«Ты, жгучий отпрыск Аввакума...» (глава 26) [Сергей Куняев] (fb2) читать онлайн
- «Ты, жгучий отпрыск Аввакума...» (глава 26) (и.с. Журнал «Наш современник», 2011 № 10) 136 Кб, 35с. скачать: (fb2) читать: (полностью) - (постранично) - Сергей Куняев
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
«Ты, жгучий отпрыск Аввакума…»
Глава 26 «Отлетает Русь, отлетает…»
К началу 1924 года Клюев уже, можно смело сказать, — отрицательный герой современной русской литературы. Во всяком случае именно в таком виде он был подан в книгах Льва Троцкого «Литература и революция» и Василия Князева «Ржаные апостолы (Клюев и клюевщина)». Троцкий, воздавая должное Клюеву как «мужику», предварительно «ощупывал» его со всех сторон, прикидывая — на пользу ли вообще революции этот поэт-мужик… «Именно на нём, на Клюеве, видим мы снова жизненную силу социального метода литературной критики… Индивидуальность Клюева находит себя в художественном выражении мужика, самостоятельного, сытого, избыточного, эгоистично-свободолюбивого… Мужик, сумевший на языке новой художественной техники выразить себя самого и самодовлеющий свой мир… мужик, пронесший свою мужичью душу через буржуазную выучку, есть индивидуальность крупная — и это Клюев…» Прощупали. Вроде бы — определились. И всё же — что-то ускользает. Не прикладываются отточенные социально-классовые формулировки… Троцкий пытается пойти дальше: «Клюев не мужиковствующий, не народник, он мужик (почти)… Клюев учился. Где и чему, не знаем, но распоряжается он знаниями, как начётчик и ещё как скопидом. Крестьянин зажиточный, вывезя из города случайно телефонную трубку, укрепляет её в красном углу, неподалёку от божницы. Так и Клюев Индией, Конго, Монбланом украшает красные углы своих стихов, а украшать Клюев любит… Клюев хороший стихотворный хозяин, наделённый избытком: у него везде резьба, киноварь, синель, позолота, коньки и более того: парча, атлас, серебро и всякие драгоценные камни. И всё это блестит и играет на солнце, а если поразмыслить, то и солнце его же, клюевское, ибо на свете заправски существует лишь он, Клюев, его талант, земля его под ногами и солнце над головой…» Типичное представление о Клюеве человека, который, не вчитавшись, пробежал глазами по поверхности стихи «Песнослова» и «Львиного хлеба». Но Троцкому не до «вчитывания». Он стремится понять — можно ли из Клюева извлечь ему, Троцкому, пользу. И приходит к выводу: нет, нельзя… «Клюев — поэт замкнутого и в основе своей малоподвижного мира, но всё же сильно изменившегося с 1861 года… Стихи Клюева, как мысль его, как быт его, не динамичны. Для движения в Клюевском стихе слишком много украшений, тяжеловесной парчи, камней самоцветных и всего прочего…» (Глаза разбегаются, тут бы и собрать воедино все свои впечатления, увидеть внутреннее движение в этом кажущемся «застое» — куда там!)… «Клюев приемлет революцию, потому что она освобождает крестьянина, и поёт ей много песен. Но его революция без политической динамики, без исторической перспективы. Для Клюева это ярмарка или пышная свадьба… Клюев даже в те медовые дни так и этак прикидывал, не будет ли от всего этого ущерба его клюевскому хозяйству, то бишь искусству…» И главное — в финале. «Когда Клюев „подспудным, мужицким стихом“ поёт Ленина, то очень нелегко решить: Ленин это или… анти-Ленин? Двоемыслие, двоечувствие, двоесловие…» Для Троцкого вся образная система Клюева — тёмный лес. И он в бессилии опускает руки, зафиксировав «самое главное»: «Каков будет дальнейший путь Клюева: к революции или от неё? Скорее от революции: слишком уж он насыщен прошлым. Духовная замкнутость и эстетическая самобытность деревни, несмотря даже на временное ослабление города, явно на ущербе. На ущербе как будто и Клюев». Интересно, однако, что Троцкий вывел Клюева из разряда «мужиковствующих», к которым отнёс Бориса Пильняка, Всеволода Иванова и Сергея Есенина. Для него это — «мужиковствующие интеллигенты», «юродствующие в революции»… Но то, что он пишет о них, как бы запрограммировано именно в его статье о Клюеве: «Мужик, как известно, попытался принять большевика и отвергнуть коммуниста. Это значило, по существу, что кулак, подминая под себя середняка, пытался ограбить историю и революцию: прогнавши помещика, хотел растащить по частям город и повернуть жирный тыл государству (так ведь и о Клюеве по сути то же самое: „Города Клюев не любит, городской поэзии не признаёт…“ — С.К.)… По существу же революция означает окончательный разрыв народа с азиатчиной, с XVII столетием, со святой Русью, с иконами и тараканами; не возврат к допетровию, а, наоборот, приобщение всего народа к цивилизации и перестройка её материальных основ в соответствии с благами народа. Петровская эпоха была только одним из первых приступочков исторического восхождения к Октябрю и через Октябрь далее и выше…» Троцкий играл в свою игру. Определив Клюева (а вместе с ним и Есенина) как «литературных попутчиков революции» он, декларируя совершенно антиклюевскую программу, одновременно «отстранял» самого Клюева от крайностей «программы» «мужиковствующих» (сочинённой за них самим Троцким) и рисовал своё идеальное «будущее», антагонистичное всему творческому миру именно Клюева: «Ревнивый, исподлобья глядящий Клюев в споре с Маяковским заявляет, что „песнотворцу не пристало радеть о кранах подъёмных“ и что в сердечных домнах (а не в иных каких) выплавится жизни багряное золото». В этот спор вмешался Иванов-Разумник: народник, прошедший через левоэсерство, — этим всё сказано… Новый человек, который себя только теперь проектирует и осуществляет, не противопоставит, как Клюев, а за ним Разумник, тетеревиному току и осетровым мережам подъёмных кранов и парового молота. «Социалистический человек хочет и будет командовать природой во всём её объёме, с тетеревами и осетрами, через машину. Он укажет, где быть горам, а где расступиться. Изменит направление рек и создаст правила для океанов… Останутся, вероятно, и глушь и лес, и тетерева, и тигры, но там, где им укажет быть человек… Нынешний город преходящ. Но он не растворится в старой деревне. Наоборот, в основном деревня поднимется до города… А нынешняя деревня — вся в прошлом. Оттого её эстетика кажется архаичной, из музея народного искусства… Страсть к лучшим сторонам американизма будет сопутствовать первому этапу каждого молодого социалистического общества. Пассивное любование природой уйдёт из искусства. Техника станет гораздо более могучей вдохновительницей художественного творчества. А позже само противоречие техники и природы разрешится в более высоком синтезе…» Вся эта, по-своему «замечательная» программа, станет дальнейшим руководством к действию для многих и многих на площадке уничтожения традиционных форм и сущностей жизни и возведения новых… Докатится волна и до клинической полемики «лириков» с «физиками» начала 1960-х годов, естественно, без упоминания Троцкого, как такового… Но Троцкий на этом не остановился. Он продолжал развивать свою «утопию», отдельные элементы которой, к сожалению, потом найдут (или им будут пытаться найти) применение в реальной жизни. «Рационализировав, т. е. пропитав сознанием и подчинив замыслу свой хозяйственный строй, человек камня на камне не оставит в нынешнем косном, насквозь прогнившем домашнем своём быту. Заботы питания и воспитания, могильным камнем лежащие на нынешней семье, снимутся с неё и станут предметом общественной инициативы и неистощимого коллективного творчества… Перестав быть стихийным, быт перестанет быть и застойным. Человек, который научится перемещать реки и горы, воздвигать народные дворцы на вершине Монблана и на дне Атлантики, сумеет уж, конечно, придать своему быту не только богатство, яркость, напряжённость, но и высшую динамичность… Жизнь, даже чисто физиологическая, станет коллективно-экспериментальной. Человеческий род, застывший homo sapiens, снова поступит в радикальную переработку и станет — под собственными пальцами — объектом сложнейших методов искусственного отбора и психофизической тренировки. Это целиком лежит на линии развития… Человек поставит себе целью овладеть собственными чувствами, поднять инстинкты на вершину сознательности, сделать их прозрачными, протянуть провода воли в подспудное и подпольное и тем самым поднять себя на новую ступень — создать более высокий общественно-биологический тип, если угодно — сверхчеловека… Средний человеческий тип поднимется до уровня Аристотеля, Гёте, Маркса. Над этим кряжем будут подниматься новые вершины». Безудержная вера в рукотворный прогресс, в возможность «радикальной переработки» человеческого организма, в создание «сверхчеловека», в успешную борьбу с «застоем» — всё это внедрялось в русское сознание на протяжении всего XX столетия… Троцкий не преминул подчеркнуть свою «антиподность» Клюеву даже в упоминании «народных дворцов на вершине Монблана» как апофеоза «мировой революции», имея в виду стихи «Львиного хлеба», где «стихийные» русские люди —Дарья с Вавилом качают Монблан,
Каменный корень упрям и скрипуч…
Встал Непомерный, звездистый от ран,
К бездне примерить пылающий ключ.
Так немного нужно человеку:
Корова да гряда луку,
Да слезинка, в светлую поруку,
Что придёт кончина злому веку —
Женилось солнце, женилось
На ладожском журавле.
Не ведалось и не снилось,
Что дьявол будет в петле…
Ленин на эшафоте,
Два траурных солнца — зрачки,
Неспроста журавли на болоте
Изнывают от сизой тоски.
И недаром созвездье Оленя
В Южный Крест устремило рога…
Не спасут заклинанья и пени
От лавинного злого врага!
Муравьиные косные силы
Гасят песни и пламя знамён…
Ленин — птичья октябрьская тяга,
Щедрость гумен, янтарность плодов…
Словно вереск, дымится бумага
От шаманских, волхвующих слов.
И за строчками тень эшафота —
Золотой буреломный олень…
…Без журавля пусты страницы…
Увы… волшебный журавель
Издох в октябрьскую метель!
Его лодыжкою в запал
Я книжку / «Ленин»/ намарал,
В ней мошкара и жуть болота.
От птичьей желчи и помёта
Слезами отмываюсь я
И не сковать по мне гвоздя,
Чтобы повесить стыд на двери!..
В художнике, как в лицемере,
Гнездятся тысячи личин,
Но в кедре много ль сердцевин
С несметною пучиной игол? —
Таков и я!..
Всё чаще говорят газеты:
Самоубийцы тот — да эти.
В пятнадцать лет отрава слёз,
А в двадцать пуля и наркоз,
Под тридцать сладостна петля, —
С надрезом шея журавля…
О вы, которые хотите
Преобразить, испортить нас
И онемечить Русь! Внемлите
Простосердечный мой возглас!
Вы, люд заносчивый и дерзкой,
Вы, опрометчивый оплот
Ученья школы богомерзкой,
Вы все — не русский вы народ!
Не любо вам святое дело
И слава нашей старины;
В вас не живёт, в вас помертвело
Родное чувство…
Вам наши лучшие преданья
Смешно, бессмысленно звучат;
Могучих прадедов деянья
Вам ничего не говорят;
Их презирает гордость ваша.
Святыня древнего Кремля,
Надежда, сила, крепость наша —
Ничто вам! Русская земля
От вас не примет просвещенья,
Вы страшны ей: вы влюблены
В свои предательские мненья
И святотатственные сны!
* * *
«Ленин» Клюева — образец того, что получается, когда Клюевы берутся за такие темы, которых они не могут понять. «Ленин» у Клюева своеобразный. Это и «красный олень в новобрачном сказаньи», и сын богоматери, «он мычит Ниагарой в ноздрях Ливерпуль». Во всяком случае это не тот Ленин, которого мы знаем и любим. У Клюева это не Ленин, а Антиленин, как сказал о книжке Клюева тов. Троцкий. Может быть, по Госиздату Клюев даёт своеобразное толкование «Ильича», может быть, уже хорошо то, что пишет о Ленине, может, это революция в Клюеве. Но нам эта книжка не нужна, не понятна и рекомендовать её, конечно, нельзя… Читать это «творение» Александра Исбаха в «Книгоноше» было уже делом привычным. Не он один вещал о «ненужности» и «непонятности» Клюева. Но слушать подобные же речи от дорогого по-прежнему и ставшего таким чужим Серёженьки… Появился Есенин — и на следующее же утро отправился к Клюеву. Через несколько лет Николай нехотя рассказывал об этом свидании Анатолию Яру-Кравченко с интонациями «Бесовской басни про Есенина». — Я растоплял печку. Кто-то вошёл. Я думал, что Коленька (Архипов, переехавший к этому времени в Ленинград и часто видевшийся с Клюевым — С. К.), гляжу— Есенин, в модном пальто, затянут в талию. Поверх шарф шёлковый… Весь с иголочки, накрашен, одним словом, такой, каких держут проститутки… — Ну что же, расцеловались? — Да, конечно. Он удивился, что я такой же, а он себя растерял… Есенин, конечно не считал себя «растерявшим». Скорее, о Клюеве полагал, как о «закосневшем». Как вспоминал новый знакомый Николая Игорь Марков — «поэт появился как-то неожиданно, оживлённый, с улыбающимися серо-голубыми глазами и чуть рассыпавшимися волосами. После приветствий и первых радостей встречи между давними друзьями возник спор, такой же внезапный, каким было появление Есенина в тесной комнате на Морской». А для них обоих не было ничего «внезапного» — продолжился разговор, начатый ещё в Москве, где ничем закончилась есенинская затея собрать заново, «в семью едину», «крестьянскую купницу». Николай, глядя на модный костюм Сергея, напомнил ему, словно кто за язык дёрнул, строки из «Четвёртого Рима»: «Не хочу быть лакированным поэтом с обезьяньей славой на лбу…» Есенин побелел от злости. И бросил в ответ, потом прочно к Клюеву прилипшее: — Ладожский дьячок! Поперхнулся Николай… Тут же пришёл в себя и снова пытался читать самое язвительное из старой поэмы. И снова оборвал Есенин: — Прекрати! Брось своё поповство! Кому это сейчас нужно? «А ведь тебе было когда-то нужно, Серёженька! Льнул, как к горнему ключу. И что же с тобой стало?» А Серёженька уже тяжело пережил внезапную смерть Ширяевца. Поминки по нему вылились у многих в пьяную истерику, но что-то страшное, тревожное, отчаянное слышалось в перекрывающем всё и вся есенинском голосе, когда поэт кричал, что пропала деревня, что из неё вытравливается всё русское. В ответ раздалось: «Цела деревня! Цел русский народ!» «Нет! — отвечал Есенин. — Гибнет деревня», и слышал: «Это наше время. И нет нашему творчеству никаких помех». «Есть, — снова кричал Есенин. — Город, город проклятый…», и, уже уходя, слышал, как кто-то затянул «Вечную память», которую заглушили «Интернационалом». С разорванной душой приехал. Но с Клюевым так по душам и не поговорил. …Отправились обедать к Сахарову, у которого Есенин остановился… Завели речь об антологии крестьянской поэзии — Сергей всё никак не мог расстаться с этой мыслью «объединения», хоть под разовой обложкой… И читали стихи — каждый читал предназначенное для этой антологии. Клюев — старое, любимое некогда «отроком вербным»… «Умерла мама» — два шелестных слова. Умер подойник с чумазым горшком, Плачется кот и понура корова, смерть постигая звериным умом… «Мама в раю — запоёт веретёнце, — нянюшкой светлой младенцу Христу…» Как бы в стихи, золотые, как солнце, впрясть волхованье и песенку ту?.. «И словно в контраст с прочитанным — своё громоподобное „Меня Распутиным назвали…“, когда с особым нажимом для собравшихся прозвучало: „Что миллионы чарых Гришек за мной в поэзию идут…“ Есенин же читал одно из последних своих стихотворений — тех, что Клюев на дух не принимал… „Не храпи, запоздалая тройка! Наша жизнь пронеслась без следа. Может, завтра больничная койка успокоит меня навсегда…“ Не принимать — не принимал, а Сергей, зная это, будто подчёркивал свою „непропащесть“: „Может, завтра совсем по-другому я уйду, исцелённый навек, слушать песни дождей и черёмух, чем здоровый живёт человек…“ Каждый вкладывал в чтение своё, должное быть понятым „старым другом“… Игорь Марков прочёл сказку-наигрыш „Колобок-скакунок“, и Клюев посоветовал изменить конец — и продиктовал, как именно… Тут-то и ввалились ленинградские „имажинисты“ Эрлих со Шмерельсоном и наперебой начали заявлять, что идея никчёмная и несовременная… Смотрел-смотрел Клюев на есенинских „гришек“, — один из них, не выходя в дверь, спустился по водосточной трубе — спичек купить — дождался, когда уйдут, и спросил Сергея в лоб: „Почему не можешь расстаться с ними?“ А Есенин в ответ лишь ухмыльнулся: — А кто ж за спичками бегатьбудет? Расстаться-то он с ними — уж давно расстался. И когда ему в этот приезд Садофьев напомнил об имажинистском бытии — от досады аж прикинулся непонимающим: „Имажинизм? А разве был такой? Я и думать о нём забыл…“ И рассердился вконец: „Ну да, было время… Озорничали мы в своё удовольствие… Мещанство били в морду, образом хлестали… Дым коромыслом стоял… А кому он сейчас нужен, этот имажинизм? Чушь всё это собачья! Скатертью ему дорога!.. У них вся их образность от городской сутолоки, у меня — от родной Рязанщины, от природы русской. Они выдохлись в своём железобетоне, а мне на мой век всего хватит…“ Сидя в доме у ещё одного ленинградского представителя „воинствующего ордена имажинистов“ Лёни Турутовича, писавшего под псевдонимом „Владимир Ричиотти“, Есенин, по воспоминаниям последнего „светился покоем и вдохновением“ и говорил с каким-то душевным подъёмом: — У меня и слава, и деньги, все хотят общения со мною, им лестно, что я в чужом обществе теряюсь и только для храбрости пью… Быть может, в стихах я такой скандалист потому, что в жизни я труслив и нежен… Я верю всем людям, даже и себе верю. Я люблю жизнь, я очень люблю жизнь, быть может, потому я и захлёбываюсь песней, что жизнь с её окружающими людьми так хорошо меня приняла и так лелеет. Я часто думаю: как было бы прекрасно, если бы всех поэтов любили так же, как и меня… Теперь я понял, чем я силён — у меня дьявольски выдержанный характер… Клюев не слышал подобных есенинских слов. И в общении с ним Есенин теперь шёл скорее на конфликт, чем на согласие. И „выдержанность характера“ куда-то мгновенно улетучивалась. И Николай, также навестивший Ричиотти, говорил о наболевшем. И слушал его молоденький Борис Филистинский, позже оставивший яркую зарисовку поэта, вошедшего в свою золотую пору. „Лицо умного мужика, но не пахаря, а скорее мастера-умельца, такого сельского плотника-зодчего, что без единого железного гвоздя сможет повы-строить многоглавую церковь в Кижах, или мастера железного или гончарного художества. Очень уж потёрт кафтан и шапка гречневиком, огромный староверский медный крест на груди. Маскарад? Да перед кем ему, Клюеву, сейчас ломать комедь?.. Мы все были одеты — кто во что горазд, и моя, например, толстовка из цветной плотной гардины не привлекала ничьего недоуменного взора. Нет, одёжа Николы Клюева не казалась нам никак — никакой костюмировкой… Вкусный, окающий несколько карельский рот под свисающими усами энергичного унтера. Певучие строки вьются и свисают с колечками крутой махорки…“ Клюев сам никогда не курил, но, видимо, сейчас терпел привыкших к табачному яду. И вещал, слегка растягивая слова. — Не против города и Запада я, а против разделения китайской стеной духа и материи, души и плоти, мысли и делания. Вот, как у Фёдорова, он ведь кругом прав: коли разделились так у нас труд и мысль, идея и дело, все науки и искусства не хотят друг дружку знать, — то и получается, как говорил он: при таком разделении психология не была душой космологии, то есть была наукой о бессильном разуме, а космология — наукой о неразумной силе. А всё — от злой силы небратства. Искусство, поэзия всё-таки выше пока, чем научное знание: всё-таки говорит о целом и живом, а не о частичном и отгороженном. Но и они начинают атомизироваться. А ведь мир и я — одно: ни я поглощаю мир, ни мир поглощает меня: одно ведь это, и лишь раскрывается как я — не-я — в истории, в моей жизни — ив веках. В любви материнской, в соитии любовном, в блуде и святости, в порождении… — И через много лет, изучая и описывая Клюева, Филистинский (уже под именем „Филиппов“) приводил слова самого Николая Фёдорова, как подтверждение клюевским словам: „…Знание, лишённое чувства, будет знанием причин лишь вообще, а не исследованием причин неродственности, а не проектом восстановления родства…“ … Николай читал „Белую повесть“, а знающие его поэзию могли тут вспомнить строки, которые в этом контексте лишены всякой гордыни:Я — посвящённый от народа,
На мне великая печать,
И на чело своё природа
Мою прияла благодать…
Издатель славный! В этой книге
Я новым чувствам предаюсь.
Учусь постигнуть в каждом миге
Коммуной вздыбленную Русь.
* * *
Когда Клюев говорил, что его заставляют писать весёлые стихи, то есть стихи, воспевающие современность, он имел в виду именно Ионова, с которым не единожды имел беседы на эту тему, и потому есенинские похвалы этому прожжённому издателю были для него особенно нестерпимы. Нина Гарина запомнила клюевский рассказ о посещении ионовской обители и воспроизвела его, особенно упирая на интонацию рассказчика. — ВхОжу этО я к нему в кОбинет… А кОбинет-тО у негО грО-Омадный… А мебель-тО у негО вся пОрчёвая… А ОбстОнОвка-тО у негО вся шикарная… А занавеси-тО у негО бархОтные. А в углу-тО у негО гитара едрёнОя, с лен-тОчкОми… А на стОле-тО какаО, да булОчки-тО сдОбные. А на стОлах-тО… Да на пОлках-тО, да на полу-тО — книги, да книги разлОженные… А бумага-тО в них пергаментная… А края-тО, края-тО в них зОлОчёные. А внутри-тО в них всякая егО-тО дрянь напечатОннОя… А сам-тО Он в кресле мягкОм, глубОкОм сидит и еле-еле слОва-тО мне, бездОрь этОкОя цедит… А мОи-тО… Мои-тО стихи — так печатать и не думает. Гариной было невероятно смешно. Она наслаждалась этой беседой, как хорошим спектаклем. — Ну и как же решили? — подначила. — ЧегО тут решили?! „Не мОгу“, говорит, „издОвать!.. Бумаги нет!.. Не хвОтает!..“ А бумага-тО вся на егО-тО дрянь тОлькО и идёт! Гарина продолжала хохотать. Клюев не мог взять в толк — чего здесь смешного. А когда мадам увидела под пиджаком у поэта „поповский“, как она выразилась, крест, так её всю затрясло от смеха. „Клюев, не поняв, в чём дело, и решив, что я вновь переживаю его рассказ, вдруг преподнёс: „бездОрь этОкОя“…“ Клюев прекрасно понял, в чём дело. И „бездОрь“ относилось уже к самой Гариной. Когда же он узнал, что за очередным накрытым столом хозяйка вволю потешила собравшихся рассказом о клюевских злоключениях и о его кресте под дружный хохот и что находившийся среди гостей Георгий Устинов, определивший Клюева в литературный обоз и обрекший его „на погибель“ (вместе с Есениным), предложил „крест у Клюева Отнять, купить выпивки и выпить за здоровье „нОвОявленного батюшки“ — раз и навсегда перестал бывать в этом доме. В Ленинграде повторялось то же, что и в Москве. Говорил с Воронским о возможности издания „Львиного хлеба“ в „Круге“. И услышал: — Да человек-то вы совсем другой. — Совсем другой. Но на что же вам одинаковых-то человеков? Ведь вы не рыжих в цирк набираете, а имеете дело с русскими писателями, которые, в том числе и я, до сих пор даже и за хорошие деньги в цирке не ломались. — А нам нужны такие писатели, которые бы и в цирке ломались, и притом совершенно бесплатно. Этот критик, имеющий репутацию культурного человека, явственно намекал, что, дескать, знаем мы тебя, „рыжего“, в твоём крестьянском зипуне да в смазных сапожках. Никуда не денешься, поломаешься вместе с остальными. И здесь та же картина — в Союзе писателей, полноправным членом которого стал Клюев. „Страшное, могильное впечатление от Союза писателей. Какие-то выходцы с того света. Никто даже не знает друг друга в лицо… Что-то старчески шамкает Сологуб. Гнило, смрадно, отвратительно…“ — записывал в свой дневник Иннокентий Оксёнов. Близкое к этому впечатление было и Клюева. Архипов записал отдельные характеристики писателей, с которыми Николай частенько встречался в то время. „Был у Тихонова в гостях, на Зверинской. Квартира у него большая, шесть горниц, убраны по-барски — красным деревом и коврами; в столовой стол человек на сорок. Гости стали сходиться поздно, всё больше женского сословия, в бархатных платьях, в скунсах и соболях на плечах, мужчины в сюртуках, с яркими перстнями на пальцах. Слушали цыганку Шишкину, как она пела под гитару, почитай, до 2-х часов ночи. Хозяин же всё отсутствовал; жена его, урождённая пани Неслуховская, с таинственным видом объясняла гостям, что "Коля заперся в кабинете и дописывает поэму" и что "на дверях кабинета вывешена записка "вход воспрещён", и что она не смеет его беспокоить, потому что "он в часы творчества становится как лютый тигр". Когда гости уже достаточно насиделись, вышел сам Тихонов, очень томным и тихим, в тёплой фланелевой блузе, в ботинках и серых разутюженных брюках. Угощенье было хорошее, с красным вином и десертом. Хозяин читал стихи "Юг" и "Базар". Бархатные дамы восхищались им без конца… Я сидел в тёмном уголку, на диване, смотрел на огонь в камине и думал: "Вот так поэты революции!.." "Н.Тихонов довольствуется только одним зерном, а само словесное дерево для него не существует. Да он и не подозревает вечного бытия слова". "Стихи Рождественского гладки, все словесные части их как бы размерены циркулем, в них вся сила души мастера ушла в проведение линии. Не радостно писать такие рабские стихи". "Глядишь на новых писателей: Никитин в очках, Всеволод Иванов в очках, Пильняк тоже, и очки не как у людей — стёкла луковицей, оправа гуттаперчевая. Не писатели, а какие-то водолазы. Только не достать им жемчугов со дна моря русской жизни. Тина, гнилые водоросли, изредка пустышка-раковина — их добыча. Жемчуга же в ларце, в морях морей, их рыбка-одноглазка сторожит". "Накануне введения 40-градусной Арский Павел при встрече со мной сказал: "Твои стихи ликёр, а нам нужна русская горькая да селёдка". "Бедные критики, решающие, что моя география — "граммофон из города", почерпнутая из учебников и словарей, тем самым обнаруживают свою полную оторванность от жизни слова". Были, впрочем, в Ленинграде поэты, с которыми Клюев, мнилось, находил общий язык. Так, он заново встретился с Кузминым, который ничего не внушал ему, кроме отвращения, в 1910-х годах. "Был с П.А. Мансуровым у Кузмина и вновь учуял, что он поэт-кувшинка и весь на виду, и корни у него в поддонном море, глубоко, глубоко". Возможно, такое впечатление произвели на Клюева стихи Кузмина из книги "Параболы". А может быть, Кузмин читал в его присутствии свои тайные сочинения "Декабрь морозит в небе розовом…" или "Не губернаторша сидела с офицером…" Вокруг Клюева толпятся совсем уж неожиданные персонажи — обериуты Даниил Хармс и Александр Введенский, Константин Вагинов, к стихам которого Николай Алексеевич проявляет повышенное внимание, сочетающееся с точным пониманием ограничений молодого поэта. "У Садофьева и Крайского не стихи, а вобла какая-то, а у Вагинова всё — старательно сметённое с библиотечных полок, но каждая пылинка звучит. Большего-то Вагинову как человеку не вынести". Сердечные отношения складываются с Николаем Брауном и его женой Марией Комиссаровой… Клюев — не просто известная фигура, он поэт, чьи большие подборки публикуются в различных антологиях. Он — авторитет, вызывающий чувство преклонения у иных молодых поэтов, даром что "похоронен" влиятельными критиками. Он сам, уже давно не пишущий, прислушивается к себе, всматривается в себя, собирает по крупицам свои сокровища. И признаётся: "Чувствую, что я, как баржа пшеничная, нагружен народным словесным бисером. И тяжело мне подчас, распирает певческий груз мои обочины, и плыву я, как баржа по русскому Ефрату — Волге в море Хвалынское, в персидское царство, в бирюзовый камень. Судьба моя — стать столпом в храме Бога моего и уже не выйти из него, пока не исполнится всё". В особые минуты его посещают видения, о которых он рассказывает скупо, но и этой "скупости" хватает вдосталь. "Слушал Россию, какой она была 60 лет тому назад, и про царя, и про царицу слышал слова, каких ни в какой истории не пишут, про Достоевского и про Толстого — кровные повести, каких никто не слышал… удары Царя-колокола в грядущем… парастас о России патриархальной к золотому новоселью, к новым крестинам… В углу горницы кони каким-то яхонтовым вещим светом зарились, и трепыхала большая серебряная лампада перед образом Богородицы". Видения благие — да сновидения страшные. В них чрез земные тернии в выси Господни душа поэта путь держит. "А я видел сон-то, Коленька, сегодня какой! Будто горница, матицы толстые, два окошка низких в озимое поле. Маменька будто за спиной стряпню развела. Сама такая весёлая, плат на голове новый повязан, передник в красную клетку. Только слышу я, что-то недоброе деется. Ближе, ближе к дверям избяным. Дверь распахнулась, и прямо на меня военным шагом, при всей амуниции, становой пристав и покойный исправник Качалов. "Вот он, — говорят, — наконец-таки попался!". Звякнули у меня кандалы на руках, не знаю, за что. А становой с исправником за божницу лезут, бутылки с вином вылагают. Совестно мне, а материнский скорбящий лик богородичной иконой стал. Повели меня к казакам на улицу. Казаки-персы стали меня на копья брать. Оцепили лошадиным хороводом, копья звездой. Пронзили меня, вознесли в высоту высокую! А там, гляжу, маменька за столом сидит, олашек на столе блюдо горой, маслом намазаны, сыром посыпаны. А стол белый, как лебяжье крыло, дерево такое нежное, заветным маменькиным мытьём мытое. А на мне раны, как угли горячие, во рту ребячья соска рожком. И говорить я не умею и земли не помню, только знаю, что зовут меня Николой Святошей, князем черниговским, угодником". …Охотников же опустить Клюева с небес на землю было более чем достаточно. Из него просто "выбивали" соответствие социальному заказу. К лету 1925 года давление стало невыносимым. Но именно оно и родило противодействие. Снова начали рождаться стихи. Стихи, которые ни под каким видом не могли быть отданы в печать.Рогатых хозяев жизни
Хрипом ночных ветров
Приказано златоризней
Одеть в жемчуга стихов.
Ну, что же? — Не будет голым
Тот, кого проклял Бог,
И ведьма с мызглым подолом —
Софией Палеолог!
Вознесенье Матери правя,
Мы за плугом и за стихом
Лик Оранты как образ славий
Нерушимой Стеной зовём.
Не буду писать от сердца,
Слепительно вам оно!
На ягодицах есть дверца —
Гнилое болотное дно.
Закинул чертёнок уду
В смердящий водоворот,
Чтоб выловить слизи груду,
Бодяг и змей хоровод.
Это новые злые песни —
Волчий брёх и вороний грай…
На московской кровавой Пресне
Не взрастёт словесный Китай,
И не склонится Русь-белица
Над убрусом, где златен лик…
По-речному таит страница
Лебединый отлётный крик.
Отлетает Русь, отлетает
С косогоров, лазов, лесов,
Новоселье в жёлтом Китае
Справят Радонеж и Саров.
Но сказано — не зарекайся! И сам Клюев отдаст свою дань "новым песням", только эти песни будут кардинально отличаться от видимого ему стихотворного болота… Пройдёт лето, падёт любимый Николаем листопад, отстучит холодный неуютный дождь, засеребрится асфальт инеем, подступят первые заморозки — и объявится снова в Ленинграде Есенин. В первую неделю ноября, наскоро, впопыхах, а затем — в конце декабря 1925 года, и заявит, что приехал насовсем. Трагическим будет финал этой встречи. (Продолжение следует)
Последние комментарии
2 часов 32 минут назад
2 часов 40 минут назад
8 часов 52 минут назад
8 часов 56 минут назад
9 часов 7 минут назад
9 часов 13 минут назад