молодой человек, он бежал за поездом и кричал мне: — Не бросайте в печку! Не бросайте в печку! Если можно, напечатайте. — Дайте мне хоть условный адрес, чтобы послать, если будет напечатано. Он махнул рукой. — Не надо. Я работаю для общественного блага. Прощайте!«Дорогой друг! Я только что расстался с вами, говорил, держал вашу руку в своей, — и пишу! Мальчишество! Нет! На бумаге я чувствую себя свободнее, я не связан, я не стеснён. Объяснение в любви в наше время может быть только между двумя людьми, которые никогда ничего не читали, ни разу не были в театре. Они могут говорить именно то, что чувствуют, выражаться именно так, как они чувствуют. Мы, остальные, мы отравлены литературой, отравлены театром. Мы боимся сильного слова, громкой интонации, боимся жеста. — Не вышло бы книжно. — Не вышло бы театрально. Как, например, сказать: — Я вас обожаю. „Обожаю“, это — книжно. Это из романа! Но как же сказать иначе, если я вас, действительно, обожаю? Не люблю, а именно обожаю, обожаю, обожаю. Если вы для меня божество, на которое мечтами молится моя душа. Упасть на колени, когда всё ваше существо требует этого? — Это театрально. Мы связаны по рукам и ногам книгой и театром. Мы объясняемся в любви, спеленатые, боясь сделать жест. Мы говорим плоские, банальные, серые, бесцветные, будничные слова тогда, когда хотели бы говорить слова горячие, как пламень, как лава. На бумаге этого нет. Здесь я свободен. Я не должен следить за своими интонациями. Я могу смело говорить то, чего не решился бы сказать вслух, потому что это „громко“. Я могу сказать, что я обожаю, обожаю вас, что я молюсь на вас, что вы моё божество, и единственное моё божество!»
«Мой милый друг! Я очень, рада, что вы написали мне письмо, и спешу ответить. Это счастливая мысль. Это превосходно. В письмах душа беседует с душой. Нет этих пожатий рук, взглядов, физической близости, которая заставляет кровь приливать к мозгу и пьянить рассудок. Я хотела бы, чтобы вы любили во мне мою душу! Душу! Душу, а не тело! Тело! О Боже! Не будем лгать, скрывать и излишне скромничать. Мне многие намекали, говорили о своей любви. О любви к моему телу! И вы — избранник моего сердца, я люблю вас, полюбила вашу душу, потому что, мне кажется, вы любите мою душу. Ведь я не ошиблась? Да? Василий Петрович — вы его встречали у нас, — „тоже“ меня любит. Посмотрите, как он старается сесть ко мне поближе. Он рад, если я что-нибудь уроню, чтобы поднять и дотронуться до моей руки, до моего тела. Он ищет всякого случая, чтобы наши руки встретились, ищет коснуться меня рукой. Какая мерзость! Ведь счастье, грубое счастье любви, состоит из трёх моментов. Желание, обладание и пресыщение. Из них желание — самое лучшее. И когда я думаю, что я доставляю этому противному человеку лучшее, что есть в любви, — желание, меня охватывает отчаяние. Нет, мой друг, я хотела бы доставлять вам не это счастье, которое я могу доставить всякому, кто сидит около меня. Нет! Я хочу, чтобы в нашей любви не было совсем этого элемента — элемента чувственности. Пусть это будет, действительно, союз двух душ, возвышенных, восторженных, любящих и родственных. О, мы научим людей любить. Мы зажжём на земле этот священный огонь, который погашен чувственностью. Пусть в нашей любви не будет ничего, кроме мысли, несущейся к любимому существу, кроме мечты, чистой и целомудренной, несущейся к его душе. Пусть чувственность не примешивается к нашей истинной любви. Ведь одна капля воды портит целую бутылку лучшего вина. Ни рукопожатий, ни взгляда, ни поцелуя, — мне потому-то и дорога наша любовь, что в ней не было этого чувственного опьяняющего удовольствия. В письмах, которыми мы будем обмениваться, пусть душа говорит с душой. Душу во мне любите, мой дорогой, мой любимый, любимый, любимый друг! Душу, а не моё тело!»
«Дорогой горячо и свято любимый друг! Я был бы не прав, я солгал бы, если бы сказал: — Я люблю только вашу душу и не люблю вашего тела. Нет. Это не так. Что я люблю? Я люблю гармонию, дивную гармонию души и тела. Эта дивная гармония прекрасной души и прекрасного тела, это — вы. Послушайте. Разве можно отдельно любить мысль, отдельное слово? Слово без мысли и мысль без слова! Что может быть лучше, как прекрасная мысль, выраженная в прекрасной форме. Я наслаждаюсь вами, как наслаждаются стихами, прекрасными по форме, глубокими по мысли. Вот почему я люблю в вас и душу и ваше тело. Вы говорите о малейшей физической близости, как о чём-то низменном, недостойном такого высокого чувства, как любовь. Возьмём самую чистую, самую возвышенную любовь, какая только существует на земле, какую только знает мир, — любовь матери. Скажите, если бы матери предложили: — Ты будешь видеть каждый день твоего ребёнка. Он всегда будет при тебе. Ты будешь видеть, как он одет, умыт, причёсан, разговаривать с ним, но всегда в двух шагах расстояния от него. Ты не будешь иметь права никогда до него дотронуться ни рукой ни губами. Разве она не сочла бы себя самой несчастной из матерей? Разве это было бы не величайшей из пыток? Откуда же эта потребность, даже в материнской любви к физической ласке, к поцелую, — это желание взять ребёнка на руки, чувствовать его тяжесть на своих руках, прижимать его тело к своему? Нет, мой друг, не нападайте так на бедное тело и не предавайте проклятию его желание, его мечты. В особенности не делайте этого вы, — вы поэма, облечённая в прекраснейшую из форм. Не проклинайте вашего прекрасного тела».
«Мой друг! Проклинать своё бедное тело! Как я далека от этого. Увы! — Но как я далека от этого! Я должна исповедоваться перед вами. Вчера, ложась спать, я взглянула на себя в трюмо. И мне, клянусь, чем хотите, что это в первый раз в моей жизни, пришла в голову мысль: „Я красива“. И я подумала: „Эта красота для него“. И, вся горя, полная стыда и счастья, я бросилась в постель. А вы говорите: — Не проклинайте своего — я уж не помню там, как вы его назвали — тела. Как видите, я далека от проклятий. Я совсем, как видите, не проклинаю. Но мне страшно это! Мне страшно! Мне страшно и стыдно».
«Это прекрасно, это прекрасно, моя милая, моя дорогая, моя обожаемая, моё счастье. Это гимн любви, — любви, который поёт вся ваша природа, ваша душа, ваше тело, всё ваше существо».
«Друг мой! То, что произошло сейчас, ужасно. Когда вы ушли, поцеловав меня в передней, я не помню, как дошла до своей комнаты. В эту минуту я готова была бежать за вами, бежать совсем из дома, бежать куда угодно, на что угодно. О, пощадите меня, пожалейте меня! Что вы делаете со мной?! Я прошу вас вовсе не о сохранении моего домашнего очага, которого уж нет, потому что я не люблю своего мужа. Я уважаю его, я ценю его, я полна дружбы к нему. Но из этого не вылепишь счастливого брака! Дружба, это — уголья любви. И если на очаге остывшие уголья и зола, — огня не разведёшь. Нет не об этом я говорю. Не из-за этого прошу. молю. Но пощадите мою любовь, нашу любовь, возвышенную, чистую, прекрасную, небесную. Что теперь в ней? Во что превратилась она? Я боюсь, что в ней больше страсти, чем любви. Я боюсь, что это одна страсть. Я дрожу при этой мысли. Я полна ужаса. Это опьянение, а не восторг. И как ни занят мой муж, но и он, кажется. заметил. Нельзя не заметить, когда в доме ходит пьяная от любви женщина. Он ревнует. Он к ничего не говорит прямо, это — правда. Но он недоволен всем, он придирается ко всему, он раздражителен, он зол. Я чувствую, он мучится ревностью. Пожалеем хоть его».
«Но пожалейте и меня, мой дорогой друг! Пожалейте и меня. Он ревнует, а я не ревную? Между нами одна разница. Он ревнует без всяких оснований. Я ревную, быть может, имея основание. Быть может, я должен ревновать! О, эта мысль сводит меня с ума. Мысль о вас и о нём. Нет, нет, это ужасно! И знаете, как это странно. Думая о вас и о нём, я, казалось бы, должен бы — ну, хоть в эту минуту! — ненавидеть вас за то, что вы — его собственность. А между тем никогда я не люблю вас так сильно, так горячо, так безумно, так страстно, как в те минуты, когда я думаю о вас и о нём. Пожалейте же меня. Пожалейте, я схожу с ума».
«Друг мой! Это страшно, — то, что вы пишете. Это повергает меня в ужас. Да, да! В настоящий ужас. Мне самой приходила в голову эта страшная мысль. Я наблюдала это на моём муже. Он никогда не бывает так влюблён в меня, как именно тогда, когда он меня — всегда беспричинно, конечно, — к кому-нибудь ревнует. Что же такое ревность? Керосин, который плескают на потухающие уголья, чтоб они вспыхнули сильным огнём? И не потому ли мы, женщины, наученные вековой историей рабства, кокетничаем, стараемся нравиться, одеваемся и раздеваемся на балы, чтоб заставить наших мужей ревновать? Чтоб ревностью воспламенить гаснущую страсть? Чтобы разжечь уголья, потухающие на очаге? Как это отвратительно, гнусно, мерзко! Это похоже на то, как ребёнка заставляют принять ложку касторки: — А то собачке отдам! Мы спекулируем на самые скверные чувства, на самые гнусные вещи, на самые низменные побуждения. Какую пропасть открывает под моими ногами ваше письмо. Мне страшно. Эта страсть, — простите меня, — эта животная страсть, принявшая такие размеры, пугает меня, ужасает. А мы-то мечтали о светлой, как утро, ясной, как небо, чистой, восторженной любви. Несчастные мы! Несчастные мы!»
«А! Вас испугало чувство, которое приняло слишком большие размеры. Вы похожи на поджигателя, который поджёг только застрахованное имущество, — и в ужасе, что пылает весь дом, а в нём десятки людей. Вы испугались ветра, который превратился в ураган. Вам хотелось бы, чтобы ураган только обвевал ваше лицо и играл лентами на вашей шляпке? Да! Так нет же! Безнаказанно нельзя лицемерить с чёртом. Эти улыбки, пожатия руки, взгляды, письма, поцелуи тайком и на лету, — всё это пробудило во мне страсть. Не страсть к вам, а страсть, вообще страсть! Это понятно, это естественно, это законно, это нормально! Отворачивайтесь с презрением, сколько вам будет угодно, вы, презирающая тело! Презирайте его, но не надо в таком случае его дразнить. Вчера, когда я вышел от вас, с кружащейся, как всегда, головой, — я не мог идти домой. Я не мог бы спать. Я пошёл бродить по улицам. Было поздно, и всё было заперто. Только подъезд кафе-шантана, мимо которого я проходил, был ещё освещён. Надо было куда-нибудь деваться, — я зашёл туда. Там кончалось последнее отделение. Какая-то особа, вся в трико, танцевала серпантин. Так, ничего особенного! В другое время я сказал бы: — Да, ничего! Вернее, не обратил бы никакого внимания. Но теперь каждая линия её тела показалась мне прекрасной, превосходной, обворожительной. Каждое движение — вызывающим, чудным. Так это делается просто. Посылают записку карандашом, — даже не на визитной карточке, — с человеком: „Не будете ли добры поужинать со мной сегодня?“ А через четверть часа лакей отворяет дверь вашей ложи и почтительно докладывает: — Они идут-с! И она входит: — Bonsoir, mon coucou! Я ужинал с нею. Я не хочу от вас скрывать, я не хочу лгать, я не хочу притворяться, как, может быть, — простите! — притворяетесь вы, замужняя дама, имеющая мужа, сгорающего от ревности! Можете разорвать это письмо, можете разорвать все мои письма. Это мерзко, — но это так».
«Откровенность за откровенность, дорогой друг. Я отвечаю на ваше, действительно, возмутительное письмо, быть может, потому, что я могу написать вам ещё возмутительнее. Ведь человек, в конце концов, это — как скаковая лошадь. Точно надо перегнать другого. В чём бы то ни было! И мне не прошло безнаказанно это „лицемерие перед чёртом“, как вам угодно называть. В то самое время, как вы вчера, уйдя от нас, входили в кафе-шантан, где ваша дама звала вас „mon coucou“, я входила в кабинет моего мужа, который зовёт меня „курочкой“. Тоже преглупо? И препошло? И препротивно? Как „coucou“! Но вчера это мне казалось музыкой: — Курочка! Я не знаю, какая сила тянула меня к нему. Он сидел за письменным столом, я села на ручку его кресла, так просто, безо всякой мысли. — Я тебе не мешаю? Но когда он в ответ обнял меня за талию, — голова у меня помутилась, всё пошло кругом в глазах. И я вспомнила о вас, мой бедный друг, только через много-много часов. Если б вы подумали, что я вам только мщу за ваш возмутительный рассказ, — вы были бы не правы. Клянусь вам, что это истинная правда. Ваша…»
«Милостивая Государыня! Это моё последнее письмо. И этим кончается всё. Вы думаете, во мне говорит ревность? Мной руководит ненависть? Нет. Глубокое отвращение. К вам? Нисколько! Глубочайшее отвращение к тому, чем мы занимались. Перечитайте мои письма, перечитайте ваши, которые я вам возвращаю. Это была любовь? Это было взаимное занятие психологией. Мы разбирали психологию друг друга, копались в собственной и преподносили друг другу: — Вот какую психологическую штуку я выкопал. — А я вот какую. Мы слишком заедены психологией, чтобы свободно отдаваться чувствам. Мы занимаемся только тем, что анализируем: — Что я чувствую в эту минуту! Когда два человека нашего времени влюбляются друг в друга, они начинают копаться друг у друга в душе. — Я думаю, что думаешь… — О, нет! Не думай, что ты думаешь, будто я думаю… Знаете, что это напоминает? В деревнях баба приглашает приятельницу: — Приходи! Поищемся! И они проводят время в том, что ищут друг у друга в голове насекомых. Сравнение противно, но и это взаимное копание в душе тоже противно. Слуга покорный! Прошу вас вернуть мои письма: они мне очень нужны. Я возвращаю вам ваши, снявши с них копии. Знаете зачем? Я отдам их какому-нибудь литератору. Вот человеческие документы. Вот последний роман… Вот, вот последняя попытка разыграть роман в наше время. Примите уверение. В совершенном почтении и полнейшей преданности».
«Милостивый Государь! Это низко, это гадко, это гнусно, это безнравственно, наконец, то, что вы хотите сделать. Вот ваши письма».
«Вы находите, милостивая государыня? Ничуть, ни капли. Это благородно: это честно, это человечно, это необходимо. На ярмарке вы выходите из балагана, на котором ярко расписанная вывеска, — и только. Внутри нечего смотреть. Вы предупреждаете других: — Господа, не стоит ходить! Это обман. Там ничего нет! Да, да, я отдам копии с этих писем какому-нибудь литератору с просьбой, с мольбой напечатать. Пусть знают, что роман, это — в наш век измышление, ложь, выдумка писак-ремесленников. Что в наш век романа быть не может, что он немыслим. Зачем я делаю это? Зачем огораживают на ночь яму, вырытую на дороге, и вешают фонарь? Чтоб кто-нибудь не упал! Я не хочу, чтобы люди разбивали себе голову, думая, что в наше время мыслим роман. Только и всего. P. S. Конечно, письма будут напечатаны без имени.»
Первый поцелуй
Сударыня! Вам угодно, чтоб я написал вам легенду о происхождении поцелуя. Вы знаете, что повиноваться вашим очаровательным капризам — лучшее из моих удовольствий. Требуйте, пока в нашем маленьком романе не получу право требовать я. Требуйте всего, что вам будет угодно. Итак… На этот раз я с тем большим удовольствием исполню ваше маленькое требование, что, будучи в Индии, я слышал там легенду о происхождении поцелуя. Да, поцелуй, как и многое хорошее, родился в Индии. И первыми устами, которых коснулся поцелуй, были уста красавицы Лотос. Она была самою красивою из девушек её города, славившегося красотой. Жрецы и воины, раджи и певцы, юноши и зрелые мужи — все были у её ног. И, кажется, только один идол во всём Бомбее не потерял головы от красоты маленькой Лотос. И вот что однажды записала Лотос в своём дневнике. Барышни Индии тоже вели свои дневники. Лотос записывала свои победы и сны на листе того царственного цветка, который мы называем «Victoria regia». Это самый пышный и благоуханный из цветов, но бойтесь того момента, когда он расцветает: первое дыхание веет ядом. Вот что писала Лотос на благоухающих ядовитых лепестках:«Мне снился страшный сон. Тенистый старый сад. Мохом обросшая скамья. И я, без мыслей, без желаний, пришедшая укрыться сюда от палящих лучей солнца, от страстных речей моих поклонников, отдохнуть от песен, вздохов, возгласов восторга. Солнце заходило. Кто-то показался на повороте дороги. Я в изумлении поднялась с места. Это был идол нашего храма. О, он не походил на тех, от кого я убежала сюда. Он не любил, он только позволял себя любить. Он никогда не сделал бы первого шага. А между тем я ему нравилась. Немножко. По крайней мере, мне так казалось. Нравиться идолу? Но ведь это ж было во сне! И это мне льстило. Потому что он был идолом, оракулом, богом. Его приговоров боялись. В его предсказания верили все. И во сне мне казалось, что я употребляла все усилия, чтобы разжечь его страсть. Так и теперь я употребила к этому все средства. Я завела с ним разговор, немножко смелый, немного насмешливый, немного вызывающий. Мы стояли у дерева. Расстояние между нами всё уменьшалось. И когда я уже чувствовала его дыхание, читала желание в его глазах… Когда на устах его уже не играла улыбка… Когда, вся облитая заходящим солнцем, я откинула голову и почти коснулась его плеча… Он вдруг покачал головой, улыбнулся и, пожимая мне руку, сказал: — Я спасаюсь! Уж очень ты хороша сегодня, маленькая Лотос. Я прислонилась к дереву. Да, я довольна, довольна потому, что он не потерял интереса в моих глазах. Потому, что он всё ещё будет раздражать моё самолюбие и действовать на моё воображение».Странно! Проснувшись, Лотос ни о чём не могла думать, кроме идола. Это было так же похоже на любовь, как и на любопытство. Впрочем, кто же поймёт, где у женщины кончается одно и начинается другое. Кто сумеет ответить, что толкает девушку в первый раз в объятья: любовь или любопытство? Трепещущая Лотос взошла в сумрачный храм, где стоял идол, холодный, бесстрастный, улыбающийся тою вечною загадочною улыбкой, которою улыбаются индийские боги. Эта улыбка похожа на ту вечную, широкую и злобную улыбку, которою скалит свои зубы череп, — улыбка смерти над жизнью. Не сознавая, что она делает, Лотос, взобралась на пьедестал и стояла теперь к идолу близко, как во сне. Её тянуло к этому идолу, холодному, бесстрастному. Как вдохнуть в него жизнь? Лотос ближе и ближе приближала своё лицо к лицу идола и чувствовала, как камень делается теплее от её дыхания. Её губы почти касались губ идола. Почти… И вдруг она почувствовала, что губы идола коснулись её уст. Это не она, это идол сделал движение. С лёгким криком отшатнулась она прочь… Глаза идола горели. Яркие краски сбежали, и его лицо было теперь бледно. Идол больше не улыбался. В тишине храма прозвучал стук меча и венца, выпавших из его рук, и руки идола протянулись, чтоб обнять Лотос. Лёгким, гибким и быстрым движением Лотос выскользнула из его объятий и рассмеялась звонким, серебристым смехом. — Теперь я знаю, что и ты такой же, как все. Благодарю тебя, мрачный бог. За одну минуту страсти и желания ты дал мне средство сводить с ума даже богов. А идол стоял перед ней, снова улыбаясь своей вечной улыбкой, смеясь над всем и, быть может, теперь над собой. Таков был первый поцелуй, раздавшийся в мире. Как видите, сударыня, поцелуй предназначался для богов, а не для людей. Для людей это слишком сильное средство. И вот почему люди слишком теряют голову от поцелуя. Будем же благоразумны. И будем довольствоваться в нашем маленьком флирте взглядом, пожатием руки. Поцелуй, это — нечто слишком героическое для нас.
Седые волосы
— Посмотри, у тебя уж седые волосы! — сказала она, проведя рукой по моей голове. — Неправда! Два-три серебристых волоса на висках… При моей жизни это так понятно. — Но у меня нет ещё седых волос. Я никогда не занимался своею наружностью, но это замечание почему-то привело меня в дурное настроение. Я скоро попрощался и поехал домой. Это неправда. Это ложь. У меня нет ещё седых волос. Откуда она взяла, будто у меня начали седеть волосы? И вот я сижу перед зеркалом… Она права. В густых тёмно-русых волосах то там, то здесь тянутся серебристые нити. Заглядывая в зеркало на минутку и мимоходом, я не замечал их. Но они есть. Эти два-три седых волосочка, сверкнувших на висках, разрослись в сотни, рассыпались по всей голове. Они белеют там и здесь. Они, как враги, с боя берут мою бедную голову, с каждым днём они становятся всё сильнее и сильнее. Их всё больше и больше. Сдаётся моя бедная голова. Как? Неужели? Неужели уже: «Здравствуй, одинокая старость, догорай, бесполезная жизнь?» Неужели так скоро, что я не успел оглянуться? Неужели промелькнули весна и лето моей жизни, наступает пасмурная, унылая осень? Так молодой кутила, прокутив с вечера последние гроши полученного наследства, с тоскою думает на утро: — О, если бы вернуть теперь назад хоть те триста рублей, которые я бросил вчера под ноги плясавшей цыганки! Куда, на что я истратил, разбросал, прокутил свою жизнь? Я жёг её с обоих концов и, боясь, чтоб хоть на секунду она не превратилась в будничную, серенькую и бесцветную, лихорадочно ловил момент за моментом. — Он много взял от жизни! — так скажут про меня все, и только я один спрошу: — Взял ли хоть что-нибудь? Любил ли я? Любили ли меня? О, длинная, пёстрая, красивая, как гирлянда цветов, вереница милых, весёлых подруг, которые помогали мне мчаться вперёд, от одной к другой, не замечая, что так же быстро мчится и время! Глядя на эти седые волосы, я с грустною улыбкою могу спеть из «Синей Бороды»:«Вот памятник жён милых и прелестных,
Которых я так пламенно любил».
«Расписаны были кулисы пёстро,
Я так декламировал страстно;
И мантии блеск, и на шляпе перо,
И чувство, — всё было прекрасно»…
— «Я ещё ничего, ничего не знаю»…
«Какой обед нам подавали,
Каким вином…»
Последние комментарии
59 минут назад
1 час 29 секунд назад
7 часов 42 минут назад
7 часов 51 минут назад
14 часов 3 минут назад
14 часов 7 минут назад