Французская сюита [Ирен Немировски] (fb2) читать онлайн
- Французская сюита (пер. Екатерина Кожевникова, ...) 840 Кб, 438с. скачать: (fb2) - (исправленную) читать: (полностью) - (постранично) - Ирен Немировски
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Ирен Немировски
Французская сюита
Памяти моих родителей, моей сестре Элизабет Жиль, моим детям, внукам и их потомкам, всем прошлым и нынешним жертвам человеческой нетерпимости.Дениза Эпштейн
ПРЕДИСЛОВИЕ
В 1929 году Бернар Грассе получил по почте рукопись под названием «Давид Гольдер», прочитал, пришел в восторг и решил ее немедленно напечатать. Собравшись заключить с автором договор, издатель обнаружил, что, опасаясь неудачи, автор не сообщил ни своего имени, ни своего адреса, поставив только номер почтового ящика. Тогда Грассе поместил в газетах небольшое объявление, приглашая таинственного писателя в редакцию, чтобы с ним познакомиться. Когда несколько дней спустя перед Грассе появилась Ирен Немировски, он не сразу поверил, что молодая, жизнерадостная, холеная женщина, прожившая во Франции всего-навсего десять лет, и в самом деле автор блестящего, дерзновенного, жестокого романа, поражающего мастерством. Романа писателя, достигшего творческой зрелости. Восхищаясь, но вместе с тем сомневаясь, он долго ее расспрашивал, желая убедиться, что молодая женщина не взяла на себя роль подставного лица, заменив какую-нибудь знаменитость, пожелавшую остаться в тени. После появления «Давида Гольдера» Ирен Немировски сразу сама стала знаменитостью, ею восхищались такие не схожие между собой писатели, как еврей Жозеф Кессель и Робер Бразийяк, крайне правый монархист и антисемит, отдавший должное чистоте прозы молодой романистки, появившейся в мире французской литературы. Ирен Немировски родилась в Киеве, но французский язык знала чуть ли не с младенчества от гувернантки-француженки. Она бегло говорила на русском, польском, английском, баскском, финском, понимала идиш, следы которого чувствуются в «Собаках и волках», написанных в 1940 году. Шумный литературный успех не вскружил голову Ирен Немировски. Она скорее была удивлена, что «Давид Гольдер», которого она сама называла без ложной скромности «маленьким романом», удостоился стольких похвал. 22 января 1930 года она писала своей подруге: «Неужели вы могли предположить, что я способна позабыть старых друзей из-за книжки, о которой поговорят две недели, а потом позабудут, как забывают все в Париже?» Ирен Немировски родилась 11 февраля 1903 года в Киеве, в местах, которые в наши дни называют «идишланд». Семья ее отца, Льва Немировского (по-еврейски его звали Арье), происходила из украинского города Немирова, одного из главных центров хасидизма XVIII века, а сам он имел несчастье родиться в 1868 году в Елисаветграде, где с 1881 года начались и продолжались не один год еврейские погромы. Семья Немировских разбогатела на торговле зерном, и Лев немало поездил по стране, прежде чем добился успеха в сфере финансов, нажил капитал и стал одним из самых богатых банкиров России. На его визитной карточке можно прочитать: «Лев Немировский, президент совета коммерческого банка Воронежа, управляющий банком Московского союза, член совета частного коммерческого банка Петрограда». Он купил просторный дом на киевских холмах, на спокойной улице среди садов и лип. Ирен воспитывалась добрыми заботами своей гувернантки и получила превосходное образование у прекрасных учителей. Однако ее родители мало интересовались семейным очагом, и девочка росла несчастным и одиноким ребенком. Отец обожал ее, ею восхищался, но жизнь свою делил между деловыми разъездами и игрой в казино, где проигрывал целые состояния. Мать, ее называли Фанни, от еврейского имени Фейга, родила дочь ради того лишь, чтобы порадовать богатого супруга. Однако рождение дочери она восприняла как первую весть об угасании собственной женственности и передала дочь на руки кормилицы. Фанни Немировская (1887, Одесса -1989, Париж) испытывала к Ирен что-то вроде отвращения, девочка никогда не видела ни малейшего знака материнской любви. Мать часами сидела перед зеркалом, оберегая себя от появления морщин, подкрашиваясь, делая массаж, а потом покидала дом в поисках любовных приключений. Она гордилась собственной красотой, с ужасом ловила признаки увядания, пугаясь участи женщин, рассчитывающих на услуги жиголо. И, убеждая себя в собственной молодости, она одевала и причесывала дочь — подростка как маленькую школьницу. Ирен, предоставленная самой себе во время отпусков своей гувернантки, с головой уходила в чтение, пробовала писать и спасалась от безнадежного отчаяния, взращивая в себе свирепую ненависть к матери. Противоестественная взаимная ненависть матери и дочери займет центральное место в творчестве Ирен Немировски. В «Вине одиночества» мы читаем: «В своем сердце она питала странную ненависть к матери, и эта ненависть росла вместе с ней… Она никогда не говорила «мама», свободно открывая дорогу двум слогам, она с усилием пропускала их сквозь сжатые губы, и ее «мым» походило на короткое ворчанье, которое с усилием и глухой болью вырывалось у нее из сердца». И дальше: «Искаженное гневом лицо матери приблизилось к ее лицу, она увидела блестящие ненавистные глаза, расширенные от ярости и испуга… Господь сказал: «Мне отмщение…» Что ж, тем хуже, я не святая, я не могу ее простить. Погоди, погоди немного, и ты поймешь! Ты заплачешь от меня, как я рыдаю по твоей милости!.. Погоди еще немного!» Эта месть осуществилась с появлением «Бала», «Иезавели», «Вина одиночества». Свои самые впечатляющие произведения Ирен Немировски замыкает рамками русско-еврейской среды. В «Собаках и волках» она описывает купцов первой гильдии, они одни среди евреев имели право жить в Киеве, где указом Николая 1 евреям было жить запрещено. Ирен не отрекалась от еврейской среды Восточной Европы, в лоне которой продолжали жить ее дед и бабка (Яков Маргулис и Белла Щедрович), ее родители, несмотря на то что, составив себе состояние, они несколько от нее отдалились. Но в глазах писательницы финансовые операции и накопление капиталов в результате таковых выглядело занятием постыдным, при том что оно не имело никакого отношения к девочке-подростку, привыкшей к образу жизни богатых буржуа. Описывая социальное возвышение евреев, писательница усваивает антисемитские предрассудки своего времени и наделяет своих героев предосудительными с точки зрения современников стереотипами поведения. Под пером Немировски возникают портреты евреев, написанные в самой жесткой и унизительной манере, она созерцает их завороженная ужасом, не отрицая, что разделяет их судьбу. И дальнейшие трагические события станут подтверждением этого ее ощущения. Сколько ненависти к самой себе открывается в ее описаниях! С головокружительным стремлением к крайностям она усваивает точку зрения, что евреи принадлежат к «низшей расе», обладающей явственными для всех отличительными чертами, хотя, разумеется, использует это понятие не в том смысле, в каком оно сформируется в тридцатые годы и окончательно закрепится в нацистской Германии. Вот черты, характерные для евреев, которые мы встречаем в ее произведениях: курчавые волосы, горбатый нос, влажные руки, крючковатые пальцы и ногти, смуглая, желтоватая или оливковая кожа, близко посаженные черные масляные глаза, тщедушное тело, тугие, черные завитки, бледные щеки, неровные зубы, подвижные ноздри; прибавим к этому еще страсть к наживе, занозистость, истеричность, наследственное умение «сбыть недоброкачественный товар, спекулировать валютой, быть удачливыми коммивояжерами и посредниками при торговле поддельными кружевами или контрабандой…». Бичуя вновь и вновь «еврейскую сволочь», она пишет в «Собаках и волках»: «Как еврей он болезненнее и живее, чем христианин, реагировал на присущие евреям особенности. Безудержная энергия, зверская — другого определения он подобрать не мог — жажда добиться желаемого, полное пренебрежение к мнению окружающих отложилось у него в голове под этикеткой «еврейская наглость». Как ни покажется странно, но писательница завершает свой роман нотой безнадежной сочувственной верности: «таковы они, мои; вот какая у меня семья». И, внезапно поменяв перспективу, она пишет от имени евреев: «Притворы-европейцы, как же я ненавижу вас! Все, что вы называете успехом, победами, любовью, ненавистью, я называю деньгами! Слово другое, но обозначает то же самое!» Иными словами, Немировски находится вне духовной сферы евреев, вне культурных богатств, накопленных евреями Восточной Европы. В интервью, опубликованном 5 июля 1935 года в «Универ израелит» писательница говорит о том, что гордится своей принадлежностью к еврейской национальности, и возражает тем, кто видит в ней врага своего народа из-за той картины, которую она изобразила в «Давиде Гольдере»: «Для французских евреев, живущих во Франции из поколения в поколение, вопрос национальности играет незначительную роль, но есть евреи-космополиты, для которых любовь к деньгам вытесняет все другие чувства». «Давид Гольдер» — роман, начатый в Биаррице в 1925 и законченный в 1929 году, рассказывает историю Гольдера, еврейского магната, выходца из России, финансиста международного масштаба: о его восхождении, его процветании и сенсационном крахе его банка. Глория, его стареющая супруга, открыто живущая с любовником, требует все больше и больше денег на поддержание роскошного образа жизни своего возлюбленного. Разоренный, побежденный старик Гольдер, в прошлом гроза биржи, вновь становится жалким бедным евреем из Одессы, каким был в молодости. Однако из любви к своей неблагодарной и легкомысленной дочери он решает восстановить свой капитал. Одержав победу в последней партии, Гольдер умирает на грузовом судне во время страшной бури от истощения сил, пробормотав несколько слов на идише. Умирает он на руках еврея-эмигранта, который в надежде на лучшую жизнь сел вместе с Гольдером в Симферополе на этот отплывающий в Европу корабль. Гольдер испускает дух, так сказать, среди своих. В России семья Немировских вела роскошный образ жизни. На лето они уезжали или в Крым, или в Биарриц, а то в Сен — Жан-де-Люз, в Андайе или на Лазурный берег. Мать Ирен располагалась в роскошном отеле, дочь с гувернанткой жили в семейном пансионе. Ирен исполнилось четырнадцать, когда умерла ее наставница-француженка, и тогда она начала писать — писала, усевшись на диване, положив тетрадь на колени. Вдохновляли Ирен в ее начинаниях стиль и романная техника Тургенева. Задумав писать роман, девочка занялась не просто изложением какой-то истории, но изливала на бумагу и все без исключения раздумья, на какие эта история ее подвигала. Более того, продумывала до мелочей жизнь каждого героя, не только главного, но и второстепенных. Она заполняла целые тетради, описывая внешность, черты характера, воспитание, детство, выстраивала хронологию их жизни. Когда персонаж обретал определенность, начинающая писательница подчеркивала двумя карандашами — красным и синим — основные черты, которые следовало сохранить, иногда только несколько черточек. Очень быстро она перешла к компоновке романа, выстраивала, улучшала, а потом редактировала окончательную версию. В момент, когда разразилась революция, Немировские жили в большом красивом доме в Петербурге, куда переехали в 1914 году. «Квартира ‹…› представляла собой анфиладу, и из вестибюля можно было рассмотреть самую последнюю комнату — через широко открытые двери открывалась череда белых с золотом покоев», — пишет Немировски в «Вине одиночества», романе во многом автобиографическом. Для многих русских писателей и поэтов Петербург был городом-мифом. Ирен Немировски увидела лишь сумрачные, заснеженные улицы, продуваемые ледяным ветром, поднимающимся от грязных, дурно пахнущих каналов и Невы. Льва Немировского дела часто призывали в Москву, и там он тоже снял для себя квартиру у отставного офицера императорской гвардии Дез Эссента, человека весьма образованного, некогда служившего в русском посольстве в Лондоне. Надеясь, что в Москве семья будет в безопасности, Немировский перевез ее из Петербурга в Москву, но в октябре 1918 года революция разразилась и здесь, да с еще большей свирепостью. На улицах, внушая страх, звучала ружейная пальба, а Ирен изучала библиотеку хозяина квартиры. Она открыла для себя Гюисманса, Мопассана, Платона и Оскара Уайльда. «Портрет Дориана Грея» стал ее любимой книгой. Дом, в котором поселились Немировские, не был виден с улицы. Он находился в глубине двора, его загораживал другой, еще более высокий дом. И еще один дом, и еще один двор. Когда никого не было, Ирен осторожно спускалась вниз и подбирала гильзы. Пять дней семья прожила, не выходя из квартиры, довольствуясь картошкой, шоколадом и сардинами. Воспользовавшись затишьем, Немировские вернулись в Петербург, и, когда за голову отца Ирен большевики назначили цену, он был вынужден скрываться. В декабре 1918-го граница с Финляндией еще не закрылась, и Лев Немировский организовал бегство жены и дочери. Они перебрались в Финляндию, переодевшись крестьянками. Ирен прожила год на хуторе, состоявшем из трех избушек посреди заснеженных полей. Она надеялась вернуться в Россию. На протяжении этого долгого ожидания ее отец не раз тайно возвращался в Россию, пытаясь спасти свои богатства. Впервые за долгое время для Ирен настала мирная спокойная жизнь. Она почувствовала себя женщиной, начала писать стихи в прозе, вдохновляемая Оскаром Уайльдом. Ситуация в России не улучшалась, большевики подходили все ближе, Немировские снова пустились в путь и после долгого путешествия добрались до Швеции. Три месяца они провели в Стокгольме. Ирен сохранит в памяти весенние сады и лиловую сирень, заполонившую дворики. В июле 1919-го семья погрузилась на небольшое судно, которое должно было доставить ее в Руан. Они плыли десять дней без заходов в порт, в страшный шторм, который вдохновит Ирен на заключительную драматическую сцену в «Давиде Гольдере». В Париже Лев Немировский стал во главе одного из филиалов своего банка и таким образом смог вернуть свое состояние. Ирен поступила в Сорбонну на факультет филологии и получила диплом лиценциата с отличием. «Давид Гольдер», ее первый роман, оказался не первой литературной пробой. Она дебютировала на литературном поприще раньше, посылая в «Фантазио», толстый журнал, который выходил 1-го и 15-го числа каждого месяца, «озорные рассказики», как она сама их называла. Затем Ирен заявила о себе, послав одну сказку в «Матен», где ее также напечатали. Далее последовали сказка и новелла в «Эвр либр», и там же был опубликован ее первый роман «Недоразумение», оконченный в 1923 году, когда автору исполнилось восемнадцать лет. В феврале 1926 года в том же издательстве появился «Гениальный мальчик» — новелла, которую впоследствии автор переименует и назовет «Вундеркинд». В новелле рассказывается печальная история Исмаэля Баруха, еврейского мальчика из Одессы. Его рано проснувшийся поэтический дар пленяет богача-аристократа, и тот поселяет Исмаэля во дворце, чтобы юный поэт развлекал его любовницу. Мальчик живет в холе и неге у ног красавицы княгини, которая считает его чем-то вроде ученой обезьянки. Став подростком, переживая мучительный кризис, он теряет те способности, которыми его одарило детство. Стихи и песни, благодаря которым он попал в случай, ему кажутся ничтожными. Он ищет вдохновения в книгах, но культура не одаряет Баруха гениальностью, напротив, она разрушает его самобытность, лишает непосредственности. Княгиня избавляется от него, как от ненужной вещицы, и Исмаэлю ничего не остается, как вернуться обратно в еврейский квартал, в лачугу, где он увидел свет. Но никто не признает Исмаэля в лощеном русском. Отвергнутый своими соотечественниками, он топится в грязной воде одесского порта. Во Франции жизнь Ирен становится более благополучной. Немировские легко адаптируются в Париже, ведут блестящую жизнь богатых буржуа. Светские вечера, обеды с шампанским, балы, фешенебельные курорты. Ирен обожает танцы и светскую жизнь. Приемы и празднества — ее стихия. По собственному признанию, она кутит. Иногда играет в казино. 2 января 1922 года она пишет подруге: «Провела сумасшедшую неделю: бал за балом, я и сейчас в опьянении, с трудом возвращаюсь на стезю долга». И другое письмо, из Ниццы: «Я ношусь, как сумасшедшая, мне даже немного стыдно… Танцую с утра до ночи. Каждый вечер в разных отелях шикарные праздники, моя счастливая звезда послала мне нескольких жиголо, веселюсь от души». По возвращении из Ниццы: «Я вела себя неблагоразумно… желая перемен… Накануне отъезда был роскошный бал в нашем отеле «Негреско». Я танцевала, как безумная, до двух часов ночи, а потом флиртовала на ледяном сквозняке и пила холодное шампанское». Спустя несколько дней: «Шура пришел повидать меня и два часа читал мораль: я слишком много флиртую, нехорошо сводить мальчиков с ума… Вы знаете, что я бросила Анри, он пришел ко мне на днях, бледный, глаза сумасшедшие, лицо злое, в кармане револьвер!» В вихре одного из праздников она встретила Михаила — Мишеля Эпштейна — «брюнета маленького роста с очень смуглой кожей», он сразу начал за ней ухаживать. Инженер с петербургским дипломом физика и специалиста по электротехнике, Мишель работал управляющим в банке Северных стран на улице Гайон. Он пришелся Ирен по вкусу, последовали флирт и — в 1926 году — замужество. Они поселились на улице Констан-Коклен, 10, окна их прекрасной квартиры выходили на большой монастырский сад на левом берегу Сены. В 1929 году родилась дочь Дениза. Узнав о том, что стала бабушкой, Фанни подарила внучке плюшевого мишку. Вторая дочка, Элизабет, появилась на свет 20 марта 1937 года. Немировские дружат с Тристаном Бернаром и актрисой Сюзанной Девойод, бывают у княгини Оболенской. Ирен лечит свою астму на водах. Кинематографисты купили у нее права на «Давида Гольдера», его сыграет Гарри Бауэр в фильме, снятом Жюльеном Дювивье. Несмотря на свою известность, Ирен Немировски, полюбившая Францию и ее высшее общество, не получила французского гражданства. На протяжении десяти предвоенных лет повсюду разгорался антисемитизм, евреев представляли в самом черном свете — злонамеренными, жаждущими власти, воинственными, меркантильными, пособниками войны, буржуа и революционерами в одном лице. В 1939 году начался военный психоз, и Ирен Немировски решила принять христианство. 2 февраля 1939 года ранним утром в часовне Святой Марии в Париже ее вместе с двумя дочерьми окрестил епископ Гика, по происхождению румынский князь, друг семьи Немировских. Накануне объявления Второй мировой войны первого сентября 1939 года Ирен и Мишель Эпштейн отвезли Денизу и Элизабет, двух своих маленьких дочек, в Исси-Левек, департамент Сон-э-Луар. С ними поехала няня девочек, Сесиль Мишо, которая была родом из этого города. Сесиль передала девочек заботам своей матери, мадам Митен. Ирен и Мишель Эпштейн вернулись в Париж, намереваясь время от времени навещать своих девочек. Так продолжалось до июня 1940 года, когда Францию разделила демаркационная линия. Первый закон о евреях от 3 октября 1940 года лишил их всех прав и превратил в париев. Этот закон, выделив расовые признаки, определил, кто является евреем в глазах французского государства. Муж и жена Эпштейн, которые прошли регистрацию в июне 1941 года, оказались разом и евреями, и иностранцами. Мишель больше не имел права работать в банке Северных стран; Ирен не могла публиковаться в издательствах, которым было вменено в обязанность следить за арийским происхождением своих служащих и авторов. Супруги покинули Париж и поселились с дочерьми в Исси-Левек, в гостинице «Для путешественников», где в это время жили солдаты и офицеры вермахта. В октябре 1940 года закон о евреях был распространен и на «выходцев из-за границы еврейского происхождения». В законе предусматривалась возможность отправлять этих людей в концентрационные лагеря или предписывать им точное местонахождение. 2 июня 1941 года появился новый закон о евреях, отменивший октябрьский; положение евреев стало еще более тяжелым. Этот закон был прелюдией к арестам и депортации евреев в нацистские лагеря уничтожения. Свидетельство о крещении Ирен Немировски и ее детей ничем не могло им помочь. Маленькая Дениза между тем получила свое первое причастие. Когда ношение желтой звезды стало обязательным, Дениза стала ходить в школу с пришитой к пальто издалека заметной звездой Давида. Прожив год в гостинице, семья Эпштейнов сняла наконец просторный дом в городке. Мишель переложил в стихи таблицу умножения для Денизы. Ирен, трезво оценивая обстановку, не сомневалась в трагическом исходе, но, несмотря на это, много читала и продолжала писать. Каждый день после завтрака она покидала дом. Иной раз проходила десять километров, прежде чем находила место, которое ее устраивало, и тогда принималась за работу. После обеда она уходила опять и возвращалась только к вечеру. С 1940 по 1942 год издательство «Альбен Мишель» и антисемитская газета «Гренгуар» печатали ее рассказы под псевдонимами Пьер Нерей и Шарль Бланка. На протяжении 1941 и 1942 годов Ирен Немировски, которая, как и ее муж, носит желтую звезду, пишет в Исси-Левек «Жизнь Чехова» и «Огни осени» (они появятся в печати только весной 1957 года) и вынашивает честолюбивый замысел «Французской сюиты», у нее достанет времени написать две части и поставить слово «конец». Первая часть, «Июньская фоза», это сменяющие друг друга картины бегства; вторая, «Дольче», написана в форме романа. Немировски по своему обыкновению делает заметки по ходу работы, записывает свои размышления по поводу ситуации во Франции. Она набрасывает список персонажей, главных и второстепенных, выверяет, правильное ли отвела им место. Она мечтает о книге в тысячу страниц, построенную, как симфония, но в пяти частях. Со сменой ритмов, тональностей. Образцом она видит Пятую симфонию Бетховена. 12 июня 1942 года, незадолго до своего ареста, она сомневается, хватит ли у нее времени на то, чтобы завершить свой грандиозный замысел. У нее предчувствие, что жить ей осталось совсем немного. Но она продолжает делать записи и работать над книгой. Свои записи, трезвые и жесткие, она называет «Заметки о состоянии Франции». Эти заметки свидетельствуют, что Ирен Немировски не строит никаких иллюзий ни на счет отношения инертной массы французов, «ненавистной» массы, к поражению и сотрудничеству с немцами, ни на счет своей собственной участи. Не ее ли рукой выведено на первой странице:Чтобы снести такое бремя,
Сизифова упорства мало.
Да, силы духа мне хватало,
Но путь далек, и где взять время?
ИЮНЬСКАЯ ГРОЗА
1
ВОЙНА
«Как жарко», — думали парижане. В теплом воздухе еще пахло весной. В Париже ночью в начале войны раздался сигнал воздушной тревоги. Близился рассвет, бои шли далеко. Первыми сирену услышали те, кто не спал: больные, прикованные к постели, матери, чьи сыновья ушли на фронт, влюбленные женщины с покрасневшими от слез глазами. Сначала даже не сирену, а низкий звук, похожий на тяжкий вздох. Пространство не сразу наполнилось оглушительным воем. Казалось, выло где-то далеко, за горизонтом, и вой нарастал постепенно. Мужчины видели во сне, как морские волны перекатывают гальку, как шумит на ветру весенний лес, как быки на бегу взрывают землю тяжелыми копытами, но сон, наконец, отступал, и они бормотали, с трудом открывая глаза: — А?! Что?! Тревога? Женщины, более впечатлительные и нервные, к тому времени уже встали. Некоторые из них, задвинув ставни и закрыв окна, легли вновь. Накануне, в понедельник, третьего июня, впервые с начала войны на окрестности Парижа были сброшены бомбы, но жители оставались спокойными. Хотя новости приходили плохие. Им не верили. Как не поверили бы известию о победе. «Что творится, не поймешь!» — говорили все. Детей одевали при свете карманного фонарика. Матери поднимали одно за другим горячие отяжелевшие со сна тельца: «Ну-ну, не бойся, не плачь». Это воздушная тревога. Свет везде погасили, но в золотистой прозрачной июньской мгле все равно можно было различить каждую улицу, каждый дом. Сена улавливала все разрозненные отблески, стократно умножая их, словно многогранное зеркало. Поблескивали оконные стекла, без пользы завешенные изнутри, поблескивали крыши, по которым пробегали легкие тени, блестела каждая дверная петля, каждый засов, почему-то долго не гасли какие-то красные огоньки — Сена отбрасывала блики и вбирала их, они плясали на водной поверхности. Наверное, сверху Сена казалась белой, как молочная река. Многие думали, что она направляет удары вражеских самолетов. Некоторые утверждали, что этого не может быть. На самом деле, никто ничего не знал. «Не буду вставать, — бормотали сонные голоса, — я их не боюсь». Но разумные люди отвечали: «Бойся не бойся, убьет, и все». Сквозь остекленный верх лестниц черного хода в новых домах было видно, как спускаются огоньки, — один, второй, третий: обитатели седьмых этажей сбегали вниз, освещая путь фонариками, вопреки запрету. «Да я тут ноги переломаю. Поторопись, Эмиль!» Все невольно говорили шепотом, словно враги повсюду подслушивали и подсматривали. Одна за другой захлопывались двери. В рабочих кварталах народ во множестве скапливался в метро, в убежищах, дышал спертым воздухом; богатые пережидали налет, не выходя из дому, внизу у консьержки, прислушивались, где раздастся удар и взрыв, куда упадет бомба, настороженно вытянув шеи, будто испуганные звери в лесу, когда на них надвигается тьма охоты. Не то чтобы бедные были малодушнее богатых, и жизнью они дорожили не больше, просто у них сильнее развито чувство локтя, они нуждаются друг в друге, любят плакать и смеяться сообща. Наступил рассвет; серебристая, бледно-голубая дымка окутывала мостовые, парапеты набережной, собор Парижской Богоматери. Самые ценные архитектурные сооружения были до половины закрыты мешками с песком, за мешками спрятались танцовщицы Карпо на фасаде Оперы, мешки заглушали крик Марсельезы на Триумфальной арке. Взрывы слышались сначала вдалеке, потом все ближе, от них зазвенели стекла. В душных комнатах с законопаченными окнами, куда не проникал луч солнца, рождались дети; прислушиваясь к плачу новорожденного, женщины забывали о воздушном налете, забывали о войне. Умирающим разрывы бомб казались отдаленными, незначительными отзвуками и сливались со смутным зловещим гулом, что морской волной накрывает человека в агонии. Прижавшись к теплому боку матери, мирно посапывали младенцы, сладко причмокивая во сне, как сосущие ягнята. Сигнал воздушной тревоги распугал зеленщиц, и они бросили на улице свои тележки, нагруженные свежими цветами. В чистом, без единого облачка небе всходило красное солнце. Бомба упала так близко от Парижа, что со всех домов вспорхнули птицы. Самые большие, до этих пор невиданные хищники парили в вышине, их черные крылья на рассвете отливали холодным розовым блеском. Ниже, воркуя, кружили жирные красавцы голуби, мелькали ласточки, воробышки беззаботно скакали по безлюдным тротуарам. По берегам Сены на каждом тополе сидели стайки невзрачных птах и щебетали вовсю. Наконец люди под землей услышали далекий, приглушенный расстоянием гром, словно три удара фанфар. Прозвучал отбой.2
Вечерние новости по радио Периканы выслушали в скорбном молчании, не решаясь их обсуждать. Периканы были уважаемым благонамеренным семейством; их традиции, убеждения, многие поколения предков — почтенных буржуа и правоверных католиков, — наконец, близкое свойство с церковью (старший сын, Филипп, стал священником), словом, все заставляло следить за действиями правительства республиканцев с недоверием. С другой стороны, привилегированное положение господина Перикана, хранителя одного из национальных музеев, обязывало к лояльности по отношению к существующему строю, щедро оделявшему своих верных слуг почестями и наградами. Кот осторожно держал между острых зубов кусочек костистой рыбы: страшно проглотить и жаль выплюнуть. В конце концов, Шарлотта Перикан пришла к выводу, что только ясный мужской ум способен дать верную оценку столь необычным и значительным событиям. Но в данную минуту ее муж и старший сын отсутствовали. Первый ужинал у друзей, второго не было в Париже. Мадам Перикан железной рукой правила повседневностью, будь то хозяйство, воспитание детей или продвижение мужа по службе, и в обыденной жизни не считалась ни с чьим мнением, но тут дело другое. Авторитетное лицо должно было изначально внушить ей правильный взгляд. Встав раз и навсегда на верные рельсы, она мчалась на всех парах и сметала любые препятствия. Если ей предъявляли неоспоримые доказательства того, что ее точка зрения ошибочна, она возражала с холодной улыбкой превосходства: «Так мне сказал отец. Мой муж знает лучше». И взмахом руки в перчатке отметала все возражения. Она гордилась положением мужа в обществе (самой ей нравилось уединение, но, что поделаешь, подражая кроткому Спасителю нашему, каждый должен в земной юдоли нести свой крест!). Посреди нескончаемых визитов она забегала домой, чтобы проверить, как старшие дети приготовили уроки, как нянька накормила малыша, как слуги выполнили ее приказания, но так спешила, что не успевала даже переменить боевое снаряжение. Насколько помнили юные Периканы, мать всегда оставалась в шляпке и белых перчатках, неизменно готовая к выходу. (Белейшие перчатки слегка припахивали бензином, поскольку бережливая мадам Перикан отдавала их в чистку.) В тот вечер она только что вернулась домой и слушала новости, стоя в гостиной перед радиоприемником. На ней было черное платье, миниатюрная шляпка — прелестная шляпка, последний писк моды, с тремя цветочками и шелковым помпоном, торчащим надо лбом. На бледном встревоженном лице под помпоном резче обозначились возраст и усталость. Она прожила сорок семь лет и растила пятерых детей. Бог явно судил ей быть рыжей. Кожа, хотя с годами и подернулась морщинками, была удивительно тонкой и нежной. Веснушки усеивали величественный внушительный нос. Глаза с колючим кошачьим взглядом отливали зеленью. Но видимо, в последнюю минуту Всевышний спохватился, что огненная шевелюра не пойдет безупречной добродетельной даме с весом в обществе, и потому наградил ее тусклыми темными волосами, что выпадали прядями после рождения младшего ребенка. Господин Перикан, человек строгих правил, следуя христианской морали, избегал греховных желаний, как избегал сомнительных мест, заботясь о своей репутации. Так что мадам Перикан помимо пяти вполне благополучных родов пережила еще три «несчастных случая», по ее стыдливому выражению, когда почти доношенные младенцы не выживали и едва не сводили в могилу мать; в настоящее время старший сын, аббат Филипп, был совсем взрослым, а младшему едва исполнилось два года. Радио говорило в просторной уютной гостиной, выходившей всеми четырьмя окнами на бульвар Делессер. Старинная мебель, глубокие кресла, канапе, обитые золотистой тканью. В инвалидном кресле у балконной двери сидел расслабленный господин Перикан-старший, впавший в детство по причине преклонного возраста. Здравый рассудок возвращался к нему лишь в тех случаях, когда заговаривали о его богатстве, кстати весьма значительном (Перикан-Мальтет, он наследовал знаменитым Мальтетам из Лиона). Война и прочие превратности жизни больше для него не существовали. Он равнодушно слушал новости, покачивая в такт аккуратной серебряной бородкой. Позади почтенной матери семейства полукругом стояли дети, присутствовал даже самый младший, которого принесла няня, чтобы все попрощались с ним перед сном. У няни ушли на фронт три сына, и она, стоя с малышом на руках в гостиной, куда ее обычно не допускали, с напряженным вниманием ловила каждое слово диктора. Мадам Перикан догадывалась, что за приоткрытой дверью толпятся и все остальные слуги. Горничная Мадлен, охваченная тревогой, так забылась, что подошла к самому порогу, и подобное нарушение приличий показалось мадам Перикан дурным предзнаменованием. Пассажиры всех классов выбегают на верхнюю палубу при кораблекрушении. «Какая распущенность», — думала мадам с неодобрением. У простых людей совсем нет выдержки. Принадлежа к буржуазии, она ладила с простонародьем. «Они довольно добродушны, если уметь к ним подойти», — говорила она снисходительно и печально, будто речь шла о диких зверях в клетке. Она гордилась, что у нее в доме по многу лет служат одни и те же люди. Она даже сама ухаживала за слугами, когда они заболевали. Если у Мадлен болело горло, мадам Перикан своими руками готовила ей полоскание. Готовила ночью, придя из театра, поскольку все остальное время была занята. Однако внезапно разбуженная Мадлен вставать не спешила и, по мнению мадам Перикан, недостаточно горячо выражала ей признательность. Таков народ, ему не угодишь, чем больше с ним возишься, тем больше он капризничает, ничего, кроме черной неблагодарности, от него не дождешься. Мадам Перикан уповала лишь на воздаяние в будущей жизни. Обернувшись, она бросила в полумрак прихожей невероятно великодушное приглашение: — Если хотите, можете тоже послушать новости. — Благодарим, мадам, — почтительно отозвались слуги и бочком на цыпочках пробрались в гостиную. Сначала Мадлен, за ней Мари, потом камердинер Огюст; последней вошла кухарка, стыдясь своих рук, пахнущих рыбой. Впрочем, новости уже кончились. Теперь ведущий комментировал сложившуюся ситуацию и убеждал, что «она достаточно напряженная, но не внушает серьезных опасений». Он говорил так складно, спокойно, доверительно, с таким подъемом произносил всякий раз: «Франция», «Родина», «вооруженные силы», — что душа преисполнялась бодрости. Краткий обзор событий он преподносил с удивительным искусством. Например: «Враг по-прежнему ожесточенно атакует наши позиции, но французская армия решительно и упорно отражает его натиск». Первую часть сообщения он читал с иронией, небрежным презрительным тоном, как бы говоря: «Во всяком случае, немцы пытаются нас в этом убедить». Зато вторую, наоборот, произносил отчетливо, выговаривая каждый слог, и настолько уверенно отчеканивал слова «французская армия», «решительно и упорно», что каждый невольно удивлялся: «С чего это мы переполошились?» Мадам Перикан заметила устремленные на нее с надеждой вопрошающие взгляды и убежденно произнесла: — Мне кажется, еще не все потеряно! Возможно, она сама не слишком верила в свои слова, но считала своим долгом поддерживать в других присутствие духа. — Вы так считаете, мадам? — проговорили кухарка и горничная с тяжелым вздохом. Юбер, средний сынПериканов, юноша восемнадцати лет, пухлый и розовощекий, один из всех не скрывал растерянности и отчаяния. Он судорожно тер шею скрученным в комок платком и выкрикивал то визгливо, то хрипло: — Не может быть! Нет, этого не может быть! Мама, чего они ждут, почему не призывают в армию всех мужчин? Немедленно, всех от семнадцати до шестидесяти! Ведь так они должны поступить, правда, мама? Он сбегал в классную комнату за огромной географической картой, разложил ее на столе и принялся лихорадочно вычислять, насколько продвинулся враг. — Поверьте, мама, мы пропадем, если не… Внезапно он просиял. — Наконец-то я понял, в чем дело, — объявил он с широкой улыбкой, блаженной и белозубой. — Все ясно, их заманивают, а потом окружат вот здесь и здесь, постойте, мама, взгляните! Или же… — Да-да, — отозвалась мать. — Вымой руки и причешись, а то волосы лезут тебе в глаза. Посмотри, на кого ты похож! Юбер, бесконечно обиженный, убрал карту. Один Филипп принимает его всерьез, один Филипп говорит с ним на равных. «Враги человеку домашние его», — возмущался он про себя, выходя из гостиной, и, чтобы отвести душу, наподдал ногой по кубикам младшего брата Бернара; тот завопил. «Ничего, пусть привыкает», — думал Юбер. Няня поспешно увела Бернара и Жаклин в детскую — младенец Эммануил к тому времени уже спал, положив головку ей на плечо. Она быстро шла, держа Бернара за руку, а сама оплакивала трех своих сыновей, представляя, что все они убиты. «Только горе и нужда, горе и нужда», — повторяла она вполголоса, седая ее голова тряслась. Няня наполняла ванну, грела детям ночные рубашки и безостановочно бормотала все те же слова, они выражали не только суть происходящего в стране, главное, они выражали суть всей ее жизни: и тяжкий крестьянский труд с самого детства, и годы вдовства, и распри с невестками, и маету по чужим людям с шестнадцати лет. Огюст, лакей, неслышными шагами направился в кухню. Его важное тупое лицо выражало величайшее презрение ко всему и ко всем. Мадам Перикан вернулась к повседневным заботам. На удивление неутомимая, она принялась проверять уроки у Жаклин и Бернара в свободную четверть часа перед ужином, после того как детей искупали. Детские голоса звенели: «Земля — шар, что держится без опоры в пустоте». В гостиной остались лишь старый Перикан и кот по имени Альбер. Дивный погожий день клонился к закату. Нежный вечерний свет ласкал густую листву каштанов. Кот Альбер, беспородный серый котишка, с которым играли дети, казалось, ошалел: он весело катался по ковру, потом вскочил на каминную полку, куснул пион в густо-синей вазе, ударил лапой по бронзовой волчьей морде на краю консоли и внезапно в один прыжок очутился на спинке инвалидного кресла и мяукнул в самое ухо старику. Перикан-старший протянул к коту сизую дрожащую ледяную руку. Кот в страхе бежал. Пришло время ужинать. В гостиной появился Огюст и увез старика в кресле в столовую. Все садились за стол, хозяйка дома как раз собиралась дать дочери тонизирующую микстуру, как вдруг замерла с полной ложкой в руке. — Дети, это наш папа пришел, — сказала она, заслышав, как повернулся ключ и открылась наружная дверь. Действительно, вскоре в столовую вошел господин Перикан, невысокий пухлый человечек с мягкими застенчивыми манерами. Судя по его лицу, обыкновенно розовому, свежему и гладкому, а теперь осунувшемуся и бледному, он был не столько испуган, сколько безмерно удивлен. Такое выражение бывает на лицах погибших при аварии, которые умерли, не успев почувствовать боли и страха. Только что они читали, смотрели в окно, думали о своем, обедали в вагоне-ресторане — и вдруг перенеслись в преисподнюю. Мадам Перикан привстала навстречу мужу. — Что-нибудь случилось, Адриан? — воскликнула она с беспокойством. — Нет-нет, ничего, — поспешно пробормотал он, указывая глазами на детей, старика отца и прислугу. Мадам Перикан поняла его. И сделала знак, чтобы подавали ужин. Она поневоле проглатывала все, что было у нее на тарелке, но каждый кусок казался безвкусным, жестким и камнем застревал у нее в горле. Она как заведенная говорила привычные фразы, что повторяла за ужином вот уже тридцать лет. Делала, как всегда, замечания детям: — Не пей воды, пока не доел суп. Милый, осторожней с ножом… Нарезала тонкими ломтиками филе камбалы для Перикана-старшего. Для него готовили особые изысканные легкие блюда, и невестка сама прислуживала ему: наливала воду в стакан, намазывала хлеб маслом, обвязывала ему салфетку вокруг шеи, поскольку он имел обыкновение пускать слюни при виде любимых кушаний. «Мне кажется, — говорила она друзьям, — что несчастному больному неприятны прикосновения прислуги». — Милые мои, наш долг — выразить дорогому дедушке, как мы его любим, пока еще не поздно, — наставляла она детей, поглядывая на старика со зловещей предупредительностью. Перикан-старший в преклонном возрасте занялся благотворительностью; самым любимым его детищем стал приют «Юные кающиеся грешники 16-го округа», чудесное учреждение, чьей целью было нравственно возродить несовершеннолетних, замеченных в неблаговидных поступках. Он с самого начала поставил родственников в известность, что после его смерти приют унаследует часть его состояния, но не решил окончательно, какую именно часть, что вселяло в родственников трепет. Если ему не нравилась еда или дети докучали излишним шумом, он сбрасывал привычное оцепенение и произносил тихо, но вполне отчетливо: — Я оставлю приюту пять миллионов. Сейчас же воцарялось тягостное молчание. Зато когда ему случалось отлично покушать и славно выспаться в кресле на солнышке, взгляд его бесцветных глаз, мутный и отсутствующий, как у новорожденных детей и щенят, иногда останавливался на лице невестки. Другая на месте Шарлотты непременно воскликнула бы: «Вы совершенно правы, дорогой папочка!» Но у мадам Перикан хватало такта ласково сказать: «Полно, еще столько лет впереди, вы успеете все обдумать и взвесить». Периканы обладали обширным состоянием, и, по правде сказать, было бы несправедливо заподозрить их в том, что они охотятся за наследством Перикана-старшего. Нет, они не гнались за деньгами, в определенном смысле деньги гнались за ними. Просто миллионы лионских Мальтетов входили в число благ, причитавшихся им по праву, — разумеется, они никогда не прикоснулись бы к этим миллионам, но оставили бы их впрок для детей и внуков. Что же касается «Юных грешников», то мадам Перикан так сочувствовала им, что даже устраивала для несчастных два раза в год концерты классической музыки и самолично играла для них на арфе, причем утверждала, что часто в ответ музыке из темноты зала доносились рыдания. Старый Перикан внимательно следил за проворными руками невестки. В тревоге она стала рассеянной и забыла полить рыбу соусом. Старик от беспокойства затряс седой бородкой. Мадам Перикан мгновенно пришла в себя и поспешно окропила желтоватую мякоть рыбы свежим растопленным маслом, приправленным мелко нарезанной петрушкой. Но старик обрел равновесие лишь тогда, когда она положила ему на край тарелки ломтик лимона. Юбер представлял, как тихо скажет старшему брату: «Что, плохи дела?» И тот ответит ему наклоном головы и взглядом: «Да, плохи». Юбер опустил на колени дрожащие руки. Мечты захватили его, он в бою одолевал врага. Он же скаут. Вместе с товарищами он организует отряд добровольцев, вольных стрелков, и будет биться за родину до победного конца. В одну секунду он мысленно перенесся в будущее далеко-далеко отсюда. Маленький отряд молодых бойцов, сплоченных верностью и честью. Сражается, сражается всю ночь и освобождает столицу, разрушенную, всю в огне. Жизнь, полная чудес и вдохновения! Его сердце отчаянно билось. Конечно, война дикая, отвратительная, и все же… Фантазии опьянили его. Он с такой яростью вонзил нож в ростбиф, что кусок мяса отскочил на пол. — Растяпа, растяпа, — зашипел Бернар, сидящий рядом с ним, и показал ему под столом рога. Бернару было восемь лет, Жаклин — девять, белобрысые, курносые, тощие детишки. Их отправили спать сейчас же после десерта, а Перикан-старший задремал в кресле на своем любимом месте у раскрытого окна. Ласковое июньское солнце не желало умирать и ярко разгоралось напоследок. Но прикосновение его лучей становилось все легче, все трепетней, словно прощальный нежный и горестный привет земле. Кот сидел на подоконнике и уныло глядел на закат сквозь зеленоватое стекло. Господин Перикан мерил шагами гостиную. — Послезавтра, может быть, завтра, немцы будут в предместьях Парижа. Говорят, в главном штабе решено дать им бой под Парижем, в Париже и даже оставив Париж. К счастью, об этом пока никто не знает, иначе на вокзалах и на дорогах началось бы столпотворение. Шарлотта, вы должны завтра утром как можно раньше увезти детей к вашей маме в Бургундию. Я же, — проговорил господин Перикан не без торжественности, — разделю участь доверенных мне сокровищ. — Я-то думал, музей эвакуировали еще в сентябре, — подал голос Юбер. — Это так, но временное хранилище, приготовленное для него в Бретани, не подошло: на деле оказалось, что там сыро, как в подвале. Творится что-то немыслимое. Чтобы спасать национальное достояние, организовали специальный комитет, разделили его на три отдела и семь секторов, каждый из которых сформировал особую комиссию экспертов, ответственных за сохранность художественных ценностей во время войны, а в прошлом месяце хранитель эвакуированного музея известил нас, что на картинах появились странные зеленые пятна. Да-да, руки на великолепном портрете Миньяра словно проказой покрылись. Ящики с драгоценными полотнами немедленно доставили обратно в Париж, и теперь я жду, что мне с минуты на минуту дадут указания, куда везти их дальше. — А мы? Как же мы поедем? Мы, что же, поедем одни? — Вы преспокойно отправитесь завтра утром с детьми на двух машинах. Ну и, разумеется, возьмете с собой все, что сможете, из вещей и мебели, поскольку не следует закрывать глаза на то, что уже в конце этой недели Париж, возможно, будет сожжен, разрушен и в придачу разграблен. — Нет, вы невероятный человек! — воскликнула Шарлотта. — Как вы можете говорить об этом так спокойно?! Господин Перикан обернулся к жене, лицо его мало-помалу вновь порозовело, но и розовость была неприятно тусклой, как у зарезанного поросенка. — Я спокоен потому, что не могу в это поверить, — объяснил он кротко. — Я вот говорю с вами, вы мне отвечаете, мы вместе решаемся покинуть дом и бежать куда глаза глядят, но я не верю, что это происходит на самом деле. Понимаете? Собирайте вещи, Шарлотта, чтобы к завтрашнему утру все было готово, тогда к вечеру вы будете уже у вашей мамы. Я приеду к вам, как только освобожусь. Лицо мадам Перикан приняло то кислое покорное выражение, какое принимало всякий раз, когда дети болели и она облачалась в блузу медицинской сестры; дети умудрялись зачастую заболевать все одновременно, причем разными болезнями. В такие дни великомученица-мадам выходила из детской с градусником в руке, словно с пальмовой ветвью, и всем своим видом выражала одно: «Иисус сладчайший, в Судный день Ты призовешь праведников Твоих!» Она спросила только: — Ну а Филипп? — Филипп не сможет с вами поехать. Мадам Перикан вышла из гостиной, величественная и прямая. Она не согнулась под тяжестью креста. Ей предстояло подготовить к отъезду все и всех: безногого старика, четверых детей, слуг, кота, серебро, самое ценное из белья и фарфора, меха, детские веши, провизию и, на всякий случай, лекарства. Она невольно содрогнулась. В гостиной Юбер умолял отца: — Пожалуйста, позвольте мне остаться. Я буду тут вместе с Филиппом. И еще… только не смейтесь! Что, если я соберу товарищей, молодых, сильных, решительных, соберу отряд добровольцев… И мы тогда сможем… Господин Перикан взглянул на него и смог сказать лишь: «Бедный мой мальчик!» — Все кончено, да? Мы проиграли? — пролепетал Юбер. — Это… это правда? И вдруг к величайшему собственному ужасу почувствовал, что захлебывается от рыданий. Он плакал, кривя большой рот, как маленький, как плакал бы Бернар, слезы пото ком стекали у него по щекам. Наступила спокойная ласковая ночь. В сгустившейся тьме пролетела ласточка, едва не задев крылом балкона. Кот плотоядно мяукнул ей вслед.3
Писатель Габриэль Корт работал у себя дома, на террасе. Слева от него кланялись ветру темные деревья парка, справа догорал зелено-золотой закат над Сеной. Какая тишина вокруг! Хотя здесь, совсем близко, его отлично вышколенные слуги, здесь рядом огромные белые собаки — они не спали, просто лежали неподвижно, прикрыв глаза, положив морды на холодные плиты. Любовница, сидя у его ног, собирала в молчании страницы, которые он сбрасывал со стола. Слуги и секретарша, невидимые за отражающими закат стеклами, прятались до поры в доме, на втором плане, за кулисами жизни, что стала по его желанию ослепительной, роскошной и отлаженной, как балет. Ему перевалило за пятьдесят, и он подчинялся лишь законам своего ремесла. То он был царь и бог, то несчастный труженик, раздавленный непосильным и неблагодарным писательским трудом. На его письменном столе красовалась надпись: «Чтобы поднять столь тяжкий груз, соберись с мужеством, Сизиф». Собратья по перу завидовали ему, поскольку он был богат. Он рассказывал с горечью, что во время выборов во Французскую академию, когда его кандидатура была выставлена впервые, один из писателей объяснил свой отказ голосовать за него, заметив сухо: «У него же три телефонных линии!» С томными хищными кошачьими манерами, холеными подвижными руками и лицом обрюзгшего Цезаря, он умел нравиться. Одна Флоранс, его официальная любовница, единственная женщина, которую он терпел в своей постели до утра (прочие немедленно вставали и уходили), знала, сколько личин меняет эта старая кокетка с голубоватыми мешками под глазами и женственными излишне тонко вычерченными бровями. В тот вечер он по своему обыкновению творил до пояса обнаженный. Его дом в Сен-Клу располагался таким образом, что ничей нескромный взгляд не мог проникнуть ни в одно из окон, а тем более увидеть великолепную просторную террасу, обсаженную голубыми цинерариями. Голубой — любимейший цвет Габриэля Корта. Он не мог работать, если перед ним на столе не стояла небольшая небесно-голубая чаша из ляпис-лазури. Он то и дело смотрел на нее и ласкал, как подругу. Он часто повторял Флоранс, что больше всего ему нравятся ее глаза, ярко-голубые, того же оттенка, что и чаша, дающие ему то же ощущение свежести. «Твои глаза утоляют мою жажду», — шептал он. У Флоранс мягкий жирный подбородок, по-прежнему красивое контральто и коровий взгляд, доверительно говорил друзьям Габриэль Корт. Такие мне нравятся. Женщина должна быть похожа на телку, ласковую, доверчивую, благодарную; и тело белое, как сметана, тело бывшей актрисы, знаете, размятое руками массажистов, пропитанное гримом и пудрой. Он вытянул тонкие пальцы и щелкнул ими, как кастаньетами. Флоранс подала ему лимон, и он высосал из него сок, затем принялся за апельсин, потом стал брать одну за другой засахаренную клубнику — Габриэль Корт поглощал неимоверное количество фруктов. Она смотрела на него снизу вверх, сидя на низком бархатном пуфе в позе коленопреклоненного обожания, которая особенно нравилась ему (впрочем, иной он и не мог себе представить). Он ощущал благодатную усталость после успешной работы, более приятую, чем утомление от любви, которое теперь иногда испытывал. Габриэль Корт благосклонно оглядел любовницу. — Ну вот, по-моему, дело идет на лад. Представь, я уже покорил вершину (он нарисовал в воздухе треугольник). Она знала, о чем идет речь. К середине романа вдохновение пошло на убыль. И Корт выбивался из сил, как лошадь, что вытаскивает из грязи увязнувший экипаж. Флоранс грациозно сложила руки, выражая восторг и удивление. — Как, уже? Теперь, я уверена, все напишется само собой. Он пробормотал с озабоченным видом: — Да услышит тебя Господь! Вот только меня по-прежнему тревожит Люсьена. — Какая Люсьена? Он мгновенно смерил ее холодным колючим взглядом. Когда он бывал в благодушном настроении, Флоранс говорила ему: «Ты вчера опять смотрел на меня, как василиск», и он смеялся, польщенный; однако в творческом запале шуток не выносил. Она никак не могла вспомнить, кого в романе звали Люсьен. Пришлось солгать. — Ах, ну да! Что же это я, видно, с головой не в порядке. — Я тоже так думаю, — отозвался он с горечью и обидой. Но она выглядела такой пристыженной и несчастной, что ему стало жаль ее. Он смягчился. — Сколько раз тебе говорить, не пренебрегай второстепенными персонажами! Роман в идеале подобен улице, полной прохожих, среди которых нам по-настоящему знакомы два-три человека, не больше. Взять других писателей, к примеру Пруста, уж он-то знал цену скромным статистам! Они нужны, чтобы унизить главных героев, поставить их на место. Что может быть полезней урока, смиряющего гордыню? Вспомни «Войну и мир». Князь Андрей едет в экипаже, две крестьянские девочки, смеясь, перебегают ему дорогу, он останавливается, заговаривает с ними и вдруг видит себя со стороны, как его увидел бы читатель, их точки зрения, их мнения в этот момент едины. Они вместе постигают, как множественны иллюзии. Постой-ка, я сейчас прочту тебе этот отрывок, он достоин внимания. Зажги свет, — потребовал он, поскольку стало темно. — Нельзя, нас бомбят, — ответила Флоранс, указывая на небо. — Черт, ни минуты покоя! — воскликнул он с сердцем. Он ненавидел войну. Война не просто угрожала его жизни и благосостоянию. Она покушалась на большее, она уничтожала на каждом шагу призрачный мир вымысла — единственный, где он бывал счастлив, — рушила, словно зловещий режущий звук трубы, хрупкую стеклянную стену, которую он воздвиг с таким трудом, отгораживаясь от внешнего мира. — Боже мой! — вздохнул он. — Какая тоска, какой ужас! Корт вернулся с облаков на землю. — Ну, где там газеты? — спросил он. Она молча подала ему несколько газет. Они вошли в дом. Мрачнея, он проглядел страницу за страницей. — В целом, ничего нового. Он не хотел знать правды. Он гнал от себя реальность, раздраженно и испуганно, словно спящий, разбуженный посреди ночи. Он даже заслонился рукой, будто защищал глаза от слишком яркого света. Флоранс хотела включить радиоприемник. Он остановил ее. — Нет-нет, не трогай. — Как же так, Габриэль… Он побледнел от ярости. — Говорят же тебе, я не желаю ничего слышать. Завтра, завтра успеем наслушаться. Сейчас плохие новости (а какими они еще могут быть при таком б… правительстве) только погубят лучшие часы работы, лишат меня вдохновения, я впаду в депрессию, может быть, всю ночь не усну. Лучше позови-ка мадемуазель Сюдр. Мне кажется, я еще смогу продиктовать несколько страниц. Она поспешно повиновалась. Когда она, вызвав секретаршу, вернулась в гостиную, зазвонил телефон. — Это Жюль Блан из канцелярии президента. Он хочет поговорить с господином Кортом, — доложил лакей. Прежде чем подойти к телефону, Флоранс тщательно закрыла двери гостиной, чтобы ни один звук не проник в кабинет, где работали Габриэль с секретаршей. Между тем лакей, как всегда в этот час, поставил на стол холодные закуски, чтобы господин мог заморить червячка. Обычно Габриэль ел мало, но по ночам у него просыпался аппетит. Кусок куропатки, персики, дивные пирожки с сыром — Флоранс сама заказывала их в одной лавочке на левом берегу Сены — и бутылка «поммери». По зрелом размышлении, после многолетних проб Габриэль пришел к выводу, что только шампанское не вредит больной печени. Флоранс слушала, что ей говорит Жюль Блан — у него был усталый едва слышный голос, — и в то же время улавливала привычные домашние звуки: позвякивание тарелок и бокалов, глуховатый ленивый баритон Габриэля, и ей казалось, что все это слышится ей во сне. Она повесила трубку и подозвала лакея. Он уже давно служил у них в доме и, по собственному своему выражению, «знал до тонкости домашний этикет». Сам того не ведая, он пародировал век Людовика XIV, что крайне забавляло Корта. — Что делать, Марсель? Вот и господин Блан советует нам уехать… — Уехать? Куда же это, мадам? — Все равно куда. В Бретань. Или на юг. Немцы вот-вот доберутся до Сены. Что делать? — повторила она. — Не имею ни малейшего представления, мадам, — холодно ответствовал Марсель. Вовремя спохватились спросить у него совета, нечего сказать! Он рассуждал про себя: «По правде, давно уже пора уезжать. Жалкое зрелище: люди богатое, знаменитые, а разума не больше, чем у скотины бессловесной! Ведь и скотина бежит, как почует опасность!» Лично он не боялся немцев. Он их видел в четырнадцатом году. Возраст у него был непризывной, и они его не тронули. Но его возмущало, как можно не позаботиться вовремя о доме, о мебели, о серебре. В нарушение правил он позволил себе тихий укоризненный вздох. Он-то давным-давно упаковал все свое имущество и спрятал ящики в надежном месте. Он почувствовал к господам презрение, впрочем любовное, какое испытывал к белым борзым, прекрасным, но безмозглым. — Мадам хорошо бы предупредить господина, — заключил он. Флоранс направилась было в кабинет, но стоило ей приоткрыть дверь, как по голосу Габриэля, вялому, сиплому, прерывающемуся нервным кашлем, она поняла, что тот пребывает в худшем из своих состояний, почти что в трансе. Она сама отдала распоряжения лакею и горничной, сообразила, какие вещи самые ценные, чтобы стоило взять их с собой, убегая от опасности. На кровать водрузили большой легкий чемодан. На дно она положила драгоценности, заблаговременно извлеченные из сундука. Потом белье, туалетные принадлежности, две блузки на смену, скромное вечернее платье, чтоб было в чем выйти в свет по приезде — ведь они могли задержаться в пути, — пеньюар, домашние туфли без задников, ящичек с косметикой (довольно-таки объемистый) и конечно же рукописи Габриэля. Попыталась застегнуть чемодан — ничего не вышло. Вытащила шкатулку с драгоценностями, попробовала опять. Нет, нужно еще что-нибудь вынуть, в этом нет сомнения. Только вот что? Здесь собрано самое необходимое. Она надавила коленом на чемодан, потянула замок книзу, подергала его — все напрасно. Флоранс начала выходить из себя. И в конце концов позвала горничную. — Может быть, вам удастся застегнуть его, Жюли? — Нет, мадам, он так набит, это невозможно. Мгновение Флоранс колебалась, что лучше вынуть: рукопись или косметику. Затем решила, что косметику лучше оставить, и закрыла чемодан. «Рукопись поместится в шляпную картонку», — думала она. Нет, не стоит с ним говорить! Я его знаю, сначала придет в ярость, потом начнется депрессия, заболит сердце. Отложим на завтра, там будет видно, а пока за ночь приготовимся к отъезду, потихоньку от него. Там будет видно.4
От лионских Мальтетов Периканы унаследовали не только обширное состояние, но и предрасположенность к туберкулезу. От этой болезни скончались в детстве две сестры Адриана Перикана. У Филиппа несколько лет тому назад тоже было затронуто легкое, но он прожил два года в горах и, казалось, окончательно выздоровел к моменту рукоположения. Однако легкие у него остались слабыми, и, когда началась война, в них обнаружился новый очажок. Между тем выглядел он крепким и сильным. Чернобровый, румяный деревенский здоровяк. Он стал священником в оверньской деревушке. Когда Филипп почувствовал, в чем его призвание, мадам Перикан вручила его Всевышнему. И надеялась, что взамен получит хоть капельку мирской славы, потому как сын ее достигнет высокого сана, но он вместо этого отправился преподавать катехизис горстке жалких крестьян в Пюи-де-Дом. Если ему не суждено носить кардинальскую мантию, пусть уж лучше идет в монастырь, чем прозябает в таком ничтожном приходе, считала его мать. «Какая расточительность! — говорила она с сердцем. — Ты напрасно расточаешь дары, ниспосланные тебе Господом!» Ее утешало лишь то, что горный воздух ему на пользу. Воздух альпийских вершин, который он вдыхал в Швейцарии в течение двух лет, похоже, стал ему необходим. В Париже он ходил по улицам широким размашистым шагом, и прохожие улыбались: такая походка не очень-то подобает священнику. Так же браво он подошел в одно прекрасное утро к серому зданию и шагнул во двор, где пахло капустой: приют «Юных грешников» располагался в небольшом особняке позади высокого доходного дома. Как говорилось в письмах, которые мадам Перикан ежегодно рассылала покровителям приюта (учредители жертвовали по пятьсот франков в год; благотворители — по сто; сочувствующие — по двадцать), дети жили здесь в идеальных условиях, духовных и материальных, обучались различным ремеслам, занимались полезным физическим трудом. К дому примыкало остекленное помещение, где располагались мастерские: столярная и сапожная. Аббат Перикан видел, как, заслышав его шаги, воспитанники приподняли и вновь опустили бритые головы. В квадратном садике перед мастерскими и крыльцом особняка под руководством воспитателя работали два юноши, пятнадцати и шестнадцати лет. Формы на них не было. Считалось, что ни к чему напоминать воспитанникам о тюрьме, где многие из них уже побывали. Одежду им вязали сердобольные дамы, не жалевшие для бедняжек остатков шерсти. У одного из рукавов зеленого свитера торчали худые волосатые запястья. Молодые люди рыхлили землю, выпалывали сорняки и пересаживали цветы с удивительным усердием, в полном молчании. Они поздоровались со священником, а он им улыбнулся. Лицо кюре оставалось спокойным, глаза строгими и печальными, но улыбался он ласково, и в этой робкой улыбке ясно читался кроткий упрек: «Я люблю вас всех, отчего же вы меня не любите?» Юноши смотрели на него молча. — Какая прекрасная погода, — пробормотал он. — Да, господин кюре, — ответили они сухо и скованно. Филипп сказал им еще несколько слов и вошел в вестибюль. Серые стены, чистота, никакой мебели, кроме двух плетеных стульев. Так выглядела приемная; здесь посетители могли повидаться с воспитанниками, что разрешалось, но отнюдь не поощрялось. Впрочем, почти все они были сиротами. Редко-редко какая-нибудь соседка, знавшая покойных родителей грешника, или старшая сестра, живущая далеко в провинции, могли вспомнить о мальчике и прийти сюда. Но ни разу еще аббат Перикан не встретил ни одного человеческого существа в этой приемной. Директорский кабинет также располагался внизу. Директор — маленький человечек, бледный, с красноватыми глазками и остреньким носиком, подвижным, как у зверька, учуявшего добычу. Воспитанники прозвали его «крысой» и еще «тапиром». Он пожал руку Филиппу двумя холодными липкими ручками. — Уж не знаю, как благодарить вас за вашу любезность, господин кюре. Неужели вы вправду согласились возложить на себя заботу о наших питомцах? На другой день детей должны эвакуировать, но жена директора тяжело больна и он вынужден срочно ехать к ней на юг… — Воспитатель боится, что ему одному не справиться, не довезти тридцать наших мальчиков до места назначения. — Они кажутся довольно смирными, — заметил Филипп. — О! Они отличные ребятишки! Мы делаем их шелковыми, усмиряем самых непокорных. Однако замечу без хвастовства, я один тут всем заправляю. Воспитатели слишком нерешительны. К тому же война отняла у нас двоих… Он поморщился. — Оставшийся — прекрасный человек; пока жизнь идет по-заведенному, все отлично, но стоит ей выбиться из колеи, он теряется, никакой инициативы, такой в ложке воды захлебнется. В последнее время я не знал, как быть, как уладить дело с эвакуацией, и вдруг звонит ваш достопочтенный отец и говорит, что вы будете проездом в Париже, что назавтра вы возвращаетесь к себе в горы, что вы, конечно же, не откажетесь нам помочь. — Я охотно помогу вам. Каким образом вы предполагаете вывезти детей из города? — Мы раздобудем два грузовика. Бензина у нас достаточно. Представьте, место назначения всего в пятидесяти километрах от вашего прихода. Так что вы не слишком задержитесь в пути. — До четверга я свободен, — сказал Филипп. — Вместо меня пока что служит другой священник. — Что вы! Путешествие не продлится так долго. Насколько я понял со слов вашего отца, вам известно, где находится усадьба, которую отдает в наше распоряжение одна из дам-благотворительниц. Большой такой дом посреди леса. В прошлом году она получила его в наследство и успела до войны распродать всю мебель, надо сказать, роскошную. Детям разрешено разбить палаточный лагерь вокруг дома. Пожить летом на воздухе, какая радость для ребят! В начале войны они провели три месяца в другом поместье, в Коррезе, куда нас любезно пригласила еще одна дама. Так там нечем было обогреться. Каждое утро вода в кувшинах замерзала, приходилось колоть лед. Но дети не болели, они были здоровы как никогда. Да, время мелких удобств, время мирных радостей отошло в прошлое, — вздохнул директор. Священник посмотрел на часы. — Надеюсь, господин кюре, вы не откажете мне в удовольствии и отобедаете со мной? Филипп поблагодарил и отказался. Он приехал в Париж сегодня утром, всю ночь провел в пути. Он хотел повидаться с Юбером, беспокоился, как бы тому не пришла в голову какая-нибудь блажь. Оказалось, вся семья срочно собирается выехать в Ньевр. Филипп надеялся, что успеет принять участие в сборах. «Там для всех дело найдется», — с улыбкой подумал он. — Пойду объявлю питомцам, что вы остаетесь вместо меня, — заторопился директор. — Может быть, и вы захотите поговорить с ними, ну, что ли, познакомиться поближе с нашими молодыми людьми. Я вообще-то рассчитывал сам сказать им несколько слов, просветить их насчет того, что Франция преодолела уже многие войны, но мне нужно выехать в четыре и… — Хорошо, я поговорю с ними, — кивнул аббат Перикан. Потупившись, он сложил молитвенно руки и поднес их к губам. На этот раз строгость и грусть на лице священника выражали недовольство собой, осуждение собственной черствости. В действительности он не любил здешних несчастных детей. Он шел к ним, преисполнившись сострадания, во всеоружии самых добрых чувств, на какие только был способен, но в их присутствии ощущал лишь холод в сердце и гадливость, ни малейшего проблеска любви, ни единого прикосновения божественной благодати, способной обратить к покаянию худшего из грешников. В святотатстве закоснелого атеиста и богохульника было больше благочестия, чем в словах и мыслях этих деток. Их притворное смирение отвратительно! Ни крещение, ни святые дары, ни благотворный труд не могли заронить в их сердца хотя бы луч света. Испорченные и невежественные, они были так неразвиты, что не могли обратиться к Богу, узреть Его, стремиться к Нему, сожалеть, что отвратились от Него. Аббат Перикан подумал с нежностью о деревенских детях, которым преподавал катехизис. Нет, он не заблуждался на их счет. Он знал, что зло успело прочно укорениться в юных душах. Но в иные минуты какими они бывали добрыми, какими трогательными, как плакали от сострадания и ужаса, когда он им описывал крестные муки Спасителя! Нужно поскорей вернуться к ним. Он стал думать о конфирмации, назначенной на следующее воскресенье. Между тем священник входил вслед за директором в зал, где собрались воспитанники. Ставни на окнах были закрыты. В темноте он не заметил ступени, споткнулся и ухватился за директора, чтобы не упасть. Оглядел мальчиков, ожидая приглушенного смеха, даже надеясь, что они засмеются. Иногда вот такой пустяк, смешная незадача, может сблизить учителя с учениками. Но нет! Лица каменные. Бледные щеки, сжатые губы, опущенные глаза; стоят полукругом у самой стены, построившись в два ряда. Впереди младшие — от одиннадцати до пятнадцати лет. Не по возрасту маленькие и тщедушные. Позади старшие — семнадцатилетние юнцы. У некоторых низкий лоб и тяжелые кулаки убийц. И снова при виде них аббат Перикан почувствовал необъяснимое отвращение, даже страх. Нужно было во что бы то ни стало перебороть себя. Он подошел ближе, они отпрянули, стоявшие позади почти вжались в стену. — Дети, с завтрашнего дня и до окончания путешествия вместо господина директора с вами буду я. Вы знаете, что вас эвакуируют из Парижа. Одному Господу известно, что ожидает наших солдат, нашу родину. Лишь всеведущему Господу открыто, что ожидает в грядущем каждого из нас. К сожалению, вполне вероятно, что все мы будем страдать, поскольку общая беда слагается из бед множества людей, и лишь в беде несчастные неблагодарные слепцы начинают ощущать себя единым целым, единым организмом. Я прошу вас об одном: доверьтесь Богу. Пока наши уста твердят: «Да будет, как Ты хочешь», наша гордыня вопиет: «Да будет, как хочу я!» Зачем же мы обращаемся к Богу? Мы хотим быть счастливыми, мы так устроены, и Бог может осенить нас счастьем уже сейчас, до того как мы переселимся в мир иной и воскреснем из мертвых. Мы будем счастливы, если примем Его волю и отречемся от своей. Дети, вручим свою душу Господу, доверимся Отцу, будем уповать на Его милосердие, и тогда на нас снизойдет покой. Мгновение он выжидал, глядя на них. — Давайте все вместе помолимся. Тридцать голосов прочли «Отче наш» громко и безо всякого выражения. Тридцать худых подростков резко механически кланялись, когда священник осенял их крестом. Лишь один мальчик стоял, отвернувшись, и луч света, проникавший в щель между ставнями, освещал большой недобрый рот, пушок на щеке, тонкий острый нос в веснушках. Потом все застыли, безмолвные, неподвижные. По свистку воспитателя построились парами и вышли из зала.5
На улицах никого. Только владельцы магазинов закрывают витрины железными ставнями. Действующий на нервы металлический лязг — единственный звук, что нарушает утреннюю тишину в городах, когда им грозит опасность в дни войн и революций. Проходя мимо учреждений, супруги Мишо видели ожидавшие у каждой двери нагруженные грузовики. Они переглядывались и качали головами. Чтобы перейти широкую улицу Опера, по привычке взялись за руки, хотя в то утро движение на ней замерло. Они вместе работали в банке; муж пятнадцать лет прослужил здесь бухгалтером, а жену приняли недавно, несколько месяцев назад «по временному соглашению до окончания войны». Раньше она преподавала пение, но в сентябре лишилась уроков, поскольку почти все состоятельные родители увезли детей из Парижа, опасаясь воздушных налетов. Жалованье у мужа было скромное, на него не проживешь, а их единственного сына отправили на фронт. Вот она и устроилась секретаршей, так что им пока удавалось сводить концы с концами. «А большего, любимый, и требовать нельзя», — говорила она мужу. Они всегда жили трудно, с тех самых пор, как убежали вместе и поженились против воли родителей. Прошло много лет. Былая красота еще угадывалась на ее исхудавшем лице. Волосы у нее поседели. Он поглядывал на нее с улыбкой, невысокий, усталый, помятый, и вдруг в его глазах загоралась юная чуть озорная нежность: «Она все та же, да, ничуть не изменилась». Он наклонился за перчаткой, которую она обронила, и помог ей подняться на тротуар. Мадам Мишо с благодарностью слегка пожала поданную ей руку. Другие служащие обгоняли их, спеша в банк. Один из них спросил на ходу: — Нас-то когда эвакуируют? Этого Мишо не знали. Сегодня десятое июня, понедельник. Позавчера все вроде бы шло своим чередом. Ценные бумаги вывезли из города, но о служащих пока ничего не говорилось. Их судьбы вершились на втором этаже, в кабинетах начальства, за металлическими дверями, выкрашенными в зеленый цвет. Мишо поспешно прошли мимо этих дверей, не говоря друг другу ни слова. У лестницы они попрощались, он поднялся в бухгалтерию, а она осталась здесь, в святая святых, поскольку была секретаршей одного из директоров, господина Корбена, фактического управляющего банком. Другой, граф де Фюрьер (его жена была в девичестве Заломон-Вормс), главным образом налаживал международные связи: услугами банка пользовались хоть и немногочисленные, но самые избранные клиенты. Преимущественно крупные землевладельцы и влиятельные магнаты металлургической промышленности. Господин Корбен ожидал, что коллега, граф де Фюрьер, поспособствует его зачислению в престижный Жокейский клуб. Вот уже несколько лет он лелеял надежду на это. А граф полагал, что и так оказывает Корбену честь, приглашая его обедать и охотиться вместе с де Фюрьерами, что подобные приглашения уже дают ему право пользоваться неограниченным кредитом. По вечерам мадам Мишо представляла мужу в лицах, как оба директора смотрят друг на друга с кислыми улыбками, как досадливо морщится Корбен, как презрительно щурится граф, — забавные сценки немного разнообразили скучную повседневность. Но с некоторых пор они лишились и этого развлечения: граф отправился воевать в Альпы, так что господин Корбен возглавлял теперь банк единолично. Мадам Мишо принесла почту и стала ждать в комнатке, смежной с директорским кабинетом. Она почувствовала легкий аромат духов и поняла, что директор сейчас занят. Господин Корбен содержал балерину, мадемуазель Арлет Кораль. В любовницах у него всегда были только балерины. Казалось, других женщин он просто не замечал. Он не изменил бы своих вкусов даже ради самой юной, самой хорошенькой машинистки. Со всеми дамами-служащими, красивыми и безобразными, молоденькими и старыми он обращался одинаково: был придирчив, груб и прижимист. Разжиревший, грузный, с короткой шеей, он, как ни странно, говорил тоненьким голоском и, когда сердился, пронзительно по-женски визжал. Вот и сегодня из-за двери доносился его визг, столь знакомый мадам Мишо. В комнатку заглянул один из служащих и сообщил шепотом: — Нас эвакуируют. — Когда же? — Завтра. По коридору заскользили тени, послышалось шушуканье. Люди переговаривались, собираясь в амбразурах окон, на порогах кабинетов. В конце концов, Корбен открыл перед балериной дверь. Стройная, отлично сложенная, она вышла в розовом, как леденец, костюме и огромной соломенной шляпе на крашеных волосах. Ее лицо выражало утомление и злость. На щеках и на лбу сквозь грим проступили красные пятна. Балерина была в ярости. Мадам Мишо услышала ее шипенье: — Мне что же, по-вашему, пешком идти? — Вы никогда не слушаете, что вам говорят. Немедленно идите снова в гараж и не жадничайте, дайте им, сколько запросят. Они починят вашу машину. — А я вам говорю, что это невозможно! Не-воз-мож-но! Вы человеческий язык понимаете? — Но я-то тут при чем, милый друг? Немцы в предместье Парижа. Вы хотите уехать в версальском направлении. Во-первых, зачем вам туда понадобилось? А во-вторых, садитесь на поезд. — Вы хоть знаете, что творится на вокзалах? — На дорогах не лучше. — Вы… вы просто бредите! Сами вы собрались ехать, у вас две машины… — Я эвакуирую ценные бумаги и часть персонала. Или мне персонал в задницу засунуть? — Не смейте грубить! У вашей жены тоже есть машина.— И вы хотите поехать вместе с моей женой? Удачная мысль! Прелестно! Балерина сердито отвернулась, свистом подозвала собаку, та прибежала и радостно запрыгала около нее. Мадемуазель, вне себя от возмущения, дрожащими руками застегнула ошейник. — Лучшие годы я отдала такому… — Все! Хватит скандалить! Я вам вечером позвоню, может быть, что-нибудь придумаю… — Нет, не нужно. Я отлично поняла, что меня ждет: я умру в придорожной канаве! Ах, оставьте меня, замолчите, меня бесит… Только тут они спохватились, что секретарша все слышит. Оба понизили голос, Корбен взял любовницу под руку и проводил до дверей. Возвращаясь к себе в кабинет, он недовольно взглянул на мадам Мишо — она всегда первой попадалась ему на глаза и становилась жертвой его скверного настроения. — Скажите начальникам отделов, пусть соберутся в зале заседаний. И побыстрей, прошу вас. Мадам Мишо пошла исполнять приказание. Через некоторое время в большой зал, где напротив портрета в полный рост нынешнего президента, господина Огюст-Жана, страдающего размягчением мозга по причине преклонного возраста, стоял мраморный бюст основателя банка, позвали и всех остальных служащих. Господин Корбен встретил их, стоя у овального стола, на котором лежало девять бюваров, по числу членов администрации. — Господа, мы отбываем завтра в восемь утра в Тур, в филиал нашего банка. Я повезу всю документацию совета директоров. Мадам Мишо, вы и ваш муж поедете вместе со мной. Те, у кого есть машины, пусть ожидают завтра в шесть утра у здания банка, я укажу им, кого взять с собой. Остальных я постараюсь как-нибудь разместить, в крайнем случае они поедут на поезде. Благодарю за внимание. Он удалился, и сейчас же зал наполнился гулом встревоженных голосов. Еще два дня назад Корбен утверждал, что никакой эвакуации не будет, что панику сеют предатели, что Банк, их Банк, останется на своем посту и сумеет выполнить долг, даже если другие забудут о долге. Поскольку решение об «отступлении», как стыдливо говорили служащие, принято столь скоропалительно, все пропало, в этом нет сомнения! Женщины вытирали глаза, полные слез. Мишо разыскали друг друга в толпе. Оба думали о сыне, о Жане-Мари. Он отправил им последнее письмо второго июня. Неделю назад. Господи, сколько всего могло случиться за это время! Они тосковали и находили утешение лишь друг в друге. — Какое счастье, что нас не разлучат, — прошептала она ему.
6
Близилась ночь, а машина Периканов все еще стояла у подъезда. На ее крышу водрузили мягкий толстый матрас, двадцать восемь лет украшавший супружеское ложе. К багажнику снаружи прикрутили велосипед и детскую коляску. Внутри с трудом поместили вещи всех домашних в чемоданах, чемоданчиках, сумках, да еще пытались упихнуть туда же бутерброды и кофе в термосе для детей, бутылочки с молоком для младенца, холодную курицу, ветчину и хлеб для взрослых, сухое молоко для Перикана-старшего и корзинку с котом. Периканы не смогли выехать утром, во-первых, потому, что белилыцик не принес белье и не отвечал на телефонные звонки. Бросить большие вышитые простыни, фамильную реликвию, столь же драгоценную, как серебряные блюда и старинные книги, было немыслимо. Все утро ушло на розыски, белилыцик и сам собрался уезжать. В конце концов он вернул Периканам их достояние в виде влажного мятого узла. Мадам Перикан не обедала — до того ли было? — она наблюдала за тем, как отглаживают простыни. Во-вторых, потому, что слуги вместе с Юбером и Бернаром должны были уехать на поезде. Но оказалось, что ворота всех вокзалов закрыты и оцеплены войсками. Толпа наваливалась на решетки, пыталась сломать их, потом, отхлынув,растекалась по привокзальным улочкам. Женщины бежали, плача, с детьми на руках. Люди останавливали последние такси, сулили две, три тысячи франков, чтобы выехать из Парижа. «Мне бы только до Орлеана», — умоляли они. Но шоферы отказывались, кончался бензин. Периканы ни с чем вернулись восвояси. Наконец им удалось раздобыть грузовичок. Решили, что на нем поедут Огюст, Мадлен, Мари и Бернар, а ему на колени посадят братика. Юбер последует за двумя машинами на велосипеде. Около каждого дома на бульваре Делессер суетились женщины, старики и дети; какая-то семья сначала спокойно, потом судорожно и, наконец, с болезненным безумным раздражением пыталась втиснуть вещи и сама разместиться в двухместном «рено». Не зажглось ни одно окно. В небе появились серебристые переливчатые звезды. В эту пору в Париже пахнет особенно тонко цветущими каштанами, бензином, пылью, которая, наподобие черного перца, придает летнему запаху особую остроту. В темноте разрасталось чувство угрозы. Тревога набухала в тишине, в душистом воздухе. Самые хладнокровные, всегда уравновешенные люди не могли справиться со смятением и смертельным ужасом. У каждого сжималось сердце, когда он в последний раз оглядывался на свой дом и думал: «Завтра его разрушат, завтра я стану бездомным. Я никому не делал зла. За что?» Но сейчас же душу окатывала волна безразличия: «Что с того? Дом — всего лишь камень, дерево, неодушевленный предмет. Главное, спастись самим!» Задумался ли кто-нибудь из этих людей о судьбе своей родины? Никто из беглецов в тот вечер не думал о ней. В панике они перестали соображать, их вел инстинкт животных, нутром ощущающих опасность. Схватить самое дорогое — и!.. Дорогим в ту ночь стало лишь живое, способное дышать, плакать, любить! Мало кто спасал свое имущество, большинство крепко прижимало к себе возлюбленных, детей, а все остальное бросали: гори оно синим пламенем! Напрягая слух, люди улавливали гул самолетов в небе. Наши или враги? Никто не знал. «Быстрее, быстрее», — торопил домашних господин Перикан. Но слуги то и дело спохватывались: то забыли шкатулку с кружевами, то не взяли гладильную доску. Никакими силами не удавалось их урезонить. Они сами дрожали от страха и спешили, однако привычка пересиливала испуг. Им казалось необходимым соблюсти во всем ритуал ежегодного переезда в деревню на время каникул. Все должно быть упаковано и лежать на положенном месте. Действительности они не осознавали. Можно сказать, они пребывали наполовину в настоящем, наполовину в прошлом, реальные события затрагивали только поверхность их сознания, глубина оставалась спокойной, неподвижной, охваченной сном. Няня с растрепанными седыми волосами и воспаленными, красными от слез глазами, плотно сжав губы, утюжила платки Жаклин и на удивление быстро, ловко их складывала. Мадам Перикан уже сидела в машине и звала ее. Старуха не отзывалась, даже не слышала. В конце концов, Филиппу пришлось подняться за ней наверх. — Послушай, нянюшка, что с тобой? Пора ехать. Что с тобой? — повторил он ласково и взял няню за руку. — Ах, оставь, малыш, — простонала она, внезапно забыв, что давно уже обращалась к нему не иначе как «господин кюре» или «господин Филипп», и бессознательно говоря ему «ты» по старой памяти. — Оставь, говорю. Мы погибли, хороший мой! — Что ты, не убивайся так, нянюшка, брось платки, одевайся и скорей выходи, мама ждет. — Я никогда не увижу моих мальчиков, Филипп! — Что ты, что ты, — твердил он, приглаживая растрепанные волосы старухи и водружая ей на голову черную соломенную шляпку. — Ты помолишься хорошенько, чтоб Пресвятая Дева хранила моих деточек? Он слегка прикоснулся губами к ее щеке: — Да, да, обещаю. Пойдем же. На лестнице им встретились шофер и консьерж, те поднимались за Периканом-старшим. Его до самой последней минуты не тревожили, оберегая от суматохи сборов. Огюст и санитар как раз одевали калеку. Старик не так давно перенес операцию. Поэтому носил особый бандаж. Чтобы ему не повредила ночная сырость, его заворачивали к тому же в широчайший, длиннейший фланелевый пояс, так что он походил на мумию. Огюст застегнул пуговицы на его старомодных ботинках, надел на старика тонкий свитер, затем пиджак. До сих пор Перикан-старший сидел неподвижно и молча позволял укутывать себя, словно старая деревянная кукла, но вдруг очнулся и подал голос: — Шерстяной жилет мне! — Вам будет жарко, сударь, — отозвался Огюст, не собираясь выполнять приказание. Тогда хозяин вперил в него остекленелый взгляд бесцветных глаз и повторил чуть громче: — Шерстяной жилет мне! Его облачили в жилет. Потом в длинный плащ. Вокруг шеи дважды обернули теплый шарф и застегнули сзади английской булавкой. Усадив в инвалидное кресло, понесли вниз с пятого этажа. В лифт кресло не умещалось. Санитар, крепкий эльзасец с огненной шевелюрой, пятился по лестнице, с трудом удерживая тяжелую ношу на вытянутых руках. Огюст почтительно придерживал спинку кресла. Мужчины останавливались на каждой площадке, пот лил с них градом, а Перикан старший безмятежно озирал потолок, лишь его аккуратная бородка слегка подрагивала. Трудно было понять, что он думает об их внезапном отъезде. Между тем он осознавал происходящее гораздо лучше, чем предполагали окружающие. Он бормотал, пока его одевали: — Ясная ночь, лунная ночь, я не удивлюсь, если… Потом он впал в оцепенение и докончил фразу уже на лестнице: — Я не удивлюсь, если по дороге мы угодим под бомбы! — Ну что вы, господин Перикан! Придет же такое в голову! — возразил санитар заученным бодрым тоном. Но глаза старика опять глядели бессмысленно и равнодушно. Наконец кресло выкатили на улицу. Перикана-старшего усадили в глубь машины, подальше от сквозняков. Невестка дрожащими от нетерпения руками укутала ему колени шотландским пледом, из длинной бахромы которого он любил плести косички. — Все в порядке? — спросил Филипп. — Ну все! Уезжайте скорее! «Хорошо еще, если они выедут из Парижа до рассвета», — подумал он. — Дайте мне перчатки, — сказал старик. Ему передали перчатки. Он с трудом натянул их на рукава пиджака и свитера. Перикан-старший не упустил ни одной мелочи. Вот теперь все готово. Эммануил вопил на руках у няни. Мадам Перикан обняла мужа и старшего сына. Она не плакала, но, когда прижимала их к груди, они чувствовали, как отчаянно бьется ее сердце. Шофер нажал на газ. Юбер оседлал велосипед. Тут Перикан-старший поднял руку. — Минутку, — раздельно произнес тихий старческий голос. — Что случилось, папа? Он покачал головой в знак того, что не может сказать об этом невестке. — Вы что-нибудь забыли? Он кивнул. Шофер затормозил. Бледная от бешенства, мадам Перикан высунулась наружу и крикнула, обращаясь к стоящим на тротуаре господину Перикану, Филиппу и санитару: — Кажется, папа что-то забыл! Машина дала задний ход и остановилась у дверей дома. Старик стыдливо поманил к себе санитара и что-то шепнул ему на ухо. — Да что же это такое! Сумасшедший дом! Так мы до завтрашнего дня не уедем! — возмущалась госпожа Перикан. — Что вам понадобилось, папа? Что ему нужно? Санитар потупился. — Господин просит поднять его наверх. Ему нужно кое — куда…7
Шарль Ланжеле стоял на коленях на паркете посреди опустевшей гостиной и собственноручно упаковывал драгоценный фарфор. Он страдал ожирением и тахикардией, а потому тяжело дышал, почти хрипел. Кроме него, в квартире никого не было. Слуги, прослужившие у него более семи лет, разбежались в панике в то утро, когда парижане проснулись в дыму, что хлопьями пепла опускался на город. Якобы ушли за покупками, да так и не вернулись. Господин Ланжеле с горечью думал о том, что всегда платил им хорошее жалованье и щедро давал на чай; вот на эти-то деньги они, скорее всего, и купили себе домики, небольшие фермы в уединенном и тихом месте в родном краю. Ему самому давно уже следовало уехать. Он готов был признать, что напрасно медлил, но главную роль тут сыграла его приверженность к давним многолетним привычками. Человек болезненный и брезгливый, господин Ланжеле в целом мире любил только свою квартиру и собрание редкостей, что теперь лежали перед ним на голом полу, — ковры он уже скатал, пересыпал нафталином и убрал в подпол. Все стекла он заклеил длинными полосами розовой и бледно — голубой бумаги. Белыми жирными пальцами Шарль Ланжеле искусно выложил на окнах бумажные узоры из кораблей, звезд и единорогов. Знакомые восхищались, а он так старался просто потому, что не выносил унылой пошлой обстановки. Его окружали изысканные вещицы, безделушки и подлинные сокровища, создавая особый стиль дома, удивительно приятную и радостную атмосферу, по сути единственную, в какой, по его мысли, мог находиться цивилизованный человек. Двадцатилетним юношей он носил на пальце кольцо с надписью внутри: «This thing of Beauty is a guilt for ever».[2] Господин Ланжеле и сейчас любил мыслить по-английски, поэтичность и мощь этого языка отвечали складу его души. Носить такое кольцо, конечно, — ребячество, и он давно избавился от нелепого украшения, но по — прежнему хранил верность девизу, запечатлев его в своем сердце. Он приподнялся с колен и обвел пристальным горестным взглядом окна, выходившие на набережную Сены, изящную арку, что делила гостиную на две части, камин со старинной решеткой, высокий потолок, покрытый серебряными и зеленоватыми бликами, плясавшими, будто рябь на воде, — у балконных дверей свет смягчали длинные фисташковые шторы. Время от времени звонил телефон. В Париже еще оставалось несколько нерешительных людей, что медлили с отъездом и надеялись, безумцы, на какое-то немыслимое чудо. Неторопливо, с тяжелым вздохом Шарль Ланжеле в очередной раз поднял трубку. Он говорил гнусавым невыразительным голосом, но с такой бесстрастной иронией, что узкий избранный круг его знакомых, исконных парижан, считал его манеру «неподражаемой». Да, он наконец решился и едет. Нет, он вовсе не испугался. Париж сдадут. И в других городах не лучше. Опасность повсюду, он бежит не потому, что здесь опасно. «На моей памяти это уже вторая война», — сказал он. Хотя в действительности войну четырнадцатого года пересидел в своем доме в Нормандии, поскольку не подлежал призыву как сердечник. — Друг мой, мне уже шестьдесят, если я чего и боюсь, то не смерти. — Тогда зачем вы уезжаете? — Я не терплю беспорядка, выплесков ненависти, отвратительного зрелища бойни. Уеду пока в деревню. И поживу там спокойно на те гроши, что еще у меня остались, пока люди не образумятся. Она в ответ насмешливо рассмеялась. Все считали его человеком скупым и предусмотрительным. О нем говорили: «За Шарли не беспокойтесь, в полы его заношенных курток зашиты золотые монеты». Он кисло и неприязненно улыбнулся. Знал, что его обеспеченная налаженная жизнь вызывает зависть у многих. Знакомая воскликнула: — Ну, вы-то не пропадете. Жаль, что не каждый так богат. Шарли нахмурился, по его мнению, ей недоставало такта. — Куда же вы собрались? — В свою развалюшку в Сибуре. — Поближе к границе? — знакомая в самом деле утратила всякое чувство приличия. Они распрощались холодно. Шарли вновь встал на колени перед ящиком, куда сложил почти весь фарфор, и, погрузив руку в солому, принялся гладить сквозь папиросную бумагу пиалы из Нанкина, севрские и веджвудские вазы. Их у него отнимут вместе с жизнью. Его сердце обливалось кровью: он не мог взять с собой саксонский туалетный столик с зеркалом, украшенным розами — музейная вещь, — он стоял у него в спальне. Бросить саксонский столик на растерзание бешеным псам! В горе Шарли опустился на пол и, сгорбившись, замер, на пол соскользнул и его монокль на длинном черном шнуре. Грузный, все еще сильный человек, хотя сквозь поредевшие с предельной аккуратностью расчесанные волосы уже проглядывала нежная розовая кожа. Привычное слащавое и недоверчивое выражение, какое бывает у котов, мурлычущих возле очага, исчезло с его лица. Накопившаяся за день усталость грубо исказила черты, нижняя челюсть отвалилась, будто у мертвого. Что там говорила эта зазнайка? Намекала, что он готовится сбежать за границу? Дура несчастная! Воображает, что задела его, пристыдила! А он и вправду сбежит. Ему бы только добраться до Андайе, границу он сумеет перейти! Ненадолго задержится в Лиссабоне и покинет гнусную, отвратительную, вымазанную кровью Европу. Она представлялась ему наполовину истлевшим, покрытым черными ранами трупом. Шарли передернуло от отвращения. Падаль ему не нужна. Мир, что рождается из вони разложения, как могильный червь, не для него. Грубый жестокий мир, где нужно кусаться, чтоб тебя не сожрали. Он посмотрел на свои холеные руки, которые никогда не трудились и никого не ласкали, лишь гладили статуи, старинные украшения, книжные переплеты и елизаветинскую мебель. Как может уцелеть посреди обезумевшей толпы Шарль Ланжеле с такой возвышенной утонченной деликатной натурой? Его ограбят, убьют, растерзают, как волки терзают бедную брошенную породистую собачку. Он горько улыбнулся одними губами, вообразив себя золотистым пекинесом, который заблудился в чаще. Он чужд людской своре. Глупые претензии, подлости, свары, страхи заурядных людей ему непонятны. В его особом мире царят покой и просвещение. Во внешнем мире все его ненавидят и обманывают. Он вспомнил предательство слуг и усмехнулся. Зловещие предупреждение, знамение, заря новой эпохи! Он с трудом распрямился — болели колени — и пошел в кладовую за гвоздями и молотком, чтобы заколотить крышку ящика. Он сам отнес тяжелый ящик в машину: консьержам необязательно знать, что именно он увозит с собой.8
Мишо встали в пять утра, чтобы успеть как следует прибрать квартиру перед отъездом. Конечно, смешно тщательно вычищать дешевые вещи, которые, по всей видимости, уничтожит первая же бомбежка. «И все-таки, — рассуждала мадам Мишо, — ведь обмывают же и одевают покойников, которые все равно истлеют в земле». Это последняя дань, выражение любви к дорогому усопшему. А маленькая квартира действительно им дорога. Они прожили в ней шестнадцать лет. И не могли увезти с собой все памятное. Они старались, но лучшие воспоминания оставались здесь, в четырех стенах. Мишо спрятали книги в глубине стенного шкафа, туда же сложили любительские снимки, которые вечно собираешься вклеить в альбом, потом забываешь, и они мнутся, тускнеют, застревают в пазах ящиков. Детская фотография Жана-Мари уже лежала на дне чемодана, бережно завернутая в платье мадам Мишо, — в банке их настоятельно просили не брать ничего лишнего: только одежду на смену и туалетные принадлежности. Все, наконец, в порядке. Они позавтракали. Мадам Мишо накрыла от пыли широкой простыней кровать поверх розового шелкового, но уже потертого покрывала. — Нам пора, — сказал муж. — Иди, я тебя догоню, — ответила она изменившимся голосом. Он послушно ушел, оставив ее одну. Она заглянула в комнату Жана-Мари. Ставни закрыты, тьма, мертвая тишина. Мадам Мишо опустилась на колени возле постели сына и громко сказала: «Господи, спаси и сохрани его!» Потом быстро вышла и закрыла за собой дверь. Муж ждал ее на лестнице. Он привлек ее к себе и, не говоря ни слова, обнял так крепко, что она вскрикнула. — Пусти, Морис! Мне больно! — Ничего, ничего, — сипло бормотал он. В банке служащие сидели в просторном холле с чемоданчиками на коленях и тихо обсуждали последние новости. Корбена не было. Заведующий кадрами раздал всем порядковые номера — каждый, заслышав свой номер, должен был занять предназначенное для него место в машине. До полудня эвакуировались успешно, соблюдая строгую дисциплину, почти не нарушая тишину. В полдень появился Корбен, озабоченный и угрюмый. Он спустился в подвал, где стояли сейфы, и вынес оттуда за пазухой сверток. Мадам Мишо шепнула мужу: — Наверное, понес драгоценности Арлет. Женины украшения он забрал позавчера. — Как бы он не забыл про нас, — с иронией и некоторым беспокойством заметил Морис. Мадам Мишо решительно преградила путь Корбену: — Мы едем с вами, господин директор, как договаривались? Он мотнул головой и буркнул: «Следуйте за мной!» Мишо подхватил чемодан, и все трое вышли на улицу. Машина директора действительно ждала у дверей, но, когда они подошли поближе, Морис, близоруко сощурившись, проговорил негромко и неторопливо: — Насколько я понимаю, наше место занято. Арлет Кораль с собакой и чемоданами расположилась на заднем сиденье. Она приоткрыла дверцу и злобно крикнула: — Можете выбросить меня на мостовую! Любовники стали ссориться. Не обращая внимания на Мишо, которые стояли рядом и слышали каждое слово. — В Туре вас увидит моя жена, — крикнул Корбен и пнул собаку. Та завизжала и забралась к Арлет на колени. — Вы — скотина! — Помолчали бы лучше! Сами шлялись позавчера с английскими летчиками… Я бы этих двух типов своими руками утопил… — Скотина, скотина, скотина! — вопила она все пронзительней. Потом вдруг сказала совершенно спокойно: — В Туре у меня есть один знакомый. Ваша помощь мне не понадобится. Корбен взглянул на нее с ненавистью, но, похоже, сдался. — Сожалею, — обернулся он к Мишо, — но, как видите, мне усадить вас некуда. У мадемуазель Кораль разбилась машина, и мадемуазель попросила подвезти ее в Тур. Я не могу ей отказать. Вы поедете в ближайшее время на поезде. Вероятно, вас несколько затолкают, но ведь ехать недалеко. Как бы то ни было, постарайтесь поскорей догнать нас. Я рассчитываю прежде всего на вас, мадам Мишо. Вы человек более решительный и твердый. Между нами говоря, Мишо, вам следует стать поактивней («по-актив-ней», — произнес Корбен, нажимая на каждый слог). В последнее время вы утратили деловую сметку. Я не потерплю небрежности в работе. Короче, если дорожите своей должностью, постарайтесь ей соответствовать. Будьте оба в Туре не позднее послезавтра. Я требую, чтобы все служащие были в сборе. Корбен махнул рукой на прощание, сел рядом с балериной, и они укатили. Оставшиеся на улице Мишо переглянулись. Муж слегка пожал плечами и медленно произнес: — Лучший способ не чувствовать себя виноватым — доказать обиженному, что он сам во всем виноват. Муж и жена невольно рассмеялись. — Что нам теперь делать? — Вернуться домой и пообедать, — сердито ответила мадам Мишо. Дома их ожидали чистота и уют, кухня зашторена, мебель в чехлах. Казалось, из полумрака доносится приглушенный дружелюбный ласковый голос: «Все в порядке. Мы ждали вас». — Давай останемся в Париже, — предложил Морис. Они сидели на диване в гостиной, и она как всегда гладила ему виски худыми тонкими пальцами. — Миленький, остаться в Париже нельзя, нужно зарабатывать на жизнь, ты ведь знаешь, после того как мне сделали операцию, у нас нет ни гроша. На счету осталось всего сто семьдесят пять франков. Если мы не приедем вовремя, Корбен выставит нас за дверь, не сомневайся. В такое тяжелое время все банки сокращают штат. Придется во что бы то ни стало добираться до Тура. — Боюсь, это невозможно. — Придется, — повторила она. Сейчас же встала, в прихожей надела шляпку, взяла сумку. Они вышли из дома и отправились на вокзал. Но на широкую привокзальную площадь их так и не пропустили: ворота были заперты на висячий замок и оцеплены войсками, толпа рвалась вперед, наваливалась на решетку. До самого вечера Мишо пытались протолкнуться к воротам, но все напрасно. Люди вокруг вздыхали: — Ну что ж. Пойдем пешком. Все оцепенели от отчаяния. На самом деле никто не собирался идти пешком. Каждый оглядывался в поисках чудесного избавления: легковой машины, грузовика, чего-нибудь, что подвезет. Но чуда не произошло. Тогда люди двинулись прочь из Парижа, поволокли тяжелые чемоданы по дорожной пыли, вышли из города, миновали пригород и брели посреди полей с мыслью: «Все это сон». Мишо вместе с другими отправились в путь. Была теплая июньская ночь. Впереди них шла седая женщина в трауре, в съехавшей набок шляпке с крепом. Она спотыкалась на каменистой дороге и бормотала, дергаясь, как сумасшедшая: «Слава Богу, что мы бежим летом, а не зимой! Слава Богу! Слава Богу!»9
В ночь с одиннадцатого на двенадцатое июня Габриэль Корт и Флоранс спали в машине. Они приехали в Орлеан вечером, около шести, и в гостинице не нашлось для них других комнат, кроме двух душных тесных клетушек под самой крышей. Разгневанный Габриэль обошел их быстрым шагом, резко распахнул ставни, на мгновение высунулся из окна, опершись о нагревшийся на солнце подоконник, выпрямился и категорично заявил: — Я не буду здесь ночевать. — Мне очень жаль, но другого номера нет. При нынешнем наплыве беженцев, поверьте, люди спят даже на бильярдных столах. Но из уважения к вам… — Директор гостиницы был измучен и бледен. — Я не буду здесь ночевать, — снова отчеканил Габриэль Корт. Таким же тоном он говорил, уходя, если случалось поспорить с издателем: «Подобных условий, сударь, я никогда не приму!» Издатель тотчас шел на попятный и выплачивал вместо восьмидесяти тысяч франков сто. Однако директор в ответ лишь печально покачал головой. — Номеров больше нет. Ни одного. — Да знаете ли вы, кто я такой? — проговорил писатель спокойно и угрожающе. — Предупреждаю, я — Габриэль Корт, и скорей соглашусь спать в машине, чем в вашем клоповнике. — Там, за дверью, господин Корт, — возразил разобиженный директор, — десятки семей на коленях умоляют меня сдать им эти комнаты. Корт расхохотался театрально и оскорбительно: — Не буду лишать их крова. Прощайте, сударь. Никому, даже Флоранс, которая ждала его внизу, Габриэль не признался, чем не понравился ему номер. Дело в том, что он разглядел в светлых июньских сумерках под самым окном цистерну с горючим, а чуть дальше на площади — танки и броневики, во всяком случае, так ему показалось. «Мы попадем под обстрел!» — подумал Корт, и внезапно его охватила дрожь, такая сильная, что он принял ее за озноб и решил, что болен. Неужели он испугался? Габриэль Корт струсил? Нет, он не трус. Что за глупости! Он высокомерно улыбнулся, словно ему было жаль недалекого собеседника. Конечно же, Габриэль ничего не боялся, но при одном взгляде на темное окно, откуда в любую минуту на него могли броситься огонь и смерть, все его нутро сводило судорогой, и он опять ощущал отвратительную слабость и тошноту, как перед обмороком. Не важно, трус он или не трус. Он поспешно выбежал из гостиницы, а за ним Флоранс и горничная. — Мы будем спать в машине, — сказал он, — всего одну ночь, пустяки! Позднее ему пришло в голову, что можно устроиться в другой гостинице, но, пока он раздумывал, мест нигде не осталось: из Парижа через Орлеан шел бесконечный поток повозок, легковых машин, грузовиков, велосипедистов, сюда же вливались крестьянские подводы — фермеры бросали хозяйство и устремлялись на юг с многочисленными детьми и скотиной. К полуночи во всем городе не было ни одной пустой комнаты, ни одной свободной постели. Люди спали на полу в кафе, на вокзалах, на тротуарах, подложив под головы сумки. Улицы так запружены, что не выедешь. Говорили, что дороги перекрыты: отступают войска. Бесшумно с погашенными фарами одна за другой медленно ехали машины, с крепко притороченными матрасами на крыше, набитые до отказа багажом и людьми, увешанные детскими колясками, птичьими клетками, коробками и бельевыми корзинами. Казалось, не мотор приводил в движение эти неустойчивые нагромождения — их влекла под уклон к центральной площади сила собственной тяжести. Вот они заполнили все проулки, тесно сгрудились, будто рыбы в садке, и действительно ужасный рыбак мог в любую минуту выловить их сетью и выбросить на потусторонний берег. Ни криков, ни плача — даже дети притихли. Настороженное безмолвие. Иногда опускалось стекло, кто-то выглядывал и долго всматривался в темное небо. Огромное скопление людей лишь тяжело вздыхало, сопело, перешептывалось, боясь подстерегающего врага. Многие пытались уснуть, скорчившись на узком сиденье, отчего затекали ноги, прижавшись горячей щекой к стеклу или виском к острому углу чемодана. Изредка молодые люди кричали что-то девицам в другой машине и весело смеялись. Но черная тень проплыла по небу, заслоняя звезды, и все замерли, смех смолк. Всеми овладела даже не тревога, а тоскливая покорность, в ней было мало человеческого: люди утратили мужество и надежду, остался лишь животный страх смерти. Так рыбы в сети смотрят на темное пятно рыбачьей лодки. Самолет внезапно появился у них над головой, высокий пронзительный звук то удалялся, то нарастал, заглушая многообразный шум города, и каждый прислушивался к нему, затаив дыхание. Река, металлический мост, рельсы железной дороги, вокзал, поблескивающие трубы заводов — каждый «стратегический объект» — цель для вражеского бомбардировщика. Угроза для притихшей толпы. Оптимист утешал соседа: «Я уверен, это — француз!» Француз или враг — никто не знал. И вот он растворился во тьме. Вдалеке послышался взрыв. «Не нас бомбят», — с облегченьем вздохнули люди. «Не нас, других. Нам повезло». — Что за ночь! Что за ночь! — причитала Флоранс. Едва разжимая губы, Габриэль свистящим шепотом бросил ей из милости, как собаке кость: — Я ведь тоже не сплю, даже я не сплю, потерпи и ты. — Но мы могли ночевать в гостинице! Мы упустили такое невероятное счастье! — Что ты называешь невероятным счастьем? Спать в скверной мансарде, пропахшей клопами и помоями? Ты не заметила, что прямо под ней кухня? Чтобы я спал там? Как ты себе это представляешь? — Перестань, Габриэль. При чем тут твое самолюбие? — Ах так! Для тебя это пустяки? Я давно заметил, что тебе не хватает тонкости. — Он подыскивал слово. — И стыдливости, что ли. Ты не чувствуешь… — Я чувствую, как болит моя жопа, — по-простонародному грубо выкрикнула Флоранс, шлепнув себя рукой, унизанной кольцами; вся ее накопленная за пять лет благовоспитанность мигом слетела, — хватит, сыта по горло! Габриэль резко обернулся к ней, побелев от ярости, ноздри у него трепетали. — А ну пошла отсюда! Пошла! Вон из моей машины! Слова замерли у него на губах. Яркий свет вдруг вспыхнул на площади. Самолет сбросил осветительную ракету. Ракета погасла, но было видно, как над площадью медленно кружат бомбардировщики. Люди возмущались: — А наши-то где? Слева вплотную к машине Корта стоял старенький автомобиль, на его крыше вместо матраса красовался круглый одноногий стол с аляповатыми золочеными завитушками. За рулем сидел мужчина в картузе, позади него две женщины: у молодой на коленях младенец, у второй, средних лет, — клетка с птичками. Похоже, они угодили в аварию: капот ободран, бампер сбит, у толстой тетки, прижимавшей к груди птичью клетку, голова обвязана полотенцем. Габриэль посмотрел направо: грузовичок; в кузове клетки, в каких обычно крестьяне возят на ярмарку домашнюю птицу, доверху набитые тряпками; из кабины на него в упор пялится старая проститутка с подведенными глазами, рыжими нечесаными волосами, низким лбом тупицы. Нахально уставилась и жует горбушку. Его передернуло. — Мерзость, — пробормотал он. — Гнуснейшие физиономии! С брезгливостью отвернулся и прикрыл глаза. — Я проголодалась, — сказала Флоранс. — А ты? Он покачал головой. Она вытащила из сумочки бутерброды. — Ты не ужинал сегодня. Покушай, будь умницей. — Не могу, — отозвался он. — Меня стошнит от отвращения. Видела справа ту тетеху с окровавленной тряпкой на голове, ту, у которой на коленях клетка? Флоранс один бутерброд взяла себе, остальные отдала горничной и шоферу. Габриэль Корт зажал уши длинными белыми пальцами, чтобы не слышать, как прислуга с хрустом жует.10
Периканам не посчастливилось — неделя прошла, а они все ехали. Из-за аварии им пришлось на два дня задержаться в Жьене: в невообразимой тесноте и сумятице их грузовичок с вещами и слугами столкнулся с легковой машиной. Еще до Невера не добрались. К счастью, в любом уголке Франции жил кто-нибудь из родственников или знакомых Периканов, причем в обширном доме с прекрасным садом и полными кладовыми. Кузен со стороны лионских Мальтетов приютил их на двое суток. Между тем паника нарастала и, подобно пожару, перекидывалась с города на город. С грехом пополам грузовичок починили, и Периканы поехали дальше. Но уже в субботу около полудня с огорчением убедились в том, что без новой, более основательной починки им не удастся продолжить путь. Решили остановиться в небольшом городке в стороне от шоссе, поскольку надеялись, что там еще можно снять комнату. Оказалось, однако, что автомобили всех видов, телеги и повозки уже заполонили все улицы городка. Повсюду слышался скрежет изношенных тормозов. Набережная напоминала цыганский табор: измученные люди спали прямо на газоне, а те, что проснулись, здесь же приводили себя в порядок. Одна молодая женщина причесывалась и подкрашивалась, приладив зеркальце на ветке дерева. Другая стирала пеленки в фонтанчике питьевой воды. Обыватели, стоя на порогах домов, с величайшим удивлением наблюдали за ними. «Бедняги! Нет, вы только посмотрите!» — говорили они с жалостью, втайне радуясь, что война согнала с насиженных мест не их, а парижан и жителей северных и восточных провинций. Им самим ничто не угрожало, дни шли за днями, солдаты сражались, а тем временем торговец скобяным товаром с центральной улицы и галантерейщица, мадемуазель Дюбуа, по-прежнему продавали кастрюли и ленты, ели на кухне подогретый суп и запирали по вечерам низенькую деревянную калитку, что отделяла садик от всего остального мира. Чтобы заправиться бензином, многие ждали с вечера. Бензина не хватало. Местные пытались узнать у беженцев новости. Те ничего не знали. Кто-нибудь заявлял: «Немцы дойдут до Центрального массива». Ему в ответ лишь недоверчиво хмыкали. «Положим, в четырнадцатом году они так далеко не заходили», — покачав головой, возражал тучный аптекарь, и все с ним соглашались, как будто кровь павших на прошлой войне могла на веки вечные оградить страну от врага. Подъезжали все новые и новые машины, беженцев становилось больше. «Как же они устали, как им жарко», — сочувствовали обыватели, но никому не пришло в голову пригласить бедолаг к себе, проводить их в тенистый райский уголок, укрытый от посторонних глаз, усадить на деревянную скамейку под сенью деревьев посреди роз и кустов крыжовника. Беженцев было так много. Слишком много изможденных бледных лиц в поту, плачущих детей, женщин, у которых дрожали губы, когда они спрашивали: «Вы случайно не знаете, где можно переночевать, хотя бы отдохнуть?» «Простите, мадам, вы не скажете, где здесь ресторан?» При виде такого множества страдальцев у самых милосердных опустились бы руки. Выделить кого-нибудь одного из толпы несчастных не представлялось возможным: стерлись все различия между людьми, и они походили на единое войско, обращенное в бегство. Одинаково измятая одежда, одинаково усталые лица, одинаково осипшие голоса. Они вылезали из машин, пошатываясь, будто пьяные, прикладывали ладонь ко лбу, к вискам, поскольку голова у всех раскалывалась от боли. Вздыхали: «Боже, вот так поездка!» Посмеивались: «Ну и вид у нас!» Говорили, махнув рукой куда-то вдаль: «Будем надеяться, там все уладится». Мадам Перикан привела свой выводок в привокзальное кафе. Распаковали одну из корзин с провизией. Заказали пива. За соседним столиком прелестный маленький мальчик в изящной зеленой курточке, правда довольно мятой, кротко жевал хлеб с маслом. Рядом с ним в бельевой корзине, поставленной на стул, вопил младенец. Мадам Перикан, искушенная в светской жизни, сразу определила, что дети из хорошей семьи и с ними можно вполне побеседовать. Она ласково обратилась к мальчику, а когда вернулась его мать, поговорила и с ней. Оказалось, они из Реймса. Молодая женщина с завистью глядела, как плотно полдничают маленькие Периканы. — Мама, а мне можно запить хлеб шоколадом? — спросил мальчик в зеленой курточке. — Нет, милый, — ответила мать, укачивая на руках орущего малыша. — У нас нет шоколада, я не успела купить. Ты выпьешь шоколаду на десерт вечером у бабушки. — Позвольте мне угостить вас печеньем. — О, что вы, мадам! Вы так добры… — Прошу вас… Изысканные дамы беззаботно и вежливо разговаривали, любезно улыбались, будто не было никакой войны и ничего не стоило принять предложенный пирожок и чашку чаю или же отказаться от них. Между тем младенец не унимался; кафе наводнили беженцы с детьми, чемоданами и собаками. Один пес учуял кота Альбера, запертого в корзине, и с радостным лаем бросился к столу Периканов, за которым уже сидел мальчик в зеленой курточке и невозмутимо грыз печенье. Мадам Перикан незаметно подтолкнула Жаклин. — Кажется, у тебя в сумочке есть ячменный сахар, — выразительный взгляд матери ясно говорил девочке: «Вспомни, чему тебя учит Евангелие. Нужно делиться с обездоленными и помогать друг другу в беде. Будь христианкой не на словах, а на деле». Мадам Перикан нравилось, что все видят, какая она запасливая и великодушная. Предусмотрительность и добросердечие делали ей честь. Она оделила ячменным сахаром не только маленького мальчика, но и чету бельгийцев, что везли с собой на грузовичке множество клеток с курами. Всем детям вокруг раздала сухарики с изюмом. Потребовала кипятку и приготовила Перикану-старшему жидкую кашку. Отправила Юбера на поиски комнат, и сама вышла следом. Мадам Перикан искала церковь и спрашивала у всех, как пройти к главной площади. Вокруг церкви на мостовой и на широких каменных ступенях сидели беженцы с детьми и стариками. Свежевыбеленные стены еще пахли краской. Внутри ощущался контраст между покоем размеренного повседневного уклада и лихорадочным возбуждением чужих странных людей, что вторглись сюда. Монахиня меняла цветы перед статуей Пресвятой Девы. Неспешно, с ласковой улыбкой обрезала сухие стебли и ставила пышные букеты свежих роз. Негромко щелкала секатором, неторопливо и тихо ступала по каменным плитам. Затем принялась снимать нагар со свечей. Старенький священник прошел к исповедальне. Старушка с четками в руках задремала на скамье. Перед статуей Жанны д'Арк горели мириады свечей. Их огоньки при ослепительном солнце на фоне белоснежных стен казались бледными, почти прозрачными. На мраморной плите между окон поблескивали золотые буквы — имена погибших в четырнадцатом году. Между тем растущая толпа беженцев бурным потоком захлестнула церковь. Женщины с детьми благодарили Бога за то, что благополучно добрались сюда, и просили, чтоб Он помог им во время дальнейших скитаний; многие плакали; многие были ранены — головы обмотаны тряпками, руки на перевязи. У всех красные лица в пятнах, мятая порванная запачканная одежда — люди явно спали, не раздеваясь, много ночей подряд. С бледных одутловатых запыленных лиц стекал крупными каплями пот, похожий на слезы. Женщины врывались в церковь, словно спасались от погони. Взвинченные, взволнованные, они не могли усидеть на месте. Метались по церкви, то вставали на колени, то вскакивали, то вдруг замирали на скамье и испуганно, недоверчиво озирались, будто ночные птицы при ярком солнце. Перед большим черным распятием они молились, закрыв лицо руками, и, когда истощались силы, иссякали слезы, на них наконец снисходило умиротворение. Мадам Перикан прочла положенные молитвы и вышла из церкви. Она так щедро раздавала печенье, что его почти не осталось, и нужно было пополнить запасы. Она вошла в большой бакалейный магазин. — Мадам, у нас ничего больше нет, — встретила ее продавщица. — Как? Совсем ничего? Ни печеньица, ни сухарика? — Совсем ничего, мадам. Раскупили все. — В таком случае дайте мне фунт цейлонского чаю. — Мадам, у нас в самом деле ничего нет. Мадам Перикан обошла еще несколько магазинов, но продуктов нигде не было. В городе все смели беженцы. У привокзального кафе ее нагнал Юбер. Комнат он не нашел. — Еды нет, во всех магазинах пусто! — с ужасом сообщила мать. — По крайней мере, в двух я видел полно товара! — Да ну? Неужели? Где же? Юбер рассмеялся от души. — В одном торгуют роялями, в другом — гробами. — Как ты глуп, мой мальчик! — рассердилась мать. — Если так пойдет дальше, жемчужные диадемы тоже вздорожают. Давайте, мама, запасем их. В ответ мадам Перикан раздраженно передернула плечами. Тут она увидела Бернара и Жаклин. Они стояли в дверях кафе и раздавали всем подряд шоколад и сахар. Мадам Перикан накинулась на них, как тигрица. — Сейчас же прекратите! Что вы делаете? Не смейте брать сладости! Жаклин, ты будешь наказана. Бернар, я все расскажу отцу. — Она за руки ташила перепуганных детей, а те не понимали, в чем провинились. В своей правоте она стала несокрушимой, как скала. Христианское милосердие и гуманность, достижения нескольких веков цивилизации, слетели, будто ненужные побрякушки, осталась только жесткая внутренняя суть. Она с детьми — одна во враждебном мире. Она должна их кормить и защищать. Отныне все остальное перестало существовать для нее.11
Морис и Жанна Мишо шли друг за дружкой по широкой дороге, обсаженной тополями. Впереди них, позади, справа и слева двигалась бесконечная череда беженцев. Время от времени дорога поднималась на небольшой холм, и оттуда они видели до самого горизонта, насколько хватало глаз, пестрый поток людей, шагающих по грязи и пыли. У самых везучих были тачки, детские коляски, тележки на неуклюжих колесах, сколоченные на скорую руку. Остальные сгибались под тяжестью сумок, изнемогая, волокли уснувших детей и скарб. Кроме бедняков, неудачников, робких слабаков, которых везде оттесняют, коль скоро они не умеют постоять за себя, пешком тащились также люди нерешительные и скупые — их до последнего отпугивала цена билета, путевые расходы, опасности. Но в конце концов паника заставила их тоже тронуться в путь. Никто не знал, от чего бежит: вся Франция в огне, гибель грозит повсюду. Никто не знал, куда бежит. Каждый, упав без сил на землю, говорил, что не может встать, что лучше издохнет, что от смерти все равно не уйдешь, так хотелось полежать спокойно и отдохнуть. И каждый вскакивал на ноги, стоило пролететь самолету. Простым людям ведомы сострадание и бдительное деятельное участие; обычно они жалеют только своих, да еще нищих, но во дни всеобщей беды и нужды помогают любому товарищу по несчастью. Много раз толстые сильные тетки подхватывали Жанну Мишо, когда ей становилось невмоготу идти. И сама она вела за руки чужих детей, а ее муж тащил на плече чей-то узел с бельем или нес корзину с картошкой и живым кроликом, единственным земным достоянием крошечной старушки, бредущей пешком из Нантера. Несмотря на усталость, тревогу и голод, Морис Мишо чувствовал себя почти счастливым. Человек необычного склада, он не придавал большого значения собственной персоне и не считал себя редкостным неповторимым созданием, каким в глубине души ощущает себя всякий. Он сострадал окружающим, но оставался зрячим и отстраненным. С его точки зрения, миграции человеческой массы — всего лишь закон природы. Несомненно, время от времени перемещения так же необходимы народам, как перегон — скоту. Как ни странно, эта мысль его утешала. Все вокруг были уверены, что только их, несчастных, преследует безжалостная судьба, он один помнил, что исходы бывали во все времена. Великое множество людей орошало кровавыми слезами эту землю, всю нашу землю; прижимая к груди детей, они бежали от врага, а позади них пылал родной город — разве кто-нибудь скорбит о бесчисленных жертвах? Для потомков они — все равно что перебитые куры. Морис воображал, как перед ним встают унылые тени, склоняются, шепчут: — Мы страдали, когда ты еще не родился. Чем ты лучше нас? Страдай и ты. Тучная тетка рядом простонала: — Ни с кем никогда не случалось таких ужасов! — Что вы, мадам, такое случалось часто и со многими, — спокойно возразил он. На третий день пути им впервые встретились солдаты в беспорядке отступающей армии. Французы бесконечно доверяли своим вооруженным силам и правительству; при виде солдат беженцы решили, что верховное командование незаметно стягивает остаток войск перед решающим сражением, вот почему небольшие отряды движутся по проселочным дорогам. Надежда придавала им сил. Солдаты молчали в ответ на расспросы. Все они были задумчивы и угрюмы. Многие спали в кузове грузовиков. Поднимая пыль, медленно ползли танки, утыканные ветками для маскировки. Среди увядших под палящим солнцем листьев виднелись бледные измученные лица с хмурыми сонными глазами. Мадам Мишо вглядывалась в каждого, надеясь, что это ее сын. На погонах у встречных были совсем другие номера, однако ее преследовало наваждение: чье-нибудь лицо, взгляд, голос казались ей до того знакомыми, что она цепенела, останавливалась, хваталась за сердце и шептала: — Ох, Морис, ведь это же… — Кто? — Нет, мне показалось. Но он видел ее насквозь. И говорил, качая головой: — Бедная Жанна! Тебе повсюду мерещится наш сын. В ответ она виновато вздыхала: — Но ведь похож, правда? В конце концов, они вполне могли встретиться. Ее сын, ее Жан-Мари, живой невредимый, мог в любую минуту возникнуть перед ней и радостно ласково их окликнуть, она ясно слышала голос сына, мужественный и нежный: «Мама, папа, откуда вы здесь?» Боже! Только бы его увидеть, обнять, прижаться губами к его щеке, обветренной свежей, заглянуть в его дивные живые зоркие глаза. Карие, с длинными густыми девичьими ресницами, они столько всего подмечали! Она с детства приучала сына видеть в людях забавное и трогательное. Она любила посмеяться и всех жалела. «У тебя, мамочка, диккенсовский юмор», — говорил сын. Как же они понимали друг друга! Им случалось злорадно, жестоко высмеивать обидчика, и вдруг какой-нибудь его поступок, возглас, просто печальный вздох мгновенно обезоруживал их. Морис другой, более сдержанный, отстраненный. Она любила Мориса, восхищалась им, но Жан-Мари был для нее… Господи, тем, о ком она мечтала, кем хотела бы стать, самым лучшим в ней, ее счастьем, ее надеждой… «Сыночек, маленький, любимый мой Жано», — думала она, называя сына так же, как называла, когда ему было пять лет и она осторожно брала его за уши, отводила назад его голову и щекотно целовала в шейку, так что он заходился от смеха. Она устала от долгой дороги, и воспоминания стали расплывчатыми, сбивчивыми. Хотя ходок она неплохой: в молодости во время недолгих каникул они с Морисом часто бродили за городом с рюкзаками. Если не хватало денег на гостиницу, они брали ссобой спальные мешки, еду и пешком отправлялись в путь. Так что она уставала меньше, чем большинство ее попутчиц, но нескончаемый калейдоскоп незнакомых лиц, что появлялись перед ней, плыли навстречу, затем удалялись и исчезали вдали, мучил ее сильнее физической усталости. «Мы все кружим в западне», — думалось ей. Машины в людском потоке оставались неподвижными, будто листья кувшинки на речной глади, — вода струится вокруг, но их удерживают невидимые стебли. Жанна отворачивалась, чтобы не видеть застрявших машин. Они отравляли воздух выхлопными газами, напрасно сигналили, оглушая пешеходов, — пропустить их было невозможно. Бессильная ярость на лицах водителей, их мрачная покорность судьбе согревали душу пешим беженцам. «Смотрите, — говорили они друг другу, — автомобили движутся медленнее нас!» Сознание, что и другим приходится не лучше, проливало бальзам на раны. Беженцы держались вместе, группками. Никто не знал, почему прибился именно к этим людям, выходя из Парижа, но каждый старался не потерять из виду попутчиков, хотя даже не знал, как их зовут. Рядом с Жанной Мишо шла высокая худая женщина в стареньком потертом пальто и нелепых дешевых украшениях. Жанна рассеянно размышляла, для чего та, убегая из города, вдела в уши серьги с крупным фальшивым жемчугом и искусственными бриллиантами, нанизала на пальцы кольца с красными и зелеными стеклышками, приколола к корсажу брошь с желтыми стразами. Еще их сопровождали консьержка с дочерью; мать сухонькая и бледная, дочь плотная и румяная. Обе были в трауре; старушка показывала фотографию дородного мужчины с пышными черными усами и говорила: «Мой покойный муж. Он был кладбищенским сторожем». Их родственница, совсем молоденькая, беременная, везла коляску с ребенком. Стоило им встретить солдат, она тоже принималась с волнением вглядываться в лица. «Мой муж там», — говорила она. Там или, может быть, здесь, как знать? И Жанна сообщала ей доверительно, в который раз, впрочем, не сознавая хорошенько, что говорит: «И мой сын, и мой сын». До сих пор они не попадали под обстрел. Когда приблизился самолет, они сначала ничего не поняли. Автоматная очередь, потом крики: «Ложись! Ложись! Спасайся, кто может!» Повинуясь инстинкту, они упали ничком на землю, и Жанна успела подумать: «Как, наверное, глупо мы выглядим!» Она не ощутила страха, но сердце билось так сильно, что она, задыхаясь, прижала руки к груди и привалилась к камню. Розовый вьюнок касался ее губ. Потом она вспомнила, как белая бабочка спокойно перелетала с цветка на цветок, пока они лежали вниз лицом. Наконец у нее над ухом раздался голос: «Все. Улетел». Она встала и машинально отряхнула юбку от дорожной пыли. Ей показалось, что никто не пострадал. Но вот они прошли несколько шагов и увидели погибших: двух мужчин и женщину. Тела изрешетило пулями, но лица по случайности остались неповрежденными. Обыкновенные неприветливые лица с застывшим выражением туповатого удивления, напряженного усилия постичь, что же произошло. Боже, как ясно читалось на них, что эти люди не готовы к смерти на войне, вообще не готовы к смерти. Женщина, судя по виду, за всю жизнь не произнесла ничего умнее, чем: «Лук-порей опять вздорожал». Или: «Какая свинья здесь натоптала?» «Мне же о них ничего не известно. Может быть, несмотря на низкие лбы и серые растрепанные волосы, они были на редкость сердечными и разумными. Мы с Морисом тоже кажемся со стороны жалкими нищими служащими. Все так, но в то же время по-своему мы исключительны и драгоценны. Я точно знаю», — думала Жанна. И еще: «Зря погубили столько людей!» Дрожащая, с лицом, мокрым от слез, она прислонилась к плечу Мориса. — Пойдем, любимая, — сказал он и осторожно увел ее. Оба думали: «За что?» Ясно, что до Тура им не добраться. Возможно, и банка больше не существует. Может, Корбен давно погребен под обломками. Со всеми документами. Ценными бумагами. Балериной. Бриллиантами жены. «А хорошо бы», — с неожиданной кровожадностью подумала Жанна. Между тем они по-прежнему ковыляли по дороге в пыли. Идти вперед, положась на волю Божью, — вот все, что они могли.12
Супругов Мишо с несколькими попутчиками в пятницу вечером подвезли на машине. Их подобрал военный грузовик. Всю ночь они ехали, скорчившись среди ящиков. К утру прибыли в городок, какой — они так и не узнали. Им сказали, что железную дорогу здесь не бомбили. И они по прямой доберутся до Тура. Жанна постучалась в первый же дом на окраине и спросила, нельзя ли умыться. На кухне было не протолкнуться, в мойке стирали другие беженцы, однако хозяева пустили Жанну в сад, и она умылась у колонки. Морис купил зеркальце на цепочке, повесил его на ветку и хорошенько побрился. Они почувствовали себя гораздо лучше и были готовы отстоять длиннейшую очередь за супом, который давали в казармах, и еще более длинную — за билетами в третий класс. Они как раз поели и шли через площадь к вокзалу, когда началась бомбежка. Вражеские самолеты последние дни постоянно кружили над городом. Безостановочно звучал сигнал воздушной тревоги. Сирены не было, звонил старый пожарный колокол; слабый смешной перезвон едва слышался за шумом машин, гулом прихлынувших к городу толп, криками детей. Приезжие на станции спрашивали: «Что? Воздушная тревога?» «Нет, отбой», — отвечали им, а через пять минут дребезжанье колокола раздавалось вновь. И все смеялись. В городе по-прежнему торговали магазины, девочки играли на улице в «классики», собаки катались в пыли на площади возле древнего собора. Немецкие и итальянские самолеты спокойно кружили в небе, никто не обращал на них внимания, все к ним привыкли. Внезапно один из них сменил направление и спикировал на толпу. Жанна подумала: «Он падает». Потом догадалась: «Нет, бомбит город, сейчас сбросит бомбу, мы пропали!» И безотчетно зажала рот рукой, чтобы не закричать. Бомба накрыла здание вокзала, другая упала на полотно железной дороги. Стеклянная крыша разбилась вдребезги, осколки разлетелись по площади, калеча и убивая столпившихся людей. Матери в панике бросали детей, будто тяжелые ненужные сумки, и разбегались. Некоторые, наоборот, прижимали ребенка к себе так крепко, словно надеялись втиснуть его обратно в утробу, единственное надежное убежище. Убитая женщина подкатилась под ноги Жанне, и та узнала в несчастной свою попутчицу в фальшивых жемчугах. Разноцветные стразы поблескивали у нее на шее, на пальцах, из размозженной головы хлестала кровь. Жанна почувствовала, как горячая кровь окатила ей туфли, чулки, юбку. Хорошо, что некогда было разглядывать мертвых! Раненые звали на помощь из-под обломков. Она попыталась вместе с Морисом и другими мужчинами разгребать завалы камней и стекла. Но не смогла. Не хватило сил. Она заметила, что по площади с жалобным плачем бегают дети, разыскивая матерей. Созвала их, отвела за руку ко входу в собор, оставила там всех вместе и вернулась на площадь. Если видела в толпе обезумевшую женщину в слезах, что металась из стороны в сторону, говорила спокойно и громко, так что даже сама удивлялась: — Ваш малыш ждет у входа в собор. Идите туда. Все, кто потерял детей, идите к собору. Женщины бегом бросались вверх по ступеням. Они рыдали, смеялись, испускали странные сдавленные нечеловеческие крики. Дети успокаивались гораздо быстрей. Они мгновенно переставали плакать. Матери уносили их, крепко прижав к груди. Ни одна не догадалась поблагодарить Жанну. Мадам Мишо пошла к вокзалу, там ей сказали, что город мало пострадал, но под бомбы попал санитарный поезд, который как раз подходил к платформе, зато пути в направлении Тура целы. Сейчас сцепят вагоны, и поезд тронется. Люди, позабыв про убитых и раненых, обхватывали шляпные картонки и сумки, будто утопающие — спасательные буйки, и спешили к поезду. Дрались за каждое место. Мишо увидели, как выносят раненых солдат. Давка была такой, что им не удавалось пробиться к носилкам и заглянуть в лица. Раненых грузили на спешно реквизированные гражданские и военные грузовики. На глазах у Жанны офицер подошел к машине, где ехали мальчики со священником. Она услышала, как он сказал: — Мне очень жаль, господин аббат, я вынужден забрать у вас грузовик. Необходимо отвезти раненых в Блуа. Священник кивнул детям, и те стали вылезать из кузова. — Мне жаль, господин аббат, — повторил офицер. — Вы эвакуируете школьников? — Сирот. — Если хватит бензина, отошлю машину обратно. Подростки, от четырнадцати до восемнадцати лет, с чемоданчиками в руках столпились вокруг священника. Морис потянул жену за рукав. — Пошли? — Нет. Подожди. — В чем дело? Жанна старалась разглядеть, кого несут на носилках сквозь толпу. Но толпа была плотная, рассмотреть раненых не удавалось. Рядом другая женщина тоже вставала на цыпочки. Ее губы двигались: она беззвучно молилась или твердила чье-то имя. Женщина взглянула на Жанну. — Все кажется, что твоего несут, верно? Та в ответ вздохнула. Почему, собственно, ее сын, ее дорогой сыночек, должен оказаться здесь, среди раненых? Может быть, он в безопасности. Даже на самой страшной войне остаются заповедные области, огонь полыхает вокруг, но не трогает их. Жанна спросила: — Вы не знаете, откуда пришел этот поезд? — Не знаю. — Много погибших? — Говорят, в двух вагонах никто не выжил. Наконец Жанна сдалась, и Морис увел ее. Они с трудом протолкнулись к вокзалу. Им приходилось перешагивать через булыжники, бут, груды битого стекла. Вот и уцелевшая третья платформа. Закопченный пригородный поезд, готовый везти их в Тур, мирно пыхтел, выпуская клубы пара.13
Жана-Мари ранило два дня назад; его везли на том самом, попавшем под бомбы санитарном поезде. На этот раз Жан — Мари уцелел, хотя вагон, где он ехал, загорелся. Он слез с полки, дошел до двери и почувствовал: от перенапряжения рана у него открылась. Он почти потерял сознание, когда его подобрали и уложили в кузов грузовика. Жан-Мари лежал на спине, голова свесилась с носилок и при каждом толчке тяжело ударялась об угол пустого ящика. Три машины, нагруженные ранеными, медленно продвигались одна за другой по запруженной людьми, опасной из-за частых обстрелов дороге. Над эшелоном кружили вражеские самолеты. Жан-Мари на минуту очнулся от смутного забытья и подумал: «Вот так же пугаются куры, когда над ними кружит ястреб». Он вспомнил деревенский дом кормилицы, в детстве он приезжал к ней на Пасху. Залитый солнцем двор, куры клюют зерно, роются в золе, вдруг костлявые руки старой кормилицы схватывают одну, связывают ей лапы, уносят, и через пять минут на землю с тихим неприятным бульканьем струится ручеек крови. Смерть пришла. «Вот и меня схватили, скрутили, понесли, — думал он. — Схватили и понесли. А завтра бросят в яму, голого, худого, похожего на ощипанного куренка». Он так крепко ударился лбом о ящик, что застонал, у него не было сил кричать; на слабый стон обернулся сосед, легко раненный в ногу. — Что, Мишо? Худо тебе? «Дай мне пить, положи поудобней голову и сгони с глаза муху», — хотел попросить Жан-Мари, но лишь выдохнул: — Худо… И снова закрыл глаза. — Ничего, тебя вылечат, — пробормотал товарищ. И тут начали бомбить эшелон. Мост через узкую реку обрушился; теперь они отрезаны от Блуа; нужно возвращаться, снова разгонять беженцев; в объезд через Вандом они доберутся до госпиталя ночью, не раньше. «Бедные парни», — думал военный врач, глядя на Жана — Мари, который был ранен тяжелей остальных. Только что он сделал ему укол. И все-таки они двигались вперед. Два грузовика с легко раненными врач отправил к Вандому, а шоферу третьего, что вез Мишо, приказал свернуть на проселок, чтобы срезать по короткой дороге. Но вскоре им пришлось остановиться. Кончился бензин. Врач пошел узнать, куда можно перенести раненых. Теперь они оказались в стороне от потока машин и толп беженцев. Врач поднялся на холм и увидел вдалеке в ласковых спокойных нежно-голубых июньских сумерках сплошную темную массу, до него донеслась резкая какофония сигналов, голосов, он прислушался к зловещему глухому гулу, и душа у него тоскливо заныла. Обернулся в другую сторону — там виднелась небольшая деревня. Она не опустела, но в ней остались только женщины и дети. Все мужчины ушли на фронт. В один из домов перенесли Жана-Мари, других раненых устроили по соседству. Врач одолжил женский велосипед и сообщил, что едет в город за подмогой, бензином, транспортом — всем, что удастся раздобыть. «Если парню суждено умереть, — думал он, бросая прощальный взгляд на Мишо, который лежал на носилках посреди деревенской кухни, в то время как женщины стелили ему постель и наполняли горячей водой грелку, — пусть лучше умрет на чистых простынях, а не в грязи на дороге». Врач поехал в Вандом. Он крутил педали всю ночь, к утру прибыл в город и там попал в плен к немцам. Он так и не вернулся, поэтому деревенские женщины бросились за помощью в ближайшую больницу. Но больница была переполнена жертвами последней бомбардировки, у врачей и сестер хватало дела. Раненые так и остались в деревне. Женщины роптали: мужчин нет, они теперь сами и в поле, и со скотиной, а тут еще раненых навязали, ходи за ними! Жан-Мари в жару с трудом разлепил воспаленные веки. У его постели вязала желтая старуха с длинным носом, бормоча: «Знать бы, что и мой там ухожен не хуже этого, чужого». Сквозь забытье он слышал стук стальных спиц, по его одеялу скакал шерстяной клубок; в бреду ему показалось, что у клубка острые ушки и хвост, он попытался его погладить. Иногда к постели подходила молодая племянница хозяйки, с грубоватыми чертами, но такая румяная, свежая, с живыми ясными карими глазами. Как-то она положила ему на подушку горсть вишен. Есть их было нельзя, он просто прижал их к пылающим щекам и ощутил облегчение, счастье.14
Корты отправились из Орлеана дальше, в Бордо. Дело осложнялось тем, что они сами не знали хорошенько, куда едут. Вначале предполагали остановиться в Бретани, теперь устремились на юг. Внезапно Габриэль объявил, что вообще покидает Францию. — Мы не выберемся отсюда живыми, — ответила Флоранс. Не боязнь, не усталость, а злость, слепая безумная ярость мучила, буквально душила ее. Она считала, что Габриэль нарушил условия негласного договора. В конце концов, мужчину и женщину их возраста и социального положения объединяет не любовь, а деловое соглашение. Она доверилась ему, потому что надеялась получить взамен материальную и моральную поддержку, до сих пор он исправно выполнял свои обязательства; деньги и престиж были ей обеспечены. Но теперь Габриэль показался ей презренным и жалким. — Что мы, скажи на милость, будем делать за границей? На что станем жить? Ты перевел сюда все деньги из лондонского банка. Дурацкая затея! Зачем, черт побери? — Я был уверен, что Англия слабее. Неужели ты поставишь мне в вину веру в наше отечество и нашу военную мощь? И потом, что ты волнуешься? Я, слава Богу, везде знаменит! Не так ли? Внезапно он умолк, выглянул наружу и отпрянул с отвращением. — Ну что там опять? — простонала Флоранс, закатывая глаза. — Эта мерзость… Их как раз обгоняла машина. Флоранс мгновенно вспомнила: они стояли рядом ночью на площади в Орлеане: облупленный капот, за рулем мужчина в картузе, на заднем сиденье — женщина с младенцем и толстая тетка, голова обмотана тряпкой, в руках птичья клетка, — узнать нетрудно. — Не гляди на них! — Флоранс едва сдерживала гнев. Он в раздражении нервно забарабанил по несессеру с инкрустацией из слоновой кости и золота, что лежал у него на коленях. — Если страшные события, поражение, исход лишены красоты, величия, одухотворенности, им нет места в истории. Немыслимо, чтобы всякая дрянь, лавочники, консьержи нытьем, пошлостью, сплетнями оскорбляли дух высокой трагедии! Нет, ты только посмотри на них! Посмотри! Они опять здесь! Клянусь, я не выдержу! Он крикнул шоферу: — Анри, нажмите на газ, ну же! Вы разве не можете обогнать этот сброд? Шофер промолчал. Они то и дело останавливались, застревали в невообразимой сутолоке: кругом автомобили, велосипедисты, пешеходы. Габриэль снова видел прямо перед собой тетку с обвязанной головой. Густые черные брови, усики над верхней губой, крупные белые зубы оскалены в улыбке. Повязка вся в пятнах крови, из-под нее торчит вата с налипшими темными волосами. Его передернуло от гадливости, и он отвернулся. Но та в самом деле ему улыбалась и даже попыталась завязать приятную беседу. — Едва тащимся, а? — проговорила она светским тоном, когда опустила стекло и высунулась. — Хорошо еще, что по этой дороге едем! Чего только другие не натерпелись в той стороне, ведь их бомбили! Все замки Луары разрушены, сударь мой. В конце концов она заметила, как холодно и враждебно смотрит на нее Габриэль. И замолчала. — Неужели ты не замечаешь, что от них нет спасенья? — Не гляди на них! — Тебе хорошо говорить! Ужасно! Боже! Какие уродливые, подлые, отвратительные людишки! Они подъезжали к Туру. У Габриэля давно сосало под ложечкой, он проголодался. Он и в Орлеане не взял в рот ни крошки. Обычно он повторял, что воздержен в еде, будто Байрон. Кроме фруктов, овощей и минеральной воды ему ничего не нужно; но раза два в неделю он должен был поесть очень плотно. И теперь как раз настал такой момент. Он умолк, закрыл глаза и застыл с выражением страдания на прекрасном лице; вот так же он застывал, когда в его мозгу формировались первые отчетливые сжатые фразы книги (он любил эти фразы, легкие, сухие, похожие на стрекоз; потом повествование становилось более напряженным, насыщенным, страстным, — этот этап он называл «звучанием скрипок», говорил: «Вот, зазвучали мои скрипки».). Но сейчас его занимало совсем другое. Он вдруг с невероятной отчетливостью представил бутерброды, которые ему предлагала в Орлеане Флоранс. Тогда они показались ему неаппетитными, раскисшими от жары. Такие славные кругленькие булочки с густым слоем гусиного паштета, и еще хлеб грубого помола с ломтиками огурца и латука, приятный кисленький на вкус. Он облизнулся, раскрыл сумку, но нашел только баночку пикулей и салфетку в жирных пятнах. — Что ты ищешь? — спросила Флоранс. — Бутерброды. — Ни одного не осталось. — Как? Я только что видел три штуки. — Я все выбросила, майонез испортился, их есть нельзя. Надеюсь, мы поужинаем в Туре, — прибавила она. Вдалеке показались предместья Тура, но машины встали; на перекрестке оцепление, приходилось ждать, пока проедут другие. Прошел час. Габриэль сидел бледный. Он уже мечтал не о бутербродах, а об овощном горячем прозрачном супе и пирожках, обжаренных в масле; ел их однажды в Туре, возвращаясь из Биаррица (ехал из Биаррица с любовницей. Забавно, позабыл, как звали ту женщину, как она выглядела, но хорошо запомнил вкус пирожков: жирное слоеное тесто, внутри запечен кусочек трюфеля). Потом стал думать о мясе: съесть бы огромный красный сочащийся кровью ломоть, сверху тихонько тает изящная ракушка масла, роскошь… Да, ему просто необходим ростбиф, бифштекс, на худой конец эскалоп или баранья отбивная. Габриэль тяжело вздохнул. Прозрачные золотистые сумерки, не ветрено и не жарко, лучезарный день клонился к закату, тень ласковым крылом укрыла поля и дороги. Рядом лесок, и оттуда веяло спелой земляникой. Запах, едва различимый в задымленном воздухе, отравленном выхлопными газами. Машины слегка продвинулись вперед и въехали на мост. Женщины безмятежно полоскали белье в реке. По контрасту с этой мирной картиной ужас и странность происходящего ощущались еще отчетливей. Вдали махала крыльями мельница. «Здесь, должно быть, клюет хорошо», — мечтательно произнес Габриэль. Два года тому назад на берегу австрийской горной речки, прозрачной и быстрой, он ел форель в пряном соусе! Мякоть форели под перламутровой голубоватой шкурой была нежной и розовой, как кожа младенца. А картошка, сваренная на пару! Простая обыкновенная картошка со свежим сливочным маслом и мелко нарезанной петрушкой! Он с надеждой глядел на приближающийся город. Ну вот, наконец, и въехали. Но стоило им высунуться из машины, как они увидели на улице длинную череду беженцев: те стояли и чего-то ждали. Выяснилось, что еды в городе не купишь, и единственное, что получают голодные, — это бесплатный суп. — Мы ждем с четырех часов, малыш плачет, это ужасно, — пожаловалась Габриэлю и Флоранс хорошо одетая женщина с ребенком. — Ужасно, — повторила за ней Флоранс. — Напрасно ждете. Они закрылись. Ничего больше нету, — проговорила позади них тетка с обвязанной головой. И отмахнулась от возражений. — Нету, нету, ничего не осталось. Хлебной корки не дадут. Невестка моя в прошлом месяце родила, кормит мелкого грудью, а сама второй день голодная. А еще твердят: рожай детей! Беда! Рожай детей! Насмешили! Люди в очереди помрачнели и стали перешептываться. — Нету, нету у них ничего. Говорят: «Приходите завтра!» Как же! Немцы близко, этой ночью войска отступят. — А в центре города вы были? Может быть, там что-нибудь найдется? — Скажете тоже! Все бегут, город, почитай, вымер. Какие уж тут припасы, лишь бы ноги унести! — Это ужасно, — снова простонала Флоранс. Она так растерялась, что заговорила с пассажирами разбитой машины. Молодая женщина с младенцем была бледна как смерть. Тетка сердито покачала головой: — Ужасно? Вам-то что сделается! Вы при деньгах. Простым людям тяжелее вашего приходится. — Что нам делать? — Флоранс в отчаянии обернулась к Габриэлю. Он кивнул, мол, отойдем в сторонку. И быстро пошел прочь. Взошла луна, и теперь он ясно различал дорогу, хотя все ставни были закрыты, все двери заперты, свет везде погашен, и никого вокруг. — Не слушай глупцов, — тихо сказал он. — За хорошие деньги можно добыть еду всегда и всюду, уж поверь мне. Глупцы в панике разбегаются, а хитрецы тем временем припрятывают съестное. Нужно только разыскать хитрецов. Он остановился. — Улица Парэ-ле-Моньяль? Вот мы и пришли. Года два назад я обедал в этом ресторанчике. Хозяин меня помнит. Подожди здесь. Он забарабанил в запертую дверь. — Откройте, откройте, милейший, — крикнул он властно. — Встречайте старого друга! И чудо свершилось! Послышались шаги, в замке повернулся ключ, испуганный человек высунулся в щелку. — Ну же, ведь вы меня помните! Я Корт, Габриэль Корт. Просто умираю с голоду, дружище! Да-да, знаю, ничего не осталось, но для меня… поищите хорошенько… Может, что-нибудь найдется? Вот и отлично, вы меня наконец узнали! — Сударь, мне так стыдно, я не могу пригласить вас, — зашептал хозяин, — меня донимают со всех сторон. Подождите там, на углу. Я подойду. Только ради вас, господин Корт. Мы ограблены, разорены. Хотя, конечно, что-нибудь найдется… — Конечно, найдется… — Только, прошу вас, никому не говорите! Вы не представляете, что сегодня было! Сумасшедший дом! Жена слегла от огорчения. Все смели и не заплатили! — Я знаю, милейший, на вас можно положиться. — Габриэль сунул ему в руку деньги. Через пять минут они уже возвращались с таинственной корзиной, накрытой салфеткой. — Понятия не имею, что там, — произнес Габриэль с мечтательным отстраненным выражением лица, с каким говорил о женщине, которой желал обладать, но еще ни разу не обладал. — Понятия не имею… Кажется, пахнет гусиным паштетом… Внезапно между ними пробежал человек, вырвал корзину, отбросил Габриэля ударом кулака. Флоранс закричала: «Колье, мое колье!» Ощупала шею, — колье на месте, и шкатулка с драгоценностями, которую они теперь носили с собой, цела. Грабитель отнял только еду. Флоранс, целая и невредимая, смотрела, как Габриэль потирает ушибленный нос и разбитый подбородок, бормоча: — Дикие джунгли, мы попали в дикие джунгли…15
— Зря ты с ними так, — вздохнула молодая женщина, укачивая новорожденного. Ее щеки порозовели. На стареньком разбитом «ситроене» они так ловко лавировали, что умудрились выбраться из скопления машин и теперь сидели в леске на мху. Ярко светила полная луна, но и в безлунную ночь при свете полыхающего вдали пожара можно было бы различить, что под соснами стоят машины, отдыхают люди, а на переднем плане между молодой женщиной и мужчиной в картузе — наполовину опустевшая корзина, откуда высовывалось золотое горлышко раскупоренной бутылки шампанского. — Нет, так нельзя, не к добру это. Мне плохо становится, как подумаю, до чего мы дошли, Жюль! Мужчина, маленький невзрачный, лицо с кулачок — одни глаза и лоб, рот безвольный, подбородок скошенный, словно у куницы, вскинулся: — А что нам оставалось? Подыхать? — Не спорь с ним, Алин, он правильно сделал! Так им и надо! — поддержала его толстуха с обвязанной головой. — Эти двое — нелюди, уж поверь мне! Они помолчали. Дюжая тетка, пока не вышла замуж, работала служанкой; муж у нее работал на заводе «Рено». Они добились, чтобы в первые месяцы войны он оставался в Париже, но в феврале его все-таки отправили на фронт, и теперь он воевал неведомо где. Хотя он сражался и на прошлой войне и был из четырех братьев старшим — не помогло ничего! Зато у богатеньких и отсрочки, и привилегии, и блат. В душе толстухи таились целые напластования ненависти, копились слой за слоем, не смешиваясь. Крестьянка в ней инстинктивно ненавидела горожан; усталая от жизни в людях озлобленная прислуга — господ; и, наконец, рабочая — буржуа; последнее время она работала на заводе вместо мужа, и от непривычного тяжелого труда у нее загрубели руки и очерствело сердце. — Да, Жюль, ты им показал, — продолжала она, обращаясь к брату. — Правду сказать, не ждала от тебя такого! — Я от злости себя не помнил, как увидел, что этот сукин сын тащит шаманское, паштеты и все такое, а моя-то Алин вот-вот загнется с голоду! Алин, более робкая и мягкосердечная, предположила: — А разве нельзя было просто попросить у них немножко, разве они бы не дали, Ортанс? Ее муж и золовка крикнули в один голос: — Ну, удумала! Надо же! Не знаешь ты их! — Для таких мы хуже собак! Ты хоть сдохни, они пальцем не шевельнут. Удумала! — кипятилась Ортанс. — Я их получше твоего знаю. Эти-то хуже всех. Видала я их в гостях у одной важной старухи, графини Барраль дю Жё. Он книжонки пишет и для театра пьесы. Шофер его говорил, что он псих и глуп как пробка. За разговором Ортанс убирала остатки еды в корзину. Грубые красные руки двигались с неправдоподобным проворством и быстротой. Затем она взяла у невестки младенца и перепеленала его. — Бедный птенчик, несладко ему в пути! Да. Вот он сразу узнает, что за штука жизнь. А может, оно и к лучшему. Мне сызмала круто пришлось, но я о том никогда не жалела. Зато теперь с чем угодно справлюсь, а это не всякий может. Помнишь, Жюль, как мать померла, мне и тринадцати не было, а я круглый год ходила на реку белье полоскала, зимой лед колола, сколько тюков на себе перетаскала… Руки в трещинах, тюк неподъемный, аж слезы текут. Зато всему научилась и теперь ничего не боюсь. — Ты и впрямь ловкая, — сказала с восхищением Алин. Взяла от золовки чистого сухого младенца, расстегнула корсаж и дала ему грудь; Жюль и Ортанс глядели на них с умилением. — Вот и мальцу есть молоко, бедняге! Шампанское ударило им в голову; все трое слегка захмелели. И в оцепенении глядели на пожар вдали. На время они забыли, почему оказались здесь, в лесу около Фонтенбло, зачем уехали из тесной квартирки рядом с Лионским вокзалом, зачем так долго скитались, для чего ограбили Корта. Все вокруг показалось им расплывчатым, непонятным, как во сне. На нижней ветке дерева висела клетка; Ортанс решила покормить птичек. При отъезде она предусмотрительно положила в сумку пакет с зерном. Потом достала из кармана пару кусков сахару и налила себе горячего кофе, — термос, по счастью, не разбился при аварии. Ортанс шумно отхлебнула из чашки, выпятив крупные губы, снизу она подставила ладонь, прикрывая обширную грудь от пятен. Внезапно среди беженцев разнеслась страшная весть: «Немцы вошли в Париж». Ортанс опрокинула недопитую чашку, ее красное лицо побагровело еще сильней. Она опустила голову и заплакала. — Больно как… Больно… Здесь больно, — повторяла она, прижав руку к сердцу. Черствая, жестокосердая, Ортанс редко плакала, редко жалела себя и других, но теперь плакала и она, скупыми едкими слезами, — с такой силой нахлынули на нее гнев, горечь, стыд, она ощущала физическую боль, у нее явственно и неотвязно ныло сердце. — Уж на что я мужа люблю, — наконец выговорила она. — Мы с Луи, голубчиком, всегда заодно, кроме него, у меня никого нет, он и работник, и не пьет, и за бабами не бегает, в общем, живем душа в душу, но скажи мне сейчас: ты его больше не увидишь, он убит, но мы победили… Так я бы рада была! Ей-богу, не вру, верь, я бы рада была! — Ясное дело, — смущенно ответила Алин, подыскивая слова, чтобы поддержать золовку, — ясное дело, мы все горюем. Жюль молча думал, что избежал призыва, сражений и смерти благодаря руке, отсохшей по локоть. И хотя говорил себе: «Мне здорово повезло», — чувствовал в то же время непокой, будто совесть нечиста. Он мрачно сказал женщинам: — Так оно вышло, вот так. Мы тут ничем не поможем. Они снова заговорили о Корте. Съев вместо него великолепный ужин, они насытились и смягчились. Во всяком случае, не судили его строго. Ортанс, служившая в доме графини Барраль дю Жё и видевшая там писателей, академиков, даже поэтессу де Ноай, смешила их до слез, рассказывая про их причуды. — Нет, они неплохие люди, — заключила Алин. — Просто жизни не знают.16
В городе Периканы так и не нашли пристанища, зато в пригороде, в доме напротив церкви две старые девы радушно отвели им просторную комнату. Дети засыпали на ходу, их пришлось уложить на одну кровать, не раздевая. Жаклин потребовала, плача, корзину с котом. Ее преследовал страх, что кот убежит, потеряется, что его забудут, он станет бродячим и умрет с голоду. Она не могла успокоиться, пока не погладила прутья корзины, не заглянула сквозь них, словно в крошечное окошко, не увидела зеленый сверкающий глаз и длинные сердито встопорщенные усы. Эммануэль затих, его напугала незнакомая огромная комната, он в ужасе смотрел, как по ней мечутся, будто обезумевшие майские жуки, две старушки, восклицая: «Неслыханно! Страдают невинные малютки! Нельзя смотреть без слез! Сладчайший Иисус!» Бернар, лежа на спине, тоже глядел на них, не мигая, и с важным бессмысленным видом сосал кусочек сахару, который три дня носил в кармане, так что к нему прилипли грифель, гашеная почтовая марка и веревочка. На другой кровати возлежал Перикан-старший. Мадам Перикан, Юберу и слугам предстояло ночевать в столовой на стульях. Сквозь раскрытые окна был виден освещенный луной садик. Яркий ровный свет лился на белые душистые кисти сирени, по серебристому гравию дорожки неслышно ступала полосатая кошка. В столовой беженцы вместе с местными жителями слушали радио. Женщины плакали. Мужчины молчали, поникнув головой. Не отчаяние, а странное оцепенение овладело всеми, никто не мог поверить в такую явь, все отталкивали ее, как спящие отгоняют кошмар, ждут, когда наваждение рассеется: как никак скоро рассветет! — всем существом тянутся к свету и сознают: «Это всего лишь сон, сейчас я проснусь». Люди замерли, затаились, боялись посмотреть друг другу в глаза. Когда Юбер выключил радио, мужчины без единого слова встали и ушли. В столовой остались одни женщины. Они причитали, вздыхали, каждая оплакивала не просто порабощенное отечество, а своего дорогого мужа или сына, еще не вернувшегося с войны. Женщины горевали естественней, проще и были многословнее мужчин: облегчали душу сетованиями, восклицали: «Господи! Что же это делается? До чего мы дожили! Уж поверьте, мадам, это не судьба, это предательство. Нас всех продали. Бедным, как водится, тяжелее всех!» Юбер слушал их с яростью, сжав кулаки. «Разве мне место среди болтливых старух?» — думал он. Боже! Будь он на два года старше! Податливый, легкомысленный, не по возрасту ребячливый, Юбер вдруг ощутил пробуждение страстей и мук взрослого мужчины: боль за родину, горячее желание пожертвовать собой, стыд, страдание, гнев. «Впервые в жизни происходят действительно важные события, я должен действовать», — думал он. Мужчине не пристало плакать и кричать, что нас предали; пусть он не достиг призывного возраста, но, несомненно, у него больше сил, выносливости, сообразительности, находчивости, чем у тридцатилетних, сорокалетних хрычей, которых отправили воевать. И, в отличие от них, он свободен, у него нет ни жены, ни детей, ни возлюбленной. — Да! — пробормотал он. — Я хочу на фронт! Хочу на фронт! Он подбежал к матери, схватил ее за руку, потащил к дверям. — Мама, дайте мне еды на дорогу и красный свитер, он у вас в сумке. Обнимите меня на прощание. Я ухожу. Он задыхался. По круглым щекам текли слезы. Мать всмотрелась в сына и все поняла. — Опомнись, мальчик, ты с ума сошел… — Нет, мама, я должен уйти. Я не могу сидеть сложа руки. Если запрете меня в четырех стенах без всякой пользы, в то время как другие… я умру, я покончу с собой. Неужто вы не понимаете, что придут немцы и станут забирать нас насильно, заставят сражаться на их стороне. Я не хочу! Позвольте мне уйти. Сам того не замечая, он говорил все громче и под конец уже кричал, не мог сдержать крика. На крик прибежали перепуганные дрожащие старушки. Племянник хозяек, юноша чуть старше Юбера, розовый, с золотыми локонами и наивным взглядом огромных голубых глаз, поддержал его, проговорив с легким южным акцентом (его родители, государственные служащие, были из Тараскона): — Ты прав, уходим прямо сейчас, пока темно. А ты знаешь, что здесь неподалеку в леске видели отряд наших? На велосипедах мы туда мигом. — Рене, — простонали тетки, повиснув на нем. — Рене, миленький, вспомни о матери! — Не спорьте, тети, это не женского ума дела, — красивый мальчик высвободился из их рук и покраснел от удовольствия, что так по-взрослому сумел их урезонить. Рене взглянул на Юбера, который уже вытер слезы и стоял у окна с решительным мрачным лицом, подошел к нему и шепнул на ухо: — Уходим? — Решено, — чуть слышно ответил Юбер. И, поразмыслив, прибавил: — Встретимся в полночь на выезде из города. Они незаметно пожали друг другу руки. Женщины вокруг голосили все разом, умоляли оставить глупую затею, пожалеть родителей, поберечь свою драгоценную молодую жизнь, ведь на них вся надежда в будущем. Внезапно наверху раздался пронзительный визг Жаклин: — Мама, мама, скорее! Альбер сбежал! — Альбер? Ваш средний сын? Боже! — воскликнули старые девы. — Нет, Альбер — наш кот, — выговорила мадам Перикан, чувствуя, что мало-помалу сходит с ума. Издалека слышался непривычный низкий рокочущий звук — звук канонады: беда надвигалась со всех сторон. Мадам Перикан тяжело опустилась на стул. — Юбер, выслушай меня! Пока отец не приехал, я здесь главная. Ты еще ребенок, тебе едва семнадцать исполнилось, ты должен беречь себя, у тебя все впереди. — И война впереди? — И война впереди, — машинально кивнула мадам Перикан. — Сейчас твой долг не перечить и слушаться маму. Ты никуда не пойдешь! Будь у тебя хоть капля совести, тебе бы и в голову не пришло вести себя так жестоко и по-дурацки. Думаешь, мне мало других забот? Ты разве не понял, что все пропало? Немцы победили, ты и двух шагов не пройдешь, как тебя схватят и убьют. Молчи! И слушать не хочу! Ты выйдешь отсюда только через мой труп. — Мама, мама, — безостановочно вопила Жаклин. — Принесите Альбера! Найдите Альбера! Немцы его поймают! Его убьет бомба, он потеряется, его украдут! Альбер! Альбер! Альбер! — Жаклин, замолчи сейчас же, ты разбудишь братьев! Мать и дочь кричали одновременно. У Юбера задрожали губы, он поскорей отошел от кучи бестолковых, суетливых, встрепанных старух. Что они понимают! Жизнь уподобилась шекспировской трагедии, возвышенной и ужасной, а они бессовестно опошляют ее. Даже на развалинах мира, посреди дымящихся обломков они останутся прежними. Жалкие скудоумные создания, неспособные на подвиг, для них не существует ни величия, ни благородства, ни жертвенности. Все, к чему они прикасаются, становится мелким, как они сами. Боже! Поговорить бы сейчас хоть с одним мужчиной, пожать мужскую руку! «Даже папа понял бы, — думал он. — А больше всего мне нужен Филипп, добрый надежный любимый старший брат!» Юберу так захотелось увидеть брата, что из глаз снова потекли слезы. Нескончаемая канонада вдали пьянила, будоражила его; дрожь пробегала по всему телу, он резко поворачивал голову из стороны в сторону, как молодой встревоженный конь. Но он не боялся! Нет! Не боялся! Он не гнал мысль о смерти, он лелеял ее. Прекрасная благородная смерть во имя проигравших. Лучше погибнуть сразу, чем гнить в окопах как в четырнадцатом году. Он будет драться под открытым небом, ярким июньским днем или вот такой лунной ночью. Мать поднялась к Жаклин, но предварительно приняла меры: когда Юбер попытался выскользнуть в сад, оказалось, что дверь заперта. Он стал трясти ее, дергать за ручку. Хозяйки из спальни закричали с возмущением: — Молодой человек, оставьте в покое дверь! Уже поздно. Мы устали. Не мешайте нам спать. Одна из них прибавила: — И вам пора спать, мой юный друг! Его передернуло от гнева: — Юный друг! Вот старая карга! Вернулась мать. — У Жаклин истерика, — устало сказала она. — По счастью, у меня в сумке нашелся флакон с настойкой апельсиновых цветов. Не смей грызть ногти! Юбер, ты меня замучил. Устраивайся в том кресле и спи. — Я не хочу спать. — А мне что за дело? Спи, — сказала она властно, с раздражением, будто он был младенцем, вроде Эммануэля. Бунтуя всем своим существом против приказа, Юбер бросился в старое кретоновое кресло, и оно жалобно застонало. Мадам Перикан возвела глаза к небу. — До чего же ты неуклюж, мой мальчик! Ты можешь продавить кресло. Сиди смирно. — Хорошо, мама, — покорно отозвался Юбер. — Надеюсь, ты захватил из машины плащ? — Нет, мама. — О чем ты только думаешь! — Он мне не понадобится. Сейчас тепло. — А если завтра пойдет дождь? Она вынула из сумки вязание. Застучали спицы. Когда Юбер был маленьким, она вот так же вязала рядом с ним, пока он играл гаммы. Юбер закрыл глаза и притворился, что спит. Прошло немного времени, и мать уснула. Тогда он вылез в сад через окно, добрался до сарая, вывел велосипед, бесшумно приоткрыл калитку и был таков. В городке все спали. Канонада стихла. Громко рыдали на крышах одни коты. На пыльной площади вокруг изящной старинной церкви с голубыми при лунном свете витражами сгрудились машины беженцев. Те, кому не нашлось места в домах, ночевали в автомобилях или прямо на земле. Бедняги и во сне не могли избавиться от напряженья и страха, бледные лица выражали тревогу. Но вместе с тем они спали так крепко, что до утра их ничто не могло бы разбудить. Они могли, не заметив, перейти из сна в небытие. Юбер проехал мимо спящих, оглядев их с удивлением и жалостью. Сам он не хотел спать, не чувствовал усталости. Возбуждение придавало ему отваги и сил. Об оставленных домашних он думал с раскаянием и грустью. Но вопреки угрызениям совести решимость его только крепла. Ведь он не искал приключений, свою жизнь и покой своих близких он приносил в жертву родине. Стремился навстречу судьбе с богатыми дарами, будто юный небожитель. Во всяком случае, так ему казалось. Он выехал из городка, свернул к вишневому дереву, слез с велосипеда и лег на землю. Внезапно от радостного волнения у него сжалось сердце: он вспомнил, что новый товарищ разделит с ним опасности и славу. Юбер едва знал этого белокурого мальчика, но чувствовал к нему горячую, неистовую, нежную любовь. Он слыхал, что где-то в северных провинциях два друга сражались с целым отрядом немцев, обороняя мост, и пали с песней «Был у меня товарищ». Он знал теперь, какое чистое искреннее чувство их связывало. Юбер бессознательно перенес на нового друга страстную привязанность к Филиппу, который был с ним неизменно ласков, но держался всегда на расстоянии. Юбер считал, что его целомудренный и строгий старший брат любит одного Бога. По правде говоря, последние два года Юбер чувствовал себя очень одиноким: в классе, как назло, подобрались одни хамы и воображалы. К тому же его помимо воли восхищала красивая внешность, а Рене был ангельски красив. Юбер с нетерпением ждал его. При любом шорохе вздрагивал, вскидывал голову. Вот уже без пяти минут полночь. Мимо проскакала лошадь без всадника. Странное видение напомнило ему о поражении, о войне; стук копыт смолк, опять стало тихо. Он сорвал длинный стебелек и принялся жевать его; вывернул карманы куртки и обследовал их содержимое. Горбушка хлеба, яблоко, орехи, раскрошившийся пряник, нож, моток веревки и маленький красный блокнот. На первой странице выведено: «Если меня убьют, сообщите отцу, господину Перикану, проживающему по адресу: Париж, бульвар Делессер 18, или матери…» Дальше следовал их адрес в Ниме. Юбер вспомнил, что не помолился на ночь. Он встал на колени в сырой траве и прочитал вечернюю молитву, помянув по очереди всех домашних. Потом выпрямился и тяжело вздохнул. Он примирился с Богом и людьми. Пока он молился, пробило полночь. Скоро они тронутся в путь. При свете луны он ясно различал дорогу. Она была пуста. Он выдержал еще четверть часа, но больше ждать не мог. Спрятал велосипед в канаве и пошел навстречу Рене, того все не было. Юбер вернулся обратно, встал под вишней и сунул руку в карман брюк, нашел помятые сигареты и мелочь. Подождал еще, выкурил без всякого удовольствия сигарету. Он пока не привык к табаку. Руки дрожали от волнения. Он срывал цветы и бросал их. Уже час прошел, неужели Рене… Нет, не может быть. Он же дал слово. Наверное, тетки не пустили его, заперли, но ведь не помешали же Юберу убежать все старания матери. Мама. Должно быть, она еще спит, но скоро проснется, и что тогда? Его станут искать повсюду. Нельзя оставаться здесь, на окраине городка. А если Рене все-таки придет? Юбер решил, что немного подождет, но с восходом солнца тронется в путь. Первые лучи легли на дорогу, и Юбер сел на велосипед. Он направился к леску на холме. Подъем он одолел осторожно, пешком, ведя велосипед рядом. На ходу придумывал, что скажет солдатам. Вскоре послышались голоса, смех, лошадиное ржание. Кто-то громко выкрикнул несколько слов. Юбер замер, не дыша, различив немецкую речь. Он мгновенно спрятался за дерево и, как только увидел в двух шагах от себя человека в форме цвета резеды, бросил велосипед и припустил, будто заяц. Скатившись с холма, он побежал куда глаза глядят и очутился в незнакомой деревне. Повернул обратно к проселку, запруженному машинамибеженцев. Они неслись на бешеной скорости. У него на глазах большой открытый автомобиль мышиного цвета сбил грузовичок: тот съехал в кювет, а серый помчался дальше, даже не притормозил. Юбер шел вдоль дороги, и ему казалось, что поток машин движется все быстрее. «Как в кино при ускоренной съемке», — подумал он. Приближался грузовик с солдатами. Юбер отчаянно замахал руками, не надеясь, что его заметят. Кто-то на ходу втащил его в кузов, он сел рядом с прикрытыми ветками пулеметами в брезентовых чехлах. — Я хотел вас предупредить, — задыхаясь, начал Юбер. — Тут совсем близко, в леске, я видел немцев. — Они теперь повсюду, парень, — ответил ему солдат. — Можно мне поехать с вами? — застенчиво спросил Юбер и едва выговорил от волнения: — Пожалуйста! Я тоже хочу… драться. Солдат посмотрел на него и не сказал ни слова. Похоже, что ни скажи, что ни сделай, — этих людей не удивишь. Позже Юбер узнал, что кроме него они подобрали в пути беременную женщину, брошенного или потерявшегося ребенка, раненного осколком, и собаку с перебитой лапой. Еще он понял, что им приказано сдерживать наступление врага и, если возможно, помешать немцам переправиться через реку. «Я теперь от них ни на шаг, — думал Юбер. — Вот оно, наконец! Я в самом пекле!» Беженцев вокруг становилось все больше, и теперь грузовик уже с трудом продвигался в скоплении людей и машин. Иногда солдаты совсем не могли проехать. Тогда они ждали, скрестив руки, пока им догадаются дать дорогу. Юбер сидел позади всех, свесив ноги через борт. В душе у него царил хаос, столько противоречивых мыслей и чувств нахлынуло на него, и все-таки в первую очередь он испытывал сильнейшее презрение ко всему человечеству. Его буквально мутило; полгода назад сверстники подговорили его выпить, он выпил и впервые в жизни был пьян; теперь он тоже ощущал во рту тот же противный горький и приторный вкус, как тогда, после скверного вина. А еще недавно был таким паинькой! Жизнь казалась ему простой и прекрасной, люди — достойными и благородными. Люди… Сплошные скоты и трусы. Хорош Рене — говорил: «Бежим!», — а сам остался нежиться на перинке. Ему плевать, что Франция гибнет. Крестьяне! Жалеют беженцам глотка воды, на порог не пускают, каждое яйцо на вес золота. Да и беженцы не лучше: набьют машину чемоданами, сумками, жратвой, даже мебель тащат, а попросит женщина с детьми, что идет от самого Парижа и валится с ног от усталости: «Подвезите», — ей отвечают: «Не можем, вы же видите, у нас места нет». Его с души воротило при виде пузатых рыжих кожаных чемоданов и накрашенных красоток, едущих с офицерами. Он не мог простить окружающим себялюбия, трусости, бессмысленной безжалостной жестокости. И обиднее всего, что рядом с этими были и другие люди — добрые, самоотверженные, героические. Например, Филипп — святой человек. И вот эти солдаты — герои. Голодные, холодные (офицер-интендант ушел с утра, да так и не вернулся), они шли в бой, вопреки поражению. Да, конечно, есть Божьи избранники, как называет их Филипп, мужественные, жертвенные, готовые любить ближнего, помогать ему, но разве от этого легче? Юбер усомнился в Божьем милосердии, его вера пошатнулась, а Филипп, который, говоря о Боге, горячился и светился, будто озаряемый чистым внутренним пламенем, был далеко. Мир показался Юберу безобразным и бессмысленным — адом, куда Христос никогда больше не спустится. «Потому что они его снова растерзают в клочья», — горько думал он. Дорогу начали обстреливать с самолетов. Смерть парила где-то очень высоко, потом, раскинув крылья, внезапно устремилась с небес, нацелив стальной клюв на кишащих внизу, ползущих друг за дружкой жуков. Люди бросились плашмя на землю, женщины прикрыли собой детей. Стрельба прекратилась, в толпе обнаружились бреши — так в лесу после урагана появляются узкие просеки там, где свалило деревья, так в поле после ливня возникают тропы там, где прибиты колосья. Сначала тишина, а потом все громче и громче стоны и нескончаемый крик о помощи, напрасные стоны, никто их не слушал, напрасный крик… Все кинулись к оставленным на обочине автомобилям, сели в них и уехали, но некоторые машины так и остались стоять с открытыми дверцами, со скарбом на крыше, накренившись, едва не съезжая в кювет, ведь остановили их в спешке, и оставили тоже, торопились выскочить, спрятаться. Но хозяева не вернулись. Внутри поверх наваленных сумок рвались с привязи и выли собаки, плакали запертые в корзинах коты.17
Взрослый Габриэль Корт сохранил привычки беззащитного малыша: когда его обижали, он бежал с плачем жаловаться, ему и в голову не приходило, что пора уже хоть с чем-то справляться самому. Вот и сейчас Корт потащил Флоранс на поиски мэра Паре-ле-Моньяля, начальника полиции, депутата, префекта, словом, хоть какого-нибудь представителя власти, чтобы тот разыскал украденный у них ужин. Но вот что странно: на улицах — никого, в домах — темно и тихо. На перекрестке они наткнулись на нескольких женщин, которые, как им показалось, прогуливались. Однако на все вопросы они получили ответ: — Не знаем. Мы приезжие. — Такие же беженцы, как вы, — прибавила одна из женщин. Ласковый июньский ветерок донес едва заметный запах гари. И вдруг они спохватились, что не помнят, где оставили автомобиль. Флоранс считала, что рядом с вокзалом. Габриэлю казалось, что главный ориентир — мост. Яркая безмятежная луна давала довольно света, но в этом крошечном старинном городке все улицы походили одна на другую. Повсюду одинаковые островерхие крыши, древние каменные тумбы, ветхие балконы, темные закоулки, тупики. — Безвкусные декорации к опере, — простонал Габриэль. Даже пахло здесь тошнотворно, как за кулисами, пылью и отхожим местом. Было жарко, пот струился со лба. Флоранс отстала и теперь звала его из темноты: «Габриэль! Подожди! Остановись, трус, мерзавец! Да где же ты, Габриэль? Где ты? Я тебя не вижу, свинья!» Эхо вторило ее ругательствам, они, словно пули, рикошетили от старинных стен: «Трус! Свинья! Мерзавец!» Она догнала его только возле вокзала. И набросилась с кулаками, била его, царапала, плевала в лицо, а он закрывался руками и визжал на самой высокой ноте. Кто бы мог подумать, что вальяжный баритон Габриэля Корта может преобразиться в такой пронзительный, дикий, оглушительный женский визг? Голод, страх и усталость довели их до безумия. К тому же у вокзала не оказалось ни одной машины, улица была пуста, и они сразу поняли, что отдан приказ эвакуировать всех из города. Издалека с моста, освещенного луной, за ними наблюдали. Несколько изможденных солдат сидели прямо на земле. Один из них, совсем мальчик, бледный, в очках с толстыми стеклами, с трудом поднялся и пошел их разнимать. — Замолчите, сударь. Перестаньте, мадам, как вам не стыдно! — Куда подевались машины? — набросился на него Корт. — Уехали. Приказано очистить улицу. — Кем приказано? Зачем приказано? А как же наши вещи? А как же мои рукописи? Я знаменитый Габриэль Корт! — Господи! Да найдутся ваши рукописи! И позвольте вам заметить, у многих потери серьезнее. — Пошлый взгляд обывателя. — Я, конечно, обыватель, но… — Кто отдал этот дурацкий приказ? — Дурацкий, сударь? Не глупей многих других, уж поверьте. И ваша машина, и ваши бумажки отыщутся, будьте спокойны. А пока что скорей уходите отсюда. Немцы вот — вот войдут в город. Нам приказано взорвать вокзал. — Куда ж мы пойдем? — простонала Флоранс. — Идите обратно. — Где нам ночевать? — Места хватит. Все разбежались, — ответил другой солдат, подходя вплотную к Корту. Все вокруг заливал ровный голубой лунный свет. Габриэль различил грубые суровые черты лица говорившего, его широкую щеку сверху вниз пересекало два шрама. Солдат положил руку на плечо Корту и безо всякого усилия развернул его. — Давай отсюда! Надоели вы, понятно? Мгновение Корт ощущал, что готов броситься на обидчика, но, по-прежнему чувствуя тяжелую руку на плече, поневоле сдался и пошел на попятный. — Мы неделю в пути… Мы проголодались… — Проголодались, — эхом подхватила Флоранс. — Подождите до утра. Если не отступим, накормим супом. Солдат в очках снова заговорил тихим усталым голосом: — Здесь нельзя оставаться, сударь. Прошу, уходите. — Он взял Габриэля под локоть и легонько подтолкнул, словно выпроваживал из гостиной ребенка, которому пора спать. Они двинулись в обратный путь, но теперь шли рядом, с трудом переставляя ноги; их взаимная ненависть улеглась, но только она и поддерживала до сих пор их силы. Они так измучились, что не могли снова разыскивать ресторан. Они стучали во все двери, но им не открыли. В конце концов, они опустились на скамью рядом с церковью. Флоранс, сморщившись от боли, стащила туфли. Близился рассвет. Но ничего не произошло. Вокзал не взорвали. Время от времени на соседней улице раздавались шаги солдат. Несколько раз они проходили мимо скамьи, даже не взглянув на Флоранс и Габриэля, которые тихо сжались в тени, сблизив отяжелевшие головы. На них пахнуло протухшим мясом — на окраине города бомба разрушила бойни. Они сами не заметили, как задремали. А когда очнулись, увидели солдат с котелками. Флоранс застонала, так ей захотелось есть, те услышали и оделили ее кружкой бульона с куском хлеба. С наступлением дня к Габриэлю хоть отчасти вернулось человеческое достоинство: он не осмеливался отнять у своей подруги каплю супа и горбушку. Флоранс медленно пила бульон. Потом оторвалась и обернулась к Корту: — На, допей, — сказала она возлюбленному. Он возражал: — Ну что ты, тебе самой мало! Она протянула ему алюминиевую кружку с теплой жидкостью, отдававшей капустой. Он схватил ее дрожащими руками, припал к краю и стал пить большими глотками, не переводя дыхания. Допил до конца и выпрямился со счастливым вздохом. — Так-то лучше, а? — проговорил солдат. Они узнали того, кто ночью прогнал их от вокзала. При утреннем свете его черты смягчились, он больше не был похож на жестокого центуриона. Габриэль вспомнил, что в кармане есть сигареты и протянул ему пачку. Мужчины молча курили, пока Флоранс с трудом натягивала туфли. — На вашем месте, — наконец произнес солдат, — я бы поскорей сматывался. Немцы точно сюда заявятся. Странно, что до сих пор их нет. Впрочем, зачем им спешить, — прибавил он с горечью. — Им теперь до Байонны дойти — раз плюнуть. — Вы думаете, все кончено? — робко спросила Флоранс. Солдат не ответил и поспешно ушел. Они тоже поплелись потихоньку. Все прямо, прямо, пока не вышли из города. Ночью город казался безлюдным, сейчас из него потянулись беженцы, волоча свой скарб. Одни прибивались к другим, все старались держаться вместе — так испуганные животные после грозы ищут себе подобных и сбиваются в стадо. Солдаты, охранявшие мост, пропускали беженцев. Корты шли по мосту. Над ними сияло ясное небо ослепительной голубизны: ни облачка, ни единого самолета. Внизу струилась, сверкая на солнце, дивная река. На том берегу виднелся лесок с зеленой нежной свежей листвой, за ним открывалась дорога на юг. Внезапно лесок зашевелился и пополз им навстречу. Замаскированные немецкие танки и грузовики надвигались на них. Корт видел, как люди впереди вскидывали руки и скорей бежали обратно. Французские солдаты начали стрелять, немецкие автоматы застрочили в ответ. Оказавшись на линии огня, беженцы бросились врассыпную. Некоторые, обезумев, топтались на месте; одна женщина прыгнула с моста в воду. Флоранс впилась ногтями в руку Габриэля и заорала: — Назад, бежим скорей! — Нет, мост сейчас взорвут! — крикнул Габриэль. Он схватил ее за руку и потащил вперед; внезапно его пронзила странная мысль, молнией обожгла: они бегут навстречу гибели. Он обнял Флоранс, рукой пригнул ей голову, закрыл полой ее лицо, как закрывают лица приговоренным к казни, и, весь дрожа, задыхаясь, буквально на руках перенес ее на другой берег. Хотя сердце готово было выпрыгнуть из груди, он не чувствовал страха. Он был уверен, что невидимая рука хранит его, такого ничтожного, жалкого, маленького, настолько маленького, что грозная судьба не заметит его и пощадит, как буря щадит соломинку. Они одолели мост, пробежали под самым носом у немцев, мимо танков, мимо солдат в серой форме. Наконец, путь свободен, смерть осталась позади, и вдруг, нет, глаза их не обманули, они узнали ее, узнали: на опушке стояла их машина, — верные шофер и служанка не уехали без них. Флоранс выговорила только: «Жюли! Да наградит вас Бог!» Габриэлю голоса слуг показались странными и далекими, словно он понемногу выбирался из тумана обморока. Флоранс плакала. Понемногу, еще не веря в чудо, с большим трудом мало-помалу приходя в себя, Габриэль понял, что ему вернули машину, вернули рукописи, что он цел, невредим и никогда больше не будет мучиться, голодать, как простой смертный, не будет героем и в то же время трусом, что он особое существо, защищенное от всех бед, — Габриэль Корт!!!18
Юбер Перикан вместе с подобравшими его солдатами приехали в городок Мулен на берегу Алье. Они прибыли туда в понедельник, семнадцатого июня, в полдень. За это время к ним присоединилось немало добровольцев: жандармы, сенегальцы, бойцы расформированных частей, тшетно пытавшиеся не потерять боеспособности, стремившиеся к любым очагам сопротивления с отвагой отчаяния; и, наконец, такие же мальчишки, как Юбер, потерявшиеся во время всеобщего бегства или улизнувшие ночью из дому, чтобы «примкнуть к нашим войскам». Эта магическая формула передавалась из уст в уста в деревнях и на фермах. «Примкнем к нашим войскам, не дадимся немцам, окопаемся за Луарой», — повторяли один за другим все шестнадцатилетние. И появлялся такой вот розовый круглощекий мальчик с ломающимся голосом, пальцами в чернилах, приносил за плечами узелок с чистой рубашкой, политой материнскими слезами, и остатками вчерашнего ужина, в спешке завернутыми в свитер. Впрочем, три мальчишки пришли с отцами, ветеранами прошлой войны, которым возраст, старые раны и многодетность помешали уйти на фронт в сентябре. Командный пункт батальона расположился под каменным мостом у железнодорожного переезда. Юбер насчитал по дороге и на берегу в лагере около двухсот человек. По неопытности ему казалось, что врагу противостоит могучая армия. Он видел тонны мелинита на мосту, но не подозревал, что не хватает бикфордова шнура, чтоб его запалить. Солдаты молча трудились, потом спали на голой земле. Со вчерашнего дня они ничего не ели. К вечеру всем дали по бутылке пива. Юберу не хотелось есть, однако, выпив горького светлого пива с седой пеной, он почувствовал себя лучше. Пиво придало ему душевных сил. По правде сказать, он тут никому не был нужен. Он подходил то к одному, то к другому и робко спрашивал, чем помочь; ему не отвечали, даже не оборачивались. Он увидел, как два солдата несут к мосту солому и ветки; третий катил бочку смолы. Юбер поднял огромную ветку так неловко, что ободрал руку и невольно вскрикнул от боли. Этого, кажется, никто не услышал, но, дотащив ветку и бросив ее на мосту, он все равно сгорел со стыда, поскольку один из солдат сердито крикнул: — Чего под ногами путаешься? Не видишь, что мешаешь, черт тебя дери? Юбер поплелся прочь, оскорбленный до глубины души. Стоя неподвижно на берегу Алье, спиной к дороге, ведущей в Сен-Пурсен, он наблюдал, как трудятся солдаты, но не понимал, зачем они все это делают. Солому и хворост, облитые смолой, вместе с пятидесятилитровой канистрой бензина собирались поджечь, чтобы не дать врагу сразу захватить мост; мелинит должен был взорваться от выстрела из 75-мм орудия. И так весь остаток дня, всю ночь, все следующее утро: часами пустое, томительное, бессмысленное, почти бредовое ожидание. По-прежнему без еды и питья. Даже крепкие румяные крестьянские мальчишки побледнели от голода, почернели от пыли, словно бы в один миг повзрослели: волосы у них стояли торчком, глаза горели лихорадочным блеском, лица выражали страдание, упрямство и злость. Только в два часа пополудни на противоположном берегу показались немцы. Та же моторизованная колонна, что проходила утром через Паре-ле-Моньяль. Юбер смотрел, раскрыв рот, как они мчатся к мосту на невиданной скорости — мирный деревенский пейзаж рассекала зловещая, смертоносная молния. Грянул выстрел, мелинит, который должен был преградить им путь, взорвался. Опоры моста, обломки, люди полетели в реку. Мимо Юбера пробежали солдаты. «Вот оно! Мы атакуем!» — решил Юбер; и весь похолодел, в горле пересохло — те же ощущения он испытывал в детстве, когда слышал на улице военный марш. Юбер бросился вперед и едва не влетел в пылающий ворох соломы и хвороста, который успели поджечь солдаты. В рот и в нос лез черный дым от горящей смолы. Из глаз потекли слезы, он задохнулся, закашлялся и отпрянул. Его охватило отчаяние. У него нет оружия. Он не сможет драться. Пока все сражаются, он, никчемный болван, обречен стоять в стороне и бездействовать. Утешало лишь то, что другие тоже редко отвечали на вражескую пальбу. Сначала ему казалось, что они следуют какой-то хитрой тактике, потом он понял: просто нет боеприпасов. «Но раз нам приказано защищать мост, значит, это необходимо. Мы выполняем важное задание, может даже, прикрываем отступление основных сил французской армии». Он ждал, что вот-вот на дороге со стороны Сен-Пурсена покажутся готовые к битве отряды, подоспеет подкрепление, им крикнут: «Ребята, не сдавайтесь, мы уже близко! Мы им покажем!» Или что-нибудь еще более воинственное. Но никто не приходил. Вдруг Юбер увидел человека с окровавленной головой, тот шатался как пьяный, привалился к кусту, странно неестественно подогнул колени, прижал подбородок к груди, да так и остался сидеть, опираясь на ветки. Офицер повторял в ярости и отчаянии: — Ни врача, ни фельдшера, ни санитара! Что мне делать с раненым?! — Да был у нас тут, на окраине, плохонький лекарь, — сказал ему кто-то. — Господи! Что делать с раненым? Бросить придется. Снаряды попадали в дома, полгорода пылало. День был ясный, солнечный, и при ярком солнце языки пламени казались бледно-розовыми, почти прозрачными, дым столбом поднимался к небу, желтоватый, серый, пронизанный золотыми лучами. — Отступают ребята, — сказал Юберу солдат, показывая на пулеметчиков, перебегавших железнодорожный переезд. — Но почему?! — в ужасе крикнул тот. — Почему они больше не стреляют? — Чем стрелять-то? «Катастрофа! Нас разбили! Я свидетель страшного поражения, страшнее даже чем Ватерлоо. Мы погибли, я больше не увижу маму, не увижу своих. Сейчас меня убьют», — в панике думал Юбер. Осознание безвыходности, странное равнодушие ко всему, отчаяние, мучительная усталость нахлынули на него. Он не слышал приказа отступать. Но треск автоматных очередей, вид солдат, бегущих под огнем, заставили его броситься прочь; перепрыгнув через ограду, он оказался в чьем-то садике, где стояла пустая детская коляска. Тем временем бой продолжался. Хотя немцы-победители уже бесчинствовали по всей Франции, здесь им по-прежнему сопротивлялись — без оружия, танков и боеприпасов, — отстаивая клочок земли между железной дорогой и мостом. Внезапно в душе Юбера поднялась отчаянная отвага, похожая на безумие. Он позорно бежал и теперь должен вернуться на линию огня, к людям, что упорно не сдавались немецким автоматчикам, хотя у них были только незаряженные ручные пулеметы; вернуться и умереть вместе с ними. Он бросился обратно под пули, топча разбросанные по садику игрушки. Куда подевались хозяева? Убежали? Перелезая через металлическую решетку под градом пуль, он сотни раз мог погибнуть, однако спрыгнул на землю невредимым и пополз по дороге к берегу реки, обдирая в кровь локти и колени. Ему было не суждено исполнить задуманное. Он прополз полпути, и вдруг стрельба прекратилась. В одно мгновение стало невероятно тихо; Юбер опомнился. Заметил, что вокруг стемнело, почувствовал, что едва жив от усталости. Сел. Голова гудела, как колокол. Яркий лунный свет заливал дорогу, но Юбера укрывала широкая тень дерева. Пожар все еше бушевал; выстрелы смолкли. Юбер боялся, что на дороге его схватят немцы, и пошел лесом. Иногда он останавливался в раздумье, понимая, что от них не спрячешься. Моторизованные колонны за пять дней одолели пол-Франции. Затем, вне всякого сомнения, вторгнутся в Италию, Швейцарию, Испанию. Рано или поздно немцы его найдут. Юбер забыл, что на нем нет военной формы, что доказательств его участия в боевых действиях не существует. Он был уверен, что его возьмут в плен. Если раньше он всей душой стремился на фронт, то теперь с не меньшим упорством старался забыть прежние мечты, из-за которых впервые в жизни так близко увидел мертвых, старался спрятаться, подальше убежать от горящих домов и разрушенных мостов. Он лихорадочно высчитывал, какое расстояние преодолеют немцы за ночь. Представлял, как они захватывают города один за другим, убивают и берут в плен, представлял, сколько им достанется трофеев: брошенное оружие, оставленные на дороге из-за нехватки бензина грузовики и танки, наконец, замечательные противотанковые орудия, которыми Юбер любовался в журналах. Он дрожал от страха, полз на карачках под обстрелом, плакал один в поле, освещенном луной, но все еще не верил в победу немцев. Как не верит человек в смерть, пока молод и здоров. Солдаты просто отступили, они отдохнут и снова бросятся в бой. Он тоже будет сражаться. Будет… сражаться… «Разве я сражался? — вдруг подумал Юбер. — Я ведь ни разу не выстрелил». Его охватил отчаянный стыд, и он вновь заплакал, словно от мучительной боли. «Я не виноват, у меня не было оружия, что я мог сделать голыми руками?» Он вспомнил, как, выбиваясь из сил, тащил к мосту огромную ветку. Даже ветку поднять не смог, а хотел первым выбежать на мост, повести за собой отряд, броситься на вражеские танки, умереть, выкрикнув: «Да здравствует Франция!» Чувство безнадежности и усталость довели его до полного помрачения. Но внезапно сознание прояснилось, он занялся на удивление зрелыми размышлениями о глубинных причинах поражения, о судьбе своей страны, о смерти. Потом задумался о себе, о собственном будущем и мало-помалу окончательно пришел в себя. «Черт подери, ну и задаст мне мама!» — подумал он, и его напряженное, бледное, за последние сутки осунувшееся, будто постаревшее лицо на мгновение осветилось широкой детской улыбкой, доверчивой и доброй. Он набрел в поле на узенькую тропинку и пошел по ней. Словно бы и не было войны. Журчали ручьи, пел соловей, живые изгороди цвели и благоухали, колокол отзванивал часы, деревья шелестели нежной яркой листвой. Он вымыл руки, сложил их ковшом, напился, умылся и почувствовал себя лучше. Но сколько ни искал, плодов на ветках не обнаружил. Он знал, что они созревают позже, но был еще очень молод и верил в чудеса. Тропинка вывела его на проселок. Юбер прочел на указателе: «Крессанж, 22 километра». Оглянулся с недоумением, заметил невдалеке ферму, довольно долго простоял в нерешительности, потом направился к ней и постучал в ставень. Внутри послышались шаги. Женский голос спросил: «Кто там?» Он ответил, что заблудился и хочет есть. Ему открыли. В доме спали три французских солдата. Юбер узнал их. Они защищали мост близ Мулена. Теперь все трое лежали на спине, откинув головы, и храпели. Изможденные закопченные лица были неподвижными, будто мертвыми. Рядом вязала женщина, по полу скакал клубок, за ним охотился кот. Юбер так устал за неделю, что без сил опустился на стул, ему неприятно было смотреть на спящих, они выглядели нелепо в обыденной мирной обстановке. На столе лежали каски; солдаты облепили их листьями, чтобы ночью не блестели при лунном свете. Один из спящих очнулся и приподнялся на локте. — Этих не встречал, парень? — Его голос прозвучал хрипло и глухо. Юбер догадался, что речь идет о немцах. — Нет, ни одного, — поспешно ответил он. — От самого Мулена. — Видать, — продолжал солдат, — им уже и пленных не нужно. Слишком много у них этого добра. Оружие отберут, и катись. — Видать, так оно и есть, — отозвалась старуха. Наступило молчание. Юбер быстро ел принесенный старухой суп и сыр. Доел до конца и спросил: — А дальше что вы будете делать? Проснулся его товарищ. Они заспорили. Первый предлагал идти в Крессанж, второй не соглашался. — Зачем? Они теперь всюду, всюду. — Второй солдат выглядел изнуренным, затравленно озирался, глаза выражали страдание и испуг, как глаза пойманной птицы. Он будто и в самом деле видел вокруг немцев, готовых его схватить. — Господи! После четырнадцатого года такой позор. — Усталый солдат горько и отрывисто рассмеялся. Старуха невозмутимо продолжала вязать. Старая-старая. В белом чепце с плоеными оборками. — Я уж семьдесят годков на свете живу. Чего уж теперь, — проворчала она. Юбер смотрел на них и слушал с ужасом. Они казались ему не живыми людьми, а всего лишь призраками, сошедшими со страниц учебника истории. Господи! Даже поражение в настоящем лучше, чем потухшая слава пропахшего кровью прошлого. Юбер выпил чашку черного обжигающего кофе, сглотнул немного гущи и поблагодарил хозяйку, он попрощался с солдатами и тронулся в путь, твердо решив, что будет в городке еще до полудня. Вероятно, оттуда он сможет отправить письмо родным и успокоить их, что жив и здоров. Около восьми утра в деревушке неподалеку от Крессанжа он остановился у дверей гостиницы, откуда доносился дивный запах кофе и горячего хлеба. Юбер почувствовал, что не может идти дальше, что от усталости буквально валится с ног. Он вошел и увидел, что в гостинице полно беженцев. Спросил, не найдется ли свободной комнаты. Никто не знал. Ему объяснили, что хозяйка скоро вернется: ушла за провизией, нелегко ведь накормить целое полчище голодных. Юбер вышел на улицу и увидел: на втором этаже у окна красилась женщина. Вдруг губная помада выскользнула у нее из рук и упала к ногам Юбера; он тотчас же ее поднял. Женщина высунулась, заметила Юбера и ласково улыбнулась. — Как же мне теперь ее достать? — спросила она. И протянула обнаженную белую руку. Крашеные ногти, блеснув на солнце, показались Юберу красными искрами. Белоснежная кожа и рыжие волосы ослепили его, будто яркий свет. Он скорей опустил глаза и пробормотал: — Я… я могу принести ее вам, мадам. — Да, пожалуйста, принесите, — отозвалась она. И снова улыбнулась. Он вошел внутрь, миновал кафе, поднялся по темной лесенке и сквозь приоткрытую дверь заглянул в розовую комнату. Окно было занавешено простенькой шторкой из красного кумача, но благодаря шторе в комнате царил густой малиновый теплый сумрак, словно в лепестках розы. Дама пригласила его войти, она сушила лак на ногтях. Осторожно взяла помаду, вгляделась в его лицо и вскрикнула: «Боже, он вот-вот потеряет сознание!» Юбер почувствовал, как его за руку подвели к креслу, хотя оно было рядом, усадили, подложили под голову подушку. Он не потерял сознания, но сердце бешено колотилось. Все плыло перед глазами, как бывает при морской болезни, его бросало то в жар, то в дрожь. Он был порядком смущен и в то же время горд. Она спросила обеспокоенно: — Вы устали? Ничего не ели? Что с вами, бедненький? — Со мной все в порядке… Я просто шел от самого Мулена, мы защищали мост, — ответил он слабым голосом, слегка рисуясь. Она удивилась: — Сколько же вам лет? — Восемнадцать. — Вы солдат? — Нет, я ехал с родными. А потом ушел от них. Я примкнул к войскам. — Как это благородно! — воскликнула она. Она восхищалась им, он добился, чего хотел, но почему — то краснел и не мог выдержать ее взгляда. Вблизи она оказалась не такой юной. Сквозь искусно наложенный грим проглядывали морщинки. Но фигура была стройной и изящной, а ноги просто великолепны. — Как вас зовут? — спросила дама. — Юбер Перикан. — Господин Перикан, хранитель Музея изящных искусств, вам не родственник? — Это мой отец, мадам. Продолжая беседовать, она подала ему кофе. Она недавно позавтракала, и поэтому на подносе еще стояли сливки, кофейник и поджаристые гренки. — Он, конечно, остыл. Но все-таки выпейте чашечку. Вам станет лучше. Он послушно отпил глоток. — Сейчас внизу такое столпотворение, что прислуги не дозовешься, хоть целый день зови. Неужели вы из Парижа? — Да. И вы тоже, мадам? — Я парижанка. Была в Туре, но там бомбежки. Думаю перебраться в Бордо. Кажется, именно туда эвакуировали «Гранд-опера». — Вы певица, мадам? — почтительно спросил Юбер. — Я балерина, Арлет Кораль. До сих пор Юбер видел балерин лишь на сцене в Шатле. Он невольно бросил взгляд с любопытством и чувственным возбуждением на тонкие щиколотки и крепкие икры, обтянутые шелковистыми чулками. Он был необычайно взволнован. Его светлые волосы растрепались, одна прядь спустилась на глаза. Дама ласково отвела ее рукой. — А вы куда теперь? — Не знаю, — признался Юбер. — Мои близкие остановились в деревушке в тридцати километрах отсюда. Я хотел бы вернуться к ним, но там, наверное, немцы. — Их и здесь ждут с минуты на минуту. — Здесь? Он вскочил в испуге и хотел выбежать из комнаты. Она удержала его со смехом. — Полно, на что вы им сдались? Вы совсем еще мальчик… — Но я сражался. — Ее слова глубоко задели Юбера. — Да, конечно. Но никто им об этом не скажет, верно? — Она задумалась, сморщив лоб. — Послушайте. Вот что мы сделаем. Я поговорю с хозяйкой, и она отведет вам комнату. Меня тут все знают. Я несколько раз останавливалась в этой гостинице, она крошечная, но здесь отлично готовят. Вы поживете в комнате ее сына, он еще не вернулся с фронта. День-два отдохнете и за это время напишете родным. — Не знаю, как вас благодарить, — пробормотал он. Она вышла. А когда вернулась, он спал. Чтобы поправить голову юноши, она обняла его за плечи и на мгновение припала к широкой груди, дышавшей спокойно и ровно. Арлет отвела со лба Юбера спутавшиеся золотые кудри, пристально вгляделась ему в лицо, и глаза ее зажглись хищным огоньком, будто у кошки, подстерегающей птичку. — Малыш недурен, — разлакомилась она.19
В деревне действительно ждали немцев. Одни при мысли о победителях испытывали мучительный стыд, другие — ужас, но большинство готовилось к их приходу с каким-то испугом и любопытством, будто к невиданному зрелищу. Накануне начальство, почтовые служащие и полиция получили приказ эвакуироваться. Мэр остался. Старого невозмутимого крестьянина, страдающего подагрой, ничто на свете не могло вывести из равновесия. Мы, деревенские, и при немцах проживем! Около полудня в шумной общей комнате гостиницы появились приезжие и сообщили о капитуляции. Арлет как раз обедала. Женщины зарыдали. Мужчины заговорили о том, что ситуация неясная, сложная, во многих городах солдаты еще не сложили оружия, и мирное население присоединяется к ним. В целом сопротивлявшихся никто не одобрял: договор подписан, нужно сдаваться — другого выхода нет. Все кричали, не слушая друг друга. Была невыносимая духота. Арлет отодвинула тарелку и вышла в гостиничный садик. Она уютно расположилась в шезлонге с сигаретами и книгой. Неделю назад, выбираясь из Парижа, она почти обезумела от паники, но теперь, преодолев вполне реальные опасности, обрела хладнокровие и покой. Более того, на деле убедилась, что нигде и никогда не пропадет, что у нее исключительный дар при любых обстоятельствах обеспечивать себе максимум удобств и комфорта. Благодаря гибкому трезвому уму и находчивости она многого добилась на сцене и в отношениях с мужчинами, но до сих пор не подозревала, что способна справиться и с повседневными нуждами даже в самое неблагоприятное время. Со снисходительной улыбкой она вспоминала, как когда-то боялась лишиться покровительства Корбена. Они приехали в Тур, как раз когда город бомбили. Весь архив банка и все чемоданы Корбена были погребены под обломками, зато у нее бомбежка не отняла ни одного платочка, ни одного флакончика, ни одной туфельки. Она видела, как Корбена перекосило от страха, и с удовольствием предвкушала, что еще не раз припомнит ему военный эпизод. Как у него тогда отвисла челюсть! Хоть ремешком подвязывай. Слабак! Пока он суетился и мучился из-за страшной неразберихи в городе, она раздобыла машину, бензин, и была такова. В то время как толпы жалких людишек ночевали в сараях и под открытым небом, она устроилась в деревенской гостинице, вкусно ела и отсыпалась. Даже могла себе позволить в трудные времена заботиться о других: вот, приютила славного мальчика, юного Перикана. Периканы… Уважаемое семейство, буржуа, нудные, зато богатые и с прекрасными связями: у них есть свои люди в высших сферах, и среди министров, и среди крупных магнатов, благодаря родству с Мальтетами, лионскими воротилами. Прекрасные связи. Она приглушенно вздохнула, представив, насколько теперь в обществе все изменится, сожалея, что недавно убила массу времени и сил на то, чтобы завлечь Жерара Заломон-Вормса, родственника графа де Фюрьера. Столько хлопот, а к чему ей эта победа? Арлет, наморщив лоб, разглядывала ногти. Созерцание десяти крошечных зеркальных поверхностей всегда наводило ее на размышления об отвлеченных материях. Ее любовники уже знали: если Арлет с недобрым задумчивым выражением уставилась на руки, значит, скоро вынесет суждение о политике, моде, искусстве или литературе, зачастую — проницательное и верное. Здесь в садике посреди бархатцев, над которыми жужжали шмели, собирая пыльцу, балерина задумалась о будущем. И пришла к выводу, что лично ей ничто не угрожает. Свое состояние она вложила в драгоценности — они дешевле не станут — и в земли: успела перед войной выгодно приобрести несколько участков на юге. Впрочем, все это мелочи. Главному ее достоянию — изворотливому уму, стройным ногам, красивому телу — может причинить ущерб только время. Мысль о преходящем времени не из приятных. Она вспомнила, сколько ей лет и сейчас же вынула из сумочки зеркальце, так суеверный человек хватается за талисман. Внимательно изучила свое лицо; еще одна неприятная мысль: без американского тонального крема не обойтись. А как его достанешь в ближайший месяц в провинции? Настроение у нее испортилось. Да полно! Полно! Волны на поверхности улягутся, а глубин буря не затронет. Любовь всегда в цене; на этой войне, как на любой другой, немало мужчин обогатится и будет готово щедро платить за удовольствия, поскольку деньги достались даром. Господи, поскорей бы прекратился хаос! Пусть установится порядок, не важно какой; все войны, революции, великие исторические события нравятся мужчинам, зато женщинам… Да! Женщинам от них одно огорчение. Арлет не сомневалась, что все женщины согласились бы с ней: довольно слез, довольно громких слов и патетики! Мужчины, конечно, нельзя сказать, чтобы… Ну… Порой эти примитивные существа непредсказуемы. Но женщины, по крайней мере, за последние пятьдесят лет совершенно излечились от всякой романтики, стали практичными, абсолютно земными. Она подняла глаза и увидела, что хозяйка гостиницы высунулась в окно и куда-то пристально вглядывается. — Что там такое, мадам Гуло? — Мадемуазель, — торжественно проговорила хозяйка, хотя голос ее дрожал, — это они. Они близко. — Немцы? — Да. Балерина хотела было встать и выглянуть через ограду на улицу, но сообразила, что кто-нибудь тогда займет ее место в тени, и осталась в шезлонге. Впрочем, это еще не были немцы; на улице возник ОДИН первый немец. Вся деревня следила за ним сквозь щели запертых дверей, закрытых ставень, из круглых чердачных окошек. Он остановил мотоцикл посреди пустынной площади. Руки в перчатках, серо-зеленая форма. Когда он запрокинул голову, из-под каски выглянуло узкое розовое детское лицо. «Какой молоденький!» — зашептались женщины. Сами того не подозревая, они готовились встретить всадников из Апокалипсиса, неведомых страшных чудовищ. Немец оглядывался по сторонам, но людей на улице не было. В конце концов, из табачного магазинчика вышел продавец, ветеран Первой мировой, с крестом и медалью на лацкане поношенного серого пиджака, и направился к врагу. Некоторое время мужчины молча смотрели друг на друга. Потом немец вытащил сигарету и попросил огня на ломаном французском. Ветеран ответил на ломаном немецком, поскольку во время наступления в восемнадцатом году доходил до Майнца. Жители деревни затаили дыхание, в наступившей тишине было слышно каждое слово. Немец спросил, что это за деревня. Француз ответил. И дерзко задал встречный вопрос: — Акт о капитуляции подписан? Немец развел руками: — Не знаем точно. Надеемся, подписан. Всех поразили его простые человеческие слова, растерянные движения, со всей очевидностью подтверждавшие, что перед ними не кровожадный зверь, а обычный солдат. И в этот момент лед между крестьянами и захватчиками, между деревней и врагом был сломлен. — Да он, кажись, не злой, — перешептывались женщины. Немец как-то неуверенно, в раздумье, приложил руку к каске, не то по-военному отдал честь, не то помахал по — граждански, он улыбался, от холодности не осталось и следа. С любопытством оглядел дома с запертыми ставнями. Завел мотоцикл и уехал. Двери раскрывались одна за другой, жители деревни высыпали на площадь, обступили ветерана; тот неподвижно стоял, спрятав руки в карманы, и, нахмурившись, смотрел вдаль. Его осаждали противоречивые чувства: он с облегчением понял, что война окончилась, и с гневом, с обидой — что окончилась именно так; он вспоминал прошлое, страшился будущего. Его настроение, как в зеркале, отражалось на лицах окруживших его людей. Женщины вытирали глаза, полные слез; мужчины молчали с настороженным упрямым видом. Дети вернулись к прерванным играм: мальчики снова кидали шарики, девочки прыгали в классики. Небо сияло ослепительной серебристой голубизной. В разгар солнечного июньского дня воздух дрожал и искрился, словно чистый прозрачный поток воды, и все краски становились насыщеннее и ярче. Время шло, ничего не происходило. На дороге стало меньше машин. Стремительно проносились велосипедисты, будто их гнал сильный северо-восточный ветер, который уже неделю дул в спину несчастным беженцам. К вечеру, на удивление всем, несколько автомобилей проехало в обратную сторону, к Парижу. Проводив их взглядом, жители деревни окончательно убедились в том, что капитуляция подписана. Все возвращалось на круги своя. Хозяйки мыли на кухне посуду, звякали кастрюлями; сухонькая старушка, шаркая, притащила травы для кроликов; девочка, что шла за водой к колонке, даже запела. Собаки катались в пыли и грызлись между собой. Землю окутывали ласковые ясные сумерки, свет меркнущего заката нежно ложился на розы, колокол звал прихожан на вечернюю службу, удлинились синие тени; внезапно на дороге послышался глухой мощный непрерывный рокот, такого никто за последнее время ни разу не слышал; он непреклонно нарастал, заполняя пространство. К деревне приближалась колонна грузовиков. Вот теперь немцы действительно были здесь. Грузовики останавливались на площади, из них высаживались солдаты, подъезжали все новые грузовики, еще, еще и еще. Вскоре вся старинная пыльная площадь, от церкви до мэрии, заполнилась громадными серыми машинами, стоящими вплотную одна к другой; сверху на кабинах кое-где торчали ветки, остатки маскировки. Господи, сколько народу! Жители, стоя у порогов, молча настороженно прислушивались, внимательно разглядывали толпу прибывших, тщетно пытались их сосчитать. Немцев появилось великое множество, они заполнили все улицы и переулки, их становилось все больше. После сентябрьского призыва деревня отвыкла от молодых мужских голосов и смеха. Ее захлестнула волна серо-зеленых кителей, оглушил громкий иноземный говор, удушал запах здорового молодого пота, похожий на запах парного мяса. В каждом доме, в каждом магазине, в каждом кафе были немцы. Они звонко топали сапогами по красным кирпичным полам кухонь, просили поесть и попить. Сажали на колени детей. Пели, размахивали руками, шутили, улыбались женщинам. Они были счастливы, блаженно опьянели от своей победы, хотя еще не верили до конца, что поход благополучно завершился. Их безумное лихорадочное веселье обладало такой убедительностью, таким напором, что побежденные на мгновение позабыли про горе и гнев. Они смотрели на победителей в полном недоумении. В крошечной гостинице Юбер по-прежнему спал, а внизу все сотрясалось от криков и пения. Немцы, первым делом, потребовали шампанского: «Sekt! Nahrung!» — пробки полетели в потолок. Одни играли на бильярде, другие жарили на кухне большие розовые ломти мяса, и они скворчали на сковородке, распространяя чад. Солдаты в нетерпении опередили отправленную за пивом служанку и сами выкатили из погреба несколько бочонков. Молодой румяный блондин у плиты собственноручно готовил себе яичницу; его товарищ собирал в саду первую землянику. Два обнаженных до пояса юноши плескались, зачерпывая из ведер ледяную колодезную воду. Они молоды, они выжили, перехитрили смерть, они победили! И теперь брали полными пригоршнями все земные дары, упивались, наслаждались ими. Захлебываясь от переполнявшего их восторга, немцы быстро сбивчиво говорили, объясняли всякому на ломаном французском: «Мы долго идти, идти, товарищи падать, а мы идти». И нарочно шаркали сапогами. Топот, голоса, звяканье и скрежет доносились снизу, вплетались в сон Юбера: ему виделись недавние события, битва за мост у Мулена. Он заворочался, застонал, словно боролся с кем-то невидимым, испытывая боль и страх. В конце концов очнулся в незнакомой комнате. Юбер проспал до позднего вечера. В открытое окно заглядывала полная луна. Мальчик удивленно протер глаза, дверь открылась, в комнату вошла балерина. Он забормотал слова благодарности, попросил прощения, что так бессовестно заснул. — Вы, наверное, проголодались? — спросила она. Да, он действительно до смерти хотел есть. — Знаете что? По-моему, вам лучше поужинать здесь, в моей комнате. Внизу такая сутолока, там полно солдат. — Солдат? Неужели? — Он бросился к двери. — Ну, что они говорят? Где немцы? Мы их отбросили? — Где немцы? Да здесь, внизу. Там полно немецких солдат. Он отпрянул в изумлении, в испуге, так мечется застигнутая врасплох зверушка. — Немецкие? Не может быть! Вы шутите! Ничего другого не приходило в голову, и он снова прошептал дрожащими губами: «Вы шутите!» Она приоткрыла дверь; в комнату повалил густой едкий чад, послышались крики, смех, пение, громкий топот, радостный говор множества довольных и гордых собой людей; они расстегивали ремни, звякая пряжками, бросали на мраморные столики тяжелые пистолеты и каски; все были веселы, пьяны от счастья — сомнений не оставалось, это пировали победители.«Точно выиграли матч в регби», — подумал Юбер. Ему хотелось вслух проклинать их и плакать, но он сдержался. Кинулся к окну, выглянул. На улице солдат почти не осталось. Лишь четверо вышагивали в ряд, стуча кулаками во все двери и ставни с криком: «А ну, тушите свет!» Жители послушно гасили лампы. Одна только луна светила по-прежнему, бросая яркие голубые блики на серые каски и черные дула автоматов. Юбер обеими руками ухватился за штору, судорожно прижался к ней лицом и зарыдал. — Тише, тише, — с жалостью приговаривала балерина, легонько поглаживая его по плечу. — Слезами горю не поможешь, верно? Тут уж ничего не поделаешь. Плачь не плачь. Придут другие времена. Нужно только дождаться их, нужно жить, сейчас главное: дожить, выжить. Вы же смелый. Все бы сражались так! И вы так молоды. Вы еще ребенок. Он помотал головой. — Не ребенок? — прошептала она. — Взрослый? — Она умолкла. Вцепилась дрожащими пальцами с острыми коготками в плечо юноши, словно ощупывала добычу, прежде чем загрызть ее и утолить голод. И продолжала тихим изменившимся голосом: — Не надо плакать. Вы не маленький. Вы мужчина, а мужчину в горе всегда утешает… Она подождала, но он не отвечал. Закрыв глаза, болезненно сжав губы, он тяжело прерывисто дышал. Тогда Арлет произнесла едва слышно: — Женская нежность…20
В комнате, где спали младшие Периканы, устроился на ночлег и кот Альбер. Сначала он улегся в ногах у Жаклин на цветастом кретоновом покрывале и стал потихоньку его покусывать и царапать, оно очень вкусно пахло рыбьим клеем и чем-то сладким, но тут вошла няня и согнала кота. Стоило ей отвернуться, он легко и бесшумно одним грациозным прыжком возвращался на покрывало, трижды она снимала его, в конце концов, он сдался, влез на кресло, спрятался под халатиком Жаклин и свернулся клубком. В комнате все спали. Мирно посапывали дети, с четками в руках задремала нянюшка. Кот замер; приоткрыв один хитрый зеленый глаз, он уставился на четки, мерцающие при лунном свете. Кота почти не было видно под розовой фланелью. Потихоньку одну за другой он высунул лапки, потянулся; под мягкой горячей шерсткой напряглись стальные мускулы, показались цепкие блестящие коготки. Он сжался в комок, весь напрягся и вспрыгнул к няне на кровать; некоторое время следил за ней в полной неподвижности; только кончики усов слегка подрагивали. Потом протянул лапку и тронул блестящие четки; они чуть заметно качнулись. Ему понравилось ловить когтями гладкие маленькие бусины; он сильней раскачал четки, они со стуком упали. Кот испугался и спрятался под кресло. Вскоре проснулся и заплакал Эммануэль. Ставни и окна в комнате были распахнуты. Черепица на деревенских крышах поблескивала при луне, как рыбья чешуя. Спящий сад благоухал; серебряный лунный свет зыбился мягкими волнами, переливался в листве яблонь и вишен. Кот важно выглядывал из-под бахромы; при взгляде в окно на мордочке появилось мечтательное удивленное выражение. Альбер по своей молодости еще никогда не бывал в деревне. В городе теплый пьянящий запах июньской ночи был слабым, далеким, а здесь он бил коту в ноздри, так что у него топорщились усы, обволакивал, дурманил, томил, завлекал. Зажмурившись, кот принюхивался к острому и в то же время тонкому благоуханию, различил аромат отцветшей сирени, слегка отдающей тлением, запах древесных соков, ночной запах влажной земли; пряно пахло к тому же всякой живностью: птичками, кротами, мышами — шерстью, плотью, кровью добычи. Кот алчно зевнул и вскочил на подоконник. Неспешно прошелся по карнизу. Вот отсюда его позавчера грубо сдернула человеческая рука и бросила на кровать рыдающей Жаклин. Сегодня им его не поймать. Он посмотрел, далеко ли от карниза до земли. Ему ничего не стоило спрыгнуть отсюда, но он явно воображал себя героем и стремился преувеличить сложность предстоящего прыжка. Прижимая уши, он обмахнул карниз распушенным хвостом, с грозным победоносным видом оттолкнулся задними лапами и оказался на мягкой недавно вскопанной грядке. Кот застыл, приник носом к земле, вот теперь он в центре, в глубине, в самой сердцевине ночи. Земля — средоточие запаха; между камешками и корнями он еще не выветрился, не развеялся, не смешался с человеческими испарениями. Таинственный, горячий, многообещающий. Живой. Здесь прятались мелкие подвижные съедобные существа. Майские жуки, сверчки, полевки, жабы с плачущими звенящими голосами. Кот навострил уши — опушенные серебристой шерсткой треугольные ракушки, внутри гладкие, похожие на розовые цветы вьюнка. Прислушался к тихим ночным звукам, приглушенным, тайным, — он один мог их различить: вот затрещали прутики — птица шевельнулась в гнезде, оберегая птенцов; вот она почистила перья, поточила клюв о кору, поудобней сложила крылышки; жук расправил надкрылья; мышь заскреблась в норе. Кот слышал даже, как в земле прозябали зерна. Светящиеся желтые глаза видели во тьме спящих посреди листвы воробьев, синичек, большого черного дрозда и самку соловья. Самец не спал; его пенью вторили другие с берега реки, из далекого перелеска. Впрочем, были и другие звуки, звуки стрельбы; они становились то глуше, то громче, то вообще стихали; им в ответ звенели стекла; иногда распахивались и вновь закрывались ставни, люди испуганно перекликались в темноте. Поначалу кот пугался каждого выстрела, шарахался, распушив хвост, муаровая шерсть на спине вставала дыбом, усы топорщились; но, постепенно, привык к почти непрерывному гулу, принимая его, должно быть, за раскаты грома. Альбер стал прыгать по клумбе, царапнул розу; она уже отцвела; одно дуновение ветра могло ее сбить и развеять: едва кот задел ее, на землю снегом посыпались белые душистые увядшие лепестки. Альбер ловко, как белка, во мгновение ока вскарабкался на верхушку дерева, обдирая кору. Птицы разлетелись в испуге. Кот раскачивался на ветке, будто бесстрашно исполнял дикий воинственный наглый танец, насмехаясь над небом, луной, землей, людьми и животными. Время от времени он разевал узкую хищную пасть и пронзительно мяукал, бросая вызов всем окрестным котам. Весь курятник проснулся и затрепетал; на крыше голуби испуганно высунули головы из-под крыла, чувствуя приближение опасности и смерти. Молодая белая курочка взобралась на край цинковой лохани, перевернула ее, испугалась и скорей побежала прочь, квохча от ужаса. Кот прыгнул в траву и затаился; он подстерегал добычу. Круглые желтые глаза светились в темноте; вблизи зашуршали листья. Птица стала биться в пасти, потом замерла. Альбер пил кровь из раны на птичьей грудке. С наслаждением слизывал горячие капли, смаковал их, зажмурившись. Не спеша вонзал когти в трепещущую нежную плоть, терзал ее, ломал косточки, наконец сердце птицы остановилось. Кот съел ее без спешки, умылся, вылизал хвост, прекрасный пушистый хвост, влажный и блестящий от ночной росы. Отныне кот был настроен вполне благодушно; мимо прошмыгнула землеройка, он ее не тронул. Высунулся крот. Альбер ударил его лапой по голове; потекла кровь, зверек упал замертво; кот, однако, не стал его есть, лишь брезгливо обнюхал. Теперь в нем проснулся голод иного свойства; он выгнул спинку, поднял голову и снова издал клич, хриплый и властный. На крыше курятника, изгибаясь в лунном свете, появилась солидная рыжая кошка. Короткая летняя ночь шла на убыль, побледнели звезды, запахло влажной травой и молоком; постепенно еще видимый из-за леса розовый краешек луны растворился в тумане. Торжествующий утомленный кот, мокрый от росы, с травинкой в зубах, проскользнул в комнату, вспрыгнул на кровать Жаклин, и свернулся на теплом одеяле, поверх ее худеньких ножек. Он мурлыкал, словно закипающий чайник. И тут раздался оглушительный грохот: взорвался пороховой склад.21
Едва отзвучало эхо после взрыва порохового склада (вся округа взбудоражилась; задрожали окна и двери, обвалилась невысокая кладбищенская ограда), как над колокольней с треском взвилось высокое пламя. В нее угодил зажигательный снаряд. В одно мгновение запылала вся деревня. Занялось сено под навесами, солома на чердаках; падали деревянные балки, растрескивались кирпичные полы. Беженцы толпами выбегали из домов; местные жители поспешно раскрывали коровники и конюшни, чтобы спасти скотину. Лошади ржали, вставали на дыбы, ошалев посреди пламени и криков, упирались, били копытами в горящие перегородки. Корова бежала, неистово вертя головой, мыча от боли и ужаса: к ее рогам прицепился пук горящего сена, от него во все стороны разлетались искры. Цветы в садах казались кроваво-красными. В мирное время люди справились бы с пожаром. Преодолев панику, собрались бы с силами; теперь несчастья сваливались одно за другим, и все потеряли голову. К тому же пожарных со снаряжением эвакуировали три дня назад. Спасения не было. «Где наши мужчины?! Мужчины бы потушили!» — рыдали крестьянки. Но взрослые мужчины еще не вернулись, а подростки носились кругами, вопили, суетились, создавая еще большую сумятицу. Беженцы плакали. Здесь же были Периканы, полуголые, растрепанные с закопченными лицами. Так же как после бомбежки на шоссе, все орали разом, заглушая друг друга, вся деревня стонала: «Жан! Сюзанна! Мама! Бабуля!» Все звали, никто не отзывался. Парни, что догадались спасти из пылающих сараев велосипеды, ездили буквально по ногам. Однако странное дело, каждый в обезумевшей толпе был убежден, что сохранил хладнокровие и сделал все что мог. Мадам Перикан держала на руках Эммануэля, за ее юбку цеплялись Жаклин и Бернар (Жаклин умудрилась, когда ее выдернули из постели, запихнуть кота в корзину, и теперь судорожно прижимала его к груди). Мадам Перикан повторяла про себя: «Слава Богу! Самое дорогое спасено!» Все деньги и драгоценности, зашитые в замшевый мешочек, были надежно спрятаны; она приколола мешочек изнутри к блузке и, пока бежала, чувствовала, как он ударяет ей в грудь. У нее хватило присутствия духа захватить меховое манто и чемоданчик со столовым серебром, лежавший в изголовье. И дети были здесь, все трое! Иногда ее сердце пронзала острая боль: два старших сына в опасности, Филипп и горячка Юбер. Побег Юбера привел ее в отчаяние; в то же время она им гордилась. Поступок безумный, совершенный вопреки материнской воле, но благородный, достойный настоящего мужчины. Филиппу и Юберу она ничем не могла помочь, зато трем малюткам! Своих малюток она спасла. По ее глубокому убеждению, материнский инстинкт подсказал ей накануне уложить их, не раздевая. Правда, Жаклин была без платья, в жакетке, надетой на голое тело, но все равно ей тепло и она не простудится. Как бы она замерзла в ночной рубашке! Бернар одет полностью, даже беретик не снимал. Сама мадам Перикан выскочила без чулок, в красных домашних туфлях на босу ногу и, стиснув зубы, вцепившись в малыша, который со страха даже плакать не мог, только таращил глазки, продиралась сквозь толпу охваченных паникой беженцев, абсолютно не соображая, куда идет. В небе над ними носились бесчисленные самолеты (в действительности их было два) и зловеще гудели, как шершни. Она твердила без устали: «Господи, только бы нас больше не бомбили! Господи, только бы не бомбили! Только бы не бомбили!» Одни и те же слова всплывали в ее помраченном сознании. Она машинально говорила вслух: «Жаклин, держись за меня, потеряешься! Бернар, прекрати реветь! Ты не девчонка! Не бойся, мой маленький, все хорошо, мама с тобой!» А в душе по-прежнему молилась: «Только бы нас не бомбили! Господи, пусть других, только бы не нас! Ты видишь, у меня трое детей! Сохрани их, Господи! Только бы не бомбили!» Наконец она прошла всю узкую деревенскую улицу и оказалась в поле. Пожар остался позади. Пламя веером взвивалось над домами. Снаряд поджег колокольню на рассвете, с той поры прошел, наверное, час. По дороге ехали одна за другой машины; люди по-прежнему бежали из Парижа, Дижона, из Нормандии, Лотарингии, вообще из Франции. Беженцы дремали. Изредка выглядывали наружу и равнодушно следили за всполохами вдали. Они столько перевидали! Вслед за мадам Перикан шла няня, казалось, она онемела от ужаса: шевелила губами, но ни слова не могла выговорить. Няня несла накрахмаленный плоеный чепец с муслиновыми лентами. Мадам Перикан с возмущением глянула на нее: «Право, нянюшка, неужели ничего более ценного не нашлось под рукой?» Старуха пыталась заговорить, но напрасно. Лицо исказилось от напряжения, побагровело, глаза наполнились слезами. «Боже правый! — вздохнула мадам Перикан. — Кажется, она сошла с ума! Что мне теперь делать?!» Но строгий выговор хозяйки принес няне чудесное исцеление. Она ответила, как всегда, почтительно, с затаенной насмешкой: «Вы, мадам, надеялись, что он сгорит? Для меня он большая ценность!» Этот чепец явился яблоком раздора между ними; нянюшка упорно отказывалась носить чепцы, подаренные хозяйкой. «А они бы ей пошли! Такие носит прислуга во всех хороших домах!» — сокрушалась мадам Перикан. По ее мнению, все слои населения должны носить знаки отличия, чтобы не вышло путаницы: висят же в магазине на всех товарах ценники. «Сразу видно, что эта верблюдица сама не стирает и не гладит!» — сердито говорила нянюшка на кухне. Дрожащими руками она водрузила своего любимого кружевного мотылька поверх высокого ночного чепца. Мадам Перикан глянула на нее, заметила, что няня какая-то странная, а почему, не могла сообразить. Все казалось ненормальным. Словно в дурном сне. Она передала нянюшке Эммануэля, сказала резко и решительно: «Нам нужно выбираться отсюда!» Опустилась на насыпь и замерла в ожидании чудес. Чуда не произошло; однако на дороге показался осел, запряженный в тележку. Возчик придержал поводья, оглядывая мадам Перикан с детьми; тут в ней проснулось безошибочное чутье богатых, позволяющее определить: продается — не продается. — Постой! — закричала она. — Где тут ближайшая станция? — В Сен-Жорже. — А ехать до нее сколько, если тащиться, как ты? — Эва! Часа четыре будет. — Поезда еще ходят? — Говорят, ходят. — Отлично. Едем. Иди сюда, Бернар. Няня, не уроните малыша. — Нет, мадам, мне ведь туда не с руки. С обратной дорогой, это уж восемь набежит. — Не обижу, — заверила возчика мадам Перикан. Сидя в тележке, она прикинула, что если поезда ходят по расписанию, то через день утром она уже будет в Ниме. В Ниме… В старинном материнском доме. Будет спать в своей спальне, мыться в ванной; при одной мысли об этом, мадам Перикан едва не лишилась чувств от восторга. Но сможет ли она уехать? В поездах столько народа… «С тремя детьми меня всюду пропустят!» В качестве многодетной матери мадам Перикан всегда и везде занимала по праву, словно особа королевской крови, самое почетное место. И не в ее правилах было отказываться от законных привилегий, она напомнит о них любому. Она гордо сложила руки на груди и оглядела окрестность с видом превосходства. — Мадам, а как же ваша машина? — скулила няня. — Сгорела дотла. — А чемоданы, а детские вещи? Чемоданы ехали на грузовичке вместе с прислугой. За последнее время из них осталось всего три, с бельем. — Пришлось ими пожертвовать, — тяжело вздохнула мадам Перикан, возведя очи горе. В то же время она с наслаждением думала об обширных шкафах в Ниме, полных драгоценного полотна и батиста. Няня, у которой пропали окованный сундучок и сумка под свиную кожу, горько плакала. Тщетно мадам Перикан увещевала ее, упрекая в черной неблагодарности Создателю. «Опомнитесь, нянюшка, главное, вы живы, а остальное — пустяки!» Ослик шел потихоньку. Крестьянин вез их по проселку, срезая, но и здесь было полно беженцев. Около одиннадцати они приехали в Сен-Жорж; мадам Перикан с семейством удалось протиснуться в поезд, идущий в сторону Нима. Здесь она услышала, что договор о капитуляции подписан. Некоторые не верили, но на следующий день прекратились бомбардировки и не слышно стало стрельбы. «Неужели все ужасы позади?» — понадеялась мадам Перикан. Еще раз осмотрела свое добро, «все, что ей удалось спасти», начиная с детей, кончая чемоданчиком. Положила руку на грудь, проверяя, на месте ли деньги и драгоценности. Да, она смогла при любых обстоятельствах не терять бодрости духа, мужества, хладнокровия. Не терять головы! Не терять… терять… Внезапно у нее вырвался сдавленный стон. Она откинулась назад, схватилась за горло и захрипела, словно от удушья. — Бог мой, что с вами, мадам? Вам плохо? — всплеснула руками няня. Мадам Перикан не могла говорить, но наконец выдавила с трудом: — Нянюшка, ах, нянюшка, мы забыли… — Что такое? Что забыли? — Забыли про моего дорогого свекра, — и мадам Перикан ударилась в слезы.22
Шарль Ланжеле провел всю ночь за рулем, ехал из Парижа в сторону Монтаржи, не избегнув общей для всех печальной участи. И, надо сказать, обнаружил немалую душевную силу. В харчевне, где он остановился позавтракать, толпилось множество беженцев, все они жаловались на всевозможные дорожные ужасы, призывая в свидетели окружающих, и Шарля в том числе: «Правда, сударь? Вы тоже видели? Нельзя сказать, чтоб мы преувеличили!» Но он сухо отвечал: — Лично я ничего подобного не видел. — Как? — изумилась хозяйка. — А бомбардировки? — Ни единой, мадам. — А пожары? — Тоже ни одного. И даже ни одной автокатастрофы. — Тем лучше для вас, сударь. Вам повезло, — сказала хозяйка, немного подумала и недоверчиво пожала плечами, словно говоря: «Ей-богу, чудак какой-то». Ланжеле едва лизнул поданный омлет, вздохнул: «Несъедобен», — попросил счет и уехал. Ему доставляло недоброе удовольствие отказывать добродушным простецам в нехитрых радостях, за которыми они к нему обращались. Им-то казалось, что они задают вопросы из сочувствия друг к другу. Ничего подобного! Из любопытства. Да еще из низкопробного пристрастия к мелодраматическим ужасам. «Просто неслыханно, до чего мир вульгарен, до чего люди примитивны», — с печалью констатировал Шарли Ланжеле. Он всякий раз огорчался и негодовал, убеждаясь, что реальный мир состоит из несчастных, ни разу в жизни не обративших внимания на собор, статую, картину. Впрочем, и happy few[3] — Ланжеле льстил себя надеждой, что именно к этой категории принадлежит он сам, — повели себя в час испытаний столь же неумно и малодушно. Господи! Да как представишь себе, что каждый из них наговорит потом об этом «исходе», во что они превратят его своими рассказами! Шарли наслушался такого вранья. В голове еще звучали всевозможные голоса. Мяукала старая ломака: «Я не испугалась немцев, подошла к ним и сказала: «Господа! Вы в гостях у матери французского офицера, — они в ответ и слова не вымолвили»; басил низкий женский голос: «Пули вокруг меня так и свистели, а мне хоть бы что — я не боялась». Но все сойдутся в одном: рассказ каждого станет средоточием мыслимых и немыслимых ужасов. А он ответит рассказчикам: «Мне, как ни странно, показалось все очень скучным. Да, на дорогах было много народа, ну и что?» Он воображал изумление собеседников и с удовлетворением улыбался. Он нуждался сейчас в утешении. Стоило ему подумать о своей парижской квартире, и у него начинало болеть сердце. Он оборачивался тогда и с нежностью смотрел на ящики с фарфором, в них покоилось самое главное его сокровище. Беспокоила Ланжеле миниатюрная скульптурная группа Капо ди Монте, хорошо ли он обернул ее шелковой бумагой, достаточно ли положил стружек? К концу упаковочной бумаги оставалось маловато… А ведь такая красота: девушки, пляшущие с амурами и павлинами. Шарли вздохнул. Мысленно он сравнивал себя с римлянином, который бежит из Помпеи от лавы и пепла, бросив рабынь, дом, золото, но спрятав в складках туники статуэтку из обоженной глины или прижимая к груди вазу совершенной формы или прекрасный кубок. Шарли и радовала, и огорчала его непохожесть на других людей. Но он снизошел к этим другим людям, поглядев вокруг бесцветными глазами. Поток автомобилей не уменьшился, мрачные, встревоженные лица походили друг на друга как две капли воды. Жалкие существа! О чем они пеклись? О чем беспокоились? О еде? Питье? Шарли не давала покоя судьба Руанского собора, замков Луары, Лувра. Один-единственный камень этих священных построек стоил тысячи человеческих жизней. Скоро Жьен. Осталось совсем немного. В небе появилась черная точка, с быстротой молнии у Шарли промелькнула мысль, что забитая беженцами дорога возле железнодорожного переезда может стать соблазнительной целью для вражеского летчика, и он мигом свернул на боковой проселок. Не прошло и нескольких минут, как вслед за напуганным Ланжеле хлынули и другие автомобили, не он один пожелал отъехать подальше от главного шоссе. Автомобили, тесня друг друга, резко поворачивали к противоположной обочине, мчались напрямую по полю, теряя на ходу багаж, матрасы, клетки с птицами. Шарли слышал позади себя шум и грохот, но не оборачивался. Он правил к густому зеленому перелеску. Там он и укрылся вместе со своей машиной, переждал некоторое время и поехал проселочной дорогой — двигаться и дальше по шоссе в самом деле было неразумно. Опасности, грозившие Руанскому собору, отошли пока что на задний план; Шарли Ланжеле неожиданно ярко и выпукло представил себе, что грозит ему лично. Он попытался отвлечься от пугающих картин, но они, одна другой непригляднее, сменялись перед его мысленным взором, и его крупные, мягкие, с тонкими пальцами руки, вцепившись в руль, дрожали от ужаса. В местности, где он оказался, машин было гораздо меньше, мало было и деревень, другое дело, что он не мог понять, в каком направлении ему нужно ехать. Ориентировался Шарли всегда с большим трудом: привык ездить с шофером. С час он блуждал по окрестностям Жьена. И уже нервничал, боясь, что ему не хватит бензина. Вздыхал, покачивал головой. Он же предвидел, что все так и будет: Шарли Ланжеле не создан для грубой действительности. Тысячи мелких неурядиц обыденной жизни — непосильный для него груз. Машина остановилась. Бензин кончился. Он адресовал себе небольшой изящный поклон, отдал дань своему напрасному геройству. Делать было нечего, ночевать ему предстояло в лесу. — У вас не найдется для меня канистры бензина? — спросил он проезжавшего мимо автомобилиста. Тот отрицательно покачал головой, и Шарли горько усмехнулся. «Да, таковы люди! Жестокая раса эгоистов. Никто не поделится с собратом по несчастью коркой хлеба, бутылкой пива, жалкой канистрой бензина». Автомобилист обернулся и прокричал: — В десяти метрах отсюда домишко… Чей именно домишко — не долетело до Ланжеле, автомобилист уже скрылся за деревьями. Шарли огляделся, и ему показалось, что вдалеке он видит один или два дома. «А как же машина? Я не могу оставить машину! — подумал Шарли в отчаянии. — Придется попробовать добыть бензин». Но дорога была пуста. Вскоре показалась еле ползущая, покрытая белой, как мел, пылью машина. Ее, будто мухи, облепили орущие и, похоже, сильно пьяные молодые люди, которые ухитрились ехать даже на подножке. «Банда хулиганов», — содрогнувшись, подумал Ланжеле, однако обратился к ним самым любезным тоном: — Господа, не найдется ли у вас немного бензина. Я не могу тронуться с места. Машина затормозила, заскрежетав изношенными тормозами. Парни с издевкой уставились на Шарли. — А сколько за бензин дадите? — наконец спросил один из них. Шарли понимал, что нужно ответить: сколько захотите, но по натуре был скуповат, не хотел показаться богатым, чтобы не раздразнить мошенников, опасался, что его обманут. — Я готов заплатить вам разумную цену, — ответил он высокомерно. — Нет у нас бензина, — отрезал шофер стонущей развалюхи. И она, заурчав, тронулась дальше по пыльному проселку, а Ланжеле отчаянно замахал руками, крича вслед: — Погодите! Остановитесь! Назовите вашу цену! Но ответа не дождался. И опять остался один. Однако ненадолго, с наступлением сумерек в ближайший лесок потянулись другие беженцы. Те, кто не нашел себе места в гостинице, угла в частном доме, потому что все вокруг было переполнено, решили заночевать под деревьями. «Точь — в-точь летний лагерь в Элизабетвиле, — подумал Ланжеле с отвращением. — Орущие младенцы, запах пота, обрывки газет и пустые консервные банки». Какая-то женщина плакала, кто-то кричал, смеялся, отвратительные чумазые дети приближались к Шарли, и он прогонял их без единого слова, потому что не хотел неприятностей с родителями, одним только яростным взглядом. «Отребье Бельвиля, — бормотал он в ужасе. — Боже! Куда я попал?» То ли по воле случая именно здесь и оказались обитатели парижских трущоб, то ли воображение Шарля привело его в панику, но каждый мужчина казался ему законченным бандитом, а каждая женщина — проституткой и воровкой. Когда вечер сменила ночь, прозрачные июньские сумерки сгустились под деревьями в настоящую тьму с небольшими ледяными озерками там, где сквозь листву пробивался лунный свет. Каждый звук стал в потемках таинственным и пугающим: самолет в небе, припозднившиеся птицы, глухой взрыв вдалеке — то ли выстрел, то ли лопнувшая шина. Раз или два кто-то бродил вокруг машины Шарли, кто-то даже в нее заглядывал. Он слышал такие разговоры, что его прошибал холодный пот. Народ был настроен совсем не так, как хотелось бы… Говорили чаще всего о богачах, которые спасают свою шкуру и золото, запрудив дорогу автомобилями, а у бедного человека нет ничего, кроме своих двоих, на них и спасайся, а нет — подыхай! «Но сами-то они, что бы ни говорили, на машинах, — думал Шарли, — и наверняка ворованных». Он почувствовал несказанное успокоение, когда возле него пристроилась крошечная машинка, в которой сидели молодой человек и девушка, без всякого сомнения, гораздо более культурные, чем остальные беженцы, пристроившиеся в леске. Одна рука у молодого человека была слегка изуродована, и он не прятал ее, а выставлял напоказ, словно держал перед собой написанную крупными буквами надпись: «Призыву в армию не подлежит». Девушка совсем юная, хорошенькая и очень бледная. Они поделили между собой бутерброды и скоро задремали, сидя рядышком на переднем сиденье, плечо к плечу, щека к щеке. Шарли тоже попробовал заснуть, но усталость, возбуждение и страх отгоняли сон. Спустя час его молодой сосед открыл глаза, осторожно достал сигареты, постаравшись не разбудить девушку, и закурил. Заметил, что не спит и Ланжеле. — Очень тут неудобно, — сказал он шепотом, наклонившись к Шарли. — Очень. — Ну ничего, ночь пройдет быстро. Завтра проселками я надеюсь добраться до Божанси, по шоссе ведь теперь не доедешь. — Да что вы? А почему? Впрочем, я тоже слышал, что шоссе сильно бомбили. Вам повезло, что вы можете уехать, — вздохнул Шарли, — а у меня ни капли бензина. Он замялся и посмотрел на молодого человека. — Осмелюсь вас попросить, — наконец сказал он. — Присмотрите за моей машиной (да нет, на вид он, безусловно, честный), а я бы сходил в соседнюю деревню, мне сказали, что там еще можно купить бензин. Молодой человек покачал головой. — К сожалению, сударь, в деревне нет бензина. Я забрал последний и заплатил бешеные деньги. Мне хватит только — только, чтобы добраться до Луары и проехать по мосту, пока его не взорвали, — сказал он и показал на привязанные внутри машины канистры. — Как?! Неужели собираются взорвать мост? — Говорят. Говорят, что на Луаре будет сражение. — Так вы думаете, что в деревне больше нет бензина? — Уверен, что нет. Я был бы счастлив поделиться с вами, но нам самим едва-едва хватит. Я должен отвезти свою невесту к ее родителям, в надежное место. Они живут в Бержераке. Как только мы окажемся на том берегу Луары, с бензином станет легче. Во всяком случае, я на это надеюсь. — Так это ваша невеста? — спросил Шарли, думая совсем о другом. — Да. Мы должны были пожениться четырнадцатого июня. Все было готово: разослали приглашения, купили кольца, платье нужно было забрать сегодня утром. Молодой человек замолчал, задумавшись. — Все это поправимо, — любезно утешил его Ланжеле. — Кто знает, сударь, где мы окажемся завтра! Мне, конечно, не на что жаловаться. Я бы должен быть сейчас в армии, но с моей рукой… травма в школе… Так вот, мне кажется, что на этой войне гражданские подвергаются не меньшей опасности, чем военные. Говорят, что некоторые города… — он понизил голос до шепота, — превратились в пепел, усеяны трупами, настоящая бойня. Мне рассказывали жуткие истории. Вы же знаете, что открыли тюрьмы, сумасшедшие дома, да, да, сударь, именно так. Наше правительство потеряло голову. Мне сказали, что заключенные убили начальника тюрьмы, когда он получил приказ и приготовился их эвакуировать. И случилось это совсем недалеко отсюда, в двух шагах. Я своими собственными глазами видел ограбленные, выпотрошенные от чердака до погреба особняки. Они нападают на проезжающих, грабят автомобилистов… — Говорите, грабят а… — Никто не знает, что с нами может случиться во время этого бегства. Теперь нам говорят: «Лучшее, что вы могли сделать, это сидеть на месте». Спасибо, очень мило. Чтобы в твоей квартире тебя расстреляла артиллерия и разбомбили самолеты. Я нанял домик в Монфор-Ламори, чтобы провести там медовый месяц после свадьбы, а потом уж ехать к тестю и теще. Так тртьего июня он был сметен с лица земли, вот так-то, сударь, — сообщил молодой человек с негодованием. Говорил он много и нервно, лицо у него посерело от усталости. С нежностью коснулся он щеки уснувшей невесты. — Только бы мне уберечь Соланж. — Вы оба так молоды. — Мне двадцать два, Соланж двадцать. — До чего же ей, бедняжке, неудобно, — неожиданно сказал Шарль Ланжеле с такой растроганностью, какой в жизни в себе не подозревал, голос его стал слаще меда, а сердце громко и торопливо забилось. — А почему бы вам обоим не растянуться где-нибудь на травке, чуть подальше отсюда? — А машина? — Я пригляжу за вашей машиной, не беспокойтесь, — пообещал Шарли с приглушенным нервным смешком. Молодой человек колебался. — Мы собирались уехать как можно раньше. А я очень крепко сплю. — Я разбужу вас. В котором часу вы хотите выехать? Смотрите, сейчас без малого полночь. Я подниму вас в четыре часа. — Вы слишком добры, сударь. — Не слишком, но в двадцать два года я тоже был влюблен… Молодой человек смущенно улыбнулся. — Мы должны были пожениться четырнадцатого июня, — повторил он. — Да, конечно, мы живем в ужасные времена… Но уверяю вас, нет никакого смысла проводить ночь, скукожившись у руля. Смотрите, ваша невеста совсем сжалась. Есть у вас одеяло? — У Соланж есть просторный дорожный плащ. — Как хорошо на травке! Если бы не мой застарелый ревматизм… Хорошо, когда тебе двадцать лет! — Двадцать два, — поправил его жених. — Вы еще увидите лучше времена, кому, как не вам, справиться со всеми трудностями! А вот старый больной человек, вроде меня… — Ланжеле прикрыл глаза, как мурлычущий кот. Потом протянул руку, показывая на лужайку, едва видную из-за деревьев, освещенных луной. — Как же там хорошо… Обо всем позабудешь… — Он подождал, потом уронил тихонько: — Слышите соловья? Соловей щелкал и клокотал, усевшись на самую высокую ветку, не обращая внимания на возню и крики беженцев, на костры, которые они развели, спасаясь от сырости. Соловей пел, и по соседству ему откликались другие. Молодой человек слушал пение соловья, низко опустив голову, нежно поглаживая по плечу свою невесту. Потом он что-то шепнул ей на ухо. Она открыла глаза. Он что-то говорил ей, все горячее, все торопливее. Шарли отвернулся. Однако кое-что доносилось и до него: «Этот господин пообещал посторожить машину… Вы не любите меня, Соланж, нет, вы меня не любите… А почему тогда вы…» Шарли громко зевнул и сказал вполголоса с нарочитой непринужденностью скверного актера: — А не вздремнуть ли мне немного? Соланж больше не колебалась. Ее отказы потонули в торопливых поцелуях; смеясь легким возбужденным смехом, она говорила: — Видела бы меня мама! Боб! Вы ужасный человек! А вы меня потом не упрекнете, Боб? Они вылезли из машины, жених обнял ее. Шарли видел, как они удалялись, обняв друг друга и обмениваясь торопливыми поцелуями. Вскоре они исчезли за деревьями. Он подождал. Прошло с полчаса, и эти минуты показались Шарли самыми долгими в его жизни. Он ни о чем не думал. Он испытывал страх и одновременно неистовую радость, сердце у него колотилось так быстро, что он испытывал боль. «Больное сердце… ему не выдержать», — шептал он. И знал, что ничего сладостнее он не испытывал в жизни. «Кот, привыкший спать на бархатной подушке, есть куриные грудки, оказался случайно в деревне, пополз по холодному, влажному от росы дереву и схватил птичку. Держа ее трепещущую, кровоточащую, он, должно быть, чувствует такой же страх и такой же жестокий восторг», — думал Шарли, он был слишком умен, чтобы не понимать, что с ним творится. Тихо, осторожно, заботясь, как бы не хлопнуть дверцей, он влез в машину соседей, отвязал канистры, прихватил еще и масло, отвернул, оцарапав себе руки, пробку своего бака, наполнил его до отказа и, воспользовавшись тем, что другие машины стали уезжать, уехал тоже. Выехав из леска, он обернулся назад, посмотрел на серебрящиеся в свете луны верхушки деревьев и подумал: «Как бы там ни было, но четырнадцатого июня они поженились…»23
Уличный шум разбудил старого Перикана. Он приоткрыл один глаз — пока только один — молочно-голубой, затуманенный, полный изумления и упрека. «С чего это они так расшумелись?» — подумал он. Он успел забыть о немцах, войне, о бегстве. Он не сомневался, что проснулся в квартире сына, на бульваре Делессер, хотя про себя отметил, что комната ему не знакома, и испытал чувство недоумения. Он был в том возрасте, когда видения прошлого куда явственнее настоящего, и воображал себе зеленый полог своей парижской кровати. Дрожащая рука потянулась к столику — там каждое утро заботливая невестка ставила для него овсяную кашку и диетические сухарики. Но не нашел никакой тарелки, больше того, не обнаружил и столика. Вот тогда — то он и расслышал грозное гудение огня, пожирающего дома по соседству, почувствовал запах дыма и сообразил, что происходит. Он открыл рот, пытаясь, может быть, крикнуть, но только судорожно дышал, как рыба, выброшенная на берег, а потом потерял сознание. Дом, в котором он находился, однако, остался целехонек. Пострадала только крыша с одной стороны. Крики, шум, бестолковая беготня, беспокойство, но пожар все-таки потушили. Пламя еще тлело, тихонько потрескивая, под руинами на площади, но харчевня уцелела, и в ней к вечеру отыскали старичка Перикана, лежащего в постели. Он бормотал что-то малопонятное. И позволил отнести себя в больницу. — Там ему будет куда лучше. Сами подумайте, есть ли у меня время им заниматься? — сказала хозяйка. — Кругом беженцы, того и гляди, появятся немцы, пожар, словом, мне хватает… Она не упомянула о том, что угнетало ее всего тяжелее: о муже и двух сыновьях, их мобилизовали, о них не было вестей… Всех троих поглотило подвижное, не ведающее твердых границ пространство, подступавшее все ближе, которое именовалось «война». Больница была очень чистенькой, больными заботливо занимались монахини общины Святого Причастия. Старого Перикана положили на удобную кровать возле окошка, сквозь стекло можно было любоваться июньской зеленью старых ветвистых деревьев, и в той же палате тихо лежали на белых простынях еще пятнадцать старичков. Перикан ничего не замечал. Ему по-прежнему казалось, что лежит он у себя в комнате. Время от времени он беседовал со своими ослабевшими сизыми руками, сложенными поверх серого одеяла. Он обращал к ним несколько отрывистых суровых слов, потом долго покачивал головой и, наконец, в утомлении закрывал глаза. Он не обгорел при пожаре, не был ранен, но его сильно лихорадило. Больничный доктор уехал в соседний городок, где жители сильно пострадали при бомбежке. Он вернулся и осмотрел старого Перикана только поздней ночью. Ничего особенного доктор не сказал, он сам едва держался на ногах от усталости, не спал двое суток, перевязал шестьдесят раненых. Он сделал старику укол и обещал, что придет на следующий день. Сестрам-монахиням все было ясно и без доктора, они успели привыкнуть к умирающим и распознавали приближение смерти по вздохам, стонам, каплям ледяного пота, застывающим пальцам. Они послали за господином кюре, который ездил в соседний город вместе с доктором и не спал еще дольше, чем тот. Кюре соборовал господина Перикана, и тот после таинства пришел в себя. Уходя из больницы, кюре сказал сестрам, что бедный старик примирился с Господом и примет кончину как добрый христианин. Две сестры наблюдали за палатой, одна — маленькая худышка с пронзительными синими глазами, сиявшими лукавством и отвагой из-под белоснежного чепца, другая — тихая, застенчивая розовощекая, у нее болел зуб и, читая по четкам молитвы, она время от времени с извиняющейся улыбкой подносила палец к распухшей десне, словно бы стыдясь, что выпавший на ее долю крест в годину всеобщих бедствий слишком уж легок. Ее-то и попросил вдруг господин Перикан (дело было после полуночи, дневная суета наконец улеглась, и слышны были только вопли кошек, доносившиеся из монастырского садика): — Дочь моя, мне плохо… Пошлите за нотариусом. Старик принял монахиню за свою невестку. Хоть он и находился в полубреду, но все же немало удивился, что она нарядилась в белый чепец, чтобы за ним поухаживать, но кто, кроме нее, мог оказаться рядом с ним? И он повторил тихо и терпеливо: — Мэтра Ногарэ… нотариуса…. Изъявить последнюю волю… — Что делать, сестра? — забеспокоилась сестра Мария из общины Святого Причастия сестре Марии из общины Херувимов. Два белых чепца склонились и встретились над распростертым на постели больным. — Нотариус не придет к нам в такой поздний час. Вам лучше поспать, голубчик. Вы успеете распорядиться завтра. — Нет… не успею… — послышался едва слышный шепот. — Мэтр Ногарэ придет… Позвоните ему, прошу вас… Монахини снова посоветовались, одна из них исчезла, а когда снова появилась, то несла в руках чашку с теплым травяным отваром. Старик постарался выпить несколько глотков, но не смог, отвар потек по длинной седой бороде. Старик страшно разволновался, застонал и стал настаивать: — Скажите ему!.. Поторопите его!.. Он мне обещал… как только я позову… Прошу вас… Поспешите, Жанна! (Мысленно он видел перед собой уже не свою невестку, а жену, умершую сорок лет назад). Острая боль, пронзившая бедняжку Марию Святое Причастие, была так нестерпима, что несчастная лишилась сил противиться. «Конечно, конечно», — кивнула она несколько раз, прижала к щеке носовой платок и застыла в неподвижности, зато вторая решительно поднялась со своего места: — Придется идти за нотариусом, сестра. Сестра Мария Херувимская, наделенная от природы страстным и даже, можно сказать, воинственным темпераментом, больше всего страдала от бездействия. Она с радостью отправилась бы вместе с доктором и кюре в соседний город, но не могла оставить пятнадцать немощных стариков, лежащих в больнице (на предприимчивость сестры Марии Святое Причастие она не слишком полагалась). Когда начался пожар, она так и затрепетала. Своими собственными руками вывезла все пятнадцать кроватей из палаты, приготовила лестницы, веревки и ведра с водой, но огонь не добрался до больницы, находящейся в двух километрах от колокольни, в которую попала бомба. Однако сестра Мария была настороже, она вздрагивала от криков перепуганной толпы, вдыхала запах дыма, смотрела на языки пламени и оставалась на своем посту, готовая ко всему, что бы ни случилось. Но ничего не случилось. Пострадавших от бомбардировки отвезли в муниципальную больницу. Оставалось только варить суп пятнадцати старичкам, но неожиданное прибытие господина Перикана вновь взбодрило деятельную сестру Марию Херувимскую. — Пойду за нотариусом. — Стоит ли, сестра? — У него могут быть очень важные распоряжения. — А что, если мэтра Шарбефа нет дома? Сестра Мария Херувимская передернула плечами. — Это в половине-то первого ночи? — Ну так он не захочет прийти. — Хотела бы я посмотреть, как он не захочет! Это его долг. Если понадобится, я своими руками вытащу его из постели! — заявила монахиня, преисполнившись благородного негодования. Она вышла, но во дворике остановилась, охваченная сомнениями. Их община состояла из четырех монахинь, две из них ушли в отпуск в начале июня и уехали в монастырь Парэ-ле-Моньяль, откуда пока никак не могли вернуться. У общины был велосипед, но до сих пор ни одна из сестер не решалась им воспользоваться, боясь шокировать горожан, даже Мария Херувимская говорила: «Подождем, пока милосердный Господь не пошлет нам что-то очень срочное. Например, смертный час какому-нибудь больному, и нам нужно будет звать доктора и кюре. Каждая минута будет на счету, я сяду на велосипед, и люди ничего не скажут. А в следующий раз им и удивляться будет нечему». Так вот не наступила ли сейчас та самая минута? Сестра Мария Херувимская и сама умирала от желания оседлать велосипед! Когда она еще жила в миру, а было это всего пять лет назад, сколько было веселых прогулок с сестренками, пикников, соревнований. Она отбросила за спину черную вуаль и сказала сама себе: — Или сейчас, или никогда! И с бьющимся от радости сердцем взялась за руль. Через несколько минут она уже добралась до деревни. Разбудить мэтра Шарбефа ей стоило немалого труда, нотариус спал крепко, но еще с большим трудом она его убедила, что ему нужно срочно отправляться в больницу. Местные девушки прозвали мэтра Шарбефа Пупсиком за его пухлые розовые щеки и губы бантиком, у него был покладистый характер и строптивая жена, которая его тиранила. Он повздыхал, оделся и отправился в больницу. Господин Перикан ждал его, раскрасневшись от жара с лихорадочно блестящими глазами. — Вот и нотариус, — возвестила монахиня. — Садитесь, садитесь, — нетерпеливо пригласил его старик. — Не будем терять времени. Нотариус пригласил в свидетели больничного садовника и его трех сыновей. Видя нетерпение мсье Перикана, мэтр Шарбеф достал из кармана лист бумаги и приготовился писать. — Я слушаю вас, сударь, — сказал он. — Окажите мне честь, назовите вашу фамилию, имя и звание. — Что же это? Значит, вы — не Ногарэ? Старый Перикан окончательно пришел в себя. Он обвел взглядом больничные стены, оглядел святого Иосифа из гипса, стоящего напротив его постели, и с ним рядом две чудесные розы, поставленные сестрой Марией Херувимской в узкую синюю вазу. Потом попытался сообразить, куда попал и почему остался один, но отказался от бесплодных попыток. Ясно было одно: пришел его смертныйчас, и умереть нужно было по всем правилам. Сколько раз он представлял себе этот миг: последние распоряжения, завещание — блистательное завершение жизненного пути Перикана-Мальтета. Немощный старик, которым он был на протяжении последних десяти лет — ему вытирали нос, его одевали, — в этот миг опять обретал значимость! Распределяя свое имущество, он мог карать и миловать, вознаграждать, огорчать, радовать. Властвовать надо всеми. Господствовать. Занимать главенствующее положение. Потом его главенствующее положение станет чистой условностью, он будет лежать в фобу на черном катафалке среди цветов, будет всего-навсего символом, а может быть, крылатым духом, но теперь в последний раз он живет. — Как вас зовут? — тихо спросил он, обращаясь к нотариусу. — Мэтр Шарбеф, — смиренно ответил тот. — Ну хорошо. Так и быть. Начнем. Старый Перикан принялся медленно, с остановками диктовать, словно бы с трудом разбирая написанные только для него и ему одному видимые строки. — В присутствии… нотариуса… мэтра Шарбефа… господин Перикан… Старик с удовольствием сделал бы усилие, чтобы придать своему имени особую значительность и весомость. Но дыхание у него прерывалось, голоса не хватало, и он не мог отчетливо и громко произнести драгоценные слоги; несколько секунд его сизые руки плясали над белой простыней, как марионетки, старичку казалось, что они обводят черные жирные буквы на белой бумаге, как делали когда — то, подписывая чеки, векселя, акты купли-продажи, ценные бумаги: Перикан… Пе-ри-кан, Луи-Огюст. — Проживающий по адресу… — Париж, бульвар Делессер, восемьдесят девять… — Больной телом, но в здравом уме и твердой памяти, что засвидетельствовано нотариусом и свидетелями, — продолжал Шарбеф поднимая глаза и с сомнением глядя на умирающего. С сомнением и не без некоторого трепета. Нотариус, человек с опытом, знал жизнь: его клиентами в основном были крестьяне-фермеры, но и богатые люди, отдавая свои последние распоряжения, ничем от них не отличались. Он не заблуждался: перед ним лежал очень богатый человек, хотя его и обрядили в грубую больничную рубаху. Богатый и значительный. Мэтру Шарбефу льстило, что он стал исполнителем последней воли такой персоны. — Итак, сударь, вы хотите назначить вашего сына единственным душеприказчиком? — Да, я передаю все свое имущество, движимое и недвижимое, моему сыну Адриену Перикану и поручаю ему немедленно и безотлагательно внести пять миллионов франков на счет приюта «Раскаявшиеся грешники», находящегося в XVI округе и основанном мной. Администрация «Раскаявшихся грешников» должна заказать мой портрет на смертном одре в натуральную величину или бюст, точно воспроизводящий мои черты. Произведение должно быть заказано лучшему художнику и выставлено в вестибюле приюта. Я оставляю в полное владение моей любимой сестре Адели-Эмильене-Луизе как возмещение за нашу размолвку по поводу наследства, оставшегося после моей достопочтенной матушки Генриеты Мальтет, все земли под Дюнкерком, полученные в 1912 году, со всей недвижимостью, построенной на этих землях, а также принадлежащую мне часть доков. Поручаю моему сыну точно выполнить это мое распоряжение. Мой замок Блеовиль в коммуне Воранж в Кальвадосе должен быть преобразован в инвалидный дом для ветеранов войны, по преимуществу парализованных калек и умственно неполноценных в результате ранений и контузий. Я хочу, чтобы скромная мраморная доска на стене замка содержала следующую надпись: «Благотворительное учреждение, основанное Периканом-Мальтетом в память двух сыновей, убитых в Шампани». Когда война закончится… — Полагаю… полагаю…что война уже кончилась, — застенчиво заметил мэтр Шарбеф. Он не ведал, что господин Перикан вернулся к временам предыдущей войны, которая отняла у него двух сыновей и утроила его богатство. На календаре старика сейчас значился канун победы, сентябрь 1918 года, когда он умирал от воспаления легких и лежал в окружении всей семьи (приехали даже дальние родственники с юга и с севера, узнав печальную новость). Собственно, тогда осуществилась генеральная репетиция сегодняшнего дня, и тогда тоже он выразил свою последнюю волю, и теперь мог сказать, что она осталась неизменной, он только придал ей сейчас особый размах. — Когда война закончится, пусть на площади Блеовиля воздвигнут памятник погибшим. Оставляю на него три тысячи франков. Сверху большими золотыми буквами имена двух моих старших сыновей, потом пробел и… Он прикрыл глаза, силы его кончались. — Все остальные мелкими буквами, — закончил он. На этот раз старик молчал так долго, что нотариус с беспокойством взглянул на монахинь. Он еще? Или он уже? Сестра Мария Херувимская отрицательно покачала головой в чепце. Нет, нет, он еще не умер. Старый Перикан размышлял. Лежа неподвижно, он одолевал памятью огромные расстояния — как в пространстве, так и во времени. — Большая часть моего состояния переведена в американские доллары, так как, мне сказали, они приносят большие проценты. Теперь я в это не верю. — Он недовольно покачал длинной седой бородой. — Нет, не верю. Я хочу, чтобы мой сын немедленно перевел их обратно во франки. Есть еще золото. Хранить его сейчас не имеет смысла. Пусть его продадут. Копия моего портрета должна быть также помещена в замке Блеовиль в большой зале на первом этаже. Оставляю моему верному камердинеру годовую пожизненную ренту в тысячу франков. Пусть среди моих правнуков, которым предстоит родиться, будут по усмотрению родителей мальчики по имени Луи-Огюст и девочки по имени Луиза-Огюстина. — Это все? — уточнил нотариус. Длинная борода шевельнулась, давая понять: да, это все. Старик замер на несколько секунд, они показались короткими нотариусу, свидетелям и сестрам. Но для умирающего были долгими, как целый век, долгими, как бред или сон, потому что за это время господин Перикан-Мальтет совершил целое путешествие в обратную сторону по той дороге, что прошел здесь, на земле. Побывал на семейных обедах в особняке на бульваре Делессер, посидел в гостиной с котом Альбером на коленях, пережил последнюю встречу со старшим сыном, они тогда рассорились насмерть (потом он тайком скупил все проданные акции). Повидал свою жену Жанну в Блеовиле: сгорбленная, страдающая ревматизмом, она полулежала в саду в плетеном шезлонге, зажав в руке бумажный веер (спустя неделю она умерла), и в том же Блеовиле на тридцать пять лет раньше другую Жанну, юную, на другой день после свадьбы. Пчелы влетали в открытое окно, привлеченные запахом белых лилий в букете новобрачной и флердоранжем в ее венке, брошенном в изножье кровати. Жанна, смеясь, укрылась в его объятьях. А потом он, очевидно, почувствовал приближение смерти, странно дернулся, словно бы сжался и отпрянул, как если бы собирался пройти сквозь слишком узкую дверь, но подался в сторону со словами: «Нет, прошу. После вас», и на лице его появилось удивленное выражение. «Вот оно что, — казалось, говорило его лицо, — так вот оно что…» Удивленные черты лица расправились, стали сумрачными, суровыми, и мэтр Шарбеф торопливо написал: «… В ту минуту, когда перо было передано завещателю, с тем чтобы он поставил свою подпись на настоящем завещании, он совершил усилие, желая поднять голову, и отдал последний вздох, что было засвидетельствовано нотариусом и свидетелями, и все они после прочтения завещания подписали его, с тем чтобы оно имело юридическую силу».24
Жан-Мари медленно приходил в себя. Четыре дня он лежал в бреду и горячке. Но в этот день почувствовал себя лучше. Наверное, накануне приходил врач, переменил повязку, и температура снизилась. Уложили его на парадную кровать. Со своего места он видел большую, не слишком ярко освещенную кухню, белый чепец сидящей в углу старушки, сияющие кастрюли, развешенные по стенам. И календарь, напоминающий о прошлой войне: пухлый, румяный французский солдат обнимает двух девушек-эльзасок. Ему показалось удивительным, что в этом доме живы воспоминания о прошлой войне. На почетном месте висели четыре фотографии: молодые мужчины в военных мундирах, сверху в уголке по маленькому трехцветному банту и черной кокарде, а рядом с его кроватью, переплетенные в черный с зеленым переплет «Иллюстрасьон» с 1914 по 1918 год, чтение на время его выздоровления. В разговорах он то и дело слышал: «Верден, Шарлеруа, Марна». «Когда была та война». «Когда во время оккупации я была в Милузе». О теперешней войне, о поражении упоминали редко, она еще не внедрилась в сознание. В своем настоящем пугающем обличии она явится только через несколько месяцев, а может быть, через несколько лет. Или тогда, когда возмужают чумазые мальчишки, которые заглядывали в дверь из-за низенькой деревянной перегородки. В рваных соломенных шляпах, загорелые, румяные с зелеными хлыстиками руках, боязливые и любопытные, они вставали на свои деревянные сабо, чтобы сделаться повыше и разглядеть раненого солдата; стоило Жану-Мари шевельнуться, и они исчезали, нырнув за перегородку, как лягушки в воду. Иногда в открытую дверь забредала курица, заглядывала старая свирепая собака, огромный индюк. Своих хозяев Жан-Мари видел только во время обеда. На протяжении дня его опекала старушка в чепце. А вечером возле его кровати садились две девушки. Одну звали Сесиль, другую Мадлен. Поначалу он считал их сестрами. Но нет. Сесиль была дочкой фермерши, а Мадлен взяли на воспитание. На обеих было приятно смотреть — не из-за красоты, из-за свежести. Сесиль — с крупными чертами лица, румяными щеками и очень черными глазами; блондинка Мадлен — с чертами помельче, с ослепительным цветом лица, бело-розовая, как цветущая яблоня. Девушки рассказывали ему обо всем, что случалось за день. «Это так огорчительно», «не так-то приятно увидеть такое», «ах, сударь, мы так расстроились…» — говорили они. Однако не слишком складно пересказанные новости, слетая со свежих губ, лишались трагичности. Жан-Мари спрашивал себя, все ли крестьяне так относятся к происходящему, или это отношение свойственно юности, глубинный инстинкт подсказывал девушкам, что войны кончаются, захватчики уходят, а жизнь, пусть искалеченная, пусть нескладная продолжается. Мать Жана-Мари, поставив на плиту суп и взяв в руки вязанье, вздыхала: «1914 год? В этот год мы с твоим отцом поженились. Мы страшно горевали в разлуке, но были счастливы, что все-таки муж и жена». Несмотря ни на что, тот страшный год был овеян для них любовью, смягчен их взаимной нежностью. «Вот и для этих девушек вопреки войне лето 1940-го останется в воспоминании летом их юности», — думал он. Сам он старался ни о чем не вспоминать. Воспоминания давались труднее физической боли. Пережитое не уходило, он двигался по одному и тому же кругу: пятнадцатого мая окончился его отпуск, четыре дня в Анжере, поезда стояли, солдаты спали на полу, грязные, завшивевшие; воздушные тревоги, бомбардировки, бой под Ретелем, отступление, битва на Сомме, опять отступление, а потом дни, когда они бежали из города в город, без командиров, без приказов, без оружия, — и, наконец, горящий вагон… Он снова метался и стонал. И не знал уже, сражался он на самом деле или в горячечном бреду, рожденном жаром и жаждой. Да нет, это не правда, не могло так быть. Этого быть не может… Разве им не рассказывали о Седане? 1870 год, наверху страницы учебника истории с оранжевой полотняной обложкой, он и сейчас ее видел… Как же там было написано? Он тихонько повторял про себя: «Седан, поражение при Седане… неудачное сражение при Седане решило исход войны…» А на стене календарь с улыбающимся румяным солдатом и двумя эльзасками в белых чулках. Да, все это сон, прошлое, а он… Его начинало колотить, и ему под простыни подсовывали горячую грелку к неподвижным тяжелым ногам, а он повторял: «Спасибо, ничего страшного, спасибо, не стоит труда»… — Сегодня вы выглядите намного лучше. — Я правда чувствую себя лучше, — отвечал он. Он попросил зеркало и улыбнулся, увидев черную щетину на подбородке. — Хорошо бы мне завтра побриться… — Если у вас хватит сил. А для кого вы хотите быть красивым? — Для вас. Девушки рассмеялись и подсели поближе. Им все было интересно: откуда он, где его ранило? Время от времени они опоминались и прерывали его: — Зачем вы позволяете нам болтать? Мы же вас утомляем… Нас за это потом отругают. Значит, фамилия ваша Мишо? А зовут Жан-Мари? — Да. — Вы парижанин? А чем занимаетесь? Рабочий? Нет, конечно. По рукам сразу видно. Вы, наверное, служащий или чиновник? — Всего-навсего студент. — А-а, так вы учитесь? А зачем? — Знаете, — отвечал он задумчиво, — я и сам себя об этом спрашиваю. Странное дело, он и его товарищи готовились, сдавали экзамены, получали дипломы, прекрасно зная, что они ничему не послужат, что они бесполезны, потому что будет война… Их будущее было определено заранее, их карьеры свершались на небесах, так когда-то говорили о браках: браки свершаются на небесах. Отца отпустили на побывку в 1915 году, поэтому Жан-Мари родился. Его породила война, и он всегда знал, что рожден для войны. В этой мысли не было ничего странного, так думали все его товарищи, все его ровесники, это было логично и разумно. Но теперь, говорил он себе, произошло худшее, все переменилось. У него снова появилось будущее. Война кончилась — страшная, постыдная, но она кончилась. И… появилась надежда… — Я хотел бы писать книги, — сказал он застенчиво, открывая двум крестьянкам, двум незнакомкам, желание, которое таил в глубине сердца и едва ли открывал сам себе. Жан-Мари хотел узнать, как называется деревня и ферма, где он очутился. — Отсюда никуда не доедешь, — пожаловалась Сесиль. — Глухомань. У нас тут веселья мало. Сама коровой становишься, ухаживая за коровами, разве не так, Мадлен? — А вы давно здесь живете, мадемуазель Мадлен? — Мне еще месяца не было. Мама Сесиль вырастила меня. Мы с ней молочные сестры. — Я вижу, что вы хорошо ладите. — Мы не всегда думаем одинаково, — заявила Сесиль. — Мадлен собиралась стать монахиней. — Да, собиралась, — улыбнулась Мадлен. У нее была приятная улыбка, милая и застенчивая. «Интересно, кто ее родители? — размышлял Жан-Мари, — Руки у нее огрубевшие, но красивой формы, и ноги тоже, и щиколотки. Девочка из приюта». Он испытывал к ней любопытство и что-то вроде жалости. При виде Мадлен в нем пробуждалось мягкое мечтательное настроение, он был благодарен ей за это. Мечты отвлекали его от мыслей о войне, о себе, рассеивали. Жаль только, что он пока еще так слаб. Ему трудно было смеяться, шутить… а они, конечно же, ждали от него шуток. В деревне между девушками и парнями приняты подначки, насмешки. Так здесь водится, они огорчатся, разочаруются, если я не буду веселиться с ними. Он сделал над собой усилие и улыбнулся. — Однажды появится молодой человек, и вы раздумаете, мадемуазель Мадлен, вам расхочется быть монахиней. — Я же говорю, иногда на меня находит. — А когда? — Не знаю… Бывают дни, когда грустно. — Не больно много у нас тут молодых людей, — заметила Сесиль. — Я же говорю, что мы тут на краю света. А тех, что были, забрали на войну. Вот вам и все. Нет, плохо родиться девушкой. — Всем людям бывает плохо, — вздохнула Мадлен. Она сидела около раненого и вдруг вскочила на ноги. — Сесиль! Как же мы забыли! Мы же пол не вымыли! — Сегодня твоя очередь. — Ну ты и нахалка! С какой радости? С минуту они препирались, а потом принялись за работу вместе. Обе были на удивление ловки и проворны. Вскоре красные плитки засияли, промытые чистой водой. От распахнутой двери потянуло запахом травы, молока, дикой мяты. Жан-Мари отдыхал, подпирая щеку ладонью. Как странно: вокруг безмятежный покой, а в нем самом — мучительная смута, адский грохот последних шести дней, все еще звучащий у него в ушах, и достаточно минуты тишины, чтобы все в нем снова загрохотало: скрежетал сминаемый металл, раздавались глухие медленные удары молота по наковальне… Он вздрогнул и весь покрылся холодным потом… Он узнал эти удары, это расстреливали поезд… рушились металлические балки, и крики перекрывали грохот металла. — Хорошо бы все это забыть, не так ли? — произнес он вслух. — О чем вы? Что вам подать? Он не ответил. Он уже не узнавал ни Сесиль, ни Мадлен. Они огорченно переглянулись, покачивая головой. — Опять поднялась температура. — Он слишком много с тобой говорил. — Да ты что! Он и не говорил совсем! Это мы с тобой говорили! — Вот что его утомило. Мадлен наклонилась к раненому. Он увидел совсем рядом со своей щекой другую — нежно розовую, пахнущую клубникой. И поцеловал ее! Она распрямилась, покраснев, смеясь, поправляя выбившуюся прядь. — Ладно, ладно, а то вы меня напугали… Не так-то вы и больны. Он лежал и думал: «Кто же она, эта девушка?» Он поцеловал ее — будто поднес к губам стакан холодной воды. Его жгло огнем: горло, язык, нёбо, казалось, сейчас растрескаются от палящей жажды. Прохлада нежной кожи утолила ее. Но в голове ощущалась стеклянная прозрачность, какой награждает томительный жар и бессонница. Он позабыл имена этих девушек и свое собственное тоже. Не мог совершить усилие и понять, что он делает, как оказался в неведомом ему месте. Все усилия были болезненны, изнурительны. Зато в сияющей пустоте его душа, безмятежная и легкая, парила, как птица на крыльях ветра, была свободна, как рыба в своей стихии. Он уже не был Жаном-Мари Мишо, но кем-то другим — безымянным солдатом, его победили, но он не сдался, ранили, но он не умер, лишили счастья, но он не потерял надежды. «Придется все-таки как-то выпутываться… Нужно выбраться из кровавой грязи, которая засасывает… Он рухнул в нее, но не останется там лежать, иначе — гибель. Так ведь? Дурацкая гибель. Нужно цепляться… цепляться… цепляться», — шептал он и очнулся; он лежал на большой кровати, вцепившись в валик, и широко открытыми глазами вглядывался в ночь. Она мерцала лунным светом — луна была полной, — дышала благословенной прохладой после душного знойного дня, благоухала, и крестьянский дом вопреки своему обыкновению открыл ей все окна и двери, чтобы она могла освежить и утешить раненого.25
Кюре Перикан вновь шагал во главе своих подопечных, а те, волоча ноги по дорожной пыли, с одеялами и ранцами на спине, тащились за ним следом; аббат решил, что надежнее будет отойти подальше от опасных берегов Луары, идти в обход, проселком и лесом, но и под прикрытием деревьев обнаружил солдат и подумал, что очень скоро самолеты засекут их, и, стало быть, в гуще леса опасности ничуть не меньше, чем на реке. Он увел мальчишек с шоссе, и теперь они брели по каменистой дороге, почти что тропе, надеясь отыскать какой-нибудь кров, — в оверньских горах, доверясь инстинкту, он выводил так ребят-лыжников к хижине сквозь туман или снежную бурю. Но сейчас стояло лето, и июньское солнышко возбуждающе подействовало на ребят. До этого тихие и послушные, даже излишне послушные, они вдруг принялись толкаться, болтать, кричать; кюре Перикана удивляли взрывы хохота у него за спиной и приглушенные обрывки песенок. Он прислушался и разобрал скандируемый полушепотом непристойный припев. Аббат предложил спеть хором походный марш. И запел сам, отчетливо выпевая слова, но ни один голос его не поддержал. Через несколько минут замолчали все. Аббат тоже шагал, молча размышляя, пытаясь понять, что почувствовали эти несчастливые подростки, внезапно очутившись на свободе, — какие тайные желания в них проснулись? Какие мечты? Один из младших неожиданно остановился. «Ящерицы! Ящерицы! Смотрите!» — закричал он. Возле двух камней, лежащих посредине дороги, мелькали на солнцепеке, исчезая и появляясь, подвижные хвостики, высовывались плоские головы, и когда эти головы настороженно, испуганно поднимались, то морщинистая кожа на шее пульсировала, быстро подрагивая. Мальчишки смотрели на ящериц как завороженные. Кое-кто даже встал на коленки. Кюре подождал несколько минут, потом дал команду двигаться дальше. Ребята покорно поднялись, но, уходя, каждый поторопился швырнуть подобранный и зажатый в руке камень — метко, ловко, — и две самые большие, красивые иссиня-серые ящерицы, остались лежать неподвижно. — Зачем же вы так? — опечаленно воскликнул кюре. Никто ему не ответил. — Зачем?! Вы же понимаете, что поступили дурно! — Ящерицы — те же змеи, они кусаются, — отозвался мальчик с тонким носом, бледным и недобрым лицом. — Что за чушь! Ящерицы — совершенно безобидные существа! — А мы, господин кюре, не знали, — сообщил тот же парень насмешливым тоном, но с притворно простодушным видом, который никак не мог ввести в заблуждение наставника. Однако аббат тут же сообразил, что сейчас не время и не место для разбирательств, он одобрительно кивнул головой, словно был доволен ответом, и прибавил: — Теперь будете знать. Он свистнул в свисток, дав команду построиться. До этого ребята брели, как хотели, но в эту минуту кюре вдруг показалось, что кто-нибудь из ребят может вдруг взять да и убежать. Послушались его бездумно, беспрекословно, судя по всему, привыкнув строиться и замолкать по свистку. От их покорности у Филиппа почему-то сжалось сердце. Он оглядел ряды воспитанников: потухшие глаза, помрачневшие лица — замкнутые, будто запертый на сто запоров дом. Душа спряталась, затаилась или омертвела. — Нам нужно спешить, если мы хотим найти пристанище для ночевки, — сказал он. — Как только мы будем знать, где ночуем, то после ужина, а вы все очень скоро проголодаетесь, мы разведем костер, и вы будете гулять, сколько захотите. Он пошел рядом с ними, стал рассказывать о своих мальчишках в Оверни, о лыжах, о соревнованиях в горах, пытаясь заинтересовать их, сблизиться с ними. Тщетные усилия. Казалось, они его даже не слышат. Он вдруг понял, что ни ободрением, ни руганью, ни поучениями ему не достучаться до закрытых, замурованных, глухих, немотствующих душ. «Если бы я мог остаться с ними подольше», — подумал он. Но знал про себя, что не хочет этого. Ему хотелось одного: избавиться от этих ребят как можно скорее. От ответственности, от них самих и той тяжести, какую он чувствовал в их присутствии. До сих пор ему было не трудно следовать закону любви — «по великой милости Господней», — смиренно считал он, но сейчас он не находил в себе любви, и, значит, «в первый раз в жизни мне придется совершить похвальное усилие, принудить себя к жертвенности. Как же я слаб!» Он подозвал к себе одного из младших мальчиков, тот всю дорогу шел последним и отставал. — Ты устал? Или жмут ботинки? Он не ошибся: ботинки были тесны, идти было больно. Филипп взял мальчугана за руку, желая помочь ему идти. Тот шел, сгорбившись, опустив плечи. Кюре легонько нажал ему на шею большим и указательным пальцем — мол, выпрямись, расправься. Тонкая шея не дернулась, высвобождаясь. Напротив, глядя прямо перед собой, с бесстрастным выражением лица, мальчик прижался к мужской руке, и это прикосновение, неожиданная, двусмысленная ласка, а точнее, ожидание ласки заставило наставника покраснеть. Он взял мальчика за подбородок, собираясь посмотреть ему в глаза, но тот опустил веки, их взгляды не встретились. Кюре оставил мальчика и прибавил шагу, стараясь собраться, сосредоточиться и сотворить про себя молитву, не совсем обычную, особенную. Так он поступал всегда в минуты уныния. Молясь, он обходился даже без свойственных человеческому языку слов, погружаясь в некое неизреченное созерцание, и выходил из него умиротворенный, омытый радостью. Но ни радость, ни умиротворение не снисходили на него сегодня. Даже сострадание, какое он испытывал к несчастным, было отравлено чувством тревоги и горечи. Он не сомневался: эти жалкие существа не ведали благодати: Его, Христовой, благодати. Как бы ему хотелось, чтобы она снизошла на них, чтобы иссохшие сердца открылись любви и вере. Достаточно было одного вздоха Распятого или взмаха ангельского крыла, чтобы свершилось чудо. Но разве его, Филиппа Перикана, не избрал Господь для того, чтобы умягчать сердца и приуготовлять их к принятию Божьей благодати? Филипп страдал, не находя сейчас в себе сил на это. Кюре Перикан был избавлен от сомнений, от минут оскудения веры, погружающих в сумрак тех верующих, которые не то чтобы предались душой князьям мира сего, но словно бы остановились на полпути между Богом и дьяволом. Его испытывали другим: священным нетерпением, желанием немедленно освобождать от греха души, поспешностью, с какой он, отвоевав одно сердце для Господа, искал новых битв, всегда оставаясь неудовлетворенным и недовольным собой. Этого недостаточно, Иисусе, этого слишком мало! Да, неверующий старец исповедался в свой последний час, грешница раскаялась в прегрешениях, язычник пожелал принять святое крещение. Мало, мало, еще, еще! Его палила жажда, знакомая скупцу, жадно копящему золото. Впрочем, нет, не то. Лихорадочная ненасытность приводила ему на память детство: ребенком он часами сидел на берегу реки и трепетал от радости, поймав очередную рыбку (теперь он не понимал своего пристрастия к жестокой забаве; теперь ему трудно было проглотить даже кусочек рыбы; овощи, молоко, творог, каштаны и густой крестьянский суп, в котором ложка стоит, стали для него привычной и желанной пищей). Но маленьким он страстно любил удить и прекрасно помнил, как отчаивался, видя, что солнце клонится к горизонту — ничего уже не успеть, день сидения с удочкой кончился. Окружающие порицали Филиппа за его ненасытность. Он и сам опасался, что рвение приходит к нему не от Господа, а от того, другого… Но сегодня, на каменистой дороге, под сияющим небом со смертоносными самолетами, среди детей, чьи тела он спасал, но души не мог спасти, это рвение палило его с особой силой… Они шли и шли и, наконец, увидели деревенские домики. Деревенька оказалась маленькой и совершенно пустой: жители все до единого убежали. Но до того как уйти, накрепко заперли окна и повесили на двери висячие замки, забрали с собой собак, унесли кроликов и кур. В деревне осталось только несколько кошек — одна спала на солнышке, устроившись на дорожке в саду, другие, сытые и спокойные, наблюдали за дорогой с низкой крыши. Лето — время цветения роз, и у каждого крыльца, развернув тугие лепестки, смеялась роза, маня к себе пчел и шмелей, позволяя терзать сердцевину. В оставленной людьми деревне ни одного привычного звука — не слышалось ни шагов, ни голосов, не поскрипывала тачка, не ворковали голуби, не квохтали куры, — она стала царством птиц, пчел и шмелей. Филиппу показалось, что еще никогда в жизни он не слышал такого радостного гуденья, не видел столько трудолюбивых роев. Над каждой лужайкой, клубничной грядой, смородиновым кустом, лентой душистых цветов, обрамляющей газон, слышалось тихое жужжанье, похожее на жужжанье прялки. А с какой любовью были ухожены садики возле домов — в одном проволочная арка, увитая плетистыми розами, в другом — беседка, окруженная доцветающей сиренью, там два садовых стула, здесь скамейка на солнце. И как крупны прозрачные золотистые ягоды белой смородины… — Вас ждет превкусный десерт после ужина, — сказал Филипп. — Птицам придется поделиться с вами ягодами, мы никого не обидим, если полакомимся ими. Еды у вас в ранцах достаточно, никто не останется голодным. А вот на постели рассчитывать не приходится. Думаю, вас не испугает ночь под открытым небом? Одеяла у вас теплые. Так что же нам нужно? Лужок и питьевая вода. Ни рига, ни хлев, думаю, вам не понадобятся? Мне тем более…Погода стоит на загляденье. Подкрепитесь немного ягодами, и пойдем искать место для ночлега. С четверть часа ребята набивали животы клубникой; Филипп заботливо наблюдал, чтобы они не помяли цветы, не потоптали огород, но ему ни разу не пришлось их одергивать, его подопечные и в самом деле были на удивление послушны. Не понадобился ему и свисток, хватило голоса. — Довольно, — сказал он, — оставьте немного и на вечер. Следуйте за мной. Если не будете растягиваться по дороге, то не будем и строиться. И на этот раз его послушались. Ребята шли, смотрели на деревья, на небо, цветы, но о чем они думали, Филипп не мог догадаться… «Нравится, по душе им, — полагал он, — не тот мир, который они видят, а будоражащий запах вольного воздуха, для них внове воля, ею они и дышат». — Кто-нибудь из вас бывал в деревне? — спросил он. — Нет, господин кюре, нет, сударь, нет, — послышались один за другим ответы с небольшой заминкой. Филипп давно заметил, что ему отвечают не сразу, словно бы ища прикрытия, соображая, что бы соврать, а может, просто-напросто не в силах уразуметь, о чем он их спрашивает… Его не оставляло ощущение, что он имеет дело с… недочеловеками, что ли… — Прибавим шагу, — сказал он вслух. За деревней они увидели обширный сильно заросший парк, глубокий пруд с прозрачной водой и на холме дом. «Усадьба», — подумал Филипп. И позвонил у ворот решетчатой ограды в надежде, что хоть там кто-то живет, но привратницкая была заперта, и на звонок никто не вышел. — Лужайка будто для нас создана, — обрадовался Филипп, показав рукой на берег пруда. — Что делать, ребятки? Здесь мы причиним меньше вреда, чем в крошечных ухоженных садиках, и здесь нам будет лучше, чем на дороге. А если вдруг гроза, мы спрячемся в купальнях. Через решетчатую ограду парка они перелезли с легкостью. — Вот с моей помощью вы и совершили незаконное вторжение, — засмеялся кюре, — но тем больше уважения к чужой собственности от вас потребуется. Прошу вас: ни одной сломанной ветки, ни одной газеты, ни одной консервной банки, забытой на берегу. Договорились? И если будете хорошо себя вести, завтра я разрешу вам искупаться. Траву никто не косил, и она выросла по колено, они шли и мяли цветы; Филипп показал цветок Девы Марии — белую звездочку с шестью лепестками; цветок Святого Иосифа — нежно сиреневый, почти розовый. — А можно их сорвать, господин кюре? — Конечно. Полевые цветы рвите, сколько хотите. Немного дождя, солнышко, и они растут без удержу. А вот чтобы вырастить те, понадобилось много труда и забот. — Кюре указал на засаженные цветами клумбы перед фасадом дома. Подросток, стоявший рядом с Филиппом, поднял бледное костлявое лицо к высоким окнам, плотно закрытым ставнями. — Добра там, наверное!.. — Он произнес это негромко, но в его словах прозвучала такая жадность, что Филиппа невольно покоробило. Он промолчал, а подросток настойчиво повторил: — Там должно быть очень много всякого добра, не так ли, господин кюре? — Мы таких домов в жизни не видели, — подхватил другой. — Думаю, там красивая мебель, картины, статуи… Но владельцы подобных усадеб часто бывают и очень бедны, и вы вполне можете обмануться и не увидеть там никаких чудес, — весело отозвался Филипп. — Наверное, вас больше всего интересуют запасы провизии. Но жители этих мест, по моим наблюдениям, весьма предусмотрительны и, уверен, унесли все, до последней крошки. Впрочем, в любом случае нам ничего тут не принадлежит, и мы ничего не будем трогать. Давайте разбираться с тем, что у нас есть, и не будем тратить время на пустые домыслы. Для начала разобьемся на три отряда — первый отправится собирать хворост, второй за водой, третий будет накрывать на стол. Филипп давал указания, подростки споро и быстро их исполняли. Скоро на берегу озера разгорелся большой костер; ребята поели, попили и разбрелись, собирая землянику. Филипп затеял игру в салки, но ребята играли неохотно, не вскрикивали, не смеялись. Солнце близилось к закату, пруд померк, потускнел, на берегу заквакали лягушки. Огонь освещал устроившихся на земле, завернувшихся в одеяла ребят. — Ну что, пора спать? Молчание. — Не холодно вам? И на этот вопрос никто не ответил. «Не думаю, что все они заснули», — подумал священник. Он встал и прошелся по рядам. Время от времени наклонялся и натягивал одеяло на самого хилого и худосочного, с жидкими волосенками, оттопыренными ушами. Глаза у всех были закрыты. То ли притворялись, что спят, то ли в самом деле их сморил сон и усталость. Филипп вернулся к костру и углубился в молитвенник. Читал, потом поднимал глаза и смотрел на отблески пламени в черной воде. Краткие минуты безмолвного созерцания принесли ему отдохновение, воздали за все дневные тяготы. Любовь снова искала путь к его сердцу, капля за каплей, будто дождь в иссохшую землю, просачивалась она сначала, словно бы торя себе дорогу среди камней, а потом потекла широким потоком и захлестнула его. Бедные дети! Одному из них снится сон, и он монотонно жалобно стонет. Кюре в темноте поднял руку и благословил их, прочитав молитву. «Pater amat vos», — прошептал он. Он любил повторять эти слова детям у себя в школе, когда занимался с ними катехизисом и понуждал к раскаянию, смирению, молитве. «Господь вас любит». Как он смел подумать, что эти несчастные лишены благодати? Вполне возможно, он сам не заслужит такой любви, как самый последний из малых сих, ему достанется меньше милосердия и божественной нежности. Иисусе! Прости меня! Во мне говорила гордыня, ловушка нечистого. Кто я такой? Ничтожество, пыль под твоими ногами, возлюбленный Господа! Да, конечно, Ты любил и хранил меня с детства, Ты меня вел к Себе и вправе спросить с меня! А эти вот дети… одних Ты призовешь к Себе… других… отмолят святые. Да, все хорошо, все добро, все благодать. Иисус, прости мне уныние! Среди торжественного безмолвия ночи потихоньку плескалась вода. Присутствие, без которого он не мог существовать, Его дыхание, Его взгляд — Филипп почувствовал в потемках. Чтобы угадать драгоценные черты, почувствовать близость протянутых рук младенца, прижавшегося к сердцу матери, не нужно было света. Филипп даже тихонько рассмеялся от радости. «Иисус, ты здесь, ты опять со мной. Останься возле меня, возлюбленный Агнец!» Алый, живой язык пламени поднялся над черной головешкой. Было уже поздно, вставала луна. Филипп завернулся в одеяло и растянулся на траве. Он лежал, широко открыв глаза, щеки его касался цветок. Ни единого звука в этом маленьком уголке Вселенной. Не слухом, не зрением — шестым чувством Филипп уловил бесшумное скольжение двух мальчишек в сторону усадьбы. Сначала ему даже показалось, что происходит это не в реальности, а ему начал сниться сон. Окликать их он не стал, боясь разбудить остальных. Он поднялся, отряхнул сутану от травинок, от прилипших цветочных лепестков и тоже двинулся в сторону усадьбы. Плотный газон скрадывал шум шагов. Теперь он вспомнил, что ставень одного из окон прилегал не плотно, был приоткрыт. Да, Филипп не ошибся! Луна осветила фасад. Один из мальчишек дергал, ломал ставень. Кюре не успел крикнуть, остановить его, в стекло уже полетел камень, брызнули осколки, мальчишки с кошачьей ловкостью проникли внутрь. — Погодите, сорванцы, сейчас я вам помогу! — воскликнул Филипп. Он подхватил сутану, чтобы не мешалась, пролез в окно вслед за мальчишками и оказался в гостиной с мебелью в белых чехлах и сияющим ледяным блеском паркетом. Кюре пошарил рукой по стене, ища выключатель. Нашел и зажег свет — никого. Филипп стоял и приглядывался — мальчишки или убежали, или спрятались: широкие чехлы в складках на канапе, пианино, глубоких креслах, занавеси на окнах из кретона с набивными цветами могли помочь им в игре в прятки. Он подошел к одной из оконных амбразур — показалось, что шевелятся занавески, резко раздвинул их — так и есть, один из его подопечных оказался здесь, самый старший, почти мужчина, смуглый, с красивыми глазами, низким лбом и мощной челюстью. — Что вам понадобилось в доме? — осведомился кюре. Он услышал шорох у себя за спиной и обернулся: второй паренек тоже оказался здесь и стоял позади него, и этому пареньку с тонкогубым, презрительным ртом тоже было лет семнадцать-восемнадцать. Филипп почувствовал: в них проснулось что-то звериное, и приготовился принять меры предосторожности. Но они оказались проворнее — один подсек его и повалил на пол, второй вцепился в горло. Филипп безмолвно и не без успеха сопротивлялся. Ему удалось схватить душителя за шиворот и в свою очередь прижать так, что тот его отпустил. Они катались по полу, и кюре услышал звон, у него из кармана посыпались деньги. Наконец полузадушенному Филиппу удалось приподняться и сесть на пол. — Поздравляю, — сказал он. — Быстро работаешь. — А про себя подумал: «Ни в коем случае не устраивать трагедий; как только я уведу их отсюда, они опять станут покорными, как дрессированные собачки. Завтра разберемся!» — и прибавил: — Побаловались, и будет. Пошли. Но едва он произнес эти слова, как подростки снова набросились на него, отчаянно, яростно и свирепо; тонкогубый впился в него зубами, и потекла кровь. «Того и гляди, убьют», — с недоумением подумал кюре. Подростки вцепились в него озлобленными волками. Он боялся причинить им боль, но не мог не защищаться — руками, ногами он отбрасывал их, но они с тем же ожесточением снова кидались на него, потеряв все человеческое, обезумевшие демоны, звери… И все-таки Филипп был сильнее и поэтому получил по голове столиком на золоченой ножке, упал и, падая, услышал, как один из мучителей подбежал к окну и громко свистнул. Больше он уже ничего не видел — не видел, как двадцать восемь подростков, мгновенно проснувшись, пронеслись по лужайке и влезли в окно, как раздирали, потрошили и выкидывали мебель. Они опьянели, они плясали вокруг лежавшего на полу кюре, пели, орали; самый маленький из них, похожий лицом на девочку, прыгал изо всех сил на софе, и старые пружины жалобно стонали. Те, что постарше, разыскали погреб с винными бочонками. Толкая перед собой, они прикатили один в гостиную, открыли, но он оказался пуст. Впрочем, зачем им вино? И без него они захмелели, им хватило преступления, оно сделало их счастливыми. Взяв Филиппа за ноги, они поволокли его к окну, вытолкнули наружу, и он тяжело упал на лужайку. Дотащили до пруда, раскачали, как тюк, и — смерть! «Смерть!» — кричали подростки хриплыми, срывающимися, а у иных — тонкими детскими голосами. Но когда Филипп упал в воду, он был еще жив. Инстинктивное желание жить, а может, последний всплеск мужества удержали его на поверхности; обеими руками он уцепился за низко склоненную ветку дерева и попытался встать. Разбитое кулаками и каблуками лицо, распухшее, кровоточащее, выглядело смешной и уродливой маской. В нее-то подростки и стали бросать камнями. Филипп держался, цепляясь из последних сил за раскачивающуюся ветку, но она обломилась. Он попытался добрести до другого берега, и тут же в него посыпался град камней. Филипп поднял руки, заслонил лицо, и подростки увидели, как фигура в черной сутане погружается в воду. Он не утонул, его засосал ил. Так он и умер, стоя по пояс в воде, голова откинута назад, левый глаз выбит камнем.26
Каждый год в соборе Нимской Богоматери служили панихиду по покойным Периканам-Мальтетам. В Ниме жила матушка мадам Перикан. За дорогих усопших молились только тучная полуслепая старуха, чьи хрипы и сопенье перекрывали голос кюре, и ее кухарка, жившая в доме вот уже тридцать лет, поэтому служба проходила в боковой часовенке и была недолгой. Мадам Перикан в девичестве носила фамилию Кракан и была в родстве с теми самыми Краканами из Марселя, что так необыкновенно разбогатели на торговле растительным маслом. Таким происхождением можно было гордиться, и она, само собой, гордилась им (ее выдали замуж с приданым в два миллиона — и не каких-нибудь, а довоенных), но и ее происхождение меркло в ослепительном сиянии семейства, с которым она породнилась. Ее мать, старая мадам Кракан, разделяла взгляды дочери на родню зятя. И, поселившись в далеком Ниме, верно и преданно поддерживала все традиции семейства Периканов: молилась за усопших, поздравляла живых со свадьбами и крестинами. Напоминая тех англичан, что, находясь в колониях, одиноко пьют за здоровье королевы, когда весь Лондон празднует ее день рождения. Заупокойная служба доставляла мадам Кракан тем большее удовольствие, что, возвращаясь из собора после панихиды, она заходила в кондитерскую и выпивала там чашечку шоколада с двумя булочками. Ввиду тучности мадам, домашний доктор держал ее на строжайшей диете, но в этот день она вставала раньше обычного, пересекала огромный собор от украшенного скульптурами портала до своей скамейки, очень уставала и поэтому подкрепляла силы без малейших угрызений совести. Иногда, пока кухарка, которую мадам побаивалась, молча стояла навытяжку к ней спиной у дверей кондитерской, держа в руках два молитвенника и шаль хозяйки, она придвигала к себе блюдо с пирожными и с рассеянным видом уписывала слойку с кремом или корзиночку с вишнями, а иной раз то и другое. На улице ее ждала коляска, запряженная двумя старенькими лошадками, кучер, почти такой же толстый, как мадам Кракан, солнце и тучи мух. Но в этом году все шло не так, как обычно. Периканы после июньских событий добрались до Нима и одну за другой получили вести о смерти старика Перикана-Мальтета и Филиппа. О первой смерти их известила монахиня монастырской больницы, где старик отошел «беспечально, безболезненно и по-христиански», как написала сестра Мария из монастыря Святых Даров, «доброта его к родным была беспредельна, и он потрудился оставить подробнейшее завещание, которое будет в ближайшее время переписано и отправлено родственникам». Мадам Перикан несколько раз перечитала последние строчки, вздыхая с озабоченным видом, но тут же лицо ее приняло скорбное выражение, подобающее христианке, узнавшей, что близкий человек отправился с миром к Благому Господу. — Ваш дедушка сидит теперь рядом с младенцем Иисусом, детки, — сообщила она. Не прошло и двух часов, как новый удар обрушился на семейство Периканов: мэр одного городка на Луаре скупо, без всяких подробностей сообщал о преждевременной гибели кюре Филиппа Перикана и присовокуплял документы, которые не оставляли никаких сомнений, что погиб именно он. Тридцать подростков, бывших на его попечении, исчезли. Пропажа никого не удивила, после бегства одна половина французов разыскивала другую. Периканы слышали об упавшем в воду грузовике, как раз неподалеку от того места, где погиб Филипп, и не сомневались, что вместе с этим грузовиком погибли и несчастные сироты. В довершении всех бед они получили похоронную Юбера, он погиб в сражении при Мулене. Полная катастрофа. Непоправимое несчастье исторгло из груди матери вопль отчаяния и гордости: — Я дала жизнь герою и святому, — заявила она. — Наши сыновья заплатили жизнью за жизнь других, — прибавила она, сумрачно глядя на свою кузину Кракан: сын кузины нашел себе тихое местечко в тыловой службе Тулузы. — Милая Одетта, сердце у менякровоточит, ты знаешь, я жила ради детей, была матерью и только матерью, — мадам Кракан отличалась немалым легкомыслием в юности и опустила голову, — но клянусь тебе, гордость, которую я испытываю, заставляет меня забыть о боли. Прямая, горделивая, исполненная достоинства, уже чувствуя вокруг себя колыханье траурной вуали, она проводила до дверей уныло вздыхающую кузину. — Воистину римлянка! — сказала та. — Всего-навсего честная француженка, — сухо ответила мадам Перикан и повернулась к ней спиной. Ответ немного облегчил ее жгучее нестерпимое горе. Она всегда уважала Филиппа, догадывалась, что сын не от мира сего, знала, что он мечтал о миссионерской деятельности, и если отказался от нее, то из высочайшего смирения, приняв наиболее тяжкое служение Господу: покорное исполнение каждодневных обязанностей. Она не сомневалась, что сын ее сейчас подле Иисуса Христа. О близости своего свекра к Иисусу она сказала без большой уверенности и корила себя за сомнение, хотя… Но Филипп… «Я вижу его там, будто сама нахожусь с ним рядом», — думала она. Да, она может гордиться Филиппом, сияние его души освещало и ее саму отблеском света. Куда труднее с Юбером — добродушный, пухлый, губастый Юбер, с пальцами в чернилах, получавший в лицее нули, грызущий ногти, погиб как герой. Нет, ей трудно было себе это представить. Она рассказывала растроганным друзьям об его отъезде: «Я пыталась его удержать, но понимала: нет, это не в моих силах. Совсем ребенок, но такой мужественный, он погиб, спасая честь Франции». Как сказал Ростан: «Вдвойне прекрасно, если бесполезно…» Она перекраивала прошлое. Ей казалось, что в самом деле она сама произнесла эти великолепные слова, она сама отправила сына на войну. В Ниме относились к мадам Перикан не без язвительности, но теперь, как страдающая мать, она вызывала уважение и почти что нежность. — Весь город придет на панихиду, — вздыхала старая мадам Кракан с печалью и удовлетворением. 31 июля в 10 часов утра должна была состояться траурная месса по усопшим, к которым трагическая судьба прибавила еще троих. — Чему это поможет, мамочка? — отвечала дочь, и трудно было понять, то ли ей неприятно тщеславное утешение, то ли неприятны земляки, которых она почитала за ничтожества. Город светился в солнечном блеске. В бедных кварталах сухой недобрый ветер теребил бисерные завесы на дверях. Кусались мухи, предупреждая о приближении грозы. Обычно в это знойное время года Ним погружался в спячку, но сейчас народа было в изобилии. Город наводнили беженцы, которых задерживала здесь нехватка бензина и ожидание, что вот-вот границу на Луаре закроют. Улицы, площади сделались автомобильными парками. Найти свободную комнату не представлялось возможным. Люди спали прямо на улицах, и охапка соломы вместо постели казалась роскошью. Ним гордился — он выполнял свой долг и даже больше по отношению к беженцам. Город принял их с распростертыми объятиями, прижал к сердцу. Не было семьи, которая не оказала бы гостеприимства несчастным. Вот только жаль, что такое положение вешей длилось и длилось, переходя меру разумного. Во-первых, вставал вопрос снабжения, во-вторых, жители Нима беспокоились, что бедные беженцы, изнуренные мучительным путешествием, могут оказаться жертвами какой-нибудь страшной эпидемии. И вот, завуалированно, при помощи газет и журналов, или погрубее, попрямее устами горожан беженцев что ни день уговаривали как можно скорее покинуть город, хотя до сих пор обстоятельства не способствовали этому. Мадам Кракан, поселившая у себя всю свою семью и с полным правом с этих пор отказывавшая в любой просьбе чужим, пусть даже речь шла о паре простыней, наслаждалась городским шумом, что достигал ее ушей сквозь опущенные жалюзи. Вместе с внуками она завтракала перед тем, как отправиться в церковь. Мадам Перикан смотрела, как они едят, не прикасаясь к поданным на стол блюдам, соблазнительным и аппетитным, несмотря на трудные военные времена — в обширных кладовых ее матушки было сделано немало запасов, как только стало известно об объявлении войны. Мадам Кракан, прикрыв белоснежной салфеткой обширную грудь, справлялась с третьим гренком, намазанным сливочным маслом, чувствуя, что желудок, скорее всего, с ним не справится; смущал ее и холодный пристальный взгляд дочери. Время от времени она прекращала жевать и боязливо поглядывала на мадам Перикан. — Уж и не знаю, зачем я все ем, Шарлотта, — говорила она, — ведь чувствую, больше не влезет. Мадам Перикан отвечала с убийственной иронией: — Нам всем приходится совершать над собой усилия. И поставила перед матерью полный кувшин шоколада. — Налей мне еще полчашечки, Шарлотта, но только прошу тебя, ровно полчашечки. — А вы знаете, что я наливаю вам уже в третий раз? На мадам Кракан, похоже, внезапно напала глухота. — Конечно, — проговорила она, покачивая головой, — ты, конечно, права, Шарлотта, когда говоришь, что надо как следует подкрепить свои силы перед печальной церемонией. — И со вздохом принялась за пенистый шоколад. В дверь позвонили, и слуга принес пакет мадам Перикан. В пакете лежали фотографии Филиппа и Юбера. Она посылала сделать для них рамки. Мадам Перикан долго смотрела на портреты, потом встала из-за стола и поставила их на консоль, отошла на несколько шагов, оценила, как они смотрятся, и отправилась к себе в спальню за розетками из черного крепа и трехцветными бантами. Бантами и розетками она украсила портреты сыновей. Няня, стоявшая на пороге столовой с Эммануэлем на руках, всхлипнула. Жаклин и Бернар заплакали вслед за ней. Мадам Перикан взяла своих детей за руки, помогла им встать и подвела к консоли с портретами. — Милые мои, посмотрите внимательно на ваших старших братьев. Попросите Боженьку, чтобы помог вам быть похожими на них. Постарайтесь быть такими же, как они, послушными, исполнительными, старательными. Ваши братья были такими хорошими детьми, — произнесла мадам Перикан сдавленным от горя голосом, — что я не удивляюсь — Бог захотел вознаградить их и увенчал пальмовой ветвью мученичества. Не плачьте, они рядом с добрым Боженькой, они видят нас, они нам помогают. Они встретят нас на небесах, а пока мы здесь, на земле, мы можем ими гордиться как христиане и как французы. Теперь уже плакали все; даже мадам Кракан отставила шоколад и дрожащей рукой искала носовой платок. Филипп на портрете был как живой и смотрел, как при жизни, ясным глубоким взглядом. Казалось, он смотрит на близких снисходительно, любовно, улыбаясь ласковой улыбкой, которая иной раз у него появлялась. — И не забывайте в ваших молитвах тех несчастных детей, что погибли вместе с ним, — закончила мадам Перикан. — Может быть, они не все погибли? — Вполне возможно, — рассеянно отозвалась мадам Перикан. — Да, все возможно… Бедняжки… Но с другой стороны, приют — такая тяжкая ноша, — прибавила она, и ее мысли вернулись к завещанию свекра. Мадам Кракан отерла глаза. — Милый Юбер… такой добряк, такой шутник. Помню, однажды, когда вы у меня гостили, я как-то после завтрака задремала в гостиной, а наш плутишка спустил с люстры липучку для мух прямо мне на голову. Я проснулась и как закричу. В тот день ему хорошенько досталось от тебя, Шарлотта. — Не помню, — сухо отозвалась дочь. — Допивайте ваш шоколад, мама, и поторопимся. Коляска уже ждет внизу. Скоро десять. Они спустились вниз на улицу: первой бабушка — тучная, с одышкой, опираясь на палку, за ней — мадам Перикан, вся в черном крепе, под черной длинной вуалью, следом — двое детей, тоже в трауре, Эммануэль весь в белом и несколько слуг в черном. Экипаж уже ожидал их, кучер спустился с козел, взялся за ручку дверцы, собираясь ее открыть, как вдруг Эммануэль протянул пухленький пальчик и, указывая в толпу, сказал: — Юбер, Юбер! Нянька машинально повернула голову, посмотрела туда, куда указывал Эммануэль, побледнела и сдавленно вскрикнула: — Иисус! Пресвятая Дева Мария! Всхлип, похожий на хрип, сорвался с губ матери, она отбросила назад траурную вуаль, шагнула к Юберу и, лишившись сознания, упала бы на тротуар, если бы кучер не подался вперед и не подхватил ее. В самом деле, сквозь толпу пробирался Юбер, взлохмаченный, розовощекий, загорелый, похожий на спелый нектарин, и улыбался до ушей большим красногубым ртом. Он был без вещей, без велосипеда и без единой царапины. — Привет, мам! Привет, ба! Все здоровы? — Ты? Это ты? Ты жив! — смеясь и плача, повторяла мадам Кракан. — Голубчик мой, Юбер, я знала, что ты уцелеешь. Не такой ты у нас простак, чтобы погибнуть ни за что ни про что. Мадам Перикан пришла в сознание. — Юбер! Неужели ты? — спросила она потухшим голосом. Счастливый Юбер почувствовал некоторое смущение от подобной встречи. Он приблизился к матери, подставил щеку, и она поцеловала его, хорошенько не понимая сама, что делает. Юбер стоял, переминаясь с ноги на ногу, словно принес из лицея ноль по латинскому переводу. Мадам Перикан выдохнула «Юбер», бросилась ему на шею, прижала к себе, покрывая поцелуями и обливая слезами. Вокруг них толпились растроганные прохожие. Юбер в растерянности и смущении хлопал мадам Перикан по спине, как будто кусок застрял у нее в горле. — Не ждали меня? Она отрицательно покачала головой. — Вы собрались куда-то идти? — Мой бедный мальчик, мы собрались идти в собор молиться за упокой твоей души! Юбер выпустил мать из объятий. — Серьезно? — Скажи мне, где же ты был? Что ты делал эти два месяца? Нам сообщили, что ты убит под Муленом. — Вы же видите, что это неправда, раз я здесь. — Но ты ведь убежал, чтобы участвовать в сражении?! Не лги мне, Юбер! Ты впутался в это дело, дурачок! А велосипед? Где твой велосипед? — Потерял. — Ну конечно! С ума можно сойти от этого мальчишки! Говори же, рассказывай, где ты был?! — Пробивался к вам. — Лучше бы ты не отставал от нас, — сурово заявила мадам Перикан. — Твой отец обрадуется, узнав, что ты жив, — прибавила она разбитым голосом. И тут же опять расплакалась и принялась целовать сына. Однако время не стояло на месте, мадам Перикан вытерла глаза, но слезы все текли и текли. — Поднимемся, тебе нужно умыться. Ты, наверное, голоден? — Нет, спасибо, я очень плотно позавтракал. — Возьми чистый платок, надень галстук, вымой руки, приведи себя в приличный вид. О Господи! И поспеши, пожалуйста, чтобы быть вместе с нами в соборе. — Как?! Вы все-таки идете на панихиду? Раз я остался в живых, почему бы не устроить вместо нее пирушку? В каком-нибудь ресторане, а? — Юбер! — А что я такого сказал? Тебе не понравилась «пирушка»? — Да нет, но… «Ужасно сообщать ему вот так, посреди улицы», — подумала мадам Перикан. Она взяла сына за руку и помогла ему подняться в коляску. — У нас произошло два несчастья, сынок. Во-первых, умер наш бедный дедушка, а потом Филипп… Юбер откликнулся на новость необычным для него образом. Два месяца тому назад он бы расплакался, по его розовым щекам потекли бы потоком крупные прозрачные соленые слезы. Сейчас он стал белее мела, и лицо приняло незнакомое матери жесткое, очень мужское выражение. — Дед умер и ладно, — сказал он после долгого молчания, — а Филипп… — Юбер, ты с ума сошел? — Вы и сами так думаете, и я тоже. Он был старым и больным человеком. Что ему делать в этой заварухе? — Напрасно ты так говоришь, — возразила больно задетая мадам Кракан. Но Юбер продолжал, не слушая ее: — Филипп… А вы уверены? Может, и с ним та же дурь, что со мной? — К сожалению, это совершенно точно… — Филипп… — Голос его дрогнул, и дальше он говорил еле слышно: — Он был не от мира сего, другие только говорят о небе, а сами думают исключительно о земных делах. Филиппа послал Господь, и он, должно быть, теперь счастлив. Юбер закрыл лицо руками и долго-долго стоял неподвижно. Зазвонили соборные колокола. Мадам Перикан коснулась руки сына: — Едем? Он кивнул головой. Дети с нянькой сели во вторую коляску, все тронулись. И вот они уже у собора. Мать, бабушка и между ними Юбер вошли под своды. В том же самом порядке они уселись на скамью, и Юбер преклонил колени. Его узнали, он слышал вокруг себя шепот, приглушенные восклицания. Мадам Кракан не ошиблась: в соборе собрался весь город. Все увидели уцелевшего, который пришел поблагодарить Господа за свое спасение в тот самый день, когда горожане пришли помолиться вместе с его семьей за его усопших родственников. Людям было приятно смотреть на Юбера — славный мальчишка, избежавший немецкой пули, укреплял в них чувство справедливости, удовлетворял жажду чуда. Все матери, у которых не было вестей о сыновьях с мая месяца (а таких было немало), почувствовали, как сердца у них забились надеждой. Невозможно было думать с горечью: «Кое-кому везет больше, чем мне», потому как — увы! — бедный Филипп (а про него говорили, что он был удивительным священником) все-таки погиб. И во время священной церемонии многие женщины улыбались Юберу. Он не смотрел вокруг, он не вышел из оцепенения, в которое погрузили его слова матери. Смерть Филиппа убила его. Он вновь оказался в том мучительном душевном состоянии, в каком был перед безнадежной и тщетной защитой Мулена, в миг, когда только начиналось повальное бегство. «Если бы мы все были одинаковыми, все свиньи, все суки, — думал он, оглядывая присутствующих, — все происходящее было бы понятно. Но зачем посылают сюда таких, как Филипп? Если посылают для нас, для искупления наших грехов, то это все равно что менять бриллиант на мешок булыжников». Все, кто его окружал — друзья, близкие, — вызывали у него чувство стыда и ярости. Таких он встречал на дороге: перед его мысленным взором замелькали офицеры в автомобилях, они драпали, не позабыв скрипучие желтые чемоданы и накрашенных женщин, чиновники, бросившие свои посты, политики, терявшие в панике папки с секретными документами, девушки — поплакав, как положено, в день подписания капитуляции, они утешались теперь с немцами. И подумать только, никто об этом не узнает, все это загородят стеной лжи и сотворят потом славную страницу в истории Франции. Не пожалеют сил и отыщут героические поступки, примеры жертвенности. Господи! Чего я только не насмотрелся! Наглухо запертые двери — их не открывали на просьбу о стакане воды; ограбленные беженцами дома; всюду, сверху донизу, развал, подлость, тщеславие, невежество. Да, нечего сказать, мы все хороши!» Губы его повторяли положенные молитвы, а сердце билось так тяжело, так мучительно, что ему было физически больно. Он хрипло дышал, и мать взглядывала на него с испугом. Она повернулась к нему, сквозь вуаль блестели полные слез глаза. Тихо спросила: — Ты болен? — Нет, мамочка, — ответил он, глядя на нее тяжелым холодным взглядом, он упрекал себя за холодность, но ничего не мог с собой поделать. С горькой и болезненной суровостью он судил своих близких, не сознавая отчетливо, за что он их упрекает. Перед ним возникали яркие картины: вот отец говорит о Республике «гнилой режим…» и в тот же вечер дает ужин на двадцать четыре персоны — белоснежные скатерти, вкуснейший гусиный паштет, драгоценные вина — в честь бывшего министра, у которого появился шанс вновь получить портфель и чьих милостей добивался господин Перикан. (Он так и видел перед собой сложенный бантиком рот матери: «Дорогой президент…») Их два автомобиля, едва ли не лопающиеся от набитого в них фамильного серебра, скатертей и постельного белья, медленно плывущие в потоке беженцев, и слова матери — указав на женщин и детей, бредущих пешком, увязав несколько одежек в узелок: «Посмотрите, как добр Иисус. Ведь и мы могли быть на месте этих несчастных». Лицемеры! Гробы повапленные! А он-то сам что здесь делает?! Кипение ярости, разрывавшее ему сердце, казалось ему молитвой за Филиппа. Но Филипп, он же был… «Господи! Филипп, мой любимый брат», — прошептал он, и слова эти, словно обладая божественной силой утешения, смягчили его окаменевшее сердца, из глаз обильным потоком потекли слезы. Мысль о любви и прощении коснулась его. Она родилась не в его душе, она к нему откуда-то прилетела, словно близкий друг наклонился и прошептал ему на ухо: «Семья, корни, породившие Филиппа, не могут быть дурными. Ты слишком суров, ты не знаешь, что приходило извне и что таится в душе человека. Зло очевидно, оно смердит, бросается в глаза. Только Одному во Вселенной дано счесть принесенные жертвы, капли пролитой крови и слез». Юбер смотрел на выбитые на мраморной плите имена погибших во время войны… не этой, другой. Среди них Краканы и Периканы, его дяди, кузены, которых он не знал, мальчишки, немногим старше него, убитые на Сомме, во Фландрии, под Верденом, убитые вдвойне, потому что погибли без толку. Мало-помалу хаос противоречивых чувств обрел горькую странную завершенность. За два месяца он нажил немалый опыт и знал не понаслышке, не из книг, а своим сумасшедшим бьющимся сердцем, ободранными руками, помогавшими оборонять мост Мулен, губами, целовавшими женщину, пока немцы праздновали победу, что значат слова — опасность, мужество, страх, любовь… Да, он понял, и что такое любовь. Ему стало хорошо, он почувствовал себя сильным, уверенным в себе. Больше уж ему не придется смотреть на мир чужими глазами, все, что он будет любить, во что верить, станет его собственным, а не полученным из чужих рук. Он медленно сблизил ладони, наклонил голову и наконец погрузился в молитву. Панихида кончилась. На паперти Юбера окружили знакомые, целовали его, поздравляли мадам Перикан. — У него все такие же пухлые щечки, — говорили дамы. — Надо же, после стольких испытаний он даже не похудел и совсем не изменился, милый, славный Юбер…27
Корты добрались до Гранд-отеля в семь часов утра; от усталости их покачивало, в глазах застыл испуг. Они боялись, что за крутящейся дверью их снова подстерегает кошмар и хаос: они увидят беженцев, спящих на кремовых коврах гостиной, отведенной для прессы, метрдотель не узнает Кортов и откажет им в номере, в отеле не окажется горячей воды и они не смогут помыться, холл будет разворочен бомбой. Но, слава Богу, короля французских курортов не тронули, на водах шла шумная, лихорадочная, но привычная для этих мест жизнь. Персонал был на месте. Главный администратор жаловался на катастрофическую нехватку всего. Однако кофе подавали сладким, напитки в баре — ледяными; из кранов текла вода: захочешь — горячая, захочешь — холодная. Не обошлось и без волнений: недружественная Англия могла объявить блокаду, чреватую запретом на ввоз виски. Впрочем, запасы спиртного в отеле были изрядными. Можно было продержаться. Несколько шагов по мраморному полу вестибюля, и Корты почувствовали, что воскресают — вокруг тишина, шуршат едва слышно только лифты. В распахнутые настежь окна видны зеленые газоны парка и радуга, играющая между оросительными фонтанами. Кортов узнали, окружили. Главный администратор Гранд-отеля — как-никак Корт останавливался здесь на протяжении вот уже двадцати лет — воздел руки к небу и сказал, что все кончено, они катятся в бездну, что хорошо бы возродить в народе чувство долга и чувство величия, потом шепнул, что с минуты на минуту ожидается прибытие правительства, со вчерашнего дня они держат апартаменты, посол Боливии спит на бильярде, но для него, Габриэля Корта, всегда найдется местечко; сейчас здесь творится нечто похожее на столпотворение в Довиле во время скачек, где он получил свое боевое крещение, будучи еще только помощником администратора. Корт устало провел рукой по изможденному лицу: — Милейший, положите мне матрас в туалете. Вновь вокруг него все текло незаметно, мягко, пристойно. Не было женщин, рожающих в канаве, потерявшихся детишек, мостов, что рассыпаются огненными искрами, взрываясь от избытка мелинита и уничтожая, словно снаряды, все дома по соседству. Двери перед Кортом открывали, окна закрывали, чтобы его не потревожили сквозняки, под ногами он чувствовал плотный ковер. — С вами весь ваш багаж? Вы ничего не потеряли? Вам повезло. К нам приезжают люди без пижамы и зубной щетки. Один несчастный потерял все при взрыве и добирался от Тура тяжело раненный, голышом, завернувшись в одеяло. — Я чуть было не расстался со своими рукописями, — пожаловался Корт. — Боже мой! Какое несчастье! Вы нашли их в полной сохранности? Это сразу видно. Да, видно сразу. Простите, сударь, извините, мадам, я войду первым. Вот номер, который я приготовил для вас, он на пятом этаже. Вы не в обиде? — Теперь мне все безразлично, — прошептал Корт. — Понимаю, — склонил голову с печальным видом старший администратор. — Такое несчастье…По рождению я — швейцарец, но сердцем француз. Я все понимаю, — повторил он. На секунду он опустил голову и замер в неподвижности, словно приветствовал родственников покойного на кладбище, не решаясь сразу же поторопиться к выходу. В последние дни ему так часто приходилось замирать в этой позе, что его пухлое добродушное лицо изменило привычное выражение. Зато прежними остались свойственные его профессии неслышная походка и тихий голос. Он даже усовершенствовал свои природные данные и двигался так, будто в комнате находился покойник. — Я прикажу подавать вам завтрак в номер? — спросил он у Корта с такой затаенной трагической ноткой, будто, указав на дорогого усопшего, осведомился: «Могу я поцеловать его в последний раз?» — Завтрак? — вздохнул Корт, с трудом возвращаясь к обыденности и ее суетным заботам. — Уже сутки у меня во рту ни крошки, — добавил он со слабой улыбкой. Сказанное было правдой еще вчера, но не сейчас, потому что в шесть часов утра он обильно подкрепился. Вместе с тем он не лгал, поскольку ел, сам не замечая, что ест, чувствуя лишь изнурительную усталость и смятение, в какое повергли его беды родины. И был уверен, что по-прежнему голодает. — Ай-я-яй! Вы должны заставить себя, господин Корт! Мне не нравится ваше состояние. Займитесь собой. Это ваш долг перед человечеством. Корт обреченно кивнул головой, давая понять, что он это знает и не оспаривает прав человечества на собственную персону, но при данных обстоятельствах трудно требовать от него больше мужества, чем присуще обычному гражданину. — Милейший, — сказал он, отворачиваясь, чтобы скрыть блеснувшие слезы, — гибнет не только Франция, гибнет Совесть. — До тех пор пока вы с нами, господин Корт, это невозможно, — горячо возразил старший администратор, который за время начавшегося бегства уже не раз произносил эту фразу. Корт был четырнадцатой знаменитостью и пятым писателем, прибывшим после трагических событий из Парижа, желая найти убежище в роскошном отеле. Корт в ответ слабо улыбнулся и попросил, чтобы кофе был непременно горячим. — Он будет кипеть, — пообещал старший администратор, отдал по телефону необходимые распоряжения и вышел. Флоранс ушла к себе в комнату, заперла дверь и удрученно стала разглядывать себя в зеркале. Лицо, обычно такое нежное, свежее, красиво подкрашенное, пропиталось потом и неприятно блестело, ни крем, ни пудра не впитывались, застыв хлопьями, будто свернувшийся майонез, а как резко обозначились крылья носа, запали глаза, поблекли и выцвели вялые губы! Она в ужасе отвернулась от зеркала. — Пятьдесят, не меньше, — сообщила она своей горничной. Она сказала чистую правду, но с таким ошеломленным, испуганным выражением, что Жюли поняла ее правильно — цифра была образом, метафорой для выражения крайней старости. — Неудивительно, после таких-то событий… Почему бы, мадам, немножечко не соснуть? — Нет, это невозможно… стоит мне закрыть глаза, я слышу разрывы бомб, вижу мост, вижу убитых… — Поверьте, мадам, забудется. — Нет! Никогда! Вы-то сами сможете забыть? — Я — другое дело. — Почему же? — Мадам может и о многом другом подумать, — объяснила Жюли. — Я достаю для мадам ее зеленое платье? — Зеленое? С таким-то цветом лица? Флоранс откинулась на спинку стула, прикрыла глаза и неожиданно собрала всю рассеявшуюся энергию, будто стояла во главе армии, и, шатаясь от усталости, снова взяла в свои руки командование и вопреки нужде в отдыхе своих подчиненных послала полки на поле битвы. — Послушайте, Жюли, чем мы сейчас займемся. Сначала вы приготовите мне ванну и маску номер три для лица, ту, от американского института, потом позвоните в парикмахерскую и спросите, работает ли там по-прежнему Луиджи. Пусть он придет через три четверти часа и сделает мне маникюр. А вы тем временем приготовите серенький костюмчик и розовую блузу из батиста. — Ту, что с вырезом? — уточнила Жюли, обводя на себе декольте. Флоранс задумалась. — Да… нет… да… эту. И новую шляпку с васильками. Ах, Жюли! Я думала, что никогда и не надену свою новую шляпку! Но в конце концов, вы правы, не нужно больше об этом думать, иначе можно с ума сойти… Интересно, а персиковая пудра осталась? Моя? Последняя?.. — Сейчас посмотрим. Мадам купила много коробочек пудры из Англии. — Да, я знаю, знаю. Видите ли, Жюли, мы до конца не понимаем смысла происходящего. Происходят события с непредсказуемыми последствиями, уверяю вас, с непредсказуемыми… Жизнь многих и многих поколений людей переменится. Этой зимой мы будем голодать. Достаньте мне сумочку серой кожи с золотым фермуаром… Я спрашиваю себя, на что похож сейчас наш Париж, — произнесла Флоранс, входя в ванную, и шум воды из кранов, которые включила Жюли, заглушил ее слова. Ум Корта занимали не такие легковесные мысли. Он тоже лежал, вытянувшись, в ванне. И в первые секунды испытал такую радость, ощутил такой глубинный покой, что ему невольно вспомнилось детство: наслаждение вкусом мороженого с меренгами, удовольствие бродить босиком по ледяному ручью, радость прижать к сердцу новую игрушку. Его оставили желания, сожаления, тоска. В голове было легко и пусто. Будто мать баюкала спящего младенца, Корта укачивала теплая вода, ласково щекоча кожу, смывая пот, пыль, проникая между пальцами ног, обвивая бедра. В ванной комнате пахло дегтярным мылом, лосьоном для волос, одеколоном, лавандой. Корт улыбался, потягивался, трещал суставами длинных белых пальцев, вкушая божественно простое наслаждение: он в безопасности от рвущихся бомб принимает в жаркий день ванну. Он не мог сказать, когда в него, будто нож в сердцевину яблока, проникла горечь. Может быть, взгляд, упавший на чемодан с рукописями, который он поставил на стул, или необходимость поймать выскользнувшее мыло нарушили его эйфорию. Как бы там ни было, но в какой-то миг его брови насупились, а лицо, ставшее чище, моложе, чем обычно, вновь исказилось сумрачным беспокойством. Что же будет с ним, Габриэлем Кортом? Куда катится мир? Какой завтра окажется злоба дня? Или люди отныне будут думать только о хлебе насущном и места для искусства не останется? Или, как обычно бывает после кризиса, народится новый идеал и завладеет умами общества? Новый идеал? «Новая мода», — цинично и утомленно подумал он. Но он, Корт, уже слишком стар, чтобы приспосабливаться к новым вкусам. В 1920 году он уже менял свою манеру. В третий раз у него не получится. Дыхания не хватит догонять нарождающийся мир. И кто может провидеть форму, которую этот мир примет после жесткой матрицы войны 1940 года, после медной литейной формы? Будет великой или уродливой (а может быть, одновременно и такой, и другой) та вселенная, чьи первые родильные потуги мы ощущаем. Страшно склоняться к ней, вглядываться в нее… и ничего не понимать. Потому что он ведь ничего не понимал. Он подумал о своем романе — рукописи, спасенной от огня, от взрывов, что спокойно лежала теперь на стуле. Корт почувствовал глубочайшую безнадежность. Страсти, состояния души, угрызения совести, история поколения, его собственная история — все, что он описывал, — устарело, обветшало, отжило. С отчаянием он произнес вслух: «Отжило». И снова мыло ускользнуло рыбкой и спряталось под водой. Он выругался, приподнялся и отчаянно затрезвонил; появился его камердинер. — Разотрите меня, — выдохнул Габриэель Корт дрожащим голосом. Когда с помощью волосяной рукавички ему растерли ноги одеколоном, Корту стало легче. Голышом он принялся бриться, пока камердинер готовил для него одежду: льняную рубашку, костюм из легкого твида, голубой галстук. — Знакомые есть? — осведомился Корт. — Не знаю, сударь. Пока я видел мало тех, кто принадлежит к высшему свету, но мне сказали, что прошлой ночью здесь останавливалось множество автомобилей, и почти все они двинулись дальше, в Испанию. Здесь побывал и господин Жюль Блан. Он отправился в Португалию. — Жюль Блан? Корт застыл, держа в руке лезвие бритвы с хлопьями пены. Жюль Блан уехал в Португалию. Бежал! Новость болезненно задела его. Как все любители пожить, дорожащие в первую очередь комфортом и удовольствиями, Габриэль Корт запасся преданным ему политическим деятелем. В обмен на изысканные обеды, блестящие приемы, мелкие знаки внимания Флоранс и несколько своевременных статей, он получал от Жюля Блана (обладателя министерских портфелей при всех правительственных перестановках, дважды возглавлявшего кабинет министров и четырежды — министерство обороны) всевозможные льготы и послабления, так украшавшие жизнь. Благодаря Жюлю Блану ему заказали серию радиопередач «Великие влюбленные», и всю прошлую зиму он вещал о них на государственном канале. На том же канале по поручению Жюля Блана он выступал в зависимости от обстоятельств то с патриотическими приветствиями, то с моральными увещеваниями. Жюль Блан настоял, и директор крупнейшей ежедневной газеты заплатил Корту за его роман сто тридцать тысяч франков вместо девяноста тысяч, которые предложил ему поначалу. Наконец, Жюль Блан обещал Корту галстук командора ордена Почетного легиона. Словом, Жюль Блан был ничтожным, но необходимым колесиком в механизме карьеры гения, поскольку гений не мог всю жизнь пребывать в небесах, но был вынужден действовать и на земле. Узнав о падении своего друга (должно быть, Блан сильно скомпрометировал себя, ударившись в отчаянное бегство, хотя кто, как не он, любил повторять, что в политике провал — лишь залог успеха), Корт почувствовал, что его оставили одного на краю пропасти. И снова с пугающей силой ощутил близость неведомого ему мира — мира, где все в один миг могут чудом обрести чистоту, бескорыстие, преданность благородным идеалам. В нем уже заговорила приспособляемость — инстинкт самосохранения, заложенный в растениях, животных, человеке: — Ах, он уехал? Миновало время жуиров и жалких политиканов… — Помолчал и прибавил: — Бедная Франция… Потом медленно натянул голубые носки. Он стоял в носках, пристегнув их черными шелковыми резинками, гладкий, безволосый, с белой, чуть отдающей в желтизну, как слоновая кость, кожей, несколько раз взмахнул руками, несколько раз наклонился вправо и влево. И одобрительно оглядел себя в зеркале. — Мне определенно стало лучше, — сообщил он, обращаясь к камердинеру, будто полагал, что доставит тому несказанную радость. Затем он довершил свой туалет. В бар он спустился чуть позже полудня. Заметил, что в холле царит некоторое смятение, было очевидно — что-то все-таки происходит, великие катастрофы, разразившиеся где-то вдалеке, потрясли и окраину Вселенной. Забытый багаж в беспорядке свалили на эстраде, где обычно танцевали. Громкие голоса слышались из кухни, бледные, неприбранные женщины бродили по коридорам в поисках комнаты, лифты бездействовали. Какой-то старичок плакал перед портье, тот отказал ему в пристанище. — Поймите, сударь, это не моя злая воля, нет возможности, никакой возможности, мы сбились с ног. — Хотя бы угол, — умолял несчастный старик, — я назначил здесь встречу жене. Нас разлучила бомбардировка в Этампе. Она может подумать, что я погиб. Мне семьдесят лет, сударь, а жене шестьдесят восемь. Мы никогда не расставались. — Дрожащей рукой он вытащил портмоне. — Я дам вам тысячу франков, — сказал он. Скромное честное лицо француза со средним достатком порозовело от стыда — первый раз в своей жизни он предлагал взятку, вдобавок ему нелегко было расстаться с такой суммой. Но портье не взял протянутой ассигнации. — Я же говорю, нет возможности, сударь. Попытайтесь найти что-нибудь в городе. — В городе? Да я из города и иду! С пяти часов утра я стучался во все двери подряд. Меня прогоняли как собаку. А ведь я не какой-то сброд. Я преподаватель физики в коллеже Сент-Омер. Награжден «академическими пальмами». Наконец старик заметил, что портье давно его не слушает, больше того, повернулся к нему спиной. Он наклонился и поднял с земли небольшую картонную коробку, в которой, по всей видимости, содержался весь его багаж, повернулся и потихоньку ушел. Портье отбивался теперь от четырех черноволосых напудренных испанок. Одна из них повисла у него на руке. — Раз в жизни, куда ни шло, но чтобы попасться во второй, — жаловалась она громко и хрипло на плохом французском языке, — пережить войну в Испании, найти спасение во Франции и снова оказаться на войне, согласитесь, это слишком! — Но я, мадам, ничем не могу вам помочь. — Вы можете дать комнату. — Ни малейшей возможности, мадам, ни малейшей возможности. Испанка искала, чем бы его сразить: доводом, оскорблением. Не нашла, замолчала на миг, потом выпалила: — Вот оно что! Да он не мужчина! — Я?! — вскипел портье, вмиг растеряв профессиональное бесстрастие, и подскочил от обиды. — Может, хватит меня оскорблять, а? Вы ведь, кажется, иностранки? Помолчите лучше, или я вызову полицию, — закончил он, вновь обретая чувство собственного достоинства, распахнул дверь и подтолкнул к выходу захлебывающихся от испанских ругательств женщин. — Что за дни, сударь, что за ночи, — обратился портье к Корту. — Мир сошел с ума. Корт прошел по длинной галерее, в ней было тенисто, тихо, прохладно, в большом баре тоже спокойно. Волнения кипели за порогом этой обители. Закрытые ставни, большие окна спасали бар от ярости палящего солнца, тут пахло кожей, дорогими сигарами, выдержанным коньяком. Итальянец-бармен, давний знакомец Корта, встретил его с необыкновенной любезностью, выразил радость от встречи, выразил сочувствие к бедам Франции, при чем так благородно, так тактично, ни на секунду не позабыв о сдержанности, какую диктовали обстоятельства, о дистанции, какая отделяла его от Корта, и тот почувствовал себя утешенным. — И я рад свидеться, голубчик, — ответил он с признательностью. — Господину было трудно расстаться с Парижем? — Ох, — вздохом ответил Корт. И поднял глаза к небу. Бармен Жозеф изящным взмахом руки целомудренно отстранил от себя дальнейшие признания, не желая тревожить столь свежие и болезненные воспоминания. С бережностью врача, который обращается к больному в кризисном состоянии: «Выпейте сначала лекарство, потом расскажете мне о своей болезни», — он негромко проговорил: — Вам «мартини», не так ли? И перед Кортом появился стакан со льдом и две маленькие тарелочки: одна с оливками, другая с хрустящим картофелем. Со слабой улыбкой выздоравливающего Корт обвел глазами знакомый бар, всмотрелся в людей, которые только что вошли, узнал сначала одних, потом других. Ну конечно! Все они были тут: академик и бывший министр, крупный промышленник, издатель, директор газеты, сенатор, драматург и даже генерал X, который так подписывал свои серьезные, грамотные, великолепно документированные статьи в самом крупном парижском журнале — он комментировал военные события, помогая проглотить их читающей публике своими расплывчатыми оптимистическими заключениями. (Так, например, он писал: «Будущий театр военных действий расположится на севере Европы, или на Балканах, или в бассейне Рура, или одновременно во всех трех перечисленных пунктах, или в какой-то еще точке земного шара, которую трудно обозначить»). Да, все они находились здесь и прекрасно себя чувствовали. Корт пережил миг несказанного изумления. Неизвестно почему, но вот уже целые сутки он пребывал в убеждении, что былой мир рухнул и он остался один-одинешенек посреди обломков. И как же было отрадно вновь обрести всех своих знаменитых друзей и врагов, сейчас было совсем не важно, кто они! Главное, на одном берегу, главное, вместе! Они с полной очевидностью подтверждали, что ничего не изменилось, что все осталось по-прежнему, что они ошиблись, поверив, будто настал конец света и они присутствуют при небывалой катастрофе, нет, речь шла о чисто человеческих ограниченных временем и пространством взаимоотношениях, и всерьез затрагивали они только чужаков. Все обменивались пессимистическими и даже безнадежными прогнозами, но тон был жизнеутверждающим. Одни уже хорошенько попользовались житейскими благами, находясь в том возрасте, когда думают, глядя на молодых: «Им из всего этого выкарабкиваться!» Другие поспешно припоминали страницу за страницей все, что было ими написано, все речи, которые были произнесены, прикидывая, не пригодятся ли они при новом режиме (и поскольку все более или менее рьяно оплакивали Францию, утратившую вкус к величию и дерзанию и больше не рожавшую детей, к ним мало-помалу приходило успокоение). У политиков тревог было больше, кое-кто серьезно себя скомпрометировал, ратуя за разрыв союза. Драматург и Корт делились мыслями о собственных творениях, и весь окружающий мир для них перестал существовать.28
Мишо так и не суждено было доехать до Тура. Взрыв разрушил железнодорожные пути. Поезд остановился. Беженцы вновь оказались на дороге, но теперь вместе с колоннами немцев. Немцы отдали приказ возвращаться обратно. Мишо вернулись в Париж и увидели, что он наполовину пуст. По городу они шли пешком, их не было две недели, а им казалось, что прошла целая вечность, и они ожидали увидеть множество перемен, однако все вокруг осталось прежним, они шли и не верили своим глазам: дома стояли на месте с такими же, как в день их отъезда, закрытыми ставнями, освещало их предгрозовое солнце, из-за внезапной жары платаны сбросили листья, некому было убрать их, и усталые беглецы брели прямо по листьям. Похоже, что все продуктовые магазины были закрыты. Пустынность города приводила по временам в изумление: уж не чума ли его опустошила? Они были уже готовы воскликнуть чуть ли не со слезами на глазах: «Что же произошло? Вымерли все или убежали?» — когда столкнулись нос к носу с небольшого роста женщиной, мило одетой и аккуратно подкрашенной, или — для Мишо это было настоящей удачей — вдруг обнаружили между запертыми мясной лавкой и булочной открытую парикмахерскую, где клиентке делали перманент. Трудился парикмахер, знакомый мадам Мишо, она окликнула его; он сам, помощник, жена, клиентка — все подбежали к порогу с вопросом: — Вы вернулись? Она показала на голые ноги, разорванную юбку, потное, пропыленное лицо. — Сами видите. А у нас дома что? — спросила она с тревогой. — Дома? У вас все в порядке. Я сегодня проходила у вас под окнами. Все на месте, — сказала жена парикмахера. — А сына? Жана-Мари вы не видели? — Где же они могли видеть его, деточка? — сказал Морис, становясь рядом с женой. — Мне кажется, ты бредишь. — А твое спокойствие меня до могилы доведет, — со страстью возразила жена. — Может быть, консьержка… — И она уже устремилась вперед. — Не надрывайтесь, мадам Мишо! Нет новостей, я спросила, когда проходила мимо. К тому же и почты не носят. Жанна постаралась улыбнуться, чтобы горькое разочарование было не так заметно. — Ну хорошо, будем ждать, — выговорила она дрожащими губами. Она машинально опустилась на стул и прошептала: — Что же нам теперь делать? — Будь я на вашем месте, — начал парикмахер, толстячок-коротышка с круглым мягким лицом, — я помыл бы голову шампунем, и мысли сразу бы прояснились. Можно освежить немного и господина Мишо, а моя жена тем временем что-нибудь для вас приготовила бы. Так и сделали. Парикмахер втирал Жанне лавандовое масло, когда прибежал его сынишка с сообщением, что подписано перемирие. Усталая, отчаявшаяся Жанна и не поняла до конца всей важности принесенной новости; все слезы были выплаканы у постели умирающего, на последний его вздох их не хватило. Зато Морис, не забывший войну 1914 года, бои, ранения, боль, почувствовал неизъяснимую горечь. Но сказать ему было нечего. Он молчал. Больше часа провели они в парикмахерской мадам Жосс и потом наконец отправились к себе. Говорили, что потери французской армии не слишком преувеличены, а вот число пленных приближается к двум миллионам. Может быть, и Жана-Мари тоже взяли в плен? На иное надеяться они не осмеливались. Шаг за шагом они приближались к своему дому, и, несмотря на уверения мадам Жосс, им было трудно поверить, что он стоит на месте, а не превратился в пепел, как дома, сгоревшие на площади Мартуруа в Орлеане, мимо которых они проходили на прошлой неделе. Но вот их дверь, комната консьержки, почтовый ящик (пустой!), ключ, который их ждет, и, наконец, сама консьержка! Воскресший Лазарь, увидев своих сестер и кипящий на огне суп, должно быть, почувствовал то же радостное изумление. «Подумать только, мы все-таки вернулись, мы все-таки здесь», — думали они. Но следом Жанна сказала: — А для чего? Если сын… Она взглянула на Мориса, муж слабо улыбнулся в ответ и громко поздоровался с консьержкой: — Добрый день, мадам Ноннэн. Консьержка была уже старенькой, наполовину глухой. Мишо как могли сократили ее рассказы о всеобщем бегстве — старушка наслушалась их во множестве, добравшись со своей дочкой — она была у нее прачкой — до заставы Итали. У заставы она рассорилась со своим зятем и вернулась домой. — Они не знают, что со мной сталось, думают, наверное, что я умерла, — говорила она и вздыхала с удовлетворением. — Надеются моими сбережениями воспользоваться. Нет, не потому, что она у меня плохая, — прибавила она, говоря о дочке, — а потому, что жизнь свою живет. Мишо объяснили ей, что устали, и стали подниматься к себе. Лифт не работал. — Последняя капля, — простонала Жанна, смеясь нервным смехом. Муж поднимался медленно, ступенька за ступенькой, а Жанна вдруг обрела второе дыхание и по-молодому заспешила наверх. Господи! Подумать только, она еще сердилась, что лестница темная, что в квартире нет стенных шкафов, нет ванной (им приходилось мыться в тазах на кухне), что батареи отказывали как раз в самые холода! Ей опять вернули ее маленький теплый огороженный четырьмя стенами мирок, наполненный такими нежными, такими любовными воспоминаниями. Она перегнулась через перила и увидела далеко внизу Мориса. Она была одна. Наклонилась и прижалась губами к деревянной двери, потомвзяла ключ и отперла замок. Ее квартира, ее убежище. Вот комната Жана-Мари, вот кухня, вот гостиная и канапе — вернувшись из банка, она клала на него усталые ноги. Вспомнила о банке и вздрогнула. Всю эту неделю она не вспоминала о нем. Когда Морис вошел в квартиру, он увидел озабоченное лицо жены — радость возвращения испарилась. — Что-то случилось? — спросил он. — Жан-Мари? После минутного колебания она ответила: — Нет, банк. — Господи! Да мы, добираясь до Тура, сделали все, что было в человеческих силах, и даже больше. Упрекнуть нас не в чем! — Нас ни в чем и не упрекнут, если захотят, чтобы мы продолжали там работать. Но меня взяли только с начала войны на временную работу, а ты, бедный мой дружок, никогда не ладил с начальством, так что, если от нас захотят избавиться, лучше повода не придумаешь. — Я уже думал об этом. Как всегда, когда Морис ей не противоречил, а, наоборот, поддерживал, Жанна очень быстро приходила к другому мнению, противоположному. — Но я не думаю, что они последние подлецы… — Они последние подлецы, — отозвался Морис ласково, — разве ты не знаешь? Мыс тобой достаточно понервничали. Но теперь мы дома, мы с тобой вдвоем. Не будем ни о чем другом думать… Они не говорили больше о Жане-Мари, его имя вызывало у них на глазах слезы, а плакать им не хотелось. Несмотря ни на что, в них таилась жаркая жажда счастья; они крепко любили друг друга, и любовь научила их жить настоящим днем, легко забывая о будущем. Есть им не хотелось. Они открыли банку варенья, достали печенье, и Жанна любовно приготовила кофе — у них оставалось еще с полпакетика настоящего мокко, хранимого для особо торжественных случаев. — Будет ли у нас другой, еще более торжественный? — сказал Морис. — Надеюсь, что именно такого больше не будет, — ответила жена. — Но вместе с тем не будем забывать, что если война продлится, то мы не скоро найдем кофе такого качества. — В твоих руках оно обрело соблазнительность греха, — улыбнулся Морис, вдыхая аромат, идущий от кофейника. Слегка перекусив, они уселись перед открытым окном. У каждого на коленях лежала книга. Но не читал ни тот, ни другой. Они дремали, прижавшись друг к другу, переплетя руки. Несколько дней они прожили в том же безмятежном спокойствии. Почта не работала, и они знали, что ни хороших, ни дурных новостей им ни откуда не получить. Оставалось только ждать. В начале июля граф де Фюрьер вернулся в Париж. Как говорили о нем после перемирия 1919 года, он проделал великолепную кампанию: несколько месяцев героически выстаивал под огнем, потом женился на очень богатой девушке. И естественно, больше не горел желанием быть убитым. Однако великолепными связями жены он не воспользовался. Навстречу опасности он не рвался, но и не избегал ее. Войну он закончил без единого ранения, довольный собой и своим мужеством под огнем, не обманутый верой в себя и свою звезду. В тридцать девятом он был одним из первых в парижском свете, его жена была урожденной Заломон-Вормс, его сестра вышла замуж за маркиза Мэгля; его приняли в Жокей-клуб, он славился своими обедами и охотами, стал отцом двух прелестных дочерей, старшая из которых только что обручилась. Денег у него стало гораздо меньше, чем было в 1920 году, зато он гораздо лучше умел без них обходиться и знал, где достать их в случае необходимости. Он согласился принять пост директора в банке Корбена. Корбен был грубияном из низов, свою карьеру он начал с каких-то неблаговидных поступков, если не сказать, подлостей. Ходили слухи, что он служил грумом в одном из кредитных заведений на улице Трюден, однако способности в области банковского дела у него были феноменальные, и в целом они с графом неплохо ладили. У обоих хватало ума понять, насколько они полезны друг другу. Дело кончилось своеобразной дружбой, основанной на искреннем и взаимном презрении — так кислый и горький ликеры при смешении дают порой своеобразный пикантный вкус. «Вырожденец как все дворяне», — говорил Корбен. «Бедняга привык есть руками», — вздыхал Фюрьер. Рисуя перед Корбеном возможность вступить в блестящий Жокей-клуб, Фюрьер добивался от него всего, чего хотел. Жизнь радовала Фюрьера комфортом, над которым он немало потрудился. Когда разразилась вторая за этот век мировая война, он испытал чувство, какое испытывает примерный ученик: он хорошо поработал в классе, совесть у него чиста, и он с наслаждением играет, и вдруг его снова отрывают от любимых игрушек. Он готов был закричать: «Один раз — куда ни шло, но два — это слишком! Черт побери! Пусть поработают другие!» Да и как иначе? Он исполнил свой долг. У него отобрали пять лет юности, а теперь хотят украсть годы зрелости, лучшие, драгоценнейшие, когда человек уже чувствует, чего способен лишиться, и наслаждается изо всех сил. — Нет, это слишком, — говорил он удрученно Корбену, прощаясь с ним в день всеобщей мобилизации. — Я чувствую, на небесах записано, что мне оттуда не вернуться… Он был офицером запаса, должен был идти в армию… разумеется, мог бы избежать, но удержался из желания относиться к себе с прежним уважением — желания весьма сильного, поскольку оно позволяло ему с суровой иронией относиться ко всему остальному миру. Он уехал. Его шофер, тоже из запасников, сказал: — Надо идти, пойдем. Но если они думают, что все будет как в четырнадцатом, они ошибаются (местоимение «они» он адресовал в своем воображении некоему мифическому ареопагу, чьей профессией и призванием было посылать людей на смерть), если они думают, что им позволено призывать (он щелкнул ногтем по зубам) больше народу, чем это абсолютно необходимо, они попадут пальцем в небо, это я вам говорю. Граф де Фюрьер вряд ли высказал бы таким образом свои мысли, но они мало отличались от соображений его шофера, больше того — от мнения основной массы ветеранов Первой мировой. Люди возвращались в армию с глухим раздражением, с подавленным возмущением несправедливой судьбой, которая во второй раз обходится с ними так жестоко. Во время июньского разгрома полк де Фюрьера почти целиком попал в руки врага. У него самого был шанс спастись, он им воспользовался. В четырнадцатом году он покончил бы с собой, только бы не видеть поражения. В сороковом году он предпочел остаться в живых. Он вернулся к себе в замок Фюрьер, к жене, которая уже его оплакивала, к своим очаровательным дочкам — старшая только что очень удачно вышла замуж (ее мужем стал молодой финансовый инспектор). Шоферу повезло меньше, его отправили в концентрационный лагерь VII А, присвоив номер 55481. Граф по своем возвращении тут же связался с Корбеном, перебравшимся в свободную зону, и они оба стали собирать рассеявшиеся по разным местам службы банка. Бухгалтерия находилась в Кагоре, акции в Байонне, секретариат направлялся в Тулузу, но заблудился где-то между Ниццей и Перпиньяном. Никто не знал, куда провалился портфель ценных бумаг банка. — Хаос! Неразбериха! Немыслимый беспорядок! — возмущался Корбен, встретившись в первый раз с де Фюрьером. Ночью он перешел демаркационную линию и принимал де Фюрьера в своей парижской квартире, оставленной прислугой во время всеобщего бегства. Хозяин подозревал, что у него заодно утащили новые чемоданы и фрак, что подогревало в нем ярость патриота. — Вы же меня знаете?! Сантименты мне чужды. Но я едва не разрыдался, мой дорогой, да, едва не разрыдался, когда увидел на границе первого немца — мундир с иголочки, никакой фамильярности, свойственной нам, французам, мы ведь всегда обращаемся друг с другом так, «будто вместе свиней пасли». Нет, в самом деле, обращение в высшей степени корректное: вежливое приветствие, манера поведения строгая, но не жесткая, в общем, не подкопаешься… И все-таки что вы об этом скажете? Что скажете о том, что с нами произошло? Хороши господа офицеры! — Позвольте, позвольте, — высокомерно прервал его де Фюрьер, — я не вижу, в чем можно упрекнуть наших господ офицеров. Что вы станете делать, имея в своем распоряжении людей избалованных, испорченных, желающих одного — чтобы их оставили в покое? Дайте нам для начала солдат! — А солдаты говорят: «Нами некому командовать», — отвечал Корбен в восторге, что ему удалось задеть де Фюрьера за живое, — и между нами говоря, старина, я был свидетелем жалчайшего зрелища… — Не будь гражданских лиц, паникеров, потока беженцев, что запрудил дороги, у нас был бы шанс спастись. — Да, тут вы правы, паника была страшная. Но люди — это всегда что-то особенное. Сколько лет им твердили: «тотальная война», «тотальная война». Они должны были бы как-то привыкнуть. Ничего подобного. Сразу паника, беспорядки, бегство, а почему, я вас спрашиваю? Неслыханно! Я уехал потому, что поступил приказ эвакуировать банки. Без приказа, сами понимаете… — В Туре было что-то страшное? — Да, ужасно… Но все по той же причине: переизбыток беженцев. Я не нашел свободной комнаты даже в предместье Тура, вынужден был ночевать в городе, на нас сыпались бомбы, вокруг бушевали пожары, — рассказывал Корбен, с негодованием вспоминая маленький замок среди полей, где отказались его принять из-за того, что там уже разместились беженцы — бельгийцы. Их не потеснили, а он, Корбен, мог погибнуть в Туре под обломками и среди развалин. — И в этом хаосе каждый думал только о себе! Ох уж этот эгоизм… Что за люди! А уж ваши служащие хуже некуда. Ни один не сумел найти меня в Туре. Они друг друга сумели потерять! Всем нашим отделам я рекомендовал держаться вместе. Плевать хотели! Одни на юге, другие на севере. Не на кого положиться. В такие переломные минуты и проявляются качества человека — увлеченность, цепкость, решительность. Лапша, говорю я вам, настоящая лапша. Только и думают что о спасении своей шкуры, а до предприятия, до меня и дела нет. Вот увидите, я кое-кого из них выставлю за дверь, и поделом им. К слову сказать, большого оживления в делах я не предвижу. Разговор потек по узкой банковской колее, радуя собеседников ощущением собственной значимости, которой им так не хватало на фоне последних событий. — Думаю, что немцы в ближайшее время выкупят Восточную сталелитейную. И с этой точки зрения наше положение не так уж плохо. Правда, дело с руанскими доками… Он помрачнел. Де Фюрьер собрался уходить. Корбен пошел его провожать, повернул выключатель в темной из — за закрытых ставен гостиной, но электричества не было. Корбен выругался: — Гады, вырубили мне электричество. «До чего же он вульгарен», — подумал граф и посоветовал: — Позвоните, и вам тут же все починят. Телефон-то работает. — Да вы представить себе не можете, что у меня творится — все разорено! — прогудел Корбен, задыхаясь от ярости. — Слуги разбежались, мой дорогой. Все до одного. Как вам это понравится? И я не удивлюсь, если не досчитаюсь у себя серебра. Жены сейчас здесь нет. А я среди всего этого просто теряюсь, я… — Мадам Корбен в свободной зоне? — В свободной, — пробурчал Корбен. Жена устроила ему невообразимый скандал; в сумятице поспешного отъезда, а может, и с коварным умыслом горничная засунула в несессер мадам Корбен оправленную в рамочку фотографию обнаженной Арлет, принадлежавшую господину Корбену. Вполне возможно, голая Арлет не смутила бы законную супругу, на это у нее хватило бы здравого смысла, но на беду на шее у балерины сияло великолепное колье. «Уверяю тебя, оно фальшивое», — объяснял раздосадованный Корбен. Жена ему не поверила. Арлет же не подавала никаких признаков жизни. Однако до Корбена дошли слухи, что она объявилась в Бордо и ее часто видели в компании немецких офицеров. Воспоминание о слухах вконец испортило настроение Корбену. И он изо всех сил дернул звонок. — При мне теперь только машинистка, — сообщил Корбен, — я ее подобрал в Ницце. Глупа, как пробка, но хорошенькая. А! Это вы, — внезапно обратился он к вошедшей в гостиную брюнетке. — У меня вырубили электричество, посмотрите, можно ли что-то сделать. Позвоните, поскандальте, в общем, наладьте как-нибудь. А потом сходите за почтой. — А что, почту вам не принесли? — Нет, она у консьержки. Марш вниз за почтой! Я вам деньги не за безделье плачу! — рявкнул он. — А я убегаю. Вы и меня напугали, Корбен, — сказал де Фюрьер. Корбен заметил снисходительную усмешку графа и разъярился вконец: «Жеманный павлин!» — обругал он компаньона. Но вслух произнес: — Неудивительно, они вывели меня из себя. В пачке писем лежало и посланное четой Мишо. Они побывали в парижском отделении банка, но не могли получить внятных сведений о местонахождении персонала. Они написали в Ниццу, и письмо вернулось к Корбену. Мишо просили в письме указаний и денег. Корбен наконец нашел виноватых и обрушил на них накопившийся гнев. — Ну хороши! Вот те, кто ни о чем не беспокоится! Кому на все наплевать. Люди скитаются по дорогам, лезут вон из кожи, бьются головой о стенку, а господин и госпожа Мишо устроили себе в Париже каникулы и еще имеют нахальство требовать денег. Вы им напишите, — обратился он к перепуганной машинистке, — вы напишите им следующее: Париж, 25 июля, 1940 Г-ну Морису Мишо 23, ул. Русселе, Париж, VII Сударь, П июля мы распорядились, чтобы Вы, равно как и мадам Мишо, были на своем посту в банке — там, куда банк эвакуировали, то есть в Туре. Для Вас не было новостью, что в этот решительный момент каждый служащий банка, а тем более Вы, занимающий особо доверенную должность, был приравнен к солдату. Вам известно, как именуется тот, кто покидает боевой пост в такое ответственное время. Уклонение — Ваше и Вашей жены — от исполнения своих обязательств повело к полному развалу тех служб, которые были Вам доверены: секретариата и бухгалтерии. И это не единственный упрек, который мы можем Вам адресовать. 31 декабря истекшего года мы отказали Вам в просьбе повысить Ваше вознаграждение до трех тысяч франков, так как рентабельность Вашего труда по сравнению с трудом Вашего предшественника минимальна. В настоящий момент, несмотря на наши сожаления по поводу того, что Вы не спешили наладить контакт с дирекцией, мы вынуждены рассматривать отсутствие до сегодняшнего дня новостей о Вас как отставку Вас и Вашей супруги, мадам Мишо. Поскольку отставка произошла по Вашей собственной инициативе и никак не была предусмотрена администрацией, мы освобождаем себя от выплаты Вам предусмотренного контрактом выходного пособия. Однако, учитывая Вашу долгую работу у нас в банке, а также специфику теперешних обстоятельств, мы в виде исключения и в знак особенного расположения к Вам все-таки выплачиваем Вам выходное пособие в размере двухмесячного оклада. Благоволите принять приложенный чек на Ваше имя, с которым вы можете обратиться во Французский банк в Париже. Сообщите нам о получении Вами чека и примите заверения в нашем глубоком уважении. Корбен Письмо Корбена погрузило обоих Мишо в отчаяние. Сбережений у них осталось едва ли пять тысяч франков — остальное ушло на учебу Жана-Мари: образование обходится недешево. Получив жалованье за два месяца и прибавив к нему остаток сбережений, они набирали едва ли пятнадцать тысяч, из которых должны были уплатить налоги. Устроиться сейчас куда-нибудь на работу не представлялось возможным — работы было мало, оплачивалась она плохо. Мишо всегда жили достаточно уединенно, родни у них не было, помощи ни у кого не попросишь. Сейчас они оба чувствовали себя измученными неудачным путешествием, тревогами о сыне. Жизнь и раньше давалась им нелегко, и, когда Жан-Мари был совсем маленьким, Жанна Мишо часто думала: «Только бы поставить его на ноги, и тогда мне ничего не будет страшно». В те времена она чувствовала себя сильной, здоровой, не сомневалась в своем мужестве, не боялась ни за себя, ни за мужа, с которым не расставалась даже мысленно. Теперь Жан-Мари стал мужчиной. И если был жив, то, где бы ни был, он не нуждался в помощи матери. Однако Жанну это не утешало. Во-первых, ей очень трудно было себе представить, что ее дитя может без нее обойтись, а во — вторых, она неожиданно поняла, что сама очень нуждается в сыне. Мужество оставило ее, она знала, как хрупко здоровье Мориса, и себя тоже чувствовала старой, больной, одинокой. Что им предпринять, чтобы найти себе работу? Как они будут жить, когда потратят свои пятнадцать тысяч? У нее было несколько украшений, она их любила. И всегда повторяла: «Они ничего не стоят», но в душе не сомневалась, что ее очаровательную брошку с жемчужинками и прелестное колечко с рубином, подарок Мориса времен юности, которое ей так нравилось, в случае нужды можно будет продать за хорошие деньги. Она предложила их одному ювелиру у себя в квартале, потом показала в большом ювелирном магазине на улице де ла Пэ, но их не взяли: работа изящная, а покупаются камни, камни же настолько малы, что покупать их не имеет смысла. Втайне мадам Мишо почувствовала себя счастливой, узнав, что не разлучится со своими драгоценностями, но факт оставался фактом — других ценностей у них не было. Месяц июль подходил к концу, и они уже начали тратить свои сбережения. Получив письмо, Мишо решили сходить к Корбену и объяснить ему, что они сделали все возможное, чтобы добраться до Тура, и если он все-таки намерен с ними расстаться, то должен выплатить им предусмотренное законом выходное пособие. Однако оба они неплохо знали Корбена и сообразили, что вряд ли его одолеют. На судебный процесс у них недостанет средств, да и Корбен не из тех, кто охотно идет на попятный. Вдобавок они испытывали непреодолимое отвращение к самой мысли, что им придется что-то просить у человека, которого они презирали и ненавидели. — Я не смогу его просить, Жанна. И ты меня не проси, я все равно не смогу, — говорил Морис слабым тихим голосом. — Если я только взгляну на него, я плюну ему в лицо, а это нам мало чем поможет. — Не поможет, — согласилась Жанна, невольно улыбнувшись, — но положение наше хуже некуда, дружочек. Шаг за шагом мы приближаемся к черной яме и только следим, как уменьшается расстояние. Согласись, это невыносимо. — Надо вынести, — спокойно ответил Морис. Он говорил с тем же спокойствием, с каким сообщил ей в 1916 году в госпитале, куда ее вызвали: «Четыре против десяти — таковы мои шансы на выздоровление». Помолчал и уточнил: «Три с половиной, чтобы быть совсем уж точным». Она ласково и бережно погладила мужа по щеке и с грустью подумала: «Был бы здесь сейчас Жан-Мари, он защитил бы нас, он бы нас спас. Молодой, сильный…» Женское желание оказаться под защитой и материнское желание защищать странным образом переплетались, сосуществуя в ней. «Где мой бедный мальчик? Жив ли он? А может, ему больно? Нет, Господи, не может быть, чтобы он погиб», — подумала она, и сердце у нее похолодело, утверждая обратное: может быть и такое. Слезы, которые она вот уже столько дней мужественно удерживала, брызнули у нее из глаз. И прорвалось возмущение: — Почему как страдать, так именно нам? Или людям, которые на нас похожи? Обычным, заурядным людям, простым обывателям? Начинается война, падает франк, растет безработица, возникает кризис, разражается революция — другие вывернутся, нас всегда раздавят. Почему? Что мы плохого сделали? Кто бы ни ошибся, по счетам платим мы. Да, конечно, нас никто не боится! Рабочие умеют постоять за себя, богатые обладают силой, а мы — жалкие овцы, которых всегда стригут наголо. Пусть мне объяснят почему! Что происходит? Я не понимаю. Ты — мужчина, ты должен знать, — гневно обратилась она к Морису, не понимая, где искать виновников обрушившегося на них несчастья. — Кто прав? Кто виноват? Почему Корбен? За что Жан-Мари? Почему мы? — Что ты хочешь понять? Тут нечего понимать, — отозвался муж, желая ее успокоить. — Существуют законы, управляющие Вселенной, они ни за нас, ни против нас. Когда разражается гроза, ты же ни на кого не в обиде, ты знаешь, что молния возникает из разницы электрических потенциалов и что облакам нет дела до тебя. В чем их тебе упрекать? А если вдруг упрекнешь, то это будет смешно и странно, и они тебя не поймут. — Нет, это не одно и то же. Я говорю о явлениях, созданных людьми. — Только на первый взгляд, Жанна. Кажется, что в ответе за них тот или иной человек, те или иные обстоятельства, а на самом деле все происходит так же, как в природе: после затишья собирается гроза, у грозы есть начало, кульминация и конец, а потом вновь наступает долгий или не слишком период покоя. На нашу беду мы родились в век гроз. Они улягутся. — Предположим, — сказала она, и тут же спустилась из заоблачных высот абстракций на реальную почву. — А Корбен? Корбен — тоже явление природы? — Он — вредоносная особь вроде скорпиона, гадюки, поганки. В общем-то в сложившейся ситуации есть и наша доля вины. Мы давным-давно поняли, кто такой Корбен. С какой стати мы остались у него в банке? Мы же не собираем ядовитые грибы, а почему, спрашивается, мы не сторонимся дурных людей? Было немало обстоятельств, при которых, приложив мужество и упорство, мы могли бы устроиться по-другому. Помнишь, когда мы были молодыми, мне предложили место репетитора в Сан-Паулу, но ты не захотела, чтобы я уезжал. — Нашел что вспоминать! Когда это было, — сказала она, пожав плечами. — Я просто хочу сказать… — Ты хочешь сказать, что не стоит ни на кого злиться. А до этого говорил, что если встретил бы Корбена, то плюнул бы ему в лицо. Они продолжали спорить, но не потому, что надеялись или хотели переубедить один другого, а потому, что этим разговором отгораживались от своих горьких забот. — У кого же попросить помощи? — воскликнула наконец Жанна. — Ты еще не поняла, что всем наплевать на всех? Жанна посмотрела на мужа. — Ты странный человек, Морис, — сказала она. — Ты только что насмотрелся на откровенный цинизм, на полную безнадежность и все же чувствуешь себя счастливым, внутренне, я имею в виду. Я ведь не ошибаюсь? — Нет. — Что же тебя утешает? — Уверенность, что внутренне я свободен, — сказал он, подумав. — В этом для меня неиссякаемый источник счастья, и только от меня зависит, сохранить его или потерять. Страсти, дошедшие сейчас до апогея, рано или поздно потухнут. Все, что началось, завершится. Одним словом, любые катастрофы минуют, и нужно только постараться не уйти раньше, чем они утихомирятся. Прежде всего, нужно жить: primum vivere. День за днем. Ждать, надеяться, не сдаваться. Она слушала его молча. Потом вдруг поднялась и взяла свою шляпку с каминной полки, где она почему-то ее оставила. Муж с удивлением смотрел на Жанну. — «Помоги себе, и Бог тебе поможет» — вот, что я вспомнила, — сказала она. — Поэтому я пойду к де Фюрьеру. Он всегда был со мной очень любезен и поможет нам из одного только желания досадить Корбену. Жанна не ошиблась. Де Фюрьер принял ее и пообещал, что и она, и муж получат выходное пособие в размере своих окладов за полгода, что увеличивало их капитал на добрых шестьдесят тысяч франков. — Ты видишь, я справилась, и Бог мне помог, — объявила Жанна мужу по возвращении. — А я не терял надежды, — ответил он с улыбкой. — Мы оба правы. Оба были очень довольны результатом визита Жанны, но чувствовали, что, избавившись на ближайшее время от денежных забот, будут день и ночь тревожиться о сыне.29
Осенью Шарль Ланжеле вернулся домой. Фарфор не пострадал от путешествий. Шарль собственноручно распаковывал ящики и трепетал от радости, нащупывая посреди стружки и шелковой бумаги гладкий прохладный бочок севрской статуэтки или китайской вазы из розового фарфора. Он едва мог поверить, что снова будет жить у себя и с ним рядом все его сокровища. Время от времени он поднимал голову и любовался сквозь полоски бумаги, наклеенной на стекла, мягкой излучиной Сены. В полдень к нему поднялась консьержка и стала прибираться, нанять прислугу он еще не успел. Значительные события, счастливые, несчастливые — не важно, не меняют человека, но выявляют его склад (так порыв ветра, сдув сухие листья, показывает, каково дерево), они выводят на свет то, что пряталось в тени, направляют человека в то русло, в каком отныне он будет расти. Шарли был всегда осмотрителен в отношении сбережений. По возвращении из скитаний он почувствовал себя скупцом — экономить всегда было для него удовольствием, а тут он отдал себе отчет, что ему это приятно, ибо после скитаний стал еще и циником. Раньше ему бы и в голову не пришло возвращаться в разоренную запыленную квартиру; одна мысль, что в день приезда придется обедать в ресторане, внушала бы ему ужас. Но теперь он столько всего пережил, что его уже ничего не пугало. Когда консьержка сказала, что в один день ей с уборкой не справиться — господин Ланжеле просто не представляет, сколько тут работы, — Шарли ответил мягко, но непреклонно: — Вам придется справиться, мадам Логр. Работайте поскорее, вот и все. — Скоро хорошо не бывает, сударь! — Придется совместить, — сурово ответил Шарли. — Сейчас нельзя давать себе слабину, время послаблений прошло. Я вернусь в шесть часов. Надеюсь, все будет готово, — добавил он. Величественно взглянув на консьержку, он умолк. В душе он негодовал, но фарфоровые фигурки, как всегда, вызвали у него нежность, он ласково взглянул на них и вышел. Спускаясь по лестнице, он прикидывал, на чем сможет сэкономить — не будет, например, больше оплачивать обеды мадам Логр. Какое-то время она занималась его хозяйством, уделяя ему по два часа в день; теперь, после большой уборки, поддерживать в квартире порядок не составит большого труда. Он спокойно найдет себе слуг, семейную пару, разумеется. У него всегда была семейная пара — камердинер и кухарка. Он отправился обедать на набережную в маленький ресторанчик, где бывал уже не раз. И очень неплохо пообедал, учитывая наставшие времена. Впрочем, Шарли ел немного, но всегда пил хорошие вина. Хозяин шепнул ему на ушко, что у него сохранилось немного настоящего кофе. Шарли закурил сигару и почувствовал, что жизнь прекрасна. Нет, конечно, не совсем так, жизнь не была прекрасной, как можно было забыть о поражении Франции, о страданиях и унижениях, которые неизбежно всех ожидали, но она была прекрасной для Шарли, потому что он принял ее такой, какой она была, не оплакивал прошлого и не пугался будущего. «Что будет, то будет, — думал он, — меня это мало заботит…» Он стряхнул пепел с сигары. Свои деньги он перевел в Америку, теперь они были заблокированы, и значит, налоги ему уменьшат, а то он и вовсе не будет их платить. Франк еще долго не поднимется. К тому дню, когда он сможет получить свое состояние, оно увеличится чуть ли не вдвое. Что же касается текущих расходов, то он постарается свести их к минимуму. Продавать и покупать золото уже запретили, и на черном рынке за него давали бешеные деньги. Шарли с удивлением подумал о паническом шквале безумия, который чуть было не подхватил его: неужели он собирался покинуть Францию и намеревался жить в Португалии или в Южной Америке? Кое-кто из его друзей так и поступил, но он, слава Богу, не был ни евреем, ни франкмасоном, подумал он с брезгливой улыбкой. Он никогда не занимался политикой и, значит, не видел оснований, почему бы его стали беспокоить — спокойного безобидного человека, который никому не причинил вреда и любил на этом свете только фарфор. Он признался сам себе, что секрет его счастья среди всех этих потрясений таится в любви к фарфору. Живое подвластно времени, оно смертно, он не любил его и был прав, что не женился, не завел детей… Господи! Все вокруг поддались на обман, он один сохранил мудрость. Немыслимое намерение переселиться в другую страну возникло у него под влиянием необычайной, почти безумной мысли: ему показалось, что за несколько дней переменится все, что жизнь превратится в ад, станет непроходимым ужасом. И вот, пожалуйста… Похоже, ничего не переменилось. Он стал припоминать священную историю и описание земли перед потопом: как же тогда-то было? Ах да: люди строили, женились, ели, пили… Но Святое Писание не досказало все до конца. Там следовало еще добавить: «Воды после потопа схлынули, и люди снова начали строить, жениться, есть и пить…» Впрочем, люди не так уж и важны. Нужно сберечь произведения искусства, музеи, коллекции. Чем была страшна Испанская война? Тем, что разрушила столько шедевров. Сейчас главное — спасти замки, особенно те, что расположены на Луаре. Будет непростительно… Но вино за обедом было так хорошо, что Шарли настроился на волну оптимизма. Впечатляют и руины, великолепные бывают руины. В Шиноне, например, значительнее всего выглядит зал без потолка, его стены видели Жанну Д'Арк, а сейчас там птицы вьют гнезда, и в уголке цветут дикие вишни. После обеда Шарли решил немного пройтись, но нашел, что улицы выглядят уныло. Непривычная тишина, отсутствие автомобилей и повсюду огромные красные полотнища с черными свастиками. Перед дверями молочной столпились женщины, ожидая своей очереди. Для Шарли это была первая война. Толпа показалась ему мрачной. Он поспешил к метро, единственному действующему виду транспорта, собираясь заглянуть в бар, куда обычно заглядывал в час дня или в семь часов вечера. Оазисы благоденствия — вот, что такое бары. Цены в них высокие, посетители — богатые люди в возрасте, ни мобилизация, ни война их не коснулась. Какое-то время Шарли сидел один, но к шести часам появились и другие старинные завсегдатаи, все прекрасно себя чувствующие, здоровые, невредимые, цветущие, сопровождая прелестных, ухоженных, умело подкрашенных женщин в очаровательных шляпках. — Но это же он! Это же Шарли! — восклицали они. — Вы не слишком устали? Когда вернулись в Париж? — Париж ужасен, не правда ли? И сразу же, словно встретились они после самого обычного мирного летнего сезона, затевался легкий оживленный разговор, где касались всего, но ни на чем не задерживались — «скользите дальше, не сосредотачивайтесь»,[4] называл такие беседы Шарли. Среди множества новостей он узнавал, что одного молодого человека убили, другого взяли в плен, и говорил: — Да не может быть! Подумать только! А я и не знал. Как это ужасно! Бедняжки! Муж одной из очаровательных дам находился в плену в Германии. — Я регулярно получаю от него письма, нет, он не чувствует себя несчастным, он скучает, и это понятно. Надеюсь освободить его в ближайшие дни. Слушая, принимая участие в беседе, Шарли все больше оживлялся — к нему вернулось его хорошее настроение, ненадолго омраченное видом пустынной парижской улицы, но окончательно умиротворила его шляпка, которую он увидел на только что появившейся в баре женщине; все вокруг были одеты изысканно, но с подчеркнутой простотой, говоря: «Сами понимаете, сейчас не до нарядов, во-первых, денег нет, во-вторых, не то время, я донашиваю старое», — но новая гостья с лихостью, отвагой и бесстыдством счастья щеголяла рыжей вуалеткой на золотых волосах и восхитительной новой шляпкой — маленькой, чуть больше тарелки, из соболя. Едва увидев эту шляпку, Шарли просветлел. Времени было уже много, а он до ужина намеревался еще заглянуть к себе; пора было уходить, но расставаться с друзьями не хотелось. Кто-то предложил: — А не поужинать ли нам вместе? — Чудесная мысль, — горячо откликнулся Шарли. И тут же предложил маленький ресторанчик, где так хорошо сегодня пообедал, — он был из породы кошачьих и привязывался к месту, где с ним хорошо обошлись. — Придется снова ехать на метро. Какая гадость! Метро отравляет жизнь, — пожаловался он. — У меня появилась возможность достать бензин и разрешение на вождение автомобиля. Я не предлагаю вас отвезти, потому что пообещала дождаться Надин, — сказала женщина в новой шляпке. — Как же вам это удалось? Как отрадно, что у вас это получилось! — Да, получилось, — улыбнулась она. — Так, значит, увидимся через час или час с четвертью. — Заехать за вами? — Нет, спасибо, вы очень любезны, но ресторан от меня в двух шагах. — Будьте осторожны, на улицах хоть глаз выколи. Они требуют неукоснительного исполнения правил. «В самом деле, сумрачно», — отметил Шарли, выбравшись из теплого, ярко освещенного погребка на темную улицу. Шел дождь в этот осенний вечер, а Шарли так любил парижские осенние вечера с отсветами огней на горизонте. Но сейчас вокруг, будто в глубине колодца, сгустились темнота и мрачность. К счастью, устье метро было рядом. У себя Шарли застал мадам Логр, она еще не закончила уборку и подметала с сосредоточенным и сумрачным видом. Зато гостиная сияла. Шарли решил поставить свою самую любимую севрскую статуэтку — Венеру с зеркалом — на лакированную поверхность столика «чиппендейл». Он вытащил статуэтку из ящика, освободил от шелковой бумаги, в которую та была обернута, и залюбовался. Когда он понес ее к столику, в дверь позвонили. — Посмотрите, кто это там, мадам Логр. Мадам Логр отправилась к двери, вернулась и сообщила: — Сударь, я рассказала, что вы ищете себе прислугу, и консьержка из шестого посылает вам эту женщину, которая ищет места. — Шарли пребывал в нерешительности, и она прибавила: — Это очень достойная особа, она работала горничной у госпожи графини Барраль дю Же. Потом вышла замуж и оставила работу, но теперь ее муж попал в плен, и она вынуждена зарабатывать себе на жизнь. Господин может сам убедиться. — Хорошо, пригласите ее войти, — распорядился Ланжеле, ставя статуэтку на одноногий столик. Женщина держалась достойно, спокойно и скромно, создавалось впечатление, что она хочет понравиться, но избегала заискивания. Сразу было видно, что она вышколена и служила в хороших домах. Крупная, сильная. Про себя Шарли поставил ей это в упрек, он любил сухощавых горничных; этой на вид было лет тридцать пять — сорок, самый лучший возраст для служанки, возраст, когда уже не ищут своего счастья, но хватает сил и здоровья на добросовестную работу; одета она была скромно, но изысканно, скорее всего, платье, пальто и шляпка достались ей от бывшей хозяйки. — Как вас зовут? — осведомился благосклонно Шарли. — Ортанс Гайяр, сударь. — Очень приятно. Вы ищете места? — Дело в том, сударь, что два года тому назад я вышла замуж и покинула госпожу графиню Барраль дю Же. Возвращаться к работе я не собиралась, но мужа мобилизовали, он попал в плен, и — господин поймет меня — я вынуждена зарабатывать себе на жизнь. Брат у меня безработный, и он, и его больная жена, и маленький ребенок у меня на содержании. — Да, понимаю. Но я намеревался нанять семейную пару… — Мне сказали, сударь, но, быть может, я все-таки смогу делать часть работы. У госпожи графини я была старшей горничной, но до этого работала у матушки госпожи графини и была там кухаркой. Я могла бы заниматься у вас кухней и приборкой. — Вот как? Любопытно, — проговорил Шарли, подумав, что такое сочетание для него весьма выгодно. Естественно, встает вопрос, кто будет подавать на стол. К нему ведь и гости приходят, хотя вряд ли этой зимой он будет часто устраивать званые обеды. — Умеете ли вы следить за мужским бельем? Предупреждаю, я очень требователен по этой части. — Рубашки господина графа гладила я. — А кухня? Обедаю я часто в ресторане. И предпочитаю простые блюда, но тщательно приготовленные. — Не посмотрит ли господин рекомендации? Она достала бумаги из сумочки, выделанной под свиную кожу, и протянула ему. Он взял одну, потом вторую; рекомендации были написаны очень тепло — работящая, дисциплинированная, безупречно честная, умеет прекрасно готовить и даже печь. — Вы умеете и печь тоже? Отрадно. Я полагаю, Ортанс, что мы договоримся. Долго вы работали у госпожи графини Барраль дю Же? — Пять лет, сударь. — Мадам сейчас в Париже? Я предпочел бы, вы меня поймете, поговорить с ней лично. — Конечно, я прекрасно вас понимаю. Госпожа графиня сейчас в Париже. Господин хочет узнать ее номер телефона? Отей 38–14. — Благодарю вас. Будьте любезны записать телефон, мадам Логр. А оплата? Сколько бы вы хотели получать? Ортанс попросила шестьсот франков. Он предложил четыреста. Ортанс задумалась. Ее живые проницательные черные глазки видели насквозь этого сытого наглеца. «Крыса, крохобор, — думала она, — но я сумею выкрутиться. Работы сейчас мало». И сказала решительно: — Меньше пятисот пятидесяти я не могу. Господин меня поймет. У меня были небольшие сбережения, но я их все потратила за время этого ужасного бегства. — Вы покидали Париж? — Да, мы бежали из Парижа, сударь. Нас бомбили, и много еще чего, да и от голода мы могли умереть по дороге. Господин понятия не имеет, как это было тяжело. — Имею, имею, — со вздохом отозвался Шарли. — Я тоже проделал эту дорогу. У меня тоже много горьких впечатлений. Остановимся, стало быть, на пятистах пятидесяти. Имейте в виду, я соглашаюсь, потому что мне кажется, что вы их стоите. Но я настаиваю на безупречной честности. — Ах, сударь, — произнесла Ортанс тоном, который ясно показывал, что подобное замечание само по себе кажется ей оскорбительным, и Шарли поторопился дать ей понять успокаивающей улыбкой, что сказал это из проформы, что ни на секунду не усомнился в ее неподкупности, что неделикатность столь ему не свойственна, что он предпочитает как можно скорее забыть об этих своих словах. — Надеюсь, что вы ловки и старательны. У меня есть коллекция, которой я очень дорожу. Вытирать пыль с самых драгоценных экземпляров я не позволяю никому, но, например, вот эту витрину я бы вам доверил. Ортанс, сочтя слова хозяина за приглашение, бросила взгляд на полураспакованный ящик. — У господина красивая коллекция. Прежде чем поступить к матушке графини, я работала у одного американца, господина Мортимера Шоу. Он собирал слоновую кость. — Мортимер Шоу? Неужели? Я прекрасно его знаю, он — известнейший антиквар. — Он удалился от дел, сударь. — И долго вы у него работали? — Четыре года. Я работала только в этих трех домах, больше нигде. Шарли поднялся и, провожая Ортанс к дверям, сказал с ободряющей улыбкой: — Вас не затруднит прийти завтра за окончательным ответом? Если устные рекомендации будут столь же хороши, как письменные, в чем я ни секунды не сомневаюсь, то я вас нанимаю. Вы скоро сможете приступить к работе? — С понедельника, если это вас устроит, сударь. Ортанс ушла. Шарли поспешил переменить воротничок, манжеты, тщательно вымыл руки. В баре он достаточно много выпил, чувствовал необыкновенную легкость и довольство собой. Он не стал дожидаться лифта, древней, медлительной машины, и легко по-молодому сбежал вниз по лестнице. Через несколько минут он окажется в приятной дружеской компании, увидит очаровательную женщину. Ему было приятно поделиться с друзьями своим открытием — маленьким уютным ресторанчиком. «Останется ли там еще это замечательное «Корто»?» — размышлял он. Резные деревянные ворота с сиренами и тритонами — истинное произведение искусства с сертификатом комиссии по историческим памятникам города Парижа — открылись и закрылись за ним с тихим жалобным скрипом. Перешагнув порог, Шарли сразу же утонул в густой темноте, но не огорчился, а с веселой беззаботностью двадцатилетнего зашагал наугад по направлению к набережным. Карманный фонарик он позабыл. «Но я же знаю каждый камень у себя в квартале, — утешил он сам себя. — Всего-то и дела — пройти вдоль Сены, а потом по мосту Мари. Автомобилей сейчас не может быть много». И как только он произнес про себя этот монолог, в двух шагах от него вынырнул автомобиль с покрашенными в синийчвет, согласно новым правилам, фарами, летящий на полной скорости. Шарли от неожиданности опешил, отскочил назад, споткнулся, почувствовал, что теряет равновесие, инстинктивно взмахнул рукам и, не найдя никакой опоры, кроме воздуха, упал. Машина резко взяла в сторону, женский голос отчаянно крикнул: «Осторожнее!» Поздно. «Я погиб. Меня раздавят. Избежать столько опасностей и погибнуть так… глупо… Надо мной посмеются… Кто же сыграл со мной дурацкий гибельный фарс?..» Эта последняя мысль обезумевшей птицей, сманенной с гнезда огнем и растворившейся в темноте, промелькнула в мозгу Шарли и улетела вместе с жизнью. Удар пришелся прямо по голове. Крыло автомобиля вдребезги разнесло черепную коробку. Кровь, мозг разлетелись, как при взрыве, и несколько капель упало на ту, что сидела за рулем, — красивую женщину в шляпке из соболя, маленькой, не больше тарелки, с рыжей вуалеткой, вьющейся вокруг ее золотых волос. Арлет Кораль, на прошлой неделе вернувшаяся из Бордо, в ужасе смотрела на труп и шептала: — Невезуха! Какая невезуха! Она была женщиной предусмотрительной, она не забыла взять с собой фонарик и осмотрела лицо, а вернее, то, что от него осталось, и узнала Шарли Ланжеле: «Ах, бедняга!.. Я мчалась на всех парах, это факт, но он-то мог бы быть повнимательней, старый дурак! Что же мне теперь делать?» И тут же сообразила: страховка и права у нее в порядке, а ее влиятельный знакомый будет рад все для нее уладить. Она успокоилась, хотя сердце у нее еще колотилось, присела на ступеньку автомобиля, перевела дыхание, закурила сигарету, попудрилась дрожащей рукой и поехала за помощью. Мадам Логр наконец-то покончила с приборкой кабинета и библиотеки. Она пошла в гостиную, чтобы вытащить из розетки шнур пылесоса — она включала его в гостиной. Пылесос толкнул столик, на котором стояла «Венера с зеркалом», тот покачнулся. Мадам Логр вскрикнула: статуэтка упала на паркет. Голова Венеры разлетелась на мелкие осколки. Мадам Логр вытерла лицо передником, постояла секунду в нерешительности, потом, не тронув статуэтку, с неожиданной для такой крупной женщины легкостью подошла к пылесосу и подняла его. Убрав пылесос на место, она бросилась из квартиры вон. — Скажу, как только дверь открылась, подул сквозняк, и статуэтка упала. Он тоже виноват, зачем поставил ее с краю стола? И пусть говорит, что хочет, чтобы ему сдохнуть! — гневно заключила она.30
Если бы кто-то сказал Жану-Мари, что в один прекрасный день он окажется в глухой деревеньке, вдалеке от своего полка, без денег, без возможности связаться со своими, не зная даже, в добром ли они здравии в Париже или, как многие другие, погребены в воронке разорвавшейся на обочине бомбы, если бы ему кто-то сказал, что он будет жить и даже радоваться, хотя Франция разгромлена, он бы ни за что не поверил. Однако так оно и было. Воплощенное горе, его безысходность таили в себе спасение и поддержку, как каждый сильный яд является одновременно и противоядием, ибо все беды, от которых он страдал, были непоправимы. Не в его силах, скажем, было сделать так, чтобы «линию Мажино» не обогнули или не прорвали (что там было на самом деле, никто не знал), чтобы два миллиона французских солдат не попали в плен, чтобы Франция не потерпела поражения.Он не мог наладить почту, телеграф, телефон, добыть бензин или автомобиль, чтобы добраться до железнодорожной станции, которая находилась в двадцати километрах, да и поезда оттуда не ходили — пути разбомбили. И пешком добраться до Парижа он тоже не мог, потому что был тяжело ранен и только-только начал ходить. Не мог он заплатить хозяевам, у которых лежал, потому что у него не было ни франка, и раздобыть эти франки тоже было негде. В общем, он ничего не мог, и поэтому спокойно жил там, где оказался, и ждал. Ощущение своей полной зависимости от внешнего мира принесло ему как ни странно покой. Даже одежда и та ему не принадлежала: изорванный, прожженный во многих местах мундир никуда уже не годился, и на него надели рубашку хаки и запасные брюки кого-то из ребят, живущих на ферме. В городке он купил себе сабо. Однако он сумел демобилизоваться, тайком перейдя демаркационную линию и соврав насчет места своего рождения; теперь ему нечего было опасаться, что он может попасть в плен. Он так и жил на ферме, но с тех пор, как рана у него затянулась, не спал уже больше в парадной кровати на кухне. Ему отвели крошечную комнатенку под сеновалом. Из круглого окна он любовался мирным видом полей, черных, жирных, и лесов за ними. Слышал воркованье голубей на голубятне, а ночами — беготню мышей. Жизнь, таящую в себе смертельную безнадежность, можно выносить, только проживая ее день за днем, говоря себе вечером: «Вот и еще одни сутки миновали, и ничего, слава Тебе, Господи, особо дурного не случилось, посмотрим, что будет завтра». Все, кто окружал Жана-Мари, говорили себе именно так, вернее, жили, словно так себе говорили. На ферме кормили коров, косили сено, сбивали масло и никогда не обсуждали, что будет завтра. О будущем заботились: сажали яблони, которые дадут яблоки на четвертый или на пятый год, откармливали хряка, чтобы заколоть его года через два, но никогда не возлагали надежд на завтрашний день. Бывало, Жан-Мари спрашивал: «Завтра будет хорошая погода?» (обычный вопрос парижанина на каникулах), и слышал в ответ: «Кто же его знает. Понятия не имею. Кто это может знать?» На вопрос: «Будут ли в этом году груши?» — следовал ответ: «Может, и будет немного, — взгляд крестьянина обегал с недоверием жесткие зеленые плоды на подстриженных шпалерами деревьях, — но твердо сказать нельзя… неведомо… там видно будет…» Нажитый веками опыт коварства судьбы — апрель, и вдруг заморозки; град, обрушившийся на готовое к жатве поле; июльская жара, спалившая огород, — научил их мудрому умению не спешить, которое не мешало им делать изо дня в день все, что положено. «Они не располагают к себе, но вызывают уважение», — думал Жан-Мари, никогда не имевший дела с крестьянами: вот уже пять поколений Мишо жили в городе. Жители этой деревеньки были гостеприимны, вежливы, мужчины — разговорчивы, девушки — кокетливы. Узнав их поближе, гость открывал другое: жадность, жестокость, злобу — неожиданные черты, которые, возможно, были атавизмом и уходили корнями во тьму прошлого, сопутствуя страху и ненависти, веками передаваемым по наследству от поколения к поколению. Но вместе с тем в них было и великодушие. Фермерша не дала бы соседке ни одного яичка, продавая курицу — не уступила бы ни единого су, но когда Жан-Мари собрался уходить, объяснив, что у него нет денег, что не хочет быть им в тягость, что постарается добраться до Парижа пешком, семейство выслушало его в растерянном молчании, и мать с неожиданным достоинством сказала: — Не надо так говорить, сударь, слушать нам это обидно… — А что же мне делать? — спросил Жан-Мари, он чувствовал себя еще слишком слабым, сидел, застыв, рядом с хозяйкой дома, подперши голову руками. — Ничего не надо делать. Надо ждать. — Да, конечно. Скоро начнет работать почта, — пробормотал молодой человек, — и если только мои родители в Париже… — Вот тогда и посмотрим, — сказала фермерша. Здесь не составляло труда позабыть обо всем на свете. Ни писем, ни газет, единственная весть об остальной Вселенной могла прийти по радио, но крестьяне прослышали, что немцы будут отбирать приемники, и спрятали их в старых шкафах на чердаках или закопали в поле вместе с охотничьими ружьями, которые хотели уберечь от реквизиции. Деревня находилась в оккупированной зоне, неподалеку от демаркационной линии, немецкие войска проходили через небольшой городок в двух километрах от них, не давая себе труда свернуть на каменистую дорогу, ведущую в деревню. В городах и кое-каких департаментах уже ощущалась нехватка продуктов, в здешних местах они были в изобилии, поскольку не было возможности их вывозить, и все потребляли на месте. Никогда в жизни Жан-Мари не ел столько масла, кур, сливок, персиков. Силы у него прибывали на глазах. Он даже потолстел, говорила фермерша; заботясь о Жане-Мари, она втайне надеялась наладить отношения с добрым Господом, предложить Ему спасенную жизнь в обмен на ту, что Он держал в Своих руках, так она сыпала зерна курам, чтобы получить от них яйца, и хотела обменять Жана-Мари на своего паренька. Жан-Мари прекрасно понимал свою хозяйку, но почему его благодарность к выходившей его старой женщине должна была стать от этого меньше? Он старался приносить пользу, чинил, что мог, на ферме, работал в саду. Женщины иногда расспрашивали его о войне, вот об этой самой, мужчины — никогда. Они были старыми солдатами, а молодые все ушли на фронт. Оставшиеся помнили 1914 год. Прошлое за давностью лет отстоялось, посветлело, избавилось от осадка, яда и стало им по сердцу, тогда как недавние события смущали и травили душу. Про себя они во всем винили молодежь, она оказалась жиже их, у нее недостало терпения, ее избаловали в школе. Жан-Мари тоже был молодым, и они из деликатности не хотели его осуждать, да и остальных его сверстников. Все щадили и не тревожили солдата, желая ему набраться сил и мужества. Настала летняя страда, и он по целым дням оставался дома один. Мужчины уходили из дома с рассветом. Женщины занимались домашней скотиной, стиркой. Жан-Мари предлагал им свою помощь, но его отправляли прогуляться. «Едва на ногах держится, а туда же, работу ему дай!» И он выходил из дома, пересекал двор, где лопотали индюшки, спускался к маленькому огороженному лужку. Там паслись лошади. И среди других — золотистой масти кобыла с двумя шоколадными жеребятами с похожими на черные щетки короткими гривками. Жеребята тыкались мордочками между ног матери, а она паслась себе и нетерпеливо отмахивалась хвостом, отгоняя мух. Иногда жеребята поглядывали на Жана-Мари, который лежал, вытянувшись возле изгороди, косились на него влажным, черным глазом и весело тоненько ржали. Жан-Мари не мог от них глаз оторвать. Ему хотелось бы написать историю двух милых маленьких лошадок, описать жаркий июльский день, эти края, ферму, ее обитателей, войну, самого себя. Он начинал писать жалким огрызком карандаша в тонкой школьной тетрадке и прятал ее потом на груди. Писал, спеша, что-то его тревожило, стучалось в невидимую дверь. Водя карандашом, он отворял эту дверь, выпускал на свет то, что хотело родиться. И внезапно уставал, чувствовал безнадежность, отвращение. Он, что, с ума сошел? Чем он тут занимается — кропает дурацкие историйки, позволяет фермерше носиться с собой, а его товарищи тем временем сидят в лагерях, его родители думают, что он погиб, будущее так зыбко, прошлое так черно… Безрадостные мысли текли своим чередом, а глаза следили за жеребятами — те радостно носились по лугу, останавливались, катались по траве, болтали копытами в воздухе, терлись о землю, весело поглядывали вокруг ласковыми хитроватыми глазами. Жан-Мари задумывался, как описать их взгляд, искал слова с нетерпеливым любопытством, непривычным сладким волнением. Он не находил их, но начинал понимать, что чувствовал жеребенок. Как хороша свежая хрусткая трава! Невыносимы мухи. Отрадна свобода, когда, гордо подняв голову, он мчится, издавая легкое ржанье. Жан-Мари торопливо набрасывал несколько строк — нескладных, неловких, какая разница, не важно, главное придет; закрывал тетрадь и застывал неподвижно, раскидывал руки, закрывал глаза, усталый, счастливый. К обеду он вернулся домой и сразу понял: за время его отсутствия произошло немало событий. Старичок из прислуги ездил в город за хлебом на велосипеде и привез четыре больших золотистых плетенки в сумке, которую повесил на руль; женщины столпились возле него. Заметив Жана — Мари, одна из девушек крикнула: — Господин Мишо, вы будете довольны, почта заработала. — Не может быть, — не поверил Жан-Мари. — Или в самом деле, старина? — Точно. Своими глазами видел: почта открыта, и люди читают письма. — Тогда поднимусь к себе, черкну своим несколько строк и отвезу на почту. Одолжишь мне свой велосипед? В городе Жан-Мари не только опустил письмо на почте, но и купил свежие газеты, их только что привезли. До чего же странное чувство! Потерпевший кораблекрушение возвратился к себе на родину, в цивилизованный мир, в общество себе подобных. На маленькой площади люди читали полученные вечерней почтой письма, женщины плакали. Многие военнопленные написали домой, но они перечислили и своих убитых товарищей. Жан-Мари, по просьбе своей хозяйки, осведомился, не известно ли что-нибудь о ее сыне Бенуа. — Так вы тот солдат, что живет у них на ферме? — поинтересовались крестьянки. — Нет о нем ни слова. Но теперь, раз стали приходить письма, мы узнаем, где наши мужчины. Одна из толпы — старушка, нарядившаяся для выхода в город в черную шляпу колпачком с розой на верхушке, проговорила со слезами на глазах: — Кто-то и узнал уже, не ко времени. Мне бы лучше и не получать проклятой бумаги. Мой служил матросом на «Бретани» и пропал без вести, как они пишут, когда англичане подорвали корабль. — Не убивайтесь так. Без вести исчез — не значит погиб. Он, может, в плену, в Англии. На все утешения старушка только скорбно покачивала головой, и искусственная роза на латунной проволочке при каждом ее движении кивала. — Нет, нет, с моим бедным мальчиком все кончено! Ох, беда, беда… Жан-Мари не спеша отправился обратно на ферму. На обочине дороги он увидел Сесиль и Мадлен, они вышли ему навстречу. В один голос они спросили: — Узнали что-нибудь о моем брате? Узнали что-нибудь о Бенуа? — Ничего, но это ничего и не значит. Представляете, сколько у них скопилось неразобранных писем! Мать — та ни о чем его не спросила. Стояла, поднеся козырьком к глазам желтую иссохшую руку, и смотрела на него, он отрицательно покачал головой. Суп стоял уже на столе, мужчины вернулись с поля, все ужинали. После ужина, когда посуда была вымыта, а пол подметен, Мадлен отправилась в огород за горохом. Жан-Мари пошел вместе с ней. Он думал о том, что скоро уедет отсюда, и все вокруг становилось милее, красивее. Несколько дней уже держалась сильная жара, и вздохнуть можно было только вечером. Сад в потемках радовал благоуханьем — солнце засушило ромашки, белые гвоздики, которыми был обсажен огород, зато розы возле колодца цвели вовсю, а от пасеки, где росли мелкие красные розочки, тянуло сладким запахом мускуса и меда. Полная луна цвета амбры сияла так ярко, что, казалось, высвечивала небо до глубины, и оно прозрачно и безмятежно зеленело. — До чего хорошее лето стоит, — сказала Мадлен. Она направилась с корзиной к гряде с горошком. — Неделя плохой погоды в начале месяца, и с тех пор ни дождичка, ни тучки, если так дальше пойдет, все овощи сгорят… Работать тоже тяжело при таком-то зное, ну да это ничего, все равно хорошо, небо словно хочет утешить людей в несчастье. А вы, коли хотите помочь мне, помогайте на здоровье. — А Сесиль чем занята? — Сесиль? Она шьет. В воскресенье к мессе пойдет в новом красивом платье. — Ловкие сильные пальцы погружались в зелень листвы, вытаскивали стручок, разделяли надвое и ссыпали горошины в корзину; девушка трудилась, низко опустив голову. — Значит, скоро от нас уедете? — Пора уж. С родителями наконец увижусь, работу надо искать. Хотя… Оба замолчали. — Понятное дело, на всю жизнь вы остаться у нас не можете. В жизни всегда так — повстречались, потом разъехались… — С этими словами девушка опустила голову еше ниже. — Разъехались, — повторил он вполголоса. — И правильно, вы уже как следует поправились. Порозовели даже. — Благодаря вам. Вы так хорошо меня выходили. Пальцы замерли, взявшись за листок. — Вам у нас понравилось. — Вы же знает, что да. — Тогда не оставляйте нас без новостей, напишите нам. Жан-Мари увидел близко-близко от себя девичьи глаза, полные слез. И тут же Мадлен отвернулась. — Конечно, я вам напишу, обещаю. — Жан-Мари застенчиво коснулся ее руки. — Приятно слышать… А у нас-то, когда вы уедете, будет время о вас подумать… Теперь-то страда, от зари до зари работа… а наступит осень, потом зима, только за скотиной будем ходить, в доме убираться и смотреть, как за окном сначала дождь, потом снег. Иной раз и я подумываю, не перебраться ли мне в город… — Нет, Мадлен, не стоит этого делать, пообещайте, что останетесь здесь. Здесь вы будете счастливее. — Вы думаете? — задала она вопрос странным глуховатым голосом. Подхватив корзину, она отошла подальше, и листва скрыла от него девушку. Он машинально срывал стручки. — Вы думаете, я смогу вас забыть? — спросил он наконец. — Думаете, у меня столько хороших воспоминаний, что я позабуду прожитое здесь? Да что вы! Война, ужасы и снова война… — А до войны? Не все время же была война. До войны были… — Что? Она не ответила. — Вы хотели сказать, женщины, девушки? — Вот, вот… — Ничего особенного не было, милая Мадлен. — Вот вы уезжаете, — сказала она сдавленным голосом, сил удерживать слезы у нее больше не было, и они потекли потоком по пухлым щекам, — и для меня разлука с вами просто смерть. Не надо бы мне вам это говорить, вы будете надо мной смеяться, и Сесиль тоже… но мне все равно… смерть, настоящая смерть… — Мадлен… Она подняла голову, их взгляды встретились. Он подошел к ней и ласково обнял за талию; он хотел поцеловать ее, но она со вздохом его оттолкнула. — Нет, не этого я хочу… не так все просто… — А чего вы хотите, Мадлен? Чтобы я поклялся, что никогда вас не забуду? Хотите — верьте, хотите — нет, но это истинная правда, я вас не забуду, — сказал он, взял ее руку и поцеловал. Девушка покраснела от удовольствия. — Мадлен, а правда, что вы хотели стать монахиней? — Правда. Раньше хотела, а теперь… но не потому, что разлюбила Господа, просто думаю, что Он не создал меня для монастыря. — Конечно, нет! Он создал вас для любви и счастья. — Счастья? Не думаю. Он создал меня, чтобы иметь мужа и детей, и если Бенуа не убьют, то… — Бенуа? Я не знал… — Да, был такой разговор… но я не хотела. Я хотела стать монахиней. Но если он вернется… он… хороший парень. — Я не знал, — повторил он. До чего же они скрытные, крестьяне! Сдержанные, недоверчивые, закрытые на сто замков, как их сундуки. Он прожил с ними бок о бок два месяца, а ему и в голову не пришло, что между Мадлен и сыном хозяйки есть привязанность, он пытался припомнить и понял: о Бенуа почти и не говорил никто. Они вообще ни о чем не говорили. Наверное, держали все внутри. Фермерша позвала Мадлен, они вернулись в дом. Миновало несколько дней; о Бенуа по-прежнему ни слуху ни духу, зато Жан-Мари получил от своих письмо и деньги. С Мадлен он больше ни разу не оставался наедине. Он сообразил, что их взяли под надзор. Он простился со всей семьей, собравшейся у порога. Было это дождливым утром, первым после долгих солнечных недель; с холмов задул холодный ветер. Как только двуколка отъехала, фермерша ушла в дом, а девушки еще долго стояли на крыльце, вслушиваясь в скрип колес двуколки на дороге. — Вот и прекрасно! — чуть ли не закричала Сесиль, словно долго с большим трудом сдерживала злость. — Теперь и от тебя какого-нибудь толку добьешься! В последнее время ты все среди облаков витала, мне одной приходилось всю работу делать! — Не тебе меня упрекать! Если ты чем занималась, то только шитьем да еще в зеркало смотрелась… Разве не я вчера коров доила, а очередь была не моя! — рассердилась в ответ Мадлен. — А я-то тут при чем? Мать тебе велела доить. — Мать велела, не спорю, но я-то знаю, кто и что ей на ухо нашептал! — Говори да не заговаривайся! — Притворщица! — Бесстыдница! А еще хотела в монашки идти! — Ты, что ли, перед ним хвостом не вертела? Только ему на это было наплевать! — Теперь и на тебя тоже. Уехал, и больше ты его никогда не увидишь! С горящими от злости глазами они уставились друг на друга, и вдруг лицо у Мадлен стало удивленным и ласковым. — Да что это с нами, Сесиль? Мы же с тобой как сестры. Никогда раньше не ссорились. С чего нам с тобой ругаться? Не для тебя и не для меня этот парень. — Мадлен обняла плачущую Сесиль. — Пройдет, вот увидишь, все пройдет. Вытри глаза. А то мать увидит, что ты плакала. — Да она все знает, только никогда ничего не скажет. И девушки разошлись — одна вернулась в дом, вторая пошла в хлев. Был понедельник, день стирки, и на протяжении дня они едва ли перемолвились двумя словами, но взгляды, улыбки говорили, что они помирились. Ветер сдувал из-под навеса пар от кипящего бака. Ветреный, мглистый день середины августа напомнил вдруг, что не за горами осень. Мадлен мылила, полоскала, выкручивала белье, отгоняла воспоминания, усыпляла боль. Она поднимала глаза и видела серое небо, а в небе мятущиеся в буревом ветре ветки. Поглядев на них, уронила: — Похоже, лету конец… — И не жалко. Скверное лето, — отозвалась с горечью мать. Мадлен удивленно взглянула на нее, а потом припомнила: ну да, война, беженцы, Бенуа неизвестно где и общее для всех несчастье, война, все продолжается, столько людей умирает. Она молча принялась опять за стирку. Вечером Мадлен пошла запереть курятник и под проливным дождем бежала по двору обратно — как вдруг увидела мужскую фигуру, скорыми шагами она двигалась по дороге. Как же забилось у Мадлен сердце, она подумала, что Жан-Мари вернулся. Неистовая радость вспыхнула в ней, она побежала навстречу и вдруг вскрикнула: — Бенуа? — Ну, я, — отозвался он. — Как же тебе удалось? А мама-то как будет счастлива!.. Значит, миновало тебя. А мы-то как боялись, что ты попадешь в плен! Бенуа — высокого роста парень с широким загорелым лицом и светлыми бесстрашными глазами — беззвучно рассмеялся. — Попал, только ненадолго. — Ты сбежал? — Сбежал. — Как? — С приятелями. Оказавшись рядом с Бенуа, Мадлен вновь сделалась застенчивой, сдержанной крестьянкой, умеющей страдать и радоваться молча, от чего ее отучал Жан-Мари. Больше она не задавала Бенуа вопросов, шла рядом с ним, не говоря ни слова. — А у вас как дела? — спросил он. — Хорошо. — Что нового? — Ничего, — ответила она. Вбежав первой по лесенке в три ступеньки, что вела на кухню, она крикнула с порога: — Мама! Идите скорее! Бенуа вернулся!31
Прошлая зима — первая, военная — была длинной и суровой. А что сказать о зиме 1940–1941 годов? С конца ноября начались холода и снег. Снег падал на разрушенные бомбами дома, на мосты, которые восстанавливали из руин, на парижские улицы, по которым больше не ходили автобусы, не ездили автомобили, зато шли пешком женщины в меховых шубах и шерстяных капюшонах, а другие дрожали, стоя в очереди у дверей магазинов. Снег падал на рельсы железных дорог, на телеграфные провода, и они под его тяжестью провисали до земли, а иной раз и обрывались, на красные с черными свастиками полотнища, вывешенные на фронтонах зданий. В нетопленых квартирах от снега становилось чуть светлее, но и чуть мертвее и неуютней. В бедных семьях старики и дети неделями не вылезали из постелей — только там они могли кое-как согреться. Терраса Корта этой зимой оделась толстым снежным одеялом, и в него прятали шампанское, желая его охладить. Корт писал, греясь у камина с горящими дровами, но дрова не могли заменить ему радиаторов. Нос у него посинел, Корт чуть не плакал от холода. Одной рукой он прижимал к сердцу грелку с кипятком, другой писал. На Новый год холод еще усилился, людям становилось немного теплее разве что в переходах метро. А снег падал и падал, тихо, неумолимо, одевая деревья на бульваре Делессер, где жили вернувшиеся Периканы. Представители высшего слоя французской буржуазии предпочли бы увидеть своих детей без хлеба, без мяса, без воздуха, но только не без диплома об образовании: любой ценой Юбер должен был продолжать свои занятия, и без того запущенные этим летом; должен был ходить в школу и восьмилетний Бернар, позабывший все, чему его научили перед бегством. Мать заставляла его повторять: «Земля — это шар, висящий без всякой опоры в пустоте», словно ему было семь лет, а ему — то было уже восемь (какой ужас!). Хлопья снега ложились на траурную вуаль мадам Перикан, когда та гордо плыла вдоль очереди, выстроившейся возле магазина. Мадам Перикан останавливалась только у самых дверей и, словно флагом, помавала льготной карточкой, которую выдавали многодетным матерям. Под снегом стояли в очереди Жанна и Морис Мишо, подпирая друг друга плечом, похожие на усталых лошадок, которым опять предстоит долгая дорога. Снег укрыл могилу Шарли Ланжеле на кладбище Пер — Лашез, укрыл кладбище автомобилей возле моста Жьен, укрыл все автомобили, которые разбомбили, сожгли, бросили в июне, те, что отдыхали по обочинам дорог, привалившись к проезжей части или, наоборот, отклонившись в сторону, развороченные, с распахнутыми дверцами, а то и в виде груды оплавленного металла. Побелели и обширные деревенские просторы, снег лежал вот уже несколько дней, крестьяне радовались. «Глазам отрада этот снег», — говорили они. На следующий день снег падал снова, громко каркали в небе вороны. «Снегу-то в этом году», — говорили молодые, вспоминая поля сражений, руины уничтоженных бомбами городов. «Не больше, чем обычно», — отвечали им старики. В деревне жили, как привыкли. Крестьяне ждали. Ждали конца войны, конца блокады, возвращения пленных, конца зимы. «Не приходит в этом году весна», — вздыхали женщины, видя, что миновал февраль, потом начало марта, а теплеть не теплело. Снег растаял, но земля лежала серая, твердая, звонкая, будто железо. Картошка померзла. Сено кончилось, и коровам приходилось искать себе пропитание на пастбище, но из земли не вылезло ни единой былинки. Старики Лабари[5] заперлись в своем домишке, спрятались за толстыми деревянными дверями, которые обычно закрывали только на ночь. Все семейство молча грелось возле печки, женщины вязали для военнопленных. Мадлен и Сесиль шили распашонки и кроили пеленки из старых простыней: Мадлен вышла в сентябре за Бенуа и ждала теперь ребенка. Когда особенно сильный порыв ветра сотрясал дверь, старухи вздыхали: «Ох, беда, беда, Господи!» На соседней ферме заходился плачем новорожденный, он родился незадолго до Нового года — сынок отца, попавшего в плен. А у матери кроме него уже трое. Мать — высокая худая крестьянка, молчаливая, стыдливая, сдержанная, никогда ни на что не жаловалась. Когда ее спрашивали: «Как же вы, Луиза, со всеми делами управитесь, одна, без мужчины в доме, помочь вам некому, и четверо детей на руках?» — она слабо улыбалась (а глаза глядят холодно, печально) и отвечала: «Уж как-нибудь…» Вечером, уложив детей спать, она приходила к Лабари. Садилась с вязаньем у самой двери, чтобы в ночной тишине услышать голосок, который ее позовет. Когда никто на нее не смотрел, боязливо поднимала глаза и глядела на Мадлен и ее молодого мужа, глядела без зависти, без недоброжелательства, с безмолвной грустью, потом вновь опускала глаза на вязанье, спустя четверть часа поднималась, бралась за свои сабо и вполголоса говорила: «Ничего не поделаешь, пора мне идти. До свиданья и спокойной ночи, сударь, сударыня», — и возвращалась к себе. Март, ночь. Луиза не может заснуть. Так и проходила ночь за ночью в поисках сна в пустой, холодной постели. Она положила бы с собой старшего из детей, но суеверный страх удерживает ее: нельзя занимать место отсутствующего. Этой ночью завывал страшный ветер, бушевал в их краях, слетев с гор Морван. «Завтра опять снег повалит!» — толковали крестьяне. В большом тихом доме, потрескивающем, будто дрейфующий корабль, женщина впервые дала себе волю и расплакалась. Она не плакала, когда ее муж ушел на войну в тридцать девятом, не плакала, когда он снова уехал от нее после короткого отпуска, не плакала, узнав, что он попал в плен, и когда рожала одна, без него — тоже не плакала. А теперь обессилела: столько работы… малыш сильный, извел ее жадностью и плачем… корова почти не дает молока из-за холодов… для кур не осталось зерна, и они перестали нестись… в корыте для стирки приходится разбивать лед… Нету нее больше сил… Нет здоровья… Да и жить она больше не хочет… Зачем, спрашивается, жить? С мужем им больше не увидеться, они слишком тоскуют друг без друга, он там, в Германии, и умрет. Как же холодно в их большой кровати! Два часа назад она положила под простыни пузырь с кипятком, а теперь в нем ни атома тепла. Луиза вынула его, осторожно положила на пол, рука на секунду коснулась ледяного пола, и холод пробрал до самого сердца. Луиза разрыдалась. Что ей можно сказать в утешение? «Вы не одна…» Она и сама это знала, но другим-то повезло больше… Мадлен Лабари, к примеру… Зла она им не желала… Но больно, больно… В мире столько беды. Ее истощенное тело дрожало. Она свернулась клубочком под одеялом, под периной, но холод проник уже в костный мозг. «Все пройдет, он вернется, война кончится!» — говорили ей люди. Нет, нет, она им больше не верила, война никогда не кончится… Даже весна наступать не хочет. Кто видел такую погоду весной? Скоро конец марта, а земля ледяная, промерзла до глубины, как она сама. Ну и ветер! Ну и вой! Не иначе черепицу с крыши сбросит. Она приподнялась на кровати, прислушалась, несчастное, мокрое от слез лицо смягчилось, на нем появилось недоверчивое выражение. Ветер стих, прилетел он неведомо откуда — и улетел, Луиза не знала куда. В слепой свирепости он сотрясал крыши, ломал ветки и унес с холмов последние остатки снега, а теперь с сумрачного неспокойного неба падал первый весенний дождь — еще холодный, но уже дробный, торопливый, спешащий во тьму к корням деревьев, к черным глубинам земли.ДОЛЬЧЕ
1
В доме Анжелье поскрипывали замки — запирали бюро с письмами и семейными бумагами, буфет с фамильным серебром, книжные шкафы: ждали немцев. Они вот-вот войдут в Бюсси. В третий раз после поражения. На этот раз в пасхальное воскресенье, во время праздничной службы. За окнами лил холодный дождь. У входа в церковь персиковое деревце в розовых цветах жалобно подрагивало ветками. Немцы вошли колонной, в каждом ряду по восемь человек. Полевая форма, металлические каски, бесстрастные непроницаемые лица — солдаты воюющей армии, и только глаза солдат с любопытством исподтишка косились на серые фасады домов, где им предстояло жить. На пустые слепые окна. Проходя мимо открытых дверей церкви, немцы услышали гудение фисгармонии и голоса молящихся. Кто-то из прихожан резко затворил дверь, и на улице остался один звук: громкий печатный шаг немецких сапог. Прошла первая колонна, появился офицер на лошади — красавица в серых яблоках осторожно переступала тонкими ногами, дрожа, изгибала шею, нервно пофыркивала, злясь на невозможность помчаться галопом. Следом принялись придавливать головы булыжников тяжелые серые танки. Потянулись пушки, рядом с каждой на платформе лежал солдат и смотрел туда же, куда и дуло, — в небо. Пушки везли и везли, их было столько, что глухой рокот не смолкал под сводами церкви во все время проповеди. Женщины в церковных потемках потихоньку вздыхали. Пушечный рокот стих, и затрещали мотоциклы, сопровождавшие автомобиль командующего. А затем, через небольшой промежуток времени, стекла задрожали в лад урчанью грузовиков, доверху нагруженных пластинами темного солдатского хлеба. Вместе с кавалеристами, замыкавшими колонну, в город вошла поджарая, молчаливая, привыкшая к войне овчарка — оберег полка. Кавалеристы, то ли оттого, что чувствовали себя полковой элитой, то ли оттого, что ехали вдалеке от начальства, а может, по какой другой, неведомой французам, причине вели себя свободнее и непринужденнее других солдат. Они разговаривали между собой, смеялись. Лейтенант, их командир, взглянул на розовое деревце, что трепетало, гнулось под порывами немилосердного ветра, и улыбнулся. Взял и сломал себе цветущую веточку. Ему казалось, он один. Вокруг слепые, закрытые ставнями окна. Но за каждым ставнем сторожила победителя старуха, пронизывая, будто жалом, недобрым взглядом. Внутри невидимых комнат застонали голоса: — То ли еще увидим… — Деревья наши фруктовые ломают! Беда, беда!.. Беззубый рот прошамкал: — Эти похуже тех будут. Видно, немало бед натворили, пока до нас добрались. Хорошего не жди. — Простыни заберут, не иначе, — шептала хозяйка дома, — простыни, что от матушки достались. Им ведь лучшее подавай! Мужчины, сидевшие на лошадях, были молоды, румянец во всю щеку, блестящие светлые волосы, и лошади хороши: плотные, раскормленные, с широкими лоснящимися крупами. Лейтенант громким голосом отдал команду. Кавалеристы спешились на площади и привязали лошадей к столбикам вокруг памятника погибшим. Поломали ряды и, пешие, стали искать, где расположиться. Улицы заполнили топот сапог, чужая гортанная речь, звяканье шпор и сабель. Горожанки в домах прятали хорошее постельное белье. Старшая и младшая Анжелье — мать и жена Гастона Анжелье, военнопленного, сидевшего в лагере в Германии, — заканчивали в доме приборку. Старшая — худая, сухая, костистая, очень бледная, — собственноручно убирала в кабинете книги и, прежде чем запереть их в шкаф, читала вполголоса названия и благоговейно поглаживала ладонью переплеты. — Чтобы к книгам моего Гастона притронулся немец?! Лучше сжечь! — шептала она. — А коли немец от шкафа ключ попросит? — простонала толстуха кухарка. — Попросит у меня, — произнесла мадам Анжелье, выпрямляясь, и похлопала по карману, пришитому изнутри к ее черной шерстяной юбке. Связка ключей, с которой она не расставалась, звякнула. — Два раза просить не будет, — закончила она сумрачно. Люсиль Анжелье, невестка, убирала под приглядом свекрови безделушки с каминной полки. Пепельницу она решила оставить. Свекровь воспротивилась. — Будут пепел на ковры стряхивать, — сказала Люсиль, и мадам Анжелье-старшая сдалась, поджав губы. В бледном до прозрачности лице старой женщины не оставалось ни кровинки, даже волосы у нее были белыми, и только губы — как прорезанные ножом — розоватыми в синеву, почти лиловыми. Высокий по старинной моде воротничок из сиреневого муслина на китовом усе прикрывал, не пряча, морщинистую шею, дрожащую от волнения, как у ящерицы. Слыша за окном шаги или голос немецкого солдата, старшая вздрагивала всем телом от носка маленькой ножки, обутой в остроносый ботинок, до благородных седых волос, уложенных в бандо на голове. — Работайте, работайте, — повторяла она. — Эти вот — вот придут. Наконец-то голая комната: ни цветочка, ни подушки, ни картинки — только самое необходимое. В большой стенной шкаф под стопу простыней спрятан семейный альбом с фотографиями, враг не осквернит святотатственным взглядом двоюродную бабушку Агату, снятую перед первым причастием, и дядюшку Жюля в шесть месяцев, голенького на подушке. С каминной полки убраны даже два фарфоровых попугая с гирляндами роз в клюве, вазы эпохи Луи — Филиппа, подаренные троюродной тетушкой, приехавшей на свадьбу из дальней дали. От них не избавлялись только из боязни ее обидеть; поглядывая на них, Гастон говорил: «Если горничная заденет их метлой и расколотит, я прибавлю ей жалованье». Но спрятали и попугаев. Французские руки подарили их, французские глаза на них смотрели, французские перья обметали с них пыль, и они останутся незапятнанными, их избавят от общения с немцами. Господи! А распятие?! В углу спальни над канапе! Старшая мадам Анжелье сняла его собственными руками и прижала к груди, укрыв концами кружевной косынки. — Думаю, мы убрали все, — сказала она наконец. И мысленно перебрала: мебель из парадной гостиной унесли, шторы сняли, съестные припасы спрятали в сарайчик садовника, где хранятся лопаты и грабли, да, да, все там — копченые окорока, припорошенные пеплом, горшочки с топленым и просто с присоленным маслом, нежнейший, белейший свиной жир, тяжелые, с прожилками жира колбасы, там сложено все ее добро, все сокровища. Вино с того самого дня, как английская армия погрузилась в Дюнкерке на корабли и отправилась восвояси, покоится под земляным полом погреба. Пианино заперто на ключ. Охотничье ружье Гастона в тайнике. Все в полном порядке. Оставалось ждать победителей. Дрожащей рукой бледная молчаливая госпожа Анжелье прикрыла наполовину ставни, словно в комнате лежал покойник, и вышла вместе с Люсиль из кабинета. Люсиль, красивая хрупкая молодая женщина с золотистыми волосами и черными глазами, молча следовала за свекровью «с отсутствующим видом», которым так часто попрекала ее старшая. В семейство Анжелье ее взяли за связи и приданое, но отец Люсиль, богатый землевладелец, расстроил свое состояние рискованными спекуляциями, заложил земли, так что союз оказался неудачным, да и детей не родилось. Женщины вошли в столовую, стол был уже накрыт. Часы на мэрии и церкви показывали начало первого, на них по принуждению, по приказу поставили немецкое время, французы же у себя дома считают долгом чести ставить стрелки по-старому, на час позже, и француженки говорят не без высокомерия: «Мы живем не по немецким часам». Но из-за этого каждый день образуются пустоты, мертвое пространство, которое никуда нельзя деть, вот как сейчас, между окончанием мессы и началом обеда. В это время не читают. Увидев книгу в руках Люсиль, мадам Анжелье-старшая посмотрит на нее удивленно, неодобрительно и спросит: «Как? Неужели вы читаете? — Голосок у нее тихий, ясный, прозрачный, точь-в-точь арфа. — Что же? Вам делать нечего?» Но в пасхальное воскресенье не работают. Да и не разговаривают в этом доме. Разговор между двумя женщинами, старой и молодой, похож на терновый куст, всякий раз нужна осторожность, недолго и пораниться, и поранить. Любое слово Люсиль может напомнить мадам Анжелье о каком-нибудь дорогом усопшем, или семейной тяжбе, или давней обиде, о которых невестка подозревает. Прошелестев очередную реплику, свекровь останавливалась и смотрела на невестку с горестным недоумением, будто спрашивала: «Как это можно ходить, дышать, разговаривать, смеяться, если твой муж томится у немцев? Не понимаю…» Ей трудно было выносить разговоры о сыне с невесткой. Люсиль никогда не говорила о Гастоне как должно. То грустна не в меру: можно подумать, уже похоронила мужа. А ее долг жены — француженки выносить разлуку со стойкостью, брать пример с нее, с мадам Анжелье: как мужественно она ждала мужа с 1914 по 1918 год, расставшись с ним чуть ли не на следующий день после свадьбы. А когда Люсиль ее утешала, шептала слова надежды, «Сразу видно, никогда она его не любила, — с горечью думала мать, — я всегда это подозревала… А теперь вижу, теперь уверена… Материнское сердце не обманешь. Она — человек холодный, равнодушный. Живет, ни в чем себе не отказывает, а мой сынок, бедный мальчик…» Мадам Анжелье воображала себе лагерь, колючую проволоку, камеры, часовых. Слезы выступали у нее на глазах, и она шептала разбитым голосом: «Не будем о нем говорить…» Она вытаскивала из сумочки чистый батистовый платочек — он всегда был у нее наготове на случай воспоминаний о любимом сыне и несчастьях любимой Франции — и промакивала глаза с той же осторожностью, с какой промакивают кляксы промокашкой. Так что женщины сидели, молча, слева и справа от незаженного камина и, не двигаясь, ждали.2
Немцы расселились по квартирам и приступили к знакомству с городом. Офицеры ходили поодиночке и парами, высоко вздернув голову и позванивая шпорами или подковками сапог. Солдаты держались вместе, одни гурьбой бродили по главной улице, другие беспорядочно топтались на площади возле старого распятия. Стоило одному солдату остановиться, как останавливались и все остальные, через толпу в зеленых мундирах не рисковали пробираться крестьяне. Они надвигали картузы поглубже на глаза, беззлобно разворачивались и добирались до полей извилистыми проулками, переходившими в проселки. Полевые жандармы под наблюдением унтер-офицеров расклеивали на главных городских зданиях плакаты. Каких только не было: на одном светловолосый немецкий солдат, сверкая белозубой улыбкой, угощал малышей — французов бутербродами. Надпись гласила: «Брошенное население, доверься солдатам Рейха!» На других карикатуры обличали мировое господство Англии и постыдную тиранию евреев. Все остальные начинались со слова «Verboten» — «Запрещено». Запрещалось ходить по улицам с девяти вечера до пяти утра, запрещалось хранить в доме огнестрельное оружие, предоставлять «кров, хлеб и помощь» беглецам — пленным, а также беженцам с враждебных немцам территорий и солдатам-англичанам, запрещалось слушать иностранное радио, запрещалось отказываться от немецких денег. И под каждым запрещением одно и то же, набранное черными буквами и подчеркнутое двумя черными чертами уведомление: «Под страхом смертной казни». Отошла праздничная месса, и двери лавок распахнулись. Весной 1941 года товаров в провинции хватало: на складах лежали отрезы, обувь, съестное, так почему бы и не поторговать? Немцы неразборчивы, им можно всучить всю заваль, женские корсеты времен Первой мировой, ботинки 1900 года, белье, украшенное вышитыми флажками и Эйфелевой башней, поначалу предназначенное для англичан. Немчуре все сгодится. Жителям оккупированных территорий немцы внушали страх, уважение, неприязнь и озорное желание надуть оккупантов, попользоваться ими, завладеть их денежками. «Денежки-то наши, они их у нас отобрали», — думала бакалейщица, предлагая с широкой улыбкой солдату оккупационной армии червивый чернослив и запрашивая за него вдвое против обычного. Солдат косился на чернослив с недоверием, чувствовалось, он подозревает подвох, но, обезоруженный непроницаемой улыбкой, молчал. Полк пришел с севера, из маленькой деревеньки, давно уже оскудевшей и добром, и провиантом, так что в богатой центральной провинции солдатам было чего пожелать. Они разглядывали витрины, и глаза у них блестели. Сосновые столы и кровати, готовые костюмы, игрушки и розовые детские платьица напоминали о радостях мирной жизни. Из магазина в магазин, позванивая в кармане монетами, кочевала толпа солдат — серьезных, мечтательных. А за их спинами или над головами, из окна в окно, французы обменивались безмолвными знаками: возводили глаза к небу, покачивали головой, усмехались, кривили брезгливо или презрительно губы, давая друг другу понять, что в подобных оказиях полагаться можно только на Господа, но и сам Господь Бог не осудит, если… Они давали понять, что остались свободными, свободными внутренне, хотя говорят и действуют по необходимости, а немцы не семи пядей во лбу, раз принимают за чистую монету любезность, с какой встречают их французы, вынуждены встречать, потому как они теперь у себя не хозяева… «Вон они, наши господа», — повторяли женщины, поглядывая на врага с ненавистью, но вместе с тем и с особого рода жадным любопытством (Враги? Ясное дело… Но еще и мужчины, молодые, крепкие). Таких вот и облапошить, обвести вокруг пальца. «Пусть думают, что их любят, а нам пропуска понадобятся, бензин, разрешения», — думали те, что половчее, зная, что оккупанты уже заняли Париж и другие крупные города, тогда как простодушки боязливо опускали глаза под пристальными взглядами немцев. Войдя в кафе, солдаты перво-наперво расстегивали пряжки, снимали ремни, швыряли их на мраморные столешницы, а потом уж рассаживались. Унтер-офицеры забрали большую столовую гостиницы для проезжающих под свой клуб. Почти в каждой провинциальной харчевне есть такая обширная сумрачная низкая комната, теперь в ней висели над зеркалом два скрещенных красных знамени со свастиками в белом кругу, заслоняя держащих факелы амурчиков. Несмотря на весну, в столовой топилась печка, солдаты подставляли к ней стулья поближе и блаженно млели в тепле. Иной раз черная, раскаленная до красноты печурка окутывалась клубом едкого дыма, но что немцам до дыма? Они дорожили теплом, подвигались еще ближе, сушили кители, сапоги, иногда поглядывали вокруг скучливым, но не слишком спокойным взглядом, словно бы говоря: «Столько уж навидались… Посмотрим, что тут нас ждет…» Вокруг печки грелись кто постарше и поумудреннее, а молодежь всячески ухлестывала за служанкой, которая то и дело поднимала люк погреба, ныряла в темное подземелье и выносила на белый свет дюжину пива в одной руке и корзину с запыленными бутылками игристого в другой. — Sekt! — требовали немцы. — Французского шампанского, мамзель, пожалуйста! Sekt! Служанка, полнотелая, раскрасневшаяся, быстро ходила между столиками. Солдаты встречали ее улыбками. Ей тоже хотелось улыбнуться в ответ молоденьким паренькам, но боязнь показать себя с дурной стороны, улыбаясь врагу, вынуждала хмурить брови, сурово поджимать губы. Однако ямочки на пухлых шеках выдавали тайный восторг. Господи! Столько мужчин! И все для нее одной! В других заведениях гостям прислуживают дочери хозяев, родители за ними глаз да глаз, а она… Солдаты смотрели на нее, чмокали губами, словно целовались. Служанка, вооружившись остатками стыдливости, делала вид, что не обращает внимания на их призывы, и только иногда бормотала, слыша звонкую канонаду: «Несу! Несу! Не беспокойтесь!» Пареньки заговаривали с ней по-немецки, она же, гордо вскидывая голову, отвечала: — Не понимаю я вашей тарабарщины! Солдаты в зеленых мундирах все прибывали, нескончаемый поток закружил ее, ударил в голову хмелем, и, слабо отбиваясь от заигрываний, она сдавленно отвечала: «Да оставите ли вы меня в покое?! Дикари! Вот уж дикари…» Несколько унтеров гоняли по зеленому полю бильярдные шары. С перил лестницы, с окон, со спинок стульев свешивались ремни, амуниция с кобурой пистолетов и патронными сумками, валялись пилотки. А колокол между тем приглашал к вечерне.3
Старшая и младшая Анжелье, собравшись к вечерне, выходили из дому, а в дом, им навстречу, входил немецкий офицер, определенный к ним на постой. Столкнулись, можно сказать, в дверях.Офицер щелкнул каблуками и поклонился. Старая мадам Анжелье, побледнев еще больше, с немалым усилием принудила себя к молчаливому кивку. Люсиль подняла на офицера глаза, и они секунду смотрели друг на друга. Рой мыслей взметнулся в голове Люсиль. «Может, именно он и взял в плен Гастона, — подумала она. — Господи! Сколько французов успел убить! Сколько слез пролилось по его вине! Правда, повернись война по-другому, сегодня Гастон мог бы войти хозяином в немецкий дом. Всему причиной война, а не этот немецкий мальчик». Немец стоял у дверей, худой большеглазый молодой человек с красивыми руками. Люсиль заметила, что руки у него красивые, потому что он придержал перед ней дверь. Заметила и кольцо с темным ограненным камнем на безымянном пальце; сквозь тучи пробился солнечный луч, и в темном камне кольца вспыхнул огненный блик; порозовело обветренное лицо, покрытое нежным пушком, похожее на румяный персик со шпалеры. Удлиненное лицо благородной лепки, с высокими скулами, маленьким гордым ртом. Люсиль невольно задержала взгляд на большой узкой руке с длинными пальцами, ей виделись в ней тяжелый вороненый револьвер, автомат, граната — оружие, равнодушно рассеивающее вокруг смерть, она смотрела на зеленый мундир (сколько французов бессонными ночами подстерегали в тени опушки появление вот такого же), на начищенные сапоги… Она вспоминала французских солдат, солдат побежденной армии, год тому назад, отступая, они тоже проходили через город — измученные, грязные, с трудом волоча по пыли тяжелые солдатские ботинки. О, Господи, вот она какая, война… Вражеский солдат, что стоит перед Люсиль, никогда не будет один — человек перед человеком, — его окружала свита бесчисленных призраков, отсутствующих, мертвецов. Люсиль обращается не к нему, а к неразлучным с ним незримым теням, и любые ее слова никогда не будут значительными, потому что она говорит и за всех тех, которые сейчас молчат. «А он? О чем думает он? — задала себе вопрос молодая женщина. — Что он чувствует, переступая порог французского дома, где нет хозяина? Чей хозяин отправлен им в лагерь, им или его товарищем? Жалеет он нас? Ненавидит? Или входит к нам в дом, как в трактир, думая, мягка ли тут постель и молода ли служанка?» Дверь за офицером давным-давно закрылась; Люсиль прошла по улице рядом со свекровью, вошла вместе с ней в церковь, преклонила колени на скамеечку и все не могла забыть врага. Немец сейчас в доме один, ему отвели кабинет Гастона, потому что туда вел отдельный вход, питаться немец будет в городе; она с ним не столкнется, но будет слышать его шаги, голос, смех. К сожалению, он будет смеяться. Имеет право. Люсиль взглянула на свекровь, та застыла, спрятав лицо в ладони, и впервые бледная старая женщина, которую она не любила, внушила ей жалость и что-то вроде нежности. Она наклонилась к ней и прошептала: — Помолимся за нашего Гастона, матушка. Старшая в знак согласия кивнула. Люсиль с искренним усердием принялась за четки, но мысли увлекли ее вновь к прошлому, близкому и вместе с тем такому далекому, верно, из-за черного рва войны. Люсиль представила себе мужа, скучающего толстяка; деньги, земля, местная политика — ничто другое его не интересовало. Люсиль не любила его. А вышла замуж потому, что выдал отец. Поместье, где она родилась и выросла, да квартира старой тетки в Париже, где она гостила по нескольку дней, — вот и все, что она знала, что видела до замужества. Провинциалы вокруг Парижа живут богато и нелюдимо, каждый в своем доме, в своем имении растит свой хлеб, считает свои денежки. Долгие застолья и охота — другие развлечения им неведомы. Неприветливые городские дома за большими крепкими воротами, ледяные, заставленные мебелью гостиные, которые всегда держат на запоре, экономя тепло и свет, стали для Люсиль олицетворением цивилизации. Покидая отцовский дом в лесной глуши, она с радостным волнением думала о городе, где будет жить, об экипаже, который у них будет, о Виши, куда иногда можно будет поехать пообедать… Воспитанная в чистоте и строгости, девушкой она не чувствовала себя несчастной; чтобы не скучать, ей хватало сада, домашних работ и библиотеки — огромной сырой комнаты, где книги, в которых она любила рыться, потихоньку покрывались плесенью. Выйдя замуж, Люсиль стала покорной и безучастной женой. Гастону Анжелье едва исполнилось двадцать пять, когда он женился, но выглядел он куда старше, провинциалов старят, прибавляя толщины и обрюзглости, изобилие вкусной и жирной пищи, избыток вина, неподвижный образ жизни, отсутствие живых, ярких чувств. Но внешность обманчива, Гастон только рядился в маску солидного взрослого мужчины с размеренными привычками, а под этой маской в нем жил темпераментный, предприимчивый юнец. Во время одной из деловых поездок в Дижон, где Гастон не так давно закончил учебное заведение, он встретил свою бывшую любовницу, модисточку, с которой было расстался, и влюбился в нее пуще прежнего, страстно и безоглядно. Модисточка от него родила, тогда он снял для нее домик в предместье и повел свои дела так, чтобы полжизни проводить в Дижоне. Люсиль знала о жизни мужа в Дижоне, но никогда о ней не заговаривала из застенчивости, пренебрежения или безразличия. А потом пришла война… Вот уже год Гастон был в плену. Бедный мальчик… Он там мучается, думала Люсиль, машинально перебирая бусины четок. Чего ему больше всего не хватает? Мягкой постели? Вкусной еды? Любовницы? Она с радостью вернула бы ему все, чего он лишился, что у него отняли… Да, все… Даже ту женщину. Искренность внезапно посетившего Люсиль желания открыла ей, до чего пусто у нее в сердце. В сердце не было любви, не было ревности и обиды тоже. Муж иногда обращался с ней очень грубо. Она прощала ему неверность, а он так и не простил ей рискованных спекуляций тестя. В ушах ее зазвучали слова, которые были обидней пощечин: «Да если б я только знал, что у него нет денег!» Люсиль опустила голову. Нет, она больше не обижается. Муж столько пережил после поражения: последние бои, бегство, немецкий плен, голод, холод, этап с надсмотрщиками, смерть товарищей, лагерь, куда его бросили… До обид ли ей? «Пусть он только вернется, и к нему вернется все, что он любит, — спальня, мягкие тапочки, прогулки по саду на заре, холодные персики со шпалеры, любимые блюда, огонь в камине, все радости, которых я не знаю, но о которых догадываюсь, пусть все они придут к нему вновь. Я ничего не прошу для себя. Я хочу, чтобы он был счастлив. А я, я…» Четки выскользнули у Люсиль из рук и упали на пол, стук вернул ее к реальности. Она огляделась: все вокруг уже поднялись с места, вечерня кончилась. Перед церковью деловито сновали немцы. Серебряные галуны на мундирах, светлые глаза, светлые волосы, металлические пряжки на ремнях придавали пыльной площади, окруженной высокими стенами (остатки античных укреплений), задорный блеск, наполняли ее новой жизнью. Кто-то вываживал лошадей. А кто-то ужинал, устроив на свежем воздухе столовую: немцы вытащили доски из сарая столяра — он-то предназначал их для гробов — и сделали себе стол и лавки. Солдаты ели и с любопытством поглядывали на прохожих. Одиннадцать месяцев оккупации еще не пресытили их, они смотрели вокруг с тем же веселым недоумением, что и в первые дни, находя французов странными и забавными. Для их уха непривычна была и слишком скорая речь; немцы пытались понять, как относятся к ним побежденные: ненавидят? терпят? любят? Они улыбались издалека девушкам, поглядывая на них снизу вверх, а девушки шествовали мимо, гордые, неприступные, — как-никак первый день! Тогда немцы опускали глаза и смотрели на детвору, а детвора так и липла к ним: мундиры, лошади, высокие сапоги — ребятишки набежали со всего города. Напрасно матери звали их, мальчуганы не слышали. Они стояли, смотрели и боязливо притрагивались грязными ручонками к толстому сукну мундиров. Немцы манили к себе малышню, совали конфеты, монетки… Вот уже город стал таким, как всегда в тишине воскресного дня; немцы внесли непривычный аккорд в картину, но в целом мало что изменили, думала Люсиль. Не обошлось и без нервов: кое-кто из женщин (матери сыновей-пленников, вроде мадам Анжелье или вдовы Первой мировой) возвращались домой чуть ли не бегом, а потом запирали окна и опускали шторы, только бы не видеть немцев. Они плакали в маленьких темных спаленках, перечитывая старые письма и целовали пожелтевшие портреты с черным крепом и трехцветной розеткой… Но те, что помоложе, задерживались, как привыкли, на площади, чтобы обменяться новостями, поболтать. Они не собирались лишать себя из — за немцев воскресного отдыха, праздника, зря что ли, куплены новые шляпки к пасхальному воскресенью! Крестьяне исподтишка изучали немцев, а о чем думали, неведомо: что прочитаешь на безразличных, невозмутимых лицах? Один немец подошел к группке мужчин и попросил огонька, дали, покивали задумчиво в ответ на благодарность, а когда немец отошел, как ни в чем не бывало продолжали толковать о ценах на бычков. Нотариус, как обычно по воскресеньям, отправился в «Дорожное кафе» поиграть в таро; горожане возвращались с кладбища, они ходили туда каждую неделю, семьями — в городе, где не было развлечений, на кладбище ходили целой компанией, собирали между могилами букеты. Сестры-воспитательницы вышли из церкви с детьми, они прокладывали дорогу своим подопечным среди солдат, и лица их под белыми чепцами ничего не выражали. — Надолго они? — шепотом спросил податной инспектор у секретаря суда, кивнув на немцев. — Говорят, месяца на три, — тоже шепотом ответил секретарь. Инспектор вздохнул: — Не иначе цены поднимутся. Он привычно потер руку, покалеченную снарядом в 1915 году, и заговорил о другом. Смолкли возвещавшие конец службы колокола, последние их звуки растаяли в вечернем воздухе. Дамы Анжелье возвращались домой узкой извилистой тропкой, на которой Люсиль знала каждый камешек. Шли молча, отвечая кивком на приветствия крестьян. Госпожу Анжелье-старшую в городе не любили, а Люсиль вызывала симпатию: молоденькая, не гордая, муж в плену. Иногда с Люсиль советовались по поводу обучения ребятишек или покроя новой блузки. Или если нужно было надписать посылку в Германию. Все уже знали, что на постой к Анжелье определили немецкого офицера, ничего не поделаешь, у них самый красивый дом, — и жалели, что они не избегли общей участи. — Позаботились о вас, постарались, — шепнула, проходя мимо них, портниха. — Будем надеяться, что скоро они отправятся восвояси, — сказала аптекарша. Маленькая старушка, что трусила вслед за козой с чудесной белой шерстью, даже на цыпочки приподнялась, чтобы шепнуть Люсиль на ухо: — Не дождаться хорошего от злодеев, душегубов, от них только беды одни. Коза подскочила и боднула серый плащ немецкого офицера. Он остановился, расхохотался и протянул руку, желая погладить ее. Но козочка ускакала, вслед за ней исчезла и перепуганная старушка, а дамы Анжелье закрыли за собой дверь своего дома.4
Дом был самым красивым в округе; стоял уже сто лет, низкий, длинный, сложенный из желтоватого пористого песчаника, и золотился на солнышке, как хорошо пропеченный пшеничный хлеб; окна парадных комнат, выходящие на улицу, были старательно закрыты, ставни не только заперты, но и заложены железными полосами, чтобы ни один вор не пробрался. Круглое окошко кладовой (там держали тару: глиняные горшки, кувшины, оплетенные бутыли — для всяких запретных теперь и редких продуктов) было забрано частой решеткой с коваными лилиями на конце каждого прута, такими острыми, что пропороли бы живот любой бродячей кошке. На выкрашенной темно-синей краской двери прилажен тюремный замок, огромный ключ жалобно повизгивал в нем. Войдешь, и повеет холодом, затхлым запахом нежилого, хотя хозяева никуда не отлучались. Просто заботились, чтобы стены не пожухли, мебель не попортилась, потому и изгнали с первого этажа свет и воздух. Сквозь частые оконные переплеты со стеклами, похожими на донышки от бутылок, в прихожую сочился неверный зеленоватый свет, одевая полутьмой пузатые сундуки, оленьи рога и выцветшие от сырости маленькие гравюры, развешанные по стенам. В столовой (печку разжигали только здесь!) и в комнате Люсиль (она тоже позволяла себе вечером затопить камин) носился легкий горьковатый аромат дымка от каштановой шелухи и дров. За дверями столовой виднелся сад. По весне сад представляет собой нерадостное зрелище: узловатые ветки груш уцепились за металлическую сетку, голые яблони, хоть и подстрижены ровной шпалерой, щетинятся, торчат в разные стороны; перекрученные виноградные лозы похожи на змей. Однако еще несколько солнечных теплых дней, и не только маленький персик-торопыга у церковных дверей, но и все остальные деревья оденутся цветами. Люсиль расчесывала волосы и смотрела в окно на сад, освещенный луной. На низкой ограде громко и жалобно орали кошки. А за оградой вокруг сада раскинулись знакомые родные края — долины и густые могучие леса, серо-жемчужные при лунном свете. В просторной пустой спальне Люсиль этим вечером чувствовала себя особенно неуютно. Раньше здесь спал Гастон, он раздевался, ворчал, двигал стульями: спутник жизни, живое человеческое существо. Но вот уже целый год рядом пусто. Тишина, ни шума, ни скрипа. Вокруг сонное царство. Люсиль невольно прислушалась, ловя хоть какой-то признак жизни в соседней комнате, где поселился немецкий офицер. Но ничего не услышала: может, он еще не вернулся? А может, толстые стены поглощают все звуки? Или он стоит так же неподвижно и молчаливо, как она? Через секунду она различила шорох, вздох, тихое посвистыванье и решила, что немец стоит у окна и смотрит в сад. О чем он думает? Люсиль трудно было вообразить себе его мысли, не верилось, что размышляет он, как самый обычный человек, и желания у него самые обыкновенные. Вряд ли он просто-напросто смотрит в сад, любуется прудом, серебряными бликами на поверхности, немыми всплесками — карпами для завтрашнего обеда. «Он злорадствует, — думала Люсиль. — Вспоминает бои, в которых участвовал, опасности, которых избежал. А потом сядет и будет писать письмо жене — нет, он вряд ли женат, слишком молод, — письмо матери, невесте, любовнице, и напишет: «Я поселился во французском доме, мы страдали не зря, Амалия (ее наверняка зовут Амалия, Кунигунда или Гертруда, думала она, нарочно подбирая неуклюжие, причудливые имена), мы — победители». Люсиль больше не слышала ни звука, немец не шевелился, затаил дыхание. «Уа», — квакнула в потемках лягушка. Будто выдохнул кто-то басовито и тихо, будто лопнул пузырь на воде с серебристым, дрожащим звуком. «Уа! Уа!» Люсиль прикрыла глаза. Какой покой вокруг, печальный, недвижимый… Наступала минута, и в молодой женщине словно бы просыпалось что-то, вспыхивало, призывало людей, движение, шум. Жизнь призывало. Господи! Жизнь! Сколько времени еще продлится война?! Сколько лет придется тихо двигаться в полутьме, в полусне, сторожко прислушиваясь, напрягаясь, будто зверь в преддверии грозы? Люсиль пожалела, что не слышит привычного бормотанья радио, но перед приходом немцев они спрятали приемник в погреб. Испугались, что его отберут или разобьют. «Французские дома покажутся им пустоватыми», — подумала Люсиль с невольной улыбкой, припомнив, сколько разных вещей мадам Анжелье рассовала по ящикам и заперла на ключ, пряча от врага. Когда они ужинали в столовой, вошел денщик немецкого офицера и подал мадам Анжелье записку: Лейтенант Бруно фон Фальк приветствует дам Анжелье и просит передать солдату, подателю сего письма, ключи от пианино и книжного шкафа. Лейтенант обещает, что не заберет инструмент с собой и не будет рвать книг. Мадам Анжелье-старшую шутка не развеселила. Она возвела глаза к небу, губы у нее зашевелились, похоже, она читала молитву, вручая себя воле Господа. «Кто силен, тот и прав?» — спросила она солдата, и тот, не понимая французского, с широкой улыбкой ответил: «Ja wohl», — и в подтверждение закивал головой. — Скажите лейтенанту фон… фон… (тон мадам Анжелье был презрительный), что он у нас тут хозяин. Она отделила от связки два ключа и бросила их на стол. Повернулась к невестке и с надрывом прошептала: — Будет играть «Wacht am Rhein»… — Думаю, у них теперь какой-нибудь другой гимн, матушка. Но лейтенант ничего не сыграл на пианино. В доме царствовала все та же неколебимая тишина, пока громкий стук ворот, словно гонг посреди вечернего покоя, не известил дам Анжелье, что офицер вышел из дому, обе с облегчением перевели дух. «Теперь, — думала Люсиль, — он отошел от окна. Ходит туда-сюда по комнате. Сапоги… Ох уж эти сапоги… Все минует. Кончится оккупация. Наступит мир, благословенный, замечательный. Война, поражение 1940 года станут воспоминанием, страницей истории, школьники будут изучать места боев и переговоров, а я до последнего своего дня буду слышать размеренное, глухое поскрипыванье паркета под офицерскими сапогами. Почему же он не ложится? Почему не наденет у себя вечером домашние тапочки, как все штатские, как все французы? (Люсиль услышала шипенье сифона с сельтерской водой и слабый звук «пс-с, пс-с», там выжимали лимон. Свекровь непременно сказала бы: «Вот почему у нас нет лимонов! Они отобрали у нас все!») Теперь он перелистывает книгу. Как это неприятно! — Люсиль вздрогнула. Он открыл пианино: она узнала стук откидываемой крышки и поскрипыванье крутящегося табурета. — Нет! Он же не будет играть среди ночи! Правда, сейчас всего девять часов вечера. И возможно, во всем остальном мире люди не ложатся спать так рано?.. Да, он заиграл». Она слушала, опустив голову, нервно закусив губу. Не арпеджио, а вздохи пронеслись в воздухе — нежное трепетанье нот, — он едва прикасался, ласкал клавиши, а кончил легкой быстрой трелью, похожей на щебет птиц. И опять тишина. Люсиль долго стояла, не двигаясь, держа в руке гребень, не прикасаясь к длинным распущенным волосам. Вздохнула и подумала: «Жаль!» (Чего жаль? Что снова так безнадежно тихо? Что этот мальчик больше не играет? Что в соседней комнате враг, захватчик, а мог бы быть кто-нибудь другой?) Люсиль раздраженно взмахнула рукой, будто отодвинула слишком плотную пелену воздуха, из-за которой невозможно дышать. Жаль… Она улеглась в большую пустую кровать.5
Мадлен Лабари осталась в доме одна и сидела в той самой комнате, где Жан-Мари прожил не одну неделю. Каждое утро она стелила постель, на которой он спал. Сесиль злилась. «Тебе делать нечего? Никто здесь не спит, так какой смысл стелить чистые простыни, словно ждешь кого-то. Или ты и правда ждешь?» Мадлен не отвечала и каждое утро взбивала пуховую перину. Она чувствовала себя счастливой, оставшись наедине с малышом, он сосал, прижавшись щечкой к ее груди. Перекладывая его к другой, она любовалась влажной, красной, похожей на вишенку щечкой, иногда на ней даже отпечатывался сосок, и осторожно целовала потную вишенку. «Хорошо, что мальчик, — думала она всякий раз, — мужчинам легче живется». Она смотрела на огонь и подремывала, выспаться-то ей никогда не удавалось. Работы всегда через край, раньше десяти-одиннадцати не ляжешь, а иной раз и среди ночи вставали, когда хотелось послушать английское радио. А в пять утра уже на ногах, скотину пора обихаживать. Потому и приятно сегодня немного отдохнуть, обед на огне, стол накрыт, все в доме в порядке. Скудный свет дождливого весеннего дня, зеленый пух на деревьях, серое небо. На дворе под дождем утки щелкают крепкими клювами, а индюшки и куры, взъерошенные горстки перьев, притулились печально под навесом. Мадлен услыхала, как залаяла на дворе их собака. — Неужто уже вернулись? — удивилась она. Бенуа повез все семейство в город. Кто-то шел по двору, кто-то обутый не в сабо, как обувался Бенуа. Всякий раз, когда она слышала чужие шаги, не мужа, не других обитателей фермы, всякий раз, когда видела вдалеке незнакомый силуэт, она с волнением думала: «Нет, это не Жан-Мари, откуда ему тут взяться, я просто сумасшедшая, во-первых, он не вернется сюда, а даже если б вернулся, то что бы изменилось, раз я вышла замуж за Бенуа? Я никого не жду, напротив, молю Господа, чтобы Жан-Мари никогда не возвращался, потому что мало-помалу привыкну к мужу и буду счастлива. Да что я говорю? Чего мне еще надо? Я уже счастлива, честное слово!» Думать-то она думала, но сердце у нее, не больно-то рассудительное, принималось колотиться с такой силой, что заглушало все на свете — голос Бенуа, плач малыша, завыванье ветра под дверью, — словно морской волной накрывало Мадлен волненье крови. На секунду она чуть ли не теряла сознание и приходила в себя, увидев перед собой почтальона, который пришел в новых скрипучих ботинках с каталогом семян, или виконта де Монмора, их хозяина. — Что с тобой, Мадлен? — удивлялась матушка Лабари. — Ты даже не поздоровалась. — Похоже, я вас разбудил, — говорил гость, а Мадлен извинялась слабым голосом, шепча в свое оправдание: — Отчего-то я напугалась… «Разбудил? От какого сна?» Вот и сейчас ее охватило то же волнение, та же паника, она почувствовала, кто-то вторгается (или возвращается?) в ее жизнь. Мадлен приподнялась со стула и уставилась на дверь. Мужчина? Шаги, легкое покашливание, запах хорошего табака!.. Мужская рука, белая, холеная, легла на щеколду, и на пороге появился немецкий мундир. Разочарование, что вошедший вовсе не Жан-Мари, было, как всегда, до того велико, что Мадлен, переживая его, и думать забыла о расстегнутой блузке. Немец, офицер, совсем молоденький, наверное, и двадцати еще нет, с бесцветным лицом, белесыми ресницами, волосами и короткими усиками, поглядел на ее открытую грудь, улыбнулся и поприветствовал с преувеличенной, почти оскорбительной вежливостью. Кое-кто из немцев умел вложить в свои приветствия французам презрение (а может быть, им, побежденным, униженным, полным гнева и обиды, так только казалось?). Немецкая вежливость не была знаком приязни между равными, она была данью покойнику, вроде приказа «взять на караул!» возле трупа только что расстрелянного. — Я вас слушаю, сударь, — выговорила наконец Мадлен, торопливо запахнув блузку. — Вот бумага, мне приказано поселиться на ферме Нонен, — ответил молодой человек на прекрасном французском языке. — Простите, что досаждаю вам, но просил бы показать мою комнату. — Нам сказали, что у нас будут стоять простые солдаты, — застенчиво отозвалась Мадлен. — Я — лейтенант, переводчик, работаю в комендатуре. — До города вам далековато, да и комната вряд ли устроит офицера. Ферма есть ферма, тут у нас ни водопровода, ни электричества, ни других удобств, к каким господа привыкли. Молодой человек обвел глазами комнату. Плиточный пол, когда-то темно-красный, теперь истертый и кое-где выцветший до розового, посередине большая печь, в углу парадная кровать, прялка (ее спустили с чердака, где она пылилась с Первой мировой, но, с тех пор как готовая шерсть исчезла из магазинов, все девушки деревеньки учились прясть). Немец внимательно рассмотрел фотографии, висящие в рамках по стенам, дипломы сельскохозяйственных конкурсов, пустую маленькую нишу, где стояла когда — то статуэтка святой, и полустертый выцветший узор вокруг ниши; и снова опустил глаза, глядя на молодую крестьянку с младенцем на руках. — Не беспокойтесь. Я устроюсь у вас прекрасно, — с улыбкой сказал он. Его голос странно вибрировал, звенел металлом. Серо — стальными были глаза, острыми черты лица, а очень светлые, блестящие, идеально гладкие волосы походили на металлическую каску. Молодой человек поразил Мадлену четкостью движений, четкостью черт, лоском совершенства. «Не человек, а машина какая-то», — подумала она. Но глаз не могла отвести от зеркально сверкавших сапог, начищенной пряжки, пускавшей зайчиков. — Надеюсь, у вас есть денщик, — сказала она. — У нас никто не начистит вам сапог до такого блеска. Он рассмеялся и повторил: — Не беспокойтесь обо мне. Мадлен отнесла сыночка на постель. В наклоненном зеркале, висящем над кроватью, отражался немец. Она видела его взгляд, улыбку. И подумала с опаской: «А если приглянусь ему, что скажет Бенуа?» Молодой человек ей не нравился, он ее даже пугал немножко, но и притягивал невольно сходством с Жаном-Мари, на которого был похож не как мужчина, а как горожанин, «барин». Оба гладко брились, вежливо говорили, у обоих белые руки, тонкая кожа. Она поняла, что присутствие немца у них в доме будет вдвойне тяжело для Бенуа: мало того что враг, но и чужак к тому же. У Мадлен люди высших классов вызывали любопытство, живой интерес, а Бенуа их терпеть не мог, он даже вырвал из рук Мадлен журнал мод, а когда она просила его побриться или переменить рубашку, бросал: «Пора бы привыкнуть. Ты взяла себе мужа из деревни, мужика, мужлана, мне не до хороших манер». Говорил с такой горечью, с таким ревнивым недоброжелательством, что она сразу понимала, откуда ветер дует: Сесиль, конечно, Сесиль чего-то наболтала. Да и Сесиль относилась к ней не так, как прежде. Мадлен вздохнула. Многое переменилось с начала этой проклятой войны… — Пойдемте, я покажу вам вашу комнату, — сказала она наконец. Немец отказался, взял стул и уселся у очага. — Чуть попозже, если не возражаете. Давайте пока познакомимся. Как вас зовут? — Мадлен Лабари. — А меня Курт Боннет (он произносил: «Боннеттт»), У меня французская фамилия, как видите. Предки, видно, из ваших соотечественников, тех, что Людовик Четырнадцатый изгнал из Франции. В немцах есть французская кровь, а в немецком языке — французские слова. — Ну-ну, — отозвалась она без всякого интереса. Ей хотелось ответить: «Есть немецкая кровь и во Франции, впиталась в землю с тысяча девятьсот четырнадцатого». Но она не отважилась, благоразумнее промолчать. И вот что странно: немцев она не ненавидела, ни к кому она не испытывала ненависти, но мундир, что появился рядом, сразу из свободной гордой Мадлен сделал рабыню, опасливую, осторожную, изворотливую, способную льстиво улыбнуться победителю, а закрыв дверь, тут же плюнуть, пожелав: «Чтоб вы сдохли!» — так говорила ее свекровь, но свекровь, по крайней мере, не притворялась, не лебезила перед победителями, думала Мадлен, и ей стало за себя стыдно. Она нахмурилась, выражение лица стало отчужденным, она отодвинула свой стул подальше, давая понять немцу, что не хочет больше с ним разговаривать, что его присутствие ей в тягость. А немец, напротив, смотрел на Мадлен с удовольствием. Как очень многие молодые люди, приученные чуть ли не с пеленок к суровой дисциплине, он привык помогать себе внутренней злостью и жесткостью, считая, что настоящий мужчина должен быть железным. И старался вести себя соответственно во время военных операций в Польше, во Франции и на оккупированных территориях. Но гораздо чаще руководствовался совсем не принципом, а велением сердца, как оно и свойственно молодости. (Мадлен, посмотрев на него, решила, что ему лет двадцать, но ему и двадцати не было — совсем недавно, уже во Франции, едва исполнилось девятнадцать.) Он проявлял доброту к тем, кто ему понравился, и был жесток с теми, кто не пришелся по душе. Испытывая неприязнь, не скупился и зла мог причинить предостаточно. Во время отступления французской армии он сопровождал в Германию колонны пленных. В эти страшные дни немецким офицерам был дан приказ убивать ослабевших, которые начинали отставать, и Боннет приканчивал их без жалости, а тех, кто ему не нравился, с удовольствием. Но с теми из пленников, кто вызвал его симпатию, он становился на удивление добрым и милосердным, кое-кто был ему обязан даже жизнью. Его жестокость была жестокостью уязвимого подростка со слишком живым воображением, подростка, целиком сосредоточенного на себе; страдания других не вызывают в юных душах жалости, они не замечают их, замкнувшись на самих себе. Жестокость молодого немецкого офицера объяснялась отчасти позерством, свойственным возрасту, отчасти склонностью к садизму. Безжалостный к людям, он покровительствовал животным, благодаря его усилиям несколько месяцев назад комендатура Кале издала даже особый указ. Боннет заметил на ярмарке крестьян, которые несли кур за связанные лапки вниз головой. «Из соображений гуманности» носить таким образом кур запретили. Крестьяне не приняли во внимание распоряжения, и Боннет еще больше настроился против «легкомысленных варваров — французов», тогда как французы оскорбились до глубины души, прочитав после призыва к гуманности сообщение, что ввиду саботажа восемь человек приговорено к расстрелу. В северном городке, где до этого стоял на квартирах полк, Боннет очень подружился со своей хозяйкой, а все потому, что та взяла на себя труд принести ему завтрак в постель, когда он лежал простуженный. Боннет вспомнил свою матушку, годы детства и благодарил со слезами на глазах мадам Лили, в прошлом содержательницу борделя. С тех пор он всячески о ней заботился, обеспечивал пропусками, талонами на бензин, а вечерами сидел с капризной старухой, сочувствуя, как он говорил, ее одиночеству и тоскливой старости, когда же ездил по делам службы в Париж, то баловал дорогими подарками, хотя богатством не отличался. Симпатии Боннета часто возникали по ассоциации с каким-то романом, или музыкальным произведением, или, вот как сейчас в доме Лабари, с живописным полотном: Боннет много читал, музицировал и даже рисовал. Просторная деревенская комната, низкая, полутемная, где в этот дождливый день слегка пахло влагой, розоватый истертый плиточный пол, пустая ниша, куда его живое воображение тут же поместило фигурку Девы Марии, на которую посягнула революция, веточка букса над колыбелью и золотистое мерцанье воды в медном тазу возле очага показались юному офицеру «интерьером в духе фламандцев». Молодая женщина с младенцем на руках, сидевшая на низеньком стульчике, сама казалась картиной — в полутьме светились мягкой белизной ее полуобнаженная грудь, округлый подбородок, выпуклый лоб, а щеки горели румянцем. Глядя на нее, восхищаясь, Боннет ощущал себя словно бы в картинной галерее Дрездена или Мюнхена наедине с шедевром, пробуждающим в нем чувственное и эстетическое волнение, а такие впечатления он ценил превыше всего. На холодность, а вернее, даже враждебность молодой женщины он не обратил внимания, почти не заметил ее. От дома и от его хозяйки требовалось одно: снабжать и питать Боннета художественными впечатлениями, сохранять игру света и тени, радующую глаз в живописи, сияние телесной белизны, бархат потемок на заднем плане. Большие настенные часы громко пробили двенадцать. Боннет чуть не рассмеялся от удовольствия. Наслаждаясь картинами голландцев, он всегда воображал себе именно этот глуховатый и басовитый бой старинных часов с расписным футляром, непременно висящих где-нибудь на стене, и еще острый запах свежей сельди, которую чистит на кухне хозяйка, и шум улочки, что видна за окном сквозь зеленоватые квадраты оконного переплета. Боннету захотелось разговорить Мадлен, насладиться звуком ее свежего певучего голоса. — Вы живете здесь одна? Ваш муж ведь в плену, не так ли? — Вовсе нет! — живо отозвалась Мадлен. И тут же вновь ощутила под ложечкой сосущий страх: Бенуа попал в плен к немцам, но сбежал, и Мадлен вдруг показалось, что немец может догадаться об этом и арестовать беглеца. «Глупость какая!» — осадила она себя, но инстинктивно смягчилась — с победителями нужно вести себя повежливей — и кротким ясным голоском спросила: — Вы к нам надолго? Говорят, на три месяца. — Мы и сами не знаем, — ответил Боннет. — Мы — солдаты, зависим от приказа, прихотей командиров, случайностей войны. Нас направили в Югославию, но военные действия там уже закончились. — Вот оно что! Уже закончились? — Вопрос двух-трех дней, не больше. В любом случае мы попали бы туда уже после победы. Так что думаю, мы пробудем тут все лето, если только нас не перебросят в Африку или Англию. — А… вам нравится такая жизнь? — поинтересовалась Мадлен как можно простодушнее и все-таки не справилась с отвращением, искривившим ее губы, — она словно бы спрашивала людоеда: а вам вправду нравится есть людей? — Мужчина рожден для войны, а женщина для увеселения воина, — ответил Боннет и улыбнулся, сочтя забавным цитировать Ницше хорошенькой французской крестьянке. — Ваш муж, если он молод, думает, очевидно, так же. Мадлен промолчала. Честно говоря, не очень-то она знала, что думает Бенуа, хоть они и выросли вместе. Бенуа разговорчивостью не отличался, спрятавшись за тройной стеной — мужской суровости, крестьянской осторожности и сдержанности француза. Она ведать не ведала, что он любит, что ненавидит, но уверена была в одном: ненавидеть и любить он умеет. «Господи! — взмолилась она про себя. — Только бы он не возненавидел немца!» Мадлен слушала, что говорит офицер, но сама едва отвечала, настороженно прислушиваясь к шумам за дверью: вот телеги проехали по дороге, вот зазвонили колокола к вечерне — первым разносился по округе легкий серебристый звон с часовенки в Монморе, потом гулко ударял городской колокол, а уж следом торопливо догонял их маленький колокольчик из Сент-Мари, услышать его можно было только в дурную погоду, когда ветер дул со стороны холмов. — Скоро уж мои вернутся, — тихо проговорила Мадлен. И поставила на накрытый к обеду стол кремовый фаянсовый кувшинчик с букетом незабудок. — Вряд ли вы будете у нас столоваться, — сказала она. Немец сразу ее успокоил: — Нет, нет, мы на полном пансионе в городе. У вас я попрошу только чашку кофе с молоком поутру. — Труда нет, охотно, — отозвалась Мадлен, машинально воспользовавшись привычной для этих мест фразой и произнеся ее с приветливой улыбкой. Ничего не значащая формула вежливости, и только. В нее не вкладывали даже обещания что-то исполнить, и если не исполняли, то наготове была другая формула, которую произносили уже тоном сожаления: «Ах, сударь, не всегда мы делаем то, что хотим». Но немец воспринял вежливость всерьез и растрогался. — До чего тут у вас народ доброжелательный, — простодушно заявил он. — Вам так показалось? — Надеюсь, вы будете приносить мне кофе в постель? — В постели завтракают только больные, — с усмешкой сообщила Мадлен. Немец хотел взять ее за руку, но она ее мгновенно отдернула. — А вот и мой муж! Бенуа еще не вошел, но вот-вот войдет, Мадлен узнала цоканье их кобылки на дороге. Она вышла во двор. Лил дождь. В ворота въехала старинная бричка, которой не пользовались со времени прошлой войны, — а что поделать? — на автомобиле без бензина не поездишь. Бенуа уже слезал с облучка. Свекровь и золовка сидели под мокрыми зонтиками. Мадлен подбежала к мужу и обняла его за шею. — У нас немчура, — шепнула она. — На постое? — Да. — Не повезло. — Пустяки, — возразила свекровь, — они люди незлые, если взяться умеючи, и платят хорошо. Бенуа распряг кобылу и повел ее в конюшню. Свекровь оробела немного от присутствия немца, но, помня, что она при параде — в воскресном платье, шляпе и шелковых чулках, — гордо вошла к себе в дом.6
Под окнами Люсиль Анжелье проходил немецкий полк. Солдаты пели. Звучные голоса, слаженный хор, но его мощное, грозное, скорбное звучание подходило скорее монахам, а не солдатам; французы ему удивлялись. — Молятся они, что ли? — спрашивали друг у друга женщины. Солдаты возвращались с учений, и так рано, что в городе все еще спали. Разбуженные пением горожанки подскакивали на кроватях, подбегали к окнам и невольно улыбались. До чего ясное, свежее утро! Хриповатые после холодной ночи петухи сопровождали хор своим оркестром. Утренняя дымка отсвечивала серебристо-розовыми бликами, и невинный солнечный свет играл на довольных лицах шагающих солдат — а как иначе? Как не быть довольным такой прекрасной весной? На высоких, хорошо сложенных мужчин с твердыми решительными лицами и красивыми голосами, заглядевшись, долго смотрели женщины. Кое — кого среди них они уже отличали. Безликие колонны первых дней, ряды одинаковых зеленых мундиров, неотличимых друг от друга, как неотличимы сменяющие друг друга волны, сливающиеся с предыдущими, переходящие в последующие, распались на отдельных солдат. А у солдат появились имена. «Вот, — говорили горожанки, — тот невысокий блондин живет у сапожника, и товарищи зовут его Вилли. А рыжий заказывает омлет из восьми яиц и выпивает кряду восемнадцать рюмок коньяку, а потом ни в одном глазу, и голова у него не болит. Молоденький маленького роста, да, да, что так и тянется вверх, — переводчик. В комендатуре он — царь и бог. А вот и немец Анжелье…» В старину фермеров называли именами тех семейств, на чьих землях они селились, — и прозванья прижились так прочно, что почтальона, потомка арендаторов, до сих пор называли Огюст Монморов, — а теперь вот и немцам прибавляли фамилии их квартирных хозяев, что распределяло их еще и по ступеням социальной лестницы. Про солдат говорили: «Фриц Дюранов, Эвард Форже, Бруно Анжелье». Бруно, живший у Анжелье, гарцевал во главе кавалерийского эскадрона. Сытые пританцовывающие лошадки косились огненным гордым глазом на крестьян, вызывая у тех неподдельное восхищение. — Мам! Видела, да? — кричали мальчишки. Принадлежащий лейтенанту золотисто-коричневый конь с шелковистым лоснящимся крупом, похоже, так же, как его хозяин, не оставался равнодушным к восхищенным восклицаниям женщин. Красавец жеребец круто выгибал шею и яростно грыз удила. Офицер слегка улыбался и изредка ласково причмокивал коню губами, что оказывалось куда действеннее удара хлыста. А когда одна девушка, глядя в окно, одобрительно крикнула: «Немчура-то здорово с конем управляется!» — всадник поднес руку в перчатке к козырьку и с серьезным лицом поклонился. Испуганная родня зашептала девушке в спину: — Ты же знаешь, они не любят, когда их так называют! С ума, что ли, сошла? — Да я нечаянно! Забыла просто, — оправдывалась девушка, покраснев до ушей. На площади полк спешился, и солдаты разошлись по домам, топая сапогами, звеня шпорами. Солнце уже припекало — горячо, почти по-летнему. Во двориках возле домов солдаты принялись умываться — голые до пояса, красные, обветренные, мокрые от пота. Один солдат прикрепил маленькое зеркальце к стволу дерева и брился. Другой погрузил лицо и руки по локоть в ведро с холодной водой. Третий окликнул проходящую мимо молодую женщину: — Доброе утро, мадам! — Ну и ну! Вы что же, по-французски говорите? — Чуть-чуть. Они смотрят друг на друга, они улыбаются. Женщины идут к колодцам, с грохотом разматывают длинные цепи. И когда на свет появляется ведро, полное ледяной подрагивающей воды, отражающей голубое небо, всегда находится солдат, который поторопится освободить от тяжелой ноши женщину. Одни — показывая, что и немцы умеют быть любезными, другие — из природного добродушия, третьи — потому что в этот солнечный день благодаря свежему воздуху, приятной усталости чувствуют особую полноту телесных сил, которая радостно возбуждает их, делая особо чувствительными к слабости и особо яростными к сильным (в подобном же возбуждении, наверное, дерутся по весне самцы животных, грызут землю, играют и валяются в пыли перед самками). Молодой солдатик провожает женщину до порога ее дома; он идет за ней следом и с важностью несет две бутылки белого вина, которые она достала из колодца. Солдатик совсем мальчишечка, голубоглазый, курносый, а руки у него большие, мускулистые. — Хороши, однако, — говорит он, поглядывая на ее ноги, — хороши, однако, мадам… Она оборачивается и прикладывает палец к губам: — Тш-ш… муж… — А-а, муж bose… злой! — восклицает немец и делает испуганное лицо. Муж стоит позади закрытой двери и слышит их разговор, в жене своей он уверен, поэтому что ему злиться? Он чувствует гордость. «Жены-то у нас хороши, красавицы у нас жены!» — думает он. И утренний стакан белого холодного вина кажется ему еще вкуснее. Солдаты заглянули в мастерскую, где делают деревянные сабо. Сапожник — инвалид войны, стоит, работает за верстаком, и как же пронзительно пахнет свежей древесиной, и сосновые только что напиленные чурки еще слезятся свежей смолой. На этажерке выставлены сабо в виде разных фигурок — каких только нет: химеры, змеи, бычьи головы. Одна пара сделана в виде свиных морд. Немец подошел и рассматривает их с восхищением. — Замечательная работа, — одобряет он. Сапожник, болезненный, молчаливый, ничего не говорит в ответ, но его жена, которая накрывает на стол, не может удержаться и спрашивает: — А вы в Германии чем занимаетесь? Смысл вопроса доходит до солдата не сразу, но в конце концов он отвечает, что на родине занимался слесарным делом. Жена сапожника, подумав, наклоняется и шепчет мужу на ухо: — Не показать ли ему сломанный замок в буфете, может, наладит?.. — Оставь, — отвечает муж, нахмурившись. — Вы? Завтракать? — продолжает разговор солдат и показывает на тарелку с белым хлебом, разрисованную цветами: — Французский хлеб… легкий… в животе ничего… пусто… Немец хочет сказать, что хлеб этот кажется ему несытным, потому что не держится в теле, но французам и в голову не приходит, что у кого-то достанет глупости не оценить великолепия их продуктов, а тем более золотистых круглых булок, пышных плетенок, похожих на венки, которые, ходят слухи, скоро заменит смесь отрубей с низкосортной мукой. Нет, в это они никак не могут поверить. Слова немца кажутся им похвалой, и они чувствуют себя польщенными. Даже насупленное лицо сапожника разглаживается. Он садится за стол вместе со своим семейством. Немец присаживается в стороне на скамеечке. — А страна вам нравится? — задает новый вопрос хозяйка. По натуре она женщина общительная, молчаливость мужа ей не в радость. — Да, да, красиво… — А у вас? На наше похоже? — спрашивает она у солдата. Тот морщит лоб, шевелит губами, видно, что напряженно ищет слова, страстно желая описать родные места, хмельники или густые леса. Но слов не находит и кончает тем, что широко растопыривает руки: — Большая земля… хорошая… — Колеблется, вздыхает: — Далеко… — А семья у вас есть? Он кивает, давая понять, что есть. Сапожник вмешивается и говорит жене: — Не о чем тебе с ним разговаривать. Женщине становится стыдно. Она больше уже ни с кем не разговаривает, молча разливает кофе, молча мажет хлеб маслом детям. Веселый шум доносится с улицы. Смех, топот, бряцанье оружия, голоса солдат кажутся весельем. Кто знает почему, но у людей легко на сердце. Может быть, из — за хорошей погоды? Из-за неба, такого синего, такого ласкового, так нежно приникающего к земле на горизонте? На дворе в пыли купаются куры, время от времени они стомным квохтаньем распускают крылья. В воздухе плавают соломинки, пух, золотится пыльца — подоспело время вить гнезда. Так давно уже в городе не бьшо мужчин, что даже чужаки, захватчики, пришлись ко времени. И они это чувствуют, горделиво нежась на солнышке; матери попавших в плен и убитых сыновей, поглядев, как немецкие солдаты красуются, шепотом призывают на их головы Господню кару, зато девушки на них исподтишка поглядывают.7
Дамы-горожанки и несколько фермерш, из тех, что побогаче, собрались в классной комнате школы на ежемесячное заседание по поводу отправления посылок военнопленным. Еще до начала войны и отправки захваченных в плен французов в немецкие лагеря женский комитет взял на себя заботу о нуждающихся в помощи детях, живущих в этом районе. Возглавляет женский комитет мадам виконтесса де Монмор, молодая, очень застенчивая и очень некрасивая женщина, каждое выступление на публике для нее истинное мученье: язык у нее начинает заплетаться, ладони влажнеют, коленки дрожат, словом, особа королевской крови в особых отношениях с его величеством страхом. Однако она ему гордо противостоит, поскольку свою деятельность почитает Долгом: находясь по своему рождению выше всех на социальной лестнице, она считает своей обязанностью просвещать буржуа и крестьян, направлять их на путь истинный, проращивать в их душах зерна добра. — Понимаете, Амори, — объясняла она своему супругу, — мне не верится, что разница между ними и мной так уж существенна. Сколько бы они ни огорчали меня — а они так грубы и так узколобы, — я не устаю искать в их сердцах светлый лучик. Уверена, — прибавляла она, глядя на мужа глазами, полными слез (виконтесса легко плакала), — наш добрый Господь не умер бы на кресте за эти души, если бы в них не было хоть капли света! Но их невежество, мой друг, их темнота удручающи, поэтому для каждого нашего собрания я готовлю небольшую речь и стараюсь растолковать, за что им ниспослано наказание, и иногда — можете посмеяться надо мной, Амори, — я вижу на их круглых щекастых физиономиях что-то вроде понимания. Мне жаль, — продолжала задумчиво виконтесса, — что я не последовала своему призванию: я могла бы нести слово Божие в пустыню, быть помощницей миссионера в саваннах или девственных лесах. Ну да не будем об этом. Наше место там, куда помешает нас Господь. Мадам де Монмор стояла на небольшом возвышении в школьном классе, откуда скоренько вынесли все пюпитры; человек двенадцать учениц из самых достойных допустили послушать речь президентши. Ученицы лениво ковыряли пол носками своих сабо и глядели перед собой большими спокойными глазами — «коровьими», не без раздражения подумала знатная дама и решила, что речь ее будет обращена в первую очередь к ним. — Милые мои девочки, — начала она, — слишком рано вам довелось страдать, болея за свою дорогую родину… Одна из девочек слушала мадам де Монмор с таким всепоглощающим вниманием, что свалилась со скамеечки, на которой сидела; одиннадцать других, чтобы скрыть разобравший их смех, накрылись передниками. Виконтесса сдвинула брови и возвысила голос: — Вы по-прежнему играете, как оно и свойственно вашему возрасту. Кажется, что вы беззаботны, но сердце у вас разрывается от горя. Как горячо вы молитесь утром и вечером Всемогущему Господу, прося Его пожалеть нашу страдающую Францию! Виконтесса остановилась и сухим кивком поприветствовала учительницу-атеистку, которая вошла в дверь: эта женщина не ходила к мессе, мало этого, похоронила мужа по гражданскому обряду, и что уж совсем чудовищно, ученики осмеливались утверждать, что она вообще некрещеная, — факт не столько скандальный, сколько невероятный: с таким же успехом можно утверждать, что человеческое существо родилось с рыбьим хвостом. Вела себя учительница безупречно, за что мадам де Монмор ненавидела ее еще пуще. «Подумайте, Амори, — говорила она мужу, — если бы она пила или меняла любовников, ее поведение можно было бы объяснять ее безбожием, но представьте себе, Амори, какую смуту вносит в мозги простонародья человек, который поступает нравственно, имея безнравственный образ мыслей!» Виконтесса ненавидела безбожницу, и ненависть раскалила ее тусклый голос таким пылом, каким вспыхивает сердце только в присутствии врага, и свою речь она продолжала с неподдельным красноречием: — Но мало слез! Мало молитв! Я обращаюсь не только к вам, девочки, но и к вашим матерям! Мы должны отдаться делу милосердия. Но что же я вижу? Все забыли о милосердии, никто не жертвует собой ради других. Я прошу у вас не денег, деньги — увы! — мало значат в наши времена. — Мадам де Монмор вздохнула, вспомнив, что заплатила восемьсот пятьдесят франков за новые туфли, в которых пришла на собрание (хорошо еще, что виконт был мэром и она получала обувные талоны, когда хотела). — Нет, нам нужны не деньги, а продукты, которыми так богата деревня и которые я хотела бы отправить нашим несчастным узникам. Каждая из вас думает о своем муже, сыне, брате, отце, попавшем в плен, и для них вам ничего не жалко, вы посылаете им масло, шоколад, сахар, табак, но подумайте и о тех, у кого нет семьи. Подумайте, подумайте, мои дорогие, о судьбе тех, кто никогда не получает посылок и новостей! Подумайте, что вы можете сделать для них! Я принимаю любые пожертвования. Собрав их, я отправлю все в Красный Крест, а там посылки разошлют по концентрационным лагерям. Слово за вами, сударыни, я жду. В классной комнате повисло молчание: фермерши смотрели на горожанок, а горожанки, поджав губы в ниточку, на крестьянок. — И вот еще о чем я подумала и своей мыслью хочу поделиться с вами, — вновь заговорила виконтесса проникновенным голосом. — Давайте будем прикладывать к нашим посылкам письма, написанные нашими дорогими девочками. Трогательные бесхитростные письма, в которых дети поделятся своей сердечной болью о родине. Только представьте себе, — голос виконтессы дрогнул, — радость обездоленного одинокого человека, читающего строки, в которых трепещет душа его родины, — он вспомнит своих земляков: женщин, мужчин, детей, — вспомнит дома и деревья маленького уголка, где родился и благодаря которому, по словам поэта, становится роднее вся большая страна. Не заботьтесь о стиле, дети! Пусть молчит дар слова и говорит сердце! Наше сердце! — воскликнула виконтесса, прикрыв глаза. — Все доброе, все прекрасное делается только с его участием! Вы можете вложить в письмо скромный полевой цветок — маргаритку, первоцвет, — не думаю, что военная цензура будет против. Ну, что вы скажете о моем предложении? — осведомилась молодая дама, склонив голову к плечу и улыбнувшись самой доброжелательной из улыбок. — Я вас слушаю! Я сказала достаточно — очередь за вами. Жена нотариуса, усатая брюнетка с резкими чертами лица, заговорила первая. — Желания порадовать страдальцев у нас в избытке. Но чем их могут порадовать бедные горожанки? — спросила она трагическим тоном. — Что у нас есть? Ничего! Ни обширных угодий, как у вас, мадам виконтесса, ни крепкого хозяйства, как у фермерш, живущих в сельской местности. Моя дочь только что родила и не может раздобыть молока для своего ребенка! Одно яйцо стоит два франка, но и за два франка его не раздобыть. — Что ж, вы хотите сказать, что мы завели черный рынок? — подала голос Сесиль Лабари, тоже приглашенная на собрание. Гневаясь, она становилась багровой, и шея у нее надувалась, как у индюшки. — Нет, я хотела сказать совсем другое, но… — Сударыни, сударыни, — проворковала виконтесса и с чувством безнадежности подумала: нет, ничего не поделать с низменными душами, они ничего не чувствуют, ничего не понимают! Да что я говорю?! Души! Это просто желудки, способные произносить слова! — Горько слышать такое, — продолжала Сесиль, передернув плечами, — горько видеть, что семьи, у которых всего в избытке, жалуются на нищету. Кто не знает, что в городе есть все! Вы меня слышите? Все! Думаете, никто не знает, кто заграбастал все мясо? Горожане скупили все мясные талоны, по сто су за талон. И всем об этом известно! У кого есть денежки, покупают себе любые продукты, не то что бедняки… — Как же горожанам без мяса? — патетически вопросила жена нотариуса, сожалея про себя, что на рынке видели, как она покупала у мясника баранью ногу, уже вторую за эту неделю. — Мы же не колем свиней, на наших кухнях не стоят горшки с салом, не висят окорока и связки колбас, которые в деревнях предпочитают скормить червям, но не отправить голодным горожанам. — Сударыни! — молила виконтесса. — Подумайте о Франции! Преодолейте себя! Возвысьтесь над низменными материями! Превозмогите огорчительные несогласия. Подумайте о стране! Мы побеждены, разорены… У нас осталось единственное утешение — наш дорогой маршал! А вы говорите о яйцах, молоке, свинине! Какое значение имеет пища? Фу! Сударыни! Как это вульгарно! У нас есть другие поводы для огорчений! Что нам всем, собственно, нужно? Взаимная поддержка и немного терпимости друг к другу. Сплотимся же, как, я уверена, сплотились наши солдаты в окопах, как сплотились наши дорогие узники в лагерях за колючей проволокой! Странное дело. Увещевания виконтессы скользили до этого мимо женщин, они выслушивали их, но не понимали, как не понимали проповедей господина кюре, но возникшая вдруг перед глазами картина: бедные пленники за колючей проволокой — задела собравшихся за живое. У каждой из этих крестьянок, сильных, грубых, неотесанных, кто-то мучился в немецком лагере — родное, близкое существо, — и они не покладая рук трудились ради любимых, отказывали себе во всем, откладывали каждый грош, дожидаясь, чтобы муж, вернувшись, сказал: «Хорошо хозяйничала без меня женушка!» Каждая подумала об отсутствующем, о своем, о единственном; каждая на свой лад представила место, где он томится, — одна увидела глухой еловый бор, другая — ледяную комнату, третья — толстенные крепостные стены, но все увидели колючую проволоку, отделившую от остального мира голодных узников. У крестьянок, у горожанок глаза налились слезами. — Я, конечно, принесу, что смогу, — сказала одна. — И я, ясное дело, что-нибудь да отыщу, — вздохнула другая. — Посмотрю и я, чем смогу помочь, — пообещала жена нотариуса. Мадам де Монмор поспешила взять листок бумаги, чтобы записывать обещанные дары. Женщины поднимались со своих мест одна за другой, подходили к президентше и шептали ей на ухо, они растрогались, смягчились, им захотелось помочь не только сыновьям или мужьям, но и чужим — взрослым и детям. Другое дело, что каждая из них опасалась соседок, не хотела показаться богаче, чем была, боялась обнаружить, какие есть у нее запасы. Во всех домах запасы старательно прятали, иной раз даже друг от друга, дочери подсматривали за матерями, матери за дочерьми; хозяйки поплотнее прикрывали двери кухонь во время стряпни, чтобы запах не донес о сале, скворчащем на сковородке, ломтике запретного мяса, пироге из запретной муки. Мадам де Монмор записывала: мадам Брасле из Рош — две сырых колбасы, банка меда, банка мелко нарубленной гусятины в сале; мадам Жозеф из Руэ — две цесарки, соленое масло, шоколад, кофе, сахар. — Я рассчитываю на вас, вы ведь не подведете меня, сударыни? — вновь повторила виконтесса. Фермерши взглянули на нее с недоумением: как же можно отказаться от данного слова? Они заключали с виконтессой договор, протягивая ей покрасневшие, растрескавшиеся от зимних холодов, огрубевшие от ухода за скотиной и стирок руки, и, пожимая их, молодой даме приходилось всякий раз совершать над собой усилие, их прикосновение было ей физически неприятно. Но она подавляла брезгливость, не подобающую милосердной христианке, и, практикуясь в добродетели умерщвления земных пристрастий, целовала детишек, подходивших вместе с матерями, — розовых, щекастых, чумазых донельзя поросят. Наконец классная комната опустела. Учительница вывела девочек, ушли фермерши, и мадам де Монмор испустила тяжкий вздох — нет, не усталости, она не так уж утомилась, — а отвращения. Как низменны, как непривлекательны люди! И сколько ей понадобилось усилий, чтобы затеплить огонек любви в их скудных душах! «Пф-у!» — произнесла она вслух, а потом, вспомнив совет духовника, призвала на помощь Господа и передала Ему все тяготы и труды сего дня.8
— А что, сударь, думают французы об исходе войны? — задал вопрос Боннет. Женщины переглянулись: ну и вопрос! Спрашивать о таком не полагалось. С немцами не говорили о войне — ни о прошлой, ни о настоящей, не говорили о маршале Петене, о Мерс-эль-Кебире,[6] об оккупационных войсках, о Франции, разрубленной на две части, — словом, ни о чем серьезном и важном. Единственное, на что могли рассчитывать немцы, так это на нарочитое безразличие, с таким подчеркнутым безразличием и ответил Бенуа, подняв полный до краев стакан красного вина: — А им на него, сударь, наплевать! Вечерело. Закат, ясный, холодный, сулил заморозки ночью, но зато назавтра — ослепительно солнечный день. Весь сегодняшний Боннет провел в городе и собирался сразу же подняться к себе и лечь, но все-таки задержался в просторной кухне — то ли из снисходительной любезности к хозяевам, то ли по природному добродушию, а может, чувствуя необходимость как-то напомнить о себе или просто желая погреться у камелька. Семья уже отобедала, и за столом сидел только Бенуа. Женщины уже сновали по кухне, наводя порядок, занимаясь мытьем посуды. Немец с любопытством уставился на стоявшую в углу кровать, такую большую, нарядную и такую здесь неуместную. — Никто ведь на ней не спит, так? Она никому не нужна? Как странно! — Иногда надобится, — ответила Мадлен, сразу подумав о Жане-Мари. Ей казалось, никто не догадается, о чем она подумала, но Бенуа тут же сдвинул брови: любой намек на события прошлого лета вонзался в его сердце стрелой, вызывая боль, но это была его боль… личная, кровная. Взглянув из-под насупленных бровей на криво усмехнувшуюся Сесиль, он поставил ее на место и ответил немцу необычайно вежливым тоном: — Иной раз кровать очень даже надобится, сударь, никто, и вы тоже, не знает, когда с вами стрясется беда, не подумайте, что я вам ее желаю, словом, на эту кровать мы кладем покойников. Боннет посмотрел на Бенуа с несколько озадаченной улыбкой, потом со снисходительным сочувствием — так смотрят на диких зверей, скрипящих зубами за прутьями клетки. «Хорошо, что парень занят работой и редко бывает дома, — подумал немец, — с женщинами проще…» — Во время войны никто из нас не рассчитывает умереть в постели, — сообщил он с улыбкой. Мадлен за это время успела сходить в сад и вернулась с букетом для вазы на каминной полке. Охапка первой сирени — белые, белее снега, грозди, чуть зеленоватые на заостренных концах, где еще не распустились бутоны, — благоухала в ее руках — и бледный немец тут же уткнулся в эту охапку. — Божественно… Как красиво вы умеете подбирать цветы. Секунду они молча стояли рядом. А Бенуа сидел и думал, что «она» (его жена, его Мадлен) очень ловко справляется со всеми «дамскими штучками» — подбирает для букетов цветы, полирует ногти, причесывается на особый манер, не так, как деревенские женщины, говорит с чужими людьми, держит в руках книгу… «Не надо было жениться на девушке из приюта, не знаешь, куда ее поведет», — в который раз все с нарастающей горечью сказал он себе и, говоря, «не знаешь, куда поведет», вовсе не опасался, что жена окажется алкоголичкой или воровкой; его тяготило, что жена у него из городских, потому и вздыхает: «скучно все-таки в деревне» или «мне бы хотелось, чтобы у нас были красивые вещи»… Бенуа чувствовал подспудный лад Мадлен с чужаком, с врагом, потому как оба они «городские», тот тоже в тонком белье и с чистыми руками. Бенуа резко отодвинул стул и вышел — давно пора запирать скотину! Он пробыл в теплой полутьме хлева довольно долго. Одна корова вчера родила и теперь ласково вылизывала большеголового теленка на тонких дрожащих ножках. Другая в противоположном углу тихонько посапывала. Бенуа слышал ее спокойное, размеренное дыхание. Видна ему была и открытая дверь дома. На пороге в проеме появился женский силуэт. Кто-то искал Бенуа, встревоженный его отсутствием. Мать или Мадлен? Мать, конечно. Жаль, что мать, но что тут поделаешь?.. Он, Бенуа, не сдвинется с места, пока немец не поднимется к себе. Отсюда он увидит, как загорится на втором этаже лампа. Электричество, понятное дело, для немчуры ничего не стоит. И в самом деле, прошла секунда, и свет в окне немца загорелся. В тот же миг тень отделилась от порога и легко побежала к нему. Бенуа почувствовал вдруг необыкновенную легкость, будто чья-то рука сняла с его сердца гнетущую тяжесть, что давным-давно давила на него. — Ты тут, Бенуа? — Тут. — Что делаешь? Мне почему-то вдруг стало страшно. — Страшно? С чего вдруг? Не сходи с ума. — Не знаю с чего. Пошли домой. — Погоди… Погоди немного. Он притянул жену к себе. Мадлен принялась со смехом отбиваться, но по особому напряжению ее тела он знал, что ей не до смеха и совсем не понравится, если он повалит ее на душистое сено, насвежую солому, что она не любит его… Нет, не любит — ей с ним не сладко. И спросил тихо-тихо, глухим голосом: — Значит, не хочешь? — Хочу… Но только не здесь, Бенуа. И по-другому. Тут мне стыдно. — Чего? Коров, которые на тебя смотрят? — сердито спросил он. — Ладно! Иди! Мадлен жалобно всхлипнула. Когда он слышал этот ее всхлип, ему хотелось разом и самому зареветь, и убить ее. — Как ты со мной разговариваешь? Можно подумать, злишься на меня. А за что? Это Сесиль… — Он закрыл ей ладонью рот, но она отвела его ладонь и закончила: — Тебя подзуживает. — Никто меня не подзуживает. Я из чужих рук не смотрю — своей головы хватает. А с тобой всегда одно и то же, стоит подойти, только и слышу: «Подожди, в другой раз, не этой ночью, я от мальца устала». Кто тебя ждет?! — неожиданно взорвался он. — Для кого себя бережешь? Ну! Говори! — Оставь меня! Больно! — вскрикнула Мадлен, чувствуя жадные руки Бенуа, которые мяли ей плечи, бедра. Вместо ответа Бенуа оттолкнул жену с такой силой, что она ударилась о низкий дверной косяк. С секунду они молча смотрели друг на друга, потом Бенуа схватил грабли и с яростью принялся ровнять солому. — Зря ты так думаешь, — наконец выговорила она и ласковым шепотом прибавила: — Бенуа, миленький, не забивай себе голову глупостями. Я же твоя жена, твоя, слышишь? А если тебе кажется, что мало люблю тебя, то просто устаю с малышом, вот и все. — Ладно, пошли, — отозвался он. — Пора спать. Они миновали кухню, пустую и темную. Ночь еще не настала, светлыми оставались небо и верхушки деревьев, а все остальное — землю, дома, луга — уже одели густые сумерки. Бенуа с Мадлен разделись и легли в постель. В эту ночь он не решился любить ее. Они лежали рядом, не шевелясь, и оба не смыкали глаз, слышали, как над ними похрапывает немец, как скрипит под ними кровать. Мадлен нашла руку мужа и крепко сжала ее: — Бенуа! — Чего тебе? — Бенуа! Знаешь, что я подумала? Надо бы спрятать твое ружье. Ты читал объявления в городе? — Читал, — отозвался он насмешливо. — Verboten. Verboten. Смерть. Другого слова, похоже, подлюки не знают. — Куда мы его спрячем? — Оставь ружье в покое. Ему хорошо там, где оно есть. — Не упрямься, Бенуа. Дело серьезное. Сам знаешь, сколько народу расстреляли за то, что не сдали в комендатуру оружие. — А ты хотела бы, чтобы я снес им свое ружье? Только трусы сдают оружие. А я немцев не боюсь. Ты небось не знаешь, как я убежал от них прошлым летом? Кокнул двоих, и точка. Дух перевести не успели. И еще сшибу, — пообещал он с яростью и погрозил в темноте кулаком ненавистному немцу. — Разве я сказала, что надо отдать? Закопать, спрятать. Укромных мест хватает. — Незачем. — Почему? — Пусть будет под рукой. Думаешь, я позволю лисам и другим вонючкам приближаться к ферме? В парке при замке все это зверье кишмя кишит. Виконт — трусло, сразу в штаны наложил. Кого он теперь прикончит? Он первый свое ружье в комендатуру снес, и не просто так, а со всякими любезностями: «Прошу, господа! Вы окажете мне честь!» Хорошо, что мы с приятелями навещаем его парк ночами. Иначе всей нашей округе чистая погибель. — А если они услышат выстрелы? — Еще чего! Парк у них все одно что лес. — И часто ты туда ходишь? — с любопытством спросила Мадлен. — А я даже и не знала. — Есть вещи, которые тебе не обязательно знать, голубушка. К виконту ходят за помидорами, кормовой свеклой, фруктами, словом, за всем, что он отказывается продавать. Виконт… — Бенуа помолчал, подумал с минуту и убежденно закончил: — Распоследняя дрянь. Поколение за поколением семья Лабари арендовала землю уде Монморов. И поколение за поколением они друг друга ненавидели. Лабари утверждали, что спесивые Монморы только и знают, что лицемерить и притеснять бедняков, а де Монморы обвиняли своих арендаторов в смутьянстве. Де Монморы произносили слово «смутьяны» шепотом, поднимая глаза к небу, и звучало оно необыкновенно значительно. Ко всему — к бедности и к богатству, к миру и к войне, к свободе и к собственности — они относились по-разному, и дело было не в том, что отношение одних было разумнее и правильнее отношения других, а в том, что отношения эти противостояли друг другу, как огонь противостоит воде. Война добавила им разногласий. В глазах виконта Бенуа был типичным солдатом сороковых годов, а недисциплинированность этих солдат, отсутствие у них чувства патриотизма, их «смутьянство» привели страну к катастрофе — так считал господин виконт. Бенуа же видел в де Монморе красавчика офицера в желтых гетрах, одного из тех, кто удирал в жаркие июльские дни в сторону испанской границы, с удобством расположившись с любовницей и чемоданами в автомобиле. Вот такие потом и договорились с немцами о сотрудничестве. — Они лижут немчуре сапоги, — сумрачно заключил Бенуа. — Остерегись, — остановила мужа Мадлен, — ты слишком откровенно высказываешь все, что думаешь. И будь повежливее с офицером, который поселился у нас наверху. — Если он будет крутиться возле тебя, я… — Ты что, совсем рехнулся? — Я не слепой, имей в виду. — Теперь ты будешь ревновать меня и к этому?! — воскликнула Мадлен. Но едва выговорила эти слова, как тут же и пожалела: зачем нужно было подтверждать, что у ревнивца были основания для фантазий? А с другой стороны, какой смысл замалчивать то, о чем они оба прекрасно знали? Бенуа ей ответил так: — Для меня что тот, что этот — на одно лицо. «Мужчины одной породы — гладко выбритые, чисто вымытые, с красивой грамотной речью, на которых заглядываются девушки… невольно заглядываются и чувствуют себя польщенными, потому как их выделили и отличили господа, — вот что имел в виду Бенуа», — подумала Мадлен. Но если бы он только знал, если бы знал, что она полюбила Жана-Мари с первого взгляда — усталого, грязного, лежащего на носилках в окровавленном мундире. Полюбила. И что тут поделаешь? Сама себе в тайных глубинах сердца она повторяла тысячу раз: «Я его полюбила. Правда полюбила. И люблю до сих пор. И ничего тут не поделать». Заслышав хриплое кукареканье, возвещавшее рассвет, оба, хоть и пролежали, не сомкнув глаз, поднялись с постели. Мадлен принялась на кухне варить кофе, Бенуа убирал за коровами хлев.9
С книгой и вышиваньем Люсиль Анжелье сидела в тени вишенника — единственного уголка сада, где, не заботясь о пользе, позволили расти деревьям и травам, какие пожелают, потому как вишни всегда давали слишком мало ягод. Но сейчас вишни цвели. В синеве неба, чистой, невозмутимой лазури, насыщенной и сверкающей, как синева драгоценного севрского фарфора, покачивались ветки, будто осыпанные снегом; ветерок, который их покачивал, в теплый майский день веял холодом, и цветы отворачивались от него с зябкой грацией, обращая к земле сердцевинки с пучками седых тычинок. Солнце высвечивало в лепестках тончайшую сетку розоватых жилок, и благодаря им хрупкие белые цветки оживали, очеловечивались, если принадлежностью людей считать слабость, не устающую сопротивляться. Нежные легкие цветы утверждали, что ветру позволено трепать их, но он не в силах ни уничтожить их, ни смять; цветы позволяли себя раскачивать, а сами грезили; казалось, вот-вот упадут, но на деле крепко держались за тонкие, блестящие, крепкие, будто металлические, ветки, точно такие же, как ствол, гладкий, высокий, отливающий то серебром, то пурпуром. Среди белых, слегка розовеющих на солнце соцветий уже появились и длинные светло-зеленые листики, покрытые с изнанки серебристым пушком. Сад тянулся вдоль узкой с небольшими домиками улицы, которую впору было бы назвать проулком; в одном из домишек немцы разместили пороховой склад, и часовой ходил туда-сюда под красного цвета объявлением, большие буквы на нем предупреждали: VERBOTEN и ниже мелкими по-французски: Запрещается под страхом смерти приближаться к зданию! Немецкие солдаты, насвистывая, чистили коней, а те тянули кверху морды и обрывали зеленые веточки с молоденьких деревьев. Повсюду, в каждом саду вдоль улицы спокойно и мирно работали немолодые мужчины. В рубашках с засученными рукавами, вельветовых штанах и соломенных шляпах, они копали, опрыскивали, поливали, сеяли, сажали. Время от времени немецкий солдат открывал калитку крошечного садика и просил огонька для трубки, свежее яичко или стакан пива. Хозяин давал просимое, а потом, опершись на лопату, долго глядел немцу вслед, а когда опять брался за работу, то пожимал плечами не в силах передать словами нахлынувшие мысли — глубокие, важные, неожиданные. Люсиль сделала несколько стежков на вышивке и выпустила ее из рук. К цветущим вишням у нее над головой слетелись пчелы и осы, они ползали по веткам туда и сюда, взлетали, садились, забирались в чашечки и пили из них, жадно, трепеща всем тельцем, а толстый золотистый шмель, словно смеясь над самозабвенным экстазом работниц, качался на крыльях ветра, словно в гамаке, и наполнял воздух успокоительным медовым гуденьем. Со своего места Люсиль видела через окно поселившегося у них в доме офицера-немца, рядом с ним лежала собака — вот уже несколько дней, как он забрал к себе овчарку, принадлежавшую его полку. Немец сидел в кабинете Гастона Анжелье за бюро времен Людовика XIV и выбивал пепел из трубки в ту самую синюю чашечку, из которой мадам Анжелье-старшая обычно поила сына травяными чаями; в рассеянности немец задевал каблуком за позолоченные бронзовые завитушки, опоры старинного бюро; собака ткнулась мордой немцу в колени, потянула цепь, залаяла. Офицер достаточно громко, чтобы слышала и Люсиль, сказал по-французски (в неподвижности сада звуки задерживались, словно их покоил сам воздух): — Нет, Буби, вам не придется отправиться на прогулку. Вы съедите весь салат двух дам-хозяек, и они этому не обрадуются. Они скажут, что мы — грубые невоспитанные солдаты. Придется сидеть дома, Буби, и издали любоваться прекрасным садом. «Что за мальчишество!» — подумала Люсиль и не могла не улыбнуться. Офицер тут же заговорил вновь: — Обидно, не так ли, Буби? А вы бы столько накопали в земле дырок своим черным носом! Будь в доме ребенок, вы бы погуляли. Он бы непременно позвал вас, махнув рукой. С детьми мы нашли бы общий язык, но здесь живут только две очень серьезные и неразговорчивые дамы. Так что лучше остаться дома, Буби. Немец помолчал секунду, Люсиль не сказала ни слова, и постоялец, похоже, огорчился. Он высунулся из окна, поклонился Люсиль и весьма церемонно осведомился: — Я причиню вам большое неудобство, мадам, если попрошу у вас разрешения собрать немного клубники на ваших грядках? — Вы здесь у себя дома, — ответила Люсиль традиционной формулой, прозвучавшей весьма ядовито. Офицер снова вежливо поклонился, благодаря ее за ответ. — Уверяю вас, я никогда бы не позволил себе просить разрешения для себя, но Буби обожает клубнику. Считаю нужным вам сообщить, что собака французская. Мои товарищи нашли ее в покинутой нормандской деревушке во время боя и оставили у себя. Не откажите в клубнике соотечественнику. «И он, и я выглядим идиотами», — подумала Люсиль и сказала без околичностей: — Выходите в сад вместе с собакой и рвите все, что вам вздумается. — Благодарю, мадам, — радостно откликнулся офицер и тут же шагнул через окно в сад, собака прыгнула за ним следом. Оба поспешили подойти к хозяйке, на губах у немца играла улыбка. — Не сердитесь за мою нескромность, мадам, но ваш сад, цветущие вишни показались бедному солдату раем. — Вы провели зиму во Франции? — спросила Люсиль. — Да, на севере. Из-за дурной погоды сидели в основном в казарме, в редчайших случаях заглядывали в кафе. Я жил у одной молодой женщины, она только что вышла замуж, и спустя две недели ее муж попал в плен. Стоило ей встретить меня в коридоре, она начинала плакать, и я чувствовал себя преступником. Но чем я виноват? Я мог бы ей сказать, что тоже женат и война разлучила меня с женой. — Вы женаты? — Да. Вас это удивляет? Я женат уже четыре года, и четыре года на войне. — Но вы так молоды! — Мне исполнилось двадцать четыре, мадам. Они помолчали. Люсиль снова принялась вышивать. Офицер, встав на одно колено, рвал с грядки ягоды, складывал их в пригоршню, а Буби съедал, утыкаясь влажной черной мордой в ладонь. — Вы живете вдвоем с вашей досточтимой матушкой? — Со свекровью, а муж в плену. Для клубники вы можете попросить тарелку. — Конечно, тарелку! Спасибо, что надоумили, мадам! Немец вернулся через несколько секунд с большой синей тарелкой и вновь принялся собирать клубнику. Тарелку, полную ягод, он поднес Люсиль, и она взяла несколько, сказав, чтобы он сам съел все остальное. Молодой человек, опершись спиной о ствол вишневого дерева, стоял перед Люсиль. — У вас очень красивый дом, мадам. Солнечный свет, смягченный легкой дымкой, придал дому смугло-золотистый оттенок, и Люсиль вспомнила, что такими же загорелыми иной раз бывали яички, и тогда они казались ей вкуснее, чем белые, какие обычно несли куры. Вспомнив детство, она невольно улыбнулась, а потом внимательно оглядела дом: сизая черепичная крыша, по фасаду шестнадцать окон, благородно прикрытых ставнями из опасения, как бы от лучей весеннего солнца не выцвели ковры в комнатах; на фронтоне заржавевший колокол, который никогда уже не звонит, а под ним застекленный фонарь, и в стеклах отражается небо. — Вам он кажется красивым? — спросила она. — Мне он кажется жилищем героев Бальзака. Какой — нибудь провинциальный нотариус, удалившись на покой, построил его. Мне легко себе представить, как он сидит в комнате, которую я сейчас занимаю, и считает золотые монеты. Сам он вольнодумец, а жена ходит каждый день к ранней заутрене. Возвращаясь с ночных маневров, я всегда слышу, как звонит колокол, созывая прихожан в церковь. Жену я представляю сдобной блондинкой с кашемировой шалью на плечах. — Я спрошу у свекрови, кто этот дом выстроил, — пообещала Люсиль. — Предки моего мужа были землевладельцами, но в девятнадцатом веке, думаю, среди них встречались и нотариусы, и адвокаты, и врачи, а еще раньше, конечно же, крестьяне. Я знаю, что сто пятьдесят лет тому назад на этом месте стояла их ферма. — Спросите у свекрови? Значит, вы ничего не знаете о доме, мадам? Он вас, значит, совсем не интересует? — О своем родном доме я рассказала бы вам все: и кто его построил, и когда. А в этом доме я не родилась, просто живу. — А где вы родились? — Неподалеку отсюда, но это уже другая провинция. Наш дом стоит посреди леса, и деревья растут так близко от окон, что летом в полутемной гостиной дрожат зеленые блики и кажется, будто ты в аквариуме. — И у нас тоже вокруг леса, — вздохнул молоденький офицер, — огромные, густые. Мы в них чуть ли не каждый день охотились. — Подумал и добавил: — Вы очень точно подметили насчет аквариума. В зеркалах гостиной всегда зеленый полумрак и подрагивающие блики, будто в них налита вода. У нас и пруды там есть с дикими утками. — А когда вам дадут отпуск, чтобы навестить родные места? — осведомилась Люсиль. Радость озарила лицо молодого человека. — Ровно через десять дней я уезжаю на родину, мадам. В понедельник, в восемь часов. С начала войны у меня был один-единственный отпуск, совсем короткий, меньше недели, на Рождество. Как мы ждем этих отпусков, мадам! Сколько надежд возлагаем! А потом приезжаем и узнаем, что у нас нет больше общего языка. — Да, такое бывает, — согласилась Люсиль. — Обычно так оно и бывает. — А родители у вас живы? — Живы. Мама сейчас сидит, как вы, в саду с книжкой и работой. — А ваша жена? — Жена ждет меня, вернее, того, кто впервые в жизни уезжал из родного дома четыре года назад и никогда уже не вернется… таким, каким уехал. Отсутствие — удивительное явление. — Да, удивительное, — со вздохом признала Люсиль. Она подумала о Гастоне. Одни женщины ждут, что муж вернется прежним, другие — что он изменится, но разочарование постигает и тех, и других. Она попыталась представить себе Гастона, который вот уже год жил вдали от нее, — он страдает, его мучают воспоминания. (Вот только кого он вспоминает — ее или модистку из Дижона?) Нет, она несправедлива к нему. Он раздавлен стыдом поражения, утратой стольких благ… Внезапно вид немца (не сам немец, скорее форма — серо-зеленый китель, цвета молодого миндаля, начищенные до блеска высокие сапоги) показался ей невыносимым. Она сослалась на неотложные домашние дела, поднялась и ушла. Из окна своей комнаты она видела, как немец ходит туда и обратно по узкой грушевой аллее и к нему тянутся цветущие ветки. До чего же сегодня тепло! Солнце спустилось ниже, и цветущие вишни кажутся воздушными пуховками, полными розовой пудры. Собака послушно идет рядом с офицером и время от времени тыкается ему влажным носом в руку. Люсиль понимает, что молодого человека радует привязанность собаки. Офицер прогуливается без кепи, и волосы, очень светлые, с металлическим блеском, сияют на солнце. Он то и дело посматривает на дом. «Умный, воспитанный, — думает Люсиль. — И как отрадно, что скоро его здесь не будет. Для бедной моей свекрови нестерпимо знать, что он расположился в комнате сына. Страстные люди всегда односторонни, — продолжала она свои раздумья, — ненавидит, и все этим сказано. Хорошо тем, кто способен безоглядно любить или ненавидеть; такие люди не рассуждают, для них не существует оттенков. А я между тем сижу в душной комнате в чудесную погоду, и все потому, что господину офицеру вздумалось прогуляться. Какая глупость!» Люсиль закрыла окно, улеглась на кровать и взялась за чтение. Она так и пролежала с книгой до обеда, но больше дремала, истомленная жарой и слепящим весенним светом. Когда Люсиль переступила порог столовой, свекровь уже сидела на своем месте напротив пустого стула, который обычно занимал ее сын. Мадам Анжелье сидела, как всегда, очень прямо, но из глаз у нее едва ли не капали слезы, и ее мертвенная бледность перепугала невестку. — Что-то случилось? — с замиранием сердца спросила Люсиль. — Я спрашиваю себя, — начала мадам Анжелье, сцепив руки с такой силой, что молодая женщина заметила побелевшие косточки, — спрашиваю, зачем вы вышли замуж за моего Гастона? У каждого человека своя манера сердиться, и она редко когда меняется. Старая госпожа Анжелье обычно изливала гнев едва слышным змеиным шепотом, но так прямо и откровенно она не обнаруживала его никогда, и Люсиль не столько обиделась, сколько огорчилась: она поняла, как глубоко страдала ее свекровь. Ей сразу вспомнилась черная кошечка: всегда притворно ласковая, она, мурлыкая, неожиданно выпускала когти, но однажды вцепилась в лицо кухарке — та утопила ее котят — и едва не оставила ее без глаз. Потом кошечка исчезла. — Чем я провинилась? — кротким голосом осведомилась Люсиль. — Как вы могли, здесь, в его доме, под окнами его кабинета, улыбаться немцу в то время, как ваш муж неведомо где, в плену, возможно, больной, замученный бесчеловечностью этих извергов?! Как вы могли вести с ним непринужденную беседу?! Чудовищно! — Он спросил у меня разрешения спуститься в сад и набрать клубники. Отказать я не могла. Вы, наверное, забыли, что они здесь хозяева. Он может и без разрешения делать все, что захочет, — войти куда угодно без стука и даже выставить нас за дверь. Чтобы воспользоваться правами завоевателя, он надел белые перчатки, и я не могу порицать его за это. Мне кажется, он поступил правильно. Мы не на поле боя. В душе мы можем испытывать любые чувства, но почему хотя бы внешне не обращаться друг к другу с благожелательной любезностью? Наше положение постыдно и унизительно, так зачем его еще усугублять? Это было бы… неразумно, матушка! — воскликнула Люсиль с горячностью, удивившей ее самое. — Разумно! — подхватила восклицание невестки старая мадам Анжелье. — Но, бедная моя девочка, именно это слово и подтверждает, что вы не любите своего мужа, никогда его не любили и теперь не сочувствуете ему! Неужели вы полагаете, что я могу обращаться к разуму? Я видеть не могу этого немца! Я выцарапал бы ему глаза! Хотела бы увидеть мертвым! Да, это несправедливо, бесчеловечно, не по — христиански, но я — мать! Я страдаю без своего ребенка и ненавижу тех, кто его у меня отнял! И если бы вы были настоящей женой моему сыну, вы бы не потерпели рядом с собой присутствия немца! Вы бы не побоялись показаться вульгарной, дурно воспитанной, странной. Вы должны были бы тут же встать и с извинением или без него покинуть сад. Боже мой! Одна его форма чего стоит! А сапоги! А белесые волосы! Голос! Пышущее здоровьем лицо! А мой дорогой сыночек!.. Голос ее прервался, из глаз хлынули слезы. — Я вот еще что хотела сказать, матушка… Гнев мадам Анжелье превратился в ярость. — Так вот я себя спрашиваю, зачем вы вышли за Гастона! — чуть ли не закричала она. — Из-за денег! Из-за его земли! Вот из-за чего! Я больше в этом не сомневаюсь, но в таком случае… — Неправда! И вы сами прекрасно знаете, что это неправда. Я вышла замуж, потому что была маленькой глупенькой девочкой. Папа сказал мне: «Он — славный мальчик и составит твое счастье!» Я даже подумать не могла, что на следующий день после свадьбы муж мне изменит с модисткой из Дижона. — О чем вы? Что это еще за история? — История моего замужества, — с горечью произнесла Люсиль. — В Дижоне сейчас живет женщина и вяжет свитер для Гастона, собирает для посылок лакомства, отправляет их и, вполне вероятно, пишет: «Я очень тоскую одна в нашей широкой постели, славный мой волчок!» — Женщина, которая его любит, — прошептала старая мадам Анжелье, и ее лиловые губы стали чуть розовее, приобретя цвет увядшей гортензии, но она подобрала их в тонкую режущую нить. «Свекровь охотно выставила бы меня вон и поселила вместо меня модистку», — подумала Люсиль и с коварством, которое не чуждо даже самым добросердечным женщинам, прибавила: — Да, она действительно ему дорога, и даже очень. Достаточно посмотреть в его чековую книжку. Я убедилась в этом, найдя ее после отъезда Гастона. — Она стоит ему денег?! — в ужасе вскричала мадам Анжелье-старшая. — Да. Но мне это безразлично. Обе женщины замолчали, и надолго. Привычные вечерние звуки стали слышнее: радио у соседей жалобно и пронзительно стрекотало — арабская музыка или кузнечики? Нет, Би-би-си из Лондона, заглушаемое помехами с враждебной станции, притаившейся где-то в ночи, — таинственное бормотанье затерявшегося в необозримых просторах источника, настойчиво пробивающегося сквозь шум, похожий на шелест дождя. В столовой зажгли старинную лампу — медь, тщательно отполированная стараниями многих поколений, утратила теплый розовый цвет, побледнела и теперь, будто луна, освещала стол и двух сидящих за ним женщин. А Люсиль уже упрекала себя. «Какая муха меня укусила? — думала она с грустью. — Мне надо было выслушать ее и промолчать. Теперь она будет мучиться вдвое против прежнего. Искать оправданий для сына, мирить нас… Господи! Какая тоска!..» Обед кончился, а мадам Анжелье-старшая так и не проронила ни слова. После обеда невестка и свекровь перешли из столовой в гостиную и только уселись в кресла, как кухарка доложила о госпоже де Монмор. Само собой разумеется, что не в обычае виконтессы было посещать городских буржуа, и к себе она их тоже не приглашала, как никогда не звала и своих фермеров, однако, нуждаясь в услугах, не чинилась и являлась прямо в дом с бесцеремонностью, свидетельствовавшей, что она — в самом деле высокородная. Являлась запросто, по-соседски, одетая не лучше горничной, в красной фетровой шляпке с фазаньим пером, явно видавшим виды. Для горожанок одеться получше, выходя «в люди», было так же естественно, как попросить на ферме стакан молока, поэтому нарочито уродливый наряд виконтессы оскорблял их до глубины души, делая очевидным то неподдельное к ним презрение, которое знатная дама выразила бы куда менее обидно, обойдись она с ними с церемонным высокомерием. Говоря между собой, горожанки отмечали: «Виконтесса не гордая», но принимали ее с ледяной холодностью, подсознательно отвергая ее попытку, тоже подсознательную, выглядеть попроще. Мадам де Монмор быстрыми шагами вошла в гостиную, сердечно поздоровалась с обеими хозяйками и не подумала извиниться, что пришла к ним в такой поздний час. Она взяла книгу Люсиль и прочитала вслух: Клодель, «Познание Востока». — Но это же замечательно! Как хорошо, что вы любите серьезное чтение, — сказала она с ободряющей улыбкой, будто хвалила школьницу, желая без нажима поощрить ее интерес к французской истории. Виконтесса наклонилась и подняла клубок шерсти, который выпал из рук мадам Анжелье-старшей. «Посмотрите, — казалось, говорила всем своим видом виконтесса, — я воспитана в уважении к старости, ни происхождение, ни образование, ни богатство для меня ничего не значат, мне внушают почтение седины». Несмотря на любезности гостьи, мадам Анжелье-старшая едва наклонила голову, приветствуя ее, и едва разомкнула губы, указав на стул и приглашая сесть виконтессу. Ее молчание означало следующее: «Если вы думаете, что польстили мне своим посещением, то ошиблись. Может быть, мой прапрапрадедушка и был арендатором на землях де Монморов, но история эта давняя, и никто ее уже не помнит. Зато все знают, сколько гектаров земли ваш покойный свекор, нуждаясь в деньгах, продал моему покойному мужу; известно также всем, что ваш муж сумел остаться в стороне от военных действий, а мой сын попал в плен, и оказывать почтение страдающей матери — ваша обязанность». Навопросы виконтессы она отвечала очень тихо: нет, на здоровье она не жалуется и от сына получает весточки. — И нет никакой надежды? — осведомилась мадам де Монмор, подразумевая «надежды, что ваш сын скоро вернется». Анжелье-старшая подняла глаза к небу и отрицательно покачала головой. — Как это печально, — вздохнула виконтесса. — До чего тяжело нам всем приходится! Она сказала «нам всем» из особого чувства деликатности, которое заставляет нас в разговоре со страждущим делать вид, будто и мы страдаем от точно таких же бед (другое дело, что присущий нам эгоизм искажает самые лучшие намерения и мы простодушно жалуемся чахоточному: «Никто не поймет вас лучше меня, у меня и у самого насморк, и я третью неделю не могу от него избавиться»). — Очень тяжело, мадам, — признала печальным шепотом и все с той же холодностью старшая Анжелье. — Как вам известно, нам составляет компанию, — с горькой усмешкой она указала на соседнюю комнату, — один из этих господ… И у вас, конечно, тоже кто-то из них нашел приют? — спросила она, прекрасно зная от городских сплетниц, что благодаря личным связям виконта замок освобожден от постоя. Виконтесса не ответила на вопрос, зато сообщила негодующим тоном: — Вы даже вообразить не можете, какие наглые они предъявили нам требования! Хотят, видите ли, ловить в нашем озере рыбу и кататься на лодках! Лучшие часы своей жизни я провожу у воды и теперь могу надеть траур по пропавшему лету. — Они запретили вам проводить время на озере? Но это уж слишком! — воскликнула мадам Анжелье. Унижение, которому подвергли виконтессу де Монмор, покоробило даже ее. — Нет, что вы! — возразила та. — Напротив, они вели себя в высшей степени учтиво и попросили меня указать часы, когда не будут меня беспокоить. Но я и подумать не могу, что увижу кого-нибудь из них в купальном костюме. Вы же знаете, они даже обедать садятся полуголые. Их разместили в школе, а завтраки и обеды у них во дворе, так вот за стол они усаживаются в каких-то плавках, с голыми ногами и грудью. Ставни в старших классах теперь совсем не открывают, потому что окна выходят во двор и подобное зрелище не для глаз юных девушек. Так они и мучаются в духоте в такую жару. Госпожа де Монмор вздохнула: положение ее было совсем не просто. В начале войны она пламенела любовью к родине и ненавистью к немцам, правда, не оттого, что немцев ненавидела больше других чужаков — в ее глазах любые иноземцы заслуживали неприязни, недоверия и презрения, — но и патриотизм, и германофобию, как потом антисемитизм и преданность маршалу Петену, она воспринимала как некий театр, и сердце ее трепетало. В тридцать девятом году в школе она прочла перед больничными сестричками, горожанками и богатыми фермершами несколько лекций о психологии гитлеровцев, изображая всех без исключения немцев сумасшедшими, садистами и преступниками. После разгрома она не сдала своих позиций; гибкости и подвижности ума, необходимых для того, чтобы мгновенно сориентироваться и повернуться на сто восемьдесят градусов, у нее не было. В те времена она самолично печатала на машинке и распространяла в десятках экземпляров по деревням знаменитые предсказания святой Одили, обещавшей к концу 1941 года полное уничтожение немцев. Однако время шло, 1941 год кончился, а немцы не только никуда не исчезли, но и назначили виконта мэром городка, виконт, став официальным лицом, был вынужден разделять взгляды правительства и с этих пор стал склоняться к политике коллаборационизма, иначе говоря, сотрудничества с оккупантами. Вслед за мужем пришлось и мадам де Монмор, оценивая события, разбавлять свой уксус сладкой водичкой. В гостиной Анжелье она тоже вспомнила, что не вправе поощрять дурные чувства по отношению к победителям, тем более что и Иисус Христос заповедал нам любить врагов, и сказала уже совсем другим, сострадательным тоном: — Впрочем, я понимаю, почему они одеваются так легко: у них очень тяжелые ученья. В конце концов, немцы такие же люди, как все остальные. Но старшая Анжелье отказалась следовать за виконтессой по предложенной ей дорожке. — Немцы — злодеи, и нас они ненавидят. Кто, как не они, заявили, что будут счастливы, когда заставят французов есть траву? — Ужасно, — признала искренне оскорбленная виконтесса. И поскольку политика сотрудничества существовала всего несколько месяцев, а нелюбовь к немцам уже больше века, мадам де Монмор инстинктивно вернулась к привычному и затверженному языку: — Бедная наша родина… разграбленная, униженная, побежденная… А сколько семейных трагедий! Возьмите семью кузнеца — один из троих сыновей убит, второй в плену, третий пропал в Мерс-эль-Кебире. У Бераров Горных (по деревенскому обычаю она прибавила к фамилии фермеров еще и обозначение места, где они жили) муж попал в плен, а бедная жена от переутомления и тоски сошла с ума. Теперь на ферме работают старый дед и внучка тринадцати лет. У Клеманов хозяйка умерла от непосильной работы, и четырех малышей разобрали соседи. Кругом только и слышишь о всевозможных бедах. Несчастная наша Франция! Старшая Анжелье, поджав бледные губы, вязала, согласно кивая головой. Однако обе они очень скоро оставили несчастья других и перешли к своим собственным, говоря о них с живостью и страстью, тогда как изначальная медлительная патетика соответствовала беседе о несчастьях ближних. Так школьник с важностью, почтением и скукой повествует о смерти Ипполита, которая нисколько его не трогает, и вдруг, как по мановению волшебства, его голос обретает настойчивую горячность: он жалуется учителю, что у него украли шарики. — Это же стыд и позор платить за фунт масла двадцать семь франков, — говорила мадам Анжелье. — Ничего, кроме черного рынка, не существует. Понятно, что деревенским нужно выживать, но при этом… — И не говорите! Я спрашиваю себя, сколько же стоят продукты в Париже? Те, у кого есть деньги, еще кое-как справятся, однако же есть на свете и бедняки, — заметила виконтесса, наслаждаясь благодетельным ощущением собственной доброты, показывая, что не забывает об обездоленных — чувство тем более приятное, что самой ей не грозила ничья жалость из-за ее огромного состояния. — О бедных никто никогда не подумает, — добавила она. Однако от разговоров пора было переходить к делу, ради которого мадам де Монмор и пришла, а пришла она за зерном для своего птичьего двора, который славился на всю округу. В 1941 году французов обязали сдать все зерно и строго-настрого запретили кормить им домашнюю птицу, но ведь всем понятно, что «запрещено» не означает «нет больше никакой возможности», а всего-навсего: «с этим вопросом стало гораздо сложнее», а значит, «вопрос» зависит от тактичного умения договориться, везения и денег. Виконтесса написала небольшую статью в местную благонамеренную газету, в которой сотрудничал и господин кюре. Статья называлась «Все для маршала!» и начиналась так: «Скажем себе это и будем повторять без конца под каждой соломенной крышей, во время ночной бессонницы, у очага с тлеющими, подернутыми пеплом углями: «Француз, достойный быть французом, не кинет больше ни одного зерна своим курам, не скормит свинье ни одной картофелины; он бережно соберет овес и рожь, ячмень и рапс, и все политые потом плоды своего труда, все свои богатства совьет в венок, который украсит трехцветным бантом, символом патриотизма, и положит к ногам Почтенного Старца, вернувшего нам надежду!» Но, говоря о курятниках, где, по мнению виконтессы, отныне не должно было быть ни единого зернышка, она не имела в виду своих дорогих кур, гордость и предмет нежнейших забот, кур редчайших пород, удостоенных дипломами на сельскохозяйственных конкурсах как во Франции, так и за границей. Земли виконтессы относились к одним из самых плодородных во Франции, но она не обратилась с просьбой о зерне к своим арендаторам: пролетариям нельзя давать против себя никаких зацепок, они заставят тебя дорого заплатить за них. Мадам Анжелье — совсем другое дело, с ней всегда можно столковаться. И мадам Анжелье, глубоко вздыхая, сказала: — Может, и наскребла бы… один или два мешка… А вы со своей стороны, мадам, через господина мэра помогли бы нам с углем. Хоть мы и не имеем на него права. Но… Люсиль не мешала свекрови беседовать и отошла к окну. Ставни они еще не закрыли, окна столовой выходили на площадь. Напротив памятника погибшим, там, где тень погуще, стояла скамейка. Все вокруг, похоже, уже спало. А ночь была теплой — чудная весенняя ночь, полная серебряных звезд. В лунном свете тускло поблескивали крыши соседних домов — кузница, где старик оплакивал трех своих сыновей, домишко сапожника, убитого на войне, вместо которого работали, как умели, его бедная вдова и парнишка шестнадцати лет. «Если прислушаться, — думала Люсиль, — то в каждом низеньком темном тихом доме раздается плач. Но… кто его слышит?» Из потемок донеслись смех, шуршанье юбок. Затем мужчина, явно иностранец, спросил: — Как это по-французски? Поцелуй? Да? Вот именно… Вдалеке бродили тени, приглядевшись, можно было различить белую блузку, бант в распущенных волосах, блестящие сапоги, портупею. Часовой отмерял туда и обратно сто шагов вдоль фасада «объекта», приближаться к которому было запрещено под страхом смерти, а его товарищи не теряли свободного времени даром, пользуясь теплой весенней ночью. Два солдата в окружении целой группы девушек пели:Trink'mal noch ein Tropfchen!
Ach! Suzanna…[7] —
Последние комментарии
6 часов 16 минут назад
6 часов 24 минут назад
12 часов 37 минут назад
12 часов 40 минут назад
12 часов 51 минут назад
12 часов 57 минут назад