Превращения любви [Андре Моруа] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Андре Моруа Превращения любви

Мы упорно ищем вечное где-то вдали; мы упорно обращаем внутренний взор не на то, что перед нами сейчас и что сейчас явно; или же ждем смерти, словно мы не умираем и не возрождаемся всякий миг. В каждое мгновение нам даруется новая жизнь. Сейчас, сейчас, сию минуту — вот единственное, чем мы располагаем.

Ален
ПОСВЯЩАЕТСЯ СИМОНЕ

Часть первая ОДИЛЬ

I

Мой внезапный отъезд, должно быть, удивил вас. Я прошу у вас прощения, но ни в чем не раскаиваюсь. Не знаю, слышите ли и вы, подобно мне, в эти последние дни мощный ураган звуков, которые вздымаются в моей душе огненными смерчами, как в «Тристане». Ах, как хотелось бы мне отдаться во власть той муке, которая позавчера еще в лесу так безудержно повлекла меня к вашему белому платью, мелькнувшему среди зелени. Но я боюсь любви, Изабелла, и боюсь самого себя. Я не знаю, что могла рассказать вам о моей жизни Рене, не знаю, что известно вам обо мне от других. Иногда мы беседовали с вами на эту тему, но я не сказал вам всей правды. Очарование новых встреч отчасти кроется в этой надежде преобразить свое прошлое, которое нам хотелось бы видеть более счастливым, хотя бы ценой его отрицания. Наша дружба уже вышла из стадии самовлюбленных исповедей. Мужчины открывают свою душу, как женщины тело, последовательными и надежно разграниченными зонами. Так и я исподволь, поодиночке, вводил в бой мои отряды из глубокого резерва. Теперь подлинные мои воспоминания должны сдаться, как гарнизон осажденной крепости, и выйти наружу.

Вот я вдали от вас, в той самой комнате, где протекло мое детство. На стене висит полка, заставленная книгами, которые моя мать уже больше двадцати лет бережет «для старшего из своих внуков», по ее словам. Будет ли у меня сын? Эта толстая книга с красным корешком, усаженным кляксами, — мой старый греческий словарь, а эти, в красивых переплетах с золотыми обрезами, — мои гимназические награды.

Мне хотелось бы рассказать вам все, Изабелла, о маленьком нежном мальчике, потом о циничном юноше, потом о несчастном оскорбленном мужчине. Мне хотелось бы рассказать вам все простодушно, точно и смиренно. Быть может, если я доведу до конца этот рассказ, у меня не хватит мужества показать его вам. Все равно! Даже и для себя самого небесполезно подвести баланс своей жизни.

Помните, как однажды вечером, когда мы вернулись из Сен-Жермена, я описал вам Гандумас? Это красивая и печальная местность. Поток протекает по территории заводов, построенных в глубине дикого ущелья. Наш дом, маленький замок, построенный в XVI столетии, — таких много в Лимузэне, — высится над пустынной степью, окутанной туманами. С ранних лет я стал испытывать чувство гордости при мысли, что ношу имя Марсенá и что наша семья первенствует в околотке. Из маленькой бумажной фабрики, которая моему деду со стороны матери служила только лабораторией, мой отец создал большой завод. Он скупил соседние имения и превратил Гандумас, до того совершенно заброшенный, в образцовое предприятие. В течение всего моего детства я видел, как строили новые здания и сооружали вдоль по течению потока длинные навесы для бумажной массы.

Семья моей матери была родом из Лимузэна. Мой прадед, нотариус, купил замок в Гандумасе при распродаже национальных имуществ. Отец мой, инженер из Лотарингии, поселился в этих местах только после своей женитьбы. Он выписал сюда одного из своих братьев, моего дядю Пьера, который обосновался в Шардейле, соседней с нами деревушке. По воскресеньям, когда не было дождя, наши семьи сходились на свидание у прудов Сент-Ирьекса. Мы ездили туда в экипаже. Я сидел против родителей на узенькой жесткой скамеечке. Монотонный бег лошади усыплял меня; чтобы развлечься, я следил за ее тенью, которая ломалась на придорожных кочках и на стенах деревенских домов, а потом снова бежала, то обгоняя нас, то оставаясь позади. По временам нас охватывал запах навоза, и громадные мухи начинали летать вокруг. Этот запах, вместе с звоном колокола, на всю жизнь сочетался у меня с представлением о воскресном дне. Больше всего я ненавидел холмы; тогда лошадь шла шагом, и экипаж двигался нестерпимо медленно, в то время как кучер, старый Томассон, прищелкивал языком и хлопал кнутом.

В гостинице мы встречались с дядей Пьером, его женой и с моей кузиной Рене, их единственной дочерью. Мать наделяла нас бутербродами, и отец говорил: «Идите играть». Мы прогуливались с Рене под деревьями или по берегу пруда и собирали сосновые шишки и каштаны. На обратном пути Рене пересаживалась к нам, и кучер опускал края скамеечки, чтобы она могла поместиться рядом со мной. Во время пути родители молчали.

Всякая беседа затруднялась у нас необычайной щепетильностью моего отца, который явно страдал от публичного обнаружения самого невинного чувства. Когда мы сидели за столом и мать пыталась завести речь о нашем воспитании, о заводе, о моем дяде или тете Коре, которая жила в Париже, отец испуганно кивал на горничную, которая меняла тарелки. Мать умолкала. Когда я был еще мальчиком, я заметил, что отец и дядя, желая сделать друг другу какой-нибудь упрек, всегда передавали его через своих жен с самыми забавными предосторожностями. Тогда же я понял, что мой отец злейший враг искренности. У нас полагалось принимать за чистую монету все условные чувства, считалось раз навсегда установленным, что родители всегда любят своих детей, что дети любят своих родителей, а мужья своих жен. Марсена ужасно хотелось, чтобы мир был земным раем и притом раем вполне благопристойным, но это объяснялось скорее их душевной чистотой, нежели лицемерием.

II

Залитая солнцем лужайка в Гандумасе. Ниже в долине деревушка Шардейль, тонущая в горячей дымке мерцающего тумана. Маленький мальчик, залезший по пояс в яму, вырытую в куче песка, подстерегает невидимого врага, всматриваясь в окружающий его широкий пейзаж. Эта игра была внушена мне чтением моей любимой книги «Война в крепости» Данри. Я изображал в моем окопе солдата Митура и защищал форт Лиувиль под командой старого полковника, за которого с радостью дал бы себя убить.

Простите, если я останавливаюсь на этих ребяческих чувствах, но в них я нахожу первое выражение той страстной потребности в самоотречении и преданности, которая была одним из основных двигателей моей натуры, хотя и проявлялась впоследствии в самых разнообразных областях. Уже тогда я узнал, поскольку я анализирую сейчас эту едва уловимую частицу моей детской памяти, что в этой жажде жертвы скрывался некоторый оттенок чувственности.

Скоро, однако, игры мои изменились. В другой книге, которую мне подарили ко дню рождения и которая называлась «Маленькие русские солдаты», я прочел о группе гимназистов, которые решили образовать войско и выбрали королевой одну из учениц. Королеву звали Аня Соколова. «Это была молодая девушка, удивительно хорошенькая, изящная, грациозная и ловкая». Мне нравилась присяга солдат королеве, подвиги, которые они совершали, чтобы заслужить ее милость, и улыбка, которой она их награждала. Я не знаю, чем этот рассказ так привлекал меня, но это было так; я любил его и именно благодаря ему в моем воображении создался образ женщины, которую я так часто вам описывал.

Вот мы идем с ней рядом по лужайкам Гандумаса; она говорит мне торжественным и серьезным голосом красивые и печальные фразы. Я не знаю, с какого момента я начал называть ее Амазонкой, но знаю, что идея отваги и риска всегда была примешана к удовольствию, которое я испытывал, думая о ней.

Я любил также в детстве читать с матерью историю рыцаря Ланселота и Дон-Кихота Ламанчского. Я не мог поверить, чтобы Дульцинея была некрасива, и вырвал из своей книги картинку с ее изображением, чтобы представлять себе ее такой, как мне хотелось.

Хотя кузина Рене и была на два года моложе меня, но мы долго учились с ней вместе. Потом, когда мне исполнилось тринадцать лет, отец отдал меня в гимназию имени Гей-Люссака в Лиможе. Я поселился там у одного из наших родственников и приезжал домой только по воскресеньям. Мне очень по душе была гимназическая жизнь. От отца я унаследовал любовь к занятиям и чтению. Я был хорошим учеником. Гордость и застенчивость всех Марсена жили во мне неразлучно, столь же неизбежные, как их блестящие глаза и слегка приподнятые брови. Единственным противовесом моей гордости был образ «королевы», которому я оставался верен. По вечерам, прежде чей уснуть, я рассказывал себе нескончаемые истории, и Амазонка была их героиней. Но теперь у нее было имя, Елена, ибо я любил Гомерову Елену. Виновником этого был мой учитель Бальи.

Почему некоторые образы запечатлеваются в нашей памяти, как живые, тогда как другие, как будто более значительные, расплываются и стираются так быстро? Вот и сейчас: я так отчетливо проецирую на моем внутреннем экране господина Бальи, входящего в класс своей медленной походкой в один из тех дней, когда мы должны были писать французское сочинение. Он вешает на крючок свой пастушеский плащ и говорит нам:

— Я нашел для вас отличную тему: отречение Стесихориа…

Да, я как сейчас вижу г-на Бальи. У него густые усы, волосы ежом, лицо, отмеченное сильными и, без сомнения, несчастными страстями. Он вынимает из своего портфеля листок бумаги и диктует:

— «Венера поражает слепотой поэта Стесихориа, оскорбившего в своих стихах Елену за несчастья, навлеченные ею на греков. Поняв свою ошибку, поэт сочиняет палинодию[1], в которой выражает сожаление, что позволил себе богохульствовать над красотой».

Ах! Как хотелось бы мне перечесть мои восемь страничек, написанные в то утро! Никогда больше не удавалось мне найти такого совершенного контакта между глубокой внутренней жизнью и написанной фразой, никогда, не считая, быть может, некоторых писем к Одиль и одного письма, написанного мною неделю тому назад и предназначенного вам, но так и не отправленного.

Тема самоотречения во имя красоты затрагивала меня так глубоко, что, несмотря на мой юный возраст, я чувствовал себя потрясенным и в течение двух часов писал почти с мучительной страстностью. Как будто я предчувствовал, что на протяжении нелегкого земного пути у меня самого будет слишком много оснований написать свою собственную палинодию.

Но я дал бы вам совершенно ложное представление о душе пятнадцатилетнего гимназиста, если бы не сказал, что моя экзальтация оставалась глубоко скрытой от посторонних взоров. В разговорах с товарищами о женщинах и любви я был циничен. Некоторые из моих друзей рассказывали о своих похождениях с грубыми техническими подробностями. Я лично воплотил мою Елену в образе молодой женщины, обитательницы Лиможа, подруги моих кузин, в доме которых я жил. Ее звали Дениза Обри. Она была красива и слыла легкомысленной. Когда в моем присутствии говорили, что у нее есть любовники, я вспоминал Дон-Кихота и Ланселота, и мне хотелось напасть на клеветников с копьем в руке. В те дни, когда госпожа Обри приходила к нам обедать, я сходил с ума от счастья, смешанного со страхом. Все, что я говорил при ней, казалось мне нестерпимо глупым. Я ненавидел ее мужа, безобидного и добродушного фабриканта фарфоровых изделий. На улице, возвращаясь из гимназии, я всегда надеялся встретить ее. Я заметил, что она часто ходила около полудня покупать цветы или пирожные на улицу Порт-Турни, против собора. Я устраивал так, чтобы находиться в этот час на тротуаре, между цветочным магазином и кондитерской. Несколько раз она позволила мне проводить ее до дома, не смущаясь тем, что я шел с школьным портфелем под мышкой.

Когда наступило лето, мы стали встречаться чаще, на теннисе. В один прекрасный теплый вечер несколько молодых парочек решили там пообедать. Г-жа Обри, которая отлично знала, что я ее люблю, попросила меня тоже остаться. Обед был веселый. Стемнело, я лежал на газоне у ног Денизы; моя рука встретила ее ногу, и я охватил ее нежно у самой лодыжки. Она не протестовала. Сзади нас цвел жасмин, и я слышу еще сейчас его одуряющий запах. Звезды мерцали между ветвей. Это был момент совершенного счастья.

Когда ночь стала совсем темной, я подобрался ближе к Денизе и неожиданно для себя услышал голос одного молодого человека, местного адвоката, славившегося в Лиможе своим остроумием; помимо желания я подслушал разговор, который они вели шепотом. Он просил ее встретиться с ним в Париже и дал ей адрес для свиданья; она прошептала: «молчите», но я понял, что она пойдет. Я не выпустил ее ноги, которую она равнодушно предоставила мне, поглощенная своим счастьем; но я почувствовал себя уязвленным и проникся в один миг страстным презрением к женщинам.

Передо мной на столе лежит сейчас маленькая записная книжка, в которую я заносил в гимназические годы свои мысли по поводу прочитанных книг. Я читаю там: «26 июня Д»; инициал, обведенный кружком. Под ним я процитировал фразу Барреса:

«Не следует придавать серьезного значения женщинам, но, с волнением любуясь ими, надо удивляться тому, как можно испытывать столь отрадное чувство по столь ничтожному поводу».

В течение всего лета я ухаживал за молодыми девушками. Я узнал, что можно обнимать их за талию в темных аллеях, целовать, играть с их телом. Приключение с Денизой Обри как будто излечило меня от романтичности. Я выработал свой собственный метод распутства, который безошибочно достигал цели и наполнял меня гордостью и безнадежным отчаянием.

III

В следующем году мой отец, который давно уже состоял генеральным советником, был избран в сенаторы. Наш образ жизни изменился. Я кончал гимназию в Париже. Гандумас стал для нас теперь только летней резиденцией. Было решено, что я буду готовиться на юридический факультет и лишь после отбывания воинской повинности изберу окончательно ту или иную профессию.

На каникулах я снова увидался с г-жой Обри, которая приехала в Гандумас с моими лиможскими кузинами; я понял, что она сама вызвалась сопровождать их к нам. Я предложил ей пройтись по парку и испытал огромное удовольствие, приведя ее к беседке, которую я называл моей обсерваторией и в которой, в эпоху моей любви, часто проводил целые воскресенья, погрузившись в смутные грезы. Она восхищалась диким лесистым ущельем, в глубине которого белели камни, обрызганные пеной, и вились легкие дымки заводских труб. Когда она привстала и склонилась вперед, чтобы лучше видеть, я положил руку ей на плечо. Она улыбнулась. Я сделал попытку поцеловать ее, она отстранила меня, но мягко, без раздражения. Я сказал ей, что вернусь в Париж в октябре, что у меня будет своя маленькая квартирка на левом берегу Сены и что я буду ждать ее там.

— Не знаю, — прошептала она, — это так сложно.

В моей записной книжке от зимы 1906–1907 года я нахожу много записей о свиданиях с Д. Дениза Обри обманула мои ожидания. Я признаю себя неправым. Это была милая женщина. Но я хотел, сам не знаю почему, найти в ней не только любовницу, но и товарища по занятиям. Она приезжала в Париж, чтобы встречаться со мной, чтобы примерять свои платья, шляпы. Это вызывало во мне презрение. Я жил среди книг и не мог понять, как можно жить иначе. Она попросила у меня сочинения Жида[2], Барреса[3], Клоделя[4], о которых я столько натвердил ей. То, что она сказала мне об этих книгах, когда прочла их, больно меня задело. У нее было красивое тело, и, пока она была в отдалении, в Лиможе, меня страстно влекло к ней. Стоило же мне провести с ней два часа, как уж хотелось исчезнуть, умереть или поговорить с приятелем-мужчиной.

Любимыми моими друзьями были Андре Гальф, молодой интеллигентный еврей, несколько мрачного характера, с которым я познакомился на юридическом факультете, и Бертран де Жюссак, один из моих лиможских товарищей, который поступил в Сен-Сирскую школу и по воскресеньям приезжал к нам в Париж.

Когда я бывал с Гальфом или Бертраном, мне казалось, что я погружаюсь в глубоко лежащий пласт моей натуры. На поверхности был Филипп моих родителей, простое существо, созданное из некоторого количества условностей семьи Марсена и некоторого количества слабых противодействий им; затем шел Филипп Денизы Обри, то чувственный и нежный, то грубый в моменты реакции; далее Филипп Бертрана, мужественный и сентиментальный; затем Филипп Гальфа, суровый и положительный, и я знал хорошо, что под ними скрывался еще один Филипп, более подлинный, чем все предыдущие, который один только и мог сделать меня счастливым, если бы я захотел прислушаться к его желаниям; но я даже и не пытался узнать его.

* * *
Говорил ли я вам о комнате, нанятой мною в маленьком особняке улицы Варенн и меблированной в очень строгом стиле, который я считал в то время «своим»? На голых стенах висели маски Паскаля и Бетховена. Странные свидетели моих похождений! Диван, который служил мне кроватью, был покрыт грубым серым холстом. На камине помещались бюсты Спинозы, Монтеня и несколько научных книг. Было ли в этом желание произвести впечатление или искренний интерес к отвлеченным идеям? Вероятно, и то и другое вместе. Я был жаден к знанию и бесчеловечен.

Дениза часто говорила мне, что моя комната пугает ее, но что, несмотря на это, она ее любит. До меня у нее было несколько любовников, она привыкла властвовать над ними. Ко мне же она искренно привязалась. Я отмечаю это со скромностью. Жизнь учит нас, что в любви скромность не такая уж заслуга. Даже самым обездоленным иногда улыбается счастье, а люди самые привлекательные терпят неудачи. Если я говорю вам, что Дениза была привязана ко мне больше, чем я к ней, то ниже я поведаю вам с той же искренностью о гораздо более важных эпизодах моей жизни, где положение было как раз обратное. В тот период, о котором у нас идет речь, то есть между двадцатью и двадцатью тремя годами, я бывал любим, но сам любил мало. По правде сказать, у меня не было никакого представления о том, что такое любовь. Мысль, что можно страдать от любви, казалась мне нестерпимым романтизмом.

Бедная Дениза, я вижу ее как сейчас, лежащую на этом диване, склоненную надо мной и силящуюся с мучительной тревогой прочесть хоть что-нибудь на этом замкнутом для нее челе.

— Любовь, — говорил я ей, — что это значит — любовь?

— Вы не знаете, что это такое? Узнаете… И вы влюбитесь когда-нибудь.

Отмечаю мимоходом слово «влюбитесь», которое я находил вульгарным. Словарь Денизы мне не нравился. Я сердился на нее за то, что она говорила не так, как Жюльетта, как Клелия Конти[5]. Позднее я узнал, что она приобрела в это время в Лиможе репутацию интеллигентной женщины и что мои усилия помогли ей одержать победу над одним из самых недоступных мужчин этого провинциального городка.

Женский ум слагается из последовательных напластований, оставляемых мужчинами, которых они любили, точно так же, как мужские вкусы хранят смутные, наплывшие друг на друга образы женщин, которые прошли через их жизнь. И часто жестокие страдания, причиненные нам одной женщиной, становятся причиной любви, которую мы внушаем другой, и вместе с тем причиной ее несчастья.

«М» была Мери Грэхам, маленькая англичанка, с глазами, затуманенными тайной, которую я встретил у тети Коры. Я должен рассказать вам об этой тете, потому что в дальнейшем она играла довольно значительную роль в моей жизни.

Это была сестра моей матери, которая вышла замуж за банкира, барона Шуана, и, не знаю уж почему, всегда снедаема была честолюбивым желанием привлечь в свой дом возможно большее число министров, посланников и генералов. Основное ядро она составила, сделавшись любовницей одного довольно известного политического деятеля. Победа была заслуженной, так как она сумела использовать свой успех, действуя с изумительной методичностью и предусмотрительностью. Ее можно было застать дома, на авеню Марсо, ежедневно после шести часов вечера, и по вторникам она давала обед на двадцать четыре куверта. Эти обеды тети Коры служили в нашей лимузэнской семье поводом для шуток, вообще говоря, довольно у нас редких. Отец уверял, и думаю, что не без оснований, что она никогда не прерывала своих приемов. Летом обеды переносились в Трувильскую виллу. Мать моя рассказывала такой эпизод. Узнав, что дядя мой при смерти (у него был рак желудка), она приехала в Париж, с целью помочь сестре. Приехала она как раз во вторник вечером и застала тетю Кору за столом.

— А как чувствует себя Адриан? — спросила она.

— Очень хорошо, — ответила тетя Кора, — насколько это возможно в его положении; только он не может выйти к столу.

На другой день, в семь часов утра, слуга протелефонировал моей матери:

«Баронесса имеет честь с прискорбием сообщить г-же Марсена, что г-н барон внезапно скончался сегодня ночью».

Когда я приехал в Париж, мне не хотелось идти к тете Коре. Отец внушил мне отвращение к светской среде. Однако, когда я познакомился с тетей, она нисколько не оттолкнула меня. Это была очень добрая женщина, которая любила оказывать услуги и которая, вследствие постоянного соприкосновения с людьми самых разнообразных профессий, приобрела подлинное, хотя и несколько смутное знакомство с механизмом общественной жизни. Для меня, молодого любопытного провинциала, она была настоящим кладезем премудрости. Заметив, что я с удовольствием слушаю ее, она воспылала ко мне дружбой. Я получил приглашение бывать на авеню Марсо каждый вторник. Быть может, при встречах со мной она пускала в ход свое кокетство тем более охотно, что знала как враждебно относятся к ее салону мои родители, и ей улыбалась мысль восторжествовать над ними, приобщив меня к своей свите.

Свита эта включала, конечно, и известное число молодых женщин, — приманка, без которой нельзя обойтись. Я повел атаку на некоторых из них. Я сходился с ними без любви, исключительно ради удовлетворения честолюбия, да еще с целью доказать самому себе, что могу выйти из этой борьбы победителем.

Вспоминаю, что стоило моей любовнице переступить за порог комнаты, подарив меня на прощание нежной улыбкой, как я преспокойно усаживался в кресло, брался за книгу и без всяких усилий изгонял ее образ из своего воображения.

Не судите меня слишком строго. Я думаю, что многие молодые люди, подобные мне, если им не посчастливилось найти сразу возлюбленную или жену, исключительную по своим качествам, почти неизбежно приходят к такому высокомерному эгоизму. Они заняты изысканием системы. Женщины инстинктивно чувствуют всю бесплодность этого занятия, и если принимают в нем участие, то только по снисхождению. Некоторое время физическое влечение создает иллюзию любви, потом в двух душах, почти враждебных друг другу, поднимается чувство непобедимой скуки. Думал ли я еще в то время о Елене Спартанской[6]? Это было давно забытое, заглохшее воспоминание, которое еще проглядывало из-под моей холодной стратегии, как рухнувший в бездну собор из-под темной груды обломков.

Иногда на концертах, которые я посещал каждое воскресенье, я замечал издали очаровательный профиль и ощущал внезапный толчок в сердце, который переносил меня в эпоху далекого детства, ко временам каштанов Гандумаса и светловолосой славянской королевы. В такие вечера я отдавал этому неведомому лицу всю силу волнения, поднимавшегося в моей душе при звуках музыки, и мне казалось в течение нескольких минут, что, если бы я знал эту женщину, я нашел бы в ней, наконец, то совершенное, почти божественное существо, ради которого стоило жить. Потом развенчанная королева затеривалась в толпе, а я отправлялся на улицу Варенн для свидания с женщиной, которую не любил.

Мне трудно сейчас понять, как мог я совмещать в своей душе два столь противоположные существа. Они жили в двух различных планах и никогда не встречались. Нежный влюбленный, до боли жаждущий самоотречения, пришел к выводу, что любимой женщине нет места в действительной жизни. Отказавшись слить ее неясный, полный обаяния облик с его грубыми реальными воплощениями, он нашел себе прибежище в книгах и любил только вымышленных героинь. А циник посещал обеды тети Коры и развлекал свою соседку, если она ему нравилась, острыми и смелыми двусмысленностями.

Когда я покончил с воинской повинностью, отец предложил мне вступить сообща с ним в управление нашим заводом. Он перевел теперь свою контору в Париж, где находились его клиенты, — большие газеты и крупные издательства. Дело это очень интересовало меня, и я способствовал его процветанию, не оставляя, однако, своих занятий и чтения. Раз в месяц, зимой, я ездил в Гандумас; летом мои родители жили там, и я проводил у них несколько недель.

С какой радостью возвращался я в Лимузэне к одиноким прогулкам моего детства. Когда я не был на заводе, я работал либо у себя в комнате, которая осталась неизменной, либо в маленькой обсерватории, из которой открывался вид на ущелье с пенящимся потоком. Каждый час я поднимался с места, доходил до конца длинной каштановой аллеи, потом тем же быстрым шагом возвращался обратно и снова брался за книгу.

Я был счастлив, что избавился от молодых женщин, которые в Париже опутали мою жизнь легкой, но прочной сетью свиданий, упреков и болтовни. Эта Мери Грэхам, о которой я вам говорил, была женой моего хорошего знакомого. Мне было неприятно пожимать руку мужа, я знал, что почти все мои приятели сделали бы это не только спокойно, но даже с некоторым самодовольством. Но мои семейные традиции были на этот счет очень суровы. Отец мой женился по расчету, но брак его, как это часто бывает, со временем превратился в брак по любви. Он был по-своему счастлив. Никогда у него не было любовных похождений, во всяком случае, с тех пор, как он женился. И тем не менее я догадывался, что в глубине души он тоже был романтиком. Я смутно чувствовал, что если бы и мне посчастливилось, как ему, найти женщину, которая немного походила бы на Амазонку, я мог бы быть счастлив и верен ей.

IV

В течение зимы 1909 года я дважды перенес довольно серьезный бронхит, и с наступлением марта врач посоветовал отправить меня на несколько недель на юг Франции. Мне показалось более интересным съездить в Италию, которой я совсем не знал. Я побывал на северных озерах, в Венеции и обосновался на последнюю неделю во Флоренции.

В первый же вечер в отеле я увидел за соседним столиком молодую девушку необычайной, нежной красоты. Я не мог отвести от нее глаза. Она была с матерью, еще молодой женщиной, и довольно пожилым генералом. Выйдя из-за стола, я спросил метрдотеля, кто были мои соседки. Он сказал мне, что они француженки и фамилия их Мале. Спутник их, итальянский генерал, не жил в нашем отеле. На другой день, в час завтрака, столик оказался пустым.

У меня были рекомендательные письма к некоторым флорентийцам, из них одно к профессору Анджело Гварди, художественному критику, издатель которого был одним из наших клиентов. Я послал ему письмо и в тот же день получил приглашение на чашку чая. Там, в саду виллы Фиезоле, я застал целое общество человек из двадцати, среди которых были и мои две соседки. Под соломенной шляпой с широкими полями, в полотняном платье экрю с синим матросским воротником, девушка показалась мне такой же прелестной, как накануне. Я вдруг ощутил неожиданную робость и, отойдя от группы, среди которой она находилась, стал беседовать с Гварди. У наших ног раскинулся сад, благоухающий розами.

— Я сам создал свой сад, — сказал мне Гварди, — Десять лет тому назад вся эта земля, которую вы видите, была лугом. Там дальше…

Следя за движением его руки, я встретился глазами с мадемуазель Мале и, к моему удивлению и счастью, заметил, что ее глаза устремлены на меня. Взгляд бесконечно кроткий, но — подобно молекуле оплодотворяющей пыльцы — насыщенный неведомыми силами, ибо в нем заключался зародыш величайшей моей любви. По этому взгляду я понял без единого слова, что она ждет от меня простоты и естественности, и тотчас же подошел к ней.

— Какой чудный сад! — сказал я ей.

— Да, — ответила она, — я оттого так и люблю Флоренцию, что здесь отовсюду видны горы, деревья. Я ненавижу города, в которых нет ничего, кроме города.

— Гварди сказал мне, что за домом открывается великолепный вид.

— Пойдем посмотрим, — предложила она, не задумываясь.

Мы набрели на густую завесу из кипарисов и на каменную лестницу, которая разрывала ее посередине и поднималась к нише, выложенной мелкими камешками и украшенной статуей. Дальше, налево, была терраса, с которой открывался вид на город.

Одиль Мале долго стояла рядом со мной, облокотившись о перила, и смотрела молча на розовые соборы, широкие, слегка покатые крыши Флоренции и синевшие вдали горы.

— Ах, как я люблю это! — сказала она с восхищением.

И очень грациозным, очень юным движением она отбросила назад голову, как будто хотела вдохнуть в себя всю красоту пейзажа.

С первого же нашего разговора Одиль Мале стала обращаться со мной просто и доверчиво. Она сообщила мне, что отец ее архитектор, что она восторгается им, что он остался в Париже. Она страдала оттого, что видела вечно рядом с матерью этого услужливого кавалера, старого генерала. После десятиминутного разговора мы уже делали друг другу самые интимные признания. Я поведал ей о моей Амазонке, о том, что ни за что не смогу найти вкус к жизни, если не буду захвачен мощным и глубоким чувством. Куда девались мой цинизм и вся моя стратегия? В один миг присутствие Одиль вымело их без следа.

Она рассказала мне, что однажды, когда ей было тринадцать лет, ее лучшая подруга, которую она называла Мизой, сказала ей: «Если бы я тебя попросила, ты бы бросилась вниз с балкона?» И она чуть не прыгнула с четвертого этажа. Эпизод, который восхитил меня.

Я спросил ее:

— Вы много ходите по соборам и музеям?

— Да, — ответила она, — но, что я люблю больше всего, так это бродить по старинным улицам… Только я ненавижу гулять с мамой и ее генералом. Поэтому я встаю спозаранку… Хотите пойдем вместе завтра утром? Я буду в девять часов в вестибюле.

— Ну конечно… Должен ли я просить вашу мать, чтобы она отпустила вас со мной?

— Нет, — сказала она, — предоставьте это мне.

На другой день я ждал ее внизу у лестницы, и мы вышли вместе. Широкие плитки мостовых блестели на солнце, где-то звонил колокол; экипажи обгоняли нас легкой рысью. Жизнь сразу сделалась очень простой; было счастьем постоянно видеть рядом с собой эту светлую головку, при переходе через улицу брать эту руку и чувствовать на мгновение под тканью платья теплоту молодого тела.

Они повела меня но Виа Торнабуони; она любила магазины обуви, цветов, книг. На Понте Веккио она долго стояла перед витриной с ожерельями из крупных розовых и черных камней.

— Это мило, — сказала она. — Вы не находите?

У нее были некоторые вкусы, еще так недавно раздражавшие меня у бедной Дениз Обри.

О чем мы говорили? Я уже не помню хорошенько. В моей записной книжке я читаю:

«Прогулка с О. Сан-Лоренцо. Она рассказывает мне, что в пансионе на ее постель всегда падал яркий свет. Позади ставни, снаружи, висел фонарь, и свет проникал через щели. По мере того как она засыпала, ей казалось, что свет становится все ярче и ярче и что она находится в раю. Она говорила мне о «золотой библиотеке», она ненавидела Камиллу и Мадлену; она не выносит в жизни роли «примерной» девочки. Ее любимое чтение волшебные сказки и стихи. Иногда она представляет себе, что прогуливается по морскому дну и что вокруг нее плавают рыбы, а иногда ласка увлекает ее в свою нору под землю. Она любит опасность; она ездит верхом и скачет через препятствия… У нее прелестная манера: когда она силится понять что-нибудь, она чуть-чуть наморщивает лоб и смотрит перед собой, как будто вглядывается во что-то, потом она говорит самой себе: «Да» — значит, она поняла».

Я ясно чувствую, переписывая эту заметку, что бессилен передать вам те счастливые воспоминания, которые она пробуждает во мне. Почему я испытывал такое чувство полноты и совершенства? Было ли в том, что говорила Одиль, что-нибудь замечательное? Не думаю. Но она обладала тем, чего не хватало Марсена, — вкусом к жизни.

Мы любим данного человека за то, что в таинственном процессе своей внутренней секреции он вырабатывает как раз те вещества, которых не хватает нашей формуле, чтобы создать из нас устойчивое химическое соединение. Если я не знал женщин более красивых, чем Одиль, то знал, конечно, более блестящих, более умных, но ни одна из них не могла сделать для меня мир более осязаемым и доступным. Оторванный постоянным чтением и слишком долгими одинокими размышлениями от деревьев, цветов, от запаха земли, красоты неба и свежести воздуха, я находил их теперь каждое утро собранными заботливой рукой Одиль и сложенными охапкой у моих ног.

Пока я путешествовал по Италии один, я проводил дни в музеях или же читал у себя в комнате книги о Венеции, о Риме. Можно сказать, что внешний мир доходил до меня только через посредство мастерских произведений искусства и литературы. Одиль разом вовлекла меня в мир красок и звуков. Она повела меня на цветочный рынок, расположенный под высокими арками Меркато Нуово. Она тотчас же вмешалась в толпу женщин из народа, которые покупали на свои трудовые гроши букетик ландышей или веточку сирени. Она восхищалась старым деревенским священником, который уносил с рынка дикий терновник, обвившийся вокруг длинного тростника. На холмах, над Сан-Миниато, она водила меня по узеньким тропинкам, вдоль накаленных солнцем каменных стен, по которым вились гроздья кудрявых глициний.

Скучала ли она, когда с серьезностью, свойственной всем Марсена, я рассказывал ей о борьбе гвельфов и гибеллинов[7], о жизни Данте или об экономическом положении Италии? Не думаю. Кто это сказал, что в отношениях мужчины и женщины часто наивная и почти глупая фраза, произнесенная женщиной, вызывает у мужчины непреодолимое желание поцеловать эти детские губки, тогда как женщина любит мужчину особенно сильно в те минуты, когда он наиболее серьезен и сурово логичен? Быть может, это было верно относительно меня и Одиль. Во всяком случае, я знаю хорошо, что, когда она шептала умоляющим голосом «остановимся на минутку», проходя мимо какой-нибудь лавки с поддельными драгоценностями, я не критиковал, я не досадовал, я только думал: «Как я люблю ее». И я ждал со все нарастающим нетерпением, когда же зазвучит мой лейтмотив о рыцаре, о самоотречении, готовом на все вплоть до смерти, — лейтмотив, неразрывно связанный у меня с детства с представлением о настоящей любви.

Все во мне откликалось тогда на этот лейтмотив. Подобно тому, как в оркестре одинокая флейта, набросав короткую музыкальную фразу, как бы пробуждает одну за другой ближайшие скрипки, потом виолончели, потом духовые инструменты, пока не поднимется и не пронесется над залом огромная ритмичная волна, так и в моей душе сорванный цветок, запах глициний, белые и черные церкви, Боттичелли и Микеланджело приобщались друг за другом к мощному хору, который пел о счастье любить Одиль и охранять от невидимого врага ее совершенную и хрупкую красоту.

В вечер моего приезда мне показалось бы слишком смелым и недостижимым желание совершить с незнакомкой двухчасовую прогулку. Несколькими днями позже я ощущал как нестерпимое рабство обязанность возвращаться в отель к завтраку и обеду.

Г-жа Мале была встревожена, не зная, в сущности, что я собой представляю, и старалась замедлить темп нашей нарастающей близости, но вы знаете, что такое первые порывы любви у двух молодых существ: силы, которые они пробуждают, не ведают преград и неудержимо излучаются во внешний мир.

Когда мы проходили по улицам, мы чувствовали, как волны симпатии поднимались вокруг нас. Для этого достаточно было бы одной красоты Одиль. Но она сказала мне, что вдвоем мы имели еще больший успех у простодушных итальянцев, чем она одна. Флорентийские веттурино были благодарны нам за то, что мы любим друг друга. Сторожа в музеях улыбались нам. Бурлаки на Арно поднимали головы и с ласковой снисходительностью смотрели, как мы, опершись на парапет, стояли очень близко друг к другу, чтобы чувствовать теплоту наших юных тел.

Я протелеграфировал отцу, что рассчитываю окончательно восстановить свое здоровье, если останусь в Италии еще на одну-две недели. Он согласился. Теперь я хотел уже каждый день иметь Одиль подле себя. Я нанимал экипаж, и мы совершали вдвоем длинные прогулки по Тосканской долине.

По дороге в Сиену нам показалось, что мы попали в игрушечное царство. Экипаж взобрался на низенький холмик, который смахивал на детский пирожок из песка; на вершине его раскинулась наивная, неправдоподобная деревушка. Темные массивы Сиены очаровали нас. Завтракая с Одиль в прохладной, полутемной гостинице, я уже знал, что проведу всю мою жизнь рядом с ней. На обратном пути, ночью, ее рука лежала в моей.

Я нахожу у себя в памятной книжке запись об этом вечере:

«Явная симпатия к нам со стороны шоферов, горничных, крестьян. Без сомнения, они видят, что мы любим друг друга. Но самое очаровательное то, что в ее обществе для меня не существует всего, что не она, а для нее всего, что не я. У нее бывает прелестное выражение лица, когда она поглощена или восхищена чем-либо. В эти мгновения лицо ее становится грустным, как будто она силится запечатлеть убегающий миг и держать его в своих глазах».

Ах, как я люблю еще и теперь Одиль этих флорентийских недель! Она была так хороша, что я по временам начинал сомневаться в ее реальности. Я отворачивался от нее и говорил:

— Не буду смотреть на вас пять минут.

Но я никогда не мог выдержать дольше тридцати секунд.

Все, что она говорила, было овеяно поэзией. Несмотря на то, что она была очень весела, в ее фразах звучали время от времени ноты серьезные и торжественные как звуки виолончели, печальная дисгармония, которая внезапно наполняла воздух неясной, но трагической угрозой.

Какую это фразу она любила тогда повторять? «Осужденная роком…» Погодите… как это?… Да… «Осужденная роком, под влиянием Марса, девушка с золотыми волосами, остерегайся судьбы». В каком детском романе, в какой мелодраме вычитала или услышала она эту фразу? Я уже не помню сейчас.

Когда однажды вечером, в окутанной сумерками оливовой роще она, как бы украдкой, позволила мне впервые коснуться поцелуем своих теплых губ, она взглянула на меня с нежнейшей грустью и сказала:

— Вы помните, милый, фразу Джульетты?… «Я была слишком нежна, и, быть может, вы получили право опасаться, женившись на мне, что поведение мое будет слишком легкомысленным»…

Я с удовольствием думаю о нашей любви того времени. Это было очень красивое чувство и одинаково сильное как у меня, так и у Одиль. Но у Одиль чувство почти всегда сдерживалось гордостью. Позднее она объяснила мне, что годы учения в монастырском пансионе, а потом жизнь с матерью, которую она не любила, заставили ее так замкнуться. Но когда это скрытое пламя прорывалось наружу, его бурные короткие вспышки согревали мое сердце тем сильнее, что я чувствовал всю их непроизвольность. Подобно тому, как некоторые моды, скрывая от глаз мужчин все тело женщины, придавали некогда особую пикантность обтянутому платью, так и целомудрие чувств, скрывая от нашего внутреннего взора привычные симптомы страсти, дает возможность почувствовать все значение и все изящество едва уловимых оттенков речи.

В тот день, когда отец, наконец, вызвал меня в Париж телеграммой, в которой звучали недовольные нотки, мне пришлось сообщить о предстоящем отъезде у Гварди в присутствии Одиль, пришедшей туда раньше меня. Гости, которые были там, совершенно равнодушные к моему отъезду, вернулись к прерванному, довольно оживленному разговору о Германии и Марокко. При выходе я сказал Одиль:

— Очень интересно то, что говорил Гварди.

Она ответила мне почти с отчаянием:

— Я не слышала ничего, кроме того, что вы уезжаете.

V

Я покинул Флоренцию женихом. Необходимо было переговорить о моих планах с родителями. Я думал об этом с некоторой тревогой. По традициям Марсена, брак считался всегда делом, подлежащим семейному обсуждению. Мои дядюшки обязательно вмешаются в это дело и станут наводить справки о семье Мале. Что они узнают? Ведь я лично ровно ничего не знал о семье Одиль и никогда в глаза не видывал ее отца.

Я уже говорил вам, что странные обыкновения, установившиеся у нас, требовали, чтобы все важные новости ни в коем случае не сообщались тем, кто был в них непосредственно заинтересован, но всегда через других членов семьи и с тысячами предосторожностей. Поэтому я обратился к тете Коре, с которой охотнее всего делился своими интимными переживаниями, и попросил сообщить о моем обручении отцу. Она обещала помочь мне, но, по правде сказать, без всякого восторга. Дело в том, что она слыхала о Мале много разных историй и не любила их. Г-жа Мале была в третий раз замужем; отец Одиль был талантливый человек, но совершенно не работал. Я сказал тете, что Одиль совсем другая и нисколько не похожа на своих родных. К этому я прибавил, что все равно решение мое бесповоротно и лучше всего будет, если отец немедленно одобрит его.

Отец, узнав эту новость, проявил большое спокойствие и доброту. Он только просил меня подумать. Что касается матери, то она вначале отнеслась с радостью к мысли о моем скором браке, но через несколько дней, встретившись со своей старой подругой, знакомой с Мале, узнала от нее, что это была очень отличная от нашей среда, в которой царили свободные нравы. Г-жа Мале пользовалась скверной репутацией; говорили, что у нее до сих пор есть любовники. Об Одиль точно ничего не знали, но было известно, что она получила плохое воспитание, выходила на прогулку одна с молодыми людьми и вдобавок ко всему была слишком красива.

— Есть ли у них деньги? — спросил дядя Пьер, который, разумеется, присутствовал при разговоре.

— Не знаю, — ответила мать. — Кажется, этот Мале очень интеллигентный, но какой-то странный человек… Вообще, эти люди не для нас.

«Эти люди не для нас» была типичная фраза Марсена, которая заключала в себе беспощадное осуждение. В течение нескольких недель я думал, что мне будет страшно трудно заставить родителей примириться с моим решением.

Одиль вернулась с матерью в Париж через две недели после меня. Я тотчас же отправился к ним и познакомился с г-ном Мале. Трудно было допустить, что это отец Одиль. Довольно тучный человек, с черными усами, забавный иочень сердечный, но слишком уж веселый. У Одиль было два брата, Жан и Марсель, оба такие же красивые, как она, но шумные, как их отец.

Я два раза обедал у Мале. Одиль показалась мне такой же очаровательной, как во Флоренции, но я страдал, сам не отдавая себе отчета почему, когда видел ее в кругу этой семьи. За звуками блестящего триумфального марша моей любви слышался мне под сурдинку лейтмотив Марсена. В укладе жизни Мале было что-то фантастическое, возмущавшее мои глубоко скрытые инстинкты.

Родители мои нанесли два визита Мале. Никогда не существовало двух семейств, менее способных понравиться друг другу. Но отец мой, очень восприимчивый к женской красоте, хоть он никогда и не говорил об этом (я знал, что в этом отношении я похож на этого незнакомца), был покорен Одиль с первой минуты встречи.

Когда мы вышли, он сказал мне:

— Не знаю, прав ли ты… Но я тебя понимаю.

Моя мать заметила:

— Она действительно красива, но она странная; она говорит забавные вещи; надо ее переделать.

Одиль больше опасалась другой встречи, которая в ее глазах имела гораздо большее значение, чем встреча наших двух семейств: речь шла о знакомстве моем с самой близкой ее подругой Марией-Терезией, которую она называла Мизой. Вспоминаю, что я немножко побаивался: я чувствовал, что мнение Мизы было очень важно для Одиль.

Миза произвела на меня хорошее впечатление. Не блистая красотой, как Одиль, она обладала большим изяществом, и у нее были правильные черты лица. Рядом с Одиль она казалась немножко простоватой, но два их лица вместе составляли в общей рамке очень приятный контраст. Довольно скоро я привык объединять их в своем представлении и стал смотреть на Мизу, как на сестру Одиль.

Но в Одиль была природная тонкость, которая очень отличала ее от Мизы, хотя по рождению своему и воспитанию они принадлежали к одной и той же общественной среде. На концертах, куда я водил их обеих каждое воскресенье, я замечал, что Одиль слушает лучше, чем Миза. Одиль, закрыв глаза, давала музыке потоками вливаться в ее существо, казалась счастливой и забывала обо всем на свете. Миза смотрела вокруг себя любопытными глазами, искала среди публики знакомых, разворачивала программу, читала ее и раздражала меня непоседливостью. И все-таки она была милым товарищем, всегда веселым, всегда довольным, и я был ей признателен за то, что она сказала Одиль, которая не замедлила передать мне ее слова, что она находит меня очаровательным.

Мы отправились в свадебное путешествие в Англию и Шотландию. Я не могу припомнить более счастливого периода в моей жизни, чем эти два месяца уединения вдвоем. Мы останавливались в маленьких убранных цветами гостиницах на берегу рек и озер и проводили целые дни, вытянувшись в плоских, лакированных лодках, украшенных пестрыми подушками из ярких кретонов. Одиль приносила мне в дар эту страну, ее луга, наводненные синевой гиацинтов, ее тюльпаны, поднимающиеся над высокими травами, ее подстриженные мягкие газоны, ее плакучие ивы, склонившие над водой свои ветви, похожие на женщин с распущенными волосами.

Я обрел там новую Одиль, неизвестную мне до тех пор, еще более прелестную чем та, которую я знал во Флоренции. Созерцать ее жизнь было для меня наслаждением. Стоило ей войти в комнату отеля, как тотчас же комната преображалась в произведение искусства. У нее была наивная, трогательная привязанность к некоторым вещам, сохранившимся у нее с детства, и она всюду возила их с собой: маленькие часы, кружевную подушечку, Шекспира в переплете из серой оленьей кожи… Когда позднее наш союз был расторгнут, Одиль ушла от меня с этой самой кружевной подушечкой под мышкой и со своим Шекспиром в руках. Она едва касалась жизни… скорее дух, чем женщина… Ах, если бы я мог воспроизвести ее идущей по берегу Темзы легкой походкой, которая скорее похожа была на танец…

Париж по возвращении показался нам чем-то бессмысленным. Мои родители, как и родные Одиль, вообразили, что нашим единственным желанием было как можно чаще встречаться с ними. Тете Коре вздумалось устраивать обеды в нашу честь. Друзья Одиль сетовали, что были лишены ее общества целых два месяца, и умоляли меня вернуть ее им хоть на короткое время.

Но мы с Одиль не хотели ничего другого, как только продолжать нашу уединенную жизнь. В первый вечер, когда мы очутились в нашей маленькой квартирке, где еще не были разостланы ковры и где пахло свежей краской, Одиль в шаловливом ребяческом порыве подбежала к парадной двери и перерезала проволоку звонка. Этим жестом она как бы порвала с внешним миром.

Мы обошли с ней квартиру, и она спросила, можно ли ей устроить себе рядом с своей комнатой маленький кабинет.

— Это будет мой уголок… Ты будешь входить туда только по приглашению. Ты ведь знаешь, что у меня бешеная жажда независимости, Дикки. — Когда мы были в Англии, какая-то девушка окликнула при ней этим именем молодого человека; с тех пор она стала звать меня Дикки. — Ты еще не знаешь меня, ты увидишь, какая я ужасная.

Она притащила шампанского, пирожных и букет крупных королевских маргариток. Из низенького столика, двух кресел и хрустальной вазы она создала в миг очаровательную декорацию. У нас был чудесный ужин, очень веселый и очень нежный. Мы были одни и любили друг друга. Я не жалею об этих минутах, хоть они пролетели так быстро, их гармоничное эхо еще и сейчас отдается во мне, и, когда я напрягаю слух и заставляю смолкнуть шумы настоящего, я улавливаю его чистые, уже умирающие звуки.

VI

А между тем на следующий же день произошел первый толчок, от которого появилась тонкая, почти невидимая трещина на прозрачном хрустале моей любви.

Мелкий эпизод, но как бы предвосхищение всего, что последовало потом. Это было у обойщика. Мы заказывали мебель. Одиль выбрала занавеси, которые показались мне дороги. Мы поспорили немного, но очень дружески, и она уступила. Продавал нам мебель молодой человек, который рьяно стал на сторону моей жены и все время раздражал меня. В тот момент, когда мы выходили из магазина, я перехватил в зеркале взгляд взаимного понимания и сожаления, которым обменялась с ним Одиль. Не могу описать вам, что я испытал в ту минуту. Со времени нашего обручения у меня сложилась бессознательная, бессмысленная уверенность, что ум моей жены отныне связан с моим и что благодаря постоянному общению мои мысли будут всегда ее мыслями. Представление о независимости живого существа, совершающего рядом со мной свой жизненный путь, по-видимому, было мне чуждо и недоступно. Тем менее мирился я с представлением, что это существо может устраивать против меня заговоры с совершенно посторонним человеком. А между тем это был самый беглый, самый невинный взгляд. Я ничего не мог сказать, я даже не был уверен, что хорошо видел его, и все-таки я чувствую, что именно с этого момента зародилась во мне ревность.

Никогда раньше, до моего брака, я не думал о ревности иначе, чем с величайшим презрением, считая ее чувством, годным только для театральных подмостков. Типом ревнивца трагического был для меня Отелло, типом ревнивца комического — Жорж Данден. Мысль о том, что в один прекрасный день я могу выступить в роли одного из этих персонажей или, быть может, в обеих ролях сразу, показалась бы мне донельзя нелепой. Я сам первый всегда бросал моих любовниц, когда уставал от них. Если они обманывали меня, я никогда не знал об этом. Воспоминаю, что я ответил однажды приятелю, который рассказывал мне, как он страдает от ревности:

— Я тебя не понимаю… Я не способен был бы сохранить чувство к женщине, которая меня разлюбила…

Почему я тревожился, лишь только видел Одиль в обществе ее друзей? Она была нежна со мной, всегда ровна и в то же время, не знаю уж сам каким образом она создавала вокруг себя атмосферу тайны. Я не замечал этого раньше, до нашей свадьбы и во время нашего путешествия, потому что тогда одиночество и полное слияние наших жизней не оставляли места никакой тайне, но в Париже я с первого мгновения уловил ее. Это было как бы предчувствие далекой, еще неосязаемой опасности.

Мы были связаны очень тесно, были очень нежны друг к другу, но так как я хочу быть искренним до конца, я должен признаться вам, что, начиная со второго месяца нашей совместной жизни, я уже знал, что подлинная Одиль была не та, которую я любил раньше. Правда, эту новую, которую я открывал каждый день, я любил не меньше, но эта любовь была совершенно иная. Во Флоренции мне казалось, что я встретил мою Амазонку; я сотворил из моей собственной субстанции мифическую и совершенную Одиль. Я ошибся. Одиль не была богиней, выточенной из слоновой кости или сотканной из лунного света. Это была женщина. Как вы, как я, как вся несчастная человеческая порода, она была сложна и многогранна.

И она, вероятно, находила, что я тоже мало похож был теперь на влюбленного спутника ее флорентийских прогулок. Как только мы вернулись в Париж, я должен был возобновить свою работу и очень серьезно заняться Гандумасским заводом и нашей парижской конторой. Отец мой, поглощенный своими обязанностями сенатора, был слишком перегружен работой за время моего отсутствия. Наши лучшие клиенты при первом же свидании со мной стали жаловаться на недостаток внимания к их заказам.

Деловой квартал был расположен очень далеко от улицы Фезандери, где мы жили с Одиль. Я скоро убедился, что не могу каждый день возвращаться домой к завтраку. Если прибавить к этому, что мне надо было ездить каждую неделю на один день в Гандумас и что это быстрое путешествие туда и обратно было слишком утомительно, чтобы я мог брать с собою Одиль, вы поймете, что против нашей воли жизни наши сразу разделились и потекли по обособленным руслам.

Когда по вечерам я возвращался домой, меня охватывало счастье при мысли, что сейчас я снова увижу чудное лицо Одиль. Мне нравилась обстановка, которой она себя окружила. Я не привык жить среди красивых вещей, но теперь мне казалось, что у меня была врожденная потребность в них, и вкус Одиль приводил меня в восхищение.

У моих родителей в Гандумасе было слишком много мебели. Все эти старые вещи, которые накапливались без всякой системы тремя или четырьмя поколениями, загромождали гостиные, оклеенные безвкусными обоями, где по яркому сине-зеленому полю разгуливали среди неестественных деревьев грубо намалеванные павлины.

По желанию Одиль раскраска стен всюду была мягкая, однотонная; она любила почти голые комнаты; широкие, пустынные долины светлых ковров. Когда я входил в ее будуар, я испытывал ощущение красоты настолько острое, что меня охватывала смутная тревога. Одиль полулежала на шезлонге, почти всегда в белом платье, и подле нее (на низеньком столике нашего первого ужина) стояла венецианская ваза с узкой шейкой, в которой был только один цветок и иногда немного зелени. Одиль любила цветы больше всего на свете, и я в свою очередь заразился этой страстью и полюбил выбирать для нее цветы. Я научился следить за сменой сезонов в витринах цветочных магазинов; я с удовольствием замечал, что вернулось время хризантем или тюльпанов, так как их яркие или нежные тона давали мне возможность вызвать на губах моей жены улыбку «счастливой Одиль».

Когда она видела, при моем возвращении из конторы, что в руках у меня белеет бумажный сверток с туго закрученными концами, она поднималась мне навстречу с радостным восклицанием: «Ах, спасибо, Дикки!..» Она молча любовалась цветами, потом становилась серьезной. «Пойду, поставлю их», — говорила она и проводила целый час, подыскивая вазу такого фасона, высоты и оттенка, которые придали бы стеблю ириса или розы наиболее изящный изгиб.

Но нередко случалось, что после этого вечер наш протекал как-то необычайно печально. Он напоминал тогда те яркие солнечные дни, когда большие тени облаков внезапно окутывают все предметы на земле. Нам не о чем было говорить. Я очень часто пытался беседовать с Одиль о моих делах, но это не слишком занимало ее. Мои рассказы о годах моего детства и юности успели уже утратить для нее интерес новизны. Мысль моя возбуждалась меньше, чем раньше, так как я не имел времени для чтения. Она это чувствовала.

Я сделал попытку приобщить к нашей жизни двух самых близких моих друзей. Андре Гальф сразу не полюбился Одиль. Она находила его насмешливым, почти враждебно настроенным к ней, и, действительно, так оно и было. Я сказал ему как-то:

— Тебе не нравится Одиль?

— По-моему, она очень красива, — ответил он.

— Но не очень умна?

— Пожалуй… Впрочем, не так важно, чтобы женщина была умна.

— Ты ошибаешься, Одиль очень умна, но это не твой тип; тебе нужно другое, она интуитивна, она мыслит конкретными образами…

— Очень возможно, — ответил он.

С Бертраном дело обстояло иначе. Он попытался завоевать доверие Одиль, завязать с ней интимные дружеские отношения, но наткнулся на раздраженное сопротивление с ее стороны, на непреодолимый внутренний отпор.

Мы охотно проводили с Бертраном целые вечера, сидя с папиросами друг против друга и перестраивая вселенную. Одиль предпочитала заканчивать день в театре, ночном кабаре или на рыночной площади, среди ярмарочных балаганов. Один раз она заставила меня таскаться три часа между лавками, ларьками, лотереями и тирами. С нами были ее братья. Одиль не переставала забавляться и хохотать не меньше, чем эти два избалованные мальчугана, очень веселые и сумасбродные. Около полуночи я ей сказал:

— Не довольно ли, Одиль? Сознайся, что это немножко смешно. Не может быть, чтобы тебе действительно доставляло удовольствие бросать шарами в бутылки, вертеться на каруселях и выигрывать игрушечные пароходики, выжидая, пока колесо обернется сорок раз?

Она ответила мне фразой одного философа, которого я советовал ей прочесть:

— «Не беда, если удовольствие наше ложно, лишь бы мы верили, что оно настоящее…» — и, взяв за руку своего брата, побежала с ним к тиру: она стреляла отлично и, сбив десять яиц десятью выстрелами, вернулась в прекрасном настроении.

Когда я женился на Одиль, мне казалось, что и она, подобно мне, питает отвращение к светской жизни. Это было неверно. Она любила обеды, балы. Стоило ей сделать открытие, что вокруг тети Коры группируется веселое и блестящее общество, как ей захотелось бывать на авеню Марсо каждый вторник. Моим единственным желанием со дня моей свадьбы было, напротив, иметь Одиль для себя одного. Я был спокоен только в те минуты, когда чувствовал, что ее совершенная и безупречная красота замкнута в узком кругу нашего дома. Это было чувство настолько сильное, что я по-настоящему был счастлив лишь в те дни, когда Одиль, всегда хрупкая и легко поддающаяся усталости, вынуждена была лежать дома и отдыхать несколько дней.

Эти вечера я проводил в кресле подле ее постели. Мы вели с ней длинные разговоры, которые она называла «palabres»[8], я читал ей вслух. Я очень скоро уловил, какой тип книги может сосредоточить на несколько часов ее внимание. У нее был недурной вкус, но книга нравилась ей лишь в том случае, если она была печальная и страстная. Она любила «Доминика»[9], романы Тургенева и некоторых английских поэтов.

— Странно, — говорил я ей, — когда тебя знаешь мало, ты производишь впечатление легкомысленной, а, в сущности, ты любишь книги довольно грустные.

— Но я очень серьезна, Дикки; может быть, оттого я и легкомысленна. Я не хочу казаться всем такой, какая я есть.

— Даже мне?

— Тебе, да… Вспомни Флоренцию…

— Да, во Флоренции я знал тебя хорошо… Но теперь, милая, ты совсем другая.

— Разве надо быть всегда одинаковой?

— Но ты даже не говоришь мне ничего ласкового.

— Ласковые вещи не говорятся по заказу. Потерпи. Они вернутся.

— Как во Флоренции?

— Ну, конечно, Дикки; ведь я не изменилась.

Она протягивала мне руку, которую я брал, и потом начинались нескончаемые «palabres» о моих родителях, о ее родных, о Мизе, о платье, которое она заказала, о жизни. В эти вечера, когда она бывала такая усталая и нежная, она действительно похожа была на миф «Одиль», каким я создал его. Грациозная, слабая, она была в моей власти. Я был признателен ей за это изнеможение, которое возвращало ее мне. Но стоило ей ощутить прилив сил и начать выходить из дому, чтобы я снова находил загадочную Одиль, окутанную тайной.

Никогда она не рассказывала мне сама, подобно большинству болтливых и насквозь прозрачных женщин, что она делала в мое отсутствие. Если я спрашивал ее, она отвечала в нескольких словах, почти всегда оставляя главное недосказанным. То, что она мне говорила, никогда не позволяло мне представить себе с достаточной четкостью последовательность событий.

Вспоминаю, как одна из ее подруг говорила мне позднее с той жестокостью, на которую способна только женщина по отношению к другой женщине:

— Одиль! Она страдала болезненной лживостью!

Эго была неправда. Но если в тот момент, когда эти слова были сказаны, они возмутили меня, то позднее, поразмыслив над ними, я очень хорошо понял, что именно в Одиль могло дать основание для такого суждения… Эта небрежность в передаче фактов… Это презрение к точности… Когда, удивленный какой-нибудь совершенно неправдоподобной деталью, я начинал расспрашивать ее, я видел, что она замолкала, как ребенок, которому неумелый учитель задал слишком трудную задачу.

Однажды против обыкновения я успел освободиться и прийти домой к завтраку. Ровно в два часа Одиль попросила горничную подать ей пальто и шляпу. Я спросил ее:

— Что ты делаешь сегодня после завтрака?

— Мне нужно зайти к зубному врачу.

— Да, милая, но я слышал, как ты звонила ему по телефону. Он назначил тебе прийти к трем. Что ты будешь делать до этого?

— Ничего, мне хочется пройтись не спеша.

— Но, детка, это же глупо. Зубной врач живет на авеню Малахова кургана. Ты будешь там через десять минут, а еще целый час впереди. Куда ты идешь?

Она ответила:

— Ты меня смешишь, — и вышла из комнаты.

Вечером я не мог удержаться, чтобы не спросить ее:

— Ну, что же ты делала от двух до трех?

Она попробовала сперва отшутиться, но, так как я настаивал, поднялась с места и пошла спать, не пожелав мне спокойной ночи. Этого никогда еще не случалось. Я пошел попросить у нее прощения. Она поцеловала меня. Когда я увидел, что она успокоилась, я, прежде чем уйти, сказал ей:

— А теперь будь душкой и скажи мне, что ты делала от двух до трех?

Она разразилась смехом. Но позднее, ночью, услыхав какие-то странные звуки, я зажег свет и, войдя в ее комнату, увидел, что она тихо плачет. Отчего она плакала? От стыда или от досады? Она ответила на мои расспросы:

— Ты должен быть более чутким, Дикки. Я так люблю тебя. Не забывай, что я очень гордая… Я способна уйти от тебя, любя, после нескольких таких сцен, как сегодняшняя. Может быть, я и не права, но надо принимать меня такой, как я есть.

— Родная моя, — ответил я ей, — я постараюсь сделать все, что в моих силах, но и ты, со своей стороны, должна попытаться немного переделать себя. Ты говоришь, что ты гордая. Разве ты не могла бы иногда победить свою гордость?

Она отрицательно покачала головой и упрямо сказала:

— Нет, я не могу себя переделать. Ты всегда говоришь, что больше всего любишь во мне мою естественность. Если я изменюсь, я перестану быть естественной. Тебе легче стать другим.

— Но, милая, я никогда не стану другим до такой степени, чтобы понимать то, чего не понимаю. Я был воспитан отцом, который учил меня прежде всего уважению к реальному, к точности… Это вошло в мою плоть и кровь… Это форма моего мышления. С моей стороны было бы неискренне, если бы я сказал, что понимаю, где ты была сегодня от двух до трех.

— О! Довольно с меня! — сказала она сурово.

И, отвернувшись к стене, притворилась, что спит.

* * *
Я боялся, что на другой день увижу Одиль недовольной, но, напротив, она встретила меня очень весело и, казалось, обо всем забыла. Это было в воскресенье. Она попросила меня пойти с ней в концерт. Исполнялись «Страсти» Баха, которые мы очень любили.

После концерта она предложила мне повести ее куда-нибудь пить чай. Не могло быть ничего более трогательного, чем Одиль веселая, счастливая, улыбающаяся жизни. Она создана для радости — это ощущалось так остро, что казалось преступным лишать ее этой радости. В это воскресенье, глядя на нее, такую оживленную, такую сияющую, я почти отказывался верить в реальность нашей вчерашней ссоры. Но чем больше я узнавал мою жену, тем больше я понимал, что она одарена способностью забвения, которая делала ее похожей на ребенка. Что могло бы представить более резкий контраст с моей собственной натурой, с моим умом, который вечно все отмечал, накоплял, регистрировал? В этот день для Одиль жизнь заключалась в чашке ароматного чая, в хорошо намазанных бутербродах, в свежих взбитых сливках. Она улыбалась мне, а я думал:

«Быть может, людей больше всего разделяет то, что одни из них живут в прошлом, а другие только в настоящем».

Я еще мучился немного по поводу вчерашнего столкновения, но был неспособен долго сердиться на нее. Я упрекал себя, я давал себе обещания, я клялся, что не буду больше задавать ей ненужных вопросов, что буду безраздельно верить ей.

Мы вернулись пешком через Тюильри и Елисейские Поля. Одиль с наслаждением вдыхала свежий осенний воздух. Мне казалось, что, как в былые дни флорентийской весны, багрянец листвы на деревьях, золотисто-серый свет осеннего дня, радостное оживление Парижа, детские кораблики, паруса которых клонились над гладью большого бассейна, ломкая струя воды посреди них, — все пело в унисон мою тему о рыцаре. И я повторял все время фразу из «Imitation», которую очень любил и которую привык применять к нашим отношениям с Одиль.

«Вот я стою перед тобою, как раб твой, и я готов на все, ибо я ничего не хочу для себя и все для тебя».

Когда мне удавалось смирить мою гордость и унизиться не перед Одиль, но перед моей любовью к Одиль, я чувствовал себя более довольным самим собой.

VII

Из людей, с которыми Одиль часто встречалась, первое место занимала Миза. Они телефонировали друг другу каждое утро, болтали иногда целый час, а то и больше, вместе гуляли после завтрака. Я относился благосклонно к этой дружбе, которая занимала Одиль без всякой опасности для меня на то время, что я был в конторе. Мне даже доставляло удовольствие, когда Миза приходила к нам в воскресенье, и несколько раз я сам, по собственной инициативе предлагал Одиль брать с нами ее подругу в маленькие путешествия, которые мы иногда совершали и которые длились не больше двух-трех дней.

Я хочу попытаться объяснить вам чувства, руководившие мною, потому что это поможет вам понять ту странную роль, которую позднее сыграла Миза в моей жизни. Прежде всего, если я и хотел еще, как в первые недели нашего брака, оставаться наедине с Одиль, то это было теперь скорее из смутного страха перед вторжением в нашу жизнь новых людей, чем ради собственного удовольствия. Я любил ее не меньше, но я знал, что духовное общение между нами не выйдет уже за пределы известных рамок и что по-настоящему серьезные, значительные и глубокие разговоры вызовут на ее лице выражение скуки и вялой покорности. Правда, взамен этого я привык к ее болтовне, немножко сумасшедшей, немножко грустной, легкомысленной и всегда грациозной, к этим «palabres», которые и были подлинным разговором Одиль, когда она была естественна. Но Одиль никогда не бывала естественнее, чем в обществе Мизы. Когда они разговаривали друг с дружкой, обнаруживалось все ребячество, которое еще сохранил их ум, и эта болтовня несказанно забавляла и трогала меня, потому что она показывала мне, какова могла быть Одиль в детские годы.

Один раз вечером я был прямо в восторге, когда они повздорили о чем-то в гостинице, в Дьеппе, совсем как маленькие дети, и Одиль под конец запустила подушкой в голову Мизы, крикнув:

— Противная злючка!

Но, кроме того, во мне жило более смутное и волнующее чувство, которое неизбежно должно зарождаться всякий раз, когда женщина, в силу чисто случайных обстоятельств, не под влиянием любви, подходит близко к повседневной жизни мужчины. Благодаря нашим путешествиям, благодаря фамильярности между нею и Одиль, как бы обязывавшей и меня держаться того же тона, я вскоре оказался с Мизой почти в интимных отношениях, какие обычно бывают у мужчины только с его любовницей. Однажды, когда мы спорили о физической силе женщины, она предложила мне побороться с ней. Мы боролись не больше минуты; я повалил ее на землю, потом быстро поднялся на ноги с чувством некоторой неловкости.

— Какие вы дети! — сказала Одиль.

Миза продолжала лежать на полу, не сводя с меня глаз.

Впрочем, она была единственным существом, которое мы оба, как Одиль, так и я, принимали с одинаковым удовольствием. Гальф и Бертран почти перестали к нам ходить, и я не особенно жалел об этом. Я очень скоро стал испытывать к ним те же чувства, что и Одиль. И, слушая ее разговор с ними, я как-то странно раздваивался. Смотря на нее их глазами, я находил, что она рассуждает с неподобающим легкомыслием о серьезных вопросах. Но в то же время я чувствовал, что предпочитаю все ее сумасбродства теориям моих друзей. Выходило так, будто я стыжусь моей жены перед ними и горжусь ею перед самим собой. Когда они удалялись, я говорил себе, что Одиль все-таки выше их, потому что она более непосредственно и ярко воспринимает жизнь и природу.

* * *
Одиль не любила моей семьи, да и я недолюбливал ее родных. Моя мать считала нужным давать ей советы относительно выбора мебели, относительно всего уклада ее жизни, относительно ее обязанностей молодой жены. Советы — это было то, что Одиль выносила меньше всего на свете. Говоря о Марсена, она принимала тон, который меня страшно шокировал.

Я скучал в Гандумасе: я считал, что там все наслаждения жизни приносились в жертву строгому моральному принципу. Безрадостность этой жизни не мешала мне гордиться суровостью наших семейных традиций. Жизнь в Париже, где Марсена представляли собой абсолютный нуль, должна была бы, казалось, излечить меня от мании придавать им такую значительность. Но мы, Марсена, уподоблялись некоторым маленьким религиозным общинам, перенесенным в варварские страны, которые, видя вокруг себя миллионы людей, поклоняющихся другим богам, остаются непоколебимыми в своей вере. Так же и мы, будучи перенесены в центр языческого мира, хранили традиции Лимузэна и воспоминания о нашем былом величии.

Даже мой отец, который восхищался Одиль, и тот не мог побороть своего раздражения против нее. Правда, он не выказывал его — для этого он был слишком добр и слишком сдержан. Но я знал его болезненную щепетильность, которую сам унаследовал, и хорошо понимал, как должен он был страдать от манер и тона Одиль.

Когда Одиль касалась в разговоре темы, которая возбуждала ее сомнение или гнев, она говорила горячо, с большой силой, а потом забывала об этом. Это не был тот способ общения между людьми, которому учили нас, Марсена. Когда Одиль говорила мне: «Ваша мать приходила сюда в мое отсутствие и позволила себе делать замечания горничной; я сейчас же позвоню ей и скажу, что я этого не допущу…» — я умолял ее подождать.

— Послушай, Одиль, по существу ты совершенно права, но не пытайся говорить с ней сама. Из этого не выйдет ничего хорошего. Ты только разозлишь ее. Предоставь мне переговорить с ней или, если ты находишь, что так будет лучше (и действительно так будет, пожалуй, лучше), попроси тетю Кору сказать моей матери, что ты не хочешь…

Одиль разражалась смехом:

— Ты не представляешь себе, — говорила она мне, — до чего комична вся ваша семья… Но это не только смешно, это ужасно… Ну да, Дикки, это ужасно, потому что я все-таки люблю тебя меньше, когда вижу эти карикатуры на тебя… Ведь все эти люди, в сущности, твои карикатуры… Я отлично знаю, что по натуре ты не такой, но ты отмечен их печатью.

Первое лето, которое мы провели вместе в Гандумасе, было довольно тяжелое.

У нас завтракали ровно в двенадцать, и мысль о том, что можно заставить ждать моего отца, никогда в жизни даже не приходила мне в голову. Одиль же брала книгу и уходила с ней на луг или отправлялась гулять по берегу потока, забывая о часах. Я видел, как отец шагал взад-вперед по библиотеке. Я бежал в парк, чтобы разыскать жену. Когда я возвращался, запыхавшись после бесплодных поисков, я видел, что она уже пришла, спокойная, улыбающаяся и ужасно счастливая, что погрелась на солнышке. И, когда мы, усевшись за стол, некоторое время хранили суровое молчание, чтобы выразить ей свое неодобрение, которое только и могло быть (исходя от группы Марсена) косвенным и немым, она смотрела на нас с улыбкой, в которой я улавливал насмешку и вызов.

У Мале, где мы обедали раз в неделю, положение было как раз обратное: тут я чувствовал себя чужеродным телом, тут меня наблюдали и судили. Обеды здесь отнюдь не были торжественными церемониями: братья Одиль вскакивали из-за стола и бежали за хлебом; господин Мале говорил о какой-нибудь фразе, которую вычитал в книге, и, если ему не удавалось в точности ее процитировать, он в свою очередь вставал с места и отправлялся в свой кабинет, чтобы принести книгу. Разговоры велись чрезвычайно свободные: я не выносил, когда господин Мале в присутствии своей дочери начинал говорить на скабрезные темы. Я понимал, конечно, до какой степени глупо придавать значение столь незначительным мелочам, но это не было осуждение, это было просто тяжелое впечатление. У Мале я не чувствовал себя счастливым, их атмосфера была не для меня. Я сам себе был неприятен, я сознавал себя напыщенным, скучным и, упрекая себя в молчаливости, погружался в нее еще глубже.

Но все мои неприятные переживания, как у Мале, так и в Гандумасе, были, в сущности, очень поверхностны, так как за всем этим мне оставалось еще огромное счастье знать и видеть, что Одиль живет и радуется жизни.

Когда я сидел за обедом против Одиль, я не мог удержаться, чтобы не смотреть на нее. У нее была какая-то сияющая белизна; при взгляде на нее рождалась мысль о прекрасном бриллианте, сверкающем при лунном свете. В это время она одевалась почти всегда в белое и дома окружала себя белыми цветами. Это ей очень шло.

Что за изумительную смесь чистосердечной простоты и таинственности представляла собой Одиль! Я думал, что живу рядом с ребенком, но порой, когда она разговаривала с другим мужчиной, я перехватывал ее взгляд и улавливал в нем отблеск неведомых мне чувств и как бы грохот отдаленной грозы бушующих страстей.

VIII

Мне хотелось, чтобы с этих страниц для вас прозвучала вся незаконченная симфония моей жизни. Сначала вступление ее, затем первое развитие тем, едва намеченных, еще заглушенных более сильными инструментами. Вы могли уже различить среди них темы рыцаря и циника и, быть может, уловили в нелепой истории с обойщиком, которую я по своей щепетильности не хотел скрыть от вас, первый, очень отдаленный призыв ревности.

Теперь будьте снисходительны и постарайтесь не судить, а понять. Я должен сделать над собой мучительное усилие, чтобы рассказать вам продолжение этой истории, а между тем я хотел бы быть очень точным. Я хотел бы этого особенно потому, что считаю себя излечившимся от моего безумия и думаю, что смогу говорить о нем с объективностью врача, у которого были приступы бреда и который старается дать их точное описание.

Есть болезни, которые начинаются исподволь, легкими симптомами недомогания, то нарастающими, то ослабевающими. Другие разражаются сразу, в один вечер, жестоким приступом лихорадки. Моя ревность была именно такой внезапной и страшной болезнью.

Когда теперь, успокоившись, я пытаюсь установить причины моей ревности, мне кажется, что они были очень различны. Прежде всего это была великая любовь и естественное желание сохранить для себя одного эти мельчайшие частицы драгоценных материалов, каковыми были время, слова, улыбки, взгляды Одиль. Но это желание не было самым существенным, ибо, когда я мог иметь Одиль для себя одного (например, в те вечера, что мы проводили с ней дома вдвоем) или же во время наших коротких путешествий за пределы Парижа, она постоянно жаловалась, что я занимаюсь больше своими книгами или своими мыслями, нежели ею. Нет, я хотел иметь ее для себя только тогда, когда она ускользала от меня, когда она оказывалась в пределах досягаемости других мужчин, — чувство, в котором было больше всего самолюбия и гордости, подсознательной гордости, скрытой под маской скромности и сдержанности, характерной для всей семьи моего отца.

Я хотел царить над душой Одиль, как в нашей долине царил над водами, лесами, над сложными заводскими машинами, через которые скользила белая бумажная масса, над крестьянскими хижинами, над рабочими коттеджами. Я хотел знать, что происходило в этой головке, под этими светлыми кудрями, как знал каждый день по печатным бюллетеням, приходившим из Лимузэна, сколько кило ватманской бумаги состояло на наших складах и какова была в течение последней недели ежедневная выработка завода.

Я чувствую по боли, которую всякий раз вызывает у меня эта мысль, что главной причиной зла было мое острое интеллектуальное любопытство. Я не допускал, что могу не понимать чего-нибудь. А между тем понять Одиль было невозможно, и я думаю, что ни один мужчина (если бы он любил ее) не мог жить возле нее не страдая. Я думаю даже, что, если бы она была другая, я, без сомнения, никогда в жизни не узнал бы, что такое ревность (ибо человек не рождается ревнивым, он только приносит с собой известное предрасположение к этой болезни, большую или меньшую степень восприимчивости к ней), но Одиль — самой своей натурой и помимо своего желания — постоянно возбуждала мое любопытство.

Для меня, как и для всех моих родных, история каждого дня отливалась в четкий рисунок, так что стоило только тщательно описать события, чтобы все фразы, все элементы рассказа оказались прилаженными друг к другу с таким совершенством, что не оставляли места никакому сомнению. А пройдя через мозг Одиль, они становились каким-то смутным, туманным пейзажем.

Я не хочу, чтобы у вас получилось впечатление, будто Одиль сознательно скрывала правду. Это было гораздо сложнее. Скорее можно объяснить это тем, что для нее слова имели мало цены. Подобно тому как сама она обладала почти нереальной красотой, красотой грезы или сна, так и жизнь ее проходила в каком-то нереальном мире. Я уже говорил вам, что она умела жить только настоящей минутой. Она изобретала прошлое и будущее в тот момент, когда ей было это необходимо, а потом забывала то, что изобрела. Если бы она хотела обманывать, она, конечно, сумела бы свести концы с концами и согласовать между собою факты, чтобы придать своим рассказам вид правды; но я никогда не замечал, чтобы она заботилась об этом. Случалось, что она противоречила себе в одной и той же фразе.

Вернувшись однажды из поездки в Лимузэн, я спросил ее:

— Что ты делала в воскресенье?

— В воскресенье? Я уже не помню… Ах да, я чувствовала себя такой усталой; я целый день пролежала в постели.

Ровно через пять минут, когда мы говорили о музыке, она вдруг воскликнула.

— Ах, я забыла сказать тебе: я слышала в прошлое воскресенье в концерте тот вальс Равеля, о котором ты мне говорил! Мне страшно понравилось…

— Но, Одиль, отдаешь ты себе отчет в том, что говоришь? Это просто безумие!.. Ты же должна все-таки знать, была ли ты в воскресенье в концерте или лежала в постели… и ты не можешь думать, что я могу поверить одновременно и тому и другому.

— Я и не прошу тебя верить. Когда я устаю, я говорю, что взбредет в голову… Я сама не понимаю, что говорю.

— Ну, хорошо, но теперь постарайся припомнить точно: что ты делала в воскресенье, лежала или была в концерте?

Она с минуту сидела в смущении, потом сказала:

— Я ничего не помню, я совсем теряю голову, когда ты допрашиваешь меня таким инквизиторским тоном…

* * *
Я чувствовал себя после таких разговоров совершенно несчастным. Возбуждение и беспокойство не давали мне спать, и я проводил часы, пытаясь восстановить по отдельным, незначительным словам, вырвавшимся у Одиль, действительную картину ее дня. Передо мной проходили вереницей образы ее бывших друзей, которые заполняли, как я знал, жизнь Одиль в годы юности. И каждый из них возбуждал во мне тревогу.

Одиль, напротив, забывала об этих сценах с такой же легкостью, как и обо всем остальном. Я оставлял ее утром недовольной, замкнутой, а вечером находил радостной и веселой. Я являлся домой, уже готовый сказать ей:

— Послушай, милая, это невозможно! Нам надо подумать о том, чтобы разойтись. Я этого не хочу, но в таком случае ты должна сделать над собой усилие, ты должна стать немножко другой.

Но меня встречала на пороге сияющая девочка, в новом платье, которая целовала меня и говорила:

— Ах, знаешь, сейчас телефонировала Миза: у нее есть три билета на сегодня, мы пойдем на «Кукольный дом»[10]?

И, охваченный слабостью и любовью, я принимал эту неправдоподобную, но утешительную фикцию.

Я был слишком горд, чтобы обнаруживать перед кем-либо свои страдания. В частности, мои родители ни под каким видом не должны были знать о них. Только два существа в течение этого первого года нашей жизни с Одиль догадывались, как мне казалось, о том, что происходило.

Первая была моя кузина Рене, и это тем более меня удивило, что мы теперь очень редко встречались. Она вращалась в мире ученых и врачей, много путешествовала и несколько раз ездила в командировки по поручению Пастеровского института. Наша семья была раздражена против нее, так как она отказывалась выйти замуж.

Рене присутствовала на нашей свадьбе и прислала Одиль в этот день корзину изумительно красивых белых лилий. Я помню, что это удивило меня. Ее родители сделали нам прекрасный подарок — зачем же эти цветы? Несколько месяцев спустя мы обедали вместе с ней у моего дяди Пьера, и я пригласил ее заходить к нам. Она была очень мила и любезна с Одиль и живо заинтересовала меня рассказами о своих путешествиях. С тех пор как я перестал встречаться с большинством из моих прежних друзей, я почти ни разу не слышал такого обстоятельного и насыщенного содержанием рассказа. Когда она уходила, я проводил ее до дверей.

— Как хороша твоя жена! — сказала она мне с искренним восхищением. Потом взглянула на меня грустно и прибавила: — Ты счастлив? — таким тоном, из которого я понял, что она в это не верила.

Другая женщина, которая на один миг приоткрыла завесу над нашей жизнью, была Миза. Ее поведение через несколько месяцев стало довольно странным. Мне казалось теперь, что она гораздо больше стремится стать моим другом, чем остаться подругой Одиль.

Однажды вечером Одиль была больна и лежала в постели (у нее были уже два выкидыша, и врачи начинали опасаться, что она никогда не сможет иметь детей). Миза, которая пришла навестить ее, уселась рядом со мной на диван, стоявший в ногах кровати. Мы сидели очень близко друг к другу, и высокая деревянная спинка кровати почти совершенно заслоняла нас от глаз Одиль, которая лежа могла видеть из-за нее только наши головы. Вдруг Миза придвинулась еще ближе, тесно прижалась ко мне и взяла мою руку. Я был так удивлен, что до сих пор не понимаю, как Одиль не заметила этого по моему лицу. Я отодвинулся, но с сожалением, и тот же вечер, провожая Мизу домой, в внезапном и непроизвольном порыве слегка обнял ее. Она не противилась. Я сказал ей:

— Это нехорошо! Наша бедная Одиль…

— О, Одиль! — ответила она, пожимая плечами.

Ее тон не понравился мне, и я стал после этого холоден с Мизой. В то же время это тревожило меня, и я все время задавал себе вопрос, не хотела ли она своим восклицанием «О, Одиль!» сказать: «Одиль не заслуживает, чтоб о ней так беспокоились».

IX

Два месяца спустя Миза стала невестой. Одиль говорила мне, что не понимает выбора Мизы. Она находила ее жениха, Жюльена Гаде, чрезвычайной посредственностью. Это был молодой инженер, который только что окончил Центральную Школу и который, по выражению г-на Мале, «еще не имел положения». Миза производила впечатление женщины, которая не так любит, сколь старается полюбить. Он, напротив, был по-настоящему влюблен.

Моему отцу, который в течение некоторого времени подыскивал директора для вспомогательной писчебумажной фабрики, основанной им поблизости от Гандумаса, в Гишарди, пришло в голову, когда он услышал разговор о предстоящем браке Мизы, предложить эту должность будущему мужу нашей подруги. Я был доволен этим только наполовину; я уже не мог держаться с Мизой как раньше, на короткой ноге. Но Одиль, которая ужасно любила оказывать людям услуги и доставлять им радость, поблагодарила моего отца и немедленно передала его предложение.

— Подумай, Одиль, — сказал я ей, — ты отсылаешь Мизу в Лимузэн и лишаешь себя ее общества в Париже.

— Да, я это прекрасно знаю, но я делаю это для нее, а не для себя. Впрочем, я ведь буду видеться с ней в Гандумасе, а так как там можно умереть со скуки, ее общество будет мне особенно приятно. Если же ей захочется приехать погостить в Париж, она всегда может сделать это. Остановится у своих родителей или у нас… И потом надо же, чтобы этот мальчуган чем-нибудь занялся, а то, если мы за него не возьмемся, он увезет ее в Гренобль или еще куда-нибудь подальше.

Миза и ее муж охотно согласились, и Одиль съездила с ними в Гандумас в самый разгар зимы, чтобы найти им квартиру и помочь наладить сношения с местными жителями. Это была одна из особенностей ее характера, о которой я еще ничего не сказал вам, — она умела быть бескорыстным и преданным другом.

Я думаю, что отъезд Мизы сыграл очень печальную роль в наших отношениях. Его непосредственным результатом было то, что Одиль стала вращаться теперь исключительно среди людей, которые были мне очень неприятны. До нашего брака Одиль часто выезжала одна в обществе молодых людей; они возили ее в театр, она совершала иногда небольшие путешествия со своими братьями и их друзьями. В то время, когда мы были женихом и невестой, она честно предупредила меня, что не сможет от этого отказаться. Я жаждал тогда ее больше всего на свете и ответил ей совершенно искренно, что нахожу это вполне естественным и никогда не стану препятствовать ее приятельским отношениям с другими мужчинами.

Как несправедливо и бессмысленно делать людей ответственными за их обещания! Когда я давал свое обещание, я не в состоянии был даже отдаленно представить себе, что буду испытывать, видя, как Одиль встречаетчужих мужчин тем же взглядом, той самой улыбкой, которые были мне в ней так бесконечно дороги.

Вы, может быть, удивитесь, если узнаете, что я страдал также и от того, что большинство друзей Одиль не выдавались над уровнем самой бездарной посредственности. Казалось бы, это должно было скорей успокаивать меня, но, напротив, это меня оскорбляло. Когда любишь женщину так, как я любил Одиль, все, что связано с ее образом, расцвечивается благодаря нашей любви несуществующими достоинствами и добродетелями, и подобно тому, как город, где вы встретились с ней впервые, кажется вам более красивым, чем он есть на самом деле, и ресторан, где вы с ней обедали, вдруг становится лучше всех остальных, так и ваш соперник, несмотря на всю вашу ненависть к нему, тоже приобщается к этому свету.

Тема Соперника, если бы таинственный композитор, оркеструющий нашу жизнь, захотел выделить ее, как самостоятельную, была бы, по-моему, той же темой о Рыцаре, но иронической и искаженной. Нам хочется всегда найти в этом враге противника, достойного нас, и вот почему горшее из всех наших разочарований — разочарование в сопернике. Я очень ревновал бы, но не был бы удивлен, если бы видел Одиль, окруженную самыми выдающимися людьми нашего времени. Но я видел ее посреди молодых людей, которые не были, может быть, при беспристрастной оценке, много посредственнее других, но которые, конечно, не заслуживали ее внимания. Впрочем, она их не выбирала.

— Одиль, зачем ты кокетничаешь? — спрашивал я ее. — Я понимаю еще, когда некрасивая женщина хочет испытать свою силу. Но ты… Это игра, в которой ты будешь выигрывать при каждой ставке. Тогда игра теряет интерес. И потом, милая, ведь это жестоко, это нечестно… А главное, твой странный выбор… Вот, например, ты встречаешься без конца с этим Жаном Бернье… Ну что ты нашла в нем? Что может тебя в нем заинтересовать? Он некрасив, груб…

— Он забавляет меня.

— Как он может тебя забавлять? Ты умна, у тебя есть вкус. Его шутки такого сорта, что их можно услышать разве только в казарме; даже мне было бы неловко повторить их при тебе.

— Ты прав, конечно; он действительно некрасивый, может быть, он и глупый (хотя я этого не нахожу), но мне приятно с ним встречаться.

— Но ведь не любишь же ты его, надеюсь?

— Ах, нет! Что ты! С ума сошел! Мне было бы противно, если бы он прикоснулся ко мне. Он похож на слизняка…

— Милая, ты его, может быть, и не любишь, но ведь он тебя любит. Это я вижу. Ты делаешь несчастными двоих людей: его и меня. К чему это?

— Тебе кажется, что весь мир влюблен в меня… Я вовсе не так хороша.

Она произносила это с такой чарующей, кокетливой улыбкой, что и я улыбался в свою очередь. Я целовал ее.

— Значит, ты будешь теперь реже встречаться с ним, моя дорогая?

Она принимала свой замкнутый вид.

— Я никогда не обещала ничего подобного.

— Ты никогда не обещала, но я тебя прошу… Что ты потеряешь? А мне ты доставила бы удовольствие. И ведь ты же сама сказала, что он тебе безразличен…

Она как будто была в затруднении, задумывалась, а потом говорила с смущенной улыбкой:

— Не знаю, Дикки, кажется, я не смогу иначе… Он меня забавляет.

Бедная Одиль! Когда она произносила эту фразу, у нее был такой детский, такой искренний тон. Я начинал тогда доказывать ей, выдвигая весь арсенал моей ненужной, моей чудовищной логики, что она «сможет иначе»…

— Что тебя губит, — говорил я ей, — так это то, что ты раз навсегда приняла себя такой, как ты есть, как будто мы рождаемся с совершенно законченным характером. Но можно создать свой характер, можно его переделать…

— Так переделай свой.

— Я всегда готов постараться. Но помоги мне, постарайся и ты в свою очередь.

— Нет, я не могу. И потом, у меня нет никакого желания.

Когда я думаю теперь об этом уже далеком времени, я спрашиваю себя: не подсказывалось ли ей это поведение очень глубоким и очень верным инстинктом. Если бы она изменилась, как я этого требовал, продолжал ли бы я любить ее с прежней силой? И как мог бы я выносить постоянное присутствие этого маленького и легкомысленного существа, если бы подобные сцены не делали невозможной для нас всякую скуку?

Впрочем, это неверно, что она никогда не старалась измениться. Одиль не была зла. Когда она видела меня несчастным, ей казалось, что она готова все сделать, лишь бы излечить меня, но ее гордость и слабость были сильнее ее доброты, и жизнь наша текла по-прежнему.

У нее бывало иногда состояние, которое я уже хорошо знал и которое характеризовал словами «песнь победы». Это была веселость, повышенная на полтона сравнительно с нормальной, более блестящие глаза, более красивое лицо и полное отсутствие свойственной ей томной усталости. Когда мужчина ей нравился, я знал это раньше, чем она. Это было ужасно… В таких случаях я вспоминал ее фразу во Флоренции:

«Я была слишком нежна, и, быть может, вы получили право опасаться, женившись на мне, что мое поведение станет слишком легкомысленным».

Что меня огорчает больше всего, когда я размышляю о событиях этого несчастного периода, — а это до сих пор случается со мной очень часто, — так это мысль, что Одиль, несмотря на свое кокетство, оставалась мне верна и что, может быть, при несколько более умелом обращении с нею я мог бы сохранить ее любовь. Но нелегко было догадаться, как подойти к Одиль. Нежность надоедала ей и вызывала иногда неожиданный и почти враждебный отпор; угрозы могли подстрекнуть ее на самые сумасбродные поступки.

Одной из самых резко выраженных черт ее характера была любовь к опасности. Ничто не могло доставить ей большего удовольствия, как катание на яхте в бурную погоду, управление экипажем на самых трудных дорогах или перескакивание на лошади через слишком высокие барьеры. Вокруг Одиль вертелась целая банда смелых молодых самцов. Но ни одному из них она не отдавала предпочтения, и, когда мне приходилось присутствовать при их беседах, я не мог уловить в тоне Одиль ничего предосудительного. Это были разговоры товарищей-спортсменов, не больше.

У меня сохранилось (ниже я вам объясню почему) много писем, адресованных к Одиль этими мальчиками; все они показывают, что она, допуская по отношению к себе этот шаловливо-влюбленный тон, никогда не шла дальше.

«Удивительная, непонятная Одиль, — писал один из них, — такая безумная и в то же время такая целомудренная; слишком целомудренная, на мой взгляд».

А другой, молоденький англичанин, очень набожный и сентиментальный, изъяснялся так:

«Так как я знаю, дорогая Одиль, что мне не позволено любить вас в этом мире, то я буду жить надеждой, что встречусь с вами в мире ином».

Но я передаю вам сейчас вещи, о которых сам узнал лишь много позже, тогда же я не мог поверить в невинность этой свободной жизни.

Чтобы сохранить в отношении к Одиль полную справедливость, я должен прибавить еще одну подробность, о которой забыл упомянуть. В начале нашего брака она пыталась приобщить меня к кругу своих старых и новых друзей; она охотно разделила бы со мной все свои дружеские отношения и связи. Этого англичанина, о котором я вам говорил, мы встретили во время первых наших летних каникул в Биаррице. Он очень забавлял Одиль, учил ее играть на банджо, которое в то время было новым инструментом, пел ей негритянские песенки. Потом, уезжая, он во что бы то ни стало хотел подарить ей это банджо, что меня ужасно разозлило. Две недели спустя она мне сказала:

— Дикки, я получила письмо от маленького Дугласа, письмо на английском языке. Может быть, ты прочтешь его и поможешь мне ответить?

Не знаю, какой демон вселился в меня: я сказал ей с плохо сдерживаемым гневом, что, надеюсь, она не станет отвечать ему, что Дуглас — кретин и что он мне страшно надоел… Все это было неправда. Дуглас был хорошо воспитан, обаятелен и до нашего брака с Одиль очень бы мне понравился. Но я уже не мог отделаться от привычки, когда слушал мою жену, тотчас же задавать себе вопрос, что она от меня скрывает. Всякий раз, когда в ее речах что-нибудь казалось мне неясным, я изобретал хитроумную теорию, объяснявшую мне, зачем Одиль уклоняется от ясности. Я испытывал мучительную радость, сладострастную боль, когда мне казалось, что разгадал ее ложь. Обычно у меня довольно слабая память; но, как только дело касалось рассказов Одиль, память становилась феноменальной. Я запоминал самые незначительные фразы Одиль, я сопоставлял их между собой, я их взвешивал.

Случалось, что я говорил ей:

— Как? Ты ходила примерять костюм? Но это уже четвертая примерка. Ты была уже у портного во вторник, в четверг и в субботу на прошлой неделе.

Она смотрела на меня улыбаясь, без тени смущения и отвечала:

— У тебя дьявольская память, Дикки…

Мне было стыдно, что я веду такую игру, но в то же время я гордился тем, что разоблачаю ее хитрости. Впрочем, все мои разоблачения были бесполезны, я никогда ничего не предпринимал, я не хотел ничего предпринимать, и загадочное спокойствие Одиль не подавало повода ни к каким сценам. Я был одновременно несчастен и мучился и сгорал от страстного любопытства.

* * *
Почему же я не мог оборвать все это разом и запретить, скажем, Одиль встречаться с тем или другим из ее приятелей? Этому мешало одно обстоятельство: не раз я обнаруживал смешные ошибки, в которые меня вовлекали мои химерические построения. Вспоминаю, например, как она в течение нескольких недель жаловалась на головные боли, на усталость и сказала мне, что хотела бы провести несколько дней в деревне, в окрестностях Парижа. Я не мог в то время сам отлучиться из города; очень долго я отказывал ей в разрешении уехать. Заметьте, что я совершенно не замечал своего эгоизма, не соглашаясь признать ее больной.

Наконец мне пришла в голову мысль, что будет гораздо остроумнее согласиться отпустить ее в Шантильи, как она хотела, и захватить ее там врасплох в следующий же вечер. Если я застану ее не одну (а я был уверен, что застану ее не одну), то по крайней мере я узнаю что-нибудь определенное и, что самое главное, смогу действовать, смогу прижать ее к стене, бросить ее (ибо я думал, что хотел этого, думал ошибочно).

Она уехала. На следующий день я нанял экипаж (предвидя драму, я не хотел, чтобы мой шофер был ее свидетелем) и отправился после обеда в Шантильи. С полдороги я приказал кучеру ехать обратно в Париж, но, когда мы сделали около трех километров, меня охватило такое острое любопытство, что я снова велел ему повернуть назад в Шантильи.

В гостинице я спросил номер комнаты Одиль. Мне не хотели его давать. Я показал свои документы, я доказал, что я ее муж, наконец казачок проводил меня наверх. Я застал ее одну; окруженная книгами, она писала бесчисленные письма. Но, может быть, она имела достаточно времени, чтобы организовать эту мизансцену.

— Как далеко тебе пришлось искать! — с сожалением сказала она. — Что ты думал? Чего ты боялся?.. Что я буду с мужчиной? Но что мне делать с мужчиной?.. Как ты не можешь понять, что я уединяюсь для того, чтобы быть одной, а не с кем-нибудь. И даже, если хочешь, чтобы я была вполне откровенна, больше всего я хочу отдохнуть именно от тебя, хоть несколько дней. Ты так утомляешь меня своими страхами, своими подозрениями, что я должна обдумывать каждую свою фразу, должна следить за тем, чтобы в словах моих не было противоречий, как подсудимый на допросе у следователя… Здесь я провела очаровательный день, я читала, мечтала, спала, бродила по лесу. Завтра я поеду в замок смотреть миниатюры… Все это так просто. Если б ты только знал…

А я уже думал:

«Теперь, окрыленная своим успехом, она будет знать, что в следующий раз ее любовник может приехать беспрепятственно».

Ах! Этот любовник Одиль, которого я старался облечь в плоть и кровь! Я творил его из всего, что оставалось для меня необъяснимым в душе и словах моей жены. Я усовершенствовался до невероятной тонкости в анализе каждой фразы, которую она произносила. Я отмечал все сколько-нибудь новые и оригинальные мысли, которые она выражала, и честь их появления в ее голове приписывал незнакомцу.

Странные отношения установились между мной и Одиль. Я признавался ей теперь во всех своих мыслях на ее счет, не исключая и самых суровых. Она слушала меня с почти снисходительным вниманием, несколько раздраженная, но польщенная тем, что является объектом столь необычайного любопытства и интереса.

Она продолжала чувствовать недомогание и очень рано ложилась теперь спать. Почти все вечера я проводил у ее постели. Странные и все же приятные вечера. Я разъяснял ей недостатки ее характера, она слушала меня с улыбкой, потом брала мою руку и, не выпуская ее из своей, говорила:

— Бедный Дикки, сколько мучений из-за несчастной маленькой девочки, такой глупой, злой, гордой, легкомысленной… Потому что я ведь являюсь вместилищем всех этих ужасных качеств, не правда ли?

— Ты совсем не глупа, — отвечал я, — ты не очень интеллигентна… но у тебя изумительный дар понимания и много вкуса.

— Ах! — говорила Одиль. — У меня есть вкус… Значит, все-таки кое-что мне еще остается. Послушай, Дикки, я прочитаю тебе английские стихи, которые сама открыла. Я их обожаю.

У нее был от природы очень тонкий вкус, и редко случалось, чтобы ей нравилось что-нибудь посредственное, но в самом выборе стихотворений, которые она мне читала, я улавливал с тревожным удивлением интерес к любви, глубокое понимание страсти и иногда желание смерти. Особенно врезалась мне в память одна строфа, которую она часто повторяла:

From too much love of living,
From hope and fear set free,
We thank, with brief thanksgiving,
Whatever Gods may be,
That no life lives for ever,
That dead men rise up never,
That even the weariest river,
Winds somewhere safe to sea[11].
— The weariest river… — повторяла она часто, — усталая река, это хорошо… Это я, Дикки, усталая река… И я тихо качусь к морю.

— Ты сошла с ума, — отвечал я ей, — ты сама жизнь.

— О! Это только с виду, — говорила тогда Одиль с комически-грустной гримаской, — на самом же деле я «очень усталая река».

Расставаясь с ней в такой вечер, я говорил ей:

— В сущности, Одиль, я очень люблю тебя со всеми твоими недостатками.

— Но ведь и я тоже, Дикки, — говорила она.

X

Давно уже отец просил меня съездить по делам нашей фабрики в Швецию. Мы закупали там древесную массу через третьих лиц; было очевидно, что, завязав непосредственные сношения, мы добьемся более выгодных цен; отец поехать не мог, потому что здоровье его начало уже сдавать.

Я отказался ехать, если Одиль не согласится сопровождать меня, но мысль об этой поездке нисколько не соблазняла ее.

Ее отказ возбудил во мне подозрения. Она любила путешествовать. Я предложил ей, если ей не хочется ехать через Германию и Данию по железной дороге, отправиться до Гавра или Булони морем, что ей всегда доставляло большое удовольствие.

— Да нет же, — сказала она, — поезжай один. Швеция меня не привлекает, там слишком холодно.

— Но ты ошибаешься, Одиль! Нисколько! В мае месяце там обворожительно… Пейзажи, созданные для тебя, уединение, тишина, большие озера, окруженные соснами, старые замки…

— Ты думаешь? Нет, я не хочу теперь уезжать из Парижа… Но если твой отец настаивает, чтобы ты совершил эту поездку, то отправляйся. Тебе доставит удовольствие посмотреть на других женщин. Шведки восхитительны, они такие большие, бледные, белые, как раз в твоем вкусе… Измени мне…

В конце концов я вынужден был отказаться от поездки. Я со стыдом сознался Одиль, что мысль оставить ее одну в Париже приводила меня в содрогание.

— Какой ты смешной, — сказала она, — я не выйду из дому, даю тебе слово; у меня множество непрочитанных книг, а обедать я буду у мамы.

Я уехал с тревогой в душе. Первые три дня были ужасны. Весь длинный путь от Парижа до Гамбурга я представлял себе Одиль в будуаре, принимающую мужчину, лица которого я не видел и который играл ей на рояле все ее любимые вещи. Я представлял себе ее улыбающейся и оживленной, с тем лучезарным выражением лица, которое когда-то принадлежало мне и которое мне хотелось поймать, удержать, запереть и ревниво хранить для себя одного.

Кто из ее постоянных посетителей привязывал ее к Парижу? Этот дурак Бернье или американец Лэнсдел, приятель ее братьев? В Мальме новый, свежо отлакированный поезд, необычность красок освободили меня, наконец, из-под власти этих мрачных грез. В Стокгольме я получил письмо от Одиль. Удивительно курьезны были всегда ее письма: она писала как маленькая девочка. Приблизительно так:

«Я очень спокойна. Я ничего не делаю. Идет дождь. Я читаю. Я перечла «Войну и мир». Я завтракала у мамы. Приехала твоя мать».

И в таком духе до конца письма — коротенькие фразы, которые ровно ничего не говорили, но, не знаю уж почему, может быть, именно благодаря своей пустоте, наивности и безыскусственности, действовали на меня успокоительно.

В следующие дни мое напряжение ослабело. Любопытная вещь: здесь я любил Одиль больше и лучше, чем в Париже. Я представлял ее себе серьезную, немного томную, вытянувшуюся в шезлонге с книгой в руке, а подле нее изящную вазу с гвоздикой или розой на длинном стебле. Так как при всем своем безумии я сохранял полную ясность мысли, я спрашивал себя: «Странно! Почему же я не страдаю? Ведь я должен чувствовать себя несчастным. Я ничего не знаю о ней. Она на свободе и может писать мне все, что ей вздумается».

Я отдавал себе отчет в том, что разлука способствует кристаллизации любви. Это я знал по опыту. В то же время понимал, что она усыпляет ревность, ибо, удаляя из нашего поля зрения все мелкие факты, все наблюдения, на которых наш ум привык возводить свои опасные построения, она вынуждает его к спокойствию и отдыху.

Дела заставили меня совершить путешествие в глубь страны и объехать ряд шведских деревень. Я останавливался у помещиков-лесовладельцев; меня угощали местными наливками, икрой, копченой лососиной; женщины сияли холодным, кристаллическим блеском; случалось, что я проводил целые дни, ни разу не вспомнив об Одиль и ее поведении.

Особенно запечатлелся в моей памяти один вечер. Я обедал на загородной вилле в окрестностях Стокгольма, и после обеда хозяйка предложила мне пройтись по парку. Мы закутались в меха. Воздух был ледяной. Высокий белобрысый лакей открыл перед нами ворота из кованого железа, и мы очутились на берегу замерзшего озера, которое призрачно сверкало под лучами ночного солнца. Женщина рядом со мной была обаятельна, оживлена. Только что, перед прогулкой, она играла прелюдии Шопена с такой легкостью и изяществом, что я испытал ощущение необычайного счастья. И я думал: «Как прекрасен мир, и как легко быть счастливым».

По возвращении в Париж я немедленно погрузился в прежнюю атмосферу. Рассказы Одиль о ее долгих днях одиночества были так бессодержательны, что оставляли обширные пустоты для построения самых неутешительных догадок.

— Что ты делала все это время?

— Да ничего. Отдыхала, читала, мечтала.

— Что ты читала?

— Я ведь писала тебе: «Войну и мир».

— Но не две же недели ты читала «Войну и мир»!

— Нет, я проделала целую кучу разных дел: убрала ящики письменного стола, привела в порядок книги, ответила на старые письма, была у портнихи…

— Но с кем ты встречалась?

— Ни с кем. Я ведь писала тебе: с твоей матерью, со своими, с Мизой… И потом я много играла.

Она слегка оживилась и стала говорить мне об испанской музыке, о новых композиторах, которых она только что узнала.

— И знаешь, Дикки, я должна обязательно повести тебя послушать L’apprenti Sorcier… это так тонко…

— Это построено на балладе Гёте, — сказал я ей.

— Да, — оживленно ответила Одиль.

Я посмотрел на нее. Откуда она знала эту балладу? Она никогда в жизни не читала Гёте. С кем была она на концерте? Она уловила выражение беспокойства на моем лице.

— Ведь это напечатано в программе, — сказала она.

XI

В первый вторник по приезде моем из Швеции мы обедали у тети Коры. Она приглашала нас два раза в месяц, и это был единственный человек из всей моей семьи, к которому Одиль питала некоторую симпатию. Что касается тети Коры, то она смотрела на Одиль, как на изящное украшение для своего стола, меня же упрекала в том, что со времени женитьбы я стал очень молчалив.

— Ты мрачен, — говорила она, — и слишком много занимаешься своей женой. Действительно, мужа и жену не следует приглашать вместе, пока они не станут равнодушны друг к другу. Одиль очаровательна уже и теперь, но ты, — ты придешь в себя не раньше, как через два-три года. А впрочем, на этот раз ты прикатил прямо из Швеции; надеюсь, что сегодня ты блеснешь…

На деле оказалось, что лавры за этим обедом пожал не я, а один молодой человек, которого я хорошо знал, потому что он был приятелем Андре Гальфа. Когда-то мы встречались у Андре, который отзывался о нем с какой-то странной смесью уважения, робости и иронии. Его привел сюда адмирал Гарнье, начальник морского генерального штаба. Звали этого молодого человека Франсуа де Крозан. Он был лейтенантом флота и приехал с Дальнего Востока. В этот вечер он описывал японские пейзажи, говорил о Конраде и Гогене с большим поэтическим подъемом, оригинально и ярко, так что я невольно любовался им, хоть он и не возбуждал во мне больших симпатий.

Слушая его, я постепенно припоминал разные подробности, которые знал о нем от Андре. Он не раз бывал на Востоке. Неподалеку от Тулона у него был домик, наполненный вещами, привезенными из чужих краев. Я знал, что он музыкант и что им написана даже целая опера на тему из китайской истории. Я знал также, хотя и смутно, что он установил какие-то рекорды скорости на автомобиле, благодаря чему известен в спортивных кругах, и что он был одним из первых офицеров флота, поднявшихся на гидроплане.

Влюбленный человек — это на редкость чувствительный реактив для чувств любимой женщины. Я не видел Одиль, так как она сидела на противоположном конце стола с той же стороны, что и я, но я знал, какое в данный момент у нее было выражение лица и с каким живым, слишком живым интересом должна была она слушать рассказы Франсуа. Я очень хорошо помню этот обед. Мои чувства были подобны чувствам отца, который, любя больше всего на свете свою единственную дочь, с ужасом замечает, что, в силу непредотвратимого и несчастного стечения обстоятельств, привел ее в место, зараженное смертельной эпидемией, и горит страстным желанием уберечь ее от заразы, пока не поздно. Если бы я мог помешать Одиль после обеда примкнуть к той группе, в которой находился Франсуа, если бы никто не рассказал ей всех этих подробностей о нем, которые знал я сам и которые должны были приковать ее внимание, быть может, мне удалось бы увести ее в полночь, еще не зараженную этим опаснейшим из микробов.

Случилось так, что я имел этот шанс, и не вследствие ловкого маневра с моей стороны, но потому, что Франсуа тотчас же после обеда был увлечен Еленой Тианж в соседний китайский салон, предназначенный у тети Коры для жаждущих уединения парочек. В это время у меня происходил любопытный разговор как раз о Франсуа с одной хорошенькой женщиной, Ивонной Прево, муж которой был также морским офицером, капитаном корабля и сослуживцем адмирала по министерству.

— Вас интересует де Крозан? — сказала она мне… — Я его хорошо знала в Тулоне, где провела всю мою девичью жизнь. Отец был там морским префектом. Помню, что мужчины находили Крозана искусственным, некоторые даже считали его поведение нечестным, но женщины бегали за ним… Я тогда была слишком еще молода, но слышала, что рассказывали другие.

— Расскажите мне. Это интересно.

— О, я уже сейчас хорошо не помню. Мне кажется, что в нем было много кокетства: он делал вид, что страстно влюблен в женщину, настойчиво ухаживал за ней, засыпал ее цветами и вдруг начинал ухаживать за другой, так что она абсолютно не понимала причины этой перемены… Он подвергал себя невероятной физической тренировке. Каждое утро, не позже пяти часов, поднимался на аэроплане, если только позволяла погода. Чтобы быть во всеоружии, он ложился всегда в десять и говорили, что не стесняясь выставлял за дверь самую красивую женщину, когда наступал установленный час… В любви он был суров, жесток и делал вид, что для другой стороны, как и для него самого, все это не имеющая значения любовная игра. Можете себе представить, сколько страданий причинял он женщинам.

— Да, представляю… Но за что же его любили?

— Ах, это… ну, знаете… Вот слушайте, у меня была подруга, которая его любила; она мне сказала: «Это был ужас, но я долго не могла излечиться. Он был так сложен, обаятелен, требователен, иногда сух и груб, но зато временами покорен и нежен… Лишь через несколько месяцев я поняла, что он ничего не может дать мне, кроме горя».

— И она освободилась от этого наваждения, ваша подруга?

— Да, вполне, теперь она говорит о нем с улыбкой.

— И вы думаете, что в настоящую минуту он испытывает свои колдовские чары над Еленой Тианж?

— Ну конечно! Но на этот раз у него противница, которая сильнее его. Впрочем, такая женщина как Елена, молодая, имеющая положение в свете, лучше бы сделала, если бы поостереглась. Франсуа, проходя через жизнь женщины, не щадит ее. Он не может удержаться и не трезвонить о своих связях направо и налево. В Тулоне весь город узнавал на следующий день о каждой его новой победе.

— Но он же отвратительный субъект, этот ваш Франсуа…

— О нет! — сказала она. — В нем много обаяния… Но такой уж он есть, ничего не поделаешь!

Почти всегда мы сами являемся виновниками нашего несчастья. Я мудро дал себе обет не говорить Одиль ни слова о Франсуа. Почему же по дороге домой, в автомобиле, я не мог удержаться и передал ей весь мой разговор с Ивонной? Я думаю, потому, что заинтересовать Одиль, видеть, что она слушает меня с настороженным вниманием, было тем наслаждением, против которого я не в силах был устоять, а может быть еще и потому, что я тешил себя иллюзией, конечно совершенно безумной, что эта суровая критика навсегда оттолкнет Одиль от Франсуа.

— Так ты говоришь, что он композитор? — спросила Одиль, когда я замолчал.

Я неосторожно разбудил демонов. Уже не в моей власти было снова усыпить их. Весь остаток вечера я должен был рассказывать Одиль все, что знал о Франсуа и о его необычайном образе жизни.

— Любопытно с ним познакомиться. Может быть, ты пригласишь его как-нибудь к нам? — сказала Одиль равнодушным тоном.

— С удовольствием, если мы еще встретимся, но он, кажется, скоро уезжает в Тулон… Он тебе понравился?

— Нет, мне не нравится его манера смотреть на женщин… как будто они прозрачные.

Через две недели мы снова встретились с ним у тети Коры. Я спросил его, бросил ли он флот.

— Нет, — ответил он своим резким, почти дерзким тоном, — я прохожу шестимесячный стаж в гидрографическом управлении.

На этот раз у него был длинный разговор с Одиль. Я еще и сейчас вижу, как они сидят рядом на ковровой оттоманке, немного наклонившись друг к другу и беседуя с большим оживлением.

На обратном пути Одиль была молчалива.

— Ну что, — спросил я ее, — как мой моряк? Что ты о нем скажешь?

— Он интересный, — ответила Одиль и больше до самого дома не произнесла ни слова.

XII

Во все последующие вторники у тети Коры Франсуа и Одиль неизменно уединялись в китайской гостиной, как только вставали из-за стола. Я, конечно, сильно страдал, но притворялся, будто ничего не замечаю. Однако я не мог удержаться, чтобы не говорить о Франсуа с другими женщинами; я надеялся услышать, что они находят его посредственностью, и потом передать их слова Одиль. Но почти все, напротив, восхищались им. Даже рассудительная Елена Тианж, которую Одиль называла Минервой[12], и та сказала мне;

— Но, уверяю вас, он очень привлекателен.

— Да чем же? Я силюсь заинтересоваться тем, что он говорит; мне кажется, что это всегда одно и то же. Он говорит об Индокитае, об «интенсивной жизни» Гогена. В первый раз мне показалось, что он очень оригинален, но потом я догадался, что это просто номер. Раз поглядеть — и довольно…

— Да, может быть. Отчасти вы правы. Но он рассказывает такие прелестные истории! Ведь женщины — это взрослые дети. Они сохраняют вкус к чудесному. И потом, рамки нашей повседневной жизни так ограничены, что нам всегда хочется из них вырваться. Если бы вы знали, как скучно заниматься каждый день хозяйством, кухней, детьми, гостями. Женатый человек — и даже холостой парижанин — составляет тоже одно из колесиков этой домашней и светской машины и не приносит нам ничего нового, ничего свежего, тогда как моряк, подобный Крозану, кажется нам особым существом, выходцем нездешнего мира и этим привлекает к себе.

— Но все-таки… Неужели вы не находите, что от всего поведения Крозана несет самой низкопробной искусственной романтикой? Вы говорите о его историях… Но меня приводят в ужас все эти похождения… кстати сказать, на мой взгляд, вымышленные.

— Какие?

— О! Вы отлично знаете: история с англичанкой из Гонолулу, которая из-за него бросилась в воду, или с русской, которая прислала ему фотографию в рамке из своих волос. Я нахожу, что все это приключения дурного тона.

— Я никогда не слыхала всех этих историй… Кто это вам рассказал? Одиль?

— Да нет же, об этом говорят решительно все. Почему вы думаете, что Одиль? Ну скажите по совести, неужели все это вас не шокирует, не вызывает у вас отвращения?

— Если хотите, да… И, все-таки, есть глаза, которые не забываются… И потом, все, что вы говорите, не совсем точно. Вы видите все через налет легенды; поговорите с ним сами, вы увидите, что он очень прост.

На авеню Марсо часто бывал адмирал Гарнье. Как-то вечером, оставшись с ним с глазу на глаз, я спросил его о Крозане.

— А! — сказал он мне. — Крозан! Это настоящий моряк… Видное лицо во флоте в недалеком будущем.

Я решил бороться с чувством отвращения, которое внушал мне Франсуа де Крозан, чаще встречаться с ним и вынести о нем беспристрастное суждение. Это было очень трудно. В те времена, когда я познакомился с ним у Гальфа, он относился ко мне довольно презрительно и свысока, и то же тягостное впечатление я вынес в первый же вечер нашей новой встречи. В течение нескольких дней он делал над собой явные усилия, чтобы победить скуку, которую вызывала в нем моя угрюмая и враждебная молчаливость. Но я подумал, и, вероятно, не без оснований, что он заинтересовался мной исключительно ради Одиль, и это отнюдь не сближало меня с ним, скорее наоборот.

Я пригласил его к нам обедать. Я очень хотел бы найти его интересным, но это мне не удавалось. Он был интеллигентен, но за всем его внешним блеском скрывалась умственная робость, которую он пытался прикрыть резкой властностью своих суждений, что вызывало у меня острое раздражение. Он казался мне гораздо менее стоящим внимания, чем мои старые друзья, Андре и Бертран, и я не мог понять, почему Одиль, которая так презрительно устранила их из нашей жизни, проявляла столь длительный и неослабевающий интерес к разглагольствованиям Франсуа де Крозана. Стоило ему прийти, как она преображалась и становилась еще более красивой, чем обычно. Один раз у нас с Франсуа завязался в ее присутствии разговор о любви. Я высказал, кажется, ту мысль, что единственное, что может сделать из любви очень красивое чувство, это верность, вопреки всему и до самой смерти. Одиль бросила на Франсуа взгляд, который показался мне странным.

— Совершенно не понимаю, какое значение имеет верность, — сказал он, отчеканивая слова, что придавало всегда его мыслям какой-то абстрактный, металлический оттенок. — Надо жить настоящим. Самое важное — это уметь извлечь из каждой минуты все, что в ней может быть яркого. Это достигается тремя способами: силой, риском и желанием. Но что за смысл поддерживать верностью фикцию угасшего желания?

— Смысл в том, что истинная сила чувства в его длительности и в трудности достижения. Помните то место «Исповеди», где Руссо говорит, что прикосновение к платью целомудренной женщины даст больше радостей, чем обладание куртизанкой?

— Руссо больной человек, — сказал Франсуа.

— Руссо возбуждает во мне отвращение, — отозвалась Одиль.

Чувствуя, что они объединились против меня, я стал с неестественной горячностью защищать Руссо, который был мне совершенно безразличен, и мы все трое поняли, что теперь уже не сможем ни о чем заговорить, чтобы наш разговор, под покровом внешней объективности, не принял сразу слишком интимного и опасного характера.

Другое обстоятельство, которое поразило меня во время этих посещений Франсуа де Крозана, заключалось в том, что Одиль старалась блеснуть перед ним своим умом, передавая разные истории и высказывая мысли, которые она слышала от меня в первые месяцы нашей любви. Никогда с тех пор она не заговаривала об этом; я думал, что она все забыла, и вот теперь мои злосчастные уроки неожиданно дали плоды, чтобы пленить другого мужчину столь редкой для женского ума мужской логикой и отчетливостью. Слушая ее, я думал, что так уже было в свое время с Денизой Обри, и что почти всегда, когда мы прилагаем большие усилия для формирования человеческой души, мы работаем на другого.

Странно, что начало их настоящей связи совпало для меня с кратких периодом относительного спокойствия. Франсуа и Одиль, которые уже в течение нескольких недель не переставали ни с чем не считаясь компрометировать себя в моих глазах и в глазах всех наших друзей, вдруг стали изумительно осторожны, мало показывались вместе и в гостиных держались поодаль друг от друга. Она не заговаривала о нем и, если какая-нибудь женщина из любопытства произносила в ее присутствии имя Крозана, отвечала с такой естественной небрежностью, что я сам долгое время находился в заблуждении. Но, к сожалению, когда дело касалось Одиль, я обладал, как она говорила, дьявольской догадливостью, и я не замедлил прийти к заключению, которое разоблачило передо мной всю эту игру.

«Конечно, — сказал я себе, — они встречаются где-нибудь на стороне и по вечерам им нет надобности много разговаривать; поэтому они теперь избегают друг друга и делают вид, будто почти незнакомы».

У меня создалась привычка анализировать все, что говорила Одиль, и я делал это с такой ужасающей проницательностью, что скоро стал видеть Франсуа в каждой фразе, которую она произносила. Доктор Поцци ввел его в дом Анатоля Франса, и он стал бывать на вилле «Саид» каждое воскресенье. Я это знал. Между тем Одиль вот уже несколько недель рассказывала мне о Франсе самые любопытные и пикантные истории. Однажды вечером, когда мы возвращались после обеда от Елены Тианж, где Одиль, обычно такая молчаливая и скромная, крайне удивила наших друзей, начав с большим пылом комментировать политические идеи Анатоля Франса, я сказал ей:

— Ты сегодня говорила с величайшим блеском, моя дорогая! Но я никогда этого от тебя не слышал. Откуда ты все это узнала?

— Я? — спросила она, польщенная и в то же время встревоженная… — Я говорила с блеском? Я этого не заметила.

— Это вовсе не преступление, Одиль, не оправдывайся. Все нашли тебя очень умной… Кто тебя научил всему этому?

— Я уже не помню. Как-то за чаем, один знакомый, который знаком с Анатолем Франсом.

— Но кто?

— О! Я забыла… Я не придавала этому никакого значения.

* * *
Бедная Одиль! Как ей хотелось сохранить свой обычный тон, как остерегалась она сказать неосторожное слово, которое могло бы выдать ее! А между тем ее новая любовь выступала из-за каждой фразы, которую она произносила. Это было похоже на затопленные луга, с виду как будто нетронутые и покрытые высокими и сильными травами, но при каждом шаге обнаруживающие гибельную топь, уже пропитавшую насквозь всю почву.

Внимательная и настороженная по отношению ко всему, что могло бы прямо обнаружить ее тайну, избегая произносить даже само имя Франсуа де Крозана, она в то же время не замечала косвенных признаков, ежеминутно ее разоблачавших, не видела, как над каждой ее фразой горело это имя, выступая ярко освещенными буквами на темном экране. Мне, который так хорошо знал вкусы Одиль, ее взгляды, ее симпатии, было легко и в то же время интересно и тягостно наблюдать в ней эти перемены. Не будучи ханжой она была всегда довольно набожна и каждое воскресенье ходила в церковь. Теперь она говорила:

— Я гречанка четвертого века до Рождества Христова[13]; я язычница.

Фраза, которую я мог отнести за счет Франсуа с такой же уверенностью, как если бы он подписался под ней.

Или она говорила:

— Что такое жизнь? Жалкие сорок лет, которые мы проводим на комочке грязи. Как же смеем мы приносить в жертву бесплодной скуке хоть одно мгновение этой жизни?

Я говорил себе: «Философия Франсуа, и довольно вульгарная философия». Случалось, что я задумывался прежде, чем мне удавалось установить связь между внезапным интересом, который обнаруживался к чему-нибудь у Одиль, и действительным предметом, который занимал в данный момент ее мысли. Например, увидев в газете подзаголовок «Лесные пожары на юге», она, которая никогда в жизни не читала газет, брала лист у меня из рук.

— Тебя интересуют лесные пожары, Одиль?

— Нет, — говорила она, откидываясь и возвращая мне газету, — мне только хотелось знать, где это было.

Тогда я вспоминал о маленьком доме Франсуа, расположенном среди сосновых лесов в Боваллоне.

Как ребенок, играющий в прятки, думает, что он спрятался, усевшись на ковре по самой середине комнаты, чем вызывает у нас улыбку нежности, так и Одиль была почти трогательна в своих наивных ухищрениях скрыть от меня правду. Когда она приносила домой новость, которая исходила от ее друзей или от кого-нибудь из наших родных, она всегда называла источник. Когда же этим источником был Франсуа, она говорила:

— Мне сказали, что… Кто-то мне сказал, что… Один знакомый мне сказал, что…

Иногда она обнаруживала изумительное знакомство с фактами, относившимися к нашему флоту. Она знала, что скоро у нас будет еще один быстроходный крейсер или подводная лодка нового типа, что английский флот прибыл в Тулон. Публика была в восторге.

— Этого нет в газетах.

Одиль, почувствовав, что сказала лишнее, пугалась и била отбой.

— Ах, я не знаю… Может быть, это неверно.

Но это всегда было верно.

Словарь Франсуа сделался теперь ее словарем, как и весь его репертуар, тот репертуар, который заставил меня как-то сказать Елене Тианж, что его беседы не больше чем эстрадный «номер». Одиль добросовестно повторяла его. Она говорила об «интенсивной жизни», о радостях победы и даже об Индокитае. Но, пройдя через туманности ее мозга, суровые фразы Франсуа утрачивали четкость своих контуров. Я очень хорошо мог проследить их в ее голове, но я видел их преображенными, подобно реке, которая, прорезая большое озеро, теряет строгие очертания своих берегов и становится неясной тенью, изборожденной мелкими волнами.

XIII

Все эти факты неоспоримо доказывали мне, что Одиль, если и не была еще любовницей Франсуа, то, во всяком случае, встречалась с ним тайно от меня, и тем не менее я не мог решиться на объяснение с ней. К чему это? Я приведу Одиль все эти бесспорные доказательства, все эти словесные совпадения, все эти тончайшие оттенки, зарегистрированные моей неумолимой памятью, а она рассмеется, посмотрит на меня с нежностью и скажет: «Какой ты забавный, Дикки!» Что я ей отвечу? Буду грозить ей? Но разве я хочу порвать с ней? И потом, несмотря на всю видимость моей правоты, разве я не могу ошибаться? Когда я был искренним сам с собой, я хорошо знал, что не ошибаюсь, но жизнь тогда была так нестерпима для меня, что я цеплялся за эту неправдоподобную гипотезу, инстинктивно отодвигая катастрофу еще хоть на несколько дней.

Я был очень несчастен. Поведение Одиль, ее тайна стали для меня наваждением, от которого я никогда не мог избавиться. В конторе на улице Валуа я почти не работал; целые дни я проводил, обхватив голову руками и погрузившись в размышления; по ночам я не мог заснуть раньше трех или четырех часов утра, бесплодно переворачивая у себя в мозгу проблемы, решение которых, увы, было мне слишком хорошо известно.

Наступило лето. Франсуа закончил свой стаж и уехал в Тулон. Одиль казалась очень спокойной и нисколько не грустила. Это немного утешило меня. Я не знал, переписывались ли они; во всяком случае, я никогда не видел писем и не так часто чувствовал пугающую тень Франсуа за фразами Одиль.

Я мог взять отпуск только в августе, так как мой отец должен был в июле проделать курс лечения в Виши. Так как Одиль почти всю зиму хворала, было решено, что она проведет июль месяц на вилле «Шуан» в Трувиле. За две недели до отъезда она сказала мне:

— Если ты ничего не имеешь против, я бы предпочла не ехать к тете Коре и поселиться где-нибудь на более спокойном пляже. Я ненавижу нормандские пляжи; там слишком много народа, особенно в этом доме…

— Как, Одиль? Ты боишься людей, ты, которая всегда упрекала меня за то, что я не достаточно люблю их!

— Это зависит от настроения. В настоящее время я нуждаюсь в покое, в уединении… Как ты думаешь, не могла ли бы я найти подходящий уголок в Бретани? Я совсем не знаю Бретани, и все говорят, что там так красиво.

— Да, дорогая моя, там очень красиво, но туда очень далеко. Я не смогу приезжать к тебе по воскресеньям, как в Трувиль. И потом ведь в Трувиле ты будешь иметь всю виллу в своем распоряжении, тетя Кора приедет не раньше первого августа… Зачем менять?

Но она явно стремилась в Бретань. Через несколько дней она снова вернулась к этому проекту и убеждала меня мягко, но настойчиво, до тех пор пока я не уступил. Я не понимал ее. Я ждал, скорее, что она захочет жить поближе к Тулону, и ей легко было бы этого добиться, так как лето в том году было ужасное и все жаловались на сырость в Нормандии. Хотя мне и очень грустно было отпускать ее так далеко, но я испытывал все же известное удовольствие при мысли, что она избрала это ничем не грозившее мне направление.

Я пошел проводить ее на вокзал. Мне было очень грустно, и она была как-то особенно нежна со мной в этот день. На перроне она поцеловала меня.

— Не скучай, Дикки, развлекайся… Если хочешь, ходи с Мизой гулять, в театр, в концерты. Она будет рада.

— Но Миза ведь в Гандумасе.

— Нет, она приедет в Париж к своим родным на всю будущую неделю.

— Когда тебя нет, мне никуда не хочется ходить… Я сижу дома один и предаюсь печальным мыслям.

— Ненадо, — сказала она, гладя меня по щеке материнским жестом. — Я не заслуживаю такого внимания. Я вовсе не так интересна… Ты принимаешь жизнь слишком всерьез, Дикки… Это ведь только игра…

— И игра не слишком веселая…

— Да, — сказала она на этот раз тоже с оттенком грусти. — Игра не слишком веселая. А главное, это так трудно. Делаешь вещи, которых не хотел бы делать… Кажется, пора садиться… Ну, до свидания, Дикки… Не скучай…

Она еще раз поцеловала меня, послала мне со ступеньки одну из своих светлых улыбок, тех улыбок, против обаяния которых нельзя было устоять, и скрылась в купе. Она терпеть не могла прощаний у окна вагона и вообще не любила трогательных сцен. Миза позднее сказала мне, что она была женщина сухая по натуре. Это было не совсем точно. Напротив, она была способна к проявлениям большой доброты и великодушия, но импульсы ее были слишком сильны. И, может быть, именно потому, что она боялась своего чувства жалости, которое могло помешать ей до конца выдержать характер, она старалась не поддаваться ему. В такие минуты у нее и появлялось это замкнутое и как бы непроницаемое выражение, которое одно только могло сделать ее лицо некрасивым.

XIV

Следующий день был вторник, и я обедал у тети Коры. Она принимала вплоть до августа, но летом уже бывало меньше народа. Я сидел за столом рядом с адмиралом Гарнье. Он говорил о погоде, о грозе, которая в тот день разразилась над Парижем, потом сказал мне:

— Знаете, я только что устроил вашего друга, Франсуа де Крозана… Он хотел заняться изучением берегов Бретани; я нашел для него временный пост в Бресте[14].

— В Бресте?

Стаканы и цветы завертелись у меня перед глазами; я думал, что потеряю сознание. Но социальный инстинкт так силен в нас, что мы, вероятно, и умирая сможем притворяться равнодушными.

— А! — сказал я адмиралу. — Я не знал… Давно это?

— Несколько дней тому назад.

Я продолжал вести с ним длинный разговор о брестском порте, о его значении как морской базы, о старинных домах, построенных Вобаном. Моя мысль двигалась в двух планах, не имеющих между собой ничего общего. На поверхности формировались банальные и корректные фразы, которыми я поддерживал у адмирала впечатление о себе, как о человеке спокойном, который наслаждается этим прекрасным, прохладным вечером, следя за последними убегающими тучами. А этажом ниже, в глубине, я повторял про себя немым, заглушенным голосом: «Так вот почему Одиль захотелось поехать в Бретань!»

Я представлял себе, как она прогуливается с Франсуа по улицам Бреста, быть может, опираясь на его руку, с оживленным выражением лица, которое я так хорошо знал у нее и которое так любил. Возможно, что она проводила там иногда и вечера; пляж, который она выбрала, был расположен неподалеку от Бреста. Возможно, что, Наоборот, Франсуа приезжал к ней, на берег моря. Они бродили вместе по скалам. А я хорошо знал по личному опыту, как умела Одиль делать природу красивее и богаче во время таких прогулок.

Но удивительная вещь! Несмотря на мои страдания я испытывал какое-то суровое интеллектуальное наслаждение оттого, что, наконец, понял. Из тех ужасных задач, которые я ставил себе всякий раз, как дело касалось поступков Одиль, эта задача имела определенное решение; оно стало передо мной с изумительной ясностью в тот самый момент, как Одиль сказала, что хочет ехать в Бретань. «Франсуа уже там», — сказал я себе. И он действительно был там. Мое сердце сжималось от боли, но ум был почти удовлетворен.

Я вернулся домой и всю ночь ворочался на постели, решая вопрос, что мне теперь делать. Сесть в поезд и ехать в Бретань? Конечно, я застану Одиль на маленьком пляже спокойную и сияющую, я произведу впечатление сумасшедшего и все равно ничего не узнаю, потому что я сейчас же подумаю, что Франсуа был и уехал, а такое предположение было более чем вероятно. Самое ужасное в моих переживаниях было сознание, что не существовало способа от них избавиться, ибо всякий факт мог быть истолкован в неблагоприятном смысле. В первый раз в жизни я сказал себе:

«Должен ли я расстаться с Одиль? Если уж натуры наши таковы, что я никогда не смогу быть спокоен возле нее, а она не хочет и не захочет ничего сделать, чтобы помочь мне, так не лучше ли нам идти каждому своей дорогой? У нас нет детей, развод не представит затруднений».

И я припомнил с отчетливой ясностью состояние относительного счастья и уверенности, которое было у меня до встречи с Одиль. В то время моя жизнь, если и не отличалась большим размахом и интенсивностью, то по крайней мере была естественной и приятной. Однако, строя мои проекты, я ни на минуту не переставал сознавать, что вовсе не желаю их осуществления, и даже сама мысль, что я могу жить без Одиль, была мне совершенно непонятна.

Я ворочался с боку на бок, старался заснуть, считая до ста, представляя себе разные пейзажи. Но все было бессильно против этого умственного наваждения. Минутами я возмущался собой. «Ну за что я так люблю ее? Чем она лучше какой-нибудь другой женщины? — задавал я себе вопрос. — Она красива? Да, но и другие тоже красивы и гораздо умнее и развитее ее. У Одиль много серьезных недостатков. Она не говорит правды, а это я ненавижу больше всего на свете. Так что же? Неужели я не могу освободиться, сбросить с себя это чувство? — Ия повторял себе много раз подряд: — Ты не любишь ее, ты не любишь ее, ты не любишь ее» — и знал хорошо, что это неправда и что я люблю ее как никогда, сам не понимая почему.

В другие минуты я упрекал себя за то, что позволил ей уехать. Но разве я мог помешать этому? Она производила на меня впечатление человека, одержимого властным и роковым влечением. Образы древних героинь вставали в моей фантазии. Я чувствовал, что она жалеет о том, что делает, и что она не в силах этого не делать. Я мог бы в тот день лечь на рельсы, и она, беспощадная и в то же время изнемогающая от жалости, переехала бы через мой труп, чтобы очутиться там, где был Франсуа.

К утру я постарался убедить себя, что это совпадение ничего не доказывает и Одиль, может быть, даже не подозревает, что Франсуа находится так близко от нее. Но я знал, что это неправда. Когда уже светало, я заснул и мне приснилось, что я гуляю по одной из улиц Парижа недалеко от Бурбонского дворца. Улица была освещена фонарем старинного типа, и я увидел человека, который быстро шел впереди меня. Я узнал спину Франсуа, вынул из кармана револьвер и выстрелил в него. Он упал. Я почувствовал облегчение и стыд и проснулся.

Через два дня я получил письмо от Одиль:

«Здесь красиво. Скалы очень красивы. Я познакомилась в отеле с одной старой дамой, которая тебя знает, ее фамилия мадам Жуган; у нее дом в окрестностях Гандумаса. Я купаюсь каждый день. Вода теплая. Я делаю экскурсии по окрестностям. Мне очень нравится Бретань. Я каталась по морю. Надеюсь, что ты не чувствуешь себя несчастным. Развлекаешься ли ты? Обедал ли ты в последний вторник у тети Коры? Видел ли Мизу?»

Кончалось словами:

«Я тебя очень люблю. Целую тебя, дорогой».

Почерк был несколько крупнее, чем обычно. Видно было, что она старалась заполнить все четыре странички, чтобы не огорчить меня, и что ей было очень трудно сделать это. Она торопилась, подумал я, он ждал ее, она ему говорила: «Но должна же я написать мужу». Представляя себе лицо Одиль, когда она произносила эту фразу, я думал, как она была хороша в эту минуту, и не мог не жаждать только одного: ее возвращения.

XV

На следующей неделе после отъезда Одиль мне позвонила по телефону Миза.

— Я знаю, что вы в одиночестве, — сказала она мне, — Одиль покинула вас. Я тоже одна. Я приехала к родным, потому что очень уж захотелось прокатиться и немного подышать парижским воздухом, но никого не застала и живу одна в целой квартире. Приходите непременно.

Я надеялся, что, быть может, немного забудусь, болтая с Мизой, и отгоню от себя эти ужасные бесплодные мысли, среди которых так беспомощно бился все последние дни, и я назначил ей свидание на тот же вечер. Она сама отворила мне дверь. Никого из прислуги не было дома. Я нашел, что она очень хороша. На ней был легкий капот розового шелка, скопированный с одного из капотов Одиль, одолжившей ей модель. Я заметил, что она переменила прическу, которая теперь стала похожа на прическу Одиль.

Погода после грозы изменилась, и к вечеру стало очень холодно. Миза зажгла дрова в камине и уселась на груде подушек перед огнем. Я сел подле нее, и мы стали говорить о наших семьях, об этом ужасном лете, о Гандумасе, о ее муже, об Одиль.

— Она пишет вам? — спросила Миза. — Мне она ни слова не написала. Нельзя сказать, чтобы это было очень мило с ее стороны.

Я сказал ей, что получил два письма.

— Ну что, она встречается с кем-нибудь? Была она в Бресте?

— Нет, — ответил я, — Брест довольно далеко от того места, где она поселилась.

Но вопрос показался мне странным. На руке у Мизы был браслет с синим и зеленым камнем; я сказал ей, что он мне нравится, и взял ее за кисть, чтобы рассмотреть ближе. Она наклонилась ко мне. Я обвил рукой ее талию; она не сопротивлялась. Я чувствовал, что она была совсем голая под легким шелковым платьем. Она посмотрела на меня робким, вопрошающим взглядом. Я придвинулся к ней, наклонился, нашел ее губы и почувствовал, как в тот день, когда мы боролись, упругость ее молодой крепкой груди. Она откинулась назад безвольным жестом и тут, перед пылающим камином, на груде подушек, стала моей любовницей. Я не питал к ней никакого чувства, но меня влекло к ней, и я говорил себе:

«Если бы я не взял ее, можно было бы подумать, что я струсил».

Мы снова сидели на подушках перед последним догорающим поленом. Я держал ее за руку. Она смотрела на меня счастливая, торжествующая. Я был печален, и мне хотелось умереть.

— О чем вы думаете? — спросила Миза.

— Я думаю о бедной Одиль…

Она враждебно насторожилась. Две резкие морщинки обозначились на ее лбу.

— Слушайте, — сказали она, — я вас люблю и не хочу, чтобы вы говорили сейчас такие смешные вещи.

— Почему «смешные»?

Она поколебалась, потом посмотрела на меня долгим, пристальным взглядом.

— Действительно ли вы не понимаете, — произнесла она наконец, — или делаете вид, что не понимаете?

Я предвидел все, что она сейчас скажет, и чувствовал, что должен удержать ее, но мне хотелось знать.

— Я действительно ничего не понимаю, — проговорил я.

— А я думаю, что вы знаете, но слишком любите Одиль, чтобы бросить ее или хотя бы упрекнуть ее в чем-нибудь. Мне часто казалось, что я должна открыть вам все… Но я была ведь подругой Одиль, мне было это трудно… Впрочем, все равно! Теперь я люблю вас в тысячу раз больше, чем ее…

Тогда она рассказала мне, что Одиль была любовницей Франсуа, что связь их длилась уже шесть месяцев, и что даже ей, Мизе, пришлось по просьбе Одиль стать посредницей в их переписке, чтобы конверты с тулонскими штампами не привлекли моего внимания.

— Вы понимаете, как мне это было тяжело… тем более что я вас любила… Вы не замечали, что я люблю вас вот уже три года? Мужчины ничего не понимают. Но теперь все будет хорошо. Вы увидите, что я сделаю вас счастливым. Вы заслуживаете счастья, и я так восхищаюсь вами… У вас изумительный характер…

И она осыпала меня комплиментами в течение нескольких минут. Я не испытывал при этом ни малейшего удовольствия; я думал: «Как все это неверно. Я нисколько не добр! Я просто не могу жить без Одиль… Зачем я здесь? Зачем я обнимаю эту женщину за талию…» — ибо мы продолжали сидеть с ней тесно прижавшись друг к другу, в позе счастливых любовников, и я ее ненавидел.

— Миза, как могли вы злоупотреблять доверием Одиль! Как могли вы предать ее? То, что вы сделали, отвратительно.

Она посмотрела на меня ошалелым взглядом.

— А! — сказала она. — Это лучше всего… В результате вы же еще защищаете ее!

— Да, и не нахожу вашего поступка благородным, даже если вы сделали это ради меня. Одиль ваша подруга…

— Была. Я уже не люблю ее.

— С каких пор?

— С тех пор, как люблю вас.

— Но я надеюсь, что вы меня не любите… Ибо я люблю Одиль такой, как она есть, — я смотрел на Мизу с вызовом, она дрожала, — и когда я стараюсь понять, почему я люблю Одиль, мне очень трудно ответить на этот вопрос… Я думаю, это потому, что мне никогда не скучно с ней, потому, что она для меня сама жизнь, потому, что в ней мое счастье.

Миза сказала с горечью.

— Вы большой оригинал!

— Возможно!

Она с минуту сидела задумавшись, потом уронила голову ко мне на плечо и сказала с глубокой страстью, которая без сомнения тронула бы меня, если бы я сам не находился в состоянии страстного ослепления:

— Ну а я вас люблю и сделаю вас счастливым, даже если вы этого не хотите… Я буду верна, я буду так предана вам… Жюльен в Гандумасе. Он не мешает мне. Вы даже можете, если хотите, приезжать ко мне туда, потому что каждую неделю он проводит два дня в Гишарди… Вы увидите: сейчас вы утратили привычку к счастью, я вам верну ее.

— Благодарю вас, — ответил я холодно, — я и так счастлив.

Эта сцена тянулась значительную часть ночи. Наши позы и жесты имитировали любовь, а в душе моей поднималась против нее волна безотчетной и дикой злобы. Но это не помешало нам расстаться нежно, обменявшись поцелуем.

Я давал себе клятву не ходить к ней больше и тем не менее бывал у нее часто за время отсутствия Одиль. Миза обладала невероятной смелостью и отдавалась мне в гостиной своих родителей, куда ежеминутно могла войти горничная. Я оставался с ней до двух или трех часов утра. Почти всегда я был молчалив.

— О чем вы думаете? — спрашивала она меня беспрестанно, стараясь мило улыбаться.

Я думал: «Как она обманула доверие Одиль» — и отвечал ей:

— О вас.

Теперь, вспоминая обо всем этом совершенно спокойно, я вижу, что Миза не была дурной женщиной, но в то время я обходился с ней жестоко.

XVI

Наконец, Одиль вернулась.

Я пошел вечером встречать ее на вокзал. Я дал себе слово ничего ей не говорить. Я отлично знал, какой у нас мог выйти разговор. Я стал бы упрекать ее, она бы отрицала. Я стал бы передавать ей то, что сообщила мне Миза, она бы объявила, что Миза лжет, а я был бы убежден, что Миза сказала правду. Все это ни к чему бы не привело.

Шагая по перрону среди запахов угля и машинного масла, мимо незнакомых, чужих людей, я повторял про себя:

«Если я могу быть счастлив только подле нее, если я знаю, что не порву с ней, то лучше отдаться радости встречи и избегать всяких объяснений, чтобы не раздражать ее».

Потом, в другие минуты, я говорил себе:

«Какая трусость! Ведь достаточно недели энергичной борьбы, и я заставлю ее измениться или сам привыкну обходиться без нее».

Железнодорожный служащий вывесил плакат с надписью: «Скорый из Бреста». Я остановился.

«В конце концов, — рассуждал я сам с собой, — это невероятно глупо. Предположим, что в мае девятьсот девятого года ты остановился бы в другой гостинице. Никогда в жизни ты не узнал бы о существовании Одиль Мале. И все-таки ты бы жил, ты был бы счастлив. Почему же не начать сначала, вот с этого самого момента, не убедить себя в том, что ее не существует?»

Тут я увидел вдалеке огни паровоза и змею извивающегося поезда, который приближался к нам. Все вдруг показалось мне нереальным. Я даже не мог представить себе лицо Одиль. Я медленно подвигался вдоль поезда. Головы высовывались из окон. Мужчины соскакивали с подножек, прежде чем поезд остановился. Потом образовалась движущаяся толпа. Носильщики катили тележки с багажом. Вдруг я узнал издали силуэт Одиль, и через несколько секунд она очутилась возле меня, сопровождаемая носильщиком, который тащил ее серый сак. Она хорошо выглядела и была весела.

Усаживаясь в карету, она сказала мне:

— Дикки, мы остановимся, чтобы купить шампанского и икры; мы устроим маленький ужин, как тогда… помнишь?.. когда мы вернулись из свадебного путешествия.

Это может показаться вам верхом лицемерия, но надо знать Одиль, чтобы судить ее. Без сомнения, она насладилась вполне и без оглядки несколькими днями, проведенными в обществе Франсуа; теперь же она готова была находить радость и в настоящей минуте, и ей хотелось сделать для меня эту минуту настолько прекрасной, насколько она была в силах. Она увидела, что я был мрачен и не улыбался ей. Тогда она спросила с отчаянием в голосе:

— В чем дело, Дикки? Что еще случилось?

Мои обеты молчания никогда не были прочны; всегда я разоблачал перед ней мысли, которые предпочел бы скрыть.

— Что случилось? Мне сказали, что Франсуа в Бресте.

— Кто тебе это сказал?

— Адмирал Гарнье.

— Что Франсуа в Бресте? Ну а дальше что? Какое это имеет к тебе отношение?

— Это имеет ко мне то отношение, что он жил в двух шагах от Моргá и ему было очень легко встречаться с тобой.

— Очень легко, настолько легко, что, если хочешь знать, он бывал у меня. Это тебе неприятно?

— Ты мне не писала об этом.

— Ты уверен? А мне казалось… Во всяком случае, если я не писала, так только потому, что не придавала этому никакого значения, да так оно и есть.

— Я другого мнения. Мне рассказали еще, что он состоял с тобой в тайной переписке.

На этот раз Одиль утратила свою безмятежность. Мои слова, видимо, потрясли ее; в первый раз в жизни я увидел на ее лице такое выражение.

— Кто тебе сказал?

— Миза!

— Миза! Какая подлость. Она солгала. Она показала тебе письма?

— Нет, но для чего ей было придумывать такую историю?

— Не знаю… Я ничего не знаю… Из ревности…

— Ты грезишь наяву, Одиль.

Мы приехали домой. Одиль поздоровалась с прислугой, найдя для каждого свою чистую, обворожительную улыбку. Потом она пошла к себе в комнату, сняла шляпу, посмотрела на себя в зеркало, чтобы поправить волосы, и, видя, что я стою позади, устремив пристальный взгляд на ее отражение, улыбнулась и мне тоже.

— Ну и Дикки! — сказала она. — Нельзя уехать на неделю, чтобы его не начали обуревать черные мысли… Вы неблагодарный субъект, сударь, вот вы кто! Все время я не переставала думать о тебе и сейчас представлю тебе доказательства. Дай-ка мой саквояж.

Она открыла его и вынула маленький пакет, который протянула мне. Это были две книги, «Reveries d’un Promeneur solitaire»[15] и «Chartreuse»[16], обе старинного издания.

— Но, Одиль… Спасибо… Это такая редкость… Как тебе удалось достать?

— Я производила раскопки на улицах Бреста, сударь. Мне хотелось привезти вам что-нибудь интересное.

— Значит ты была в Бресте?

— Ну конечно… Ведь это так близко от меня… Там стояло сторожевое судно… А я уже десять лет мечтаю увидеть Брест… Так ты даже не хочешь поцеловать меня за мой подарок? Это меня-то, которая так рассчитывала на успех?.. Я так измучилась, пока нашла их… Это такая редкость, Дикки… Все мои сбережения ушли на них…

Тогда я поцеловал ее. Я испытывал по отношению к ней такие сложные чувства, что сам плохо понимал себя. Я ненавидел ее и обожал. Я считал ее невинной и виновной. Жестокая сцепа, которую я готовил ей, превратилась в дружескую, интимную беседу. Весь вечер мы проговорили о предательстве Мизы, как если бы разоблачения, которые она мне сделала (и которые, без сомнения, соответствовали действительности), касались не меня и Одиль, а какой-то дружественной нам четы, счастье которой мы взялись охранять.

— Надеюсь, — сказала мне Одиль, — что ты не будешь с ней больше встречаться.

Я обещал.

Я так никогда и не узнал, что произошло на другой день между Одиль и Мизой. Объяснились ли они по телефону? Или Одиль пошла к Мизе? Я только знал, что в подобных случаях Одиль была беспощадна и не колеблясь рвала отношения. Это было одно из проявлений того почти необычайного мужества, которое так восхищало и в то же время шокировало мою унаследованную от предков молчаливую сдержанность. Что до меня, то я не встречался больше с Мизой. Я больше ничего не слышал о ней и сохранил об этой короткой связи воспоминание, подобное тому, какое оставляет в нас сон.

XVII

Подозрения, раз они уже засели в мозгу, взрываются и разрушают любовь не сразу, а последовательными небольшими разрядами, подобно минам, заложенным цепью. В вечер возвращения Одиль ее милая приветливость, ее находчивость и удовольствие снова видеть ее, могли на время отодвинуть катастрофу. Но, начиная с этого момента, мы оба знали, что живем в минированной зоне и что не сегодня-завтра все взлетит на воздух.

Даже в минуты наибольшей нежности я уже не мог разговаривать с Одиль иначе как с некоторым, едва уловимым оттенком горечи. В самых обычных моих фразах проскальзывали, подобно теням от далеких туч, невысказанные упреки. Оптимистическое и жизнерадостное настроение первых месяцев нашего брака сменилось у меня исполненным меланхолии пессимизмом. В природе, которую я так полюбил с тех пор, как Одиль открыла ее мне, я улавливал теперь одни лишь минорные и грустные мотивы. Даже сама красота Одиль уже не была совершенной; случалось, что я замечал в чертах ее лица как бы печать лживости и притворства.

Но это было мимолетное ощущение; не проходило и пяти минут, как я находил все тот же ясный лоб, те же невинные глаза, и снова любил ее.

В начале августа мы поехали в Гандумас. Уединение, отрезанность от мира, полное отсутствие писем и телефонных звонков подействовали на меня успокоительно и дали мне несколько недель относительного отдыха. Деревья, залитые солнцем луга, крутые склоны, поросшие соснами, имели огромную власть над Одиль. Природа доставляла ей почти чувственное наслаждение, и она бессознательно переносила его на того, кто был ее спутником, даже если этим спутником был я. Уединение вдвоем, когда оно не длится до пресыщения и скуки, способствует медленному подъему и нарастанию чувств, которое сближает тех, кто совместно переживает его. «В сущности, — говорила себе Одиль, — он милый…» И я давно уже не был так близок с ней.

Особенно запомнился мне один вечер. Мы сидели одни на террасе, откуда открывался широкий вид на холмы и леса. Я как сейчас ясно вижу заросли вереска на противоположном склоне. Солнце садилось. Было очень тихо, очень спокойно. Все события, возможные в человеческой жизни, казались мелкими и ничтожными.

В этот вечер я наговорил Одиль тысячу нежных и кротких вещей. Но я говорил их (и это любопытно), как человек уже примирившийся с неизбежностью потерять ее.

— Как прекрасна могла бы быть наша жизнь, Одиль… Я так любил тебя… Помнишь Флоренцию и то время, когда я не мог ни минуты пробыть, не взглянув на тебя?.. Я и теперь почти такой же, родная…

— Мне приятно, что ты так говоришь, Дикки… Я тоже нежно любила тебя. Боже мой! Как я верила в тебя… Я говорила маме: «Я нашла человека, который удержит меня навсегда». А потом я разочаровалась…

— Это потому, что с моей стороны… Почему ты не говорила мне?

— Ты знаешь сам, Дикки… Потому, что это было невозможно. Потому, что ты возвел меня на пьедестал. Видишь, Дикки, твоя главная вина в том, что ты слишком много требуешь от женщин. Ты слишком многого ждешь от них. Они не могут… Но все-таки мне приятно думать, что ты будешь жалеть обо мне, когда меня здесь не будет…

Она сказала эту фразу скорбным пророческим тоном, который произвел на меня глубокое впечатление.

— Но ты всегда останешься здесь.

— Ты прекрасно знаешь, что нет, — сказала она.

В эту минуту вернулись мои родители.

* * *
Часто в течение пребывания нашего в Гандумасе я водил Одиль в мою обсерваторию и подолгу оставался с ней там, любуясь издали миниатюрным потоком, бурлящим в глубине лесистого ущелья. Она любила это место. Она говорила о своей юности, о Флоренции, о наших мечтаниях на Темзе, я обнимал ее, и она не протестовала. Мне казалось, что она была счастлива.

«Почему бы не допустить, — думал я, — что наше существование ежеминутно возобновляется и что в каждом из этих новых существований прошлое является только сном? Разве я в данный момент тот самый мужчина, который когда-то на этом самом месте обнимал Денизу Обри? Быть может, и Одиль тоже, с тех пор как она здесь, совсем позабыла Франсуа?»

Но в то время как я делал эти попытки какой угодно ценой восстановить мое счастье, я знал, что счастье это было нереально и что, без сомнения, мечтательное блаженство, озаряющее лицо облокотившейся рядом со мной Одиль, имело своим источником мысль, что ее любит Франсуа.

* * *
Был в Гандумасе еще один человек, который с исключительной прозорливостью угадывал, что творилось в моей личной жизни. То была моя мать. Я уже говорил вам, что она никогда особенно не любила Одиль, но по врожденной доброте, зная, что я люблю жену, никогда не обнаруживала своих истинных чувств к ней.

Накануне нашего отъезда я встретил мать утром на огороде, и она спросила, не хочу ли я немного пройтись с ней. Я взглянул на часы; Одиль могла быть готова еще очень не скоро. Я сказал:

— Да, я с удовольствием спущусь к долине; мы с вами не совершали этой прогулки с тех пор, как мне было двенадцать или тринадцать лет.

Это воспоминание, по-видимому, тронуло ее и настроило на более интимный лад, чем обычно. Она заговорила со мной сначала о здоровье моего отца; у него был атеросклероз, и врач тревожился. Потом, глядя на придорожные камни, она спросила:

— Что произошло у тебя с Мизой?

— Почему вы спрашиваете меня об этом?

— Потому что с тех пор, как вы здесь, вы ни разу не видались… На прошлой неделе я приглашала их к завтраку, и она отказалась; этого никогда не случалось раньше… Я отлично вижу, что тут что-то произошло.

— Да, кое-что произошло, мама, но я не могу этого рассказать вам… Миза дурно поступила по отношению к Одиль.

Моя мать некоторое время шла молча, потом произнесла вполголоса и как бы с сожалением:

— А ты уверен в том, что не Одиль плохо поступила с Мизой? Слушай… я вовсе не хочу вмешиваться в вашу интимную жизнь, но все-таки я должна хоть раз сказать тебе правду. Ведь все порицают тебя, не исключая даже отца. Все находят, что ты слишком слаб с женой. Ты знаешь, как я ненавижу сплетни; я хочу думать, что все, что рассказывают, неправда, но, если это неправда, ты должен был бы настоять, чтобы она изменила свой образ жизни и не подавала повода к пересудам.

Я слушал ее, сбивая палкой легкие головки растений. Я знал, что она права, что она долго сдерживалась; я думал также о том, что Миза, конечно, говорила с ней и, может быть, все ей рассказала. Моя мать была очень близка с Мизой с тех пор, как та поселилась в Гандумасе, и относилась к ней с большим уважением. Да, без сомнения, она знала правду. Но это нападение на Одиль, нападение вполне справедливое и очень сдержанное, произвело на меня неожиданное действие: я вдруг почувствовал себя рыцарем моего далекого прошлого и горячо стал защищать жену. Я утверждал, что питаю к ней доверие, которого у меня не было, я приписывал Одиль добродетели, в которых отказывал ей, когда мы с ней говорили.

Любовь создает иногда странную солидарность между людьми, неожиданную для них самих. В это утро мне казалось, что моим долгом было образовать с Одиль общий фронт против истины. Вероятно, к этому присоединилось еще неосознанное желание убедить самого себя в том, что она еще любит меня. Я перечислял матери все мельчайшие признаки, которые могли доказать, что Одиль привязана ко мне, — две книги, с таким трудом разысканные ею в Бресте, милый тон ее писем, ее поведение со времени нашего приезда в Гандумас. Я говорил с таким пылом, что, по-видимому, поколебал убеждение моей матери, но — увы! — не свое, которое было слишком прочно.

Я не рассказал Одиль об этом разговоре.

XVIII

Как только мы вернулись в Париж, тень Франсуа, хотя и лишенная резких очертаний, но неотступная, снова окутала нашу жизнь. Я не знал, как сносились они с Одиль после ссоры с Мизой. Я не знаю этого до сих пор, но я заметил, что у Одиль появилась новая привычка бегать к телефону всякий раз, как раздавался звонок, как будто она боялась, что я могу перехватить сообщение, которое должно было остаться для меня тайной.

Она читала теперь книги только на морские сюжеты и впадала в страстную томность от созерцания самых банальных гравюр, если на них были изображены волны или суда. Как-то вечером пришла телеграмма, адресованная на ее имя. Она вскрыла ее, сказала: «Это неважно» — и разорвала на мелкие кусочки.

— Но что неважно, Одиль? О чем это?

— О том, что мое платье не готово, — ответила она.

Я знал от адмирала Гарнье, что Франсуа в Бресте. Я должен был быть спокоен, но я не был спокоен, и я имел для этого основания.

Случалось еще и теперь, что под волнующим влиянием хорошей музыки или золотых отсветов осеннего дня мы находили короткие моменты взаимной нежности.

— Что, если бы ты сказала мне правду, дорогая, всю правду о прошлом… Я постарался бы забыть, и мы, полные доверия друг к другу, начали бы новую жизнь, такую ясную и прозрачную.

Она отрицательно качала головой, без раздражения, без вражды, но с безнадежностью. Она не отрицала теперь этого прошлого. Не то чтобы она в чем-нибудь созналась мне, но это было признание без слов, которое само собой подразумевалось.

— Нет, Дикки, я не могу, я чувствую, что это бесполезно. Все это сейчас так неясно, так запутанно… У меня уже не хватит сил привести все это в порядок… И потом, я не сумею объяснить тебе, почему я сделала или сказала некоторые вещи… Я теперь и сама не знаю… Нет, тут ничего не поделаешь… Я отказываюсь.

Впрочем, почти всегда эти нежные беседы кончались враждебными допросами. Какое-нибудь ее слово поражало меня; я устремлялся по следам, я больше не слушал ее, опасный вопрос готов был сорваться с моих губ, я удерживал его на минуту, потом, задыхаясь, бросал ей в лицо.

Одиль, если только могла, всегда старалась обратить такую сцену в шутку, но, видя, что я остаюсь серьезным, она в конце концов разражалась гневом:

— О, нет! нет! нет! — говорила она… — Провести вечер с тобой становится для меня настоящей пыткой. Я предпочитаю уйти. Если я останусь здесь, я сойду с ума…

Тогда страх потерять ее отрезвлял меня. Я просил у нее прощения, наполовину искренне, наполовину притворяясь. И я видел, что каждая новая ссора еще немножко ослабляет нашу связь, и без того чрезвычайно хрупкую. Что удерживало ее подле меня так долго, если у нас — увы! — не было детей? Я думаю, большая жалость ко мне и отчасти даже любовь, ибо чувства иногда нанизываются одно на другое, не вытесняя друг друга.

Это странное желание все сохранить особенно характерно для женщин. Они требуют от нескольких мужчин разных наслаждений и разного счастья, и, так как хорошо знают, что каждый из них в отдельности не может дать того, что дают все вместе, они предпочитают не выбирать.

Было тут и другое. Религиозные верования Одиль, хотя и редко находившие внешнее выражение, притом сильно ослабленные влиянием Франсуа, все еще жили в ней и внушали ей отвращение и страх перед разводом. Возможно также, что она была привязана, если не ко мне, то к нашей совместной жизни, благодаря своей почти детской любви к вещам. Она любила эту квартиру, которую обставила с таким вкусом. В ее будуаре на маленьком столике лежали ее любимые книги, стояла венецианская ваза, в которой был всегда один цветок, только один, но очень красивый. Когда она уединялась в этом уголке, она чувствовала себя защищенной от всех, от меня, от себя самой. Ей было трудно оторваться от всей этой обстановки.

Потом, оставить меня, чтобы жить с Франсуа, значило проводить в Тулоне или в Бресте большую часть года. Это значило отказаться от большинства друзей и знакомых. Франсуа не в большей степени, чем я, мог бы удовлетворить ее и заполнить ее жизнь. В чем она ощущала действительную потребность, так это, как я теперь понимаю, в постоянном движении, в постоянной смене впечатлений, в непрерывном разворачивании перед глазами разнообразного и любопытного фильма человеческих душ.

Но она сама не отдавала себе в этом отчета. Она чувствовала, что будет страдать в разлуке с Франсуа, и верила, что найдет свое счастье, если соединится с ним. Он обладал в ее глазах престижем существа, которое мы мало видели и которое, не будучи нами исчерпано, кажется обладающим еще неосуществленными возможностями. Я был для нее таким мифическим и полным обаяния персонажем в дни нашей флорентийской весны и нашего путешествия в Англию. Я не смог удержаться на уровне этой фикции, созданной ею взамен моего реального образа. Я был осужден. Теперь пришла очередь Франсуа. Ему тоже предстояло пройти через испытание близкого знакомства; выдержит ли он?

Я думаю, живи Франсуа в Париже, его связь с Одиль развивалась бы, как и все болезни этого типа, и закончилась бы без всяких трагедий просто-напросто тем, что Одиль пришла бы к заключению, что заблуждалась насчет исключительных качеств Франсуа. Но он был далеко; и она не могла обходиться без него. Какие чувства питал он к ней? Этого я не знаю. Но нельзя себе представить, чтобы его не трогала победа над таким прелестным существом. В то же время, если он был таков, как мне его описывали, мысль о браке должна была быть ему противна.

Вот то, что мне известно. Он приехал в Париж к Рождеству, расставшись на этот раз с Брестом, чтобы вернуться в Тулон. Он прожил здесь два дня, в течение которых Одиль вела себя с безумной неосторожностью. Он известил ее о своем приезде телефонным звонком как-то утром, еще до моего ухода в контору. Я моментально понял, что это был он, увидев на лице Одиль, когда она говорила по телефону, совершенно изумительное выражение. Никогда не знал я у нее этого покорного, нежного, почти молящего вида. Она, конечно, не подозревала, что, держа в руках черный приемник телефона и находясь так далеко от своего любовника, старается обворожить его своей чистой, лучезарной улыбкой и изменяет мне на моих собственных глазах.

— Да, — говорила она, — я очень рада вас слышать… Да… Да, но… Да-да, но… — Она посмотрела на меня со смущением и сказала: — Слушайте, вызовите меня через полчаса.

Я спросил ее, с кем она разговаривала, но она с равнодушным видом повесила трубку и не ответила мне, как будто не слышала вопроса. Я устроил свои дела так, чтобы вернуться домой к завтраку. Когда я пришел, горничная подала мне листок бумаги, на котором Одиль написала:

«Если ты вернешься, не беспокойся. Я завтракаю сегодня вне дома. До вечера, милый».

— Давно барыня вышла? — спросил я.

— Да, — ответила горничная, — в десять часов.

— Она поехала в автомобиле?

— Да, сударь.

Я позавтракал один. Потом я почувствовал себя так плохо, что решил не ходить сегодня больше в контору. Мне хотелось видеть Одиль в самый миг ее возвращения, и на этот раз я решил потребовать, чтобы она выбирала между нами двоими. Я провел в муках весь день. Около семи часов раздался телефонный звонок.

— Алло! — услышал я голос Одиль. — Это вы, Жюльетта?

— Нет, — ответил я, — это я, Филипп.

— Смотрите пожалуйста! — сказала она. — Так ты значит вернулся? Слушай, я хотела спросить тебя, ты ничего не имеешь против, если я не буду сегодня обедать дома?

— Как! — сказал я. — Но где же? Почему? Ты уже сегодня не завтракала дома?

— Да, но послушай… Я в Компьене. Я говорю с тобой сейчас из Компьена, и так как все равно я уже не поспею к обеду…

— Что ты делаешь в Компьене?

— Я поехала погулять в лесу. Здесь очаровательно в такую холодную, сухую погоду. Я не думала, что ты вернешься к завтраку.

— Одиль, я не хочу вступать в пререкания по телефону, но все это бессмыслица. Возвращайся домой.

Она вернулась в десять часов вечера и на мои упреки ответила:

— Все равно! То же самое будет и завтра. Я не могу сидеть взаперти в Париже в такую погоду.

У нее опять был тот вид безжалостной решимости, который так поразил меня, когда она садилась в брестский поезд, и который заставил меня тогда подумать, что, если б я лег на рельсы, она все равно бы поехала.

Она сама на другой день с большой грустью попросила меня дать ей развод и позволить ей жить у родителей до тех пор, пока она сможет выйти замуж за Франсуа. Весь этот разговор с ужасающей ясностью сохранился в моей памяти.

Это было перед обедом, в будуаре Одиль. Я почти не противился; я давно уже знал, что так должно кончиться, да и ее поведение в дни пребывания Франсуа в Париже привело меня к мысли, что лучше мне больше ее не видеть. Тем не менее, первое ощущение, вызванное у меня ее просьбой, было очень странное. Мозг мой пронзила мелочная и пошлая мысль, что ни один из Марсена еще не разводился и что завтра я буду чувствовать себя очень сконфуженным, рассказывая об этой драме своим родным. Потом я так устыдился своей мысли, что дал себе слово с этой минуты забыть обо всем, кроме интересов Одиль. Вскоре наш разговор поднялся на большую моральную высоту и, как это всегда случалось, когда мы бывали искренними друг с другом, стал очень ласковым и нежным.

Горничная сказала, что подан обед. Мы спустились вниз. Сидя друг против друга, мы говорили мало, стесняясь присутствия прислуги. Я смотрел на наши тарелки, на бокалы, на все вещи, которые носили печать изящного вкуса Одиль; потом я взглянул на нее и подумал, что, быть может, в последний раз вижу перед собой это лицо, которое могло таить в себе столько счастья. Она тоже смотрела на меня, прямо мне в глаза, бледная и задумчивая. Быть может, и ей, как и мне, хотелось надолго закрепить в памяти когда-то любимые черты, которых, без сомнения, она не увидит больше.

Равнодушный и хмурый лакей молча менял тарелки. Мысль, что он ни о чем не знает, создавала между мной и Одиль немое сообщничество. После обеда я зашел к ней в будуар, и мы говорили долго и серьезно о том, как сложится наша будущая жизнь. Она дала мне несколько советов. Она сказала мне.

— Ты должен жениться. Ты будешь прекрасным мужем для всякой другой женщины, я в этом уверена… Но я не создана для тебя. Только не женись на Мизе, это очень огорчило бы меня, и потом Миза дурная женщина. Знаешь, кто годится для тебя? Твоя кузина Рене…

— Ты с ума сошла, милая, я никогда не женюсь.

— Нет женишься, непременно… Это нужно… И потом, когда ты будешь вспоминать меня, не думай обо мне слишком враждебно. Я очень любила тебя, Дикки, и я очень хорошо знаю тебе цену. Поверь мне, я редко говорила тебе комплименты, но это только потому, что я стеснялась, и вообще я не люблю этого… Но часто я видела, что ты делал вещи, которых никогда не сделал бы на твоем месте ни один мужчина. Я думала: «Все-таки он необыкновенно хороший, этот Дикки»… И даже… мне хочется сказать тебе одну вещь, которая, может быть, доставит тебе удовольствие: во многих отношениях ты нравишься мне больше, чем Франсуа, только…

— Только? — спросил я.

— Только… он мне необходим. После нескольких часов, проведенных с ним, у меня создается иллюзия, что я стала сильной, что я живу лучше, интенсивнее. Может быть, это и неверно; может быть, с тобой я была бы более счастлива… Но… вот видишь, это не вышло. Ты не виноват, Филипп, никто не виноват.

Когда мы расставались поздно вечером, она сама протянула мне губы для поцелуя.

— Ах, — сказала она, — мы оба такие несчастные!

* * *
Через несколько дней я получил от нее письмо, очень ласковое и очень грустное; она писала, что долго любила меня и что до Франсуа у нее не было любовников.

Такова была история моего брака. Не знаю, сумел ли я, передавая ее вам, воздать должное моей бедной Одиль. Амне так хотелось этого, так хотелось дать вам почувствовать ее обаяние, ее загадочную меланхолию, ее ребячество, всю глубину ее чистой, почти детской натуры. Все окружающие, наши друзья, мои родные после ее отъезда, конечно, строго осуждали ее. Я же, который хорошо знал ее, поскольку вообще можно было знать эту молчаливую девочку, я думаю, что никогда женщина не была менее виновна.

XIX

После отъезда Одиль я почувствовал себя очень несчастным. Дом казался мне таким печальным, что мне трудно было оставаться в нем. Иногда по вечерам я входил в комнату Одиль; я садился в кресло подле ее кровати, как делал, когда она была здесь, и думал о нашей жизни. Смутные угрызения совести волновали меня, но я не мог упрекнуть себя ни в чем определенном.

Я женился на Одиль, которую любил, в то время как моя семья хотела, чтоб я сделал более блестящую партию. Я был верен ей до случая с Мизой, и моя столь мимолетная измена была вызвана только ее изменой. Я был ревнив, разумеется, но она ничего не сделала, чтобы успокоить мужа, который любил ее и мучения которого она видела. Все это было так, я это знал, и все-таки я чувствовал себя виноватым. Совсем новая правда об отношениях, которые должны существовать между мужчиной и женщиной, стала открываться перед моим умственным взором.

Величайшей любви недостаточно, чтобы привязать к себе существо, которое любишь, если ты не умеешь в то же время заполнить его жизнь богатством внутреннего содержания, притом постоянно возобновляющегося. Что могла найти во мне Одиль? Я приходил каждый вечер из своей конторы, где видел всегда одних и тех же людей, где занимался всегда одними и теми же вопросами. Я усаживался в кресло, смотрел на мою жену и был счастлив, что она так хороша. Как могла она познать счастье от этого неподвижного созерцания? Женщины естественно привязываются к мужчинам, которые несутся в быстром потоке жизни, которые завлекают и их в это движение, которые задают им трудные задачи, которые многого от них требуют…

Я смотрел на кровать Одиль. Как много я дал бы теперь, чтобы снова увидеть на ней ее хрупкую фигурку, ее светлую головку! И как мало я давал в то время, когда еще так легко было сохранить все это! Вместо того чтобы постараться понять ее вкусы и склонности, я осуждал их, я хотел навязать ей свои. Жуткое молчание, окружавшее меня теперь в этом пустом доме, было возмездием за мое поведение, в котором не было, правда, ничего дурного, но не было и подлинной душевной красоты и благородства.

* * *
Я должен был уехать, покинуть Париж, но никак не мог решиться. Я находил какое-то мучительное наслаждение в этом цеплянии за каждый самый ничтожный предмет, напоминавший мне Одиль. Здесь, в этом доме, я мог еще жить иллюзиями: по утрам, едва я открывал глаза, мне казалось, что я слышу ясный и нежный голос, который приветствует меня через открытую дверь: «Доброе утро, Дикки!» В этом году январь был совершенно весенний. Голые деревья четко вырисовывались на синем небе. Если бы Одиль была здесь, она надела бы свой элегантный темныйкостюм, обернула бы вокруг шеи серебристую лисицу и с утра ушла бы из дому. «Одна?» — спросил бы я ее вечером. «Ах, — ответила бы она, — я уже не помню!» И эта загадочная, лишенная всякого смысла таинственность сжала бы мое сердце тоскливой тревогой, в которой я сейчас так раскаивался.

Я не спал целые ночи напролет, стараясь понять, когда началось зло. После нашего возвращения из Англии мы были совершенно счастливы. Быть может, достаточно было во время нашего первого спора одной фразы, произнесенной другим тоном, мягким, но решительным. Наша судьба часто зависит от жеста, от слова: в начале самого незначительного усилия достаточно, чтобы дать ей другое направление; потом для этого надо привести в движение исполинский механизм. Я чувствовал, что сейчас самые героические поступки с моей стороны уже не могли возродить той любви, которую Одиль когда-то питала ко мне.

* * *
Перед ее отъездом мы договорились относительно процедуры развода. Было решено, что я напишу ей оскорбительное письмо, так что вся вина за развод ляжет на меня… Через несколько дней меня вызвали в суд для примирения. Ужасно было встретиться с Одиль в этой обстановке. Приблизительно двадцать пар ожидали своей очереди; мужчины были отделены от женщин железной решеткой во избежание тяжелых сцен. Они издали оскорбляли друг друга, женщины плакали. Мой сосед, шофер, сказал мне:

— Что утешает в таких случаях, так это то, что ты не один.

Одиль кивнула мне головой очень ласково, и я понял, что еще люблю ее.

Наконец очередь дошла до нас. Судья был доброжелательный человек с седой бородой. Он сказал Одиль, чтобы она не волновалась, потом стал говорить нам о наших общих воспоминаниях, о брачных узах; потом предложил нам сделать попытку примириться в последний раз. Я сказал:

— К несчастью, это уже невозможно.

Одиль молча смотрела перед собой. У нее был страдающий вид… «Может быть, она немного жалеет, — думал я, — Может быть, она не так сильно любит, как я думаю. Может быть, она уже разочаровалась?» Потом, так как мы оба молчали, судья сказал:

— В таком случае потрудитесь подписать этот протокол.

Мы подписались оба, Одиль и я. Я сказал ей:

— Хочешь пройтись немного?

— Да, — ответила она. — Так хорошо на улице. Какая чудесная зима!

Я напомнил ей, что она оставила у меня много своих вещей, и спросил не переслать ли их к ее родителям.

— Если хочешь… Но знаешь, оставь себе все, что тебе приятно… Мне ничего не нужно. И потом, я не проживу долго, Дикки, ты скоро освободишься от воспоминаний обо мне.

— Почему ты так говоришь, Одиль? Ты больна?

— О нет нисколько! Это просто ощущение… Но самое главное — поскорее замени меня кем-нибудь. Если бы я была уверена, что ты счастлив, это очень помогло бы и мне быть счастливой.

— Я никогда не буду счастлив без тебя.

— Да нет же, наоборот, ты скоро увидишь, насколько тебе будет легче теперь, когда ты освободился от такой несносной жены… Я не шучу, ты знаешь, что это правда, я действительно несносная… Как хороша Сена зимой…

Она остановилась перед витриной. В ней были выставлены морские карты; я знал, что она их любит.

— Хочешь, я куплю тебе?

Она посмотрела на меня с большой грустью и нежностью.

— Какой ты милый! — сказала она. — Да, я очень хочу; это будет последний подарок от тебя.

Мы вошли, и я купил ей две карты; она позвала такси, чтобы отвезти их, и, сняв перчатку, протянула мне руку для поцелуя. Потом она сказала:

— Спасибо за все…

И вошла в каретку такси не оглядываясь.

XX

В великом одиночестве, в которое я погрузился после разлуки с Одиль, моя семья оказывала мне очень слабую поддержку. Мать в глубине души была даже рада тому, что я избавился от Одиль. Она не говорила этого, потому что видела, как я страдал, а также потому, что у нас вообще не принято много разговаривать о таких вещах, но я чувствовал ее отношение, и мне тяжело было бы изливать перед ней свою душу.

Отец мой был сильно болен; он перенес удар, после которого у него остались паралич левой руки и легкое искривление рта, несколько искажавшее его красивое лицо. Он знал, что приговорен к смерти, и сделался очень молчалив и очень серьезен. Я не хотел больше ходить к тете Коре, обеды которой вызывали у меня слишком много печальных воспоминаний.

Единственный человек, с которым я мог встречаться в этот период без особенного отвращения и скуки, была моя кузина Рене. Я увиделся как-то с ней в доме моих родителей. Она проявила много такта и не заикнулась ни словом о моем разводе. Она много работала и теперь готовилась к экзаменам на ученую степень. Говорили, что она отказывалась от замужества. Ее разговоры, очень содержательные и интересные, впервые оторвали меня от бесконечного анализа сложных проблем личной жизни, поглощавших все мое внимание. Она посвятила свою жизнь научным изысканиям, определенному ремеслу. Казалось, она была спокойна и довольна. Но возможно ли было совершенно отказаться от любви? Что касается меня, то я еще не представлял себе в то время, какое можно сделать употребление из моей жизни, если не сложить ее к ногам какой-нибудь Одиль, тем не менее присутствие Рене действовало на меня умиротворяюще. Я предложил ей позавтракать вместе в ресторане, она согласилась, и мы стали встречаться часто. После нескольких встреч мы так сблизились, что я заговорил с ней об Одиль с большой искренностью, стараясь объяснить, что я в ней любил. Она спросила меня:

— Ты женишься еще раз после того, как кончатся все формальности развода?

— Никогда, — ответил я ей. — А ты? Ты никогда не думала о замужестве?

— Нет, — сказала она, — теперь у меня есть дело; оно заполняет мою жизнь, я независима; и потом, ни разу в жизни я не встретила мужчины, который бы мне понравился.

— А все твои врачи?

— Ну, это товарищи.

В конце февраля я решил провести несколько дней в горах, но был вызван оттуда телеграммой, так как с отцом случился новый удар. Я вернулся и нашел его умирающим. Мать ухаживала за ним с изумительным самоотвержением. Я вспоминаю: последнюю ночь, когда он уже потерял сознание, она стояла подле его безжизненного тела, отирала холодный пот с его лба, смачивала водой его жалкий искривленный рот, и я был почти изумлен той ясностью, которую она сохраняла в своем безграничном горе, и подумал, что этим спокойствием она обязана чувству удовлетворения от всей своей жизни.

Жизнь, подобная той, которую прожили мои родители, казалась мне очень красивой, и в то же время я почти не мог понять ее. Моя мать совершенно не гонялась за удовольствиями, которых искали Одиль и большинство известных мне молодых женщин. С ранней молодости она отказалась от всего романтического, от всяких перемен в своей жизни. Теперь она получала заслуженную награду.

С горечью обращался я к своей собственной жизни; было приятно представлять себе в конце этого тяжелого пути Одиль, сидящую подле меня, отирающую мне лоб, уже смоченный предсмертным потом, Одиль седовласую, умиротворенную годами и давно уже пережившую бурные порывы своей молодости. Неужели я предстану одиноким перед лицом смерти? Мне хотелось, чтоб это было как можно скорее…

Я не получал никаких известий от Одиль и ничего не знал о ней. Она предупредила, что не будет писать мне, так как думала, что моя рана скорее заживет при абсолютном молчании; она перестала встречаться с нашими общими друзьями. Я предполагал, что она наняла маленькую виллу недалеко от виллы Франсуа, но не был уверен в этом. Сам я тоже решил расстаться с нашей квартирой, которая была слишком велика для меня одного и вызывала слишком много воспоминаний. Я нашел очень миленькую квартирку на улице Дюрок, в старинном особняке, и постарался обставить ее так, чтоб она могла понравиться Одиль. Кто знает? Быть может, наступит день, когда она придет ко мне несчастная, истерзанная и попросит меня приютить ее?

При переезде на новую квартиру я наткнулся на обрывки писем, которые Одиль получала от своих друзей.

Я прочел их. Может быть, это было нехорошо с моей стороны, но я не мог устоять против острого желания все знать. Я уже писал вам: эти письма были нежны, но невинны.

Я провел лето в Гандумасе, почти в полном одиночестве. Только уйдя далеко от дома и растянувшись на свежей траве, я обретал некоторый покой. В эти короткие мгновения мне казалось, что, оборвав все связи, соединяющие меня с обществом, я вступал в общение с более подлинными, более глубокими потребностями человеческого духа. Стоила ли женщина таких страданий?.. Но книги снова заставляли меня погружаться в мрачные размышления; я не искал в них ничего, кроме моей боли и почти бессознательно выбирал только такие, которые могли напомнить мне о моей печальной истории.

* * *
В октябре я вернулся в Париж. Молодые женщины стали часто посещать меня на улице Дюрок, привлеченные, как это всегда бывает, моим положением одинокого мужчины. Я не стану описывать их вам; все они только мельком прошли через мою жизнь. Но вот о чем я должен упомянуть: очень скоро и почти без всяких усилий (хотя и не без удивления) я вернулся к привычкам моей ранней молодости. Я вел себя с этими женщинами, как с моими прежними любовницами во времена, предшествовавшие моему браку. Я играл с ними, преследовал их, забавлялся, подмечая эффект той или иной фразы или смелого жеста. И, выиграв партию, я немедленно бросал свою жертву и начинал игру с другой.

Ничто не делает нас большими циниками, чем великая неразделенная любовь. Ничто, с другой стороны, не делает нас более скромными. Я искренно изумлялся, когда чувствовал себя любимым. Но дело объяснялось просто. Мужчина, поглощенный страстью, обычно влечет к себе женщин в те мгновения, когда сам меньше всего к этому стремится. Всецело занятый одной женщиной, он становится равнодушным и почти грубым со всеми остальными, даже если от природы это человек мягкий и нежный. Он чувствует себя слишком несчастным и иногда не может устоять против соблазна и отказаться от любви, которую ему предлагают. Но едва вкусив ее, он устает и испытывает пресыщение, чего не думает скрывать. Помимо своего желания, невольно и бессознательно, он ведет весьма жестокую игру. Он становится опасным и побеждает, потому что сам побежден.

Так было и со мной. Никогда я не был в большей степени убежден в своей неспособности нравиться женщинам, никогда я так мало не старался нравиться им и никогда не получал столько неоспоримых доказательств преданности и любви.

Но душа моя была слишком потрясена, чтобы успехи могли доставить мне хоть какое-нибудь удовольствие. Просматривая мои записные книжки того времени, то есть 1913 года, я нахожу среди бесчисленных свиданий, заметками о которых испещрены все страницы, свои воспоминания об Одиль, только об одной Одиль. Я выписываю для вас оттуда первые попавшиеся места:

«20 октября. — Ее требовательность. Насколько больше мы любим сложные, причудливые натуры… Как приятно и немножко страшно было составлять для нее букет из полевых цветов, из васильков, ромашек, колокольчиков… Или целую симфонию белого в мажорных тонах из арумов и белых тюльпанов… Если вы дарили ей жемчуг, вы должны были выбрать самый красивый жемчуг.

Ее самоуничижение. «Я знаю отлично, чего бы ты от меня хотел. Чтоб я была очень серьезной, очень целомудренной… очень благородной и степенной французской буржуазной дамой… и в то же время пылкой и страстной, но для тебя одного… Придется тебе отказаться от этого, Дикки, я никогда не буду такой».

Ее скромное самодовольство. «А все-таки у меня много маленьких достоинств… Я читала больше, чем другие женщины… Я знаю на память много изящных стихов. Я умею подбирать красивые букеты цветов… Я хорошо одеваюсь… и я люблю вас, да, сударь, может быть вы этому не верите, но я очень люблю вас».

25 октября. — Должна же существовать совершенная любовь. Такая любовь, когда человек проникается всеми чувствами и настроениями любимой женщины в тот самый миг, как она переживает их. Бывали дни, когда я был почти благодарен Франсуа за то, что он приближался к тому идеальному существу, которое было создано для Одиль. Но тогда я еще мало знал его. Потом ревность взяла верх, и Франсуа оказался слишком далек от совершенства.

28 октября. — Любить в других чуточку самого себя, то твое, что живет в них…

29 октября. — Случалось, что ты уставала от меня; я любил в тебе и эту усталость».

Несколько ниже я нахожу следующую краткую запись: «Я потерял больше, чем имел».

Она как нельзя лучше выражает то, что происходило во мне. Одиль присутствующая, как я ни любил ее, обладала недостатками, которые отдаляли меня от нее. Одиль отсутствующая снова становилась божеством. Я мысленно украшал ее добродетелями, которых в действительности она была лишена, и, в конце концов, сотворил ее по образу и подобию моей вечной мечты об «Одиль». Теперь я мог снова стать ее рыцарем. Что в эпоху, предшествовавшую нашему браку, сделало недостаточное знакомство и преображение чувственного влечения, то теперь вызывали забвение и разлука, и я любил неверную и далекую Одиль, как, увы, никогда не умел любить Одиль близкую, живую и нежную.

XXI

В конце года я узнал, что Одиль вышла замуж за Франсуа. Это был мучительный миг, но уверенность в том, что отныне зло непоправимо, помогла мне найти в себе новые силы и вернуться к жизни.

С тех пор как умер мой отец, я внес большие перемены в порядок управления нашими бумажными фабриками. Я посвящал им теперь меньше времени и был более свободен. Это дало мне возможность вернуться к друзьям моей молодости, которых отдалил от меня брак с Одиль. Первое место среди них занимал Андре Гальф, состоявший теперь на службе при государственном совете. Изредка я встречался также и с Бертраном, который в качестве кавалерийского лейтенанта состоял в Сен-Жерменском гарнизоне и по воскресеньям приезжал в Париж. Я попытался вернуться к чтению, к занятиям, которые забросил вот уже несколько лет. Я стал слушать лекции в Сорбонне и в Коллеж-де-Франс[17]. И тут я сделал неожиданное открытие: я понял, как сильно я изменился. Я с удивлением замечал, до какой степени проблемы, некогда заполнявшие мою жизнь, теперь стали мне безразличны. Я дошел до того, что нерешительно задавал себе вопрос: что же я такое, материалист или идеалист? Вся метафизика стала мне казаться детской игрой.

Еще чаще, чем со своими приятелями, я встречался с некоторыми молодыми женщинами. Я уже говорил вам об этом. Из конторы я уходил около пяти часов. Теперь я несравненно больше, чем раньше, бывал в свете и с некоторой грустью сознавался себе, что гонюсь за теми же развлечениями и суетными удовольствиями, к которым так безуспешно старалась меня приохотить Одиль. Возможно, что меня влекло к ним именно воспоминание о ней.

Многие женщины, с которыми я познакомился на авеню Марсо, зная, что я одинок и свободен, приглашали меня к себе. По субботам я бывал у Елены Тианж. Это был ее приемный день. Морис де Тианж, депутат, приводил туда членов своей группы. Рядом с политиками здесь можно было встретить писателей — друзей Елены, и видных дельцов, так как Елена была дочерью заводчика, г-на Паскаля Буше, который также приезжал иногда из Нормандии на субботний вечер вместе со своей младшей дочерью Франсуазой.

Среди постоянных посетителей этого салона царила большая интимность. Я любил забраться в укромный уголок с какой-нибудь молодой женщиной и подвергать вместе с ней научному анализу тончайшие оттенки чувств. Моя рана еще причиняла мне боль, но случалось, что в течение нескольких дней я совершенно не вспоминал ни об Одиль, ни о Франсуа. Иногда я слыхал разговоры о них. Так как Одиль стала теперь г-жой де Крозан, некоторые, не имевшие понятия о том, что она была моей женой, и встречавшиеся с ней в Тулоне, где она славилась как первая красавица города, рассказывали о ней разные истории. В таких случаях Елена де Тианж старалась заставить их замолчать или увлекала меня в другую комнату. Но меня тянуло обратно. В общем, у всех было впечатление, что их семейная жизнь не ладилась. Ивонна Прево, которая часто проводила по нескольку дней в Тулоне и которую я попросил рассказать мне с полной откровенностью все, что она знала, сказала мне:

— Это очень трудно объяснить, я мало встречалась с ними. Но впечатление у меня было такое, что в тот момент, когда они повенчались, они уже знали оба, что совершают ошибку. И все-таки она его любит… Простите, что я говорю вам это, Марсена, но вы сами меня просили. Она любит его, конечно, гораздо больше, чем он ее, только она гордая и не хочет этого показывать. Я как-то обедала у них. Атмосфера была тяжелая… Представьте себе! Она говорила все эти милые, забавные пустячки, иногда немножко наивные, которыми вы так восхищались, а Франсуа обрывал ее… Он бывает иногда невероятно груб.

Ивонна Прево сказала это так, что у меня родилось подозрение, будто она сама была когда-то любовницей Франсуа и теперь питала к нему смешанное чувство ненависти и восхищения.

Вся зима 1913/14 года прошла для меня в легких интригах с женщинами, в деловых поездках, в которых, в сущности, не было никакой надобности, и в занятиях, которые оставались очень поверхностными. Я не хотел ничего принимать всерьез; я подходил к идеям и людям с опаской, заранее согласный потерять их, лишь бы не очень страдать, если это случится.

В конце мая Елена Тианж перенесла свои приемы в сад. Для женщин она разбрасывала по газонам подушки, мужчины садились прямо на траву. В первую июньскую субботу я застал у нее любопытную группу писателей и политиков, окруживших аббата Сениваля. Маленькая собачонка Елены подошла и легла у ее ног. Елена сказала очень серьезным тоном:

— Господин аббат, есть ли у животных душа? Если нет, я отказываюсь понимать. Как это может быть? Моя собачка, которая столько страдала…

— Ну конечно, сударыня, — ответил аббат, — почему вы полагаете, что у них нет души?.. Есть… совсем крошечная душонка…

— Это не слишком ортодоксально, — заметил кто-то, — но зато трогательно.

Я сидел несколько поодаль с одной американкой, Беатрисой Хаувел; мы прислушивались к разговору.

— А я уверена, — сказала она мне, — что животные имеют душу… По существу, нет никакой разницы между ними и нами… Как раз недавно я думала об этом. Сегодня после полудня я долго пробыла в Зоологическом саду. Я обожаю животных, Марсена!

— Я тоже, — сказал я. — Хотите пойдем туда как-нибудь вместе?

— С удовольствием… О чем это я говорила? Ах да! Сегодня в саду я долго смотрела на тюленей. Они мне ужасно нравятся; они такие блестящие, похожи на куски мокрой резины. Они плавали по кругу под водой и каждые две минуты выставляли свои головы, чтобы подышать, а мне было их жалко, я говорила себе: «Бедные животные, какая однообразная жизнь!» Потом я подумала: «А у нас? Что мы делаем? Мы кружимся под водой в течение всей недели, а в субботу, к пяти часам, высовываем головы у Елены Тианж, потом во вторник у графини де Роган, у Мадлен Лемэр и в воскресенье у госпожи Мартель… Это совершенно то же самое. Вы не находите?

В этот миг я увидел, что в сад вошли капитан Прево и его жена; их серьезный вид поразил меня. Они шли по саду с взволнованными лицами, осторожно ступая по камням, как по стеклу. Елена встала поздороваться с ними. Я стал следить за ней, так как мне всегда нравилось ее милое грациозное оживление во время приема гостей. Я всегда говорил ей:

— Вы похожи на белую бабочку; опуститесь на минутку и снова вспорхнете.

Прево начали рассказывать ей что-то, и я увидел, что лицо ее стало очень серьезным. Она оглянулась вокруг с каким-то смущением и, увидев меня, отвела глаза в сторону. Потом все они отошли дальше на несколько шагов.

— Вы знакомы с Прево? — спросил я Беатрису.

— Да, — сказала она, — я была у них в Тулоне. У них там обворожительный старинный дом… Я страшно люблю тулонские набережные. Море и эти старинные дома… Такое чудесное сочетание…

Несколько человек присоединились теперь к Елене и Прево. Они образовали целую группу, в которой шел довольно громкий разговор, и мне показалось, что я слышу свое имя.

— Что такое случилось? — сказал я Беатрисе. — Пойдем узнаем.

Я помог ей подняться и стряхнул несколько травинок, которые пристали к ее платью. Елена увидела нас и подошла ближе.

— Простите меня, — обратилась она к Беатрисе, — мне надо сказать два слова Марсена… Слушайте, — сказала она мне, — я в отчаянии, что мне приходится первой сообщить вам эту страшную весть, но я но хочу рисковать… Одним словом, Прево только что сказали мне, что ваша жена… что Одиль покончила с собой сегодня утром в Тулоне, выстрелом из револьвера.

— Одиль? — проговорил я… — Боже мой! Почему?

Я представил себе хрупкое тело Одиль с зияющей, окровавленной раной, и давно забытая фраза завертелась в моем мозгу:

«Под влиянием Марса, осужденная роком…»

— Ничего неизвестно, — сказала она. — Уходите! Не прощайтесь ни с кем. Когда я что-нибудь узнаю, я протелефонирую вам.

Я бродил по Парижу, не замечая улиц. Что случилось? Моя бедная девочка, почему она не позвала меня, если была так несчастна? С какой безумной радостью я пришел бы к ней на помощь, снова взял бы ее к себе, постарался бы утешить ее! С первого дня, когда я увидел Франсуа, я понял, что он станет злым гением Одиль. Я вспоминал роковой обед, когда они впервые встретились, с прежней остротой переживал ощущение отца, который привел своего ребенка в зараженную атмосферу. В тот день я почувствовал, что надо увести ее как можно скорее. Но я не увел ее… Одиль умерла… Женщины, которые проходили мимо, тревожно взглядывали на меня. Может быть, я говорил вслух… Столько красоты, столько обаяния… Я увидел себя подле ее кровати. Держа меня за руку, она декламировала:

From too much love of living,
From hope and fear set free…
— The weariest river! Самая усталая река, Дикки, — говорила она мне комически жалобным тоном.

И я отвечал:

— Не говори так, милая, не то я заплачу.

Одиль умерла… С тех пор как я знал ее, я смотрел на нее с каким-то суеверным страхом. Слишком красива… Один раз в Багателе старый садовник сказал нам: «Самые красивые розы вянут раньше всех…» Одиль умерла… Я говорил себе: если б я мог увидеть ее еще только раз, хоть на четверть часа, и потом умереть вместе с ней, я согласился бы не задумываясь.

Не знаю, как я вернулся домой, как лег в постель. К утру я заснул, и мне приснилось, что я сижу за обедом у тети Коры. Тут и Андре Гальф, и Елена Тианж, и Бертран, и моя кузина Рене. Я ищу везде Одиль, но ее нигде нет. Наконец после долгих поисков, в страшной тревоге, я нахожу ее лежащей на диване. Она страшно бледна и как будто очень больна, а я думаю: «Да, она больна, но она не умерла. Какой страшный сон мне приснился!»

XXII

Первой моей мыслью было на следующий же день поехать в Тулон, но целую неделю я прометался в жару и в бреду. Бертран и Андре ухаживали за мной с величайшей самоотверженностью. Елена приходила несколько раз и приносила мне цветы. Когда я немного пришел в себя, я боязливо попросил ее рассказать мне, что она узнала.

То, что она слышала, как впрочем и все, что мне самому пришлось услышать впоследствии, было полно противоречий. Верно во всем этом было, по-видимому, одно: Франсуа, который привык к независимости, очень скоро устал от семейной жизни. Он разочаровался в Одиль. Избалованная мной, она стала проявлять слишком большую, хотя и мягкую требовательность, в то время как Франсуа любил ее уже меньше. Он считал ее умной, но она не была умной, во всяком случае, в вульгарном смысле этого слова. Я это тоже знал, но мне это было безразлично. Одиль и Франсуа, оба гордые по натуре, столкнулись в жестокой схватке.

Значительно позднее, всего шесть месяцев тому назад, одна женщина пересказала мне откровенную беседу свою с Франсуа относительно Одиль:

«Она была очень красива, — сказал он ей, — и я любил ее по-настоящему. Но первый муж плохо вымуштровал ее. Она была безумная кокетка. Это единственная женщина, которая заставляла меня страдать… Я защищался… Я безжалостно вскрывал ее мысли… Я держал ее обнаженную на операционном столе… Я видел все колесики ее маленьких лживых ухищрений… И она знала, что я их вижу… Она думала, что сможет вновь овладеть мною, пустив в ход свое обаяние… Потом она поняла, что побеждена… Я, конечно, жалею о том, что случилось, но у меня нет угрызений совести. Я ничего не мог поделать».

Женщина, которая передала мне это, сказала, что Франсуа сильно изменился, стал не таким блестящим, и что он курит опиум, от которого померк взгляд его ярких, проницательных глаз. Когда мне сделался известен этот разговор, Франсуа стал внушать мне ужас. И все таки иногда я восхищался им. Он оказался сильнее меня и, быть может, умнее; главным образом сильнее, потому что я тоже понял Одиль, как и он, но между нами была та разница, что я не имел мужества сказать это открыто. Что было лучше, цинизм Франсуа или моя слабость? Я думал над этим долго и пришел к заключению, что мне тоже не в чем раскаиваться. Побеждать людей и доводить их до отчаяния нетрудно. Но и сейчас еще, после пережитого мною краха, я продолжаю думать, что гораздо лучше попытаться любить их, даже против их желания.

Впрочем, все это не объясняет еще с достаточной ясностью самоубийства Одиль. Вполне выяснено лишь следующее. В день, когда она лишила себя жизни, Франсуа не было в Тулоне. Бертран познакомился на войне с одним молодым человеком, который, как выяснилось, за день до самоубийства Одиль обедал с нею, с тремя другими молодыми женщинами и с тремя флотскими офицерами. Беседа шла оживленно и очень весело. Поднеся к губам бокал шампанского, Одиль сказала смеясь своим соседям: «А знаете, завтра, ровно в полдень, я убью себя». Она была очень спокойна в течение всего вечера, и этот незнакомец обратил внимание (ибо он описал это Бертрану) на ослепительно белый, лучезарный блеск ее красоты.

Я проболел целый месяц. Потом я поехал в Тулон. Я провел там несколько дней, засыпав могилу Одиль белыми цветами. Вечером, на кладбище, ко мне подошла какая-то старая женщина и сказала, что она была прислугой у г-жи Крозан и узнала меня, потому что видела мою карточку в ящике письменного стола своей хозяйки. Она рассказала мне, что за последние недели Одиль, казавшаяся очень веселой при посторонних, впадала в полное отчаяние, как только оставалась одна. «Иногда, — сказала мне эта женщина, — когда я входила к барыне, я заставала ее в кресле с головой, опущенной на руки… Она имела такой вид, как будто смотрела в глаза смерти».

Я долго говорил с ней и с радостью увидел, что она обожала Одиль.

Мне нечего было делать в Тулоне, и в начале июля я решил переехать в Гандумас. Там я сделал попытку заняться чем-нибудь. Я старался работать, читать и совершал длинные прогулки, чтобы побороть усталостью свою бессонницу.

Я продолжал видеть Одиль во сне каждую ночь. Чаще всего я находился в церкви или в театре; место рядом со мной было пусто. Я вдруг спохватывался: «Где Одиль?» — и начинал искать ее. Я натыкался на женщин, бледных, растрепанных, но ни одна из них не походила на Одиль. Я просыпался.

Работать я совершенно не мог. Я даже перестал ходить на завод. У меня не было никакого желания встречаться с людьми. Я полюбил свое горе. Каждое утро я спускался один к деревне. Из церкви неслись звуки органа, такие легкие, такие плавные, что сливались с воздухом и казались его шепотом. Я представлял себе Одиль рядом с собой в светлом платье, которое было на ней, когда мы в первый раз гуляли вместе среди черных кипарисов Флоренции. Почему я потерял ее? Я искал слово, жест, который превратил эту чудную любовь в такую тяжелую драму. Но не находил его. Во всех садах цвели розы, которые она так любила.

Во время одной из таких прогулок в Шардейле, в одну из августовских суббот, я услышал бой барабана и крик полевого сторожа: «Мобилизация армии и флота!»

Часть вторая ИЗАБЕЛЛА

I

Филипп, я пришла сегодня вечером работать к тебе в кабинет. Входя сюда, я с трудом могла поверить, что не застану тебя здесь. Ты остаешься живым для меня, Филипп. Я вижу тебя в этом кресле с книгой в руке, с подогнутыми под сиденье ногами. Я вижу тебя за столом с рассеянным взглядом, который бывал у тебя, когда ты переставал меня слушать. Я вижу тебя беседующим с твоими друзьями, вижу, как ты без конца вертишь своими длинными пальцами карандаш или резинку… Я любила твои движения.

Три месяца прошло с той страшной ночи. Ты сказал мне: «Я задыхаюсь, Изабелла, я умираю!» Я еще слышу этот голос, который уже не был твоим. Забуду ли я его? Всего ужаснее кажется мне мысль, что мое горе само умрет с течением времени. Если б ты знал, как горько мне было слышать, когда ты говорил со своей ужасающей искренностью: «Теперь я потерял Одиль навсегда. Я уже не могу даже представить себе ее черты».

Ты очень любил ее, Филипп. Я только что перечла тот длинный рассказ, который ты прислал мне перед нашей свадьбой, и я позавидовала ей. От нее по крайней мере останется это. От меня — ничего. И все-таки меня ты тоже любил. Передо мной лежат твои первые письма, от 1919 года. Да, ты любил меня тогда; ты любил меня почти слишком сильно. Я вспоминаю, как я сказала тебе однажды:

«Вы оцениваете меня в триста, тогда как я стою всего сорок, Филипп, и это ужасно. Когда вы заметите свою ошибку, вы подумаете, будто я стою десять или просто ничего не стою».

Такой ты был. Ты рассказывал мне, что Одиль тебе говорила: «Ты слишком много требуешь от женщин. Ты ставишь их слишком высоко, это опасно».

Она была права, бедная девочка.

Вот уже две недели, как я борюсь с желанием, которое с каждым днем становится все сильнее. Мне хотелось бы для самой себя запечатлеть мою любовь, как ты это сделал для меня с твоей любовью к Одиль. Как ты думаешь, Филипп, справлюсь ли я, хоть и не очень умело, с этой задачей? Смогу ли я написать нашу историю?

Нужно сделать это так, как сделал ты, то есть с полной объективностью и справедливостью; нужно преодолеть большое внутреннее сопротивление, чтоб сказать все. Я знаю, что это будет трудно. Мы слишком легко поддаемся чувству жалости и умиления по отношению к самим себе и склонны изображать себя такими, какими нам хотелось бы быть. Особенно я. Это был один из упреков, которые ты мне делал. «Не жалей себя», — говорил ты. Но у меня есть твои письма, у меня есть твоя красная тетрадь, которую ты так тщательно прятал, у меня есть мой дневник, который я начала и который ты просил меня бросить… Что, если я попробую… Я сажусь на твое место. Тень твоей руки ложится на зеленое сукно, покрытое чернильными пятнами. Жуткое молчание окружает меня. Что, если я попробую…

II

Дом на улице Ампера. Пальмы в горшках, обернутых зеленым сукном. Готическая столовая; резной буфет с барельефом в виде драконов; стулья, на спинках которых вырезана голова Квазимодо, такая страшная. Салон, обитый красным штофом с чересчур раззолоченными креслами. Моя девичья комнатка, выкрашенная белой краской, которая была когда-то девственной и стала грязной. Классная комната и комната, где в дни больших приемов я обедала с моей воспитательницей. Часто нам с мадемуазель Шовьер приходилось ждать до десяти часов вечера. Измученный, раздраженный лакей, с вспотевшим лицом, приносил нам на подносе загустевший суп и растаявшее мороженое. Мне казалось, что этот человек понимал, как и я, какую жалкую, почти унизительную роль играет в этом доме единственный ребенок.

Ах, как печально было мое детство! «Вы в этом уверены, милая?» — говорил Филипп. Нет, я не ошибаюсь. Я была очень несчастна. Вина ли это моих родителей? Я часто упрекала их в этом. Теперь, пережив более сильное горе и оглядываясь на прошлое непредубежденными глазами, я понимаю, что они только заблуждались. Они думали, что поступают правильно. Но их метод был суров, опасен, и мне кажется, что полученные результаты осуждают его.

Я говорю «мои родители», но правильнее было бы сказать «моя мать», так как отец, будучи очень занят, требовал от своей дочери одного: чтобы она была невидима и молчалива. Долгое время отдаленность окружала его большим престижем в моих глазах. Я смотрела на него, как на своего естественного союзника против матери, — раза два-три, когда она начинала жаловаться ему на мой дурной характер, он отвечал ей иронически:

— Ты напоминаешь мне моего шефа, господина Делькассэ; он становится позади Европы и говорит, что двигает ее вперед. И ты воображаешь, что можно сформировать человеческое существо… Нет, милый друг, мы считаем себя актерами, а на деле остаемся всегда только зрителями.

Моя мать бросала на него укоризненные взгляды и недовольным жестом указывала на меня, побуждая его замолчать. Она не была злым человеком, но она приносила как мое, так и свое счастье в жертву воображаемым опасностям.

— Ваша мать страдает, — говорил мне позднее Филипп, — исключительно от гипертрофии осторожности.

Это было совершенно справедливо. Она рассматривала всю человеческую жизнь, как суровую борьбу, для которой следует закалиться заранее. «Избалованная девочка превращается в несчастную женщину, — говорила она, — нехорошо приучать ребенка к роскоши, Бог знает, что готовит ему жизнь», или еще: «Говорить молодой девушке комплименты — значит оказывать ей плохую услугу». Поэтому она без конца твердила мне, что я далеко не красива и что мне очень трудно будет нравиться. Она видела, что эти разговоры вызывают у меня слезы, но в ее глазах детство было приблизительно то же, что земная жизнь в глазах тех, кто боится ада; надо было, хотя бы ценой жестоких искуплений, вести мою душу и тело к временному спасению, где брак играл роль последнего, Страшного суда.

Возможно, впрочем, что это воспитание оказалось бы и очень мудрым, если бы я, подобно ей, обладала сильной душой, уверенностью в себе и большой красотой. Но, робкая от природы, я сделалась от этого запугивания просто дикой. С одиннадцати лет я избегала общества человеческих существ и искала прибежища в чтении. Особенно страстно я любила историю. В пятнадцать лет моими излюбленными героинями были Жанна д’Арк, Шарлотта Кордэ[18], в восемнадцать — Луиза де Лавальер[19]. Я испытывала особое наслаждение, читая о страданиях кармелитки и о казни Жанны д’Арк. Мне казалось, что и я тоже способна была бы на безграничное физическое мужество. Мой отец питал презрение к страху и заставлял меня, когда я была еще совсем маленькой, оставаться ночью в саду в полном одиночестве. Кроме того, он настаивал, чтобы во время моих заболеваний со мной обходились без всякой жалости, без всяких нежностей. Я привыкла смотреть на визиты к зубному врачу как на этапы в пути к вечному блаженству.

Когда отец мой уехал в качестве французского дипломатического представителя в Белград, мать стала запирать на несколько месяцев наш особняк на улице Ампер и отсылать меня в Лозер к своим родителям. Там я чувствовала себя еще более несчастной. Я не любила деревни. Я предпочитала памятники и статуи пейзажам и церкви — лесам.

Когда я перечитываю мои девичьи дневники, у меня получается впечатление, будто я медленно пролетаю на аэроплане над пустыней скуки. Мне казалось, что никогда не кончатся мои пятнадцать, шестнадцать, семнадцать лет. Родители, которые искренно думали, что дали мне прекрасное воспитание, убили во мне вкус к счастью. Первый бал, остающийся в памяти стольких женщин веселым и ярким моментом их жизни, для меня был связан с самыми тягостными и унизительными переживаниями.

Это было в 1913 году. Моя мать решила сшить мне бальное платье дома и поручила это нашей горничной. Платье было некрасивое, я это знала, но мать питала глубокое презрение к роскоши. «Мужчины не смотрят на платье, — говорила она, — женщину любят не за то, что она носит». Я имела мало успеха в свете. Я была застенчивой и неловкой девочкой, которая испытывала огромную потребность в нежности. Меня считали суровой, угловатой, претенциозной. Я была сурова, потому что мне приходилось вечно сдерживать себя, угловата, потому что мне никогда не разрешалась свобода движений или разговора; претенциозна, потому что, будучи слишком робка и скромна, чтобы грациозно болтать о самой себе и обо всяких забавных пустячках, я искала спасения в серьезных темах. На балах моя несколько педантичная серьезность отпугивала молодых людей. Ах, как призывала я незнакомца, который вырвет меня из этого рабства, спасет от этих долгих месяцев Лозера, где я не видела ни души, где знала с утра, что ничто не нарушит течения дня, если не считать часовой прогулки с мадемуазель Шовьер; я воображала его обаятельным красавцем. Всякий раз, как в опере шел «Зигфрид»[20], я умоляла мадемуазель Шовьер упросить родителей отпустить меня в театр, потому что я считала себя пленной валькирией[21], которая может быть освобождена только героем.

Моя скрытая экзальтация, вылившаяся к моменту первого причастия в религиозную форму, нашла во время войны другой выход. В августе 1914 года я попросилась в госпиталь на фронт, так как имела свидетельство об окончании курса сестер милосердия. Отец мой занимал в то время дипломатический пост где-то очень далеко от Франции, мать была с ним. Дедушка и бабушка, потерявшие голову при объявлении войны, разрешили мне поехать.

Лазарет, куда я поступила, был организован баронессой Шуан. Главную сестру, на которой лежало заведование всем делом, звали Рене Марсена. Это была довольно красивая, очень интеллигентная и гордая девушка. Она сейчас же почувствовала во мне сдержанную, но подлинную силу и, несмотря на мою молодость, сделала меня своей помощницей.

Там я увидела, что могу нравиться. Рене Марсена сказала как-то при мне баронессе Шуан: «Изабелла у нас лучшая сестра; у нее только один недостаток: она слишком красива». Это доставило мне большое удовольствие.

Один пехотный подпоручик, который поправлялся у нас после легкого ранения, попросил разрешения, покидая госпиталь, писать мне. Сознание опасностей, окружавших его, побудило меня ответить ему более взволнованным тоном, чем я бы хотела; он делался все нежнее от письма к письму, пока неожиданно для самой себя я не стала невестой. Я не верила этому. Все это казалось нереальным, но в то время вся жизнь была сплошным безумием и события совершались с головокружительной быстротой.

Родители, которым я написала, ответили мне, что Жан де Шеверни родом из хорошей семьи и что они одобряют мой брак. Я же ничего не знала о Жане. Он был веселый, красивый юноша. Мы провели с ним четыре дня вдвоем в особняке на площади Этуаль. Потом мой муж вернулся к себе в полк, а я в свой госпиталь. Этим кончилась моя брачная жизнь. Жан рассчитывал получить новый отпуск в течение зимы, но был убит под Верденом в феврале 1916 года. В тот миг мне казалось, что я любила его. Когда мне переслали его бумаги и мою маленькую фотографическую карточку, найденную на нем после смерти, я плакала долго и очень искренно.

III

Тотчас же после заключения перемирия мой отец был назначен посланником в Пекин. Он предложил мне поехать вместе с ним, но я отказалась. Я слишком привыкла к независимости, чтобы снова переносить семейное рабство. Мои доходы позволяли мне жить самостоятельно. Родители позволили мне переделать в особую маленькую квартирку второй этаж нашего особняка на улице Ампер. Я связала свою жизнь с жизнью Рене Марсена. После войны она поступила в Пастеровский институт[22] и работала там в лаборатории. Она была на прекрасном счету, и ей ничего не стоило пристроить и меня к этому делу.

Я привязалась к Рене. Я восхищалась ею. Она действовала с уверенностью и авторитетом, чему я завидовала. И все-таки я открыла ее уязвимое место. Ей хотелось показать, что она добровольно отказалась от замужества, но по тону, которым она говорила со мной об одном из своих кузенов, Филиппе Марсена, я догадалась, что она хотела бы выйти за него замуж.

— Это, — говорила она, — человек очень скрытный, который кажется холодным и равнодушным, когда знаешь его мало, но который обладает до ужаса обостренной восприимчивостью… Война принесла ему пользу, оторвав его от обыденной жизни. Он так же создан для управления бумажной фабрикой, как я для карьеры великой актрисы.

— Но почему? Разве он занимается чем-нибудь другим?

— Нет, но он много читает, он очень культурен… Это исключительный человек, уверяю вас… Он вам очень понравится.

Я была убеждена, что она его любит.

Теперь вокруг меня увивалось много мужчин, пожилых и молодых. Послевоенные нравы были довольно свободны. Я была одинока. Среди медицинского мира, в котором вращалась Рене, я встречала молодых врачей и ученых, которые меня привлекали. Но мне ничего не стоило, в случае надобности, дать им отпор. Я не могла им поверить, когда они начинали объясняться мне в любви. Вечный припев моей матери «к несчастью, ты некрасива» еще звучал в моих ушах, несмотря на опровержения, которые он получил в бытность мою в лазарете. Мое недоверие к себе оставалось по-прежнему глубоким. Я думала, что на мне хотят жениться ради денег или же просто рассчитывают найти во мне удобную и нетребовательную любовницу на несколько дней.

Рене передала мне приглашение на обед к баронессе Шуан. Она сама бывала там каждый вторник.

— Это мне не улыбается, — ответила я, — я боюсь света.

— Нет, вы увидите, у нее почти всегда бывают интересные люди. И потом в этот вторник там будет Филипп, мой двоюродный брат. Если вам будет скучно, мы всегда сможем уединиться втроем и очень мило провести время.

— А, это другое дело! — сказала я. — Я буду рада познакомиться с ним.

Это была правда. Рене в конце концов внушила мне желание познакомиться с Филиппом Марсена. Когда она рассказала мне историю брака Филиппа, я вспомнила, что встречала его жену и находила ее прелестной. Говорили, что он до сих пор любил ее, и сама Рене, хотя она, по-видимому, была далеко не в восторге от многих поступков Одиль, признавала, что нельзя было найти женщину более совершенной красоты. «Одного я не могу ей простить, — говорила Рене, — это, что она дурно вела себя по отношению к Филиппу, тогда как он был сама лояльность». Я много расспрашивала ее о подробностях этого брака. Я даже читала во время войны некоторые отрывки из писем Филиппа к Рене, и мне нравился их меланхолический тон.

Лестница баронессы Шуан и ее бесчисленные лакеи произвели на менянеприятное впечатление. Войдя в гостиную, я сразу увидела Рене, стоящую возле камина, и рядом с ней очень высокого мужчину с руками, заложенными в карманы. Филипп Марсена не был красив, но у него было доброе, подкупающее лицо, которое внушало доверие. Когда его представили мне, я в первый раз в жизни не почувствовала робости перед чужим человеком. За столом я с удовольствием увидела, что его сажают рядом со мной. После обеда невольная хитрость сблизила нас.

— Хотите поговорить без помехи? — сказал он мне. — Идемте со мной, я очень хорошо знаю этот дом.

Он повел меня в китайскую гостиную. И теперь еще, когда я вспоминаю этот разговор, передо мной всплывают картины нашего детства. Да, уже в тот вечер Филипп рассказал мне о своей жизни в Лимузэне, и мы смеялись, находя много общих черт между нашими семьями и обстановкой нашего детства. Дом в Гандумасе был меблирован совсем как особняк на улице Ампер. Мать Филиппа, как и моя, часто повторяла: «Мужчины не смотрят на платье».

— Да, — сказал Филипп, — эта наследственная мещанская закваска еще очень сильна в множестве французских семей, и в известном смысле это даже прекрасно, но я уже не могу больше, я утратил веру…

— А я нет, — ответила я, смеясь. — Смотрите, есть вещи, которых я не могу сделать… даже сейчас, хотя и живу одна… Например, я не могла бы купить для себя цветы или конфеты. Это показалось бы мне безнравственным и я не испытала бы ни малейшего удовольствия.

Он взглянул на меня с удивлением.

— Правда? — спросил он. — Вы не могли бы купить цветы?

— Могла бы, чтобы украсить стол для обеда, для чая. Но для себя, просто ради удовольствия смотреть на них, — нет… этого я не могу.

— Но вы их любите?

— Да, более или менее… Впрочем, я легко обхожусь без них.

Мне показалось, что тень грустной иронии промелькнула в его взгляде, и я заговорила о другом. И эта вторая часть нашего разговора, без сомнения, произвела впечатление на Филиппа, потому что в его красной записной тетради я нахожу следующую запись:

«23 марта 1919 г. — Обедал у тети Коры. Провел весь вечер с г-жой де Шеверни, хорошенькой подругой Рене, на диване, в китайской гостиной. Странно… Она нисколько не похожа на Одиль, и все-таки… Может быть, это просто оттого, что на ней было белое платье… Мягкая, застенчивая… Мне было трудно заставить ее разговориться. Потом она стала доверчивее.

— Сегодня утром произошла одна мелочь, которая… не знаю, как бы сказать вам… ну, которая возмутила меня. Одна женщина, не близкая моя подруга, а совсем почти незнакомая мне, вдруг звонит по телефону и говорит: «Не попадите впросак, Изабелла, помните, что сегодня я завтракала у вас». Как можно так лгать, да еще втягивать других! Я нахожу, что это отвратительно!

— Надо быть снисходительнее; у многих женщин так тяжело складывается жизнь…

— Она складывается тяжело, потому что они сами этого хотят. Они думают, что если не окружат себя атмосферой тайны, то жизнь их будет скучна и однообразна… Но жизнь существует не для мелких и пустых интрижек. И вовсе нет надобности постоянно возбуждать свою чувствительность поверхностным соприкосновением с другими людьми. Разве вы не согласны со мной?

Рене подошла и села возле нас со словами:

— Позволите ли вы помешать вашему флирту?

Потом, так как мы оба молчали, она встала и смеясь вышла из комнаты. Ее подруга посидела с минуту в задумчивости, затем снова заговорила:

— Разве вы не находите, что единственная любовь, которую стоит пережить, это любовь, основанная на безграничном доверии двух существ, любовь, подобная чистому кристаллу, такому чистому, что, если посмотреть сквозь него на свет, не увидишь ни единого пятнышка?

В этот миг она подумала, должно быть, что причинила мне боль, и покраснела. Действительно, ее фраза немного задела меня. Тогда она сказала мне несколько милых, ласковых слов. Это было сделано с неловкостью, которая тронула меня.

Потом вернулась Рене с доктором Морисом де Флери. Разговоры о секреции эндокринных желез. «Надо давать вытяжки из желез, — сказал Морис, — врач, который их не прописывает, может прослыть невеждой». Забавные технические обороты речи. Восхищался ясностью и точностью мыслей Рене. На прощание ласковый взгляд ее подруги».

Это верно. Я помню об этой фразе, задевшей Филиппа. Я тоже думала о ней вечером, когда вернулась домой, и на другое утро я написала несколько строк Филиппу Марсена, чтобы сказать ему, что огорчена своей неловкостью, тем, что не сумела выразить ему мои чувства, мою симпатию, дружеское расположение, которое уже давно питаю к нему благодаря Рене. Я прибавила, что живу одиноко и была бы рада, если бы он вздумал когда-нибудь зайти ко мне. Он мне ответил:

«Ваше письмо подтвердило мнение о Вас, которое внушило мне Ваше лицо. Вы обладаете той отзывчивой добротой, которая придает такое обаяние душе. С первой минуты, что я увидел Вас, Вы заговорили со мной о моей печали, о моем одиночестве с такой безыскусственной симпатией, так просто и ненадуманно, что я сейчас же почувствовал к Вам доверие. Я принимаю с благодарностью дружбу, которую Вы мне предлагаете. Не думаю, чтобы Вы представляли себе, до какой степени она нужна мне».

Я пригласила Филиппа и Рене к завтраку на улицу Ампер. Потом Филипп попросил нас обеих прийти к нему. Я была в восторге от маленькой квартиры, в которой он жил. Стоило войти туда, чтоб тебя охватило ощущение красоты. Особенно запомнились мне два изумительных пейзажа кисти Сислея (Сена в синих тонах лаванды) и на столе цветы очень нежных оттенков. Разговор у нас шел непринужденный, то серьезный, то шутливый, и каждый из нас троих чувствовал, что ему приятно находиться в этом обществе.

Потом Рене в свою очередь пригласила нас, меня и Филиппа. В этот вечер он предложил нам отправиться на другой день вместе в театр, и с тех пор у нас вошло в обыкновение делать это два или три раза в неделю. Меня смешило, как Рене старалась во время этих прогулок подчеркнуть, что они с Филиппом связаны интимными узами, тогда как я нахожусь в роли простой приглашенной. Я поддерживала эту иллюзию, но знала, хотя Филипп никогда мне этого не говорил, что он предпочитает быть со мной вдвоем.

Один раз вечером Рене нездоровилось и она не могла пойти с нами. Мы отправились одни. Во время обеда Филипп впервые (и очень хорошо) говорил со мной о своем браке. Тогда я поняла, что все, что Рене рассказывала мне об Одиль, было хотя и верно, но неполно. Слушая ее рассказы об Одиль, я представляла себе женщину очень красивую, но очень опасную. Слушая Филиппа, я видела хрупкую девочку, которая старалась поступать как можно лучше, насколько это было в ее силах. Филипп очень понравился мне в этот вечер. Я восхищалась тем, что он хранил такую нежную память о женщине, которая заставила его страдать. В первый раз у меня явилась мысль, что, может быть, он и есть тот герой, которого я ждала.

В конце апреля Филипп отправился в большое путешествие. Он плохо чувствовал себя, сильно кашлял, и врачи посылали его на юг. Я получила открытку из Рима:

«Сага signora, пишу Вам у открытого окна; небо синее, без единого облачка; колонны и триумфальные арки выступают из золотистой пыли, окутывающей форум. Все здесь неимоверно красиво».

Потом пришла открытка из Танжера:

«Первый этап сказочного путешествия по серовато-жемчужному и фиолетовому морю. Танжер? Это похоже на Константинополь и Тулон. Это грязно и благородно, как весь Восток».

Потом телеграмма из Орана:

«Приходите ко мне завтракать в четверг, в час дня. Почтительный и дружеский привет. Марсена».

В это утро в лаборатории я сказала Рене:

— Значит, в четверг мы завтракаем у Филиппа?

— Как? — удивилась она. — Он вернулся?

Я показала ей телеграмму; лицо ее приняло страдальческое выражение, какого я никогда у нее не видела. Но она мгновенно овладела собой.

— Ну что ж, — сказала она, — будете завтракать одни… потому что меня он не пригласил…

Я была в большом затруднении. Позднее я узнала от самого Филиппа, что главной причиной его отъезда послужило желание положить конец интимным отношениям, создавшимся между ним и Рене. Их семьи смотрели на них как на жениха и невесту, и это приводило его в отчаяние. Впрочем, Рене ушла из его жизни неслышно, без единой жалобы. Она осталась нашим другом, другом порой немного несправедливым. Когда-то именно она научила меня восхищаться Филиппом. Теперь она готова была заявить что угодно, лишь бы несколько умалить его в моих глазах. Филипп говорил: «Это в порядке вещей, таковы все мы», но я была менее снисходительна.

IV

В течение лета мы с Филиппом много бывали вместе. Он занимался своими делами, но ежедневно освобождался на несколько часов и ездил в Гандумас только раз в месяц. Почти каждое утро он телефонировал мне, и мы, если была хорошая погода, устраивали прогулку, если нет — обедали вместе или шли в театр.

Филипп мог быть для женщины незаменимым другом. Казалось, он подстерегал мои желания, чтобы моментально удовлетворить их. Я получала от него цветы, книгу, о которой мы говорили накануне, вещи, которыми он любовался во время нашей прогулки. Я говорю «он», потому что вкусы Филиппа очень отличались от моих, и только со своими вкусами он считался. Тут была какая-то тайна, в которую я никак на могла проникнуть. Когда мы бывали с ним вместе в ресторане и входила женщина, он высказывал свое мнение о ее платье, о специфическом оттенке ее элегантности, о характере, который за ним скрывался. Я замечала с ужасом, что впечатления эти всегда почти были противоположны тем, которые испытывала я.

С свойственной мне методичностью я старалась уловить общие принципы, чтобы научиться «думать по Филиппу», чтобы «воспринимать все по Филиппу», но это мне не удавалось. Я пробовала, старалась нащупать. Я говорила ему:

— Но ведь это красиво, не правда ли?

— Что? — говорил Филипп с отвращением. — Это платье цвета сомон? Нет уж, извините пожалуйста!

Я соглашалась, что он прав, но не понимала почему. Если речь шла о книгах или о театре, выходило почти то же самое. С первых же наших бесед я заметила, что его шокируют мои литературные симпатии и что он искренно изумляется, как я могу считать Батайля великим драматургом, а Ростана великим поэтом.

«Конечно, Сирано доставил мне немало приятных минут в юности. Никто не спорит, сделано это очень хорошо. Но… это не в масштабе больших вещей».

Я находила его несправедливым, но не решалась отстаивать свои вкусы, потому что боялась шокировать его. Книги, которые он давал мне читать (Стендаль, Пруст, Мериме) в начале показались мне скучными. Но вскоре я научилась любить их, так как уловила, почему они ему нравились. Ничего не могло быть легче, как понять вкусы Филиппа в этой области; он был из тех читателей, которые в книгах ищут только самих себя. Часто я находила в его книгах заметки, которые испещряли поля и которые я разбирала с большим трудом. Эти заметки помогали мне следить за его мыслью сквозь мысль автора. Я страстно интересовалась всем, что могло разоблачить мне его характер.

Что удивляло меня всего больше, так это неустанные старания Филиппа развивать и забавлять меня. Без сомнения, у меня было много недостатков, но ни малейшего тщеславия. Я считала себя глупой, не очень красивой. Я постоянно задавала себе вопрос, что он мог найти во мне. Было ясно, что ему доставляло удовольствие встречаться со мной и хотелось мне понравиться. И это происходило, конечно, никак не от того, что я была кокетлива с ним. Уважение к правам Рене не позволяло мне на первых порах даже помыслить о какой-нибудь близости с Филиппом; значит, он сам меня выбрал. Почему? У меня было приятное и вместе с тем тревожное чувство, что он считал мою душу более изящной и более богатой, чем она была на самом деле.

В заметке, на которую я уже ссылалась, он писал: «Она нисколько не похожа на Одиль, и все-таки… может быть, это просто оттого, что на ней было белое платье»…

Я, конечно, ничем не была похожа на Одиль, но в жизни нашей решающую роль играют нередко именно такие беглые и немотивированные впечатления.

Люди ошибаются, говоря, что любовь слепа. Верно другое: любовь равнодушна к недостаткам и слабостям, которые прекрасно видит, если именно в данном существе, как ей кажется, заключено то, что она считает для себя самым важным и что часто не поддается определению. Филипп в глубине души и, может быть, не сознаваясь себе в этом знал, что я была женщина мягкая, робкая, ничем не выдающаяся, но он нуждался в моем присутствии. Он ждал от меня, что я в любую минуту все брошу и пойду за ним. Я не была ни его женой, ни любовницей, и это не мешало ему требовать от меня самой щепетильной верности. Конечно, он никогда не говорил об этом, но я понимала его без слов.

Случалось несколько раз, что я уходила из дому не с ним, а с одним из моих прежних приятелей, к чему привыкла за время войны. Я сказала ему об этом. На лице его отразилось такое страдание, что я моментально отказалась от этого. Он звонил мне теперь по телефону каждое утро, около девяти часов. Если к этому времени я уже уходила в институт Пастера (потому ли, что ему не удавалось сразу добиться соединения, или потому, что в этот день он немного запаздывал в контору), он встречал меня вечером с таким взволнованным видом, что, в конце концов, я решила бросить лабораторию, лишь бы он мог всегда заставать меня на месте. Так мало-помалу он проникал в мою жизнь.

У него вошло в привычку заходить ко мне каждый день после завтрака. Если была хорошая погода, мы шли гулять. Я очень хорошо знала Париж и любила показывать ему старинные особняки, церкви, музеи. Его забавляла моя несколько педантичная эрудиция.

— Вы знаете, — говорил он мне со смехом, — даты рождения и смерти всех французских королей и номера телефонов всех великих писателей.

Но эти прогулки нравились ему. Теперь я знала, что он любил: красочное пятно цветка на фоне серой стены, уголок Сены, открывающийся из окна с острова Святого Людовика, садик, приютившийся позади церкви. По утрам я часто ходила одна исследовать местность, чтобы знать наверняка, что после завтрака смогу показать ему пейзаж, отвечающий его настроениям.

Иногда мы бывали с ним на концертах. В музыке мы почти сходились во вкусах. Это поражало меня, потому что мои музыкальные вкусы сформировались не под влиянием воспитания или известной музыкальной культуры, но под воздействием тех мощных переживаний, которые я испытывала, слушая музыку.

Таким образом, мы с Филиппом жили очень интимной в некоторых отношениях, почти супружеской жизнью, но он никогда не говорил мне, что любит меня и даже, наоборот, не раз повторял, что не любит меня и что это большое счастье для нашей дружбы. Однажды утром, встретив меня случайно в Булонском лесу, он сказал мне:

— Мне доставляет такое удовольствие видеть вас, что я поневоле вспоминаю свою юность. В шестнадцать лет я вот так же жаждал встретить на улицах Лиможа молодую женщину, которую звали Дениза Обри.

— Вы любили ее?

— Да, и она надоела мне, как я надоем вам, если не буду размерять дозами мое счастье.

— Но почему? — спрашивала я. — Вы не верите во взаимную любовь?

— Даже взаимная любовь ужасна. Одна женщина сказала мне однажды фразу, которую я нашел очень удачной: «Когда в любовных отношениях все идет гладко, то это нелегкая штука, когда же они не ладятся — это ад». Так оно и есть.

Я не ответила. Я решила предоставить ему вести меня и делать со мной что он захочет. Через несколько дней мы были вместе в опере. Шел мой любимый «Зигфрид». Для меня было громадным наслаждением слушать его рядом с тем человеком, который стал моим героем. Во время «Шепотов леса» я бессознательно положила свою руку на руку Филиппа. Он повернул голову и взглянул на меня вопрошающим и счастливым взглядом. Когда мы возвращались домой в карете, он в свою очередь взял мою руку, поднес ее к губам и потом уже не выпускал. Когда карета остановилась перед дверью, он сказал мне: «Спокойной ночи, милая». Я ответила весело, но с некоторым волнением: «Спокойной ночи, мой взрослый друг».

На другое утро я получила от него письмо, которое он прислал с посыльным и которое написал ночью:

«Изабелла, это исключительное, требовательное чувство, это не только дружба…»

В нескольких фразах он описал мне романтические настроения своего детства; он рассказывал о женщине, которую звали «королевой», потом Амазонкой, и образ которой неотступно преследовал его всю жизнь.

«Этот тип женщины, так пленявший меня, оставался всегда неизменным. Она должна была быть хрупкой, несчастной и в то же время немножко легкомысленной, хотя и благоразумной. Авторитетность Рене, например, совершенно не вязалась бы с этим типом. Но когда я увидел Одиль, я почувствовал в тот же миг, что встретил ту, которую так долго ждал. Что сказать о Вас? В Вас заключается частица этой таинственной сущности, которая составляет для меня всю ценность жизни и отсутствие которой заставляло меня желать смерти. Любовь? Дружба? Какое значение имеет слово? Это чувство нежное и глубокое, большая надежда, огромная теплота. Милая, я жажду коснуться Ваших губ и Вашей шеи, ласково провести пальцами по короткой жесткой щеточке Ваших стриженых волос.

Филипп».
Вечер мы должны были провести вместе. Еще накануне было решено, что мы пойдем слушать русскую музыку и встретимся в зале Гаво. Войдя туда, я сказала ему с улыбкой:

— Добрый вечер… Я получила ваше письмо.

Он принял довольно холодный вид и ответил:

— Ах да!

Потом он заговорил о другом. Но в карете, когда мы возвращались домой, я подставила ему свои губы и свой затылок, которых он так долго жаждал.

В следующее воскресенье мы пошли с ним в лес, в Фонтенбло.

— Вы такая вагнерианка, — сказал он. — Мне хочется показать вам одно место, около Барбизона, которое страшно напоминает мне подъем в Валгаллу. Это нагромождение скалистых глыб, под соснами, которые поднимаются к небу. Исполинский хаос, но хаос вполне упорядоченный. Словом, настоящие «сумерки богов». Я знаю, что вы не любительница пейзажей. Но этот должен вам понравиться, потому что в нем есть немного «от театра».

Я одела белое, совершенно гладкое платье, чтобы самой походить на валькирию. Филипп сказал мне комплимент по поводу моего туалета. Несмотря на все мои старания, ему редко нравились мои платья; почти всегда он окидывал их критическим взглядом и ничего не говорил. В этот день я видела, что ему доставляло удовольствие смотреть на меня.

Лес был, действительно, красив и соответствовал его описанию. По огромным скалистым глыбам, поросшим мхом, змеилась извилистая тропинка.

Мы стали карабкаться вверх. Филипп несколько раз брал меня за руку, а иногда, чтобы помочь мне перескочить с камня на камень, охватывал меня своими сильными руками. Наконец мы растянулись на траве, и я оперлась головой о его руку. Сосны окружали нас кольцом, подобно глубокому темному колодцу, который открывался в синее небо.

V

Я не раз ломала себе голову, чего хочет от меня Филипп. Собирается ли сделать меня своей любовницей или думает жениться на мне. Я любила в нем все, вплоть до этой неопределенности. Филипп должен был стать вершителем моей судьбы. Надо было, чтобы решение исходило от него одного. Я доверилась ему и терпеливо ждала.

Иногда более определенные намеки как будто проскальзывали в его словах. Филипп говорил: «Я должен свозить вас в Брюгге; это очаровательное место… и мы с вами еще ни разу не ездили никуда вместе». Мысль о поездке с Филиппом пленяла меня; я улыбалась ему с нежностью, но в следующие дни об отъезде уже не было речи.

Июль стоял знойный. Все наши друзья постепенно разъезжались кто куда. У меня не было охоты покидать Париж; это значило бы удалиться от Филиппа. Как-то вечером он повел меня обедать в Сен-Жермен. Мы долго сидели на террасе. Париж раскинулся под нашими ногами — черный океан, в котором отражались мерцающие звезды. Парочки смеялись в темноте. Пение доносилось из буковых аллей. Совсем близко около нас стрекотал кузнечик, навевая тихую дремоту. На обратном пути, в карете, он говорил мне о своей семье и несколько раз повторил: «Когда вы приедете в Гандумас… когда вы познакомитесь как следует с моей матерью»…

Слово «брак» ни разу не было произнесено между нами.

На следующее утро он уехал в Гандумас и провел там две недели, в течение которых много писал мне. Перед возвращением он прислал мне длинный рассказ, о котором я уже говорила. Он описал в нем свою жизнь с Одиль. Рассказ и заинтересовал и изумил меня. Я открыла в нем нового Филиппа, робкого и ревнивого, какого никогда не могла бы представить себе, и Филиппа циничного в моменты тяжелых душевных кризисов. Я поняла, что он хотел изобразить себя таким, каким был в действительности, с целью избегнуть в будущем тягостных неожиданностей. Но этот портрет не отпугнул меня. Какое значение имело для меня, что он ревнив? Я не собиралась его обманывать. Какое значение имело для меня, что ему доставляло иногда удовольствие встречаться с молодыми женщинами? Я была готова принять все.

Теперь все в его поведении, в его словах обличало его решение жениться на мне. Я была счастлива, и все же легкая тревога несколько отравляла мою радость. Мне казалось, что тень раздражения, которую я улавливала у него по временам, когда он слушал меня или смотрел, как я что-нибудь делаю, стала появляться все чаще и становиться все заметнее. Несколько раз случалось, что в течение вечера, начавшегося в полном духовном единении, он вдруг после какого-нибудь моего слова замыкался и становился печально-рассеянным. Я тоже смолкала и старалась припомнить, что я такое сказала. Все мои фразы казались мне невинными. Я силилась понять, что могло его так задеть, и ничего не находила. Переходы от настроения к настроению у Филиппа казались мне таинственными, неожиданными.

— Знаете, что бы вам следовало сделать, Филипп? Сказать мне обо всем, что вам не нравится во мне. Я знаю, есть такие вещи… Ведь я не ошибаюсь?

— Нет, — отвечал он, — но это все такие незначительные мелочи.

— Все равно, я так хотела бы знать их. Постарайтесь меня исправить.

— Ну хорошо, — сказал он, — в следующий раз, когда я уеду, я напишу вам.

В конце месяца, когда он уехал на два дня в Гандумас, я получила от него следующее письмо:

«Гандумас, через Шардейль
Что я люблю в Вас.

Вас.

Чего я не люблю в Вас.

Ничего.

Да, то, что я только что написал, верно в известном смысле, но не вполне. Может быть, было бы правильнее, если бы я поместил некоторые черты в обеих колонках, потому что есть детали, которые я люблю в Вас, как часть Вас, но которые я бы не любил отдельно от Вас в другой женщине.

Что я люблю в Вас.

Ваши черные глаза, Ваши длинные ресницы, линию шеи и плеч. Ваше тело.

Главным образом сочетание мужества и слабости, смелости и робости, целомудрия и страстности. Есть в Вас что-то героическое; это очень хорошо скрыто за недостатком воли в мелочах, но это есть.

То, что в Вас есть от молодой девушки.

Ваши спортивные костюмы.

Вашу маленькую добросовестную душу, Вашу простоту, Ваш порядок. Ваши чистенькие книги и записные книжечки.

Вашу рассудительность. Вашу скромность.

Чего я не люблю в Вас.

Некоторую напряженность и неловкость Ваших жестов. Ваш вид растерянной девочки, пойманной на месте преступления.

Главным образом — нежелание видеть и принимать жизнь как она есть; идеализм в стиле английских романов, скучную сентиментальность… Вашу строгость к чужим слабостям.

То, что в Вас есть от старой дамы.

Ваше платье с желтой туникой; отделку на Ваших шляпах (синее перо). Ваше кружевное платье цвета охры; все, что напутано, что тяжелит, что искажает линию.

Вашу бережливость; Ваше благоразумие; Вашу сентиментальную и бережливую осторожность.

Ваш недостаток безрассудства.

Ваш недостаток гордости.

Я мог бы продолжать очень долго в левой колонке. Все, что я написал вправо — неточно. Во всяком случае, следовало бы прибавить.

Что я люблю в Вас.

То, чего я не люблю в Вас.

Ибо все это составляет часть Вас, и я вовсе не хочу переделывать Вас, если не считать совсем ничтожных мелочей, которые являются наносными и искажают Ваше подлинное «я». Хотя бы, например… но мне нужно немного поработать. Торговый дом «Гашет» требует, чтобы я изготовил им специальный сорт бумаги для новых объявлений, и сейчас как раз зашел мастер, чтобы познакомить меня с новым составом. Как тяжело мне отрываться от письма, которое предназначается Вам! Еще одна фраза для завершения картины:

Что я люблю в Вас.

Длительную и страстную мечтательность, в которую я впадаю, как только начинаю думать о Вас.

Шамфор рассказывает: одна дама говорила кавалеру де Б:

— Что я люблю в вас…

— Ах, сударыня! — прервал он. — Если вы знаете, что именно, я погиб…

Что же я люблю в Вас, Изабелла?

Филипп».
Это письмо погрузило меня в глубокую задумчивость. Я выуживала из своей памяти случаи, когда Филипп окидывал меня критическим взглядом. Я уже давно заметила, что он придает особенное значение не только каждой моей фразе, но также моим платьям, моим шляпам, всем подробностям моего туалета, и это огорчало, почти унижало меня. Я с удивлением обнаруживала в себе некоторые вкусы и умственные навыки моей матери и ее инстинктивное презрение к роскоши. Меня удивило, что Филипп, мой герой, мог интересоваться подобными вещами. Я понимала, насколько мы с ним разные люди, но находила недостойным его столько думать обо всех этих незначащих пустяках. Но он был такой, и я хотела ему нравиться. Поэтому я делала все, чтобы пойти навстречу его желаниям. Это не вполне удавалось мне. Больше же всего меня беспокоило то, что я не совсем ясно представляла себе, чего он собственно хочет от меня.

Моя бережливость? Недостаток безрассудства? Ну да, это было верно. Я чувствовала, что я очень уравновешена и осторожна. «Как странно, — говорила я себе, — в течение всего детства я была маленькой романтической мечтательницей, всей душой ополчавшейся против окружавшей меня суровой и слишком рассудительной среды, а теперь Филипп, глядя на меня со стороны, открывает во мне наследственные черты, от которых я считала себя свободной».

Читая и перечитывая письмо Филиппа, я невольно начинала оправдываться. «Ваш вид растерявшейся девочки, пойманной на месте преступления…» Но как могу я не иметь такого вида, Филипп? Я была воспитана в строгости, которую вы вряд ли можете даже представить себе. Я не могла выйти из дому иначе как в сопровождении мадемуазель Шовьер или матери… Ваша Одиль, Филипп, провела свое детство с родителями, которые обращали на нее мало внимания и предоставляли ей свободу… Вы жестоко страдали от этого… Моя скучная сентиментальность? Это оттого, что все были так мало сентиментальны вокруг меня… Я требую от любви теплой, ласковой атмосферы, которой не было в моей семье… Моя скромность? Мой недостаток гордости… Как могу я быть уверенной в себе, когда на протяжении всего моего детства я только и слышала, что полна недостатков, что ничего собою не представляю…»

Когда Филипп вернулся, я пыталась повторить ему эту страстную защиту, но он улыбнулся и был так нежен со мной, что я сразу забыла о его письме. День нашей свадьбы был назначен, и я чувствовала себя безгранично счастливой.

Мои родители приехали к дню свадьбы. Филипп произвел на них довольно хорошее впечатление. Ему также понравилась холодная ирония моего отца, и он сказал мне, что в суровости моей матери есть какая-то чисто французская поэзия. Моя семья была удивлена, что мы не отправляемся в свадебное путешествие. Я очень хотела бы поехать с Филиппом. Увидеть с ним вместе Италию или Грецию было бы для меня большой радостью, но я чувствовала, что он против этого, и не настаивала. Я понимала, что он переживает, но мои родители непременно желали, чтобы был в точности соблюден «церемониал счастья», и моя мать в день нашей свадьбы предсказала опасное будущее моей семейной жизни.

— Не показывай мужу, — сказала она мне, — что ты слишком любишь его, иначе ты погибла.

Я пожала плечами и ответила сухо:

— Я сама позабочусь о своем счастье.

VI

Первые три месяца нашей совместной жизни остаются для меня самым гармоничным из всех моих воспоминаний. Бесконечная радость жить с Филиппом. Медленное раскрытие любви. Согласие тел. Тонкая деликатность его доброты, его нежная предупредительность. Как все казалось мне чарующим и легким с тобой, Филипп! Мне хотелось устранить из твоей памяти все грустные воспоминания, доставить тебе все радости, сесть у твоих ног, целовать твои руки. Я чувствовала себя такой молодой. Все прошлое отошло вдаль: суровое детство, тяжелая работа на войне, душевное смятение одинокой женщины. Я обо всем позабыла. Жизнь была так прекрасна.

Мы провели эти первые три месяца в Гандумасе, который я очень любила. Мне хотелось узнать этот дом, этот парк, где вырос Филипп. Филипп — маленький ребенок, Филипп — мальчик, я думала об этом со страстной и в то же время материнской нежностью. Моя свекровь показывала мне его фотографии, школьные тетради, пряди волос, срезанные с его головы и сохраненные ею. Я нашла ее разумной и интеллигентной женщиной. У нас было много общих вкусов и одинаково нежный и тревожный страх перед Филиппом, который был не совсем тем человеком, какого она воспитала.

Она говорила, что влияние на него Одиль было глубоко и не очень благотворно.

— Никогда до брака, — говорила она, — вы не увидали бы Филиппа беспокойным или нервным… Это был твердый, уравновешенный человек; он очень интересовался своими книгами, своей работой и был похож на отца, который прежде всего был рабом своего долга. Под влиянием жены Филипп сделался гораздо более… причудливым. О! Это только на поверхности, натура его не изменилась, но все-таки я не удивлюсь, если первое время вам будет с ним немного трудно.

Я вызвала ее на разговор об Одиль. Она до сих пор не простила Одиль, что та сделала Филиппа несчастным.

— Но, мама, — говорила я ей, — он обожал ее, он любит ее даже теперь; это значит, что все-таки она дала ему кое-что.

— Я думаю, — отвечала она, — что с вами он будет гораздо счастливее, и заранее благодарна вам за это, милая Изабелла.

У нас было с ней несколько разговоров, которые со стороны должны были производить очень странное впечатление, так как я защищала перед ней мифическую Одиль, созданную Филиппом, и через него воспринятую мною.

— Вы удивляете меня, — говорила мне свекровь. — Выходит, что вы знаете ее лучше, чем я, а между тем вы никогда в жизни не сказали с ней ни слова… Нет, уверяю вас, я не питаю к бедной малютке ничего, кроме чувства большой жалости, но все-таки надо же говорить правду; я описываю ее вам такой, какой я ее видела.

Время неслось со сказочной быстротой: мне казалось, что жизнь моя началась со дня моего замужества. Филипп утром, прежде чем уйти на завод, выбирал для меня книги. Некоторые из них, философские в особенности, были для меня мало доступны, но как только речь заходила о любви, я читала их с захватывающим наслаждением. Я переписывала в маленькую тетрадку фразы, подчеркнутые Филиппом, и пометки, сделанные карандашом на полях.

Около одиннадцати часов я отправлялась в парк. Я очень любила сопровождать мою свекровь в город-сад, устроенный ею в память покойного мужа на склонах близлежащих холмов. Это была группа чистеньких, очень гигиеничных домиков, которые Филипп находил некрасивыми, но которые были очень комфортабельны и удобны. Г-жа Марсена поместила в центре этой деревни целый ряд общественных учреждений, которые меня интересовали. Она показала мне школу домоводства, больницу, ясли. Я помогала ей. Опыт, приобретенный на войне, теперь пригодился мне. Впрочем, я всегда имела склонность к организации и к порядку.

Бывать с Филиппом на заводе также доставляло мне большое удовольствие. Через несколько дней я вошла в курс его работы. Это занимало меня; я любила садиться в кресло против него в конторе, заваленной грудами бумаги всех цветов, читать письма от столичных газетных и книжных издателей, слушать разговоры с рабочими. Иногда, если в конторе никого не было, я садилась к Филиппу на колени, и он целовал меня, поглядывая украдкой на дверь. Я с радостью замечала, что он почти постоянно испытывал влечение к моему телу. Стоило мне оказаться поблизости от него, как он обнимал меня за плечи, за талию, я обнаруживала неожиданно для себя, что подлинным Филиппом был Филипп-любовник, и столь же неожиданно открывала в себе самой сладостную чувственность, о которой раньше не подозревала и которая ярко окрашивала теперь всю мою жизнь.

Мне было хорошо в этом немного диком Лимузэне, который казался мне насыщенным Филиппом. Единственное место, которого я избегала, была обсерватория в парке, куда, как я знала, он приходил с Денизой Обри, а потом с Одиль. Я начинала испытывать там какую-то странную, посмертную ревность. Иногда мне хотелось все знать. Я расспрашивала Филиппа об Одиль с грубой, почти жестокой настойчивостью. Но такие настроения мимолетны. Единственное, что меня тревожило, это боязнь обнаружить, что Филипп не был счастлив в той же мере, как я. Он любил меня, в этом я не могла сомневаться, но он не испытывал, подобно мне, чувства бесконечной благодарности и радостного изумления перед этой новой жизнью.

— Филипп, — говорила я ему иногда, — мне хочется кричать от счастья.

— Боже мой, какая ты еще молоденькая! — отвечал он.

VII

В начале ноября мы вернулись в Париж. Я сказала Филиппу, что хотела бы поселиться в квартире, которую занимала раньше в особняке моих родителей.

— Это удобно во всех отношениях. За квартиру не надо платить, она обставлена, она достаточно велика для нас двоих, и мои родители не могут стеснить нас, потому что они живут в Париже всего несколько недель в году. Если когда-нибудь они вернутся во Францию и поселятся на улице Ампер, мы всегда успеем подыскать что-нибудь другое.

Филипп отказался.

— Ты бываешь иногда странная, Изабелла, — сказал он. — Я не мог бы жить в этом доме; он некрасив, он плохо отделан, на потолках и на стенах налеплены какие-то невероятные гипсовые украшения. Твои родители никогда не позволят нам переделать его. Нет, уверяю тебя, это было бы большой ошибкой… У себя дома я чувствовал бы себя неприятно.

— Даже со мной, Филипп? Ты не находишь, что в жизни всего важнее люди, а не обстановка?

— Да, конечно, можно всегда говорить такие трогательные вещи и они будут звучать, как нечто очень верное и справедливое… Но мы с тобой погибнем, если ты станешь проявлять эту поверхностную сентиментальность… Если ты говоришь мне «даже со мной», то я должен ответить: «ну конечно, нет, дорогая», только это будет неправда; я знаю хорошо, что мне никогда не будет приятно жить в этом доме.

Я уступила, но захотела тогда перевезти свою обстановку, подаренную мне родителями, в новую квартиру, которую снял Филипп.

— Бедная моя Изабелла, — сказал Филипп, — ну стоит ли сохранять что-нибудь из твоей обстановки?.. Может быть, несколько белых стульев из ванной комнаты, кухонный стол да бельевые шкафы, если они тебе нужны. Все остальное ужасно.

Я была в отчаянии. Я знала отлично, что вся эта мебель не очень красива, но я видела ее всю жизнь, и она нисколько не казалась мне ужасной. Напротив, я чувствовала себя очень уютно среди всех этих вещей, а главное, мне казалось просто безумием покупать новые. Я знала, что моя мать по возвращении будет страшно возмущена и что в глубине души я буду вполне с ней согласна.

— Так что же мы будем делать со всей этой мебелью, Филипп?

— Надо продать ее, моя милая.

— Ты знаешь, что за нее дадут гроши. Когда хочешь избавиться от чего-нибудь, все начинают думать, что это ничего не стоит.

— Конечно, ты права. Но ей действительно грош цена. Эта столовая — подделка под стиль Генриха Второго… Удивительно, Изабелла, что ты так привязана к этим уродливым вещам, которые даже не сама выбирала.

— Да, может быть, я и ошибаюсь, Филипп, делай как знаешь.

Подобные маленькие сцены повторялись у нас так часто по поводу самых незначительных мелочей, что в конце концов я перестала огорчаться и даже подсмеивалась над ними. Но в красной тетради Филиппа я нахожу следующую запись:

«Бог мой, я знаю отлично, что все это не имеет никакого значения. Изабелла так хороша в других отношениях: ее самоотречение… ее желание сделать счастливыми всех, кто живет вокруг нее. Она создала новую жизнь для моей матери в Гандумасе… Может быть, именно потому, что у нее самой нет очень ярких, индивидуальных вкусов, она старается всегда уловить мои и удовлетворить все мои капризы. Я не могу высказать перед ней ни одного желания, чтобы она не вернулась вечером с пакетом в руке. Она балует меня как ребенка, как я баловал Одиль. Но я чувствую с грустью, с ужасом, что это чрезмерное внимание скорее отдаляет меня от нее. Я упрекаю себя, я борюсь и ничего не могу поделать с собой…

Мне бы нужно было… Что? Что случилось? Случилось, я думаю, то, что всегда случается со мной: я хотел воплотить в Изабелле мою Амазонку, мою «королеву» и в известном смысле также Одиль, которая в моей памяти сливается теперь с Амазонкой. Но Изабелла не принадлежит к этому типу женщин. Я назначил ей роль, которой она не может играть. А самое главное, что я это знаю, что я стараюсь любить ее такой, какова она есть, что я понимаю, насколько она достойна любви, и потому я страдаю.

Но почему, Боже мой, почему? Я обладаю таким редким счастьем, большой любовью. Я провел свою жизнь в романтических грезах, я ждал; я призывал взаимную любовь, она досталась мне в удел — и нисколько не радует меня. Я люблю Изабеллу и я испытываю подле нее нежную, но непобедимую… скуку. Теперь я понимаю, как в свое время должна была скучать возле меня Одиль. Это скука, в которой нет ничего оскорбительного для Изабеллы, как не было ничего оскорбительного для меня, потому что она происходит не от посредственности человека, который нас любит, а просто от того, что удовлетворенный сам нашим присутствием, он не старается, да и не имеет поводов стараться заполнить нашу общую жизнь, сделать ее живой и яркой в каждом ее проявлении.

Вчера, целый вечер, мы провели с Изабеллой в библиотеке. У меня не было охоты читать. Мне хотелось выйти из дому, видеть новых людей, что-то делать. Изабелла, счастливая, отрывала время от времени глаза от книги и улыбалась мне».

О, Филипп, милый, молчаливый Филипп, почему ты не говорил? Я уже так хорошо знала сама все, что ты записывал в свою тетрадь по секрету от меня. Нет, ты не поступил бы плохо, сказав мне обо всем этом; напротив, ты, быть может, излечил бы меня. Быть может, если бы мы все сказали друг другу, мы могли бы сохранить наше счастье.

Я знаю, что была неосторожна, когда говорила тебе:

«Как полноценна для меня каждая минута… Садиться с тобой в карету, искать за столом твой взгляд, слышать, как хлопает дверь, когда ты возвращаешься домой…»

Правда, что в то время у меня было только одно желание — быть с тобой вдвоем. Смотреть на тебя, слушать тебя — больше мне ничего не было нужно. У меня не было никакого интереса к другим людям, никакой охоты встречаться с ними, я их боялась; но, если бы я знала, что тебе этого хочется, что ты испытываешь в этом такую острую потребность, быть может, и я стала бы другой.

VIII

Филипп хотел познакомить меня со своими друзьями. Я была удивлена их многочисленностью. Не знаю почему, но я представляла себе, надеялась на более замкнутую, более уединенную жизнь. Каждую субботу он проводил вечера у г-жи Тианж, с которой был, по-видимому, очень дружен, и сестру которой, Франсуазу Кене, также очень любил. Салон Елены Тианж был довольно привлекателен, но все же немного отпугивал меня. Помимо желания я как-то невольно цеплялась за Филиппа. Его несколько раздражало, что я неизменно оказывалась в той же группе гостей, где был он, я видела это, но ничего не могла с собой поделать.

Все эти женщины принимали меня очень мило, но я не могла сблизиться с ними. Они были материально обеспечены и очень уверены в себе, что удивляло и смущало меня. В особенности странной казалась мне их интимность с Филиппом. Между ним и этими молодыми женщинами были чисто товарищеские отношения, подобных которым я никогда не видала в нашей семье. Филипп ходил гулять с Франсуазой Кене, когда она одна приезжала в Париж, или с Ивонной Прево, женой моряка, или с молодой женщиной, которая звалась Терезой де Сен-Каст, писала стихи и была мне антипатична. Эти прогулки были самого невинного свойства. Они посещали вместе художественные выставки, иногда вечером заходили в кино или в воскресенье днем отправлялись на концерт. Вначале он всегда приглашал и меня принять участие, и я несколько раз соглашалась; но это не доставляло мне ни малейшего удовольствия. Филипп в таких случаях бывал весел и оживлен, каким я его видела в свое время со мной. Это причиняло мне боль.

Особенно страдала я оттого, что Филипп интересовался одновременно таким множеством самых различных женщин. Мне казалось, что я легче примирилась бы с исключительной непреодолимой страстью. Конечно, это было бы ужасно и гораздо опаснее для моей семейной жизни, но по крайней мере боль была бы достойна моей великой любви. Что было тяжелее всего, так это видеть моего героя придающим такое значение всем этим существам, может быть и очень милым, но на мой взгляд довольно посредственным.

Как-то я решилась сказать ему:

— Филипп, милый, я никак не могу понять тебя. Какое удовольствие ты находишь во встречах с маленькой Ивонной Прево? Она не твоя любовница, — ты так сказал мне и я тебе верю, — но, в таком случае, что за интерес она для тебя представляет? Ты находишь ее умной? Мне лично страшно скучно с ней.

— Ивонна? О нет, она совсем не скучная. Только надо заставить ее говорить о том, что она знает. Она дочь моряка и жена моряка, она очень хорошо знает суда, море.Прошлую весну я провел несколько дней с ней и с ее мужем на юге. Мы купались и плавали по морю под парусами. Это было очень славно… И потом она веселая, она хорошо сложена, на нее приятно смотреть. Чего ты еще хочешь?

— Для тебя? О, гораздо большего… Пойми же, милый. Я нахожу, что ты достоин самых замечательных женщин, и вижу тебя постоянно с такими незначительными созданиями. Они очень красивы, конечно, но так банальны…

— Как ты строга и несправедлива! Елена и Франсуаза, например, очень интересные женщины. И потом они мои старые друзья. Перед войной, когда я был болен, Елена была прямо изумительна. Она приходила ухаживать за мной, она, может быть, спасла мне жизнь… Ты странная женщина, Изабелла! Чего ты от меня хочешь? Чтобы я перессорился со всеми и остался с тобой вдвоем? Но я начну скучать через два дня… да и ты тоже.

— Ну нет, только не я! Я согласна, чтобы меня заперли с тобой хоть в тюрьму до конца моих дней. Вот ты — другое дело, ты бы этого не вынес.

— Но и ты тоже, бедная Изабелла. Тебе этого хочется, потому что этого нет. Если бы я заставил тебя вести такой образ жизни, ты пришла бы в ужас.

— Попробуй, родной, увидишь. Слушай, скоро Рождество, поедем куда-нибудь вместе, одни. Это доставит мне такое удовольствие. Ведь ты знаешь, что у меня не было свадебного путешествия.

— С величайшей радостью, моя милая. Куда ты хочешь поехать?

— О, я! Мне совершенно безразлично! Куда угодно, лишь бы ты был со мной.

Было решено, что мы проведем несколько дней в горах, и я тотчас же написала в Сен-Морис, чтобы за нами оставили две комнаты.

Одна мысль об этом путешествии наполняла меня счастьем. Но Филипп оставался мрачным.

В своей тетради он писал:

«С печальной и иронической усмешкой я должен отметить, что число комбинаций в отношениях между двумя человеческими существами не очень-то обширно. В этой комедии любви мы играем по очереди роль более любимого и менее любимого. Тогда все реплики только меняют актера, но остаются прежними. На этот раз я вынужден, после длинного дня, проведенного вне дома, объяснять со всеми подробностями, где я был и что я делал, час за часом. Изабелла делает над собой усилия, чтобы не ревновать, но я слишком хорошо знаю эту болезнь, чтобы ошибиться в диагнозе. Бедная Изабелла! Я жалею ее и ничем не могу помочь ей. Думая о себе, о своей полнейшей невинности перед ней, об эмоциональной пустоте моих заполненных трудом минут, которые ей кажутся такими загадочными, я невольно вспоминаю Одиль. Чего бы я не дал когда-то, чтобы Одиль придавала такую цену моим поступкам! Но увы! Если я хотел этого, так не потому ли именно, что она не придавала им никакой цены!

Чем больше мы живем с Изабеллой, тем яснее я вижу, насколько мы с ней расходимся во вкусах. Случается иногда вечером, что я предлагаю ей пройтись, зайти в новое кафе, в кино, в мюзик-холл. Она соглашается, но с таким печальным лицом, что мне заранее становится скучно.

— Если тебе не хочется, не пойдем. Останемся дома.

— Если тебе все равно, — говорит она с облегчением, — я предпочитаю, конечно, остаться дома.

Когда мы идем куда-нибудь вместе с моими друзьями, отсутствие всякого интереса и увлечения с ее стороны положительно замораживает меня. Мне кажется всегда, что я чем-то провинился перед ней.

— Как странно, — говорю я ей, — ты совершенно не умеешь развлекаться, совершенно неспособна вкусить радость от одного часа веселья.

— Я считаю все это лишним, — отвечает она. — Мне всегда кажется, что я даром теряю время, если знаю, что дома у меня лежат хорошие книги или ждет какая-нибудь работа. Но если тебе интересно, я готова пойти.

— Нет, — говорю я с легкой досадой, — мне неинтересно».

И несколькими месяцами позже я нахожу следующее:

«Летний вечер. Мне удалось, Бог весть какими судьбами, заманить Изабеллу в Нельи, на ярмарку[23]. Вокруг нас шарманки наигрывают негритянские песенки, слышны выстрелы из тиров и стук лотерейных колес. В воздухе носится запах горячих вафель. Нас увлекает толпа, которая хотя и спешит, но движется очень медленно. Не знаю почему, но я счастлив. Я люблю этот шум, это бешеное веселье, я нахожу в нем какую-то смутную, но мощную поэзию. Я думаю:

«Эти мужчины, эти женщины с головокружительной быстротой несутся к смерти, и они проводят короткие мгновения своей жизни, вертясь на чертовых колесах, стуча колотушкой по ящикам, чтобы оттуда выскочил негр. И, в сущности, они совершенно правы; с точки зрения небытия, которое нас ожидает, Наполеон и Ришелье не лучше употребили свою жизнь, чем эта бабенка и этот солдат».

Я забыл об Изабелле, которая держала меня за руку. Вдруг она сказала мне:

— Пойдем домой, милый. Это невероятно утомляет меня.

Я позвал такси и, пока мы медленно пробирались сквозь враждебную толпу, я думал с горечью:

«Как очаровательно и весело можно было бы провести такой вечер с Одиль! У нее был бы сияющий взгляд наших счастливых дней. Она брала бы билеты во всех лотереях и радовалась, выиграв грошовый детский кораблик. Бедная Одиль, которая так любила жизнь и которая никогда не узнает ее, тогда как существа, созданные для смерти, вроде меня и Изабеллы, должны нехотя влачить скучное существование».

Изабелла, как будто угадав мои мысли, взяла меня за руку.

— Разве ты нездорова? — спросил я. — Ведь ты так редко чувствуешь усталость.

— О нет, — ответила она, — но мне так смертельно скучно на ярмарке, что я устаю здесь скорее, чем в другом месте.

— Тебе так скучно, Изабелла? Как жаль! А я так это люблю!

И тут вдруг, должно быть потому, что как раз в этот момент шарманка заиграла возле нас довоенный мотив, фразы, которые когда-то давно говорила мне Одиль, гуляя со мной по этой самой ярмарке, зазвучали в моей памяти. Тогда она упрекала меня за то, что я скучаю. Неужели я так сильно изменился? Подобно тому, как дом, покинутый теми, кто строил и отделывал его, и купленный новыми владельцами, сохраняет запах и стиль своих прежних хозяев, так и я, весь насыщенный Одиль, обнаруживал теперь душу, которая была уже не совсем моей. Мои подлинные вкусы, мою тревожную душу, унаследованную от Марсена, я мог найти теперь скорее в Изабелле, и было странно думать, что я порицал в ней в этот вечер ту самую суровость и отвращение к удовольствиям, которые составляли суть моего собственного характера и которые другая женщина изгнала из моей души.

«И, без сомнения, — думал я дальше, в то время как Изабелла сидя рядом со мной молча гладила мою руку, — Изабелла тоже изменится, чтобы стать похожей на меня, так что, в конце концов, она сама превратится в слабую копию Одиль».

IX

Момент нашего отъезда в горы приближался. Незадолго до того Филипп встретился у Елены Тианж со своими знакомыми, некими господами Вилье. Он подружился с ними в Марокко. Оба, и муж и жена, были очень красивы. Особенно привлекала внимание жена. Я ищу подходящее слово, чтобы охарактеризовать тип ее лица, и не нахожу его. В нем была гордость, но не только это… Что-то победоносное, да, вот настоящее слово: именно победоносное. Под массой светлых волос — чистый, точеный профиль. Она напоминала красивое, породистое животное. Как только мы вошли в салон, она направилась к нам навстречу.

— Мы с господином Марсена, — сказала она мне, — проделали вместе чудесную экскурсию в Атласские горы… Помните Саида, Марсена?.. Саид, — добавила она для меня, — это наш проводник, маленький араб с блестящими глазами.

— Это был поэт, — сказал Филипп. — Когда мы брали его в свой экипаж, он воспевал красоту госпожи Вилье.

— Вы не собираетесь свезти вашу жену в Марокко в нынешнем году? — спросила она.

— Нет, — ответил Филипп, — мы решили предпринять совсем маленькую поездку; мы едем в горы. Это вас не соблазняет?

— Вы серьезно это говорите? Представьте себе, мы с мужем как раз мечтаем о том, чтобы провести Рождество и Новый год среди снегов. Куда вы думаете направиться?

— В Сен-Морис, — сказал Филипп.

Я была в бешенстве, я делала ему знаки, которых он не замечал. Кончилось тем, что я поднялась с места и сказала:

— Надо идти домой, Филипп.

— Домой? — спросил он. — Почему?

— Должен прийти управляющий. Я ему назначила.

— В субботу?

— Да, я думала, что тебе будет удобнее.

Он взглянул на меня с удивлением, но ни слова не сказал и поднялся в свою очередь.

— Если это путешествие вам по душе, — сказал он госпоже Вилье, — протелефонируйте мне, мы сговоримся. Было бы очень мило поехать туда целой компанией из двух семейств.

Когда мы вышли, он сказал мне резко:

— Что это, черт возьми, за деловые свидания в субботу вечером? Удивительная идея! Ведь ты прекрасно знаешь, что это приемный день Елены и что я люблю засиживаться у нее поздно.

— Но я никому не назначала деловых свиданий, Филипп. Я просто хотела уйти.

— Что за история! — изумился он. — Ты больна?

— Нет, но я не хочу этих Вилье во время нашего путешествия. Я не понимаю тебя, Филипп. Ты знаешь, что для меня все удовольствие этой поездки в том, чтобы провести несколько дней с тобой вдвоем, а ты приглашаешь людей, которых едва знаешь, которых видел один раз в жизни в Марокко.

— Какая страстность! Я не узнаю мою Изабеллу! Но ты ошибаешься, Вилье вовсе не люди, которых я едва знаю. Я провел с ними две недели. Я помню очаровательные вечера у них в саду в Марракеше. Ты не можешь представить себе, какой у них прелестный дом: бассейны, фонтаны, четыре кипариса, запах цветов. Соланж Вилье обладает изысканным вкусом. Она так чудесно устроила этот уголок: ничего, кроме марокканских диванов и больших мягких ковров. Нет, с ними я сошелся гораздо ближе, чем с многими парижскими друзьями, которых встречаю три раза за зиму на обедах.

— Что же из этого следует, Филипп? Может быть я и ошиблась, но предоставь мне путешествие. Оно было мне обещано, оно мне принадлежит.

Он со смехом опустил свою руку на мою и сказал:

— Хорошо, сударыня, вы получите ваше путешествие.

* * *
На другой день, когда мы пили кофе после завтрака, г-жа Вилье протелефонировала Филиппу. Я поняла по его ответам, что она говорила с своим мужем, что он одобрил ее проект и что оба они поедут с нами в Швейцарию. Я должна признать, что Филипп не настаивал и даже старался отклонить Вилье от задуманной поездки. Но последняя его фраза была:

— Ну что ж, отлично! Мы будем очень рады встретить вас там.

Он повесил трубку и взглянул на меня немного смущенный.

— Ты сама видела, — сказал он, — я сделал все что мог.

— Да. Ну и что же? Они поедут? Ах, Филипп, это уже слишком!

— Но что я должен был делать, милая? Не могу же я все-таки быть с ними грубым.

— Нет, но ты мог выдумать какой-нибудь предлог, сказать, что мы едем в другое место.

— Они все равно поехали бы. Впрочем, не стоит делать из этого трагедию. Ты увидишь — они очень милые люди, и тебе будет очень приятно провести несколько дней в их обществе.

— В таком случае, вот что, Филипп: поезжай с ними один. Меня лично это нисколько не привлекает.

— Ты с ума сошла! Они ничего не поймут. И потом, я нахожу, что это не слишком любезно с твоей стороны. У меня не было никакого желания уезжать из Парижа; ты сама просила меня, я согласился, чтобы доставить тебе удовольствие, и теперь ты предлагаешь мне ехать одному.

— Не одному… С самыми дорогими твоими друзьями.

— Изабелла, я устал от этой нелепой сцены, — сказал Филипп с резкостью, какой я раньше в нем никогда не замечала. — Я ничем не виноват перед тобой. Вовсе не я пригласил этих Вилье. Они сами пригласили себя. Впрочем, мне нет до них никакого дела. Я никогда не ухаживал за Соланж… Хватит с меня, — продолжал он, отчеканивая слова и шагая взад и вперед по столовой. — Я чувствую в тебе такую ревность, такую настороженность, что не могу уже свободно сказать слова, сделать жеста… Ничто не обедняет жизнь так, как это, уверяю тебя…

— Что обедняет жизнь, — ответила я, — так это стремление приобщить к ней весь мир.

Я сама удивлялась своему тону. В нем звучала ирония, враждебность. Я знала, что вызываю враждебность против себя у единственного существа в мире, которое дорого мне, и не могла остановиться.

— Бедная Изабелла! — сказал Филипп.

И я, которая так хорошо знала от него самого его прошлую жизнь и которая жила этими воспоминаниями, может быть больше, чем он сам, я видела, что он думал:

«Бедная Изабелла! И ты тоже…»

Я плохо спала эту ночь. Я каялась и упрекала себя. Какие реальные обвинения могла я предъявить? Конечно, между моим мужем и Соланж Вилье не было интимной близости, хотя бы уже потому, что они столько времени не виделись. Значит, я не имела никаких законных поводов для ревности. И, может быть, даже эта встреча была счастливой случайностью. Было ли бы Филиппу весело со мной одной в Сен-Морисе? Он вернулся бы в Париж недовольный, и у него осталось бы впечатление, что по моей вине он проскучал даром несколько дней. А благодаря супругам Вилье он будет в хорошем настроении, и кое-что от этого настроения, может быть, перепадет и на долю законной жены. Но мне было очень грустно.

X

Мы должны были выехать днем раньше Вилье, но наш отъезд задержался, и мы очутились все четверо в одном вагоне.

Утром Филипп встал рано, и, выйдя из купе, я застала его у окна в оживленной беседе с Соланж.

Я взглянула на них и была поражена их счастливым видом. Я подошла и поздоровалась. Соланж Вилье обернулась. Я невольно задала себе вопрос: «Похожа она на Одиль?» Нет, она не была похожа на Одиль, она была гораздо сильнее, черты ее лица были не такие детские, не такие нежные. Соланж имела вид женщины, которая померялась силами с жизнью и одолела ее. Когда она улыбнулась мне, я на минуту готова была примириться с нею. Потом к нам присоединился ее муж. Поезд шел между двумя высокими горами, и вдоль пути протекал бурный поток. Пейзаж был какой-то печальный и словно неправдоподобный.

Жак Вилье говорил со мной о скучных вещах. Я знала (потому что слышала это со всех сторон), что он был способный, даже одаренный человек. Не только в Марокко он добился больших успехов, но стал крупным промышленным деятелем в самой Франции. «Он занимается всем, — говорил мне Филипп, — фосфатами, портами, копями». Но я не слушала его; я старалась уловить разговор между Филиппом и Соланж, наполовину скрадываемый ритмичным шумом поезда. Я слышала (голос Солаж): «так в чем, по-вашему, заключается обаяние?» — (голос Филиппа): «…очень сложно. Лицо играет роль, и тело… Но, главное, естественность…» (одно слово ускользнуло от меня, потом голос Соланж): «И также вкус, фантазия, любовь к приключениям… Вы не находите?»

— Да, именно так, — сказал Филипп, — комбинация разных качеств. Надо, чтобы женщина умела быть и серьезной, и ребячливой… Что невыносимо…

Снова шум поезда заглушил конец его фразы. Неужели я буду так мучиться целую неделю? Жак Вилье закончил длинную речь словами:

— …вы видите, операция превосходная со всех точек зрения.

Он улыбнулся; без сомнения, он объяснял мне только что какую-то очень остроумную комбинацию. Но я запомнила из всего только два слова: «группа Годе».

— Превосходная, — ответила я, и увидела, что он удивляется моей глупости. Но мне было все равно. Я начинала его ненавидеть.

Конец этого путешествия вспоминается мне как бредовая галлюцинация. Маленький пыхтящий поезд поднимался вверх среди сверкающей белизны, окутанный облаками пара, которые на мгновение задерживались и блуждали по снегу. Он извивался по длинным, таинственным, кривым линиям, заставляя белые гребни, увенчанные соснами, вращаться вокруг нас. Потом сбоку открывалась пропасть, и мы видели на самом ее дне узкую черную ленту дороги, которую только что покинули. Соланж упивалась зрелищем с детской радостью и ежеминутно привлекала внимание Филиппа на все детали этого пейзажа.

— Смотрите, Марсена, как красиво это плато из ветвей, где сосны покрыты толстым слоем снега… Какая сила чувствуется в этих деревьях, которые не сгибаясь выдерживают такую тяжесть… А это… О, смотрите сюда… Взгляните на этот домик, который сверкает наверху на самом острие утеса, как бриллиант в белом футляре… А краски на снегу… Заметьте, они не белые, но всегда синевато-белые, розовато-белые… Ах! Марсена, Марсена! Как мне это нравится!

В этой восторженной болтовне не было ничего худого, и беспристрастный слушатель нашел бы, по всей вероятности, что она говорила даже с известной грацией, но меня она раздражала. Я удивлялась, как Филипп, который только что сказал, что больше всего на свете любит естественность, мог выносить эти лирические монологи.

«Возможно, что она искренно восхищается, — думала я, — но в конце концов, когда женщине тридцать лет (а то и все тридцать пять… у нее морщины на шее), не может же она радоваться, как ребенок. И потом, ведь мы сами видим, что этот снег синий, розовый… К чему об этом говорить?»

Мне казалось, что Жак Вилье разделял мое мнение, потому что время от времени он подтверждал довольно циничным и немного усталым «да-да» фразы своей жены. Когда он говорил это «да-да», я на один миг проникалась к нему симпатией.

Я не понимала брака этих двух людей. Они были в высшей степени любезны и предупредительны друг к другу, она обращалась с ним с нежной фамильярностью, называя его то Жако, то Жаку, и даже иногда ни с того ни с сего целовала, едва касаясь губами, его щеку. И между тем всякому, кто провел бы с ними несколько часов, становилось ясно, что они не были любовниками, и что Вилье не испытывал никакой ревности из-за жены. Чем и ради чего он жил? Ради другой женщины? Ради своих копей, своих судов и своих марокканских полей? Я не могла его понять, да и не настолько интересовалась им, чтобы ломать голову над этим вопросом. Я презирала его за снисходительность по отношению к жене.

«Ему не больше, чем мне, нужна эта поездка, — думала я, — и если бы у него было хоть чуточку больше настойчивости, ни его, ни меня не было бы здесь».

Филипп, который купил швейцарскую газету, старался перевести биржевые курсы на французские франки и, думая доставить удовольствие Вилье, сообщал ему курсы некоторых ценных бумаг, но тот небрежным жестом отбросил от себя все эти экзотические названия мексиканских и греческих заводов, как знаменитый писатель усталым жестом заставляет смолкнуть льстеца, который цитирует его произведения. Повернувшись ко мне, он спросил, читала ли я роман Пьера Бенуа «Кенигсмарк». Маленький поезд все еще вертелся среди мягких, белых склонов.

* * *
Почему Сен-Морис запечатлелся в моей памяти, подобно какой-то декорации комедии Мюссе, в причудливом сочетании веселого с неправдоподобным и торжественно-печальным? Я вижу наш ночной отъезд с вокзала: огни на снегу, крепкий, здоровый мороз, сани, мулы в упряжи, обвешанной бубенцами и синими, желтыми и красными помпонами. Потом чудесная, мягкая теплота гостиницы, англичане в смокингах в холле, наша большая, уютная комната и счастье остаться, наконец, на несколько минут наедине с мужем.

— Филипп, поцелуй меня, надо освятить эту комнату… Ах, как мне хотелось бы пообедать с тобой здесь, с глазу на глаз… А между тем надо одеваться, сидеть с этими людьми и говорить, говорить…

— Но они очень симпатичные…

— Очень симпатичные… на расстоянии…

— Как ты строга! Ты не нашла, что Соланж была очень мила во время путешествия?

— Знаешь, Филипп, ты просто влюблен в нее.

— Ничего подобного. С чего ты взяла?

— Но если б ты не был влюблен в нее, ты бы не мог выносить ее больше десяти минут… Ну о чем она говорила, в конце концов? Можешь ты выудить хоть одну мысль из всего, что она наболтала за сегодняшнее утро?

— Ну конечно, могу… У нее живое чувство природы. Она очень хорошо говорила о снеге, о соснах… Ты не находишь?

— Да, иногда она находит удачные образы и сравнения; но и я тоже… и всякая женщина, если она даст себе волю… Это естественная форма женского мышления… Разница между мною и Соланж в том, что я слишком тебя уважаю, чтобы говорить тебе все, что приходит мне в голову.

— Милый друг, — сказал мне Филипп с нежной иронией, — я никогда не сомневался ни в твоей способности придумывать очень изящные мысли, ни в скромности, которая мешает тебе высказывать их.

— Не смейся надо мной, Филипп… Я говорю серьезно… Если бы ты не был немного увлечен этой женщиной, ты увидел бы, что она непоследовательна, что она перескакивает с предмета на предмет… Разве это неверно? Будь искренним.

— Абсолютно неверно, — сказал Филипп.

XI

Я вспоминаю об этом пребывании в горах как о самой ужасной пытке. Уезжая, я знала, что от природы не обладаю большой ловкостью и малоспособна к спорту, но мне казалось, что мы с Филиппом, как пара новичков, преодолеем вместе все трудности и что это будет весело и забавно. Но с первого же утра я обнаружила, что Соланж Вилье проявляла в спортивных упражнениях прямо божественную ловкость и изящество. Филипп, хоть и не в такой степени, как она, но все же обладал гибкостью, легкостью, уверенностью. С первого же дня они стали вместе кататься на коньках, сияя радостью, я же с трудом тащилась по льду, поддерживаемая инструктором.

После обеда Филипп и Соланж в холле гостиницы сдвигали свои кресла и болтали весь вечер, в то время как я должна была выслушивать финансовые разглагольствования Жака Вилье. То было время, когда фунт стерлингов стоил шестьдесят франков, и я припоминаю его слова:

— Вы знаете, что это далеко не соответствует действительной стоимости фунта. Вам бы следовало сказать вашему мужу, чтобы он поместил хоть бы часть своих денег в иностранные бумаги, потому что иначе, вы понимаете…

Иногда он рассказывал мне о своих любовницах, называя их по именам:

— Вы должно быть слыхали, будто я живу с Женни Сорбье? Это неверно… Нет… Я действительно любил ее, но это уже кончено… Теперь я живу с госпожой Лотери… Вы знаете ее? Красивая женщина и очень нежная… Такому человеку, как я, нужна женская нежность, спокойная, почти животная… Уверяю вас, что мне прямо необходима теплота женского тела по вечерам для успокоения нервов…

Я прибегала ко всяческим уловкам, чтобы приблизиться к Филиппу и затеять общий разговор. Когда я подходила, между мной и Соланж моментально обнаруживалась неискоренимая противоположность во взглядах, два совершенно различных подхода к жизни. Любимая тема Соланж была «авантюризм». Она называла так погоню за неожиданными и опасными приключениями.

— Я счастлива, что родилась женщиной, — сказала она мне однажды, — потому что женщина имеет гораздо больше возможностей, чем мужчина.

— Как? — удивилась я. — Мужчина имеет профессию, он может работать, творить.

— Мужчина имеет одну профессию, — ответила мне Соланж, — а женщина может жить жизнью всех мужчин, которых она любит. Офицер приносит ей войну, моряк — океан, дипломат — интригу, писатель — радости творчества… Она может переживать эмоции десяти существований, будучи избавлена от повседневной скуки их угасания.

— Какой ужас! — заметила я. — Ведь для этого нужно, чтобы она любила десять разных мужчин.

— Да, и притом все десять должны быть интересными людьми, что весьма неправдоподобно, — сказал Вилье, сильно напирая на слово «весьма».

— Заметьте, — вставил Филипп, — что то же самое можно сказать о мужчинах. И им также женщины, которых они любят, приносят одна вслед за другой разные жизни.

— Да, может быть, — сказала Соланж, — но женщины гораздо менее индивидуальны; им нечего принести.

Однажды ее реплика поразила меня своим тоном. Она говорила о счастье, которое мы испытываем, когда уходим от цивилизованной жизни. Я сказала:

— Но зачем уходить от нее, если мы и так счастливы?

— Затем, что счастье никогда не бывает неподвижно; счастье — это момент покоя среди тревоги.

— Очень правильно, — сказал Вилье, и в его устах эти слова меня удивили.

Тогда Филипп, чтобы понравиться Соланж, вернулся к теме об уходе от культуры:

— Ах, — сказал он, — уйти… как хорошо!

— Это вы говорите? — усмехнулась она. — Но вы последний, который искренне хотел бы сделать это.

Ее слова оскорбили меня за Филиппа.

Соланж любила хлестать мужчин по самолюбию. Стоило Филиппу проявить внимание ко мне, обратиться ко мне с ласковым словом, чтобы она начала третировать его с иронией. Но чаще всего они с Филиппом имели вид жениха и невесты. Каждый день Соланж спускалась вниз в новом свитере яркого цвета, и каждый раз Филипп шептал: «Господи, какой у вас вкус!» К концу нашего пребывания в горах он стал очень близок с ней. Что мне причиняло особенную боль, так это тон, которым они беседовали, очень фамильярный и нежный, и его манера подавать ей пальто, которая была похожа на ласку. Впрочем, она знала, что нравится ему, и пользовалась своей властью. Она была то, что называется «кошечка». Я не могу найти другого слова. Когда она появлялась в вечернем туалете, у меня было впечатление, что электрические искры бегают вдоль ее обнаженной спины. Возвратившись как-то к себе в комнату, я не в силах была удержаться, чтобы не спросить Филиппа, хотя и очень спокойным тоном:

— Итак, значит, Филипп, ты любишь ее?

— Кого, милая?

— Соланж, конечно.

— Да нет же, Боже мой!

— Но у тебя такой вид.

— У меня? — говорил Филипп, в глубине души очень довольный. — В чем же это выражается?

Я долго объясняла мои впечатления. Он слушал меня благосклонно, я заметила, что, когда речь заходила о Соланж, Филипп всегда интересовался моим разговором.

— А все-таки это странный брак, — сказала я ему накануне нашего отъезда. — Он сказал мне, что проводит в Марокко шесть месяцев в течение года, а жена его приезжает туда раз в два года и то всего на три месяца. Значит, большую часть времени она проводит одна в Париже. Если бы тебе пришлось жить в Индокитае или на Камчатке, я бы всюду следовала за тобой как собачонка… Впрочем, я бы ужасно надоела тебе, Филипп? В сущности говоря, она права.

— Ты хочешь сказать, что она избрала более удачный метод, чтобы не так скоро надоесть мужу?

— Назидание для Изабеллы?

— Как ты подозрительна! Ни для кого не назидание. Просто я констатирую факт: Вилье обожает свою жену.

— Это она тебе сказала, Филипп…

— Во всяком случае, он восхищается ею.

— И не обращает никакого внимания на ее поведение.

— А почему он должен это делать? — сказал Филипп с некоторым раздражением. — Я никогда не слыхал, чтобы она дурно вела себя.

— О! Филипп! Я знакома с ней всего три недели и уже слышала разговоры о трех ее бывших любовниках.

— Так болтают обо всех женщинах, — пробормотал Филипп, пожимая плечами.

Я почувствовала, что поддаюсь мелочным, почти низким побуждениям, совершенно незнакомым мне до сих пор. Тогда, так как в глубине души у меня не было злобы, я взяла себя в руки и, сделав над собой колоссальное усилие, постаралась быть милой и любезной с Соланж. Больше того, я устраивала так, чтобы уходить на прогулку с Вилье, давая возможность ей и Филиппу оставаться вдвоем на катке. Я страстно жаждала конца моей пытки, но тщательно избегала всякого намека, который мог бы приблизить этот конец.

XII

Когда мы вернулись в Париж, Филипп застал своего директора больным, и ему пришлось работать больше, чем обычно. Часто случалось, что он не успевал приходить к завтраку. Я спрашивала себя, встречается ли он с Соланж Вилье, и не решалась заговорить с ним об этом. По субботам у Елены Тианж Филипп моментально завладевал ею, уводил ее в угол и не расставался с ней уже весь вечер. Это могло быть благоприятным симптомом. Если бы они встречались тайком в течение недели, вероятно, по субботам он делал бы вид, будто избегает ее.

Я не могла удержаться, чтобы не говорить о ней с другими женщинами. Я никогда не говорила о ней ничего дурного, но слушала их. Соланж слыла за опасную кокетку. Раз как-то Морис де Тианж, рядом с которым я сидела, сказал мне вполголоса, когда Жак Вилье показался в дверях гостиной:

— Смотрите, пожалуйста! Он еще не уехал! А я думал, что жена уже спровадила его в Атласские горы!

Почти все, говоря о Вилье, прибавляли:

— Бедный парень!

Елена де Тианж, которая была подругой Соланж и с которой я много говорила о ней, набросала мне ее портрет, привлекательный и в то же время волнующий.

— Прежде всего, — сказала она, — Соланж — это красивое животное с очень сильными инстинктами. Она страстно любила Вилье в то время, когда он был еще беден, потому что он был красив. Она проявила тогда большое мужество. Дочь графа, виднейшего аристократа, гордого своим происхождением, она была обворожительна и могла бы сделать прекрасную партию. Но она предпочла уехать с Вилье в Марокко, где они вели первое время тяжелую колониальную жизнь; Соланж сама стряпала и стирала белье для своего ребенка. Заметьте, что она унаследовала гордость и независимый дух своих предков и должна была сильно страдать от такой жизни. Но скоро игра была сыграна. В известном смысле Соланж напоминает мужчину, но честного мужчину. У нее есть только два крупных недостатка или, если хотите, две больших слабости: она ужасно чувственная и она жаждет всюду быть победительницей. Она говорит — не мужчинам, конечно, а женщинам, — что, когда ей хотелось покорить мужчину, она всегда покоряла его, и это верно, притом по отношению к мужчинам самого различного типа.

— Из этого следует, что у нее было много любовников?

— Вы знаете, как трудно наверное утверждать такие вещи. Известно, что мужчина и женщина часто встречаются. Но любовники ли они? Кто знает?.. Когда я говорю «она их покоряла», я хочу сказать этим, скорее, что она овладевала их душой, что они подпадали под ее власть, что она могла заставить их поступать так или иначе… Вы понимаете меня?

— Вы находите, что она умна?

— Очень умна для женщины… Нет области, которая была бы ей абсолютно чужда. Конечно, вопросы, интересующие ее в каждый данный момент, определяются интересами мужчины, которого она любит. В ту эпоху, когда она обожала своего мужа, она проявляла блестящую осведомленность в экономических и колониальных вопросах. В эпоху Раймонда Берже она интересовалась искусством. Она прежде всего возлюбленная, а потом уже женщина с умственными запросами. Но все-таки они прекрасно рассуждает, когда находится в уравновешенном состоянии.

— В чем заключается, по-вашему, ее обаяние?

— Главным образом в женственности.

— Что вы называете «женственностью»?

— Как вам сказать? Смесь достоинств и недостатков: нежность, бесконечная преданность человеку, которого она любит… на время хотя бы… И вместе с тем отсутствие щепетильности… Когда Соланж хочет одержать победу, она шагает через все… хотя бы на пути ее оказалась лучшая ее подруга… Не оттого, что она злая, нет… Она действует инстинктивно…

— А я называю это своим именем. Вы с одинаковым правом можете сказать, что тигр не злое животное, потому что, терзая человеческое тело, он действует инстинктивно.

— Конечно, — сказала Елена. — Тигр не злое животное, во всяком случае, не сознательно злое. И вы приискали очень удачное сравнение: Соланж действительно тигрица.

— А с виду она кажется очень доброй.

— Вы находите? О нет! У нее бывают вспышки жестокости. Это один из элементов ее красоты.

Другие дамы были менее снисходительны. Старая г-жа Тианж, свекровь Елены, сказала мне:

— Нет, не люблю я вашу подругу Соланж Вилье… Она погубила моего племянника, очаровательного юношу, который сознательно подставил себя под пулю во время войны. Я не говорю, что он сделал это ради нее, но косвенно она была причиной его смерти. Перед этим он был серьезно ранен и получил назначение в Париж. Это было вполне справедливо… Она пленила его, свела с ума, потом бросила и увлеклась другим… Бедный Арман вернулся на фронт и умер там глупейшим образом во время аэропланной катастрофы… Я не принимаю ее с тех пор.

Я не хотела передавать все эти разговоры Филиппу и все-таки, в конце концов, непременно передавала их. Он оставался спокоен.

— Да, это возможно, — говорил он. — Может быть, у нее и были любовники. Это ее право. Нам до этого нет дела.

Потом, после нескольких фраз, он начинал нервничать.

— Во всяком случае, — говорил он, — я был бы очень удивлен, если бы узнал, что она обманывает его в данный момент. Вся ее жизнь сейчас как на ладони. Ей можно телефонировать почти каждый день; она часто бывает дома и, если хочешь повидаться с ней, она всегда свободна. Женщина, у которой есть любовник, вела бы другой образ жизни.

— Но откуда ты все это знаешь, Филипп? Разве ты ей телефонируешь? Разве ты встречаешься с ней?

— Да, изредка.

XIII

Несколько позднее я случайно обнаружила, что у Филиппа с Соланж происходят длинные беседы по телефону. Правда, одновременно я могла убедиться, что беседы эти были совершенно невинного характера.

Раз утром, после ухода Филиппа, пришло письмо, на которое я не могла ответить, не посоветовавшись с ним. Я позвонила по телефону в контору. Случайно меня присоединили к проводу Соланж Вилье. Я узнала ее голос, потом голос Филиппа. Мне следовало бы повесить трубку, но на это у меня не хватило силы воли, и в течение некоторого времени я подслушивала их разговор. Он велся в веселом тоне. Филипп был интересен, остроумен; я уже почти забыла, когда в последний раз я видела его таким. Я предпочитала Филиппа серьезного и грустного, каким мне описывала его Рене и каким я увидала его тотчас же после войны, но я знала также и этого Филиппа, так непохожего на первого, который теперь говорил Соланж слегка фривольные, но такие милые и изящные слова. То, что я услышала, должно было успокоить меня. Они рассказывали друг другу, что делали в течение последних двух дней, что они читали. Филипп передавал ей содержание пьесы, которую мы с ним видели накануне, и Соланж спросила:

— А Изабелле понравилось?

— Да, — сказал Филипп, — думаю, что ничего… Как вы себя чувствуете? Вы плохо выглядели в прошлую субботу у Тианж. Мне не понравился ваш землистый цвет лица.

Значит, они не виделись с прошлой субботы, а сегодня среда. Мне вдруг сделалось стыдно, и я повесила трубку.

«Как могла я подслушивать? — говорила я себе. — Это все равно что распечатать чужое письмо. Нисколько не лучше».

Я не могла представить себе, что была способна на такую гадость. Через четверть часа я вызвала Филиппа.

— Прости, — сказала я. — Только что я соединилась с тобой, но ты говорил с кем-то. Потом я узнала голос Соланж и повесила трубку.

— Да, — ответил он без всякого смущения, — она звонила мне.

Весь этот эпизод был настолько ясен и недвусмыслен, что я успокоилась на некоторое время. Потом я снова обнаружила в жизни Филиппа явные признаки присутствия и воздействия Соланж. Начать с того, что теперь он проводил вне дома два или три вечера в неделю. Я не спрашивала его, куда он ходит, но знала, что его встречали с Соланж. У нее было много врагов среди женщин, которые, видя во мне естественную союзницу, старались сблизиться со мной и держали меня в курсе ее жизни. Случалось также порою, что Филипп, когда мы получали приглашение на обед или я предлагала ему пойти куда-нибудь, отвечал мне:

— Хорошо. Почему бы и нет? Но подожди, не принимай окончательного решения, завтра я тебе дам ответ.

Я не могла иначе объяснить себе эту отсрочку, как тем, что Филипп утром телефонировал Соланж, чтобы узнать приглашена ли она на этот обед или не хочет ли она куда-нибудь пойти с ним в этот вечер.

Мне казалось также, что вкусы и даже характер Филиппа приобрели теперь, быть может, и очень легкий, но все же заметный отпечаток этой женщины. Соланж любила деревню, сады. Она умела возиться с растениями и животными. Она устроила возле Фонтенбло, на самой опушке леса, маленький барак, где проводила часто последние дни недели. Филипп говорил мне несколько раз, что он устал от Парижа, что ему очень хотелось бы иметь участок земли в окрестностях.

— Но ведь у тебя есть Гандумас, Филипп, и ты делаешь все, чтобы ездить туда как можно реже.

— Это не совсем то же самое; Гандумас находится в семи часах от Парижа. Нет, мне хотелось бы иметь дом, куда я мог бы ездить на два дня, и даже на один день, с утра до вечера. Например в Шантильи, или Компьене, или Сен-Жермене.

— Или в Фонтенбло, Филипп.

— Или в Фонтенбло, если тебе угодно, — сказал он, невольно улыбаясь.

Эта улыбка почти доставила мне удовольствие, он посвящал меня в свою тайну.

— Ну да, — казалось, говорил Филипп, — я знаю хорошо, что ты все понимаешь. Я доверяю тебе.

И все-таки я чувствовала, что не следует настаивать и что он не скажет мне ничего определенного; но я была уверена, что существовала связь между этой внезапной любовью к природе и моими тревогами, и что жизнь Филиппа определялась теперь в значительной мере фантазиями Соланж.

Не менее интересно было наблюдать влияние Филиппа на вкусы Соланж. Я думаю, что никто этого не замечал, кроме меня, я же, обычно такая ненаблюдательная, подмечала малейшую деталь, как только дело касалось этих двух людей. У Елены по субботам я часто слышала, как Соланж говорила о книгах, которые она читала. И вот я заметила, что она читает книги, которые любил Филипп, которые он давал читать мне; иногда то были те, которые некогда Франсуа советовал читать Одиль, вкус к которым она привила Филиппу. Я знала это «наследство Франсуа», отмеченное печатью силы и цинизма; тут были «мемуары» кардинала де Ретца и сочинения Макиавелли. Наряду с ним я обнаруживала и подлинные вкусы Филиппа: «Дым» Тургенева и первые тома Пруста. В тот день, когда я услышала, что Соланж говорит о Макиавелли, я не могла удержаться от грустной улыбки. Я чувствовала своим женским инстинктом, что ей было такое же дело до Макиавелли, как до ультрафиолетовых лучей или до лимузэнских фабрик, но что, несмотря на это, она способна интересоваться как теми, так и другими и говорить о них умно и занятно, чтобы создать иллюзию у мужчины, которому она надеялась этим понравиться.

Я заметила у Соланж, когда познакомилась с ней, любовь к ярким тонам, которые, правда, очень шли к ней. Но вот уже несколько месяцев, как я видела ее на вечерах почти всегда только в белом. Белый цвет — это было одно из пристрастий Филиппа, унаследованное им от Одиль. Как часто он мне говорил об этой ослепительной белизне Одиль! Было странно и грустно думать, что бедная маленькая Одиль продолжала жить при посредстве Филиппа в других женщинах, в Соланж, во мне, причем каждая из них старалась (Соланж, может быть, не отдавая себе в том отчета) воскресить это исчезнувшее очарование.

Это было странно и грустно, но для меня это было особенно грустно и не только потому, что я была мучительно ревнива, но также и потому, что я страдала от измены Филиппа памяти Одиль. Когда я встретилась с ним, его верность ее памяти привлекла меня как одна из прекрасных черт его характера. Позднее, когда он прислал мне рассказ о своей жизни с Одиль и когда я узнала правду о ее уходе от него, я еще больше стала восхищаться постоянным уважением Филиппа к воспоминаниям о своей единственной любви. Я восхищалась и понимала его тем больше, что создала себе очаровательный образ Одиль. Эта красота… эта хрупкость… эта естественность… этот живой, поэтический ум… Да, я сама, которая раньше ревновала к Одиль, теперь полюбила ее. Лишь она одна, такая, какой он рисовал ее мне, была, по-моему, достойна Филиппа, такого, каким я его себе представляла и каким, быть может, никто, кроме меня, его не видел. Я готова была посвятить себя столь благородному культу, я чувствовала себя побежденной, я хотела быть побежденной, я склонялась перед Одиль со снисходительным смирением, которое давало мне тайное удовлетворение и вызывало в глубине души моей даже некоторое самодовольство.

Ибо, несмотря на искренность этого культа, чувства мои не были безупречно чисты. Если я соглашалась на служение этому культу, если я даже хотела, чтобы Филипп продолжал любить Одиль, если я хотела забыть об ошибках и безрассудствах Одиль, которые были для меня слишком очевидны, то это потому, что она, мертвая, как мне казалось, охраняла меня от живых. Я рисую себя сейчас хуже и расчетливее, чем я была на самом деле. Нет, я думала не о себе, но о своей любви к Филиппу. Я так любила его, что хотела видеть его более высоким, более совершенным, чем все другие. Его преданность существу почти идеальному (ибо смерть освободила Одиль от всех человеческих несовершенств) придавала ему в моих глазах это величие. Но как могла я не страдать, видя его рабом Соланж Вилье, которую я могла наблюдать каждый день, критиковать, судить, которая была создана из того же теста, что и я, о которой говорили дурно другие женщины, которую я считала красивой и даже довольно умной, но, конечно, уже не идеальной и не лишенной всех человеческих слабостей.

XIV

Филипп говорил мне не раз:

— Соланж сделала очень много, чтобы подойти к тебе поближе, но ты избегаешь ее. Она чувствует, что ты как-то странно, почти враждебно относишься к ней…

Это было совершенно верно. Со времени нашего путешествия в Швейцарию Соланж Вилье часто телефонировала мне, звала пойти куда-нибудь вместе, но я всегда отказывалась. Мне казалось более достойным пореже встречаться с ней. Тем не менее, чтобы доставить удовольствие Филиппу и доказать мою уступчивость, я обещала зайти к ней.

Она приняла меня в маленьком будуаре, который по стилю напомнил мне Филиппа: то же отсутствие мебели, та же обнаженность. Я была смущена. Соланж с веселой непринужденностью растянулась на диване и сразу заговорила со мной в интимных тонах. Я обратила внимание, что она называла меня Изабеллой, тогда как я колебалась между «сударыня» и «милый друг».

«Как странно, — думала я, слушая ее, — Филипп ненавидит фамильярность, циничную откровенность, а меня больше всего в этой женщине поражает как раз полное отсутствие сдержанности; она говорит все… Почему она нравится ему?.. В ее взгляде есть что-то нежное… Она производит впечатление счастливой… Так ли это?»

Образ Вилье, его саркастический взгляд, тон его усталого голоса промелькнули в моей памяти. Я спросила о нем. Его не было, как всегда.

— Я очень мало вижу Жака, как вы знаете, — сказала Соланж. — Но он мой лучший друг. Это прямой, искренний человек… Только после тринадцати лет совместной жизни поддерживать фикцию большой любви было бы лицемерием… Я не стремлюсь к этому.

— Но ведь вы вышли замуж по любви, не правда ли?

— Да, я обожала Жака. У нас были красивыемоменты. Но страсть никогда не длится долго… И потом война нас разъединила. За четыре года мы привыкли жить отдельно.:.

— Как это печально! И вы не пытались вернуть свое счастье?

— Вы знаете, когда уже нет любви… или, вернее, когда уже нет физического влечения (потому что я и сейчас очень люблю Жака), трудно сохранять видимость нежных супружеских отношений… У Жака есть любовница; я это знаю и ничего не имею против… Вы не можете понять этого, но придет время и вы тоже почувствуете потребность в независимости.

— Почему? Мне кажется, что брак и независимость два противоположных понятия. Я предпочитаю брак.

— Так всегда говорят вначале. Но в браке, как вы его понимаете, есть что-то налагающее путы, дисциплинирующее. Вас шокируют мои слова?

— Немного… То есть…

— Я очень откровенна, Изабелла. Я не выношу позы… Если бы я притворилась, что люблю Жака… или ненавижу его… я завоевала бы ваши симпатии. Но я не была бы самой собой… Вы понимаете?

Она говорила, не глядя на меня и выводя карандашом маленькие звездочки на обложке книги. Когда глаза у нее были опущены, лицо ее казалось немного суровым и как бы отмеченным печатью тайного страдания. «В глубине души она не так уж счастлива», — думала я.

— Нет, — сказала я ей, — я не очень хорошо понимаю… Такая хаотичная, неупорядоченная жизнь кажется мне ужасной. И, кроме того, у вас ведь есть сын.

— Да. Но вы сами увидите, когда у вас будут дети, как мало общего между женщиной и двенадцатилетним гимназистом. Когда я прихожу навестить его в пансион, мне всегда кажется, что ему со мной скучно.

— Так, по-вашему, материнская любовь тоже поза?

— Нет, конечно… Но все зависит от обстоятельств… Вы очень решительны, Изабелла!

— Одного я не понимаю: как вы, говоря о себе «я искренна, я не допускаю никакого лицемерия», не решаетесь дойти до конца… Ваш муж живет своей жизнью. Он предоставляет вам полную свободу… Почему вы не разойдетесь? Это было бы более лояльно, более честно.

— Что за странная идея! У меня нет ни малейшей охоты еще раз выходить замуж. Жак тоже не желает нового брака. Зачем же нам разводиться? Кроме того, нас связывают материальные интересы. Наши марракешские земли были куплены на мое приданое, но Жак их эксплуатировал, он повысил их ценность… И потом, я с большим удовольствием встречаюсь с Жаком… Все это сложнее, чем вы думаете, милая Изабелла.

После этого она стала рассказывать мне о своем марокканском дворце, о своих черных слугах, о домике в Фонтенбло. «Как странно, — думала я, — она говорит, что презирает эту роскошь, что ее подлинная жизнь в чем-то другом, и в то же время не может удержаться, чтобы не расхваливать своих владений… А может быть Филиппу как раз нравится в ней эта детская радость, с какой она играет вещами… Но все-таки забавно наблюдать разницу в тоне между ее лирическими монологами перед мужчиной и этим перечислением своего имущества перед женщиной».

Когда я уходила, она сказала мне со смехом:

— Я, наверно, скандализировала вас своими разговорами, потому что вы недавно замужем и потому что вы влюблены. Это симпатично. Но не драматизируйте… Филипп очень любит вас. Он всегда говорит мне о вас так мило.

Выслушивать утешения Соланж относительно моей семейной жизни и чувств ко мне Филиппа — это было уже слишком. Она сказала мне: «До скорого свидания, приходите еще как-нибудь». Но я больше не была у нее.

XV

Через несколько недель после этого визита я захворала. У меня был кашель, сильный озноб. Филипп провел весь вечер около моей постели. Полутьма, а может быть и лихорадочное состояние, придали мне смелости. Я стала говорить мужу о переменах, которые замечала в нем.

— Ты сам ведь не можешь видеть себя, Филипп, но то, что вижу я, просто невероятно… Даже то, что ты говоришь… Вчера вечером, когда ты спорил с Морисом де Тианж, меня поразило это; в твоих суждениях звучала такая суровость…

— Боже мой! Какое значение ты придаешь каждому моему слову, бедная моя Изабелла; гораздо больше, чем я сам, уверяю тебя. Ну что же такого страшного я сказал вчера вечером?

— Мне всегда нравились твои взгляды на лояльность, на святость клятвы, на соблюдение договоров, но на этот раз, если припомнишь, как раз Морис поддерживал эти положения, а ты, напротив, говорил, что жизнь слишком коротка, что люди — это жалкие существа, у которых так мало возможностей быть счастливыми, что они должны хвататься за них с жадностью… и тогда, Филипп… — говоря это, я отвернулась и не смотрела на него —…тогда мне показалось, что ты говоришь для Соланж, которая слушала тебя.

Филипп засмеялся и взял меня за руку.

— Какой у тебя жар, — сказал он, — и какое пылкое воображение! Нет, ты ошибаешься, я говорил не ради Соланж. То, что я говорил, очень верно. Мы почти всегда соединяемся друг с другом, не отдавая себе отчета в том, что делаем. Потом мы хотим быть честными; мы не хотим причинять боль человеку, которого любим; во имя каких-то неопределенных мотивов мы отказываем себе в известных радостях, о чем впоследствии сожалеем. Я говорил, что в этой нашей добропорядочности есть что-то трусливое, что почти всегда мы сердимся на тех, кто заставил нас отказаться от самих себя, и что, в общем, было бы лучше и для них и для нас иметь мужество сознаться открыто в наших чувствах и взглянуть жизни прямо в лицо.

— Но ты, Филипп, ты сам сожалеешь о чем-нибудь в настоящую минуту?

— Вечно ты сводишь к нам двоим все общие вопросы. Нет, я ни о чем не жалею; я очень люблю тебя, я совершенно счастлив с тобой; но я был бы еще счастливее, если б ты не была так ревнива.

— Я постараюсь.

На другой день пришел врач и нашел у меня злокачественную ангину. Филипп проводил около меня очень много времени и с большим самоотвержением старался наладить идеальный уход за мною. Соланж присылала мне цветы, книги и зашла ко мне, как только я в силах была принять ее. Я находила себя скверной, несправедливой, но стоило мне поправиться и вернуться к нормальной жизни, чтобы их интимность снова начала поражать и тревожить меня.

Впрочем, не я одна была встревожена. Господин Шрейбер, заведующий бумажными фабриками, эльзасский протестант, который часто приходил к нам завтракать и которого я принимала дружески, находя его очень прямым и надежным человеком, робко остановил меня в конторе как-то раз, когда я зашла к Филиппу и не застала его на месте.

— Госпожа Марсена, — сказал он мне, — простите меня за мой вопрос, но известно ли вам, что случилось с господином Филиппом? Он стал совершенно неузнаваем.

— В каком отношении?

— Все ему безразлично, сударыня, он очень редко приходит теперь в контору после завтрака, он пропускает свидания с самыми лучшими из наших клиентов; вот уже три месяца, как он не был в Гандумасе… Я делаю все, что в моих силах, но все-таки я здесь не хозяин… Я не могу заменить его.

Значит, когда Филипп говорил мне, что занят своими делами, он лгал, он, который был всегда так щепетилен и правдив. Но не для того ли он лгал, чтоб успокоить меня? И разве облегчала я ему хоть сколько-нибудь задачу, разве он мог быть со мной откровенным? Иногда желание видеть Филиппа счастливым было у меня так сильно, что я давала себе слово не тревожить его покой, но гораздо чаще я мучила его своими подозрениями и упреками. Я была зла, настойчива, неприятна. Он отвечал мне с большим терпением. Я часто говорила себе, что он был лучше по отношению к Одиль, чем я по отношению к нему при подобных же обстоятельствах. Но тотчас же я находила себе оправдание в разнице наших положений, в том, что для меня все это было гораздо страшнее. Мужчина не строит всю свою жизнь на любви; у него есть работа, друзья, умственные интересы. Женщина, подобная мне, существует только для своей любви. Чем заменить ее? Я ненавидела женщин и была равнодушна к мужчинам. После долгого ожидания я выиграла, наконец, как мне казалось, единственную партию, которую стремилась выиграть в жизни: нашла чувство исключительное и всепоглощающее. Теперь я потеряла его. И я не видела конца своему ужасному горю и не знала, как мне излечиться от него.

Так прошел второй год моего замужества.

XVI

Тем не менее два факта подействовали на меня успокоительно. Давно уже Филипп собирался ехать в Америку, чтобы там ознакомиться с некоторыми производственными процессами в бумажной промышленности, а также с условиями жизни американских рабочих. Мне страшно хотелось совершить вместе с ним это путешествие. Время от времени он начинал строить планы, посылал меня в Общество трансатлантического пароходства за справками о времени отплытия пакетботов и о цене билетов. Потом, после долгих колебаний, он решил, что мы не поедем. В конце концов я стала думать, что путешествие это уже никогда не состоится. Впрочем, я давно покорилась своей участи и заранее была готова на все. Я говорила себе: «Я восприняла идеи Филиппа о рыцарской любви. Я люблю его и буду любить что бы ни случилось, но никогда не буду вполне счастлива».

В январе 1922 года Филипп однажды вечером сказал мне:

— На этот раз я решил окончательно: мы едем весной в Соединенные Штаты.

— И я, Филипп?

— Ну конечно, и ты. Отчасти потому я и хочу поехать, что обещал тебе. Мы пробудем там полтора месяца. Я закончу всю работу в неделю, и мы сможем попутешествовать и посмотреть страну.

— Какой ты милый, Филипп! Я в восторге.

Я действительно находила его очень добрым. Сомнение в своих качествах влечет за собой чрезмерное и наивное самоунижение. Я искренно не могла поверить, чтобы для Филиппа представляло большой интерес путешествие в моем обществе. Особенно же я была благодарна ему за то, что он добровольно отказывался от возможности встречаться с Соланж Вилье в течение двух месяцев. Если бы он любил ее, как я порой опасалась, он не мог бы так покинуть ее, в особенности он, такой беспокойный по отношению к существам, которые были ему дороги. Значит, все это было менее серьезно, чем я думала. Я вспоминаю, что в течение всего января я была весела, не терзала себя мрачными мыслями и ни разу не докучала Филиппу своими жалобами и расспросами.

* * *
В феврале обнаружилось, что я беременна. Это доставило мне огромную радость. Я страстно хотела иметь ребенка, особенно сына. Мне казалось, что это будет второй Филипп, который до пятнадцати лет, во всяком случае, будет принадлежать мне безраздельно.

Филипп тоже встретил эту новость с радостью, и мне было это приятно. Но начало моей беременности протекало очень тяжело, и скоро стало ясно, что я не смогу вынести морского путешествия. Филипп предложил мне, что и он не поедет. Но я знала, что он уже написал множество писем, организовал посещения заводов, назначил свидания, и настаивала, чтобы он ничего не менял в своих планах.

Стараясь теперь отдать себе отчет, почему я обрекла себя на эту разлуку, которая была мне так тяжела, я вижу здесь целый ряд мотивов: прежде всего мне казалось, что я сильно подурнела, у меня было усталое лицо; я боялась, что перестану нравиться ему. Потом мысль удалить Филиппа от Соланж продолжала соблазнять меня и, пожалуй, даже больше, чем самое присутствие моего мужа. Наконец, я часто слышала разговоры Филиппа о том, что сила женщины в разлуке, что вдали от любимых существ мы забываем об их недостатках, их маниях и начинаем вдруг понимать, сколько ценного и прекрасного вносят они в нашу жизнь и насколько трудно нам без них обходиться. В повседневной жизни мы проходим мимо всего этого, потому что наши существования слишком тесно переплетены между собой: «Это как соль, — говорил он, — мы не замечаем, что поглощаем ее, а попробуйте удалить ее из нашей еды, и мы наверно умрем».

А вдруг вдали от меня Филипп поймет, что именно я и была солью его жизни!..

* * *
Он уехал в начале апреля, посоветовав мне развлекаться, встречаться с людьми. Через несколько дней после его отъезда, почувствовав себя лучше, я стала выходить из дому. У меня еще не было писем от него; я знала, что не начну получать их раньше, чем через две недели. Я скучала и чувствовала потребность рассеять охватившую меня тоску. Позвонив некоторым из своих друзей, я вдруг решила, что будет очень уместно и тактично, если я протелефонирую сейчас Соланж Вилье. Мне с большим трудом удалось добиться ответа. Никто не подходил к телефону; наконец горничная сказала мне, что она уехала на два месяца. Меня охватила безумная тревога. Совершенно нелепая мысль пришла мне в голову — что она поехала вместе с Филиппом. Но я отбросила ее как абсолютно неправдоподобную. Я спросила, оставила ли она адрес, мне сказали, что она у себя в Марракеше. Ну конечно, теперь все просто и ясно: она отправилась, как всегда, в Марокко, к своему мужу.

Однако, повесив трубку, я почувствовала потребность лечь в постель; мне рыло очень не по себе и я впала в долгое и грустное раздумье. Так вот почему Филипп так охотно решился на это путешествие! Больше всего я сердилась на него за то, что он не сказал мне об этом прямо и заставил меня принять его предложение как великодушную жертву. Сейчас, оглядываясь назад, я более снисходительна. Не будучи в силах вырваться из-под власти Соланж и все же нежно преданный мне, Филипп старался поступить как можно лучше и дать мне все, что еще мог урвать от страсти, которая начинала непреодолимо захватывать его.

Первые письма, полученные мною из Америки, сгладили это тяжелое впечатление. Они были нежны и красочны. Чувствовалось, что Филипп жалеет о моем отсутствии и хотел бы разделить со мной жизнь, которая так нравилась ему.

«Это страна для тебя, Изабелла, страна комфорта и безупречного совершенства, страна порядка и хорошо сделанных вещей. Нью-Йорк кажется исполинским домом, управляемым всемогущей, идеально точной Изабеллой».

И в другом письме:

«Как мне не хватает тебя, дорогая! Как был бы я рад застать тебя вечером в этой комнате отеля, где нет ни души, кроме телефона, слишком уж разговорчивого. Мы завели бы с тобой одну из наших длинных бесед, которые я так люблю; мы разобрали бы всех людей и все вещи, попавшиеся нам на глаза в течение дня, и твой ясный ум обогатил бы меня очень определенными, очень точными мыслями. Потом, после некоторого колебания, ты сказала бы мне с притворным равнодушием: «Ты действительно находишь ее красивой, эту миссис Купер Лоуренс, с которой ты просидел весь вечер?» В ответ на что я поцеловал бы тебя, и мы с улыбкой взглянули бы друг на друга. Ведь правда, милая?»

Читая эти строки, я действительно улыбалась и была ему благодарна за то, что он так хорошо знал меня и принимал меня такой как я есть.

XVII

Все в жизни неожиданно с первого до последнего дня. Эта разлука, которой я так боялась, сохранилась в моей памяти как эпоха относительного счастья. Я была довольно одинока, но много читала, работала. Впрочем, слабость моя была так велика, что значительную часть дня я проводила в постели. Болезнь — это форма душевного покоя, потому что она ставит нашим желаниям и тревогам прочные, непреодолимые границы.

Филипп был далеко, но я знала, что он здоров и доволен. Он писал мне очаровательные письма. Наши отношения не омрачались ссорами и недоразумениями. Соланж жила в глубине Марокко, на расстоянии семи-восьми дней морского пути от моего мужа. Мир казался мне лучше, жизнь легче и приятнее, чем все последнее время. Я понимала теперь фразу, которую сказал мне как-то Филипп и которая показалась мне тогда чудовищной: «Любовь лучше выносит разлуку или смерть, чем сомнение или измену».

Филипп заставил меня дать ему слово, что я буду встречаться с нашими друзьями. Я обедала раз у Елены Тианж и два-три раза у тети Коры. Она сильно постарела. Ее коллекция старых генералов, старых посланников и старых адмиралов была расхищена смертью. Многих из прекрасных экспонатов уже не хватало, и их рамки оставались пустыми. Сама она иногда засыпала в кресле, окруженная своей свитой, настроенной по отношению к ней очень нежно, но немного насмешливо. О ней говорили, что когда-нибудь она так и умрет за своим обедом.

Что касается меня, то я по-прежнему была признательна ей за то, что встретилась у нее с Филиппом, и продолжала неизменно посещать ее. Случилось даже так, что два или три раза я завтракала у нее совсем одна, что противоречило всем традициям авеню Марсо. Но это вышло оттого, что как-то вечером я разоткровенничалась с ней и она поощряла меня к дальнейшим излияниям. Я рассказала ей всю мою жизнь, сначала о моем детстве, потом о замужестве, о Соланж и о моей ревности. Она слушала меня, улыбаясь.

— Ну, моя бедная малютка, — сказала она, — если у вас в жизни не будет более серьезных несчастий, вы сможете назвать себя счастливой женщиной… На что вы жалуетесь? Ваш муж неверен вам? Но мужчины никогда не бывают верны…

— Извините меня, тетушка, но мой свекор…

— Ваш свекор был отшельником, это верно… Я-то его лучше знаю, чем вы… Но хороша заслуга! Эдуард всю свою молодость провел в провинции, среди всяких кикимор. У него не было никаких искушений. А вот возьмите хотя бы моего бедного Адриана. Вы верно думаете, что он никогда меня не обманывал? Увы, моя бедняжка, в течение двадцати лет я знала, что его любовницей была моя лучшая подруга, Жанна де Каза Риччи… Конечно, я не скажу вам, что в начале это было мне очень приятно, но все обошлось… Вспоминаю день нашей золотой свадьбы. Я пригласила к себе весь Париж. Бедный Адриан, у которого голова была уже не в порядке, произнес маленькую речь, где говорил обо всех сразу: и обо мне, и о Жанне Каза, и об адмирале… Публика, сидевшая за столом, смеялась… Но, в сущности, все это было очень мило, очень трогательно. Все мы были уже стары, мы прожили жизнь, стараясь взять от нее как можно больше, мы не сделали ничего непоправимого… Это было очень хорошо, и потом обед был такой вкусный, что публика не слишком интересовалась посторонними вещами.

— Да, тетушка, но все зависит от характера. Для меня личная жизнь — это все, светская жизнь меня нисколько не занимает. Поэтому…

— Но кто сказал вам, милая, что для нас не существовало личной жизни? Конечно, я очень люблю своего племянника и не я буду советовать вам взять любовника… Нет, разумеется… Но все-таки, если Филиппу нравится бегать из дому, когда у него такая молоденькая и хорошенькая жена, то не я опять-таки буду в претензии на вас, если и вам со своей стороны захочется украсить свою жизнь… Я отлично знаю, что даже здесь, на авеню Марсо, немало мужчин, которым вы нравитесь…

— Увы, тетушка, я верю в святость брака.

— Ну, само собой… Я тоже верю в святость брака, я это доказала… Но брак одно дело, любовь — другое… Надо иметь прочную канву, но никто не мешает вышивать по ней красивые узоры.

Тетя Кора долго говорила со мной в этом тоне. Мне было приятно с ней, мы очень симпатизировали друг другу, но не были созданы для взаимного понимания.

Меня пригласили в гости к неким Соммервье. Он был компаньоном Филиппа по целому ряду дел. Я решила, что не имею права отказываться от этого приглашения, чтобы не повредить моему мужу. Когда я пришла к ним, то сразу пожалела, что сделала это, потому что среди приглашенных не было ни одного знакомого мне лица. Дом был красив, обставлен изящно, правда несколько слишком современно, чтобы понравиться мне, но все же с подлинным вкусом. Филиппа заинтересовали бы картины; тут были Марке, Сислей, Лебур. Г-жа Соммервье представила меня незнакомым мужчинам и женщинам. Женщины, в большинстве красивые, были покрыты сверкающими драгоценностями. Мужчины почти все принадлежали к одному и тому же типу преуспевающего инженера, сильные, с энергичными лицами. Я слушала фамилии, не обращая внимания, зная, что немедленно забуду их.

— Мадам Годе, — сказала хозяйка.

Я взглянула на мадам Годе. Это была хорошенькая, несколько увядшая блондинка; был также г-н Годе, кавалер ордена Почетного легиона, с виду сильный и властный. Я ничего не знала о них, но звук этого имени показался мне знакомым. «Годе? Годе? — думала я. — Где я слышала эту фамилию?» Я спросила:

— Кто он такой, Годе?

— Годе, — ответила г-жа Соммервье, — это видная фигура в металлургии, один из директоров западных сталелитейных заводов; кроме того, он играет большую роль и в каменноугольной промышленности.

Я подумала, что, вероятно, Филипп говорил мне о нем, а может быть и Вилье.

Годе оказался моим соседом за столом. С любопытством взглянул на мою карточку, так как не расслышал моего имени, и сейчас же сказал мне:

— Не супруга ли вы Филиппа Марсена?

— Вы не ошиблись.

— Но я ведь прекрасно знал вашего мужа. У него, или вернее у его отца, в Лимузэне я начинал свою карьеру. Печальное начало. Мне пришлось заниматься бумажной фабрикой, что совершенно не интересовало меня. Я играл там подчиненную роль. Ваш свекор был суровый человек, с которым трудно было работать. Да, с Гандумасом связаны у меня не очень приятные воспоминания! — Он улыбнулся и прибавил: — Простите, что я так говорю.

Пока он говорил, я вдруг поняла… Миза, это был муж Мизы… Весь рассказ Филиппа внезапно всплыл в моей памяти с такой ясностью, как будто я имела его строки у себя перед глазами. Так, значит, эта красивая женщина, с мягкими печальными глазами, сидевшая на другом конце стола и весело улыбавшаяся своему соседу, была та, которую Филипп обнимал однажды вечером, сидя на подушках перед умирающим пламенем камина. Я не могла поверить. В моем воображении эта жестокая, страстная Миза приняла облик какой-то Лукреции Борджиа[24] или Гермионы[25]. Неужели Филипп так неверно изобразил ее? Но я должна была беседовать с ее мужем.

— Да, действительно. Филипп очень часто называл ваше имя.

Потом я прибавила с некоторым замешательством:

— Мадам Годе была, кажется, близкой подругой первой жены Филиппа?

Он отвел глаза в сторону и тоже, по-видимому, смутился. «Что он знает?» — подумала я.

— Да, — ответил он, — они были близки с самого детства. Потом у них вышли какие-то недоразумения. Одиль не очень хорошо поступила по отношению к Мизе, я хочу сказать, к Марии-Терезии, но я зову мою жену Мизой.

— Да, само собой разумеется.

Потом, заметив, что моя реплика была совершенно неуместна, я перевела разговор на другую тему. Он стал объяснять мне отношения Франции и Германии в области сталелитейного и каменноугольного производства и связь между важнейшими экономическими проблемами и внешней политикой. У него были широкие взгляды, и я с интересом слушала его. Я спросила, знаком ли он с Жаком Вилье.

— С тем, что живет в Марокко? — спросил он. — Да, он состоит со мною в одном из административных советов.

— Вы считаете его даровитым человеком?

— Я почти не знаю его; он сделал большую карьеру…

После обеда я устроила так, чтобы очутиться наедине с его женой. Я знала, что Филипп запретил бы мне это, и делала над собой усилия, чтобы обуздать страстное любопытство, которое толкало меня к ней, но я не могла устоять. Я подошла к ней. Она видимо удивилась. Я сказала ей:

— Ваш муж напомнил мне за обедом, что вы когда-то очень хорошо знали моего.

— Да, — ответила она холодно. — Мы с Жюльеном прожили в Гандумасе несколько месяцев.

Она бросила на меня странный взгляд, вопросительный и в то же время печальный. Казалось, она думала: «Интересно, знаешь ли ты всю правду? И эта кажущаяся любезность не одно ли притворство?» Странно, она не только не произвела на меня неприятного впечатления, но, скорее, наоборот. Она показалась мне симпатичной. Эта грация, это печальное и серьезное выражение лица тронули меня. «У нее вид женщины, которая жестоко страдала», — говорила я себе. Кто знает? Может быть она хотела счастья Филиппа? Может быть, любя его, она хотела предостеречь его от женщины, которая не могла дать ему ничего, кроме горя. Что тут преступного?

Я села рядом с ней и приложила все усилия, чтобы приручить ее. После часовой беседы мне удалось заставить ее рассказать об Одиль. Она не могла говорить о ней просто и непринужденно. Видно было, что воспоминания эти до сих пор пробуждают в ней острую и мучительную боль.

— Мне очень трудно говорить об Одиль, — сказала она мне. — Я страшно любила ее, восхищалась ею. Потом она причинила мне большое горе, а затем умерла. Я не хочу чернить ее память, особенно в ваших глазах.

Она снова взглянула на меня, и этот взгляд был насыщен вопросами.

— Я понимаю вас, — ответила я, — но не думайте, что я сама отношусь враждебно к памяти Одиль. Я столько слышала о ней, что в конце концов стала смотреть на нее, как на часть самой себя. Она верно была очень красива.

— Да, — сказала она грустно, — она была изумительно красива. Но было у нее в глазах что-то, что мне не нравилось. Немного… нет… я не хочу сказать «лживости»…

это было бы слишком… немного… не знаю, как объяснить вам… Что-то торжествующее было в ее взгляде, как будто она радовалась, что сумела перехитрить вас… Одиль была существом, у которого была потребность властвовать. Она хотела всем навязать свою волю, свою правду. Красота делала ее уверенной в себе, и она думала почти искренне, что достаточно ей высказать какое-нибудь утверждение, чтобы оно воплотилось в действительность. С вашим мужем, который обожал ее, это удавалось, но со мной — нет, и она сердилась на меня.

Я слушала ее и страдала. Передо мной вставала Одиль Рене, Одиль моей свекрови, почти Соланж в характеристике Елены, но не Одиль Филиппа, не та Одиль, которую я любила.

— Как странно, — сказала я ей, — вы рисуете мне существо сильное, с твердой волей, из рассказов же Филиппа я составила себе представление об Одиль как о хрупкой женщине, постоянно валявшейся в шезлонге, милой, ребячливой и, в сущности, очень доброй.

— Да, — сказала Миза, — и это тоже верно, но мне кажется, что такая характеристика была бы слишком поверхностной. Истинной сущностью Одиль была отвага… не знаю, право, как бы это сказать вам, — ну, отвага солдата, партизана. Например, когда она хотела скрыть… но нет, я не могу рассказать вам это.

— То, что вы называете отвагой, Филипп называл мужеством. Он говорит, что это было одно из ее главных достоинств.

— Да, если хотите. В известном смысле это верно. Но у нее не хватало мужества поставить границы самой себе. Ее мужество было только в том, что она умела добиваться того, что хотела. Все-таки и это было красиво, но менее трудно.

— У вас есть дети? — спросила я, сама не знаю почему.

— Да, — ответила она, опустив глаза, — трое: два мальчика и девочка.

Мы проговорили весь вечер и расстались с ощущением слегка намечающейся дружбы. В первый раз в жизни я разошлась радикально с мнением Филиппа. Нет, эта женщина не была дурной. Она была влюблена и ревновала. Мне ли было осуждать ее? В последний момент я поддалась порыву, в котором потом раскаивалась. Я сказала ей:

— До свидания. Мне было очень приятно поговорить с вами. Может быть, вы позвоните мне по телефону? Я теперь одна, и мы могли бы пойти куда-нибудь вместе.

Как только я вышла на улицу, я тотчас же поняла, что сделала ошибку и что Филипп будет мной недоволен. Когда он узнает, что я свела знакомство с Мизой, он станет горячо упрекать меня и будет совершенно прав.

По-видимому, и ей наш разговор доставил некоторое удовольствие; может быть то было любопытство по отношению ко мне, может быть, интерес к нашей семейной жизни, но так или иначе она протелефонировала мне через два дня и мы сговорились встретиться, чтобы пойти вместе в Булонский лес. Мне хотелось одного: заставить ее говорить об Одиль, узнать через нее вкусы, привычки, пристрастия Одиль и, усвоив их, сильнее привлечь к себе Филиппа, которого я не решалась расспрашивать о прошлом. Я закидала Мизу вопросами: «Как она одевалась? Какая портниха ей шила? Мне говорили, что она умела удивительно декорировать комнату цветами… Как это умение может быть до такой степени индивидуально? Объясните мне… Но как странно, и вы, и все говорят, что в ней было много обаяния, а некоторые подробности в ваших рассказах рисуют ее иногда сухой, почти неприятной… Так в чем же заключалось ее обаяние?»

Но Миза не в состоянии была ответить мне на этот вопрос, и я поняла, что она сама часто задавала его себе, и, подобно мне, была далека от его разрешения. Из всего, что она рассказывала мне об Одиль, я могла извлечь только две черты: любовь к природе, которая имелась также и у Соланж, и естественную живость, которой не хватало мне. «Я слишком методична, — думала я, — я слишком мало доверяю своим порывам. Вернее всего, что именно ребячество Одиль, ее живость и веселость так нравились Филиппу, а вовсе не моральные качества…»

Потом мы стали говорить о Филиппе. Разговор принял довольно интимный характер. Я сказала ей, как люблю его.

— Да, — заметила она, — но счастливы ли вы?

— Очень счастлива. Почему вы думаете, что нет?

— Я ничего не думаю… Я только спрашиваю. Впрочем, я понимаю, что вы его любите. Он привлекательный человек. Но у него слишком сильное влечение к женщинам типа Одиль. Быть его женой, должно быть, не очень легко.

— Почему вы говорите «к женщинам»? Разве вы знали других женщин, кроме Одиль, в его жизни?

— О нет. Но я чувствую. Вы понимаете, Филипп человек, которого безграничная преданность и страстная любовь, скорее, могут оттолкнуть… Но, в конце концов, я говорю все это наобум, ведь я ничего не знаю; мы слишком мало были знакомы; но так мне кажется. В то время, когда мы встречались, я замечала в нем некоторые черточки, которые немного умаляли его в моих глазах: мелочность, легкомыслие. Но, повторяю еще раз, все, что я говорю, не имеет никакого значения. Я так мало видела его в жизни.

Мне стало не по себе. Казалось, она находила в этом разговоре какое-то злорадное удовольствие. Неужели Филипп был прав в своей оценке Мизы? Я вернулась домой и провела ужасный вечер. На камине я нашла нежное письмо от Филиппа. Я мысленно просила у него прощения за то, что усомнилась в нем. Конечно, он был слаб, но я любила в нем и эту слабость, и я не хотела видеть в двусмысленных фразах Мизы ничего, кроме разочарования и обиды влюбленной женщины. Еще несколько раз она предлагала мне пройтись вместе с ней и раз даже пригласила обедать, но я отказалась.

XVIII

Приближался конец разлуки с Филиппом. Я ждала его с огромной радостью. Здоровье мое восстановилось, я чувствовала себя даже лучше, чем до беременности. Ожидание ребенка, ощущение жизни, формировавшейся внутри меня, наполняли все мое существо спокойной ясностью. Я приложила большие старания, чтобы приготовить Филиппу сюрприз к его возвращению. Без сомнения, он должен был видеть в Америке очень красивых женщин, прекрасно обставленные квартиры. Несмотря на мое состояние, а может быть именно в виду его, я занялась особенно усердно своим туалетом. Я изменила кое-какие детали в обстановке, так как Миза подала мне некоторые идеи о том, что могло бы нравиться Одиль. В день его возвращения я буквально наводнила дом белыми цветами. На этот раз я одержала победу над тем, что Филипп шутя называл моей «гнусной бережливостью».

Когда Филипп вышел из поезда на вокзале Сен-Лазар, я нашла его помолодевшим и веселым: кожа его потемнела от загара после шести дней морского путешествия. Он был весь полон воспоминаний и рассказов. Первые дни прошли очень приятно. Соланж еще не вернулась из Марокко; я поспешила удостовериться в этом. Филипп разрешил себе недельный отпуск до возвращения к своей работе и всю неделю целиком посвятил мне.

За эти несколько дней произошел один эпизод, который осветил мне глубокие тайники натуры Филиппа.

Как-то раз я ушла около десяти часов утра к портнихе примерять платье. Филипп еще не вставал. После моего ухода, как он рассказал мне потом, раздался телефонный звонок. Он снял трубку, и незнакомый мужской голос спросил:

— Госпожа Марсена?

— Нет, — сказал он, — господин Марсена. Кто у телефона?

Раздался сухой стук, и он понял, что там повесили трубку.

Это удивило его. Он протелефонировал дежурной по станции барышне, чтобы узнать, кто звонил; потребовались длиннейшие переговоры, потом ему ответили: «аппарат биржи»; справка была явно ошибочна и ничего не объяснила. Когда я вернулась, он спросил:

— Кто мог звонить тебе с биржи?

— «С биржи»? — удивилась я.

— Да, с биржи. Спросили тебя, я ответил, что это я, и тогда сейчас же повесили трубку.

— Странная история! Ты уверен?

— Что за вопрос, Изабелла! Он просто недостоин тебя. Разумеется, уверен. И потом, было отлично слышно.

— Мужской голос или женский?

— Конечно, мужской.

— Почему «конечно»?

Никогда в жизни мы не разговаривали в таком тоне. Я чувствовала, что невольно краснею. Хотя он и сказал «мужской голос», но я была убеждена, что телефонировала Миза (она очень часто вызывала меня), и не решалась назвать ее. Я сердилась на Филиппа за то, что он почти готов был заподозрить во лжи женщину, которая обожала его, и вместе с тем я была немного польщена. Значит, он мог ревновать меня? Я почувствовала, как во мне с изумительной быстротой родилась новая женщина, которой я до сих пор не знала, немножко насмешливая, немножко кокетливая, немножко сострадательная Изабелла. Милый Филипп! Если бы он знал, до какой степени я жила только им и для него, он был бы вполне спокоен, даже слишком спокоен. После завтрака он сказал мне с небрежностью, которая напомнила мне некоторые из моих собственных фраз:

— Что ты делаешь сегодня днем?

— Решительно ничего. Так, нужно зайти в одно-два места. Потом я буду пить чай у мадам Бермон, в пять часов.

— Тебе будет неприятно, если я пойду с тобой? Я ведь свободен сегодня.

— Напротив, я буду в восторге. Я не привыкла, чтоб ты был так мил и любезен. Значит, мы встретимся в шесть часов.

— Как? Ты ведь сказала в пять?

— Ну, это как всякий чай; на приглашении сказано в пять, а раньше шести никто не придет.

— А можно мне проводить тебя куда там тебе нужно, а потом пойти вместе?

— Конечно… Я думала, что ты хочешь зайти в контору просмотреть почту.

— Это не горит, успею завтра.

— Ты очаровательный муж, когда возвращаешься из путешествия, Филипп.

Он пошел со мной, и мы провели два часа в атмосфере непривычной для нас натянутости. В записной книжке Филиппа есть заметка об этой прогулке; она обнаруживает его чувства, об интенсивности которых я тогда не догадывалась.

«Мне кажется, что за время моего путешествия она приобрела какую-то силу, уверенность в себе, которых раньше у нее не было. Да, именно так — уверенность в себе… Но почему? Это странно. Выходя из автомобиля, чтобы купить книги, она бросила на меня нежный взгляд, который показался мне необычным. У г-жи Бермон она долго разговаривала с доктором Голеном. Я удивился, услышав отрывок их беседы. Голен рассказывал ей об опытах над мышами.

— Вы берете мышь, которая еще не имела детенышей, — говорил он, — и сажаете рядом с ней маленьких мышат, она не интересуется ими; она даст им умереть с голоду, если вы не вмешаетесь. Вы впрыскиваете ей оварин, и она становится через два дня изумительной матерью.

— Как это интересно! — сказала Изабелла, — Мне страшно хотелось бы посмотреть.

— Приходите ко мне в лабораторию, я вам покажу…

Тогда мне показалось, на один миг, что голос Голена был тот самый, который я слышал по телефону».

Никогда я не отдавала себе так ясно отчета в бессмысленности всякой ревности, как читая эту заметку, ибо никогда не было подозрения более нелепого. Доктор Голен был милый, интеллигентный врач, бывший в тот год в большой моде, и мне было приятно разговаривать с ним, но мысль, что можно интересоваться им как мужчиной, никогда не приходила мне в голову. Со времени моего замужества я вообще утратила способность «видеть» других мужчин, кроме Филиппа; все они казались мне какими-то массивными предметами, назначение которых было в том, чтобы служить Филиппу или вредить ему. Мысль о возможности полюбить кого-нибудь из них была мне просто непонятна. Тем не менее я читаю на клочке бумаги, приколотом Филиппом к предыдущей страничке:

«Привыкнув связывать любовь с муками сомнения, я ловлю себя на том, что начинаю как будто снова переживать это сложное чувство. Та самая Изабелла, которую три месяца назад я считал домоседкой, которая вечно была у меня на глазах, стала неуловима, и я не могу удержать ее подле себя даже когда хочу. Неужели действительно с ней я испытывал это чувство непобедимой скуки? Теперь я с виду менее счастлив, но не скучаю ни одной минуты — Изабелла очень удивлена переменой в моем поведении. Она так скромна, что истинный смысл этой перемены остается для нее скрытым. Сегодня утром она мне сказала:

— Если ты ничего не имеешь против, я пойду сегодня в Пастеровский институт посмотреть опыты Голена.

— Конечно имею, — ответил я, — ты не пойдешь.

Она взглянула на меня, удивленная этой резкостью.

— Но почему, Филипп? Ты ведь слышал, что он рассказывал на днях. Мне кажется, это страшно интересно.

— У Голена манера держаться с женщинами, которая мне не нравится.

— У Голена? Какая дикая мысль! Я много встречалась с ним эту зиму и ничего подобного не заметила. Но ведь ты-то почти незнаком с ним, ты всего каких-нибудь десять минут видел его у Бермонов…

— Вот как раз в эти десять минут…

Тогда, в первый раз с тех пор что я ее знаю, Изабелла улыбнулась улыбкой, которая могла бы быть улыбкой Одиль.

— Ты ревнуешь? — сказала она мне. — О! Это слишком забавно, ты смешишь меня, Филипп».

Я припоминаю эту сцену. Мне действительно было смешно и в то же время я была почти счастлива. Я почувствовала вдруг, что овладеваю душой Филиппа, так долго ускользавшей от меня, так безнадежно всегда замкнутой… Искушение было велико, и, если я имею право на некоторое снисхождение за все мои грехи, то именно этот период моей жизни дает мне на него право. Ибо я понимала тогда, что, если бы захотела вести игру, игру кокетства и таинственности, мне удалось бы привязать к себе мужа новыми и прочными узами. В этом нельзя было сомневаться. Я позволила себе два или три безобидных опыта. Да, таков был Филипп. Сомнение мучило его и в то же время привязывало. Но я знала также, что сомнение было для него постоянной мукой, истинным наваждением. Я знала это потому, что читала историю его предыдущей жизни и потому, что видела это каждый день. Встревоженный моими поступками, моими словами, он впадал в грустные размышления, плохо спал, перестал интересоваться делами. Как мог он дойти до такого безумия? Я ждала ребенка через четыре месяца и не думала ни о чем, кроме него и ребенка. Но он этого не понимал.

* * *
Я не хотела вести эту игру, хотя знала, что могу выиграть ее. Это единственная заслуга, признания которой я требую, единственная большая жертва, которую я принесла, но я принесла ее, и мне хочется думать, что ради этой жертвы ты мог бы простить мне, Филипп, мою тяжелую и мрачную ревность и мою мещанскую узость и бережливость, которые так часто и справедливо раздражали тебя. Я тоже могла бы связать тебя, лишить тебя твоей силы, твоей умственной свободы, твоего счастья; я тоже могла бы внушить тебе эту мучительную тревогу, которой ты так боялся и которой так жаждал. Я не хотела этого. Я хотела любить тебя без хитростей, без игры, сражаться с поднятым забралом. Я отдалась, беззащитная, в твою власть, в то время как ты сам протягивал мне оружие. Я думаю, что я хорошо сделала. Мне кажется, что любовь должна быть чем-то большим, чем жестокая война между любовниками. Надо иметь возможность и право открыто сказать, что ты любишь, и, несмотря на это, пользоваться ответной любовью.

Милый Филипп, ты хотел избегнуть скуки и будней семейной жизни ценой безумства той женщины, которую ты любил. В этом была твоя слабость. Не так я понимала любовь. Я чувствовала себя способной на полное самоотречение и даже на рабство. Во всем мире для меня не существовало ничего, кроме тебя. Если бы какая-нибудь катастрофа уничтожила вокруг нас всех людей, которых мы знали, но ты бы остался, это не показалось бы мне страшным. Ты был моей вселенной. Показывать тебе это, говорить тебе об этом — может быть, и было неосторожно с моей стороны. Но что за важность! С тобой, моя любовь, я не могла вести тонкую и умную политику. Я неспособна была притворяться и быть осторожной: я любила тебя.

Через несколько дней я вернула покой в душу Филиппа. Все мои действия были у него на виду, рассеялась атмосфера таинственности, питавшая его подозрения. Я не встречалась больше с Голеном, хотя и жалела об этом, потому что мне было приятно его общество. Я почти безвыходно заперлась в четырех стенах.

Последние месяцы моей беременности протекали довольно тяжело. Я сильно изменилась и не хотела никуда ходить с Филиппом, думая, что это будет ему неприятно. Несколько последних недель он с большим самоотвержением делил мое затворничество, каждый день оставался дома и завел обыкновение читать мне вслух. Никогда наша семейная жизнь в такой степени не соответствовала тому, о чем я всегда мечтала. Мы перечли с ним вместо несколько больших романов. В юности я уже читала Бальзака и Толстого, но плохо понимала их. Теперь эти вещи казались мне насыщенными богатым содержанием и полными смысла. Долли из «Анны Карениной» — это была я; сама Анна — немножко Одиль, немножко Соланж. Когда Филипп читал, я угадывала, что он делает те же сближения. Иногда какая-нибудь фраза с такой живостью напоминала меня или нашу семейную жизнь, что Филипп поднимал глаза от книги и взглядывал на меня с улыбкой, от которой не мог удержаться; я тоже улыбалась.

Я была бы счастлива, если бы не улавливала грусти на лице Филиппа. Он ни на что не жаловался, был здоров, но часто вздыхал, садился в кресло около моей кровати, усталым жестом вытягивал свои длинные руки, проводил рукой по глазам.

— Ты устал, милый? — спрашивала я.

— Да, немножко, я думаю, что мне нужна перемена воздуха. Эта контора в течение целого дня…

— Конечно, тем более что потом ты проводишь весь вечер со мной. Но почему ты никуда не ходишь, милый?.. Почему бы тебе не пойти в театр, на концерт?

— Ты знаешь, что я терпеть не могу ходить один.

— А Соланж еще не скоро вернется? Ведь она уехала всего на два месяца. Она не писала тебе?

— Да, она написала, — ответил Филипп. — Она решила пожить там еще. Ей не хочется оставлять мужа в одиночестве.

— Как? Но она ведь оставляет его одного каждый год… Что вдруг за нежности? Странно!

— Откуда я знаю? — сказал Филипп раздраженно. — Так она написала. Это все, что я могу сказать.

XIX

Наконец Соланж вернулась, за несколько недель до моих родов. Внезапная перемена, произошедшая в Филиппе, сжала болью мое сердце. Раз вечером я вдруг увидела нового Филиппа: молодого и блестящего. Он принес мне цветов и крупных розовых креветок, которых я любила. Он ходил по комнате, оживленный, веселый, заложив руки в карманы, и рассказывал мне забавные и остроумные истории о своей конторе и об издателях, которых видел в течение дня.

«Что с ним? — спрашивала я себя. — Откуда этот блеск?»

Он пообедал возле моей постели, и я спросила его небрежным тоном не глядя в его сторону:

— Все еще никаких известий от Соланж?

— Как? — сказал Филипп с наигранной непринужденностью. — Разве я не сказал тебе, что она телефонировала сегодня утром? Вчера она вернулась в Париж.

— Я рада за тебя, Филипп. У тебя будет с кем уходить из дому, когда я не смогу сопровождать тебя.

— Но ты с ума сошла, моя милая, я не оставлю тебя ни на минуту.

— А я требую, чтобы ты не сидел со мной взаперти. Впрочем, я не буду одна, скоро приедет моя мать.

— Это верно, — сказал Филипп, видимо страшно довольный. — Она, должно быть, уже не так далеко, наша милая мамаша. Откуда была последняя телеграмма?

— Вчера пришло радио с парохода. Судя по тому, что мне сказали в Обществе пароходства и торговли, завтра она должна быть в Суэце.

— Я очень рад за тебя, — сказал Филипп, — очень мило с ее стороны проделать такое громадное путешествие, чтобы присутствовать при твоих родах.

— Моя семья похожа на твою, Филипп. Рождения и смерти — это семейные праздники. Похороны наших провинциальных родственников остались самыми веселыми из всех воспоминаний моего отца.

— Мой дед Марсена, — сказал Филипп, — когда он был уже стар и врач не позволял ему ходить на все похороны, очень сетовал на это запрещение: «Не хотят, чтобы я шел за гробом бедного Людовика, — говорил он, — но у меня ведь нет других развлечений».

— Мне кажется, тебе сегодня очень весело, Филипп.

— Мне? Нет. Просто хорошая погода. У тебя все благополучно. Скоро уже кончится этот девятимесячный кошмар. Я доволен. Это вполне естественно.

Его оживление оскорбляло меня, потому что я знала причину этого внезапного перерождения. Он поел с великолепным аппетитом, какого я не видела у него со времен Сен-Мориса, так как к моему огорчению и беспокойству он потерял его вот уже несколько месяцев. После обеда он стал нервничать, зевал, ходил из угла в угол по комнате. Я сказала ему:

— Хочешь, почитаем немного Стендаля… то, что мы вчера начали… это так хорошо…

— Ах да, — сказал Филипп, — «Ламиель»… Действительно, это чертовски хорошо… Давай, если хочешь…

И выражение скуки появилось на его лице.

— Слушай, Филипп. Знаешь, что, по-моему, тебе следовало бы сделать? Пойти поздороваться с Соланж. Ты ведь не видел ее целых пять месяцев. Это было бы очень мило с твоей стороны.

— Ты думаешь? Но мне не хочется оставлять тебя одну. И потом, я не уверен, что она дома и свободна. В первый вечер после возвращения у нее, наверно, свои, родственники ее и Жака.

— Протелефонируй ей.

Я надеялась, что его оборона будет решительней, но он немедленно сдался и уступил искушению.

— Ну ладно! Попытаюсь, — сказал он и вышел из комнаты.

Через пять минут он вернулся с веселым лицом и сказал:

— Если ты ничего не имеешь против, я забегу на минутку к Соланж. Через четверть часа я буду дома.

— Сиди сколько тебе захочется. Я страшно рада, по крайней мере ты развлечешься. Только непременно зайди попрощаться со мной, когда вернешься, даже если будет очень поздно.

— Не будет поздно. Сейчас девять часов. Я буду дома без четверти десять.

Он пришел в полночь. Поджидая его, я немножко почитала и немножко поплакала.

XX

Моя мать приехала из Китая за несколько дней до рождения ребенка. Меня удивило, что теперь, после долгой разлуки, я чувствовала себя одновременно и ближе и дальше от нее, чем прежде. Она раскритиковала наш образ жизни, нашу прислугу, нашу обстановку, наших знакомых, и ее упреки пробудили эхо в невидимых и далеких струнах моей души, правда слабое, но все же прозвучавшее в унисон с ними. Однако этот старый семейный грунт был уже покрыт толстым «слоем Филиппа», и то, что удивляло и возмущало ее, мне казалось естественным. Она не замедлила отметить, что Филипп в эти последние недели моей беременности был не так внимателен ко мне, как следовало бы. Я страдала, когда она говорила:

— Сегодня вечером я приду посидеть с тобой. Ведь у твоего мужа не хватит силы воли, чтобы остаться дома.

И я упрекала себя, что страдаю не столько от любви, сколько от гордости. Я жалела, что мама не приехала до возвращения Соланж, в то время когда Филипп все свои свободные от работы часы проводил со мной. Мне хотелось показать ей, что и меня можно любить. Часто, стоя возле моей кровати, она смотрела на меня критическим взглядом, который пробуждал во мне всю тоску моих юных лет. Внимательно, почти враждебно она проводила пальцем по моим волосам, разделенным пробором: «А ты седеешь», — говорила она. Это была правда.

Когда Филипп возвращался ночью, после двенадцати, и когда прохожие на улице становились редки, я прислушивалась к их шагам, чтобы узнать среди них шаги Филиппа. Я до сих пор слышу этот обманчивый звук, который нарастает, наполняет душу надеждой и ожиданием остановки, потом начинает ослабевать и удаляться. Человек, который должен действительно остановиться перед дверью, замедляет шаг уже за несколько метров. Я узнавала, наконец, Филиппа по этой замедленной скорости. Легкий треск звонка пробегал по дому, вдалеке хлопала дверь; это был он. Я давала себе слово быть веселой, снисходительной и почти каждый раз встречала его упреками. Мне самой было противно слушать эти суровые упреки, которыми я осыпала его и которые были нестерпимо однообразны и скучны.

— О, — говорил Филипп с усталым видом, — я не могу больше, Изабелла, клянусь тебе… Разве ты не видишь, до какой степени ты непоследовательна?.. Ведь ты сама умоляла меня пойти куда-нибудь; я подчиняюсь тебе, и ты же встречаешь меня упреками. Чего ты хочешь? Чтобы я заперся в этом доме? Тогда скажи… Я это сделаю… Да, обещаю тебе, я это сделаю… Лучше что угодно, только не эти вечные ссоры. Прошу тебя об одном: не будь великодушной в девять часов вечера, чтоб стать сварливой в двенадцать…

— Да, Филипп, ты прав… Я несносна. Даю тебе слово, что это в последний раз.

Но на другой день какой-то демон снова вселялся в меня и заставлял меня произносить все эти ненужные, бесполезные фразы. Впрочем, больше всего мое раздражение относилось к Соланж. Я находила, что в такой важный момент моей жизни у нее должно было хватить такта предоставить мне моего мужа.

Наконец я почувствовала первые боли. Роды были долгие и тяжелые. Волнение Филиппа доставило мне большую радость. Он был бледен, больше испуган, чем я. Я увидела, что ему дорога моя жизнь. Его волнение придало мне мужества. Чтобы успокоить его, я вполне овладела своими нервами и говорила с ним о нашем будущем мальчике, так как была уверена, что это будет мальчик.

— Мы назовем его Алланом, Филипп. У него будут слегка приподнятые брови, как у тебя; он будет прохаживаться взад и вперед по комнате, заложив руки в карманы, когда что-нибудь будет мучить его… Потому что он будет очень мучиться, бедный Аллан… Ведь правда, Филипп? Сын таких родителей… Какая наследственность!

Филипп пытался улыбнуться, но я видела, что он взволнован. Когда боли усиливались, я просила его дать мне руку.

— Помнишь, Филипп, мою руку в твоей на представлении «Зигфрида»? Это было началом всего.

Из комнаты, где я лежала, я услышала немного позже, как доктор Крез говорил Филиппу:

— Ваша жена изумительно вынослива; я редко видел что-нибудь подобное.

— Да, — сказал Филипп, — моя жена чудный человек. Надеюсь, что ничего с ней не случится.

— Чего вы боитесь? — сказал доктор. — Все идет нормально.

К концу меня решили захлороформировать; я не хотела. Когда я открыла глаза и увидела Филиппа, у него было счастливое, нежное выражение лица. Он поцеловал мою руку.

— У нас родился сын, милая, — проговорил он.

Я попросила, чтобы мне показали ребенка, и была разочарована.

У меня остались очень неприятные воспоминания о первых неделях, последовавших за рождением Аллана. Моя мать и мать Филиппа обосновались в маленькой гостиной, рядом с моей комнатой. Дверь была открыта, и я слышала сквозь сон, лежа с закрытыми глазами, их пессимистические прогнозы относительно воспитания нашего ребенка. Хотя они были и очень разные люди и, вероятно, не сошлись бы ни в одном вопросе, это не мешало им нападать на нас дружным дуэтом. Их объединяли общие традиции людей старшего сравнительно с нами поколения.

— Веселенькая картинка, — говорила г-жа Марсена, — Филипп будет заниматься чем угодно, только не воспитанием своего ребенка, и Изабелла не будет заниматься ничем, кроме Филиппа. Вы увидите, что этот ребенок будет делать все, что ему заблагорассудится…

— Ну понятно, — говорила моя мать, — у этих молодых людей нет другого слова, кроме «счастье». Надо, чтобы дети были «счастливы», надо, чтобы муж был «счастлив», надо, чтобы любовница была «счастлива», надо, чтобы прислуга была «счастлива» и, стремясь к этому счастью, они уничтожают все правила, все препоны, они не хотят больше наказывать детей, они прощают ребенка еще прежде, чем он, не говорю уж заслужил, но даже просто попросил прощения. Это невообразимо! И что получается в результате? Я спрашиваю себя. Если бы они хоть были счастливее, чем мы с вами, я бы еще поняла. Но смешно ведь то, что они менее счастливы, чем мы, гораздо менее счастливы. Я вижу мою дочь… Интересно, спит ли она? Ты спишь, Изабелла?

Я не отвечала…

— Странно, что у нее такая сонливость, вот уже третьи сутки, — замечала моя мать.

— Зачем ее хлороформировали? — говорила г-жа Марсена. — Я сказала Филиппу, что ни за что не допустила бы этого на ее месте. Надо рожать детей самостоятельно. У меня трое детей. Правда, к несчастью, я потеряла двоих, но все они родились естественно. Эти искусственные роды вредны и для ребенка, и для матери. Я была страшно возмущена, когда узнала, что Изабелла оказалась такой неженкой. Я думаю, что во всей нашей семье (а Марсена живут в десяти округах) не нашлось бы ни одной женщины, которая согласилась бы на это.

— Вы думаете? — говорила вежливо моя мать, которая сама посоветовала захлороформировать меня, но в качестве жены дипломата считала нужным избегать конфликтов, которые могли бы разрушить общий фронт, образуемый ею и госпожой Марсена против молодого поколения. — Я вам говорила, — продолжала она, понизив голос почти до шепота, — я наблюдаю за своей дочерью. Разве она скажет, что несчастна? Филипп тут совсем не виноват, он очень милый муж и не больше других бегает из дому. Нет, все это из-за вечного самоанализа, из за копания в своей и в чужой душе, из-за ее беспокойств и тревог, из-за того, что она не перестает следить за барометром своей семейной жизни, «их любви», как она выражается… Как мнительные люди, которые считают себя больными, она создает болезнь… Разве мы с вами задумывались когда-нибудь над такими вопросами? Я лично очень мало. Я старалась помогать мужу в его карьере, я вела дом, что было достаточно трудно; оба мы были очень заняты, и все шло отлично. То же и с воспитанием детей. Изабелла говорит, что ей прежде всего хочется, чтобы у Аллана было более приятное детство, чем у нее. Но, уверяю вас, ее детство было совершенно не дурное. Я воспитывала ее немножко строго и не жалею об этом, вы видите результаты.

— Если бы вы ее не так воспитали, — говорила г-жа Марсена тоже очень тихо, — Изабелла не стала бы такой прелестной женщиной. Она должна быть вам очень благодарна, так же как и мой сын.

Я не шевелилась, чтобы не вспугнуть их. Разговор занимал меня. «Кто знает, может быть, они и правы», — думала я.

Они переставали соглашаться друг с другом, когда начиналось обсуждение вопроса о способе вскармливания Аллана. Свекровь находила, что я должна кормить ребенка сама и приходила в ужас от одной мысли о кормилице, особенно английской. А мать говорила мне: «И не думай, ты такая нервная, через три недели у тебя не станет молока, и ребенок к тому времени успеет расхвораться». Филипп тоже не хотел, чтобы я кормила. Но я приписывала этому решению символическое значение и упорствовала. Результаты получились такие, как предсказала моя мать.

Вообще все шло не так, как я представляла себе, когда мечтала о рождении этого ребенка. Я возлагала на него слишком большие надежды, и действительность не могла оправдать их. Мне казалось, что ребенок послужит новой и гораздо более прочной связью между мной и Филиппом. Этого не случилось. Филипп, правда, проявлял некоторый интерес к своему сыну. Он ходил взглянуть на него раз в день, болтал несколько минут по-английски с кормилицей, потом становился опять тем же Филиппом, которого я всегда знала, мягким, далеким, и легкая дымка скуки обволакивала его корректную и грустную нежность. Иногда мне даже казалось, что это было нечто гораздо большее чем скука. Филипп был печален. Он выходил из дому не так часто. Сначала я думала, что он просто жалеет меня, стесняется оставлять одну, пока я еще так слаба. Но несколько раз бывало, что, ожидая к себе мать или кого-нибудь из подруг, я говорила ему:

— Филипп, я знаю, все эти семейные разговоры тебе неинтересны. Позвони Соланж и пойди с ней в кино.

— Почему это ты вечно посылаешь меня к Соланж? — отвечал он. — Я могу прожить два дня и без нее.

Бедный Филипп! Нет, он не мог прожить и двух дней без нее. Не зная в точности почему, не имея никакого представления об интимной жизни Соланж, я чувствовала, что в их отношениях со времени ее возвращения из Марокко что-то изменилось и что Филипп страдал из-за нее.

Я не решалась задавать ему никаких вопросов, но по одному выражению лица могла следить за развитием этой внутренней болезни. В течение нескольких недель он похудел почти до неузнаваемости, цвет лица стал желтым, под глазами появились синие круги. Он жаловался, что плохо спит, и взгляд его стал неподвижным, как бывает у людей, страдающих бессонницей. За столом он был молчалив, но время от времени делал над собой усилие и пытался разговаривать со мной; я страдала от этого явного насилия над собой еще больше, чем от его молчания.

Рене как-то навестила меня и принесла платьице для Аллана. Я сразу заметила в ней перемену. Она прекрасно наладила свою трудовую жизнь и говорила о докторе Голене в выражениях, наводивших на мысль об ее интимной близости с ним. Об этой связи уже несколько месяцев шли разговоры в Гандумасе, но там всегда отрицали ее. Семья предпочитала сохранять дружеские отношения с Рене и была бы огорчена, если бы пришлось во имя соблюдения морального кодекса не принимать ее, поскольку добродетель ее перестала быть непреложной, как математическая аксиома. Но, когда я увидела ее, я поняла, что Марсена сознательно или бессознательно ошиблись. Рене была весела, оживленна и имела вид женщины, которая любит и которая любима.

Со времени моего замужества я очень отошла от нее, и бывали минуты, когда я находила ее сухой и почти враждебной мне, но в этот день мы как-то сразу нашли тон наших прежних дружеских бесед. Мы заговорили о Филиппе, и тут впервые, с большой прямотой и искренностью, Рене сказала мне, что любила его и сильно страдала, когда я вышла за него замуж.

— В то время, Изабелла, я почти ненавидела вас, но потом я перестроила свою жизнь, и все это кажется мне сейчас чем-то чуждым, посторонним… Самые сильные чувства умирают, вы не находите? И потом смотришь на ту женщину, какой ты была три года назад, с таким же любопытством и с таким же безразличием, как если бы это была не ты, а другая.

— Да, — ответила я, — может быть. Но я еще не дошла до этого. Я люблю Филиппа как раньше, и даже гораздо больше. Я чувствую, что теперь способна для него на жертвы, которых не принесла бы всего шесть месяцев тому назад.

Рене смотрела на меня некоторое время молча, взглядом врача.

— Да, я верю вам, — проговорила она наконец. — Видите ли, Изабелла, я только что сказала вам, что ни о чем не жалею, но это гораздо больше. Вы позволите мне быть совсем откровенной? Я поздравляю себя каждый день с тем, что не вышла замуж за Филиппа.

— А я — с тем, что вышла.

— Да, я знаю. Это потому, что вы его любите и что вы, как и он, научились искать счастья в страданиях. Но Филипп ужасный человек, я не хочу сказать дурной, напротив… ужасный, потому что он «одержимый»… Я знала его еще ребенком. Это был уже тогда тот же человек, что сейчас, с той, может быть, разницей, что в то время в нем заключались еще в потенции другие Филиппы. Потом явилась Одиль, которая зафиксировала навсегда его индивидуальность любовника. Любовь связана для него с известным типом женского лица, с известным безрассудством в поступках, с известной грацией, немного волнующей и тревожной, но не очень честной… И так как он в то же время обладает обостренной впечатлительностью, этот тип женщины, единственный, который он может любить, делает его очень несчастным… Разве это неверно?..

— И верно, и неверно, Рене. Вам может показаться смешным мое утверждение, что «я любима», но все-таки Филипп меня любит, я не могу в этом сомневаться… Только в то же время — и в этом вы правы — ему нужны еще другие женщины, не такие как я, женщина типа Одиль, типа Соланж… Вы знакомы с Соланж Вилье?

— Очень хорошо… Я не решалась сказать вам, но именно ее я имела в виду.

— Можете говорить спокойно, я не ревную. Это прошло… Скажите, говорят, что Соланж любовница Филиппа?

— О нет!.. Напротив, говорят, что во время последнего пребывания в Марокко она влюбилась в Роберта Этьена. Вы знаете его? Того, что написал такую интересную книжку о берберах… Все последнее время в Марракеше она не расставалась с ним. Скоро он вернется в Париж… Это крупный писатель и интереснейший человек. Голен хорошо знает его и относится к нему с большим уважением.

Я на мгновение задумалась. Это было именно то, что я предполагала, и имя Этьен сразу осветило мне некоторые поступки моего мужа. Он приносил домой, одну за другой, все книги Этьена. Он читал мне вслух отрывки из них и интересовался моим мнением. Творчество Этьена пленяло меня. Особенно нравилась мне длинная поэма, озаглавленная «Молитва в саду Удайя». «Это красиво, — сказал Филипп, — да, ты права, это красиво, и в этом есть что-то стихийное». Бедный мой Филипп, как должен был он страдать! Без сомнения, он анализировал теперь каждую фразу и каждый жест Соланж, как когда-то анализировал каждую фразу и каждый жест Одиль, стараясь найти в них следы нового влияния; без сомнения, этому бесплодному и мучительному занятию он посвящал свои бессонные ночи. Ах, какое возмущение почувствовала я вдруг против этой женщины!

— Как странно, Рене… Можно сказать, что люди сами стремятся к своему несчастью и всегда к одному и тому же самому. Посмотрите на Филиппа. Он был до ужаса несчастлив с Одиль. Потом он встречал в своей жизни несколько женщин, и женщин не шаблонных, не посредственных и не безобразных, которые готовы были для него на безграничное самоотречение… Не говорю уж о тех, кого я не знаю, но взять хотя бы Мизу, вас, меня… Нет, он не смог построить свою жизнь ни с одной из них.

— Но и вы, милая, сами не лучше его. Неужели вы думаете, что любили бы так Филиппа, если бы он не требовал от вас такой преданности и самоотречения? Конечно, нет. Мы привязываемся к людям ради тех жертв, которые им приносим.

— Особенно женщины.

— И женщины, и мужчины.

В таких дружеских пререканиях мы провели все время вплоть до возвращения Филиппа. Рене умела подходить к вещам научно, и это действовало на меня успокоительно. Я начинала смотреть на себя, как на особь, подобную множеству других, объединенных в одном классе, под этикеткой «влюбленные женщины».

Филипп был, по-видимому, доволен, застав Рене, просил ее пообедать с нами и впервые за последнее время оживленно беседовал за столом. Его интересовала наука, которой занималась Рене, и она рассказывала ему о новых, еще неизвестных ему опытах. В разговоре она упомянула раза два имя Голена. Филипп вдруг спросил ее:

— Голен? Ты его хорошо знаешь?

— Я думаю! Это мое начальство.

— Не друг ли он, Роберта Этьена из Марокко, автора «Молитвы в саду Удайя»?

— Да, — сказала Рене.

— А ты сама знакома с Этьеном?

— Очень близко.

— Что это за человек?

— Замечательный человек, — сказала Рене.

— А! — проговорил Филипп. И прибавил, как будто через силу: — Да, я тоже нахожу его талантливым… Но случается, что человек ниже своих произведений…

— Не в данном случае, — безжалостно сказала Рене.

Я бросила на нее умоляющий взгляд. Филипп промолчал весь остаток вечера.

XXI

Я была свидетельницей того, как на моих глазах умирала любовь Филиппа к Соланж Вилье. Он никогда не говорил мне об этом. Напротив, ему явно хотелось создать у меня иллюзию, что в их отношениях ничего не изменилось, Впрочем, он встречался с ней еще довольно часто, но гораздо реже, чем раньше, и не находил уже в этих встречах прежней чистой радости. Он не возвращался уже после прогулок с ней молодой и счастливый. Нет, теперь пребывание в ее обществе вызывало у него серьезное, иногда почти безнадежное настроение.

Иногда мне казалось, что ему хочется посвятить меня в свои переживания. Он брал меня за руку и говорил:

— Изабелла, из нас двоих ты избрала лучшую долю.

— Почему, милый?

— Потому что…

Потом он умолкал, но я все понимала. Он продолжал посылать Соланж цветы и относиться к ней, как к любимой женщине. Дон-Кихот и Ланселот хранили рыцарскую верность. Но заметки, которые я нахожу в его бумагах этого, 1923 года, очень печальны.

«17 апреля. — Прогулка с С… Монмартр. Мы поднялись наверх и уселись на террасе кафе. Подковки и лимонад. Соланж просит купить ей плитку шоколада и грызет ее с наслаждением, как маленькая девочка. Переживаю точь-в-точь такие же ощущения, как очень недавно в период Одиль-Франсуа. Соланж хочет быть естественной, нежной; она очень ласкова со мной и выказывает много доброты. Но я вижу, что она думает о другом. У нее та же томная усталость, какая была у Одиль после ее первого бегства, и она уклоняется, как и та, от всяких объяснений. Стоило мне сделать попытку заговорить с ней о нас, чтобы она увильнула от разговора, изобрела какую-нибудь новую игру. Сегодня она занята тем, что наблюдает прохожих и старается угадать их жизнь по жестам, по выражению лица. Это забавляет ее. О шофере, остановившем свое такси прямо против кафе и усевшемся за столик с двумя женщинами, которых он привез, она сочиняет целый роман. Я стараюсь разлюбить ее, но это мне плохо удастся. Я нахожу ее более очаровательной, чем когда бы то ни было, — этот здоровый вид, этот прелестный загар…

— Милый, — говорит она, — вы печальны. Что с вами? Вы не находите, что жизнь страшно интересна? Подумайте только: в каждом из этих маленьких домиков живут мужчины и женщины, и в Париже сотни таких площадей, как эта, и в мире десятки таких Парижей. Это все просто изумительно!

— Я не разделяю вашего мнения, Соланж. Я нахожу, что жизнь представляет собой довольно любопытное зрелище, только пока мы еще очень юны. Но когда мы дожили до сорока лет, когда мы подметили суфлера в его будке и раскусили актерские нравы и запутанные нити интриг, является желание уйти от всего этого.

— Не люблю я, когда вы так говорите. Вы еще ничего не видели.

— Ах как много, милая Соланж. Я видел третий акт и не нахожу его ни очень умным, ни очень веселым; действующие лица все в том же положении, что и в начале, и я прекрасно вижу, что так будет до самого конца. Хватит! У меня нет никакого желания видеть развязку.

— Вы неблагодарный зритель, — сказала Соланж. — У вас прелестная жена, очаровательные подруги…

— Подруги?

— Да-с, сударь, подруги — я знаю вашу жизнь.

* * *
Все это чудовищно напоминает Одиль. Непростительно главным образом то, что я как бы смакую свою печаль, испытываю тайное наслаждение от того, что являюсь сам режиссером печального спектакля собственной жизни. И все это от гордости — общий грех семьи Марсена. Теперь непременно следовало бы перестать встречаться с Соланж. Тогда, может быть, все улеглось бы. Но видеть ее и не любить невозможно.

* * *
18 апреля. — Вчера вечером имел длинный разговор о любви с одним из моих приятелей, которому уже за пятьдесят и который слыл в свое время отъявленным донжуаном. Как странно! Все эти похождения, вызывавшие к нему всеобщую зависть, давали ему бесконечно мало счастья.

— В сущности, — говорил он, — я любил только одну женщину, Клер П… и даже она, прости Господи, как она надоела мне под конец!

— А между тем, — возразил я, — она обворожительна.

— О, теперь вы не можете судить об этом. Она стала манерничать, жеманничать, она притворяется такой, какой раньше была естественно. Мне противно смотреть на этот маскарад, я просто не могу ее видеть.

— А другие?

— Другие? С ними ничего не было.

Тогда я назвал женщину, о которой говорили, что она в то время играла еще большую роль в его жизни.

— Я ни капельки не люблю ее, — сказал он. — Я встречаюсь с ней по привычке. Она причинила мне невероятные страдания; она без конца изменяла мне. Теперь моя очередь. Нет, говорю вам, все это чепуха.

Слушая его, я задавал себе вопрос, существует ли романтическая любовь и не следует ли поставить на ней крест. Любовь возможна только в смерти («Тристан»).

* * *
19 апреля. — Путешествие в Гандумас. Первое за три месяца. Несколько рабочих пришли ко мне и жаловались на свою жизнь, бедность, болезни. При виде этих действительных несчастий я покраснел за свои, воображаемые. И все же в рабочей среде тоже личные драмы.

Провел всю ночь без сна, размышляя о своей жизни. Думаю, что она была сплошной ошибкой. С виду я занимался как будто делом. В действительности же единственным моим занятием была погоня за абсолютным счастьем, которого я думал достигнуть при посредстве женщин. Но нет занятия более бесплодного, чем это. Абсолютной любви не существует, как не существует совершенного правительства, и душевный оппортунизм есть единственно мудрое разрешение проблем личной жизни. Главным же образом надо опасаться позы, самолюбования. Наши чувства слишком часто относятся к сотворенным нами иллюзиям, а не к живым людям. Я мог бы в один миг освободиться от наваждения Соланж, если бы согласился взглянуть на подлинный ее портрет, начертанный рукой беспощадного и правдивого мастера, портрет, который живет во мне с первого момента нашей встречи, и на который я сознательно закрываю глаза.

20 апреля. — Соланж очень мало нуждается во мне. Однако, всякий раз, как я делаю попытку освободиться, она дергает слегка за веревочку и затягивает узел. Кокетство или жалость?

23 апреля. — В чем была ошибка? Эволюция Соланж подобна эволюции Одиль. Возможно, что в обоих случаях я допустил одну и ту же ошибку. А может быть причина в том, что я сделал одинаковый выбор? Следует ли скрывать всегда то, что чувствуешь, чтобы сохранить то, что любишь? Нужно ли прибегать к уловкам, комбинировать, надевать на себя маску, когда хочется безраздельно отдаться чувству? Не знаю.

29 апреля. — Перечитал то, что было написано несколько дней тому назад. Верно — и в то же время неверно. Конечно, абсолютной любви не существует, как не существует и идеальной женщины, и ничего абсолютного не может быть. Но красота — в вечных поисках тайны любви. Как бы там ни было, с Одиль, с Соланж я забывался. Да, мы теряем себя в великой любви, но тот, кто теряет себя, познает высшее счастье.

Кроме того, надо верить, а это нелегко. Ланселот и Дон-Кихот странствовали. Соланж казалась совершенной, когда она была в Марокко. Но как любить мистической любовью Соланж, которая находится у тебя на глазах?..

28 мая. — Обед на авеню Марсо. Тетя Кора, умирающая среди своих пулярок и орхидей. Елена заговорила со мной о Соланж.

— Бедный Марсена! — сказала она. — Что за вид у вас последнее время… Я понимаю, конечно… Вы страдаете.

— Я не знаю, что вы хотите этим сказать, — ответил я.

— Ну да, — подтвердила она, — вы еще любите ее.

Я запротестовал».

XXII

Красная тетрадь показывает мне Филиппа не совсем таким, каким я его видела в то время. Мысль его здесь яснее, воля тверже. Я думаю, что ум его тогда уже освободился, но в глубоких тайниках души он еще жестоко страдал. Он казался таким несчастным, что иной раз у меня являлось желание пойти к Соланж и попросить ее утешить его. Но этот поступок был бы безумным; я не решалась на него. Притом я ненавидела тогда Соланж и чувствовала, что наедине с ней потеряю власть над собой. Мы продолжали встречаться с ней у Елены Тианж, потом Филипп перестал ходить туда по субботам (чего с ним никогда не случалось).

— Пойди ты одна, чтобы они не думали, будто мы сердимся. Это было бы нехорошо, Елена так мила. Но я не могу больше, уверяю тебя. Чем старше я становлюсь, тем тяжелее мне бывать на людях… Кресло у камина, книга, ты… вот в чем сейчас мое счастье.

Я знала, что он не лгал. Я знала также, что если бы в этот момент он встретил молодую женщину, хорошенькую и легкомысленную, которая неуловимым взглядом велела бы ему ждать ее, он тотчас же, сам того не замечая, изменил бы свою философию и стал бы убеждать меня, что после трудового дня ему совершенно необходимо видеть новых людей и развлекаться.

В начале нашей семейной жизни, помню, я огорчалась, думая об этой непроницаемой черепной коробке, скрывающей от нас мысль того, кого мы любим. Теперь она стала прозрачна для меня. Сквозь тонкую оболочку, где билась и трепетала сеть мельчайших сосудов, я видела теперь все мысли Филиппа, все его слабости, и я любила его больше чем когда бы то ни было.

Вспоминаю, что как-то, сидя у него в кабинете, я долго смотрела на него, ни слова не говоря.

— О чем ты думаешь? — спросил он, улыбаясь.

— Я хочу увидеть тебя таким, каким ты был бы, если бы я тебя не любила, и любить тебя таким тоже.

— Господи, как сложно! И это удается тебе?

— Любить тебя и таким? Да, без всякого труда.

* * *
На этот раз он предложил мне поехать в Гандумас раньше чем обычно.

— Ничто не удерживает нас в Париже. Я могу там заниматься своими делами с таким же успехом, как здесь. Потом, деревенский воздух будет полезен для Аллана, и матери будет веселее. Все за то, чтобы скорее поехать.

Я, со своей стороны, ничего лучшего не желала. В Гандумасе Филипп будет принадлежать мне. Единственно, чего я боялась, это чтобы он не скучал. Но оказалось обратное, он очень быстро обрел там душевное равновесие. В Париже, хотя Соланж и была для него потеряна, оставалась еще какая-то упрямая и, без сомнения, тщетная надежда. Когда раздавался телефонный звонок, Филипп инстинктивно тянулся к трубке; я очень хорошо знала этот его жест, от которого он никак не мог избавиться.

Когда мы вместе выходили на улицу, я со своей обостренной чуткостью к каждому душевному движению Филиппа видела, что он повсюду боялся встретиться с Соланж и в то же время жаждал этого. Он знал, что еще страстно стремится к ней и что, если бы она захотела, ей ничего не стоило бы снова завладеть им. Он знал это, но знал также, что его достоинство и забота о собственном счастье не допускают этого возврата. В Гандумасе, в той обстановке, с которой никогда не был связан образ Соланж, он начал понемногу забывать ее. Уже через неделю у него сделался несравненно лучший вид: щеки слегка пополнели, глаза стали яснее, начала проходить мучительная бессонница.

Погода стояла прекрасная. Мы совершали пешком длинные прогулки. Филипп сказал мне, что ему хочется последовать примеру своего отца и начать интересоваться сельским хозяйством. Мы каждый день бывали в Гишарди, в Брюйере, в Резонзаке.

Утро Филипп проводил всегда на заводе, после завтрака мы шли гулять.

— Знаешь, — говорил он мне, — что мы сделаем? Возьмем с собой книгу и будем читать вслух в лесу.

В окрестностях Гандумаса было много приятных уголков, где можно было посидеть в тени. Иногда мы опускались прямо на траву у края аллеи, над которой сплетались ветви деревьев, образуя как бы боковые приделы нежно-зеленого собора, иногда усаживались на пни, иногда на скамейки, поставленные здесь еще со времен деда Марсена. Филипп приносил новеллы Бальзака, которые очень любил, или некоторые повести Мериме, такие как «Двойная ошибка», «Этрусская ваза», рассказы Киплинга или стихи. Время от времени он поднимал голову и спрашивал:

— Тебе еще не надоело?

— Что ты, Филипп! Я никогда в жизни не была так счастлива.

Он смотрел на меня с минуту, потом продолжал. Когда чтение кончалось, мы начинали спорить о действующих лицах, об их характерах, и часто разговор переходил на живых людей. Как-то я захватила с собой маленький томик, заглавие которого не хотела показать ему.

— Что это за таинственная книга? — спросил он, когда мы сели.

— Это книга, которую я взяла из библиотеки твоей матери и которая сыграла некоторую роль в твоей жизни, Филипп. Во всяком случае, ты когда-то писал мне о ней.

— А, знаю. Это мои «Маленькие русские солдаты». Как я доволен, Изабелла, что ты разыскала эту книгу. Дай-ка ее мне.

Он перелистал томик с видимым любопытством, но был как будто чуть-чуть разочарован.

«Они предложили избрать королевой одну гимназистку, которую все мы хорошо знали, Аню Соколову. Это была изумительно хорошенькая девочка, гибкая, грациозная и ловкая… Склонив голову перед королевой, мы поклялись повиноваться ее законам».

— Но это же прелестно, Филипп, и потом ты весь в этой фразе: «Склонив голову перед королевой, мы поклялись повиноваться ее законам». Есть еще красивое место: королева хочет иметь какую-то вещь, и герой, чтобы разыскать ее, преодолевает все препятствия… Погоди… Дай-ка мне книгу… Вот:

«— Боже мой, Боже мой! — сказала королева. — Сколько неприятностей вы себе причинили! Спасибо!

Она была очень довольна. Снова пожав мне руку, на прощаний она прибавила:

— Если я всегда буду вашей королевой, я прикажу генералу, чтобы он выдал вам знаки отличия.

Я поклонился ей и удалился, тоже очень счастливый…»

— Ты остался на всю жизнь тем же маленьким мальчиком, Филипп… Только королева часто менялась.

Филипп, сидя под кустом, срывал тоненькие веточки, ломал их между пальцами и отбрасывал в траву.

— Да, — сказал он, — королева часто менялась. А вернее, я никогда еще не встречал королевы… То есть, настоящей королевы… Ты понимаешь?

— Кто была королева, Филипп?

— Несколько женщин, милая. Дениза Обри, немножко… но королева, очень далекая от совершенства… Я тебе говорил, что она умерла, бедная Дениза Обри?

— Нет, Филипп… Ведь она была еще совсем молода?.. Отчего она умерла?

— Не знаю. Это мать сказала мне на днях. Так странно было, что я могу услышать известие о смерти женщины, которая в течение нескольких лет казалась мне центром вселенной, как новость, не имеющую никакого значения.

— А после Денизы Обри кто был королевой?

— Одиль.

— Она ближе всех подходила к тому идеалу королевы, о которой ты мечтал?

— Да, потому что она была прелестна.

— А после Одиль?.. Немножко Елена Тианж?

— Может быть, немножко, но главным образом ты, Изабелла.

— Я тоже? Это правда? И долго?

— Очень долго.

— А потом Соланж?

— Ну да, потом Соланж…

— И Соланж до сих пор еще королева?

— Нет, но, несмотря на все, я не сохранил дурных воспоминаний о Соланж. В ней было что-то удивительно сильное и живое. Я чувствовал себя молодым рядом с ней. Это было приятно.

— Надо снова встретиться с ней, Филипп.

— Да, я встречусь с ней, когда излечусь окончательно; но она уже не будет королевой. Это кончено.

— А теперь, Филипп, кто твоя королева?

Он поколебался с минуту, потом взглянул на меня.

— Теперь ты.

— Я? Но я ведь давно развенчана.

— Может быть, ты и была развенчана, это правда: ты была ревнива, сварлива, несправедлива ко мне. Но вот уже три месяца, как ты стала такая простая и мужественная, и я вернул тебе твою корону. Впрочем, ты и представить себе не можешь, как ты изменилась, Изабелла. Ты теперь совсем не та женщина, что раньше.

— Я это очень хорошо знаю, милый. В сущности, ведь женщина, по-настоящему влюбленная, никогда не имеет индивидуальности. Она говорит, будто имеет ее, она старается убедить себя в этом, но это неверно. Нет, она только силится понять ту женщину, которую любимый ею мужчина хочет найти в ней, и, поняв, пытается стать похожей на эту женщину. С тобой, Филипп, это очень трудно, потому что никак не удается уловить, чего ты, собственно, хочешь. У тебя есть потребность в верности, преданности и нежности; и в то же время тебе нужно кокетство, неуверенность и беспокойство. Что с тобою делать? Я избрала преданность и верность, которые более соответствуют моей натуре… Но я думаю, что тебе еще долго будет нужна другая женщина, которая олицетворяла бы в себе противоположные качества, неустойчивая, вечно ускользающая и неосязаемая. Громадная победа, которую я одержала над собой, заключается в том, что я принимаю эту вторую, и принимаю ее даже со смирением, почти с радостью. В течение этого года я поняла одну очень важную истину: когда действительно любишь, не надо придавать слишком большого значения поступкам людей, которых любишь. Они нужны нам, они одни создают ту «атмосферу» (ваш друг, Елена, называет это «климатом» и очень удачно), вне которой мы не можем существовать. Если так, и если мы в силах сохранить и удержать их возле себя, остальное… Боже мой, какое значение имеет тогда все остальное? Жизнь так коротка, так тяжела… Неужели же, мой бедный Филипп, у меня хватит мужества торговаться с тобой из-за нескольких часов счастья, которые могут дать тебе эти женщины? Нет, я стала выше этого, я уже не ревную, я не страдаю больше.

Филипп вытянулся на траве и положил голову ко мне на колени.

— Я не дошел еще до этого, — сказал он. — Я думаю, что еще мог бы страдать, и очень сильно страдать. Для меня краткость жизни не утешение. Жизнь коротка, это верно, но по отношению к чему? Для нас она все… И все-таки, я чувствую, что мало-помалу, хоть и очень медленно, вступаю в новую, более спокойную полосу; ты помнишь, Изабелла, когда-то я сравнивал мою жизнь с симфонией, в которой переплетаются разные темы: тема Рыцаря, тема Циника, тема Соперника. Я еще слышу их всех, и очень явственно. Но я слышу также и еще какой-то один инструмент в оркестре, не знаю какой, который мягко, но упорно повторяет одну и ту же музыкальную фразу всего из нескольких нот, фразу нежную и умиротворяющую. Это новая тема — Душевной Ясности, она похожа на тему Старости.

— Но ты еще совсем молод, Филипп.

— О, я знаю. Именно поэтому-то она и кажется мне такой привлекательной. Позднее она заглушит весь оркестр и я буду сожалеть о том времени, когда слышал другие.

— А меня, Филипп, если что и огорчает иногда, так это мысль, что выучка приходит слишком медленно. Ты говоришь мне, что я стала лучше, чем была, и я знаю, что это верно. В сорок лет я начну, наверно, немного понимать жизнь, но будет слишком поздно… Да… Как ты думаешь, милый, возможно ли, чтобы два существа могли слиться в полном, безграничном понимании друг друга?

— Только что это было возможно в течение целого часа, — сказал он вставая.

XXIII

Это лето в Гандумасе было для меня периодом настоящего супружеского счастья. Я думаю, что Филипп любил меня два раза: несколько недель до нашего брака и эти три месяца в Гандумасе, от июня до сентября. Он был нежен без всякого принуждения. Его мать почти насильно заставила нас поселиться в одной комнате. Она очень стояла за это, не понимая, как муж и жена могут жить раздельно. Это сблизило нас еще больше. Я любила просыпаться в объятиях Филиппа. Приносили Аллана, и он играл у нас на кровати. Зубки мучили его, но он был терпелив. Когда он плакал, Филипп говорил ему:

— Надо смеяться, Аллан, твоя мать стоическая женщина.

Мне казалось, что ребенок понял, в конце концов, слова «смеяться, Аллан», потому что, услышав их, он всеми силами старался сдержать свои крики и сделать веселую мордочку, смешно приоткрывая свой маленький ротик. Это было трогательно, и Филипп начинал любить своего сына.

Погода была изумительная. Когда Филипп возвращался с завода, он любил «пожариться на солнышке». Мы выносили два кресла на лужайку перед домом и сидели молча, погрузившись в мечтательную дремоту. Мне приятно было думать, что одни и те же смутные образы проплывали в нашем мозгу: густые заросли кустарника, развалины замка Шардейль, мерцающие в раскаленном воздухе, дальше туманные извилины холмов; еще дальше, быть может, лицо Соланж и немного суровый взгляд ее красивых глаз; а на горизонте, конечно, флорентийский пейзаж, широкие, слегка покатые крыши, колокольни, кипарисы, вместо сосен гандумасских холмов, и прелестное лицо Одиль… Да, и во мне тоже жила Одиль, как жила и Соланж, и я находила это естественным и неизбежным. Иногда Филипп взглядывал на меня и улыбался. Я знала, что души наши пребывают в полном единстве, и была счастлива. Обеденный колокол выводил нас из этой сладостной томности. Я вздыхала:

— Ах, Филипп, я хотела бы провести всю мою жизнь в таком оцепенении… Только бы у меня была твоя рука, этот теплый воздух, эти кустарники… Какое наслаждение и вместе с тем какая грусть! Ты не находишь? Почему это?

— Красивые мгновения всегда подернуты печалью. Мы чувствуем, что они преходящи, хотели бы удержать их — и не можем. Когда я был маленьким, я всегда испытывал это ощущение в цирке, а позднее на концерте, когда он доставлял мне слишком острое наслаждение. Я говорил себе: «Через два часа все будет кончено».

— Но теперь, Филипп, ведь у нас еще по крайней мере тридцать лет впереди.

— Это так мало, тридцать лет.

— О! Я не требую большего.

Мать Филиппа, казалось, тоже улавливала эту чистую и нежную ноту в симфонии нашего счастья.

— Наконец-то, — сказала она мне однажды вечером, — я вижу, что Филипп живет так, как я всегда хотела. Знаете, на чем вам следовало бы настоять, милая Изабелла? Чтобы Филипп переехал совсем в Гандумас. Париж ничего ему не дает. Филипп похож на своего отца, который был, в сущности, робок и чувствителен, несмотря на свой замкнутый вид. Вся эта парижская сутолока, все это возбуждение, все эти сложные переживания делают его только больным.

— Но, ядумаю, он будет скучать здесь.

— Вряд ли! Мы с его отцом прожили здесь шестнадцать лет, и это были лучшие годы нашей жизни.

— Может быть. Но он привык к другому. О себе я знаю, что была бы здесь счастлива, потому что я люблю одиночество, а он…

— У него были бы вы.

— Этого не хватило бы ему на всю жизнь.

— Вы слишком скромны, милая Изабелла, и у вас слишком мало веры в себя. Не надо складывать оружие, как вы это делаете.

— Я не складываю оружия… Напротив, сейчас я вполне убеждена, что победа останется за мной… что я устою, тогда как другие пройдут через его жизнь очень быстро и не оставят по себе заметного следа…

— «Другие»! — сказала моя свекровь с удивлением. — Вы действительно славная женщина. Я не могу понять вас.

Она часто возвращалась к своему плану с мягкой, но упорной настойчивостью. Но я остерегалась говорить об этом Филиппу. Я знала, что подобное принуждение разом разрушило бы ту идеальную гармонию, которой я так наслаждалась. Напротив, я настолько заботилась, чтобы Филипп не скучал в Гандумасе, что сама предлагала ему несколько раз провести воскресенье у соседей или съездить посмотреть некоторые уголки Перигора или Лимузэна, о которых он много говорил мне и которые я мало знала.

Я любила бродить с ним по родным для него местам; мне нравилась эта немного дикая местность, эти замки с высокими стенами на остроконечных утесах, откуда открывались виды на речки, утопающие в нежной зелени. Филипп рассказывал мне легенды и разные истории с местным колоритом. Я любила историю Франции и с радостным волнением встречала в его рассказах знакомые мне имена: Бирон, Брантом, Отфор. Иногда, хотя и с некоторой робостью, я связывала рассказ Филиппа с воспоминанием о книге, которую раньше читала, и мне было приятно видеть, что он внимательно слушает меня.

— Как ты много знаешь, Изабелла, — говорил он. — Ты очень интеллигентна, начитана, пожалуй интеллигентнее всех моих знакомых дам.

— Не смейся надо мной, Филипп, — умоляла я.

У меня было такое ощущение, как будто, наконец, меня понял и оценил человек, которого я долго и безнадежно любила.

XXIV

Филиппу захотелось показать мне пещеру в долине Везера. Черная река, извивающаяся среди скал, изрытых и отполированных водой, была очень красива, но пещеры меня разочаровали. Приходилось карабкаться под палящим солнцем по крутым тропинкам, чтобы попасть в узкий каменный проход, где на стенах едва виднелись следы красной краски, якобы изображающие бизонов.

— Ты видишь что-нибудь? — спросила я Филиппа. — Если хочешь, это, пожалуй, бизон, только вверх ногами.

— Я ровно ничего не вижу, — сказал Филипп, — уйдем отсюда, я озяб.

После жары, измучившей нас при подъеме, я тоже испытывала в этой пещере ощущение леденящего холода. На обратном пути Филипп был молчалив. Вечером он жаловался на простуду. На другое утро он разбудил меня на рассвете.

— Мне нехорошо, — сказал он.

Я поспешно встала, отдернула шторы и испугалась его вида; он был бледен, на лице лежала печать смертельной тоски, глаза были обведены кругами.

— Да, у тебя больной вид, Филипп, ты вчера простудился…

— Мне трудно дышать и у меня страшный жар. Это ничего, милая. Дай мне аспирин.

Он не хотел звать врача, и я не решалась настаивать, но когда моя свекровь, которую я позвала, вошла в нашу комнату около девяти часов утра, она заставила меня измерить температуру. Она обращалась с ним как с больным маленьким мальчиком, властно и решительно, что несколько удивило меня. Несмотря на протесты Филиппа, она послала в Шардейль за доктором Тури. Это был немного робкий, очень мягкий человек, который, прежде чем заговорить, долго смотрел на вас через свои роговые очки. Он выслушал Филиппа очень внимательно.

— Здоровый бронхит, — сказал он. — Г-н Марсена, вам придется минимум недельку посидеть дома.

Он сделал мне знак, чтобы я вышла в другую комнату. Здесь он взглянул на меня из-за очков своим добрым взглядом, в котором я почувствовала замешательство.

— Так вот, госпожа Марсена, — сказал он. — Довольно неприятная история. У вашего мужа воспаление легких. При выслушивании я нашел хрипы во всей груди, почти как при отеке легких. И потом температура сорок градусов, пульс до ста сорока… Это скверная история.

Я вся похолодела; я не совсем понимала, что он говорит.

— Но это ведь не опасно, доктор? — спросила я почти шутливым тоном, настолько неправдоподобным мне казалось, что мой сильный, вчера еще такой здоровый Филипп мог вдруг серьезно заболеть.

Он был, казалось, удивлен.

— Воспаление легких всегда опасно. Надо подождать. Сейчас еще ничего нельзя сказать.

Потом он научил меня, что делать. Я почти не могу вспомнить последовавших за этим дней. Я сразу окунулась с головой в таинственную, замкнутую жизнь, которая создается тяжелой болезнью. Я ухаживала за Филиппом, выполняя тщательно предписания врача, так как у меня было ощущение, что все эти полезные действия могут отстранить нависшую над Филиппом страшную и таинственную угрозу. Когда все уже было сделано, я садилась подле него в белом халате и не сводила с него глаз, стараясь перелить в него своим взглядом часть своей силы.

Долгое время он узнавал меня, но он был в такой прострации, что не мог говорить, и только благодарил меня глазами. Потом у него начался бред. Был один ужасный для меня миг, на третий день болезни, когда ему вдруг почудилось, что возле него сидит Соланж. Внезапно, посреди ночи, он заговорил со мной, с трудом шевеля языком.

— Ах, — сказал он, — вы пришли, моя маленькая Соланж, я знал, что вы придете; это так мило.

Ему очень трудно было выговаривать эти слова, но в устремленном на меня взгляде была нежность и безнадежное отчаяние.

— Моя маленькая Соланж, поцелуйте меня, — прошептал он, — теперь вы можете, я так болен…

Не отдавая себе отчета, что делаю, я наклонилась, и он принял с моих губ поцелуй Соланж.

Ах, Филипп, если бы ты знал, как охотно я дала бы тебе Соланж, если бы думала, что ее любовь может спасти тебя. Мне кажется, если любовь моя к тебе когда-нибудь достигала совершенства, так это было именно в тот миг, ибо я отрекалась от себя, я существовала только тобой и для тебя. В течение этого периода бреда моя свекровь несколько раз присутствовала в минуты, когда Филипп говорил о Соланж; и ни разу я не ощутила в своей душе укола уязвленного самолюбия. Я лишь повторяла про себя: «Только бы он остался жив, Господи, только бы он остался жив!»

На пятый день у меня появилась маленькая надежда; когда я измерила утром температуру, она оказалась значительно ниже. Я сообщила об этом доктору, как только он зашел:

— Наконец-то, доктор, дело пошло на улучшение. Всего тридцать восемь.

Но я моментально заметила, что лицо его не прояснилось. Он выслушал Филиппа.

— Ну что? — спросила я робко, когда он поднялся со стула. — Не лучше?

Он вздохнул и грустно посмотрел на меня.

— Нет, — сказал он, — напротив, я боюсь этих быстрых скачков температуры. Это обманчивое падение… Дурной симптом.

— Но не симптом конца?

Он не ответил.

В этот же вечер температура снова поднялась, и черты Филиппа страшно обострились. Теперь я знала, что он умрет. Сидя около него, я держала его горячую руку; он, казалось, не чувствовал моего прикосновения. Я думала: «Значит, ты оставляешь меня одну, милый». И я старалась представить себе эту непонятную вещь: жизнь без Филиппа. «Боже мой! — думала я, — я могла быть ревнивой!.. Ему оставалось несколько месяцев жизни, а я…» И я дала себе клятву, если каким-нибудь чудом он поправится, не хотеть другого счастья, кроме счастья Филиппа.

В полночь моя свекровь пришла сменить меня. Я отрицательно покачала головой. Говорить я не могла. В руке моей лежала рука Филиппа, которая уже начала покрываться липким потом. Его тяжелое дыхание причиняло мне боль. Вдруг он открыл глаза и сказал:

— Я задыхаюсь, Изабелла; я, кажется, умираю.

Эти несколько слов были произнесены совсем ясным голосом, потом он снова впал в забытье. Его мать обняла меня за плечи и поцеловала. Пульс становился едва ощутимым. В шесть часов утра пришел доктор и сделал укол, который как будто оживил больного. В семь часов Филипп вздохнул последний раз и умер не приходя в сознание. Мать закрыла ему глаза. Я думала о фразе, которую он написал в день смерти своего отца: «Неужели я предстану одиноким перед лицом смерти? Я хотел бы, чтобы это было как можно скорее».

Это случилось слишком скоро, Филипп, и это бесконечно печально, мой дорогой. Я думаю, что, если бы могла сохранить тебя, я сумела бы сделать тебя счастливым. Но наши судьбы и наши желания почти никогда не совпадают.

Примечания

Роман впервые опубликован: Paris, Grasset, 1928. На русском языке — Л.: Кооперативное издательство «Время», [1930].

Его название «Climats» (Климаты) точнее было бы перевести как «Атмосфера любви», поскольку об особой атмосфере, в которой зреют и распускаются любовные отношения, как раз и ведется речь в романе.

Написан он по материалам рассказа Моруа «Марокканская ночь, или Смерть и воскрешение Филиппа», где главный персонаж, ошибочно «приговоренный» врачами как «безнадежный больной», с большим чувством исповедуется о трех женщинах, любимых им в своей жизни.

В романе одна из женских линий была убрана, а наряду с ней исчезла за ненадобностью и экзотика. Оставшаяся часть повествования сперва являла собой подробную и откровенную исповедь главного героя сперва (в 1-й части) о своей жизненной неудаче, а затем — во 2-й части — о новой любви, оказавшейся удачной и счастливой. Но это, видимо, показалось автору слишком однообразным, и повествовательную роль во 2-й части романа он отдал новой жене Филиппа, что позволило увидеть образ главного героя как бы в двух ракурсах.

В Одили, героине 1-й части книги легко угадать Жанину Шымкевич, первую жену писателя; в Изабелле, новой пассии Филиппа, явственно проглядывает образ Симоны де Кляйве, второй жены Моруа. Так что можно считать это произведение в какой-то мере автобиографичным.

Книга пользовалась необычайным успехом не только во Франции, но и в Европе, а также в Англии и в Америке. У нас в стране роман переводился дважды — в 1930 и 1965 гг., еще одно издание на русском языке выходило за рубежом: Берлин, Наганский, (1935); под названием «Климаты сердца».

1

Палинодия — род стихотворения в древности, в котором поэт отрекается от сказанного им в другом стихотворении.

(обратно)

2

Жид Андре (1869–1951) — французский писатель; наиболее известные произведения: «Имморалист» (1902), «Подземелья Ватикана» (1914), «Фальшивомонетчик» (1925), сочетающие картины упадка современного ему буржуазного общества с проповедью эстетизма и аморализма. Лауреат нобелевской премии (1947).

(обратно)

3

Баррес Морис (1862–1923) — французский писатель; наиболее известные произведения: трилогия «Культя» (1888–1891) проникнута индивидуализмом; комедия «День в парламенте» (1894); идеи католицизма выражены в романе «Вдохновенный холм» (1913).

(обратно)

4

Клодель Поль (1868–1955) — французский писатель; наиболее известные произведения: драмы «Золотая голова (1901) и «Благовещенье» (1912) проникнуты идеями католицизма. Автор сборника «Пять больших од» (1910) и книги очерков «Познание Востока» (1900).

(обратно)

5

Клелия Конти — одна из героинь романа Стендаля «Пармский монастырь» (1839).

(обратно)

6

Елена Спартанская — в греческих сказаниях прекраснейшая из женщин, дочь Зевса и Леды. К ней сватались многие цари и герои (в том числе Одиссей).

(обратно)

7

Гвельфы и гибеллины — политические направления в Италии XII–XV вв., возникшие в связи с борьбой за господство в Италии между Священной Римской империей и папством. Гвельфы, поддерживающие римское папство, в основном выражали интересы пополанов (торгово-ремесленные слои городов), а гибеллины, сторонники императора — интересы нобилей (феодалов).

(обратно)

8

Напыщенная, скучная речь.

(обратно)

9

«Доминик» — известный роман Эжена Фромантена (1820–1876).

(обратно)

10

«Кукольный дом» («Нора», 1879) — социально-критическая драма Генрика Ибсена (1828–1906).

(обратно)

11

От снов и страхов лишних
Освободясь навек,
Благодарим Всевышних
За свой недолгий век,
За то, что ночь настанет,
И тот, кто мертв, не встанет,
И где-то в море канет
Волна усталых рек.
(Перев. М. Лозинского).
(обратно)

12

Минерва — в греческой мифологии богиня, покровительница ремесел и искусств. Вместе с Юпитером и Юноной составляла Капитолийскую триаду. С конца III в. до н. э. Минерва, отождествленная с греческой Афиной, почиталась также как богиня войны и государственной мудрости.

(обратно)

13

…гречанка IV века до Рождества Христова — с IV в. до н. э. Греция стала основной частью Восточной Римской империи — Византии.

(обратно)

14

Брест (Brest) — город и порт на западе Франции, на полуострове Бретань, где расположена одноименная провинция.

(обратно)

15

«Грезы любителя одиноких прогулок», посмертное произведение Ж.-Ж. Руссо.

(обратно)

16

«Пармский монастырь», роман Стендаля.

(обратно)

17

Коллеж-де-Франс — одно из старейших научно-исследовательских и учебных учреждений Франции, основан в 1530 г. Обучение строит на основе результатов своих научных исследований. Принимает только лиц с высшим образованием. В нем не сдаются экзамены и не присуждаются ученые степени.

(обратно)

18

Кордэ (Корде д’Армон) Шарлотта (1768–1793) — французская дворянка, попавшая под влияние жирондистов. Проникла в дом к Ж.-П. Марату и заколола его кинжалом. Казнена.

(обратно)

19

…кармелитка… Луиза де Лавальер. — Кармелиты: члены католического нищенствующего ордена, основанного в Палестине во 2-й половине XII в. В XIII в. переместились в Западную Европу.

(обратно)

20

«Зигфрид» — опера Рихарда Вагнера (1813–1883), немецкого композитора и дирижера, входит в состав тетралогии «Кольцо нибелунгов» — «Золото Рейна», «Валькирия», «Зигфрид» и «Гибель богов» (1854–1874).

(обратно)

21

Валькирия (др. — сканд. Valkyria, букв. — выбирающая убитых) — в скандинавской мифологии валькирии: воинствующие девы, решающие по воле бога Одина исход сражений. Отбирали храбрейших из павших воинов и уносили в Валгаллу (дворец Одина).

(обратно)

22

Пастеровский институт — Пастер Луи (1822–1895), французский ученый, основоположник современной микробиологии и иммунологии, Разработал методы профилактической вакцинации против куриной холеры (1879), сибирской язвы (1881), бешенства (1885); ввел метод антисептики. В 1888 г. создал и возглавил научно-исследовательский институт микробиологии (Пастеровский институт).

(обратно)

23

Ярмарка в Нельи (франц. Neuilly — Нейи) — пригород Парижа, где жил сам Моруа.

(обратно)

24

Борджиа (Борджа) Лукреция (1480–1519) — дочь римского папы Александра VI и сестра Чезаре Борджа; была послушным орудием в их политической игре.

(обратно)

25

Гермиона — в греческой мифологии дочь спартанского царя Менелая и Елены; была обручена с Орестом, но отец обещал выдать ее замуж за Неоптолема, сына Ахилла. И только когда Неоптолем был убит жрецами в Дельфах, Гермиона стала женой Ореста. По варианту мифа, принятому Еврипидом в «Андромахе», убийство Неоптолема было подстроено Орестом, стремившимся получить руку Гермионы.

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая ОДИЛЬ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  • Часть вторая ИЗАБЕЛЛА
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  • *** Примечания ***