Помилование [Мустай Карим] (fb2) читать постранично


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Мустай Карим

Помилование

И что за мысль, ну об этом ли думать… В такой страшный час привязалась — страшнее часа ожидания смерти. И мысль–то не мысль, воспоминание одно. Там, над шалашом, лунная ночь — сердце теснит. С шорохом падают сухие листья — листья двадцатой осени Янтимера. Иной ударится о землю и прозвенит тягуче. Это, наверное, осиновый лист. Березовый так не прозвенит, он помягче. Или вместе с листьями, звеня, осыпается лунный свет? Луна полная, и тоже с этой ночи в осыпь пошла. А полная луна с детства вгоняла Янтимера в тоску и тревогу. Сейчас тоже. Впереди бесконечная ясная ночь. Будь она темная, с дождем и ветром, может, прошла бы легче и быстрей, а тут — замерла, словно тихое озеро, не течет и не всплеснет даже.

А память своим занята — она потери перебирает, крупные и мелкие. Отчего же не находки, не обретения, а утраты? На это Янтимер и сам бы ответить не смог. И правда, почему? Какие у него, у двадцатилетнего лейтенанта Янтимера Байна–зарова, потери, чтобы перед тем, как на рассвете совершить страшное дело, исполнить беспощадный долг, вот так перебирать их? Видно, есть. Время до войны в этот счет не входит. Там — другая жизнь, другой мир. Даже иная тогдашняя потеря теперь кажется находкой.

И странно — этот счет начался с ложки.

Первая напасть, случившаяся с ним на воинской стезе, — он ложку потерял. Широкая оловянная ложка, которую мать сунула ему в мешок, первой же ночью, как сели они в красный вагон, исчезла. Хотя, как это — исчезла? Не сама же, испугавшись фронта, из вагона выпрыгнула, назад подалась. Нет, его ложка была не из трусливых. Она с отцом Янтимера, Янбирде–солдатом, еще ту германскую прошла, в боях и походах закалилась, жизнь, с ее горечью и сладостью, вдоволь похлебала, набралась житейской мудрости. Каши–супа из котелка, горшка, чугунка, тарелки прямиком в рот, капли не обронив, бессчетно перетаскала, хорошо тянула, такая была ложка — хоть коренником ее запрягай! С правого краю, словно лезвие ножа, сточилась. Мать Янтимера, левша Гульгай–ша–енге, так обточила ее, что ни день — дно казана отскребывала. Это была не просто ложка — боевое оружие. Такие своей волей службы не бросают — разве только сгорят или сломаются. Надежный будет у моего сына спутник, — думала Гульгайша–енге. И вот как вышло…

Солдату остаться без ложки — все равно что без еды остаться. И на душу смута. Тем более в такой дороге: кажется, что пищу, тебе на этом свете назначенную, ты уже доел. Потеряйся нож, не так бы тревожно было.

В солдатском вагоне по обе стороны настелены нары в два яруса. Набилось человек тридцать. Все в одинаковой форме, все одинаково бритоголовые, и с лица сразу не отличишь. К тому же и света маловато — только от приоткрытой двери. Одни с вечера, сразу как сели в вагон, перезнакомились, другие пока в стороне держатся, в компанию не входят, эти, видно, еще душой от дома не оторвутся. Возле двери стоит худощавый паренек, печальную песню поет. До тех, кто в вагоне, ему дела нет. Он свою песню сквозь открытую дверь туда, к оставшимся, с кем разлучен, посылает.

Я вышел в путь, а путь все длится, длится,

И я к Уфе дорогу потерял.

Боясь душою мягкой прослезиться,

Руки тебе, прощаясь, не подал.

По щекам паренька катятся слезы. И впрямь «душа мягкая». Влюблен, видать. Любовь, пока через тоску разлуки не пройдет, вот такой, малость слезливой, бывает. Певец вдруг замолчал. Маленькая голова, острый нос — он в этот миг стал похож на дятла. К тому же стянутая ремнем гимнастерка оттопырилась сзади, совсем как хвост. Вот–вот он в сердцах тюкнет клювом дверной косяк. Нет, не тюкнул.

А вон там, свесив ноги, сидит на верхней полке еще один — лет двадцати пяти, иссиня–черные волосы, впалые щеки, горбатый, чуть скривленный набок нос. Ростом далеко не ушел, но каждый кулак — с добрую кувалду. На глаз видно, какие они увесистые. Дня не прошло, а этот молотобоец стал в вагоне за атамана.

— Я — Мардан Гарданов, прошу любить и жаловать, — сказал он вчера, как только эшелон тронулся. — Я такой: любишь меня — и я люблю, а не любишь… луплю! — И, довольный, что так складно сказал, так же ладно рассмеялся. — Я думаю, вы меня полюбите. Так что не бойтесь.

Сначала его выходка показалась странной, насторожила. Однако улыбчивое его нахальство, простодушная заносчивость, похвальба напропалую — позабавили. А потом все это даже пришлось по душе. Речь у него только об одном, о лошадях. Говорит вдохновенно, все забыв, хмелея даже. Оказывается, в Зауралье, в совхозе он был «объездчиком–укротителем» — выезжал под седло полудиких лошадей, которые ходили в табуне, узды и седла не знали. И свои «люблю» и «луплю» он, наверное, сказал так, из ухарства.

— Если всех лошадей, какие через мои руки прошли, вместе собрать, полную дивизию в седло посадить можно, — похвастался он, — и еще коней останется. А если всю водку слить, какую я выпил!..