КулЛиб - Классная библиотека!
Всего книг - 374993 томов
Объем библиотеки - 456 Гб.
Всего авторов - 159603
Пользователей - 84193
Загрузка...

Впечатления

Foggycat про Шкляр: Елементал (Классический детектив)

Проглотил за вечер...чудесный язык...обложка книги никудышняя

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
beria про Мухин: Патриотизм Путина. Как это понимать (Политика)

Тьфу. Прикладная либерастия и русофобия с явным душком от идейного врага России и троцкиста. Такую хрень можно только за гранты печатать и бесплатно раздавать. Я то думал что-то умное, а тут весь набор политологических штампов. Хорошо что в последний момент не купил.

Рейтинг: -2 ( 0 за, 2 против).
beria про Бобров: Я дрался в Новороссии! (О войне)

Когда-нибудь в будущем, все это будет проходится даже в школе как честная военная проза и наверняка не раз экранизироваться... А пока надо до очередной победы нам надо дожить. Правдиво и без глупого пафоса.

Рейтинг: -2 ( 0 за, 2 против).
beria про Байков: Инквизитор. Дилогия [СИ] (Фэнтези)

Самое обычное подростковое стандартное фентези с большинством штампов. При этом полностью читаемо и глаза не режет. Так что литературный уровень автора на фоне штабелей совсем вырвиглазной писанины, вполне нормальный, могу отметить. Другое дело что забывается сразу после прочтения ибо все это уже было и весь этот вымученный пафос был тоже....

Рейтинг: 0 ( 2 за, 2 против).
beria про Санфиров: Вторая жизнь (Альтернативная история)

Хорошая книга, кстати недавно бумажную купил. Только троцкистам, власовцам, педерастам и прочим врагам СССР, радующимся от её развала, не читать категорически.....

Рейтинг: 0 ( 2 за, 2 против).
IT3 про Гулевич: Легионер Тур (СИ) (Альтернативная история)

"пацан к успеху шел" - если очень кратко о книге.писалось,очевидно человеком
старшего возраста,не сильно
образованым,события происходят в
государствах уровень развития которых 70-80 гг прошлого столетия,посему в космишные
империи верится слабо...
фантастики здесь самый минимум,так антураж.незамысловатое чтиво,типа голливудской интерпретации суровой службы
во французком иностранном легионе(сразу "самоволка"с ван Даммом вспомнилась)
орфография,отдельная тема,она на сишном уровне - т.е.практически нет ее.
хотя читать можно,если не напрягать извилину.

Рейтинг: +4 ( 4 за, 0 против).
Гекк про Санфиров: Вторая жизнь (Альтернативная история)

Стал молодым и пошел в бармены в валютный кабак. А потом еще и КПСС вступил и в КГБ стукачком-добровольцем устроился. Ну, жизнь удалась... С третьей попытки станет педерастом?

Рейтинг: +2 ( 3 за, 1 против).

Фрунзе (fb2)

файл не оценён - Фрунзе (а.с. ЖЗЛ-480) (и.с. Жизнь замечательных людей-480) 5132K, 567с. (скачать fb2) - Владимир Васильевич Архангельский

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Владимир Архангельский Фрунзе

Прощай, Семиречье!

Я родился в 1885 г. в г. Пишпеке Семиреченской области Туркестанского края. Отец мой — по происхождению крестьянин Захарьевской волости Тираспольского уезда Херсонской губернии. По национальности — молдаванин. При поступлении на военную службу был отправлен в состав Туркестанских войск. По окончании военной службы остался в Семиречье, где служил фельдшером. Мать моя — из крестьян Воронежской губернии, переселившихся в 70-х годах в Семиречье.

Получивши начальное образование в школе, я поступил в гимназию в г. Верном, которую и окончил в 1904 году.

М. Фрунзе

На рубеже XX века мало кто знал, что есть на свете Пишпек — саманный и пыльный городишко на дальней юго-восточной окраине Российской империи. Немного больше знали о его ближайшем соседе — городе Верном. И то лишь по той причине, что бывали там землетрясения, о которых губернатор фон Таубе давал подробные интервью в столичных газетах.

И вот из Пишпека три недели кряду — на перекладных и в поезде — добирался до белокаменной столицы вчерашний абитуриент Верненской гимназии, почти уже студент Санкт-Петербургского политехнического института Михаил Фрунзэ[1].

Он не сомневался, что его примут: прошение на имя директора института было послано своевременно — два месяца назад. А в вещевой корзине среди белья хранилась у него очень хорошая бумага. В ней четко было писано, что гимназию он окончил «с золотой медалью, имея в аттестате при отличном поведении и прилежании круглые пять по всем предметам».

В свои девятнадцать лет он был завидно здоров: ладно скроена коренастая фигура, литые мышцы, девически нежный румянец на загорелом чистом лице. И высокий открытый лоб, а над ним — задорный ежик. И глаза — такие серые, ясные, добрые, что иногда казались голубыми.

Золотая медаль открывала ему дорогу в любое высшее учебное заведение страны: царские чиновники почитали медалистов людьми благонадежными. Михаил определил свое призвание еще год назад: только Санкт-Петербург, политехникум, экономическое отделение.

Здоровый и жизнерадостный, он и смеялся раскатисто, хотя временами и подступала боль к сердцу. Старший брат Константин уехал врачом на фронт, и с весны не было от него писем. Что с Костей? Жив ли он — товарищ и друг, наставник и кормилец, заменивший ему отца в суровую годину. И память об отце обжигала: умер он как-то нелепо, вдруг, когда ему едва минуло сорок пять. И похоронен далеко от семьи, в захолустном Мерке, который даже с Пишпеком сравнить нельзя: так он мрачен и глух. И мама! Каково-то будет ей с тремя девочками, коль добывает она пропитание тяжким трудом то портнихи, то прачки…

Но юности несвойственно думать о том, что было, она стремится к тому, что будет. И Михаил не составлял исключения.

— Все обойдется, все обойдется! — успокаивал он себя. — Я не буду обузой для семьи. И Костя наверняка объявится, и маму с сестренками мы не оставим!

Он мечтал о будущем. Но и прикидывал в уме, как сложится на первых порах жизнь в Питере: институт, новые товарищи и, конечно, жаркие споры о призвании. Разумеется, не исключены и уроки для всяких отстающих шалопаев, как это было в Верном, когда он обучался в шестом-восьмом классах гимназии. И тревожился: ведь и до Пишпека доносились вести, что Питер бурлил в эти дни войны. И по всей огромной империи разносились из таинственной Северной Пальмиры какие-то искры гнева, крамольные призывы, смутные, но обжигающие лозунги. Как все это постичь? И как найти передовых людей, зовущих к новой правде?

В вещевой корзине, рядом с аттестатом, лежало у него рекомендательное письмо от старого верненского ссыльного — провизора Иосифа Сенчиковского — писателю Николаю Федоровичу Анненскому, одному из редакторов популярного журнала «Русское богатство». Сенчиковский знал его по Нижнему Новгороду, где они вместе отбывали административную ссылку. Анненский в те годы усиленно занимался статистикой и считался хорошим знатоком крестьянской жизни.

— Он друг Короленко, очень близок Горькому, и тебе надо познакомиться с ним непременно, — напутствовал Михаила Сенчиковский.

Михаил нет-нет да вспоминал об этом письме, и тревога от предстоящей встречи с Питером приглушалась…

Шел август 1904 года. И почти все три недели неистово палило солнце. Правда, жара для уроженца Семиречья была привычной. Но там хоть можно было найти прохладу в саманном домике под камышовой крышей или в тени карагача возле арыка, куда сестренки Люда, Клава и Лида бегали по воду. А в долгом пути солнце просто убивало. И, по старому обычаю кочевых киргизов, казахов и узбеков, он спасался тем, что накидывал на голову и на плечи видавшую виды шинелишку. Все было мокрым: и китель, и брюки, и рубаха. Но поднимался ветерок, и дышать становилось легче.

Так продолжалось почти десять дней, пока добирался он от Пишпека до Арыси по почтовому тракту на тряской узбекской арбе. Раз уж выдался случай, хотелось бы завернуть в Ташкент, но туда поезда не ходили: пока еще насыпалось полотно, и тысячи грабарей на высоких двухколесных арбах бесконечной вереницей доставляли к железке песок из Голодной степи.

Не поубавилась жара и после Арыси, где Михаил занял место в ветхом, скрипучем, тряском и вонючем вагоне четвертого класса. Над головой были нары из верхних полок. И от этих нар, от стен вагона, от крыши, от поручней и от людей полыхало жаром.

До Аральского моря движение было налажено из рук вон плохо, и этот перегон тащились от понедельника до четверга, долго дожидаясь на каждом полустанке встречного поезда. Домашний харч, собранный в дорогу мамой, давно улетучился. Пришлось пробиваться кумысом, благо, его подвозили к поезду в больших бурдюках черные как черти, белозубые чабаны. И заедать его чуреком, выпеченным казашками в глиняных тандырах. А у моря навалился Михаил на копченую и вяленую рыбу. А потом два дня — до Оренбурга — просто умирал от жажды, поминутно бегая к бачку с теплой, тухловатой водой.

В Оренбурге была пересадка. Подали поезд шикарный: с вагонами первого и второго класса, с красной и голубой бархатной обивкой на мягких сиденьях. И публика была там такой, что вызывала не то раздражение, не то неосознанный еще протест. Ее картинность и показной блеск привлекали глаза, а сердце к ней не лежало. Больше того, вся эта мишура уводила на какой-то миг от главного и очень интересного, на чем хотелось бы сосредоточиться. Так бывает в минуту грустных раздумий, вдруг нарушенных каким-то оболтусом с его беспричинным смехом или пустым, пошлым анекдотом.

Михаил пробрался сквозь нарядную толпу и раз и другой, когда покупал газету, и слышал обрывки разговоров о Порт-Артуре и Ляодунском полуострове, где разгорелись ожесточенные бои. Но держался ближе к своему вагону третьего класса, у самой дальней кромки перрона. Там тоже была публика почище, чем на перегоне Арысь−Оренбург. И поживее и поразговорчивее.

Весь вечер проговорил Михаил со старым сухоньким человеком в форме акцизного чиновника, с пенсне на орлином носу, с бородкой «дяди Сэма». Не заметил, как рассказал новому знакомому, отрекомендовавшемуся Алексеем Ивановичем Стратилатовым, о детстве, о родном Пишпеке, о том, как семиреченский губернатор господин фон Таубе залетел к ним в Пишпек на лихой тройке, и казаки с ним. Шуму понаделал пропасть. И отца его погубил и семью разрушил.

Зашел фон Таубе в больницу — отец работал фельдшером, увидел на койках киргизов и впал в ярость: «Превратили больницу в зверинец! Кто додумался помещать сюда инородцев?..» Пришлось отцу покинуть место, и все у нас пошло кувырком…

Ночью Михаил долго не спал: разволновал его разговор со старичком. Да и воспоминания о генерал-губернаторе фон Таубе не располагали ко сну: они тащили из тайников памяти другие воспоминания, в которых радость уступала место грусти.

Конечно, детство здорового смышленого мальчугана, выросшего в дружной семье, будь оно босоногим и даже голодным, почти всегда веселый праздник жизни. В нем стремительное открытие мира, ощущение бесконечности его оттенков. И каждый миг полон до краев таким узнаванием, которое переполняет душу и несет вперед на крыльях счастья. А Миша к тому же был любознательный и шустрый. Он старался вникать во все дела взрослых и измерять их своим житейским аршином, никогда не скрывая симпатий и антипатий. Вот и доставались ему не только «пироги», но и «шишки».

Один раз страшно разозлился, что не взяли на охоту, спалил стог сена на задворках, едва не пустил в хату красного петуха. Священник Янковский — законоучитель — гневно говорил о нем на педагогическом совете:

— Этот мальчишка портит весь класс! Он задает мне ужасные вопросы, будто не признает сотворение мира отцом-вседержителем. Не избавиться ли нам от него?

Еле удержался тогда в гимназии. Отца уже не было, к благоразумию долго взывал старший брат Константин. Не очень-то помогло: под горячую руку обозвал Хлестаковым инспектора гимназии надворного советника Бенько. Из-за товарища, из-за Кости Суконкина, к которому Бенько обратился с издевкой: «А ну-ка, душа Тряпичкин, то бишь Суконкин, проспрягай нам глагол «fero». К счастью, даже на выпускных экзаменах Михаил не дрогнул, держался мужественно, латинисту Бенько отвечал, как песню пел. А то не видать бы ни золотой медали, ни Питера.

Детство не было босоногим, и не помнил Михаил черных, голодных дней. Когда был жив отец, особой нужды не знали. К скудному жалованью всегда была прибавка: из аулов и кишлаков что-то приносили и привозили те самые «иноверцы», с которыми Василий Михайлович водил дружбу. И отказаться от их скромного приношения в семье не могли: это кровная обида — отвергнуть подарок кунака. И дичь никогда не переводилась: из своей старинной шомполки отец стрелял без охулки. И Мишу пристрастил к охоте, правда, годов с десяти. А до этих лет приходилось хитрить на все лады, чтобы не уехали в степь или в горы без него.

Обновами его не жаловали: одежонку перешивали из того, что уже не годилось Константину. Но это не вызывало обиды: так было заведено во всех маломощных семьях — не господа ведь! Важно было не слыть неряшливым. И Миша старался: все у него было пригнано, как у хорошего солдата, и никто никогда не видел, чтоб болтались у него пуговицы на длинной нитке или зияли прорехи на локтях. С детства его приучили к чистоте и порядку. И мама говорила, что он «дружит с иглой», следит за собой и бережет вещи. Его даже ставили о пример другим — и в городском Пишпекском училище, и в Верненской гимназии, и во всех домах, где он был репетитором. И озорничал не часто.

Умер отец неожиданно — словно кряж упал от неистовой бури: его нашли мертвым в комнате при больнице.

В «Памятной книжке Семиреченской области» за 1901 год напечатали о нем хорошие воспоминания. Был он человек всегда отзывчивый к нуждам ближних и всегда, во всякое время, шел на помощь и помогал, как умел и как мог, словом и делом; он оставил по себе добрую память среди крестьян и киргизов. «По своему природному уму и знаниям он стоял выше многих из окружающих его и занимавших более высокое, чем он, общественное и служебное положение. Благодаря своему трудолюбию и занятию хозяйством он достиг было некоторой обеспеченности, так что мог дать детям своим, для которых жил и трудился, образование в гимназии. Но времена и люди меняются… Прежние друзья и приятели, раньше заискивавшие в нем, а теперь дослужившиеся всякими правдами и неправдами до титулярного и даже надворного советника, отвернулись…

Разбитый нравственно и материально разоренный, переживая страшные душевные мучения, он умер…»

Со смертью кормильца семье стало худо. У мамы осталось немного денег за проданный отцом дом, и она переехала с девочками в Верный, чтобы быть ближе к сыновьям. Но не прижилась там и вскоре возвратилась в Пишпек. Константин кое-как держался уроками для отстающих учеников, но этих средств явно не хватало, чтобы содержать себя и младшего братишку. И уже пошли в семье разговоры, что Мишу придется из гимназии взять.

Выручил крестный, Илья Терентьев, пишпекский столяр-мебельщик, души не чаявший в своем нареченном сыне. Он присоветовал маме просить помощи у городского собрания старшин-уполномоченных.

Мама в таких делах весьма щепетильна, и без колебаний не обошлось. Ее сдерживало еще и то, что однажды просила пособие у директора гимназии Вахрушева. Тот выдал на бедность тридцать рублей и освободил Мишу от уплаты за обучение, но потребовал, чтобы он и впредь занимался отлично.

Старшины заслушали прошение, и начались у них споры: дать бы надо — это ясно, да как поглядит начальство: фельдшер-де на дурном счету был у генерал-губернатора, как бы в грязь не шлепнуться!

Но решила дело спокойная и почти торжественная речь Константина Фроловича Свирчевского. Он напомнил, что вся Россия отмечает столетие со дня рождения великого поэта Александра Сергеевича Пушкина. В городах учреждаются стипендии для бедных учащихся в его честь. А мы чем хуже? А если уж кому давать стипендию, то и спора быть не может: только своему уроженцу Мише Фрунзе.

Словом, окончил Михаил гимназию на деньги отцов города Пишпека: положили ему в тот день пенсион — сто двадцать рублей в год до окончания курса.

А поглядеть, так Михаилу вообще везло на людей хороших.

Какой прекрасный человек и педагог был Михаил Андреевич Стратилатов! Ему обязан Михаил любовью к литературе. От него тайно узнали гимназисты о запрещенных писателях — Чернышевском, Добролюбове, Максиме Горьком.

А товарищи?

Костя Суконкин, давно прозванный им Куле, — паренек весьма симпатичный и товарищ отменный, хоть и приходилось тащить его по латыни и по математике. Как жаль, что из-за этого противного Бенько перевелся он в Семипалатинск, и живое общение с ним стала заменять переписка. И Боря Вахрушев, и Эдик Поярков? Чем не друзья? И чего только вместе не выделывали?

И Коля Сенчиковский? С ним и с Эдиком, когда еще были в шестом, здорово победили на шахматном турнире восьмиклассников! Выиграли бочонок вина и в воскресный день распили его в шумной компании гимназистов на берегу хрустальной Алма-Атинки, в отрогах первой гористой «пластины», под синими елями.

Все друзья были на диво цельными: они не терпели хулиганских выходок, и на каждого из них убийственное впечатление производила площадная брань, развязность в манерах и легкое, пошлое отношение к женщинам.

А девушки? Их оберегали рыцарски. И они не скрывали своих симпатий к передовым гимназистам. И не боялись встречать с ними рассветы в благоухающих — белых и розовых от буйного цветения — обширных и прекрасных садах Верного. Вот уж недаром казахи зовут свое главное поселение Ал-мат — «город яблок»… И поцелуи? Конечно! Но никто не пережил обмана и не ощутил душевной травмы!..

И была какая-то закономерность в этих встречах с хорошими людьми: чем больше он подрастал, тем больше подваливало их в Пишпек и в Верный. Только появлялись они не по своей доброй воле, а с предписанием раз в неделю наведываться в полицейское управление для отметки в журнале.

И удивительное дело: царское правительство одной рукой душило революционную мысль, а другой рассеивало ее по необъятным просторам страны. Каждый ссыльный вскоре обрастал в глухомани своей «школой» или группой, создавая кружки, и молодежь жадно пила воду из его чистого родника. Более того: чем опаснее был для царя политический деятель, тем дальше угоняли его от двух столиц империи и крупных фабричных городов. И вчерашняя глухомань под влиянием пропаганды такого деятеля рождала революционную смену куда активнее, чем многие тихие, заплесневелые губернские города центральной части России.

Таким деятелем был в Верном социал-демократ Геннадий Михайлович Тихомиров, студент историко-филологического факультета Петербургского университета. Появился он отбывать ссылку в 1902 году и вскоре сумел придать гимназическому кружку самообразования, где кипели горячие «вечные» споры о судьбах литературы, истории, философии и естествознания, революционную окраску и боевой характер.

Он привез несколько номеров «Искры», только что вышедшую книгу Н. Ленина «Что делать?», брошюру Г. Плеханова «Социализм и политическая борьба». И тайные занятия в кружке, призывавшие к действию, к подвигу, тотчас же сказались на укладе жизни в гимназии. Начались довольно бурные протесты против казарменного режима в классах, против шпионских налетов инспектора Бенько на квартиры учащихся.

Инспектор негодовал:

— Кто-то возбуждает умы гимназистов! Кто-то внушает им мысль о неповиновении! Крамола, господа!

Но кружковцы, уже знакомые с азами конспирации, держались стойко и Тихомирова не называли. Больше того: они и Бенько сделали шелковым: надели маски, прижали его в глухом саду и — отдубасили. И Михаил написал своему Куле:

«С Бенько произошла громадная перемена, теперь ты бы его и не узнал, такой ласковый и любезный…»

Когда же надо было собираться в Питер, он высказал брату Константину все, что думал о выборе жизненного пути:

«Ты спрашиваешь, почему на экономическое отделение? Милый Костя, экономика — это основа всего. Мы будем с тобой лечить больного, а через год или через месяц он погибнет от голода, от грязи, от холода в своем убогом жилье! Лечить надо глубже — изменить всю жизнь, чтобы не было бедности и лишений ни у кого, никогда… Я не ищу в жизни легкого. Я не хочу сказать себе на склоне лет: «Вот и прожита моя жизнь, а к чему? Что стало лучше в мире в результате моей жизни? Ничего? Или почти ничего?..»

Нет, глубоко познать законы, управляющие ходом истории, окунуться с головой в действительность, слиться с самым передовым классом современного общества — с рабочим классом, жить его мыслями и надеждами, его борьбой и в корне переделать все — такова цель моей жизни…»


Утром показалась Самара — купеческая столица, огромная деревня, густо застроенная лабазами, складами, лавчонками, кабаками и церквушками. А за ней широкая, чистая, быстрая, овеянная легендами, воспетая русским людом красавица Волга в высоких берегах.

Второй раз в жизни видел Михаил большую воду. В прошлом году он прошел с друзьями по Тянь-Шаню. Они добрались вместе до «Теплого моря» — до озера Иссык-Куль. Им устроил эту поездку отец Эдика, доктор Федор Владимирович Поярков, через Географическое общество и предложил собрать в пути коллекции трав и бабочек и занести в дневник свои впечатления.

Это была сказочная экскурсия! Шли в облаках, где парили орлы и сидели по отрогам ущелий белоголовые грифы. Пробирались к подножию многоглавой Хан-Тенгри, утопая в сплошном разнотравье.

Костя Суконкин прищелкивал языком, когда читал восторженное письмо из Верного:

«…что за веселое время-то было! Мы объехали, во-первых, громадное пространство, были в Пржевальске, объехали озеро Иссык-Куль, затем перевалили Тянь-Шань, спустились к китайской границе, оттуда воротились в Нарын, из Нарына поехали на Сункуль — тоже озеро… а с Иссык-Куля — в долину Джунгал. С Джунгала — на Сусамырь, с Сусамыря — в Фергану к Андижану. Не доехав немного до Андижана, повернули в обратный путь. Ты, может быть, удивляешься тому, что я пишу «все объехали», между тем, как мы отправились пешком. Но мы именно ехали, так как возле Костяка, по предписанию, нам дали лошадей, и мы с тех пор постоянно ехали верхом на переменных. В заключение — несколько цифр. Мы проехали около 3-х тысяч верст; ехали 68 дней; сделали 16 перевалов, в том числе 9 снеговых; из снеговых самый большой Тодор в Тянь-Шане, затем Ойчаны, Качены и Устор в Александровском хребте… Экспедиция наша увенчалась полным успехом. Мы собрали 1200 листов растений, 3000 насекомых; при этом заметь, что растения собирал я один… Коллекции мы уже отправили в Императорское географическое общество и Ботанический сад. А что за местности-то мы видели! Одна прелесть.

Куле, вот где охота-то! Дичи гибель! Видал много волков, кабанов и всяких козлов. Вообще я очень доволен тем, как провел каникулы…

Твой друг M. Фрунзе».


Вскоре он рассказал своему Куле, что его коллекция оказалась весьма ценной, и ее включили в Ботанический фонд университета и академии. И пожелали ему работать и впредь «по этой линии».

Но у него уже определилась иная «линия». И он поймал себя на мысли, что даже красавица Волга ассоциировалась у него с буйной вольницей Стеньки Разина…

А в вагоне было шумно, как в базарный день на пишпекском пустыре, и все разговоры шли о войне. То была злоба дня: кого-то взяли на фронт, кто-то лежал в госпитале, кто-то уже получил три аршина.

Война была и национальным позором: никто не скрывал в вагоне, что у него сильно ущемлено национальное самолюбие: на позициях — провал за провалом, и никакой надежды на победу русского оружия.

И уже никто не вспоминал про шапку, которой можно сразить японца. Больше того, все вольно или невольно выражали недовольство. Но почти все сходились на том, что из рук вон плохо командуют генералы. И куда только глядит государь?

И еще не успела остыть потрясающая новость последних дней: 15 июля эсер Егор Сазонов прикончил министра внутренних дел и шефа жандармов господина Плеве. И надо думать, неспроста: тот был рьяным сторонником войны на Дальнем Востоке.

Алексей Иванович Стратилатов высказал предположение, что эсеры убрали его по двум статьям: злобствовал против всякой крамолы не за страх, а за совесть, и очень умно толкал Сергея Васильевича Зубатова действовать среди рабочих против революции. Правда, Зубатова убрали, но остался поп Гапон. Он отправляет службу в пересыльной тюрьме, в «Крестах», а всякий свободный час его видят среди рабочих то на Выборгской стороне, то за Нарвской заставой. Этот тюремный священник полгода назад беспрепятственно утвердил в полиции устав своей организации «Собрание русских фабрично-заводских рабочих Петербурга». И теперь твердит мастеровым, как Зубатов, что царь, безусловно, на их стороне..

— А что за фамилия у него? Какая-то странная!

— Из Малороссии, с Полтавщины, хохол, стало быть. Но из крепких мужиков, которые всегда служили опорой престолу… Да и у вас фамилия, батенька, весьма необычная, скажу откровенно, никогда не встречал такой.

— Отец мой из молдаван. У них эта фамилия обычная. Перевести на русский, так будет «лист», вот как на том дереве, за окном. В Бессарабии много народных песен, где есть слова «фрунзэ верди» — лист зеленый. А ведь лист — символ жизни. Так что я на свою фамилию не в обиде!


В мыслях давно манила Михаила Москва — грибоедовская и пушкинская, чеховская и поленовская.

Но побыть в белокаменной пришлось один летний день: слишком долгим оказался путь до нее, да и серьезные дела срочно призывали в Питер.

Москва ошеломила и — разочаровала. Вся она была перерыта: отцы города дружными усилиями бельгийских и французских акционеров укладывали по всем главным улицам стальные нитки рельсов для трамвая. Старинная конка — с унылой парой чахлых лошадей, а иногда и с шестеркой рослых битюгов (на передней паре сидел верхом молодец, смахивающий на берейтора!) — уступала место вагончику с электрической тягой.

Москва воспринималась суматошным городом с кричащими контрастами. Неописуемая красота Кремля и Красной площади много теряла от того, что рядом с ними — у Иверских ворот — тучей толпились юродивые, клянча грош или копейку.

Против Большого театра, у фонтана, превращенного в водопой, стояли сотни телег с задранными в небо оглоблями. А по всему Охотному ряду и по Манежной площади людское море кипело, как при шторме, воздух же был пропитан неистребимой вонью от протухшего мяса, залежалой рыбы, сельдей и воблы. За зеркальными стеклами трактира Егорова шустро бегали прилизанные половые в длинных белых рубахах и красных сапожках. И подавали стакан чаю «с алимоном» или в двух чайниках — «с полотенцем», с бубликом, конечно, сахар вприкуску.

Пить чай до седьмого пота умели и в Семиречье, и Михаил отвел душу в трактире.

Из трактира он пошел по Петровке. Там публика была почище, словно Большой театр служил водоразделом; и городовой — спокойно и без хамства — отсеивал лапотников, когда они пытались подойти к магазину «Мюр и Мерилиз».

Чуть дальше по Петровке, в доме № 13/15, за витриной белокафельного молочного заведения Чичкина, в траурной раме стоял портрет Антона Павловича Чехова, а перед ним — белая роза на черном бархате.

В этом доме часто останавливался и месяцы живал великий писатель, который, по понятиям передовой интеллигенции, был совестью России. Умер он больше месяца назад, и тело его захоронили на кладбище Новодевичьего монастыря 9 июля 1904 года.

Михаил долго не мог оторваться от фотографии, такой знакомой по газетам и журналам.

Вспоминались Михаилу тихие вечера в Пишпеке: мама читала девочкам о беспросветной судьбе Ваньки Жукова, а Михаил в каждой строке улавливал жгучую скорбь от несправедливости, уродующей человека, и сердцем ощущал призыв к борьбе.

Можно понять, что не в характере Антона Павловича были гневные слова: «Долой царя!» Но ведь он проклял обывателя, убил мещанина, осмеял держиморду, поднял высоко человека труда и поклонился ему до пояса.

А как он писал о Николае Михайловиче Пржевальском, на могиле которого в Караколе Михаил был прошлым летом: «В наше больное время… когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни, подвижники нужны, как солнце».

Городская художественная галерея братьев Третьяковых в тот день не открывалась, и долгожданных картин увидать не удалось.

И только в книжном развале у Китайской стены, на Варварской площади, выпала удача купить по дешевке две книги: «Историю политической экономии» Чупрова и «Положение рабочего класса в России» Пажитнова. С ними он и отправился на вокзал, безумно устав от московского суматошного дня.

В ожидании поезда взял он в камере хранения свою корзину, уселся на нее неподалеку от входа в вокзал и, пока не сгустились сумерки, стал листать книгу Пажитнова.

Рядом устроился парень лет двадцати пяти, с длинными русыми усами, по виду мастеровой — в картузе, потрепанной синей паре, брюки заправлены в сапоги, и свежая ластиковая косоворотка в цвет костюма.

Дмитрий Павлов — так звали молодого мастерового — ехал искать работу по металлу; в Сормове он был токарем, строил паровозы, попал «под надзор». Пообещались встретиться, если позволят обстоятельства. А на прощанье Митяй словно ежа пустил под череп будущему студенту;

— Помни каждый час: вся наша сила в боевом товариществе. Хочешь быть человеком, равняйся на большевиков: вся правда у них. А большевики там, где Ленин. Слыхал про него?

Михаил кивнул.

— Пробивай свою стежку к нему… Прощай, жму руку, товарищ…

Школа революционной борьбы

По окончании гимназии поступил в Петербургский политехнический институт. Первое знакомство с революционными идеями получил еще в бытность в гимназии, где участвовал в кружках самообразования. С первого же года университетской жизни вступил в социал-демократическую партийную организацию. В первоначальном студенчестве сразу же примкнул к большевистскому (движению) течению.

С конца 1904 г. стал принимать активное участие в деятельности различных большевистских организаций.

М. Фрунзе

Добрая неделя ушла на устройство самых неотложных студенческих дел.

В институт он был зачислен, но без стипендии. Выручил брат Константин: почти одновременно с письмом поступили от него деньги. Но их хватило на то, чтобы приобрести форменный костюм.

К счастью, в общежитии института он получил комнату на двоих и поселился со своим товарищем из Верного — с Матвеевым. Правда, и Матвеев, как и верненский Ромадин, был далек от духовных интересов молодого Фрунзе, но жить с ним под одной крышей было не так уж плохо: у него всегда водился лишний рубль.

Новые приятели, догадываясь о финансовых затруднениях Михаила, подыскали ему два урока. И это выручило: в одном доме платили наличными, в другом три раза в неделю кормили обедами.

Два-три дня ушло на то, чтобы прописать в полицейском участке свидетельство на право жительства в российской столице.

Словом, дней десять не было нужды вылезать из Лесного, с дальней западной окраины города, где размещался институт. И Михаил еще не видел всей архитектурной красоты Северной Пальмиры.

По дороге в Лесное от Николаевского вокзала глазеть было некогда: вскоре промелькнул мост над величавой Невой, а потом паровичок потащил старый вагончик вдоль бесконечного Сампсониевского проспекта, где вперемежку с фабричными корпусами ютились кирпичные рабочие казармы и деревянные домишки столичных обывателей. И только в одном из кварталов привлек внимание миниатюрный особнячок в стиле нуворишей — весь облицованный кафелем, сверкающий зеркальными окнами сквозь густую зелень палисадника: это было семейное гнездышко нефтяного короля Нобеля.

Институт был новый, свежий — с грандиозным подъездом и мраморным полукружием парадной лестницы. Стараниями Дмитрия Ивановича Менделеева и его ученых коллег он открылся всего два года назад, и все студенты были молоды: в 1904 году производился третий набор. Публика на всех курсах считалась демократической, да так оно и было на самом деле: в списках редко мелькали звонкие дворянские фамилии.

Мало-помалу все неотложные студенческие дела утряслись, вошли в норму. Но забот не поубавилось: так хотелось не отстать от других, всюду поспеть, все ухватить жадно! Ведь в Пишпеке по крохам собирали деньги на его обучение. И тем дороже были занятия в институте, и тем строже относился он к ним.

Однако даже самая скромная жизнь студента требовала наличности, и вскоре начались нелады с кошельком: где достать семь копеек на почтовую марку, чтобы поделиться впечатлениями с Костей, с мамой или с Куле Суконкиным не в открытке, а в большом, обстоятельном письме; и как подкрепиться до занятий французской булкой, если нет в кармане свободного пятака?

Но он не сдавался, не унывал. И это его настроение раскрывалось в переписке с Костей Суконкиным.

«На днях получил твое письмо, которое меня страшно обрадовало. Спасибо тебе, что не забываешь меня… Прости, что пишу на открытке, нет ни копейки денег, а открытки есть у Матвеева — поклон от него… Своим выбором я очень доволен. На политэкономическом отделении нужно только читать, что и делаю. Профессора у нас прекрасные, среди них есть такие знаменитости, как Кареев, Менделеев, Иванюк и др. Из наук мне особенно нравятся: химия, политическая экономия и история. По экономии и истории пишу сейчас рефераты, которые буду защищать на диспуте. Очень нравится мне тоже энциклопедия права, это в высшей степени интересная наука. Читать приходится массу по всем отраслям знаний. Советую тебе заняться чтением, но только не пустяков, а серьезных книг, это тебе потом очень и очень пригодится… Еще раз повторяю: читай, читай и читай. Здесь без чтения никуда. Хорошо разве тебе будет потом в университете, когда сразу же придется применять к делу свои познания, а у тебя их нет. Ну, пока довольно. Отвечай скорее. Когда получу от тебя письмо, напишу обстоятельно про мою жизнь, институт и студенчество…»

В сентябре и в начале октября лекций в институте он не пропускал. И слушал всех профессоров — и хороших и средних. И радовался тому, что каждый из них считал своим долгом стряхнуть классическую пыль гимназии и призвать их к поискам истины в науке, которой он посвятил свою жизнь.

Богом был белобородый и опальный патриарх русской науки, любовно прозванный политехниками «Михаилом Ломоносовым из Тобольска» — Дмитрий Иванович Менделеев. Полгода назад ему минуло семьдесят, но он сохранил удивительную живость ума и читал любые тексты без очков.

К сожалению, курса он не вел и ограничился лишь вступительной речью, которая привлекла студентов всех курсов и почти поголовно всех профессоров.

Кто умел смотреть, тот видел терновый венец подвижника и мученика на массивной голове Менделеева. Пятнадцатый год он был без кафедры: в 1890 году он демонстративно оставил Петербургский университет из-за конфликта с министром народного просвещения Деляновым: во время студенческих волнений тот отказался принять от Дмитрия Ивановича петицию студентов.

Встретили Дмитрия Ивановича у подъезда бурей аплодисментов, грохотом оваций проводили в зал до кафедры и долго не давали говорить. И умолкли лишь после первых слов Менделеева:

— Не будем раздражать институтского пристава! А то он лишит меня слова!

Дмитрий Иванович в тот год писал свои «Заветные мысли», которым суждено было стать его завещанием новому поколению. И посвятил свою речь народному образованию. Нельзя вырвать Россию из мрака патриархальщины, если мы не раскроем двери наших учебных заведений перед рабочим и крестьянином и не подадим руку нашим девушкам, которым давно уготовано историей место рядом с нами в университетах и в практической деятельности на производстве!..

Под стать маститому Менделееву говорили и его младшие товарищи: ученые и практики одновременно, презиравшие кабинетную науку. Молодой Александр Александрович Байков с успехом применял на заводах свои блестящие выводы о превращениях в металлах и свою теорию металлургических процессов. Михаил Александрович Павлов был прекрасным знатоком доменных печей и недавно применил в них горячее дутье. А у Михаила Андреевича Шателена в электротехнической лаборатории можно было работать как на действующем предприятии, а сверх того проектировать первые в России гидроэлектрические станции.

Но любому вдумчивому студенту бросалась в глаза институтская неправда. У Шателена бережно хранились десятки проектов, составленных крупными учеными и инженерами. Он показывал первые наброски Ф. А. Пироцкого, который еще тридцать лет назад выдвинул проект преобразования водной энергии в электрическую. И рассказывал о заманчивом плане H. Н. Бенардоса — построить гидростанцию на Неве, у Ивановских порогов. И раскрывал удивительно смелый проект В. Ф. Добротворского, по которому можно было строить мощные станции на водопаде Большая Иматра и на Волхове.

Но проекты лежали в шкафах Шателена, и к ним добавлялись студенческие наброски. А в России действовали две маленькие гидростанции: одна на реке Охте в Петербурге, другая на реке Подкумок, она называлась «Белый Уголь» и подавала свет курортам на Минеральных Водах.

Только что объявил о своих лекциях Николай Иванович Кареев, и первокурсники с нетерпением ждали, когда он появится на кафедре.

Об этом профессоре много говорили, и Михаил уже знал о нем кое-что: ему пятьдесят четыре года, сединой и осанкой он похож на своего покойного друга Ивана Сергеевича Тургенева. Но человек живой и экспансивный, с хорошо поставленным баритоном и виртуозной ораторской манерой.

Он был в фаворе у самых передовых студентов института. Карл Маркс и Фридрих Энгельс считали его сочинения о французских крестьянах конца XVIII столетия превосходными, исполненными блеска, по методике исследования и по фактам, мало знакомым даже парижским академикам. Правда, другую его книгу, «Основные вопросы философии истории», не так давно раскритиковал Георгий Плеханов за неумение провести резкую грань между марксизмом и экономическим материализмом. Однако это почти не уменьшило сияния его ореола: он считался оригинальным мыслителем, не развращенным верноподданническими чувствами. И конечно, никто не знал, что этот «молодой» и блестящий старец через два-три года станет одним из идеологов новой кадетской партии.


Вроде бы все шло удачно. Нет-нет да и появлялись в институте новые профессора с огромными заслугами в отечественной и в мировой науке. У металлургов произнес вступительную лекцию корифей русского металловедения, основоположник термической обработки стали Дмитрий Константинович Чернов — отец булатной стали. Шателен пригласил к электротехникам изобретателя радио Александра Степановича Попова. После лекции пошли вместе с ним в соседний Лесной институт, на метеорологическую станцию. Там наблюдали действие грозоотметчика: он записывал сигналы на ленту телеграфного аппарата Морзе.

— Это, господа, моя живая модель регистрирующей приемной радиостанции!

Александр Степанович был знаменитым ученым и выдающимся инженером. И странно было слышать в его устах жалобы на бездушное отношение начальства к его опытам и открытиям…

Каждый свободный час Михаил уединялся в библиотеке. И чудеснейшее на белом свете занятие — рыться в книгах — доставляло ему радость: он успел узнать многое из истории и философии права, из политической экономии и статистики. Но покоя в душе не было: все писатели толковали предмет осторожнее, чем профессора в институте. А что-то очень важное в жизни проходило мимо, уносилось легкокрылой птицей в дальнюю даль от питерских холодов, в неизведанные края — к теплу, к свету, как вот эта запоздавшая стая скворцов за окном.

И в одну из бессонных ночей он вдруг понял, что над чужими фолиантами, следя за мыслью чужих людей, можно погрязнуть в чужих цитатах и постареть душой!

А это крах, taedium vitae — отвращение к жизни! Это позорный выстрел по горьковскому Буревестнику, чтоб не звучал над Россией набатный клич: «Пусть сильнее грянет буря!..»

На время были отставлены книги, Михаил жадно набросился на газеты. В них все бурлило и пенилось. Кто-то кидался на Горького и, как шавка из подворотни, гавкал на всю империю: «Где он увидел бурю, этот литературный отец босяков?» Кто-то читал отходную российской социал-демократии, смакуя подробности драки между большевиками и меньшевиками. Но больше всего газеты вопили о войне. Между строк угадывалось, что репортеры озабочены волной антивоенных демонстраций в Двинске, Варшаве, Кутаиси, Риге и Ченстохове. Сборища пораженцев разогнаны, и на улицах кое-где пролилась кровь. Но поднимают голову противники войны в Москве и в Санкт-Петербурге.

В больших статьях военных обозревателей уже не было речи о безусловной победе над японцами. Порт-Артур находился в осаде, с недели на неделю он мог пасть. И среди туманных формулировок о героизме и доблести русского войска все чаще проскальзывала мысль о том, как важен для великой империи почетный выход из войны…

Михаил когда-то мечтал быть генералом. Что-то и сейчас осталось от того давнего детского желания: студент Фрунзе с огромным интересом листал книги по истории войн и пытался представить себя в роли того или иного полководца в решающий момент сражения.

Но быть генералом в этой войне не хотелось. Даже таким, как Роман Исидорович Кондратенко — герой обороны Порт-Артура, готовый вместе с матросами и солдатами сложить голову на поле брани, но не сдать крепость.

То ли дело битва при Вальми, о которой недавно напомнил Кареев. Революционная Франция бросила тогда в бой против кадровых немецких войск необученные свои батальоны. И они с «Марсельезой» на устах, под знаменами Свободы, штурмом смяли врага!..

В эту пору раздумий Михаил решил все-таки пойти с рекомендательным письмом к Анненскому.

Хозяин встретил его в огромном кабинете просто и радушно. Усадил в глубокое кожаное кресло, быстро прочитал письмо Сенчиковского.

— Итак, мы с вами коллеги по профессии. У нас — у народников — многие мечтали о таком пути… Кстати, вы уже определили его окончательно или еще мучаетесь, блуждая в потемках?

— Нет, не блуждаю: будущее за социал-демократами. В институт пошел по велению сердца. А вот на общественном поприще своих сил не испробовал. И потому мучаюсь, если говорить вашими словами.

— Хвалю за откровенность! Мы тоже были такими в своей юности: прямота, смелость, жажда подвига и жизнелюбие. Но мы тогда ничего не знали о Марксе и по этой причине не могли даже спорить с ним.

— А зачем же спорить? Маркс — человек земной. Все его аргументы подкреплены фактами. А из фактов жизни им разработана стройная, научная система исторического материализма. И эта наука Маркса — самый верный путь в будущее…

Разговор мог бы продолжаться и долгий осенний вечер и длинную петербургскую ночь. Но подвалили гости из-за Нарвской заставы — рабочие парни с Путиловского со своим вожаком Николаем Гурьевичем Полетаевым.

Полетаев — худощавый мастеровой в косоворотке, в черной тройке, с серебряной цепочкой от часов на жилете — расправил ладонью длинные русые усы и подал знак товарищам. Парни мигом расселись на стульях, изредка оглядываясь на высокие напольные часы, чтобы не задеть их локтем.

Почти беспрерывно стали распахиваться двери. В сюртуках и визитках шла столичная интеллигенция — врачи, адвокаты, инженеры, журналисты.

Все вдруг закурили, дым повис облаком в светлом пятне над абажуром настольной лампы. И во всех углах начались громкие споры. Там — о войне, там — о Гапоне, там — о веяниях революции и «банкетной кампании» либералов, там — об Учредительном собрании.

Постепенно вниманием овладел адвокат с каштановой бородкой. Он говорил о наступлении «общественной весны» с приходом князя Святополк-Мирского в министерство внутренних дел. Ах, князь Петр Данилович! Имя его увековечится в летописях России! Он из ссылки вернул либеральных деятелей, разрешил им объединиться в «Союз освобождения» и даже закрыл глаза на то, что они выпускают ныне свою газету «Наша жизнь». Благодарные либералы провели недавно второй свой съезд и поддержали широкую кампанию земцев в защиту важнейших реформ сверху, чтобы не было в стране никакой «внутренней смуты». Царь пойдет либералам навстречу!

— Бог ты мой, ну и понес! — не удержался Полетаев. — Вы лучше скажите, что делать: кончать войну или вести ее до победы?

Адвокат развел руками.

В дверях показался Кареев, который широким жестом приглашал в кабинет Максима Горького.

Ничего парадного или броского не было в облике знаменитого писателя. Покашливая и расправляя соломенные усы, шел в наступившей тишине застенчивый и смущенный, высокий и словно изможденный мастеровой с большим широким носом на крупном, угловатом лице, с острыми светлыми глазами, глубокими морщинами между лохматых бровей, подстриженный скобкой. И на фоне вечерней одежды интеллигентов по-домашнему выглядели его синяя куртка со стоячим воротником и брюки в тот же тон, гармошкой набегавшие на яловичные сапоги, давно обмятые по ноге.

— Доброго здравия! — глуховатым баском сказал Горький. — И — господа, и — товарищи! — и добродушно похлопал по плечу Полетаева.

Фрунзе ждал этой минуты. И бесконечно был благодарен доброму Сенчиковскому, который ввел его в этот дом. Горький — живой властитель дум самой передовой молодежи, сегодня ей более близкий, чем нежный и тонкий Чехов, чем суровый, дерзкий старец из Ясной Поляны.

Все хотелось разглядеть и отметить в Горьком: и его манеру исподлобья оглядывать незнакомые лица, и приглушенно смеяться, опустив на грудь подбородок, и манеру громко дуть в мундштук для папиросы и держать ее далеко от себя большим и указательным пальцами левой руки.

Горький продул мундштук, закурил и пристально оглядел всех.

— Революция не за горами: ее поступь слышна в тревожном биении пульса страны. Сделают революцию не сверхчеловеки, а простые рабочие люди, и, будем надеяться, так же добротно, как они собирают машины и ткут полотно. В нашей мужицкой России крестьянин подопрет плечом пролетария. В этом союзе огромных масс — залог успеха.

Папироса догорела, Алексей Максимович не спеша достал другую.

— Опасное это дело — революция, тем более — первая в многострадальной истории государства Российского. Не обойтись без крови, — она ведь и сейчас льется на городских улицах, где князь Святополк-Мирский усмиряет противников войны… Опасное дело! Но и радостное: повернуть всю жизнь народа на путь к свету и добру. За такое и умереть не грех: яркой кометой сверкнуть перед сомкнутым строем живых товарищей…

Горький закашлялся, спрятал мундштук в карман. Видно было, что говорить он не мастак: слова подбирал медленно, словно распутывал тугой узел, и речь строил шершаво. Но чем труднее давалась ему фраза, тем сильнее она впечатляла.


Именно в эти дни окончательно переломилась привычная жизнь студента Фрунзе.

Он начал пропускать отдельные лекции, а вскоре и по два-три дня не появлялся в аудиториях, потому что искал правду жизни в общении с людьми, воплощавшими наиболее острые лозунги дня. Его теперь часто видели на митингах рабочих Выборгской стороны и на гапоновских «бдениях».

Повидал он и Георгия Гапона. Смуглолицый священник пересыльной тюрьмы был красив. Грудной, глуховатый баритон его был приятен, но речи отталкивали: всю надежду он полагал на доброго государя.

Плел он страшную чушь. А многие слушали его с восторгом и верили его словам. Видимо, их сбивало с толку то, что на высоком помосте стоял священник, а не горячий студент-агитатор или свой брат рабочий, неумело, но искренне призывавший их скинуть царя с престола.

Метали молнии против Гапона неугомонные большевики: обзывали этого красивого попа царским холуем, полицейским кумом. Их слушали и иногда выражали поддержку. Но начинал говорить Гапон — тихо, спокойно, никого не оскорбляя, и все замирали.

На одном из митингов на Выборгской стороне, на заводе «Промет» в Тихвинской улице, Михаил Фрунзе попросил слова после Гапона и сказал:

— Я — студент. Ни в какой партии не состою. Имя моё Михаил, a фамилию не скажу. Как говорит отец Георгий, господь бог знает мою фамилию, а полиция пускай останется в неведении: мне еще учиться надо!

Одобрительный смешок прокатился по залу, и Михаил качал свою первую публичную речь:

— Добрых царей я не знаю. Римский император Нерон забавлялся тем, что кидал на растерзание львам первых последователей Иисуса Христа. Королева прекрасной Франции Екатерина Медичи, правившая за своего сына Карла Девятого, не шевельнула рукой в ту короткую августовскую ночь святого Варфоломея, когда ее католики очень ловко вырезали тридцать тысяч гугенотов. Русский император Николай Первый без содрогания повесил на валу Петропавловской крепости декабристов: Пестеля, Рылеева, Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина и Каховского. Миротворец Александр Третий казнил Перовскую, Желябова, Кибальчича, Ульянова. Николай Второй каждодневно ссылает передовых людей в места отдаленные: у нас, в Семиречье, на каждой улице по ссыльному. А виноваты они только в том, что желали вам добра. Господин Гапон забивает нам голову детскими сказками. Царь не потому зол на революционеров, что он вампир. Он главный помещик России, и всякое потрясение основ империи касается лично его, а потом уж его сановников. Богатые никогда по доброй воле не делятся благами с бедными — не мне вас учить! Отнять у них все добытое вашими руками — это иное дело! А клянчить да плакать, ей-богу, это удел побирушек, а не рабочего класса!..

Гапон уехал с митинга обескураженный. А Фрунзе добирался до паровичка в прекрасном настроении.

По дороге догнала его девушка, с виду курсистка: на слабо освещенной улице он разглядел лишь контуры круглого лица, меховую шапочку, шубку и муфту.

— Подождите, товарищ Михаил! Я восхищена вашим выступлением. Но почему-то никогда не встречала вас раньше, хотя знаю почти всех способных агитаторов в городе. Меня зовут Оля. Я бывшая студентка женского медицинского института, исключена за неблагонадежность. Теперь я организатор Выборгского района.

— Ну, Оля, сам бог послал мне вас! А то я блуждаю в потемках и никого толком не знаю в питерской организации.

— Зовите меня Соней: это моя кличка. А фамилию узнаете со временем — за мной следят. Вы не торопитесь?

— Нет.

Соня подхватила его под руку, и они шли и шли по заснеженным тихим улицам к Петербургской стороне. Против Петропавловской крепости завернули на Каменноостровский проспект — прямой и бесконечный и очень светлый от электрических фонарей.

Поговорили о Гапоне: почему его «Собрание» успешно вербует сторонников? Сборища его проходят легально и дают какую-то отдушину общественной жизни. Кроме того, в Питере очень мало большевистских агитаторов, да и тех почти каждый день отправляют за решетку. И вместо того чтобы дезавуировать Гапона на рабочих собраниях, они вынуждены безмолвно слушать его проповеди в тюремной церкви. Из-за вечных провалов никак не удается сколотить крепкие ядра во всех районах: у выборжцев нет то организатора подрайона, то пропагандистов, то ответственного агитатора. При такой ситуации большое влияние в столице приобрели меньшевики: их полиция почти не трогает. В городе шесть районов, меньшевики главенствуют в трех: Петербургском, за Нарвской заставой и на Васильевском острове. Самое их засилье на Петербургской стороне: там большевикам не дают и рта раскрыть на гапоновских сборищах. Меньшевики против массовых политических стачек и демонстраций, они «банкетчики». А на Выборгской стороне, где им дают афронт, недавно прокатилась могучая стачка на Ново-Сампсониевской мануфактуре. Самые крикливые меньшевики — Дан и Троцкий — выдвинули для своей партии лозунг: «Мир во что бы то ни стало!» А это чистая разновидность оборончества: господа мартовцы пытаются спасти от поражения отечество помещиков и капиталистов и ничего не говорят о революционной борьбе с самодержавием. Очень обтекаемые господа Мартов и Ко, и с ними дело идет к полному разрыву. Двадцать два большевика во главе с Лениным опубликовали в августе обращение к партии: они требуют созыва III съезда РСДРП. А меньшевики противятся этому. Сейчас Ленин готовит в Женеве выпуск новой газеты: «Искру» захватили меньшевики, и она уже не отражает воли всей партии.

— А вы, Михаил, хотели бы работать в нашем большевистском районе?

— Безусловно!

— Я вам передам литературу. Только берегите ее так же крепко, как и себя. В доме у меня встречаться нельзя: я вам дам явку на Сампсониевском проспекте. Приходите завтра вечером, получите адреса, где надо выступать на летучках… Эх, я разговорилась! Расскажите что-либо о себе…

Михаил нарисовал портреты профессоров, затем перешел к Анненскому, у которого слушал Горького. Стал ворошить верненские воспоминания, всякий раз возвращаясь к веселым и опасным проделкам, непременно связанным с Костей Суконкиным — сыном бедного отставного солдата, неутомимым на всякие выдумки.

— Ходили мы с Костей на охоту, даже на кабанов, а в таком деле нужны и смелость и выдержка. А один раз решили устроить дуэль — на ружьях, заряженных дробью. Влепил мне Костя шесть дробинок в лицо, вот остались следы, как от оспы.

Были и другие озорные забавы. Однажды темной ночью сделали в городе ералаш: вывеску «Трактир» навесили над крыльцом в доме полицмейстера, а трактир превратили в модную галантерейную лавку… Но случались дела и поважнее: за реферат о Максиме Горьком в кружке самообразования чуть не вылетел из гимназии. Успел, правда, и прочитать кое-что из серьезных книг, к примеру, «Капитал» Маркса. Жил у нас один здешний ссыльный студент, он помог нам разобраться в политике.

— Кто?

— Тихомиров.

— Геннадий? Бог ты мой: мы совсем потеряли его из виду. Он и сейчас в Верном?

— В августе был там. Когда прощались, он назвал мне двух товарищей: Жарновецкого и Крыленко.

— Знаю их.

Соня задумалась. И какое-то время они шли молча, только снег звонко хрустел под ногами. На углу Большого проспекта и Широкой улицы закончилась их встреча — у освещенной витрины хлебной лавки, под огромным золоченым кренделем, служившим вывеской. Только теперь Михаил разглядел лицо своей спутницы: круглое, курносое, с большими жгучими глазами, похожими на два спелых каштана. Его нельзя было назвать красивым, броским, запоминающимся с первого взгляда. Но глаза манили и притягивали: они горели молодостью, жизнью.

А возле них, на висках, выбивались из-под шапочки два черных локона, слегка припорошенные инеем.

— Дом мой рядом. До встречи завтра, Михаил!.. Да, кстати: в институте у вас есть Асатур Арбекян. Передайте ему, что вы говорили со мной. Он введет вас в студенческую организацию социал-демократов. Там вы будете в своей стихии. И уж конечно, встретитесь с Крыленко и Жарновецким…

Почти до полуночи добирался Михаил в Лесное… И в холодном вагончике сидел он как на раскаленных углях: не один он теперь, не один; определилось его важное и опасное дело; и он будет смело выполнять его, чувствуя рядом локоть товарищей!

Есть такие чудодейственные повороты в человеческой судьбе, когда месяц равен году, год равен долгой жизни. И Фрунзе вдруг приблизился к такому крутому повороту. На всю свою жизнь оглянулся он с новой высоты, и смешными показались ему юношеские потуги выразить себя в озорных шалостях: и эта «темная» в городском саду, когда насмерть перепугался Павел Герасимович Бенько; и эта трактирная вывеска, перенесенная к дому полицмейстера; и подпольная листовка, выписанная печатными буквами: «Обращение партии Вольных Соколов в городе Верном ко всем гимназистам и гимназисткам. Долой царя! Да здравствует республика!»

Куда там! Все это неосознанное буйство молодой крови. А если глянуть в корень, так все это шло по старой пословице: «Лучше слыть озорником, чем дураком».

Теперь-то он хорошо знал, что и «Долой царя!» и «Да здравствует республика!» — программные требования подпольной партии, самой передовой и организованной, и что за достижение этих лозунгов можно заплатить жизнью, если нести их с оружием в руках и драться на баррикадах при вооруженном восстании.

И всякие юношеские иллюзии, связанные с Питером, развеивались, как снежинки на ветру. В Верном он рисовал себе Северную Пальмиру, как и всякий провинциал, отправляющийся из своей глухомани в резиденцию царя, его министров и великосветской знати. В мечтах это был город-сказка, чудесное «Петра творенье». Фрунзе знал теперь этот город неплохо: его столичную чопорность и безудержную, показную пышность, которая внешне подчеркивала величие и могущество империи; и хмурую красоту дворцов, особняков, набережных и каналов; и простую, ясную географию прямолинейных проспектов и улиц. Но знал он и гнетущую нищету работах кварталов.

А в столовой, где проходил митинг, удушливо пахло кислыми щами и махоркой. И рыжая тощая кошка, мурлыча, терлась боком о валенок Гапона…

— В бой, Михаил, в бой! — говорил себе Фрунзе, шагая от станции к своему общежитию.


Еще одно письмо было отправлено в Семипалатинск Косте Суконкину 15 ноября 1904 года. Все уже было покончено с юношескими иллюзиями. И Фрунзе определился в сложном водовороте событий, захлестнувших столицу.

«Извини, Костя, что я долго не отвечал тебе. Но ты не поверишь, что у меня положительно нет времени писать письма; сейчас у нас идет сильное брожение, да и не только у нас, но и во всех слоях общества; в печати теперь пишут так, как никогда не писали; везде предъявляются к правительству требования конституции, отмены самодержавия; движение очень сильно. Не нынче так завтра конституция будет дана; не дадут в этом году, дадут в следующем. 6-го ноября в Петербурге было назначено заседание представителей от всех земств; это заседание, хотя и не было разрешено правительством, все-таки состоялось и выработало программу, исполнения которой потребует у правительства. Между прочим, § 1 этой программы заключает требование созыва учредительного собрания для выработки им конституции. Сейчас среди студенчества и рабочих, а также среди частных лиц идут приготовления к грандиозной манифестации; ряд частичных демонстраций уже был как у нас в Питере, так и в других городах, но это только не что иное, как прелюдия к самому главному, которое имеет быть в начале декабря.

Вчера был устроен вечер в здании Инст(итута), была масса народу, профессоров, студентов, курсисток и вообще всякой публики; после вечера собралась сходка, на которой присутствовало свыше 2 тысяч человек. В этой сходке было решено вверить руководительство главному комитету социал-демократ(ической) партии. От него в нужный момент и пойдут приказания. Я принялся за устройство Семиреченского землячества; дело идет на лад.

Через неделю у нас соберутся все верненцы, которые только находятся в Питере, курсистки и студенты. Тогда окончательно обсудим и вырешим все. В это землячество должны вступить не одни петербуржцы, но и вообще все верненцы, находящиеся в универс(итетах) России, так что землячество обещает быть грандиозным. Сейчас написал письма в Москву, Одессу и Казань, чтобы узнать отношение тамошних наших студентов к этому вопросу, думаю, что их отношение будет безусловно благоприятно. Землячество первой целью будет иметь взаимную поддержку, для чего будет образована касса взаимопомощи; эта цель самая главная, но, конечно, не она одна имеется в виду…

…Я тебе вкратце намечу, что было бы для тебя особенно полезно: возьми и прочитай прежде всего какое-нибудь введение в философию, например, Иерузалема или Кюльпе, Вундт будет слишком труден; затем познакомься с историей философии… Дальше познакомься с развитием социализма, так как первенствующая сейчас партия социал-демократов вся основана на социализме.

Ну, до свидания. Пиши чаще, не обижайся, если иногда не получишь ответа, сам видишь, что я занят».

В письме было много намеков, а кое-что и нарочито упрощено, чтобы далекий друг из Семипалатинска легче ухватил главные мысли об общественном брожении в Питере. И ничего не сказано ни о большевиках, ни о Горьком, ни о Короленко.

При очередном визите к Анненскому Фрунзе познакомился с Владимиром Галактионовичем Короленко, и тот долго расспрашивал его о Семиречье.

Человек удивительно мягкий, очень добрый в обращении, он был куда острее и решительнее в своих общественных поступках, в рассказах и очерках, полюбившихся передовой русской интеллигенции.

И в разговоре с Фрунзе Владимир Галактионович пытался выяснить роль колонизаторов в Семиреченском крае и судьбу забитых «инородцев».

Михаил рассказал об отце: как он заявил разгневанному генерал-губернатору, что киргизы, как и русские, равны перед болезнью и что больница ни перед кем не закрыта, когда люди нуждаются в ней.

— Ваш отец был достойный человек, — заметил Короленко. — Как только интеллигенция становится на запятки в карете вот таких фон Таубе — она обречена.

Жизнь пока устроена так: либо будь человеком и служи роду, либо обращайся в блюдолиза и подлеца.

Встреча была непродолжительной. Но она надолго запомнилась и Фрунзе и Короленко. И этот большой писатель, человек трудной судьбы, вспомнил о своем собеседнике через пять лет, когда нужно было спасать его от смертной казни…

Не рассказал Михаил в письме своему другу Куле, как он попал на митинг студентов в университете.

После второй встречи с Соней он стал выступать на рабочих «летучках» — то на «Новом Лесснере», то на фабрике Трошилова. А 1 ноября поехал на Васильевский остров. У него был благовидный предлог — поглядеть на свою коллекцию трав и цветов, собранную на Тянь-Шане. Он зашел к университетским ботаникам. Но коллекцию Недавно перевели в Ботанический сад Академии наук.

— Мы рады вам, коллега, — сказали ему новые товарищи. — Коль уж вы связаны с нами добрым научным почином, погостите, путь до вашего института не близкий. Покажем вам университет — бывшие двенадцать коллегий Петра Первого. А потом отправимся на сходку…

В актовом зале произносил последние фразы своей лекции Евгений Викторович Тарле — коренастый профессор с тонким орлиным носом. Он, видимо, говорил о войне, о возможном падении Порт-Артура.

— Императора крепко ударили по голове, когда он путешествовал в качестве наследника по японским островам. Будем надеяться, что русский народ, идущий к революции, нанесет ему удар более решительный!

Тарле сошел с кафедры, отгремела овация, и сейчас же зазвонил в колокол лобастый крепыш с черными бровями и мягким пушком под носом.

— Кто это? — спросил Фрунзе.

— Товарищ Абрам. Но это его кличка, — толковый парень, с юридического.

Абрам объявил, что сходка проводится по инициативе Коалиционного совета петербургских студентов социал-демократов. Спросил, считает ли возможным собрание пригласить в президиум членов совета? Никто не возражал, и он назвал четверых: Дорошенко, Бокия, Жарновецкого и Мануильского. Все они поднялись на сцену и разместились обочь Абрама. А он уже кричал вахтенным студентам при входных дверях:

— Пристава не пускать, товарищи, даже если придется применить силу! — И тотчас же объявил повестку дня: — «О войне», «О «новом курсе» правительственной политики» и «Об Учредительном собрании».

Но никто этой повестки не придерживался. Жарновецкий начал с отповеди Струве, который в заграничном журнале «Освобождение» обратился к студенчеству России с призывом «не спорить, а дружно работать на благо отечества, во имя общенародного дела».

— Нет, война не является тем «общенародным делом», о котором хлопочет господин Струве. Войну ведет царское правительство и буржуазия. И чтобы быстрее свергнуть самодержавие и строй угнетателей, у нас выход один: поражение царизма в позорной войне, свержение династии Романовых, победоносная революция!

Кто-то ринулся к трибуне и начал кричать, что поражение — это позор. И надо искать другой путь в революцию.

Ему не дали закончить речь.

— Слыхали! Долой! — заревел зал.

Жарновецкого поддержал Глеб Бокий:

— «Новый курс» правительства и «банкетную кампанию» либералов вкупе с меньшевиками мы отвергаем единодушно. Революция начинается: ее надо развертывать, а не свертывать. Наш курс — на Временное правительство рабочих и крестьян. Только оно способно довести революцию до победного конца!

Почти все ораторы были единодушны. И Абрам толково суммировал мнение сходки:

— Тот, кто не хочет стареть душой, должен немедленно идти на заводы и фабрики. Мы — совесть науки, мы — совесть класса, мы — огромная молодая сила. Так поможем отсталым рабочим понять основные лозунги социал-демократии. И приблизим день падения самодержавия, оказав поддержку великому и могучему народу на этом историческом рубеже. Вперед, навстречу светлому будущему, когда люди смогут свободно жить, трудиться, мыслить!

Долго пересчитывали вскинутые вверх руки. Их оказалось девятьсот двадцать шесть. Только десять голосовали против. Их освистали так, как не снилось и Соловью-разбойнику.

Фрунзе познакомился с Абрамом — Николаем Крыленко. Тот торопился к рабочим на завод «Сименс и Гальске» и был весьма лаконичен;

— У вас в институте сходка четырнадцатого. Надо готовить ее по нашему образцу: меньше пустых слов, больше смелых ораторов из большевиков. И два решающих лозунга: против войны и против «земской кампании» меньшевиков. Соне передайте, что я буду привлекать вас — в агитационно-пропагандистскую группу Петербургского комитета. И еще одно чрезвычайно важное дело: намечается грандиозная демонстрация во второй половине ноября. Выводите своих студентов вместе с рабочими Выборгского района. Столичный комитет дает демонстрации три лозунга: «Долой самодержавие!», «Долой войну!», «Да здравствует социализм!» Хотя бы одно кумачовое полотнище подготовьте с Арбекяном… Извините, очень спешу. Будете писать Тихомирову, скажите, что мы в жюль-верновской ракете летим к революции.

Михаил не отметил в письме и еще одно обстоятельство. В эти дни он познакомился с интересным человеком, который держал в своих руках и связных, и явочные квартиры, и сложные пути добывания денежных средств для партии.

Это был лохматый, весь заросший кудрявой шевелюрой, баками, бородой и усами, больной туберкулезом студент, недавно вышибленный из Академии художеств. Звали его Эдуард Эссен. Аристократ по происхождению, он и носил кличку Барон. И своими манерами, и грассирующей речью, и знанием языков, и связями с широким кругом передовых художников, актеров и писателей он был очень хорош на месте главного столичного конспиратора и хранителя партийной техники. Именно он сказал Михаилу, что днями питерские большевики ждут из Женевы, от Ленина, известного партии Сергея Лебедева, который должен сформировать в Питере предсъездовский «Комитет большинства» и возглавить его.

— Интереснейший человек! С Лениным хорошо знаком еще по «Союзу борьбы за освобождение рабочего класса». Ему уже грозили смертной казнью за ростовскую стачку позапрошлого года, когда рабочие здорово разделались с отрядом донских казаков. Нашел ему квартиру. И познакомлю вас с ним при случае.

Они шли по набережной Васильевского острова на сходку в Горном институте. Барон говорил, как важно революционеру знать проходные дворы в городе, чтобы не попасть в лапы филеров или полиции.

На подступах к Николаевскому мосту Барон остановился возле темно-серого мрачного здания, издали похожего на огромный гранитный куб. Перед зданием мирно лежали два сфинкса из далеких Фив, с лицом египетского фараона Аменхотепа.

— А это моя alma mater, захлопнувшая двери перед неблагонадежным Эссеном, — он обернулся лицом к мрачному зданию. — Но я верю, что еще вернусь сюда!

Эдуард, конечно, и не догадывался, что говорит вещие слова: он закончил свои дни в 1931 году на посту ректора этой академии.


Все так закрутилось у Фрунзе, что он потерял счет суткам.

Для книг остались редкие поздние вечера и часть ночи, пока бирюк Матвеев не гасил лампу. Для лекций — часов пять в неделю, да и то, если не было «летучки» или митинга. Про уроки своим репетишкам и не думал. Деньги кончились, обеды тоже. И Барон с превеликим трудом заставил его взять первую партийную десятку.

— Привыкайте, Миша! И не воспринимайте это как жалованье, мой друг. Просто без такой помощи товарищей вы не сможете жить.

Сходка в Политехническом прошла отлично: меньшевикам дали бой. Асатур Арбекян написал на кумачовом полотнище главный лозунг дня: «Долой самодержавие!» И теперь все было подчинено демонстрации, намеченной на 17 ноября.

Демонстрацию между тем передвинули на 28-е, и Петербургский комитет посоветовал студенческой социал-демократической организации дожидаться этой даты, чтобы ударить вместе с рабочими.

Меньшевистская часть комитета повела себя вероломно. Она сожгла 12 тысяч листовок, призывавших рабочих на улицу, и 25 ноября, когда на заседание ПК не смогли явиться три большевика, добилась решения об отмене демонстрации. На другой день, 26-го, ПК отверг линию меньшевиков. Но было уже поздно: слишком мало оставалось времени для подготовки — одна суббота, день неполный. Да и в ночь на 27-е охранка сделала налет и увезла в тюрьму тридцать студентов-активистов, в том числе Н. Дорошенко, А. Каплана и Е. Суслову.

Все это помешало ПК вывести весь питерский пролетариат. В демонстрации 28 ноября сотни студентов и курсисток составляли костяк, а рабочих, не оповещенных за время, было очень мало.

Пешая полиция и конная жандармерия уподобились разъяренному быку на кровавом испанском ристалище матадоров. Они ринулись в бой на углу Невского проспекта и Михайловской улицы, как только над рядами вспыхнули два алых флага и кто-то громко, дерзко запел «Марсельезу».

Рыкающая орда на гнедых конях с аллюра врезалась к шеренги и начала стегать нагайками и дубасить шашками в ножнах. За ней кинулась полиция, дробя кулаками и шашками скулы и плечи, выворачивая руки. Вопли проклятий заглушались истошным матом царских холуев. Четверо были забиты насмерть в первые же минуты, товарищи не успевали оттаскивать раненых, отбиваясь кулаками и галошами. Из окна кто-то бросил полено, дюжий студент подхватил его, уложил трех стражников, но его сбили с ног и задавили.

Фрунзе — со своим институтом и с малочисленной группой рабочих Выборгской стороны — появился на углу Литейного и Невского, когда демонстранты с кризами и с воплями наступали к Фонтанке и дальше — Гостиному двору и Казанскому собору.

— Наша берет! Наша берет! — кричал Фрунзе, ловко орудуя кулаками. Но лавиной навалилась конница, и пришлось отступать за Фонтанку. Группа прорвалась сквозь синий кордон полиции на набережной, у Аничкова дворца. Кто-то взобрался под вздыбленного бронзового коня и, размахивая руками, кричал с ожесточением: «Бей гадов! Бей гадов!» Но голос оборвался под мостом, куда оратора скинули держиморды. Закрывая лицо и голову руками, демонстранты пятились и пятились, с остервенением отбиваясь ногами от пешей полиции.

Михаил кинулся к подворотне, стал выбивать каблуком вмерзший в землю булыжник. Но упал почти без сознания от удара рукояткой револьвера в правую лопатку. Превозмогая боль, он пополз в первый переулок. Но и там был заслон. Не помня себя от боли, обиды и унижения, он, угнув голову по-бычьи, сшиб ударом в живот ближайшего стражника. Накинулись другие: один схватил за горло, двое привычно связали руки. И, подталкивая коленом, повели по переулку до Манежа и пихнули в сани, где уже лежали и охали пятеро.

В Казанской полицейской части Фрунзе продержали до вечера. Какой-то стражник нагло оговорил его: будто видел своими глазами, как этот студент кидался с камнем на полицейского. Михаил отрицал, что бил камнем, и говорил, что вышел на демонстрацию лишь потому, что шли все, а товарищей бросать негоже.

Более опытные студенты успели намекнуть, что за этот злополучный камень можно и полететь из столицы. И лучше назваться чужим именем, чтобы не закрывать себе путь в институт.

Он и назвался Борисом Константиновичем Точайским, из города Петровска Саратовской губернии. И пояснил, что к нему приехала погостить матушка, но занедужила с дороги, и он должен быть возле нее.

Нарушитель подлежал высылке в административном порядке по месту постоянного жительства. Что и было сделано. Но выезд отсрочили на пятнадцать суток по семейным обстоятельствам. 12 декабря 1904 года Борис Точайский должен был отметиться в полиции и в тот же день покинуть столицу.

Точайский выдал подписку. И, нарушая конспиративный запрет, оказался на Широкой улице, в квартире у Сони. Она не решилась чинить ему разнос.

За чаем проговорили до позднего часа. Соня одобрила его действия.

— Можно бы и не уезжать, если бы не форма политехника. А то начнут искать в институте, не найдут Точайского, начнется слежка. И тогда наказание будет суровее. Только не отчаивайтесь: недели через три вы вернетесь и попадете в самое пекло.

Абрам был разъярен. И, к удивлению Фрунзе, проклинал он не усмирителей, которые с особым варварством преследовали и истязали студентов.

— От этих держиморд мы другого и не ждали. Жуткая расправа произошла по вине меньшевиков. Это из-за их хитрости и подлога мы не смогли вывести рабочих, которые своей массой обезоружили бы департамент полиции. Правильно говорит Ленин: с этими господами надо идти на полный разрыв! Страшно сказать, какие потери! Сто восемнадцать человек арестованы, из них больше половины — студенты. Костя Жарновецкий и Дима Мануильский в больнице: они тяжело ранены. Пятеро умерли, семь человек — при смерти… Ну, лизоблюды, ну, прихлебатели! — поносил он меньшевиков.

Барон внимательно выслушал Фрунзе и сказал спокойно, как о деле самом обыденном:

— Документы зашейте в китель и лишний раз не ощупывайте: это вызывает подозрение даже у детей и старух. Не падайте духом и держите голову выше. Вы испортили отношение с начальством, так черт с ним! А товарищи вас ценят. И их уважение куда дороже кислой мины господ полицейских. Денег я вам на дорогу дам. Бегите из Петровска как можно быстрее!..

10 декабря 1904 года, чтобы не вызвать подозрения у декана и у дотошных однокашников, Фрунзе подал прошение директору института: он просил дать ему месячный отпуск в Москву. 11-го получил увольнительный билет, а на другой день сел в поезд, нагрузив корзину листовками, брошюрами и книгами.

Все вышло ладно: в институте не догадывались о высылке, часть отпуска падала на зимние каникулы, он мог быть в законной отлучке до 10 января 1905 года…


Но вернулся он раньше: очень стал им интересоваться петровский исправник.

Фрунзе скупо рассказывал о своей первой самостоятельной вылазке в провинцию. Однако нетрудно было догадаться, что в тихом уездном городке на берегу реки Медведицы начался переполох.

В сочельник и в праздничную неделю рождества Христова, когда петровские мастеровые обычно гуляли так, что море разливанное захлестывало их хибары, не было пьяных драк и несусветного ора. Трактирщики божились, что их бьют по карману: люди не пьянствуют, как заведено, а трезвые слушают какого-то молодого заезжего оратора, от речей которого больше, чем от водки, хмелеет голова.

Михаил не отказывался от приглашений и ходил всюду, где хотели его послушать. И говорил он просто, доступно о самом наболевшем. Погиб герой обороны Порт-Артура генерал Кондратенко: бездарные командующие генерал Куропаткин и вице-адмирал Рожественский позорно запятнали честь русского оружия. Но это лишь на пользу революции: царизм понес поражение в несправедливой войне на Дальнем Востоке, и его теперь легче свергнуть.

Рассказывал Михаил о Гапоне и его «бдениях» в столице и о кровавой расправе с демонстрантами 28 ноября.

Опальный столичный студент так развернулся, что полиция всполошилась.

Исправник вызвал Точайского на откровенный разговор 3 января 1905 года. Но тот не стал дожидаться дополнительных репрессий и встретил Новый год в поезде. 2-го он уже был в Санкт-Петербурге и вечером узнал, что генералы-предатели Стессель и Фок сдали японцам Порт-Артур, хотя он еще мог активно противостоять врагу.

И других новостей было много. Только что закончилась всеобщая забастовка 50 тысяч нефтяников в Баку. Большевики сумели превратить ее в крупную классовую битву труда с капиталом: впервые в России был подписан коллективный договор рабочих с предпринимателем.

Питерские большевики написали хорошее письмо своим бакинским товарищам: «В вашем новом выступлении мы видим начало того революционного движения широких масс, которое окончательно свалит ненавистное нам самодержавие. Пусть же ширится и растет наша пролетарская борьба, пусть она охватит всю Россию и пусть всеобщая стачка бакинских рабочих послужит оживляющим примером для всего рабочего класса России». И она послужила таким примером в первых же числах января 1905 года. Только из-за Гапона и его компании события приняли неожиданный характер.

Георгий Гапон стал в Питере центральной фигурой большого движения. Его «Собрание фабрично-заводских рабочих города Санкт-Петербурга» основало в столице одиннадцать отделений, которые объединили более 9000 человек. Гапон уже не появлялся на собраниях один, по пятам за ним следовал его телохранитель, адъютант и советник эсер Рутенберг. Влияние гапоновского «Собрания» росло, пока дело ограничивалось всякими прекраснодушными словами о добром батюшке-царе — защитнике народа от сонма русских бар: вельмож и сановников. Но наступил момент, когда нужно было действовать, и гапоновщина рассыпалась в прах: все решила одна-единственная неделя!

На Путиловском заводе уволили, как смутьянов, четырех рабочих. Рядовые гапоновцы, уверовав в силу своей организации, потребовали от отца Георгия возвращения уволенных к станкам.

Случай был серьезный, и он поставил Гапона в пикантное положение: не удастся выручить эту четверку, затрещит по швам вся организация.

Гапон вмешался, чтобы найти мирный путь для решения конфликта. Но что-то отказало в хорошо задуманном механизме: то ли заремизились власти и не надавили вовремя на хозяев завода; то ли Гапон побоялся намекать им о своих душевных отношениях с департаментом полиции. Только путиловская дирекция не пошла на попятную. И 3 января 13 тысяч путиловцев бросили работу по призыву большевиков.

Забастовка началась организованно: рабочие выдворили из цехов всякую администрацию и оставили своих дежурных для охраны машин. Затем они кликнули по городу клич с призывом поддержать их стачку. И предъявили хозяевам широкие требования: вернуть на завод уволенных; повысить жалованье чернорабочим и впредь устанавливать расценки с участием мастеровых; создать постоянную выборную комиссию по вопросам найма и увольнения и оказывать бесплатную медицинскую помощь. И немедленно ввести восьмичасовой рабочий день.

Полетаев и Буянов отправились поднимать народ на других предприятиях. 4 января началась стачка на Франко-Русском заводе; 5-го забастовали рабочие Невского судостроительного завода, Невской бумагопрядильни и Екатерингофской мануфактуры.

Большевиков эта волна не застала врасплох. Они только что закончили в Колпине свою областную конференцию с участием делегатов от Санкт-Петербурга, Москвы, Твери, Нижнего Новгорода, Риги и Северного комитета. Конференция призвала к разрыву с меньшевиками в оценке грядущей революции, поддержала августовское обращение «22-х» и завершила оформление накануне III съезда РСДРП «Бюро комитетов большинства». В него были избраны: В. Ленин, Р. Землячка, А. Богданов, М. Лядов, С. Гусев, М. Литвинов и П. Румянцев.

Руководитель столичных большевиков Яков Драбкин, он же Сергей Гусев, Харитон, Лебедев, Нация и Эдуард Даннемарк, работал без сна. Близкие товарищи поражались его энергии. Они встречали его повсюду, но чаще всего в подпольных типографиях: Петербургский комитет его стараниями забросал город снежной лавиной листовок и прокламаций. И с каждым часом они становились острее и ярче.

К путиловцам присоединилась почти вся армия столичных металлистов, текстильщиков и кожевников: к вечеру 7 января в Питере бастовало свыше 130 тысяч рабочих. Город погрузился в кромешную темень и замолк: ни фабричных гудков, ни крикливых газетчиков на улицах — печатники включились в стачку.

Царь был перепуган шальным выстрелом с Петропавловской крепости 6 января. В день крещения, при водосвятии на Неве возле Зимнего дворца, шарахнули картечью по его свите, задели помост около его павильона и повредили фасад дворца. И он покинул столицу.

А в рабочих районах беспрерывно шли многолюдные митинги. И Гапон метался по ним в панике и кричал осипшим голосом:

— Листков не читать! Разбрасывателей гнать в шею!

А большевики в своих прокламациях неустанно будоражили забастовщиков: восьмичасовой рабочий день и повышение заработной платы! Свобода стачек, собраний, печати! Созыв Учредительного собрания! Долой самодержавие! Долой войну! Да здравствует РСДРП!

Такого взрыва Россия еще не знала: стачка вырвалась из рамок гапоновщины и возвестила революционную бурю.

Гапон кинулся на крайнюю меру: идти к Зимнему дворцу, вручать царю петицию народа. И сейчас же началось обсуждение ее пунктов на заводах и фабриках.

Даннемарк-Гусев собрал студенческих агитаторов. И Фрунзе впервые увидел и услышал этого таинственного главного большевика в российской столице, который в таком количестве поставлял огненные прокламации, словно была у него не одна пара рук.

Ему было тридцать. И ничто не выделяло его на фоне пресловутых «вечных» студентов, с которыми Фрунзе сталкивался уже не раз: редкие клочья по щекам и подбородку, но с открытым «пространством» под тяжелой нижней губой. Малые очки в металлической оправе, знакомые русским интеллигентам еще со времен Добролюбова и Чернышевского. И длинные волосы нигилиста, с напуском на уши, и какой-то потертый кителек, похожий на тужурку технологов.

Но у него был покоряющий баритон: сочный и чистый. И говорил он, печатая каждую фразу:

— Идите без промедления на гапоновские митинги. Говорите хоть десять раз в день, но берегите голос — охрипшему агитатору цена грош. Все наши силы бросим на развал гапоновской затеи. Такой дешевой ценой, как одна петиция, хотя бы и поданная попом от имени рабочих, свободу не покупают. Она завоевывается кровью, в жестоком бою с оружием в руках… Будем противиться шествию изо всех сил. А если оно состоится, пойдем вместе с рабочими!..

Фрунзе, как и все другие его товарищи, резво бегал по городу от завода к заводу: конка не работала, извозчики были не по карману. И почти на каждом митинге встречался он со старшими большевиками, которые подпирали его плечом в трудную минуту. Однажды это был Василий Шелгунов — старейший рабочий-революционер. Во второй — Константин Жарновецкий, еще с завязанной головой после ранения. На патронном заводе после него выступал сам Даннемарк и похвалил его за простоту и образность речи. На Васильевском острове вслед за Фрунзе взял слово Емельян Ярославский и очень резко навалился на Гапона.

На Петербургской стороне Фрунзе едва не освистали: там у Гапона было самое крепкое ядро. И вера в царя была сильнее, чем в других районах. И многим рабочим мелких предприятий хотелось добиться своей цели мирным путем. Однако и там прислушивались к лозунгам большевиков и постепенно вносили в петицию политические требования. Так появились в гапоновском документе — свобода слова и печати, свобода рабочих союзов, ответственность министров перед народом, восьмичасовой рабочий день, равенство всех перед законом, созыв Учредительного собрания, прекращение войны и передача земли крестьянам.

Меньшевики же активно скатывались вправо. Они не верили, что пролетариат может быть гегемоном в революции, и уступали в ней руководящую роль либеральной буржуазии. В новой «Искре» промелькнула чудовищная мысль: меньшевики будут рады, если русская революция обогатится священником, генералом или чиновником в роли вожака! И поэтому они 7 января обсуждали с Георгием Гапоном порядок шествия рабочих к Зимнему дворцу.

8-го петиция была готова. В ней намечались меры борьбы с невежеством и бесправием, меры против нищеты и меры против угнетения труда капиталом. В этих трех ее разделах была удивительная смесь патриархальных иллюзий с растущими революционными настроениями. Главенствовал лейтмотив, привнесенный отсталыми рабочими: «Государь! Мы, рабочие Петербурга, наши жены, дети и беспомощные старцы родители, пришли к тебе, Государь, искать правды и защиты. Мы обнищали, нас угнетают, обременяют непосильным трудом, над нами надругаются, в нас не признают людей, к нам относятся, как к рабам…»

Но и эта безысходность оборачивалась скрытой угрозой: «Настал предел терпению. Для нас пришел тот страшный момент, когда лучше смерть, чем продолжение непосильных мук. Нам некуда больше идти и незачем. У нас только два пути: или к свободе и счастью, или в могилу…»

8 января уже никто не сомневался, что шествие состоится. И каждый определил свое место в этом событии.

Правящая клика решила устроить расправу над мирной манифестацией, пока движение в столице не вылилось в революцию. Город был разбит на боевые участки, специальный штаб — во главе с дядей царя великим князем Владимиром — определил диспозицию войск. Ударной силой объявили гвардию, ее усилили сорока батальонами пехоты и кавалерийскими эскадронами. Да еще полиция и жандармы. Это сорок тысяч штыков и сабель!

Петербургский комитет большевиков собрался в эту ночь на 9-е и принял срочное решение: шествие остановить нельзя; идти с массами, использовать ситуацию для политического просвещения рабочих, а если удастся — повернуть это выступление против самодержавия; во всех районах создать малые отряды: знаменосец, агитатор и ядро для их защиты; на рассвете всем большевикам быть в гуще рабочих на сборных пунктах.

Фрунзе не спал в эту ночь: вместе с агитаторами Выборгской стороны он ждал возвращения Сони из комитета. Она пришла на исходе третьего часа и начала действовать: разослала всех по адресам, как только был намечен список знаменосцев и защищающих их активистов. Фрунзе успел побывать в пяти семьях. И нисколько не удивился, что в хибарах, квартирах и общежитиях люди не знали сна. Они и радовались, что наконец-то идут к царю всем миром, и не скрывали тревоги: повсюду войско, а оно — под присягой и может выполнить любой приказ начальников.

Питерское зимнее утро подступало нехотя. Земля была накрыта чистой порошей, и не освещенный огнями город не казался темным до жути. Но сплошные низкие облака давили так, что отодвигали рассвет, и раньше девяти часов не было смысла начинать движение по проспекту в сторону Литейного моста.

Народ собирался помалу: поеживаясь и позевывая, приглушенно приветствуя знакомых. И все теснее жался в своей улице, не выбираясь на проспект.

Только ребятишки, не удрученные мрачной тишиной толпы, сопя и вскрикивая, бегали и толкались, чтоб не зазябнуть, и принимались лепить снежки, но снег был суховат от морозца.

Фрунзе чувствовал себя одиноким в этой массе. И, переходя от одной кучки людей к другой, пытался понять — почему же так?

Конечно, эти люди ничем не напоминали боевых демонстрантов 28 ноября: тогда все жили одной мыслью. А тут была еще толпа, и она не имела ни малейшего представления о стойкости и сплоченности народа на улицах. Людей угнетала разобщенность. И почти каждый, сомневаясь или опасаясь, так был погружен в свои мысли, что еще не слился с другими, как это случается в минуту общего ликования или большого народного горя. Да и многие не скрывали растерянности: что-то ждет их впереди? И как поведет себя войско и что скажет государь?

Наконец появилась Соня — Оля Генкина — с большой группой знаменосцев. Молодые парни внесли оживление, говор стал громче. Послышалась команда:

— Разберитесь по шесть человек, братцы! Кучей не надо, пойдем в шеренгах!

Толпа зашевелилась, разбираясь по рядам. Один из парней — лихой и решительный — выхватил из-за пазухи полотнище. Еще никто не понял, что оно кумачовое, — оно казалось почти черным в этот час густых сумерек, но так не вязалось с хоругвями, на которых белыми пятнами выделялись божественные лики, что какой-то дед заорал истошно:

— Не балуй, башку оторву!

Соня встала перед толпой, резко вскинула руку.

— Есть еще время, товарищи: не одумаемся ли? На мосту войско, оно нас не пощадит!

Дед сказал громко:

— Не пужай, барышня! Боисся — не ходи, а нам душу не трави. Народ решился! — Он размашисто осенил себя крестным знамением и затянул басом: — Спаси, господи, люди твоя!..

И старухи подхватили дребезжащими голосами:

— И благослови достояние твое!..

У последнего сборного пункта долго поджидали запоздавших: они десятками и сотнями стягивались из переулков — от Финляндского вокзала.

Часам к десяти собралось тысяч тридцать. Часть колонны завернула к Троицкому мосту. А главным потоком выборжцы двинулись к мосту Литейному — навстречу страшной своей судьбе…


До полудня Михаил шел рядом с Олей Генкиной, но и думать не смел, что видит ее в последний раз: она была арестована на углу Невского с красным знаменем в руках и доставлена в «Кресты».

Но сейчас она была рядом — озабоченная, строгая, бледная, сильно похудевшая в напряженные дни гапоновщины. Казалось, что она зябла в шубке из черной мерлушки и в теплом платке, под которым короной были уложены две каштановых косы.

Показался мост, и шеренги солдат поперек него, с винтовками у ноги.

— Держитесь, Михаил! — Оля сжала ему локоть. — При первом же залпе начинайте «Марсельезу». Я побегу поднимать знамена!

Михаил не слышал команды офицера. Но догадался о ней: солдаты вскинули винтовки, нацелясь штыками в грудь колонны.

Был залп: словно с ожесточением разорвали брезент. Рухнул дед с хоругвью. И солдаты отшатнулись, когда к их ногам упал Христос ликом к земле. Поползли раненые, оставляя на тающем снегу капли крови. Кто-то завопил так, что у многих затряслись руки и сквозняком прохватило по коже:

— Бога убили, ироды!

Завопили женщины и дети. Михаил запел «Марсельезу». Но никто не успел подхватить: парни — сотни четыре — угнувшись, как от огня на пожаре, с топотом, будто несся табун рысаков, со страшной силой навалились на цепь ошалевших солдат и смяли ее перед вторым залпом. И все до единого, кто держался в этот миг на ногах, сплошным потоком во всю ширину моста, с проклятьями офицеру и солдатам, ринулись к Литейному проспекту.

Фрунзе только на углу Кирочной вдруг ощутил боль в правой руке и увидел розовую от крови, намокшую варежку. И стоило лишь подумать о ране, как боль сделалась нестерпимой.

До угла Невского он бежал, старательно прижимая правую руку к груди. Проспект был заполнен людьми теснее, чем в тот день ноября. И он, изредка перебегая от шеренги к шеренге, в которых двигались люди с Невской заставы, догнал выборжцев лишь у Большой Морской.

Подтягивался народ и по Малой Морской. Но главные силы лавиной надвигались от Исаакиевского собора, где сомкнулись две колонны — из-за Нарвской заставы и с Васильевского острова. Только с Петербургской стороны люди не подошли: они не прорвались через Троицкий мост, оставили трупы на площади у Петропавловской крепости, отступили и митинговали на углу двух проспектов — Кронверкского и Каменноостровского.

Фрунзе не видел, что произошло вскоре у Дворцовой площади: как офицер в желтом башлыке на плечах выдернул саблю из ножен, как горнист протрубил в рожок и как серая изгородь солдат послала пули над головами манифестантов. И как народ не дрогнул, и вторым залпом ударили ему в грудь. И — еще, и — еще!

Сейчас же послышался тысячеголосый дикий вой, и у всех оборвалось сердце.

— Измена, товарищи! Гапон нас предал! На виселицу попа! Царь встретил пулями! Долой царя! Смерть карателям! Шапки долой перед трупами павших.

И десятки красных знамен вспыхнули над обнаженными головами.

— Отходите без паники! Не ставьте себя под сабли пьяных казаков! В районах собирайте людей на митинги! К оружию, товарищи! На баррикады! Царь умер, да здравствует революция!

На углу Садовой эскадрон казаков, рубя людей и топча их, разорвал колонну, усыпав торцовую мостовую убитыми и ранеными. А у Фонтанки и на углу Литейного снова выступали ораторы:

— Свое возьмем силой, товарищи! Захватывайте арсеналы, оружейные склады и магазины! Смерть царизму!

Стайкой налетели мальчишки, начали совать в руки сырые еще листовки: их только что отпечатал неутомимый Даннемарк, не покидавший подпольную типографию после ночного заседания Петербургского комитета.

— «Разносите тюрьмы, освобождайте борцов за свободу, — читал Михаил. — Громите жандармские и полицейские управления! К вооруженному восстанию, товарищи! Свергнем царское правительство, поставим свое!..»

Кровавым воскресеньем назвал народ этот день. Да, он был кровавым: 140 тысяч человек мирно шли в колоннах к Зимнему дворцу; убито свыше тысячи, ранено в пять раз больше! Победа царя над безоружным народом стоила не меньше жертв, чем крупные сражения в Маньчжурии…

Но он был и «воскресеньем». Ленин писал о нем: «Рабочий класс получил великий урок гражданской войны; революционное воспитание пролетариата за один день шагнуло вперед так, как оно не могло бы шагнуть в месяцы и годы серой, будничной, забитой жизни».

И для Михаила Фрунзе день этот был кровавым. Но закончился он рано, в сумерках, когда раненому политехнику удалось доплестись до общежития в Лесном. Не исключено, что день продолжался бы до полуночи, знай Михаил, как развернутся события вечером.

Во всех районах города шли волнения и стычки. На Петербургской стороне, где большевиков все дни глушили гапоновцы, состоялся грандиозный митинг в Народном доме, возле зверинца, и молодежь на глазах у всех сожгла портрет царя. На Шлиссельбургском тракте, у Нарвской заставы, на Троицком мосту, у Александровского сада, у скверов на Невском рабочие воздвигли баррикады с проволочными заграждениями, с красными флагами. Из окон соседних домов бросали камни и стреляли в войско. Толпа отнимала у полицейских оружие.

На Васильевском острове развернулись ожесточенные бои на баррикадах. Студент университета Давыдов с боевыми товарищами захватил оружейную мастерскую Шаффа и частную типографию, где отпечатал призыв к восстанию. Рабочие Васильевского острова соорудили двенадцать баррикад, повалив телеграфные столбы. И на Малом проспекте бились с войсками и с полицией до поздней ночи…

Фрунзе не знал об этом, когда добирался до института, боясь упасть без сил по дороге.

Он засветил коптилку и подумал: «Прежде всего надо заштопать рубашку, китель и шинель». Но едва успел раздеться, как… наступил вечер 10 января. Спал он ровно сутки…

Но кровавый день был и для него «воскресеньем»: он решил отдать революции все свои силы.

И 10-го вечером вышел на улицу, чтобы отправить в Пишпек письмо матери, ставшее для него клятвой:

«Милая мама, у тебя есть сын Костя, есть и дочери. Надеюсь, что они тебя не оставят, позаботятся о тебе в трудную минуту, а на мне ты, пожалуй, должна поставить крест… Потоки крови, пролитые 9 января, требуют расплаты. Жребий брошен, Рубикон перейден, дорога определилась. Отдаю всего себя революции. Не удивляйся никаким вестям обо мне. Путь, выбранный мною, не гладкий…»


Большевик в «Русском Манчестере»

В начале 1905 г. стал работать в Иваново-Вознесенском промышленном районе. Был одним из организаторов и руководителей известной стачки текстильщиков в 1905 г. охватившей весь промышленный Иваново-Вознесенский район… Был организатором Иваново-Вознесенской окружной организации и затем Иваново-Вознесенского союза РСДРП, охватывавшего как городскую… организацию, так и весь… промышленный район (Иваново-Вознесенск, Шуя, Кинешма, Тейково, Родники, Юрьевец, Южа и пр.).

M. Фрунзе

После Кровавого воскресенья Михаил Фрунзе пробыл в Санкт-Петербурге не больше двух месяцев. С 12 февраля он уже не посещал институт — сохранилось его прошение на имя директора об отпуске до 1 сентября 1905 года. Он еще надеялся, что с осени удастся сочетать занятия с беспокойной и опасной деятельностью профессионального революционера. Но мечты сбылись не полностью…

Узнав, что Оля Генкина в «Крестах», он не выходил в город всю неделю и долечивал рану до 17 января: в этот день закончилась забастовка питерских рабочих, в городе дали свет и воду, пошла конка, и в аудиториях помалу стали собираться студенты, хотя регулярные занятия еще не начинались.

Лозунг питерских рабочих «Смерть или свобода» пошел по всей стране. 10 января началась всеобщая стачка в Москве, через неделю ею были охвачены Рига, Варшава, Тифлис. Почти полмиллиона бастовало по стране к 18 января. А в Санкт-Петербурге события пошли на убыль.

До института докатывались слухи о всяких эксцессах и об арестах. Северная Пальмира напоминала город, только что захваченный неприятелем: казацкие патрули на улицах, тучи дворников, охраняющих особняки князей, графов и баронов. Часто горели газетные киоски и театральные тумбы; народ толпился и волновался на улицах, осаждая больницы, забитые ранеными. Полиция взяла под охрану оружейные мастерские и магазины, чтобы не дать рабочим вооружаться. Многие чиновники, боясь поджогов и взрывов, под всяким благовидным предлогом удирали из столицы.

Колпинские рабочие — тысяч до тридцати — 11 января повторили заход к царю, на этот раз в Царское Село, где отсиживался от народного гнева перетрусивший венценосец. Навстречу рабочим выдвинули полк пехоты и полевую артиллерию. В пяти верстах от Колпина произошло кровавое столкновение, и демонстранты отступили, не подобрав всех убитых и раненых. Обозленные этой расправой, колпинцы дважды нападали на Царскосельскую железную дорогу и успели разобрать рельсы на протяжении семи верст.

По ночам полиция, дворники и всякие верноподданные хоронили тайком от народа убитых в Кровавое воскресенье: на Преображенское кладбище штабелями доставляли в вагонах окоченевшие трупы.

На Большом проспекте Петербургской стороны казаки остановили конку: она была переполнена рабочими, возвращавшимися с заводов. Карателей встретили криками: «Палачи! Вон из столицы!» — но они сделали свое черное дело: всех вытряхнули из вагончика и избили шашками в ножнах. Даже питерские обыватели были потрясены этой расправой: они открывали форточки и кричали: «Убийцы! Разбойники!»

18-го Фрунзе поехал в город. Почти целый день искал Абрама, Жарновецкого и Даннемарка. Но старая явка сохранилась только у Барона. У него остался Михаил на ночь, и проговорили они до рассвета.

— Что делать, Эдуард? — спросил Фрунзе.

— Каждое поколение ставит перед собой такой вопрос, мой дорогой друг! И я уже ставил его однажды: пять лет назад. Выпьем кофе, чтоб яснее работала голова, и давайте разберемся досконально!..

Кофе выпили Барон запустил тонкие пальцы в густую курчавую шевелюру: в такой позе он любил думать.

— Главное, не утерять перспективу и не постареть душой. Момент сложный: один день решил все: от веры в царскую милость рабочие перешли к баррикадным боям. В провинцию надо устремлять силы. А с Питером дела плохи: говорю вам это с горечью. Мы победили морально девятого января и, если хотите, политически.

Только мы шли вместе с рабочими, не оставив их на произвол судьбы в страшный час. И только мы похоронили своих активистов: Волкова, Ханцева, Бердичевскую и Казанцева. Но энергия масс пошла на спад. Не будем закрывать глаза: социал-демократия оказалась не на высоте. Оружия мы не достали и не смогли организовать всеобщего восстания. Не помогли рабочим развить революционное сознание, чтоб они поняли, как важно восстание. И в войсках и в деревне наша агитация не развернута. Горько все это, Михаил! — Барон заходил по комнате. — Но еще горше, что меньшевики нас предали. Заняты они сейчас не революцией, а борьбой за влияние в ЦК, и беспрерывно нападают на Ленина, требующего немедленного созыва съезда.

— Я догадываюсь об этом. Но ведь нельзя же сидеть сложа руки?

— Разумеется! Я вам дам три номера газеты «Вперед». Четвертый выйдет днями, и вы получите его, как только он придет из Женевы. Газета отличная — это новый вариант ленинской «Искры», и вы разберетесь в насущных делах партии. А у вас на Выборгской стороне пока две задачи: в заводские комитеты партии смелее выдвигать рабочих. И — снова кружки, летучки, митинги. — Соню временно заменит знакомый вам Абрам. Сейчас в Питерской организации большевиков в три раза больше, чем до 9 января, можно подобрать хороших агитаторов. И не порывайте связи со студенческой организацией. У молодежи много своих задач: создавать в районах партийные библиотеки, добывать деньги на нужды партии, держать явочные квартиры…

Барон плюхнулся на колченогий венский стул, пристально поглядел на Михаила.

— Не удивляйтесь, если я скажу ересь. Вы решились стать профессионалом, это похвально. Но с Питером придется распрощаться.

Даннемарк собирается разослать толковых людей по стране: агитировать за съезд, рассказывать о кровавом девятом января, поднимать обширную периферию России: почин Питера надо перебросить на всю страну.

Мой совет вам: урегулируйте как-нибудь отношения с институтом. Я выдам вам документы в любой пункт. Перебазируйтесь на Москву, там и получите направление в новый район…


В конце февраля или в первых числах марта 1905 года началось агитационное турне по югу и центру страны самого молодого доверенного Петербургского комитета большевиков Михаила Фрунзе: ему недавно минуло двадцать.

Барон помог ему перевоплотиться в мастерового: пальтецо из черного бобрика, сапоги и мерлушковая шапка, из тех, что в юбилей великого поэта получила название «Пушкин». И дополняла внешний облик фамильная вещевая корзина из Пишпека.

К сожалению, не сохранилось никаких точных свидетельств об этих поездках Фрунзе. Он побывал в Екатеринославе, и тамошний комитет большевиков высказался за немедленный созыв III съезда РСДРП. Видели его в Ливнах Орловской губернии: и там социал-демократы сплотились под съездовским знаменем. Был он и во Владимире, и старый большевик Самохвалов вспоминал позднее, как он слушал зажигательные речи не в меру юного, но очень зрелого агитатора весной 1905 года.

Когда же делегаты стали собираться в неблизкий путь — в Англию, в Лондон, — Фрунзе на время обосновался в Москве. Барон как в воду глядел: в Питере свирепствовали каратели. Там был учрежден новый пост санкт-петербургского генерал-губернатора. И этот пост занял обер-полицмейстер Москвы — царский служака из самых верных и на расправу очень скорый — генерал Трепов. «Доброго» князя Святополк-Мирского, одного из «героев» 9 января, отстранили от должности, и Трепов сделался диктатором столицы. Он посадил по январскому делу без малого семьсот человек, больше тысячи выслал в провинцию. Четыре большевика из Петербургского комитета и много активистов попали в «Кресты».

В Москве тоже прошла «чистка» после январской стачки. Но еще были на свободе ведущие ораторы большевиков Михаил Покровский и Иван Скворцов-Степанов, и держалось ядро городского комитета во главе с Виргилием Шанцером. И активно действовала группа врачей — Михаил Владимирский, Сергей Мицкевич, Владимир Обух, Дмитрий Ульянов и Николай Семашко.

Фрунзе случайно встретился с Мицкевичем в казарме Прохоровской мануфактуры: они друг за другом выступали на рабочей «летучке». И Сергей Иванович пригласил своего нового товарища на съезд Общества русских врачей в память Н. И. Пирогова.

Съезд был большим событием: полторы тысячи врачей со всех концов России и столько же публики — либеральная интеллигенция, студенты и рабочие. И — огромный накал страстей!

Большевики оказались заводилами на Пироговском съезде, и ораторы не столько говорили о борьбе с холерой, сколько о борьбе с самодержавием.

Сергей Иванович Мицкевич предложил принять резолюцию большевиков: свергнуть самодержавие, повсеместно развернуть агитацию за демократическую республику. Резолюцию приняли. Да еще потребовали прекратить преследование Максима Горького: он был болен после сорокадневной отсидки в Трубецком бастионе Петропавловской крепости и находился под домашним арестом.

Мицкевич вызвался проводить Фрунзе в редакцию большевистской газеты «Голос труда». Там Михаил рассказал о своих наблюдениях в Питере и повидался с двумя людьми, которые и решили его дальнейшую судьбу.

Иван Иванович Скворцов-Степанов — молодой, с жиденькой бородкой и удивительно добрыми глазами — пожелал ему успехов на литературном поприще.

— Рассказывали вы отлично — есть в вас способность оттенить весомую деталь. Большевики — да еще жгучие агитаторы — потенциальные деятели письменности. Вы даже не представляете, в каком количестве придется вам завтра сочинять листовки, воззвания, прокламации. Верное, меткое слово — это пуля, это меч. Разумеется, юношам нравится завернуть покрасивее, чтоб был звон, как на колокольне Ивана Великого. А вы избегайте этого: нужна только суть, выраженная предельно просто, точно, ясно. Вот вам два ориентира: «Капитанская дочка» Пушкина и «Что делать?» Ленина. В них ключ к душе, сердцу и разуму любого читателя. Тут все как надо — и художественно и страстно! А вот поглядите, как пишут рабочие агитаторы в Иваново-Вознесенске…

Фрунзе глянул: листовка показалась ему многословной.

— В Иваново-Вознесенске начинаются большие события. Туда недавно поехал Отец — Федор Афанасьевич Афанасьев. Чудеснейший человек и старый партийный работник. Он все перевернет в этом русском Манчестере. Но у него нет вот таких, как вы, ораторов и хороших помощников, умеющих писать листовки. Ну как бы вам сказать, нет горячих интеллигентных голов… Подумайте, поглядите нашу газету, сейчас придет Марат, и вы с ним все решите в два счета. Наш московский Марат. Правда, по матери он француз, по отцу — поляк. По имени — почти римский поэт эпохи императора Октавиана, написавший бессмертную «Энеиду». Словом, это Виргилий Леонович Шанцер — главный наш редактор и ответственный организатор московских большевиков.

У Ивана Ивановича был голос протодьякона, и гудел он так густо, что Фрунзе даже не слышал, как появился Марат. Он стремительно бросил пальто на пачку газет, шапку — на стол, настороженно оглядел незнакомца, но поклонился издали, пожал руку Ивану Ивановичу.

— Неофит? — спросил он, ни к кому не обращаясь и протирая запотевшие маленькие очки в металлической тонкой оправе, как у Даннемарка. Потом как-то нескладно взбил непослушный кок над широким лбом и ловко юркнул в кресло. И борода у него была разбросанная, и косоворотка — от мастерового. Но лицо и особенно глаза выдавали в нем человека интеллигентного, не удрученного мелкими заботами обывателя.

— Это уже в прошлом, Виргилий Леонович, — пробасил Скворцов-Степанов. — Юношу крестили пулей в Питере девятого января. Он только что удачно сделал круг по стране — от Гусева и Барона. И конечно, просится в пекло. У нас есть пока люди. Не послать ли его на добрую выучку к Отцу — Афанасию?

— Мысль хорошая. Там из студентов пока один Химик… Садитесь поближе: я не умею говорить так громко, как Иван Иванович. Да и сейчас лишь закончил драчку с меньшевиками, где кричать пришлось во все горло, — Марат достал платок и откашлялся.

Разговор был недолгий, но для Фрунзе важный.

Марат нарисовал обстановку в Москве: она оставалась сложной. 4 февраля эсер-боевик Иван Каляев убил дядю царя — Сергея Александровича. И не просто дядю, а московского генерал-губернатора. Начались репрессии. Однако в тот же день вспыхнула забастовка телеграфистов Московско-Казанской железной дороги. Их поддержали служащие, машинисты и рабочие мастерских на других дорогах. И отмщение за смерть царственного дяди прошло не так, как задумали власти. А все же город наводнен шпиками, и никакая неосторожность недопустима.

— Вас здесь не знают. Но будьте осторожны. Иначе вместо Иваново-Вознесенска увидите нашу Бутырку.

С меньшевиками необъявленная война. Они недавно выделились в отдельную группу в Питере, теперь пошли на раскол в Москве: параллельно с МК крикливо действует меньшевистская группа РСДРП. Но белокаменная твердо высказалась за съезд.

— Учитесь распознавать меньшевиков по всем их повадкам: недомолвка, зигзаг, уклончик и, разумеется, красивое слово вместо действия. Нужна ленинская острота восприятия их словесно-политических вывертов. Бейте их на любом митинге: это чудовищно изворотливая, липкая братия.

Иван Иванович оторвался от бумаг.

— Тут приезжал недавно доверенный меньшевистского центра. Послушали мы его с Маратом — златоуст, апостол оппортунизма, черт побери! И сочинили про него маленькую сказочку. «Что делать?» — спрашивает апостола начинающий меньшевик — такой себе кудрявый и наивный мальчик в коротких штанах. Тот вещает первый универсальный завет Мартова — Дана — Троцкого: «Верь нам, дитя, не думай!» — «А потом?» — пристает мальчишка. «Подумал — молчи!» — «А потом?» — «Сказал — не печатай!» — «А потом?» — «Напечатал — отрекайся!» — «А вдруг не отрекусь?» — «Тогда катись к большевикам, нам таких не надо!..» Вот и вся краткая история меньшевизма!..

— Это все Иван Иванович придумывает: в нем — и Крылов и Салтыков-Щедрин! — рассмеялся Марат. — У нас заветы иные. Я вам дам «Докладную записку директора департамента полиции Лопухина». Ее только что напечатал в Женеве Ленин со своим предисловием. Хорошенько вдумайтесь в то, что подчеркивает Владимир Ильич. Правительство изверилось в традиционных приемах борьбы с революционным движением масс. Оно объявляет гражданскую войну своему народу; оно призывает разжигать национальную, расовую вражду, создавать «черные сотни» из отсталых городских и сельских мелких буржуа… Была уже резня в Баку, надо ждать погромов в любом углу России. Приедете в Иваново-Вознесенск, начинайте создавать боевые дружины: они смогут дать отпор любой «черной сотне».

Марат перелистал несколько страниц в записной книжке, глядел на текст в очках и без очков, почти касаясь строчек носом. Что-то написал на маленькой бумажке и вздохнул удовлетворенно.

— Представитесь Федору Афанасьеву, передадите ему вот эти шесть слов: «Прими нашего сына, Отец! Твой Марат»… Когда можете ехать?

— Да хоть завтра. Утром схожу в галерею братьев Третьяковых, а вечером — на вокзал.

— Похвально! Возьмите литературу. И пистолетов с десяток. Вам выдаст Литвин-Седой… И подберите себе кличку…


Казанский вокзал был неказист: архитектор Щусев еще вынашивал проект его перестройки в духе живописного Коломенского дворца Алексея Михайловича Романова. И здание напоминало рабочую казарму — один этаж, деревянные пристройки на торцах, кассовый зал — как просторные деревенские сени.

Фрунзе прошел к дальнему багажному складу Казанской дороги, где хранились вещи, не востребованные пассажирами. Место было глухое: с одной стороны, — обмелевший Красный пруд, с другой — оптовая лесная биржа. В конторке сидел крепкий парень в длиннополой размахайке, с потертым кожаным фартуком и большой, как кленовый лист, медной кокардой на черном форменном картузе. Видной приметой парня была бархатистая родинка на левой щеке, похожая на туфельку для куклы. Звали парня Степан, но в делах конспиративных шел он под кличкой Борода, хотя на лице у него рос лишь негустой пух.

— Я за багажом, от Седого, — сказал Фрунзе.

Степан молча ушел с его корзиной за груду ящиков, в полутьме долго шуршал вощеной бумагой. Потом на свету вытер замасленные руки концом фартука:

— С какого вокзала едешь-то?

— С вашего, вечером, на Иваново-Вознесенск.

— Неча с корзиной блукать по городу. Зайдешь перед посадкой, я провожу. Чтоб сподручней было, я тебе легоньких положил — одни браунинги. Бьют, между прочим, хорошо…

В галерею братьев Третьяковых шел Михаил по Красной площади. И от Иверских ворот не отрывал глаз от Покровского собора, нелепо прозванного храмом Василия Блаженного — в честь придворного ясновидца-юродивого.

Все тут было как в сказке: и то, что собор стоял на косогоре, острой гранью к площади, и над девятью его куполами голубело весеннее небо Замоскворечья; и то, что длинная, густая тень от Спасской башни падала на храм и приглушала удивительное буйство его красок. И то, наконец, что из-за этой русской каменной красоты вдруг выбежал вагончик без коня, попал в тень башни и, вызванивая, промчался по рельсам вдоль Верхних торговых рядов к Историческому музею.

Бедная и убогая Русь! Больше трехсот лет украшает ее этот собор, а она по старинке хлебает щи лаптем! Когда же она избавится от этих лаптей и каждому россиянину даст не только щи с кашей? И какая же нужна революция, чтобы вымести всю патриархальщину и поставить Россию впереди всех народов?

Конечно, пусть хоть церкви останутся знаком нашей высокой архитектурной культуры: без золотой, синей или зеленой маковки с крестом нет истинного русского пейзажа. А уж дворцы, заводы и очаги культуры возведет свободный народ!..

С этими мыслями вошел он в Третьяковскую галерею. И в первом же зале понял, что не хватит дня даже для самого беглого знакомства с картинами: это просто чудо, сколько великолепных полотен написали русские художники. И сколько собрали их братья Третьяковы!

Начал он осмотр с портрета Павла Михайловича Третьякова, написанного Крамским. Был у этого купца отличный вкус: собирал он с братом только лучшие вещи, реально отображавшие историю России и ее сегодняшний день.

Но странное дело: шел Фрунзе по залам музея, а думал, что читает длинный, потрясающий роман, в котором все корифеи русской литературы написали по две-три главы. Пейзажи — пушкинские, тургеневские, гончаровские; сатирические сцены — гоголевские, лесковские, щедринские; бытовые картинки — от Помяловского, Решетникова, Слепцова; суровые психологические этюды — это Достоевский, а временами — Толстой или Чехов; тема ссыльных — от Некрасова; море — лучшие страницы Станюковича. И не тем ли объясняется это, что во второй половине прошлого века русская литература главенствовала в культуре и вела за собой живопись? И художники создавали оригинальные вещи, равняясь по литературному маяку?

Да, они любили Россию! Суриков, Иванов, Шишкин, Перов, Саврасов, Левитан, Поленов, Верещагин — в их красках великая, бедная, буйная Русь, о которой так необычно сказал Федор Тютчев:

Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.

Близко к полуночи Борода усадил Фрунзе в поезд. Корзина с литературой и пистолетами оттягивала руку. Но, приловчившись, можно было нести ее, не вызывая подозрения у полицейских и осведомителей.

— Кланяйся там ребятам! — Степан на прощание помахал рукой.


Федор Афанасьевич Афанасьев — в тесном кругу своих товарищей Отец, а в полицейских протоколах Иванов, Осецкий и Вашков — был ярким человеком необычной судьбы.

По плечу ему разве был только Иван Бабушкин. Ни тому, ни другому не пришлось примыкать к рабочему движению со стороны, как это делали интеллигенты. Оба они стояли у истоков движения, как самые передовые рабочие России.

Бабушкин начинал путь профессионального революционера в кружке у Ленина, Афанасьев — у Бруснева. Бабушкин активно участвовал в Петербургском «Союзе борьбы за освобождение рабочего класса». Афанасьев начал раньше: первая маевка в России в 1891 году связана с его именем. И молодой Ленин с волнением читал его пламенную речь на этой маевке еще до того, как приехал в Санкт-Петербург в 1893 году.

Родился Афанасьев в 1859 году неподалеку от Питера — в деревне Язвищи Ямбургского уезда. Двенадцати лет его отдали в фабричную школу Кренгольмской мануфактуры в Нарве. Стал он ткачом и работал до призыва в армию. Затем вернулся в деревню, где мужики избрали его сельским старостой. Был он молод, горяч, частенько давал поблажки бедноте и скоро попал под подозрение. Не стал дожидаться, чем закончится следствие, выправил паспорт на имя Осецкого и ушел из дому: поскитаться по Руси, поглядеть, как в других местах живут люди. Работал в одесском порту, бродил по югу, занимался всякой работой: лудил, паял, плел сети для рыбаков и ходил с их артелью в море.

Любознательный, по характеру беспокойный и на слово острый, был он всюду ходатаем за людей обиженных и попал в сети к полиции: его отправили на родину за «смутьянство и бродяжничество». Дома он получил паспорт на свое имя и уехал в Петербург, где определился ткачом на фабрику Воронина. С этого времени и началась его активная революционная деятельность.

Он создал кружок ткачей, где читал и толковал издания плехановской группы «Освобождение труда». Вскоре установил связь с другими такими же кружками, и все они объединились в один центральный кружок рабочих Питера. Его ядро составляли Ф. Афанасьев, Е. Климанов, П. Евграфов, В. Прошин, Н. Богданов, В. Буянов и В. Фомин.

В 1888 году инженер Михаил Бруснев познакомился с Ф. Афанасьевым и его товарищами. И вскоре они объединили рабочие кружки с «Социал-демократическим сообществом студентов», во главе которого стояли братья Красины, В. Голубев, В. Иванов и В Балдин. А позднее к ним присоединились Г. Кржижановский, В. Старков, В. Малченко и Н. Крупская.

Образовалась «Социал-демократическая группа» М. Бруснева. Она создала в столице до двадцати кружков, где готовили пропагандистов из рабочих; поставляла нелегальную литературу, создавала библиотеки для самообразования, провела крупные стачки на заводе Торнтона и в порту.

В 1891 году ярко обнаружился политический характер брусневского движения: 5 мая на лесной поляне за Путиловским заводом рабочие Питера собрались на первую в России маевку. Федор Афанасьев, Николай Богданов и Владимир Прошин были ее организаторами. Они и произнесли речи, в которых был призыв: вооружать себя самым сильным оружием — знанием исторических законов развития человечества! И, опираясь на это знание, твердо верить в победу и — победить врага!

Брусневцы пытались объединить социал-демократические группы в главных промышленных центрах России — в Москве, Туле, Нижнем Новгороде, Киеве, Харькове, Екатеринославе и Варшаве. Но полиция напала на их след.

Они успели лишь осуществить одну открытую политическую акцию. В 1891 году заболел и вскоре умер замечательный революционер-демократ Николай Васильевич Шелгунов — философ-материалист, публицист и литературный критик. Когда он был болен, Федор Афанасьев вручил ему благодарственный адрес питерских рабочих. А когда Шелгунов скончался, Отец шел за гробом во главе большой группы рабочих и нес венок.

Вскоре начались аресты. Отец успел уехать в Москву: он работал там то на фабрике Филонова, то на Прохоровской мануфактуре. И конечно, зажигал души рабочих. Говорил он лихо — смело, ярко, образно.

Но Отец уже был затравлен. Он заметил слежку, поехал в Тулу предупредить товарищей об аресте Бруснева, оттуда уехал в Питер. Его арестовали и доставили в Москву: десять месяцев он отсидел в Таганской тюрьме.

Надвинулись годы мытарств: ссылка на родину, одиночка в «Крестах», снова высылка в Язвищи; Иваново-Вознесенск, Рига, Санкт-Петербург, еще раз Язвищи, Павлов Посад, Шуя, Владимирский централ.

Наконец, недавняя встреча с Маратом и — глухое подполье в Иваново-Вознесенске, где он руководил комитетом РСДРП.

Через много лет Фрунзе написал о нем хорошие строки: «Афанасьев, или Отец, как его называли товарищи, был чрезвычайно яркой и интересной фигурой в Иваново-Вознесенской организации. Петроградский рабочий, по профессии ткач, принадлежавший еще к кружку народовольцев-восьмидесятников, Федор Афанасьев всю свою жизнь посвятил делу служения рабочему классу. Вероятно, многие из товарищей Шуи, Кохмы и Иваново помнят худую, сгорбленную от старости и от долголетних скитаний по тюрьмам России, в очках фигуру Отца, тихо плетущуюся с костылем в руках. Невзирая на болезнь, на лишения, так бродил он из города в город, из села в село, поступая для добывания куска хлеба на фабрики, и всюду немедленно же принимался за создание партийных кружков. Мир праху твоему, незабвенный товарищ!»

Но сейчас Фрунзе ехал к этому товарищу «на выучку». На самом же деле — в качестве ответственного агитатора Московской городской и окружной организации большевиков.

Отец считался стариком, хотя не достиг и пятидесяти: его доконали царские холуи. В тюрьмах он потерял зрение и ничего не видел без сильных очков. А приобрел почти все, что раздавали узникам в казематах: туберкулез и астму, острый ревматизм, язву желудка и удручающую бессонницу.

Ранним утром 6 мая 1905 года Фрунзе вышел на площадь перед вокзалом в Иваново-Вознесенске и отправился на первую встречу с Отцом.


Федор Афанасьев не ждал доброго друга в этот час. И не вдруг вышел в сени на стук. И явился перед Фрунзе в самом будничном, затрапезном виде: пестрядинная косоворотка почти до колен, без пояса, старые валенки с обрезанными голенищами. И круглые очки с обломанными дужками на кончике носа: их заменял жгутик из ниток, полукругом охватывая волосы на затылке.

Видать, была у него думка, что гость не к добру. И для маскировки раскинул он на столе затрепанную толстую библию с рисунками Густава Доре. На правой странице излагалась семейная история «богоборца» Иакова, хорошо знакомая Михаилу еще с уроков законоучителя Янковского. Шутили тогда гимназисты об очередном библейском чуде: лишь одну ночь провел Иаков в постели с Лией, а она ухитрилась родить ему Рувима, Симеона, Левия и Иуду. А потом две жены Иакова — Лия и Рахиль — отдали ему в жены своих служанок Баллу и Зелфу, и Зелфа — служанка Лии — родила ему сына. «И сказала Лия: прибавилось. И нарекла ему имя: Гад». Фрунзе не удержался от улыбки: с большим смыслом подобрал старик библейский текст для встречи с ним!

А Отец с недоверием и не в меру строго оглядел ладную фигуру круглолицего студента и жестом указал ему на лавку.

— Ну, как звать будем, сынок? — Отец уже прочитал записку Марата.

— Трифоныч.

— Неплохо. Фамилию пока никому не говори, даже я не спрошу до времени, будешь чистый нелегал. Жить устроим у товарищей: где — ночь, где — две. Сейчас пойдешь к Черникову, отдашь записку. В ней два слова: «Одень Трифоныча». Понимаешь: студенты у нас наперечет, негоже сверкать пуговицами и дразнить полицию. Привез чего?

— Да. Литературу и десять браунингов.

— Выложь, я спрячу, вечером заберут ребята. А корзину унеси: с ней пришел, с ней и ушел. Народ кругом зоркий, никому глаз не закроешь. А сейчас чайком побалуемся. Уважаешь?

— С удовольствием!

Отец взогрел самоварчик, чинно сели под божницей и хорошо поговорили, чтоб сблизиться.

Федор Афанасьевич спрашивал дотошно: где был да кого видел, давно ли в институте и откуда родом?

Оказалось, знал Отец Барона и его свояченицу Мусю Эссен, по кличке Зверь, и боевую подругу Абсолют (ласково назвал ее Леночкой Стасовой: «В Таганке сидит. Но она железная — выдюжит!»), и Литвина — Седого, что дал записку Фрунзе на Казанский вокзал Степе — Бороде, и доктора Мицкевича («Он с Лядовым и Шатерниковым прятал в Москве Михаила Ивановича Бруснева, но ищейки все же его взяли»). Трижды видел он Марата и один раз встречался с Лениным, когда тот был еще Ульяновым, лет десять назад.

— Я его не видел, — признался Фрунзе. — А спросить о нем стеснялся.

— Вот голова! Так про товарища спросить никогда не грех. С ним, бог даст, и повидаешься: только взойдет революция на гребень, он и пожалует. Точно говорю, без него партия неполная, он ей голова! Какой теперь Владимир Ильич — не знаю, а в те годы был малость тебя постарше, но с бородкой, и от лысины делалось на темени просветление. Живой, непоседливый, и говорил быстро, будто ему всегда недосуг. Как он меня про Шелгунова спрашивал, про Николая Васильевича, словно ему дружок был, хоть ни разу с ним и не свиделся! Все знал, даже про то, как Шелгунов с женой подавались в Сибирь выручать из крепости своего дружка Михайлу Ларионыча Михайлова. И про Михайлова все знал. И, будто к случаю, спросил, не знакома ли мне его песня: «Смело, друзья, не теряйте бодрость в неравном бою, родину-мать вы спасайте, честь и свободу свою».

Потом еще и про Николая Федосеева спрашивал: не видался ли я с ним в «Крестах» в девяносто третьем году? «Нет, — говорю, — я там после него сидел. А видел его на воле в Орехово-Зуеве, он тогда читал нам свои письма о программе действий рабочих». — «Я к тому говорю, — сказал Ленин, — что сам мечтал у него заниматься в кружке, в Казани. Ездил во Владимир повидаться с ним, да не пришлось — угнали его в Сибирь…»

Я жалею, а уж про Ленина и говорить нечего: семь годов назад наложил на себя руки Николай Евграфович в ссылке. И побыл-то на свете всего двадцать шесть лет, а рабочие никогда его не забудут!

Чай пить кончили, завели разговор о делах ивановских. После Кровавого воскресенья рабочие начали стачку, но ее быстро ликвидировали: похватали многих подпольщиков, разгромили типографию. Однако митинги шли с неделю, люди говорили гневно. И Отец всякий раз предлагал почтить минутой молчания память погибших 9 января. Стариков и старух посылали с кружкой: денег собрали и перевели питерским товарищам, у кого не стало кормильца.

— А недавно написали листовку. — Отец откинул половицу возле печки, достал бумагу из жестяной коробки от табака, показал Фрунзе.

— Я ее знаю, в Москве читал.

— Посылали мы в «Голос труда», дошла, стало быть… Скажем так: первая наша цель — работать восемь часов. Сейчас по России полный раскардаш: кой у кого работают восемь, у некоторых — десять часов. Там народ подымался, ну и добился. А у нас гнут спину одиннадцать часов с половиной, получают до пятнадцати целковых в месяц. И нищета кругом, потому что у большинства семьи — старики, дети. Фабриканты наши пошли на хитрый маневр: раз у ихних дружков делается рабочим поблажка, им бы тоже не отстать, пока заваруха не вышла. Собрались они на совет и скумекали: полчаса скинуть, а у рабочих взять подписку — довольны, мол, они этой милостью и душевно благодарят хозяев за одиннадцать часов.

— Вряд ли такие найдутся, — усомнился Фрунзе.

— И не говори, Трифоныч. Деревенщина! Это тебе не металлисты или печатники. Есть даже такие, что агитируют за подписку. И хозяева не сомневаются, что дело у них выгорит. Только мало кто видит, как они хитрят и свое наверстывают: шестеренки меняют и приводы, чтоб машины ходили быстрей. И так-то невмоготу, а при быстром ходе возле нее и не выстоишь. А Бакулин еще дальше шагнул и расценки уже снизил: на один сорт — три копейки, на другой — пятачок. Мы и говорим людям: «благодетелей» не щадить, работать только восемь часов, получать не меньше двадцати рублей. Заартачатся хозяева — стоп машина!

— A все ли сделано? Готовы люди идти на стачку?

— Это же, Трифоныч, как снежный ком на вершине бугра. Не толкнешь — не покатится. А чтоб хороший толчок дать, надо сплотить людей вокруг партии. Вот мы и ставим в листовке вторую, главную цель: «Долой самодержавие!» Конечно, хозяева в дугу пойдут, но на восемь часов не согласятся. Стачки не миновать. А наше дело — дружно толкнуть ком с горы. Для этого собираем девятого мая партийную конференцию.

Отец спрятал листовку в подпол, туда же сложил литературу и оружие. И уже не присел на лавку, а прошаркал валенками по комнате из угла в угол.

— Паспорт есть? — Он снял очки и протер платком слезящиеся глаза.

— Сделали. Мещанин города Коврова Семен Антонович Безрученков, — Фрунзе похлопал рукой по нагрудному карману.

— Ну, это для полиции. А пока ты смени одежду и оглядись: городок наш невелик, за день-то трижды успеешь вдоль и поперек. По темному приходи к Евлампию Дудаеву, я ему дам знать о тебе. Пистолет возьмешь, когда снадобится… Ну, а в смысле денег — есть чего? Или по пословице: хвать в карман, ан дыра в горсти?

— Марат положил мне двенадцать рублей в месяц. И эти деньги выдал.

— Эх, с души скинуло! Я ведь каждую копейку берегу, касса моя оскудела. Да и для стачки надо приберечь…


Одели Трифоныча по обычной ивановской моде: черная пара и в тон ей картуз с лакированным козырьком. И синяя косоворотка с белыми пуговицами. А сапоги сошли свои — за десять недель хорошей носки они уже не казались новыми.

Трифоныч вышел на улицу и поначалу ощутил неудобство: вид был непривычный, и ему подумалось, что весь этот маскарад невольно будет бросаться в глаза. Ведь последние десять лет он почти не расставался с формой, а она обязывала к внутренней дисциплине и к порядку. И только летом, в самом раннем детстве, бегал он босиком по пишпекской жаре и начисто забывал о тужурке и штанах гимназиста.

Но это ощущение неудобства скоро прошло. Прохожие не обращали внимания на молодого «мастерового», который был им под стать. Позже он узнал, что такие вот парни, как он, нередко болтались по улицам, потеряв работу за самую малую провинность. А им на смену толпой шли из деревень покладистые, покорные мужики, которых гнали к машинам нужда, беда, горе.

После нарядного Питера, после огромной и старинной Москвы «русский Манчестер», как его хвастливо называли ивановские фабриканты, оказался большой деревней, в которую воткнули десятка два особняков и одну поместительную площадь — с городской управой, полицейским управлением и пожарной каланчой.

Главная улица вела от вокзала. Но и она была из мрачных зданий, едва ли не тюремного вида. Весь центр занимали фабрики с зарешеченными окнами, и из них несся такой грохот, что деревянные тротуары дрожали, как от проходящего рядом поезда.

Красный кирпич давно побурел от непогоды, копоти и пара. Дым валил из частокола высоких труб, а по желобам бежала ручьями из каждого здания грязная горячая вода — синяя, мыльная, бордовая — в речку Уводь.

На фабричные здания глядели дома хозяев. У одних они были без претензий и, видать, стояли с тех давних пор, когда вместо города обозначались на географической карте два поселка ткачей-кустарей — Иваново и Вознесенское: внизу — каменная лавчонка, наверху — комнаты для семейства. У других новые особняки, с лепными украшениями, зеркальными и разноцветными стеклами, в два огромных этажа — комнат на двадцать-тридцать, часто с верандами, цветником и солидным швейцаром в галунах. И, словно напоказ, выставлена вся эта кричащая роскошь рядом с грязной улицей, на которой в пыли валяются нитки, обрывки лоскута и ленты бязи.

На каждом перекрестке либо питейное заведение — кабачок, трактир, пивная, монополька, либо чайная.

Вокруг фабричного центра, где предприятия, особняки, церкви, кабаки и заезжие дома составляли невиданный и очень странный архитектурный ансамбль, лепились деревушки, одна унылее другой по названию: Ямы, Рылиха, Завертяиха, Голодаиха, Посикуша и Продирки.

На фоне леса, чуть тронутого нежной зеленью, текла в низких берегах речка Талка, но и она была отравлена фабричными отходами из Уводи. Однако вода в ней казалась чище. И, как писал в рассказе ивановский ткач Павел Постышев, журчала весело, словно выражала свою радость, что убегала от грязной, вонючей Уводи.

Через Талку лежали лавы: это был путь от фабричной духоты к свежему воздуху соснового бора и березовой рощи. Но этим воздухом больше пользовались хозяева, которые понастроили себе летние дачи в лесу.

В центре города попадались еще деревья, хоть и с загрязненной листвой. А на окраинах лишь кое-где были устроены палисадники с кустами сирени или цветущей черемухой. А где не было загородок, бродячие козы добирали последние листья на кустиках.

В серый фон деревенских построек — приземистых, со слепыми окошками и соломенными крышами — кой-где были вкраплены домики понаряднее: еловые, сосновые, рубленные в лапу, с железным петушком на коньке, синими или белыми наличниками и даже с мальвами перед тремя оконцами по фасаду.

В таких домиках жили мастера, подмастера и те из рабочих, которые всей семьей из поколения в поколение тянули лямку для Гарелина, Бакулина, Дербенева или Зубкова и пытались отгородиться от голытьбы и подчинить свою жизнь одной цели — выйти в люди.

Ведь в городке не было пришлых фабрикантов, с фамилиями, резавшими ухо русскому мужику, — из немцев, французов и англичан. Все были свои, тутошние, из окрестных уездов, как, к примеру, Мефодий Гарелин — один из самых богатых. Старики знали его с детских лет, кличка ему была Мефодка: мужик полуграмотный, с противной ехидной рожей и гундосый. И был он как бельмо на глазу: гляди, куда вылез, рукой не достанешь! А мы чем хуже? Копи грош, к нему — целковый, по рублику, и — сотня! А там, бог даст, и свое заведение пустим в ход!

И, рассуждая так, иной раз начисто забывали старую поговорку: «От трудов праведных не наживешь палат каменных!» И далеко не каждый скопидом мог так хитрить, изворачиваться и грабить, как проклятый Мефодка!..

Бездомные ткачи ютились в фабричных «спальнях».

Так назывались рабочие казармы, обычно расположенные в одном из углов фабричного двора. Были «спальни» для холостых и для семейных. И трудно сказать, где хуже. У семейных и совсем без просвета. Вся жизнь и постылая нудьга соседа рядом, на глазах, за грязной пестрой ситцевой занавеской. Одно утешение, что у них есть отдельный бокс, как вагонное купе. И хоть спят семейные на двух этажах, иной раз навалом, если детей куча, зато своя лампа, свой рундучок, свои три стены из филенки и мутное от копоти окошко.

А у холостых — сарай на сотню голов; все нары, что тянутся по стенам и посредине, видны от края до края, как в огромной тюремной камере. И есть у тебя только одно место, где можно лежать после смены, в тесноте, обычно на боку, чтобы ненароком не приспать тщедушного соседа. Койкой это место не назовешь: вонючий соломенный матрас, подушка, набитая сеном, и всякое тряпье, хуже, чем у цыгана в полотняной хибаре. И отоспаться можно только в праздники, когда ткачи и прядильщики разбегаются по родне в ближайшие деревни.

Непривычный человек просто чумел в «спальне» от жуткого ералаша: в одном углу балалайка, в другом — тульская или саратовская гармонь; где-то горланят песню во весь голос; кто-то плетет байки или сказки.

За порядком наблюдал «хожалый», обычно из отставных унтеров, он глядел, чтоб не было поножовщины или кулачной драки.

Когда же она возникала, он щедро раздавал оплеухи и той и другой стороне, и порядок восстанавливался. А в иные дни смотрел, чтобы не шастали мастеровые по чужим койкам, не шептались по углам, в матерной брани не касались Христа с богоматерью и спать ложились после дневной смены в десять вечера: после этого часа на улицу выходить не полагалось.

Но на Руси было давно заведено — драть с живого и с мертвого! И хожалый — ночь не в ночь — открывал дверь из «спальни» за гривенник. Этим и пользовались гуляки и… подпольщики. А уж кому тут было невмоготу, те отрывали от своей «дачки» два-три рубля в месяц и снимали угол у хозяйки в Голодаихе, Яме, Рылихе или Посикуше…


Поздним вечером городок преобразился. Над ним нависло зарево. Мрачные фабрики, залитые яркими огнями, превратились в сказочные дворцы. Из каждой трубы, как из пушки, валил седой и розовый дым. Над Уводью клубился туман. Гул и грохот стали еще громче.

Близко к полуночи Фрунзе пришел к Дунаеву. Евлампий Александрович уже слыхал с нем. Но встретил сухо. И только по мягкой интонации резкого голоса можно было судить, что он рад приезду нового агитатора. Вообще-то он был даже суров по внешности — с неулыбчивый, острыми глазами на рябоватом лице, побитом оспой. Глаза к тому же прятались за очками, плотно прилегавшими к надбровным дугам. Был он ростом не выше Фрунзе и худ, с тонкой длинной шеей, в движениях неспокойный и угловатый. И слова бросал, словно в раздражении. Через неделю-другую Трифоныч понял, что на Дунаева — товарища доброго и преданного — наложили такой отпечаток трудная жизнь подпольщика и гнетущий быт тюрем.

Для фабрикантов он был признанным вожаком ивановских рабочих. И хозяева за его прямоту и неслыханную резкость дали ему удивительно меткое прозвище — Бешеный ткач.

Не успел Евлампий разговориться, как стали подходить товарищи — один за другим. Пришел Федор Самойлов, чем-то похожий на Дунаева, но мягкий и застенчивый. Потом появился на пороге главный здешний боевик Иван Уткин: его знали подпольщики по кличке Станко. Следом за ним вошли в дом веселый и озорной Михаил Лакин, именуемый Громобоем. Затем Семен Балашов, с прозвищем Странник. Наконец появился и Федор Афанасьев. Он немного угнул голову на пороге, потому что был высоковат для Дунаевской двери. Молча отвесил поклон каждому и прошел под божницу.

Балашов и Самойлов помогли Дунаеву выставить самовар с чашками, бутылку водки, хлеб и картошку с селедкой. Станко перетасовал и раскинул на подоконнике затрепанную колоду карт. И, ни к чему не притрагиваясь, Отец открыл заседание комитетчиков.

Трифоныч молчал и слушал. Впервой он был на таком ответственном ночном заседании единомышленников, которые сегодня-завтра могли поднять многотысячную армию ивановских рабочих. Они и не спорили ни о чем, понимая друг друга с любого намека. Только поначалу не вдруг согласно высказались, в какой день начинать стачку. Дунаев и Балашов думали начать дня через три, другие советовали подождать неделю, чтобы подготовиться вернее. Разговор прикончил Отец:

— Дачка будет десятого и одиннадцатого. Начнем двенадцатого. Хорошо, что не выступили сразу после пасхи: народ за неделю поиздержался, не было бы у него запала. В прошлом-то году у Бакулина бастовали трижды, а все не ко времени — перед самой получкой, когда люди пояса затягивали. Теперь научены: выступаем двенадцатого.

И уже по тому, что никто не возражал, видно было, как товарищи прислушиваются к Афанасьеву. Перед хозяевами коноводом рабочих был Бешеный ткач: он жил открыто. А в подпольном комитете решающее слово принадлежало Федору Афанасьевичу.

До стачки надо было собраться на партийную конференцию. И Отец хотел выяснить: хватит ли трех дней для раскачки в цехах?

— Куда больше, Федор Афанасьевич, народ готов! — за всех ответил Дунаев.

Согласились собрать большевиков на конференцию 9 мая в лесу, неподалеку от села Пановского.

— У тебя, Иван, дружинники готовы? — Отец обратился к Уткину.

— Головой отвечаю, Федор Афанасьевич!

— Люблю порядок!.. Ну, с этим кончили. Теперь подумаем насчет Трифоныча: когда его пускать в дело?

— Вот девятого он и скажет — где, что и как? И народ его послушает. До того дня мы с ним посидим вечерок, набросаем на бумагу наши требования со всех фабрик, он и войдет в курс. А двенадцатого направим его с Семеном останавливать работу у Бакулина, — предложил Евлампий.

— Ну, братцы, по домам, пока никого на след не навели, — Отец поднялся с лавки. — А бутылку, Евлампий, прибереги: будет и на нашей улице праздник!

— Пошли, Трифоныч, — предложил Семен. — Нам по пути.

Болтая по дороге о всякой всячине, минут через тридцать добрались до избы Черникова, и Фрунзе, как было условлено, тихонечко поскреб пальцем по окну.

Три дня пролетели незаметно: с утра до вечера Михаил читал, не выходя из дому, два вечера провел с Дунаевым.

Читать пришлось много: только что прислали из Москвы первые материалы о III съезде РСДРП. Этот съезд прошел под знаком идейной победы большевиков и определил политику и тактику партии в революции.

Основой всего была идея о гегемонии пролетариата. Компасом к ней — политическая стачка: лишь она может втянуть массы в борьбу и довести ее до всенародного вооруженного восстания. Надо не только пропагандировать идею восстания, но и готовить его военно-технические средства — боевиков, оружие. Главная цель восстания — свержение самодержавия и создание Временного революционного правительства, которому суждено быть органом революционно-демократической диктатуры пролетариата и крестьянства. Пути к ней — поднимать рабочих на политическую стачку, ни на минуту не забывая о крестьянском движении. Призывать крестьян отказываться от подчинения царским властям, создавать в деревнях революционные комитеты. Только они смогут конфисковать земли помещиков, государства, церкви, монастырей и поднять руку на земли удельного ведомства, то есть дома Романовых.

С Дунаевым спорили до хрипоты. Трифоныч предлагал внести в требования ивановцев эти главные решения съезда. Евлампий Александрович его осаживал:

— Пойми, мы же самая отсталая часть пролетариата. И к тому же живем не в столице, где много передовых рабочих по металлу. И нельзя нашим ткачам предлагать все лозунги съезда — будет и недоумение и даже испуг. Начнем с требований, понятных любому рабочему, а потом поведем народ дальше. Этап за этапом: агитация, военная подготовка. А прыгать не надо, особенно через себя.

Дунаев ерошил черные волосы над высоким лбом, неспокойно ходил из угла в угол.

— Мы тебе дадим самых грамотных рабочих: собирайся с ними, учи их всякой премудрости, готовь агитаторов. Они нам помогут перевести стачку на новый этап. А сейчас говори о том, что наболело. Вот так, — он достал из кармана две тонкие потрепанные книжечки, поднял их над головой. — Вот эта — расчетная, а это — заборная. В расчетной — получка и штрафы. А вот заборная: пуд муки в Москве семьдесят шесть копеек, а у нас — рубль тридцать пять. Бутылка керосину — на шесть копеек дороже. И так по каждому товару! В лавке дерут, в конторе путают. Куда деваться бедному человеку?.. Вот так, Трифоныч! А когда народ поймет, что дело не в мастере и даже не в хозяине, а во всем строе — с царем в голове, тогда он и примет решения съезда как свои…

Трифоныч уступил в этот раз. Записали все, что уже предъявили ткачи фабриканта Бакулина, рабочие типографии Соколова и собирались выставить 10 мая ткачи Дербенева.

— Кстати, дербеневские сынки были вчера в большом загуле: пропили с дружками в трактире и продули на бильярде не одну сотню рублей. Вот тебе и живая агитация! А наши дети ползают в пыли при дороге, а жены не знают, чем затыкать дыры в хозяйстве!

— Хорошо, Евлампий Александрович, вам виднее. Но и своего я не упущу, — сказал Трифоныч, старательно записывая требования ивановских рабочих.

Прежде всего: рабочий день — восемь часов, а перед праздниками — шесть. Затем отмена ночных и сверхурочных работ, и заработок — не ниже двадцати рублей в месяц. Потом — полная оплата за время болезни, отпуска роженицам с сохранением полного заработка, ясли для детей и пенсия потерявшим трудоспособность. Наконец, улучшение жилищных условий и медицинской помощи.

— Вот это главное! Народ добавит, если мы пропустим чего. Но еще надо обращение написать к рабочим, чтоб до сердца дошло!

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — начал писать Трифоныч.

— В точку! — сказал Дунаев. — А теперь пиши по-рабочему: «Нигде не видно просвета в нашей собачьей жизни. Довольно! Час пробил! Не на кого нам надеяться, кроме как на самих себя. Пора приняться добывать себе лучшую жизнь!..»

9 мая на партийной конференции единогласно утвердили требования с острой запевкой Евлампия Дунаева. И Фрунзе впервые выступил от лица комитета с речью.

— Революция шагает по стране, товарищи! Царь показал девятого января, что ничего нам не уступит без боя. Его и фабрикантов просьбами и слезой не прошибешь. Мало бросить работу и предъявить требования. С этого только начнем бой с капиталом, но не остановимся на полпути: Ленин призывает нас готовиться к вооруженной борьбе. У нас пока мало вот таких товарищей, — он показал на дружинников Ивана Уткина, которые окружили тайное собрание большевиков, в черных ластиковых рубашках с широкими кожаными поясами. — Мы создадим новые отряды и найдем для них пистолеты и винтовки. Без этого не обойтись, товарищи! Сейчас власти тайно вербуют против нас «черную сотню» из лавочников, дворников, кулаков и уголовных преступников. А против этой чертовой «сотни» с голыми руками не попрешь. И полиция, жандармы и казаки не сдадутся нам по доброму уговору. Признают они только силу оружия. Мы ответим им пролетарской сплоченностью. А уж коль дело дойдет до открытого боя, охулки на руку не положим. С волками жить — по-волчьи выть! И хорошо стреляет тот, кто стреляет последним!

И закончил Фрунзе свою речь под одобрительный гул собрания:

— Я тут всего три дня, а хорошо вижу, что умеете вы читать, писать и считать по законам революции. Читаете запрещенную литературу, пишете требования, зовущие в бой. Считаете — какой барыш от вас кладут в карман хозяева. Теперь пройдем рабочий «университет» на сходках, и каждый из вас понесет слово нашей правды ко всем рабочим города и округи!

— С почином, Трифоныч, хорошо сказал! — Семен Балашов крепко пожал ему руку.


Забастовка в «Ситцевом крае» началась 12 мая 1905 года и продолжалась семьдесят два дня. Такого еще не знало рабочее движение России!

В те годы очень любили исторические параллели, и ивановские большевики гордились, что они смогли продержаться на один день больше Парижской коммуны.

Двенадцатого Дунаев вышел по гудку в утреннюю смену на фабрику Бакулина, где работал ткачом. По дороге он прихватил Семена Балашова с Трифонычем и, в шумной сутолоке у входных ворот, провел их в цехи.

Народ уже мельтешил возле машин, негромко переговариваясь о наболевшем. Не скажет ли чего дирекция ныне, ей требования вручили еще пять дней назад? И какого лешего тянет?

Очень многие не оставляли надежды на мир между хозяевами и рабочими. Ведь куда добр и наивен русский человек! Как и в дни «гапоновщины»: терпел он и не терял веру в доброго царя, пока не попал под его пули. Так и нынче: все еще теплил надежду, словно лампаду жег перед киотом, чтоб заслужить любовь всевышнего.

Но таких простачков осаживали люди трезвые, уже утратившие беспочвенные иллюзии.

Между тем первая смена встала к станкам. Заурчали трансмиссии, вздрогнули, пошли в ход машины. Пулей замелькали челноки, побежали поровну и вверх нити основы.

А в трех больших пролетах, перекрывая шум машин, в голос закричали Дунаев, Балашов и Фрунзе:

— Кон-чай ра-бо-ту!

— На ули-цу, това-ри-щи!

— Митинг на площади!..

Осекшись, встали и замолкли машины. Налегая друг на друга, люди кинулись в широкий проем двери: «Миром! — С богом! — С товарищами! — Навалом!»

Лавиной вынеслись во двор, сбили с ног перепуганных охранников у ворот. И, строясь рядами, зашагали по булыжнику к городской площади.

Комитетчики не смогли одновременно остановить работу на всех предприятиях. И первыми вышли на митинг рабочие четырех фабрик: Бакулина, Маракушева, Никиты Дербенева и Бурылина. Но вскоре забастовка полыхнула, как пожар, по всему городу, и площадь едва вместила людское море.

Полицмейстер Кожеловский оторопел. Но быстро сообразил, что надо требовать подмогу. И пока не включились в стачку телефонисты, передал владимирскому губернатору Леонтьеву, что у него под окнами великое сборище — тысяч сорок! — и он не может его побороть. Губернатор приказал немедленно собираться в путь.

А на площади уже сгородили трибуну из старых ящиков, и Бешеный ткач с глазами-молнией, сбросив картуз, звонкоголосо стал читать требования рабочих к фабрикантам. Федор Афанасьев стоял рядом, светясь лицом, как в самый большой праздник.

В задних рядах люди напряженно тянули шею, чтобы не проронить слово оратора, и цыкали на ребятишек, которые ошалели от радости: они шныряли в толпе, передавая друг другу новости, или громко перекликались, сидя на деревьях.

А людское море грохотало.

— Восемь часов!.. — разлетался над головами голос Евлампия Дунаева.

— Правильно! — отвечали тысячи.

— Штрафы долой!..

— Долой!

— Отмена ночных работ!..

— Верно!

— Заработки повысить!..

— Точно!..

Словно клятву давали рабочие. А народ подваливал и подваливал: после полудня замерла вся фабричная жизнь в городе.

Говорил Федор Афанасьев, почти не скрывая слез радости. Вспомнил он о первой маевке и жестоком уроке в день Кровавого воскресенья. Вспомнил, как за последние тринадцать лет — не по своей воле — почти каждый год навещал царские тюрьмы.

— Но не оскудела моя вера в долгожданную победу рабочего класса. Сколько раз подбивал я людей на стачку, и они дружно выступали против хозяев. И с вами восемь лет назад держались мы три недели, пока не отбили у фабрикантов полтора часа. Помните ли, с какой радостью перешли тогда с тринадцати часов на одиннадцать с половиной?

— Помним, Отец, помним! — согласно ответили люди.

— А вот такой мощи мы тогда не показывали. Нынче светлый день нашей борьбы, и он принесет нам заветные восемь часов. Только брать свое придется силой: зажирело у хозяев сердце. И не скинут они нам три часа без боя. Но нет среди нас трусов: бой так бой! А коль придется — и жизнь отдадим. Но стоя, с гордой головой. И это лучше, друзья, чем жить на коленях!..

К Федору Афанасьевичу протискивались в толпе старые его товарищи по стачке девяносто седьмого года, трясли ему руку, говорили сердечно:

— Верим тебе, Отец! Веди! Добьемся!

А на трибуне уже стоял Трифоныч, комкая картуз в правой руке. И пересохло у него в горле, и непривычно дрожали колени: ведь полтораста тысяч глаз с надеждой глядели ему в лицо. Он опасался, что сорвется голос от волнения. И даже сам удивился, до чего же четко и смело зазвучали его слова на этом первом грандиозном митинге.

— Товарищи! Отец верно сказал: на нас работает время. Утром вышли из цехов тридцать тысяч, сейчас нас — семьдесят пять. Кому же по плечу свалить такую силу? Никому! Но не будем обольщаться: мы сильны единством, пролетарской сплоченностью. Не давайте дробить наши усилия, не опускайтесь до мелких сделок с хозяевами: один за всех, и все за одного! Выстоим сообща, и вся пролетарская Россия устремится за нами! И да здравствует Всероссийская стачка!..

Его проводили одобрительным гулом — в те годы на рабочих собраниях не знали аплодисментов. Он был самым молодым среди ораторов и говорил с юношеским задором, но в речи его не было пустых слов, а открытое, смелое лицо так зримо подчеркивало его искренность.

Митинг в тот день длился до вечера, и многие опьянели от речей. Это понял Михаил Лакин — озорной, красивый парень с кустистыми соболиными бровями. Он успел сбегать домой, чтобы переодеться, и вышел к трибуне как артист: в хорошей синей паре и белой рубашке с черной шелковой бабочкой. Сотни стихов держал он в голове и начал читать Некрасова.

Очень к месту были эти стихи: они падали на благодатную почву. И иногда у слушателей набегали на глазах слезы. А он поддавал и поддавал, словно великий поэт передал ему эстафету.

Над притихшей толпой летели из края в край стихи о печальной жизни многострадальной русской крестьянки.

Потом Лакин читал «Колыбельную песню» — о будущем чиновнике:

Тих и кроток, как овечка,
И крепонек лбом,
До хорошего местечка
Доползешь ужом —
И охулки не положишь
На руку свою.
Спи, покуда красть не можешь!
Баюшки-баю

И били в цель строки о страшном барине, который так напоминал лиходеев фабрикантов:

И только тот один, кто всех собой давил,
Свободно и дышал, и действовал, и жил.

Лакин мог бы читать и до ночи. Но со стороны вокзала подкатила к площади коляска, а в ней — владимирский губернатор Леонтьев.

По живому коридору, едва не задевая людей крыльями коляски, проследовал тщедушный старичок в белом мундире, прикрытом серой накидкой от пыли, в картузе с генеральским околышем. Он опирался на трость с набалдашником, зажав ее между колен, и с недоумением поглядывал по сторонам, словно ожидая подвоха.

Люди угрюмо молчали, и никто не собирался огреть его булыжником по генеральскому картузу. Но у многих закралась мысль: «Не к добру явился в Иваново этот властный старик!»

Полицмейстер проводил губернатора в канцелярию, вскоре показался на балконе и крикнул начальственно:

— Господа! Их превосходительство приказывают вам немедленно очистить площадь и завтра всем возвратиться к работе. Для переговоров с начальником губернии соблаговолите выбрать депутацию.

Недобрый гул прокатился по площади.

Евлампий Дунаев, не желая заводить препирательства с Кожеловским, сказал громко, чтоб слышали все:

— Губернатор устал с дороги — дадим ему отдохнуть. Да и нам пора по домам. Только, товарищи, у нас свой порядок: работу бросили и к машинам не вернемся, пока не сдадутся хозяева! Что скажем начальнику губернии — наше дело. И на то есть новый день. И говорить будем без свидетелей. Завтра с утра — митинг на Талке, товарищи!


Утром 13 мая городское собрание рабочих было продолжено в широкой зеленой излучине реки Талки, на опушке соснового бора, неподалеку от железной дороги.

Большевики подсказали решение: всей массой не обсуждать каждый вопрос стачки, избрать для этого боевой штаб — Совет уполномоченных, чтоб он сводил воедино все пожелания рабочих и повседневно руководил стачкой. И по вечерам давал бы отчет собранию, какие меры им приняты.

Люди разбились на группы — от каждой фабрики. Да и от каждого городского предприятия, потому что стачка стала всеобщей: в нее включились заводы, типографии Соколова и Ильинского, железнодорожное депо, ремесленные мастерские, землекопы и крупные магазины. А все питейные заведения были прикрыты Советом на другой день. И со стороны Талки необычно выглядел город: умолкли гудки, не дымились фабричные трубы, опустели улицы. А с городских колоколен удивительным казалось пространство в несколько десятин на зеленой лужайке у реки, где живописными группами сидели и стояли тысячи людей, все разодетые как в праздник: яркие сборчатые юбки, цветастые платки — из ситца и драдедама; темные картузы, красные, синие и голубые косоворотки, у многих с белыми горошинами, жилетки, пиджаки. И тот, кто подходил сюда позднее, вдруг попадал в ярмарочную атмосферу криков, споров, возгласов. А над всей излучиной стоял такой гул, словно носились растревоженные пчелы из тысячи ульев.

И ребятишки летали от группы к группе, разнося новости. И сновали по поляне лоточники, предлагая крендельки, ландрин, семечки, орехи, сладкие грецкие стручки. И досужие мужички с городских окраин толкали тележки с квасом, разлитым в четверти или «гусыни», укутанные от весеннего жаркого солнца в старое ватное одеяло.

После полудня Совет уполномоченных был избран: 151 человек. Нелегалы Федор Афанасьев и Михаил Фрунзе в него не вошли: они руководили им из подполья. Первым председателем Совета выбрали местного поэта, гравера по профессии — Авенира Ноздрина. Евлампий Дунаев взял на себя политическое просвещение стачечников. И полиция вскоре доносила по своим каналам, что на Талке создан «вольный социологический университет», где интеллигенты изо дня в день читают лекции и проводят беседы. И что «ректором» состоит Бешеный ткач. Только долго не могли узнать полицейские чины, что главным «ректором» в этом народном «университете» признан петербургский политехник Фрунзе, а вдохновляет всю эту учебу Владимир Ленин. Ведь стачечники знали только большевиков: в Иваново-Вознесенске не давали хода соглашательским партиям — эсерам и меньшевикам.

На первом же заседании Совета были окончательно сформулированы требования всех рабочих Иваново-Вознесенска. И к тому, что записали Дунаев и Трифоныч, прибавились требования, рожденные в ходе двух первых митингов: ликвидировать тюрьмы при фабриках и убрать фабричную полицию; не допускать вмешательства властей в дела рабочих во время стачки, не арестовывать забастовщиков в эти дни и не увольнять их с работы.

Как и предполагал Евлампий Дунаев, уже с первых дней появились четкие политические требования: свобода стачек, союзов и собраний. И это уже был шаг к лозунгу о созыве Учредительного собрания.

Одновременно Совет решил ввести «сухой закон» в дни забастовки и создать свою милицию, чтобы в городе не наблюдалось безобразия, хулиганства и грабежей.

Совет уполномоченных вскоре стал реальной властью рабочих в городе: без его разрешения не делалось ни шагу. И когда губернатор Леонтьев переселился на время из Владимира в Иваново-Вознесенск, он на себе ощутил власть Совета. Приказав Кожеловскому отпечатать и расклеить объявление о запрещении сборищ, он получил неожиданный ответ:

— Не имею возможности, ваше превосходительство! Типографии закрыты по решению Совета. А он не разрешит печатать бумагу против себя. Так что придется в другом городе.

— Невероятно! До какой степени вы распустили людей, полицмейстер! Партийцы ходят на свободе, баламутят народ. Но я найду управу: всех вожаков — в кутузку, и чернь встанет на колени!

— Прошу прощения, ваше превосходительство, но взять бунтовщиков нельзя: у них своя милиция, чуть тронем — начнутся эксцессы.

Губернатор ограничился тем, что написал письмо министру внутренних дел:

«12-го сего мая в городе Иваново-Вознесенске забастовали рабочие на всех фабриках. Рабочие держат себя неспокойно, вследствие чего мною сего числа выслан один батальон нижних чинов от квартирующих во Владимире войск…»

Но до 3 июня и этот батальон и астраханские казаки, приданные ему в помощь, не были пущены в дело. Губернатор Леонтьев несколько раз принимал депутатов Совета — Дунаева, Лакина и Самойлова, уговаривал их пойти на уступки, но они не сдавали позиций. Он вернулся во Владимир, вскоре снова приехал в Иваново-Вознесенск. И сейчас же информировал своего министра:

«…Сам я должен напрягать все свои силы для достижения однообразного хода дела, но при всем моем старании достигается мною с большим трудом. Первый раз я просидел в Иванове восемь дней. Ныне уже прошло девять дней моего вторичного здесь пребывания, а пока не предвидится его конец. У меня развиваются признаки сердцебиения и нервного расстройства…»

Конечно, потрясенный до такой степени начальник губернии — лучшее свидетельство реальной силы Совета! Да и как было не расстроиться старому служаке, если единственным способом расправы с рабочими могло быть только открытое объявление гражданской войны всему народу края. Но в стране было так неспокойно, что повторение Кровавого воскресенья исключалось.

А люди не работали у станков, фабриканты соглашались лишь на мелкие уступки. Губернатор пока накладывал уксусные повязки от мигрени. И огорчался страшно: «вольный университет» день за днем готовил агитаторов и рассылал их по округе. А в минуты, свободные от занятий, дерзкие молодые парни на Талке распевали открыто:

Нагайка ты, нагайка,
Тобою лишь одной
Романовская шайка
Сильна в стране родной!

И сотни голосов подхватывали песню:

Нагайкой не убита
Живая мысль у нас.
Уж скоро паразитам
Придет последний час!

И уже не только всероссийскую, но и мировую гласность получила ивановская стачка. И живое воплощение лозунга: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — подтверждалось присылкой денежной помощи бастующим из Санкт-Петербурга, Москвы, Ярославля, Иркутска, Риги, Варшавы, Екатеринослава; из Женевы, Гамбурга, Берлина, Бремена, Нью-Йорка.

Отец вел учет каждой копейке из стачечного фонда, понимая, что не смогут до бесконечности держаться люди, у которых давно кончилась последняя «дачка» и никаких запасов нет. И может подойти время, когда каждый пятак, выданный голодной семье, будет дороже рубля в праздник. «Я был свидетелем сцены, — вспоминал один из стачечников, — как Отец — казначей комитета выдавал Трифонычу (Фрунзе) деньги на железнодорожный билет в Шую, куда тот ехал для проведения массовки, требовал с него три копейки сдачи, и когда у Трифоныча сдачи не оказалось, то Отец не поленился сходить в лавочку, чтобы поменять пятиалтынный, и вручил ровно сорок две копейки…»

Фабриканты отсиживались в городе, неся большие убытки. Некоторые из них намекали, что пойдут на маленькие поблажки, но Совет требовал выполнения всех пунктов наказа.

Эту позицию отразил в письме к родственнику фабрикант Бурылин:

«То, что произошло за три дня, не поддается описанию. Невиданная картина событий, рабочие — как звери. Я лишен кучера, сам кипячу чай, с фабрики последнего сторожа сняли, сам охраняю фабрику. Начальство растерялось. У наших нет единого мнения. Мое честное убеждение — надо поскорей идти на небольшие уступки рабочим требованиям. Нам угрожают колоссальные убытки. Две партии непромытого вареного товара преют в котлах. В красильне — мокрые ролики. Мне известно из недостоверных источников, что руководители забастовки — люди приезжие, с образованием. Руководят хлестко. Чувствуется в городе двоевластие. Рабочие не хотят договариваться на своих фабриках, выставляют общие требования».

Городская дума прекратила работу. Совет заседал с утра до ночи, но и ему не хватало опытных агитаторов и деловых руководителей.

Семнадцать лет спустя Михаил Васильевич Фрунзе дал очень верную оценку забастовки и ее исторической роли для рабочего движения России:

«Идейное и организационное влияние Иваново-Вознесенской группы РСДРП было очень велико. Во всем объеме оно сказалось на всеобщей стачке, начавшейся, кажется, 12-го мая. С первых же шагов стачечное движение, охватившее около 60 000 рабочих различных городских предприятий, приняло удивительно стройный и организованный вид. После первого грандиозного митинга перед Думой, приведшего в неописуемый страх как местную буржуазию, так и всю полицию, происходит общее собрание бастующих за городом у речки Талки, где рабочие по предложению социал-демократов разбились на фабрики и создали Совет Рабочих Депутатов.

Я бы очень хотел привлечь внимание к этому обстоятельству. Оно важно по двум причинам: первое — по той естественной необходимости, жизненности и соответствию запросам и интересам трудящихся, представляемых советской формой организации, и второе — по той роли, которую в создании и развитии советской формы организаций сыграл иваново-вознесенский пролетариат.

Нет никакого сомнения, что иваново-вознесенская летняя стачка дала богатейший политический и организационный материал, который после и был надлежащим образом использован при создании Петроградского, а затем Московского и других советов. Вот, стало быть, к какому времени относятся еще корни нынешней Советской организации в Иваново-Вознесенске. Работа, проделанная партией в смысле политического воспитания рабочей массы, за время стачки была колоссальна. Надо сказать, общий культурный уровень иваново-вознесенского пролетариата был чрезвычайно низок. Несмотря на колоссальные богатства, скапливающиеся в руках фабрикантов от эксплуатации труда рабочих, город по постановке народного образования занимал во всей России одно из последних мест, ибо буржуазная городская дума не уделяла ему никакого внимания… В результате, партии приходилось иметь дело с массой, совершенно неподготовленной к восприятию социально-политических идей. Я помню, как первое время стачки волнение охватывало аудиторию при попытках ораторов затрагивать чисто политические темы; помню, как испуганно и порою враждебно встречалась массой критика самодержавной царской власти. Но все это было только вначале. Работа организации свое дело делала. И надо было видеть, как оно делалось! Во всякой кучке рабочих и просто обывателей, обсуждавших злободневные вопросы, обязательно, как из-под земли появлялся доморощенный оратор в лице рядового члена организации и властвовал вниманием и сочувствием слушателей. Во время этой знаменательной стачки, сыгравшей в истории всего рабочего движения России такую крупную роль, во всем блеске выявились основные черты организации РСДРП (большевиков): партийная дисциплина, колоссальная энергия и безграничное самоотвержение».

В своих воспоминаниях 1922 года Фрунзе не сказал о себе ни слова, а ему принадлежала исключительная роль в дни этой знаменитой стачки иваново-вознесенских текстильщиков…


В этих воспоминаниях между строк угадывается и сам Трифоныч — застенчивый и скромный, незаметный для многих, волевой и удивительно ласковый в подходе к любому стачечнику. Сам он о себе никогда не говорил, о своих делах той поры никому не писал. И только по крупицам — из донесений полицейских чинов, из отдельных воспоминаний его боевых товарищей можно составить образ молодого большевика, волею судеб попавшего в ивановское пекло 1905 года.

В нашем теперешнем понимании был он комиссаром Совета, умным, тактичным и очень деятельным членом партии, который поддерживал в товарищах дисциплину и энергию, немыслимую без самоотвержения.

Именно это и подчеркивал в своих воспоминаниях его близкий соратник Федор Самойлов: «Фрунзе стал душой Иваново-Вознесенской партийной организации. Его часто можно было видеть на заседаниях городского партийного центра, на нелегальных собраниях в лесу и с момента стачки, которой он фактически руководил, — на заседаниях Совета и на митингах бастующих рабочих».

Так получилось, что в Иваново-Вознесенске он был наиболее образованным марксистом, раз и навсегда избравшим большевизм своим жизненным кредо. И отчетливо понимал, что победа рабочего движения невозможна без социалистической теории, без ленинского знамени. В гимназии и в институте он привык читать много и быстро, а цепкая память помогала ему усваивать выводы из прочитанного. По-своему он стоял на уровне ленинских идей того времени и хорошо умел передать своими словами самую трудную теоретическую мысль. И его ценили именно за то, что он не подстраивался под лексикон отсталых рабочих, а пытался поднять их до понимания действительно сложных вопросов марксизма.

Конечно, и кроме него были люди образованные, о которых сообщал в письме фабрикант Бурылин. Стойким марксистом был Отец — Федор Афанасьев. И знал он многое из Маркса, Энгельса, Плеханова и Ленина. Но теория не была самой сильной его стороной: он брал рабочего за душу фактами из его же жизни и задушевными разговорами о своем тернистом пути старого большевика, одержимого ненавистью к строю насилия. Хорошо был начитан Евлампий Дунаев — человек практической хватки, прирожденный рабочий агитатор, умевший всякое слово повернуть так, чтобы любой рабочий в его страстной речи видел свои невысказанные желания. Образованными людьми были и Самойлов и Жиделев. Но, кроме Фрунзе, интеллигентом — в широком понимании — был еще лишь Андрей Бубнов, по кличке Химик — беглый студент Московского сельскохозяйственного института.

Однако Трифоныч стоял особняком: мастер теории, но отнюдь не сухарь; человек эрудированный в вопросах истории и экономики и вместе с тем ничем не отгороженный даже от неграмотного рабочего. Потому-то и легли на его плечи обязанности «ректора» в «вольном университете» на берегу реки Талки.

Комитетчикам он читал лекции по теории рабочего движения. И они восхищались, что он на память цитировал большие куски из «Манифеста Коммунистической партии» Маркса и Энгельса и из книги Ленина «Что делать?».

Семен Балашов спросил его однажды:

— Ну как же можно запомнить такое?

— Мысль понравилась и хорошо отложилась в голове. А раз так, то ее нетрудно передать и словами автора. Да и не стоит подпольщику таскать с собой запрещенные книги. Как говорит Отец: лучше их держать не за пазухой, а в голове! Тогда и в любом споре будешь отлично аргументирован.

Разумеется, попадались мысли, сложные для восприятия, и слушатели становились в тупик. Тогда Трифоныч говорил без обиняков:

— Глубокую мысль нельзя постичь без труда. Надо возвращаться к ней и дважды и трижды и связывать ее со своей практикой. Даже великий Маркс приходил к выводам в итоге беспощадной борьбы с собой. Но всякая умная мысль хороша тем, что ее можно понять в конце концов, а будучи понятой, она толкнет на подвиг!

Изредка он выступал с обзором событий в стране на широких собраниях. И любил такие речи: живо реагировала на них благодатная аудитория. Но товарищи все глубже и глубже загоняли его в подполье: оберегали своего Трифоныча. И он ограничивался где репликой, где кратким словом на летучке агитаторов, где небольшой беседой с малой группой будущих пропагандистов, а где и разговором наедине с рабочим «оратором», у которого дух захватывало от одной мысли, что ему придется выступать в Совете или на многолюдном митинге.

— Не залезай в дебри, — подбадривал он оробевшего ткача или прядильщика. — Смело говори о том, что наболело: расценки, штраф, фабричная тюрьма. И про «спальню» скажи, и про «дачку», от которой нет радости… А выступать надо: мы люди передовые, нам нужно проявлять себя в общественной деятельности. Она помогает человеку стать смелым, уверенным в правоте своих идеалов!

Тем, кто колебался долго и все отнекивался, Трифоныч составлял «шпаргалку». Но предупреждал дружески:

— Ты не заучивай — я ведь не могу передать твой стиль речи. Сам говори. А моя бумажка пусть будет как вешка на зимней дороге: помни о ней, иди смело и не сбивайся!

И «доморощенный агитатор», испытав счастье на митинге, говорил о Трифоныче с уважением:

— Ну скажи ты, молод до невозможности, ему бы за девками бегать, а он — все для нас и за нас! И так тебе в душу вложит, что страху перед народом нет. Голова!..

23 мая в Иваново-Вознесенске произошли два события. Партийная организация стала выпускать бюллетень о ходе забастовки. Трифоныча сделали редактором, автором и правщиком статей, заметок и предложений стачечников. Он писал по ночам прокламации и призывы, из номера в номер будоража умы бастующих. Полиция сбилась с ног, но ни подпольной типографии, ни редакционного аппарата бюллетеня найти не смогла.

В этот же день стачка отчетливо обнаружила свою политическую окраску. Совет рабочих депутатов провел на городской площади собрание под лозунгом «Работы, хлеба!». Впервые комитетчики выкинули красные флаги и с пением «Марсельезы» и «Варшавянки» направились продолжать митинг к берегам Талки. И эта речка приобрела популярность далеко за пределами города: она стала вровень со славными географическими пунктами земного шара!

Красные знамена стачечников так перепугали фабрикантов, что некоторые из них немедленно покинули город. Трифоныч дал в бюллетене отчет о митинге, о новом проблеске политического сознания масс и призвал их еще активнее разворачивать наступление на капитал.

Одновременно он занялся вооружением дружинников Ивана Уткина. Парни в черных ластиковых рубахах и кожаных поясах почти не имели оружия. На всякий случай они запаслись увесистыми можжевеловыми палками. И пока власти не шли в открытый бой, даже с палками можно было нести охрану Совета, рабочих митингов и даже фабричных ворот, чтобы туда не проникали штрейкбрехеры.

Но губернатор стянул в город войско, и астраханские казаки с желтыми лампасами стали появляться слишком близко от излучины Талки, занятой бастующими.

В майские дни 1905 года постепенно обнаруживается одно из сильнейших призваний Фрунзе: от военного организатора рабочих дружин в Иваново-Вознесенске — к баррикадным боям в Москве, к вооружению народа в Минске, к выдающейся полководческой деятельности в годы гражданской войны.

Давняя детская мечта стать генералом вдруг воплотилась в конкретных делах во время стачки. Трифоныч посылал в Москву ребят Ивана Уткина, и они привозили винтовки в разобранном виде и пистолеты. И учились стрелять в цель и надежно прятать оружие.

Для стрельбища выбрали место в овраге, за лесной дачей фабрикантов Битовых, удравших в столицу. А стрелять старались в те минуты, когда проходил товарный поезд, чтобы его грохот приглушал винтовочный треск.

Сам Трифоныч отлично стрелял из винтовки: сказывалась охотничья сноровка. А из пистолета бил хуже, но вскоре приноровился попадать в «яблочко» с двадцати-тридцати шагов: во всем он хотел быть не хуже других, чтоб наглядно служить примером.

Когда у Станко — Уткина сложилась боевая дружина человек в семьдесят, Фрунзе написал для нее устав. «Боевая дружина формируется прежде всего для того, чтобы служить ядром будущей революционной армии восставшего народа», — сказано было в преамбуле.

— Ну, это ты хватил, Трифоныч! — говорили некоторые дружинники. — Какая ж мы армия? Смех один! А где пулеметы, пушки, генералы? Разве попрешь против войска с такими револьверами? — презрительно поглядывали они на кучку малосильных, устаревших «смит-вессонов».

— Винтовки будут, — спокойно отвечал Трифоныч. — Пулеметы; можно отбить у врага. А до пушек — далеко, может, дело до них и не дойдет: нам не крепости брать! Генералами будем сами: не боги горшки обжигают! Но если народ восстанет, у него должно быть обученное ядро, и из него вырастет армия пролетариата. Так что записано все правильно!..

Популярность Трифоныча росла. Полиция за ним охотилась, но никак не могла расшифровать, кто скрывается за этой как бы стариковской кличкой. Городовые и филеры толкались среди стачечников, спрашивали: «Каков же он? С бородой, што ли?» — «Вот именно: бородища здоровая, рыжая! И сам дюжий — не чета вашему губернатору!»

Трифоныч менял адреса. В каждом доме оберегали его пуще глаза, хозяйки хотели накормить его чем бог послал, постирать бельишко. И удивлялись до крайности, что этот молодой большевик просиживает ночи над книгами. «Глаза спортишь, ложился бы», — говорили ему. «Завтра беседа. Скажу людям немного, а самому надо готовиться всю ночь». И подкупала его отрешенность от обыденных дел: еду старался не брать, зная, что в семье с харчами плохо, деликатно отказывался от услуг, даже пуговицу пришивал сам.

Ищейки накрывали его дважды, трижды. Но пока все сходило с рук: товарищи всякий раз разыгрывали толковый «спектакль», а паспорт на имя Семена Безрученкова был сделан отлично и действовал безотказно. Однажды нагрянула полиция, когда Трифоныч ночевал у Семена Балашова. Но их не застали врасплох: Станко обходил поселок со своими ребятами и успел стукнуть в окошко перед самым налетом.

Семен и Трифоныч спрятали в самовар только что подготовленный бюллетень Совета. Хозяин повязал щеку платком и уселся читать бульварный роман графа Салиаса, гость скинул сапоги и завалился под одеяло.

Граф не вызвал подозрения у пожилого унтера, да и Балашов отлично разыграл сцену: болят зубы, спасу нет, вот и решил отвлечься от нудной боли!

Трифоныч предъявил паспорт.

— Прибыл надолго? — спросил унтер.

— Да ведь как придется: на работу хотел, а у вас тут черт знает что творится. Неужто порядок нельзя навести?

— Поговори мне еще! — буркнул унтер. И вышел к стражникам: они переговаривались в сенях.

Ивану Уткину и его ребятам вскоре пришлось показать себя в большом деле. Губернатор Леонтьев, так и не избавившийся от мучительных мигреней на нервной почве, уехал отлеживаться во Владимир. А вице-губернатор Сазонов решил показать когти. 2 июня по его приказанию Кожеловский расклеил приказ, отпечатанный вне Иваново-Вознесенска: рабочим категорически запрещалось собираться на реке Талке. Однако все забастовщики явились на очередное собрание. И чтобы подчеркнуть мирный характер своего митинга, взяли детей, стариков. Да и день выдался чудесный: солнечный, ясный, теплый. Люди спокойно обсуждали дела; где-то заливчато пел баян; дети безмятежно носились по излучине реки.

И вдруг послышался крик дружинника:

— Берегись! Казаки!

Но со стороны города опасности не было. И все подались к лесу, вовсе не ожидая, что именно там встретят их астраханцы, засевшие в бору с ночи.

И началось позорное побоище: пьяная казацкая орда против мирных рабочих. Астраханцы с гиком носились между бронзовыми соснами, хлестали нагайками, били шашками, топтали копытами коней, стараясь оттереть людей к поляне, где удобнее действовать в конном строю.

— Бей пьяную свору! — закричал Фрунзе, выхватывая пистолет.

Дружинники начали ссаживать карателей из седла выстрелами из пистолетов. Но силы были неравные. И Станко, увлекая за собой основную силу астраханцев, дал возможность людям разбежаться по кустам. А Фрунзе тем временем увел в березовую рощу Отца, Дунаева, Самойлова и других руководителей Совета. Но крики раненых, кровь на их лицах, проклятия взывали к отмщению. Комитетчики и дружинники пытались отбить арестованных, но не смогли. И Кожеловский с казаками угнал в тюрьму человек пятьдесят.

Не успели в Совете принять соответствующее решение, как заполыхали пожары: на ткацкой фабрике Гандурина и на лесном складе Ивана Гарелина. Потом вспыхнули дома фабрикантов Фокина, Бурылина и городского головы Дербенева. Обозленные до крайности, дружинники стреляли в полицию, валили телеграфные и телефонные столбы. Совет осудил поджоги и всякие другие акты диверсии.

На запрещенном собрании в лесу страсти разгорелись до крайности. Горячие головы требовали разнести полицейское управление, арестовать Кожеловского, выжечь дотла все хозяйские «гнезда». Стихия грозила погубить забастовку: у стачечников не было реальной силы для открытого боя на улицах.

— Что ж, по-вашему, кланяться этим живодерам? Или простить им такое злодеяние? Бей псов, вот и весь сказ! — горячились многие.

На этом митинге после кровавой резни взял слово Трифоныч. Страстной была речь большевика. Он заклеймил позором палачей, но призывал не поддаваться на призывы экстремистов и не губить силы стачечников поддержкой анархистских и эсеровских приемов политической борьбы. И прочитал написанный им «протест на начальника губернии»:

«Совет рабочих депутатов города Иваново-Вознесенска протестует против вашего запрещения сбора рабочих на Талке, — читал Трифоныч. — Вы потворствуете фабрикантам в стачечной борьбе, оказывая им всякую помощь, чтобы сломить решимость рабочих. До сих пор ни одно законное требование не удовлетворено. Рабочие голодают вот уже месяц. Вы расстреляли рабочих на реке Талке, залили ее берега кровью. Но знайте, кровь рабочих, слезы женщин и детей перенесутся на улицы города, и там все будет поставлено на карту борьбы. Мы заявляем, что от своих требований не отступим. Вот воля рабочих города Иваново-Вознесенска. Ждем немедленного ответа по телеграфу. Совет рабочих депутатов».

Приняли протест без поправки. И он возымел действие: собрания на Талке были разрешены, из тюрьмы освободили почти всех арестованных.

Значение Совета возросло: с ним считалась теперь не только городская, но и губернская власть. Полицмейстера Кожеловского убрали, казаки перестали гарцевать на улицах. Городскую группу Северного комитета РСДРП преобразовали в Иваново-Вознесенский комитет. В него вошел и Трифоныч.

Между тем стачка достигла апогея. Терпение рабочих пошло на убыль, подкрался и вскоре стал угрожать голод. А хозяева не сдавались. Лишь на ситценабивной фабрике Грязнова удалось повысить заработную плату, уволить ненавистных мастеров и добиться заверения, что против бастующих не будут применены санкции. И Совет разрешил рабочим этой фабрики встать к станкам, но с одним условием, что все они будут вносить отчисления от «дачки» в фонд бастующих.

Кончался июнь. Стачка себя исчерпала. Народ бедствовал, как в лихую годину, но продолжал держаться.

27 июня Совет провел последнее многолюдное собрание на Талке. С горечью было решено прекратить забастовку с 1 июля 1905 года. Политическая оценка этого акта выглядела так: «Мы решили стать на работу, с тем чтобы, подкрепив свои силы, вновь начать борьбу за свои права и те требования, которые нами предъявлены фабрикантам в начале забастовки 12 мая 1905 года».

Но еще не угасла надежда у самых стойких. Они держались больше трех недель. И только 23 июля закончилась героическая борьба стачечников.

Репортеры буржуазных газет поспешили заявить, что «после семидесяти двух дней анархии город начал жить обычной жизнью».

Но это было свидетельство верхоглядов. Старая, обычная жизнь умерла. Стало иным отношение к рабочим: насилие и произвол ушли в небытие. Фабриканты из тех, что дальновиднее, прекрасно понимали, что рабочего, прошедшего школу на Талке, в фабричную тюрьму не посадишь, в физиономию ему не дашь и даже не крикнешь на него, как на последнее быдло, рабочий человек поднял голову, с ним поневоле приходилось считаться.

И Михаил Васильевич Фрунзе убедительно оценил значение этого факта: «Хотя стачка окончилась лишь частичными экономическими уступками со стороны хозяев, но в итоге ее произошло идейное освобождение рабочего класса, и «властительницей дум» в его районе окончательно становится наша партия…»

И Владимир Ильич Ленин, пристально следивший за деятельностью первого Совета, высоко оценил инициативу ивановцев:

«Иваново-Вознесенская стачка показала неожиданно высокую политическую зрелость рабочих. Брожение во всем центральном промышленном районе шло уже непрерывно усиливаясь и расширяясь после этой стачки».

Одним из центров этого брожения стала Шуя и ближайшие к ней рабочие поселки. Туда и предстояло вскоре переселиться Трифонычу.

Арсений на воле и в тюрьме

Был делегатом IV Объединительного съезда РСДРП от Иваново-Вознесенского комитета.

Начиная с 1904 до 1907 г. неоднократно подвергался арестам. В начале 1907 г. был арестован в г. Шуе. Судился по обвинению в принадлежности к РСДРП (большевиков) и приговорен к 4 годам каторжных работ. Во время отбытия наказания был привлечен вновь по делу о вооруженном сопротивлении полиции. Был судим и приговорен к смертной казни. Ввиду полного отсутствия улик, явного нарушения ряда процессуальных форм приговор Главным военным судом был кассирован и назначен новый суд. Судился вторично и вновь был приговорен к смертной казни с заменой каторжными работами Дали 6 лет каторжных работ с добавлением к прежнему сроку наказания.

М. Фрунзе

Иногда спрашивал себя молодой большевик Михаил Фрунзе: по каким таинственным законам собираются люди в устойчивые коллективы?

Когда это касалось массы стачечников, объяснение находилось без труда: они были боевыми товарищами.

Вековое стремление народа к товариществу понимал Гоголь, и он образно выразил это в повести «Тарас Бульба». В уста Тараса он вложил красивые и умные слова о природе товарищества.

А дружба? Тут дело более деликатное. И видимо, одной идейной близости мало. Тут нужна избирательность, потому что товарищей много, а друзей мало.

Да, в близком общении все идет в оценку: и характер, и выдержка, и уступчивость, и самоограничение. Словом, друга надо любить самозабвенно, прощая ему слабости и мелкие прегрешения, будучи уверен, что во всем самом сокровенном он тебе лучший товарищ.

На дружбу Трифоныч был скуп: Отец, Дунаев, Балашов. И — Андрей Бубнов.

Ни Фрунзе, ни Бубнов в те дни и не догадывались, сколько испытаний выдержит их дружба, где и когда пересекутся их пути. Но симпатию к Андрею Трифоныч обнаружил с первой встречи. Бубнов вспоминал: «Я помню его в первый раз, когда он — студент Политехнического института — 6 мая 1905 года пришел во двор дома, где я жил в Иваново-Вознесенске».

Фрунзе получил адрес Бубнова в Москве и, представившись Федору Афанасьеву, пошел к Андрею.

Тот жил двойной жизнью, как все подпольщики. Но нелегалом был весьма своеобразным: днем отсиживался у родителей в кондовой купеческой семье, а вечерами и ночами исполнял функции партийного агитатора и пропагандиста. И очень долго не бросался в глаза полиции, надежно охраняемый сословными преимуществами. Да и кому из властей могло прийти в голову, что под крылышком купца Сергея Ефимовича Бубнова и его жены Анны Николаевны свил гнездо такой крамольный сын?

Андрей закончил реальное училище в Иваново-Вознесенске, поступил в Московский сельскохозяйственный институт, не так давно преобразованный из земледельческой и лесной академии. Но в 1903 году познакомился с Николаем Бауманом, руководившим тогда Московским комитетом партии, и стал большевиком. Из института вышел. Дома объяснил, что по болезни, а на самом деле — из страстного желания послужить рабочему классу. Был он человек начитанный, боевой, и с лета 1905 года ткачи и красильщики его неизменно выбирали в свои партийные органы.

Михаил и Андрей познакомились в доме купца Бубнова, там и встречались всякий раз, когда хотели побыть вдвоем. Скоро сблизились, и Андрей сообщил родителям, что господин Безрученков — старый его друг.

И позднее жизни их переплетались многократно: и на баррикадах Пресни, и на съезде в Стокгольме, и на Украине, когда добивали банды батьки Махно. И случилось так, что в дни великой партийной драки вокруг Брестского мира на время попали они в один лагерь, пытаясь противоборствовать Ленину. А в год смерти Фрунзе Бубнов был рядом с ним в Реввоенсовете на должности начальника Политического управления Рабоче-Крестьянской Красной Армии.

Химик крепко полюбил Трифоныча, был его чичероне на первых порах в Иваново-Вознесенске, потом добрым оруженосцем и преданным другом. И первый раз в ивановскую каталажку угодили они вместе осенью 1905 года.

Правда, случались у Андрея и промахи: мало было выдержки, частенько лез он на рожон, и его приходилось осаживать. Он, к примеру, готов был поджечь дом своих родителей после резни на Талке 3 июня. По ночам умел не спать, однако в эти часы предпочитал ходить с Иваном Уткиным в патрульной группе дружинников. А к лекциям и: беседам готовился мало и брал «на ура», не умел скрупулезно разобраться в обстановке. Но листовки писал лихо и на кратких «летучках» был незаменим: там ценилась очень яркая и звонкая речь.

Трифоныч упорно прививал ему вкус к теории. И никогда не сомневался, что этот страстный парень — с овсяным чубом и голубыми глазами — пойдет далеко. Химик оправдал надежды друга: написал одну из первых книг по истории большевизма. К пролетарской революции он пришел зрелым революционером, отсидев тринадцать раз в царских тюрьмах. А Великий Октябрь встретил в Петрограде, будучи членом Политбюро и Военно-революционного центра ленинской партии.

Но в короткие летние ночи бурного 1905 года, оставаясь наедине в комнате Андрея, они спорили или предавались «исповеди». Бубнов хорошо запомнил ту ночь, когда жарко решалась одна сложная проблема и Михаил обстоятельно высказал свое кредо: может ли интеллигент перевоплотиться в рабочего, не растворяясь в нем и сохраняя все присущие себе черты?

— Да! — Фрунзе ответил утвердительно. — Только все дело решают три кита: простота и искренность, определенность и ясность стремлений и действительно доброе отношение к рабочим.

Бубнов удивился:

— Но ведь все эти категории внеклассовые?

— А мы их наполним классовым содержанием. Да и придет же время, когда такие понятия станут обычной нормой поведения каждого человека.

— Ох далеконько! — вздохнул Андрей.

— Не спорю. Но — верю. А теперь порассуждаем, — Фрунзе закурил папиросу. И стал медленно ходить по комнате из угла в угол. — Мир ивановского ткача тесен: в нем много заскорузлости, почти нет места высокой культуре. Это прямое следствие подневольного труда на хозяев, и рабочего тут винить не в чем. Но даже представить себе нельзя, как развернется тот же ткач, когда станет работать на себя, на общество!

В тесном и убогом мире все потребности примитивны: как-нибудь отработать смену при плохих харчах, получить «дачку», пропустить хороший стакан водки, чтоб забыться и — уснуть. Или поколобродить под пьяный ор и насладиться гармошкой.

Но не все такие. Есть люди восприимчивые, с проблеском сознания. Однако любая искра может угаснуть в условиях идиотизма жизни в «спальне», и понимание своей исторической роли не пойдет дальше, если искру не раздувать.

Мы с тобой стоим возле кузнечного меха и раздуваем нашу искру. В этом призвание интеллигента, протянувшего руку рабочему…

Но из искры должно возгореться пламя. И наше пламя — теория социалистического переустройства мира. Ее надо привнести в рабочее движение, и она станет руководством к действию, без которого сама теория сера.

Вот тут и начинается самое главное для работника партии, особенно для интеллигента, живущего в рабочей массе. Маркс мог писать «Капитал» в уединенном кабинете: великую теорию нельзя создать в суматохе будней. Но и он был тысячами нитей связан с движением рабочих всего мира. Уединялся и Ленин, когда писал «Две тактики социал-демократии в демократической революции», не порывая связи с беспокойной жизнью в редакции газеты «Вперед» и направляя движение рабочих в России. Мы же практики в этом движении. Но тоже обязаны уединяться на ночь, чтобы усвоить написанное Марксом и Лениным: иначе, Андрей, мы будет видеть землю, но позабудем, что есть путеводные звезды!..

И вот с компасом знаний интеллигент приходит к своим товарищам — к рабочим. «Что за человек? — спрашивают они себя, — Верит ли в то, о чем говорит? Пылает ли факелом или чадит, как лучина?» Так проверяется искренность убеждений и их сила. И всякое двоедушие исключено!

Иной священник отпускает грехи, в глубине души не веря ни в бога, ни в черта: он как клещ держится за богатый приход. Иной адвокат изворачивается и топит истину в красивой фразе, чтобы оправдать высокий гонорар за участие в процессе. Да и иной врач лечит больного по скучной обязанности, в тайниках сердца вовсе не расположенный к истинному милосердию. Перед интеллигентом, пришедшим в революцию, стоит жесткая альтернатива: либо все отдай для победы пролетариата, либо убирайся к чертям! Поэтому искренность и стойкая убежденность — первые качества настоящего большевика.

Но и убежденный человек способен утопить в высоких материях живую мысль дня. Чтобы этого не случилось, нужно говорить доступно, просто, очевидно.

Разумеется, партия не призывает к опрощению, она враг всякой вульгаризации. И Ленин подчас пишет так, что даже образованный человек возвращается к некоторым местам его текста не один раз. Интеллигент должен оставаться самим собой, но он лишен права обрушивать на малограмотных рабочих каскад непонятных слов и туманить им голову путаными призывами: всякая интеллигентская исключительность приводит только к глупой игре в теорию.

Чтобы стать своим человеком в тесном товарищеском миру рабочих, надо сродниться с ними: на своей шкуре оценить их ужасные условия жизни, проникнуть в их внутренний мир и так слить свои думы и чувства с их мыслями и стремлениями, чтобы любое «твое» они воспринимали «нашим», «своим».

Я люблю Толстого. Но мне странны его потуги жить «под народ».

Я определил себя жить рабочим. Не по одежде, конечно: это лишь одна из сторон конспирации. А по духу, хотя читаю «Анти-Дюринга» Энгельса и «Феноменологию духа» Гегеля. Словом, я выбрал себе жизненный путь, иного не ищу и не вижу. И тот, кто чинит зло моим товарищам, — кровный мой враг!..

Только по велению сердца надо протягивать руку товарищу, помогая ему подняться ступенькой выше. Завтра он соберет вокруг себя людей, более отсталых, чем сам, и заронит искру в их души. А сам устремится дальше, уже готовый на подвиг во имя своего класса.

Все это непросто, дорогой Андрей! Но еще труднее быть добрым в условиях скотской жизни. А ведь только доброе начало в нас несет людям радость. Мы иногда не видим этой доброты: она застенчива и не криклива. Послушай человека, как самого себя, вникни в его желания, посоветуй, подскажи. Будь прост и доступен любому человеку своим словом, будь добр к товарищам. Тогда оставайся хоть самым эрудированным интеллигентом в рабочей среде, все равно она назовет тебя товарищем и пойдет за тобою!.. А раз уж все эти категории содействуют окончательной победе рабочих, кто усомнится в их революционной, классовой сути?

И Фрунзе и Бубнов любили такие «исповеди»: в них проверяли свой путь, отмечали досадные промахи, ставили новую задачу.

Андрей на всю жизнь сохранил в памяти эти разговоры ночью. И позже не раз убеждался, какой цельной натурой был его друг. И в воспоминаниях о Михаиле Васильевиче написал: «Фрунзе был дисциплинированным солдатом революции, преданнейшим борцом за коммунизм. Это свойство выработалось в нем тем, что он никогда не терял связи с партийной организацией, что он работал не как революционер-одиночка, а как член большевистской партии, организованной, закаленной, боевой. Фрунзе никогда не терял связи с массами. Надо еще добавить, что Фрунзе был образованным политиком и настоящим ленинцем в теории. Он был также революционером, который стоял на фундаменте самой передовой революционной теории нашего времени, какой является ленинизм».

Но до воспоминаний было далеко.

Друзей будоражила молодость. От этих ночных «исповедей» проще, строже, крепче становился Андрей. И жизнь, какой бы стороной она ни поворачивалась, была высшим благом. И хотелось скорее расчистить путь к победе, которой они подчиняли все свои стремления.

Но скоро им предстояло расстаться. Сначала Трифоныч отлучался на короткое время, добираясь поездом или пешком до Шуи, Родников, Тейкова или Кинешмы. А с 15 июля 1905 года и вовсе переселился в Шую по решению Иваново-Вознесенского комитета РСДРП: там нужен был человек, способный дать бой меньшевикам и эсерам — их влияние было нетерпимым в революционном «крае ткачей».

Правда, Фрунзе часто заезжал в Иваново-Вознесенск и с удовлетворением отмечал, что Химик отлично замещает его в кружках, на «летучках» и в боевой дружине.

Передовые рабочие Шуи, особенно партийцы, хорошо знали Трифоныча: он не раз бывал у них и раньше. Но не вдруг привыкли, что он на их глазах превратился в Арсения. Да и сам Фрунзе не один день обвыкался с новой кличкой. Многие же считали ее собственным его именем и переиначивали по-всякому: одни уважительно, и тогда получался Арсентий, другие ласкательно — наш Арсюша.

«Умер» Трифоныч, исчерпал себя и паспорт на имя Семена Безрученкова. По прописке в полиции объявился Иван Яковлевич Корягин, приказчик швейной фирмы «Зингер», прибывший в Шую по торговым делам. Только один человек знал в городе настоящего Фрунзе — его младший товарищ по Верненской гимназии Виктор Броун, недавно переселившийся из знойной Средней Азии в этот край ткачей и прядильщиков. У него, как и у Бубнова в Иваново-Вознесенске, Фрунзе на час-другой «менял шкуру»: вспоминал юность и детство, старых друзей и знакомых, говорил о литературе, музыке, живописи. Когда же у Броуна собирались на словесное ристалище местные говоруны, особенно эсеры, Фрунзе превращался в Арсения.

Уже 15 июля, в день приезда в Шую, где ему удалось продержаться почти два года, Фрунзе выступил с большим докладом на городском партийном собрании. Народу было немного, человек двадцать, но среди них крепкие, стойкие большевики — П. Гусев, А. Котов, Д. Луковкина, О. Смышляков.

Разговор шел о перестройке всей работы шуйских большевиков по решению III съезда РСДРП: Фрунзе рассказал о стратегическом и тактическом плане партии в буржуазно-демократической революции. Нужен союз пролетариата и крестьянства. И — нейтрализация либеральной буржуазии. Основная задача: довести буржуазно-демократическую революцию до полной победы и тем самым расчистить путь для социалистической революции; пролетариат должен быть гегемоном в буржуазно-демократической революции.

Шуйские большевики уже пробовали поднимать рабочих на стачку. Они поддержали ивановцев весной, и 19 мая все 10 тысяч рабочих объявили забастовку. Их требования не расходились с наказом ивановцев. Но в Шуе не было Отца и его товарищей, и фабриканты быстро справились с «крамолой». Это тот случай, когда хозяева сплоченно пошли на локаут, пригрозили увольнением, и стачка захлебнулась на десятый день.

И вообще «отцы города Шуи» — Небурчилов, Терентьев, Павлов и другие, — крепко осевшие в красивых домах на городской площади, оказались хитрее и умнее своих ивановских собратьев. В Иваново-Вознесенске, где у каждого крупного хозяина рабочих было не меньше, чем во всей Шуе, и дурной спеси было через край. А она вносила разброд в фабрикантские дела.

Все эти тузы слабо действовали сообща в дни стачки, порознь искали заступничества в Москве и в Питере и давили на губернатора.

А в Шуе фабриканты жили скромнее и при опасности кидались друг другу в объятия. Да и рабочие у них, еще не разбуженные агитацией большевиков, мало отличались от мужиков из соседних сел и деревень. Надо было раскачать их и вовлечь во всероссийский поток революции. И даже воспользоваться для этого временным соглашением с эсерами, не уступая им ни пяди в своих политических позициях.

Арсений призвал товарищей драться за новую стачку, не повторяя ошибок иваново-вознесенских ткачей. А ошибки и промахи у них были. При огромном размахе движения не удалось подготовить агитаторов из передовых рабочих; в лишних словах на многолюдных собраниях иной раз тонуло дело; туго было с оружием, и боевая дружина росла медленно; губернатор нагнал в город много войска, а агитацию в частях развернуть не удалось; и с крестьянами работа ограничивалась редкими встречами и беседами. И другие обстоятельства тяжело отразились на стачке: денежная помощь со стороны поступала от случая к случаю — поначалу сотни, затем рубли с копейками. Все поиздержались, и Отец выдавал в последнее время по тридцать копеек семейным, по гривеннику — холостым. Голод пришел к стачечникам, пробивались чем бог послал: щавель, крапива, зеленый лук, первые ягоды. А потом стачечники стали собирать милостыню по деревням. Дух упал, многие озлобились, выход остался один: идти к машинам.

Но стачка стала большой политической школой, и Совет уполномоченных показал, что именно такая форма власти всего больше соответствует духу рабочего движения.

Фрунзе рассказал о типичной судьбе рабочего паренька Павлушки Постышева. Сын ткача и сам рабочий с детских лет. До учения жадный, но за партой сидеть недосуг — все время забирает вечная погоня за куском хлеба. Парню всего семнадцать лет. И на Талку ходил сначала из любопытства: потолкаться среди людей, послушать. И помаленьку набрался ума. 3 июня попал в страшный переплет: зверски избили его казаки, вырубили кусок кожи с головы. Мать перевязала ему рану лоскутом нательной рубахи. Но паренек не сдался. Все запомнил: стрельбу, свист нагаек, крики женщин, плач детей; взмах можжевеловых палок дружинников, град камней, которым люди осыпали карателей. И гневные слова матери: «Ну, кровавые псы, придет и к нам час возмездия!» И, прозрев в этот трагический день, стал дружинником и агитатором. Полюбили его товарищи и приставили к подпольной типографии: охранять ее от ищеек, переносить шрифт из тайника в тайник, раскидывать листовки.

— Так что все решают люди: их организованность, смелость! — закончил свое выступление Арсений…

Собрание отметило, что неудача Шуйской стачки весной объясняется слабой связью местных большевиков с широкой массой рабочих. Агитация на фабриках не развернута. В цехах многие не знают о важнейших задачах революции и по этой причине не идут в ряды партии.

Решили всех участников собрания разделить на группы, и каждой из них определить четкое задание на фабрике. А чтобы поднять политический и культурный уровень рабочих, всем взяться за ученье. В кружках самообразования вести беседы по самому широкому кругу вопросов. В политические кружки высшего типа вовлечь актив, в кружках низшего типа срочно готовить агитаторов для фабричных «летучек».

Арсений передал товарищам литературу, привезенную из Иваново-Вознесенска, и попросил выделить несколько надежных квартир, где он мог бы вести занятия в кружке повышенного типа и ежедневно встречаться с рабочими за непринужденной беседой.

Шуйские товарищи активно поддержали план Арсения. И уже недели через две сотни ткачей и прядильщиков украдкой пробирались к местам сбора, где большевики читали им литературу, объясняли политические лозунги дня и давали ответы на самые животрепещущие вопросы.

Позднее Фрунзе с удовлетворением вспоминал об этом шуйском «университете»: «Приходится поражаться той колоссальной энергии и той жажде знания, которые проявлялись передовыми рабочими. Занятые большую часть дня тяжелой работой, живя и питаясь самым невозможным образом, они находили достаточно сил для посещения нелегальных митингов, лекций, пропагандистских кружков, организационных заседаний. И все это происходило в обстановке постоянной опасности быть схваченными, избитыми и даже убитыми. Собирались и в дождь, и в снег, в лесу, в сараях, в овинах и пр… Великое незабвенное время всеобщего энтузиазма и порыва!..»

…Умер Трифоныч, родился Арсений — друг и товарищ шуйских рабочих. И под этим именем был избран организатором Шуйской группы большевиков, оставаясь членом Иваново-Вознесенского комитета РСДРП.


Шуйский исправник Лавров был на хорошем счету у начальства — за острый нюх на всякую крамолу и за быструю расправу с инакомыслящими. Слов нет, умел Лавров подбирать себе в помощники крепких служак. И отличными держимордами числились у него пристав 1-го стана Декаполитов и урядник конной стражи Перлов.

Дружинники и боевики-эсеры не раз грозились укокошить эту троицу. Но исправник и пристав нигде не появлялись без охраны. А Перлов, который кидался на разные хитрости: переодетый шатался по ночам под окнами рабочих, в толпе ткачей толкался, когда она шла со смены, хоронился под железнодорожным мостом, чтоб услышать хоть обрывок крамольной речи, — как на грех, нарывался на людей мирных, без оружия. Они его дубасили за подлость, но всякий раз выпускали из рук живым.

Он быстро разведал, что в городе повеяло новым духом: народ куда-то торопился после смены, собирался кучками, человек по десяти, но не для пьянства, не для гулянок. И когда урядник делал очередной налет на квартиру, люди чинно сидели за самоваром, играли в карты или в лото. И никого посторонних промеж них не обнаруживалось.

— С ума, што ль, посходили? — удивлялся Перлов. Но даже такое на вид безобидное сборище вызывало подозрение, и он старался не ослаблять слежки.

А тут пошла молва среди городовых, что кто-то сколачивает в Шуе боевую дружину и будто уже подвезли для нее оружие. И, словно в подтверждение этих слухов, начались ночные эксцессы: три-четыре парня делали налет на постового и в один момент отбирали у него револьвер с патронами и шашку. Перепуганные городовые начали отказываться от ночных дежурств. Но Лавров их посылал на пост, а боевые ребята Арсения снова приобретали оружие для дружины. Когда же в комитете узнали, что исправник запросил подкрепление, формирование дружины ускорилось.

Арсений вызвал Уткина с группой товарищей, и они помогли шуйским дружинникам построить работу на основе устава, в свое время составленного Трифонычем. Сперва было двадцать пять боевиков во главе с Павлом Гусевым. Затем дружина выросла, ее разбили на десятки. В каждый десяток поставили начальника: все его распоряжения выполнялись беспрекословно. Начальники объединялись в штаб, подчиненный Арсению. Во главе одного десятка стоял очень смелый боевик Владимир Башмаков. Но на почве дикого озлобления против вакханалии царских опричников, потопивших в крови первую русскую революцию, он ушел к эсерам, стал террористом и был повешен в 1907 году. Сам Арсений общался с дружинниками часто и проводил с ними контрольные стрельбы в лесу возле деревни Мартемьяновки.

Московские товарищи подсылали оружие от случая к случаю. Пришлось кое-что придумывать самим, чтобы вооружить возросшую дружину. Хороший почин сделали ребята в Кинешме. Они достали партию охотничьих ружей и изготовили для них пули. В театральном реквизите оказалось несколько старых пистолетов, их восстановили и пустили в дело. В механических мастерских начали делать кинжалы и даже патроны. Иван Виноградов и Михаил Тулин занялись «бомбами»-македонками. Нарезали куски газовой трубы, приладили к ним крышки из жести. В старой подпольной листовке — еще времен «Народной воли» — нашли простейший рецепт, как изготовлять взрывчатый порошок. Засыпали его в «бомбу», а к крышке прикрепили стеклянную трубочку с жидкостью. Перебрались на левый берег Волги, кинули «бомбу». Стекло разбилось, жидкость попала на порошок — и грохнуло так, что по кустам закрутило смерчем, и могучее эхо раскатилось по лесу.

Арсений узнал об этом, послал своих дружинников набираться у соседей уму-разуму. И очень был доволен, что македонки удобны для хранения: где кусок трубки, где крышка, где стекляшка. А что к чему — никакой Перлов не догадается!

Оказалось, что и шуйские кудесники не дремали. Еще в дни майской стачки они делали острые наконечники для можжевеловых палок. А теперь перешли на порох и опробовали его в лаборатории земской больницы у врача Домской. И не только резали газовые трубы для македонок, но и вытачивали втулки. И даже приловчились отливать цилиндры на литейном заводе. В часовой мастерской фирмы «Павел Буре» — почти впритык с канцелярией исправника — два парня помаленьку мастерили капсюли для «бомб».

Полиция знала от филеров, что большевики собираются на массовки в лесу под охраной вооруженных дружинников. И конная стража Перлова не раз выезжала на облаву. Но среди карателей были трезвые головы:

— И на кой черт лезть нам в пекло? Ну поговорят люди и разойдутся. А сунемся туда, боя не миновать. Там же головорезы, с бомбой!

И обычно эта стража объезжала митинг стороной, а Лаврову доносила, что сборище не обнаружено. Только однажды, возле деревни Филино, где в сарае шла дискуссия между Арсением и эсеровским лидером Бердниковым, полиция с группой казаков рискнула сделать налет. Выручила самодельная македонка дружинников: удар — как из пушки, зарево вполнеба, черный дым — как из фабричной трубы. Стража после взрыва взяла коней в шенкеля и раззвонила по всему городу, что большевиков без пушки взять нельзя.

А шуйские мастера тем временем взялись за отливку пуль. С центровкой дело на первых шагах не ладилось, и эти пули летели кувырком, жутко свистя, как ураганный ветер в узкую щель. Какому-то ретивому стражу такая свинцовая штука плашмя угодила в голову, и у него треснул череп. И опять покатилась молва: эти черти бьют разрывными пулями!..

Лавров дал команду ловить возмутителей поодиночке, коли нет возможности захватить их в сети скопом. Старательный Перлов стал приглядываться ко всем приезжим людям и на исходе августа столкнулся на улице с Арсением.

Дюжий рыжий урядник подступил к делу нахально:

— Стой! Кто такой? Покажь документы!

Но неожиданно получил афронт:

— Я Корягин, действую от фирмы швейных машин «Зингер». И просил бы вас не тыкать: я, знаете ли, не терплю хамства!

Перлов оторопел. Потом молча оглядел паспорт, сверился с фотографией. Все было в ажуре, и даже следы «оспы» на левой щеке. И с карточки так же смело и спокойно глядели чуть насмешливые глаза.

— Не по прихоти, господин Корягин, — залебезил Перлов. — Служба! Нынче шастают по городу всякие, вот их и поддеваешь. А ненароком заденешь и солидного человека. Так что — извиняйте!..

Дружина росла и крепла. Надо было расширять базу агитаторов, и Арсений завязал связи с передовыми гимназистами. Виктор Броун отдал ему на время старый свой гимназический костюм. И когда Фрунзе увлекал на прогулку за город группу учащихся, мало кому бросалось в глаза, что у одного из гимназистов заметно разрослись русые усы и что он куда взрослее даже самых старших однокашников.

А Перлов приметил. Он уже вбил себе в башку, что в Шуе действует не то Трифоныч, не то Арсений. И получил от исправника обещание отхватить крупный куш за поимку неуловимого большевика. И ему показалось что-то ирреальное в том, что среди гимназистов вышагивал в форме приказчик фирмы «Зингер». Но побоялся насмешек со стороны языкастых гимназистов и близко к группе не подошел. Потом он казнил себя на все лады и не один день прохаживался под окнами гимназии, пока ему не запустили со второго этажа в физиономию мокрую тряпку от классной доски.

Да и Арсений, не желая рисковать, не ходил уже после этой встречи с урядником в форме гимназиста и дожидался ребят в условленном месте за городом, возле земской больницы.

Сохранились добрые воспоминания дочери врача этой больницы Сусанны Альбертовны Домской. Одной из первых гимназисток она стала пропагандистом в рабочих кружках и помогла создать в больнице удобный опорный пункт для Арсения.

«Первую встречу с Арсением я запомнила так: …Вторая Мещанская улица, комната гимназиста Страхова. Быстро входит невысокий паренек. Румяный, синеглазый, белозубый. Теплая куртка, синим платочком повязана шея. Молодой рабочий не только по костюму, но и по веселой простоте, по всему… Ловкий, складный, с быстрым говором, с милой усмешкой. Таким был тогда Арсений…»

Сусанна Домская, или Саня, как обращался к ней Арсений, кое-что уже понимала в политике. Год назад впервые она увидала нелегальные издания и даже ленинскую «Искру» — кто-то провез из Иваново-Вознесенска. Запершись, она читала обжигающие слова, задыхаясь от волнения. Потом долетели ужасные слухи о расправе со студентами в Санкт-Петербурге 28 ноября. «Действовать, действовать!» — судорожно работала мысль. Но никто в Шуе не обращал внимания на настрой ее души, а сама она не знала, куда податься, и беспокойно металась, как беспомощный птенец.

Стала выписывать из «Искры» заметки, острые фразы, давала читать знакомым. Конечно, много спорили, жадно ловили слухи. Гимназисты затеяли прошлой зимой издавать на гектографе журнал «Весна». Печатали стихи: «В тюрьмах гниет молодое все, честное!..»

Рисовали «картинки мобилизации» — с осуждением войны с японцами. В маевку 1905 года — после забастовки на Тезинской мануфактуре — собрались маленькой группой в лесу за Муравьевским заводом. Ораторов не было: спели революционные песни, даже прошлись по поляне с красным полотнищем и осторожно разбрелись по домам.

Арсений раскрыл глаза этим сыновьям и дочерям местной интеллигенции. Он помог им связаться с гимназистами Иваново-Вознесенска, перед которыми семьдесят два дня мужественно проходила всеобщая стачка. Потом познакомил с шуйскими рабочими, квартировавшими в Панфиловской слободе. Гимназисты вспомнили о своем гектографе и за две недели отпечатали «Начальный курс политической экономии в вопросах и ответах». Написал эту книгу Александр Богданов — близкий соратник Ленина в те дни, один из руководителей Русского бюро ЦК РСДРП в Петербурге.

Вскоре наладился транспорт литературы из Иваново-Вознесенска. Ее читали в кружках на больничном дворе, а спорили где придется: в общественном саду, на городском валу, на площадке мужской гимназии.

Передовых гимназистов и гимназисток Арсений допускал на свои лекции по историческому материализму в кружке повышенного типа. Оратор он был превосходный, и, по свидетельству Сани Домской, «даже его любимое присловье: «Итак, значить, товарищи», — не портило речи…».

На этих занятиях Арсений долго и сурово приглядывался к некоторым гимназисткам и резко «предостерегал их от всяких романов, от игры в любовь с рабочими».

Но даже самые миловидные девушки, к которым кружковцы благоволили открыто, на него не обижались: он был наставником и героем, и «вся революционная эпоха в Шуе носила отпечаток его личности — мужественной и обаятельной…».

Как только наладилось дело с учащимися, Арсений решил охватить своим влиянием их родителей. Он не рассчитывал найти среди них стойких единомышленников. Но игра стоила свеч: кого-то переманить в лагерь большевиков, кого-то нейтрализовать и лишить их влияния на неустойчивые группы рабочих. Инженер, врач, адвокат, педагог, банковский служащий, бухгалтер, сотрудник земства и даже акцизный чиновник могли при случае обронить слово и на пользу рабочему и во вред ему. Да и надо было подрубить корень под всякими нелепыми слухами о большевиках в среде интеллигенции. И сделать это так, чтобы одновременно дезавуировать их идеологов из меньшевистского и эсеровского лагеря.

Виктор Броун согласился собирать у себя небольшими группами врачей, педагогов и других деятелей интеллигенции. Но почти на каждое собрание являлся Александр Бердников, и местные культурные мужи становились свидетелями словесной драки большевика и эсера.

Броун записал в своем дневнике:

«Арсений говорил удивительно просто и вместе с тем образно, без затруднения находя остроумные сравнения и материалы. Каждой из цитат Бердникова он противопоставлял другие цитаты, в прах разбивавшие те, которые приводились противником. При этом он не пользовался книгами, а цитировал по памяти…»

А события в стране шли своим чередом, и накал революции крепчал день ото дня. В середине июня с оружием в руках выступили против самодержавия рабочие Лодзи. Не успела еще просохнуть их кровь на улицах, восстали матросы на броненосце «Князь Потемкин Таврический». Ленин выпускал в Женеве газету «Пролетарий» и с каждым номером посылал в страну заряд огромной революционной силы. Марат стал издавать в Москве популярную газету «Рабочий», и она освещала события не только в белокаменной, но и в Иваново-Вознесенске. Лозунгом дня стал бойкот булыгинской думы и широкий курс на вооруженное восстание. И привлечение крестьян к революционной борьбе рабочего класса. Россия Николая Второго позорно проиграла войну японцам: мир на Дальнем Востоке означал новый этап войны внутри страны с прогнившим режимом. В Риге и в Минске состоялись партийные конференции, они поддержали бойкот булыгинской думы и курс на вооруженное восстание. В Казани созывалась большевистская конференция по аграрному вопросу.

Эсеры, анархисты и меньшевики в Шуе пригласили Арсения на первый публичный митинг, любезно разрешенный исправником Лавровым. Арсений дал им ответ:

— Дней через десять. Подготовьтесь, а то будете позорно биты! — И в тот же день выехал в Казань на конференцию от большевиков «Ситцевого края».

Конференция прошла успешно. Был создан Всероссийский крестьянский союз, ясно определились пути работы большевиков в деревне. Арсений сделал отчетный доклад на партийных собраниях в Иваново-Вознесенске и в Шуе. Решения приняли четкие: создать в деревнях партийные группы, послать туда литературу и агитаторов, печатать для крестьян листовки, выезжать с докладами и лекциями в села.

Арсений и здесь оказался на высоте: он убедительно разоблачал эсеров с их равнением на крестьян, особенно на кулацкую верхушку, в отрыве от задач рабочего класса.

— Да кто же этот рабочий? — спрашивал он. — Ваш брат и друг. Не от хорошей жизни — от нужды стал он «ванькой от ворот» у Козлопуповых и Раздеваевых. И живет так, что ваша похлебка с солониной и куриное яйцо мерещатся ему в каждом сне… У вас на шее барин и кулак, у него — хозяин. И вкалывает он на этого хозяина от зари до зари за один империал, проще говоря — за пятнадцать целковых в месяц! И лишь одна разница у вас с ним: вы горюете в одиночку, а он — с товарищами. А общая беда сплачивает людей, делает их сильнее… К примеру, сколь земли у ваших мироедов?

— У барина — поболе трех тысяч десятин, у крепких мужиков — по две сотни, а у меня и одной десятинки нет! — ответил крестьянин из молодых, который жадно ловил каждое слово Арсения.

— Вот и соображайте. Полюбовно они вам землю не отдадут. Да у них к тому и пример достойный: у батюшки царя удельных земель сейчас поболее десяти миллионов десятин! Попробуй у него спилить хоть одну сосну, казаки мигом врежут так, что до смертного часа будут болеть и чесаться рубцы на спине от нагайки! В одиночку хорошо лежать с бабой на печи, особенно в голодное зимнее время, а землицу надо брать всем миром. И царь и барин с кулаком войной пойдут на нас за каждую делянку. Придется их спихнуть: довольно они попили нашей кровушки! А как их прикончишь без рабочего человека, у которого в руках ключ к революции?.. Вот я и призываю вас: вместе с рабочим классом — на штурм самодержавия!..

Бердников снял самый большой зал в Шуе для публичного митинга. Собралось народу много, человек триста — весь цвет местной интеллигенции. И для порядка пристав Декаполитов — в парадном мундире, при медалях и в белых перчатках — в кресле первого ряда.

Эсер Бердников — человек сутулый, в очках с толстыми стеклами, манеры мягкие, голос вкрадчивый — начал доказывать, что учение Маркса по аграрному вопросу приемлемо для стран Запада, но ни гроша не стоит в условиях России, где кондовая мужицкая стихия идет по своему пути, лелея в мечтах «крестьянский социализм».

Опирался Бердников на немецкое издание книги Эдуарда Давида «Социализм и сельское хозяйство»: противники Каутского, Бебеля и Цеткин с большим шумом напечатали ее два года назад. Правый лидер германской социал-демократии активно выступал против Маркса, доказывая преимущества и устойчивость мелкокрестьянского уклада жизни. «Россия — это деревня, — вещал Бердников, повторяя зады Николая Анненского и других бывших народников. — Она еще начисто отвергает большевистский социализм, и сторонники Ленина ничего не добьются со своей верой в исторические «предначертания» рабочего класса!»

Даже пристав Декаполитов похлопал в ладоши докладчику. А уж об адептах эсеровской партии и говорить нечего: они разразились громом аплодисментов.

Арсений вышел к трибуне из задних рядов. Без всякой внешней аффектации он напомнил собранию два-три места из Маркса, которые отвергали выводы Давида.

— Вы неправильно поняли автора!.. — крикнул, Бердников, потрясая книгой над головой.

— Что ж, дайте мне вашего апостола, я покажу, как он извращает Маркса, — Арсений взял книгу Давида. И в притихшем зале начал читать по-немецки, быстро переводя на русский. — Даже самые юные наши слушатели, — он показал на группу гимназистов, — прекрасно понимают, как этот оппортунист из Берлина пытается наживать капитал на критике Маркса. Ленин предвидел это и раньше меня доказал, как непогрешим Маркс, как расслаивается деревня на богатеев и бедноту и как чужды нам речи о вековой устойчивости мелкокрестьянского уклада. Я только что побывал в деревне: больше трети мужиков ушли из нее за последние пять лет к Небурчилову и Павлову. И каждый день она отдает своих людей на фабрики: пролетаризация идет полным ходом! Больше того, господа: в России происходит удивительный процесс. Наш капитализм вырывается по концентрации богатств на первое место в мире, и ему беспрерывно поставляет дешевые рабочие руки самая нищая в Европе деревня! Кричащей роскошью бахвалятся фабриканты и помещики; с голода пухнут дети ткачей; деревня, оплакивая своих нищих собратьев, каждодневно провожает их в город. Вот где надо искать истинную причину грядущей революции! Пролетарий берется за оружие, мужик по ночам подпускает «красного петуха» своему барину. А большевики, выражая их мнение, дают лозунг дня: «Долой самодержавие!»

Дальше говорить Арсению не дали. Декаполитов — багровый от возмущения — напролом двинулся к трибуне. Дружинники кинулись выручать своего вожака, и кто-то из них крикнул в зал: «Чего расселись! Не отдадим Арсения!» Интеллигенты повскакивали с мест и окружили пристава, выражая возмущение его грубым вмешательством в диспут. Гимназисты, улюлюкая, бросились оттирать к дверям городовых, устремившихся к Декаполитову. Павел Гусев тем временем провел Арсения за сцену и оказался с ним в садике:

— Вот так! В другой раз на буржуйское собрание не пустим!..


Теперь полиция могла вести «прицельный огонь»: исправник Лавров уже не сомневался, что сеет смуту в Шуе некто Арсений: парень образованный, умный, на слово горячий. И — неуловимый!..

В одну из сентябрьских ночей Фрунзе нашел пристанище в квартире рабочего Личаева, на 2-й Нагорной улице. Сам Личаев давно был на примете у полиции, и после первого спаса его уволили с фабрики за слишком дерзкий язык. Арсений, направляясь в Иваново-Вознесенск, взял Личаева с собой и там передал его с рук на руки Евлампию Дунаеву. А тот вскоре устроил его ткачом у Маракушева.

Семья Личаева осталась в Шуе: жена — Александра Михайловна и трое мальчишек — от семи до двенадцати лет. И Арсений бывал у них часто. Александра все пыталась хоть как-нибудь подкормить большого друга своей семьи; от плохих харчей, от беспокойных ночей и беспрерывных скитаний между Шуей, Иваново-Вознесенском и соседними посадами и селами стал сдавать Арсений: провалились щеки, поблек завидный румянец, покраснели и сильно набухли веки. И только глаза горели добрым огнем, и была в них неизбывная детская радость.

В тот сентябрьский вечер долго он сидел с ребятишками Личаевых, рассказывал, чем живут люди на земле, и прочитал басню Крылова «Стрекоза и Муравей». И ребятишки расшалились: бегали по избе, размахивая руками, как крылышками, прыгали на лавку, садились на порог, на подоконник, картинно изображали, как порхала с цветка на цветок беззаботная стрекоза, пока не подкосила ее холодная и снежная зима.

Потом уселись за стол пить молоко, и самый меньшой спросил:

— А ты, дядя Арсений, тоже стрекоза?

— С чего это ты взял?

— Хаты у тебя нет. Зима придет, где жить будешь? У нас на полу спать холодно.

— Муравьев много, вот и буду жить с ними! Они меня не бросят, мы все для одного дела трудимся. И к тебе приду: ты ведь тоже муравей — избу подметаешь, для печки дрова носишь. Папа с мамой — на фабрике, я — в городе. И вся-то у нас с тобой разница: ты всегда спишь тут, а я — где придется!

Насмешили его ребятишки, и он улегся на лавку, размышляя о том, что, видно, чем-то он действительно похож на стрекозу из крыловской басни, потому что в Шуе для него под каждым листком «был готов и стол и дом». И сколько этих домов и этих столов успел он сменить в маленьком городе дней за пятьдесят? Пять, семь, десять?

И стал перебирать в памяти эти дома, столь похожие друг на друга бедностью обстановки, где давали ему приют добрые и чуткие товарищи и где старались оберегать его от опасности. Старики и старухи иной раз и вовсе не ложились в короткую летнюю ночь, а люди помоложе, умученные за день каторжной работой, припадали к подушке, чутко улавливая шумы и шорохи на улице, как заяц на лежке. И как все хотели поделиться с ним последним куском, чтобы он остался доволен их искренним гостеприимством. Поистине рабочее товарищество не знало границ!..

Ребятишки долго возились на широком соломенном тюфяке под столом, досказывая друг другу новости дня. То вдруг затихали, как мыши, учуяв кошку, то приглушенно прыскали со смеху, а меньшой заливался колокольчиком. Вот уж кому не занимать беззаботного смеха и радостей! А ведь не все ладно: и голодно, и обновка бывает редко, и беда родителей, и их серьезные разговоры тяжестью ложатся на хрупкие плечи. И три ночи не спали за последний месяц, когда приходила полиция с обыском.

И, словно в подтверждение этих мыслей Арсения, кто-то грубо застучал кольцом у входной двери и крикнул повелительно:

— Открывай, хозяйка!

Александра босая скинулась с печки, сунула ноги в старые валенцы, набросила платок на плечи, еще не соображая толком, как укрыть Арсения от полиции. Выручили ребята.

— Полезай к нам, дядя Арсений! — поманил под стол старшой мальчишка.

Арсений схватил в охапку постель и пиджак с фуражкой, закинул на печь и мигом юркнул к ребятишкам под теплое одеяло из ситцевых лоскутков. Двое высунули из любопытства белобрысые головы, меньшой прижался к Арсению и зашептал в ухо.

Зажатый горячими телами ребят, Арсений услыхал тяжелые шаги унтера и его басовитый голос:

— Распорядись-ка, Холодов! Да поживее: нам еще в три избы надо!

Унтер тяжело опустился на лавку, громко стукнув ножнами шашки в половицу. Глянул под стол:

— А эти чего не спят?

— Заснешь с вами! — недовольно пробурчал старшой. — Каждую неделю такие гости, и все по ночам!

— Прикуси язык! Вишь, какой вострый!

Холодов бегло пошарил по избе и прислонился к притолоке у входа:

— Как и в прошлый раз, Василий Степанович! Та же картина. И эти сопляки под столом!

— Смотри, Личаева! — шумно поднялся унтер. — Укроешь кого — пеняй на себя. И на твою троицу не поглядим: загремишь по очень важной статье!..

Нравилось Арсению бывать в этой семье. Но он боялся поставить под удар Александру и трех ее сорванцов и переместился в шуйское Заречье, на Малую Ивановскую улицу, в семью ткача небурчиловской фабрики Михаила Закорюкина. Жена его Катерина в те дни не работала у хозяина: сын с невесткой поселили у нее на время свою дочку Нюшу — веселую и смышленую девочку по четвертому году, и за ней надо было приглядывать.

Пожилая ткачиха оказалась очень хорошим товарищем: она охотно исполняла поручения по связям с комитетчиками и разрешила Арсению проводить сходки в своем дровяном сарае. И определилось секретному квартиранту теплое местечко возле русской печки, на старинном фамильном сундуке, у которого был замок с приятным музыкальным звоном. И когда он щелкал на всю избу, Нюша скакала на одной ноге и хлопала в ладоши:

— Грамопон, грамопон!

Вскоре Катерина приютила у себя и Павла Гусева. Он жил у брата Николая, но оба они попали под подозрение, и Павел счел за благо отселиться ненадолго на квартиру. Парень он был остроумный, колготной, в душе поэт и очень общительный. Да и Катерина знала его с пеленок: даже на крестинах была у него в деревне Баламутове девятнадцать годов назад. Быстро он договорился с тетей Катюшей, и она взяла обоих своих жильцов на полный пансион. Теперь Арсению не надо было думать о куске хлеба, о миске щей и о вечерном застолье у самовара. И можно было не показываться лишний раз в городе: товарищи приходили сюда сами или по вызову Катерины с Павлом. И тихая изба Закорюкиных на целых четыре месяца стала штабом шуйских большевиков.

Дело было поставлено солидно: запрещенная литература хранилась в сарае, в ящике с двойным дном, под столярными инструментами хозяина; комитетчики, дружинники и агитаторы не собирались большими группами, а приходили поздним вечером по одному; окна были занавешены, а лампу так пристроили в углу, что от нее не падали тени на занавески. Словом, изба самая мирная. Тикали ходики, и кукушка высовывалась из маленького оконца, отсчитывая часы. Вкусно пахло печеным хлебом, щами, жареной картошкой. И кустилась в горшках на всех подоконниках пунцовая герань…

После того митинга «у буржуев», где пристав Декаполитов сунулся схватить Арсения, Павел посуровел и повзрослел.

— Я теперь твой телохранитель! — сказал он Арсению и никак не давал ему выходить из дому днем. Был он и за связного и за порученца. И возвращался под вечер с ворохом городских новостей: как идет подготовка к стачке на фабриках, как прошли «летучки» у ворот после смены, кого поймали в полицейские сети, как проходили стрельбы в дружине. И Арсений недели на три пропал для Лаврова. Но исправник догадывался, что этот смутьян в городе, потому что без передыха разлетались по Шуе листовки, на телеграфных столбах расклеивались воззвания, и все острее выступали доморощенные агитаторы.

— Его рука, его! — метался по кабинету Лавров. — А вы только спать, да водку жрать, да взятки брать! — распекал он по утрам свое воинство.

Давно кончилось лето. В покров стянуло землю легким морозцем, на комлистых гривках глубокой колеи, на лысых макушках булыжника, на приступках и на плетне ранним утром ложилась белая крупа. Виднее стало окрест в чистом, остуженном воздухе.

Арсений любил эту пору года. После летних вакаций школа, гимназия, институт. И каждый раз жажда новых знаний и новые ожидания. И друзья-острословы рядом, за партой. И с каждым днем растут крылья, и шаг за шагом в неведомое ярко ощущаешь, как в тебе крепнет духом и наливается живительным соком познаний какой-то новый человек!

Выпадал иногда свободный час днем, и Арсений раскрывал учебники. Мысль работала ясно, и память цепко ухватывала прочитанные страницы. И на какой-то миг уносился он в Питер, в Лесное — к мужам науки: Менделееву, Шателену, Карееву, Попову.

А тут еще пришла Корягину от Ромадина тревожная телеграмма, отправленная 10 октября 1905 года: «Срочно приезжай, ты сегодня исключен из института за неявку на занятия в осеннем полугодии».

Это было обидно. Ведь никому же не мог он рассказать в институте, чем до краев заполнялась его жизнь все эти месяцы со дня Кровавого воскресенья!

Обидно и горько! Но все поправимо, если нагрянуть в институт и попросить дирекцию не выдворять его за халатность или безделье.

В ту ночь долго они проговорили с Павлом: как быть?

— Да чего там! Начнем стачку без тебя, вернешься в самый разгар. За неделю-то справишься?

— Непременно!

— Двигай к Отцу, все ему объяснишь: он поймет!..

Но из этого плана ничего не вышло. События в стране развернулись так, что дальше Иваново-Вознесенска Арсений уехать не мог: на решающий бой с царизмом вышла пролетарская сила Москвы и увлекла за собой рабочих всей России.

Еще во второй половине сентября объявили стачку рабочие самой крупной в Москве типографии — Ивана Сытина. Больше тысячи печатников бросили работу, и на другой день их поддержали все печатники огромного города. Марат с товарищами из МК написал обжигающую листовку: «От спячки — к стачке, от стачки — к вооруженному восстанию, от восстания — к победе — таков наш путь, путь рабочего класса».

Через неделю восемь тысяч печатников придали своей стачке политический характер. За ними пошли слесари Миусского трамвайного парка, рабочие завода Листа в Бутырском районе, булочники Филиппова и Бартельса, табачники с фабрик «Габай». Чуть позже — металлисты завода Доброва и Набгольца, Гоппера, мебельщики и столяры. Боевой тон стали задавать рабочие мебельной фабрики Николая Шмита — он сам, единственный среди хозяев, открыто примыкал к большевикам. К концу сентября забастовали рабочие Жако и Ко, табачники с «Дуката» и рабочие Брестских железнодорожных мастерских.

Пригодился опыт рабочих Иваново-Вознесенска: московские столяры, табачники, металлисты и железнодорожники создали Советы рабочих депутатов и их уполномочили руководить стачками в границах своих профессиональных интересов.

Поднялось московское студенчество. Бурные митинги шли в университете, в Высшем техническом училище, в Межевом, Инженерном и Сельскохозяйственном институтах.

3 октября забастовали печатники Санкт-Петербурга, в ночь на 7-е — машинисты Казанской железной дороги, а через сутки — все железнодорожники Московского узла.

В день, когда исключили Фрунзе из института, МК созвал общегородскую конференцию большевиков. Она объявила: всеобщая политическая стачка московских рабочих под лозунгом свержения самодержавия начинается в полдень 11 октября!

Замерла с этого дня привычная жизнь в древней столице: остановились трамваи и конки, прекратилась подача газа и электричества. 15-го и 16-го не было даже торговли во всем городе. А стачка уже перекинулась в Коломну, Мытищи, Ликино, Егорьевск, Орехово-Зуево. К ней подключились все города и поселки вокруг Иваново-Вознесенска.

И уже ни о каком Питере не мечталось: бастовали почти все железные дороги России. И Ленин писал: «Революция идет вперед с поразительной быстротой… Перед нами захватывающие сцены одной из величайших гражданских войн, войн за свободу, которые когда-либо переживало человечество, и надо торопиться жить, чтобы отдать все свои силы этой войне».

На рассвете 14 октября закончил свое первое заседание Петербургский Совет рабочих депутатов. А к полудню столичный генерал-губернатор Трепов приказал карателям: «Холостых залпов не давать и патронов не жалеть!»

Через день произошел уже бой охотнорядских черносотенцев со студентами Московского университета. Молодежь успела отгородиться от громил баррикадами и продержалась в осаде целые сутки.

В стране бастовало больше двух миллионов человек. А среди них даже и… присяжные поверенные канцелярии Московского окружного суда. И создалась политическая обстановка, которую Ленин назвал равновесием борющихся сил.

Арсений оказался в Иваново-Вознесенске, когда стачка подошла к городу: перед ней оставалось лишь распахнуть ворота.

— Надо торопиться жить, чтобы отдать все свои силы этой войне с царизмом! — Слова Ленина молниеносно определили деятельность Арсения в те решающие дни.

Обстановка в городе его удручила. Ивановцы сильнее, чем радость победы в дни летней стачки, переживали горечь поражения и продолжали колебаться, когда бушевала почти вся пролетарская Россия.

Отец, Дунаев, Самойлов, Бубнов и другие были взвинчены до предела, но им недоставало хорошего товарищеского плеча, свежей струи, страстного слова и блистательной энергии, не знающей границ. Арсений привнес все это, едва появился в городе.

Уже через час передал он Отцу и Дунаеву прокламацию с призывом немедленно поддержать революционный порыв московских товарищей:

«Наша священная обязанность состоит в том, чтобы присоединиться к ним. Вспомните ваши обещания, данные на Талке! Вспомните ваши клятвы! Вы клялись и обещали, что, как только начнется восстание, вы подниметесь все, как один человек, и вступите в ряды борцов. Теперь это время настало! Наступил час возмездия за все наши муки и страдания! Поддержим же наших героев, товарищи! Поддержим этим самым и наше общее дело, дело освобождения всего рабочего класса от гнета самодержавия!»

Пока печатали текст, он попросил Химика принести карту города и стал расчерчивать на ней стрелами путь отхода и наступления, а кружками — места сосредоточения сил.

— Что у тебя на уме? — спросил Химик.

— Боюсь, что дело дойдет до настоящих баррикадных боев на улице. Весь план города в голове не удержишь. Вот и отмечаю: где изгиб Талки, где линия Уводи, где мосты, где хороший наблюдательный пункт и где быть нашему штабу!..

17 октября 1905 года встали фабрики Иваново-Вознесенска по призыву большевиков. И тысячи людей — как и в памятный майский день — до краев запрудили площадь у городской управы.

Только что был получен по телеграфу текст царского «манифеста», в котором содержались обещания гражданских свобод и созыв законодательной думы. Писал этот «манифест» хитрый дипломат и политик Сергей Юльевич Витте. Он недавно получил графское звание. Царь только что создал пост председателя Совета министров и отдал его Витте.

От этих монарших «милостей» и от выдвижения в премьер-министры человека не из придворного круга, а из камарильи высших чиновников, на версту отдавало тяжелым духом провокации. Да и сам царь никак не мог называться «другом народа»: он, как хороший рыбак, кинул приманку, чтобы поймать простачков на крючок, а сам удрал в Петергоф, в свой мещанский домик у границы Нижнего сада, и держал под парами яхту, чтобы при крайней опасности бежать морем за рубеж.

Да и с большим ликованием встретили «манифест» политические деятели капитала и либеральная буржуазия с кадетами во главе, потому что у них появилась какая-то возможность урвать большой кусок от царского пирога.

Но даже Отцу — Федору Афанасьеву — почудился в «манифесте» благовест в честь свободы. Правда, это было лишь в тот миг, когда огласили царскую грамоту и какая-то часть толпы, умиленная велеречивым стилем документа, поскидала шапки.

— Нет, не то! — решительно сказал Отец. — Ловит царь воробьев на мякине. Говори, Трифоныч! — показал он рукой на трибуну из ящиков.

В суматохе напряженных дней чуть забылось это имя среди ивановцев. Да и поговаривали про него всякое: то ли в тюрьме сидит, то ли в бегах. А какой-то доброхот пустил слух, что в Москве Трифоныч и живет своим домом с красавицей женой.

С радостным удивлением услыхали ткачи звонкий говорок своего любимого оратора:

— Царь нам кинул подачку: авось передерутся темные люди, деля между собой дарованные им «свободы», — начал Арсений. — А мы уже прозрели, мы уже вышли на линию огня, и только дни отделяют нас от вооруженного восстания. Колебаться некогда: подходит наш последний и решительный бой. Он и определит нашу судьбу. Победим — будем жить свободно и счастливо, без царя и хозяев. Проиграем битву — не уйдем от каторжной жизни. К бою, товарищи! Долой самодержавие!

— До-лой! — загремела площадь. — Да здравствует революция!..

Новый митинг и демонстрацию назначили через пять дней, чтобы лучше подготовиться и вывести на улицы всю массу рабочих. Трифоныч был вездесущ: в центре и на окраинах, в «спальнях» и на любой «летучке», куда сбегались люди.

В канун демонстрации, 21 октября, выступал он у приказчиков, перед их клубом: людей собралось столько, что зал не мог их вместить. Выступал, разъяренный нелепой смертью Николая Баумана. И говорил резко, словно вбивал гвозди в голову слушателей:

— Довольно говорить о «манифесте». Об этой подлой уловке перепуганного царского двора! Нашли дураков — совать им пряник, а за спиной у них давать в руки топор «черной сотне»! Чертовой сотне, товарищи, жаждущей крови!.. Вчера пролетарская Москва проводила в последний путь своего вождя — Николая Баумана. Всего десять дней он пробыл на воле, но успел вывести рабочих на манифестацию. Ехал он в открытой пролетке впереди всех с красным знаменем революции в руках. И подлейший тип, некто Михалин, копеечный филер, фабричный сторож, последний гад из «черной сотни», кинулся наперерез Бауману из подворотни и куском газовой трубы проломил ему голову… Вечная память выдающемуся большевику!.. Шапки долой!.. Смерть палачам! Завтра все на демонстрацию!..

И когда потрясенные люди обнажили головы, он прочитал им слова песни, которую любил Бауман:

Не плачьте над трупами павших борцов,
Погибших с оружьем в руках
Не пойте над ними надгробных стихов,
Слезой не скверните их прах
Не нужно ни песен, ни слез мертвецам,
Иной им воздайте почет:
Шагайте без страха по мертвым телам,
Несите их знамя вперед

Домой шли вместе с Отцом. Он был нездоров: пунцово горели щеки, сильно слезились глаза; тяжело, с нажимом опускал он палку на морозную землю.

— Что-то день нам принесет? И все ли продумали по-людски? И кровь вижу, и кто, не дай бог, сложит кости на улице, как незабвенный Николай Эрнестович? И «черная сотня» встретит нас под крепким градусом, а хмельной хуже дурака!..

— Не тронут нас, Отец! — уверенно сказал Арсений.

— А я и с другого боку подхожу! — встрепенулся Афанасьев. — Волков бояться — в лес не ходить! На то и живем, чтоб революцию делать. И помереть в бою — дело достойное. Всего жальче молодых, они наша надежда. А голову суют в петлю прежде других… Так что, Трифоныч, где я не успею, ты догляди. И Уткину накажи: пускай без нашей команды в драку не лезут!..

Арсений не поверил вещим словам старика. И не допускал мысли, что завтра на глазах у демонстрантов, у дружинников и у него самого бездыханным распластается на ивановской земле большевик и герой Федор Афанасьевич Афанасьев…


Морозная погода сломалась: всю ночь напролет лил спорый дождь, а с утра он превратился в моросящую пыль.

И хоть хлюпало под ногами, и мутные облака неслись из-за Талки, просеивая дождь сквозь сито, и порывами налетал знобкий сиверко, демонстранты не думали о погоде. Вдоль Большой Ивановской, из соседних улиц и переулков народ двигался смело и уверенно: с песнями, под красными знаменами. Бакулинские перекликались с гарелинскими, маракушевские с гандуринскими. Запоздавшие малыми группами подстраивались к колоннам, точь-в-точь как в то зловещее утро 9 января. И во всю ширь главной улицы двигались к площади.

Семен Балашов был за главного. Он раскинул большое черное полотнище над головами комитетчиков, дал его держать двум дружинникам. И люди прочитали в тишине пять слов: «Слава павшим борцам за свободу!»

— Товарищи! — крикнул Семен. — Прежде чем открыть митинг, почтим память товарищей, расстрелянных в июньские дни казаками на Талке.

Сорвал с головы картуз, резко взмахнул рукой. Люди обнажили головы. И над площадью поплыл «Похоронный марш».

Пока люди пели гневные слова, вспоминая близких и дорогих, у торговых рядов и в переулках Крестовоздвиженских стали подтягиваться торговцы, мясники, огородники. И зацокали по булыжнику казацкие кони, еще не выдвинутые на выход к площади.

Балашов заговорил, печатая каждое слово:

— Люди собрались получить по счету, и довольно с ними играть в кошки-мышки. В священном писании Иисус сказал фарисеям: «Отдайте кесарево — кесарю, а божье — богу». Значит, каждому по заслугам. А мы хотим знать, где же народное, чтоб народ мог взять? Он всему творец. И говорим царю: «Слезай, Микола, с трона, сами будем править! И для себя работать!..» Попробовали летом, не все вышло как надо. А уж теперь не промахнемся… Долой самодержавие! Вон казаков из города!..

Семен сказал страстно. И если бы крикнул: «Громи полицию!» — горячие головы мигом бы разнесли полицейское управление. Но оружия было мало, и не все на площади согласились бы идти на такой погром. Да и комитет считал, что еще не настал нужный момент для вооруженного восстания.

Однако дружинники подумывали об этом. И их настроение уловил помощник исправника Добротворский. Он вылез на трибуну и заговорил:

— Мы, господа, удивлены неблагодарностью рабочих. По милости царя русскому народу дарованы гражданские свободы, и вы без всяких помех произносите речи. Но мы ждали, что граждане Иваново-Вознесенска выразят благодарность и верноподданнические чувства своему монарху. Однако на ваших флагах мы видим надписи «Долой самодержавие!»… От имени властей предупреждаю и даю срок: если к трем часам не разойдетесь, будут приняты решительные меры!..

Люди выходили к трибуне и говорили разное: кто призывал одуматься и не спешить — дров наломать не хитро, да тяжела будет расплата. Может, требовать пока желанных восемь часов? Хозяева сейчас в испуге, можно у них вырвать! Или добиваться яслей, а то женщины извелись, что их дети без присмотра. Кто говорил, что всякие полумеры подобны поражению. Михаил Лакин напомнил о гибели Николая Баумана. Отец решил, что пора действовать. Он дал команду Уткину расставить дружинников по всем краям колонны, когда народ двинется к тюрьме.

— Говорим о свободе, а товарищи томятся в камерах! Скажи, Трифоныч, об этом.

— Вот так, товарищи! — начал свою краткую речь Арсений. — Полицейский чин дал нам урок: либо благодарите за подачку, либо получайте по шее! И он не врет: у Торговых рядов уже сбивается «черная сотня», за ней двинутся казаки. Нам готовят ловушку. Но мы заявляем карателям от имени революционного народа: за всякое насилие, за каждую каплю пролитой крови падет ответственность на их головы!.. К тюрьме, товарищи, освободим борцов за свободу!..

И тронулась людская лава — мимо Воздвиженской церкви, по Приказному мосту, к городской тюрьме.

Взвод солдат, не получивший приказа стрелять, переминался с ноги на ногу, а перепуганные тюремщики выдали демонстрантам одного большевика — других политических не было.

— На Ямы! В Ямскую тюрьму! — распорядился Отец.

И, развернувшись у Колбасного угла, лавина двинулась по широкой Соковской улице.

Много было свидетельств о трагическом конце этого дня 22 октября 1905 года. Но ярче всех описал его Дмитрий Фурманов, тогда еще мальчишка четырнадцати лет, толкавшийся в народе с утра до ночи и жадно ловивший всякую весть.

На Ямах, куда вышла колонна, — ни асфальта, ни мостовых. «Ямы, как скотное стойло, затонули в смраде, в грязи, в нищете». А ночной ливень превратил в непролазное месиво ямские колеи, нет ходу ни пешему, ни конному.

«Катилась по Соковской митинговая рать. У церкви Александра Невского, на перепутье выскочили казаки:

— Разз-зойдись!

Но жалки и бессильны над головами повисшие нагайки. Взрыкнула толпа, заворочали булыжники, станковские боевики сверкнули оружием.

Подались казаки с пути — лава катилась вниз, на мост. И когда окунулись в аршинное месиво — кучка за кучкой отлипала в пути, жалась к палисадникам, оставалась на мостовой; обернулись грудками митинговые массы, заредели горестные ряды, к тюрьме Ямской подступали не тысячи — сотни.

Сотни вели большевики.

У Ямской тюрьмы — казацкие заслоны. Сотням не взять заслоны с бою. Говорить с казаками пошел Отец.

Что было казаку рабочее слово? Бились в глухую тюремную стену отцовские слова. Из тюрьмы казаки никого не отдали. Уходили рабочие вспять — путь держали на Талку, на речку, где летом бурно собирались бастовавшие фабрики.

Когда миновали Ямы, на Шереметьевской путь пересекла черносотенная гуща. Эту гущу, как ушли рабочие, поили водкой на Управской площади, кадили кадилами попы, купцы натаскали к ней икон и царских портретов, раздобыла черная сотня трехцветные знамена, шла теперь хмельная и буйная, пела: «Боже, царя храни».

Поодаль, мерно колыхаясь, желтели широкими лампасами астраханские казаки, охраняли черную сотню. И лишь завидели с Ям полыхавшие красные знамена, остервенелые мясники, торговцы, огородники, пьяное отребье кинулись с визгом и уханьем, скакнули вперед казаки, в сочном месиве ямских переулков избивали рабочих.

Уцелевшие перебежали Шереметьевское шоссе, с оставшимися знаменами побежали на Талку. Ковылял измученный Отец, ворчал сердито:

— А знамя где?

— Взяли, Отец, — ответил скорбно чей-то голос.

— Взяли? Без бою взяли?

И он сурово глядел через очки сухими печальными глазами.

Уж сумерками наливался октябрьский день, когда прибежали на Талку. Вечерние туманы спадали на тихое пустое поле. Ямские сотни обернулись десятками. В горе стояли у мостика, тихо, словно в покойницкой, говорили о шереметьевской бойне, считали редкие ряды, свертывали знамена. На пустынном лбище приречного луга застыли крошечной кучкой. Струилась Талка жалобными тихими струями. Стоял немой и черной стеной молчаливый бор. Мерно вздрагивали в шелестах густые мохнатые лапы сосен.

В это время издалека прояснилось смутное пятно черной сотни — она валила на Талку. Позади, как там на Шереметьевской, вздрагивала казацкая конница.

Решили отойти за мостик — встали около будки, у бора. И когда ревущая пьяная ватага сомкнулась на берегу — заорала к будке:

— Высылай делегатов… Давай переговор!

Стояли молча большевики. Никто не тронулся с места. И вдруг выступил Отец, за ним Павел Павлыч. Их никто не вздумал удержать — двое через луг ковыляли они на речку. Вот спустились к мостику, перешли, встали на крутом берегу — их в тот же миг окружила гудящая стая. И только видели от будки большевики, как заметались в воздухе кулачища, как сбили обоих на землю и со зверьим ревом заплясали над телами. Выхватил Станко браунинг, Фрунзе кричал чужим голосом:

— Бежим стрелять. Пока не поздно. Товарищи!

Николай Дианов крепко Фрунзе схватил за рукав:

— Куда побежишь, безумный — или не видишь казаков?

Дрожали в бессильном гневе, но все остались у будки. Вот Павел Павлыч вдруг вскочил, спрыгнул к речке и через мостик мчится сюда… Его подхватили, стащили в лес…

И видно, как поднял окровавленную голову Отец, но вмиг его сбили наземь и снова бешено замолотили глухими, тупыми ударами…

Когда окончена была расправа — повернулась дикая стая, шумно ушла к вокзалу. С черной сотней весело ускакали желтые казаки.

В пустом и тихом поле лежал одиноко кровавый труп Отца.

Тогда подошли товарищи и увидели смятое тело друга. Вкруг по земле студенистой слизью дрожали мозги. Кровью и грязью кровавой было излеплено лицо. В комьях спуталась серебристо-черная шершавая борода; обвисли мокрые тяжелые усы. Переломанные, свернулись в дугу ноги. Сквозь разодранную черную рубаху густела синяя, страшная грудь…»

Арсений не скрывал слез, не стыдился их:

— Никогда мы не простим себе этого! Безоружные, дали завлечь себя в ловушку. Оставили беззащитным лучшего нашего товарища! Кустари! Жалкие кустари!..

— Не трави душу, Трифоныч! — глухо сказал Балашов. — Надо укрыть Отца.

Молча подняли труп, отнесли на руках в лес, спрятали в глухой чаще.

Как удалось, сгородили из кольев носилки, положили на них Павла Павлыча, дотащили до знакомого фельдшера, передали ему товарища в надежные руки.

Поздней ночью двинулись к городу: «черная сотня» с пьяным ревом справляла шабаш.

На другой день были уже известны потери демонстрантов: шестеро умерли от ран, покалечено в десять раз больше. Сложил голову веселый и дерзкий Михаил Лакин: не сдался он карателям без боя.

Пьяная орда «черной сотни» держалась в разгуле.

23 октября монархисты собрали тысячи людей на площади. Попы кропили народ святой водой и заводили молебны в честь победы над супостатами. Те, кто хотел остаться «чистенькими» в эти кровавые дни, щедро раздавали водку всякому отребью и разжигали страсти погромными речами на митинге:

— За государя нашего… Дави врагов, как вшей!.. Жиды бунтуют… Бей жидов, спасай Россию!.. Лови зачинщиков… К ногтю Дунаева, Трифоныча!..

Бешеный ткач сильно примелькался в городе с весны до осени и под номером первым был приговорен «черной сотней» к растерзанию. Комитет приказал ему скрыться в Орехово-Зуеве или Богородске, где он мог затеряться на время в массе ткачей.

Вторым номером «на заклание» шел Трифоныч, и ему предложили немедленно вернуться в Шую. Но он отказался наотрез.

Удивительную энергию проявил он в эти дни. За одни сутки сделал круг: Иваново — Кохма — Шуя и привел большой отряд дружинников. Вместе с боевиками Станко — Уткина он разделил город на участки и начал осаживать «черную сотню». Она здорово «наследила» на улицах: под ногами хрустели черепки разбитой посуды, стекло от зеркал и окон, в грязь были втоптаны разорванные одеяла, подушки, белье.

Дружинники, не скрывая ненависти к погромщикам, начали с ними войну: двум-трем проломили голову, кому-то переломали руки и выбили зубы, наставили фонарей на мерзкой роже. Прижали попа, пригрозили, что побреют наголо и спрыснут керосином, чтоб запылал он ярче ладана в кадиле. И «черная сотня» прижала хвост, перестала действовать скопом.

Две яростные листовки отпечатал Трифоныч в подпольной типографии. В первой содержалась политическая оценка момента и были заклеймены позором погромщики: «…эти зверства творились именем бога и царя. Священники именем божиим благословляли разбойников-черносотенцев, а начальство обещало им милость царя. Казаки и полиция сами принимали деятельнейшее участие в кровавой расправе, охраняя толпы громил. Пусть теперь каждый из вас скажет, положа руку на сердце: не правы ли были мы, социал-демократы, когда говорили вам, что царь — это первый грабитель, что он прикрывает своим именем всякое насилие, что он — злейший враг народа?..»

Вторая листовка была обращена к тем отсталым рабочим, которым вскружила голову агитация монархистов. Нашлись такие «товарищи» — не дураки выпить на даровщинку, пойти на митинг громил и замарать руки погромом. Не без их участия был убит рабочий, не пожелавший снять картуз перед портретом царя, избиты ткачи, не целовавшие этот портрет, и был сброшен в пролет лестницы друг Бешеного ткача Константин Куломзин.

Таким бросил в лицо Трифоныч гневные слова: «Товарищи рабочие! Нет, впрочем, не товарищи! После всего происшедшего вы не достойны этого имени. Любовью, а не ненавистью надо окружить большевиков. Их били, а они продолжали кричать: «Долой самодержавие!» И мы, их товарищи, не свернем с пути. Пусть нас бьют, пусть нас пытают огнем, пусть по тюрьмам сажают, а мы все будем делать свое дело!»…

Едва притихла «черная сотня», решили товарищи похоронить Отца: труп его, прикрытый мхом и валежником, все еще таился от всех в бору.

В ночь на 6 ноября привезли на Талку сосновый гроб, обитый кумачом.

Дмитрий Фурманов рассказывал: «Качались у гроба с концов золотые кисточки, играли в колеблемом зареве факелов. Голову Отца обернули в красное знамя, оправили черный отцовский пиджачок — с него не вытравишь кровавые следы! Пригнули тощие надломленные ноги — втянули в сосновую раму гроба. Шрамами черные полосы расползлись в чесучовом лице, упали глубоко внутрь пустые широкие глазницы.

В два аршина, неглубоко, взрыли тугую могилу — стояли с заступами на рыхлых бугорках похоронной земли.

Молчала сырая ноябрьская ночь. Пропали звезды в каштановую темень. Плакал сосновый бор похоронным гудом. Плакала тихоструйная Талка, как девочка — робким заливчатым звоном. Трещали жестким хрустом оранжевые факелы. Большевики стояли над гробом слов-по в забытьи и глядели в безжизненное лунное лицо Отца.

— Пора, — шепнул кто-то тихо и страшно…

Потом встал над могилой Странник, в зыбком голосе колотились слезы:

— Отец! Прощай, Отец! Прощай, товарищ! Ткачи станут ходить на твою могилу, крепче стесня колонны, пойдут по пути, проторенному тобою. Спи, Отец… Теперь уже прощай навсегда!..»

Трифоныча в ту ночь не было у могилы старшего, верного друга: неделю назад он попал в казацкие сети и досиживал с двумя товарищами срок в Ивановской каталажке…


«Черная сотня» поутихла.

Но не ослабила террора полиция. Просто она теперь не маскировалась «волей народа», а действовала сама, широко используя конные разъезды казаков. Астраханцы нагрели руки в дни погромов и с диким азартом рыскали во хмелю по городским окраинам ночью и днем И вылавливали всех подозрительных, благо, никто из них не оказывал сопротивления. И охота за большевиками превращалась в неопасную прогулку, а иногда и в звериную забаву.

29 октября, близко к полуночи, Трифоныч возвращался со сходки со своим другом Андреем Бубновым и молодым агитатором Петром Волковым.

Полицейский надзиратель в поселке Ямы Лебедев получил об этой сходке донос. В те дни расширился у него круг осведомителей. Вчерашние «товарищи» кинулись лизать царский сапог и, обратясь в мерзкую вошь, услужливо тащили в полицию всякий слух о действиях стачечников. И Лебедев точно знал, что рабочие собирались вечером на сходку в лесу, за фабрикой Битовых, — для обсуждения вопросов «противоправительственного содержания».

Полицейский чин со своими городовыми Потаповым, Барышниковым и Косаткиным, прихватив казаков Ленникова, Кожемякина и других, срочно выехал на облаву.

Впереди Фрунзе шла группа из трех рабочих. Она удачно заметила карателей на Дуниловском тракте и рассыпалась по кустам. И сделала это так стремительно, что не успела ни крикнуть, ни свистнуть, чтобы предупредить идущих сзади. Фрунзе, Бубнов и Волков были застигнуты врасплох.

Их задержали и обыскали. У Фрунзе нашли маузер и двадцать пять патронов к нему; у Бубнова — пистолет с пятью пулями; у Волкова — сто десять прокламаций в рукавах пальто.

Лебедев решил, что за главаря в этой группе надо считать Фрунзе, и подал команду казакам:

— Голову оторву, если упустите! Тащите его арканом!

Казак хлестнул Фрунзе нагайкой, набросил ему на шею петлю аркана, притороченного к седлу, и погнал коня рысью: такого издевательства над личностью революционера еще не знала гнуснейшая история русских карателей! Словно возродились в ту ночь страшные приемы расправы времен Батыя и Чингисхана!..

«Я бегу, — вспоминал Фрунзе, — и обеими руками держу петлю веревки, чтобы не задохнуться. Бегу, конечно, не успеваю за лошадью. Казаки кричат на меня, ругают матерно, я спотыкаюсь. Добрались до какой-то изгороди палисадника, и казаки предложили мне встать на нее. Я думал, мне предлагают сесть на лошадь. Как только я забрался на изгородь, казак стегнул лошадь плеткой. Ноги застряли в решетке, и я не мог их освободить, пока решетка не сломалась. Я потерял сознание и упал…»

При этой чудовищной расправе у Фрунзе была повреждена левая нога. И след увечья остался на всю жизнь: при всяком неосторожном движении соскальзывала коленная чашечка, вызывая страшную боль, и ее приходилось вправлять. А через двадцать лет, в час парада на Красной площади, сбилась чашечка, когда он спрыгнул с коня. Вправить ее он постеснялся и обходил войска, превозмогая нестерпимую боль…

Его притащили в тюрьму полумертвым. Он пришел в сознание на холодном каменном полу камеры. Все тело ныло от побоев, на губах запеклась кровь. Встать с места он не смог — резала боль в колене.

Но издевательства не закончились. И 2 ноября Фрунзе, Бубнов и Волков подали заявление товарищу прокурора Владимирского окружного суда:

«29-го октября с. г. вечером мы, нижеподписавшиеся, были задержаны нарядом полицейских с казаками и приведены на чембурах в Ямскую арестантскую, где и подверглись истязанию со стороны ведших нас казаков и находившихся в арестантской городовых (не всех). Нас били перед входной в коридор дверью, в коридоре и в камере, причем били кулаками (всех), нагайками (всех), поленом (Фрунзе и Волкова), таскали за волосы (Бубнова), топтали и били ногами (Волкова и Бубнова).

Доведя все эти факты до вашего сведения, мы заявляем, что никакого сопротивления с нашей стороны не было, что господин надзиратель сидел в то время наверху и не мог не слышать криков истязуемых, но никаких мер для прекращения истязания не предпринял, и требуем расследовать это дело, подвергнуть виновных следуемому по закону наказанию…

Студент Санкт-Петербургского политехнического института Михаил Фрунзе, студент Московского сельскохозяйственного института Андрей Бубнов, мещанин гор. Иваново-Вознесенска Петр Волков».

«С сильным не борись, с богатым не судись!» — эта житейская мудрость обывателя дала знать о себе лишь 9 марта 1906 года, когда губернское полицейское правление сообщило прокурору Владимирского окружного суда, что «избиение арестованных 29-го октября 1905 года на дознании не подтвердилось».

Но Фрунзе не знал этого ответа и вообще не интересовался им: арест и все связанное с ним отступило под натиском более важных дел — он собирался ехать первый раз в жизни на партийный съезд…

Знаменательны некоторые подробности пребывания Фрунзе в Ямской тюрьме.

Он не сказал, что по паспорту зовется Корягиным: по следам этого приказчика швейной фирмы «Зингер» жандармы могли бы развернуть следствие в Шуе, где он был прописан. А это не входило в его планы.

Не назвался он ни Арсением, ни Трифонычем: кому в радость подписывать себе смертный приговор? И появилось уголовное дело на имя студента Фрунзе, случайно оказавшегося в Иваново-Вознесенске. К счастью, ни городовые у Лебедева, ни тюремная стража ни разу не слыхали его речей на митингах.

Получалось так: попал в лапы очередной студент с другом студентом и мальчишкой семнадцати лет. Такие мелкие «пташки» почти каждый день залетали в тюремную клетку суток на двое, пока их родители обивали пороги управлений — полицейского пли жандармского, и писали слезницы, и давали слово выбить дурь из головы своих сынков. И ужо стали просачиваться в газеты разные истории с мордобоем. И либеральные газетчики спрашивали с издевкой: не пора ли прекратить ту синяковую «роспись» на лицах молодой интеллигенции?

Жандармский ротмистр Шлегель и желал бы повернуть дело на легкий путь, чтобы скорей с ним развязаться. Но, по всем его меркам, вылезали на свет божий признаки статей 103 и 129 уголовного уложения. И он уже подумывал, что может получиться громкий процесс. Но студенты и мальчишка в руки но давались, и он свирепел с каждым новым допросом.

Волков твердил одно:

— Нашел прокламации на дороге, они нынчо валяются везде.

— Почему так много?

— Не ведаю. Мне бы и одной хватило, чтоб прочитать. Видно, обронил кто-то. Дай, думаю, подберу. Хотел в полицию сдать, а она сама нагрянула.

Бубнов заявлял, что прокламация не улика:

— Я вам хоть сейчас сорву такую же со столба. Весь город наводнен ими.

— А пистолет?

— Власти не защищают горожан, и ходить без оружия опасно. На каждом шагу бандиты: или черносотенцы, или… пьяные городовые.

— Не забывайтесь, Бубнов!

— Слушаюсь, господин ротмистр!..

Фрунзе не скрывал возмущения:

— Я возвращался из деревни, где был в гостях. И случайно наткнулся на Волкова с Бубновым: они нашли прокламации и не знали, что с ними делать. Я посоветовал сдать их в полицию. Пистолет взял у знакомого фельдшера, и у вас в деле есть законное свидетельство, выданное ему на право ношения огнестрельного оружия. Я у вас в городе проездом, а вы — надеюсь — лучше меня знаете, как ходить без оружия в Иваново-Вознесенске, где нет никакого порядка.

— Так и убирались бы отсюда!

— Вы же меня держите! Я уехал бы немедленно!

— А вот этот оригинал прокламации «К Иваново-Вознесенским рабочим»? И рукопись «Развитие революционного движения в г. Иваново-Вознесонске»? Они писаны вашей рукой.

— Не отрицаю. Я их переписал. Для студента, изучающего экономику и историю, они представляют интерес. Но подозревать во мне автора — неуместный комплимент.

— Прошу говорить яснее.

— Написать такие вещи мог человек, отлично знающий ивановских рабочих. Я же чистый профан…

«Дело о студенте Фрунзе» дальше не пошло. Губернатор постановил арестовать Фрунзе и Бубнова на 14 суток каждого за ношение оружия. И выслать — в любой город вне столиц.

Фрунзе избрал Казань. И 30 ноября 1905 года при двух городовых его доставили по этапу в качестве поднадзорного к казанскому полицмейстеру.

Взяли подписку о неотлучке из Казани, раз в неделю велели являться для отметки.

Кончилась эта история — черт ее дери! — она на месяц вышибла его из седла! Теперь он был свободен и мечтал об одном: как бы скорее вернуться к товарищам.

Фрунзе отыскал явочную квартиру. Казанские большевики дали ему литературу, уговаривали отдохнуть день-другой после изнурительной передряги. Но он через два часа уже был в поезде и приехал в Шую на сутки раньше, чем возвратился в Иваново-Вознесенск сопровождавший его конвой.

И одной из причин поспешного отъезда из Казани была весть о страшной смерти Оли Генкиной…


До костей прохватил его озноб, и он сжал челюсти, чтобы не лязгать губами: в суворинской газете «Новое время» с каким-то жутким смакованием, описывалось убийство Оли на вокзальной площади в Иваново-Вознесенске. Ее растерзали в те дни, когда он сидел в Ямской тюрьме и пикировался со Шлегелем, — 16 ноября.

Не оказалось другой газеты, более правдивой: Суворин монопольно торговал печатными изданиями на железных дорогах и совал читателям литературу, угодную придворным кругам. И от статьи его журналиста отдавало смрадным духом «черной сотни». Тут был и «народ» и «рабочие», возмущенные ее революционной деятельностью; тут и рыцари-жандармы, которые тщетно пытались спасти ее; тут и еврейский тип ее лица как одна из причин смерти. Словом, самое откровенное оправдание кровавого разгула черносотенцев.

До самой Москвы он думал о погибшем друге. И все вставало перед ним улыбчатое, милое лицо — нос картошкой, с толстой переносицей, ярко очерченные губы, брови вразлет, копна непослушных волос на голове и чуть низкий голос — ясный и задушевный.

Он потерял ее в то страшное утро — 9 января у Литейного моста. И года не прошло, а будто канула в Лету целая вечность. Где была она, Ольга?

Узнал он об этом в Москве, из газеты «Новая жизнь», которую начал издавать вернувшийся в Россию Ленин.

Оля Генкина отсидела в «Крестах» почти месяц. В мае, когда ивановцы начали свою стачку, перебралась в Нижний Новгород. Там была Марией Петровной. Ее избрали городским организатором большевиков, и она подняла рабочих на демонстрацию 9 июля, когда прошло полгода со дня Кровавого воскресенья. 10 июля товарищи вырвали ее из лап «черной сотни» и укрыли на чердаке Народного дома. В первых числах сентября она оказалась в тюрьме, но 13 октября ее вызволили сормовские рабочие, вышедшие на демонстрацию.

В Москве ей рассказали о погроме в Иваново-Вознесенске:

— Убит Федор Афанасьев, укрыт от погромщиков Евлампий Дунаев, в тюрьме Михаил Фрунзе.

— Постойте! Это не тот ли питерский студент, который начинал у меня на Выборгской стороне?

— Он самый!

— Отец, Отец! Дайте оружие, я еду туда немедленно!..

Она оставила чемодан с револьверами в камере хранения, отправилась на явочную квартиру. Там узнала, как растерзали Отца, как заарканили Фрунзе. Со своей новой подругой Князевой и с товарищем, который назвался при аресте Семеном Кривым, отправились за чемоданом. Но жандармы уже вскрыли его и с нетерпением поджидали опасную «бунтовщицу». И держали под водочными парами черносотенцев для расправы с нею.

«Черная сотня» подняла страшный крик, едва увидела ее в здании вокзала: «Смерть, смерть жидовке!» Пьяные зверские рожи, сжатые кулаки, дикий рев. И немые официальные лица жандармов, которые вовсе не думали удерживать «народ». Толпа жаждала крови, и кровь пролилась!

Ольга искала спасения в бегстве и бросилась под защиту голубых мундиров. Но те схватили ее и вытолкнули на расправу озверевшей толпе. И перед входом в вокзал ее растерзали, как и Отца.

«Новая жизнь» напечатала некролог в память о своем прекрасном товарище:

«Ольга Генкина отдала делу рабочего класса всю свою молодость, все свои силы и знания; она отдала ему самое ценное и дорогое — свою жизнь. И долго будет помнить русский рабочий прекрасный образ дорогой девушки, убитой за его счастье, его свободу и его великую борьбу. Спи же спокойно, любимый и дорогой товарищ! Твоя смерть совпала с новой зародившейся жизнью — жизнью русского революционного войска, и скорая, неминуемая победа ждет твоих братьев по духу и делу. Уже близится грозное, могучее всероссийское восстание, и оно сумеет отомстить за твою загубленную жизнь. Вся твоя жизнь, энергия, преданность делу и самоотверженность вселяют в нас страстную жажду продолжать работу и вести ее так же неуклонно, как вела ее ты…»

В самом главном правы были товарищи из «Новой жизни»: в Москве вспыхнуло вооруженное восстание.

Информация в Шую доходила урывками. Но Арсений понимал: не все ладно в белокаменной. Московский Совет рабочих депутатов хорошо сделал почин: в среду 7 декабря всеобщая стачка охватила почти все предприятия города. Но восстание началось с промедлением: упустили товарищи важный момент, когда появился разброд в войсках. Им не воспользовались, а власти молниеносно предприняли демарш: Марат и Васильев-Южин оказались в тюрьме. Дружинников и оружия было недостаточно: 2000 боевиков с примитивным оружием против 15 тысяч пеших и конных солдат и офицеров из регулярных войск.

Правда, Максим Горький видел крепкие бои у Сандуновских бань, у Николаевского вокзала, на Смоленском рынке, в Кудрине. Видел баррикады на Бронных, на Неглинной, Садовой, в районе Грузин. И драгуны здорово бегали от боевых дружин. Но у войск были пушки, и они давали им большой перевес. А восставшие трижды захватывали орудия, но воспользоваться ими не сумели: не нашлось обученных артиллеристов. И руководство восстанием в масштабе всей Москвы наладить не удалось. И начались отдельные бои в Симоновской слободе, в Хамовниках, в Замоскворечье и на Пресне.

11 декабря, когда вступали в дело все главные силы правительства и повстанцев, Арсений сформировал дружину из боевиков Иваново-Вознесенска, Шуи, Кохмы, захватил два вагона с паровозом и въехал в Москву, Николаевский вокзал находился в руках врага, дружинники без успеха штурмовали его третий день. В зоне ожесточенного боя был и соседний с ним Ярославский вокзал. Поезд Арсения туда не приняли, пришлось заворачивать в сторону Перова.

Со станции двинулись к Симоновой слободе. Там люди держались. Но тяжело становилось на Пресне, туда и направились дружинники Арсения. Они миновали занятый врагом центр столицы. По пути подавили и захватили пулемет в районе Кудринской площади и соединились с восставшими возле Зоологического сада: там, на Большом Пресненском мосту, была сооружена самая мощная баррикада — до восьми аршин в высоту.

— Фрунзе! Да еще с пулеметом! — кинулся навстречу Арсению молодой еще человек, но с белой головой и черными усами. — Вот не ожидал! Ты же в тюрьме!

— Вырвался, товарищ Седой. Приехал драться! Кто у вас за главного? И куда ставить отряд?

Зиновий Яковлевич Литвин, которого все товарищи звали Седой, быстро ввел Арсения в курс дел.

Пресня вооружена лучше других районов, и ей придется брать на себя главный бой с войсками генерал-губернатора Дубасова. Но сил в общем-то мало, и пополнение возможно только из тех районов, где бои кончаются. И то, если дружинники смогут добраться оттуда. Хуже всего с оружием: на одну винтовку есть в запасе три-четыре человека; раненого или убитого немедленно замещает очередной дружинник.

На Нижней Трудовой улице сдерживает атаки у Горбатого моста фабрикант-большевик Николай Шмит, со своими дружинниками-мебельщиками. Там герой обороны сотник Николаев. Баррикады стоят у Зоологического сада, на всех улицах, ведущих к Белорусскому вокзалу, вдоль Москвы-реки и у Ваганьковского кладбища.

— Поначалу дело шло хорошо, — рассказывает Седой. — Захватили два полицейских участка из трех. Вся власть в районе у Совета и штаба повстанцев — у моих ребят. Закрыли монопольки, кормим дружинников на Прохоровской кухне. Хлеб выпекаем сами, лавочникам запретили повышать цены. Есть свой революционный суд: сегодня расстреляли переодетого околоточного надзирателя Сахарова. Сейчас сидит под замком начальник Московского сыскного отделения Войлошников… Вот и все пока! Веди ребят в столовую. Оглядись и возвращайся с отрядом сюда!..

Штаб Седого располагался на Малой кухне Прохоровской мануфактуры, и охрана его была на высоте: у Арсения потребовали пароль. И всюду на Пресне был революционный порядок: у каждых ворот стоял дежурный от жильцов, на улицах несли патрульную службу дружинники. Народ собирался кучками и оживленно обсуждал события дня. Иногда залетал снаряд, все из ближайших домов устремлялись гасить пожар или дружно перетаскивали в соседние квартиры имущество пострадавшего при обстреле рабочего, наперебой уговаривая его поселиться с семьей у них. Какая-то необычайная общность интересов сделала соседей близкими друзьями, точь-в-точь как в Иванове в дни летней стачки.

Ни мародерства, ни воровства. Через неделю, когда каратели чинили суд на Пресне, даже преданнейший лакей Прохорова — сторож Колобовников — показал на следствии, что «во всю декабрьскую забастовку на фабрике ни из квартир, ни из фабричных помещений пропаж или краж не было. Вообще в это время на фабрике был отличный порядок…».

К вечеру ивановцы приняли первый бой на главной баррикаде возле Зоологического сада. Помогли пресненским дружинникам отбить атаки казаков и пехоты и всю ночь таскали к поврежденной баррикаде дрова, пустые бочки, ворота, телеги, ящики. И воду: было решено залить укрепление, чтобы оно покрылось льдом.

13 декабря Дубасов подавил все очаги восстания в южных районах столицы и бросил силы против Пресни. Но перевеса не получил.

14-го весь день прошел в боях. Ивановцы были обстреляны крепко, особенно на чердаках высоких зданий, откуда они вели меткий прицельный огонь: власти стали бить по крышам из орудий. Часть ивановцев Арсений направил к Ваганьковскому кладбищу, и там они отбили у прислуги пушку. Но повернуть ее против врага не смогли и ограничились тем, что сняли замок. Арсений страшно ругал себя, что не объяснил товарищам, хоть в теории, как надо обращаться с орудием.

15 октября прибыд из Питера главный каратель — полковник Мин со своими семеновцами. Он получил варварский приказ: «Окружить весь Пресненский квартал с Прохоровской мануфактурой и с помощью бомбардировки последней заставить мятежников, предполагавшихся на фабрике и в квартале, искать себе спасения бегством и в это время беспощадно уничтожать их».

Семеновский полк крупными фугасными снарядами поджег десятки деревянных домов, и над Пресней нависло зловещее зарево.

16-го собрался на последнее свое заседание Совет рабочих депутатов и боевой штаб восставшего района. Решили по докладу Седого: держаться еще два дня, потом организованно прекратить стачку и восстание, чтобы сохранить людей и оружие для будущих схваток. Штаб приказал заложить фугасы под баррикады и взорвать их, когда войска пойдут на них штурмом.

В ночь на 17 декабря ивановцы до рассвета дежурили с пресненскими боевиками, чтобы враг не застал их врасплох. И до конца своих дней Арсений вспоминал бивачную обстановку той ночи: яркие костры в переулках, вокруг них несгибаемые люди, для которых восстание уже было проиграно, беззаботный смех молодых, вековая мудрость старших — с юморком, с крепким соленым словцом. И эту пресненскую ночь напоминал ему потом любой костер на двух фронтах — против Колчака и против Врангеля. И всплывали в памяти патетические слова Тараса Бульбы: «Нет уз святее товарищества!..»

Днем 17 декабря — с рассветом до прихода ночи — Семеновский полк бил по Пресне из тяжелых орудий. Рабочий район полыхал чудовищным факелом: горели фабрика Николая Павловича Шмита, завод Мамонтова, Бирюковские бани, все деревянные постройки у текстильного короля Прохорова, три рабочие «спальни».

— Прятать оружие в надежной месте, выводить дружинников из района Пресни! — последовал приказ Седого.

Им выдали продовольствие и сказали скупое напутственное слово:

— Голов не вешать! Будет и на нашей улице праздник!

Ивановцы сдали винтовки и поодиночке начали отходить в сторону Ваганькова и Ходынки, по железнодорожным путям Белорусской магистрали. И главным образом по скованной льдом Москве-реке в сторону Филей и Рублева. А потом уже пробирались лесами к Ярославской железной дороге.

Оставшиеся дружинники взорвали главные баррикады, когда к ним ринулись орды семеновцев. И почти все затихло… Только с чердаков, с крыш, из-за поленниц дров и из-под ворот изредка раздавались выстрелы: то вели прицельный огонь по офицерам дружинники, не пожелавшие сдать оружие.

Этих боевиков и вылавливал полковник Мин, расстреливал их без суда и следствия у пресненских стен.

Черная ночь нависла над Красной Пресней: аресты, мордобой, убийства по приказу офицеров.

Но на всех углах висели обрывки последнего воззвания штаба Литвина-Седого: «Мы начали, мы кончаем… Кровь, насилие и смерть будут следовать по пятам нашим. Но это ничего. Будущее за рабочим классом. Поколение за поколением во всех странах на опыте Пресни будут учиться упорству…»

На второй день рождества Арсений вернулся в Шую.


Кто-то колобродил на улицах с песнями под тальянку. Кто-то ломился в кабак. Но многие затаились дома: слезы побежденной Пресни подкатывали к горлу.

У Закорюкиных были пироги по случаю праздника. Но хозяин и хозяйка давились куском, слушая рассказы Арсения.

Ночами он пытался объяснить себе причины поражения в Москве. Конечно, кто-то из московских большевиков наивно ждал команды от ЦК РСДРП или Петербургского Совета рабочих депутатов. Но Питер безмолвствовал, не зная всей обстановки в решающие часы. И сам предполагал, что восстание скорее может начаться на берегах Невы, чем в Москве.

В белокаменной, решившись на восстание, не все постигли даже марксовы азы. А Маркс писал ясно: восстание — это искусство, с ним нельзя играть. Начали — так надо смело идти до конца. Неприятеля нужно брать врасплох, имея решающий перевес на главной позиции, и наступать, а не прикрываться обороной. Москвичи же повторили печальный урок Парижской коммуны: мало думали о наступлении, больше — об обороне. А оборона — конец восстания!

На стенах московских домов и на афишных тумбах пестрели призывы, которые не звали в открытый бой: «При встрече с сильным противником обстреливайте его и скрывайтесь… Не действуйте толпой, не занимайте укрепленных мест, пусть нашими крепостями будут проходные дворы…» Хорошо хоть, что на Пресне не следовали этому примеру и смело выдерживали открытый бой!.. И кучка героев заменяла батальон или роту, когда не топталась на месте и шла на прорыв!..

Но утерянного не вернешь! Что-то надо начинать наново…

Главным был вопрос о росте партийных рядов.

Ядра возникали в цехах, конспирация соблюдалась хорошо. И в начале 1906 года большевики Шуи стали центром окружной Иваново-Вознесенской организации: они объединили ленинцев Кохмы, Лежнева, Тейкова, Середы, Родников и Гаврилова-Посада. Кружки, обучение боевиков, долгие ночные беседы с агитаторами, которым трудно было без совета Арсения выступать на «летучках». Чаще стали шевелиться мужики в селах и деревнях уезда; наезжали туда проводить беседы. А кое-кто призывал жечь поместья и захватывать землю, рубить барский лес на постройки. В Шуйском, Юрьевецком уездах возникли среди крестьян прочные организации большевиков.

— Повзрослел, посуровел Арсений, — говорили товарищи.

И действительно, что-то новое в нем бросалось в глаза при первом взгляде: пролегла строгая морщина на лбу, осунулось, побледнело лицо, заметнее стали следы дробинок на щеке. И серые глаза иной раз сверкали гневом, и появились резкие нотки в голосе, когда он распекал нерадивого исполнителя партийных поручений. Но на поверку он оставался тем же: неутомимым, отзывчивым, добрым.

Сильно допекал его исправник Лавров со своим воинством. Казалось, вот-вот ухватит! Но Шуя была удобной для конспирации: кучи маленьких домиков с узкими прогонами и переулками, калитками, палисадниками, сараюшками. И все шло в дело, когда надо было заметать следы. Да почти в каждой семье рабочего Арсений мог найти приют и укрытие: его любили как самого близкого человека.

Бывали случаи: филеры нападали на его след. Но он умел долго кружить, чтоб сбить их с курса. А однажды и припугнул из револьвера такого «доброхота». Дело было в густых сумерках, да в кладбищенских кустах, и пуля не попала в цель. Но филер заячьими прыжками по снегу отмахал шагов двести с перепугу и больше не встречался…

Так прошла зима. С Осиновой горки, которой не раз любовался Арсений, со всех бугров заструились звонкие ручьи в Тезу. Ярко полыхало солнце над рыхлым льдом. Грачи загомонили на голых ветвях ракит и тополей, от зари до зари разносил песню над заснеженным лугом заливчатый жаворонок.

В эту пору получили ивановцы шифрованное письмо Надежды Крупской о IV съезде РСДРП. И три большевика, избранные на конференции в Иваново-Вознесенске, отправились в дальний путы Арсений, Химик и Бешеный ткач.

До Москвы ехали в разных вагонах и не общались в пути — как чужие. От Москвы двинулись в одном купе и поутру явились в Питере в химическую лабораторию Технологического института, где их радушно встретила Надежда Константиновна Крупская.

Озорной Фрунзе не удержался от шутки.

— Один товарищ у нас давний Химик, — показал он на Бубнова. — И едет на съезд под кличкой Ретортин. Выходит, попал он в самое место! — Михаил окинул взглядом колбы, реторты и перегонные аппараты. — Надежда Константиновна, он у нас самый дальновидный!

Крупская посмеялась. Было ей годов под сорок, но казалась она старше своих лет: стариковские очки, как у покойного Федора Афанасьева, теплая шаль на плечах, тихий глухой голос, первые серебристые нити от висков к затылку, где держались пучком каштановые волосы, небрежно утыканные черными железными шпильками. Она близоруко разглядывала собеседника и, как добрая учительница в преддверии трудных экзаменов, что-то подсказывала, когда он подыскивал слова для ответа.

— Как живет и как работает партийная организация? Кто ее делегат и с какого времени он большевик? Здоров ли и как подготовился к съезду? В чем нуждается? — спрашивала Крупская и быстро записывала ответ. Судя по всему, она осталась довольна.

И доверительно сообщила, что через два дня — в воскресенье 4 апреля — Ленин будет ждать их на даче «Ваза». Добраться туда несложно: по Финляндской дороге до станции Куоккала, затем по бугру двигаться тропой через лес…

У Фрунзе оставалось два свободных дня, и он поехал в свой институт.

Ему разрешили сдать экзамены в зимнюю сессию, если он обратится с заявлением в дни летних вакаций…

Воскресным днем ивановцы сошли с поезда на станции Куоккала. Огляделись, «хвоста» за ними не было. И, словно гуляючи, отправились по указанному адресу: на взлобок, еловым лесом и березовой рощей, по утрамбованной снежной тропе.

Ленин жил на даче «Ваза»: ее снял у шведа его старый друг-врач, большевик Гавриил Давидович Лейтейзен (Линдов).

Домик был двухэтажный, с мезонином, выступавшим в виде башенки, и с просторной летней верандой с узкими разноцветными стеклами. Ленин и Крупская жили внизу. Сюда и явились ивановцы. Но они были не одни: Владимир Ильич пригласил еще трех делегатов с Урала и одного — из Харькова.

Встретил он товарищей в прекрасном расположении духа — оживленно, просто, весело.

Был он лыс. Но рыжеватая бородка и словно бы запущенные усы кустились задорно. И ростом не выделялся. И черный костюм, жилет, галстук, ботинки — все было обычным, не для парада. Правда, говорил он громко, голосом высоким и резким, и как бы заполнял им до отказа небольшую комнату, где расположились гости.

Но трудно было выдержать взгляд его карих, пристальных глаз с хитрой лукавинкой. И обаяние его имени поначалу сковывало. Однако все это скоро отошло на второй план: Ильич быстро ходил по комнате, вперекрест обращаясь то к одному, то к другому. И казался просто старшим товарищем с железной логикой и на диво подвижным умом: он в два счета помогал любому собеседнику сформулировать его ответ — точно, метко. Вот уж поистине чувство мысли, сила мысли, блеск мысли! И в этом он был не сравним ни с кем!..

Об этом апрельском дне у Ленина оставил воспоминания H. Н. Накоряков. «Встреча была так сердечна, что мы сразу почувствовали себя давно знакомыми. Разместились в светлой, чисто прибранной и довольно просторной комнате на нескольких простых табуретках и садовой скамейке. Кроме этой скромной мебели, в комнате с обеих сторон стояли аккуратно заправленные железные кровати, похожие на больничные. Обстановку дополнял небольшой столик в простенке, видимо заменяющий письменный.

Владимир Ильич сразу стал душой беседы: он живо интересовался революционным движением на местах, условиями жизни рабочих, нашими биографиями, нашим образованием, даже тем, что мы читали, какие собрания проводили с рабочими перед съездом, какие издавали листовки, как понимаем задачи партии в революции».

Ленин говорил о том, как важно создать на всех крупнейших предприятиях крепкие большевистские организации. И чтоб в них были рабочие от станка, способные руководить самоотверженной борьбой против самодержавия и капитализма.

«В беседе В. И. Лениным особое внимание уделялось 1905 году. Невольно возникли разговоры о событиях на Талке, о Горловском вооруженном восстании (Донбасс)… В. И. Ленин незаметно руководил беседой, приближая ее к основным вопросам идейной борьбы с меньшевиками. Вывод напрашивался сам собой: мы, большевики, не должны позволять меньшевикам принижать роль пролетариата и его партии в развитии революции.

Центром своих направляющих замечаний в этой беседе В. И. Ленин сделал именно защиту большевистской оценки революции 1905 года и перспектив ее дальнейшего развития. Он обращал наше внимание на то, что борьба на съезде должна быть принципиальной.

Его короткие, но яркие высказывания произвели на всех нас неизгладимое впечатление. Мы получили действенную и крепкую зарядку… Едва ли вся литература, прочитанная нами при подготовке к съезду, дала нам столько, сколько эта беседа с Лениным. Мы были буквально очарованы силой революционной убежденности, простотой и доступностью Владимира Ильича.

Мы не замечали времени… Только тогда, когда нас позвали пить чай, мы увидели, что прошло больше трех часов, что наступил вечер.

За чаем было не менее оживленно. Мы сидели в комнате, «меблированной» некрашеным большим кухонным столом, табуретками и садовой скамейкой, но чай, приготовленный тут же на керосинке и поданный с баранками, казался очень вкусным.

За чаем В. И. Ленин, как он сам сказал, «освидетельствовал» каждого из нас, каждому посоветовал, как приодеться, как держать себя в дороге и на улице иностранного города; добродушно посмеялся над некоторыми отечественными деталями нашей одежды: картузиками, часовыми цепочками, вышитыми рубашками-косоворотками, чесучовыми манишками «фантази» под галстук, шнурочками с шариками — сразу же выдающими «русаков». Он посоветовал нам принять обычный вид средних европейских рабочих. А в заключение с теплой улыбкой добавил:

— Берегите себя и теперь и после, вы — «ценнейшее наше партийное имущество»…

С удивлением узнали товарищи, что одеваться надо потеплее, так как придется ехать морем в Стокгольм…

Возвращались в Питер при звездах. И прекрасно разыграли в вагоне молодых «гуляк»: все их разговоры вращались вокруг модных шляп, котелков, крахмальных пикейных манишек и тупоносых штиблет.

Ретортин (Бубнов) заявил, что покупает синюю фетровую шляпу, Стодолин (Накоряков), Артем Артамонов (Сергеев) и Арсений Арсеньев (Фрунзе), заранее потешаясь над своим необычным видом, решили, что импозантнее появиться в шведской столице в черных касторовых котелках.


Еще далеко было до открытия съезда, а уже начались серьезные испытания.

Ивановцы погрузились на товарный пароход в порту Ханко и вместе с другими делегатами отчалили при сумеречной погоде. Дул свежий ветер с Атлантики, на левый борт набегали седые волны, холодок струился за воротник и студил уши, не прикрытые шляпами и котелками.

Минут сорок все было в норме: пароход пробирался между шхер, и уже начались разговоры, как встретит русских революционеров Стокгольм. И вдруг все ощутили сильный удар слева. Пароход застопорил, тревожно загудел и начал давать крен.

Столпотворение на палубе! Крики: — Измена! Нас бросили на камни! Конец! Военный катер заберет всех: мы за пределами финской территории!

Это была тяжелая, драматическая минута! Но никакая военная стража не подошла, капитан и его команда тяжело переживали аварию. Да и дальновидные товарищи успокоили паникеров:

— Мы не верим в вероломство финских друзей! Они хотят нас доставить в Швецию! Красная гвардия финнов обеспечила нам отличную погрузку! Спокойствие, товарищи!

Скоро все удостоверились, что случилось досадное происшествие: оно бывало в этих местах и раньше. И все подчинились капитану: надо срочно разгрузить пароход, чтобы он не перевернулся, снять людей на подошедший спасательный катер. И начался хороший аврал: грузы снимали лебедками; делегатов перевязывали канатами и спускали по веревочной лестнице. Накоряков вспоминал, что ему выпало на долю спускаться вместе с Ю. Лариным, у которого были парализованы руки. Но все обошлось хорошо: пароход остался на камнях, все делегаты были доставлены на берег. Фрунзе с хорошим огоньком работал полдня грузчиком.

«К своему удивлению, — писал Накоряков, — среди встречавших нас вновь увидели Владимира Ильича Ленина.

Зрители этой аварии волновались, пожалуй, даже больше нас, хотя и мы тоже были в тревоге. Что будет дальше?

В этой обстановке бросалось в глаза, что среди собравшихся один Владимир Ильич, несколько замаскированный финской кепкой и морским бушлатом, сохранял полное спокойствие: он деловито расспрашивал нас о происшедшем, о самочувствии, подшучивал над нами — большевиками, которым пришлось «спасать друго-врагов» — меньшевиков, и тут же спокойно вел переговоры с товарищами-финнами, организовавшими нам отъезд.

Он с мягкой иронией упрекнул их за неудачу и настойчиво требовал скорейшей отправки съездовцев или на новом пароходе, или на том же, если он будет быстро снят с камней.

— Надо, чтобы газеты не успели разболтать! — подчеркнуто сказал он друзьям-финнам.

Так оно и вышло: к ночи мы вновь погрузились и благополучно отбыли, сохранив навсегда в памяти внимание Владимира Ильича к нашей судьбе, подбодренные его спокойствием. Ленин уехал последним по направлению к Або, чтобы отправиться в Стокгольм другим путем…»

Шведская столица понравилась Арсению. Своими островами, мостами, обилием воды и зелени, дворцами она была похожа на маленький Петербург, но без его показного великолепия. Не было русских рысаков и множества карет с вензелями, не было на каждом углу франтоватых офицеров — с кирасами и золотой канителью эполет, шпор с малиновым звоном и блестящего лака сапог. И не было кричащего контраста между богатством и бедностью. И даже король, как средний руки буржуа, прогуливался в стандартном черном костюме и в котелке — без свиты и видимой охраны — по старинным улицам острова Стаден, с утра вымытым дворниками пенной мыльной водой.

Делегаты с утра до вечера заседали в Народном доме — опрятном шестиэтажном здании, с квадратными и полукруглыми окнами, с балконами и готическими башенками, с тремя огромными нишами у парадных дверей, с большим залом и множеством кабинетов; после работы сюда приходили шведские металлисты и судостроители — спорить, петь, танцевать. И на каждой вешалке выставляли десятки и сотни котелков. Арсений не ошибся, выбирая себе головной убор!

И на пароходе и в кулуарах съезда нашел он знакомых людей и перекидывался словом то с Сергеем Гусевым и Емельяном Ярославским, то с Зиновием Литвиным-Седым и с Иваном Скворцовым-Степановым.

Видел он в деле товарищей из близкого окружения Ленина. То были люди большого революционного размаха: теоретики и практики, диспутанты, докладчики и советчики. Но и среди них выделялись Анатолий Луначарский, Леонид Красин, Вацлав Воровский.

Подружился Арсений с луганским слесарем: он значился Володиным. Десять дней провели душа в душу: и на съезде сидели рядом, и по всем вопросам дружно поддерживали Ленина, и по его совету посылали запросы меньшевикам, подавали реплики; и за стенами Народного дома — в опере, в музеях, в пивном баре — не разлучались. Но конспирация была превыше всего. И только в 1920 году узнал Фрунзе, что его стокгольмского друга зовут Климом Ворошиловым.

К Арсеньеву и Володину часто присоединялись другие молодые делегаты-рабочие: Никаноров (М. И. Калинин), Артамонов (Ф. А. Сергеев-Артем). Неразлучен с ними был Ретортин (А. С. Бубнов).

Они и по городу ходили тесной кучкой, и Арсений был их толмачом, когда приходилось изъясняться по-немецки. И в кулуарах съезда держались рядом. Это и бросилось в глаза Ленину.

«Однажды Владимир Ильич подошел к нам, — записал в своих воспоминаниях К. Ворошилов, — и сказал:

— Я вас давно приметил — вы так все время своей кучкой, одной компанией и держитесь. Это хорошо. Была у нас «Могучая кучка» композиторов — Римский-Корсаков, Балакирев, Бородин, Мусоргский и другие. Они сказали свое новое слово в искусстве. А рабочий класс — это уже могучая организация. И нам предстоит, дорогие товарищи, не только сказать новое слово в революционной борьбе, но и покончить со старым миром угнетения и насилия, построить новую, замечательную жизнь.

Прохаживаясь вместе с нами, Владимир Ильич стал расспрашивать нас о некоторых конкретных вопросах организации забастовочной борьбы, боевых дружин, настроениях рабочих, привлечении молодежи к участию в революционном движении. У меня он два или три раза выяснял подробности горловского восстания.

Мы удивились тому, как хорошо информирован В. И. Ленин о положении дел в той или иной партийной организации, представителями которых мы являлись. Он знал ход стачки иваново-вознесенских текстильщиков, начавшейся 12 мая 1905 года и продолжавшейся 72 дня, знал о зверском убийстве черносотенцами замечательных революционеров-большевиков Ф. А. Афанасьева и О. М. Генкиной в октябре 1905 года, о вооруженном восстании в Харькове, о депутатском собрании рабочих в Луганске и первом в России городском Совете рабочих депутатов в Иваново-Вознесенске. Знал он и о том, что М. В. Фрунзе во главе шуйских рабочих участвовал в московском Декабрьском вооруженном восстании, сражался на баррикадах на Пресне. Отозвавшись однажды с похвалой о рабочей солидарности, Владимир Ильич вдруг остановился и, повернувшись к М. В. Фрунзе, спросил его:

— Давно хотел узнать у вас, товарищ Арсений, как это вам удалось в разгар забастовки создать рабочий университет на реке Талке? Что же вы там изучали?..

— Рабочий университет — это очень громко сказано, Владимир Ильич, — сказал Арсений. — Просто время было горячее, но не хватало агитаторов, вот мы и решили подготовить их сами. В нашем Совете рабочих депутатов были представители со всех фабрик и заводов, и мы договорились с ними, что в дни заседаний Совета после обсуждения текущих дел будем проводить учебные занятия. Так на берегу реки Талки, где обычно собирался Совет, мы стали изучать с рабочими марксизм, задачи рабочего движения и другие дисциплины. В этой своеобразной партийной школе мы подготовили около двухсот агитаторов, и это очень помогло нам в оживлении работы в массах. Какой же это университет? — добавил он, улыбаясь.

Но Владимир Ильич отнесся к этому опыту очень серьезно Он долго расспрашивал Фрунзе, какие работы Маркса и Энгельса удалось изучить, были ли на занятиях споры, о чем спорили, принимали ли участие в работе школы женщины, молодежь. Затем сказал:

— Без научных знаний, и особенно без знания революционной теории, нельзя уверенно двигаться вперед. Если мы сумеем вооружить основную массу рабочих пониманием задач революции, мы победим наверняка, в кратчайшие исторические сроки и притом с наименьшими потерями.

Прощаясь с нами, он еще раз вернулся к этому вопросу и, как бы подзадоривая нас, Артема, Калинина и меня, весело заявил:

— А ведь совсем неплохой пример показали нам иванововознесенцы. Не так ли, товарищ Арсений? — И как-то особенно тепло и сердечно посмотрел при этом на М. В. Фрунзе. — Подумайте об этом».

Владимир Ильич не раз встречался с Арсением и наедине: ему импонировал этот самый молодой делегат съезда с большим боевым опытом. Шел у них разговор о Пресненском восстании и об Иваново-Вознесенске.

Арсений считал, что у большевиков мало было военных знаний. А баррикадные бои себя не оправдали. Мало того, что громоздкие сооружения на улицах и перекрестках затрудняли маневрирование боевиков, они как бы «привязывали» их именно к этим местам, лишая возможности наносить удары по врагу в любом квартале.

— Но это, так сказать, моральная, психологическая концепция боевых действий. И она вытекала из неограниченной веры в оборону. А надо было наступать!.. А уж если говорить в полный голос, надо дать оценку и линиям фортификации: баррикады легко простреливались винтовочными пулями, а первый же снаряд разносил их в щепки… Я говорю с вами по большому счету: трагедия на Пресне в том, что у нас не было своего «офицерского корпуса», о котором справедливо писал Энгельс в «Анти-Дюринге». Правда, в Иванове и в Шуе наблюдался большой наплыв в боевую дружину. Но недостаток оружия вязал нас по рукам, и приходилось отбирать самых достойных. На Пресне у рабочих отрядов боевого энтузиазма было мало. И стреляли они хуже наших ребят.

Владимиру Ильичу импонировала такая прямота Арсения: ошибки надо признавать даже с болью в сердце. Но его интересовал и другой момент: как ивановцам удалось сохранить кадры в дни разгула «черной сотни», особенно после страшной гибели Отца и Оли Генкиной.

— Это трудно объяснить. Но поразмыслить можно. У нас меньшевики и эсеры были связаны по рукам, и никто не верил их болтовне. Все были заняты делом. Видимо, летняя стачка так сплотила всех, что мы стали одной семьей. Не подумайте, что я хвастаю: у нас большевиками были полные семьи рабочих — жены, и старики, и подростки. Мы считали партийцев не по именам, а по домам! Листовки, к примеру, разносили у нас не гимназисты или курсистки, а молодицы, или старики со старухами, и — дети. А мы днем отсиживались, как медведь в берлоге, и всю партийную работу вели по ночам. Конечно, иногда и попадались, но пока все сходило с рук. Моя студенческая тужурка четвертый месяц висит в Ивановском полицейском управлении: ее арестовали вместо меня, когда я не пошел ночевать на старую квартиру…


Арсений был доволен вниманием Ленина и добрым отношением товарищей.

Но съезд ему не понравился: меньшевики давили численностью и срывали все важнейшие предложения большевиков. Ленинскую позицию подпирали поляки: Ф. Дзержинский, Я. Ганецкий, А. Барский. И латыш Я. Озол. Но счет был неумолим: пятьдесят ленинцев, шестьдесят два меньшевика. И они задавали тон с правого крыла партии, выдвигая на авансцену то Плеханова, то Мартынова. Ленин со своими блестящими помощниками обнаружил величайшее мастерство диалектика. И даже самые матерые его противники умолкали и слушали затаив дыхание. Но ни по одному вопросу — о вооруженном восстании, о национализации земли, об отношении к Государственной думе — резолюции большевиков не получили единодушного признания. Съезд явно тянул вправо. Перед Лениным стояла альтернатива: либо разрыв с меньшевиками, либо временное признание решений съезда. Он избрал второе.

Только в одном пункте все согласились с Владимиром Ильичем: в его редакции приняли первый параграф устава партии и одобрили принципы демократического централизма.

Но и это не принесло ленинцам желанной победы. Стали формировать Центральный Комитет РСДРП: семь меньшевиков, три большевика. А в редакцию газеты «Социал-демократ» большевиков не допустили. И Владимир Ильич немедленно дал понять своим товарищам, что съезд не выполнил главных задач и его решения не отвечают коренным интересам революционного пролетариата. «Лудильщики умывальников» — так называл Ленин меньшевистских краснобаев — добились пирровой победы. И вместе с Пирром они могли бы сказать: «Еще одна такая победа — и мы останемся без войска!..»

Разошлись без видимой неприязни и включили в состав РСДРП национальные социал-демократические организации (кроме еврейского «Бунда»). Но большевики не сдали своих идейных позиций. И Владимир Ильич заявил, что большевики будут бороться против тех решений, которые они считают ошибочными. Но до раскола они дело не доведут. «Свобода обсуждения, единство действий» — вот чего должны добиваться большевики.

Но очень скоро выяснилось, что меньшевики не желают считаться с решениями съезда и каждым своим политическим актом толкают партию вправо. И открыто пропагандируют оппортунизм со страниц печати…

Арсений вернулся в Шую, когда подступила ранняя, дружная весна: молочная кипень черемухи в палисадниках, звонкий щебет веселых ласточек под каждым карнизом.

Бывают же такие совпадения! Точно 6 мая, как и год назад, когда была первая встреча с Отцом и с Химиком, сошел он на шуйский перрон. Только теперь это был не студент с фамильной корзиной из Пишпека, одетый по-зимнему, а преуспевающий по виду господин — в касторовом котелке, драповом пальто, с каштановыми усиками на выбритом лице. И с фибровым чемоданом. А на верхней его крышке — торговый знак фирмы «Зингер»: два золотокрылых льва мордой к морде.

Павел Гусев ждал его. Но увидал — и ахнул:

— Ых ты! Европа, мать честная!

— Не дури, Павел: переодеться — одна минута. Спрячь чемодан надежно: там и московские издания и питерские. И объявляй собрание: дел у нас невпроворот!.. Как вы тут?

— Пока держимся! Полиция не злобствует, всех без разбору не берет. Но про тебя спрашивала не раз.

— Вот и не теряй времени, дорог каждый час!..

Настроение было бодрое. И хоть съезд принял половинчатые решения, но в Стокгольме прошел Арсений большую школу, и кругозор его стал шире. А главное, не надо было в корне менять тактику и формы борьбы — шуйские большевики стояли на верной позиции. Новым было — профессиональные союзы и предстоящая возможность послать своего депутата в Государственную думу, поскольку бойкот ее прекращался. Все остальное надо было продолжать в старом ключе — вовлекать передовых рабочих в партию, развертывать кружки, укреплять боевую дружину и теснее держать связь с деревней.

После первых же отчетных докладов в Иваново-Вознесенске и в Шуе к исправнику Лаврову полетели доносы: снова появился Арсений, побывал он за границей на съезде, привез инструкции от Ленина.

Слежка усилилась. Ловили его в Шуе, а он выступал в Кохме. Кидались в Кохму, он был в Родниках. Там искали, а он уже уезжал из Кинешмы. Но круг помалу замыкался. У дома Закорюкиных денно и нощно прохаживались городовые, квартиру пришлось сменить.

Рискуя потерять работу и оказаться за тюремной решеткой, шуйские рабочие помогали ему всячески, а в минуты опасности готовы были пролить свою кровь, чтобы защитить вожака. Такой всенародной любви они еще не выказывали никому!

Комитетчики предложили ему уехать в Иваново-Вознесенск.

Но он медлил. В Москве сказали ему, что вскоре приедет в Иваново Ольга Афанасьевна Варенцова, по кличке Екатерина Николаевна. И он непременно хотел дождаться ее. План был простой: передать эстафету и на какой-то срок скрыться.

Ольга приехала в разгар лета — под петров день. Они наговорились вволю, и Арсений мог начать сборы: у большевиков «Ситцевого края» появился отличный руководитель — из старшего поколения ленинской гвардии.

Варенцова была в два раза старше Арсения — ей шел сорок пятый год. От долгой подвижнической жизни нелегала была она изнурена и привыкла жить так скромно и одеваться так просто, что ничем не выделялась в массе работниц. Только в больших глазах слишком ярко и смело лучились воля и мысль.

Тут ее знали с давних пор, когда трехлетний Миша Фрунзе носился босиком по пишпекским пустырям за фалангами и скорпионами. Она и родилась здесь — в семье разбогатевших крестьян-ткачей, религиозных до фанатизма, давших обет богу постричь ее в монахини. Она бы и пропала в монастыре, но выручил дед Дементий: вовремя просветил девочку. Ольга не раз вспоминала, что дед был ее воспитателем, «приучившим меня делить общество на угнетенных и угнетателей». С его помощью вырвалась она во Владимирскую гимназию, а потом уехала в Москву на Высшие женские курсы.

И начался тернистый и радостный путь революционера: «Народная воля» и одиночная камера в шуйской тюрьме; забастовка ивановских ткачей в 1895 году, тайная встреча с Лениным в Уфе, «Искра».

Затем стояла у истоков «Северного рабочего союза» в Ярославле и была членом его Центрального комитета. Провокатор Меньшиков помог ей оказаться в Бутырской тюрьме: дал он ей весьма лестную характеристику: «…заядлая социал-демократка искровского толка. Много работала в Иваново-Вознесенске, жила в Уфе… Переселилась в Ярославль, и, вступив в местный социал-демократический комитет, она являлась агентом «Северного союза», участвуя на съездах деятелей оного, а равно в выработке Программы и Устава его… Лично ведет постоянную пропаганду среди рабочих… Занималась сама гектографированием и разбрасыванием преступных воззваний…»

После Бутырки — воля, работа об руку с Николаем Бауманом, затем в осеннем Питере 1905 года — большевистская «военка»: вместе с Емельяном Ярославским и Розалией Землячкой руководила Варенцова военной организацией большевиков.

— Я под «оптическим прицелом», — сказал Арсений, прощаясь с Ольгой. — Через неделю скроюсь: поживу у брата и полечусь немного. Но перед отъездом хочу хлопнуть дверью: у нас в Шуе первое открытое собрание профсоюза, и я сделаю на нем доклад…

Странная сложилась ситуация летом 1906 года, когда рабочее движение после ноябрьского разгула «черной сотни» оживилось вновь. Можно было открыто созвать рабочих по делам профсоюза; можно было зачитать и обсудить «Устав профессионального союза рабочих текстильного, пряде-ситцепечатного и ткацкого производства в Шуе», написанный Арсением. И подчеркнуть притом, что основной задачей профсоюза признается борьба за улучшение материального и правового положения рабочих. Но нельзя было Арсению показываться на трибуне. Он был обложен со всех сторон. И все же рискнул.

Собрание открылось в большом зале гостиницы «Лондон». Народу — битком. В первом ряду — исправник Лавров, кое-кто из хозяев, местная интеллигенция.

Председатель собрания постучал карандашом по звонку и предоставил слово «прибывшему из Москвы гражданину Санину». Тема его доклада «Профессиональное движение».

Даже бывалые люди ахнули: на трибуну поднялся Арсений, о котором исправник Лавров думал неустанно!

Арсений говорил полтора часа: о том, как важно объединить рабочих в профсоюз и как с его помощью бороться за улучшение условий труда и быта. Крамольных слов не было, и исправник слушал спокойно. Когда же докладчик стал рассказывать о политической обстановке в стране — о роспуске царем Первой Государственной думы, которая по совету большевиков вдруг начала прислушиваться к голосу крестьян, о конфискации земли у лендлордов; о восстании матросов в Свеаборге и Кронштадте, которое вновь выдвигает перед рабочим классом вопрос о вооруженном восстании в масштабах страны, — Лавров с двумя городовыми ринулся к трибуне.

Но началась такая свалка, которая и не снилась исправнику. Дружинники сбили его с ног, оградили кольцом Арсения и помогли ему скрыться.

Профсоюз был создан, и вскоре хозяева почувствовали его силу. И для партийной работы появились лучшие условия: в помещениях, занятых им, удавалось проводить собрания большевиков и держать явки.

У Сани Домской есть интересная запись о шуйских делах того времени:

«Вернулся со съезда Арсений. Это было время сплошной напряженной работы. Массовки, митинги, летучки, кружки трех типов, лекции нам, пропагандистам, постановка типографии, боевая организация — все строилось и направлялось Арсением. Кроме чрезвычайной и плодотворной работоспособности, было в нем нечто такое, что заставляло идти за ним. Даже матери и жены, самый косный элемент, любили Арсения. Он был своим, он всех знал. Знал, кого на какую работу направить, что от кого можно ждать. Пример личного мужества, полнейшей материальной беспечности, действительной отрешенности от мещанства — в этом, вероятно, и был секрет его «личного обаяния». Он смотрел на организацию как на большое, сложное хозяйство, где каждый должен быть на месте. Он умел быть зорким и требовательным. Вот работали мы, пропагандисты, молодые ребята. Он учил нас, школил, контролировал на кружках, опрашивал рабочих, «довольны ли нами», «отзывал». Вот сказали об одной пропагандистке: «Ничего… да все, пока говорит, щиплет травку». От Арсения нагоняй: «Значит, смущаешься, киснешь, скучно слушать. Внимание разбивается…»


Павла Гусева и Петра Волкова Арсений поставил «комиссарами» в профсоюзе: проводить четкую линию большевиков. И обстановка в Шуе создалась отличная. Сам он так оценивал ее позднее:

«…все рабочее движение района развивается под ярко и определенно выраженным знаком гегемонии партии большевиков. Внутрипартийный раскол, терзавший многие организации России, у нас никогда не чувствовался. Параллельных организаций — большевистских и меньшевистских — в районе не существовало. Местные партийные организации в полном смысле слова были массовыми пролетарскими, тесно связанными со всей толщей рабочих; этим и объяснялось их исключительное влияние».

Павел Гусев не отпустил Арсения одного и не отходил от него ни на шаг, пока не тронулся поезд из Иваново-Вознесенска в Москву.

— Береги себя! И отдыхай на всю зарубку. Надо будет, я вышлю шифровку. А вообще-то добьюсь решения комитета, чтоб ты не ходил по острию ножа. Хрен с ними, с публичными собраниями! Второй раз вырвали тебя из лап Лаврова! Сиди в хате, давай указания, мы справимся. Ведь для нас главное — что ты есть, что ты рядом, что ты вовремя дашь подсказку!

— Вряд ли выйдет так, Павел. Вон Ленин после съезда выступил в Народном доме Паниной. Говорил об отношении к думе на трехтысячном митинге, хоть и объявили его под фамилией Карпова. И открыто сказал, что дума — кадетская кормушка и нам надо бороться вне ее стен за полную власть народа. Придется выступать, Павел, но я не боюсь, если рядом ты с товарищами!..

Через Москву в Казань лежал путь, уже знакомый по прошлому году: в такую же пору, на исходе лета, ездил Арсений на Крестьянский съезд. Но добираться надо было верст шестьдесят до селения Петропавловского в Чистопольском уезде, где брат Костя получил место земского врача, когда вернулся с Дальнего Востока по окончании позорной войны с японцами…

Потискали братья друг друга в горячих объятиях. Не виделись почти год: Костя приезжал на один день в Шую в самый канун сборов Михаила на Пресню. Оба торопились, и разговора по душам не вышло, просто убедились, что живы, и договорились встретиться, когда позволят обстоятельства.

Костя обеспокоился, приглядевшись к брату: был он худ, бледен, болезненно блестели глаза; ел он по выбору, а от жаркого и хорошей рюмки водки началась изжога.

— Знаешь, братец, не будем играть в прятки: у тебя катар желудка. Посидишь недели две на строгой диете: рыба и фрукты с ягодами. Молоко и овсянка. И свежий воздух.

Арсений всем был доволен. Впервые на воле, никем не затравленный, и обстановка спокойная, как в лучшем санатории. Да еще в средней полосе России, рядом с красавицей Камой, в которую среди лесов и лугов бежали ручьи и речки — хрустальные, звонкие.

Давно открылась охота на уток и на боровую дичь. У Кости было ружье и пойнтер. И Михаил пропадал то в бору, то на болоте. Среди бронзовых сосен, в первозданном кочкарнике, где вдруг в белом переднике возникали березки в тесном содружестве с пирамидальными кустами можжевельника и наливалась алой краской доспевающая брусника, по росе тянулись следы тетеревиных и глухариных выводков. Замирала пегая Стелла, вытянув хвост, как железный аршин. Охотник подавал команду, и словно падал горох из ведра на большой фанерный лист, когда поднимались на крыло напуганные собакой молодые птицы. И меткий выстрел гремел среди деревьев и бросал петуха или курочку на землю в последнем трепете перьев. К полудню счастливый человек валился на мягкий мох, Стелла падала рядом, великодушно обнюхивая дичь. И перед глазами, в которых сверилась радость, плыли над Михаилом невесомые облака в голубом небе.

Два раза Костя возил его к рыбакам на Каму. Горел костерок, от которого пахло хвоей, золой. Первобытный бивак располагался на песчаной косе. Уха из стерлядки: бог ты мой!

А иногда утренние рассветы и золотисто-алые закаты встречал охотник на берегу болота. Свистела крыльями сытая кряква. Багровый отблеск выстрела тонул в белых клубах порохового дыма. И кидался Михаил по-собачьи в застойную воду, плыл или шел среди кувшинок и стрелолиста, доставал подбитую дичь и с наслаждением лязгал зубами от холода, прыгая и дурачась на берегу, чтобы согреться.

И городки с сельской ребятней против больничного двора на зеленой лужайке. И томик Бальмонта перед сном или новый журнал «Нивы» — других книг у Кости не было. И разговоры:

— Как мама?

— Бьется. И все печалится о тебе.

— А девочки?

— Клава уже невеста: кончает гимназию. Люда — самая боевая среди сестер, учится, как и Лида. Ты доставил бы им счастье своим визитом. Но, видать, не судьба!

— Сейчас не смогу… У тебя я часто вспоминаю детство. Ты мечтал стать доктором, и все у тебя сбылось. Только не вижу желанной таблички на твоей двери: «Доктор К. В. Фрунзе. Бедным бесплатно».

— Да оно так и есть, хоть и без таблички!

— Допустим. А я хотел быть генералом, но пока беглый руководитель шуйской бригады. А офицеры нам нужны, мне и Ленин говорил об этом.

— Каков он? Клянут его все газеты как хотят, а я даже не видел его портрета.

— Интеллигент, человек большой культуры. Понимаешь: он — Маркс наших дней. Эрудит огромный и трибун сильнейший. Но не затворник в кабинете. Всегда в массе, с нею и — для нее. И готов отдать любое предпочтение одному из тысячи, если тот оторвал глаза от земли и способен выразить в революции то, к чему другие придут завтра. Удивительная способность видеть маяки в рабочем движении и по ним равнять других. Общителен, прост, но не без строгости, и временами резок. Да и зачем гладить нас по головке, когда на карте судьба России. Не в куклы играем, Костяшка!.. Чуть поскользнешься — и кандалы, каторга…

Бездумно, необычно прошла неделя, другая. Окреп Михаил, загорел, зарумянился. И все чаще стал задерживаться дома: читал учебники по курсу института, делал выписки, конспекты. А иногда забирался на возок к мужикам, приехавшим к доктору, и все допытывался: как у них?

— Колготимся, барин, — отвечали те околично.

— Да какой же я вам барин? — удивлялся Фрунзе. — Я студент и гощу у брата. Мы с ним никогда возле бар и не сиживали. Брат кормил нас меньших, а ведь было четыре рта. И сейчас он своим горбом зарабатывает копейку.

— Вестимо. Да говорим по привычке, — стеснялись мужики. — Колготимся. А другие и шуруют. Надысь у соседей подпустили барину «красного петуха». Да что петух! Про землицу-то что слышно?

— Если миром держитесь — надо брать. Так что все в ваших руках. А по уезду какие новости?

— С кистенем мужики не ходят. А так-то озоруют, и крепко: усадеб шесть подожгли, где покос захватили, где леску нарубили. В двух волостях и землицу прихватывают. Только страх берет: казаки налетают и секут, гады, по пятое число!

— И казаки — люди: надо к ним подход найти. А главное — миром, миром!..

Мужики как в воду глядели — земская управа в Чистополе решила отдать больничный барак в Петропавловском для казачьего постоя. Предлог был благовидный: горят усадьбы, мужики бесчинствуют, как бы не спалили больницу. А на самом деле господа земцы заботились лишь о благополучии окрестных помещичьих имений.

Михаил сказал брату:

— Я не допущу, чтобы казачьи кони гадили на твоем дворе. Сходи за старостой, мне надо поговорить с ним.

Костя привел рыжебородого деда с покорными глазами, хотя висела у него на груди большая медная бляха с двуглавым орлом.

— Отец, — обратился к нему Михаил, — не будем путать брата в политику. За все отвечаю я. Ты хочешь, чтобы казаки стояли в селе и каждый день наводили на вас страх?

— Помилуй бог, Михаил Васильевич! На что они мне?

— Собери сход, только не мешкай. С людьми я поговорю! Как они решат, так и будет!..

Такого еще не слыхали здешние крестьяне! Михаил говорил сущую правду, свидетельствовал, и от этого было еще страшнее: и о Кровавом воскресенье, и о Пресне, и о гибели Федора Афанасьева и Ольги Генкиной. И о Ленине: куда он зовет крестьян.

— Все зависит, товарищи, от вашей организованности. Берите миром что положено: милости ждать неоткуда! И казаков в село не пускайте. У них нагайка, и она может пойти в дело против вас!

По простым понятиям крестьян этот молодой агитатор знал все и так объяснил, что выход был один. И дружно записали в своем решении: казаков на постой не просить, общество вполне ручается за сохранность больницы, так как считает ее своею. И тут же выделили сторожей для охраны порядка в ночное время.

Наступил сентябрь с седыми росами по утрам. Охота была чудесная, но уже началась тоска по Шуе. В это время и прислал Павел Гусев шифровку доктору Константину Фрунзе: «Срочно отправляйте груз по старому адресу».

Кости не было дома: на три дня он выехал в дальние деревни, да еще задержался там из-за бездорожья: начались проливные дожди. Михаил был в сборе и нервничал, так как не хотел уехать, не повидавшись с братом.

«До города было нужно ехать шестьдесят верст по непролазной грязи, — вспоминал позднее Константин. — Лошадь, доставившая меня из поездки по участку, еле держалась на ногах от усталости. Но ничто не могло задержать Мишу. Накормив усталую лошадь и с трудом найдя вторую, пристяжную, мы с Мишей ночью двинулись в Чистополь, откуда на первом попавшемся товарно-пассажирском пароходе я проводил его до Казани. Из Казани он уехал один московским поездом.

За время многолетних мытарств брата по тюрьмам царской России встретиться мне с ним пришлось только один раз — в начале 1908 года во владимирской следственной тюрьме. Добиться этого свидания стоило многомесячных усилий. Благодаря имевшейся у меня явке мне удалось увидеться с некоторыми уцелевшими во Владимире, Иваново-Вознесенске и Шуе товарищами брата по партийной работе и оценить тот огромный авторитет, которым пользовался Арсений в рабочих кругах этих городов».


Екатерина Николаевна (Ольга Варенцова) вскоре поставила хорошую подпольную типографию, в которой большевики регулярно печатали листовки и воззвания. В Шую возвратился Арсений, организация там возросла и окрепла. И к концу октября 1906 года стало ясно, что надо объединять в одно целое действия разрозненных комитетов и групп всего промышленного края.

Варенцова и Фрунзе подготовили съезд девяти организаций, и он в первых числах ноября образовал Иваново-Вознесенский союз РСДРП. Ольга и Михаил вошли в бюро Совета. И теперь в масштабах будущей губернии большевики действовали сплоченно.

Арсений был неуловим для Лаврова, потому что появлялся в Шуе от случая к случаю: бивачная жизнь нелегала носила его по всей округе…

Иван Виноградов из Кинешмы, который вместе с Михаилом Тулиным начал в свое время делать «бомбы»-македонки из обрезков газовой трубы, вспоминал, какое впечатление произвел на него Арсений, приезжавший на исходе весны делать доклад о IV съезде РСДРП в Стокгольме.

Ранним утром, едва взошло солнце, Иван прикатил на велосипеде для встречи Арсения в деревню Беловскую, расположенную рядом с текстильной фабрикой «Ветка». Явиться надо было в дом к рабочему Ивану Кузьмичу Смирнову. Хозяин хлопотал во дворе с самоваром. А когда чай вскипел и на столе появился свежий ситник, хозяин юркнул в чуланчик и вышел оттуда с Арсением: он еще накануне приехал ивановским поездом, но сошел на полустанке перед Кинешмой. Он показался Виноградову молодым слесарем: темная косоворотка, на плечи наброшен поношенный пиджачок. Усики, как у всех молодых мастеровых, и простое лицо. Но осмысленное и красивое.

После завтрака Иван сопровождал Арсения в лес — проселками и перелесками, минуя селения и подшиваловский завод. На поляне, среди молодой поросли, их встретил патрульный.

По дороге и на поляне, пока собирались партийцы, Арсений расспросил Ивана: кто он и чем занимается? И настойчиво советовал учиться.

— Видишь ли, — рассуждал Арсений, — революционеру одного энтузиазма мало. Конечно, без него не обойтись. Но его хватит только на то, чтобы самому сражаться геройски и, если надо, умереть за революцию. А вот вести народ на борьбу без крепких знаний невозможно. Большевик сам должен понимать законы развития общества и толково разъяснять их рабочим и крестьянам. К познанию этих законов надо идти с грамматики, математики, географии. И когда твое революционное чувство соединится с умом, станешь ты настоящим политическим борцом. — Он задумался. — Я вот недосыпаю, живу как на вулкане, а готовлюсь к экзаменам в институте…

На собрании Арсений рассказал о съезде. Но напирал он на то, что реакция торжествует после разгрома декабрьского вооруженного восстания, однако это дело временное: народ воспрянет духом и снова ринется в бой. Ленин призывает к восстанию, и его надо готовить, привлекая на свою сторону крестьян. Все силы — на свержение самодержавия, что бы там ни болтали меньшевики!

Горячая речь Арсения звала к действию. Он уехал, но остался его дух, его вдохновенный призыв. Большевики Кинешмы поддержали платформу Ленина и крепко взялись за формирование боевой дружины.

По рукам вязало оружие: не было и половины того, что требовалось. И тут возник дерзкий план: отобрать его у полиции. Да не так, как делал Павел Гусев со своими ребятами в Шуе, нападая на отдельных стражников ночью. А сразу взять весь полицейский арсенал.

Натолкнул на эту мысль один случай. Костромской большевик Александр Беляев недавно был по заданию в Вичуге и попал там на три дня в канцелярию пристава. Сидя под арестом, он не терял времени даром: запомнил расположение комнат, место, где хранилось оружие, режим полицейской службы. Его перевели в костромскую тюрьму, но вскоре выпустили. Он снова появился в Кинешме и предложил сделать налет на вичугскую полицию.

Арсений узнал об этом и порекомендовал такой вариант: экспроприацию предпримут родниковские товарищи, а дружины Кинешмы и Вичуги будут в сторожевом заслоне.

Начальник родниковской дружины Егор Зайцев с двумя боевиками — Василием Скатуниным и Алексеем Зубковым дважды побывали в Вичуге и хорошо обдумали всю операцию. Арсений дал им последнее напутствие:

— Подходите к месту не все сразу, а по два-три человека, чтоб не привлечь к себе внимание раньше срока. А когда наступит решающий момент, действуйте смело и быстро.

Была ночь. Прошел последний поезд через Вичугу, все затихло на станции и в буфете. Вдруг ввалилась в вокзал захмелевшая четверка. Ее не пустили в буфет, она вышла на улицу и завела драку.

Городовой прикрикнул на них, но они вошли в раж и подступили к нему с кулаками. Перепуганный страж засвистел. Из канцелярии пристава выбежала подмога. Начались зуботычины, и «гуляк» повели в участок. А с ними увязались и оказавшиеся рядом «зеваки». Всей оравой ввалились они в канцелярию. И тут зычно скомандовал Зайцев:

— Руки вверх и — ни с места!..

И полчаса не ушло на то, чтобы перевязать полицейских, заткнуть им рты кляпом, разобрать винтовки из пирамид и засыпать в мешки патроны. Затем — в лес. Там и спрятали оружие, а потом переправили его под Родники в деревню Скрылово, в сарай к рабочему Ефиму Кашину…

Дела шли столь удачно, что Арсений мог себе позволить «роскошь»: уехать в Санкт-Петербург на экзамены.

Еще 3 июня 1906 года он подал заявление в Политехнический институт, и через пять дней его зачислили вновь. А теперь пришла из пишпекского воинского присутствия бумага, дающая ему отсрочку «по отбыванию воинской повинности на образование». С этой бумагой он и отправился в столицу.

Не ведал он, что это последний его вылет на волю из шуйских мест, а то прихватил бы еще месяц и — трудом непосильным, почти каторжным — добрался бы до последнего курса.

С ноября по январь сумел он сдать экзамены за первый, второй и третий курс. Абонировал место в читальном зале института с девяти утра до десяти часов вечера, когда служители гасили огни. Завтракал по-темному, на обед тратил тридцать минут. Пятьдесят шесть суток упоительной, жадной учебы по двенадцати часов в день! В город не выходил, рождество и Новый год встречал в узком кругу верненцев. Перед сном гулял возле института.

С блеском сдал Фрунзе экзамены Максиму Максимовичу Ковалевскому, Александру Александровичу Байкову и Михаилу Андреевичу Шателену.

У Шателена он задержался. Тот все сокрушался, что Россия не строит крупных электрических станций, а деревня не всюду пользуется даже керосином. И вскользь заметил, что у него мало толковых учеников и он бы с радостью приголубил Фрунзе.

— Благодарю за честь, Михаил Андреевич! Но у меня неотложное дело: готовить тот самый катаклизм на Руси, после которого вы сможете строить все, что захотите!..


Исправник Лавров рассуждал на досуге о превратностях судьбы:

— Дозволили думы. Конечно, сверху видней: дума так дума. Народ шебаршится, но это не по моей части. Допустили опасную «игру» в легальные профсоюзы. Никуда не денешься: надо разрешать собрания рабочих по экономическим вопросам. Пусть себе дерутся с хозяевами, лишь бы не трогали государя. А уж коль Арсений и его дружки призывают свергать самодержавную власть — это моя стихия! — И он зеленел от злости, что истинные возмутители спокойствия все еще на свободе.

«Доброхотам» из подлой категории предателей и платным филерам повысил он вознаграждение за разоблачение большевиков. И в январе 1907 года соединенными усилиями с ближайшими соседями удалось разгромить две типографии — в Шуе и в Иваново-Вознесенске.

Арсений приехал из Питера после разгрома. Круг для него был тесен. Он ушел от Закорюкиных, менял жилье почти с ночи в ночь, пользуясь старым паспортом на имя Бориса Точайского. У Павла Гусева на трех квартирах был заготовлен для него разнообразный гардероб, и он мог часто менять свою внешность — то под мастерового, то под фабричного инженера, то под фланирующего молодого барича.

Он написал серию листовок на тему: «Дума и народ». И каждая из них хорошо разъясняла позицию большевиков по отношению к этому русскому парламенту. Участвовать в выборах надо живо, активно. Выборщиками и депутатами надо избирать людей достойных, честных и столь надежных, чтобы они не обманули чаяний народа и не предали его правительству.

Вскоре от рабочей курии Владимирской губернии был выдвинут депутатом большевик Николай Жиделев. Но широкую агитацию за него печатным словом союз вести не мог после провала типографий. Арсений предложил вернуться к старой форме «летучек» у ворот фабрики после смены, так как собираться зимой в лесу было невозможно: полиция переловила бы всех участников, тропя их по снежным следам, как зайцев. «Летучки» проходили удачно: дружинники не допускали полицейских и вскоре вообще отвадили их ходить на такие собрания, ранив в стычке двух городовых.

В положении весьма трудном, чрезвычайном Арсений предложил дерзкий план: захватить лучшую в Шуе типографию Лимонова на Ильинской площади и отпечатать в ней предвыборную листовку.

План был одобрен. Из дружинников Иваново-Вознесенска, Кохмы и Шуи Арсений отобрал семнадцать самых боевых парней во главе с Павлом Гусевым и Станко — Уткиным. И познакомил боевиков с деталями предстоящей операции.

До этого, чтобы не получилось осечки в типографии, он познакомился с наборщиком Орешкиным и разузнал у него, кто работает у Лимонова и можно ли положиться на этих людей. И где у хозяина телефон и как его заблокировать? И сколько времени потребно, чтобы набрать листовку и сделать две тысячи оттисков?

17 января 1907 года операция началась на исходе дня и была блестяще закончена через два часа.

Она произвела потрясающее впечатление во всей округе, и о ней осталось много свидетельств — то противоречивых, то не в меру восторженных, где правда соседствовала рядом с досужим вымыслом.

Кто-то пустил слух, что дружинники были в масках, как в старинных романах «времен Очакова и покоренья Крыма». И что Павел Гусев, покидая типографию, подложил у входной двери пустую банку в бумаге, а полиция решила, что это «адская машина», и начала несусветный переполох в городе. И что наборщик Орешкин загодя опустил шторы на окнах, так как возле типографии всегда толпились зеваки и прилипали носами к широким окнам наборного цеха.

Но все это подпущено для «красоты». Через год около имени Арсения плелись легенды. И та же Саня Домская записала для памяти, что в далеком углу Владимирской губернии, в Вязниковском уезде, где Фрунзе никогда не был, какой-то пришлый бродячий человек рассказывал фантастическую сказку о «герое Арсении». И из сказочного изукрашенного образа выглядывало настоящее лицо смелого большевика.

Орешкину не надо было опускать шторы: окна давно заклеил Лимонов от назойливых глаз большими листами белой бумаги. А всякие маски шли вразрез с характером Арсения: он действовал дерзко, но открыто. И «бомба» была ни к чему: операция прошла на удивление просто и гладко, если эти слова способны отразить все волнения Арсения и его товарищей при захвате типографии.

Словом, после пяти часов вечера, когда Арсений был в квартире Броуна, пришел Павел Гусев и сказал:

— Все готово, можно начинать!

Арсений вошел с Гусевым в кабинет хозяина и вежливо попросил срочно отпечатать небольшой текст, из озорства написанный им — четко, разборчиво — красными чернилами. Лимонов вежливо отказал в просьбе: типография скоро закрывается, рабочие уходят. Но из профессионального любопытства взял бумагу, пробежал ее глазами — и передернулся.

— Я, я… — он жадно ловил воздух, тревожно глядя на Гусева, который стоял у телефона и, словно играючи, перебрасывал пистолет из руки в руку.

А в это время семь дружинников вошли в типографию, молча встали у двери и у машин, а восемь плотно заняли лестницу — от кабинета Лимонова на втором этаже до парадного входа с площади.

— Я протестую, но уступаю силе, — выдавил, наконец, Лимонов. — Позовите кого-либо из рабочих, пусть они знают, что я делаю это не по своей воле!

Гусев привел наборщика Орешкина.

— Не бойтесь, хозяин, — заговорил тот, — мы подтвердим, что на вас был сделан налет. Давайте текст!

Наборщики действовали, как в час аврала. А тем временем к Лимонову зашли два гимназиста за афишей об ученическом бале, учитель словесности и дьякон, с которым Лимонов собирался пойти к казначею перекинуться в карты. Их попросили сбросить верхнюю одежду и сидеть смирно.

Подъехала в санях жена Лимонова, оставила лошадь без присмотра, вошла и крикнула мужу:

— Долго я тебя буду дожидаться?

Но увидела Гусева с пистолетом, побледнела и схватилась за сердце.

Между тем перед входом в типографию начался шум. Лошадь Лимоновой тронулась с места, побрела вдоль площади и зацепилась передком саней за телеграфный столб на тротуаре. Городовой Шишков заметил непорядок, узнал, что лошадь принадлежит Лимонову, и, насвистывая, вошел в типографию, уже предвкушая, как он получит с хозяина двугривенный. Но на лестнице двое крепко взяли его под руки.

— Молчок, господин городовой! Оружие ваше будет наше!

Парни забрали у Шишкова револьвер и шашку, доставили его в кабинет Лимоцова и прислонили к стенке: у него неприлично тряслась нижняя челюсть…

Через два часа тираж был готов. И Арсений сказал Лимонову:

— Вот вам деньги за работу. Полицию можете вызвать минут через десять, не раньше. И — до свидания, господа!

Когда закончилась «немая сцена» и Лимонов поднял переполох, дружинники уже разносили листовки по явочным квартирам. А утром рабочие читали ее текст на городских тумбах, в цехах и в «спальнях».

«Товарищи рабочие! Приближается время выборов в Государственную думу… Мы призываем вас принять участие в выборах. Подавайте голоса за кандидатов Российской социал-демократической партии. Она борется за полную свободу, за республику, за выборность чиновников народом…»

Исправник Лавров два дня лично допрашивал свидетелей операции у Лимонова. Орешкин, как и другие, твердил одно:

— Семеро стояли в наборном и печатном цехе. И у всех надвинуты до бровей серые заячьи шапки. Такие продаются в магазине Пророкова.

Ловили на улицах людей в заячьих шапках, но ничего, кроме конфуза, из этой затеи не вышло.

Даже дьякон подтвердил, что никаких бесчинств не было.


На подмогу Лаврову прислали сотню казаков. В их окружении исправник дважды сталкивался с Арсением на больших митингах. Но «ненавистный агитатор» всякий раз ускользал.

12 февраля 1907 года было получено известие, что Николай Жиделев избран депутатом II Государственной думы. Накануне его отъезда в Санкт-Петербург на шуйской городской площади тесно было от людей, пришедших на митинг. Выступал депутат, давали ему наказы ткачи, горячую речь произнес Арсений. С седла видел Лавров молодого большевика, но взять не смог: держался Арсений в крепком заслоне дружинников и вдруг растворился в огромной толпе.

Потом началась в Шуе «хлебная кампания». Торговцы и булочники взвинтили цены на хлеб и на муку. Большевики призвали ткачей бросить работу в знак протеста. На Ильинской площади снова был митинг. Забастовщики вызвали на трибуну городского голову и потребовали ответа: почему он допускает такую чехарду с ценами? Голова промямлил что-то невнятное: у торговцев дефицит в деле, и надо как-то его покрывать.

Арсений начал речь с предложения:

— Нужна комиссия, товарищи! Из сведущих людей. И пусть она ведет переговоры с торговцами и с городской думой. Не пойдут дельцы на попятную, будем бастовать до полной победы!

Лавров стоял неподалеку. В середине речи Арсения подошел к нему казачий сотник и сказал:

— Да что вы с ним в бирюльки играете, ваше благородие! Я его одной пулей сниму — и концы в воду!

Слова эти перехватил дружинник и кинулся к Арсению. Тот побледнел, обернулся к исправнику и крикнул!

— Вот эти два негодяя договариваются убить меня… Сейчас, на митинге!.. Стреляйте! — он распахнул пиджак. — Но революционного духа шуйских рабочих вам не убить!

Толпа грозно надвинулась на Лаврова. Он, пятясь и угрожая револьвером, отступил к порогу своей канцелярии, бросив на ходу не в меру усердному уряднику Перлову:

— Взять живьем! И — без шума!

Но Арсения увели дружинники. И на время он скрылся. Перлов искал его недели две, однако без успеха.

Наценки на хлеб и на муку были отменены: забастовщики одержали верх.

— Наш Арсений! Он все может! — с гордостью говорили о нем рабочие.

И на первом же собрании выборщиков, где обсуждались кандидатуры на V съезд РСДРП, от шуйских большевиков был выдвинут Фрунзе. Только поехать ему в Копенгаген и Лондон не пришлось.

Началась странная и мало доступная пониманию многих товарищей линия в его бурной деятельности: в нарушение всяких партийных норм он решил убить урядника Никиту Перлова. Тот поклялся «скрутить по рукам этого молодчика». И вышло так, что слово полицейского оказалось крепче.

В те недели основным пропагандистским центром в Шуе сделалась земская больница: ею руководила мать Сани Домской — Раиса Давыдовна. К Арсению она относилась с большой теплотой. И когда в июне 1906 года на очередных стрельбах с дружинниками он нечаянно прострелил руку, она положила его в недавно отстроенное терапевтическое отделение и ухаживала за ним больше десяти дней.

В саду больницы сборы начались с лета. Бывали они и в поместительной беседке веселой и добродушной фельдшерицы Веры Любимовой: она души не чаяла в Арсении, помогала ему чем могла и даже угодила в тюрьму при разгроме типографии.

Зимой собирались в одной из больничных палат или у врача Домской на квартире.

21 февраля 1907 года кто-то заметил из окна, что через больничный двор к конторе подъехал в санях урядник Перлов.

Арсений, не говоря ни слова, вскочил, схватил чью-то папаху вместо своей фуражки, поманил Гусева. Ему хотели помешать, но он вырвался и выбежал с Павлом во двор.

В наступившей тишине прогремели выстрелы: Арсений и Павел ударили по Перлову, когда он от больницы поднимался к насыпи у железнодорожного переезда. Одна пуля прошила рукав шинели, другая звякнула о металл в передке саней. Лошадь понесла. Перлов остановил ее за шлагбаумом и оглянулся: погони не было, потому что маузер Арсения отказал. И настигнуть стрелявших урядник не смог: они скрылись в лесочке…

Надо ли было стрелять в Перлова, да еще так плохо, по-школярски? Надо ли было рисковать, чтобы вскоре поплатиться всем, что было так дорого?

Конечно, сейчас легко сказать не следовало! Да и сам Фрунзе никогда не ставил себе в заслугу этот акт террора. Словом, бес попутал, и ничего доброго из этого не вышло. По свидетельству Сани Домской, все молодые пропагандисты сошли с ума после этого дня: работать стали скверно и, чтобы не отстать от Арсения, обзавелись пистолетом и проводили часы за стрельбами в кирпичном сарае позади больницы. В жизни организации «началась крайне тяжелая и болезненная полоса… Перлов с отрядом стражников рыскал целыми днями в поисках Арсения. Арсений не оставлял мысли убить Перлова…»

Урядника ненавидели все передовые люди Шуи: он был свиреп и все бахвалился, что получит от начальства большой куш за «ненавистного большевика». И Арсений ярче других выражал эту ненависть. А подогревалась она тем, что Перлов разгромил его любимое детище — шуйскую типографию большевиков.

Когда Арсений ездил в Питер сдавать экзамены, его временно заменял Химик. При нем пришлось перебазировать типографию из Панфиловки. Занимались этим делом М. Мясникова, только что приехавшая в Шую, и давняя приятельница Арсения В. Любимова. Они обосновались в пустовавшей летней усадьбе помещика Романова — на горе, против земской больницы. Большой заброшенный дом был выбран удачно: много комнат, кладовок и переходов; с широкого балкона хорошо просматривались дальние подходы к имению; нижний этаж надежно закрывался густым садом.

В несколько приемов перенесли по ночам оборудование типографии. Мясникова успела отпечатать одну листовку. Но через неделю, на рассвете, нагрянул Перлов со своими громилами. Девушки забаррикадировались и успели сжечь в самоваре кой-какие бумаги и фотографии.

Но часть документов попала в руки урядника. М. Мясникову и В. Любимову отправили во владимирскую тюрьму под крики столпившихся молодых пропагандистов. И к приезду Арсения уже ходила по городу горькая побасенка: «Улетели девушки с летней романовской дачи на зимнюю романовскую квартиру!»

Арсений услыхал об этом, едва сошел с поезда, и сказал Павлу Гусеву:

— Раздавлю я эту мокрицу!..

Перлов был в фаворе даже у губернатора Сазонова, который сменил во Владимире тщедушного старичка Леонтьева, ушедшего на покой. Перлова неплохо было бы отправить на тот свет!

Так рассуждал Арсений. Но товарищи по партии призвали его к порядку. На конференции в Иваново-Вознесенске, где подтвердили избрание Арсения на съезд, ему и Павлу Гусеву объявили выговор.

Строгая Ольга Варенцова, не скрывая огорчения и не отводя глаз, сказала шуйским «террористам»:

— Не время поддаваться чувствам, увлекающим на неверный путь! Нужна строжайшая партийная дисциплина… Революция в опасности. Скоро придется уходить до поры в глубокое подполье. Как в таких условиях баловаться пистолетом? — Она перевела дух и произнесла мягче: — За Арсения я боюсь. Его нельзя оставлять в Шуе, предлагаю перевести его в Родники.

Решение было принято, и Арсений не противился. Но и не спешил покинуть Шую — с ней он сроднился так прочно, навсегда, что даже за день до смерти говорил товарищу:

— А умру — похороните меня в Шуе. Там, знаешь, на Осиновой горке…

Иваново-Вознесенский комитет «послал меня в Шую, чтобы вытащить оттуда Арсения, которому угрожала опасность ареста, опасность каторги, даже смерти, — писал Химик — Андрей Бубнов. — Мне пришлось разыскивать его в Шуе в одном из закоулков рабочего района, потом пришлось вместе с ним идти в другой конец города. Весь наш переход был выполнен с соблюдением самых строжайших правил маскировки… Я привез ему постановление комитета уехать из Шуи. Фрунзе в течение по крайней мере часа убеждал меня, что он этого сделать не может, и в течение этого же часа я говорил ему, что это сделать нужно… Фрунзе через день после моего приезда уехал из Шуи в Родники…».

Но в последней декаде марта 1907 года он ненадолго вернулся в Шую: надо было закончить ликвидацию своих дел и получить от товарищей наказ на съезд.

Дела были общественные: листовки, касса, дружинники. И сердечные — о них он даже постеснялся сказать своему другу Химику.

В двадцать два года, при хорошей внешности, пылком уме и беспредельном авторитете у шуйских рабочих, Арсений вовсе не был сухарем. Все человеческое не было чуждо молодому большевику. Он поделился с Павлом Гусевым, что неожиданный арест Верочки Любимовой оставил в его душе горький след. И не скрывал своих симпатий к Леночке Грабинской — веселой и красивой гимназистке.

И во Владимирском централе, куда вскоре заточили Арсения, он писал письмо в Пишпек матери и сестрам, в Чистополь — брату Константину, в Шую — товарищам и — Лене Грабинской…

Но еще день-другой Арсений был на свободе, и тщательно скрывался от ищеек Лаврова. 23 марта он провел собрание рабочих литейно-механического завода Толчевского в деревне Панфиловке. А вечером был на собрании партийцев в поселке Мартемьяновке.

Заседали в доме ткача Баранова, и Арсению дали наказ: сказать на съезде, чтоб революцию не ослаблять, а коль прижмут, бросить все силы на работу в профсоюзы, пока они разрешены.

Расходились ночью, одиночно, и Гусев направился к Закорюкиным. Баранов предложил Арсению остаться у него, но тот торопился на Малую Ивановскую, в квартиру Соколовых: надо уезжать в Родники, а еще остались дела: закончить листовку, распорядиться о надежном тайнике для оружия.

Думал ли он, что круг замкнулся и филеры сидят у него на «хвосте»? Думал! Он сменил одежду у Баранова и отправился в поселок Дубки к Коркину. Ему сказал, что надо у Соколовых взять его вещи и две винтовки, как только он уедет из Шуи.

У Коркина он снова переоделся и только в третьем часу ночи добрался до квартиры Соколовых. Хозяин работал в ночной смене, хозяйка с детьми спала. Бодрствовал лишь боевик Василий Малышев: этот ткач с небурчиловской фабрики был в охране Арсения и собирался проводить его в Родники.

— Заждался тебя! — в голосе его слышалась тревога. — Легавые с полуночи шатаются под окнами. Надо уходить немедленно!

— Стоит ли, Вася? Уже и до рассвета рукой подать. И шел я осторожно, никого не приметил. Ложись, вот напишу письма, почитаю немного и тоже лягу. Устал я что-то!

Он сел в каморке у ночника. И писал и читал почти час. А на душе было тревожно. Спрятал один револьвер под подушку, другой положил на край стола. И когда затихло в доме, осторожно тронул раму: она не была заклеена, легко держалась на двух гвоздях, и выхватить ее в минуту опасности не составляло труда.

Да и не верилось, что именно в эту ночь, сейчас вот лишат его свободы: ведь семнадцать месяцев прожил он в Шуе под угрозой ареста, а пока все сходило с рук. И он даже шутил в кругу товарищей, что свыкся с «должностью» затравленного зайца: спит с открытыми глазами и с оттопыренным чутким ухом и всегда готов прыгнуть с лежки и скрыться бегством.

Только было ему невдомек, что полиция не сводила глаз с его окна в ту ночь на 24 марта 1907 года. И как только погасил он свет, держиморда Перлов грохнул прикладом винтовки по входной двери.

— Арсений, фараоны! — крикнул Малышев. Он кинулся к окну: в сумеречном свете маячила казачья группа, пешие окружали дом. — Ловушка!

— Ложитесь все на пол! — скомандовал Арсений: он встал против двери с пистолетом, решив, что выпустит обойму по налетчикам и выпрыгнет в окно.

Соколова кинулась к нему с ревом:

— Не стреляй! Эти изверги покалечат детей!

Ребят было четверо: они цеплялись за подол матери, кричали и плакали. Арсения передернуло. Он кинулся от двери, выставил раму и прыгнул в снег.

Стражники стерегли его под окном. Ударом рукоятки нагана в лицо и прикладом в бок они прижали его к стене дома. Он бросил пистолеты под ноги и затоптал их снегом. И сейчас же чудовищный удар по голове лишил его сознания. И он не помнил, как его вязали по рукам и по ногам, били сапогами и взваливали поперек седла.

Только в тюрьме он понял, что свободы нет и что надо думать, как сохранить жизнь.

Рядом с ним, в камере, на холодном полу, лежал в синяках и кровоподтеках Павел Гусев — его взяли в ту же ночь.


Утром, в первую смену, на фабриках узнали об аресте и жестоком избиении большевика.

Никто не бегал по цехам с призывом кончать работу и вызволять Арсения из неволи. Но в едином порыве остановились все фабрики, и тысячные толпы двинулись на Ильинскую площадь к канцелярии исправника Лаврова. Стихийно возник митинг, и после речи каждого оратора люди скандировали:

— Свободу Арсению!

Лавров на митинг не вышел. Он строчил телеграммы губернатору Сазонову и подтягивал войска к тюрьме. Народ двинулся к тюремным воротам, там уже в две цепи стояли войска и полиция — снаружи и внутри тюремного двора.

— Освободите Арсения! — грозно напирала толпа.

Губернатор уже получил телеграмму об аресте окружного агитатора Арсения. Он уже знал, что встали все фабрики и Лавров боится столкновения и просит немедленно выслать ему подкрепление не менее двух рот.

Губернатор телеграфировал министру внутренних дел Столыпину об аресте Арсения. И заключил свою депешу словами: «В Шуе форменный бунт. Дал распоряжение военному начальству послать не менее роты, эскадрон драгун и сотню казаков».

А демонстранты все еще требовали в голос:

— Отдайте Арсения! Разнесем тюрьму!

Начальник тюрьмы явился в камеру к Арсению с бумагой и пером.

— Толпа третий час требует вашего освобождения. Я этого сделать не могу: войска мне не подчиняются, обстановка у ворот серьезная, кровопролития не миновать. Напишите людям: вы ожидаете следствия, содержитесь у меня нормально и не хотите пальбы по вашим товарищам.

Арсений решил, что иного выхода не придумать. Безоружные ткачи тюрьму приступом не возьмут, напрасно погибнут под пулями его друзья, и «при попытке к бегству» его убьют непременно.

Да он и не сомневался, что за стенами тюрьмы идет у властей серьезная возня и Лавров вызвал воинские части. Так оно и было на самом деле. Губернатор Сазонов весь день 24 марта направлял телеграммы в Шую: «Посылаются казаки и пехота, открытый бунт не может быть допущен». «Предложите толпе разойтись. Объясните, что дело будет расследовано. Если не разойдутся, примите меры, указанные циркулярами». Губернатор давал понять Лаврову, что санкционирует расстрел.

Арсений написал на листке бумаги. И вовремя: группа боевиков, в которой были Егор Варанов, уговаривавший вчера Арсения заночевать у него, подступила вплотную к цепи солдат:

— Отдайте Арсения! Долой палачей!

Офицер, еще не получивший приказа стрелять в народ, кидался на боевиков и кричал:

— Назад! Разойдитесь, бога ради! Не доводите до стрельбы!

Но его вмяли в шеренгу. С бледным лицом, с горящими глазами, не зная, как остановить людей, он вдруг решился на крайность и поднял руку. Солдаты вскинули винтовки и щелкнули затворами.

Но из ворот выбежал начальник тюрьмы, держа бумагу над головой:

— Остановитесь! Вот записка от Арсения!

— «Товарищи рабочие! — громко прочитал Егор Варанов. — Я понимаю вас, что вы хотите меня освободить, но учтите одно: если вы пустите в ход оружие, все равно вам не удастся меня освободить, так как жандармерия покончит со мной. Вы же понесете много жертв. Я вам советую поберечь свою революционную энергию для дальнейших боев с самодержавием и капиталом, а сейчас разойтись».

Гимназисты и гимназистки, которые тоже прекратили занятия, потребовали продолжить митинг на Ильинской площади, вызвать Лаврова и получить заверение, что Арсения оставят в Шуе. Большевики поддержали требование молодежи и добились, что Лавров вышел на трибуну.

Исправник, уже подкрепленный сотней казаков из Коврова, говорил дерзко, угрожая расправой. Но когда его освистали, сбавил тон и заверил, что арестованный сегодня не будет отправлен во Владимир.

Демонстранты в своих речах заявили резкий протест против произвола царских властей и договорились собраться на митинг утром 25 марта.

Лавров не солгал: Арсений провел ночь в шуйской тюрьме. Но исправник не спал: он срочно оформлял документы на арестованных, составлял списки найденных документов и определял, какой части и где стоять утром от тюрьмы до вокзала, по пути следования Арсения и Гусева.

Брал Арсения и Гусева пристав 1-го стана коллежский асессор Декаполитов по доносу. Захватил у Арсения два револьвера — маузер и браунинг, два карабина системы «Винчестер», гектограф и 81 прокламацию, напечатанную при захвате лимоновской типографии.

Были подробно переписаны найденные при обыске экземпляры Устава шуйской организации РСДРП, отчеты шуйской партийной группы за январь 1907 года и книги: «Капитал» Маркса, «Пролетариат и крестьянство» Плеханова, «Богатство и труд» Струмилина, «Положение рабочего класса в России» Пажитнова; брошюра «Чего хотят социал-демократы» и протоколы IV (Объединительного) съезда РСДРП.

И в протоколе ареста Лавров написал постановление: «Неизвестного звания человека, назвавшегося Арсением, задержать и вместе со всем найденным по обыску представить на распоряжение»…

У Павла Гусева — крестьянина деревни Баламутовой Шуйского уезда были найдены «две книги нелегального удержания, извещение ЦК социал-демократической партии о тактике по отношению к Государственной думе, программа партии «Народной свободы» и разная переписка».

С каким-то удивлением губернатор Сазонов доносил Столыпину, что «Арсений утром 24-го марта заявил исправнику, что все шуйские фабрики встанут и рабочие придут ему на выручку. Действительно в 10 часов утра 24-го марта 1907 года фабрики (одна за другой) остановились». Значит, Арсений был крупным работником, решил губернатор. И, отмечая служебное рвение пристава Декаполитова, объявил ему благодарность.

Демонстранты еще не успели собраться на митинг 25 марта, когда Арсения и Павла увели на вокзал. Во всю ширину улицы сомкнутым строем двигалась казачья сотня. Кони пробивали подковами снег над булыжником. Звенели шпоры, звякали шашки, колыхались пики. И была мертвой перед этой сотней предрассветная весенняя улица. Две роты солдат с боевой выкладкой шли четырьмя шеренгами — спереди, позади и с боков от двух молодых людей с распухшими лицами, словно перепаханными держимордами.

И тот, кто успел увидеть эту страшную процессию, не скрывал ненависти к палачам.

— Убийцы, душегубы! — кричали женщины.

— Арсений, не падай духом! Покажи себя извергам! Мы ждем тебя! — подбадривали его товарищи.

Но ждать новой встречи пришлось десять долгих лет…

Шуйские большевики послали в Питер телеграмму своему депутату Н. А. Жиделеву. Он вместе с Г. Алексинским и А. Романовым (крупным провокатором, в те дни еще не разоблаченным) потребовал от губернатора Сазонова немедленно расследовать обстоятельства ареста Арсения, избитого полицией, и освободить его.

Сазонов даже не счел нужным отвечать депутатам думы. И Столыпин дружески похлопал его по плечу: «Члены Государственной думы не имеют никакого права обращаться к вам с требованиями. Вы совершенно правильно оставили их заявление без ответа».

— Дума думой, а царя с ней не спихнешь! — сделали правильный вывод товарищи Арсения.

Отсекли Арсения от Шуи, от близких друзей и увезли во Владимир. Теперь теплилась лишь одна надежда: организовать ему побег. Этим делом не один год занимались многие товарищи, в том числе и Станко — Уткин, пока не оказался в одной камере с Арсением.


Человек наделен был огромной энергией. Он навечно сросся с рабочим коллективом, который признал его своим. Он расправил крылья буревестника для стремительного полета в будущее. И все пошло прахом в одну роковую ночь! Резвый скакун сломал ногу и распластался на земле, тараща испуганный агатовый глаз. Упала на прибрежную гальку с перебитым крылом чайка. Грубо вырвали из земли цвет, имя которому «корень жизни»!..

И тоска по Шуе, по друзьям и товарищам была нестерпимой. Особенно в первые дни, в первые недели и месяцы, пока не подчинил его себе тюремный быт: надо было как-то устраивать свою новую — непривычную и невеселую — жизнь в камере.

И в тяжелые минуты раздумий все чаще вставала перед его глазами картина Николая Ярошенко, которую видел он в галерее братьев Третьяковых. Тюремный вагон с решеткой, пять изможденных лиц в окне за нею. На дощатом перроне восьмерка голубей с одним воробьем. Ребенок на руках у матери залюбовался вольными голубями. И взрослым приятна веселая воркотня птиц, подбирающих крошки. И с большим значением впечатляющая надпись под картиной: «Всюду жизнь».

И Арсений, сидя на подоконнике, не сводил глаз с клочка земли, где была воля. «Сижу я в том корпусе, который расположен сейчас же против ворот; моя камера находится во 2-м этаже, и окна выходят почти прямо в ворота, так что мне видно всех, кто только в них входит». Видел он и отрезок полотна железной дороги и просил друзей пройтись там хоть раз, чтобы он мог послать им привет.

В первых письмах из тюрьмы, когда никто не знал, сколько он будет томиться, а сам он жил яркими впечатлениями последних дней на воле, его подчиняла себе инерция свободной жизни. Все помыслы еще там, в городе ткачей, в кругу близких и дорогих людей. Каждая весточка оттуда — событие, каждое свидание — и радость и отчаяние.

Приезжала Саня Домская с подружкой Таней (Тимофеевой). Девушки добились свидания: разговор при стражнике, через решетку. Поздоровались, передали приветы — скованно, с оглядкой, разговор получился скомканный, и уже надо прощаться. И он хорош: ничего не успел сказать, о чем думалось!

Но при каждом новом свидании становился он разговорчивее, и товарищи вскоре узнали, что с ним сделали при аресте. Он пытался это подать в виде шутки, но никому не хотелось смеяться. «Что касается нашего физического состояния, то мы оба находимся в вожделенном здравии, если не считать… некоторых изменений, происшедших с моей физиономией: изменения эти сводятся, во-1-х, к тому, что 2 зуба отказываются до сих пор занять предназначенное им природой место и выполнять предопределенные судьбой обязанности (причиной этого прискорбного обстоятельства по объяснению одного стражника было его задушевнейшее желание утереть мой разбитый нос своими перстами), а во-2-х, легонького раздвоения моего благородного носа на 2 части под влиянием далеко неблагородного прикосновения ружейного приклада».

Не унывая, писал он о том, что обвиняется «всего по следующим статьям: 126-й (1-й и 2-й пункты), 127, 129, 103, 132-й и еще какой-то. Словом, целая серия; хватит с меня. Особенными «приятностями» улыбается мне 2-й пункт 126-й ст. (принадлежность к боевой организации и руководство боевыми выступлениями); тут пахнет военно-ок(ружным) судом и каторжными работами».

Да, статьи были серьезные, и Арсений хорошо изучил их на досуге. За принадлежность к партии большевиков давали щедро: не менее четырех лет каторжных работ. За попытку низвергнуть существующий строй — полагалась каторга без срока. А за вооруженное восстание приговаривали к смертной казни на виселице.

Павлу Гусеву он внушил: держаться из последних сил, чтобы не попасть под действие самых страшных статей. Такое напоминание не было лишним: Павел позабыл отправить письмо Арсения к брату Константину. А это письмо, изъятое при аресте, выдавало Фрунзе с головой и раскрывало его инкогнито.

Однако, получив в свои руки это письмо и выслушав признание Фрунзе о его истинной фамилии и студенческом положении, следователь усмотрел мистификацию. И попросил назвать человек пять-шесть, которые бы удостоверили, что шуйский Арсений — Борис Константинович Точайский — и Михаил Васильевич Фрунзе суть одно лицо.

По каким-то соображениям он назвал профессора Петербургского политехнического института Иванюкова, с которым не был близок. И в очередном письме посмеялся над своей придумкой: «Будь я трижды проклят, если только уважаемого профессора не хватит кондрашка, когда его потянут во Владимир для удостоверения моей личности. Что же поделаешь! Видно так богу угодно! «Никто, как он, батюшка!» — как говорил один палач, вздергивая на виселицу слезоточивого патера».

Он в веселых тонах описывал, как его превосходительство владимирский губернатор Сазонов посетил тюрьму, чтобы посмотреть «на неизвестного субъекта, носящего кличку «Арсений». Его превосходительство изволили назвать меня «бравым молодчиком» и приказали перевести в отдельную камеру».

И в каждом письме неизменно выражались нежные чувства к товарищам, чаще всего в такой форме: «Ей-богу же, я вас всех люблю!», «Я люблю, страшно люблю вас всех, бывших товарищей!» И ему товарищи отвечали любовью и сообщили однажды, что в Шуе появилась частушка, в которой есть такие слова: «Ох и время настало: Арсения не стало!..»

Радостно билось его сердце, когда приехала во Владимир Лена Грабинская и добилась свидания с ним. Она принесла ему любовь, принесла желание обвенчаться с ним в тюрьме и быть верной подругой жизни на его тернистом пути.

Это признание доброй и милой девушки выбило Арсения из колеи. Он ничего определенного не смог ей сказать при мимолетной встрече. Но долго думал, что написать. Мучился. И наконец решился.

«Странно все, и более всего я сам. Ну, можно ли так поддаваться настроениям? М(ожет) б(ыть), это плохо, но я сейчас чувствую себя хорошо. Итак, отныне провозглашаю: «bas le livres», и буду заниматься организацией поб(ега). Как Вы чувствовали себя на свидании? Мне казалось, что немного неловко. Верно ли? Не знаю, чему приписать это, м(ожет) б(ыть), необычная обстановка действовала на Вас, а м(ожет) б(ыть), и что другое? Только этого «другого» не надо. Я хочу чувствовать Вас близкой и не хочу, чтобы Вы испытывали хоть атом неловкости».

Он понимал, что не такого ответа ждала от него Грабинская. Да и не в его манере было молчать и решать что-либо «приблизительно», когда требовался ясный ответ: доброе «да» или горькое «нет».

Он взвесил все и избрал горькое «нет»…

«Теперь я положительно не знаю, что делать: с 1-ой стороны хочется иметь свидание, а с другой самая мысль о браке, даже формальном, кажется для меня прямо чем-то чудовищным. И выходит, что я рассуждаю в данном случае по рецепту щедринских персонажей: «С 1-й стороны нельзя не сознаться, а с другой — нельзя не признаться». Ничего не попишешь, приходится в этакой одежке побывать. Меня смущает то, что брак наложит на нас целый ряд пут (по отношению, напр., к школе, гос(ударст)ву и т. д., вообще во всех этих проклятых житейских отношениях, правда мелочных, но тем не менее всегда в высокой степени чувствительных). Не подумайте, что я сейчас рассуждаю чисто эгоистически, ничуть не бывало. Наоборот, мои собственные удобства занимают тут самое последнее место, если только вообще они его занимают; мне страшно будет тяжело сознавать, что из-за меня Вы наложите на себя цепи, которые потом будут до известной степени себя давать чувствовать. Тут имеется элемент самопожертвования, я его не хочу. Нужно быть отъявленным эгоистом, чтобы согласиться на такую комбинацию».

Восторженная девушка отошла в сторону, хотя Арсению нужна была ее дружба и хоть капля ласки в этот переломный момент его жизни.

А вскоре свидания и письма прекратились начисто: следствие все глубже проникало в «преступное» бытие молодого большевика и изолировало его от внешнего мира.

Тюремный быт помалу засасывал, как коварная торфяная трясина на гнилом болоте, но Арсений не сдавался. Был он человеком с тонкой общественной жилкой, по натуре организатором, вожаком. В польском подследственном корпусе Владимирского централа ждали решения участи сотни полторы арестованных. При начальнике тюрьмы Парфенове они не были замкнуты в камерах, совершенно обособленных друг от друга. И могли общаться с товарищами и в коридоре второго этажа и в вестибюле. Да и на сборы их в большой камере № 2, где сидел Арсений, начальство глядело сквозь пальцы. Когда же закрывалась дверь, состоящая из железных прутьев, Арсений видел всех, кто проходил по коридору, и мог беседовать с ними. Так он познакомился с владимирским боевиком Николаем Растопчиным, который отметил в нем искренность, внимание и простоту. «Рост средний; плотный и крепкий, стрижен «бобриком», чистые, ясные глаза. Лицо открытое и приветливое, на нем следы нанесенных при аресте побоев», — отметил Николай.

Людей приводили и уводили: весь этаж корпуса был как проходной двор. Да и в камере долго не задерживали: Арсений вскоре оказался в соседней, под номером третьим. И только тот, кто уже выслушал приговор, пропадал либо в каторжном отсеке, либо в камере смертников.

Много было рабочих из Шуи, Иваново-Вознесенска и Орехово-Зуева. Дополняли эту группу крестьяне окрестных волостей, подпускавшие «красного петуха» ненавистному барину или вообще замеченные в «политике».

Кто-то из арестованных хорошо знал Арсения, кто-то узнал его очень скоро: в тюрьме люди с сильной волей и непоколебимой убежденностью в победе, для которой способны отдать жизнь, неизбежно становятся связующим центром.

И к тому времени, когда Растопчин оказался в польском подследственном корпусе, в Арсении все признали организатора борьбы с насилием и произволом и единодушно избрали его своим старостой с большими полномочиями.

— Ни дня без знаний! — таков был первый лозунг старосты.


Под этим лозунгом и началась учеба во Владимирском централе. И прицел у нее был верный: впереди — жизнь, пока тюремная, но ведь будет и воля, не сидеть же тут без конца! И надо вернуться к товарищам с ворохом новых знаний!

Грамотные обучали неграмотных, сам Арсений читал лекции: они обычно превращались в долгие вечера вопросов и ответов. Иван Козлов вспоминал: «Жажда знаний у нас, рабочих, была огромная. Хотелось знать все: и что на небе, и под землей, и под водой, откуда произошел человек и как живут люди в других странах».

Зачастую вопросы были наивными до смешного. Рабочий паренек Вася Цыганков попросил Арсения написать алфавиты всех языков.

— Зачем? — Арсений оторопел.

— Хочу уметь читать книжки на всех языках.

— А как ты думаешь это сделать?

Все развеселились, когда Вася сказал простодушно:

— Алфавит выучу, вот и буду читать!..

Ожила добрая память об «университете» на Талке. Говорили и о лозунгах партии: в Лондоне шел в эти дни V съезд РСДРП; о литературе и истории, о воинской доблести; решали казусы из области психологии, этики и эстетики. Час, а то и два часа в день Арсений занимался с Павлом Гусевым. Был тот предан своему учителю, и жила в нем прекрасная живинка — страстная любознательность и жадная восприимчивость нового, боевого, смелого. Он вскоре начал писать рассказ о мальчике, под названием «Расчет», ходил по камере как одержимый, бормоча фразы. Своим литературным увлечением он «заразил» Арсения, и тот после первого смертного приговора оставил Павлу стихотворение:

Северный ветер в окно завывает,
Зданье тюрьмы все дрожит,
В муках отчаянья узник рыдает
Вот ему грезится образ любимый, —
Тихо склонилась с улыбкою милой,
Мягко коснулась рукою чела:
«Спи, моя детка, спи, мой любимый, —
Слышит он голос родной, —
Скоро конец всем мученьям, родимый,
Скоро, уж скоро ты будешь со мной».
Северный ветер все свирепеет,
Хочет он крышу сорвать,
Мертвого лик на подушке белеет,
Больше не будет страдать…

Но у Павла не было хорошей школьной подготовки, и Арсений стал с ним идти от курса начальной школы к городскому училищу и к гимназии, чтобы он смог получить на воле аттестат зрелости. Начались занятия по арифметике, русскому языку, географии, истории, физике. А вскоре перешли к геометрии и алгебре. И всех увлекли их занятия физической культурой: турником служила спинка койки, для фехтования — палка от швабры.

Сам Арсений занимался французским языком и к лету 1907 года свободно читал книжки без словаря.

А «дело» не лежало втуне, оно обрастало протоколами допросов и всякими деталями, влекущими за собой тяжелые последствия. Водили Арсения к следователю, водили к фотографу. Появились снимки для жандармского управления: анфас и в профиль без головного убора; и стоя, в студенческой фуражке с маленьким козырьком, в длиннополом пальто, руки заложены в карманы. И уже были подшиты к «делу» описания примет. То как в ателье у портного: рост — 1,66 метра, полнота — средняя, телосложение — хорошее, объем в поясе — 83 сантиметра, ширина плеч — 40 сантиметров. То как в мастерской художника или скульптора: волосы — русые, брови — светлые, глаза — серые. Нос не записали — его конфигурация была нарушена рукоприкладством с применением винтовочной ложи. Но все же отметили, что длина его — 4,5 сантиметра. И точно отметили особенность Арсения держать корпус: осанка — прямая, походка — твердая.

Назревали и серьезные обвинения: вместе с Павлом Гусевым — за покушение на убийство урядника шуйской конной стражи Перлова; вместе с иваново-вознесенской группой рабочих — за революционную пропаганду и подготовку вооруженного восстания…

Как только эти сведения дошли до Ольги Варенцовой, ивановцы решили устроить Арсению побег. За дело активно взялся боевик Иван Станко (Уткин) и разработал очень толковый план, о котором рассказал в своих воспоминаниях Николай Растопчин, как свидетель и участник.

Долго прощупывали обстановку. Поначалу хотели напасть вооруженным отрядом на конвой. Но Арсения никуда из тюрьмы не выводили: все допросы проходили в ее стенах. Обсуждался вариант второй — налететь во время прогулки на «баркас» — на каменную ограду тюрьмы. От него отказались: централ охранялся военным караулом, под пули попало бы много дружинников. Да и Арсения мог бы пристрелить в суматохе какой-нибудь негодяй — из рьяных.

Остановились на третьем проекте.

Арсений переходит в одиночную камеру № 4. Она просматривается через дверной «глазок», и на койке можно оставить чучело спящего человека, прикрытое одеялом.

В смежную камеру № 5 перемещаются участники побега. За койкой в углу они разбирают стену — через пролом в нужный момент переползает Арсений из своей одиночки. Над тем местом, где разбираются кирпичи, арестованные вешают верхнюю одежду, чтобы исподволь приучить к этому надзирателей.

Из камеры № 5, угловой, Арсений спускается через подпиленную решетку во двор и тотчас же забегает за угол корпуса: рядом с его глухой Стеной находится часть «баркаса».

Через «баркас», по веревочной лестнице, закинутой при помощи железной «кошки», Арсений выбирается на волю.

Главные помехи — двойной караул: вдоль окон во дворе надзиратель с винтовкой, за «баркасом» — вооруженный солдат из 9-го или 10-го гренадерского полка.

Выход был один: подкупить надзирателя и «снять» часового. Подкуп — дело арестованных, расправа с часовым — дело боевиков на воле. Местность позволяла, чтобы связать солдата и заткнуть ему рот кляпом: за «каркасом» далеко тянулось безлюдное поле, чуть поодаль кладбище, где пестро от крестов и памятников, темно от деревьев и кустов.

С волей контакт наладили, и началось «великое переселение народов»: в большую камеру № 2 перешли все эсеры; в одиночку — Арсений; в пятую — подкопщики Растопчин, Белов, Скобенников и Митрофанов.

Среди надзирателей обнаружился земляк Скобенникова: его и обработали за паспорт и необходимую для заведения хозяйства сумму денег. Надзиратель согласился выпустить Арсения через окно при своем дежурстве в ночную смену, но и уйти вместе с ним через «баркас».

«Побег» надзирателя вносил в план коррективы: с Арсением намеревались уйти Растопчин и Белов. Теперь одного надо было отставить. И Федор Белов дал согласие, чтобы вышли на волю два боевика.

Дело помаленьку двигалось как надо. Получили с воли пилку для решетки, в тюремной кузнице выковали «кошку» и спрятали ее во дворе, веревку положили между холщовой обтяжкой койки.

Но план, так хорошо продуманный в деталях, вдруг «полетел»: надзиратель струсил в решающий момент и попросил его перевести на другой пост.

Появился новый надзиратель: с бравой солдатской выправкой, фуражка набекрень, но битый: без двух передних зубов. Он лихо маршировал с винтовкой на плече и грозно посматривал на окна подследственного корпуса.

Подкопщики вскоре выяснили, что он холостяк и бабник, озорник и пьяница. Помог все это выяснить владимирский картузный мастер Кокушкин — человек пожилой, рассудительный: он случайно попал в тюрьму, но так полюбил Арсения, что готов был на любую жертву для него.

В часы прогулок он познакомился с этим надзирателем. И пошли у них веселые беседы о всяких похождениях и приключениях по «пьяной лавочке». Кокушкин узнал адрес своего «приятеля» и, ожидая скорого освобождения, договорился с ним, что крепко «вспрыснет» с ним у себя дома выход на волю.

Вскоре он действительно вышел. И «дружба» с надзирателем, оплачиваемая организацией, крепла со дня на день. Помалу Кокушкин договорился, что за паспорт и за деньги тот выпустит Арсения и Растопчина через окно.

По вечерам, когда этот тип дежурил, Растопчин, сидя на окне, потихоньку подпиливал решетку. Чтобы никто не слышал металлического визга, товарищи из камеры № 5 горланили песни. А по ночам, лежа на полу, они делали пролом к Арсению в камеру № 4. Кокушкин тоже не терял времени даром: в сумерках он появлялся на кладбище и, стоя у памятника, подавал по тюремной азбуке сигналы, как идут дела на воле.

У подкопщиков не оказалось нужной суммы денег. И хотя большую часть достал Станко, сотни две надо было получить со стороны. Растопчин обратился за помощью к свояченице Е. П. Михайловой — начальнице женской гимназии в Покровской слободе Саратовской губернии.

Михайлова привлекла своего друга — ветеринарного врача, и тот в базарный день прошелся с шапкой по кругу и собрал деньги на побег «политическому». Арсений не без гордости говорил потом, что деньги ему дали крестьяне, которые в годы реакции не забывали о тех, кто за их интересы сидит в тюрьме.

— Такие гривенники куда дороже «либеральных» кредиток!

Настал день побега, но перед вечерней поверкой едва не произошел провал. Зазвенели ключи, защелкали замки; послышался топот ног и глухие удары кувалдой — стража проверяла решетки. Вот уже и камера № 5. Дюжий надзиратель с размаху ударил четыре раза по боковым, нижним и верхним прутьям. А подпил был в центре, и его не обнаружили. Но минута была страшная!..

Тюрьма затихла. Коротка летняя ночь, надо торопиться! Однако надзиратель, расхаживая с винтовкой и принимая сигналы Растопчина, команды не подавал.

Арсений был наготове в своей камере; Растопчин забрался на подоконник и приготовился отгибать скамейкой подпиленный прут. Надзиратель подал запрещающий знак. А когда прут уже подался, заорал, вскидывая винтовку:

— Не пущу! Буду стрелять!..

Побег не состоялся. Но надзиратель не выдал. Отводя глаза при встрече, он шепнул, что перепугался до смерти, не надо ни денег, ни паспорта.

— Буду молчать! И вы не проговоритесь!..

Пробор в стене был обнаружен при первом же обыске. Арсения перевели в общую камеру № 3, куда вскоре перебрался и Растопчин.

Недели через две был арестован Станко под фамилией Фомина и по просьбе Арсения попал в камеру № 3. Растопчин писал о нем: «Был Станко невысок, худощавый рабочий, спокойный и замкнутый, с глубоко запавшими, напряженно светящимися черными глазами. Он часто напевал известную песню о Степане Разине, особенно любил слова:

Вот под городом Симбирском
Думу думает Степан —
Рать казацкая побита,
Не побит лишь атаман.
Знать, уж долюшка такая,
Что не пал казак в бою,
А стерег для черной плахи
Буйну голову свою…»

Станко не взошел на эшафот, он получил долгосрочную каторгу и умер в тюрьме от скоротечного туберкулеза. Он сгорел в полтора-два года. Его казенный каторжный крест с надписью «Иван Уткин» видел в 1912 году Растопчин среди ровных шеренг каторжных крестов на тюремном кладбище. Там таких политических были сотни: они избежали столыпинского «галстука», они были убиты бесчеловечным режимом каторжного централа. От этого режима погиб и Павел Гусев — человек крепкий, здоровый: он недолго прожил после каторжного приговора. Среди немногих выдержал все Арсений.

Растопчин оставил свидетельство, как погиб ивановский боевик Леонид Башмаков летом 1907 года. Это было крупное событие, всколыхнувшее застойный тюремный быт.

Как писал и М. В. Фрунзе, Башмаков перешел от большевиков к эсерам: ему импонировала их террористическая борьба с самодержавием.

Сидел он в камере № 8 вместе с экспроприаторами, в одежде уголовника. Ему грозила смертная казнь — при аресте он уложил ненавистного рабочим фабричного шпика Лебедева, который привел полицию в дом, где укрывался Леонид.

— Не застряла бы пуля в маузере, еще бы уложил троих и ушел бы через окно! — открыто говорил он.

Судили его спешно. Заседание кончилось поздно, но в тюрьме не спали — ждали его возвращения. Он крикнул, появившись в коридоре:

— Товарищи! Приговор суда: «К смертной казни через повешение!»

Что-то дрогнуло в нем, он вдруг спросил Арсения: не подать ли царю прошение о помиловании? И когда увидел осуждающий взгляд, заторопился:

— Да так, по-нарошному! А потом бежать и бороться снова.

— Я не мог бы считать тебя товарищем! — сказал Растопчин.

— Ни в коем случае, Леонид! Коль уж суждено, надо умереть, как подобает революционеру! — Арсений обнял Башмакова.

— Прошу: как поведут на казнь, спойте все «Марсельезу»! Только не «Похоронный марш». Арсений, прошу!..

Приговор вошел в силу, Леонида увели в изолятор при строгом карауле. И только Арсений подходил к его «глазку» в двери — других не допускали. Осунулся Леонид, лицо посерело, глубоко ввалились воспаленные от бессонницы глаза.

Установили дежурство, чтобы не проспать, когда поведут Леонида на казнь. Ждали больше недели, но момент упустили. В одну из ночей словно бы он крикнул приглушенно, видимо с зажатым ртом: «Прощайте, товарищи!» Арсений утром не увидел Леонида в камере. Неужели казнили воровски?

Скобенников узнал у солдата 9-го гренадерского полка: повесили тайком, в каретном сарае, палач был в маске. Долго возился с петлей, перекинутой через потолочную балку. Башмаков закричал диким голосом:

— Да вешайте же скорее, сволочи! — и сам вскочил на табуретку.

Загудела взбешенная тюрьма.

Началось с польского корпуса. Арсений дал команду начать обструкцию, передал распоряжение в каторжный корпус. Грохот, стуки, «Марсельеза» и «Варшавянка» сотрясали стены. На решетках вывесили лоскутки красные и черные: они заменяли знамена борьбы и смерти.

Матросы и артиллеристы из Кронштадта и Свеаборга, сидевшие в централе, запели песню, разученную ими в дни восстания:

Борцы идеи, труда титаны,
Кровавой битвы час настает!
На баррикады! За раны — раны!
За гибель — гибель! Смерть — за гнет!
И вся тюрьма дружно подхватила припев:
Тяжкий млат, куй булат.
Твой удар родит в сердцах пожар.
Пыл борца жжет сердца!
Вставай, народ! Сигнал на бой зовет!

Ломали табуреты, скамейками били в решетки, кулаками — в двери! Проклятье, проклятье!

Губернатор дал приказ — прекратить обструкцию силой. Начальник тюрьмы Парфенов вывел во двор военный караул. Сибиряки из 9-го гренадерского развернулись шеренгой перед окнами.

Арсений ухватился за решетку:

— К окнам, товарищи! На подоконники!

Весь второй этаж польского корпуса встал у окон против караула.

— Освободите окна! — крикнул Парфенов. — Счет — до трех!

Но никто не смалодушничал.

— Раз! — послышалась команда внизу. И сейчас же кто-то запел: «Вы жертвою пали…»

— Прекратить! — гневно крикнул Арсений. — С окон не слезать, о смерти не петь!

— Два! — отсчитывал Парфенов.

Растопчин ярко описал эти трагические минуты:

«Руки сжали прутья решетки. Но взгляд уже обращен за пределы тюрьмы. Зрительная память, как фотографический аппарат, четко фиксирует то, что видят в последний раз глаза. Там, далеко, за Клязьмой, заштрихованная косыми нитями дождя, уходит за горизонт черно-синяя туча с густыми, клубящимися как пена белыми краями. На ее фоне белеет колокольня, к которой жмутся крестьянские избы, окруженные пестрыми полосами пашен. Искрами сверкают на кресте сельской колокольни вырвавшиеся из-за тучи солнечные лучи.

Взгляд поднимается к высокому чистому небу. В бездонной синеве его спокойно плывут стайки снежных облаков с тающими прозрачными краями.

Рождается ощущение связи с этим бесконечным движением в незнающем границ просторе.

Резкий звук команды возвращает к земле:

— Отставить! К ноге! — и сразу же: — Налево, за мной!

Быстрый топот солдатских шагов, глухой грохот их по лестнице, лязг засовов и… тишина!»

Из двух камер взяли людей в карцер. По остальным клеткам передавалась команда Арсения:

— Обструкцию прекратить, но шуметь; о товарищах хлопочем, они скоро вернутся!

Действительно, они возвратились через два часа. И хоть запретили всем прогулки, это была победа. Арестованные выполнили последнюю просьбу Леонида Башмакова: вспомнили о нем не «Похоронным маршем», а призывом к борьбе.

Были еще две попытки побега.

В одной участвовали матросы из Свеаборга. В чудовищных условиях делали подкоп под тюремную стену. И почти довели дело до конца. Но случилась беда: проезжал по тюремному двору грузчик с тяжелым возом дров и провалился в траншею подкопа, не закрепленную подпорками.

Затем копали из столярной мастерской: долгие шесть месяцев, изо дня в день; и Арсений с пятью товарищами лежал на сырой земле, выбирал грунт руками, пока не заболел воспалением легких.

Копали глубоко, чтоб не повторилась ошибка предыдущей попытки. И когда добрались до стены и стала столь близкой желанная воля, один из уголовников предал подкопщиков. Арсения и его товарищей заковали в ножные и ручные кандалы. А воспаление легких скоро перешло в туберкулезный процесс.

Сменили начальника тюрьмы Парфенова. Приехал на его место известный палач Псковского каторжного централа и петербургской пересыльной тюрьмы Гудима. По всякому поводу начались зуботычины, карцер, кандалы, розги.

Протесты заключенных вызывали лишь ожесточение у стражи. Из камер политкаторжан ежедневно выносили покойников. Но страшнее смертей были психические заболевания. «Заболевший начинал кричать целыми часами, а то и днями, пока не срывал голос. Этот дикий вопль преследовал тебя всюду. Затыкаешь уши, но крик все равно звенит в ушах и все давит и давит… пока не начинает мутиться сознание. Едва сдерживаешься, кусаешь руки и губы, чтобы самому не завыть таким же страшным воем… Никакими словами невозможно описать переживания здорового человека, слушающего этот леденящий душу вой», — вспоминал Иван Козлов, сидевший одно время вместе с Арсением.

На палача Гудиму надо было найти управу.

Кое-как ухитрились передать на волю весточку о кошмарном быте в централе. Большевистская фракция Государственной думы потребовала создать комиссию для проверки жалобы политзаключенных. И вскоре его убрали. А дух в этом палаче надломил Арсений.

Об этом оставил свидетельство Иван Козлов.

Как-то Гудима появился в сопровождении помощников и тюремных надзирателей в час прогулки заключенных. Раздалась необычная команда:

— Смирно! Шапки долой!

«Мы громко засмеялись и продолжали заниматься своим делом.

Гудима рассвирепел.

— Вызвать солдат! — приказал он.

Когда солдаты пришли во двор, Гудима дал команду:

— Ружья на прицел!

Защелкали затворы винтовок. Мы бросились в разные стороны и попрятались за стены корпуса. На опустевшей площадке перед солдатами остался один Арсений. Выставив больную ногу несколько вперед, он бесстрашно глядел на тюремщиков, готовый принять смерть, но не отступить ни на шаг.

— Кто это? — спросил Гудима.

— Это Фрунзе! — ответил помощник начальника.

— А-а, знаю! — со злорадством ответил Гудима. — В него стрелять не нужно. — И ушел в сопровождении своей свиты».

Но хрен редьки не слаще: заменили Гудиму Синайским. Этот действовал тише, но зверств почти не поубавилось. И только вмешательство старосты иногда избавляло того или другого товарища от бессмысленных надругательств над личностью.


Шли месяцы, и «дело» шло.

Миновал год. Давно было сообщено брату Константину: «Имя мое открыто, привлекают по 126 статье и — по другому делу — по статьям 127, 129, 103. Содержат строго». Речь шла о том, что он раскрыт в качестве крупного партийного работника Иваново-Вознесенского союза РСДРП, и власти пытаются доказать его причастность к делу о покушении на Перлова.

В первых числах декабря 1907 года пришло неприятное известие из Санкт-Петербурга: 22 ноября его уволили из института «за неявку на занятия и за невзнос платы за обучение». Но, видимо, была и другая подоплека. Министра торговли Тимирязева строго запросил всесильный временщик Столыпин: «Что это у вас за студент Фрунзе в столичном Политехническом институте?» И Тимирязев услужливо сообщил, что таковой уже отчислен.

12 марта 1908 года стали слушать дело о покушении на Перлова. Обвинялся один Павел Гусев. Заседание вела Московская судебная палата, по особому присутствию, с участием сословных представителей, в городе Владимире, в здании окружного суда. Председатель — член палаты С. Мальцев, члены суда — Н. Демонси, Д. Стрептоухов и Д. Ремизов. Сословные представители владимирский уездный предводитель дворянства А. Протасьев, городской голова М. Сомов и староста Богословской волости И. Челышев. Прокурор А. Лопатин, присяжные поверенные Эрн и Ордынский.

Первое заседание длилось пятьдесят пять минут. Павел Гусев подтвердил, что получил копию обвинительного акта, список судей. И что свидетели его на месте. Но виновным себя не признал.

И начался ералаш! В зал втащили сани, на которых 21 февраля 1907 года был обстрелян Перлов. Свидетелей Павла не пожелали допустить к даче показаний: Романова оказалась его родной теткой, Семенова — двоюродной сестрой. А мальчишки Зотов и Волков были двенадцатилетние и просто затерялись среди взрослых. Но адвокаты нажали, и Романову с Семеновой оставили. Мальчишек выдворили.

Свидетелем обвинения выставился Перлов. Защита предъявила ему отвод от присяги, поскольку он потерпевший. Теперь нажал прокурор:

— Верно, что урядник — должностное лицо. Но в данном деле он потерпевший при исполнении своих служебных обязанностей. И как таковой по разъяснению Сената является простым свидетелем. Для его отвода законных оснований нет!

Поп дал всем свидетелям целовать крест. Затем их увели, остался Перлов. Он садился в сани и картинно объяснял, как в него стрелял Гусев. Затем он напирал на то, что Павел мстил ему за старшего брата Николая, которого он отправил на каторгу. И цитировал перехваченное письмо, посланное Николаем в Шую год назад из Нарыма: «Паня! Вы писали, что Перлов не дает житья. Меня страшно возмущает такое. Неужели не осталось, кто бы мог пожать руки ему, неужели нет у вас дружинников? Что вам до партии социалистов-революционеров? Я думаю, что партия социал-демократов вправе это исполнить».

Адвокаты взяли Перлова вперебивку: были густые сумерки, почти ночь; как он мог видеть лицо стрелявшего? Но урядник твердил одно:

— Науськал его брат, вот и весь сказ!..

Второе заседание открылось утром 13 марта. На него вызвали Фрунзе в качестве свидетеля. Он начисто отрицал вину Гусева. И заметно склонил на свою сторону судей, когда чистосердечно признался, что он активный член партии большевиков, которая на V съезде РСДРП в Лондоне осудила всякие партизанские действия. И он не замарал бы рук убийством этого холуя и не позволил бы Павлу встать на путь личного террора.

Перлов вскочил как ошпаренный.

— Он, он!

— Что «он»? — спросил председатель.

— Он был с Гусевым, оба стреляли! У меня и свидетель есть: Василий Быков, из деревни Горенки Якименской волости. Я с ним виделся у шуйского следователя первого участка по другому делу. И он сказал мне, что стрелял не один Гусев, по кличке Северный, а двое. И первым стрелял некто Фрунзе, по революционной кличке Арсений. Быков тогда стоял около дома Зотова, откуда все хорошо видел. И Гусев и Фрунзе выпустили по нескольку выстрелов, а кто-то один из них бил с колена. Быков хорошо их знает, господин судья, они часто произносили речи на митингах!..

Допросили пристава Декаполитова. Тот показал, что слышал от Перлова о двух стрелявших. Эту версию подтвердили, свидетели Солодухин, Большаков, Михаил и Анна Зотовы. Но никто из них не мог точно сказать, были ли это Фрунзе с Гусевым или кто-либо другой.

Привели Быкова. Арсений спросил его в упор: как он мог видеть его с Гусевым, если они не стреляли в Перлова? Тот опустил голову.

— Прочтите показания свидетеля! — председатель подал сигнал секретарю Муравьеву.

Выходило так, что Быков стоял возле своей квартиры в доме Зотовых в деревне Дмитриевке, видел Гусева и Арсения, даже поздоровался с ними; видел потом, как они обстреливали Перлова и убежали к деревне Панфиловке. А молчал долго потому, что боялся мести рабочих. И разговорился с урядником только после ареста двух большевиков.

— Вы подтверждаете свои показания? — спросил председатель.

По испитому лицу Быкова пробежала дрожь. Он уставился на Арсения молча, и глаза были как у побитой собаки:

— Наговор я сделал, господин судья. По наущению Перлова. Прижал он меня в камере следователя, где дружка моего Пещерова оформляли за кражу, и говорит: «Показывай, как я велю! Уберем с дороги этих смутьянов, а тебе все грехи скостим».

Адвокаты потирали руки. «Дело» рассмотрением отложили.

Казалось бы, все проще простого: вина Фрунзе и Гусева не доказана, инцидент с Перловым исчерпан. Но ведь не снят вопрос: «А судьи кто?»

Вот они-то никак не могли смириться с тем, что получил почти полное алиби такой большевик, как Фрунзе. И судейская машина, со скрипом, сделала еще один оборот.

24 апреля 1908 года Арсения снова привлекли к дознанию по делу Перлова. Он заявил, что в день покушения был в Москве. И начал подпирать эту версию фактами.

Ему удалось переслать два письма — московскому товарищу Василию Михайлову и фельдшерице Моравицкой: она была старым другом родителей Фрунзе.

Зацепка была хорошая: Фрунзе гостил у Михайлова, когда ездил в Санкт-Петербург сдавать экзамены. И однажды они отправились к подруге Василия фельдшерице Пителевой, которая жила в Химках. Арсений болел инфлюэнцей, почувствовал себя плохо и пробыл несколько дней в квартире Пителевой при больнице. Его навестил доктор Иванов и прописал лекарства.

Теперь надо было «сместить» события, чтобы все, кто знал о его болезни, могли подтвердить: действительно, между 20 и 26 февраля 1907 года он находился в Химках. Москвичи согласились дать такие показания.

10 октября 1908 года его вызвали на допрос уже не в качестве свидетеля, а как предполагаемого соучастника. Он категорически отрицал, что стрелял в Перлова, и Павел Гусев точно следовал его примеру. Но какие-то подозрения у следователя были, и это внушало опасения: ведь за такую гниду, как Перлов, открывался путь на эшафот! Переполошились товарищи в корпусе, и Павел Постышев откровенно высказал их мнение:

— Ну и судьи, хуже репья! Полтора года минуло, жив этот пес Перлов, какого еще черта надо?

Между собой долго обсуждали, почему урядник только в последний миг решился назвать Фрунзе. И пришли к единому мнению. Рабочие крепко любили Арсения, и если бы хоть краем уха услыхали, что Перлов тащит на казнь их любимца, не сносить бы ему головы. Хитрый урядник решился лишь в тот момент, когда реакция подняла голову; в Шуе и в Иваново-Вознесенске до основания перетряхнули организацию: арестовали партийцев на двух собраниях, разгромили типографию. И вместе с Арсением и Павлом оказались в подследственном корпусе П. Постышев (Ермак), П. Караваев, И. Уткин (Станко), Андронников (Петр), Сулкин (Виктор), Киселев, Куликов, Родионов, Жуков и другие.

Суд над Фрунзе и Гусевым начался 26 января 1909 года. При закрытых дверях возвестил его начало председатель — генерал-майор Милков. За судейским столом, покрытым зеленым сукном, под большим портретом императора всея Руси, его подпирали: полковник 10-го гренадерского Малороссийского полка Люстров и подполковник 9-го гренадерского Сибирского полка Марков. Обвинял прокурор Забелло. В секретарях состоял статский советник Стронский. Защищали присяжные поверенные Эрн и Шрейдер. Эрн уже был на первом процессе и не сомневался, что генерал Милков со своей компанией не сможет обвинить Фрунзе и Гусева.

Снова были свидетели: Перлов, Быков, Декаполитов; Зотовы, Романовы, Семенова, Солодухин; подключили Худякова и Закорюкина; прибыли из Москвы Михайлов, Пителева и Моравицкая.

Генерал Милков действовал как на плацу, где выстроились штрафники: быстро и грубо. Он пропустил мимо ушей заявление адвоката Шрейдера о том, что он не ознакомился с материалами «дела» и случайно узнал о дне процесса от друзей своего подзащитного Михаила Фрунзе: суд не прислал ему официального извещения; кричал на Василия Быкова, когда тот клялся, что его попутал Перлов; слишком грубо навалился на Закорюкина, когда тот пытался оспаривать утверждение Перлова, что Гусев был в день покушения в черной папахе.

Не придал он значения показаниям московских свидетелей; почти не слушал возражений подсудимых. Слишком быстро, формально осмотрел с членами суда, прокурором и адвокатами план местности, где стреляли в Перлова, глянул на часы и сказал:

— Господам прокурору и двум защитникам даю сто минут!

Торопился прокурор, торопились адвокаты. Милков выслушал их и объявил:

— Заседание закрывается. Приговор будет объявлен завтра, в десять часов утра…

Старый сутяга генерал Милков просчитался. Думал он, что попала в сети мелкая сошка и покончить с ней надо по давнему солдафонскому правилу: «Ать-два!..» Адвокатов следует припугнуть серьезными обстоятельствами переживаемого момента, и чтоб не болтали лишнего. А такого большевика, как Фрунзе, успевшего в пятиминутной речи заявить, что «революция победит неизбежно», шагом марш… на виселицу!

27 января генерал зачитал приговор. Была в нем ссылка на то, что город Шуя относился в 1907 году к местности, объявленной «на положении усиленной охраны». И при этом Милков выразительно поглядел на Эрна и Шрейдера. И безапелляционно утверждалось, что Фрунзе и Гусев едва не убили урядника, «находившегося по поводу исполнения им обязанностей службы». И что подсудимые преданы военному суду для суждения по законам военного времени. Милков особенно оттенил эту фразу, давая понять всем присутствующим в зале, что милости от такого суда ждать нельзя.

Наконец добрался он до постановочной части приговора. Преступные действия Фрунзе и Гусева предусматривались «пунктом 1-м статьи 18-й приложения 1-го к статье 1-й «Устава о предупреждении и пресечении преступлений» (XIV том «Свода законов», издание 1890 года). Наказание определялось (по статье 279-й XXII параграфа «Свода военных постановлений» 1869 года, издание 3–6-е) «смертною казнию». И… «крестьянина Павла Гусева и мещанина Михаила Фрунзе, — читал генерал Милков, — …лишить всех прав состояния и каждого подвергнуть смертной казни через повешение…».

Затем было объявлено, что по истечении кассационного срока приговор надлежало представить на усмотрение командующего Московским военным округом.

Адвокаты посоветовались с подсудимыми и получили распоряжение подать немедленно кассационные жалобы.

Суд — «скорый и правый» — свою миссию закончил.

Вначале обуял Фрунзе страх. Но какой-то неосознанный: просто не верилось, что господа военные вынесли решение лишить его жизни.

Когда выводили из суда, охватила его апатия: жизнь так жизнь, смерть так смерть!

Но заложен в человеке удивительный запас прочности. И никогда не покидает его вера в добрый исход! Вели по улице в морозную ночь после крещения: в черном небе мерцали яркие звезды, над горизонтом блестела Венера, долька новой луны золотилась над крышами, убранными серебристым инеем. Поскрипывал снег под тяжелыми ногами конвойных, замирал смех молодой пары на тротуаре, когда она видела зловещий конвой на мостовой. И гремела музыка в трактире, где гуляли обыватели стольного града Владимира, «Черт его знает! Может, это и не конец?» — думал Фрунзе.

С глухим скрипом распахнулись тюремные ворота. Не дали попрощаться с товарищами, провели прямо в контору. Привычно обшарили карманы, заспанный помощник начальника тюрьмы пробубнил, глядя в бумагу: «Лишен всех прав… к смертной казни…», безразлично глянул на Фрунзе:

— Могут и помиловать. Надо просить государя.

— Спасибо за совет! — сказал Фрунзе.

Страшной была первая ночь в камере смертников: пять шагов в длину, три шага в ширину, горькие думы о смерти, немыслимые ассоциации с переживаниями людей в подобной ситуации. Вспомнилась песня: «Нам осталось мало жить, так зачем же плакать?..»

Только под утро, обессилев от страшного дня накануне и кошмарной ночи, забылся Фрунзе. Разбудил его грубый окрик:

— Ишь, разоспался! Давай в кузню!

Но перед тем как вывести из камеры, сорвали с него вольную одежду, обрядили в арестантскую: грубое — из мешковины — белье, полосатый халат и ермолку.

— Хорош! — одобрил надзиратель. — Теперь браслетки наденем, и — хоть под венец!..

В кузнице возле толстого черного чурбана лежали железные кандалы, видать ношенные не одним узником: залохматилось шинельное серое сукно на запястье, отошла ржавчина с цепей от долгого прикосновения рук и одежды.

Кузнец знал свое дело: холодными кольцами охватил ноги выше щиколоток, заставил вывернуть ноги на чурбане, ловко закрепил заклепки.

— А как же раздеваться? — наивно спросил Фрунзе.

— Ты же смертник?

— Да.

— Махни на все рукой! А не помрешь, так привыкнешь: скидывай через кольцо одну штанину, потом — другую. Только резону нет: все равно конец!..

Страшнее, чем первая ночь, были дни ожидания казни. «Это трагические были часы, — вспоминал Фрунзе. — В это время на глазах у всех уводили вешать. От спокойных товарищей услышишь слово: «Прощай, жизнь! Свобода, прощай!» Дальше звон цепей и кандалов делается все тише и тише. Потом заскрипят железные двери тюрьмы, и все стихнет. Сидят ребята и гадают: «Чья же очередь завтра ночью? Вот уж пятого увели!» Слез было немного. Деревянное лицо смертника, стеклянные глаза, слабая поступь — вот и все».

Днем люди отдавались сну. Ночью не смыкали глаз. Иногда делали демонстрацию: пели «Варшавянку», когда уводили на казнь товарища. Фрунзе внушал всем, что надо вести себя достойно и в смертный час:

— Все мы со слабостями, но врагу их показывать нельзя…


Дни проходили. За ними — недели. И уже не было сил жить только ожиданием неминуемой казни.

Ни у кого не было веры, что приговор отменят: слишком одиозной была фигура смертника.

Однако он еще жил, и иногда теплилась надежда на спасение. И существовал страшный до омерзения, но размеренный быт. А он все же лучше, чем веревка на шее. Получить бы каторгу: теперь и она казалась волей.

А на воле надо бороться, и только борьба есть символ жизни!

Так и чередовались мысли: конец — и надежда, надежда — и конец. Государю он не подал прошения о помиловании и адвокату даже запретил заводить речь об этом. И просил передать родным, чтоб царю не кланялись: не снесет он такого позора! Значит, конец!

Оставалось верить в чудо? А хоть бы и в чудо! Но надежду вселил брат: с трудом он добился свидания год назад и клятвенно заверил, что отдаст все силы для его спасения. Есть партия, есть на воле товарищи, отведут они от него руку палача. И это уже не чудо, а реальная надежда!

И Фрунзе начал действовать.

Он вызвал тюремного врача, который пользовал его по поводу воспаления легких и высказал опасение о туберкулезном очаге в правом легком. Они тогда долго беседовали, и врач почувствовал расположение к молодому узнику, который был «комиссаром» у политических.

Теперь Михаил попросил его сделать фотографический снимок для Мавры Ефимовны, сестер и брата. Это было в тот день, когда пришли срывать с него вольную одежду, после первой ночи в камере смертников.

Так появилась любительская карточка: Фрунзе — в деревянном полукресле с подлокотниками на фоне наспех навешенной шторы. Последняя в жизни студенческая тужурка с двумя карманными клапанами на груди; левой рукой захвачена правая, открытое лицо, ясные глаза, и — в них нет страха.

— Зачем тебе? — удивлялись смертники.

— Мама не видела меня четыре года: это ей память о сыне, который не смог стать кормильцем. А покажет людям, так и те будут знать, как умирают большевики!..

Затем он потребовал выдать ему книги, которые были у него до суда.

— Ну и канительный смертник! — удивился начальник тюрьмы. — Неистребимый в нем дух — верит, что отведут петлю от шеи, Скажите ему, чтоб псалтырь читал да богу молился! — Но в последней просьбе отказать не посмел.

Тюремщики принесли кипу книг. Был тут самоучитель английского языка Туссена, «Политическая экономия в связи с финансами» Ходского, «Введение в изучение права и нравственности» Петражицкого, томики Пушкина, Чехова и Льва Толстого.

Он прочитал одним духом маленькую повесть Толстого «Смерть Ивана Ильича». И потрясла его сцена: «Мертвец лежал, как всегда лежат мертвецы, особенно тяжело, по-мертвецки утонувши окоченевшими членами в подстилке гроба, с навсегда согнувшеюся головой на подушке, и выставлял, как всегда выставляют мертвецы, свой желтый восковой лоб с взлизами на ввалившихся висках и торчащий нос, как бы надавивший на верхнюю губу».

Бил его озноб. Но хотелось думать, что это писано не о нем. И, захлопнув книгу, понял, что — не о нем. Толстой писал не об ужасе смерти, а об ужасе жизни: член судейской палаты Иван Ильич Головин существовал, как и все вокруг него, и только притворялся счастливым. А он — вчерашний Арсений — даже с петлей на шее все еще не терял веры, потому что не похож на тысячи и миллионы таких вот Головиных. И счастье для него сейчас — какая ни на есть борьба жизнь, во имя борьбы за будущее человечества!..

Он боролся, не сдаваясь тоске, преодолевая отчаяние. И это все, что он мог сделать, сидя в кандалах в самом глухом углу Владимирского централа. А за него боролись товарищи на воле. И самым активным связным между ними неожиданно для Михаила оказалась его сестра Люша — наивная и робкая гимназистка из далекого города Верного. Не видала она ни железных дорог, ни обеих российских столиц, ничего не знала о Владимирском централе. Но, прочитав телеграмму от Моравицкой, снеслась она депешей с Константином, получила два-три адреса, отпросилась в отпуск из гимназии и ринулась спасать Михаила с той великой энергией, которую знает только молодость в восемнадцать лет. И добрым словом будет она помянута всеми, кому дорог образ кристального большевика Фрунзе.

Людмила переполошила институтских товарищей брата и все верненское землячество. И студенты добились обращения группы профессоров в защиту осужденного, который мог быть гордостью русской науки по окончании института. Максим Максимович Ковалевский также подписал протест против приговора на имя командующего войсками Московского военного округа.

Владимир Галактионович Короленко не забыл разговора со студентом Фрунзе и напечатал статью в его защиту.

Партия привлекла к «делу» Арсения опытных адвокатов при кассационном рассмотрении его в Главном военном суде. Среди них был и Борис Михайлович Овчинников, известный своими симпатиями к революционно настроенной молодежи. Сам Овчинников оставил несколько строк, из которых видно, какое впечатление произвел на него подзащитный:

«В последний раз, прощаясь с каторжанином Фрунзе в холодных, безнадежных стенах Владимирского централа, я жал руку в кандалах. При новой встрече через десяток лет я пожал руку увенчанного славой полководца революции. И вдруг почувствовал: точно ушли куда-то эти годы, а Фрунзе все тот же. Тот же юный, ласковый взгляд, тот же мягкий застенчивый голос, та же бесконечная скромность…»

Адвокат даже сумел развеселить своего подзащитного. Он показал ему специальный «полицейский» номер журнала «Сатирикон», где было стихотворение Петра Потемкина «Честь» — о шпионе, служившем в охранке:

Была у него любовница,
Мелкая чиновница.
Угощала его по воскресеньям
Пирогами с грибами.
Сравнивала себя с грациями
И завязывала банки с вареньем
Прокламациями…

5 марта 1909 года решением Главного военного суда страшный приговор временного военного окружного суда в городе Владимире был отменен, и «дело» направлено на пересмотр. Генералу Милкову за солдафонское ведение судебного заседания и грубейшие нарушения процессуальных норм был объявлен выговор.

Но Фрунзе ничего не знал об этом: днем он читал книги и учил английский, ночью мучительно прислушивался к шагам конвойных: кого-то уведут на казнь? И страшно было признаться самому: а не его ли очередь?

И вот настало 6 апреля 1909 года, и за железной дверью камеры назвали его имя.

«Мы, смертники, обыкновенно не спали до пяти утра, чутко прислушиваясь к каждому шороху после полуночи, то есть в часы, когда обыкновенно брали кого-нибудь и уводили вешать, — рассказывал об этом Фрунзе. — 6-го апреля 1909 года один из защитников, присяжный поверенный, получил около 12 часов ночи из Москвы телеграмму, что приговор отменен и будет назначен пересмотр дела. Он немедленно отправляется в тюрьму, чтобы сообщить об этом. Приходит надзиратель в камеру и говорит: «Фрунзе, в контору!» Это обычная шаблонная формула, с которой обращались к смертникам, приходя за ними. Конечно, у меня не было ни одной секунды сомнения, что меня ведут на казнь. До того, как позвали, было мучительнее, теперь сама смерть была уже не так страшна. Я великолепно помню это состояние. Выхожу из камеры, кричу: «Товарищи, прощайте! Меня ведут повесить!» Помню невероятный шум тюрьмы. Приходим в тюремную канцелярию. Вдруг подходит адвокат и говорит: «Михаил Васильевич, приговор отменен». Я думаю: «Зачем человек обманывает меня, чего успокаивает? Я вовсе этого не хочу и нисколько этому не верю». Только когда стали снимать с меня кандалы, я понял, что могу еще жить».

С буйной радостью встретили в подследственном корпусе «воскресшего из мертвых» старосту.


Но оснований для веселья было не так уж много.

Правда, подступала весна, и даже в мрачных стенах централа она была лучше сумрачной, снежной зимы. Днем таял снег, дворники по утрам кололи ломами корки льда, намерзшие за ночь; кричали грачи на голых ветвях берез, строя гнезда; лучик солнца повисал в полдень в душном воздухе камеры. Однако волей не пахло. Форточек не было, в спертом воздухе задыхались люди, потерявшие силы за долгую зиму, и поочередно ложились на пол, носом к двери — из-под нее, в узкую щель, тянул все же более свежий дух.

Потом весна кончилась. В дальней дали горизонта зелеными шатрами накрылись деревья. А в централе не было просвета. И 8 июля 1909 года вручили Фрунзе и его товарищам обвинительный акт по делу Иваново-Вознесенского союза РСДРП.

Тридцать восемь человек проходили по процессу: Фрунзе, Гусев, Постышев, Караваев, Уткин, Жуков, Сулкин… Все они обвинялись в принадлежности к РСДРП, которая ставит целью ниспровержение государственного строя в России путем вооруженного восстания, созыв всенародного Учредительного собрания и образование демократической республики.

В мотивировочной части обвинительного акта шли указания на то, что обвиняемые вели пропаганду среди рабочих Иваново-Вознесенского промышленного района, создавали тайные типографии, созывали митинги рабочих и поддерживали связи с центральными органами партии. Они создавали союзы в среде рабочих и крестьян, чтобы опираться на них в ходе вооруженного восстания. Наконец, они входили в сношения с нижними чинами местных, войск, убеждая их перейти на сторону народа, когда тот возьмется за оружие.

— Молодцы! Вспомнили даже, что я перетянул на нашу сторону казаков в Шуе! — сказал Фрунзе. — Готовьтесь к процессу, товарищи! Будьте осторожны и как можно скупее говорите о делах организации!..

Но перевалило нежаркое лето через зенит, миновал яблочный спас, а суда не было: все еще тянулось доследование. И о деле Перлова словно забыли.

Снова пришла зима. И 8 декабря во второй раз вручили обвинительный акт по делу союза.

Ожидание раздражало. Но Фрунзе не сидел сложа руки. Английский язык он освоил и хотел бы воспользоваться мудрым советом древних: «из общеизвестных книг следует читать лишь самые лучшие, а затем только такие, которых почти никто не знает, но авторы их — люди с умом». И мечтал прочитать в подлиннике хоть один из томов Диккенса, но достать не смог.

Очевидцы вспоминают, что вместе со старым революционером, одним из руководителей большевиков в Литве Викентием Семеновичем (Винцасом Симановичем) Мицкевичем — Капсукасом, отбывавшим в те годы наказание во Владимирском централе, Фрунзе образовал тюремную коммуну. Все, что попадало с воли, шло в общий котел: какие-то поступления из денежных фондов Краевого Креста, блины — в троицу, бублики — в ильин день, кусок сала — к рождеству.

Кормили в централе из рук вон плохо. В семь часов утра дежурный из ротских просовывал в форточку жестяной чайник с кипятком и полтора фунта черного хлеба на каждого. Вор сидел на воре в интендантской службе централа, и хлеб был с песком и с мышиным пометом. Пробовали протестовать, объявляли голодовки, но ничто не помогало.

С часу до двух приносили котел баланды. И, как вспоминал Иван Козлов, только по запаху гнилой капусты или по картофельной шелухе определяли узники, что это щи или похлебка. Ели из общего котла, но у каждого была своя деревянная ложка: не разрешалось торопиться и хватать загребисто. На второе полагалась каша, овсяная или перловая, обычно без масла. Реже — пшено или гречка. А картофель, даже мороженый, означал в меню великолепный просвет. Но… «в каше крупы было меньше, чем мышиного помета, точно его специально собирали по всему Владимиру».

Мясо держалось в уме — две скотские головы закладывались на шестьсот узников. И Степан Румянцев написал о харчах стихи, когда возникла мысль выпускать рукописный журнал «Искра из тьмы»:

В тюрьме прекрасной нашей
Горьким маслом мажут кашу.
Суп с картошкою гнилою,
Без снетков, зато с водою.
А горох, чернее сажи,
Лишь желудки мажет наши,
А квасок, так тот на диво
В животах бурлит игриво.
Хлеб совсем непропеченный
И песочком прослоенный.
Если суп мясной дают,
Червяки наверх плывут.
В мисках с кашею мокрицы
По краям сидят, как птицы.
Мы щелчками их сбиваем,
Ну, а кашу все ж съедаем.
Много раз протестовали,
Голодовку объявляли.
Но воров ведь не проймешь, —
Так вот, так вот и живешь!..

Стихи Румянцева натолкнули и других на мысль — почаще давать такую хронику тюремной жизни. Павел Постышев предложил выпускать листовку в одну страничку и назвать ее «Подземный гул». И вскоре пошла она гулять по централу: ее передавали в камеры в час обеда. И даже уголовники хватались за нее, как за вестницу борьбы.

Потом стали переписывать по памяти в школьную тетрадь стихи Некрасова и Шевченко. И Фрунзе требовал, чтобы каждый, кто помнил хоть одну строфу, записывал ее непременно.

И постепенно сложился в централе «литературный университет»: им руководили Фрунзе и Мицкевич. Вскоре пропал у товарищей интерес к таким книгам из тюремной библиотеки, как «Графиня Мария Тарская», «Пещера Лехтвейса» и «Разбойник Чуркин». Появились «Мертвые души» Гоголя, «Капитанская дочка» Пушкина и каким-то чудом попавший в тюрьму роман Достоевского «Униженные и оскорбленные».

С людьми, едва освоившими грамоту, занимались диктантом, которого не знала педагогическая наука: один диктовал, другой писал… в уме. Разбирали сообща орфографию отрывка, «расставляли» знаки препинания. А затем давали общественную, политическую оценку вещи.

Товарищи более грамотные пытались писать сами: и стихи и прозу. Фрунзе вскоре отметил оригинальное дарование подольского столяра и краснодеревщика Ивана Андреевича Козлова, которого он ласково называл Иванцом. И во Владимирском централе впервые задумался о своих литературных качествах будущий писатель: он оставил нам такие документальные книги, как «В Крымском подполье» и «Ни время, ни расстояние». Получил добрые советы в тюремном «университете» и ивановский электрик Павел Петрович Постышев: от него остались автобиографические очерки и рассказы о Талке и о дальневосточных партизанах времен гражданской войны.

Сердечно помогал Фрунзе своему другу Павлу Гусеву и студенту Момулянцу: их вещи переправлялись в рабочие кружки «Ситцевого края». И даже из сибирской ссылки продолжал Фрунзе подбадривать Павла Гусева: писал ему во Владимирский централ, обещал напечатать его рассказы. Но сурово требовал правды, исключительности в духе афоризмов Лихтенберга: «…Писатель, который не может время от времени бросать мысль, способную стать у другого диссертацией, никогда не будет великим писателем».

Павел подавал большие надежды, но туберкулез скосил его в тюрьме в самом расцвете молодых сил…

Долго не удавалось переправлять на волю очерки, рассказы и стихи и получать письма от товарищей. Помогла «невеста» — Марина Прозорова и отличная смекалка краснодеревщика Ивана Козлова.

Фрунзе тогда работал в столярной мастерской, где Козлов был за мастера. Поначалу делали гробы и кресты: при Гудиме и Синайском люди шли на тот свет каждодневно. Потом Синайского убрали, стало тише, и появилась возможность делать по заказу горожан табуретки и цветочные ящики, книжные полки и даже шкафы и письменные столы.

Иванец и Фрунзе стали думать, как использовать мастерскую для связи с волей. Делали тут последний подкоп, но успеха не добились.

Тогда Козлов со столяром Васюком решили изготовить передвижной «почтовый ящик». Для этой цели сделали они портсигар с двойным дном и так увлеклись, что получилась картинная работа: чурбан ясеня, превращенный в сувенирную папиросницу, был изукрашен художественной резьбой изящного рисунка.

Но кто согласится на роль «почтальона»?

У Фрунзе был в «подручных» надзиратель Иван Фирсович Жуков. Он исполнял ранее некоторые поручения по связи с волей. Но так был перепуган Синайским, что наотрез отказался проносить что-либо через ворота.

Стали подбирать к нему «ключ». Тут-то и пригодилась Марина Прозорова: брат ее Федор сидел в подследственном корпусе вместе с Фрунзе и Козловым, и сестренка раз в неделю приходила к нему на свидание.

Федор был здоровенный парень, умница, шутник и балагур — штрафной моряк из бывших владимирских поповичей. Во время обысков в камере он пускался в такие мистификации, что надзиратели замирали, слушая его «баланду». Он очень натурально плел, что у него умерла тетка и оставила в Коломне двадцать тысяч серебром, и каменный домишко о десять комнат, и прибыльный магазин.

И в присутствии надзирателя он советовался с Фрунзе:

— Где бы мне найти хорошего компаньона? Завалиться бы с ним в Коломну, на Оку, хоть бы на один месяц, да так в загул войти, чтоб разлетелись эти двадцать тысяч по ветру. Будь я надзирателем, убежал бы с таким заключенным нынче ночью!

В другой раз плел про адмиральскую дочку Вареньку: красавица, умница! Влюбилась в него, когда он на корабле служил, и грозилась папеньке:

— Не отдашь за Федю — удавлюсь!.. А у папеньки — деньжат куча, и чин огромадный. И озолотил бы он любого, кто меня доставил бы к его Вареньке!..

Все это сходило Федору с рук. Больше того, только к нему пускали сестру Марину — девушку рослую и рассудительную, хотя минуло ей лишь пятнадцать лет.

Ей передал Федор портсигар с письмом и сказал, что придет за ним один человек к брату Ивану, и пусть в семье его накормят и дадут рубль.

— Бедняку и рубль — состояние!

А потом выяснилось, что надзиратель Жуков — земляк Прозоровых, из села Лопатинцы, где отец Федора был священником, пока его не лишили сана за неосторожные проповеди. В селе уважали священника: сам он был острый на слово в защиту крестьян; жена была дочерью ссыльных; сын Иван числился в полиции под надзором; сын Федор — кронштадтский моряк — сидел в централе.

— Будете ходить к Прозоровым, — Фрунзе сказал Жукову.

— К отцу Василию? — даже обрадовался надзиратель.

— И к нему и к его сыну Ивану. — И рассказал про угощение и про деревянный портсигар, внутри которого есть отличный тайник.

Жуков пил водку у Прозоровых, получал свой рубль. И «почта» наладилась.

Но изменить ситуацию она не могла. Подошел февраль 1910 года, во Владимире снова сформировался временный военный суд и начал ускоренно готовить процесс над группой большевиков, которых свезли в централ за два последних года.

Фрунзе дал товарищам напутствие:

— Не признавайтесь, что состоите в партии: у судей против вас только агентурные показания, их надо дезавуировать. Кого-то из вас захватили на собрании — объясняйте, что была вечеринка. Я и адвоката подговорю действовать в таком плане. Сговоритесь получше, чтобы не напутать в показаниях и отвести вину. А уж если припрут, я все возьму на себя!..

Судебное заседание началось 5 февраля 1910 года и закончилось через пять дней. Подсудимые всё отрицали; присяжный поверенный Борис Овчинников всячески старался представить Фрунзе в роли пай-мальчика, случайно вовлеченного в круговорот событий. Очевидцы подтверждают это: «…На самом суде, когда Овчинников вел защиту Арсения… он избрал такой метод: умалить личность Фрунзе… чтобы в глазах суда он был не кем-то выдающимся и опасным, а самым простым, средним человеком…»

Но и адвокат просчитался. И Фрунзе слишком понадеялся на своих товарищей. Под перекрестным огнем прокурора и председателя суда они не всегда находили лучший ответ; к тому же многие из них были взяты с поличным, а до этого состояли под подозрением и сиживали в каталажке.

Тогда Фрунзе решил, что настал его час выручать товарищей. Находившийся с ним на скамье подсудимых П. Караваев рассказывал, что Михаил Васильевич «спокойно и уверенно заявил, что является руководящим работником Иваново-Вознесенской партийной организации, что он организовал рабочие массы на борьбу с царизмом и вел подготовку к вооруженному восстанию. Его убежденная речь, вся его фигура производили неизгладимое впечатление даже на сидевших мумиями полковников — членов суда…».

Правда, полковники заслушались — речь была страстная, произносил ее человек, фанатически убежденный в правоте своих идей. Но обвести судей не удалось: каждому они инкриминировали серьезную вину. Фрунзе получил четыре года каторжных работ.

Вскоре выяснилось, что его блестящая речь оказала недобрую услугу. Временный военный суд провел, так сказать, генеральную «репетицию» перед главным процессом, чтобы собрать еще улики против большевику.

Сам Фрунзе уже почти забыл о февральских событиях 1907 года. Но не забыли те, кто решил набросить ему веревку на шею. И 22 сентября 1910 года снова стали слушать дело о покушении на Перлова.

Вместо Милкова председательствовал в военном суде генерал Кошелев. Ошую и одесную располагались два подполковника: из 10-го гренадерского Малороссийского полка — фон Гак, из 9-го гренадерского Сибирского полка — Сотников.

Были те же свидетели. В помощь присяжному поверенному Овчинникову сестры Фрунзе, Людмила и Клавдия, подключили адвоката Якулова. И по их просьбе приехал из Химок доктор Иванов.

Все шло так же, как и полтора года назад. Только случился казус с доктором Ивановым. Он запамятовал, какой пациент лежал у Пителевой четыре года назад.

И когда генерал Кошелев спросил его, может ли свидетель указать, кто из подсудимых пользовался его помощью, произошло замешательство. Выручил адвокат Якулов:

— Подзащитный Фрунзе, в зале темно, прошу вас встать!

Фрунзе выдвинулся вперед, и доктор признал его.

— Он самый!

Но ничто не поколебало судей: Михаил Фрунзе и Павел Гусев второй раз были приговорены к смертной казни через повешение.

Людмила на следующий день получила свидание с братом-смертником. Михаил был бледен, мрачен. И апатичен. Он передал сестре фотографию, которую изготовил тюремный врач, и сказал печально:

— Я устал, милая Люша! Не просите царя о помиловании. Поцелуй маму, Клаву, Лиду, Костю. А тебе спасибо, что пришла.

Люша заплакала: облик брата внушал ей опасения. Да и она сама извелась за эти годы, и за двойной решеткой стояла издерганная, похудевшая девушка и нервно теребила носовой платок.

— Миша, ты будешь жить! Клянусь тебе: я все переверну, но вызволю тебя из неволи!

— Верю, верю, милая сестренка! Верю твоим словам, твоим чувствам. Но ведь второй приговор, и — снова смертная казнь!..

Борис Михайлович Овчинников вспоминал об этих днях: «…Фрунзе был душевно нежен, если хотите, женственно тонок, мягок, деликатен… надо было его увидеть… чтобы понять, что в этом образе, в этой личности не было противоречий. Бесстрашное мужество Фрунзе было прежде всего спокойным… Маленький штрих: целых два месяца Фрунзе после второго смертного приговора просидел в камере смертников, ожидая, может быть, при каждом рассвете стука в дверь. Трудно было… передать через эти глухие стены утлую весть надежды и ободрение. И за эти два месяца Фрунзе не поседел, не сошел с ума, а… изучал итальянский язык. Притом с ограниченными пособиями: в камеру разрешили передать две библии — на русском и итальянском языке. Узник загрузил свое время и внимание сложным процессом сравнительного изучения, выводя из «священного текста», при знании уже латинского и французского, грамматические и синтаксические правила итальянского языка вместе с богатым знанием слов…»

Но каждую ночь уводили товарищей на казнь, И когда один из них сошел с ума и три дня рыдал так, что не было места для укрытия, нервы Фрунзе не выдержали.

Сам Михаил Васильевич рассказывал об этом с суровой простотой: «Осталось уже немного времени. Утром, часов около шести, как всегда это делалось в тюрьме, меня должны были повесить. Надежды на отмену приговора не было почти никакой. Бежать невозможно. И немедля, так как время приближалось к роковому концу, я решился хоть под конец уйти из рук палачей. По крайней мере повесить им себя не дам, сам повешусь, пускай найдут труп… И стал готовить из простыни веревку. К моему удовольствию, гвоздь оказался в углу печки, как раз то, что нужно. Но когда я занялся приготовлением веревки, загремел замок».

Это пришел не палач, а вестник жизни — присяжный поверенный Овчинников с сообщением об отмене приговора.

Хлопотали сестры: Людмила и Клавдия, рассылал письма во все концы страны Константин. Действовали партийцы — в либеральной печати этот смертный приговор вызвал возмущение. Заговорили о нем гневно представители большевистской фракции в III Государственной думе. Адвокаты умело использовали обстановку для кассационной жалобы. И командующий войсками Московского военного округа генерал от кавалерии Плеве заменил смертный приговор ссылкою в каторжные работы: Фрунзе — на шесть лет, Гусеву — на восемь лет.

Четыре года каторги уже были по процессу Иваново-Вознесенского союза РСДРП. Приплюсовали шесть по делу Перлова. И Фрунзе получил по совокупности десять лет каторжных работ. Исчислять срок начали с 10 февраля 1910 года.

— Все еще может измениться, Михаил Васильевич, и не придется вам ждать кануна масленой недели в 1920 году! — успокоил его Овчинников.

— Понимаю. Из самого худшего выхода это самый лучший!.. Вы знаете итальянский язык?

— Как у Пушкина в «Борисе Годунове»; смолоду знал, да разучился!

— А то есть хорошая итальянская поговорка: «Mettere la coda dove non va il capo». Просунуть хвост, где голова не лезет! Голову не оторвали, хвост убережем!.. Поживем в кандалах, а там увидим!.. Вам же спасибо за все!..

Пути Фрунзе и адвоката Овчинникова разошлись почти на одиннадцать лет. Своего бывшего защитника Фрунзе вызволил из Крыма, куда тот уехал по семейным обстоятельствам задолго до Великого Октября. И выдал ему «Аттестацию»:

«Дана сия тов. Овчинникову в том, что знал его почти в протяжении 12 лет на поприще юриста-адвоката, с успехом защищавшего в политических процессах обвиняемых царским правительством, в том числе и меня. Считаю, что наибольшую пользу тов. Овчинников может принести Республике лишь при использовании его труда по специальности. А посему всем военным и гражданским учреждениям предлагается бережное отношение к тов. Овчинникову и никаких репрессий и принудительных выселений и работ по отношению к нему не предпринимать.

Командующий всеми Вооруженными Силами Украины и Крыма и Уполномоченный РВСР M. Фрунзе».

Выдана эта бумага в Харькове 6 мая 1921 года.

Путь к свободе

Отбывал наказание во Владимирской центральной, в Николаевской центральной и в Александровской центральной (в Сибири) каторжных тюрьмах. В связи с применением скидки вышел на поселение в конце 1914 г. в Верхоленский уезд Иркутской губернии. Летом 1915 г. снова был арестован за создание организации. В августе 1915 г. бежал из тюрьмы и работал нелегально в Забайкальской области под фамилией В. Г. Василенко.

В конце 1915 г. совместно с несколькими товарищами создал большой еженедельный орган «Восточное обозрение» и был одним из редакторов его. Будучи обнаружен охранкой и по счастливому случаю спасшись от ареста, бежал в Россию. Под фамилией «Михайлов» попал на Западный фронт во Всероссийский земский союз. Работал здесь над созданием нелегальной революционной организации. К моменту Февральской революции стоял во главе подпольной революционной организации с центром в Минске и имевшей отделения в 10-й и 3-й армиях.

M. Фрунзе

Однообразен, тернист и страшен был путь к воле. Арсений попал во Владимирский централ цветущим юношей — в двадцать два года. Расстался с ним — в двадцать семь лет: с язвой желудка, с туберкулезными очагами в легких.

Он пережил два смертных приговора и в минуту отчаяния в момент аффекта пытался наложить на себя руки.

Беспрерывно менялись люди в централе за эти годы. В каторгу и в ссылку разогнали близких товарищей, с которыми судили его за революционную деятельность в «Ситцевом крае». Только Павел Гусев был где-то рядом, в одиночке, в кандалах. И боевик Иван Станко (Уткин). Встреч с ними не бывало даже на прогулке: выводили гулять поодиночке и лишь на двадцать минут в сутки.

Позже других ушел в каторжные работы Викентий Семенович Мицкевич (Капсукас), совершенно обессиленный чахоткой в последний год.

От чахотки недолго угасал на глазах «тюремный соловей», как прозвал его Фрунзе, — цоэт Геворк Момулянц, или Георгий Иванович в кругу, близких друзей.

Он был темпераментным, веселым человеком. И мужественно выдержал смертный приговор за активную деятельность в «Новороссийской республике» 1905 года. Потом этот приговор заменили двенадцатью годами каторги.

Но не прожил он в кандалах и пяти лет. Началась у него скоротечная чахотка. Боясь заразить товарищей, он стал сторониться их, ища одиночества. А когда один из товарищей заболел, Геворк мучительно пережил это известие. И чтобы ликвидировать «очаг» заражения — так написал он в последнем письме, — повесился в камере.

До Фрунзе доходили слухи, что слишком замкнулся и словно одичал в каменном мешке его боевой друг Иван Уткин. Раза два удалось переслать ему записки и немного денег Красного Креста. Потом связь нарушилась. А через полгода пришло известие, что Станко снесли на тюремное кладбище.

В этом «чертовом круге» смертей не составляло труда уронить голову. Но Фрунзе держался: рядом был Иванец — Иван Козлов и была столярная мастерская, где их верстаки стояли рядом. И, работая от зари до зари, могли они откладывать жалкие копейки в предвкушении далекой, как мираж, «вольной» жизни в ссылке без ненавистных кандалов.

Но и здесь подстерегал их удар. Начальник мастерской Лапшин просадил в карты казенные деньги. С перепугу хотел застрелиться в кабинете начальника тюрьмы. Но тот его выручил, чтобы не выносить сора из избы: разрешил покрыть долг за счет денег, заработанных кандальниками.

Это была мерзость, гнусность. Нужен был резкий протест против такого бесчинства. И Фрунзе предложил:

— По священному писанию полагается: око за око, зуб за зуб! Предлагаю объявить забастовку!

Два дня потребовалось ему, чтобы подключить к ней не только политических, но и уголовников. И она началась одновременно и в столярной мастерской, и во всех подсобных цехах Владимирского централа.

Была забастовка «итальянской». И по иронии судьбы совпала с самым разгаром занятий Фрунзе итальянским языком. В его руки только что попала «Божественная комедия» Данте — великое творение последнего поэта средневековья, светлая книга с радостным концом. И по ночам читал он Иванцу музыкальные терцины флорентийца.

Ранним утром выходили на работу беспрекословно. Переносили доски из штабеля к верстакам, разглядывали их, поплевывали на руки, заправляли рубанки; размешивали краску в ведрах, промывали в керосине гвозди. А готовых изделий не выдавали: ни ученических парт, ни тумбочек, ни шкафов. И по другим цехам так: ни метра ткани, ни корзин, ни шляпных коробок.

А какие-то заказы считались срочными. И из-за них начались неприятности у тюремной администрации. Надзиратели бросились искать людей продажных, кто мог бы выдать организаторов волынки. Но таких не оказалось.

Лапшин правильно догадался, что сеять смуту может только Фрунзе, и однажды спросил его без обиняков:

— Чего вы добиваетесь?

Фрунзе молча показал, что у него никак не подгоняются крышки парты.

— Это же игра для маленьких, Фрунзе! Саботаж — дело ваших рук. Так чего же вы хотите?

— Скажу, господин Лапшин. За комплимент — спасибо. Вы человек умный и наблюдательный и, как видно, утратили самую суть. Но мы вас считали человеком порядочным. Уж будьте им до конца и поступайте с нами по-человечески!

Лапшин сделал верный вывод из этого разговора. Забастовка закончилась победой: снова стали начислять каторжникам пять процентов от прибыли и даже повысили расценки.

Фрунзе стал призванным вожаком у всех узников. К нему теперь обращались неграмотные с просьбой написать домой письма. И он писал, всегда что-то добавляя от себя, и это поднимало дух у придавленных тюрьмой товарищей. Рассказывают, что он хорошо научился мастерить деревянные ложки и дарил их тем, кто направлялся в ссылку:

— Возьми, пригодится! И будешь трижды на день вспоминать наше здешнее братство!..

Однако забастовка оставила след, и начальство исподволь стало прижимать политических. Особенно желчным сделался начальник отделения тюрьмы штабс-капитан Козицкий. Он считался самым начитанным среди тюремщиков и раньше терпимо сносил свои поражения в словесных боях с Фрунзе.

Как-то он завел разговор о марксизме и высказал мысль, что марксистских учений столько, сколько их глашатаев. И наверняка не все они требуют жертв.

— Да, господин Козицкий. Глашатаев много, и почти все они не несут никаких жертв, потому что в меру своих сил выбрасывают из марксизма революционное содержание. От того, что человек называет себя марксистом, но не борется за истинные цели Маркса, революционером он не становится. Таким «марксистом» может быть любой недоросль из топкого болота обывателей, пока не перебесится и не сядет толстым задом на теплое местечко. Тогда на смену модному увлечению «марксизмом» придет иная доктрина: спокойствие, тишина и порядок в привычном, застойном быту. И событием для него станет не игра в «идею», а иголка в перине, смерть кошки, неожиданная телеграмма, прохудившийся самовар. И книги Маркса, если вообще их пробовал читать такой человечек, уступят место добропорядочным журналам: «Родине» и «Ниве»… Таких «марксистов» хоть пруд пруди! А настоящих марксистов на Руси маловато: я говорю о людях высокий идеи, имеющих одну великую цель — победу социализма! Для таких людей похороны царизма и гибель капитализма не прекраснодушная мечта, а смысл жизни, борьба насмерть в условиях тяжелого повседневного труда, жертв и страданий… Мы не глашатаи марксизма, мы — марксизм в действии. Потому и сидим в вашем централе. И неистребимы, как само учение Маркса, как свет зари человечества!..

Раньше Козицкий кривился после таких речей Фрунзе, которые были больше обращены не к тюремщику, а к товарищам, слушавшим своего вожака с затаенным дыханием, Кривился и уходил злой, но на этом все и кончалось. А теперь всякое поражение оборачивалось репрессиями. Он отбирал книги и бумагу, запретил получать даже официозные газеты монархического толка.

Но против тюремщиков безжалостно работало время, и его новые веяния проникали к узникам даже через могучие кирпичные стены «баркаса». Дошел и до них слух, что в Киевском оперном театре эсер Богров прикончил Столыпина, который четыре года силился ликвидировать революционный кризис виселицей, прозванной «столыпинским галстуком». И все чаще докатывались вести о новом подъеме рабочего движения.

Потеряв всякое самообладание, штабс-капитан Козицкий приложил кулак к физиономии одного политического. По почину Фрунзе на этот мордобой ответили в централе всеобщей голодовкой Чайники с кипятком, хлеб, миски с баландой полетели в коридоры. Все в один голос требовали прокурора.

Фрунзе к этому времени самозабвенно увлекся шахматами. И, экономя из своей пайки, сделал из хлеба крохотные фигурки. И с Иванцом бывали у него крепкие сражения. Но в разгар голодовки невмоготу стали раздражать короли и ферзи, туры, слоны, кони и пешки, слепленные из хлеба. И Фрунзе как-то сказал арестанту, занятому уборкой:

— Возьми, друг, эти фигурки и брось их в отхожее место. А то велик соблазн съесть их…

Прокурор приехал, произвол тюремщиков немного ослаб, голодовка закончилась. Но осталась у Козицкого и его дружков лютая злоба к зачинщику «беспорядков» в централе. И Фрунзе несколько раз попадал в карцер — холодную каменную яму без света и свежего воздуха.

Процесс в легких усилился, появилось кровохарканье. Фрунзе запросил брата Константина — как быть, как держаться?

В Пишпеке тяжело пережили это известие, и Людмиле поручили хлопотать о переводе Михаила в одну из южных тюрем.

Был централ в Орле, был в Николаеве. Родные не знали, что порядки там не лучше, чем в централе Владимирском. Но полагали, что в условиях юга легче остановить наступление страшной болезни. Тюремное управление несколько месяцев тянуло с переводом. Наконец дало согласие перевести Фрунзе в николаевскую каторжную тюрьму.

Владимирские тюремщики вздохнули с облегчением — у них забирали ненавистного узника, который за пять долгих лет не склонил головы.

А Козицкий не скрывал радости: упрячут Фрунзе в такое место, откуда живым не выйдешь!

В Николаевский централ набивали до пятисот человек, а вымирало ежегодно больше сотни. И такая чудовищная статистика только поднимала в глазах начальства авторитет главного николаевского тюремщика Колченко — хама высшей статьи и солдафона без меры.

4 июня 1912 года Михаил Фрунзе, покинув Владимирский централ и проведя три ночи в бутырском бедламе, был сдан под расписку николаевским тюремщикам.

Началась последняя полоса жизни в кандалах. И продолжалась она ровно два года.


К сожалению, слишком мало свидетельств осталось о пребывании Фрунзе в Николаевском централе: сам он никогда не писал об этом, близких друзей рядом с ним не было.

Обычно во главе крупных тюрем стояли полковники полицейской или жандармской службы. Хозяином «николаевской могилы» был подпоручик Колченко. Для него такое амплуа считалось венцом служебной карьеры. Человек трусливый и жадный, хорошо обеспеченный жалованьем, квартирой и казенным выездом, он ревностно оправдывал доверие властей, держась единственного правила:

— Опасных для царя и отечества преступников из централа живыми не выпускать!

Каторжные работы исполнялись в централе по самым жестким инструкциям. Узников обычно не водили в подсобные цехи, а заставляли работать в камерах — молча и при закрытых окнах.

На целый год тюремщики взяли подряд — чинить мешки из-под муки. Их навалом затаскивали в камеры, горой складывали на полу. И оттого, что шевелили их весь долгий день, клубилась густая пыль, оседая на койки узников. И люди, седые от муки, от зари до зари дышали этой пылью, а ночью тыкались в нее носом на подушке из опилок.

Но еще страшнее был другой подряд — делать паклю из старых морских канатов. Кандальники отупело скубили — раздирали и щипали — отслужившие срок задубелые и изъеденные солью канаты. Рыжая пыль с ворсом накапливалась в легких. А гулять полагалось двадцать минут в сутки — по кругу в тюремном дворе: гуськом и молча. За всякое нарушение Колченко немедленно предписывал розги — пятьдесят горячих ниже спины — или каменный мешок карцера в холодной яме подвала. Там негде было спать, и голодные крысы просто вырывали из рук кусок хлеба, когда узник валялся на полу»

Политические, даже задавленные каторжной работой, старались не потерять лица и кое-как держались, чувствуя локоть товарища. А уголовники, начисто изолированные от них, были почти сплошь продажные и фискалили напропалую, лишь бы получить хоть самое малое послабление.

Время же было такое, что подпоручику Колченко приходилось задумываться о бренности всех жандармских благ. На Ленских золотых приисках расстреляли рабочих 4 апреля, и это изуверство дорого обошлось властям: по всей стране прокатилась волна забастовок. В Праге незадолго до этого состоялась очень важная конференция РСДРП под руководством Ленина. Большевики изгнали из партии меньшевиков-ликвидаторов, создали свою партию и нацелили рабочих на борьбу за диктатуру пролетариата. 22 апреля легально вышел в Питере первый номер большевистской газеты «Правда». Только ограниченные люди не могли видеть, как снова поднимает голову революция. А Колченко не был кретином, но видел спасение только в репрессиях.

Михаила Фрунзе представлял начальнику еще более мерзкий служака — старший надзиратель Коробко — дуб, изверг и взяточник. Этот не верил ни в сон, ни в чох, ни в божью благодать. И часто сам порол арестантов: обстоятельно, с наслаждением. Он держал в камерах «штат» наушников и обходился очень малым запасом слов, потому что ловко — до омерзения — пользовался рукоприкладством.

С первых же шагов Коробко дал понять Фрунзе, что их тюрьма действительно «могила». И когда вел его к начальнику, издевательски подтрунивал, что новый узник путается в кандалах. И больно подталкивал в спину ножнами шашки.

Коробко завел Фрунзе в одиночку, велел раздеться. Обшарил все швы, нашел полтинник. Сунул в карман. Ушел. И больше часа не приносил белье и робу с ермолкой и ботами. Благо, было лето. Но узника все равно пробрало до костей.

Эффект был сильный. Однако Фрунзе не проронил ни слова. Он все это воспринял как должное и сделал для себя выводы: держаться смело, гордо — и молчать; быстро найти товарищей и думать с ними о побеге.

Правда, централ стоял на «сложном» месте: в излучине реки, почти на острове, и по пути к городу надо было миновать перешеек и мост. Но ведь бегали и не из таких тюрем? Все дело решают люди!

Вскоре Фрунзе получил к ним доступ. С ними он чинил мешки и скубал старые канаты; с ними работал в столярной мастерской и таскал кипы полотна весом в шесть пудов со двора на пятый этаж, пока не потерял сознания. С ними стал работать и в слесарной мастерской. Сам он сообщал в одном из писем: «…Я ведь чем-чем только не был на каторге. Начал свою рабочую карьеру в качестве столяра, был затем садовником, огородником, а в настоящее время занимаюсь починкой водопроводов, сигнализации и, кроме того, делаю ведра, кастрюли, чиню самовары и пр. Как видите, обладаю целым ворохом ремесленных знаний…»

С хорошими людьми он сошелся в первые же недели. И товарищи, не сговариваясь, признали его своим старостой. Об этом рассказал один из заключенных, хорошо знавший шуйского большевика: «Фрунзе отдавал все, что получал из дому, и не интересовался, как и на что расходовались его деньги… Слишком общительный он был человек. Для него все были равны: и эллин, и иудей, рабочий и крестьянин, даже уголовный, лишь бы он был с мозгами и не несло от него мертвечиной… Удивительная способность сразу понимать человека, его интересы и стремления, простой, толковый язык, всегда дельный совет — все это создало ему огромную популярность, и каждый встречавшийся с ним считал его своим…»

Что еще отмечали товарищи в новом узнике? Даже администрации он сумел внушить к себе уважение: Коробко хоть и язвил и обещал всякие пакости, но шашкой в бок уже не тыкал. Голова была свежая, память отличная, и «к нему обращались, как к энциклопедии». Немало поражала товарищей его способность читать в немыслимых условиях «книги серьезного характера. Особенно всякого рода философские сочинения. Читаешь этакую толстенную книгу неделю-другую: слов много, а смысла, сути книги никак не поймешь. Фрунзе книгу эту полистает день, много два, и готово: разжует тебе и в рот положит, да заодно и объяснит, что в ней есть дельного…».

С большой задумкой приступил Фрунзе к плану побега: по этапам, тщательно взвешивая каждый шаг, подробно изучал обстановку, повадки надзирателей. Надежды на подкуп было мало. Но в любом случае требовались большие деньги и крепкая поддержка с воли.

Фрунзе убедился, что начинать надо со связи с городской организацией большевиков. И единственным человеком, пригодным для этой цели, казался тюремный регент, он же библиотекарь и пономарь. Жил он в городе, к заключенным относился с сочувствием. Надо было сблизиться с ним и перетянуть его на свою сторону.

Ход нашли такой: создали хор, чтобы получить доступ к регенту в тюремной церквушке. И после пятой спевки Фрунзе умело позондировал почву. Регент не дал категорического отказа, но и с добрым ответом тянул так долго, что время было упущено.

Никаких оснований не имелось, чтобы обвинить его в доносе по начальству. Но, видимо, кто-то шепнул Колченко, что Фрунзе сблизился с регентом и ведет с ним тайные беседы. А это вызвало подозрения, и всех товарищей, занятых подготовкой побега, изолировали от Фрунзе, рассадив по разным камерам.

Беглецы впали в отчаяние и неосторожно собрались в уборной при мастерских, чтобы обсудить положение. Вездесущий Коробко услыхал краем уха какие-то непотребные слова. И вся группа получила пять суток карцера.

Сохранился страшный рассказ заключенного, который провел эти дни вместе с Фрунзе:

«Я давно не сидел в карцере, а Миша, кажется, попал туда в первый раз… Всех нас, пятерых, погнали вниз по лесенке в подвал, наподдавая ниже спины коленом, чтоб летели прямо через три ступеньки.

Добрались до преисподней: темный коридорчик, в нем горела коптилка, в стене виднелись маленькие железные дверки камер.

— Свободные номера есть? — спросил Коробко.

— Один есть, — ответил часовой.

— Вали всех вместе, веселей будет!

Здесь никаких разговоров и протестов быть не может, иначе сейчас же начнут бить. Снова процедура обыска, ремни снимают. Затем открывается дверка, и мы влезаем в могилу. И при открытой двери ничего не видно, а что же будет, когда закроют? Ну вот и закрыли. Стоим в темноте, молчим. Все ошеломлены… Слушаем удаляющиеся шаги. Наконец все стихло.

— Нечего тут обследовать, — слышится угрюмый голос, — протяни руку, и все обследуешь.

И действительно, ширину достанешь раскинутыми руками, высоту тоже, только в длину на пол-аршина больше. Настоящий цементный склепик, да и то на небольшого покойника. На все стены имеется, за исключением двери, одна квадратная дырка. Она предназначена для обмена воздуха. Немного, однако, полагалось заключенному воздуха. Ну да ведь наказанным лишением света, пищи, движения можно и воздух сократить тоже… Ну что там воздух? Воздух как в карцере! Нет, кажется, щели, но, оказывается, в карцер проникли крысы, приходившие воровать наш хлеб! Ах, беда с этим хлебом! Раз в сутки, утром, заходит «проверка». При этом приносится уменьшенный паек хлеба и воды. Воды попей сейчас же, а потом, если захочешь, попьешь завтра, в это же время. Хлеб же держи в руках или где хочешь. Впрочем, можно съесть и весь сразу, что многие и делали. Но опытный заключенный, который не хочет околеть раньше времени, хлеб сразу не ест. Он положит его в шапку, а шапку под мышку. Так и держит. Да и почему не держать? Ведь делать-то все равно нечего, а зато хлеб я ем четыре раза в день, начиная с самого невкусного низа с золой и угольками. А самое главное, я его съем сам, а не крысы.

— Ах, черт возьми, как темно! Эта темнота карцера противоречит всем учебникам физики. Ведь каждый школьник знает, что в самом темном погребе, когда посидишь пятьдесят минут, уже можно различить предметы. А мы здесь больше часу, я ничего не вижу, абсолютно, — говорит кто-то.

— То в погребе, а то в карцере. Здесь просидишь пятьдесят суток и все равно ничего не увидишь.

Подождите, — говорю я, — вот на вторые сутки обязательно свет увидим.

Действительно, странная штука… И с каждым человеком это бывает по-разному. Обыкновенно начинается так. Прикорнешь тихонько, о чем-нибудь задумаешься и вот начинаешь замечать свет, странный такой и неясный красноватый свет, идущий из-за стены. Впечатление такое, будто сидишь в длинной-длинной галерее, а в конце ее, сзади тебя, светит фонарь. Внезапно рождается такая тоска по свету, что невольно быстро оглянешься. Иллюзия сразу исчезает. Но световой мираж не радует и не успокаивает, а как-то тоскливо раздражает. Другим мерещится щелка в дверях. И они ее видят днем и ночью… А время тянется, тянется без конца. Однако все на свете кончается. Кончились, наконец, и пять суток. Ах, черт, сейчас пойдем в камеру и покурим; да, покурим и свет увидим.

Но свет, оказывается, вовсе не так уж приятен: он режет глаза, в голове шум, на ходу мы качаемся, как пьяные. Но рады свету, как жизни, как свободе. С глазами Миши, однако, плохо… От тяжелого спертого воздуха в карцере, скудного питания, от пыли его глаза заболели. Трудно читать, по утрам особенно режет. Вливаем капельки, а толку мало. Но время идет, а главное — бежать уже нет возможности…»

Словом, к язве желудка и туберкулезным очагам в легких прибавилась болезнь глаз. Фельдшер не помог. И даже изувер Коробко согласился перевести Фрунзе на работы в огороде.

Трудно было, и в одном из писем он сообщал: «На мне возят воду. Чувствую себя очень слабым». Но организм был могучий, и уже первый месяц работы на свежем воздухе дал благоприятный результат: перестали слезиться глаза, меньше стал душить по ночам сухой кашель.

Он снова жадно накинулся на книги. И — на газеты, которые раз в две-три недели просто чудом проникали в камеры.

Иногда газеты были старые, иногда махрово черносотенные. Но и в них между строк прорывались вести о ростках новой жизни.

Так он с большим запозданием узнал, что Амундсен достиг Южного полюса, а экспедиция Седова ушла в северные широты; что Франция и Испания завершили раздел Марокко и уже закончилась Триполитанская война между Италией и Турцией. Что открылась в Таврическом дворце IV Государственная дума и отгремело в Киеве «дело Бейлиса».

«Пришлите письмо с нарочным, — просил Фрунзе старых друзей. — Хочется узнать о действительной жизни… Судя по лицу даже тюремной стражи, вижу, что на воле повеяло новыми веяниями, по солнцу вижу перемену жизни. Надо переносить все до конца…»

В конце лета 1913 года убрали из Николаевского централа ненавистного Колченко. Пришел Заваришин.

Режим стал мягче; редко применялись порки, чаще пустовал карцер, гулять разрешали полчаса. И поползли слухи, что в связи с трехсотлетием дома Романовых можно ожидать какой-то перемены судьбы.

Слухи подтвердились в самом начале 1914 года; неожиданно явился Коробко с гербовой бумагой в руке и сообщил, что каторжные работы заменены вечным поселением в Сибири. И добавил без всякой радости: — Вырвался живой, ну, твое счастье!.. И в Сибири люди живут! Главное — не в кандалах и все же на воле; а из любой ссылки и убежать можно!

Так подбадривал себя Фрунзе, ожидая, когда же распахнутся железные ворота централа. И он пройдет по улицам города не в тяжелых кандальных путах, а свободным шагом. Пусть будут конвойные рядом, пусть мелькают на просторах Руси пересыльные тюрьмы и пусть вонючий вагон с решетками на узких окнах тащится на Восток. Но ведь «Всюду жизнь» — вспомнил он картину Ярошенко. Скорее бы, скорее!

Но в централе не торопились. «Боже, как медленно тянется время! — писал Михаил сестре Людмиле. — Я все еще не верю, что скоро буду на воле…»

В другом письме — последнем с каторги — снова этот же мотив о желанной воле:

«Знаете, я до сих пор как-то не верю, что скоро буду на свободе. Ведь больше 7 лет провел в неволе и как-то совсем разучился представлять себя на воле. Это мне кажется чем-то невозможным. Я страшно рад, что к моменту освобождения не превратился в развалину. Правда, временами хвораю и даже сильно, но теперь в общем и целом чувствую себя совершенно здоровым. Одно меня удручает — это глаза. Болят уже более 4 лет. Неужели же не вылечу их на воле? Сейчас все время ощущаю прилив энергии. Тороплюсь использовать это время в самых разнообразных отношениях…»

В этом же письме он намекал и о своих планах бороться за подлинную свободу, не ограничиваясь ссыльной «волей» далеко за Уралом:

«Итак, скоро буду в Сибири. Там, по всей вероятности, ждать долго не буду. Не можете ли… позондировать почву, не могу ли я рассчитывать на поддержку… в случае отъезда из Сибири. Нужен будет паспорт и некоторая сумма денег…»

И, как в Питере, после Кровавого воскресенья, когда он писал Мавре Ефимовне, что «жребий брошен, Рубикон перейден, дорога определилась», так и теперь путь был ясен. «Ох, боже мой! — писал он. — Знаете, у меня есть старуха мать, есть брат и 3 сестры, которые мое предстоящее освобождение тоже связывают с целым рядом проектов, а я… А я, кажется, всех их обману…»

Да, пролетарский революционер не был сломлен! Ему минуло двадцать девять, четвертую часть всей жизни взяла каторга. Мяли его, били, увечили, стараясь превратить в послушного каторжанина. А он не сдался. Еще не зажили кандальные раны на ногах, а мысль уже уносила его на крыльях в ряды верных боевых товарищей по классу.

6 апреля 1944 года распахнулись, наконец, тяжелые ворота Николаевского централа, и с двумя конвойными по бокам пошел Михаил Фрунзе к вокзалу, щурясь от Яркого весеннего солнца и ослепительных бликов на просторном Ингуле.


Около трех недель добирались этапным порядком до Красноярска, «погостив» шесть дней в пересыльной камере Бутырской тюрьмы, где формировалась очередная партия ссыльных.

Чем дальше на восток, тем неохотнее отступала зима, и за Уралом потянулись степные просторы, заснеженные до горизонта. Добрым словом поминал Фрунзе товарищей из Николаевского централа, которые собирали его в дальний путь. Они снабдили его сухарями, дали в дорогу бельишко. И тайком от него купили в складчину экипировку: пиджак, штаны, сапоги, рубаху и кепку. На пальто же денег не набралось, и уже в Москве, и особенно в Сибири, по ночам крепко прохватывал его холодок. Скрашивали путь только суворинские газеты на крупных станциях: за ними бегали конвойные по его просьбе.

В те годы, когда проходил через тюрьмы Фрунзе, народу там содержалось больше полумиллиона. И в Красноярске и в Иркутске еле успевали сортировать узников по отдаленным и малодоступным уездам.

Михаил Васильевич прежде всего почувствовал нетерпение и опасение узников. «Куда вышлют, скоро ли?» — это слова не сходили с уст.

Так прошло три недели. Наконец погрузили людей в арестантский вагон и потащили к Иркутску.

По дороге Фрунзе сдружился с Иосифом Гамбургом, и они договорились держаться вместе. Гамбург окончил срок каторги в Шлиссельбургской крепости, где он сидел обочь со старым большевиком Федором Петровым, тяжело раненным в 1905 году в дни восстания саперов в Киеве.

Гамбург оказался человеком живым: он очень интересовался историей сибирской ссылки, географией неизведанного Прибайкалья и хотел поселиться где-нибудь возле большой реки, потому что «вода — краса всей природы», как говорил до него С. Т. Аксаков.

16 мая 1914 года Фрунзе получил направление в Ичерскую волость Киренского уезда. И через три недели с группой ссыльных отправился в последний пункт этапа — в знаменитый Александровский централ: семьдесят верст надо было пройти за два дневных перегона. Конвойные, опасаясь бегства узников в тайгу, которая подступала с обеих сторон тракта, не позволяли останавливаться и прикладами подгоняли уставших людей.

Серая масса — человек двести — двигалась при солнцепеке, едва переставляя ноги. Но все же до централа добрели все, и Фрунзе очутился в допотопной камере: грязь, клопы, отвратительные харчи. И в одной группе с уголовниками. С ними у политических возникали споры и драки. И все могло бы кончиться несусветным скандалом. Но победили хладнокровие и находчивость Фрунзе. Он понимал, что дело вовсе не во вражде между двумя лагерями, а в томительном безделье и удручающей неизвестности. Ведь и сам он третий месяц на этапной дороге, а конца не видать. Но не драться же из-за этого с людьми, у которых тоже нет просвета.

И он как-то сказал, когда вся камера затихла над мисками с баландой:

— Думайте о чем угодно, хоть о побеге, но не о драке. И имейте в виду, что «политики» — большие мастера делать такую «темную», после которой и не дотянешь ноги до места ссылки.

И уголовники заметно угомонились.

Мысль о побеге увлекла всех. Одни предлагали напасть на стражу, захватить оружие и разбежаться по тайге, пока не подступила осень. Другие тянули в Китай, третьи — в Персию: печатать там воззвания к русским людям и пересылать оружие боевикам.

Но все карты спутал выстрел студента Г. Принципа в далеком Сараеве, на Балканах, где давно был заложен европейский «пороховой погреб». Австрийский наследник прёстола у старого Франца-Иосифа, царствовавшего целую вечность — с 1848 года! — эрцгерцог Франц-Фердинанд вместе с женой был убит этим выстрелом 15 июня 1914 года после встречи с германским императором Вильгельмом Вторым. И тотчас же началась мировая война.

Кто-то пустил слух, что придется зимовать в Александровском централе: конвойных угонят на фронт, некому будет сопровождать ссыльных к местам поселения.

Кинулись к начальнику тюрьмы. Тот подтвердил, что слух обоснован: отправка начнется не раньше весны, так как новый конвой прибудет в октябре, а осенью и зимой передвижения ссыльных запрещены.

Фрунзе получил от товарищей полномочия требовать отправки немедленно.

— Люди не намерены сидеть в вашем клоповнике девять месяцев. Соблаговолите отправить их немедленно, иначе они объявят голодовку.

У начальства не нашлось положительного ответа, и шестьдесят политических отказались от приема пищи. А на четвертый день пришла телеграмма от иркутского губернатора: срочно расселить смутьянов по ближайшим уездам.

Фрунзе — с Иосифом Гамбургом и небольшой группой товарищей — получил направление в село Манзурку Верхоленского уезда: в 180 километрах от губернского центра на тракте Иркутск — Жигалово на реке Лене.

15 сентября 1914 года ссыльные двинулись пешком до последнего этапного пункта в селе Оёк. Там расстались с конвоем и на обычных двуколках при одном сотском с берданкой поехали дальше.

За Оёком, на первой ночевке, местные ссыльные устроили новым поселенцам великий той: яичница-верещага с салом и неохватный самовар. Фрунзе был в восторге: и от милых лиц, и от сытной еды, и от самовара, к которому был неравнодушен с малых лет. Всего этого он не видел больше восьми годов. И расшалился, как подросток: бренчал на гитаре, пел песни и готов был пуститься в пляс. И, словно в угаре, рассказывал кое-что из своих каторжных дет, пока у хозяйки не набежали на глаза слезы…

Пять суток добирались до Манзурки. И наконец, началась «воля»: ходи по селу без провожатых, заваливайся в тайгу, где в небо упираются пожелтевшие от первых утренников стройные лиственницы; слушай цокот белки или треск крыльев поднявшегося из-под ног глухаря. Подсвистывай рябчику и улюлюкай зайчишке, полетевшему стрелой из-за мохнатой кочки!

Заходи в любой дом, говори с людьми. И — читай, читай все, что пока попадается под руку.

Да «воля» есть воля! Смотри на солнце, дыши живительным воздухом. Набирайся сил для новой борьбы. И… никогда не забывай о побеге!..


Большое старинное село Манзурка было раскинуто среди озер, рядом с тайгой. Домов двести пятьдесят — крепких, теплых, из сосны или лиственницы, с крытыми дворами, где и в суровые зимы хорошо держать скотину. С зимнего первопутка оставались в селе женщины, дети и подростки; мужики занимались прибыльным извозом — доставляли на санях грузы из Иркутска к пристани Жигалово, откуда они шли весной по многоводной Лене к золотым приискам.

На озерах стояли в камышах шитики и долбленки — в досужие дни ранней осени люди рыбачили, и охотились, и возили из тайги заготовки для хозяйственных поделок, мох и ягоды.

Верст сто считалось по прямой до Приморского хребта на западном берегу Байкала: там, неподалеку, лежал в озере полумесяцем воспетый в песнях беглых каторжан остров Ольхон. Верстах в шестидесяти на север было селение Качуг, там пролегала река Лена, еще мелкая и узкая в своем верховье.

А чуть ниже стоял на ее высоком правом берегу уездный город Верхоленск, и против него высилась — на версту с гаком — длинная полоса Прибайкальского горного отложья.

Михаил Васильевич пробыл в Манзурке меньше года, но до наших дней осталась о нем светлая память. Создан домик-музей — три комнаты с экспонатами: старые фотографии, некоторые личные вещи Фрунзе, документы, кандалы. И в воспоминаниях старожилов хранится образ обаятельного человека, расшевелившего местную молодежь и сблизившего ее с колонией политических.

Журналист Л. Шинкарев, совершая переход по Лене на баркасе, разыскал недавно людей, которые общались с Фрунзе.

— Фрунзе поначалу жил у Шошиных, у мово свекра, — рассказывала ему Ефимия Андреевна Шошина. — Ну был столяр! Ни минуты не сидел без дела. Ставни, наличники, подоконники — чистая его работа.

И помаленьку стала вспоминать, где и когда увидела Фрунзе и какой след он оставил в ее жизни.

— Повстречалась с ним у волостного писаря. Мне в ту пору шел восемнадцатый, и у писаря я жила в служанках. Фрунзе мебель ему делал. Бывало, увидит меня и спросит: «Вы почему не учитесь, Ефимия Андреевна?» Так и величал, право слово! Захотелось постирать ему костюм, а он все отнекивался. Дескать, сам умею. Ну, я упросила, постирала, погладила. Так он мне после этого трешницу дал. Я на радостях купила враз два ситцевых платья… На судьбу мне жаловаться грех. Вышла замуж за Павла Шошина, сына квартирной хозяйки Фрунзе. Тот ситчик и был моим приданым. Родила десятерых. Старшего сына мы с Павлом так и назвали — Михаилом…

В разговор вступил старик Семен Рябин:

— Где музей, там был дом Аграфены Ивановны Рогалевой. Туда переехал Фрунзе от Шошиных. Мы собирались там, манзурские парни, слушали про царский суд, как их судили, политических. У них была в Манзурке своя коммуна, общая столовая, а когда в хор они объединились да позвали нас петь, многие к ним потянулись. А я кто тогда был? Работник у богатеев Крапивиных… Политики были вроде как школой для меня. В гражданскую я уже нисколько не сомневался, воевал на Байкале за Советскую власть…

Селения от Иркутска до Киренска и Олекминска давно были местами ссылки. Перед тем как убежать Фрунзе, провезли через Манзурку Валерьяна Куйбышева, и они познакомились, чтобы позднее стать друзьями. Чуть раньше жил в Верхоленске Феликс Дзержинский. Он пытался бежать на лодчонке в туманную осеннюю ночь и едва не утонул на Лене: его спасли верхоленские мужики, когда он поднял крик.

В Верхоленске, на берегу ручья, где сейчас лежит упавшая от бурелома вековая сосна, в 1898 году застрелился Николай Евграфович Федосеев.

Он горячо любил свою ученицу Марию Гопфенхаузен — девушку милую, очень стойкую. Их разлучили: она отправилась в ссылку в Архангельскую губернию, он — в Восточную Сибирь.

В тот самый день, когда застрелился Федосеев, в Верхоленское полицейское управление пришло извещение, что его невесте разрешено переехать в Верхоленск и вступить с ним в брак.

Мария получила телеграмму о гибели Николая, когда уже собиралась в дальний путь. Она не пережила потери любимого человека и… застрелилась. «Ужасно это трагическая история!» — писал потрясенный Ленин.

Хорошее село Манзурка, и люди в нем добрые. И «воля» — лучше Николаевского централа. А надо жить в условиях суровой зимы и думать об устройстве быта.

22 сентября 1914 года, осмотревшись на месте, Фрунзе написал матери и сестрам в Пишпек:

«Вот я и на свободе. Еще вчера прибыл в Манзурку и с тех пор уже обретаюсь без всяких провожатых и надсмотрщиков… Сейчас приходится думать лишь о том, как бы устроиться. У меня в данный момент нет ни денег, ни одежды. Прежде всего надо одеться. Из казенного у меня имеется лишь халат, да и тот никуда не годный. Если вы не выслали мне белья и одежды, то сделайте это немедленно. Тут пока стоит хотя и холодная, но чудная осенняя погода, которая скоро перейдет в зиму, и тогда без теплой одежды хоть пропадай… Заработка я тут найти не могу. Я чувствую себя довольно плохо. Какая досада, что у меня нет ружья! Тут прекраснейшая охота, живописная местность. Будь хоть немного средств, я бы живо стал молодцом. Напишите Косте, чтоб он прислал мне на время свое ружье (на зиму). Я бы тут с одним товарищем взялся бы тогда за составление зоологической коллекции, что дало бы порядочный заработок. Сейчас завожу знакомства, хочу попасть как-нибудь в Бурятский улус обучать ребятишек. Пока же думаю столярничать, опять же дело в том, что нет денег на инструмент…»

В партии, с которой прибыл Фрунзе в Манзурку, было больше двадцати человек. Но такие, как Иосиф Гамбург, братья Корнильевы — Андриан и Яков, Алексей Макушин, Иван Машицкий и Гуго Рейман, обнищали за дорогу хуже церковной крысы. И у других было небогато.

Вдруг поступило сто рублей в адрес Александра Зданкевича, и вскоре Михаил получил от брата Кости тульскую императорскую двустволку с ящиком патронов.

— Мы, Александр, богатейшие люди в колонии, — сказал Фрунзе Зданкевичу. — Ваша катеринка, мой охотничий промысел: вот и база для коммуны. Все поступления для товарищей пойдут в общий котел. В столовой коммуны подкормим ослабевших. И они при случае не оставят нас в беде!

Зданкевич согласился, Фрунзе принес с охоты четырех зайцев. И коммуна стала жить.

Но катеринка оказалась не вечной и не походила на «неразменный рубль» из сказки; в пургу не была добычливой охота. Надо было думать о заработке.

И возник план — чего только не придумаешь на досуге! — всей коммуной навалиться на заготовку и продажу дров.

Одолжили у местных крестьян топоры и пилы и двинулись в тайгу. Впроголодь жили у камелька в пустовавшей заимке, но работали с огоньком. И сосен повалили много. Но покупатель попался слабый: меньшую часть он вывез, от большей отказался. И коммунары поняли, что попали впросак.

Фрунзе, неистощимый на выдумки, предложил создать столярную мастерскую. И взялся обучать товарищей, как во Владимирском централе учил его Иванец — Козлов. Но вязал по рукам инструмент. И появился второй план: съездить за топорами, пилами и рубанками в Иркутск.

Самовольная отлучка из Манзурки могла обернуться бедой: арестом или отправкой в места более отдаленные. Но Фрунзе рискнул: сговорился с возчиками; они доставили его с товарищем «в губернию» и через пять дней привезли обратно. Вернее сказать, привезли инструмент. А Фрунзе и его приятель, в негодной одежонке, почти всю дорогу бежали за санями.

В Иркутске повезло: Михаил встретил своего товарища по владимирской каторге А. Скобенникова. Тот помог собрать денег для закупки инструментов. Осталось рублей пять-шесть: их пустили на елочные украшения.

И новый, 1915 год встретили радостно: горели свечи на пахучей елке, блистали стеклянные игрушки, золотилась канитель; манзурские парни и девчата водили хоровод, горланили песни. Кто-то приволок ароматную медовуху — дым шел коромыслом! И эта придумка Фрунзе как-то сразу сблизила ссыльных с местной молодежью.

Запахло свежей стружкой в столярной мастерской, о которой вспоминала Ефимия Шошина. Коммунары делали пчелиные домики для опытного агрономического поля, сбивали столы, табуретки, оконные рамы, наличники. И гробы делали и кресты — словом, все, на что был спрос.

С легкой руки Фрунзе Манзурка обновилась заметно. И упал спрос на поделки. В мастерской осталось четыре человека, другие получили разрешение проживать в соседних деревнях, где создали группы учеников из детей местных крестьян. Там и кормились, иной раз как общественные пастухи: на временном постое, каждый день в новой хате. И получали еще наличными десять рублей в месяц.

Но не единым хлебом жив человек! И когда устроились с жильем и с питанием, развернули в селе общественную деятельность. Фрунзе задавал тон: споры с эсерами и с меньшевиками о тактике борьбы с царизмом, о судьбах деревни, о призвании интеллигенции. И о войне. Тут дело доходило почти до рукопашных боев, потому что среди ссыльных были оборонцы, проповедники победоносной войны над германцами.

По-человечески, по-мужски Фрунзе иногда думал, что надо бы двинуть пруссакам в сытую рожу: уж очень беспардонно громили они русские армии, особенно в Прибалтийском крае. Но это была дань патриотическому угару и малой осведомленности об истинных причинах войны.

В письме во Владимир своему товарищу Ивану Петрову от 25 января 1915 года Фрунзе уже явный пораженец. Разумеется, по соображениям цензуры он не мог заявить открыто, что эта война противна интересам народа и победа в ней будет лишь на руку самодержавию. Но между строк эта мысль угадывается.

Сначала в письме шла речь о социалистическом движении в дни мировой бойни:

«…Вы пишете об идейном распаде социализма и кручинитесь по этому поводу. Дело действительно не веселое, и картина не из отрадных, но я как-то не задеваюсь этим больно. Все перемелется, и мука будет. Практика современного социалистического движения полна вопиющих противоречий, но ведь из противоречий соткана вся жизнь… Социализм является не одной теорией, а живым практическим делом, постольку он и должен был отразить на себе все эти жизненные противоречия…» Затем пошел разговор о мировой бойне: «Вы спрашиваете, каков мой личный взгляд на войну и отношение к ней социалистов? Принципиально я, конечно, против войны, но не могу сказать, что всегда и везде целиком стоял за осуществление этого принципа… Что же касается современной войны, то, по-моему, русским социалистам ни с каких точек зрения невозможно высказаться за активное участие в войне с нашей стороны. Это и принципиально недопустимо и практически бессмысленно. Вот Вам мой взгляд. В общем я смотрю на положение дел довольно оптимистически. Воинственный задор… схлынет, выплывут на сцену все старые, больные вопросы нашей жизни, ибо война их только обострит, и снова закипит работа. Но каких-либо кардинальных перемен в ближайшем будущем я не ожидаю… подождем, увидим скоро. До свидания. Арсений».

Но даже такое письмо переполошило перлюстраторов во владимирском жандармском управлении. Тем более что у них уже было одно письмо за подписью «Твой брат Арсений», посланное в середине декабря 1914 года Павлу Гусеву во Владимирский централ:

«16. XII. Дорогой мой друг и брат Паша! Письмо твое я получил, хотя и не сразу. Можешь писать по тому же адресу. Очень рад, что ты, по-видимому, по-прежнему бодр и крепок духом. Да, скоро кончится твоя неволя и скоро, уж скоро ты будешь со мной. Занимайся, брат, там побольше, гони вовсю, а то здесь некогда, надо бороться за кусок хлеба.

Я открываю тут столярную мастерскую. Не думаю, чтобы предприятие оказалось выгодным, но что-нибудь делать-то надо.

В общем, живем здесь дружно. В других местах живут, по слухам, хуже. Хлопочем об открытии ряда кооперативных предприятий — пекарни, колбасной и пр. Вообще не унываем. Хотел было я издать сборник, посвященный каторге, да времена теперь не те. Всех поглощает война, и на ней сконцентрировано всеобщее внимание. Своих литературных опытов не прекращай. Я не думаю, что ошибся в тебе. У тебя несомненный талант. Ты можешь и должен еще в тюрьме создать что-нибудь крупное. Что же касается помещения, то об этом не беспокойся. Это все приложится.

Ты спрашиваешь насчет войны. О ходе ее вы, конечно, знаете, ибо согласно циркуляру Главного тюремного управления вам должны пропускать официальные донесения главнокомандующего и даже «Правительственный вестник» и «Губернские ведомости». Что же касается отношения к ней, то оно различно. Большинство настроено более патриотично, а особенно в первое время военных действий, но теперь замечается некоторое изменение, правительство укрепляет свои позиции и становится откровенно реакционным. Я и сам теперь не прочь от того, чтобы «немцу» привинтить хвост, но до активности не дохожу. Не надо добавлять, у нас ведь есть и свои особые задачи, ну, да довольно об этом. Знаешь, «ходить бывает скользко по камушкам иным, так о том, что близко, покуда умолчим…». Насчет моего здоровья не беспокойся. Я теперь поправился. Чувствую себя хорошо. Шатаюсь нередко на охоту. Из дичи тут есть козы, зайцы, рябчики, тетерева, глухари и куропатки. Правда, далеко не в изобилии, но все же есть. Пока, будь здоров, дорогой, пиши. Твой брат Арсений».

После второго письма начались розыски — кто такой «Арсений». Вначале подозревали ссыльного Арсения Николаевича Печорина, потом догадались, что это «ссыльнопоселенец Манзурской волости Михаил Васильевич Фрунзе».

Этот «ребус» жандармы решили к концу июня 1915 года. У них уже были неугодные для Фрунзе и его товарищей факты: ссыльные в Манзурке собирались для каких-то дискуссий в своей среде и вели опасные для властей беседы с крестьянами; наладили переписку с партийным центром большевиков в Петрограде и с большевистской группой в Иркутске; наконец, обсудили устав партийной группы социал-демократов в Манзурке и создали запрещенную кассу взаимопомощи.

Из иркутского жандармского управления послан был запрос в департамент полиции: что делать? Оттуда пришло распоряжение: действовать быстро и смело.


Вообще говоря, ссыльные, натерпевшись за время отсидки в каторжных тюрьмах, на «воле» отпустили повода. Отзвук споров Фрунзе с меньшевиками и эсерами громким эхом отозвался в Манзурке. А с приездом Федора Николаевича Петрова в студеный февральский день 1915 года большевики еще более воспрянули духом и начали готовить устав своей организации в ссылке, не скрывая от местного населения политических целей и тактических задач.

Врач Федор Петров скоро приобрел большую популярность: его приглашали к больным в ближние и дальние улусы, и он никогда не отказывался от визитов. Иногда он брал с собой Фрунзе и Гамбурга, и осталась с той поры любительская фотография докторского выезда на операцию в село Баяндай: на облучке — Фрунзе, на задних сиденьях шарабана — Петров и Гамбург.

Федор Николаевич подключился к «народному университету» Фрунзе: читал крестьянам лекции о гигиене, о медицинской помощи, о естествознании. Фрунзе вел курсы экономической статистики и военного дела. Народ валом валил послушать, как говорит Михаил Васильевич про войну.

«Я сначала недоумевал: откуда у сына фельдшера, человека, не имеющего военного образования, такие познания в области военной стратегии и тактики? — записал в своих воспоминаниях Федор Петров. — Рассказывая нам о боевых действиях, он делал обзор так интересно и глубоко, что его можно было слушать часами. Потом нам стало ясно: военные знания М. В. Фрунзе постоянно черпал из книг и закреплял их, обучая рабочие боевые дружины в годы первой русской революции».

Ссыльные создали хор, но пели в нем без оглядки по сторонам. Фрунзе чаще других бывал запевалой — приятен был его тенорок мягкого лирического тембра. Но пока над прибайкальским селом плыли «Хаз Булат», «Коробочка» или романс Прозоровского «Степь да степь кругом», это не вызывало беспокойства урядника, священника и кулаков. А когда гремели в хоре «Вихри враждебные веют над нами», местным администраторам и духовным наставникам хотелось взяться за перо и настрочить очередной донос.

Да и стихи Фрунзе, самими ссыльными положенные на музыку, открыто ходили по рукам и вызывали озлобление сельских властей:

Свобода, Свобода! Одно только слово,
Но как оно душу и тело живит!
Ведь там человеком стану я снова,
Снова мой челн по волнам побежит.
Станет он реять и гордо и смело,
Птицей носиться по бурным волнам,
Быть может, погибнет? Какое мне дело —
Смерти ль бояться отважным пловцам!..

И библиотекарь колонии Семен Султаньянц неосторожно держал запрещенные книги в двух самодельных шкафах. И выдавал на руки крестьянам такие арестованные иркутские издания, как «Сибирский журнал» и «Сибирское обозрение».

27 мая 1915 года прибыл в Манзурку помощник начальника губернского жандармского управления по Киренскому и Верхоленскому уездам ротмистр Белавин. Он оказался человеком мягкотелым и ограничился тем, что припугнул ссыльных возможными репрессиями.

Жандармы в Иркутске не одобрили его действий и послали 31 июля держиморду Константинова «для окончательной ликвидации всех причастных к делу лиц».

Иосиф Гамбург и Федор Петров, возвращаясь из столовой коммунаров, узнали о приезде ротмистра Константинова и пробежали по селу, предупреждая ссыльных об опасности. Кое-кто успел спрятать или уничтожить литературу, как-то замести следы.

А Фрунзе не было: он ездил в гости к Николаю Андреевичу Жиделеву, который с думской скамьи из Таврического дворца был отправлен в Качуг. Долго говорили об Иваново-Вознесенске, о Шуе, Владимире, и Фрунзе узнал удручившую его новость: во Владимирском централе умер от чахотки дорогой его друг и ученик Павел Гусев.

И когда ночью сунулся к нему с обыском ротмистр Константинов, Михаил Васильевич не успел ликвидировать все документы и на глазах у жандарма разорвал в клочки устав манзурской организации большевиков.

Константинов забрал четырнадцать человек, в том числе Михаила Фрунзе, Федора Петрова, Иосифа Гамбурга.

Арестованных заперли в каталажку у станового пристава Витковского, а через два дня отправили этапным порядком в Иркутск.

Манзурская «воля» кончилась. Впереди мог быть военно-полевой суд и третий смертный приговор: на снисхождение властей в военное время рассчитывать не приходилось. И Фрунзе решился на единственный выход при такой ситуации — бежать во что бы то ни стало!

Подходящий момент выдался на последней перед Иркутском ночевке — в селении Оёк.

Этапная хата была окружена надежным островерхим палом. Охранялась она слабо, а пожилые стражники, утомленные длинными переходами из Манзурки, махнули на все рукой и ушли в трактир пить чай.

План созрел мгновенно. Тесной кучкой арестованные вышли во двор, когда стала надвигаться ночь. Завели протяжную прощальную песню. И под нее бесшумно переправили Фрунзе и Кирилловского в тайгу.

Многие авторы, причастные к описанию побега, с чьей-то легкой руки изображали дело так, будто товарищи подняли Фрунзе на руки, раскачали и… перебросили через пал. Федор Николаевич Петров описал эту сцену так: «…мы устроили живую лестницу, по которой М. В. Фрунзе и еще один товарищ быстро перемахнули через частокол. Правда, при прыжке Фрунзе несколько повредил себе ногу. Все же ему удалось добраться до Иркутска, а затем и до Читы, где он установил связь с местной партийной организацией».

Это было в ночь на 9 августа 1915 года.

Сбежал «опасный государственный преступник»! И иркутские голубые мундиры, решив отвести удар от себя, придумали уникальный ход — свалить всю вину на тюремную администрацию.

В те дни исполнял обязанности начальника иркутского жандармского управления подполковник Карпов. Он и настрочил служебный донос губернатору 20 августа, за номером 12 422: «…Бежавший в ночь на 9-е сего августа из Оёкской волостной тюрьмы… Михаил Васильевич Фрунзе уже был доставлен в Иркутскую тюрьму. Но ввиду описки волостного управления в открытом листе, фамилия Фрунзе была искажена. И начальник тюрьмы, вместо того чтобы запросить вверенное мне Управление хотя бы по телефону, числится ли у нас в списке других лиц, ожидаемых прибытия в тюрьму, данное лицо, он Фрунзе не принял и отправил его обратно в с. Манзурку, несмотря на то, что в открытом листе указано, в чье распоряжение следовал Фрунзе».

Такую проделку жандармов не могли стерпеть тюремщики. И на их сторону встал губернатор, так как они непосредственно подчинялись ему. Он и ответил шефу иркутских жандармов полковнику Балабину, чтобы он поискал Фрунзе у себя, потому что означенное лицо не было доставлено 10 августа в иркутскую тюрьму. «Под этой фамилией прибыл другой арестант, назвавшийся в тюрьме Кирилловым, причем приметы этого последнего арестанта не сходились с приметами открытого листа на Фрунзе».

А пока шла эта переписка, иркутские большевики не только приодели своего боевого товарища, но и сделали ему хороший паспорт на имя дворянина Владимира Григорьевича Василенко. И в последних числах августа направили его с надежной явкой в Читу.

Читинские товарищи устроили его на службу в губернское переселенческое управление. Фрунзе числился временным агентом справочного бюро при статистическом отделе.

Служебная карьера господина Василенко длилась всего четыре месяца: с 1 января 1916 года он был уволен в связи с окончанием временных работ.

К делу он относился не формально: оно соответствовало профилю его занятий в Политехническом институте. И давало широкую возможность знакомиться с положением переселенцев из центральных губерний России в Забайкалье.

Большую часть служебного времени он провел в разъездах между Иркутском и Читой. А это позволяло ему повидать широкую публику в Восточной Сибири и закрепить связи с партийными деятелями большого масштаба. В Иркутске отбывал ссылку старый друг Ленина Миха Цхакая, и Фрунзе подружился с ним. На станции Мысовой, где расстреляли Ивана Бабушкина, и в Верхне-Удинске отбывали каторжные работы два большевика — члены II Государственной думы — Василий Серов и Александр Вагжанов. Фрунзе привозил им деньги и партийную литературу.

Выводы господина Василенко о бедственном положении переселенцев — а некоторые из них жили «хуже арестантов» — не очень нравились начальству. И оно рекомендовало своему агенту вести себя осторожнее. Но то, что не попадало в очередной доклад по начальству, было разумно использовано на печатных страницах еженедельного журнала «Восточное обозрение». Это издание задумал и хорошо осуществил господин Василенко. Но цензоры были строже дирекции переселенческого управления, и они очень скоро прикрыли этот общественно-политический журнал «крамольного направления».

О его редакторе жандармы сделали запрос читинскому полицмейстеру. Тот — со слов пристава второго участка — ответил, что «дворянин Владимир Григорьевич Василенко прибыл из Петрограда, проживает в Чите, Уссурийская улица, дом Михновича… Сведений о судимости и политической неблагонадежности… не имеется, поведение и образ жизни Василенко ведет хороший».

Но у жандармов были и другие сведения: Василенко вел двусмысленные беседы с рабочими во время разъездов по железной дороге, не скрывая своих пораженческих настроений; в своей квартире он собирал людей, не пользующихся расположением властей. А его публичные лекции вызывают много кривотолков.

И жандармы начали негласное наблюдение за господином Василенко.

Сам он догадывался, что от жандармов ему не укрыться. Но держался смело, независимо, правда, не переходя границ, за которыми грозила тюрьма. Да и неприятный осадок оставила одна случайная встреча в трактире со стариком в Нерчинском округе. Надо же случиться такому: старик знал всю подноготную семьи дворян Василенко и дал понять Фрунзе, что он проживает по паспорту человека, который закончил свое бренное существование в 1913 году.

Правда, у самого старика кто-то из сыновей отбывал каторгу. И не хотелось думать, что отец опального «политика» выдаст властям встречного нелегала. Но ведь неисповедимы пути господни: хватит старик лишнего с горя в таком же трактире — и проболтается!

Но Фрунзе недолго думал об этой встрече со стариком. Уж очень хорошо сложилась жизнь в Чите! И он уверовал в свою счастливую звезду, когда полюбил девушку, которой суждено было вскоре стать его женой.

Софья Алексеевна Попова работала в том же статистическом отделе, где и Василенко. Была она дочерью народовольца Алексея Поликарповича Колтановского. Отец ее, отбыв срок наказания, остался на жительство в Верхне-Удинске, где работал в железнодорожной конторе. И воспитал свою Сонечку в духе неприязни ко всему казенному, официальному, в духе поисков новой, светлой жизни. Она пока не нашла дороги в партию, но не скрывала своих симпатий к людям, ломающим привычные устои, зовущим к борьбе. И Василенко импонировал ей мятежным духом, внутренней чистотой и какими-то высокими идеалами, о которых она больше догадывалась, чем знала.

Понравился Василенко и Алексею Поликарповичу: в этом смелом, остроумном и веселом человеке видел он то, что в свое время украшало его молодости. Да и все окружение Колтановских признавало господина Василенко достойным руки и сердца маленькой, живой и умной Сонечки.

Ее подруга Лида Сосина не скрывала симпатий к молодому человеку, который так неожиданно появился на пути Софьи Алексеевны, и всячески одобряла ее выбор. Она записала в своих заметках о Василенко:

«Обаяние его личности привлекало к нему всех, кто с ним сталкивался, хотя, конечно, никто не подозревал, что этот скромный и простой молодой человек — уже старый революционер, любимый рабочими Шуи и Иваново-Вознесенска, товарищ «Арсений», что его веселость и жизнерадостность сохранились, несмотря на два смертных приговора и перенесенные ужасы каторги. Товарищи никогда не чувствовали в нем ни малейшего намека на его действительное превосходство, на его заслуги в революционной борьбе. Казалось, быть борцом, революционером для Михаила Васильевича было так же естественно, как птице петь или человеку дышать…»

Михаил и Соня познакомились и подружились в обстановке службы. Затем их стали встречать вместе то в театре, то в иллюзионе «Фурор», то на танцах в доме начальника переселенческого управления Дмитрия Михайловича Головачева: статский советник даже в дни войны не изменил своему давнему обычаю собирать «посиделки» по четвергам. И господин Василенко, да еще на глазах у своей невесты, делал все, чтобы быть душой молодежного читинского общества на головачевских вечерах: он пел, прекрасно танцевал и чудесно рассказывал всякие забавные истории.

Михаил Васильевич — а ему уже шел тридцать первый год! — понял, что выбор сделан на всю жизнь. И — человек цельный, ясный — он однажды открылся своей невесте. Она была перепугана, она была смущена этим сердечным доверием. Она была в восторге, что не ошиблась в друге. И поклялась хранить их тайну. И ласково, по-женски провела рукой по его разросшемуся ежику:

— Миша, мне страшно! У тебя в волосах седая прядка!

— Ах, Софья Алексеевна! — отшутился Фрунзе. — Так седина — это признак умудренного опытом мужчины. — И добавил строго: — Помни, как «Отче наш»: есть только Владимир Василенко. И у его любви нет границ!..

Рассказывают, что в эту пору Фрунзе был прекрасным кавалером, способным иногда на безрассудные поступки.

Как-то после вечеринки у Головачева шел он по Чите с Соней в компании влюбленной в него молодежи. Шумной толпой остановились возле тира, где неудачно постреливали молодые солдаты, вошедшие в «загул» по увольнительной. И господин Василенко разыграл из себя читинского Вильгельма Телля: бил в цель так ловко, что владелец тира забился в лихорадке, выставляя ему главные призы: двустволку и тульский самовар.

И все были удивлены, когда господин Василенко вернул все вещи перепуганному владельцу и сказал:

— К чему нам все это, господа? Сейчас пойдем по городу с ружьем и с самоваром, полицмейстер пустит по следу осведомителей. Не будем лишать его спокойствия и мило пройдемся по доброй Чите свободные и с песней в душе!

В другой раз весь город заговорил о господине Василенко, когда он бросился наперерез рысаку, вырвавшемуся без кучера на городскую улицу. Остановил коня, который мог задавить детей, заставил его почувствовать сильную руку…

Но вода долбит камень. И вокруг Василенко жандармы расставили сети. И один день мог решить все. Но, к счастью, в ночь обыска в доме у Михновича Фрунзе задержался в Иркутске. Пришла тревожная телеграмма от Сони, затем письмо. С берегов Ангары и из Забайкалья надо было срочно уезжать в Центральную Россию.

Фрунзе давно мечтал об этом. И успел списаться со своим близким товарищем Павлом Батуриным, который заканчивав курс в Московском университете. Павел прислал в Читу свой паспорт.

Получив в Иркутске письмо от невесты, Фрунзе неожиданно нагрянул к ней. Вместе они уговорили Лиду Cосину разыграть роль сестры милосердия и доставить больного «Батурина» в Москву.

Лида согласилась, и все восемь суток в поезде прекрасно выполняла свою роль. «Больной» старался говорить как можно меньше, а перед каждой большой станцией, где могла быть встреча с жандармами, поворачивался лицом к стенке вагона и «засыпал».

В ненастный холодный день апреля 1916 года Фрунзе благополучно добрался до Москвы и отправился на квартиру к Батурину.

Павел Степанович на правах репетитора жил в большом доме богатого купца на Погодинской улице. И занимал хорошую комнату с отдельным ходом.

Не виделись они с февраля 1907 года. И Павло, как звал его в ту пору Арсений, вымахал в справного парня с запорожскими усами — под Тараса Бульбу.

Они не успели тогда сдружиться, потому что мимолетными были встречи и все больше тайком, по ночам. Но, однажды услыхав Арсения и рассудив, какого ума и какой силы этот человек, Павел полюбил его как лучшего своего учителя и не изменил своему чистому юношескому чувству до последнего вздоха.

Павло был начинающим студентом. Прикоснулся к партийным кружкам, и на два года законопатили его во Владимир под гласный надзор полиции. Там он получил доступ в явочную квартиру большевиков — она была в невзрачном домике на берегу реки Лыбедь. Шел тогда в квартире бой с меньшевиками об отношении к Государственной думе. И самым страстным оратором оказался невысокий молодой человек с задорным ежиком и удивительным блеском глаз, которые при тусклом свете лампы казались синими.

— Кто это? — восторженно спросил Батурин.

— Молчи! — прошептал сосед. — Арсений, из Шуи! Слушай! Такие у нас наперечет!..

Всю ночь проговорил Павел с шуйским большевиком. Еще видел его дважды. А когда Арсений оказался во Владимирском централе, безуспешно ходил к нему на свидания, пока не познакомился с Мариной Прозоровой и с ее братом Иваном. И потом уже не раз пользовался тем заветным портсигаром с двойным дном, который мастерски изготовили Васюк и Иванец. И пересылал в нем то кредитку, то краткие вести с воли. И писал своему учителю в николаевскую тюрьму и в Манзурку. И, не задумываясь об опасных последствиях, выслал ему свой паспорт в Читу…

Прямо на пороге, бросившись с объятиями к Фрунзе, он порадовал его приятной новостью:

— Видел Моравицкую, у нее была ваша Клава. Она наводила справки о вас. Я осторожно намекнул, что не исключена встреча. Она охнула и, боюсь, так и сидит, завороженная моим сообщением!..

Михаил Васильевич полагал, что справится с делами в Москве дней за пять. Однако пробыть в ней пришлось почти месяц. Правда, за это время он съездил на три дня в Петроград: Павел Батурин достал для него временное студенческое удостоверение в университете.

В столице бурлил рабочий класс: забастовки шли волнами, сменяя друг друга на крупных предприятиях; накал был столь большой, что явно назревал революционный кризис. Ленинцы все громче поднимали голос против войны, против самодержавия. Горячие головы поговаривали уже о вооруженном восстании, но Владимир Ильич дал понять, что эта идея пока несвоевременна, так как революционное движение еще не набрало сил для решающего штурма самодержавия.

Буржуазия, очнувшаяся после патриотического угара, поняла, что немцев шапками не закидаешь и никакой Кузьма Крючков — лихой казак донской, который на плакатах поддевал кучу пруссаков на пику, — делу не поможет. И явно разочаровалась в царе: он не принес победы в войне и не подавил революционного движения. Да и все прогнило в придворных романовских кругах: там делали погоду всякие темные дельцы, проходимцы, аферисты, ясновидящие, чудотворцы и гадалки. Смрад шел по всей Руси от проделок Гришки Распутина и его дружков — скользких мастеров скандальных афер и спекуляций.

На вокзале и на проспектах — серые солдатские шинели, казарменный дух карболки и хлора. В рабочих районах, у каждой продуктовой лавки — длинные очереди женщин, стариков и ребятишек.

Михаил отправился в свой район — к выборжцам, на Сердобольскую улицу, где находилось Русское бюро ЦК большевиков.

Сказал пароль, переступил порог… и, как в детективном романе, где все далеко от истины, хоть и похоже на нее, попал в объятия к Дмитрию Александровичу Павлову. Это был тот самый Митя с русыми усами и сормовским говором, который хорошо сказал ему двенадцать лет назад на Николаевском вокзале в Москве: «Пробивай, Миша, свою стежку к Ленину!..»

Все эти годы Павлов продержался в Питере, состоял в подпольных районных комитетах то на Васильевском острове, то на Выборгской стороне. Пять раз вышибали его с заводов, года два он ходил опальным в черных списках. Недавно устроился модельщиком на завод «Новый Лесснер». Квартира его жены была базой Русского бюро ЦК.

— Людишки ушли на фронт, капиталистам зарез, вот и пригодились мои руки, — сказал он. — Читал о тебе у Короленко в газете «Слово». Вырвался? Вот хорошо: зашевелились мы крепко, и такому человеку, как ты, цены нет.

— Хочу в армию, Митя! Раскачать ее — значит сделать верный шаг к победе!

— Не спорю! Но ведь тебя жалко: поймают — наверняка повесят!

— Я уже все пережил, и страха во мне нет.

— Тогда я тебе дам записку к Николаю Подвойскому. Найдешь его в больничной кассе Путиловского завода. Чуть бы раньше, устроились бы здесь на месте, да Андрей Андреев выехал в Финляндию, а Михаил Калинин попал в тюрьму…

От Подвойского Фрунзе узнал об очередном погроме в своем любимом Иваново-Вознесенске. Ивановцы полгода назад начали всеобщую политическую забастовку. Жандармы в ночь на 10 августа 1915 года арестовали девятнадцать активистов и руководителей большевистского комитета. Двадцать пять тысяч рабочих вышло на улицы. А вечером часть демонстрантов направилась к тюрьме, чтобы освободить арестованных. Карателями убито сто человек и сорок ранено. Погиб организатор стачки Е. С. Зиновьев.

— Вы меня убили этим известием, Николай Ильич! Я уже думаю: не поехать ли в Иваново?

— Сейчас важнее быть в действующей армии. Да там вы и легче затеряетесь в густой солдатской массе. А в Иванове вам не продержаться и двух недель. И ЦК оторвет мне голову, если я вас отправлю на… эшафот. Москве я дам знать, и вас направят в какую-нибудь «благотворительную» организацию Западного фронта…

В институт ехать не было смысла: все однокашники давно разлетелись по стране. И Фрунзе решил повидаться с семьей Михайловых: она была дружна в Пишпеке с Маврой Ефимовной, а перед самой войной перебралась в Питер.

В семье был траур: Миша Михайлов, приятель детских игр Фрунзе, на диво похожий на него — фигурой, круглым лицом и даже ежиком, — пропал на фронте без вести.

Фрунзе мог бы отлично устроиться в армии по паспорту Михаила Александровича Михайлова. Но у него хватило такта не сказать об этом убитым горем родителям своего погибшего приятеля.

Но в Москве он сказал об этом Павлу Батурину, тот — подпольщице Анне Андреевне Додоновой. И у них созрел план: срочно изготовить подложный паспорт на имя М. А. Михайлова и оформить его в канцелярии градоначальника. А сестру Додоновой Марию — студентку Высших женских курсов — направить в Петроград к Михайловым, уговорить их передать Фрунзе документы сына и получить их в переселенческом управлении, за которым числился погибший.

А пока все это шло — туго, со скрипом, Анна Андреевна приняла меры, чтобы направить Михайлова на фронт. Помогла ей бывшая сокурсница М. В. Малянтович. Она работала в Земсоюзе и пользовалась доверием градоначальника.

«Поручение Мария Андреевна выполнила уже после того, как Михаил Васильевич был отправлен на фронт с подложным паспортом на имя М. А. Михайлова, полученным через П. С. Батурина. Недели через две ему были высланы подлинные документы. Так Михаил Васильевич Фрунзе стал официально М. А. Михайловым», — вспоминала А. А. Додонова.

Фрунзе попросил Анну Андреевну написать в Читу товарищам о его гибели на фронте и этим замести следы и провести полицию.

Письмо оказало действие: как только поползли по Чите слухи, что Василенко погиб, и жандармы перестали ходить по пятам Софьи Алексеевны, она тотчас же уехала на фронт к жениху.

— Теперь можешь звать меня Мишей. Только не перепутай отчество и фамилию! — сказал он невесте, встретив ее под Минском, в местечке Ивенец.

И повидался он перед отъездом из Москвы с сестрой Клавой. Она была в разлуке с ним двенадцать лет, и показался он ей взрослым не по годам, уже с сединой на висках и с какой-то беспокоящей настороженностью в глазах.

Но это впечатление вскоре рассеялось: Миша был таким же озорным и веселым, как и прежде.

Шел день 18 апреля — уже без снега, с первой робкой зеленью на ивах. И солнышко грело по-весеннему, и люди справляли пасху, веселясь кто как может.

Для Михаила это был Первомай. И он утащил Клаву на народное гулянье в Сокольники. Шутил и дурачился: исподтишка выпускал бумажный «тещин язык», и Клава пугалась; заломив кепку и весело насвистывая, летел в люльке карусели и рассказывал забавные истории, словно бы и смешные, но Клаву прохватывал озноб: она хорошо понимала, чего стоило брату это смешное, которое он пережил как трагедию.

Потом они уединились на дальней скамье, и Клава стала расспрашивать: собирается ли он в Пишпек, где мама проплакала о нем глаза, и будет ли он кончать институт?

— Нет, Клава: снова я обману ожидания мамы и девочек. Я еду на фронт: там сейчас самые главные дела у партии.

— Но ведь страшно за тебя, Миша! Поймают — пощады не жди!

— Святая ты простота, Клавдюша! У революционера нет безопасных путей!.. Жив и буду жить! И пойдем на круг, вальс — моя стихия!..

В окопах и в госпиталях Западного фронта было тесно, в них лежало и сидело полтора миллиона солдат.

Действующую армию подпирали сотни тысяч людей из полевых баз, интендантства, ремонтных мастерских, дивизионных летучек, из железнодорожных отрядов, Земского союза и Красного Креста.

Среди этих людей много было квалифицированных рабочих, мобилизованных в Питере и в других промышленных центрах. Какая-то их часть прошла боевое крещение в первую русскую революцию, и из нее можно было черпать толковых агитаторов для партийной работы в крестьянской солдатской массе, чтоб разъяснять ей лозунги ленинцев в напряженной обстановке, когда день за днем нарастал революционный кризис.

Война стала невмоготу даже самым преданным царю частям. Перлюстраторы из «черного кабинета» были оглушены потоком жалоб «пушечного мяса». Военные власти доносили о растущем дезертирстве и «самострелах», охранка — о глухом ропоте одетого в серые шинели народа:

«В армии настроение стало очень и очень неспокойным, если не сказать «революционным». Дороговизна жизни и недостаток продуктов, переносимые с трудом солдатками, очень хорошо известны в армии через самих солдат, разновременно приезжающих сюда «на побывку». Беспокойство солдат за оставленные на родине семьи с каждым днем все более и более увеличивается и является весьма благоприятной почвой для успеха революционной пропаганды».

Даже поэты из «Нового Сатирикона», далекие от идей революции, стали петь с голоса крестьян, осуждающих войну.

Солдатам, измученным войной до крайности, надо было указать выход из империалистической бойни. Это и делали большевики, рискуя жизнью. И создавали в окопах, на кораблях, в госпиталях партийные ячейки. И призывали кончать с войной и с самодержавием.

Владимир Ильич Ленин жил за рубежом. Ближайшие его соратники были с ним либо отбывали ссылку и каторгу в отдаленнейших местах Восточной Сибири. Приезд на Западный фронт Михаила Фрунзе — ленинца стойкого и организатора великолепного, выросшего в рабочей среде, — был значительным событием для партии.

И на первых шагах Фрунзе — Михайлову повезло. В Земском союзе Западного фронта работал его товарищ по ивановскому подполью Исидор Любимов. Он ведал хозяйственным отделом союза и без особых усилий устроил Михаила Васильевича на должность статистика. Рядом оказался делегат IV съезда РСДРП Борис Позерн (по кличке Степан Злобин), входивший тогда в группу интернационалистов.

С той поры сохранилась фотография молодой пары Михайловых, расположившейся на одной банкетке: Фрунзе в шинели без погон я в фуражке военного образца, его молодая жена — в осеннем пальто и белой шляпке.

До приезда Фрунзе в Минск у большевиков не было партийного центра на Западном фронте, Михаил Васильевич создал инициативную группу, в которую, кроме него, вошли такие опытные революционеры, как Мясников, Любимов, Кривошеин, Могилевский. Эта подпольная группа ленинцев в Минской губернии скоро оформила отделения в 10-й и 3-й армиях Западного фронта. Они и возглавили массовые выступления солдат на станции Осиповичи 14 августа 1916 года и на гомельском распределительном пункте.

Частые разъезды Михайлова в районах Ивенца, Минска и Лунинца стали известны полиции и жандармам. Во всяком случае, минскому губернатору было сообщено, что большевики создали областной комитет, им принята резолюция о призыве рабочих прифронтовой полосы к стачке и что деятели комитета сеют смуту среди солдат, призывая их поддержать стачку и довести ее до вооруженного восстания.

Видимо, по почину губернатора появился в большевистской среде некто Романов (по кличке в охранке Пелагея). Этот калужский мужик достиг высокого положения в партии, состоял в Русском бюро ЦК и в большевистской фракции Государственной думы, подписывал протест против смертной казни Фрунзе в 1909 году и хорошо знал, чего стоит для властей этот выдающийся ленинец из «Ситцевого края». Но Михайлов почему-то не сблизился с ним, хотя какие-то документы и попали в руки матерого служаки из охранки.

Во всяком случае, Фрунзе успел скрыться из 57-й бригады и на время затеряться среди сотрудников Земского союза, так как командующий войсками Западного фронта генерал-адъютант Эверт приказал заготовить ордер на его арест «за большевистскую пропаганду в частях». И не исключено, что Михайлов не вырвался бы из сетей охранки, если бы не попал поздней осенью 1916 года в минский госпиталь.

Ему удалили аппендикс. И он пролежал несколько дней в палате. Но стали раздражать ежедневные визиты жандармов. Он счел за благо выписаться досрочно и уехать в Москву к Павлу Батурину.

Оказалось, что и Анна Андреевна Додонова получила месячный отпуск по болезни. И в тесном кругу друзей созрело доброе решение: увезти Михаила Васильевича в рязанскую глушь, где мать Додоновой жила на уединенном хуторе.

«Поздно вечером приехали на хутор, — рассказывала Анна Додонова. — Дома застали маму и монахиню. Матушка моя — человек малограмотный, религиозный и суеверный. Моему приезду она очень обрадовалась, но, увидев со мною молодого человека, растерялась.

После ужина Михаила Васильевича отправили на ночлег в мезонин. Затем мама приступила ко мне с допросом. Пришлось прибегнуть к хитрости… Мама не знала о том, что я и мои сестры участвуем в революционной работе, о том, что нас уже арестовывали. Я сообщила ей, что Михаил Васильевич сын видного врача и сам готовится быть врачом, что он не москвич, недавно перенес тяжелую операцию и ему негде было отдыхать. Родина его далеко — в Средней Азии. Эти сведения благотворно повлияли на маму, которая, будучи больным человеком, преклонялась перед врачами. И все же сомнения еще некоторое время не покидали ее.

Но вскоре Михаил Васильевич завоевал симпатии мамы и ее приятельницы-монахини. Дело было так. Старушки вязали чулки и читали евангелие. И вот Михаил Васильевич начал с ними глубокомысленную беседу, обнаружив обширные знания евангелия. Этим он привел их в полный восторг и окончательно покорил.

— Вот видишь, какой хороший человек Михаил Васильевич, знает евангелие, а ты, безбожница, сама не веришь и нас смущаешь».

Месяц прошел быстро: разговоры, чтения, прогулки, охота. Дичь была на столе часто: Фрунзе уходил на рассвете тропить зайцев и всегда возвращался с трофеями.

И осталось в памяти у Додоновой: утренняя зарядка Фрунзе и обливание холодной водой до пояса; серьезные философские беседы, чтение художественной литературы по вечерам и страшные эпизоды из его каторжной жизни во Владимире и в Николаеве. И тревожная фраза большевика:

— Неужели же мне еще раз придется лишиться свободы и еще раз пережить все эти мученья?..

Но пришла Февральская революция, и жизнь пошла по иному руслу.

От Февраля к Октябрю

С начала Февральской революции стал одним из руководителей революционного движения в Минске, в Белоруссии и на Западном фронте. Провел разоружение минской полиции и жандармерии и стал начальником Минской гражданской милиции. Был организатором Минского Совета рабочих депутатов и постоянным членом исполнительного комитета. Был организатором Советов крестьянских депутатов в Белоруссии, провел два съезда белорусского крестьянства. Был председателем Советов крестьянских депутатов в Белоруссии первого созыва и председателем исполнительного комитета. Был членом президиума Всероссийского съезда крестьянских депутатов от Белорусской области. Был одним из организаторов съезда армий Западного фронта… избран членом фронтового комитета армий Западного фронта. Был одним из редакторов большевистских газет, издаваемых в Минске («Звезда»). В корниловские дни… был назначен начальником штаба революционных войск Минского участка.

С конца августа уехал в г. Шую Владимирской губернии, где стал председателем Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов.

M. Фрунзе

Вся жизнь Михаила Васильевича Фрунзе как бы распадается на обособленные этапы. И всего их было четыре.

Первый — радостное и грустное пишпекское детство; второй — верненское и санкт-петербургское отрочество; третий — революционная юность в «Ситцевом крае», начатая блестяще, но поломанная: мордобой казаков и полицейских, кандальный звон, неуемная тоска по воле.

С первых дней революции в феврале 1917 года началась неполная последняя декада — пора зрелости, государственной мудрости строителя новой жизни и выдающегося полководца пролетарской революции.

Разумеется, все в этой поре было подготовлено годами детства, отрочества и юности. Всю жизнь он учился, и всегда с отличным упорством. Знал марксистскую философию, но никогда не был книжным червем или начетчиком, а применял ее в борьбе. Знал экономику и право. Владел языками: немецким, французским, английским, итальянским, польским и киргизским. Любил исторические экскурсы, а в истории войн, походов, сражении был знатоком большого масштаба. Детское желание стать генералом никогда не угасало: поддерживалось оно пристрастием к военной истории в гимназии и в институте, подкреплялось практикой боевых дружин в Шуе и в Иваново-Вознесенске, баррикадных боев на Пресне и общением с солдатами на Западном фронте. И так уж случилось: с первых дней Февральской революции и до конца жизни Фрунзе не расставался с оружием.

Вторую половину февраля он провел на передовой, беспрерывно «сея смуту», памятуя указание В. И. Ленина: «…если революция не станет массовой и не захватит самого войска, тогда не может быть и речи о серьезной борьбе».

Служба в Земском союзе давала ему возможность передвигаться вдоль линии фронта. И общаться с солдатами. Но не больше: сама эта организация была откровенно буржуазная. Она, как и «Союз городов», методически отравляла сознание солдат шовинистической пропагандой. Широко распространяла в окопах такие газеты, как «Русское слово», «Речь» и «Биржевые ведомости». Часто прибегала к услугам «солидных» членов Государственной думы (они до хрипоты произносили патриотические речи) и не гнушалась теми оборонцами из лагеря меньшевиков и эсеров, которые пуще огня боялись тлетворного влияния большевиков.

Но отбывал в столицу важный гость. И появлялся у солдат неутомимый Михайлов. Кое-кто принимал его — по шинели и кокарде — за офицера и полагал, что его устами говорит лучшая часть командиров. Но этот «офицер» вовсе не был похож на других: в кружке солдат он запросто располагался в землянке и начинал такие «байки», что шевелились волосы под папахой. «Кому выгодна эта бойня? — спрашивал он и отвечал: — Только тем, кто получает барыш от каждого ящика патронов, от пушек, снарядов, шинельного сукна и портянок. А сколько стоит в год русскому мужику и рабочему Николай Романов и его служки? И какой при дворе несусветный «публичный дом», где вышибалой служит Гришка Распутин? И был ли у вас слух, что не без его участия царь сменил за время войны четырех премьер-министров, шестерых министров внутренних дел и собирается менять пятого военного министра?

Колода тасуется, а выигрыш нам и не снится! И правильно пишут в своей листовке петроградские большевики: «Ждать и молчать больше нельзя. Рабочий класс и крестьяне, одетые в серую шинель и синюю блузу, подав друг другу руки, должны повести борьбу со всей царской кликой, чтобы навсегда покончить с давящим Россию позором… Настало время открытой борьбы!»

Иной раз оставался у солдат и на ночь.

Солдаты прятали его, когда возникала опасность. И понимали с его помощью, почему ведется охота на этого большевика и на его товарищей.

Западный фронт, как и вся действующая армия, вобрал в себя лучшие людские резервы страны — рабочих и крестьянскую бедноту. А это был материал взрывчатый, с расшатанной дисциплиной. Да и в тылу этого фронта находилась ставка цари, принявшего на себя бремя верховного главнокомандующего.

А Михайлов с товарищами день за днем изолировал от солдатской массы генералитет и офицерство, казачьи части и ударные батальоны. И это была жизнь на острие ножа: ведь в каждом-крупном подразделении неусыпно действовали органы охранки и контрразведки и выхватывали всех, кто выражал недовольство войной и самодержавным режимом.

Но Михайлов, не знавший устали, держался: в любой части были у него товарищи, дорожившие его жизнью. И они объединялись в подпольные ячейки, в маленькие группы, связанные между собою строжайшей революционной дисциплиной. И читали товарищам литературу, оставленную им, и находили его в Ивенце или в Минске, и вызывали в полк или в дивизию, когда нужен был агитатор, умеющий проникнуть в солдатскую душу.

И, еще никем не избранный, он был признан в окопах большевистским вожаком — главным агитатором и организатором.

В последних числах февраля тревожно и непонятно притаился, замолчал Питер: третий день не поступали оттуда газеты.

Это затишье перед грозой породило в Минске всякие слухи. Фрунзе позвонил в Москву Павлу Батурину. Тот сообщил, что в Петрограде развернулась всеобщая политическая стачка и что приходят в движение крупные силы в белокаменной. Но не мог открыто сказать, что питерская стачка поддержана некоторыми армейскими частями и перерастает в вооруженное восстание.

Однако Фрунзе кое-что уловил в его словах. И квартирка Михайловых в маленьком доме на берегу реки Свислочи немедленно превратилась в боевой штаб большевиков. Товарищи договорились, что по первому сигналу срочно будут собраны все руководители минской инициативной группы ленинцев вместе с представителями 3-й и 10-й армий. И вынесут решение, соответствующее моменту.

Наконец 1 марта 1917 года телеграф принес известие о свержении царского правительства. В полночь Фрунзе открыл долгожданное совещание большевиков.


Оно еще было нелегальным, это собрание. Но атмосфера царила радостная — всем повеяло в лицо свежим ветром бури. И каждому хотелось под огромным итогом жизненного пути подвести красную черту.

Да и было что рассказать товарищам: Исидор Любимов боролся в рядах партии с 1902 года и вместе с Иваном Станко замышлял побег Арсения из Владимирского централа; Александр Мясников (Мясникянц) прошел в ленинских рядах десять лет, работал в Баку и в Москве; подпольщиками были Попов, Фомин, Кривошеин, Могилевский. За плечами у каждого из них — смертельно опасное дело агитатора, пропагандиста, вожака; бессонные ночи, тревожные явки, чужие фамилии, жизнь начеку и впроголодь. И — тюрьмы, ссылки, побеги.

И вдруг наступил новый день: кончился мрак подполья и затянувшееся ожидание рассвета. И с высокой горы, куда они добирались ценой огромных жертв, открылась необъятная ширь и до боли в глазах полыхнула красная полоса зари! И говорить хотелось горячо и много, будто все в один миг нарушили долголетний обет молчания.

Но слишком дорого было время. И Фрунзе лишь кратко напомнил товарищам о дорогом опыте ивановцев на реке Талке в 1905 году. И собрание единодушно приняло решение: в два-три дня создать в Минске Совет рабочих и солдатских депутатов.

Налицо мало было достойных людей, чтобы обеспечить руководство в новом органе власти. Решили для советской работы привлечь интернационалиста, близкого к большевикам, Бориса Позерна, а «комиссаром» при нем поставить Исидора Любимова в качестве первого заместителя. Фрунзе и другие товарищи должны войти в Совет, но главной их работой останется руководство партийной организацией.

И, понимая, что бои с буржуазией не окончены, Фрунзе предложил перенести в Минск опыт шуйских и ивановских боевых дружин, но в форме народной милиции.

— Мысль простая, товарищи, — вооружить рабочих, создать из них единую боевую дружину для защиты революционных завоеваний. Иначе нас обведут вокруг пальца всякие мастера болтать о революции, весьма подверженные купле-продаже в политике!

Закончили собрание после полуночи. И в последний раз спели «Интернационал» вполголоса, чтобы не будоражить ночью добрых и недобрых людей в округе.

Каждый занял свое место и начал действовать стремительно. Фрунзе 3 марта созвал собрание рабочих и служащих всех предприятий и учреждений своего Союза, дислоцированных в Минске и его окрестностях. Радостные лица, песни свободы, грохот оваций! С подъемом были приняты решения, предложенные большевиками: избрать первый Совет рабочих депутатов предприятий комитета ВЗС Западного фронта, создать народную милицию во главе с Михайловым.

4 марта Фрунзе открыл первое легальное собрание большевиков Минска и представителей партийных организаций 3-й и 10-й армий. И выступил с большим докладом: «О текущем моменте и задачах пролетариата». Собрание предложило всем членам партии провести на предприятиях и в воинских частях выборы депутатов в Минский Совет и утвердило Михайлова руководителем большевистской фракции.

В тот же день начались выборы депутатов в частях Минского гарнизона. А в ночь на 5 марта Михайлов с первым отрядом народной милиции освободил из минской тюрьмы политических заключенных и обезоружил полицию и жандармерию. Операция прошла без кровопролития: даже голубые мундиры были захвачены врасплох.

Рассказывают, что на веселый тон настроила Михаила Васильевича фраза, сказанная им начальнику минских жандармов:

— Сдайте оружие и следуйте за мной!

И Трифоныч и Арсений слыхивал эту фразу, когда отправлялся в тюрьму. А теперь произнес ее сам по воле избравшего его народа. И, вспоминая об этом случае, говорил в кругу друзей:

— Кто бы мог подумать, что, ненавидя всей душой полицию, я стану во главе народной милиции! Но законы революции имеют преобразующую силу и совершают всякие чудеса!

Кстати, в жандармском управлении он обнаружил ордер на арест Михайлова — Фрунзе: из Иркутска и из Читы дошли бумаги о беглом большевике. Но они запоздали: на распутывание «дела Фрунзе» ушло полтора года. Приказ об аресте был подписан минским градоначальником бароном Рауш фон Траубенбергом. Однако и этот барон и его шеф генерал-адъютант Эверт, командующий Западным фронтом, вскоре оказались под арестом сами.

Отряд Фрунзе в одну ночь закрепил в Минске основы новой власти: после захвата полицейских участков и жандармского управления он взял под свою охрану правительственные учреждения, почту и телеграф. И в «Воззвании» к рабочим и солдатам Фрунзе обратился с призывом немедленно создать народную власть: «Граждане! Старый строй пал. Прежняя власть, опиравшаяся на произвол и насилие, исчезает по всей стране, и на ее месте возникает новая, сильная народным единством и доверием власть. Городская милиция уже разоружила полицию и стражников и заняла полицейское управление и полицейские участки. Жандармское управление упразднено. Идет дружная работа по организации общественных сил».

6 марта Минский Совет рабочих депутатов по предложению Фрунзе организовал большую манифестацию трудящихся города и солдат.

Люди шли колоннами во всю ширину главных улиц. На красных плакатах несли они главные лозунги дня: «Да здравствует власть рабочих и солдат!», «Вечная память борцам за свободу», «Да здравствует революционная армия!», «Да здравствует свободный белорусский народ!». Фрунзе и Попов выступали с трибуны вперемежку с ораторами различных политических направлений. И особенно подчеркивали, что революционные задачи рабочего класса еще не решены.

— Стойте на страже революции, боевые товарищи по классу! — призывал Фрунзе. — Царь арестован под давлением Петроградского Совета, а господа из Временного правительства готовы дать ему возможность свободно выехать в Англию. Это очень тревожный сигнал: в правительстве сейчас главенствуют представители буржуазии, и они умело используют всяких социал-соглашателей для оправдания своей политики: вести ненавистную войну до победного конца, рабочим не давать власти в Советах, крестьянам не разрешать делить помещичью землю. Но так не выйдет! Наш орган власти — Совет рабочих и солдатских депутатов! Создадим его немедленно и ударим по рукам тем, кто хочет лишить нас права строить новую жизнь без Царя, помещиков и капиталистов. А народная милиция будет охранять Совет и помогать ему проводить революционную политику в городе, в войсках и в деревне!..

8 марта объединились два Совета. И возник Минский Совет рабочих и солдатских депутатов. Это была первая легальная массовая организация на Западном фронте. Она стала центром революционного движения в Минске в период двоевластия.

Недели и месяцы, наступившие после Февраля, столь были насыщены событиями и требовали такой отдачи сил, что в жизни Михайлова перепутались дни и ночи, как в ту красную пору на Талке.

Он вел за собой большевистскую фракцию в Совете и насмерть бился с соглашателями, готовыми откровенно подпевать Временному правительству. Он был начальником народной милиции. И Софья Алексеевна не раз говорила, что на этом посту он «служит двум богам».

— Одному, Соня, одному! — отшучивался он.

Милиция формально подчинялась городской думе, где в тесной куче с меньшевиками и эсерами восседали тузы старого мира, в том числе и из лагеря белорусских националистов.

Михайлов часто не исполнял приказы думы, потому что действовал в интересах Совета. Комиссар Временного правительства неоднократно пытался отстранить Михайлова, изъять милицию из его подчинения, но всегда получал отпор в Совете. И «строптивый» начальник народной милиции оставался бельмом на глазу у временных: он отправлял в тюрьму саботажников из компании купцов и промышленников, сурово пресекал спекуляцию хлебом и предметами первой необходимости, беспощадно судил мародеров.

Из эмиграции возвратился Ленин. 20 апреля 1917 года он напечатал статью «О пролетарской милиции», где была мысль о том, что рабочие, несущие охрану общественной безопасности, должны оплачиваться капиталистами. Фрунзе был удовлетворен: его товарищи, регулярно исполняющие службу в отрядах, уже полтора месяца получали жалованье от городской думы…

Он редактировал газету «Известия Минского Совета» и настойчиво призывал рабочих не притуплять революционную бдительность: «Охрана общественной безопасности должна находиться в руках рабочих… Верные слуги старого строя… будут делать попытки вернуть выгодный для них старый порядок. Нужно рабочему классу самому следить за ними, быть наготове в любой момент подавить малейшую попытку темных сил…»

Сочетание в одном лице начальника народной милиции и редактора газеты оказалось кстати в августовские дни 1917 года, когда Керенский отдал приказ закрыть в Минске большевистскую «Звезду».

Как-то Михайлов вернулся с передовой и узнал, что милиции поручено опечатать типографию и конфисковать отпечатанные номера «Звезды». Создалось до крайности странное положение: Михайлов должен был своими руками прикончить газету, которую он же создал!

Михаил Васильевич решил эту задачу на свой лад. Он направил в типографию верных товарищей из милиции. Они вывезли наборное оборудование и оттиски в надежное место. А уж после этого сделали «налет». Ничего крамольного не нашли. Комиссару же заявили резкий протест против его действий.

В какой-то момент фотограф настиг Михайлова, когда в кабинете он был один. И осталась зримая память о «милицейских» днях Фрунзе. Сосредоточенное похудевшее лицо; копной волос на голове заменен привычный ежик; большие солдатские усы. На огромном столе старенький эриксоновский аппарат, чугунная лошадка работы каслинских мастеров и, как защита от едкого самосада тех лет, броский плакат: «Курить воспрещается».

В редкие минуты Фрунзе не был окружен людьми. Потоком шли к нему большевики, окопные и гарнизонные солдаты и крестьяне со всей округи. Дела партийные, военные и крестьянские переплетались так тесно и требовали такого напряжения физических и нравственных сил, что милицейские функции временами отступали на второй план.


Обстановка была сложная.

Вот бы повидать Ленина и получить от него живой совет! Но он до конца марта был в эмиграции, приехал в Россию 3 апреля и оказался в бурном водовороте событий в Петрограде. А вырваться из Минска даже на неделю не удавалось.

И все же Ленин был почти рядом: он выступал на митингах и в печати почти ежедневно, и пресса доносила его голос до фронтовых большевиков. Четко и ясно формулировал он позицию партии в страшной путанице событий. Надо было делать выводы из его указаний применительно к фронтовым минским условиям.

Ленин призывал большевиков отгородиться от социал-демократов правого толка и именоваться партией коммунистов, потому что старое название обманывало массы и тормозило движение вперед. «…На каждом шагу, в каждой газете, в каждой парламентской фракции масса видит вождей, т. е. людей, слова которых громче слышны, дела дальше видны, — и все они «тоже-социал-демократы», все они «за единство» с изменниками социализма, социал-шовинистами, все они предъявляют к уплате старые векселя, выданные «социал-демократией»…»

Ленин метил в тех «добреньких», кого он остроумно зачислял в «архив старых большевиков». Только они утверждали, что «массы привыкли к давнему сочетанию слов и «полюбили» свою социал-демократическую партию…». И начисто забывали при этом «и позорный крах II Интернационала», и порчу практического дела стаями окружающих пролетариев «тоже-социал-демократов».

«Это довод рутины, довод спячки, довод косности, — писал Владимир Ильич. — А мы хотим перестроить мир. Мы хотим покончить всемирную империалистскую войну, в которую втянуты сотни миллионов людей, запутаны интересы сотен и сотен миллиардов капитала, которую нельзя кончить истинно демократическим миром без величайшей в истории человечества пролетарской революции.

И мы боимся сами себя. Мы держимся за «привычную», «милую», грязную рубаху…

Пора сбросить грязную рубаху, пора надеть чистое белье».

Так же ясно говорил Ленин о власти. Она должна быть только у Советов, и всю пропаганду, агитацию и организацию миллионов масс надо направлять к этой цели.

И — о войне. Ее надо кончать. Но окончание ее немыслимо без пролетарской революции, без свержения буржуазного Временного правительства. А пока момент не назрел, надо заняться армией. Старых офицеров смело заменить новыми, и чтоб солдаты сами выбирали их. «Только выборных властей солдаты слушаются, только их они уважают». Братание — полезно и необходимо.

Всю помещичью землю брать тотчас. Устанавливать строжайший порядок через Советы крестьянских депутатов. Производство хлеба и мяса надо увеличить: солдаты должны питаться лучше. Портить скот, орудия и прочее, безусловно, недопустимо.

Идти вперед под красным знаменем, «ибо это есть знамя всемирной пролетарской революции». Пусть останется черное знамя у всех партий, которые правее кадетов. Пусть осенят себя желтым знаменем кадеты, «ибо это международное знамя рабочих, служащих капиталу не за страх, а за совесть». А с розовым знаменем пусть плетутся меньшевики всех оттенков и эсеры, «ибо вся их политика есть политика розовой водицы».

В Минске большевики шли с красным знаменем. Но их было мало. И после Февраля не было у них самостоятельной организации. Существовала так называемая «Объединенка», в которую входили интернационалисты, оборонцы, меньшевики и большевики. И конечно, она не выражала единого направления в политике.

Огромной заслугой Фрунзе и его товарищей был выход из «Объединенки» в конце июня 1917 года и создание в Минске большевистского комитета.

— Путь к пролетарской революции в борьбе с меньшевиками, а не в союзе с ними, — подчеркивали Фрунзе и Мясников.

Комитет опубликовал «Манифест». Главная его мысль: мы передовой отряд рабочего класса, мы стремимся к социалистическому строю путем твердой классовой борьбы пролетариата; мы сплачиваем рабочих, как единый класс, вокруг нашего верного знамени. Революционный класс должен иметь и революционную тактику. Соглашение с буржуазией, хотя бы и временное, в корне вредит интересам пролетариата.

Решен был вопрос и с агитаторами, направляемыми на места. Кончились кратковременные поездки в окопы, среди солдат теперь постоянно работали верные люди: они создавали партийные ячейки, вовлекая в них революционно настроенных бойцов.

А когда оформились в полках и в дивизиях низовые коллективы партии, появилась нужда в едином фронтовом центре. Так возник Минский комитет РСДРП(б). Вскоре он развернул такую широкую агитацию, что временные всполошились и отдали приказ срывать или заклеивать листовки большевиков. И снова пришлось Михайлову — Фрунзе употреблять свою власть в милиции. В ежедневной минской газете «Новое Варшавское утро» появилось его «Обращение ко всем политическим партиям», где сказано было категорически: «Лица, замеченные в срыве или заклейке воззваний других партий, будут привлекаться к ответственности».

Фрунзе понимал, что для постоянной связи с низовыми ячейками в армии и для серьезной агитации за единую большевистскую организацию фронта нужна газета: ежедневная, целеустремленная, смелая. Она могла бы «разносить по всему громадному пространству кровавого поля и долины слез», как говорил Мясников, правдивое слово большевиков.

Михаил Васильевич присмотрел типографию Данцига на Петроградской улице, в доме № 6; его товарищи из народной милиции провели лотереи и кружечные сборы, две тысячи рублей прислал Петербургский комитет партии. И тиражом в три тысячи экземпляров стала нелегально выходить с 17 июля 1917 года большевистская «Звезда». Мясников, любивший речь красивую, даже витиеватую, вспоминал позднее, что «Звезда» рассылалась по Минску, краю и фронту в 3000 лучей». Если же учесть, что в эти дни временные закрыли «Правду» и «Окопную правду», минская «Звезда» ярко горела на политическом горизонте. Она призывала чистить армейские штабы — очаги контрреволюции; изгонять кавеньяков — Корниловых, заменять их революционными генералами. И никогда не забывала о таких насущных лозунгах дня, как «Мир между народами». И — «Хлеба нашим детям!».

Солдаты вскоре поняли, что «Звезда» их газета, и сотни корреспонденции: появились на ее страницах. «Труден твой путь, дорогая «Звезда», — писали они на обрывках бумаги. — Мы желаем тебе рассеять мрачную ночь, чтобы не погас твой блеск в этот тяжелый момент». «Веди нас и впредь в царство социализма!»

И газета отвечала солдатам: «Шаг за шагом идите вперед, товарищи! Ищите друг друга… поддерживайте связь с Минском, распространяйте нашу газету. Пишите нам беспрерывно, давайте сведения о местной жизни, о настроении масс… Одним словом, не угашайте духа!..»

Газета была откровением для окопных солдат. И с ее помощью еще недавно очень маленькая группа большевиков в конце лета стала крупной политической организацией края. И когда Александр Мясников отправился в Питер, он доложил VI съезду партии, что Минская организация, по существу — военная, объединяет до шестисот большевиков.

Развернулся талант агитатора Фрунзе — Михайлова на передовой. Он смело предлагал выгонять из солдатских комитетов меньшевиков и эсеров, смещать реакционных офицеров и ставить на их место революционно настроенных младших командиров.

Командующий 3-й армией доносил о нем военному министру: «Прибывший в 55-ю дивизию Михайлов ведет агитацию среди солдат за недоверие к офицерам и за выборное начальство. На общем собрании 22 полка вынесена резолюция: предложить всем офицерам подать в отставку и приступить к выборам других начальников; то же наблюдается и в других полках. Выехавшие туда члены армейского комитета воздействовать на солдат не могут…»

55-я дивизия располагалась на самом боевом участке: в отдельных местах: от нее до передовых немецких частей не было и шестидесяти метров. И Михайлов начал братание с немецкими солдатами. Он свободно изъяснялся на их языке и обсуждал с их делегатами самые злободневные вопросы: как кончить войну, как сбросить иго кайзера в Германии и капиталистов в России.

Михайлов появился в дивизии с подложным документом от имени Петроградского Совета. Дивизионные власти не решались арестовать его, но направили донос в штаб армии: «Михайлов ведет агитацию за организованное братание и сегодня лично принимал участие в братании в 220-м полку. Братание распространилось и на 218-й полк, причем уговоры офицеров не действуют».

Командующий 3-й армией генерал Квецинский запросил помощь: срочно отзовите Михайлова, чтобы парализовать разложение 55-й дивизии; влияние Михайлова распространилось и на 67-ю дивизию, где арестован командир полка и несколько офицеров.

Командующий Западным фронтом связался по прямому проводу с исполкомом Петроградского Совета. Оттуда сообщили, что они не могут подтвердить подлинность удостоверения гражданина Михайлова. Появился приказ главкомзапа: «Арестовать Михайлова. В дивизии командировать членов фронтового и армейского комитетов. Если нужно, послать воинскую часть, привлечь артиллерию, действующую на фронте 55-й дивизии, и потребовать прекратить братание». Но товарищи успели предупредить Михайлова, и он срочно отбыл в Минск.

Однако семена, посеянные большевиком, дали хорошие всходы. Когда Керенский и Ко задумали развернуть 18 июня грандиозное наступление, чтобы поддержать «союзников», все предприятия Минска забастовали, а во многих частях солдаты отказались идти в бой. Вышли из послушания сотни тысяч окопников: тринадцать пехотных дивизий, четыре сибирских и 7-я Туркестанская.

Временные применили санкции против них, и на глазах у немцев начались форменные бои русских против русских, с применением артиллерии и бронепоездов.

Бунтовщики держались до последнего. А в 299-м полку сами стали применять ответные санкции и подняли на штыки генерала Пургасова, который отказался освободить арестованных большевистских агитаторов.

И хотя начался на фронте контрреволюционный разгул, наступление было сорвано.

Неоценима роль Михайлова в сплочении белорусского крестьянства.

Как только стало известно, что он готовит съезд крестьянских депутатов Минской и Виленской губерний, зашевелились белорусские помещики и создали свой национальный комитет.

Однако Фрунзе действовал оперативнее этих господ.

20 апреля он открыл в Минском городском театре первый съезд белорусских крестьян. Восемьсот делегатов были оглушены крикливыми приветствиями меньшевиков и эсеров, которые кинулись в бой «за мужика».

Но крестьяне очень скоро разобрались, от кого им ждать помощи и защиты. И избрали Михайлова — человека простого и сердечного — председателем съезда.

Он и помог им высказать свой взгляд по коренным вопросам революции. Делегаты решили создать Совет крестьянских депутатов и подчеркнули, что он должен работать рука об руку с Советом рабочих и солдатских депутатов или даже слиться с ним. Они осудили ведение войны и высказались за скорейшее заключение мира «в интересах трудящихся всех воюющих стран».

Съезд признал необходимым ликвидировать частную собственность на землю и конфисковать без выкупа всю помещичью, монастырскую, церковную и казенную землю. Но меньшевики и эсеры протащили поправку в резолюцию: не захватывать земельные угодья до Учредительного собрания.

— Воля ваша, товарищи, — сказал Фрунзе при закрытии съезда. — Но сроки созыва этого собрания не определены, а уже подкатила весна и самое сейчас время пахать землю, будь она барская или царская, монастырская или церковная. И голодным людям нужен хлеб. А вот эту «поправку» рядом с бульбой на стол не выложишь!

Делегаты хорошо поняли намек большевика. Они разъехались по своим селам и колебались там недолго — бросились захватывать господские земли.

Михаил Васильевич был избран председателем исполнительного комитета Совета крестьянских депутатов. И с группой белорусских делегатов уехал в Петроград на I Всероссийский съезд крестьянских депутатов.

По дороге он мечтал: приедет в столицу и в первый же день найдет время, чтобы побывать во дворце Кшесинской и повидаться с Владимиром Ильичем. Но план этот нарушился.

Поезд Минск — Петроград выбился из расписания на первых же перегонах. Часами он простаивал на больших станциях и полустанках, пропуская к фронту составы с людьми и с техникой, а с фронта — вагоны с красным крестом, от которых пахло карболкой и йодом.

При каждой задержке митинговали напропалую. Стоило лишь крикнуть с подножки вагона: «Товарищи!» — как мигом сбегались солдаты, железнодорожники, пассажиры из соседних вагонов, из соседних поездов. И под голубым весенним небом звучали речи: сумбурные, часто невпопад, но обжигающие, как раскаленная сталь.

Приехали к самому открытию съезда. Фрунзе избрали в президиум. И дела так закрутились, что во дворец Кшесинской он не попал.

Голоса большевиков тонули в дружном хоре меньшевиков и эсеров. Но и эта братия не во всем была единодушна. И на съезде развернулась ожесточенная драчка за влияние на крестьянство.

Фрунзе объединил вокруг своих беспартийных делегатов большую группу крестьян из центральных губерний и от ее имени выступил с декларацией.

— Временное правительство не способно оправдать наши надежды. Власть следует передать Всероссийскому Совету рабочих, крестьянских и солдатских депутатов.

Уже эта часть речи Фрунзе была встречена воем и бранью эсеров:

— Большевик, а прикрывается беспартийными делегатами! Демагог! Немецкий шпион!

Большевистская фракция с трудом осадила разбушевавшихся эсеров, и Фрунзе развернул критику земельной политики Временного правительства:

— Крестьяне хотят сейчас же почувствовать в своих руках долгожданную землю. А пока этого нет, не будет и Доверия Временному правительству!

Столичные соглашатели действовали крепко — не чета минским! — и провалили резолюцию Михайлова подавляющим большинством.

Он очень рассердился на них. Выбежал за кулисы, у какого-то тамбовского бородача в лаптях закурил цигарку из зеленого самосада. Постоял у раскрытого окна и решил немедленно ехать во дворец Кшесинской за подмогой. И не сразу понял, что к нему подошел Ленин.

— Добрый день, Владимир Ильич! Огорчен и не скрываю своих чувств. Мы ведь выстрадали революцию. А эта тупоголовая публика никак не желает считаться с нею!

Ленин сказал, что это обычная история.

Фрунзе вышел к трибуне, потеснил очередного оратора и крикнул в притихший зал:

— На съезд приехал Владимир Ильич Ленин. Предлагаю дать ему слово вне очереди!

Президиум замешкался, делегаты подали голос:

— Дать слово! Просим товарища Ленина!

Владимир Ильич в краткой речи обосновал взгляды большевиков по аграрному вопросу. Все помещичьи и частновладельческие земли, а равно — удельные, церковные и другие должны немедленно перейти к народу без всякого выкупа. Частную собственность на землю надо уничтожить, распоряжаться землей должны местные демократические организации. Надо поощрять переход помещичьего скота и орудий в руки крестьянских комитетов для общего пользования. Так же следует поощрять устройство из каждого крупного помещичьего имения образцового хозяйства с общей обработкой земли наилучшими орудиями под руководством агрономов и по решению депутатов от сельскохозяйственных рабочих.

Съезд не согласился с резолюцией Ленина, хотя многие делегаты разделяли его точку зрения.

Внешне мало изменился Владимир Ильич за одиннадцать лет после съезда в Стокгольме. Стала меньше рыжеватая бородка, и не такими раскидистыми были усы, чуть округлились щеки, и от беспокойных ночей набухли подушки над верхними веками. Подходило ему под пятьдесят, но был он в соку: энергичный, с быстрыми жестами и стремительной речью.

В мимолетном разговоре Владимир Ильич успел узнать, как Арсений стал Михайловым. И как его здоровье. И захватывают ли крестьяне помещичью землю. И спросил, не пора ли Михаилу Васильевичу возвратиться в Иваново или в Шую: оттуда товарищи недавно запрашивали о нем. Но прежде надо окончательно подготовить резолюцию для следующего крестьянского съезда.

Двадцать четыре майских дня заседали делегаты от крестьян. Фрунзе перезнакомился со многими из них и узнал, что есть один и из Шуйского уезда, некто Борисов, солдат-большевик.

Удивило Борисова, что минский делегат знал кое-кого из шуйских старых работников, называл их по имени-отчеству и добрым словом помянул боевиков Ивана Уткина и Павла Гусева.

— Погоди, погоди, — допытывались от Борисова «старики» в Шуе. — А какой он из себя? Братцы, не Арсений ли это?

Борисов описал наружность Михайлова. «Старики» заявили категорически:

— Он самый! Надо его звать в Шую!..

Александр Зайцев — бывший секретарь Шуйского Совета рабочих и солдатских депутатов — записал в своих воспоминаниях:

«Решили с ним связаться. Узнав, что Михайлов задержался в Петрограде редактировать резолюции съезда, немедленно отправили ему телеграмму: «Если вы наш шуйский Арсений, то рабочие Шуи просят вас приехать».

Два дня только и разговоров было о загадочном Михайлове из Минска. И вот пришел ответ: «Я тот самый Арсений. Приеду».

Сразу все воспрянули духом. И работа пошла живее. Хотелось порадовать Арсения успехами «Шуйской республики».

Но дни шли, а Фрунзе все не приезжал. В Совете и партийном комитете забеспокоились: не случилось ли недоброе? Мы знали, что после июльских демонстраций Временное правительство усилило репрессии против большевиков. Какой только грязью не обливали их буржуазные газеты!

Наконец 10 августа получили сообщение из Иваново-Вознесенска: Фрунзе там, завтра будет в Шуе. Надо оповестить народ! Наши товарищи отправились на фабрики и в солдатские казармы…»

Михаил Васильевич был взволнован телеграммой рабочих товарищей из Шуи. И его нестерпимо потянуло в славный город боевой юности, где сохранились друзья тех далеких революционных лет.

Но до первых чисел июня его задержал в Петрограде Владимир Ильич Ленин. И в Минске одно неотложное дело набегало на другое: то задумали временные начать грандиозное наступление, чтобы оттянуть на себя силы германцев, теснивших союзников на полях Франции; то в прифронтовой полосе зашевелилась контра и поднял мятеж генерал Корнилов.


Неоднократны были встречи с Лениным.

Владимир Ильич, отражая темп жизни партии, работал в телеграфном ключе. Он появлялся неожиданно — после митинга или заседания, — подсаживался к углу стола в бывшей гостиной балерины Кшесинской, бегло просматривал текст, вносил поправки, говорил кратко, быстро. И иногда его мимолетное замечание заставляло переписывать наново уже готовую часть резолюции.

Кто-то заглядывал в комнату — Елена Стасова, Николай Подвойский, Виктор Ногин, Владимир Невский. И увозил Ленина на автомобиле или на извозчике на завод, в Таврический дворец. Он возвращался часа через два-три и снова бросал замечание, словно и не отрывался от работы комиссии ни на миг.

Иногда он запирался один в комнатке Стасовой, писал очередную статью и готовил выступление на I Всероссийском съезде Советов рабочих и солдатских депутатов, Тогда одна лишь Стасова носила ему газеты и журналы, вырезки, справки. Изредка заменяла ее Надежда Константиновна Крупская, когда приезжала из своего Выборгского района.

Ленин был удивительным сгустком целеустремленной воли, и все равнялись по нему, работая с полной отдачей сил. Общение с ним придавало ускорение и мыслям и делам, хотя не у всех доставало энергии, чтобы выдерживать темп, заданный Ильичем. А Шляпников даже заявил однажды:

— Вас надо попридержать за фалды, Владимир Ильич, а то вы хотите двигать события слишком быстрыми темпами!..

Резолюция была готова, Ленин посоветовал Фрунзе побыть на съезде, потому что политическая драка — отличная школа для большевика, и повидаться с Бубновым, который сегодня или завтра приедет из Иванова.

Встреча с Бубновым разволновала Фрунзе. Похудел Химик, осунулся. Лихорадочно блестели его голубые глава. И как-то нервно поводил он плечами. Все это недобрый след тюрем и ссылки. Но вырос Химик в деятеля масштабного. И теперь не требовалось прививать ему вкус к теории, как в те давние годы, когда ему хотелось идти на любые безрассудные акты, чтобы ярче проявить свою революционность.

В чем-то Химик успел больше Арсения; и Фрунзе наедине с горечью оглядывался на те годы, которые отняла у него каторга. Ведь самые цветущие силы ушли на то, чтобы сохранить жизнь и не уронить достоинства даже в кандалах.

Но у него есть силы, и он наверстает упущенное. А сейчас приятно, что не потускнела старая дружба. Стоит только сказать: «А помнишь, Андрей?» — или услышать: «А ты не забыл, Арсений?» — и нахлынут дорогие воспоминания о славной юности. И Химик так же ласков и нежен. Все это добро дружбы — и в теплом рукопожатии, и в мягком взгляде, и в глубокой симпатии.

— Останься здесь! Вместе будем! — упрашивал Химик.

— Не могу!

— Ну хоть со съезда не уезжай!

— Да вы тут разведете говорильню недели на три! Послушаю Ильича и — в Минск. Потом в Иваново!

Два дня рядом просидели на съезде. Он открылся 3 июня в бывшем дворце князя Меншикова на Васильевском острове. Но первый день ничего не определил, только вызвал досаду. Народ собрался в полдень, а открыли заседание вечером. Полным-полно было эсеров, небольшой кучкой держались большевики вокруг Ленина, отсутствовала большая группа меньшевиков. И волнами прокатывались по залу слухи: меньшевики дерутся на своей фракции! Министр-председатель князь Львов не закончил встречу с послами! Керенский отшлифовывает речь!

Наконец появился Николай Чхеидзе и начал говорить прописные истины: в знаменательный день «юбилея» приступает к работе съезд — десять лет назад царь разогнал II Государственную думу. А о природе Советов и их исторической роли в революции глубокомысленно умолчал.

Потом эсеры и меньшевики помпезно встретили военного министра Керенского: раскланиваясь в сторону друзей, он прошествовал к столу президиума этаким бонапартизм. Съезд утвердил повестку дня из двенадцати вопросов. И на этом заседание закрылось.

На другой день начали обсуждать центральный вопрос о власти. Велеречивый Либер произнес речь от блока меньшевиков и эсеров. И «доказал», что Временное коалиционное правительство — благо для «революционной демократии». А передача власти Советам равносильна крушению революции.

Его поддержал Церетели:

— В настоящий момент в России нет политической партии, которая говорила бы: дайте в наши руки власть, уйдите, мы займем ваше место.

И вдруг из зала раздался уверенный голос:

— Есть!

Это сказал Ленин: он стоял в проходе, выкинув вперед правую руку. И большевики поддержали его громом оваций.

И в речи об отношении к Временному правительству он вскоре повторил эту мысль: гражданин министр почт и телеграфов «говорил, что нет в России политической партии, которая выразила бы готовность взять власть целиком на себя. Я отвечаю: есть! Ни одна партия от этого отказаться не может, и наша партия от этого не отказывается: каждую минуту она готова взять власть целиком…».

Меньшевики и эсеры смеялись. Даже самые умные из них не могли взять в толк, что не пройдет и пяти месяцев, как сбудутся эти слова Владимира Ильича.

Михаил Васильевич 5 июня уехал в Минск. Софья Алексеевна встретила его на вокзале и сказала шутя, но с укоризной:

— Не напомнить ли гражданину Михайлову, что у него есть молодая жена?

— Милая Соня! Я помню и люблю. И думал о тебе и скучал. Кстати, не пора ли тебе кончить работу в Лунинце, в Земском союзе, и перебраться в Минск?

— Я уже свободна, мой друг!

— Ну тогда я забегу на минутку домой!..

Пока не было жены в Минске, квартира их пустовала. Михаил Васильевич не переносил одиночества, ел и спал где придется: на передовой у солдат, в комитете большевиков, в редакции газеты или в канцелярии милиции.

Сохранилась дневниковая запись о тех днях солдата-большевика Яркина: он с маршевым батальоном направлялся из Питера на Западный фронт.

В большевистском комитете работа шла круглые сутки. И солдат был очень удивлен, когда его в четыре часа ночи любезно встретил Михайлов, обстоятельно поговорил с ним и посоветовал, где и как найти товарищей по партии в 5-й дивизии.

Фрунзе привез из столицы кипу литературы и немного денег для задуманной им «Крестьянской газеты». Она вышла 10 июня 1917 года и с первых же шагов стала пропагандировать боевые лозунги: «Вся власть Советам! Земля крестьянам! Мир народам!» И горел на ее страницах призыв к крестьянам действовать сообща с рабочими и солдатами.

Но ее политическая линия бесила военные власти. И Михайлов смог редактировать свою газету ровно один месяц — 10 июля она была закрыта армейскими властями Западного фронта.

Основной причиной для репрессии послужила острая статья Михайлова «Анархизм или организация». «Газеты помещиков и капиталистов, — писал он, — кричат об анархии при малейшей попытке крестьян взять заведование землей в свои руки или потребовать смещения властей, не от народа поставленных и действующих ему во вред. Мы не считаем анархией, если земельный комитет постановит, чтобы арендных денег помещику не платить. Мы не видим анархии в том, что распоряжение лесами перейдет в руки земельных комитетов, не видим ее в том, что крестьянство будет мешать собственникам устраивать сделки помимо комитетов. Напротив, такую деятельность крестьянства — сознательную, спокойную, дружную — …мы считаем единственно правильной и отвечающей интересам трудовой России. Мы зовем крестьянство идти смело и твердо — именно по этому пути горячо будем приветствовать всякие успехи крестьянства в деле организованного закрепления завоеваний революции».

Военные власти разделались с «Крестьянской газетой» в манере почивших голубых мундиров. А Белорусский национальный комитет вылил на ее редактора ушат грязи.

Фрунзе узнал об этом случайно. Пришли к нему ходоки из дальнего уезда. Поговорили про то, про се, а потом рассказали, что помещики пускают про него по деревням облыгу:

— Будто враг ты белорусскому народу. Не даешь в школах заниматься нашей мовой, все поворачиваешь на русский манер. Ты этого так не оставляй, и мы тебя поддержим всем миром.

Столь нелепо было обвинение, что Фрунзе пропустил его мимо ушей. Однако клевета перекочевала на страницы кадетских газет, и надо было дать ей отпор. Исполком Совета крестьянских депутатов Минской и Виленской губерний опубликовал постановление: в нем отвергались все обвинения против Фрунзе в обрусительной политике. Они ни на чем не основаны и «являются злостной выдумкой Белорусского национального комитета и Украинской громады, которые в своем раздражении не постеснялись даже обвинить товарища Михайлова врагом народа.

Но мы знаем, что человек, в течение двенадцати лет боровшийся за свободу народа в рядах социал-демократической партии, два раза приговоренный к смертной казни и отбывший шесть лет тяжелой каторги, не был и не может быть врагом народа…».

Неудача с «Крестьянской газетой» я даже чудовищное обвинение в обрусительной политике не обескуражили Фрунзе. Он начал издавать с товарищами «Звезду», которая помогла минским большевикам подготовить II съезд белорусских крестьян.

Фрунзе» открыл его 30 июля 1917 года. И сказал во вступительной речи, что Временное правительство за пять месяцев так и не решило вопроса о земле. Больше того, оно тяготеет к силам контрреволюции. A это грозит опасностью успехам демократии. Милости ждать неоткуда. Надо самим активнее включаться в борьбу за разрешение аграрного вопроса.

Как и на московском съезде, эсеры пытались захватить президиум и выдвинули в председатели члена своей партии Нестерова. Но триумфально победил большевик Михайлов. Старики крестьяне сгрудились тесной ку