Жена Гоголя и другие истории [Томмазо Ландольфи] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Жена Гоголя и другие истории
Творчество Томмазо Ландольфи (1908—1979), которого критика единодушно выделяет как одну из ключевых фигур мировой литературы XX века, тонкого мастера психологического рассказа, великолепного эссеиста, переводчика Пушкина и Тютчева, Гоголя и Достоевского, Лескова и Бунина, отражает духовную драму европейской интеллигенции, драму неверия в смысл жизни и осмысленность мироустройства. Роман, повести, рассказы и пьеса разных лет, включенные в однотомник, представляют читателю богатую палитру мастера.БЫТИЕ-НЕБЫТИЕ ТОММАЗО ЛАНДОЛЬФИ
— Вы ловкий, хитрый и одновременно пустой человек. — Я ловкий и хитрый, потому что пустой. Разве я не говорил вам, что я — пустой? Разве я не есть Никто?.. — И в чем смысл всего этого?.. — Хотите знать, кто спасется? Никто!.. Уточняю: господин Никто... Он спасется потому, что никогда не соглашался стать кем-либо.Поговаривали, что Ландольфи умер таинственно, в духе своих рассказов. Он «исчез». Семидесятилетний старик «пошел прогуляться» и пропал бесследно. Всеевропейская знаменитость, прославленный писатель, лауреат престижнейших литературных премий растворился в воздухе... «Сон и явь настолько переплелись, что невозможно определить, где реальность, а где призрачность». В воздухе его сумрачной прозы, полной колдовских чар и тревожной символики, такой конец кажется предсказанным, наведенным. Может, он не столь уж и невероятен для той итальянской реальности, где террористы похищают бывшего премьер-министра и мафия на равных тягается с правительством. Но все-таки Томмазо Ландольфи, окончивший свои дни летом 1979 года, прожил жизнь отнюдь не в таинственно-романтической сказке. Он обрел себя не в стенах заколдованного замка и не среди неуловимых разбойников, как можно вообразить, читая его рассказы и повести. Он имел дело с ситуациями несколько иного толка. Ему не было и семнадцати, когда в Италии победил фашизм. Ему не удалось укрыться ни в стенах родительского дома в Лацио, где он вырос, ни в лабиринтах филологии и славистики, кои он изучал во Флоренции. Реальность выволокла его из всех убежищ, лишила родительской защиты, пустила в стадо мужского лицея — с этого лицея в Прато выработалась у него, как свидетельствуют биографы, привычка воспринимать слова и явления иносказательно и символически: только так мог он вынести доставшуюся ему реальность. Реальность воцарилась ясная и недвусмысленная; она утвердилась на законе силы, на «воле масс», она не оставляла индивидууму никаких иллюзий самоопределения. Ландольфи не был ни политическим борцом, ни даже сколько-нибудь внятным оппонентом режима; скорее, он был «человек со стороны». Он сотрудничал после университета в литературных журналах скорее нейтральных, чем антифашистских. И все-таки при Муссолини он угодил в тюрьму. Тотальное общество не щадило не только своих прямых противников — это-то было логично; оно не давало покоя и людям со стороны: никакому человеческому существованию, пытавшемуся остаться «самим собой», фашизм не оставлял надежд. Он всех собирал в пучок, он все делал ясным, он все души высвечивал беспощадным светом. Здесь тоже была своя логика, логика всеобщей втянутости, — именно эту слепящую логику суждено было испробовать на себе молодому писателю: тут легла его судьба, его «тема». Ему хотелось уйти в тень. Непроясненность его биографии (практически жизнь Ландольфи не описана даже в монографиях, посвященных его творчеству) — следствие этого всегдашнего стремления раствориться в воздухе. Уйти от вопросов. «Не быть». Кажется, Эдоардо Сангвинети или кто-то другой из литераторов попросил его рассказать биографию. Ландольфи ответил: — Это не в моих силах. — Потом прибавил: — То, что это не в моих силах, в конце концов тоже факт моей биографии. Он не любил давать интервью, не любил говорить по телефону, не любил ездить в автомобилях. Он ходил пешком. Ощущение такое, что он боялся любой формы социальной, психологической и даже просто физической зависимости, ангажированности, фиксированности в чьем-то поле зрения В тень, в тень! Знаток и признанный переводчик русской литературы, загляни он поглубже в украинские корни столь ценимого им Гоголя, он нашел бы гениальную формулу своего страха у Григория Сковороды: «Ловил меня век — не словил»; но и Гоголь, панически бегущий от таинственных опасностей, был родствен Ландольфи этим страхом, только мания преследования, поселившаяся в душе итальянца середины XX века, имела отнюдь не таинственный источник: он был обложен ослепительным безумием фашизма. В Италии 30-х годов, где на литературу вдруг пала обязанность стать продолжением тоталитарной реальности, имелось не слишком много альтернатив, но все-таки альтернативы имелись. В конце концов, Ландольфи, с его причудливыми рассказами, мало напоминавшими реальность и еще меньше служившими той здоровой «ясности», которую насаждал режим, — Ландольфи издавался. Он все-таки писал, и писал так, как считал нужным. Его отнесли к оппозиции совершенно определенного литературного толка — к герметикам. Общее действительно было: глобальное ощущение зла, воцарившегося в мире; стремление отделиться от этого зла непроницаемой стеной, наконец, дружеские отношения с Эудженио Монтале — Ландольфи, естественно, примкнул к герметизму, отчетливо оппозиционному направлению итальянской литературы. Примкнул. Но не вписался. В глубине, в основе, лежало капитальное несхождение. Герметизм защищал, укрывал, спасал нечто: — некую содержательность индивида. Ландольфи же, защищая, укрывая, спасая от тоталитарного прожектора нечто, номинально означавшее индивида, обнаружил, что он спасает... ничто. Индивид насквозь пробит, прострелен, просвечен беспощадным светом «целого». Он прозрачен, ирреален в своем бытии... или небытии. В сущности, бытие равно небытию — вот вывод Ландольфи. Вывод, вполне абсурдистский с точки зрения нормальной, здоровой логики и доставивший писателю в истории современной итальянской литературы да и в мировом литературном процессе (куда Ландольфи с ростом его авторитета оказался прочно включен) репутацию неприкаянного чудака и записного парадоксалиста. Для понимания текстов Ландольфи нужен «ключ». Ключ совсем не сюрреалистический, хотя в итальянскую прозу XX века Ландольфи оказался в конце концов вписан именно как сюрреалист. Это дело тонкое. Мне вообще плохо верится в искусство, которое ставит себе целью создать из элементов реальности нечто ирреальное, передать хаос и бессмыслицу через хаос и бессмыслицу. Хаос и так имеется. Художник или строит космос, или кончается как художник. Ключ, ключ нужен. «Диалог о главнейших системах» (1937) по внешности — нагромождение нелепиц. Некий капитан преподает герою под видом персидского языка какой-то доморощенный волапюк; герой пишет на этом непонятном языке непонятные стихи и несет известному критику; критик думает, что его мистифицируют, валяет дурака, уклоняется от ответа; все это странное взаимное мороченье кончается тем, что герой сходит с ума. Или притворяется, что сходит. Рассказ, если читать его как «запись безумства», в лучшем случае может потешить нас в качестве пародии на филологическое псевдоумие. Причем тут к тому же Галилей?.. Однако, когда знаешь ключ к судьбе Галилея, хаотическая апология хаоса уже начинает выявлять в себе строй и смысл. А если вчитаться в интонацию, ключ к рассказу можно получить в первой же фразе: «Когда поутру встаешь с постели, кроме чувства изумления, что по-прежнему живешь, не меньшее изумление испытываешь и оттого, что все осталось в точности так, как было накануне...» Постойте, а что, собственно, должно было произойти? Почему человек, доживший до утра, изумляется этому факту? Интонация такого восторга наводит на мысль, что нормой-то является не дожить до утра Это и есть суть высказывания, какой бы невозмутимостью ни прикрывался здесь тихий ужас. С тою же невозмутимостью Эпиктет беседовал когда-то с господином, ломавшим ему ногу. Есть аналогии и поближе... ну, скажем, стихотворение Мандельштама, где лирический герой, отправившийся с творческими целями в колхоз и обнаруживший себя посреди раскаленной от солнца воронежской степи, бодро осведомляется: «Где я? Что со мной дурного?..» Ландольфи пишет вовсе не о графомане, которому «подвернулся англичанин», учивший его «персидскому языку», — речь идет о существовании, изначально растоптанном в прах. Об изумлении индивида, который дожил до утра в своем доме, причем к нему не ворвались с обыском, не поволокли на допрос, не заставили подписывать здравицу в честь дуче или фюрера. Может быть, тень застенка впрямую и не падает на героя Ландольфи. Может быть, он просто слышал рев восторженной толпы на залитом солнцем стадионе. Этого достаточно: он живет в презумпции небытия. Он был бы рад хоть на мгновенье забыть о своей обреченности. Он хотел бы бежать... куда? Куда бежать? В «чистое искусство», в «твердыню слова» (мысль того же Мандельштама: о крепости слова, в которую спасается культура) — но всякое слово заранее взято на прицел: ничего нельзя назвать своим именем. Что делать? Выдумать «новый язык»? Но все поймут, зачем эта выдумка. Круговой страх: критик юлит, крутит, говорит как бы не от своего лица; он хочет выйти сухим из воды, он уверен, что его топят, провоцируют. Да что критик — автор стихов сам отрекается от написанного. Того прошибает холодный пот, этот сходит с ума... У человека нет убежища ни в реальности, ни в словесности: его все равно высветят, выхолостят. Попытка спрятаться — такая же иллюзия, как все в этом мире... тут посещает героя Ландольфи самая страшная догадка: не в том дело, что спрятаться негде, а в том, что человеку нечего прятать. И все-таки поначалу он ищет убежища. Лейтмотивы раннего Ландольфи: дырка, в которую хочется залезть, подземелье, где можно укрыться, старая одежда, в которую необходимо втиснуться. Старые вещи, заплесневелые подвалы, заброшенные чердаки. Черви, пауки, крысы, тараканы. Полчища тараканов. Моря тараканов. Копошение жизни, лишенной человеческого содержания, босховская гримаса материи. Воплощая свою сквозную, изначальную тревогу в «ткань реальности» (входя как рассказчик в пору зрелого мастерства — я имею в виду сборник «Меч»), Томмазо Ландольфи оснащает свой мир аксессуарами то ли средневековых хроник, то ли полных чертовщины народных легенд. Пустынные дома... или замки? Подвалы... или подземелья? Тайные завещания, склады, сундуки. Волшебный меч, рассекающий все, чего касается его жало. Антураж — традиционно романтический. Но странна манера рассказа. Повествует Ландольфи вроде бы о таинственностях, требующих веры и, так сказать, сквозной иллюзии. Однако в стиле письма — нечто иное, решительно не соответствующее театральности. Обрисовав нам что-нибудь зловещее, полное ужаса или тайны, он может прибавить: «Хм, ну и что?» или «Что за чушь!» Из-под романтической маски показывается лицо современного скептика, поверяющего собственный рассказ ледяной логикой и горькой иронией. Это сочетание романтического декора и горькой трезвости напоминает Борхеса — параллель, в критике не новая. Однако есть у Ландольфи черта, существенно отличающая его от аргентинца. Противопоставляя жалкому безличию современного массового общества «потерянный рай» прошлого, Борхес в этом прошлом видит все-таки некую онтологическую реальность, его «поножовщики», умирающие в открытом бою, — все-таки опора духу. А у Ландольфи романтический разбойник — такая же духовная мнимость, как убиваемый им синдик (в «Разбойничьей хронике»). Это все тени, проливаемая ими кровь — краска; опоры нет; снимая с человека слой за слоем, Ландольфи в итоге снимает «все»; в итоге там — ноль, пустота, мнимость. И этот ноль, эта пустота, этот, как сказали бы немцы, ungrund, эта, как сказали бы русские, бездна и есть то финальное открытие, которым замыкает Ландольфи свой парадоксальный художественный мир. Мир, в котором мнимость изобличается ледяным разумом. Пепел, остывающий после огня, — вот символ этого мира. Солнечный удар, после которого на месте жизни остается какой-то хлам, сор, чепуха... Ненависть Ландольфи к огню и солнцу можно истолковать, конечно, как чисто «знаковую оппозицию». Знак огня — свастика; рассказы об убийственности солнца («Солнечный удар», «Огонь») написаны в разгар диктатуры. Фашизм — солнечен. В Германии к нему примешивается нечто от северного мистицизма, нечто «фаустовское». В Италии спектр несколько другой; здесь режим гримирует себя под «Рим цезарей», и залитый солнцем орущий стадион воспринимается как возрождение античного «форума». Солнце оседлано прочно. Режим, культивирующий «аполлиническую» пластичность и ясность, ссылается на осязаемое будущее, на право силы, заливающей мир недвусмысленным светом. Встающее солнце, сверкающая перспектива, яростная ясность — всей этой системе знаков Ландольфи бросает тихий, твердый вызов. У него другая гамма; он — писатель тени, тьмы, укрома. Главное же — он писатель вызывающей ужас пустоты, и это шире любой эмблематики. Это не пустота бездумья — с бездумьем режим замечательно ладит; это пустота умственного самосожженья. Во власти огня — не люди, не лица, не существа, имеющие форму; во власти огня — скользящие блики, тени, обрывки зловещего сна, жалкие маски, бесплотные силуэты, вспыхивающие мгновенным холодным фейерверком и оставляющие после себя прах. Апология небытия вразрез бытию счастливой толпы граничит у Ландольфи с мистификацией, с казуистикой, с издевательской игрой. Собаки меняются местами с людьми. Человеческая жизнь описана как собачья («Новое о психике человека»). Тут еще можно расслышать отзвуки здоровой политической сатиры. Однако трактат о мелотехнике, «о весе и плотности звуков», о том, как «звук, изданный тенором, рассек партнера пополам», несет в себе какую-то зловещую магию: словно материализуется опутывающая все и вся невидимая вязкая сеть. Густеет пустота, каменеют звуки, камни сыплются с ясного неба Есть вообще у Ландольфи неистребимое ощущение коварной тяжести за легкой, как бы непринужденной, «факирской» техникой письма. В понятиях традиционного реализма можно было бы сформулировать это ощущение так: жизнь вопиет из «пор» фантастики; под обликом «мистификатора» прячется чуткий и сострадающий реалист. Вдруг появляется в финале «бала мертвецов» щенок, из тех, «что сотрясаются в лае всем телом, заливаясь на весь дом пронзительным тявканьем, совершенно, впрочем, не соответствующим их крошечным размерам...» — интонация, которой писатель мог научиться у автора «Каштанки». Поразительная зоркость Ландольфи производит особенно странное и неожиданное впечатление именно там, где он отказывается «видеть целое». Он видит даже не детали, он видит... швы. Костюм не виден, а заплата на нем видна Фигуры нет, есть шрам, рубец. Лейтмотив: рассеченное существо, еще не знающее, что оно рассечено; мгновенье — и оно начнет непоправимо разваливаться. Страшен финал рассказа «Меч»: прекрасная девушка, лицо которой рассечено волшебным лезвием, пытается улыбнуться своему убийце... «Ее лицо чуть треснуло и постепенно стало распадаться». Ландольфи вовсе не отрешен от реальности — когда сборник рассказов издается в 1942 году, да еще называется «Меч», и в нем нет ни намека на идущую вокруг войну, — здесь отказ видеть то, что видят все, становится почти вызовом. Ландольфи не хочет видеть то, что все. По определению его биографа, он пристально следит за итальянской реальностью, но, едва он ее невзначай касается кончиками пальцев, мгновенно отдергивает руку с ощущением, что никогда уже не отмоется. Мир Ландольфи — вовсе не автономная художественная система, построенная в замену отрицаемому реальному миру. Скорее, вытяжка алхимика: алхимик делает вид, что извлекает нечто, хотя знает, что извлекает ничто, и смысл опыта именно и состоит в испытании пустоты, в испытании пустотой. Таинственный романтический маскарад, столь характерный для раннего Ландольфи, по ходу дела теряет смысл. Зрелый художник все чаще оставляет игру в маски ради игры, вскрывающей откровенные мнимости. Возникает головоломный казуистический узор, сам себя запутывающий и сам себя исчерпывающий. Убийца над трупом жертвы соображает, в какую руку убитого лучше сунуть пистолет для имитации самоубийства. Убитый — левша. Но если полиция не знает, что он левша, такая тонкость может навести ее на подозрения. Высчитывая, перехитрит ли он полицию или, ошибившись на один порядок, вляпается в ловушку, убийца медлит над телом и теряет драгоценные минуты. Казуистика предположений и опровержений втягивает его, как воронка. Человек — игрушка собственного взбесившегося разума, раб его отчужденных законов. Реальность исчезает в тенетах логики, вы о ней уже и не вспоминаете. Что происходит-то? Ах, человек убит? Ну, и что? Кто он, почему убит, как умирал? — помилуйте, это нереально. Реальности нет, спрашивать об истине смешно, потому что ошибка и есть истина, а истина и есть ошибка. Реальность отступает перед ее тенью. Жизнь и смерть — одно и то же. Свобода и рабство — одно и то же. Невозможно выделить из общего, захватывающего все потока какую-нибудь отдельность, индивидуальность, как в глади ослепляющего нас неба нельзя выделить «кусочек» неба. Человек невыделим, ему нет спасения; он ищет укрома и не находит; ему остается только идти со всеми, веря, что это не тупик, хотя «тупик» и «путь» одно и то же. От такой логики можно скрыться только в игру слов, но логика в свою очередь — та же игра слов. Смешно говорить о причинах или о масштабах: величие составляется из нагромождения ничтожеств. Диалог профессора с учениками в рассказе «Мудреное понятие», из которого я беру эту цепочку парадоксов, парадоксален только по форме Диалог происходит как бы в потустороннем мире, и ведут его тени людей, живших когда-то в реальном мире, но забывших об этом. Смысл диалога многозначителен. По существу, это весьма реальная драма, в ходе которой тихий скептический интеллигент-профессор пытается рассечь словом стадионную нерасчленимость аудитории, пробудить ее уснувшую память. Безнадежно. Так что из чего? Пустота индивида — следствие того, что миллионы сбиваются в нерасторжимые полчища? А может, наоборот: потому и сбиваются люди в полчища, воображая, что они само солнце запрягают в колесницы своих всемирно-исторических проектов, что внутренняя невыносимая пустота гонит их в толпы? Индивид в толпе умирает. А может, это только кажется со стороны, что умирает, а на самом деле он оживает там, ему там безопаснее, он счастлив там, ибо он этого хочет? Нет, Ландольфи с самого начала складывается отнюдь не как писатель-сюрреалист — при всем безумии его сюжетов. Смысл его художественного мира — реакция на ту духовную опустошенность, которая порождает тотальное самообольщение и порождается им. Это настоящая драма духа, потому что обольщение начинается из глубины личности. Из пустоты. Из бездны. Из ничто. Из того, что не определишь и не ухватишь. Перед нами — портрет отколотого сознания, нашедшего себя в обречении и обреченного сопротивляться. Когда фашизм капитулировал, Ландольфи не было и сорока. Впереди открывалась — жизнь. «Диалог о главнейших системах» вроде бы завершился, «Тараканье море» казалось перейденным, «Меч» на глазах сокрушил зло. Четыре книги было написано, всемеро больше предстояло написать; впереди простиралось тридцать три года — тридцать три года работы под «неизъяснимой синевой» мирного итальянского неба с ощущением ледяного вопроса в душе. Как жить, если в основе и в исходе — ничто? В 1947 году выходит «Осенняя история» — вещь во многом поворотная и полная предчувствий. Полная отрицаний. Ландольфи отрицает фашизм, отрицает все, что связано с фашистской реальностью, отрицает войну, порожденную фашизмом и породившую фашизм. Он не хочет знать правоты сторон: «два грозных чужеземных войска сошлись тогда на наших землях», — где там немцы, где американцы? — нет разницы, и те, и другие — зачарованные, плененные, заклейменные проклятьем души. В невесомости люди враждуют — в невесомости ищут себе спасения и убежища. Мир рассечен мечом Господа: расколота земля, распались горы, расступились ущелья, в их складках прячется призрачная жизнь. Можно уловить следы романтической стилистики в том, как таинственно, многозначительно и грозно описана небольшая усадебка, уцелевшая меж скал на крохотной ровной площадке, — но чем подробнее, детальнее и грандиознее описывает Ландольфи хитросплетение ходов и подземелий, коридоров и комнат, чем явственнее это скромное жилище вырастает в полный тайн Замок, тем мучительнее вы ощущаете, что перед вами — призрак или, если выражаться в стиле «современных систем», антижизнь. Антимир соткан из элементов мира: из чувств любви, отцовства и материнства, привязанности к дому, из молитв, наконец, возносимых неведомому Богу, который все это перемешал, лишил формы, то есть одарил формой, скрывающей отсутствие смысла. Сам Вседержитель у Ландольфи — дух Света, ослепляющий и безжалостный. Другой скрепы нет. Составные части этого небытия-бытия, разумеется, могут быть истолкованы в духе земной логики, могут — и в духе психоанализа (соотношение материнского и дочернего начал, «мешающих» друг другу, и т. д.), это задача для итальянских биографов Ландольфи, а мы сквозь кисею перевода чувствуем драматизм сознания, которое обречено, ибо лишено всяких оснований к сопротивлению... а все-таки сопротивляется, несмотря ни на что... непонятно чем... не спрашивая зачем. В итальянском оригинале это сопротивление распаду есть прежде всего сопротивление материала, оно опирается на крепость стиля, на тяжелую кладку языка, столь же неуязвимую для порчи, сколь и сама эта порча необъяснима как тема и предмет описания; она, порча, «есть, и точка». Однако и магия речи «есть, и точка». В русском переводе Г. Киселева это напряжение отчасти передано ритмом, иногда воспроизводящим удары пульса, иногда — экстаз молитвы; передать «крепость слов», возведенных на руинах бытия в итальянском оригинале, наверное, невозможно, но и в русском тексте воссоздан ход драмы: погружение небытия в бытие. Странно ощущать эту драму опустошения, развернутую в декорациях конца войны. Странно — потому что господствующее настроение массы людей в тот исторический момент — радость освобождения. Итальянская культура середины 40-х годов оставила на этот счет более чем ясные свидетельства; даже у несентиментального Бернардо Бертолуччи много лет спустя, в финале фильма «Двадцатый век», передано тогдашнее солнечное ощущение наступившего мира Ландольфи грустен. Как сказал о нем один критик, он начинает там, где большинство заканчивает. Он, кажется, чужд тех простых радостей, что испытывали люди, дожившие до падения Режима. Он далек от мироощущения неореалистов, на «двух грошах надежды» взращивавших в послевоенной Италии солнечно-реальный мир. Ничего весеннего нет в «Осенней истории» Ландольфи. Это повесть не о возрождении жизни — она о невозродимости, о невосстановимости, непоправимости. Она о том, что падает в тень, за пределы точки, в которой личность признает свое «отсутствие». Вы спросите: что же толкает человека кружить по этому элизиуму теней, если он — Ничто? А он ответит: Ничто. И все-таки будет кружить дальше. Ландольфи всматривается в Отсутствие так пристально, что оно приобретает предметность. Он так прикован к Мнимости, что она начинает сама себя «держать», сама себя ощупывать, сама себя питать. «Мнимость мнимости». Или так: «ирреальность ирреальности» — как сформулировал «эффект Ландольфи» итальянский критик Панкраци, явно положивший в это лоно одну из красивейших гегелевских формул. Отрицание отрицания... а лучше так: отрицание отрицания отрицания... и далее — скольжение в бесконечность, сопротивление небытию, равное небытию и питаемое знанием небытия. Один из обыкновенных парадоксов одного из самых парадоксальных писателей в середине одного из самых парадоксальных веков в человеческой истории. Позднее, в философском диалоге «Фауст-67» (этом парадоксально «обернутом» из Гёте в «антисмысл» поиске смысла), перебирая варианты реальности, рассеченной и канувшей в небытие, Ландольфи особо выделит четыре: — деспотизм и сопровождающее его тотальное насилие; — азарт игры, имитирующей жизнь; — радости писательского тщеславия; — эрос. В этих четырех вариантах можно проследить хождение его духа по мукам. Режим просквозил сквозь душу, как сквозь мертвое место. С «победителями» — ничего общего, никогда; но и с «сопротивлением» — никакого настоящего контакта. «Два чужеземных войска...» Можно соотнести позицию Ландольфи с позицией Дино Буццати или Альберто Савинио, тоже не отдавших себя ни той, ни этой стороне, но есть существенные различия. Буццати — железный профессионал, журналист, работник, способный поехать в Абиссинию, писать оттуда репортажи и — не запачкаться; на следующий день после падения Режима Буццати на велосипеде возвращается в редакцию газеты «Коррьере делла сера», и продолжает, как ни в чем не бывало, писать «заметки». У Ландольфи нет такой профессиональной брони. Нет у него и отчужденной брезгливости Савинио, с которой тот наблюдает немцев из своего Замка, как может энтомолог наблюдать насекомых. Ландольфи — не защищен ничем в своем «неучастии»: насилие опустошает и выворачивает его душу. Это «конец литературы как жизни и начало литературы как смерти» — формула Сангвинети особенно точна, если принять «русский взгляд» на литературу как на путь к разрешению последних вопросов, к исчерпанию последней правды, а Ландольфи хорошо знаком с этим «русским взглядом». Поразительный писательский эпизод — возвращение Ландольфи к раннему, студенческому еще, рассказу, первому, кажется, из опубликованных, — к «Марии Джузеппе». Тут все поразительно: и сам факт, что четверть века спустя, в 1954 году, маститый писатель возвращается к своему юношескому этюду, и не затем, чтобы исправить его, а затем, чтобы все рассказать заново, и то, какую правду он договаривает, и то, как укрывается он от этой правды в 1929 году. Марокканцы насилуют служанку, простую набожную женщину, и она умирает. Марокканцы — это война, это знак ужаса, нашествия, насилия. Не в силах вынести происшедшее, молоденький рассказчик не просто скрывает факт насилия, он ставит на место насильников — себя, он наивно маскируется под дурачка и подлеца, бесцельно издевающегося над собственной нянькой, — только бы вытеснить из реальности деспотическую силу, ломающую в человеке достоинство. Писатель возвращается к этому сюжету, чтобы договорить правду, и правда — не только в том, что пришли солдаты и изнасиловали, убили безответную женщину. Правда еще и в том, что народное «невежество» смыкается с вакханалией «сильных личностей», в этом народном невежестве заинтересованных. Страшная правда — в том, что интеллектуалы настолько не выносят этого невежества, что скорее готовы взять на себя (мысленно) грех насильников, чем попытаться что-то исправить в этой реальности. Невыносимая правда — в том смиренном вздохе, которым отвечает Мария Джузеппа на свое унижение: «Уж хоть были бы красавцы!..» Этот вздох не вместить не только молоденькому студенту 1929 года — его не вместить и опытному автору 1954, и именно с этой точки его дух уходит в «ничто», в невозможность оправдания, в немыслимость вытеснения — в то противостояние, один на один, где «с той стороны» подступает насилие, равное небытию, и «с этой стороны» остается опустошенное сознание, равное небытию же. Мотив игры (чаще картежной, но иногда — игры театральной, карнавальной, и шире — жизненной, с особым акцентом на «правилах игры») возникает у Ландольфи периодически, как ключевой, и всегда ведет к ощущению бесцельности игры и бессмысленности выигрыша. Метафора эта не доведена до той всеобъемлющей степени жизнезамены, как это сделано у Германа Гессе в «Игре в бисер», но в принципе перед нами философема того же порядка: игра в жизнь есть вытеснение жизни, и потому надо играть. Сквозь игровой блеск, сквозь узоры ситуаций, сквозь психологические кружева, сплетаемые вокруг этих игр, просвечивает все то же: пустота. Или, как сказано в «Упущенной игре», повести 1964 года, — скука. Надо забыть. Забыть скуку. Надо вытеснить из сознания ощущение пустоты. Надо снять самоощущение ничтожности. В этом смысле игра идет всерьез, и, чем чаще Ландольфи уверяет читателя, что он валяет дурака, тем ближе отчаяние разума. Юмор встречной иллюзии: если на первой странице «Теней» сказано «по правде говоря», значит, начинается мистификация; если к финалу тебе намекают, чтобы ты ждал мистификации, значит, жди крови. Маскарад, свистопляска теней и призраков, хоровод ряженых, вернисаж пугал — верный знак, что найдут труп и пошлют за полицией, — хотя в последней фразе, по той же логике «встречной мнимости», повествователь заметит, что «чуть было» не дал волю воображению... Вслед за ним вы идете по краю, словно лунатик в простыне, и, куда вы вместе с ним свалитесь: в небытие или в бытие, — неизвестно, да и неважно, ибо бытие есть небытие. Иногда из этой сумеречной бездны Ландольфи бросает завистливые взгляды в сторону наивной реальности. Иногда ему чудится зов здоровой провинции, «угрюмой и пылкой, с ее непобедимыми тайными страстями, с ее гордостью, с ее бесконечными сложностями, с ее запинанием... с ее неукротимой и ревнивой девственностью...» Призрак Марии Джузеппы кровоточит в сознании. Иногда писателя тянет в несбыточный Девятнадцатый век, к поэтам, которые рассказывали всякие истории, «перемежая их личными соображениями, фактами из собственной жизни и прочим, так что уж невозможно было понять, о чем они пишут...» (опять «встречный абсурд»; читай: все было слишком понятно в Девятнадцатом веке...). Иногда писательское воображение подсказывает Ландольфи совершенно фантастические литературно-игровые ситуации, особенно интересные для русского читателя, так как, славист и русист по первоначальной университетской специализации, Ландольфи охотно строит свои фантасмагории на русских матрицах. Чуть отложив общую оценку этой тяги, хочу высветить пока только сам импульс, толкающий Ландольфи на эксперименты вроде «Жены Гоголя», где наш классик представлен надувающим себе резиновую куклу и уестествляющим ее в качестве жены. Сквозь кощунство, почти невыносимое для русского читательского сердца, вы чувствуете странную, обескураживающую силу такого труположества, и прежде всего — безжалостно-зоркое знание гоголевской проблематики. Вы вспоминаете, сколь притягательно-красивы у Гоголя мертвецы (убитый Андрий... не буду длить списка... не буду и взвешивать очередной раз мифологему «мертвые души»). Вы не можете не оценить точность определения гоголевского духа, который «сам с собою разобщен и самому себе враждебен». Вы оценили бы и «бледное отчаяние» из характеристики гоголевского мира, данной ему Ландольфи в предисловии к «Петербургским повестям». И, как ни странно, вы должны будете согласиться, что чудовищная надувная баба, подчас просто склеенная из словесных метафор, неуловимо «ложится» в полный мистики и мистификации мир Гоголя, что это сказано на «его языке», хотя сказано жестоко и беспощадно, почти на грани допустимости. Так вот, этот сдвиг к беспощадности и есть самое интересное. В тяге Ландольфи к русскому мистицизму угадывается нечто большее, чем просто «приобщение к тайне», — тут есть какая-то подавленная зависть к «веселию духа», к естественному безумству гоголевских героев, к тому, что им «все можно», «все нипочем»; у сумрачного, подавленного итальянца это приобщение к «русскому карнавалу» приобретает жутковатые, гротескные, механичные формы: насос, мази... горящая резина... «Как всякий русский, Николай Васильевич до страсти любил бросать в огонь ценные вещи...» Если анализировать тут игру мотивов, манипуляцию культурными символами и литературными реалиями, то можно воспринять прозу Ландольфи как постмодернистскую и даже зачислить его в предтечи этого направления. Можно вообще всю историю культуры переписать на языке постмодернизма, и это получится не хуже, чем то, как в свое время историю культуры переписали с точки зрения реализма. Читатель видит, что я более склонен ко второму варианту: к реалистическому истолкованию писательской фантастики, — это многое объясняет, хотя, разумеется, ничего не исчерпывает. Ландольфи зачисляли в «герметики», и это тоже в каком-то смысле верно, однако тоже идет мимо сокровенной тайны его творчества. Его, правда, не зачисляли в последователи Кафки... а впрочем, зачисляли: Пьеро Панкраци писал о кафкианском «непорочном зачатии» его прозы (не в смысле ее святости, а в том смысле, что — из пробирки: что-то вроде гомункулуса). Но Ландольфи все-таки не привязывали к Кафке с такой решительностью, как это делали с Буццати (так что последнему приходилось свою связь с Кафкой специально перед критиками опровергать). Ландольфи отрезал себя от Кафки так решительно и так рельефно, что этого невозможно было не заметить. Я имею в виду рассказ «Отец Кафки», написанный еще во времена «Меча». Возможно, Ландольфи раздражал мягкий, условный, «размытый» тон «Метаморфозы» — он наполнил «прием» зоологической отчетливостью, так что из раздавленного насекомого брызнула на читателя жижа, да еще подключил сюда родственную связь Кафки — опять же на грани допустимого. Так резко ему надо было отделить себя от «направления», от «общепринятого стиля», от «кафкианства». «Его творчество соткано из всевозможных «измов», — замечает Панкраци, — из сегодняшнего сюрреализма, из вчерашнего символизма (пишется в 1946 году), — и каждый раз Ландольфи умудряется остановиться за миг до того, как очередной «изм», очередной «прием» засосет его». Внутреннее ощущение писательского долга у Ландольфи зиждется не столько на верности («направлению», «стилю», «принципу» или даже самой «правде»), сколько на отклонении: на «случае», на непредсказуемости, на «ложности хода». Рассказы, трактующие эти проблемы (тайны писательства), собираются в начале 60-х годов под обложкой сборника «В обществе». Наиболее красноречивый из них — «Слепая всевидящая богиня». Писательская фантазия — нечто вроде машины, выбрасывающей варианты по принципу случайного попадания. Но элемент глумления над писательской «фантазией» — лишь верхний слой коктейля. Ландольфи интересует аспект более глубокий и серьезный: разумный мир как частный случай безумия. Логика отклонения вообще — лейтмотив Ландольфи: число в рулетке может выпасть четыре раза подряд по той же вероятности, по какой оно не должно выпадать подряд даже дважды. Оно может выпадать бесконечно, потому что порядок есть одно из проявлений непредсказуемости. Машина, выбрасывающая «случайные слова» (из которых писатель, герой рассказа о «слепой всевидящей богине», составляет стихи), может «выбросить»... шедевр Джакомо Леопарди. Евг. Солонович с полным правом переводчика на «параллельный эффект» и в соответствии со склонностью Ландольфи к русским мотивам заменяет Леопарди Лермонтовым. Игровой пласт рассказа перенесен на русскую языковую почву без потерь, но надо помнить, что игра всегда подбита у Ландольфи черной каймой тревоги. Что насмешливостью у него всегда прикрыт абсурд. Что писатель, обработав очередной абзац, может вынуть револьвер, крутануть барабан, приставить дуло к виску и спустить курок. И это будет вполне «очередное дело», разве что в череде мыслей, «выкинутых» машиной из лотерейного барабана, мелькнет мысль об избавлении от бессмыслицы. Абсурд подпитывается кровью. Игра идет по крупной: на кону жизнь. Писательство — приближение к концу, к финалу, к исчезновению. Чем больше слов, тем ближе роковая черта. Возбужденное словоизвержение захватывает человека тем сильней, чем бессильнее он в попытках назвать по имени то, что его мучает. У пустоты нет имени. В пустоте поток слов силится заместить собой жизнь. В этом потоке жизнь остается бессловесной, немотствующей. Так расшифровывается психологическая партитура одного из сильнейших произведений Ландольфи — повести «Немая». Жертва немотствует и благодушествует, а палач рядом с ней исходит потоками слов, не может замолчать ни на секунду... В «Немой» проступает «Кроткая» Достоевского. Рефлексию рассказчика (посмею? не посмею?) можно возвести и к терзаниям Раскольникова. Мотив непоправимости убийства заставляет вспомнить «Крейцерову сонату» Толстого. Хитроумное обхаживание старым грешником молоденькой девочки перекликается с темой Нимфетки у Набокова. Ландольфи, как всегда, включает мотивы, наигранные в ассоциативной памяти читателя. Но он нажимает эти клавиши, повинуясь закону собственной мелодии. Любовь (эрос, но иногда и чистый секс) — последняя пауза перед роковым решением. Последняя ставка в игре, подменяющей жизнь. Иногда это ощущение реализуется в игровом сюжете напрямую — тогда результатом оказывается «Упущенная игра». Иногда (как в названной повести) любовь может выпасть в качестве долгожданного спасительного выигрыша. Иногда (как в повести «Взгляды») такое спасение выпадает в последний момент, неожиданно, вопреки тревоге, фатально цепенящей рассказчика. Но чаще всего любовь реализуется как неотвратимый шаг к гибели. Это даже не гибель — это лишь выявление небытия, сокрытого в бытии. Снятие покрова с тайны. Женщина появляется у Ландольфи как бы «под покровом». Под покрывалом одежд. Специалисты по психоанализу (а также приверженцы современной филологической техники, исследующие текст как сплетение мотивов) могли бы сказать, что женщина, едва прикрытая одеждой, — навязчивый мотив у Ландольфи. Он не может оторваться от линий и форм, предполагаемых, предвкушаемых им под тонким слоем материи, но и открыть эти формы не спешит... или не смеет. Потому что отброшенный покров выявляет нечто страшное: или обезображенное, уродливое тело, или — еще страшнее — тело безукоризненно прекрасное, которое в свою очередь оказывается не более чем «материей», физической оболочкой, прикрывающей... то, чему нет имени... пустоту... безбытие, освобождающееся от бытия. Собственно говоря, все это можно интерпретировать и вполне реалистически. Во всяком случае, точность и достоверность психологического рисунка, оплетающего у Ландольфи пустоту, позволяет судить о происходящем без всякой мистики. Подлец, которому некуда деть себя и который не понимает, зачем ему жить, должен был бы покончить с собой. Если вместо этого он убивает пятнадцатилетнюю девочку, которую перед тем из похоти соблазняет, то он делает это именно как подлец, и никакие философские бездны, освященные Достоевским, не отменяют ощущения подлости. Бесстрашие, с каким выводит нас Ландольфи из «бездн духа» к этой реальной драме, бесстрашие ночного мыслителя, лунного созерцателя, лунатика, идущего краем реальности и вдруг оступающегося в реальность, делает его, при всей «загадочности», одним из сильнейших писателей жизни в «загадочном» Двадцатом веке. Ибо чем горше потери, созерцаемые человеком из своего невыразимого небытия (потеря достоинства под давлением силы; потеря смысла под гипнозом игры; потеря Слова в потоке слов; потеря любви в бессилии похоти), тем рельефнее вы чувствуете, что именно теряет и утрачивает человек. Во всех четырех описанных сферах (власть, игра, творчество, эрос). Джено Пампалони выделяет у Ландольфи четыре другие сферы рефлексии. Жизнь и слово, игра и Бог. Слово и игра — совпадают с самоощущением Ландольфи, выраженным в его «Фаусте». Жизнь (которая, по наблюдению Пампалони, у Ландольфи взаимоабсурдна слову) соотносится с темой «раздавленности», «ничтожности» человека перед насилием. Остается последний вопрос: где в этой драме Бог? Бог — «в машине», безучастный и далекий, отвечает итальянский критик. Русский критик в этой ситуации сказал бы: вот ужас богооставленности. «Слепое всевидящее» божество — вечноприсутствующее вечноотсутствие высшего начала у Ландольфи. Начала, которое равно концу. В романе «Старые девы» (написанном в 1945 году, на русский еще не переведенном, по мнению некоторых ценителей — программном у Ландольфи) есть проясняющий эту тему диалог двух священнослужителей, «старшего» и «младшего», — о том, кого и за что Бог простит, а кого простить нельзя. Речь там идет об обезьяне, лемуре, звере, который по ночам тайком «служит мессу», оскверняя храм. Оскверняет он его — в зверином неведенье, но и служить рвется — в таинственном порыве к Богу, от звериного неведения, впрочем, неотделимом. Виноват он? Опять-таки в эти зверские координаты вы можете транспонировать нашего родимого Смердякова, священнослужителей же, «старшего» — монсиньора Тостини и «младшего» — падре Алессио, соотнести со старцем Зосимой и Иваном Карамазовым, но у Ландольфи суть в следующем: если зверь и человек равно дороги Господу, то как Он терпит кощунство? — Я и есть Бог, как и всякая прочая тварь, — отвечает герой Ландольфи. — Говоря так, я попросту хочу еще раз повторить: я — уже Он, со всем, что в Нем есть доброго и злого; и даже «сотворение мира» таким образом бессмысленно: нельзя говорить о тварях, созданных Богом, если Бог и есть созданные Им твари; Бог ничего не создает, Он есть; я есть; всё есть; или же — коль скоро все наши разграничения неважны — Его нет, и меня нет, и всего нет. Или же есть — ничто. Или его нет. Как угодно. Тут не только Достоевский, тут и Толстой с его Пьером, приникшим к Платону Каратаеву: «все во мне, и я во всем». Толстовское размывание личностного бога в природной безмерности, которое может привести к бунту, как у героев Достоевского. Приводит ли героев Ландольфи? Оставляет на грани. На гибельной грани, на краю. Этот баланс — тема вечной тревоги Ландольфи и принцип его письма. С первых проб пера до последних строк мастера. Между романом 40-х годов, где божество растворено «во всем», и рассказом 60-х, где сказано, что невозможно выделить из неба «небесинку», а из бытия — «бытиинку», так же нет грани, как между этим исчезающим божеством и Всевышним «Фауста-67», мощно возглашающим с небес: хотите знать, кто спасется? Никто!... Исследователи Ландольфи согласно отмечают в его творчестве своеобразную «открытость» эволюции,единство почерка, постоянство авторского умонастроения, стилевую стабильность от начала до конца. Сопоставление начала и конца, предпринятое мной, — не попытка проследить эволюцию; «точка поворота», ощутимая при конце войны и финале режима, — скорее, «точка наблюдения», из которой видна связь посыла и результата. Джанкарло Пандини в книге «Ландольфи» (1975) намечает такую точку в первой половине 50-х годов (1954 — год выхода «Теней», второго после «Осенней истории» сборника рассказов, того самого, где возвращена правда о Марии Джузеппе); критик говорит о двух этапах: об этапе самообретения фантастического мира Ландольфи и об этапе игры с реальностью, в которую вступил Ландольфи, обретя свой мир. Обретя мир в смертной щели фашизма. Сыграв роль в мистерии небытия. Пронеся через всю жизнь мету черного юмора — усмешку «ловкого и хитрого человека». — Короче, господа, что бы мы ни делали, что бы ни предпринимали, нас все равно нет. Нет, и точка. Это из книги 1979 года. Того самого года, когда Ландольфи «исчез». Написанное им — акт сопротивления внешнему насилию, но это лишь первый, ближайший, непосредственно наблюдаемый акт драмы. Суть драмы глубже и значительней того, в чем она выражается при том или ином насильственном порядке, итальянский ли то фашизм, германский нацизм, испанский франкизм или русский большевизм. Что-то общее есть во всех этих вариантах единения, что-то, чему историки и философы еще не могут найти удовлетворительного объяснения и что они покрывают термином «тоталитаризм». Бытийные, глубинные корни поветрия еще не ясны; глубинные разрывы бытия, потребовавшие такой кровавой компенсации, еще не изжиты. Может быть, писатели, художники ближе если не к объяснению феномена, то к ощущению его? Ландольфи передает внутреннюю расколотость, потаенную опустошенность бытия, его леденит сумрак онтологической бреши, его мучает тень, в которую закатывается мир, и вместе с тем мир этот переполнен чувством животной, звериной, «насекомой» какой-то биоактивности, бредовиной, заполняющей брешь, прущей в щели, забивающей выморочное сознание. Человек должен сопротивляться — и этой животной силе в себе, и той слабости, которую она компенсирует. Но как? Сопротивляться силе — силой? Выворачивая эту силу наизнанку, обрушивая ее на противников? Такому сопротивлению Ландольфи был чужд. Он сопротивлялся на другом уровне, иногда невидимо и неслышимо, — сопротивлялся той скрытой «порче», которая рождает ситуацию раскола человеческой реальности. На такое сопротивление силы нужны не меньшие, чем на открытую борьбу, но — другие силы. Откуда их взять? Ниоткуда. Из ничего. Человек осуществим даже в сознании своего небытия. «Он есть. И точка». Книги Ландольфи — живой след этого «небытия», одетого в слова, итог этой «мнимости», исчерпанной в качестве мнимости, вопль к Богу, которого «нет». Его книги — портрет странного бытия-небытия, написанный одним из неуловимейших исповедников всечеловеческой драмы Двадцатого века. Портреты Ландольфи редки: он избегал «света юпитеров». В дошедшем до нас на кинопленке интервью он говорит о том, что не мог бы быть актером именно потому, что его слепит свет. И то ли щурится при этом, то ли вежливо улыбается интервьюеру. За улыбкой угадывается усмешка, за усмешкой — стальная внутренняя решимость не входить в контакт. При полном юморе. На одном из фотоснимков видно: закрыл лицо рукой. На другом видно лицо. Гладко зачесанные темные волосы. Аккуратно подстриженные усики. Что-то от факира, от иллюзиониста. Пронзительный взгляд. Улыбка... нет, опять что-то более сложное: подобие улыбки, «начало улыбки», словно бы страх улыбки. Как будто от улыбки вот-вот треснет мироздание и начнет разваливаться все: лик, мир... Выход Ландольфи к русскому читателю — «возврат дара»: всю жизнь Ландольфи переводил русские книги — Пушкина, Гоголя, Лермонтова Тютчева, Тургенева, Достоевского, Толстого, Лескова, Чехова, Бунина. Собственно, он стал известен в Италии именно как переводчик с русского, и лишь потом соотечественники разглядели в нем одного из корифеев литературы XX века. Может быть, русская классика помогла ему сохранять присутствие духа в странствиях по «тараканьему морю» реальности? Теперь он возвращает нам свой опыт. Опыт преодоления тоталитаризма в душе человека, побежденного тоталитаризмом. Опыт, жизненно необходимый нам, на нашем пути. Бытие так же неисчерпаемо, как и его отрицание. Книги, в которые отливается экзистенциальный ужас, есть уже самим фактом своим — торжество над пустотой. Л. АННИНСКИЙТ. Ландольфи. Фауст-67
ОСЕННЯЯ ИСТОРИЯ
Глава первая
В то время, когда произошла эта история, война забросила меня далече от привычных мест. Два грозных чужеземных войска сошлись тогда на наших землях в жестокой схватке, и всем казалось, что не будет ей конца. Тех не сочтешь, кто пал невольной жертвой беспощадной брани. Многим побросать пришлось дела, добро, родных и близких и месяцами, а порой годами искать прибежища в дремучей, отдаленной стороне. Тому причиной — ненасытная потреба в людях одного из войск (завоевателя, что шаг за шагом отступал во все концы страны под натиском другого войска — освободителя), а также дух отчизнолюбия или боязнь покрыть позором собственное имя. Одни по мере сил иль по природной склонности объединялись для борьбы, а то и нападения с оружием в руках; другие, как могли, давали неприятелю пускай бездейственный отпор; иные попросту старались держаться вдалеке от этой смуты. Вот так и я входил в один из названных разрядов, и жизнь моя на длительное время превратилась в скитания изгоя, даже разбойника, скрывающегося от непрерывной травли в труднодоступных дебрях. Такой удел достался не только мне. По-всякому бывало: случай то с этими меня сводил, то с теми. В конце концов со мной остался один-единственный товарищ; с ним забрели мы в нехоженые горные места, располагавшиеся, впрочем, вблизи от обжитого мира. Прекрасным золотоосенним днем дороги наши разошлись на время, и мы надумали расстаться до ближайшей ночи. Условились о месте встречи и распрощались в чаще леса (заприметив на нижних склонах внушительный отряд, насильно набиравший пополненье). Но свидеться нам так и не пришлось. Все утро я бродил по лесу. Ближе к полудню хлынул буйный ливень, заставивший меня искать пусть не жилище, так хоть заброшенную хижину. На опушке я столкнулся с усиленным дозором, из тех, что шарили в горах, отлавливая дезертиров. Солдаты гаркнули мне: «Стой!» Когда же я не подчинился их команде, приветствовали беглеца ружейным залпом. Я бросился назад, надеясь, что в незнакомый лес они не ступят. Вскоре я услышал хруст валежника и понял: солдаты идут за мною по пятам. Пришлось все выше забираться в горы, к вершинам исполинского массива. Напрасно я хотел сбить с толку моих преследователей, петляя из последних сил (да так, чтобы не слишком отдалиться от условленного места). Их было много — я один; они раскрылись веером; я чувствовал, что жизнь моя висит на волоске. Временами я замечал соседние дозоры, пусть не умышленно, но преграждавшие мне путь. Так продолжалась эта кровожадная охота до самого захода солнца. Опасность ненадолго миновала, хоть я уже порядком отошел от заповедной цели. Сгущались сумерки, но сумерки промозглые. Ночь я решился скоротать там, где я был. Читатель может сам представить, что́ это была за ночь: промокший и полуголодный, я примостился под открытым небом высоко в горах. И все ж забылся кратким сном, который от меня прогнал холодный предрассветный ветер. Уже и не надеялся я снова встретить моего товарища. Я знал, что эту ночь он тоже поневоле провел в пути. Ничто теперь не принуждало меня вернуться к изначальной точке, тем паче после случившегося накануне мне следовало держаться от нее как можно дальше. Со своего уступа я оглядел окрестные места. За горным кряжем, внушительным и незнакомым, раскинулась долина. Возможно, там я отыщу уединенное селение, еще не до конца опустошенное завоевателем. Так рассудив, я зашагал вперед. Но только я успел сойти к подножию утеса, как увидал очередной дозор. Меня не замечая, он двигался прямехонько ко мне. Подобных встреч мне нужно было избегать. Так, прячась от облавы, я провел весь день, нисколько не приблизившись к заветной цели. Еще наутро я истощил свои немногие припасы и от усталости валился с ног. Но вопреки всему я положил любой ценой добраться до жилья, покуда не померкло небо. Скрываясь в зарослях кустарника, я начал спуск. Подо мною расступался большой овраг, покрытый густой растительностью. Почти отвесно рассекая гору едва не от вершины, овраг переходил в широкое плато. При крайней незавидности моих тогдашних обстоятельств, мне не забыть всей первозданной прелести тех мест, как не забыть навеянного ими смутного волненья или таинственного страха. Впрочем, скорее, это чувство объяснялось усталостью и нервным напряженьем. Сойдя до половины кручи, я замер в нерешительности. Хоть я намеревался во что бы то ни стало добраться до жилья, но сознавал, бесспорно: войти в долину до темноты означало самому отдаться в неприятельские лапы, ибо дозоры частенько располагались биваком вдали от основных стоянок, в доступной горной местности. Если ж, напротив, меня застигнет ночь, то в незнакомых мне горах я не найду ни верного пути, ни подходящего приюта. А в довершение всего непроходимым стал и сам овраг: массивные утесы, плоские и скользкие, нависли друг над другом на многомерной высоте, прикрытые глухим кустарником, произраставшим в их расселинах. Пока я предавался невеселым размышлениям, мой взгляд упал на некое подобие тропинки или козьей стежки. Чуть ниже она взрезала склон оврага и огибала наизволок его хребты по обе стороны. Спустившись, я и вправду различил пастушью тропку, едва приметную по беспорядочным следам копыт. Решил пойти по ней, кто знает: вдруг набреду на хижину, и не спускаясь до низины. Осталось выбрать, по какой тропе идти. Наудачу я зашагал по левой. Осилив склон, взошел на гребень. Здесь меня ждала картина, отраднее которой в тот миг и не придумать. Цель тягостных, отчаянных скитаний лежала у самых ног: на удалении всего лишь нескольких ружейных выстрелов виднелся дом! Из печной трубы вилась взлохмаченная ветром струйка дыма и растворялась в волглой мгле. Нестройный тот дымок сам по себе, возможно, выглядел уныло, но мне он несказанно приглянулся. Воспрянув духом, я устремился к долгожданному пристанищу. Оно расположилось на плоскогорье, столь крошечном, что более походило на приступок, зажатый со всех сторон хребтами. К плоскогорью нисходили два-три обширных склона. Дом окружало несколько усадебных построек. Он возвышался основательно, с достоинством, скорей напоминая фамильное поместье или замок, чем ферму. Здесь я наверняка найду приют и пищу, если, конечно, удостоюсь этих благ. И впрямь: пока я поглощал тот краткий путь, недавний мой восторг прошел; теперь меня одолевали сильные сомнения. Многие в ту пору протягивали руку помощи бездомным странникам, в каждом из которых им виделся гонимый патриот. Однако такого рода помощь была сопряжена с немалым риском, а иногда грозила и прямой расправой. Судите сами: могли вооруженный незнакомец, чей внешний вид не вызывал особого доверия (я был заляпан грязью, и одичалое лицо покрылось густой щетиной), питать надежду на гостеприимство в глухих горах и под покровом ночи? Мало ли помимо истинных сынов отечества шныряет здесь предателей, лазутчиков, злодеев? Вполне возможно, что в доме жили лишь старики да женщины, которым уберечься удалось пусть не от всех, хотя б от слишком явных притеснений, чинимых завоевателем; на страх и риск они не покидали свой очаг. Коль так, то немощные эти обитатели при появлении моем скорей запрут засов. А что я в одиночку против накрепко закрытой двери? Я выбрался из зарослей в решимости смягчить и тронуть их сердца, кем бы они ни оказались. Не мешкая, я пересек заброшенную пашню и яблоневый сад. Думал, кого-нибудь замечу и окликну, но у построек не видно было ни людей, ни живности домашней. Сумерки почти сменились темнотой, и все предметы различались смутно. Собаки в тех краях слывут презлющими, но почему-то ни одна не выскочила мне навстречу. Хозяева, наверное, успели запереться на ночь, замкнув и всех домашних тварей. Однако, проходя вдоль приусадебных строений — конюшни, риги или сеновала, — я не уловил ни звука. И все же дом был, несомненно, обитаем; тому свидетельство — дымок, который я приметил четверть часа назад. Я подошел к изножью главного фасада. Мертвенно-бледный, он выступал из темноты. С фасада к дому примыкала широкая терраса; двойным уступом к ней поднималась лестница, а в глубине чернел парадный вход. Украшеньем балюстрады служили небольшие пирамиды, увенчанные каменными ядрами, — тому лет триста такие ставили едва ли не во всех помещичьих домах тех мест. На полу террасы сквозь щели в плитах я разглядел пучки крапивы или другого сорного растения. Сбоку от двери стена неловко обронила порядочный осколок штукатурки. На первый взгляд то был старинный дом, пришедший в запустенье. Хотя бы тонкий луч пробился мне навстречу! Я напряженно вслушался: ни звука, ни шороха единого не донеслось до слуха. Внезапно смолк и отдаленный горный перегуд. Бурленье дольнего потока звенело у меня в ушах весь день; теперь вода, наверно, спала. Дождь, семенивший с самого утра, как будто подустав, утих. Природа переживала одно из тех трепещущих мгновений междудействия, когда все, что ни есть в ней, точно замирает в чарующем и грозном равновесии. Гнетущее безмолвье начинало будоражить мои и без того истерзанные нервы. Неподалеку от парадной двери решеткой было забрано окно; оно зияло непроглядной темнотой. Я подал голос, он глухо погрузился в пустоту, так и оставшись без ответа. Позвав еще, я, не колеблясь, взялся за тяжелое кольцо парадной двери и с силой опустил его. Из дома мне отозвался гулкий мрачный звук; я содрогнулся. Иных последствий моя настойчивость не возымела. Немного выждав, я повторил удары с вящей силой, но большего, чем прежде, не достиг. Впрочем, того и следовало ожидать: в те времена миролюбивый путник не объявил бы о себе таким привычным способом. Когда из дома не откликнулись на все мои призывы, рассчитывать, что мне откроют после стука в дверь, и вовсе не было резона. Признаюсь, в тот момент я ощутил необъяснимый, безрассудный страх; к нему, хоть было мне и не до шуток, примешивалась доля любопытства. Итак, мне предстояло не только раздобыть желанный кров, но и покончить с этим наважденьем.Глава вторая
Для начала я обошел поодаль дом: неясные препятствия не позволяли подойти к нему вплотную. Я не увидел ничего, что пролило бы свет на тайну этого жилища. Тогда я задался вопросом: а есть ли в самом деле тут загадка? Единственное, на чем основывалась моя уверенность, что в доме кто-то есть, был виденный недавно дым. Но разве не могли хозяева поместья поспешно скрыться, оставив незатушенный огонь? И в этот миг из дома донесся слабый шум, а может, это только мне послышалось; словом, я совершенно утвердился в моем первоначальном подозрении. Еще старательнее оглядел я дом, на сей раз подобравшись к самым стенам, что оказалось не так-то просто. Пришлось перелезать через громоздкий желоб или кормушку для скота и груду беспорядочных обломков; через кирпичные скамьи, стянувшие кольцом широкие стволы деревьев, и прочие подобные преграды. Я обнаружил низкие оконца или бойницы, расположенные у земли; сквозь толстые решетки они по-прежнему распространяли безмолвие и темноту. Попутно я толкнулся в две низенькие двери. Излишне говорить, что и они спокойно устояли под моим напором. За домом, противовесом первой, обосновалась еще одна терраса, столь же просторная, только попроще и погрубее. Отсюда в дом вела двустворчатая дверь, подле которой темнело перехваченное прутьями окно. Я подошел к нему и заглянул. По правде говоря, представшая моим глазам картина ничем особенным не отличалась. Но нет, особенным, пожалуй, было ее очарованье. Хотя и это чувство могло возникнуть под влиянием моей усталости, иль окружающей природы, иль по другим причинам, мне не известным. Загадочное то очарованье — обманчивое, надо полагать, — меня, однако, поразило. Сквозь узенькую щель неплотно притворенной ставни я увидал возникшую, словно по волшебству меж диких гор, роскошную и залитую ярким светом залу. Хотя «роскошная» звучит слегка преувеличенно. Это была одна из тех парадных комнат, какие часто встретишь в дворянских гнездах где-нибудь в глуши. Немного потемневшая, разрозненная мебель, рукою мастера размашисто расписанные потолок и стены (местами росписи полуистерлись), тут и там тяжелые резные стулья с изображением фамильного герба, камчатные приземистые кресла, парчовые портьеры. От залы, как и от наружного знакомства с домом, на меня повеяло все тем же неухоженным великолепием. При всем своем убранстве она мне показалась на удивление пустой. Осмотр, хотя и беглый, позволил сделать немало любопытных заключений. Я видел ясно: в зале ни души. И все же здесь хранились отчетливые знаки недавнего присутствия людей, как будто обитатели (или по меньшей мере обитатель) на время отлучились. В большом камине, также увенчанном гербом, бесшумно полыхал огонь — главный источник света. Чуть в стороне, на круглом основательном столе, накрытом незатейливо на одного, дымилось блюдо; стул сдвинулся наискосок, верно, его покинули совсем недавно. Вблизи камина столик с креслом, на столике — раскрытый фолиант. К тому же в зале пребывало два существа, хоть и не человеческого роду, — два преогромных и на вид свирепых волкодава. Разгоряченные сверх меры, они неслышно рыскали вокруг; время от времени собаки замирали и принюхивались или запрыгивали на стулья и принимались лихорадочно чесаться. Должно быть, волкодавы учуяли чужого, но почему они не лаяли и голоса не подавали, когда я сотрясал весь дом, стуча дверным кольцом, — вот это было для меня загадкой. Или они давно уж свыклись с тем, что разные непрошеные гости частенько ломятся в их дом, но дверь никто не открывает, или — что вероятнее всего — им чья-то воля лаять запретила. Они нет-нет да и вытягивали морды, точно пытаясь заскулить, но сдерживались, не издав ни звука. Разок другой они оборотились в глубь дома, пугливо и недоверчиво. Как ни воспринимай происходящее, а положение мое от этого ничуть не улучшалось. Меж тем совсем стемнело. Поднялся сильный влажный ветер, довершая надо мною то, что было начато в те дни сырой погодой. Я слышал, как яростно, почти враждебно скрежещут, корчась, могучие деревья; и гул тот лишь усугублял мою подавленность. Добавлю, что от голода меня всего скрутило, я думал лишь о том, чтоб поскорей найти радушное пристанище и дух перевести. Однако неподступное, вернее даже, заколдованное место к тому не очень-то располагало. Таинственные обитатели гостей не жаловали вовсе, поскольку не услышать мои призывы было невозможно. Применять насилие я не хотел, да и не мог. Дальнейшие попытки представлялись как изначально бесполезные: похоже, не оставалось ничего другого, как убираться прочь. Напоследок я решительно забарабанил сквозь решетку в оконное стекло. На этот раз собаки не сдержались и взорвались заливистым, неукротимым лаем, рыча и завывая, как полагается озлобленному зверю. Собаки ловко прыгали на стекла, пытаясь, вероятно, их выдавить. На короткие мгновения встречался я глаза в глаза с одной из них или с обеими одновременно; когда они соскакивали вниз, от их недолгих взглядов возникало и странное, и неожиданное чувство; в них смешивались бешеная ярость и полная растерянность, едва ли не отчаянье. Я выжидал. Жизнь моя была в опасности, ведь, ежели хозяин дома действительно замыслил от меня избавиться, довольно было выпустить собак — и уж тогда мне не спастись. Я не терял надежды, что после этакого гвалта хоть кто-нибудь покажется. Но тщетно — никого... Подумал было, что в доме только волкодавы. Тогда откуда взяться дымящемуся блюду, не говоря уже об остальном? Отпрянув от окна, я выстрелил и вновь вернулся к наблюдательному пункту. Собаки заметались пуще прежнего, но и на этот раз никто не вышел. Отчаявшись, я не на шутку рассвирепел. Сперва я прибегать к насилию не собирался, теперь отважился пойти на крайний шаг — любым путем проникнуть в дом, пусть вопреки желанию его хозяев. Конечно, если кроме волкодавов таковые вообще имелись и выступали не в облике злых духов, а в человеческом обличье. Я начинал терять рассудок и был готов поверить во что угодно.Глава третья
Допустим, мне удастся выломать какую-нибудь дверь (об окнах и мечтать не приходилось: по крайней мере те, что мне попались, надежно забраны решеткой), но как смирить остервенелых псов? Набравшись смелости, я порешил, что уложу обоих. Стрелять по ним через стекло — заведомо дать промах, чреватый для меня рискованным исходом. Ведь самый выстрел им разгородит дорогу; к тому же в моем охотничьем ружье всего лишь два заряда. В придачу такой наскок явился бы открытым проявлением враждебности по отношению к загадочным жильцам, которые в конечном счете оставались хозяевами положения и преспокойно могли сразить меня, к примеру, из окна или другого места в ответ на все мои вооруженные потуги. Надежней было выманить собак из дома и действиям моим придать хоть видимость самозащиты. Конечно, эти рассуждения особо связными не назовешь, но что поделать, ничего другого в тот момент я не сумел измыслить. Тем часом сгустилась непроницаемая темнота, надломленная, но не рассеянная мерклым светом, сочившимся из залы. Я поискал опору для исполнения моей задумки, а если проще — дерево, забраться на которое я мог бы без труда. Возле террасы я обнаружил нечто подходящее. Мой план был прост: разбить оконное стекло, занять исходную позицию, то есть залезть на дерево, и уж оттуда, не подвергаясь риску, стрелять по волкодавам против света, сначала в одного, потом в другого. Я рассчитал, что при таких размерах они едва ль протиснутся в решетчатый проем и, вероятно, будут вылезать по одному. Пока что я запомнил направление, в каком мне двигаться, и точное число шагов до дерева. Затем я дважды со всего размаху ударил по стеклу прикладом. В зале разразилось светопреставленье: захлебывающийся, как от боли, лай собак покрыл громоподобный звон разбитого стекла. А я уже сидел в своей засаде с ружьем наизготовку и поджидал противника. Однако ожиданье оказалось долгим. Оправившись от первой буйной вспышки, собаки высунули морды и тут же подались назад, оставшись у окна и водрузив на подоконник лапы. Не прекращая адский рык, они робели выставляться. Минутой раньше, дай им волю, они, казалось, разорвут меня на части. И вот, когда свободен путь, собаки не воспользовались им. Не потому, что трусили, а и на сей раз повинуясь чьему-то тайному приказу. Наружу нам нельзя, как бы давали они понять, но только сунься внутрь. Конечно, и в такой позиции я подстрелил бы их наверняка и все же пребывал в бездействии и замешательстве. Атаки не последовало, и мне недоставало, я бы сказал, серьезного предлога. Прошло немного времени. Я продолжал сидеть верхом на первой из развилин дерева. Положение мое ухудшилось. Но именно поэтому я не слагал оружия. Меня переполняла неописуемая ярость. В конце концов, если они не выйдут, я слезу — будь что будет. Так я и поступил. Собаки взлаяли еще сильней, но из укрытия не вышли. Избавлю моего чтеца от бесконечных размышлений и прожектов — один немыслимей другого. В итоге я решил покончить с псами в их же логове и снова подступил к окну. Однако, пристрелив обеих тварей, я не проникну в дом, поскольку единственный пока доступный путь был прегражден решеткой. Прежде необходимо отыскать другой, войти с оружьем наготове и уложить собак, коль не удастся устранить их как-нибудь иначе. На самом деле мне хотелось сохранить им жизнь. Внезапно я испытал к ним жалость и, напротив, еще сильнее разозлился на незримых обитателей поместья. Отчаяние, что уловил я в глубине звериных взглядов, почудилось моим смятенным чувствам и в их неугомонных кликах, как будто бы передо мной явились страждущие души, которых заточило в этом доме немилосердное заклятие. С какого же конца пробраться в дом? Парадный вход не дрогнул под моим напором; не поддалась и дверь второй террасы, и две другие, что пониже. Взглянув наверх, я различил свинцовый блеск оконных стекол второго этажа. Значит, они закрыты, да и располагались слишком высоко. Когда идти мне напролом, вернее было штурмовать дверь заднего крыльца: при этом я не упущу из виду четвероногих стражей крепости. Сыскать бы только подходящий инструмент — лом или железный прут, — тогда не долго одолеть преграду. Но где? Я вспомнил о сарае и амбаре, мимо которых проходил недавно: быть может, там я раздобуду то, что нужно? Размытое белесое пятно указывало на местонахождение одной из служб. Передвигаясь вдоль стены, я обнаружил дверь, которая довольно быстро сдалась под яростным нажимом и отворилась. В лицо пахнуло духом сеновала. Я вынул спички. Вымокшая сера отказывалась загораться. Шаря в кромешной тьме и беспрерывно спотыкаясь о непонятные предметы, в одном углу я вдруг нащупал черенки и жерди. Вслепую выбрал вилы и возвратился по проторенной дороге. Унявшиеся было псы вновь подняли невыносимый шум. Но и теперь я не был до конца уверен, что совладаю с неприступной дверью. По крайней мере постараюсь выломать замок. Напоследок я заглянул в окно и убедился, что обитателей нет, как и не было. Что ж, воля ваша: быть вражде. Я вставил зубья вил меж створок и с силой повернул рычаг. Замок упорствовал. Я начал опасаться, что черенок сломается в моих руках. Наконец, с сухим щелчком, замок мне уступил. Я остерегся сразу открывать входную дверь и ждал воинственного нападенья волкодавов. Оно последовало незамедлительно. Собаки ринулись на дверь с обратной стороны, пытаясь лапами раздвинуть небольшой проем. Все это я лишь слышал, но не видел: входная дверь вела не прямо в залу, а в сумрачные сени. Впрочем, сквозь оконную прореху наружу пробивался тусклый свет. Кроме того, в расщелину двери протиснулась мерцающая полоса, тянувшаяся из соседней залы; она обозначала путь, проделанный собаками. Настал момент решиться. Не отрывая палец от курка, я опустил ружье и резко толкнул ногою дверь. На миг собак отбросило назад. Это позволило занять позицию на некотором удалении от них. Секунда — и первый волкодав явился на пороге во всей стати, но дальше так и не пошел. Я расхрабрился и шагнул вперед. Вторая псина присоединилась к первой; не сходя с порога, обе оглушали непрошеного гостя диким лаем. Свирепо лязгая клыками и брызжа в бешенстве слюной, они способны были ужаснуть кого угодно. Я сделал следующий шаг, затем еще и наконец достиг порога. Но стоило мне только подобраться к самому их носу, как псы попятились. Я осторожно переступил порог — они продолжили отход, не прекращая судорожно гавкать. Держаться от меня подале их вынуждало нацеленное дуло. Верно, они уж знали, какова его натура. Однако странное их поведение, казалось, имело и другую, пока что непонятную мне подоплеку. По мере отступления собак меня все больше обволакивали сумерки, стиравшие их очертания. Не так-то просто будет защищаться, если возникнет надобность. Хотя важнее, чтобы волкодавы видели мое ружье. Полоска света, к которой я неспешно продвигался, лучилась все еще довольно далеко. Постепенно я привык к потемкам и различал отдельные предметы, хоть рассмотреть их пристальней, конечно же, не мог. Я находился в прямоугольном коридоре или в передней, почти без всякой обстановки. Следовательно, на моем пути существенных препятствий не было. И убедившись в этом, я слегка прибавил шагу, стараясь не терять из виду размытые собачьи силуэты. Собаки неохотно подались назад и скрылись за дверным проемом, откуда в сени проникал неровный свет. Я следом — крайне осторожно. Наконец-то будет вознаграждена моя настойчивость, и я вступлю в казавшуюся недоступной залу. Посмотрим, милостивые домовые, покажетесь ли вы теперь! С ружьем наперевес я распахнул ногою дверь и перешел через второй порог, ведущий прямо в залу. Я очутился на глянцевитом деревянном возвышении, покрытом ветхими коврами и завершавшемся двумя широкими ступенями. Некогда подмостки в этом роде служили местом для рояля или сходственного инструмента, а заодно для песельников с музыкантами. Не прекращая изрыгать проклятия в мой адрес, собаки отступили к подножью деревянного настила. Что до меня, то я удерживал меж нами почтительное расстояние, хоть толком и не знал, что делать дальше, тем более теперь, когда отвоевал рубеж. Ведь я не мог всецело доверяться причудам дома, — не говоря уже о псах, — в который проложил себе дорогу таким особенным манером. К тому же, вероятнее всего, мне предстояло потягаться с теми, кто столь упорно преграждал мой путь. В доме по-прежнему царило глубокое, зловещее безмолвье. Даже надсадный лай собак не в силах был его развеять. Краем глаза я заприметил круглый стол, увиденный еще снаружи. Помимо прочего на нем стояла тарелка супа; и хоть курившийся над ней дымок исчах, тарелка все равно дразнила мой тосковавший аппетит и нарочито дожидалась как раз меня. На время в моей душе угасли всяческие подозренья. Необходимо подойти к столу и хорошенько подкрепиться, если удастся сдержать собак. Главное сейчас — набраться сил, а там посмотрим. Медленно я двинулся по направлению к столу. И то ли чтобы внутренне приободриться, а может, оттого, что сдали нервы, я начал криком отвечать на выпады собак, все дальше оттесняя их в глубь залы. Заодно я принялся весьма бессвязно взывать к неведомым хозяевам, как бы желая показать: мое невольное вторжение в их дом имело самые благие цели. Я подошел к уступу деревянного настила. От этого маневра обозреваемое мной пространство предстало в новом виде. Стараясь не подставлять собакам спину, я перестал приглядывать за дверью, располагавшейся левее от меня. И вот как раз оттуда до слуха моего донесся шорох, как будто чужеродный шуму нашей перебранки. Оторвавшись от моих противников, я повернулся в сторону двери, но ничего особенного не увидел. Подробнее я осмотреть ее не смог, так как собаки, внезапно осмелев, воспользовались удобным случаем и подступили с гулким рыком. Спохватившись, я обратился к ним лицом. В ту же минуту за моей спиной раздался хриплый властный голос: — Бросьте оружие!Глава четвертая
Я резко обернулся, оставив без внимания собак. На этот раз они напали на меня, хоть с ходу укусить и не смогли. Спустя мгновение их точно пригвоздило к месту движение вошедшего: пред ним они застыли в трепетной покорности. То был старик лет около семидесяти, с густыми белыми бровями и вьющимися волосами. Виски посеребрила седина. Продолговатое лицо в морщинах отмечено печатью благородства и в то же время дикости. Так по крайней мере мне показалось в тот момент. Добавлю к этому одну наиглавнейшую деталь. Невозможно было без содрогания смотреть ему в глаза, запавшие и мрачные, сверлившие меня злым, хищным взором из-под нахмуренных бровей. И хоть не след мне было предаваться наблюденьям, меня необычайно поразило сходство, почти неуловимое, между хозяином и псами, которых я поневоле изучил за это время. Разительное сходство глаз: все та же затаенная свирепость и непонятное смятение угадывались в них. На старике была поношенная куртка старинного покроя из дорогого бархата. Правой рукой он направлял мне в грудь предлинный пистолет, который я не мог особо не отметить. Такими пользовались в конце прошедшего столетия; из-за прихотливой формы, а заодно весьма сомнительной надежности их наградили прозвищем «костлявый окорок». Однако это не мешало им оставаться шестизарядными орудиями смерти. Старик стоял всего лишь в шаге. Дуло моего ружья смотрело вниз. Собаки готовы были по первому сигналу разорвать меня на части. Я понимал, что нахожусь всецело во власти старика. Я не поддался грозному приказу. Старик не повторил его, но молча продолжал меня буравить взглядом. Видно, он пытался разгадать, кто я таков и с чем сюда явился. Проба, должно быть, вышла для меня благоприятной, поскольку выражение его лица пусть не смягчилось, но и не ожесточилось. Не шелохнувшись, я пристально смотрел ему в глаза. Собаки еще порыкивали, но приглушенно. Довольно было одного косого взгляда — и они затихли. — Кто вы и что вам надобно? — промолвил он немного погодя. Я был порядком обозлен из-за того, что оказался застигнутым врасплох. Положение мое все еще было неопределенным. При виде человека я одушевился, ибо почти поверил, что дом и вправду населен какой-то нечистью. И вот передо мною самый настоящий человек, пусть и весьма своеобычный, однако с ним я все-таки надеялся поладить. Стараясь быть как можно хладнокровней, я дал все требуемые разъясненья. В нескольких словах я рассказал, каким недобрым ветром я занесен в его края, и попросил приюта. Не преминул я повиниться и в своем вторжении, стремясь умилосердить старика, но не ронять при этом своего достоинства и не казаться жалким нищебродом. Ружье я перекинул через плечо. Старик, пока я говорил, склонил пистоль, но убирать его не торопился. Он выслушал меня сосредоточенно, однако настороженность его нисколько не рассеялась. Затем хозяин призадумался, как бы советуясь с самим собой, но глаз с меня он не спускал. Наконец довольно нерешительно (если подобное определение уместно по отношению к лицу столь мужественному) он указал мне дулом на разбитое окно. Тем самым хозяин недвусмысленно давал понять, что доверяться человеку, который проник в его жилище таким манером, он не может. Я снова начал объяснять причины, толкнувшие меня на этот шаг. Они сводились к одному — необъяснимому упорству, с которым он не отвечал на все призывы. Мои слова, звучавшие почти укором, старик не удостоил никаким ответом. Он смерил гостя быстрым взглядом, и я почувствовал, как на меня нахлынула былая усталь, а на душе вдруг сделалось покойнее. В изнеможении я оперся о спинку стула. — Что ж, — проронил после короткого молчания старик, — вы, сударь мой, устали и голодны. — Вместо «голодны» послышалось почти что «холодны». У старика был ярко выраженный и оттого особо неприятный местный выговор. Местным или аристократичным было и присловье «сударь мой». — Добро пожаловать, теперь уж все одно, — прибавил он. Что именно он разумеет, я не понял. Впрочем, то было приглашение — я поспешил его принять. Следуя за стариком, я подошел к заветному столу и облегченно сел на выдвинутый стул. Старик остановился около меня, по-прежнему не убирая свой пистоль. Знаком он предложил мне подкрепиться. Сделать это с легким сердцем было не так-то просто. Кроме пресловутой миски супа, еще одной с каким-то варевом из овощей — капусты, судя по всему, — полбулки хлеба, двух бутылок и судка растительного масла, пустых тарелок на столе не наблюдалось. Ради приличия я стал отнекиваться, уверяя, что мне неловко лишать его законной трапезы. Он сделал жест, который означал: пустое, еды довольно в доме. В итоге голод взял свое, и я набросился на незатейливый ужин. Все в той же позе, с опущенными по бокам руками, он созерцал меня глубокомысленно-угрюмо и продолжал молчать. Под этим молчаливым взглядом я чувствовал себя довольно неуютно. Собрав остаток сил, я попытался завязать беседу. Успеха моя попытка не имела. На все мои досужие вопросы он отзывался односложным «да» иль «нет» и только хмыкал, словно боясь отвлечься от созерцания моей особы. Мысленно я сравнивал его с котом: стараясь ни на миг не выпустить из поля зрения врага или добычу, тот не моргнет обоими глазами, но каждым по отдельности. От съеденного по моим членам стала растекаться сладостная теплота — преддверье нескончаемого сна. Сквозь одурманивающую пелену еще мерцали огоньки тревоги, из коих самый яркий был следствием всепроникающего взгляда моего хозяина. Как бы то ни было, теперь он виделся мне в поволоке смутной дымки и вызывал ничем не нарушаемое безразличие. Не в силах побороть усталость, я головой приник к столу. Мой томный взгляд лениво заскользил по малочисленной посуде. Из двух разрозненных тарелок одна была простой крестьянской плошкой, крашеной и грубоватой; другая, наоборот, — из тонкого фарфора, с оттиснутым на ободке изящным гербом, тем самым, что красовался на стульях и камине. После того как я опустошил его посудины, хозяин подал новый знак сидеть и ждать, а сам, не поворачиваясь ко мне спиной, направился к двери и был таков. На пороге он слегка помешкал и задержал на мне взгляд, полный недоверия, как бы желая убедиться, что без него я не свершу чего-либо предосудительного. Под шелест войлочных бабуш старик бесследно растворился, как будто впитанный стеной. Собаки, расположившиеся у огня, вскочили с мест и, глухо поворчав в мой адрес, всем видом показали, что им-то страсть как не хотелось бросать непрошеного гостя одного. Однако же они последовали за своим властителем, влекомые его неодолимой силой. Вскорости старик вернулся. В правой руке он, как и прежде, сжимал «костлявый окорок», а в левой держал тарелку с круглыми сырками — по виду местной выработки, — которую и водворил на стол. На этот раз он тоже сел, не рядом, а напротив. Свое оружие он положил меж нами. Я от души благодарил его и счел себя обязанным любой ценой продолжить разговор, что было в моих же интересах. Похоже, старик готов был приютить меня. Только как вынести это нечаянное соседство со столь загадочным субъектом, казалось, чуждым самому людскому роду? Мне не терпелось растопить холодность старика, расположить его к себе и успокоить. На мой простосердечный лепет он отвечал привычными кивками и продолжал сверлить меня неумолимым взглядом. Под конец его гнетуще сумрачное выражение смягчилось: что-то в моих словах или, скорей, в манере говорить пришлось ему по нраву. Удвоив рвение, я был вознагражден целою фразой, не относившейся к моим вопросам и сказанной им как бы вообще: — Сюда никто и никогда не входит. — Следом за ней старик изрек вторую, побагровев от гнева: — Вернее, не входил, покуда эти ее не осквернили. Одолевая тупое безразличие, я про себя истолковал: «Вернее, никто и никогда здесь раньше не бывал; а вот теперь вояки осквернили мою обитель». Я не стал вдаваться в тонкости по поводу того, чего тут было больше — скорби иль высокомерия, когда хозяин назвал вторжение в его жилище оскверненьем. Затем старик вновь погрузился в упрямое молчание. Я мог довольствоваться тем, что своего добился и с ним установил пусть зыбкое, но все-таки общение. Напряжение мое заметно спало, но смутная тревога так до конца и не развеялась. Здесь, похоже, я стал клевать, как говорится, носом, ибо заметил с неимоверным, но сглаженным мгновенно удивленьем, что на лице хозяина мелькнула чуть уловимая улыбка. Он, сколько помню, предложил мне следовать за ним. Я очутился в длинном коридоре, со стен которого за мною наблюдали оленьи головы. Еще немного, и я вступил в просторную пустую комнату, где находилась высокая кровать, увенчанная балдахином. Я рухнул на нее и машинально натянул на плечи покрывало. Еще мгновенье я раздумывал о тех опасностях, какие могли меня подстерегать, и заключил, что этакому горемыке уже нигде ничто не угрожает; а может, заключить и не успел. Единственное, что я успел услышать — был скрежет запираемой снаружи двери. Однако он меня не тронул. Меня уже ничто не трогало: глубокий благодатный сон окутал все вокруг.Глава пятая
Проснулся я, должно быть, поздно. Сквозь основательно расшатанные ставни врывался яркий луч, который предвещал погожий день — предвестие, подхваченное мерным щебетаньем птиц. Комната была почти такая, как и представилась мне смутно накануне. Кроме источенной древесными жучками, пыльной и без простыней кровати с балдахином, вся остальная мебель состояла из потемневших тумб, служивших более для украшенья, нежели для обиходной надобности, да нескольких высоких мягких стульев. Стены комнаты почти до середины скрывала деревянная и тоже потускневшая обшивка. Пока я пребывал в давно забытой, сладостной истоме, вкушая удовольствие (не столь оправданное) от настоящей, хоть и старенькой кровати и пробужденья в бодром духе, за дверью прошуршали легкие шаги, которым я не придал особого значенья. Я соскочил с постели и распахнул окно. Безудержные волны света залили комнату. Солнце давным-давно взошло и золотило лесистый склон, тянувшийся неподалеку. У его подножья ютился сочно-зеленый луг, вот-вот готовый вспыхнуть под светоносными лучами. Внизу, почти под окнами, тишком шушукались садовые деревья: там затевалась птичья перепалка. Дворовые постройки, казалось, спали беспробудным сном. Вокруг не видно было ни души, и лишь деревья жили воробьиной потасовкой. Незамутненный воздух обдавал приятной свежестью. Все дышало столь завершенным, столь благостным покоем, что постепенно моя благонастроенность переросла в сплошное ликованье чувств. Вчерашние усталость и тревога, весь нескончаемый кошмар моей рискованной и бесприютной жизни мне представлялись какой-то безобидной, стародавней выдумкой. Меж тем настало время привести себя в порядок. Поскольку комната была для этого не приспособлена, я попытался выйти. Дверь оказалась заперта; и тут я вспомнил, что, засыпая, слышал, как хозяин запирал ее на ключ. Хотел позвать, но спохватился, что тем самым упрекну хозяина в чрезмерной подозрительности. На всякий случай еще раз потянул за ручку — дверь неожиданно открылась. За это время дверь отперли так тихо, что, стоя рядом, я не уловил ни звука. Я вышел, напевая, в гостиную, украшенную дорогими гобеленами в весьма плачевном состоянии: то тут, то там свисали их полинявшие обрывки. Мебель здесь отсутствовала вовсе. Я перешел в коротенькую галерею, с которой открывался выложенный камнем дворик. Потом вернулся в дом и оказался в широком коридоре с тремя большими окнами: в том самом коридоре, что накануне вечером запечатлел сквозь сон. И снова на меня воззрились оленьи головы, являвшие вместе со связкой вертелов, охотничьим рожком и ржавеньким ружьем с запалом убранство этой части дома. За коридором следовали три комнатушки без окон и с расписанными стенами. В первой, припав к стене, расположился колченогий столик; во второй — массивный шкап с разомкнутыми створками; в последней сбились в кучку соломенные стулья и детский стульчик, точно трон, украшенный резьбой. Двери комнат были то из резного дуба, то из потемневших крашеных панелей, а то и вовсе из грубоватого каштанового теса. Словом, повсюду я наблюдал ужеподмеченные беспорядицу и запустенье — нерасторжимые приметы увядшего великолепия. Затем я вышел на деревянную площадку с балюстрадой. Отсюда, делая изгиб, сбегала лестница и рассекала две стены в большой прихожей с объемным слуховым окном. Площадка упиралась в маленькую арку, проделанную в толще кладки с противной стороны. За аркой протянулась короткая цепочка комнат. Главной целью моих блужданий было поскорей добраться до залы в первом этаже, единственного знакомого мне места в доме, где я надеялся кого-нибудь застать. Казалось, этот путь мне проложила незримая рука и открывала именно те двери, в которые я должен был войти. Я с удивлением отметил, что, до сих пор кружа по дому, так и не смог составить явственного представленья о размещении его покоев. Короче, я не стал спускаться но деревянной лестнице и двинулся под арку. Вначале я прошел по неприметному пустому коридору; миновал попутно вереницу сумрачных каморок и очутился в следующем коридоре с оконцем в глубине. Ближе к середине он расширялся вбок подобием салона, в который выходило три-четыре двери. Едва я подступил к означенному месту, как неожиданно услышал жуткий визг: полузвериный-получеловечий. В тот же миг раздался громкий стук двери; вернее, кто-то со всего размаху ее захлопнул. Из тех дверей, что были у меня перед глазами, не шелохнулась ни одна. Выходит, стукнувшая дверь скрывалась где-то за стеной. Немного оробев от происшедшего, я растерялся. Решил остановить свой поиск и даже спешно отступил к площадке. Уже без колебаний я устремился вниз по лестнице. Наперекор моей дневной благонастроенности дом снова обволакивал меня своею мрачною стихией. Теперь мне стало ясно: судьба забросила меня под сень жилища, хозяева которого и сами не уверены, что знают досконально все его ходы и выходы. Из прихожей я перешел в другое помещенье, видно служившее когда-то гладильной или кладовой. Справа через распахнутую дверь виднелась внушительных размеров патриархальная поварня. За ней тянулся новый переход, потом передняя, а там и зала — цель моих скитаний. В зале никого: ни псов, ни их хозяев. Перевалив через хребет, несдержанное солнце достало наконец и до окна. От этого потока света зала выглядела, если так можно выразиться, встревоженной и недовольной. В каждом предмете чувствовалось ошеломление, едва ль не оторопь. Все здесь казалось мне каким-то терпким и заплесневелым. Как быть: позвать кого-нибудь? А если звать — откуда и кого? Ступая по разбитым стеклам, я подошел к окну в надежде увидать хотя бы сторожа, крестьянина или работника. Ужель и впрямь хозяин здесь обретается один? Куда бы я ни кинул взгляд, я никого не замечал. Ничем не нарушаемая тишина царила не только в доме, но и в усадебных постройках, в саду. Однообразный щебет птиц лишь нагнетал ее. Я отошел в глубь залы и оказался перед столиком, на коем лежал раскрытый фолиант. Невзначай я заглянул в него. Печатный том семнадцатого века. Взгляд выхватил отдельные слова, не позволявшие судить о книге. Я захотел узнать название, стал перелистывать страницы и тут почувствовал, что кто-то смотрит мне в затылок. Вздрогнув, я обернулся. За моей спиной стоял немного запыхавшийся хозяин. Видно, меня он заприметил у окна, сам оставаясь незамеченным, и подоспел немедля, чтобы не дать мне одному расхаживать по дому. Через парадный вход могучими прыжками вбежали оба пса. Старик, по своему обыкновению, безмолвно впился в чужака глазами. Он словно ждал, что я рассыплюсь в благодарностях и распрощаюсь. Так, видно, мне и следовало поступить. Но вот что странно: эта мысль и в голову мне не пришла. Я вдруг смешался. Промямлил, что превосходно выспался, что у него на редкость гостеприимный дом и прочее все в том же роде. Он не ответил, ожидая услышать нечто более осмысленное. Я спросил, где умывальная. Безропотно-учтивым жестом он указал мне на окно. Это означало, что я могу умыться у колодца перед террасой. Ему определенно не терпелось от меня отделаться. Но я-то и не думал уходить. Даже не знаю, что на меня нашло: моими мыслями и утренним настроем овладел порыв, который трудно было объяснить одним природным любопытством. Заставить отступить меня не в силах были ни риск, которому я подвергался, оставаясь в чьем-то доме, ни правила приличия; а соблюдать их я полагал своим первейшим долгом. Все было так, как будто я очутился в саду Армиды, да только шиворот-навыворот. Неудивительно, что дом неодолимо притягивал к себе. Гораздо больше удивляло, что это притяжение как будто выражалось в отчетливом призыве. Иное дело откуда — от кого иль от чего — он исходил. Без лишних слов я подошел к двери, послушно направляясь, как указал хозяин, к колодцу. Ружье я прислонил в углу, еще войдя сюда. Хозяин молчаливо кивнул мне на него; я не ответил и продолжил путь. Тогда, шагнув к порогу, он осторожно взял меня под руку и улыбнулся во второй раз (ежели первый мне не пригрезился), затем с холодной вежливостью произнес: — Сударь, следуя старинному обычаю семьи, я с превеликою готовностью вам оказал бы всеразличную и долговременную гостеприимность, в которой вы испытываете немалую нужду. Однако ж, по множеству причин, я не имею к тому возможностей. Сие не означает, — прибавил он поспешно, — что вам немедля надлежит покинуть дом. И все же я просил бы, сударь, объявить мне, как долго вы у меня намерены пробыть. Недостаточно высокопарным для этакой оказии слог старика назвать было нельзя. И вообще его манера выражаться напоминала речь человека, не привыкшего помногу говорить и целиком оставшегося в том времени, когда он прибегал к такому способу общения. В продолжение всей этой затейливой тирады хозяин недовольно морщился, как будто чувствуя, что говорит чрезмерно или чрезмерно мало; иные заведенные на этот случай обороты он выводил с особой неуверенностью. В выговоре старика сквозили неуловимые приметы завидной родословной и недурного воспитанья девятнадцатого века. Как бы то ни было, сказанное им не допускало возражений. Помявшись, я ответил, что не намерен злоупотреблять его гостеприимством. Довольно беззастенчивое заявленье, если вспомнить, каким манером я проник в его жилище. Учитывая мое теперешнее положение и ту опасность, которую оно по-прежнему таило, я должен был остаться в доме еще на некоторое время. Уклончивый ответ. Нетерпеливо повернувшись, старик учтиво заключил: — Словом, сударь, я полагаюсь на вашу деликатность. Крайне смутившись, я сбивчиво пообещал, что сделаю все от меня зависящее. Но он уж направлялся вместе с псами к внутренней двери и вкоротке исчез.Глава шестая
Я вышел и, воду зачерпнув ведром, напоминавшим больше решето, умылся. Затем с беспечным видом принялся слоняться возле дома. Коль скоро завтрак здесь, как видно, был не принят, я совершенно беззастенчиво добыл себе немного пропитания с отяжелевших веток дикой яблони. Все это время меня не покидало ощущенье, будто за мною пристально следят. Однако в окнах было пусто, да и без жалюзи они не очень-то годились для скрытной слежки. Внезапно гулко хлопнула одна из ставен, какая именно — я не успел заметить. Я мигом вспомнил о недавнем происшествии. Опять незримая рука? Но чья? На этот раз, пожалуй, старика, хотя едва ли там, за дверью, был тоже он. Все это вполне вязалось с его привычкой появляться неожиданно. Я вряд ли ошибался, когда решил, что в залу он вошел снаружи. Но кто же в этом случае открыл мне утром дверь? Кто, как не он? А если в доме есть другие обитатели, то почему они так тщательно скрываются? Ничтожный этот случай вновь вызвал у меня обилие догадок, о коих умолчу. Дом представлял собой строение семнадцатого века, а может, и на полстолетия поболе. Поверх террас вздымались два этажа, и плюс к тому надстройка иль чердак; свет проникал туда сквозь слуховые окна; их обрамляли витиеватые барочные наличники из камня. Под уровнем террас гнездилось несколько окошек — скорее, зарешеченных бойниц, как в первом этаже или в надстройке. Коричневые, почти что ржавого оттенка стены, то тут, то там с зеленовато-желтыми потеками, смотрелись, как я уже имел заметить, весьма уныло; на их невзрачном фоне выделялись упомянутые мной наличники цвета тускнеющей слоновой кости и прочие резные украшенья. На правой стороне фасада — старинная стрела для солнечных часов и циферблат с полуистершимися знаками; на левой — в полчеловеческого роста ниша. Все здание венчал нехитрый зубчатый орнамент прямоугольной формы. Немного озадаченный, я убедился, что мое пристанище гораздо больше, чем показалось мне на первый взгляд. То место, где оно располагалось, я уже бегло описал. Добавлю только, что нехоженые горы нависли с одного конца над крошечною котловиной и расступались к упомянутому плоскогорью, давая ей слегка вздохнуть за невысоким кряжем. Отвесная стремнина цепенела каменной стеной невдалеке от заднего фасада дома. Что делать дальше, я не знал. Коль скоро до обеда со стариком мне все равно не свидеться, решил забраться на ближайшую гряду, понаблюдать оттуда за движением противника, и подстрелить хоть сколько-нибудь дичи, которую (наивная заботливость!) намеревался поднести хозяину. Я возвратился в залу за ружьем и, выходя, столкнулся с ним самим, возникшим как из-под земли: я полагал, он все еще внутри. Его сопровождали неотлучные собаки; но что особенно нелепо и комично для столь высокородного лица — под мышкой он держал внушительный кочан цветной капусты! Я сбивчиво поведал о своем намерении, добавив, что вернусь через часок-другой. Старик прошаркал мимо и не сказал ни слова. На взгорье, куда я невзначай забрел, мне точно удалось поднять из перелеска стаю куропаток и парочку из них подбить: я поневоле сделался недурственным охотником. На простиравшемся внизу плато не видно было ни единого движенья; вся местность была совсем необитаемой, за вычетом, пожалуй, утлой хижины или заброшенного шалаша, чуть различимого вдали, там, где лощина переходила в тесное ущелье. Не зная этих горных мест, я все же вычислил, что до ближайшего селенья С. отсюда было километров двадцать по прямой. На некоторое время я успокоился и, радуясь своей добыче, как ребенок, вернулся около полудня. В пустынном доме та же тишина. Казалось, что за время моего отсутствия сюда никто не заходил. Осколки стекол под окном благополучно пребывали на своих местах. Давно потухнув, головешки послушно оставались в изначальных позах. В ожидании пока неведомо чего, я стал расхаживать по зале. Рассматривать особо в ней было нечего. По крайней мере из того, что находилось на виду: на запертые шкапчик, секретер и ларь со спинкой я покушаться не осмелился. Помимо стареньких фотографических альбомов (чреда особ минувшего столетья) в обложках из тисненой кожи, роскошно изданного по-французски тома восемнадцатого века с гербом на переплете голубого бархата, коллекции дамасских сабель и кинжалов, устроившихся в кожаных затонах зеленоватых ножен, небольшого блюда из позолоченного серебра, порядком потускневшего от времени — небрежная рука оставила его на произвол буфетной кромки, — и двух-трех ваз: одной из тонкой на просвет майолики с искусно золоченой окантовкой, других — из разноцветной терракоты, — особенно приметными мне показались чета серебряных подсвечников на мраморной горизонтали припавшей набок этажерки в стиле Людовика XV и книжный шкап резного дуба. В шкапу хранились стародедовские летописи здешних мест на итальянском и латыни, пергаментные грамоты в огромных пухлых папках, два сборника «Питомцев муз Парнаса», французские романы восемнадцатого века и полное собрание Вольтера. Все книги были в дивных переплетах и с гербовыми знаками. Наудачу я распахнул одну из них, и тотчас взгляд упал на рваный след от ногтя, пробороздившего обочину страницы напротив Тассова стиха. Стихотворенье было о любви. Попробовал определить, когда оставлен след; ибо чей, как не женский, образ может вызвать царапина возле любовной вирши? Этой отметки довольно было, чтоб возбудить во мне щемящий, нежный трепет. Давно уж женщину я видел только мельком и не вкушал ни женского тепла, ни женской ласки. На одной из полок, пред частоколом книжных корешков, стоял предмет, немедленно привлекший мое внимание, — лиловая атласная шкатулка с зелеными прожилками. В шкатулке помещалась фарфоровая баночка, похожая на пудреницу, хотя сказать с уверенностью не берусь. Короче, женская безделка, вернувшая меня на миг к моим меланхоличным думам. Словно в ответ на них я вновь почувствовал себя под наблюденьем: наверное, такое чувство было обычным делом в этом доме. Я оглянулся — никого. И ничего, кроме завешенного тарлатаном портрета на стене. Конечно, я и раньше его приметил, но не задерживал на нем внимания и потому теперь от удивления раскрыл глаза. С портрета поясного на созерцателя вдруг глянула в упор довольно юная особа. Краски на полотне заметно потемнели, но не настолько, чтоб невозможно было рассмотреть детали. Женщина была одета по моде конца прошедшего — начала нынешнего века: шея обхвачена высоким кружевным воротничком, обшито кружевами бархатное платье, на рукавах клубятся буфы, на груди — причудливая крестообразная подвеска из дымчатых топазов (или breloque, как говорили в те времена), свисающая на шелковых блестящих лентах, с плеч ниспадает волнами широкая муаровая шаль. Каштановые волосы уложены вокруг чела тугой спиралью, как стеганая шапочка, а на макушке крошечной короной сверкает дорогая диадема. Изысканные, ясные черты отмечены печатью знатности и благородства с налетом легкого презрения, нередко им сопутствующего. Полуприметная округлость щек и подбородка, припухлость маленького рта невольно придавали этому лицу неявственный оттенок детскости. Особенно живыми и волнующими были ее огромные иссиня-черные глаза. Их глубина казалась мне сродни лишь бездне взгляда старика, а следом и собак. Все та же мрачность оживляла этот взгляд, только теперь с избытком самовластья; все та же смутная и жалкая растерянность и то же полное отчаянье. В сходстве таилось нечто большее, чем просто узы крови, коль скоро тут соединялись люди и животные. И все-таки: как много говорили сердцу моему и чувствам ее глаза! Они как будто обладали могучей притягательною силой, прочно удерживающей мой взгляд. Я тщился себе представить, кем может или могла быть эта женщина. Не знаю почему, решил: она и есть владелица шкатулки, которую я продолжал вертеть в руках. Еще, должно быть, долго я пребывал бы в этом наважденье, когда бы в самом чреве дома вдруг не раздался громкий стук, наверно, опрокинутого стула, — он и вернул меня к реальности. Я вспомнил, что давно не ел, а время подходило к часу. Чего же, собственно, я жду? Хозяин был из тех, кто может предоставить гостя самому себе хоть на весь день, поэтому мне следовало проявлять настойчивость. Но как? Набравшись смелости, я зашагал на кухню в надежде отыскать там старика, если, конечно, кочан капусты предназначался именно к обеду... На самом деле я хотел понять, что означал тот шум: теперь любая мелочь приобретала для меня особый смысл. Хозяин был действительно на кухне и раздувал огонь в печи. Собаки восседали рядом и с задранными мордами принюхивались к ароматам простой похлебки, варившейся в кастрюльке. Старик меня окинул безразличным взглядом и продолжал стряпню. И снова я не знал, как поступить. Хотел было помочь — в ответ отказ. С видимой натугой старик спросил: — Проголодались? — И добавил: — Скоро. Призвав на помощь всю свою любезность, я протянул ему двух куропаток. Он искоса взглянул на них, вначале с жадностью, затем с брезгливостью, и молвил холодно: — А приготовить сможете? Беседа, столь удачно завязавшись, на том, однако, и оборвалась. В итоге я превратился в заправскую кухарку и ощипал свою добычу, но более на этом поприще не преуспел — ведь из продуктов, для жарева пригодных, на кухне отыскалось лишь полбутыли масла, к тому ж прогорклого. Во всей поварне я не нашел ни стула. Но ведь хозяин мог опрокинуть стул в одной из смежных комнат?Глава седьмая
Подробный пересказ моих попыток сойтись накоротке со стариком, последним неизменно отклоняемых, пожалуй, затянулся бы до бесконечности. Достаточно сказать, что так или иначе я навязал ему свое присутствие. При этом я не мог пожаловаться на недостаток прозрачнейших намеков, а иногда и недвусмысленных призывов покинуть дом. Однако я оставлял их без внимания. Так, продолжая испытывать терпенье старика, я худо-бедно прожил у него еще дня три. Дале я изложу итоги моих настойчивых расспросов, ибо, как ни увиливал хозяин, моя настырность взяла свое, и кое-что я все же сведал. Скажу попутно, что погода опять испортилась. Упрямый дождь или губительная сырость (которую недаром окрестили в тех местах «заразой») почти не позволяли выходить из дома. Непродолжительные вылазки в окрестности я совершал лишь изредка, чтобы не быть застигнутым шальным дозором. Все это вынуждало старика, учитывая его нимало не скрываемое желание доглядывать за мною всякий миг, волей-неволей составлять мне частую компанию. В один из этих дней нас даже подарило снегом, подбитой невесомым пухом изморозью, сплошь убелившей горы на несколько часов. Внутри жилища, сквозь расшатанные ставни, мятежный ветер завывал на все лады, взрываясь иногда отчаянными человеческими вскриками: как в бешеном припадке, они метались от стены к стене, пронизывая дом до самых недр, и вылетали вон через каминную трубу с раскатистым и беспрерывным громыханьем. Разбитым мною стеклам мы подыскали хилую замену из досок: прерывая световой поток, они, однако, не мешали просачиванью в дом тумана. Лениво затекая внутрь, он повисал размытой взвесью меж отсырелых стен и пробирал нас до костей жестоким холодом. Чтоб не окоченеть, мы днями напролет поддерживали в камине большой огонь, дрова и сучья для которого я собирал собственноручно (а также норовил участвовать и в прочих хлопотах по дому). Неохотно старик дозволил пользоваться своими книгами и предоставил мне хоть мало-мальскую свободу передвижения по дому, по крайней мере между залою и спальней. Я не терял надежды углубить этот маршрут, распространив его на то крыло, где приключился памятный мне случай. Подчас мне было даже совестно навязывать свое обременительное общество тому, кто откровенно в нем не нуждался. Вдобавок я уже никак не мог пополнить стариковские припасы, меж тем как в доме их и так недоставало (вся наша трапеза обыкновенно состояла из капусты, нескольких картофелин, кусочков сыра местной выделки и зачерствелых корок хлеба). В конечном счете я находился в полной власти старика, ведь самый дом был словно создан для всяких козней и ловушек, не говоря уже о верных псах и о немыслимой способности хозяина следить за всем и вся и появляться незаметно. Из этого я простодушно выводил, что и мое присутствие ни в коей мере не являлось для него таким уж нежелательным. Хочу предупредить, что нижеследующие скупые сведения о нем получены не прямо от первоисточника, но на основе личных умозаключений, которые я сделал из его речей, туманных и немногословных, а заодно весьма двусмысленных, обрывочных ответов. Итак, вот что он мне поведал. Как я и полагал, хозяин мой был родом из местечка С, принадлежал к одной из знатнейших семей провинции и, надо думать, являлся ее последним отпрыском. О ранге этой родовитости я мог судить лишь по одной-единственной примете — короне, что венчала фамильный герб, запечатленный на домашней утвари и мебели. Она пускала девять тоненьких сухих ростков, из коих крайние давали цвет, и относилась (если верить моим умеренным познаниям в геральдике) к редчайшей графской ветви германского происхождения. На вопрос о родовой фамилии: — К чему она вам, сударь? Вот разве помянуть когда о старике на добром слове со товарищами?.. Ведь рано или поздно вы, сударь, покинете меня, и, верно, навсегда... Помилуйте, мне уж недолго коротать свой век! Теперь мы находились в старинном охотничьем доме, построенном в их родовом имении (в те времена далеком от теперешнего запустенья) — последнем из пристанищ, оставшемся у старика в итоге многих неурядиц. В С. сохранилось и фамильное гнездо; хотя, быть может, и оно уже разрушено бомбежками, о коих слыхивал хозяин (но от кого?). Давным-давно, отнюдь не из-за нынешней сумятицы, старик уединился в этом доме, покой которого недавно был нарушен (или, как он выражался, «осквернен»); добро (какое?) разграблено нездешними вояками, а что всего вернее, отрядами завоевателя. Когда-то у него была жена, но, как ее он потерял и кто еще входил, а может, входит в его семейство, мне разузнать не удалось: даже невиннейший намек на это ввергал его едва ль не в ярость. Когда же наша, с позволения сказать, беседа коснулась этого предмета, слово или понятие «супруга» я бессознательно сопроводил несмелым жестом, указывавшим на портрет (в тот миг он словно трепетал от сполохов каминного огня). Глаза хозяина сверкнули страшным гневом, он точно вознамерился пронзить меня своим безумным взглядом или схватить за горло. Буквально непереносимый взгляд. И я потупился. С трудом сдержавшись, он медленно проговорил в своей прадедовской манере: — Деликатность, милостивый государь, по-видимому, вам не свойственна. Мне ничего не оставалось, как извиниться и вынести из этого урок на будущее. С тех пор как я открыл ее портрет, он постепенно становился для меня любимым и желанным образом. Порой он вызывал во мне тревогу, даже страх, но оставался бесконечно близким. Как будто именно портрет, а не хозяин был главным выразителем причудливого духа сего жилища. Часами напролет я созерцал портрет тайком от старика, пытаясь овладеть секретом взгляда, в упор направленного на меня. Но о каком секрете речь? При всей ее красе она в конечном счете оставалась просто женщиной, в которую лишь мастер сумел вдохнуть иную жизнь, превосходящую, быть может, ее земные силы. Наверное, я был настолько изнурен, что и понять не мог, чем так манил меня портрет. Что толку иногда в досужих рассужденьях? Да, я прекрасно чувствовал, сколь лживо выглядят мои догадки. Художник, от совершенства, по правде говоря, далекий, отнюдь не возвеличивал ее. Наоборот, казалось, она сама водила его рукой, однако же не с тем, чтобы создать шедевр искусства, а как бы запечатлевая свою неповторимость, что простиралась, по-моему, и за пределы ее физического естества. Признаюсь откровенно: мой интерес к портрету был отнюдь не праздным. Я был всецело поглощен судьбой оригинала, каковую по мере сил пытался разгадать — чрезмерно дерзкий и безрассудный замысел, поскольку я почему-то был уверен, что эта женщина мертва. И отрешенно любовался чертами предвечной красоты, ибо предпочитал покойницу старухе. В один из серых и унылых дней я поневоле пребывал в бездействии. Пришлось мириться с обществом чудного старика, чей буйный нрав внезапно проявлялся в коротких вспышках гнева, немедленно сменявшихся полнейшим безразличием, а также верных псов, меланхоличнейших созданий: когда (частенько) мы оставались с глазу на глаз, они кроили залу мощными прыжками, точь-в-точь как в первый вечер, иль задирали морды, жалобно скуля, и вторили ветрам надрывным воем (мое присутствие им было явно не по вкусу, хотя в конце концов они к нему привыкли, точнее, подчинились воле старика). Былое любопытство и решимость затухали и уступали место одолевавшему меня бесцельному мечтательству. Мучительная скука в немалой степени усугублялась однообразными причудами хозяина, вначале забавлявшими меня, теперь же откровенно раздражавшими. Подобных странностей у старика имелось множество. Возьму, к примеру, две из них. При нашей скудной пище свободного пространства на столе оказывалось с избытком, однако всякий раз хозяин испытывал потребность отвоевать себе как можно больше места. Он то и дело придвигал ко мне тарелки и судки, солонку и краюшку хлеба. Лишь окончательно разгородив застольные владенья, он упирался в них локтями и как бы успокаивался. Однажды вымыв руки перед трапезой, он уже не мог коснуться вещи грязной или чистоты сомнительной: чтобы придвинуть стул, хозяин поднимал его за спинку сжатым кулаком либо подталкивал одним мизинцем. Хватало и других причуд, помельче. Я принимал их за глухие отголоски уродливого нрава предков — той старомодной властности и утонченности, что, сочетаясь, приобрели в потомке болезненный оттенок. В тот день задул свирепый ветер, заладил нескончаемый, упрямый дождь. Внутренности дома окутала такая темь, что я невольно стал склоняться к тому или иному плану действий. Нельзя сказать, чтоб охватившее меня томленье унялось, наоборот, скорее, возросло; и не случись события, которого я мог бы ожидать, но все-таки не ждал, возможно, вся эта история и не имела б продолженья. Тот случай, сам по себе пустячный, помог мне выйти из оцепенения. Короче говоря, в наш дом явился гость. Судите сами, это ль не событие? Я задремал немного, откинувшись в придвинутом к камину кресле, когда в дверях возникло странное создание; а, впрочем, странным оно могло казаться кому угодно, но не мне, уже видавшему подобных типов. То был дряхлеющий старик, пастух или крестьянин, с сухим, морщинистым, как глина, лицом — печеным яблоком; на нем застыла смешанная, придурковато-отрешенная гримаса радости и грусти. Нечто монголо-индо-краснокожее образовало в нем причудливую смесь всех одичалых благородных рас. Мне попадалось несколько подобных лиц во времена моих скитаний по горам, там их число неумолимо таяло. Он был из тех, кто в продолжение всей жизни или, вернее, до известных лет спускаются в селение единственно по праздникам святого покровителя. Даже одежда горца и та разнилась с одеянием равнинных жителей. Я знал, что объясниться с ними нет никакой возможности — столь редкостным и непонятным слыло их древнее наречие, а я и нынешнее понимал с трудом. И все же я осведомился у него о положении в округе. Не шелохнувшись, пастух взирал на незнакомца с непроницаемо-серьезным видом, так, словно перед ним стоял загробный призрак. Ответствовал он крайне медленно, глухим, осипшим голосом и оправдал мои недавние сомнения: из сказанного я не уяснил ни слова. Судя по большой корзине, надетой на руку, и пухлому мешку, закинутому за плечо, пастух доставил в дом провизию. Из тарабарщины пришельца я разобрал: он ищет старика и ни о чем другом знать не желает. Тем временем последний уже бесшумно вырос за спиной. Пастух шагнул ему навстречу, припал к руке. С большим усилием собрался было опуститься на колени, но мой хозяин вовремя его остановил и, что-то пробурчав на том же непонятном языке, увлек в глубь дома. Спустя примерно четверть часа гость и хозяин возвратились, один вослед другому. Пастух кивнул, не глядя в мою сторону, и вскоре оба вышли. Сердце будто сжалось, когда я увидал, как он уходит. Хоть он и был пришельцем, но все же из живого мира, а я, казалось, находился в царстве мертвых. Однако покидать его не собирался. Вернувшись в дом, хозяин смерил меня взглядом, который я назвал бы ироническим по отношению к другому человеку, и процедил сквозь зубы: — Он передал: там никого. Должно быть, старик имел в виду, что ни дозоры, ни прочая опасность мне не грозят. Он вновь открыто призывал меня убраться восвояси.Глава восьмая
Убраться восвояси? Как бы не так! Я твердо вознамерился наутро возобновить осмотр дома. Итак, по правой половине я проходил два раза в день. С недавних пор, едва проснувшись (в час наиболее благоприятный по нескольким причинам), я неизменно обнаруживал хозяина у входа в спальню в позе провожатого. Его недремлющее око мне предстояло перехитрить. На ужин появился свежий хлеб и даже несколько перебродившее вино, благодаря которому старик слегка разговорился. Он толковал о чем-то отвлеченном и среди прочего, увы, о лучших образцах словесности латинской. Излишне говорить, сколь много занимала меня подобная беседа. И лишь когда наш разговор коснулся Франции или чего-то там французского, хозяин порывисто схватил меня за руку и прошептал: — Париж, ах, Париж!.. Париж, являвшийся общеизвестной Меккой для всякого высокородного южанина, как видно, вызывал у старика особенно приятные, а может, неприятные воспоминанья. Затем хозяин снова погрузился в обычное молчание. Взяв масляную лампу, он, как всегда, довел меня до спальни. Замечу, коль скоро я упомянул о лампе, что, кроме той, которую он постоянно носил с собой, других светильников или свечей в его жилище вовсе не было. Поэтому, ступив в свою обитель, я тотчас окунулся в непроглядный мрак. И все бы ничего, покуда длилась долгая усталость: едва укрывшись, я моментально засыпал. Когда ж от вынужденного безделья я стал страдать бессонницей, очередная ночь казалась нестерпимой. Собственные спички я перевел давным-давно, а в доме сохранился мизерный запас. Я взял привычку оставлять отпахнутыми ставни, надолго заручаясь мерклым лунным светом. По счастью, луна склонялась низко, и я надеялся на скорую ее поддержку. Так и случилось: в ту ночь луна приветливо мигнула мне косым лучом и тут же скрылась за чернильным облаком. Короткого приветствия было довольно, чтобы окрасить комнату размытым призрачным свечением. Глубокой ночью я лежал с открытыми глазами, в унынии рассматривая небо, охваченное оконной рамой, как вдруг услышал легкий скрежет. Я не придал ему значения, ведь в доме безраздельно властвовали древесные жучки и мыши. Но скрежет повторился где-то рядом с величавым шкапом из резного дуба (до этого я не заглядывал туда ни разу). Я все еще лежал в полудремоте, и вот уже отчетливо до слуха моего донесся негромкий шорох, а вслед за ним протяжный скрип сильнее первых двух, почти что треск. Конечно, мыши. И все же этот шум мне показался необычным. Сон мигом улетучился, его сменил неясный трепет. Ах, если бы сюда хоть пару спичек! Немного погодя по комнате прошелестело мягкое дыхание. Наверно, дуновенье ветра; но в тот момент я был готов поклясться, что подлинно услышал вздох живого существа. Как будто в подтверждение моей догадки стих ветер, и в могильной тишине, в невероятном нервном напряжении, я снова различил тончайший шелест мерного дыханья. Под зычный лязг пружин я резко приподнялся. Если меня и впрямь подстерегала скрытая опасность, я должен смело ей пойти навстречу. Чуть выждав, я шагнул к стенному шкапу, ни жив ни мертв от страха. Шорох или его подобие умолкли, как только я поднялся. Сжимая пистолет, который по привычке держал все время при себе, я отворил расшатанные створки. В полумраке я разглядел лишь облупившуюся штукатурку. Из деревянных полок в шифоньере осталась только верхняя, и та осела на своей опоре и накось перечеркивала внутреннюю полость; других же поперечин и след простыл. Короче, ничего приметного. Но что-то мне подсказывало: я не ошибся. Нетрудно было допустить, что в этом доме-замке и в стенках мебели скрывались тайные ходы. Я, как сумел, ощупал задник шкапа, не обнаружив ничего сомнительного. Как быть? Мне не терпелось возобновить свой поиск на следующий день. Я лег в постель и попытался объяснить случившееся чрезмерной впечатлительностью или воздействием вина. Однако в глубине я чувствовал, что дело обстоит совсем иначе, и не сомкнул уж глаз до самого рассвета. Ночное происшествие лишь подстегнуло мою решимость без промедления обследовать весь дом. Наутро я старался двигаться как можно тише и был вознагражден: за дверью старика не оказалось. Хоть слух его (как и другие чувства) и отличался редкой остротой, он все равно не должен был меня услышать. Впрочем, я мог и заблуждаться. На всякий случай, теперь уже при свете дня, я осмотрел старинный шкап. Безрезультатно. В гостиной, о которой говорилось выше, я поискал глазами дверь соседней комнаты со стороны стенного шкапа. Ведь эта комната наверняка существовала. Дверь спальни находилась левее середины, и в нужном направлении стена была глухой. Значит, в ту комнату отсюда не попасть. Требовалось по крайней мере представить схему данной части дома, чтобы найти искомый вход. Не так-то это было просто. Свернув направо, я обнаружил сплошную, неприступную перегородку. К тому же в большинстве своем все комнаты располагались одна вослед другой, поэтому, меняя направление, я рисковал довольно скоро сбиться с верного пути. Но не отчаивался и продвигался быстрым шагом к заветной комнате, не дожидаясь, пока передо мною вырастет фигура старика. Попробовал пройти в соседнее с гостиной помещение, которое могло смыкаться с нужной комнатой. Против ожиданий, в него нельзя было попасть через балконный переход. Со второй попытки я все же оказался в этом месте, но описал огромный крюк и даже заблудился поначалу. Как я и думал, стена (тянувшаяся сквозь толщу поперечной кладки) и здесь была глухой. Но что гораздо хуже — глухой была и смежная перегородка Пришлось выписывать замысловатые зигзаги, чтобы дойти до следующей по порядку комнаты. И здесь меня ждало сплошное разочарование. Чем больше я петлял, тем меньше понимал, где нахожусь. Когда же под конец перешагнул порог четвертой комнаты, сказать с уверенностью, какой стены придерживался, я не мог. Впрочем, тут обошлось без путаницы, поскольку комната, большой заброшенный чулан, имела лишь один дверной проем — тот самый, через который я вошел. Какой бы ни была «моя» стена, я и на сей раз оказался в тупике. Все: дальше не пройти. По моим расчетам, анфилада прерывалась в этом месте просторным помещением (а именно широким коридором, украшенным оленьими рогами). Я обливался холодным потом; голова шла кругом. Вернувшись в отправную точку, я окончательно восстановил в уме запутанное направление стены. Мне предстояло снова обогнуть то место, но с дальнего конца. Огромный коридор, казалось, замыкал своими внутренними переборками передние покои обеих анфилад; одну из них я одолел, в другую, помимо прочих, входила спальня и соседняя с ней комната. Лишь в глубине, за выступами анфилад, располагалась маленькая дверь. Я призадумался, не зная, вступить ли в эту третью и незнакомую мне вереницу комнат, ведь там могла быть комната хозяина. От полукруглой дверцы с зеркальными сверкающими створками повеяло такой интимностью, что я непроизвольно замер на пороге. Затем набрался смелости и медленно вошел. Подобие прихожей, но не заброшенной. Полузадернуты гардины, закрыты ставни. Два мягких стула у пристенных столиков цветного мрамора; на них разложены какие-то предметы. Воздух пропитан теплым духом человека. Возможно, где-то рядом логовище старика. Я вновь заколебался. Недолго вслушивался — кругом ни звука. И я пошел вперед, тем более что обнаружил дверь: быть может, она и приведет меня к желанной цели. Комната была освещена и выглядела холодней и неустроеннее предыдущей. Мебели почти не видно. На стенах дорогой, но обветшалый штоф, обшарпанный ковер у входа. Добавим к этому три позлащенных канделябра с надломанными ручками и кособокий круглый стол. Похоже, проходная комната. За ней предположительно последует еще одна, возможно, занятая в эту самую минуту. Я находился в центральной анфиладе; напротив — дверь, которая должна была открыть мне доступ к месту моих настойчивых исканий. Итак, я был у цели и, не раздумывая боле, легонечко толкнул означенную дверь.Глава девятая
Подобно первой, эта комната была объята полумраком, хоть света и хватало, чтобы осмотреться. Пока неясным оставалось ее предназначение. Здесь я увидел то, чего, пожалуй, в доме не было нигде, а именно: предметы обиходной обстановки, которыми, по видимости, постоянно пользовались: утробистый комод, старинный инкрустированный туалетный столик, полуоткрытая конторка, забитая бумагой и прочей канцелярией. Господствующим цветом в комнате был желтый; им изобиловали стены, обивка мебели, напольные ковры. Повсюду был разлит все тот же тонкий запах человека. Теперь я будто подошел к его источнику. Насторожился, однако быстро понял, что в покое не было других дверей, поэтому поблизости никто не мог скрываться. Скорее, меня застигнут, продвигаясь следом, значит, надежд на бегство нет. Но раз уж я сюда вошел, то, невзирая ни на что, решил остаться. Первым делом я осмотрел ту стену, которую считал перегородкой между моей и этой комнатой. В нее вминался мощный гардероб со створками, расписанными под буйную растительность. Похоже, он располагался напротив моего стенного шкапа. Открыв его, я поначалу не заметил ничего особенного. Вот только улетучились куда-то полки — торчали в полном одиночестве осиротелые штырьки. И, словно не удовлетворившись, мой взгляд упал на две доски, небрежно прислоненные к комоду, как будто лишь на время. Они и были полками из гардероба. Все говорило мне о том, что оба шкапа срослись спина к спине, скрывая тайный ход. Осталось выискать его. Возобновив осмотр, я обнаружил, что задняя перегородка заходит внутрь на толщину брусков, прибитых по углам. Но где запрятан механизм, сдвигавший в сторону отрезок стенки (если, конечно, здесь применено традиционное приспособленье)? В недрах гардероба я не приметил ни одной зацепки для пальца иль руки. Зато, взглянув на боковые стойки, увидел необычный гвоздь, торчавший явно не на месте. Я попытался надавить на шляпку сверху или сбоку, но металлический пупырышек не поддавался. Тогда мне удалось поддеть его ногтями, и шляпка вылезла наружу. Одновременно от верхней части стойки бесшумно отвалился деревянный кубик, обнаживший металлическую кнопку. Она послушно уступила ровному нажиму: медленно и тихо стала поворачиваться стенка шкапа, но не на своей оси, а с помощью искусно вделанных петель, благодаря которым, подобно створке, должна была открыться прямо на меня. С тревогой я ожидал, когда же механизм закончит поворот, не исключая, что ход мог вывести в другую комнату. Но нет: за переборкой предо мной открылась именно моя. Последние сомнения рассеялись: ночное происшествие — не плод моей фантазии. Кто-то пытался подойти ко мне, пока я спал. Встревоженный пружинным лязгом, он удалился, так и не исполнив своего намеренья. Только какого? И кто это мог быть, как не старик? В конце концов я сделал вывод (рассуждая здраво), что в доме жил один старик и лишь ему я должен приписать те мелкие приметы, которые указывали на постороннее присутствие. Второй вопрос я, следовательно, посчитал решенным. Первый мне предстояло разрешить. Но не сию минуту. Сейчас важнее поскорей уйти, не дожидаясь нежелательных сюрпризов. Дабы не вызвать подозрений, я надавил на кнопку механизма, вогнал на место гвоздь, и хитроумное устройство вернулось в прежнюю позицию. Я направлялся к выходу, когда поверх неплотно сомкнутых гардин пробился солнца луч, сразив ярчайшим светом вещь, наброшенную на спинку кресла. Она невольно привлекла мое внимание. То был слегка потертый отрез богатой ткани, тафты или муара. Ткань показалась мне уже знакомой. Я судорожно рылся в памяти, как будто именно она должна была прийти мне на подмогу. Внезапно я ее узнал: муаровая шаль с портрета. Сказать по правде, я не до конца уверился в своей догадке (ведь сам портрет изрядно потемнел), однако чувствовал, что так оно и есть. Непросто передать мое волнение. Значит, та женщина еще жива и, надо полагать, бывает в этой комнате. А легкий аромат — ее благоухание? Возможно, это лишь реликвия? Немного замечтавшись, я вообразил, что и живая она не будет походить на женщину, которую я как бы знал. Я говорил о ней с самим собою, словно она сошла с портрета, словно иною жизнью никогда и не жила. С трепетом рассматривал я этот ничем не примечательный лоскут, который благоговейно возложил на место. Им зачарованный, я начисто забыл о том, что должен поскорее уходить. Привычное томительное чувство, что за тобою наблюдают, вновь вывело меня из неподвижности. Я обернулся: передо мной стоял старик. Едва ли мне удастся описать его негодование. Хозяин был мрачнее тучи; взгляд полон бешеного гнева и лютой ненависти. Невыносимый взгляд. Прежде чем я успел пошевелиться, он бросился ко мне и, весь дрожа от ярости, схватил за руку. В неистовстве он дико скрежетал зубами. Ни разу мне не доводилось видеть подобного остервенения, почти нечеловеческого. Его свирепый вид наполнил душу леденящим ужасом. А это было лишь преддверие грядущей бури! Когда, трясясь и запинаясь, старик заговорил, его слова вдруг полились с какой-то невообразимой легкостью. — Сударь! — взревел он. — Я уж имел однажды случай указать на вашу вопиющую бесцеремонность. Ныне я во всеуслышание объявляю, что вы наглец, невежа и мошенник! Что ваши действия не выразить словами! Что... вы... вы... Вы незамедлительно покинете сей дом, клянусь! — и ну честить меня подобными любезностями. Признаюсь, я готов был на него накинуться, но удержался по двум соображениям. Первое не делало мне чести: меня остановило присутствие собак. Увидев, как хозяин встряхнул пришельца, собаки грозно двинулись ко мне. Вторая, более достойная причина основывалась на чувствах уважения и благодарности, которые я продолжал испытывать к хозяину. И я безропотно сносил головомойку. Тем временем старик, не церемонясь, толкал меня к двери. Я попытался его задобрить, измысливая небылицы о том, что заблудился в лабиринте комнат, но мой хозяин был не столь наивен, чтобы поверить в эти россказни. Мы вышли через анфиладу в коридор. Старик подвел меня к вершине лестницы и отпустил. — Ступайте, сударь, ступайте сей же час, и да простит Господь вашу несносную назойливость! — сказал он внешне сдержанно, но оттого не менее зловеще. Затем увлек меня с собой, и мы спустились в залу. Вместо того чтобы перекипеть, он все сильнее распалялся, хоть и держал себя в руках. — Ступайте, ступайте же без промедления, — твердил он приглушенным голосом. Затем проворно сунул мне стоявшее в углу ружье и подтолкнул к дверям. Теперь, однако, я, как никогда, хотел остаться и пребывал поэтому в немалом замешательстве. Ведь оставаться уместнее всего с согласия хозяина. Но, рассудив, что крайне странный способ, каким проник я в дом той первой ночью, вторжением едва ли назовешь (мне б не войти, когда бы этого не захотел хозяин), я преисполнился достойного смирения и обратился к старику в его же собственной манере: — Извольте, сударь, я уйду (и я действительно шагнул к дверям), — но к вам, пришедшему на помощь незнакомцу в трудную минуту, я искренне питаю чувства благодарности и сохраню нежнейшие воспоминания об этом доме. И все же прежде постараюсь оправдаться, — прибавил я, — за то, что вы заслуженно назвали несносною бесцеремонностью или того похуже. Все в том же духе, я с полной откровенностью заметил, что не вижу ничего предосудительного в моем желании пообстоятельнее узнать то место, куда меня забросила судьба («Вернее, ваше сумасбродство!» — прервал старик, зловеще усмехнувшись); а, во-вторых, он сам ни разу непрепятствовал открыто моим передвижениям по дому. Старик нетерпеливо выслушал мои резоны, ничуть его не тронувшие. Внезапно из долины донеслась ружейная пальба: там, видно, шла охота на такого же несчастного, как я, или заблудшую в горах скотину. Мы замерли. Довольно скоро залпы смолкли. В подобной ситуации они пришлись весьма ко времени. Прогнать меня из дома означало подвергнуть неминуемому риску; хозяин это понимал. С видом человека, который уступает по необходимости и знает, что незамедлительно раскается в своем великодушии, он заключил: — Ну ладно, вот только как бы мне не пожалеть об этом! Однако, сударь, первая же выходка в подобном роде окажется для вас на самом деле роковой. Промолвив это, хозяин удалился. Ни много и ни мало: роковой! И все-таки я начал понимать: в речах хозяина напыщенными были лишь слова. Я чувствовал себя на редкость неуютно. Заморосил холодный дождь, накрывший близлежащее нагорье. За ним угадывалась неоглядная долина, казавшаяся безмятежной. Стрелявшие, должно быть, отошли довольно далеко: глухие отзвуки ружейных залпов долетали с противоположной оконечности плато. Я понемногу успокоился. И размышлял над утренней перипетией. Во пре со стариком я специально не упомянул о шкапе, хоть это и явилось бы моим полнейшим оправданием и вместе тягостным укором старику: тогда б его высокомерный гнев заметно поумерился. Но в интересах моих дальнейших разысканий я промолчал. Меня немало удивило загадочное поведение хозяина. Сначала, под покровом ночи, старик пытается проникнуть в мою комнату, а уж наутро готов прогнать меня из дома. Что за причина толкала старика? И почему именно ночью? Едва ли он намеревался причинить мне зло; будь у него на это веские мотивы, расправиться со мной он мог и по-другому. Явных доказательств его намерений пока что не было. Бесспорно, именно старик нажал на кнопку механизма потайного хода, но это не доказывало, что он хотел прокрасться в спальню. А если все же непрошеным полночным гостем был не он? Пустые домыслы! Ужели сами обстоятельства не выступали в роли доказательств? Иначе оставалось вновь предположить, что в доме существует загадочный жилец, скрывающийся от посторонних глаз. При этой мысли у меня забилось сердце: кем мог быть тот второй жилец, как не?.. Ведь хозяин столь ревностно печется о каждой мелочи, принадлежавшей таинственной особе или его, а если до конца быть откровенным, ее касавшейся. Впрочем, оставим безрассудные предположения и возвратимся к нашей повести. Я, как и прежде, блуждал в потемках. Дождавшись ночи, я уповал, что хоть она прольет немного света на эту тайну, и принял про себя коварное, но твердое решение не пасовать перед угрозами хозяина и продолжать свой поиск. Что именно я ожидал найти — нет смысла говорить: я этого и сам не ведал. Отныне я объявил хозяину негласную войну, точнее, приготовился к непримиримой, даже низкой распре, оправданной, как мне казалось, его подспудною двуликостью. Теперь мне следовало действовать с огромной осмотрительностью.Глава десятая
Однако ночь прошла без приключений. Я принял всевозможные предосторожности, чтобы при случае застичь ночного визитера, и позаимствовал на кухне три из пяти или шести бесценных спичек, составлявших весь запас хозяина. Но и они не пригодились. Устав от изнурительного бденья, ближе к рассвету я заснул. На следующее утро я собирался было продолжить поиск — поздно: за дверью меня уже поджидал мой вездесущий старец (как ни старался я передвигаться тише — все впустую). Пришлось следить за каждым шагом старика. Наконец я увидал, как он выходит вместе с псами и направляется, должно быть, в огород. Не мешкая, я устремился в левое крыло, под арку на вершине лестницы, туда, где хлопнула когда-то дверь. На цыпочках поднялся но ступеням, решительно прошел по коридору, затем, сквозь вереницу комнат и следующий коридор, добрался до знакомой мне гостиной. Не останавливаясь, дабы не растратить свой порыв, я обогнул округлый выступ. Мои надежды оправдались: в простенном закутке я обнаружил приземистую дверцу с почерневшей росписью. Повсюду тихо. Я отворил таинственную дверь. Поддерживать сплошную темноту в тех комнатах, где он бывал, по-видимому, входило в набор привычек моего хозяина. Я разглядел большое ложе с балдахином, довольно дряхлое, но сохранившее былую пышность. Так вот, постель на нем была разобрана! Неужто я попал в берлогу старика? Я не ступил и двух шагов, как слух мой поразил далекий, легкий шум. Что и говорить: расшатанные нервы, сумрачное место и угрызенья совести предельно обострили мои чувства. Шорох напоминал поскрипывание половиц. Старик, похоже, поднимался по деревянной лестнице. С площадки он мог пойти в другую половину дома или направиться за мной и невзначай зайти сюда. Я ринулся к открытой двери и, затаив дыхание, прислушался. Первоначальный шорох прекратился; его сменило почти неуловимое шуршание, точнее, шарканье хозяйских туфель. Шум нарастал, и вскоре к нему присоединился отчетливый, царапающий перестук собачьих лап по деревянному настилу. Сомнения отпали: он и его собаки шли прямо по моим следам. Скорее отступать. Да, но куда? А если я упрусь в тупик? Времени на размышленье не было. Я юркнул в первую попавшуюся дверь, ведущую в глубь дома. Едва я притворил ее, не закрывая наглухо из опасения наделать много шума, как на пороге появился мой старик. Он озирался, явно озадаченный: наверно, помнил, что закрывал входную дверь, которая теперь была открыта. Я понимал, что медлить более нельзя: собаки, замешкавшиеся в прихожей, вот-вот догонят старика и то, что ускользнуло от него, от них не ускользнет. Оставив наблюдение за действиями старика, я принялся искать очередную дверь. Поскольку в той комнатушке не было ни одного окна, я двигался на ощупь вдоль стены и, к счастью, не наткнулся на препятствия (иначе неизбежно себя бы обнаружил). Другая дверь никак не открывалась под моим умеренным напором. Отчаянное положение. Звук стариковской поступи неумолимо приближался. Возможно, он припомнил, что закрывал и эту дверь. Впоследствии я так и не узнал, подозревал ли он хоть что-нибудь в тот раз. Сейчас я склонен думать, что хозяина частенько подводила память. Скорей всего, старик забрел на эту половину дома но собственным делам. В противном случае он без особого труда нашел бы гостя и тщетны оказались бы любые ухищренья. И все же выглядел он так, как будто гонится за мною по пятам. Не успевал я заходить в одну из комнат, а он уже переступал порог предшествующей. Не стану обрисовывать подробно мои замысловатые, а заодно подслеповатые блуждания по незнакомым комнатам, проходам и гостиным. Перенесусь без проволочек к двери чулана, куда загнал меня мой каверзный гонитель. За дверью начиналась длинная крутая лестница, ничуть не шире толщины стены. Делать нечего, и я проворно зашагал по лестнице. Внизу располагался сводчатый подвал иль винный погребок; свет попадал в него из узкой зарешеченной щели, одной из тех, которые я видел, осматривая дом снаружи. В углу подвала вздымалась гора картофеля, пустившего зеленовато-пестрые ростки; в другом, на слое пакли, раскатилось с полдюжины румяных яблок. Возможно, это и являлось целью старика, если, конечно, у него вообще была какая-нибудь цель, помимо моей персоны. Так или иначе, я снова устремился в единственный проход, черневший в глубине подвала. И снова оказался на ступеньках полуразбитой лестницы, покрытой плесенью. В какое сумрачное подземелье я спускался? Сойдя на несколько ступеней, я замер, напрягая слух: старик, не торопясь, спускался по первой лесенке. Из-за собак мне нужно было оторваться от него как можно дальше. Я поспешил вперед. В подземелье растекалась густая темнота, теснимая отчасти худосочным светом, сползавшим вниз из лестничного жерла. При этом малосильном освещении я рассмотрел подобье склепа с сырыми стенами, подернутыми бледным мхом и редкими пучками почти белесого венериного волоса. Два черных зева расходились из пещеры ижицей. Ни тот и ни другой мне не сулили никакого утешенья. В этот момент над головой раздался приглушенный звук: наверное, хозяин вышел из подвала. Поднявшись, я убедился, что подвал пустой. Значит, он отказался от погони, мнимой или настоящей. Но я не очень-то от этого выигрывал; важнее отыскать другой маршрут, чтобы не возвращаться пройденным путем. Меня обуревало любопытство; коль скоро представлялся такой удобный случай, я захотел исследовать подземные ходы, а там, как знать, и выбраться на волю. Наобум я двинулся по левому пути, напоминавшему расширенный подземный лаз, но не мощеный, а утрамбованный. Меня приободряли не столько пистолет (он мало бы на что сгодился в этой теми), сколько те самые три спички, которые при надобности я смог бы запалить и, уж конечно, должен был беречь на крайний случай. И все же я забеспокоился, когда, пройдя немного и прислонившись к скользкой стенке, понял, что коридор неумолимо уходит вглубь. Но я продолжил спуск и не скажу, каков он был и сколько длился. По малом времени я вдруг почувствовал, что нахожусь в просторном месте. Пришлось пожертвовать одной из спичек. Передо мной возникла обширная пещера со множеством ослизлых сталактитов. При свете догоравшей спички я различил неподалеку третью лестницу, тонувшую в подземной бездне, и снова погрузился в непроглядный мрак. Не скрою: я слегка опешил. Но завладевший мной порыв (нечто гораздо большее, чем просто любопытство) взял верх. Вслепую я устремился и по этой лестнице. Казалось, у вероломно скошенных ступеней нет конца, однако и они иссякли. Тогда, словно в награду за мое долгоупорство, откуда-то забрезжил слабый свет, а может, это было лишь его предчувствием. Пройдя по галерее и повернув за поворот, я различил в неясной дали клочок мерцающего неба сквозь узкую расселину в скале. Наконец я подошел к ней и кое-как взобрался по завалу из стволов, камней и дерна. Человеку там вовсе не пройти. Вид, открывавшийся оттуда на долину, немного отличался от привычной для меня картины. Исчезли заслонявшие обзор возвышенности. Я оказался в недрах не только дома, но и самих гор. Расселина посапывала хладным сквозняком. Я медленно спустился и пристальнее осмотрел ее внутри. Широкий раструб галереи обрамляли блестящие от влаги стены. И стены, и земля пестрели липкими, разбухшими наростами — отвратными на вид грибами; испуганно метнулась из-под ног невиданных размеров алебастровая ящерица или другая омерзительная тварь. Ближе к середине галереи я обнаружил прежде не замеченный глубокий сводчатый проем, проделанный в скале. В проем вела старинная, обитая железом дверь — сейчас она была открыта внутрь — со смотровым отверстием и маленькой решеткой. Дверь темницы. Возможно, предки моего хозяина держали в этом леденящем кровь узилище своих непобежденных недругов. Темница пучилась тяжелым сумраком, не пропускавшим блеклый свет расселины.Глава одиннадцатая
Настал черед употребить вторую спичку, и я зажег ее с великими предосторожностями, желая непременно сохранить оставшуюся, третью, на обратный путь. Непродолжительное пламя озарило тесную пещеру. Тут и там виднелись признаки людских стараний. Стены подпирала каменная кладка, в иные трещины вколочены обтесанные глыбы. Все это делало пещеру надежным местом заточения, откуда невозможно совершить побег. Стены, а также пол и свод являли зрелище, мрачней которого я не видал. Их покрывали белоснежные шары, волокна, пузыри, бубоны или коконы (не знаю, право, как еще их называть) различных форм. Я принял их вначале за грибы, но это были жуткие соцветия из плесени; едва я к ним притрагивался, как эти рыхлые ростки мгновенно распадались и оставляли на ладони полузаметную испарину. Тошнотная растительность настолько отвлекла мое внимание, что лишь в прощальном сполохе обуглившейся спички я разглядел прелюбопытнейший предмет. Слева от меня в стене торчало массивное железное кольцо; с него свисала ржавая, увесистая цепь. Как будто ничего особенного. Особенным, однако, было то, что на кольце покоился букет цветов, переплетенных наподобие венка. Здесь цветы: отколь? И в довершение чудес, цветы казались свежими. Я находился на распутье. Как быть: пожертвовать последней спичкой и на обратный путь довериться лишь осязанию? Но слишком неправдоподобным показалось мне увиденное — я чиркнул третьей спичкой. И верно: свежие — осенний лютик, дикий или одичавший. Я созерцал их со священным трепетом, припоминая смутно, что видел перед домом несколько пучков. Что это значило? Как ни старался, я ничего не понимал. Безмолвие и смрадный дух окутанного тайной подземелья начинали не на шутку будоражить нервы. С меня довольно — вон отсюда. На этом утренние треволнения не кончились. Расставшись с тусклым светом, исходившим из расселины, я снова должен был преодолеть во тьме заведомо бугристый, долгий путь. Уже я начал подниматься по ступеням нижней лестницы, как сверху до меня донесся легкий шум шагов. Опять старик? Или, что хуже, его собаки, пробравшиеся ненароком в подземелье? Я насторожился. Шаги, похоже, были человеческими, но в них не слышалось привычного мне шарканья бабуш. А если это не старик, то кто? А если все-таки старик, зачем ему бежать? И если он забрел так глубоко и не догадывался о моем присутствии, то почему я не услышал его раньше? Что делать: отступить обратно в галерею и там, при слабом свете, защищаться от неизвестного врага? Я совершенно растерялся. Внезапно звук шагов стремительно угас. Я двинулся наверх с предельной осторожностью. Поднявшись на вершину лестницы, я вновь услышал прежний шум. Последние сомнения рассеялись: от стен покатого туннеля отзывалась человеческая поступь. Она постукивала так легко и часто, как будто впереди бежало существо-пушинка. Я, право, никогда бы не подумал, что старик, даже такой крепыш, как мой хозяин, способен вдруг на этакую прыть. Казалось, дробный топоток бегущего опережал меня лишь ненамного, хотя едва ли можно было доверять обманчивому эху подземелья. Я останавливался — он замедлял свой бег, а вскоре вовсе затихал; я шел вперед — он тотчас ускорял шаги. Они звучали вразнобой, даже со скидкой на неровный грунт и зыбкий отзвук, как будто это существо неслось вприпрыжку. Увы, я израсходовал и третью спичку, иначе, вопреки всему, ее зажег бы. В вынужденной слепоте мой интерес сменился яростью, отчаянием и агрессивностью. Отбросив всякую предосторожность, я ринулся в погоню, стремясь во что бы то ни стало схватить бегущий призрак. Не тут-то было: он не только лучше знал извивы подземелья, но был проворнее меня. Его шаги довольно быстро унеслись куда-то вверх и вскоре окончательно замолкли. Он разгадал мой замысел. Опустошенный изнурительной и безуспешной гонкой, я кое-как добрался до подножья следующей лестницы, куда прокрадывался полусвет из верхнего чулана. Похождения, точнее, первая их часть, закончились бесплодно. Допустим все же, что призраком был сам хозяин, но, Боже правый, зачем ему понадобилось уноситься от меня по сумрачному подземелью? Нелепо было бы предполагать, что у него нашлись здесь срочные дела. Вне всякого сомнения, старик спасался бегством от меня. Я отложил догадки до более удобного момента. Вторая половина странствий сулила мне еще одну находку. Но, как и прежде, я не сумел в ней разобраться. Теперь мне предстояло вернуться по уже знакомому пути и, обойдя жилые комнаты, найти другой проход наружу. Так будет легче оправдать свое отсутствие. Тут я и вправду затерялся в лабиринте комнат, переходов, кладовок, коридоров, лестниц: явных, тайных или когда-то потайных. Два раза я забирался на чердак, заваленный домашней утварью и всяким хламом; однажды вышел на украшенную зубчатой резьбой террасу. В конце концов я ухватил нить Ариадны и зашагал по верному пути. Вскоре передо мной возникла крохотная комнатушка в третьем этаже, похожая на будуар. Здесь, как и в той гостиной, где меня застиг хозяин, преобладали желтые тона, хотя скупая обстановка и штоф по виду сохранились много лучше. На гладком столике, рядом с венецианским зеркалом и статуэткой пастушка, лежал предмет, немедленно привлекший мое внимание: топазовое ожерелье. Я сразу же его узнал. Но долго не рассматривал: что проку? Довольно нежелательных сюрпризов, сейчас не время отвлекаться. Так, эта неуловимая особа (неуловимая во мне самом) мне посылала новое свидетельство своей прошедшей или настоящей жизни в угрюмом логове. Как мог я не принять его с благоговейным трепетом? Подушечка из голубого шелка, расшитого узором, свисая с ручки, за которую я взялся, в веревочную змейку был вплетен букет увядших лютиков — предохраняла стену от дверных наскоков. Случай словно подводил меня все ближе к начальному, если так можно выразиться, источнику знакомой желтизны; к местам, отмеченным ее присутствием, насыщенным ее особым запахом. Чем дальше, тем сильней он становился. Но был ли это запах живой иль мертвой плоти? Изнеможенный и взволнованный, я вышел к деревянной лестнице. Оттуда я добрался до каменного дворика, махнул через ограду и спрыгнул с внешней стороны усадьбы. Затем вернулся в дом и появился в зале. Сидевший за столом старик направил на меня настороженный, цепкий взгляд, но не сказал ни слова.Глава двенадцатая
Я начинал всерьез подумывать о том, что дом скрывал по крайней мере второго обитателя... а может, обитательницу. Особа эта явно не желала встречи с гостем. Она прекрасно знала все ходы и выходы. Чтобы добраться до нее, если она и впрямь существовала, надежнее, хоть и опаснее всего было подсматривать за стариком в его безостановочных хождениях по дому. Подчас казалось, что хозяин буквально не находит себе места. К примеру, я заметил, что за ужином и сразу после — во всяком случае, всегда в одно и то же время — старик имел привычку вставать из-за стола и исчезать в глубинах дома. Он возвращался, держа в руке тарелку или другой предмет; тем самым он стремился оправдать подобные отлучки, порою бесконечно долгие. Значит, в действительности он удалялся по своим, загадочным причинам. И если поначалу это вызывало любопытство, теперь, когда мой замысел мало-помалу созревал, мне представлялось чем-то предопределенным. Словом, я решил последовать за стариком при первом же удобном случае. Что и назначил на ближайший вечер. Ночь после прогулки в подземелье я посвятил раздумьям, отдыху и... грезам. Она не принесла мне новостей. Шкап и секретный механизм хранили полное безмолвье, хоть я и льстил себя надеждой на обратное. Ведь, по моим теперешним предположениям, ночным пришельцем мог быть и не старик. Весь следующий день прошел без происшествий, в томительном нетерпеливом ожидании. Довольно странным (лишь до известной степени, учитывая чудаковатый нрав хозяина) мне показалось то, что мой старик за целый день ни разу не притронулся к еде, хоть на здоровье вроде бы не жаловался. Он, как и прежде, исчезал из залы во время нашей трапезы, а главное — был в необычном праздничном наряде; старательно причесанный и гладко выбритый, в костюме своей далекой юности он выглядел на диво элегантно, словно заправский щеголь или светский лев. В тот день он отлучался слишком часто и вел себя особенно таинственно. Что до меня, то я испытывал неловкость перед лицом разряженного сотрапезника (из-за своей невзрачной одежонки) и терпеливейше сносил его причуды. Настал желанный вечер, а затем и час, когда старик обычно отлучался. И вот он встал, взглянув на кривобокие настенные часы с тяжелым маятником, скрипевшим как немазаное колесо. Черт побери, подумал я, присматриваясь к старику, ну прямо на свидание собрался. Тем лучше. Хозяин удалился, взяв, как обычно, лампу, а меня оставив при свете каминного огня. Спустя мгновенье встал и я. Старик прошествовал к поварне, но, не дойдя немного, свернул направо, по направлению к неведомым мне комнатам и комнатушкам. Я вслед за ним на цыпочках. Казалось, это невозможно, и тем не менее я очутился в незнакомой части дома. Выходя из залы, хозяин жестом отослал собак и приказал им ждать; так, впрочем, он поступал в подобных случаях всегда. Иначе моя уловка была бы неосуществима. Она и без того была до крайности затруднена, поскольку очень скоро хозяин начал плотно закрывать все двери. Раза два он даже обернулся и недоверчиво взглянул вокруг, хотя и не подозревал о слежке. По счастью, двери отворялись тихо, а кое-где меня скрывала его же собственная тень. Почти на всех полах лежали мягкие ковры, что заодно со звучным хрустом его лоснящихся сапожек способствовало моему движенью. Так мы дошли до небольшого коридора или прихожей: вздутая, местами облупившаяся роспись стен, охотничьи трофеи и шандалы с ручками, окошко полусводом над дверьми — глазурью отливают стекла закругленного окна — все выглядело здесь парадно и значительно. Пожалуй, эта четверть дома действительно была господской. При виде большого желтого ковра, на удивление не очень обветшалого, я с трепетом остановился. У бело-голубой двери старик немного задержался и, обернувшись, посмотрел по сторонам. Каким-то чудом я успел укрыться в темной нише. Все поведение хозяина красноречиво говорило о ревностном желании отгородиться от стороннего присутствия. Я с ужасом представил страшный гнев, который охватил бы старика, застань он здесь меня. Ну и пускай, тем хуже для него: теперь уж я не поверну назад. Он отворил расписанную дверь. Похоже, эта комната была его конечной целью, так как сапожный поскрип не перенесся дальше, но продолжал похрустывать внутри. Мне предстояло одолеть последнее и самое серьезное препятствие — проникнуть в комнату. Но так ли это нужно? Если хозяин, как я возомнил, намерен с кем-то встретиться, то почему он до сих пор молчит? А может, этот некто еще не появился? Мне оставалось вслушиваться и наблюдать за стариком в замочное отверстие. За дверью было тихо. Размеренно поскрипывали сапоги (и что он мог там делать?). Нервы не в силах были выдержать бездействия. Я двинулся вперед, ведомый лишь полоской света, выглядывавшей из-под двери. Припав к замочной скважине, я понял, что разглядеть происходящее за дверью смогу довольно приблизительно. Поэтому решился испытать судьбу и незаметно проникнуть в комнату. Снутри дверь заслоняла плотная портьера. Разомкнутая посредине, словно полуоткрытый занавес, портьера позволяла видеть дольку комнаты и временами стариковскую фигуру. Как только я войду, портьера превратится в удобное укрытие. Я поджидал, когда старик оборотится ко мне спиной и скрип его сапог покроет скрежет петель. Нет смысла говорить, сколь необдуманным и дерзким был этот план, ведь мой хозяин обладал невероятно тонким слухом. Наверно, легче было вкрасться в эту комнату, чем выйти из нее. И все же, будь мой замысел хоть в сотню раз безумней, я не отринул бы его; признаюсь прямо: то малое, что я увидел, заставило меня пойти на самый безрассудный шаг. Я дожидался подходящего момента. Старик упрямо мерил комнату шагами, как будто и не собирался занимать желаемого положенья. И вот благоприятный миг настал. Решительно, но осторожно я потянул за ручку, как можно медленнее повернув ее. Хозяин, видно, погрузился в глубокое раздумье, ибо никак не отозвался на легкий скрип двери. Короткий миг — и дверь закрыта. Я живо юркнул за портьеру, чуть было не попавшись на глаза внезапно обернувшемуся старику. Теперь я мог спокойно оглядеться. Да, это было подлинно ее святилище. Огромная опочивальня, отличная от прочих помещений в доме своею пышностью и выгодным расположеньем. Но отчего я медлю с описанием отдельных мелочей, пусть для кого-то незначительных подробностей, которые так много говорили моей душе? Любая вещь — будь то игрушка или постельный полог, расшитые бабуши иль стеганая табуретка перед туалетным столиком, иль что иное — отчетливо хранила печать ее присутствия с тех самых пор, когда она покинула свою обитель, возможно много лет назад! На всем покоилась пыль времени, какая-то особенная, мертвенная муть; казалось, даже воздух затвердел сгустившимися жестами. Как только я почувствовал, что лишь ее рука могла расположить подобным образом предметы, в моем сознании мелькнула прежняя догадка, впервые переросшая в полнейшую уверенность: она мертва. И точно золотистый траурный поток, по комнате обильно разливался чуть потускневший желтый цвет. В углу, воздвигнутый на высоту резного лакированного столика, застеленного пурпурным бархатом, стоял большой портрет в коричневатой раме, окутанной непроницаемой, как ночь, вуалью: изображенного на нем лица не разглядеть. С чего я взял, что это именно портрет? Не знаю, но я уже не сомневался, что это был ее портрет. Перед портретом и по бокам — четыре ало-голубые вазы с букетами осенних лютиков, которые я видел в саду и в подземелье (быть может, ее любимые цветы, из тех немногих, что произрастали среди суровых гор?). Рядом уже знакомый мне муар, топазовое ожерелье, перчатка с пожелтевшим кружевом, зеленоватая, заметно выцветшая шелковая лента, а также преломленный хлеб и кубок с розовым питьем, казавшимся разбавленным вином. Все это скорбное убранство одновременно вдохновляло и сжимало сердце. Когда я крадучись проник в покой, старик уже успел возжечь в камине ветки кипариса иль можжевельника; огонь бесшумно полыхал, распространяя легкий аромат смолы. Поправив напоследок жертвенный огонь, хозяин отступил в глубь комнаты и, приложив ладонь ко лбу, сосредоточился. Затем он что-то взял со столика (мгновение спустя я уловил тончайший запах ладана) и окропил рубиновое пламя, произнеся негромко имя — ее —, повергшее меня в смятение и трепет: Лючия. Семь раз присыпал он огонь и возгласил то имя, и раз от разу голос старика звучал все громче и уверенней. Он опустился в кресло, задул стоявший на соседнем столике светильник и замер в полной тишине. Огненные блики высвечивали его согбенную фигуру: старик сидел, зажав руками голову, непроницаемый и отрешенный. Прошло, наверное, немало времени. Огонь изнемогал и наконец совсем зачах. Во тьме поблескивали красновато угли. Старик очнулся, бросил на угли немного ладана и неожиданно заговорил. Дрожащий голос, поначалу приглушенный, окреп и твердо, без надрыва, звучал в почти что непроглядных сумерках. Это была молитва, длинная молитва неведомому богу (а может, ведомому слишком хорошо?). По обстоятельствам, о коих сейчас не след распространяться, я приведу ее отчасти. Казалось, что устами старика вещал какой-то чужеродный голос. Слова он подбирал с большим трудом, как будто некто их нашептывал, а он не сразу понимал, как будто, выражаясь более доступно (хотя в ту ночь все представлялось недоступным разуму), старик пытался слиться воедино с тем некто, с памятью его и существом иль сутью. Не знаю, как объяснить мои сумбурные и путанные впечатленья, но знаю, что воспринял его слова и даже разобрал их, как всякие другие. Как ее слова.Глава тринадцатая
Меж тем на горы надвигалась буря. Поднялся резкий ветер, послышались далекие раскаты грома, сверкнула ослепительная молния. Все это едва угадывалось за плотно смеженными ставнями. Невдолге буря обещала разыграться во всем своем неистовстве, о чем упомяну по ходу моего дальнейшего повествования. Но только краток век осенних бурь, не долго буйствовать мятущейся стихии. — Дух Света, — изрекал старик, — Дух Мудрости, чье веяние все сущее одаривает формой и лишает формы, о ты, пред кем вся жизнь земных творений — лишь мимолетный призрак, ты, воспаривший к небесам и вновь грядущий на крылах ветров, ты, оживляющий бескрайние пространства дыханьем цельбоносным, ты, вдохновляющий все без изъятия, что от тебя исходит и к тебе приходит, о вечное движение в извечной неподвижности, благословенно имя твое! Тебя славлю и величаю в переходчивом царстве сотворенного света, теней, оттенков, образов и беспрестанно уповаю на твою нетленную и нескончаемую ясность. Ниспошли мне луч твоего разума, тепло твоей любви, и всякое непостоянство тотчас обратится постоянством, тень пребудет телом, эфирный дух — душою, греза — мыслею. И боле мы не отдадимся на волю прихотливых бурь, но утренних коней крылатых умерим ход и сдержим бег вечерних ветров и воспарим тебе навстречу. (Тем временем безудержная буря грозила унести нас прочь; порывы бешеного ветра обрушивались на оконные глазницы дома.) — О Дух всех духов, о вечная душа всех душ, нетленное дыханье жизни, о зиждительный вздох, уста, вдыхающие жизнь во всякое созданье приливом и отливом вековечного глагола, который есть океан движения и истины! Аминь. Царь нещадный и ужасный, что владеешь ключами от хлябей небесных и сдерживаешь подземный водобег в вертепах, царь животворных вешних вод, что разверзаешь источник родников и рек, ты, кто предписывает влаге, коя ровно кровь земли, излиться соками растений, ты, чье немеркнущее имя дают семь литер, пред тобой благоговею и к тебе взываю! (Внезапный яростный ливень заставил меня содрогнуться.) — Нам, переменчивым и легкокрылым тварям, реки́, реки́, о царь божественный, в свирепых бурунах морских, и затрепещем твоего величия, но возреки еще и в пошепте прозрачных вод, ибо алкаем твоей любви. О необъятность безначальная, величественный океан божественного, в коем теряются все реки бытия и утоляются неопустительно в тебе! О бесконечность и присносущность всех совершенств! Высь, отраженная в глубинах, и глубина, проявленная в высоте, веди нас к жизни истинной непогрешимым промыслом твоей неувядающей любви! Веди нас жертвенным путем к бессмертию, которое дух зла у нас похитил прежде всех век! Готовы мы пожертвовать собою, дабы сподобиться тебе, и всякий час возложим мы на твой алтарь с открытым, чистым сердцем воду, кровь и слезы... Владей же мною безраздельно, о Боже наш. Аминь. (Молнии нетерпеливо прорывались сквозь гулкие раскаты грома; могучий шквал, казалось, вырвал дом с корнями и заметнул нас в пустоту.) — Бессмертный, Изначальный, Неизбывный и Несотворенный, Отче всего сущего, ты, что несешь безостановочно на быстрой колеснице миры, перемежающиеся без конца, Владыка необъятных сфер небесных, в их пределах воздвигнут недосягаемый престол твоей вселенской власти, с чьей горней вышины твои внушающие страх зеницы отверзают все, всему внимает твой праведный и благолепный слух; внемли смиренным просьбам чад своих, которых возлюбил допрежь того, как сотворил! Ибо златым великолепием и вечным торжеством исполнено твое величие, сверкающее поверх земной юдоли и звездной тверди; ты на светила вознесен, искрящийся огонь, где возгораешься и силы черпаешь из своего же блеска; из твоей глубинной сути струятся неиссякаемые потоки света, питающие твой безбрежный дух. И сей безбрежный дух питает все и вся и обращается к неисчерпаемой сокровищнице твоей предвечной сути, от века приуготовленной к несчетным порождениям, ее терзающим и принимающим те формы, в которые ты их облек в начале всех времен. И от бескрайнего духа сего рождаются благочестивейшие духи-цари. Они сбираются вкруг твоего престола и составляют твой непреходящий двор, Отец вселенский, Отец блаженный смертных и бессмертных! Наипаче же ты создал силы, чудесным образом подобные и собственному помыслу, и сути поклоняемой твоей. Их ты поставил выше маловажных гениев, и силы эти вещают миру о твоих велениях. И напоследях ты содеял нас и водворил на третьем промежутке нашего простого царства. Отсюда же тебе всечасно воспеваем славу и почитаем трепетно твои произволения. Здесь, вожделея обрести тебя, пылаем жаждою и предвкушаем с долготерпеньем праведников смертный час, когда мы будем призваны к немеркнущему пламени на веки вечные, с тобою вновь соединившись, став достоянием твоим в священном лоне твоего божественного, неугасимого и животворного огня. О Всемогущий Отче! О Матерь Самонежная! О упоительный прообраз материнства и праведной любви! О совершенное дитя! О форма форм, душа и дух, гармония, отсчет всего, что есть! Аминь. (Другие небесные знаки отозвались на эти заклинания.) — Незримый Царь, что выбрал дольний мир своей опорой и бездны растворил, дабы наполнить их своим могуществом, о ты, чье имя сотрясает своды мирозданья, ты устремляешь семь металлов по жилам каменным, Владыка венценосный семи светильников, о Воздаятель подземельных мастеров, открой нам путь к пределам вожделенным и царству света! Господи! Господи! Господи! Смилуйся над страждущими, расправь нам грудь, освободи и подними нам головы и возвеличь нас! О неподвижность и движение! О день, объятый ночью, о ночь, подернутая светом! О серебристое сияние! О золотистый блеск! О благозвучный и блистательный венец алмазный! О ты, на чьем персте державном горит небесная лазурь, подобная сапфирному кольцу! Что под землей таишь во царстве самоцветов источник дивный звезд! Так здравствуй же, владычествуй и даруй нам до самого скончанья века премногие твои щедроты, коих назначил нас хранителями! Аминь. Последовала небольшая пауза; крылатый сонм бесшумных молний прорезал на мгновенье ставни. Внезапно голос старика повысился и разорвался пронзительным, звериным воплем. Я содрогнулся. Со свирепым треском рядом полоснула молния; она не заглушила его надрывный крик, но придала ему неслыханную мощь: — Caput mortuum, imperet tibi Dominus per vivum et devotum serpentem!.. Aquila errans, imperet tibi Dominus per alas tauri!.. Serpens, imperet tibi Dominus Tetragrammaton per angelum et leonem!..[1] И прочие речения иль заклинания; их передать я, право же, не в состоянии. Голос старика помалу утихал. Он перешел на наш язык и что-то бормотал об «ангелах с угасшими очами». Но, Боже мой, если его устами и впрямь вещала именно она, что это был за голос, что за речи? И то ли после продолжительного возглашенья, размеренного и монотонного, то ли еще от тонкости какой я ощутил озноб и вялость, как под воздействием внушения иль колдовства. Добавлю к этому мои глубинные переживания: и трепет, и смиренное отчаянье, и отвращение, и очарованный испуг. Вдобавок я испытывал к несчастному неописуемую жалость. В ней смешивались и любовь, и ненависть: кем бы Лючия ему ни приходилась — все ж он любил ее когда-то, любил отчаянной любовью! Не важно, какие заклинания он изрекал. В них равно теплилась неисчерпаемая, хоть и бессмысленная мука. Старик умолк на время, тянувшееся бесконечно. Заговорил же он преображенным голосом. Своим: смягченно-хрипловатым, попеременно приглушенным или звонким, молящим или раздраженным, пронизанным обилием оттенков страсти, сострадания, несдержанности, радости и боли, потерянным и нежным, мрачным, торопливым или отрешенным. — Дева, — продолжал он, — Пресвятая Дева, доченька моя, матушка родимая, зачем оставила ты меня? Ведь один я, один-одинешенек, и жду тебя не дождусь, столько времени жду. Появись, Пречистая Владычица моя. Родительница и заступница моя, яви по крайности мне знак. Я здесь, здесь, приди ж ко мне, приди, сестрица моя, жена моя. Ты бросила меня, любимая моя? Дочуронька моя, покажись, покажись, ненаглядная моя... Дева Пренепорочная, приди. Отрада, краса нежнотелая, явись мне, несчастному и одинокому, и заключу тебя в объятия свои, о безначальное дитятко мое. Приди, росиночка моя, пролейся золотым дождем. Лючия, Лючия, явись!.. Хозяйский голос сделался глухим, бесцветным, монотонным, невыносимо монотонным; под конец слова напоминали задыхающийся стон: старик, наверное, закрыл лицо ладонями. Еще мгновение царила мучительная тишина. Вся комната была повита мраком. Буря устремилась вдаль, оставив позади давящую опустошенность. Хозяин передвинул какие-то предметы. Немного погодя неровный, бледно-розовый подсвет, чуть уловимый глазом, как далекая зарница, окрасил комнату. Сиянье исходило от жаровни или от схожего сосуда, в который он собрал горячую каминную золу. Жаровня помещалась на некотором возвышении — по-видимому, на треножнике. Время от времени хозяин что-то подсыпал в нее — возможно, ладан или другой курильный фимиам. Неясное свечение слегка усилилось; по комнате распространилась густая, голубовато-пепельная мгла. На моих глазах колышущаяся эта дымка слагалась в самые немыслимые формы. Меня забила дрожь. И чудилось мне, будто бы она сначала скапливалась и сгущалась, затем опять раскачивалась и опять сгущалась, точно неведомое существо хотело, но не могло в ней воплотиться. Я видел... Но что или кого я видел? Конечно, это было только грезой, самообманом. И вновь с отчаянною яростью, слепым отчаяньем, зловещей дерзостью она (кто же еще, как не она!) пыталась воплотиться в этой дымке; и снова что-то (или кто-то) мешало ей, отталкивало ее. Она была уж здесь. Хотя, увы, ее здесь не было, ее давно уже здесь не было, и никогда ей здесь не быть! И все-таки я чувствовал... Что мог я чувствовать в подобном состоянии? Всему причиной мои расшатанные нервы, и больше ничего. Из жаровни полыхнуло короткой вспышкой, осветившей сцену: старик коленопреклоненно обмер с закрытыми глазами перед треножником с жаровней. И вот он троекратно возгласил молящим голосом: — Лючия! Лючия! Лючия! В тот же миг бесформенная дымка вздрогнула и резко сжалась.Глава четырнадцатая
Не льщусь надеждою быть понятым, да, верно, и не хочу. Не чаю оправдаться или объясниться. Скажу лишь то, что видел. Сгущаясь и клубясь, всклокоченная дымка уступила место громадной фигуре женщины; она немного отделилась от жаровни и повисла в воздухе. Некоторое время фигура извивалась и покачивалась, потом остановилась, представив ясный образ, испещренный ручейками света, точнее, самой дымки, которая струилась по фигуре зримой кровью. Возникший предо мною образ был подернут скорбной пеленой свинцового отлива; сквозь нее просвечивали оттенки тела, платья, украшений — тщедушные подобия цветов. Впрочем, фигура не была прозрачной и загораживала большой портрет, зиявший на противной мне стене как черное пятно. В смутном полумраке фигура освещалась изнутри, и я легко мог разглядеть ее мельчайшие подробности. Глаза закрыты. Мгновение спустя она их подняла и оглядела комнату. Секунду она смотрела на меня в упор. Нет смысла говорить, кого являл мне этот образ; скажу без околичностей, что был он жутким, омерзительным и мрачным. В нем не осталось и следа от той ее очаровательной растерянности. Видение было одето точь-в-точь как на портрете: на шее красовалось ожерелье, примеченное мной на туалетном столике. Ее глаза, и рот, и волосы, и плечи — но, несмотря на это, я их не узнавал. Не с этой женщиной меня соединяло теперь уже глубокое и подлинное чувство. В неузнаваемом видении как будто сохранилось лишь то постыдное и грязное, что прятала в себе ее натура. Столь дорогой мне облик превратился в бесчувственную оболочку. От черт ее и от всего состава неодолимо веяло циничной дерзостью и даже нагловатым раздражением. Сомнений не было: передо мною гнусная химера, исчадье преисподней. Животный страх и отвращение — вот все, что я испытывал при этом долгожданном для меня видении. Словно почуяв это, призрак задержал на мне свирепый и вместе мерзостно-подобострастный взгляд. Он угрожал и умолял одновременно: все что угодно, только не лишать его кошмарной жизни, уродливого, скоротечного мгновенья бытия и не разоблачать моим неверием. Тут я не выдержал и приглушенно вскрикнул. Невольным моим порывом было упредить хозяина. Призрак, который он вызывал с таким усердием и нарекал столь сладостными именами, в действительности оказался чудовищным обманом его и наших воспаленных чувств, безумно взбудораженных и покоренных некой адской силой. Явившаяся вовсе не была его любимой (нашей любимой). От вскрика призрак моментально испарился, и только бледная полоска дыма лениво поднималась из жаровни. Колдовство минуло, и сокрушились силы тьмы. Старик еще не осознал случившегося. Но вот он лихорадочно заерзал и застонал от ярости и боли, как раненый медведь. Блеснул свет лампы. Моею первой мыслью было бежать, и все же я остался. Когда хозяин двинулся к двери, я вынужденно вышел из укрытья. Старик приблизился ко мне почти вплотную; на миг мы замерли, переводя дыхание и глядя друг на друга. Его негодование пока не вырвалось наружу. Хозяин выглядел до основанья потрясенным и впрямь напоминал смертельно раненного зверя. — Зачем? — спросил он наконец, трясясь как в лихорадке. Я не ответил на этот уже бессмысленный вопрос и тоже весь дрожал. Как будто лишь сейчас припомнив о своем пистоле, старик извлек его, приставил мне к груди, но тут же тыльной стороной ладони провел по лбу. Он испустил глубокий вздох; вид у него был окончательно потерянный; отсутствующий взгляд утратил пронзительную остроту. В могильной тишине был слышен тихий шепот масляной капели, стекавшей на ковер из лампы, сверх меры накренившейся в дрожащей старческой руке. Он опустил оружие, которое неловко направлял мне в грудь. Я и не думал отстранять его: что проку защищаться? Ни сил и ни желания для этого не оставалось. В конце концов он вышел из оцепененья; кровь залила багрянцем щеки: то прорывалась ярость, которую я ждал почти нетерпеливо. — Несчастный, вы умрете, — промолвил он чуть слышно и с дрожью в голосе добавил: — Вот уж двадцать лет, как я... Неужто, сударь, вам не ведомо, кто, что для меня она?.. Я целых две недели... Зачем, зачем!.. — воскликнул он скорей отчаянно, чем гневно. — Да, вы умрете, — повторил хозяин с какой-то неуверенностью в голосе, но не стрелял, должно быть позабыв об этом. Передо мной стоял усталый, немощный старик! Внезапно его глаза сверкнули прежним блеском, взгляд сделался прямым и ясным, он был исполнен ядовитой ненависти и неукротимой силы, пронзившей меня насквозь. Не выдержав, я опустил глаза. Хозяина обуревала бешеная ярость, он вновь направил на меня пистоль. Теперь его рука почти не трепетала. Вот-вот раздастся выстрел. Я не двигался. Однако выстрелить хозяин так и не смог. Он выронил пистоль и лампу (последняя еще светила несколько мгновений), схватился обеими руками за горло и рухнул навзничь, изрыгая страшный хрип. Я кинулся бежать, освободившись наконец из плена неподвижности. Бежать, бежать из этого гнездилища. Бежать без промедленья и оглядки, оставив старика на произвол судьбы, живого или мертвого. Я мчался, ударяясь обо что-то в темноте и опрокидывая без разбора мебель, падая и снова поднимаясь. Вдруг я опомнился: на дверь одной из комнат с обратной стороны набрасывались с бешеным рычанием собаки. Наверняка они уже искали старика, встревоженные криком и возней. Нешуточное дело, тем более что дверь со скрипом поддавалась их напору. Ко мне вернулись самообладание и жалость. Я понял, что не могу оставить беспомощного старика, и повернул назад, чтобы хоть чем-нибудь ему помочь, если еще не поздно, а уж потомнезамедлительно покинуть это место навсегда. Я плотно затворил три двери, на случай если собакам удастся осилить первую, и в замешательстве вернулся по уже початому пути. В кумирне духов — гробовая тишина. Жаровня почти совсем угасла, и немощное свеченье угольков не позволяло различать предметы. Старик упал в каких-то двух шагах от двери, и я надеялся, что без труда найду его на ощупь. Но старика там не было. Требовалось раздобыть огня. Спичками я не располагал, но, кажется, заметил их на столике. Попутно я набрел на масляную лампу, лежавшую все в том же месте. На столике нащупал горстку спичек. Попробовал возжечь светильник: тот оказался пуст. И все-таки промасленный фитиль затеплился тщедушным огоньком. При этом чахлом свете я огляделся: вероятно, хозяин отполз немного в сторону. Но нет: старик исчез бесследно. Я не мог поверить, что кто-нибудь его унес из комнаты. Значит, он очнулся и вышел сам? Иль вызванные им же силы забрали старика с собой? Что мне теперь до этого! Скорей покинуть этот дом. Мною овладел неудержимый страх. Прочь, прочь из сумрачного, адского отнорка. Через какое время, точно не скажу, я выпрыгнул из нижнего окна и очутился на свободе. Я с облегчением вздохнул. Угрюмый сумрак ночи рассеивался жутковатой белизной тумана. На бледном поле неба туман накрыл далекие вершины мохнатой шапкой. Я был в чем был, без всяческих припасов: не беда! Все что угодно, только не обратно. Теперь забрать ружье из залы. Собаки сейчас при деле и не смогут мне чинить препятствий. Так и вышло. Пробираться в залу пришлось окольными путями, ведь главный вход был заперт изнутри. Испытывая облегчение и странную подавленность, я двинулся уторопленным шагом в окружный путь, сквозь заросли, меж влажных скал. Куда я шел? Речь не о том. Тогда, конечно, я этого не знал. Я уносился прочь.Глава пятнадцатая
Тот скверно знает человеческое сердце, кто мог подумать, будто не вернусь. Я оказался далеко от этих мест, нашел былых друзей, свел новые знакомства и окунулся в круговорот тех дней. Ночь, ставшая последней в стариковском доме, казалось, пробудила дремавшее во мне дотоле чувство долга. Я угодил в лихую перестрелку, был ранен, но не тяжело: задело руку. Тогда-то и вернулся. С момента бегства прошло недели две. И вновь, отчасти с умыслом, отчасти по необходимости, я появился там под вечер. Причины, побудившие меня вернуться, объяснялись исключительно нуждою. Но непонятно, что мне делать дальше? По-видимому, ничего. Или же действовать по обстоятельствам, буде последние представятся. Зачем я все-таки сюда пришел? Я не особо мучился этим вопросом. Тогда я обратился в бегство, теперь настал черед вернуться. На этот раз мой путь пролег через низину. Фасад открылся мне после того, как я сошел со склона, поросшего густой растительностью, и был от дома на расстояньи выстрела. Пришлось идти кругом. Тому имелись веские причины. Во-первых, парадный вход не открывали, быть может, не одно столетье, и эта половина дома была совсем необитаемой. А главное, когда однажды я уже пришелся здесь не ко двору, что можно было ожидать сейчас? Конечно, при условии, что мой хозяин жив. Но даже если нет, я должен хорошенько осмотреть усадьбу. Я миновал ухоженный когда-то яблоневый сад, скрываясь за кустарником и миртовой оградой, и тихо шел по прелым листьям, устлавшим мокрую дорожку. Еще подрагивал тускнеющий густо-лиловый свет; на западе короткая полоска безоблачного неба обнажила молодые звезды. Стояла обыкновенная для этих мест, ничем не нарушаемая тишина. Я вышел к заднему крыльцу. И здесь — все та же тишина, тот же покой. Входные двери настежь, а на пороге, прислонившись к косяку, застыла женщина, казалось, созерцавшая усеянную звездами полоску неба. Не стану утверждать, что сразу же ее узнал. Но что-то в ее чертах и тайном зове, исходившем от нее, внезапно всколыхнуло сердце. Отбросив всяческие опасенья, я открылся и подошел к ней. Меня завидев, она чуть повернула голову и двинулась навстречу каменной походкой, пощуриваясь в сумеречном свете. Эти глаза и волосы, слегка разомкнутые губы и худенькие плечи, казалось, заключали неистовую силу воли; эта нервозная рука, беспомощно опущенная долу, и платье с кружевом, муаровая шаль, и ожерелье из топазов, и даже крошечная диадема — все было столь знакомым, что обмануться я не мог. С каждым шагом предчаяние сердца, моя надежда перерастали в твердую уверенность: Лючия! Воистину Лючия, а не отвратное виденье той далекой ночи. Тогда, конечно, я не подумал, что эта юная особа не может быть оригиналом старинного портрета, — сотня других причин мне говорила об обратном. Нас разделял какой-то шаг, а я, я только на нее смотрел, не в силах проронить ни слова. Как ни странно, она, должно быть, тоже меня узнала, поскольку не выказала удивленья и пребывала в полной неподвижности. Молча она взирала на меня сверкающим, бездонным взглядом. Всем существом я ощутил тот взгляд: разгоряченный, притягательный, немного мрачный и печальный и в то же время нежный и растерянный. Лишь грудь ее взволнованно вздымалась от внутреннего трепета: я слышал частое дыханье в тишине. И чудилось, что я узнал его: то самое дыханье, что долетело до меня однажды ночью в спальне. Повеяло его особой свежестью, столь дорогой и близкой. Но вот ее глаза блеснули гневом. Она заговорила голосом, исполненным высокомерия: — Что вас так поразило, сударь? Возможно, сходство с моею матушкой, графинею Лючией, чей облик вам, верно, памятен по старому портрету? Иль вам не терпится порасспросить меня о батюшке, графе... — Она упомянула род, о коем мне приходилось слышать в тех краях; похоже, его здесь уважали и побаивались. — Тому неделя, сударь, как он почил. Своими собственными руками я предала его земле, там, — Лючия указала в глубь парка, — подле женщины, которую мой батюшка любил всю жизнь, как любит и поныне. А вы, милейший, сопричастны его смерти. Вот и развеялись, — прибавила она презрительно, — загадки, вас волновавшие настолько, что вы осмелились проникнуть под наш священный кров. Ступайте, сударь, — закончила она, притопнув ножкой, — теперь вы все узнали. Ужели не за этим вы вернулись? Сдавалось, она вот-вот расплачется, по-детски, от бессильного негодования. Но вместо этого она вдруг изменила голос, уже не величая меня сударем, и продолжала без видимого перехода ласковым, умильным тоном, в котором прозвучала безграничная заботливость. Тот голос, благозвучный и глубокий, был настоящим голосом Лючии. — Уже ночь, и ты устал, дорогой. Ты ранен, тебе больно? — Она погладила мою повязку. — Пойдем, пойдем же в дом, мой милый. — Легонько подтолкнув меня, Лючия бросилась вперед и крикнула: — Мак, Джошуа, он вернулся! Гигантскими прыжками собаки ринулись к порогу. В нескольких шагах от нас они остановились, порыкивая на меня недружелюбно. Лючия опустилась на колени и обняла их за головы; волосы ее неудержимо разметались по плечам широким пологом. Тонкие и бархатистые, они казались мне живыми и непокорными; и я невольно вздрогнул: спутанные пряди извивались, точно встревоженные змейки. — Ну, будет, будет вам, глупышки, вы не должны его так встречать, — приговаривала она напевно, лаская псов и прижимаясь к ним щекой. — Что это вы на него взъелись? Ах, злючки, так-то вы меня любите... Она как будто позабыла обо мне... Наконец Лючия встала, откинула за плечи волосы и, глядя на меня с ошеломляющей холодностью, заговорила неожиданно визгливым голосом с какой-то неестественной усмешкой: — Уж вам-то, сударь, ведомо, что этот дом по части угощенья не богат. Коль вы проголодались — не обессудьте. Коль утомились — просим отдохнуть... Милый мой, я хочу сама приготовить тебе ужин и постелить постель... пойдем со мной. А хочешь, я перевяжу твою рану? Не бойся, я умею. Ну, пойдем, пойдем. — И она направилась ко внутренним покоям. Но тут же резко обернулась, подошла вплотную, как бы в задумчивости посмотрела на меня в упор, изящным пальцем обвела мне рот, заботливо дотронулась до перепачканных штанов и прошептала: — Борода. — (У меня и вправду отросла густая борода.) Затем, нахмурив брови, топнула ногой. — Так проходите! Останься здесь, я все подам сама, сядь там, — и показала мне на круглый стол. Она исчезла за одной из внутренних дверей. Зачастую ее движения и жесты были нарочито резкими, слова же то и дело прерывались короткими смешками, от которых кровь стыла в жилах... Я был в смятении: как, неужели эта несчастная умалишенная и есть Лючия? По странной логике разгоряченных чувств я не проводил различия меж матерью и дочкой. Оно казалось мне излишним, даже надуманным, каким-то вздорным розыгрышем, ничтожною причудой этой жизни. Без колебаний дочь я называл по имени ее покойной матери. Или отталкивающей химеры. Но почему взлелеянный мной образ упорно оборачивался в этой жизни то мерзким призраком, то существом, в котором свет разума уже угас? И все же истинный, мой образ той Лючии все явственнее воплощался для меня в словах и жестах этой женщины, как будто нынешнее помутнение ее рассудка скоропреходяще; сама она отнюдь не падший ангел, а лишь заблудший, и я еще смогу освободить ее от этого заклятья, и собственным терпением, любовью, добротой и силой жертвенной и чудодейственной любви я помогу Лючии обрести себя и принесу ей заповеданное счастье... Весь поглощенный этой пылкой думой, я размышлял, откинувшись на спинку стула, и ждал, что будет дальше. Вскоре Лючия появилась снова. Собаки сопровождали свою хозяйку, как некогда ее отца. Скажу попутно, что в отношении последнего я начинал испытывать мучительные угрызенья совести. Я обещал себе, что по возможности узнаю все обстоятельства его кончины. Незримый дух хозяина, как наважденье, присутствовал повсюду, он ощущался даже в чертах и поведении Лючии. Она несла еду на двух тарелках, которые поставила передо мной. С суровым ликом села супротив, точь-в-точь как батюшка, воззрилась на меня и вкрадчиво заговорила — покрылись томной поволокой блестящие глаза: — Вы думаете, я сумасшедшая? Советую вам остеречься скоротечных выводов, мой друг. Ты думаешь, я сумасшедшая, ты, мой любимый! Но почему? Я не сумасшедшая, не сумасшедшая... — И она разразилась рыданиями, исступленно тряся головой. — Сумасшедшая? А почему бы и нет? Иначе как бы я схватывала все на лету, как улавливала бы в ночи всякий звук, всякий шорох затаившихся в подземелье тварей, как узнавала бы по запаху людей, животных, вещи? О, как все отдается здесь и здесь... — Лючия ударяла по груди и лбу, — какие это муки!.. Видишь эту руку? Я чувствую, в этих голубых венах, здесь, здесь, куда ты смотришь? Ближе к кисти. Я чувствую и ясную погоду, и ненастье, но нет, все чувствуют погоду по руке... Какое: я чувствую, что там, в лесу, упало дерево под грузом снега! А здесь, в висках, я чую ветер, даже тот, что задувает высоко в горах или на дальних склонах... Чего только я не чувствую и не слышу! Я различаю шум, который кто-то лишь хотел поднять, но не поднял... Я чую запах мертвецов, но не тяжелый смрад, а их благоухание. И я не в силах это объяснить. Caput mortuum, imperet tibi Dominus... — заверещала вдруг она гнусавым голосом концовку заклинания, услышанного мною в ту памятную ночь. — Ха-ха, что, испугался? Чего только я не слышу! Я слышу каждый жест, прежде чем его сделают, каждое слово, прежде чем его промолвят; слышу каждую мысль, ха-ха, не надейтесь, сударь! Сумасшедшая, почему бы и нет? — Сорвавшись с места, она пустилась было в пляс, визгливо подпевая самой себе, да так, что у меня сжималось сердце. Потом, усевшись: — Помешанная! Вот именно, на тебе-то я и помешалась: разве не так говорят? С отчаянно-бесстыдным видом Лючия протянула руку к моей руке. Я и не думал мешать ей, но непроизвольно отдернул руку. Мгновенно ее глаза наполнились слезами; она взглянула на меня с какой-то горечью и укоризной. Печальным голосом она продолжила: — Ты не хочешь, чтобы я стала твоей. Не хочешь, потому что я сумасшедшая. Но это не так, любимый, просто у меня такой изменчивый характер: бывает, распалюсь сверх меры, а иногда... как это выразить? Неужто ты не видишь, не слышишь, как складно я рассуждаю? Как понимаю все, что говорят на равных с остальными... какая я спокойная? — Потупив взор, она скрестила руки на груди, сложила губки бантиком: вид ее был жалок и вызывал глубокое сочувствие. — Говорить, говорить, говорить! Говорить после стольких лет, нет — впервые! И видеть дневной свет, выходить, на волю и говорить с кем-то, то есть с кем-то еще. С тобой! С тобой, любимый! У кого мне научиться говорить как следует? Только у них, нет, только у него училась я говорить. Я знаю, я же говорю, я понимаю, что речь моя порядком старомодна, особенно когда я злюсь, но я научусь, вот увидишь. Я знаю столько языков, ты знаешь? И умею читать. Все, все книги. И многому могу тебя научить, о многом должна спросить тебя, многое показать, о многом переговорить с тобой. Почему ты не посочувствуешь мне? Будь хоть немножко терпеливей. Скажи, что ты от меня хочешь, что я должна сделать, — и я все сделаю. У меня обязательно получится, вот увидишь. О, как я тебя люблю! А ты, ты меня любишь? Ты знаешь, что меня тоже зовут Лючией, а как же еще? А как твое имя? Зачем ты меня искал, зачем преследовал? Я чувствовала, что ты ищешь меня по всему дому; я слышала, как бьется твое сердце в темных комнатах, по которым ты блуждал. А как сильно оно билось той ночью в твоей спальне и утром в подземелье! Да, это была я — кто же еще? И ты знал, что это я. Я хотела увидеть тебя, ведь я вижу в темноте... я так хотела дотронуться до тебя, как дотронулась совсем недавно; коснуться твоих губ, но я знала, что он этого не хотел, что он убьет меня за это. И ты думаешь, я этого не сделала? Ха-ха, сделала, — протянула она певуче, — но в ту ночь ты крепко спал. Вы почивали, хочу я сказать. И не раз еще я тебя видела, а ты не замечал меня. Так почему же ты не хочешь, чтобы я стала твоей? Только... только я боюсь. Я столького боюсь, боюсь всего на свете. Ты должен меня защитить. Тебе известно, что я тоже ведьма и могу вызывать мертвых? Не робейте, сударь! Я отдаю себя под ваше покровительство... — Поднявшись, она припала к моей груди и уж на этот раз меня поцеловала.Глава шестнадцатая
Смутные речи Лючии приоткрывали мне завесу многих тайн. Я постепенно утверждался в мысли, что спасти ее и вывести к сиянью здравого рассудка еще возможно. Сбивчивая внешне, речь Лючии не была бессвязной. Как в жестах, так и во всяком внутреннем иль внешнем движении души, в словах Лючии чувства и переживанья, свойственные каждой женщине, мне представлялись лить преувеличенными, а не искаженными. Чувственность ее болезненно, невероятно обострилась за время этой сумрачной и, судя по ее отрывочным словам, кошмарной жизни. Этим объяснялось и поразительное свойство проникать в чужие мысли. Она сама гордилась им, и, как я убедился, не напрасно. Довольно острый ум и редкая природная чувствительность — черты натуры тонкой и уязвимой — проясняли, в частности, и то, что некоторые ее способности были подавлены немилосердными условиями жизни. Но в то же время именно они являлись для меня залогом будущего воскресения Лючии. Эти раздумья и ее тепло как будто оживотворили мои вначале притупленные, растерянные чувства. И я заговорил с ней кротко, хотя и не без некоторой твердости. Она повеселела. Лишь временами на нее накатывали приступы необъяснимой строгости. Так миновала большая часть ночи. Не передать всего, что между нами произошло иль было сказано: есть вещи, которые должны остаться скрытыми в моей душе. Уже мы находились в спальне, на кровати — единственном, пожалуй, месте, где можно было чувствовать себя непринужденно. Она полулежала рядом, опершись на локоть, и продолжала говорить, быть может, не слишком сдержанно; но, несмотря на перевозбуждение, почти всегда — и даже без «почти» — ее слова лились легко и просто. После свершившегося, она немного успокоилась и унялся ее мятежный дух. Теперь Лючия изменила свое первоначальное обличье, тем самым подтвердив мои недавние предположения. Сперва она казалась мне безумной, еще недавно — исцелимой, а сейчас едва ли не вполне рассудливой. Я ликовал. Зловещие смешки уже не прерывали речи, а если прерывали, то изредка; уже она не хмурилась сердито, не обращалась ко мне на «вы»; лишь иногда болезненная меланхолия затягивала воспаленные глаза и заставляла Лючию испускать нетерпеливый стон. Меня в ней поражали не только сверхъестественная проницательность и ясное самосознание, как в прошлом, так и в настоящем, но и несокрушимая уверенность в суждениях, пусть внешне нерешительных и ко всему неведомо откуда взявшихся. До этого я говорил о разуме Лючии, дарованном самой природой, однако это разумение вещей и разум сердца мне представлялись как бы созданными внове. Хотя рассказ Лючии обиловал намеками и выглядел скупым и даже несколько уклончивым, мне удалось, помимо прочего, доведать основные обстоятельства ее истории. Полагаю, они займут читателя, и постараюсь изложить их прежде, чем продолжу эту повесть. Итак, Лючия рассказала мне о прежней жизни и даже согласилась ответить на мои расспросы. Вот коротко ее история. В юности отец Лючии воспылал неодолимой страстью к девочке из очень знатной и всеми уважаемой семьи. Та страсть, хотя отчасти и до известного предела, была взаимной. Немало лет влюбленные встречали ярое противодействие со стороны родных и близких, приписывавших главную помеху для их союза огромной разнице в годах. Как бы то ни было, влюбленные добились своего, соединившись законным браком. После чего помянутая страсть не только не утихла и не вошла в спокойное супружеское русло, но распалялась все сильней, покуда не достигла своеобычных, крайних проявлений, чудовищных в своем неукротимом буйстве, покуда наконец не вызвала серьезных опасений за разум самого супруга, ибо, казалось, он не выдержит так долго неслыханный накал любовного огня и рано или поздно помутится. Конечно (и Лючия не преминула это подтвердить), их необузданные склонности сумели вырваться наружу благодаря объединявшей их природе, которой были убедительнейшим доказательством. Природа эта, необычайно чувственная, к тому же утончилась в предшествующих поколениях, страдавших, вероятно, наследственным недугом. Вот почему под внешней оболочкой неудержимой, дерзостной решимости таились слабосильное безволие и нравственная неопределенность, рождающие, как известно, всякое излишество. Короче, здесь воистину звучал глас чистой крови во всем своем отчаянном, невыносимом одиночестве, подобный взрыву прародительских инстинктов. В неописуемом благоговении перед любимой, супруг возвел алтарь; на нем все еще юная подруга простаивала обнаженной часами напролет и днем и ночью перед зажженными свечами, окутанная парами ладана, что, верно, было ей вполне по нраву. Во время вспышек беспричинной ревности иль просто похоти, случалось, доходило до всяческих жестокостей и даже истязаний, что тоже будто бы не вызывало у нее особого неудовольствия. После всех безумств супруг склонялся к дорогому лону и горестно рыдал над причиненными ей муками; она же, плача по иным причинам, молила продолжать мученья, а если нужно, измыслить новые. Вдобавок она владела ведовским искусством, которое передала супругу и отчасти дочке (в ней она усматривала чудесные врожденные способности). Все это в немалой степени содействовало разладу и помраченью их ума. Супруги давали клятвы верности друг другу после смерти, составляли сотни планов касательно своей совместной жизни в потустороннем мире (в которой ни на миг не сомневались), уславливались об особых знаках на случай, если один из них умрет до срока... После немногих путешествий в дальние края (по преимуществу восточные) супруги поселились здесь, в родных пенатах мужа, где можно было, не опасаясь посторонних глаз, вести тот образ жизни, что более всего им подходил. Так прожили они еще немного лет, и вот в один прекрасный день жена безвременно скончалась от непонятной хвори. Ее кончина оказалась столь внезапной, что некоторое время, по словам Лючии, душа умершей не расставалась с любимыми вещами и людьми. Что значила подобная утрата для супруга, мы можем лишь представить. Он затворился в этом доме, быть может, потому, что здесь провел свои счастливые часы. Рассудок мужа помутился совершенно, по крайности в той части, которая уже пришла в расстройство. В остальном же здравый ум и память его не покидали, и потому случайный наблюдатель по-прежнему не подмечал всех странностей хозяина. С тех самых пор он и задумал вызвать горячо любимую жену из царства мертвых. На исполнение означенного плана понадобились годы терпеливой подготовки; крушения его надежд мы были очевидцами. Тем временем отец переносил на малолетнюю Лючию, единый плод родительских услад, чье сходство с матерью уже тогда казалось поразительным, те чувства, которые питал и продолжал питать к последней. Теперь, когда ее не стало, в нем прорвалась вся исступленность и неистовость былых страстей с оттенком неприязни. Словом, новую Лючию он ненавидел и боготворил одновременно, но больше все же ненавидел. Боготворил за то, что та являла вылитую мать, а ненавидел оттого, что ею не была. Поэтому на долю девочки достало истязаний и необузданных порывов; и ей пришлось познать припадки ревности зловещего и вместе с тем несчастного отца. Многое о нем и сумрачных его страстях мне следовало бы здесь поведать. Боюсь, однако, это увело бы нашу повесть слишком далеко. Впрочем, о многом я лишь догадывался со слов Лючии. И разум мой, теперь уже привыкший к худшему, от этого со страхом отвратился. Добавлю разве, что она еще ни разу не покидала место, где я ее застал; что знала только от отца о городах и весях, в коих жили люди; что, кроме этих гор, иного пейзажа не видала и не слыхала иного голоса, кроме его же собственного, да двух-трех дряхлых, бессловесных слуг или крестьян, что изредка снабжали их провизией (последний образец я уж имел возможность лицезреть); что, наконец, не выходила за железный круг угрюмого жилища, хранившего свои воспоминания, загадки, ужасы и бремя времени. В итоге — теперешнее состояние ее рассудка. Вылазки Лючии ограничивались близлежащим взгорьем, притом ее ворчливым и бдительным вожатым был отец; да и они давным-давно закончились. То малое, что ведала она о мире, повторяю, было воспринято из уст отца, а он, двуликий, ревниво и безжалостно обособлял ее от окружающей действительности, скрывая даже от домашних псов иль принимаясь вдруг воспитывать на собственный манер. Состарившись, он отказался и от этого. Наперекор всему девице удавалось вести насыщенную внутреннюю жизнь, которой недоставало лишь поверки опытом. Довольно скудные познания о внешнем мире Лючия населила тысячами образов и (ничего не упустив) до крайности изощрила свое воображение. Вполне возможно, что лишь благодаря его огромной силе разум и самый организм Лючии спаслись от полного затмения, грозившего им всякий миг. Но завоеванная теперь свобода казалась ей бессмысленным и запоздалым даром, скорее устрашающим, чем благостным.Глава семнадцатая
Уже сгустились сумерки и ветер стих, когда отвесный, равномерный дождь наполнил непрерывным шумом, подобно клокотанию потока или половодья, дом и ночь. Тот ливень сопровождал нас до рассвета, являясь нашей единственной ночной стихией и подавив все остальные звуки; он растворил и увлажнил все наши мысли, то распуская, то снова связывая их с неприхотливой вольностью, а напоследок одарил всесильным и (для меня) исчерпанным до дна забвением, одновременно благодатным и пугающим. Она лежала рядом и говорила, говорила... Нить ее речей безостановочно, настойчиво тянулась к мельчайшим фактам и событиям той прошлой жизни, которыми она казалась одержима. — Как хороша собой была матушка! Она умерла, когда мне не было и пяти. Только я ее не любила. Даже не то что не любила, просто мне было страшно, когда она подолгу смотрела на меня этим своим взглядом, ну, ты знаешь каким... когда она подолгу ласкала меня — всю, всю. А потом ни с того ни с сего запирала в темной комнате и приговаривала: «Сейчас ты увидишь нечто ужасное, ты увидишь дьявола и задрожишь как осиновый лист! Ты умрешь, — прибавляла она со зловещим хохотом, — умрешь от страха». И верно: чего только я там не видела! А то вдруг подзовет меня и говорит: «Видишь эту золотую брошку? Смотри, какая красивая, как блестит, а? Так и быть, дарю ее тебе, ну, иди, иди сюда — на, возьми». Но стоило мне протянуть руку, как она отдергивала брошь и вскрикивала не своим голосом: «Только прежде я должна приколоть ее вот сюда, на твой животик, обязательно должна. Ты куда? Поди, поди сюда, малышка, не убегай, ты же не хочешь, чтобы я и вправду тебя прибила? Подойди, подойди, моя крошка, всего на минутку, на одну минутку, ну сделай мамочке приятное!» А однажды она задрала мне спереди платьице и воткнула брошку, как обещала, правда только самый кончик; а когда я закричала, она расплакалась, обняла меня, стала зализывать кровь и заголосила: «Мой ангелочек, моя кровиночка, я сделала тебе больно, да? Ну все, все, прости, больше не буду, в другой раз приколю вот сюда, на бочок, здесь совсем не больно». И много чего еще в том же духе. Как я ее ненавидела, как любила, даже не знаю, где начиналось одно и кончалось другое. Но почему любила? Я и сейчас ее люблю, ибо уверена, что она не совсем умерла, ну, не так, как другие: ты не чувствуешь ее, не чувствуешь, что сейчас она здесь, с нами? — Лючия вскочила, принюхиваясь. — Я боюсь. Я до сих пор ужасно ее боюсь. Отчего вы не придете мне на помощь, сударь? — Она нетерпеливо притопнула ножкой об пол. — Да, да. Знаешь, о чем она постоянно твердила мне? «Ты умрешь, Лючия, — твердила она, — в тот самый день, когда полюбишь кого-то еще: только меня, живую ли, мертвую ли, должна ты любить. Можешь любить, даже ненавидя, — мне все равно... только меня одну. Хорошенько помни об этом: тот день, если он наступит, станет для тебя последним. А коли не умрешь как-нибудь иначе, я приду и прикончу тебя своими руками, живая или мертвая». Вот я и боюсь, как бы она не разозлилась, потому что, кажется, я влюбилась в тебя. Неужели это правда? Но если да, то почему мне совсем не хочется причинить тебе боль? Наверное, я тоже красивая, или нет? Мой отец, ой, а сколько я должна рассказать тебе о нем! Правда, он-то мертвее матери... отец сам мне говорил. Случалось, кликнет меня, а я уже была совсем взрослой, зажмет между коленями и говорит: «Я должен рассказать тебе о матери. Но не о том, что она была твоей матерью и умерла, а о том, какой она была красивой, какая она сейчас красивая, в самом деле». Потом он долго смотрел на меня, и глаза у него были какие-то странные. «Но и ты, — добавлял он, протягивая ко мне руку, — ты тоже красивая, совсем как она». И он долго ласкал меня — все, всю. Это плохо, да? А в другой раз... Смотри-ка, я ведь чувствую, я слышу: стоило мне о нем вспомнить, а тебя уже мучает совесть; знаешь, я со зла сказала, что ты виноват в его смерти: это не так. Хотя, даже если... я не смогла бы тебя любить, хоть я тебя и люблю. Сколько же я болтаю! И наверное, жутко нескладно, да? Ты ведь заметил, что я одета в точности как она? Я часто так одеваюсь. Ты хоть немножечко меня любишь? Так вот, в тот вечер ему стало плохо, это правда. Я кинулась отхаживать его, тут же перетащила в другую комнату через потайную дверь — поэтому ты его и не нашел, — и он оправился, по крайней мере так мне казалось. А умер он в одночасье, как мама. Мама. Да... Сколько она мучилась, только не знаю, мучилась она или нет. Помнишь тогда, в подземелье? Ты мне нравился, потому что не трусил. Ведь ты знал: если отец найдет тебя, то наверняка прикончит на месте. Когда он выходил из себя, устоять перед ним было невозможно, и если бы в тот вечер ему не стало плохо... Тогда, в подземелье, ты наткнулся на цепь и цветы... Правда, тут немного струсил. Я отчетливо слышала, как ты боишься, слышала, как бурлит твоя кровь. Мне было жалко тебя до слез. Но я смеялась, смеялась молча, потому что все это было еще и забавно. В общем, в том месте часто и подолгу бывала мама. В последний раз — перед смертью. Она провела там почти год. Папа держал ее на цепи, вот почему каждую годовщину он приносил туда цветы. Он приковывал ее цепью к стене и кричал: «Даже небо не должно тебя видеть! Самый воздух вознамерился проникнуть в тебя: но не тут-то было, скорее, я не дам тебе дышать, задушу тебя». И неизвестно почему, кормил ее ящерицами и сырой морковью. Иногда он говорил: «Увидишь, эти ящерки пойдут тебе на пользу, разве ты не колдунья? Отведай-ка вот этих, авось выберешься отсюда». А еще посадит ее на цепь и бьет хлыстом, покуда сил хватает. Конечно, потом он горько каялся, снимал с нее цепи и заливался слезами. Хотя не всегда. Скажи, это и есть любовь? А она... она тоже рыдала и отчаянно билась и звала, но ее не могли даже услышать, а потом... смеялась и напевала какую-то чудную, заунывную песенку. Один раз я пробралась туда со свечой — что я там увидела! Она висела на цепях совсем нагая, вся в красных точках. Как увидела меня, нахмурилась и говорит: «Это еще что такое? Разве детям сюда можно? Ну, коли пришла, ступай и передай своему отцу, что я в любую минуту могу его изничтожить, пусть не очень-то затягивает с этой потехой». А потом неожиданно усмехнулась: «Впрочем, все это не так уж и неприятно». Объясните мне наконец, сударь, что она хотела сказать? Вспоминать об этом я не люблю: становится не по себе. Но почему, почему я не знаю ничего другого?.. От скольких наваждений мне предстояло избавить это несчастное создание и приучить к тому, что существуют связи отнюдь не столь чудовищные и что на этом свете не все так омерзительно и здесь довольно места для жизни, более созвучной ее возвышенной натуре! Сделать это было нелегко и не сулило много радости; пожалуй, лишь в конце меня ждала последняя награда, но и она была достойна моей любви. Я прижимал ее к груди, ласкал как мог, старался успокоить и начертать теперь уже безоблачное будущее; я чувствовал, что в силах создать его, и ни на миг не сомневался в нашем счастье. Я заверял ее в моей любви, она в ответ шептала о своей; мы поклялись друг другу в любви навек. Навек! О да, навек, вот только... Сколь ненадежны человеческие речи, сколь тяготит их непоколебимый смысл, и там, где не изменит сердце, нам изменяет самая судьба. Лючия не могла молчать. — Это неправда, что я не знаю ничего другого. Да, мне нужно о многом тебя расспросить, но и я могу немало открыть и рассказать тебе, немалому научить, по крайней мере всему, что здесь есть, да-да. Чего только я не знаю об этом доме, о горах, о стаях птиц, улетающих далеко-далеко, о нежных почках крошечных растений! Знаешь, меня не боятся даже мыши. Еще бы, разве я не одна из них? Таращатся блестящими глазками, совсем как у меня, и дают погладить себя, приласкать. Я говорю с ними, и они отвечают мне. Птицы тоже дают себя потрогать, не потому ли, что и я колдунья, как мама? Они садятся на подоконник или залетают наверх, в заброшенные комнаты. Однажды они свили гнездо в старом матраце... ой, что это я: в матраце были мыши. Птички свили гнездышко в корзинке, только, знаешь, больше они там не гнездились, потому что я перебила их птенцов, размозжила о стенку. А зачем — сама не знаю. Перебила и перебила. Нашло вдруг. Я тоже могу причинять зло. Иногда я даже сама себя боюсь, боюсь всего, что у меня тут, внутри. Но это еще не все, даже цветы, те, что растут пучками, ну лютики и разные другие, они тоже меня любят. Ты не думай, это не бред, с тех пор как я стала их понимать, как научилась прямо-таки разбирать их слова или хотя бы взгляды, а они стали понимать мои, знаешь, что они учинили? Потихоньку-полегоньку они все как один повернулись в сторону моего окна, то есть повернули в мою сторону лепестки, как поворачиваются к солнцу. Вы мне не верите, сударь? Можете удостовериться сами. Как-то я расправилась с одним из них. Некий голос изнутри говорил мне: «Отчего вдруг этот лютик так похорошел, как не от твоей крови?» Вот я и расправилась с ним, а заодно и со всем пучком, хоть и не очень-то поняла, о чем шла речь. А еще я прикончила небольшой сундучок, да-да, настоящий сундук! Ну то есть не то чтобы прикончила — изуродовала. Он пялился на меня день и ночь, а я и в толк не могла взять, что ему нужно. Я знаю, ты будешь смеяться, но мы со старой мебелью и вправду немного понимаем друг друга. А что тут такого? Неужто, сударь, вам никогда не приходилось замечать, что у старой мебели тоже есть лицо, даже уши, неужто не приходилось слышать голос ее души? Вообще-то, мебель добрая и терпеливая, на своем веку много чего перевидела и заранее знает, чем все кончится. Но бывает, попадается сущая злючка, как тот сундучишко. Отец, между прочим, знал в этом толк и кое-какую мебель ревновал, особенно одну вещицу, он даже ее сжег... Он знал, что мы понимаем друг друга, и как-то пригрозил мне: «Смотри, если что...» Я вижу, ты жалеешь меня, просто тебе еще трудно это понять. Ладно, не будем. Скажи: при том, что я знаю, чувствую и слышу, как, по-твоему, смогу я быть счастливой наравне с другими, ведь ты говоришь, будто другие тоже бывают счастливы? — (Что мог ответить я словами на этот крик отчаянной души? Растроганный, я обнимал ее.) — Ну-ну, будет вам, сударь, вы плачете? А вот я никогда не плачу. — (Это уже была неправда.) — Взгляните, сударь, у меня всегда сухие глаза. Да, они воспалены и все время болят... Положи на них свои ладони, милый. А теперь поговори со мной немного: море, какое оно? А города и поезда? А эти люди, которые летают, я видела, а как они проносятся мимо, ведь сейчас война... как они это делают? А что такое война и зачем она? Напомни, я расскажу тебе, как сюда приходили солдаты. Главное, расскажи мне о вулканах, прямо сейчас, ну давай. Они все перевернули вверх дном! Только маминых комнат не нашли. Хотели увести отца, потом оставили. А меня — меня попробуй найди; даже ты не нашел. Я-то их видела, а они меня нет. Ну, говори, рассказывай. Нет, ничего не говори, потом расскажешь, все с самого начала, по порядку и с самого начала, ничего не упуская, сейчас я вряд ли смогу слушать. Ну вот, а потом появился ты, и многое для меня изменилось. Ты правда меня любишь? Мне кажется — правда. Ты не делаешь мне больно, а только ласкаешь и целуешь, значит, ты меня не любишь. Многое, наверное, все изменилось. Я за тобой подсматривала, а ты ничего не замечая, хотя потом заметил, и тогда я стала осторожнее. Но что ты мог? Какой-то голос, все тот же голос говорил мне: «Это он». «Но кто он?» — спрашивала я, а ответа не было. Я бы сразу поняла, если бы ты пришел сделать мне больно, а зачем же еще? Ты заполнял меня всю, только это я понимала... заполнял всякое место, где я бывала, поэтому я боялась тебя. А когда услышала, что ты меня ищешь, что ты меня жаждешь, решила, что ни за что на свете не покажусь тебе! Я пряталась в самых потаенных местах, надумала даже убить тебя, но поняла, что не смогу, и совсем потеряла голову. Потом ты убежал, но я знала, что ты вернешься... скажи, разве в этот раз я не почуяла, как ты вернулся? Ха-ха, ты тихонько обходил дом, а я следила за каждым твоим шагом, я оставалась там, потому что мне так хотелось, потому что набралась смелости и сказала себе: будь что будет, иначе ты и сейчас бы меня не нашел. Так скажите ж, скажи: ты любишь меня? Скажите, сударь, Бог бы вас побрал! Видишь, как я иногда заговариваюсь. Скажи: ведь ты увезешь меня далеко-далеко, мы уедем на край света и оставим все, что так мучит меня? Или нет, лучше, если ты останешься... да, я мучаюсь, но, видно, уже не смогу без этого. Будем ли мы счастливы, безмятежно счастливы, заживем ли тихой, покойной жизнью? Покой!.. Да, да, будем; ну, говори, говори: да, будем. Скажите же что-нибудь, сударь! Помолчите еще чуть-чуть, не нужно слов — вот так. Говори, говори же, любимый!.. Лючия бросилась в мои объятия, рыдая. Как я ответил на ее порыв, с какой благой решимостью и волей, легко себе представить; легко вообразить и наши лучезарные мечты, скрепленные нерасторжимым обетом верности. — А теперь послушай, — прибавила Лючия. — Ты не думай, я ведь прекрасно понимаю, что у меня далеко не все в порядке, что нервы у меня пошаливают, кажется, так говорят? И ум временами заходит за разум. А вообще-то не очень, я же такая смышленая, такая добрая, хоть и убила тех птенчиков и тот цветок. Ты думаешь, я смогу выздороветь? Именно ты должен мне помочь. Хватит ли у тебя сил? Да, ты сможешь, сможешь, ведь так? И снова я отвечал, как мог, на эти жалобные и столь разумные слова. — Ну хорошо, — продолжила она без остановки. — Не надо ни о чем говорить. Пусть всегда будет так, как сейчас. Посмотри, посмотри на мою руку. Нравится? Разве не хороша? Ты чувствуешь, что иногда я говорю прямо как мама? О Боже, как она сейчас злится... она здесь, она грозит мне. Пусть, ничего уже не поделаешь, чему быть, того не миновать. Так тебе нравится эта ручка? Тогда поцелуй ее. А это ушко? Поцелуй и его. А эта ножка? — Толчок ногой — и шелковая туфелька слетела на пол. — Что ж не целуешь? Целуй, не мешкая, все, что тебе по нраву во мне. Сударь, без промедления лобзайте все, что в моей особе радует ваш взор... Все это, эти наивные порывы и были нашим скоротечным счастьем.Глава восемнадцатая
Мы были счастливы, когда... Немного погодя Лючия стала хмурить брови и поминутно потирать виски ладонями, так, словно ощущала глухую боль; мучительным движением она почасту запускала пальцы в волосы. Пару раз пожаловалась на озноб в затылке. На исходе своего рассказа Лючия содрогнулась легкой дрожью, которую я приписал вполне естественным причинам. Внезапно я увидел, как закатились ее глаза; остекленевший взгляд застыл в орбитах и тотчас снова закатился. Сквозь сомкнутые губы прорвался жуткий вопль, нечеловеческий, ужасный рев; Лючия повалилась как подкошенная, и я успел лишь подхватить ее. Еще мгновение — и это хрупкое и легонькое тельце подпрыгивало, билось, корчилось в невыносимых судорогах; их бешеную, сверхъестественную силу я укротить не мог. Нужны ли пояснения? То был жестокий приступ всем хорошо известного недуга. Она пыталась укусить себя за руку — я не сумел ей помешать. На нежных губках выступила пузырящаяся пена, окрашенная тусклой кровью: по-видимому, Лючия прикусила и язык. Что к этому прибавить? С неизъяснимою душевной болью я смотрел на воплощение моих нежнейших чувств, низринутое до последнего предела, куда способна пасть людская плоть. Но тем сильнее я ее любил. Чуть позже я положил несчастное и дорогое тело на кровать, где еще долго его пронизывали безостановочные судороги, пока совсем не стихли и они. Постанывая, Лючия приоткрыла наконец глаза, охваченные черными кругами. Первыми ее словами были: — Ну вот, не хотела говорить, теперь ты и сам все знаешь. Я еще нужна тебе? А от этого я излечусь? Я знала, все шло слишком хорошо, так всегда бывает, когда это начинается. Послушай, знаешь, зачем я недавно заговорила о войне?.. Погоди, у меня внутри все гудит... сейчас, только встану... Вообще-то, я уже привыкла: мне никто никогда не помогал... отец корил меня за эту болезнь, он даже говорил... Что же он говорил! Ну да все равно... — (Пошатываясь, Лючия встала; я поддержал ее. И тем не менее она, казалось, быстро набирала силы.) — О чем это я, ах да: знаешь, почему вначале я заговорила о войне? Сейчас я это ясно чувствую: сюда идут. Это они, они — солдаты! Смотри... — (Она указывала на окно; тут я заметил, что уже светало.) — Как быстро они подходят! Совсем недавно были только у подножья гор. Иди, — затараторила она, глотая звуки, — ступай живее, посмотри, откуда они и как нам быть. Что, если они хотят нам зла? Что это за солдаты? Я не вижу... Не собираясь ей перечить, я двинулся к окну. Вдруг, в подтверждение всей этой небылицы, со стороны ложбины, которая раскинулась недалеко от дома, раздался выстрел, за ним второй и третий... — Это они! Они уже здесь! Скорее уходи! — в отчаянии крикнула она. — Бог тебя побери, не думай обо мне, меня им не поймать. Беги, любимый, потом вернешься, мы встретимся здесь... Мой милый, не дай мне умереть! Как это высказать, как донести до тебя? Милый, ты нашел меня, мы нашли друг друга... Сейчас тебе надо спасаться, нам надо спасаться. Тебе грозит опасность, понимаешь? Я чую опасность. Уходи, беги... Смотри... — Заламывая руки, Лючия отшатнулась к потайному ходу в шкапе. — Смотри, я схоронюсь, а ты беги, беги ради Лючии. — (Она подталкивала меня к дверям. А я стоял как вкопанный, не думая ее бросать.) — Смотри, смотри, ты не нашел ее: и с этой стороны пружина, здесь тоже открывается. Теперь я снова затворю. Она действительно нажала на пружину, спрятанную за филенкой шкапа, шагнула внутрь и надавила на обратную пружину. Проход бесшумно закрывался. — Прощай, до скорого свидания, — промолвила она и напоследок улыбнулась через силу. И снова прозвучали выстрелы, напоминавшие скорее перестрелку. Теперь они гремели рядом; дом осаждали с нескольких сторон. Проход закрылся. Как быть дальше? Я устремился к двери. Разумнее всего укрыться где-нибудь в полесье (или «улеситься», как говорили здешние повстанцы). Заняв позицию на возвышении, я мог бы наблюдать за всем происходящим и быть заранее готовым ко всякой неожиданности. А главное, я мог бы наблюдать за домом, скрывающим теперь Лючию... Слишком поздно. Дальнейший мой рассказ недолог. Я вышел на террасу в ту самую минуту, когда к ней подоспели три солдата неведомых мне расы и рода войск. Почти одновременно четверо иль пятеро других возникли по обеим сторонам. Они, должно быть, обошли весь дом. По внешним признакам — глаза и губы, коричневые лица и мундиры, в ушах продеты золотые кольца, а из-под касок вьются смоляные волосы — то были уроженцы Африки. Двое солдат тащили за собой навьюченных припасами и снаряженьем мулов. Излишне говорить, что эти рожи мне не сулили ничего хорошего: в них было что-то лютое, звериное, пожалуй, даже дьявольское. Солдаты расположились вокруг меня с винтовками наперевес. Позднее, когда я смог восстановить ход самых горестных событий моей жизни, я разузнал, что те солдаты были из колониальных войск; по замыслу освободителя их бросили на штурм высокогорных укреплений, считавшихся дотоле неприступными. С задачей этой они, сказать по правде, справились достойно, ибо весьма понаторели в таких баталиях. Однако еще в предшествующие времена им довелось снести немало притеснений от наших соотечественников в их собственной стране; и вот, обуреваемые жаждой мести и завоеваний, те иноземцы промышляли разбоем и насилием, не делая различий меж друзьями и врагами, вооруженными и безоружными. В нескольких местах они прорвали оборону нашего завоевателя и углубились в неприятельскую территорию, добравшись и до нас. Но долго продержаться на новых рубежах им было не под силу; их вынудили отойти до наступленья главных сил. И хоть мы оказались на самом острие прорыва, его последствия хлебнули все ж сполна. Теснившие меня вояки были не чем иным, как бандой мародеров, частенькорыскавших вдали от основного лагеря. Солдаты молча переглядывались, как бы держа совет. Я обратился к ним на нашем языке; мне отвечали на наречии, которое я понимал с трудом, но не настолько, чтобы не смекнуть, чего они хотят: еды, вина, а первым делом — женщин. Я уверял, что этого здесь и в помине нет и вряд ли можно отыскать поблизости. Ожесточившись, они настаивали на своем. Крайне любезно я попытался их остепенить — напрасный труд. Тогда, не выдержав, восстал (словесно) против наглых требований, сопровождавшихся толчками и ударами, быть их проводником и указать места в горах, где можно поживиться; в ответ мне пригрозили, что убьют на месте. Они сомкнулись вокруг меня кольцом и стали избивать с таким остервенением, что выбраться живым из этого побоища я и не чаял. Уже лицо мое залила кровь, как вдруг они остановились и словно по команде повернулись к дому. Я тоже обернулся: в дверях была Лючия. Зачем? Спешила ли она на помощь, а может, просто собиралась отвлечь внимание солдат, рассчитывая скрыться в недрах подземелья, как только я смогу бежать? Я этого так никогда и не узнал. Отвлечь солдат ей удалось, но ни за что на свете я не оставил бы ее одну. Тем временем вся обезумевшая свора закатывалась громким смехом: — Ты глянь-ка на бабульку! — (Она казалась им потешной в своем наряде.) — Какая там бабулька, да это нежная курочка!.. — Все как один они рванулись к дому. Лючия успела крикнуть: — Беги, спасайся ради моей любви! Не бойся за меня! — И скрылась за порогом. Расталкивая друг друга, солдаты бросились за нею в дом. Я — что есть духу следом. Лючию они настигли у дверей во внутренние комнаты. Солдаты выволокли ее наружу. Но первый, кто осмелился к ней прикоснуться, сражен был выстрелом из стариковского пистоля, который девушка молниеносно извлекла из складок широченной юбки. Сам я не мог воспользоваться своим ружьем, поскольку двое нападавших успели вновь меня схватить. В этот момент из-за угла с истошным лаем выскочили оба пса, гулявшие, наверно, по окрестным склонам. Их встретил кто-то из солдат и уложил обоих автоматной очередью. Другой обидчик вырвал у Лючии пистолет и с дикой силой ударил им бедняжку по лицу, пытаясь одновременно поцеловать ее. Лючия отбивалась как могла, кусаясь и царапаясь; так что насильник оказался вскоре в плачевном состоянии. Яростным усилием я вырвался из рук солдат и устремился ей на помощь. Образовалась неописуемая свалка. Грохнул выстрел; Лючия пала наземь. За ним еще один; я только услыхал: «Это мама!.. Но ты не бойся, мы еще увидимся. Возвращайся! Возвращайся!» И грянулся без чувств. Очнувшись, я увидел, что мы уже одни — я и ее окровавленный труп. Кровь запеклась и почернела. Солдаты сгинули, забрав с собою раненого иль мертвого товарища. Стояла тишина, обычная для этих мест, окрашенных сверкающим и ласковым осенним солнцем. Воздух был тепл и недвижим, лишь где-то вдалеке осиротело щебетала птица. Безоблачный осенний день. Цветки желтеющей акации у дома сливались в размытом блеске с лазурным небом. Короткий миг, как страшный, мимолетный сон, давно прошедшее видение — и жизнь моя разбилась вдребезги. Я оказался ранен, и не пустячно, в левое плечо. Что за важность: каким-нибудь манером обмогнусь. Не помню, как долго я оставался там; не помню в точности, что делал. Я сам похоронил Лючию в глубине их сада, подле ее родителей, и распрощался с этим местом. О, ненадолго!Заключение
«Возвращайся! Возвращайся!» Что значили, что значат ее предсмертные слова? Конечно, я вернусь, твердил я самому себе. На будущую осень. Во что бы то ни стало. И всякую другую осень моей жизни. Только совсем не это хотела она сказать: я чувствую, я «слышу», как она говаривала. Так что же мне теперь?.. Когда я вернулся впервые, стоял погожий, теплый, безмятежный день. Как тот, последний день. Пунцовыми раскидистыми пятнами на склонах сочно рделся ржавый лес. Тяжелым млатом разрушений прогромыхала здесь неумолимая война; но и она уже изгладилась вдали, оставив по себе следы опустошений. Столь памятные мне места на время превратились в оборонительный рубеж; а самый дом использовался как небольшая крепость, которую не пощадили удары неприятеля. Разверстый дом бессильно обнажил свою утробу, оцепенев от света, застигшего врасплох все прикровенные его секреты: подземные ходы и переходы, скрывавшиеся в толще стен; немногие предметы обстановки, хранимые когда-то ревностно и свято; обои, разнятые как дряблые края иссохшей плоти; пронзительно опустошенный, лишенный той его загадки, что некогда струилась по нему, как кровь по жилам; до основания пронзенный небом. Я узнавал иные из его укромных уголков, где тайно трепетал в надежде на неслыханное счастье, и те, как будто в воздухе теперь висящие, где счастье улыбнулось мне на миг. Вокруг ее могилы скопилась застойная вода, сиявшая в тот день как голубой венец. Впоследствии я посетил эти края в слезливых сумерках, напоминавших мне далекий первый вечер, то густо-фиолетовых, как в первый раз, то сплошь испещренных докучливым дождем, как той неугомонной ночью; стенала буря, безумный ветер выл подобно скованному исполину, изорванный в клочки туман цеплялся за вершины гор. Они предстали предо мной в одном из тысячи обличий этой печальной и упоительной поры; таким же точно, как и обличия моей души. Трава, и плющ, и прочие растения уже заполонили дом; он полностью окутался в зеленый их покров и превратился в большой могильный холм. Окрест все та же тишина, тревожимая разве унылым криком птиц. Со стен свисают внушительные гроздья черных ягод, на запах ядовитых; поблизости жужжит замешкавшийся местный житель — жук. (Безвестные наследники Лючии иль старика навек покинули эти места и предпочли построить домик для управителей поместья и крестьян гораздо ниже, на краю долины.) Когда-то на ее могиле я посадил пучок осенних лютиков. Теперь он вытянулся и окреп. И каждый год среди его цветов находится один необычайной красоты. Взирая на него, я неизменно вспоминаю слова Лючии или ее диковинного «голоса»: «Отчего вдруг этот лютик так похорошел, как не от твоей крови?» Теперь это и вправду так. Два вяза сплетают ветви неподалеку от ее могилы. Один иссох и мертв, другой смертельно ранен и, верно, собирается последовать за первым: обоих уничтожила война. Смотрю вокруг и говорю себе: здесь похоронена моя душа. Воскреснет ли она вместе с ее душой? Исполнится ли обещанье, которое Лючия дала мне в свой предсмертный час? Перевод Г. КиселеваРАССКАЗЫ И ПОВЕСТИ
МАРИЯ ДЖУЗЕППА
Когда я, случается, иду гулять «на верхотуру», как принято говорить в нашем городке, и прохожу мимо ворот кладбища, то не могу не думать о Марии Джузеппе. А вдруг это из-за меня она умерла тогда, двенадцать лет назад? Ну да, конечно, те, кто меня знают, непременно усмехнутся: — Женщина умерла из-за Джакомо? — И при этом не преминут вспомнить мой красный мясистый нос и весь мой, по общему мнению, идиотский вид. Пожалуй, я действительно идиот, потому что никогда себя идиотом не считал, а многие мне говорили, что если б я себя считал таковым, то не был бы совсем уж полным идиотом. Но, честное слово, стоит ли рассуждать об этом? Я хочу вам рассказать, господа, как из-за меня умерла Мария Джузеппа. Ладно, будь что будет, но мне просто необходимо кому-нибудь об этом рассказать и снять с души тяжесть, которую я ощущаю с тех самых пор, как увидел ее, задыхающуюся в агонии, при зажженной свече в одной из комнат моего дома, прозванной «темная». Там снаружи было полно народу: сестры, тетушки и не помню уж, кто еще. Хотя почему, собственно, я должен чувствовать себя виноватым? Разве это грех — на миг увлечься женщиной? Но судите сами... Я поселил ее в огромном, давно опустелом доме, куда ненадолго приезжал летом. Всю остальную часть года Мария Джузеппа проводила там одна: возилась в огороде, продавала зелень и к моему приезду кое-что скапливала — сумма, конечно, небольшая, но ее вполне хватало, чтоб выплачивать Марии Джузеппе скромное содержание и обеспечивать ее пропитанием в течение года. Родственники мне твердили, что она глупа, бестолкова и невежественна; может, так оно и было, затрудняюсь сказать, но помню, что и меня Мария Джузеппа часто раздражала, потому что отличалась непокорностью и своенравием. Видите ли, я, когда приезжал в тот дом, стремился к полному одиночеству, но зачем оно мне было нужно, зачем я вообще туда ездил — честное слово, сам понять не могу. Лишь к вечеру я выходил на улицу и отправлялся навестить кого-нибудь из родственников, а на протяжении всего долгого летнего дня был один. Точнее, не один, а с Марией Джузеппой. Сплю я мало и плохо, потому почти каждое утро, когда в пижаме выглядывал во двор глотнуть свежего воздуха или свешивался из окна, чтобы камнями распугать котов в огороде, видел, как Мария Джузеппа возвращается из церкви. Она всегда вставала чуть свет и шла в собор к ранней мессе, а по возвращении, тихонько отворяя входную дверь, смотрела на меня робко и немного испуганно: знала, что я сержусь, если мне с утра сразу не подать кофе. Не отвечая на ее приветствие, я продолжал бросать камнями в котов и науськивать на них пса. Я его так вымуштровал, что он по моему первому знаку оказывался в огороде, и коты разбегались от него в разные стороны, словно черные молнии. Я не раз замечал, что собаки во всем похожи на своих хозяев, и воспитать их можно без особых усилий. К примеру, у моего пса никогда не было того самоуверенного вида, каким отличаются собаки всеми уважаемых людей. Он всегда старался избежать встречи с другими псами, а в случае неудачи безропотно позволял себя обнюхать; взгляд у него при этом был беспокойный и туповатый — точь-в-точь как у меня, когда я смотрю на себя в зеркало. Однако где хозяин бывал не трус — у себя дома, с котами, с Марией Джузеппой, — там и пес становился храбрым как лев. Будучи иной раз не в настроении, я обрушивал на эту женщину град бессвязных и резких слов, порой даже вставляя в свою речь арабские выражения (дело в том, что в молодости я учил арабский, но после десяти лет усердных занятий забросил учебники и теперь начисто все позабыл). Мария Джузеппа, как умела, оборонялась от моих нападок — иногда, нечасто разумеется, но все же мне случалось наградить ее и оплеухой, — выбегала во двор и торопливо выкапывала из-под золы тлеющие, зарытые там накануне вечером угли, чтобы на них разогреть мне кофе, а я наблюдал за ней исподлобья. Ну и безобразна же она была! Когда приоденется, покроет голову платком, из-под которого выглядывают тщательно смазанные маслом пряди, то вроде бы и ничем не отличается от прочих женщин городка. Но я-то знал, что она безобразна, потому что не раз неожиданно заглядывал к ней в комнату и заставал ее раздетой, без жакетки и без платья. Вся плоская, как доска — ни бедер, ни груди, — а ноги тяжелые, массивные, как у всех крестьянок. А еще я любил в шутку сорвать у нее с головы платок, и прямо жалко было смотреть на этот узкий в три пальца лобик под зализанными, смазанными маслом волосами. Ноги и руки у нее были здоровенные, неуклюжие, и она просто не могла передвигаться бесшумно, а делала это всегда с ужасающим грохотом. Хоть я и взял ее из деревни, но в первый же день оказалось, что она даже не умеет толком разбить яйцо. Пришлось мне учить ее делать яичницу, чтоб не остаться без обеда. Она оправдывалась: мол, в деревне работала только в поле поденщицей и никогда не стряпала. Впрочем, зачем я вам все это рассказываю? Ну вот, потерял нить... Ах, да. Итак, я остановился на том, что понятия не имею, какого черта меня носило в тот дом. Другое дело — большой город. Тут я с утра шел в кафе, встречался со всякими отвратными типами, которые меня наверняка презирали и не упускали случая оскорбить, но тем не менее садились со мной за карточный стол. В целом жить можно при том небольшом доходе, который у меня еще есть. Но там... Итак, вставал я рано, почти с рассветом, долго играл со своим псом, признаюсь, даже мучил его, пока не приходила Мария Джузеппа, и тогда я начинал мучить ее. Да нет, это уж слишком сильно сказано — «мучить». Ну можно ли назвать мучениями мои безобидные шутки? Правда, она очень обижалась, порой весь день ходила заплаканная. То и дело принималась жаловаться на судьбу: дескать, за какие прегрешения ей уготован этот крест, лучше уйти, чем выносить такое, и так далее. Честное слово, вот это меня просто из себя выводило. Во-первых, она причитала очень громко, на всю улицу, и соседи могли подумать, что я Бог знает что с ней вытворяю; а, во-вторых, если ей так плохо, почему же она не уходит? Кто ее здесь держит? Мария Джузеппа говорила, что привязана к дому (и впрямь, работала она на совесть, а в ее честности мне ни разу не пришлось усомниться), но это все болтовня, ясное дело. Как можно привязаться к чужому дому? Я к своему-то никогда не мог привязаться. И потом, господа, что уж ей такое особенное приходилось выносить? Я, видите ли, свято убежден в справедливости принципа: кто платит, тот и музыку заказывает. Если я ей велю, например, поставить все стулья на стол или зову поиграть со мной в тряпичный мяч, то какое она имеет право отказаться, обижаться, ныть, что у нее много дел? Разве не основное ее дело — исполнять то, чего в данный момент хочу я? Скажите на милость, господа, что должна делать та, которой я плачу, как не плясать под мою дудку? Что еще от нее требуется? Но Мария Джузеппа этого не понимала. Однако мне всегда удавалось подчинить ее своей воле. Достаточно было напугать ее как следует: скажем, выкрикнуть у нее над ухом какую-нибудь гнусность или взять в руки сучковатую палку, которую я для этого специально завел. Бить я ее почти не бил, по большей части просто подталкивал концом палки, но ей, как собаке, достаточно было одного вида этого грозного орудия, чтобы мгновенно подчиниться. И в то же время бывают в цирке тигрицы, которые хоть и слушаются укротителя, однако все представление рычат и скалят зубы. Так и Мария Джузеппа делала то, что ей приказано, но, когда мяч ударял ее по руке или когда вместо того, чтоб кормить кур, она вынуждена была сидеть на месте, хмурилась и недовольно ворчала, что я с ней обращаюсь как с собакой и вообще нет у нее времени на мои шутки. Меня раздражало это до предела: ее надутого лица я просто видеть не мог. Казалось, в такие моменты в ней просыпался гордый крестьянский дух, хотя уже много лет она жила не в деревне, а в моем доме. К тому же у нее вечно глаза были на мокром месте, и без всякой причины. Допустим, велишь ей идти не той улицей, какой она обычно ходит, а другой, ну надо ее, допустим, послать с таким-то поручением к тому-то и тому-то, как она немедля в слезы. И ладно бы плакала молча — так нет, плачет и говорит, говорит без удержу. Голос у нее был не грубый, но довольно-таки резкий, и меня, человека нервного, ужасно бесили ее причитания. Я набрасывался на нее, осыпал чудовищными оскорблениями, потом начинал бить куда попало: по голове, по груди, по лицу, — но заставить ее замолчать так ни разу и не смог. Наоборот, вместо того чтобы перестать, она расходилась все больше, и после отчаянных, визгливых нот, которые чередовались с безудержными рыданиями, голос вдруг становился ровным, монотонным и уже не прерывался ни на секунду. В конце концов я, схватившись за голову, спасался бегством, а она еще долго сидела там, на табурете, заливаясь слезами. Вот такой, честное слово, я ее лучше всего запомнил. Из соседней комнаты я слышал, как она взывает о помощи к разным святым, причитает, что, чем так жить, лучше утопиться или уйти совсем отсюда. Но не уходила. Иногда, правда, бросалась жаловаться на меня одному из моих родственников и неизменно возвращалась успокоенная, присмиревшая. А я... Ох, уж эти ее разговоры, господа! Сколько раз я пытался прервать ее или хотя бы заставить рассказать о чем-нибудь другими словами, в другом порядке, что ли. Бесполезно! Перебьешь ее, а она повторяет все с самого начала, слово в слово, и никакими силами нельзя было остановить этот поток. Я чувствовал, как слова осаждают меня, руки так и чесались задержать их, схватить, раздавить — пренеприятное ощущение! Однажды — да простит меня Господь — я не выдержал и запустил в нее тарелкой, а потом долго утешал, гладил по голове. Ясное дело, я же трус. Чего доброго, растрезвонит по всей округе: а дон Джакомино в участке, его забрали карабинеры! Что и говорить, Мария Джузеппа невероятно мне досаждала, и в то же время... как бы это получше выразиться... в общем, меня так и тянуло к ней на кухню, сам не знаю почему. Я пытался отвлечься чтением, от отца осталась богатая библиотека, откапывал потрепанные издания Дюма или Сю, но даже они меня не захватывали. Собственно, меня вообще ничто на свете не в силах было захватить. Да что мне за дело до приключений Д’Артаньяна и Арамиса? Может быть, это идиотство, но я как-то всегда полагал, что жизнь — это нечто другое, помельче, посерее... Нет, честное слово, господа, я все время теряю нить! Итак, книги меня вовсе не интересовали, если и удавалось забыться, то лишь на мгновение, и сразу же вновь внутри просыпалось непонятное беспокойство, какая-то сила никак не давала мне усидеть на диване в гостиной. Впрочем, есть ли нужда вам все это рассказывать?.. Ну вот, я начинал носиться по двору, кидать каменный шар, снятый с перил старой лестницы (ударяясь о землю, он оставлял в ней ямы), кататься в пыли вместе с визжащим от восторга псом, но в конце концов все-таки оказывался на кухне. Ну как вы это объясните? Может, в том виновато мое одиночество, может, еще что-нибудь, но только, увидев, как Мария Джузеппа сосредоточенно нарезает мясо, так тщательно и с невероятной точностью отмеряет, сколько ей нужно чеснока и петрушки, я не мог сдержаться и, как правило, опрокидывал все на пол. Проворные коты мгновенно растаскивали мясо, а я хохотал от души. Мария Джузеппа по обыкновению начинала плакать, правда молча, а мне лучшего развлечения и не надо. В двух словах этого не объяснишь, господа, бесполезно и пытаться, но мне представлялось, что просто необходимо растормошить эту женщину, как-то вывести ее жизнь из привычного русла. Кажется, так говорится? Вот-вот, она направила всю свою энергию в одно русло, ну как в трубу, по которой в огород поступает вода. А если сломать трубу, вода растечется по земле, и ее уж больше не собрать в один поток. Хорошо ли это? Смешно говорить, господа, разумеется, нехорошо. Как бы там ни было, я вечно искал способ задеть Марию Джузеппу, сделать ей больно, довести до слез. То есть нет, я в общем-то не хотел доводить ее до слез, но в итоге, после долгого сопротивления и многочисленных просьб оставить ее в покое, она все равно начинала плакать. То я изо всех сил хлестал ее веткой по бокам, то срывал у нее с головы платок и подбрасывал его в воздух. До чего же было забавно наблюдать, как она бежит за мной и пытается схватить платок на лету. Словами не передашь, что за веселье смотреть на ее узкий лобик с прилизанными прядями, на жалкие потуги вновь завладеть платком. Она становилась на цыпочки, даже силилась подпрыгнуть, да все без толку, она ведь была низкорослая, Мария Джузеппа, едва до плеча мне доставала! Странное это было веселье, порой у меня прямо сердце сжималось от жалости, тогда я возвращал ей платок и уединялся в одной из комнат. Даже не могу определить, длинными или короткими казались мне те дни. Иногда я мог два, а то и три часа мурлыкать одну и ту же мелодию — ну как ребенок, ей-богу. Но это еще что — надо было видеть при этом мою позу: я съезжал со стула так, чтобы опираться на него одними плечами, сгибал ноги так, что мое тело от колен до плеч напоминало мост. Шея немела, потому что я ее вытягивал вперед. В таком положении я мог провести целое утро, а то и весь день. Иначе говоря, я просто не знал, чем мне заняться. От скуки, должно быть. Нет, скука — не то слово. Ведь я развлекался, как мог. К примеру, брал старую саблю и начинал фехтовать, стоя перед большим, забитым фанерой окном на крытой веранде, а пес с громким лаем носился взад-вперед... Правда, мне это быстро надоедало. Тогда я высыпал на пол в гостиной кучу денег и начинал перебирать монеты и купюры. Каждый день я выдумывал себе новую игру, давал ей название, устанавливал правила, разговаривая сам с собой. Честное слово, господа, мне даже неловко вам признаваться, как я кричал, кидая монету: «Полный вперед, тебе ходить!» — или: «Левый монетчик, ну-ка вдарь как следует!» — и прочие там глупости. В эти моменты пес смотрел на меня оторопело и слегка испуганно, да мне-то что! Я пинками выпроваживал его и оставался один... Потом игра мне надоедала. Тогда я принимался бросать деревянные шары, стараясь попасть между лап пса (мне было интересно посмотреть, как он будет прыгать), но через пять минут я уставал и от этого занятия. Никуда не денешься, господа: мне просто необходимо было оказаться на кухне, у Марии Джузеппы. Что до деревянных шаров, господа, то, если вам не наскучило, я расскажу о совершенно замечательной игре, в которую я играл у входа в дом. От двери во двор ведет наклонный, вымощенный неровными камнями спуск. Так вот, я бросался во двор и бросал пять или шесть шаров в сторону входной двери. Они летели вверх, а потом стремительно катились вниз, и нельзя было пропустить ни одного шара, если какой-то застревал между камней, я должен был выбить его другим шаром. На эту забаву меня хватало чуть подольше, хотя во дворе под жгучим летним солнцем долго не простоишь. Даже в шляпе я выдерживал не более двух часов. А потом? Потом с гиканьем устремлялся на кухню и, обхватив Марию Джузеппу за плечи, громко скандировал в ритм моей нервной дрожи: «Все черти — свиньи, дорогая, дорогая!» Неплохая фраза, правда, господа? Я ею доволен. Думаю, только писатель может выдумать такую. Я за всю свою жизнь ничего не изучал, кроме арабского языка, но все же несколько фраз вроде этой пришло мне на ум. Да, так на чем же я остановился?.. Надо сказать, я вовсе не всегда грубо обращался с Марией Джузеппой. Но, если начистоту, повадки мои не слишком отличались друг от друга и когда я намеревался приласкать ее, и когда хотел побить ради собственного удовольствия. Даже в редкие, случайные минуты спокойствия наше с ней общение неизменно приводило к взрыву. Я человек вообще-то не набожный, поскольку считаю... ладно, о моих взглядах в другой раз. Короче говоря, я при ней либо сквернословил, либо кощунствовал, а она расстраивалась и пыталась обратить меня в веру Христову. Мария Джузеппа умела говорить только на диалекте, из итальянского понимала лишь несколько слов, в основном услышанных в церкви от протоиерея. Вот их-то она мне и повторяла, да как... особенно смешно выходили у нее согласные — так твердо, отрывисто, к примеру: «Нужно посвятить себя служению Господу». «Л» в слове «служению» получалась какой-то сальной. Эти разговоры обычно возникали за столом. Я ел и одновременно читал ей проповедь, рассказывал о страстях Христовых или о жизни какого-нибудь святого, а она смотрела на меня почти в экстазе и сопереживала... но внезапно, подняв бокал, я произносил тост: «За здоровье Вельзевула!» — или еще что-нибудь подобное. Надо было видеть ее физиономию — просто наслаждение! Да нет, господа, вы не подумайте, что я злодей какой! Если она уж сильно огорчалась, я всеми силами старался ее утешить. Помните, я говорил, что когда швырнул в нее тарелкой, то гладил ее по голове только из трусости? Так вот, это неправда. Мне в самом деле бывало ее жаль. А утешить Марию Джузеппу мне не составляло труда: она очень легко переходила от слез к смеху и наоборот: чтобы ее развеселить, довольно было какой-нибудь самой плоской шутки, на какие я только и способен. А еще бывало так: я обедал, а ее заставлял садиться напротив и рассказывать. Все равно что: мне почему-то становилось не по себе, если она молчала. А это бывало часто, в особенности после того, как Мария Джузеппа поняла: что ни скажи, мне все не по вкусу. Правда, если я ее не прерывал, она мне сообщала массу новостей: о том, что было нынче в булочной, кто в городе умер, и как она купила, предположим, полкило макарон или килограмм риса, и что ей сказал лавочник. Я знал, что все ее считают дурой и обманывают почем зря. Но стоило объявить ей об этом, как она начинала плакать и кричать, что ни разу у меня ничего не украла и целыми днями гнет на меня спину. А затем удалялась на кухню и тихонько плакала там. Сперва я молча злился, но в конце концов все-таки шел к ней, тряс ее за плечо и говорил: «Перестань плакать во имя святой Марины и святого Рокко!» Это ее смешило, и слезы высыхали. Казалось, у нее в голове всегда есть определенный план действий. И не дай Бог кому-нибудь нарушить этот план! Мария Джузеппа застывала как вкопанная, широко расставив ноги и низко опустив голову, и никакими силами нельзя было сдвинуть ее с места. То есть нет — можно было, но только палкой. Вероятно, поэтому мне и доставляло такое удовольствие принуждать ее к тому, чего она не хотела делать. У нее была страсть к цветам. Она все время выходила в огород, а я из окна смотрел, как она нюхает и нежно гладит цветы. Не знаю почему, но меня это бесило, и я тут же звал ее в дом. Для меня было истинное наслаждение слышать, как она недовольно бубнит, сдвинув брови, когда я заставляю ее смирно сидеть на стуле и терять время. Мария Джузеппа не выносила безделья, у нее вечно было много дел по дому, отсюда и ее пререкания со мной, что, как я уже говорил, крайне меня раздражало. И впрямь она никогда не сидела сложа руки: только и носится с грохотом туда-сюда, — однако к вечеру оказывается, что почти ничего она не сделала. Я ей постоянно на это указывал, но она меня не понимала. Для нее главное было, что она работает, а приносило ли это какие-либо плоды, ее, казалось, ничуть не заботило. В нашем городке, как вам уже известно, все ее считали полоумной. Причем не думайте, что здесь живут одни обыватели или мелкие сплетники. Нет, это люди весьма широких взглядов: общий прогресс затронул их, как говорится, в полной мере. Мария Джузеппа была дурой не потому, что таковой ее считали окружающие: глупость она впитала с молоком матери, может, потому-то и жила у меня. Как хотите, господа, а я не могу понять, почему женщина, над которой я изо дня в день издеваюсь, продолжает жить в моем доме. Добро бы Мария Джузеппа была слабовольной — так нет, наоборот, она была страшно упряма, я, по-моему, об этом уже упоминал. Если б вы знали, сколько раз я орал на нее и даже бил, требуя, чтоб она не солила пищу, но так и не смог ее переупрямить. Кто знает, зачем я этого добивался, должно быть просто так, из любопытства, ради эксперимента... Но все мои попытки провалились, Мария Джузеппа всегда все делала наперекор: если она сама не была в чем-то убеждена, никому убедить ее было не дано. Итак, господа, если вы до сих пор не поняли, кто такая Мария Джузеппа, тем хуже для вас. Я же только хотел вам поведать о том, как из-за меня она умерла, и вот по своему обыкновению потерял нить. Однажды в городке у нас был праздник: Мария Джузеппа пошла к ранней мессе и, вернувшись, даже не переоделась. Одета она была, как всегда, по-крестьянски, только в тот день на ней было праздничное платье в горошек, все блестящее, как видно, шелковое, а сверху желтая жакетка, тоже с блеском. Голову она повязала небесно-голубым платком с золотой нитью — он был ей очень к лицу. Во дворе по случаю праздника толпились крестьяне, пришедшие меня поздравить. Я стоял с серьезным видом и расспрашивал их о деревенских новостях, на самом же деле во все глаза смотрел на Марию Джузеппу, принимавшую подношения: две головки сыра, десяток яиц, винные ягоды (они как раз поспели). Вы не поверите, у меня было такое ощущение, будто я вижу ее впервые: оживленная, свежая и даже — вот поди ж ты! — да-да, мне она показалась красивой, словно праздник сделал ее другим человеком. Наконец все разошлись; за воротами послышалась музыка — это по нашему переулку двигалась процессия. Какое-то время я слонялся по дому с твердым намерением не смотреть в окно, но все-таки не утерпел и выглянул. Святая, маленькая святая в монашеской одежде, с восковым личиком и малюсеньким восковым младенцем у ног проплывала почти под самым окном. Я при желании мог дотянуться до нее. Помнится, мне объясняли, что это за святая, но теперь вылетело из головы. Вроде бы святая Марина, принявшая на себя вину за беременность одной послушницы... впрочем, неважно. Глядя на монахов, несших во главе процессии крест под белым покрывалом, я краем глаза увидел Марию Джузеппу. Она стояла у другого окна, почти в самой глубине дома, и как будто опиралась на что-то розовое. Процессия двигалась дальше, но мне было уже не до нее. Я слышал голоса поющих, и они отдавались теплом где-то у меня внутри, но видел уже только Марию Джузеппу. Какое это было странное чувство! Женщин я всегда презирал: те немногие, с которыми довелось мне снестись (как вам нравится такая двусмысленность, господа?), получали от меня по заслугам. Ну скажите, видел кто хоть раз, чтоб я млел перед женской юбкой? Но здесь-то совсем другое дело. И, вообще, с какой стати я должен вам объяснять, что, да как, да почему?.. Мария Джузеппа стала бросать на голову святой листья олеандра и лепестки роз — должно быть, нарвала их у меня в саду. В другой раз я бы рассердился, увидев такое: сперва бы спросила разрешения, а потом рвала! Но тогда я и не подумал сердиться. Лишь на миг мелькнула в голове мысль о том, что бы я сделал в другой раз: я бы подкрался к ней сзади, схватил бы за ноги и потянул на себя так, чтобы она шмякнулась на пол. Или придумал бы еще что повеселее! Но тогда ничего подобного я не сделал. Я все смотрел на нее, а когда она отошла от окна и сбежала вниз по деревянной лестнице (наверное, у нее было мясо на плите), тоже спустился. Но не за тем, чтобы подразнить ее, теперь мне хотелось слушать, как она говорит, смотреть на нее. Я велел ей рассказывать историю той самой святой и, пока она говорила, пристально глядел ей в лицо. Честное слово, господа, мне плевать, поймете вы или нет, что же на самом деле произошло. Да и все равно я бы не смог этого объяснить, даже если бы хотел; короче, я вдруг схватил Марию Джузеппу за голову и яростно, неистово впился губами в ее рот. Кричала она или нет — не знаю. Вырывалась — это да, но я крепко держал ее одной рукой, а другой срывал с нее жакетку, поднимал тяжелый подол платья. Чем все это кончилось — не могу сказать. Больше я ничего не помню, господа, и плевать мне на ваши презрительные взгляды. Смутно припоминаю, уже потом (то есть после того мгновения): Мария Джузеппа на полу. Мне было противно, до смешного противно видеть эту дряблую черную грудь между обрывком рубашки и железной цепочкой ладанки. Я сразу же ушел оттуда и абсолютно не помню, чем стал заниматься. Ну вот, господа, кажется, и все. Думайте обо мне что угодно — мне дела нет. Мария Джузеппа, как я уже говорил, заболела и умерла. По-вашему, из-за меня она умерла? А даже если из-за меня, разве я обязан испытывать угрызения совести? Ну, понравилась тебе на минутку женщина, и ты ее... скажем, поцеловал — подумаешь, преступление! В конце концов, я ей ничего плохого не сделал. Дайте мне, господа, маленький стакан воды, совсем-совсем маленький. Ну чего вы на меня смотрите, а? Я ведь могу вам и в лицо брызнуть водой. Ха-ха, шутка. Или хотите, чтоб я и вправду брызнул? Итак — надо уж закончить, — я живу в доме один, теперь действительно один. Правда, приходит тут женщина, быстренько, за полчаса, приберется — и спешит улизнуть, гадина, непонятно почему. Да мне и насрать. Я каждый вечер отправляюсь на прогулку и, бывает, дохожу до кладбища, как уже говорил. Мне тридцать четыре года. Я закончил. Приятных сновидений вам, господа. Перевод Е. АрхиповойДИАЛОГ О ГЛАВНЕЙШИХ СИСТЕМАХ[2]
Когда поутру встаешь с постели, кроме чувства изумления, что ты по-прежнему жив, не меньшее удивление испытываешь и оттого, что все осталось в точности так, как было накануне. В каком-то нелепом забытьи смотрел я в просвет меж оконных занавесок, как вдруг послышался нетерпеливый стук в дверь. То был мой приятель Y. Я знал его как человека стеснительного и неуступчивого. Он самозабвенно предавался каким-то загадочным исследованиям, проводимым, словно обряд, в уединении и тайне. Поэтому я был немало удивлен, увидев его в то утро таким возбужденным. Пока я одевался, разговор шел о всяких пустяках. Я сразу отметил про себя, что из состояния глубокой подавленности Y с необычайной быстротой переходил к восторженности, казавшейся мне наигранной; ясно было, что с ним произошло что-то необыкновенное или ужасное. Наконец я с готовностью уселся напротив и услышал странный рассказ, который для простоты изложения передаю от первого лица. Y заранее попросил меня не перебивать его, сколь бы необычной и бессмысленной ни казалась его история. Впрочем, он будет как можно более краток. Изумленный и заинтригованный, я согласился. — Да будет тебе известно, — начал Y, — что много лет тому назад я всерьез занялся кропотливым вычленением составных элементов произведения искусств. Постепенно я пришел к четкому и неоспоримому заключению, что иметь в своем распоряжении богатые и разнообразные выразительные средства — условие для художника отнюдь не самое благоприятное. Например, по моему мнению, гораздо предпочтительнее писать на недостаточно изученном языке, чем на языке, которым владеешь в совершенстве. Даже не вдаваясь сейчас в подробности по поводу терпеливого и мучительно долгого пути, которым я пришел к такому простому заключению, думаю, что и сегодня его можно без труда подкрепить некоторыми несложными соображениями: ясно, что человек, не знающий точных слов для обозначения предметов или чувств, вынужден прибегать к описанию их с помощью других слов, сиречь образов. О степени достигаемого при этом художественного эффекта ты можешь судить сам. И вот, когда мы обошли специальные термины и общие места, что может помешать рождению произведения искусства? Здесь Y, видимо удовлетворенный своими доводами, на какое-то время умолк, устремив на меня из-под полуопущенных век взгляд, в котором уже не было прежней тревоги и боли. Но, заметив мое умиленно-вопросительное выражение, он со вздохом продолжил: — После того как я пришел к этому заключению, надо же было случиться, подвернулся мне один англичанин. Был он морским капитаном и вдобавок форменной бестией (скоро поймешь почему). Господи, зачем ты не уберег меня от этого злодея? Теперь я навеки лишился покоя! Во внешности капитана не было ничего примечательного. Столовался он в том же трактирчике, что и я, и был охотник прихвастнуть всевозможными россказнями о бесчисленных своих одиссеях, причем неизменно собирал вокруг себя толпу любопытных. Он провел уж не знаю сколько лет на Востоке, изучив изрядное количество восточных языков (по крайней мере так он утверждал). Особо же гордился он знанием персидского и частенько обращался на каком-то неведомом наречии к растерянному официанту. В результате выяснялось, что капитан желает заказать стакан вина и бифштекс. Как ты сам понимаешь, я ненавидел этого человека, но ему все равно удалось завязать со мной разговор, и в один злосчастный день он вызвался учить меня персидскому. Мне не терпелось испытать на себе справедливость собственной теории, и в конце концов я дал согласие. Ты, верно, уже догадался, что я задумал овладеть этим языком лишь наполовину: уметь объясняться на нем, но не до такой степени, чтобы называть вещи своими именами. Наши уроки проходили регулярно... почему я не противлюсь соблазну поведать тебе все печальные подробности этой истории?.. Вскоре я начал делать стремительные успехи в новом языке. По мнению капитана, языки следует изучать посредством разговорной практики, поэтому за все это время я ни разу не увидел текста на персидском языке (впрочем, отыскать таковой было бы далеко не просто). Взамен этого во время прогулок с моим учителем мы говорили только по-персидски. Когда же, утомленные ходьбой, мы забредали в какое-нибудь кафе, он тотчас исписывал чистые листы бумаги странными мелкими значками. Так прошло немногим более года. В последнее время капитан неустанно расточал в мой адрес похвалы за ту легкость, с какой я усваивал его уроки. Однажды он объявил мне, что вскоре намерен отправиться, кажется, в Шотландию, куда и впрямь отбыл, точно растаяв в воздухе, и где, надеюсь, получил сполна за все свои художества. С того времени я его больше не видел. Y вновь умолк, видимо, чтобы справиться с нахлынувшими воспоминаниями. На его лице изобразилась гримаса мучительной боли. Наконец он сделал над собой усилие и продолжил: — Меж тем я знал уже достаточно, чтобы продолжать свой опыт. Именно на это я и направил весь пыл и старание. Я сказал себе, что буду писать только на персидском, точнее, это относилось к потаенной страсти души — к моим стихам! С того часа и до недавнего времени я сочинял стихи исключительно на персидском. К счастью, как поэт я не очень-то плодовит и все, что создал за это время, сводится к трем небольшим вещам. Я их тебе покажу. На персидском. Мысль о том, что он писал на персидском, явно не давала Y покоя. Но я никак не мог понять почему. — На персидском!.. — повторял Y. — А теперь, дружище, самое время открыть тебе, какой же язык этот проклятый капитан окрестил персидским. Месяц назад мне неожиданно захотелось прочесть в оригинале одного персидского поэта — вряд ли ты его знаешь, — ведь, читая поэта, нет опасности основательно выучить язык. Я стал готовиться, тщательно просмотрел все старые записи и заключил, что вполне в состоянии осилить эту затею. Немалых трудов стоило мне достать наконец желанный текст. Помню, как мне вручили его аккуратно завернутым в веленевую бумагу. Дрожа от предвкушения первой встречи, я тотчас пришел домой, растопил печурку, закурил сигарету, установил лампу так, чтобы свет падал на драгоценную книгу, устроился поудобнее и развернул пакет... Вначале я решил, что произошла ошибка: знаки, которые я увидел, не имели ничего общего с тем, чему научил меня капитан! Не стану вдаваться в долгие подробности: никакой ошибки не было. Книга действительно была на персидском языке. У меня еще оставалась надежда, что капитан хоть и подзабыл персидские буквы, но все же научил меня этому языку, пусть даже с вымышленным алфавитом. Но и эта надежда была развеяна. Я все перевернул вверх дном: перерыл кучу персидских грамматик и хрестоматий, принялся искать и нашел-таки двух настоящих персов и в конце концов... — рассказ бедняги прервался рыданием, — в конце концов передо мной открылась страшная правда: капитан научил меня не персидскому! Стоит ли говорить, что я бросился на поиски: может, это был какой-нибудь якутский, айнский или готтентотский язык? Я связался с крупнейшими лингвистами Европы. Напрасно, все напрасно: такого языка не существует и никогда не существовало! В отчаянии я решился написать этому мошеннику капитану (он оставил мне свой адрес «на всякий случай»), и вот вчера вечером получил ответ. Y печально опустил голову и протянул мне измятый лист бумаги, на котором я прочел: «Милостивейший государь! У меня в руках Ваше письмо от такого-то числа, такого-то месяца. Должен признаться, что, несмотря на свой богатый языковый опыт («Наглец!» — вырвалось у Y), я еще ни разу не сталкивался с языком, о котором Вы упоминаете. Приводимые Вами выражения мне совершенно неизвестны. Поверьте, скорее всего, они плод Вашего пылкого воображения. Что же до отмеченных Вами диковинных знаков, то, с одной стороны, они напоминают амхарскую письменность, с другой — тибетскую. Однако, уверяю Вас, ни к первой, ни ко второй они не относятся. Касательно того случая, о котором Вы пишете, — славное все же было времечко! — отвечу Вам откровенно: во время наших уроков персидского я и впрямь мог подзабыть какое-нибудь правило или отдельное слово — помилуйте, времени-то сколько прошло, — но в этом я не вижу ни малейшего повода для тревоги, ведь у Вас всегда найдется возможность исправить любую мою невольную оплошность (sic!). Непременно держите меня в курсе всех событий...» — и так далее. — Теперь все ясно, — проговорил Y, встряхнувшись. — Не думаю, чтобы этот проходимец хотел просто посмеяться надо мной. Скорее всего, то, чему он меня научил и что считал настоящим персидским, был, так сказать, его собственный персидский язык, какое-то наречие, искаженное и видоизмененное настолько, что оно не имело уже ничего общего с исходным языком. Добавлю к этому, что в знаниях самозванца не было и намека на твердость и основательность. Этот злополучный бродяга, будучи в нерешительности относительно тогдашних своих знаний и, быть может, наивно стремясь восстановить ранее утерянные, изобретал чудовищный язык по мере того, как преподавал его. И, как это часто бывает с такого рода импровизаторами, впоследствии он начисто забыл о своем изобретении и теперь лишь простодушно всему удивлялся. — Свое заключение Y произнес совершенно бесстрастно. Но тут же не сдержался и добавил: — Он начисто о нем забыл, не упускай это обстоятельство из виду! Ты хотел правду? Вот она! — выкрикнул Y, бурно изливая на меня свое негодование. — Самое печальное состоит в том, — сказал он дрогнувшим голосом, — что этот проклятый язык, который я даже не знаю, как и назвать, этот язык прекрасен, прекрасен, и я безумно люблю его! Окончательно убедившись, что Y немного успокоился, я счел уместным высказаться. — Ну хорошо, — начал я. — История, конечно, скверная, столько усилий — и все впустую. Хотя, если разобраться, ничего страшного в этом нет. — Вот-вот, все вы так думаете, — ответил Y с горечью. — Значит, ты так и не понял, в чем весь ужас, вся непоправимость положения? Неужели тебе не ясно, в чем все дело? А три моих стихотворения? Три стихотворения, — волнение его возросло, — в которые я вложил все лучшее, на что способен! Можно ли их вообще называть стихами? Коль скоро они написаны на несуществующем языке, получается, что они на никаком языке! Ответь мне, что станется с моими тремя стихотворениями? Я вдруг понял, в чем дело, и мгновенно представил себе всю серьезность происшедшего. Теперь настал мой черед в растерянности опустить голову. — Да, эстетическая проблема пренеобычайнейшая. — Эстетическая проблема, говоришь? Эстетическая проблема... В таком случае... — Y яростно вскочил. То были славные времена. По вечерам мы собирались в компании сверстников и читали, читали великих поэтов. И стихи значили для нас несравненно больше, чем вечно растущий и вечно неоплаченный счет трактирщика!* * *
На следующий день мы с Y стучали в дверь редакции одной газеты. Там у нас была назначена встреча с маститым критиком, одним из тех людей, для которых в эстетике давно уже нет никаких тайн. На их плечах покоится духовная жизнь целой нации, ведь они, как никто другой, давно проникли в суть всех вопросов. Не так-топросто было нам добиться свидания с таким человеком, но Y надеялся обрести после этой встречи душевный покой. Маститый критик встретил нас вежливой улыбкой. Это был еще молодой человек. Тонкие, ироничные морщинки примостились в уголках его живых глаз. Разговаривая, он то поигрывал стальным разрезным ножом для бумаги, то передвигал по столу книгу в дорогом переплете; время от времени он подносил к носу блестящий тюбик клея, вдыхая исходящий от него запах горького миндаля, пощелкивал в воздухе искристыми редакционными ножницами или подкручивал завитки усов. Критик то и дело сдержанно улыбался, как бы самому себе, особенно если полагал, что собеседник мнит, будто поставил его в тупик. Когда же критик обращался к кому-нибудь из нас, улыбка его становилась светской, и во всем он выказывал чрезмерную учтивость. Говорил он негромко, жестикулировал скупо и тщательно подбирал слова, где надо сдабривая свою речь иноязычными вкраплениями. Поняв, в чем дело, критик, казалось, на мгновение растерялся, затем мимолетная улыбка скользнула по его губам, и словно в рассеянности, глядя куда-то поверх наших голов, он изрек[3]. — Пишут ли господа на одном языке или на другом, решительно безразлично. — На «безразлично» он опустил глаза и изобразил на лице светскую улыбку. — Шедевры, к примеру, не обязательно должны быть написаны на широко распространенном языке. На языке господина Y говорят только два человека, вот и все. N’empêche[4] стихи господина Y могут действительно быть, хм, превосходными. — Простите, — перебил его Y, — разве не говорил я господину критику, что английский капитан напрочь забыл свою импровизацию двухлетней давности? К тому же, признаюсь, видя, какой оборот принимает дело, я сжег свои старые записи, которые могли бы составить грамматическую или любую другую основу этого языка. Поэтому данный язык должно считать несуществующим, даже в отношении тех двух человек, которые говорили на нем несколько месяцев. — Смею надеяться, — возразил маститый критик, — что господа не думают, будто признаки реального существования любого языка невозможно различить вне грамматики, синтаксиса и даже, пожалуй, лексики. Просто уместнее будет отнести этот язык к разряду мертвых языков, восстановить которые возможно только на основе сохранившихся документов — в данном случае трех стихотворений, — и кажущаяся проблема будет разрешена. Господам, несомненно, известно, — добавил он примирительно, — что от некоторых языков до нас дошли лишь немногие письмена, а значит, и весьма малое число лексических единиц. Тем не менее эти языки суть нечто вполне реальное. Скажу больше: даже языки, существующие только в виде неразгаданных, повторяю, не-раз-га-дан-ных надписей, даже такие языки заслуживают нашего пристального эстетического внимания. Довольный этой фразой, критик умолк. — Но позвольте, — возразил тогда я. — Оставим в стороне те языки, о которых господин критик упомянул в конце, хотя, по правде говоря, я не совсем понял его мысль, и обратимся к сказанному ранее. Эти языки, полагаю я, реальны постольку, поскольку их существование обосновывается письменами, пусть даже и немногочисленными, но обратите внимание: обосновывается совокупностью лексики, грамматики и синтаксиса. Словом, письмена обладают признаками структуры, внутренней организации, определяющей их место во времени и пространстве. Иначе их было бы не отличить от любого знака на любом камне, точь-в-точь как в случае с неразгаданными надписями. Можно сказать, что письмена проливают свет на неизведанное прошлое, но и сами благодаря ему приобретают смысл. Это прошлое есть не что иное, как совокупность норм и условий, придающих данному выражению данный смысл. Итак, какое же прошлое, по мнению господина критика, имеют три наших стихотворения, из чего вытекает их смысл? За ними нет совокупности норм и условий. За ними лишь каприз мгновения, которому так и не суждено было стать системой, каприз, превратившийся в ничто, подобно тому как из ничего и возник. Маститый критик искоса взглянул на меня: видно, мое «обратите внимание» не давало ему покоя. Ничуть не смутившись, я продолжал: — Язык, воссозданный по редким письменам, не становится реальным до тех пор, пока не доказано, что по данным письменам можно воссоздать этот, и только этот язык. В нашем же случае, при таких скудных данных, можно было бы создать или воссоздать не один, а сто языков. И тогда мы стали бы свидетелями прелестнейшего казуса: одно и то же стихотворение оказалось бы написанным одновременно на ста языках, во многом несхожих друг с другом и отличных от праязыка... — По-моему, это просто софизм. Во-первых, по законам филологии в подобных случаях принято выстраивать ряд предположений. Такие предположения могут обладать всеми признаками относительной истины, оставаясь все же при этом предположениями. Теоретически это означает, что, основываясь на имеющихся письменах, можно воссоздать не только один язык. Во-вторых, какая господам разница, написано ли стихотворение одновременно на нескольких языках или нет? Главное, чтобы оно было написано на одном языке, и уже не так важно, схож ли этот язык с любым другим или, как выражаются господа, с сотней других языков, коль скоро существует это воображаемое языковое взаимопроникновение. В конце хотел бы заметить с точки зрения более, хм, возвышенной, что произведение искусства может существовать не только вне языковых условностей, но и вне всяких условностей вообще и является единственным мерилом по отношению к самому себе. — Ну нет! — воскликнул я, видя, что от меня ускользает самый сильный аргумент. — Господину критику вряд ли удастся выйти сухим из воды. Ведь теперь уже господин критик рискует впасть в софизм. Тем более весьма любезно с его стороны признать, что речь идет о произведении искусства. Но как раз это и требуется доказать: каковы критерии, на основе которых господин критик выведет свою оценку? Позвольте на мгновение вернуться к моему прежнему рассуждению. Говоря о том, что любые письмена содержат и подразумевают некую совокупность языковых норм, я имел также в виду, что чисто языковые характеристики подкрепляются и усиливаются знанием не собственно лингвистическим, но и этническим. Исходя из того, что нам известно о данном народе, мы будем знать наверное, что взятое выражение значимо не только в определенном сочетании, но равным образом и во всех остальных аналогичных сочетаниях. К примеру, одно лишь знание того, что данный народ пользовался данным языком во внутренних и внешних сношениях, представляет для нас убедительное свидетельство неизменности значения отдельно взятого слова. За письменами, господин критик, стоит народ! Меж тем как за каждым из этих стихотворений, в чем мы уже убедились, — ничего, кроме каприза. Ну а когда так, кто сможет с уверенностью утверждать, что раз от разу то же выражение не будет принимать прямо противоположное значение? В одном и том же сочинении или в разных. Ни одно слово, заметьте, не повторяется в трех стихотворениях дважды. Теоретически, господин критик, можно предположить, что каждое из трех стихотворений содержит некий образ (или идею, если угодно) и одновременно — так как ни у одного слова нет четко определенного значения — сотню, тысячу, миллион других образов (или идей). — Позвольте, позвольте, — вскричал на сей раз маститый критик, позабыв о присущей ему сдержанности. — В таком случае вопрос решается просто: письмена, то есть три этих стихотворения, могут считаться двуязычными. Присутствующий здесь господин Y всегда сможет сообщить нам, что он имел в виду, и перевести свои стихи. Как видите, такого рода возражение не выдерживает критики. — И он полоснул меня торжествующим взглядом. Но я не сдавался: — Господин критик забывает, что стихотворное произведение есть не только образ (или идея), оно состоит из образа (или идеи) плюс из чего-то еще. Оценивая стихи моего друга по тому переводу, который он представит, господин критик окажется в положении человека, судящего об иноязычном поэте по переложению его произведения. Согласитесь, это и нечестно, и непочетно. Мой друг и сам, положа руку на сердце, не может знать, что он хотел сказать, — (здесь Y бросил на меня недружелюбный взгляд), — коль скоро он сочинял свои стихи сразу на несуществующем языке. Из этого следует, что и его стихи суть не что иное, как еще одно переложение, сравнимое с тем, которое могли бы сделать господин критик или ваш покорный слуга, будь они на его месте, и поэтому уже по природе своей неполное и преходящее. Такое переложение может выйти совершенно произвольным и не иметь ничего общего с исходным текстом, оказаться, короче говоря, ложным толкованием. Кроме того, нет необходимости напоминать господину критику, что в более широком понимании произведение искусства так или иначе зависит от определенных условий и принятых в них оценочных критериев. Конечный результат изначально можно оценивать лишь на основе использованных средств. Вне божественного не существует абсолютных результатов, и само понятие результата есть понятие относительное. Результаты перемещаются по бесконечной идеальной шкале, но в пределах единой системы нравственных ценностей. Впрочем, не будем отвлекаться. Итак, не назовет ли господин критик те оценочные критерии, которые, по его убеждению, можно применить к произведению искусства? В кабинете маститого критика воцарилась гробовая тишина. Сам он сидел с отсутствующим видом, как будто не слышал моего вопроса. Затем критик нарочито встряхнулся и, видимо чтобы выиграть время, обратился к Y, расплывшись при этом в сладчайшей улыбке: — А почему бы господину Y не прочитать нам свои знаменитые стихотворения, которые порождают «столь благородную баталию умов»? — Со мною только одно из них, — пробормотал Y. Ободренный жестом маститого критика, он извлек из кармана несколько листков, испещренных необычными, мелкими, резких очертаний буквами, сплошь усеянных значками ударений. Дрожащим голосом он принялся читать:* * *
Продолжение этой истории слишком печально, чтобы рассказывать его подробно. Читателю достаточно будет знать, что после этого визита у моего друга Y слегка помутился рассудок. Прошло много времени, но он настойчиво продолжает обивать пороги редакций. Повсюду он предлагает странные стихи без начала и конца и настаивает на их публикации, а заодно и на выплате гонорара. Его везде уже знают и без особых церемоний выставляют за дверь. К маститому критику он больше не наведывается, с того самого дня, как тот самолично, желая отделаться от навязчивого посетителя, вынужден был спустить его с лестницы или что-то в этом роде. Перевод Г. КиселеваСОЛНЕЧНАЯ НЕДЕЛЯ[11]
Трудное время для сердца было.Ахматова
Mataría el sol a puñaladas si no fuese por miedo de dejar el mondo a oscuras! (sic)[12].15 окт. (осень) Эти солнечные дни нестерпимо назойливы — голубой дымок поднимается из труб в высокое небо, с самого рассвета воздух глубок и прозрачен и даже пожухлые листья апельсиновых деревьев ослепительно сияют под лучами солнца. И я спрашиваю себя: чего оно хочет от меня? что я должен сделать? Надо бы подрезать два кипариса и орех, возраст у них совсем еще несерьезный, и, если вся сила уйдет в боковые ветви, им не стать высокими и стройными... До чего же забавное существо кошка: ну ничего собой не представляет, а так горделива, так равнодушна ко всему на свете, словно она и впрямь венец творения. А вот молоденький орех, вытянувшийся на пять или шесть метров в высоту, забавным почему-то не кажется, он вызывает скорее досаду: слишком уж самоуверен сей будущий гигант и слишком быстро становится нескладным переростком. Только этого мне не хватало! Пока я беседовал с садовником о подрезке деревьев, в окошко дома напротив высунулась женщина, явно вознамерившаяся поведать мне какую-то душещипательную историю. Втыкая подпорки в ящик с базиликом, она давала понять, что муж издевается над нею, а расправляя листочки, намекала, что не бесприданница какая-нибудь и знает себе цену. Все это я прекрасно понял, но что, черт возьми, хотела она сказать, приминая пальцами землю вокруг растений? И к чему такая конспирация, не легче ли было воспользоваться словами? А может, женщина просто боится меня? Этот пошлый, унылый монолог раздражал меня до крайности, и я вернулся в дом. 16 окт. (рассвет) Подытожим то немногое, что известно из семейных преданий и документов о моем прапрадеде по прозвищу Мот. В отличие от остальных предков, всемерно старавшихся преумножить славу и богатство нашего рода, Мот лет двести назад промотал значительную часть своего состояния, и наследникам пришлось немало потрудиться, чтобы привести дела в порядок. К такому заключению я пришел, наткнувшись на весьма неуважительные (и даже сердитые) пометки на полях старой расходной книги, сделанные одним из сыновей Мота — Упрямцем, и это сразу пробудило мою симпатию к его отцу. Кроме того, рассказывают, что однажды на людной площади в городе Ф., разгневанный непокорством своего чистопородного скакуна, Мот выхватил из кобуры пистолет — наверняка дорогой, инкрустированный золотом — и, не слезая с седла, усмирил строптивца выстрелом в ухо. Но я не думаю, что подобные выходки были причиной упадка столь значительного тогда состояния, истинные причины окутывает непроницаемый туман. Куда же разошлось столько добра и денег? Все очень просто, вот моя гипотеза: Мот полагал, что живет в смутные и опасные времена, и потому перевел свое богатство в золото и драгоценности, кои спрятал в одному ему известном тайнике. Скончался он внезапно, не успев открыть тайну своим сыновьям, за что и получил — совершенно незаслуженно — прозвище Мот. Ничем теперь помочь ему не могу. Главное для меня — это что в доме наверняка спрятаны сокровища. Меня теперь ждет столько трудностей! Как сориентироваться, с чего начать поиски: со старого дома, где тридцать четыре комнаты, со двора или сада? Голова идет кругом. Я сделал попытку расспросить сторожа, но он лишь робко улыбался, тогда я обратился к старинному шкапу с просьбой припомнить некоторые подробности, но тот ответил, что ничего не знает, — видно, уже впал в детство. Едва я спустился в гостиную, обрадованные стулья бросились ко мне и принялись лизать руки; я погладил бедняжек, умиляясь тому, что они догадались о моих заботах. И в конце концов решил: спрошу самого Мота. Не спорю, предков надо уважать, но, согласитесь, дело слишком серьезное! К тому же они сами обещали навестить меня как-нибудь вечерком. 17 окт. Девочка лет десяти, нанятая в помощь моей старой, измученной болезнью экономке, так и осталась у меня, как говорится, на радость и на горе; ее мать была счастлива, что пристроила дочку — одним ртом меньше, — и тут же забыла о ней. Теперь девочка полностью в моем распоряжении, и я намерен сделать из нее сметливую и проворную служанку. И вот недавно я понял, что люблю ее. Кажется, это невозможно: она совсем ребенок, грудь едва обозначилась, волосы как пакля, над губой покрытая пушком родинка, худенькое, даже болезненное тельце, и только икры ног развиты, как у взрослой женщины. Больше о ней нечего сказать. Когда она стоит на пороге, легкое платьице просвечивает и она кажется обнаженной, ноги делаются неестественно длинными, безжалостно выставляя напоказ выемку меж хилых ляжек. Вот почему я ухожу на чердак, поближе к солнцу, и, уткнувшись лбом в слуховое окно, причитаю: «Ах, девочка с длинными ногами, выпяченным животиком, узкими плечиками!» Как признаться ей в моем чувстве, как пробудить для любви столь бесхитростное создание? Тем более что на лице у нее написаны лишь благоразумие и страх... (Здесь все — кто больше, кто меньше — боятся меня.) Я частенько шпионю за ней, сам не знаю зачем. Как не знаю и что делать, с чего начать... Сегодня я пораньше забрался на свой наблюдательный пункт и незаметно следил, как она поднимается по лестнице, — в эти послеобеденные часы я, как обычно, отдыхал и она была свободна. Слегка покачивая бедрами, она прошла длинный коридор и направилась к чердаку, куда я только что удалился, чтобы поплакать о ней. В тот же миг безумная надежда обожгла меня. Однако девочка остановилась на верхней площадке деревянной лестницы и, приподняв подол, уселась на отполированную до блеска ступеньку — думаю, что голым телом. Я притаился за дверью и в щелку увидел... Девочка вытянула ноги, резко откинулась назад и соскользнула на одну ступеньку вниз, затем еще на одну, еще... Сперва она помогала себе руками, а потом набрала скорость и съехала до самого низа. Взбежала по лестнице, уселась и опять запрыгала голым задиком по гладким ступенькам. Я не уверен, что понял смысл этого послания, а лучше сказать — признания, я сам себе не верил и выскочил из укрытия. «Повтори, милая!» — подавляя возбуждение, ласково воскликнул я. Но девочка, застигнутая врасплох, испугалась и захныкала, прикрываясь локтем. «Да повтори же!» — настаивал я. Все было напрасно: она ударилась в рев и попыталась убежать. Тогда я схватил ее, зажал в угол и зарычал, теряя голову: «Повтори-и-и! Я не понял! Повтори, ми-лая!» Я кричал уже во весь голос, а она сотрясалась от рыданий, и коленки у нее подгибались. Никакими силами нельзя было заставить ее снова сесть на ступеньку, и я так ничего и не понял (из нее вообще невозможно что-либо вытянуть). Собака тоже боится меня, то синеет, то бледнеет от ужаса, будто корова при виде мясницкого топора; она опускается на задние лапы, запрокидывает голову и, поворачивая морду, косит на меня то одним, то другим глазом и повизгивает, точно я луплю ее или запихиваю в пасть что-то несъедобное. Потом, упираясь длинными тонкими лапами, опускает голову и глядит с неописуемым ужасом. Она приходит в это состояние из-за сущей безделицы, к примеру, я скажу: «Балда ты, балда», и она спешит убраться подобру-поздорову. Залезает в свою конуру, свертывается на соломе калачиком, вроде бы спиной ко мне, но тут же выворачивает шею и неотрывно следит за каждым моим шагом. Я встаю на цыпочки, подняв плечи, руки мои висят вдоль тела, и гугню, как чревовещатель: «Балда, балда...» Не зная, что делать и где от меня скрыться, собака дрожит мелкой дрожью. А ведь она находит общий язык и с кустом мимозы, и с портиком моего дома. Особенно с портиком, который чувствует себя здесь как дома: расставив ноги, стоит, счастливый, на солнце и в ус не дует. Но и он покрывается мертвенной бледностью, едва я посмотрю на него в упор из сада... Какого черта, что я сделал этой глупой псине, что она так боится меня? Я написал письмо Гелле и со слезами на глазах умолял солнце, чтоб оставило меня в покое, ведь я не могу ничего изменить. Или пусть объяснит мне еще раз. По правде говоря, я знаю, чего оно хочет, но разве это возможно? Абсолютно невозможно. 18 окт. Предки посетили меня; было их всего четверо, но главное — что Мот оказался в их числе. Все произошло так просто, я даже не сразу поверил. По ночам в нашей Богом проклятой деревушке, и особенно в моем доме, стоит такая тишина, что слышно, как растет трава. Тишина шуршит и скачет по углам, точно серая мышь; могу поклясться — она тоже боится меня, и недаром: ежели поймаю, ей несдобровать! Итак, оставшись в одиночестве — девочка спала этажом выше, — я позакрывал все двери, чтоб легче было поймать тишину, ведь кухня — ее излюбленная норка. Делая вид, что очень занят, я ходил взад-вперед и разговаривал сам с собою, а собака, лежа на скамейке, следила за мной, ни на секунду не выпуская из виду, да и у кошки, гревшейся на плите, всякий раз, как я приближался, дыбом вставала шерсть. «Посмотрим, придут ли они, посмотрим, как они держат слово!» — бормотал я. И вдруг в соседней комнате послышались странные звуки, точно всхлипывал расстроенный тромбон или булькала из бутылки какая-то влага. Точно, предки! — понял я, и кровь застыла в моих жилах. Постепенно бульканье перешло в тихий, прерывистый, мрачный речитатив. Точно придворные-заговорщики в классической опере, «семерка пик, семерка пик!» — выводили несколько мужских голосов, постепенно повышая тон. Речитатив вылился в героическую арию с теми же словами и завершился мощным хоровым свистом. Будь что будет, надо пойти посмотреть. Оправившись от страха, я на цыпочках приблизился к двери, однако она не открывалась, точно кто-то держал ее с той стороны. Я отскочил назад, и тогда дверь медленно повернулась на петлях. В проеме показалась величавая старуха в шелках и кружеве, огромный крючковатый нос ее нависал над острым подбородком. — Когда-то здесь все двери открывались вовнутрь, — холодно заметила она, разглядывая меня. — Кто вы?! — вскричал я в смятении. — Кто? Королева Черепков, — удивленно ответила старуха и поднесла к носу крепко надушенный батистовый платок. — Я служила здесь судомойкой, когда Боров, ваш прапрадед, женился на мне. — И тотчас, не замечая моей растерянности, она сбросила маску оскорбленного достоинства, сгорбилась, съежилась, щеки ее чуть порозовели, и она взяла меня за руку. С нескрываемой приязнью оглядела меня и залопотала невнятно, будто с полным ртом: — Он там, вместе с Упрямцем и Мотом. Пойдемте, нас ждут, — заговорщицки добавила старуха и двинулась вперед, столь поспешно шурша кринолином, точно ноги ее не касались пола. Гостиная была залита ярким светом, а в столовой, куда она вела меня, мерцал слабый огонек. За столом сидели три человека, одетые, насколько я мог различить в полутьме, весьма странно; головы их были в тени, а руки, казавшиеся огромными в неверном свете одинокой свечи, лежали на красной скатерти. Я увидел розданные на четверых карты и четвертый — свободный — стул, значит, для меня. Лица у предков были бесстрастные, равнодушные, лишь один покосился в мою сторону; всем своим видом они показывали, как утомительно было сие ожидание, точно я в этом виноват — попросил разрешения отлучиться и теперь вернулся продолжить игру... — Они уже сдали, вы не против? — спросила Королева Черепков. Я взял свои карты. — Ставьте, — проворчал мой партнер, выложив на стол семь монет. — Ни за что на свете! — взорвался один из наших противников. — Но почему, скажите на милость? — Потому что они желтые, как лимон и как солнце, к тому же напоминают мне о вашем расточительстве. — Или о вашей скупости. Что бы вы ни говорили, дражайший сын, я все равно буду играть на деньги, — заявил первый. — Ну что ж, вы об этом еще пожалеете! — отступил второй собеседник; он раскачивался на стуле, не в силах совладать с раздражением. Все ясно: я играю на пару с Мотом, против нас — Упрямец и Боров; глаза мои уже привыкли к темноте, и я легко узнал последнего по испуганным глазам и собранным в свиной пятачок губам. Против всякого моего ожидания Мот был вида хмурого, даже печального и одет довольно небрежно, хотя то, что мне показалось широким охотничьим плащом, в его времена вполне могло быть судейской мантией. Упрямец составлял полную его противоположность: оживленный, веселый, румяный, брови тонкие (а у Мота — густые и сросшиеся), атласный камзол, какие носили в XVIII веке, и роскошный парик, ежеминутно поправляемый ухоженной рукою. И тут меня осенило: мой партнер не случайно играет на деньги — он хочет мне подсказать, где находится тайник! Упрямец пошел с туза и злорадно объявил: — Высшая ставка! Мот ответил тройкой, за что был облит молчаливым презрением соперников. — Уф! — выдохнул он и подмигнул мне со значением, однако досадливая мина так и не покинула его лица; потом осторожно выложил на стол пятерку червей. — Ва-банк! — И мне стало ясно: это схема, я должен искать некий пункт «Н». — Все ваши старания напрасны, — вмешался Упрямец с наигранной любезностью. — Я уже нашел клад и спустил его вместе с Озерной Девой, когда... — Не верьте ему! — разъярился Мот. Кон следовал за коном, и вскоре я узнал все, что мне было нужно: сокровище находится в пункте «Н», закрытое на крючок. Вдруг Королева Черепков, сидевшая с вязаньем подле Борова, закатила глаза и разразилась фальшивейшим вокализом, аккомпанируя себе на воображаемой клавиатуре, — она вела себя на редкость нелепо, — но так же внезапно и утихла. — Не обращайте внимания, — извинился за нее Мот. — Она чувствует приближение рассвета. Есть еще время, моя старушка! В этот момент — мне показалось — пропел петух. Немного погодя вспыхнул настоящий скандал, из-за которого я и проигрался. Затеял его Упрямец, сдержанно пеняя Борову: — Если я объявил высшую ставку, вы, полагаю, могли бы и придержать свои двадцать девять. Тут Боров, за всю игру не получивший ни единой взятки и не произнесший ни единого слова, вскочил на стул, почесал свой обвисший живот, потом с неожиданной для него быстротой закинул обе руки за спину и хлопнул себя по заду, жестом фокусника поймал что-то в воздухе, прокаркал: «Ха, ха, ха!» и предъявил нам пустые руки, затем ударил себя мощным кулаком в грудь и по лбу, а в довершение ко всему показал то ли ослиные, то ли заячьи уши — понимай как знаешь. — Вы ошибаетесь, — любезно парировал Упрямец, — двойка червей вовсе не фальшивая. Пантомима, исполненная Боровом, была уморительна, так сильно контрастировала она с длинной сутаной и пожизненным изумлением на его лице, да еще и парик у него съехал на затылок, оголив пегие виски... Но я не успел повеселиться. — Какого черта, какого дьявола в аду значит, по-вашему, «ва-банк»? — прогремел Мот, обращаясь ко мне. — Это значит, надо тут же выставлять все козыри, вот что это значит. Вы, сударь, просто невежа, вам бы конюшни чистить, а не в карты играть! И так далее, и тому подобное, я не все понял, потому что они кричали на меня хором, только Боров по-прежнему молчал и выражал свое ко мне отношение, неистово скребя низ живота. — Где кольцо, что я завещала Скупой Венецианке? — взвыла Королева Черепков. — Клада нет, нет, нет! — твердил неизменно вежливый Упрямец. — Тройка пик! — вопил, как безумный, Мот. — Кольцо, кольцо, душа моя! — лопотала старуха, сладострастно прижимаясь ко мне. — Не хочу я жениться на этой женщине, — увертывался я. И тут старуха прыгнула ко мне на колени, задрала юбки и заерзала, демонстрируя длинные панталончики с воланами у щиколоток. Не передать отвращения, с каким ощутил я острые ее кости на своих ногах... К счастью, буйство моих пращуров усмирил странный зуд, передавшийся им от Борова. Мот, продолжая кричать на меня, принялся скрести шею, потом плечо, и, по мере того как чесотка усиливалась и охватывала все тело, тон его становился мягче, добрее. Упрямец держался дольше других, но вскоре и он перестал чиниться, последовав примеру Борова — тот вскарабкался на стул и откинул полы сутаны, чтоб удобнее было скрести колени. Старуха каталась по полу, истерически хохотала и чесала грудь первым, что попало под руку, — большой салатной вилкой; Мот шипел: «Клянусь Антихристом!» — и раздирал себе бока, а Упрямец оставил в покое свои ноги и неистово терся спиной о дверной косяк. Все суетились и рьяно чесались. Но вдруг разом успокоились, подсели к столу, большим и указательным пальцами обхватили край столешницы и замерли с торжественным видом, точно присутствовали при оглашении завещания. В этот миг я увидел робкий лучик света, просочившийся сквозь ставни, и понял причину столь странного поведения моих предков. Они переглянулись, хором продекламировали: «Ой-ой-ой, какой кошмар!» — и бесшумно удалились вальсирующей вереницей. Я сидел словно в забытьи, потом вышел следом, но они уже скрылись за дверью кухни. Только Мот задержался, застыл в комической позе: поднявши ногу, согнулся в полупоклоне, обхватил руками плечи, выражение лукавое и сосредоточенное, словно у хориста, ожидающего за кулисами своей очереди вступить на сцену. Увидев меня, он гневно выпрямился, застигнутый врасплох. Но когда я в растерянности схватил его за рукав, Мот изменил своей привычке и улыбнулся. Оттолкнув меня и скрываясь за дверью, он бросил через плечо: — Ну да, в пункте «Н», закрыто на крючок. Все, сомнений больше нет, я слышал это собственными ушами! Так-то оно так, но теперь начинаются новые трудности: где находится пункт «Н» и что это за крючок? Голова идет кругом. И все же я доволен прошедшей ночью: удостоверился, что призраки не боятся меня и тоже не выносят солнца. Кстати о солнце. Вернувшись в комнату, я увидел тонкий лучик, воровски пробравшийся сквозь ставни и рыскавший по полу. Он пытался удрать от меня по стене, но я поймал его, дал хорошего пинка, отмолотил, потом шмякнул несколько раз об пол. Он распластался, как дохлая змея, и я выбросил его в окно. — Иди, жалуйся своему повелителю, и пусть больше не вмешивается в мои дела! — крикнул я ему вслед. 19 окт. Гелла приехала внезапно, и первое, что сделала, — это скинула одежду и принялась ходить по дому нагишом, раскладывая свои вещи, точно устраивалась навсегда. Позже, когда она велела зажечь камин — назло солнцу, заглядывавшему в окна, — и улеглась в просторное кресло, раскинув ноги и посадив промеж них кошку, мне стал понятен ее замысел: бесстрастно созерцая нагое тело, я чувствовал, как спокойное, умиротворяющее тепло растекается в моей груди, точно масляное пятно по скатерти. Я не отреагировал даже на появление девочки — она вошла с подносом, покраснела до корней волос и тотчас же скрылась. — А-а, влюбился в эту девчонку и ищешь клад? — невозмутимо спросила Гелла. — Ладно, не притворяйся психом, я никогда тебя не боялась и всегда буду тебя любить, как теперь. Оглаживай свои стулья, охоться за тишиной, убивай солнечные лучи, а я буду ластиться к тебе, как ластилась бы эта кошка, если б не боялась тебя. Скачи по двору на одной ножке — я знаю, ты делаешь это каждый день на закате, — и я буду прыгать вслед за тобой. А если ты почешешь у меня за ухом, я лизну тебе руку. И всегда буду за спиной, как тень, я хочу быть твоей тенью, понимаешь?.. Ох уж этот Джакомо — он умоляет, чтоб я осталась с ним, — добавила Гелла, взяла со столика какую-то записку и бросила в огонь. Из всего этого я понял не много — разве то, что Гелла не боится меня. Следовательно, она тоже мой (моя) предок: Гелла Нарядноголая. Скоро мне придется играть с нею, и она упрекнет меня за то, что не пошел с тройки; а я наверняка не пойду с тройки, я вечно о ней забываю, возомнив, что двойка — самая счастливая карта. Но может, Гелла действительно любит меня? 20 окт. Кладовые с картошкой, пшеницей, рожью, кукурузой и ячменем расположены как на карточной пятерке, значит, это и есть пункт «Н»! — осенило меня сегодня утром, едва я проснулся. Ободренный этим открытием, я залез на чердак (все важное почему-то происходит со мной на чердаке). Да, но где же тут тайник? Опять начинаются трудности. Бродя по пяти своим кладовым, я обнаружил в одной из стен маленькое квадратное отверстие, похожее на отдушину дымохода. Труба там и вправду есть, она пролегает в толще стены, однако вверху сразу же упирается во что-то твердое, это явно каменный блок, а не зола, да и вниз лжетруба тянется не более чем на метр. В общем, это никак не может быть дымоход старого камина. Что же это? Я делаю замеры прутиком, потому что рука в отверстие не пролезала; обследовать дно трубы и разгадать ее тайну можно было одним лишь способом: пробить стену на метр ниже найденного мною отверстия, чтобы попасть прямехонько на дно. Так я и сделал, вооружившись старым ножом и камнем. И вот мне предстало дно тайника... Оно оказалось странно податливым и заполнено было пылью и мелкими камешками. Вскоре передо мной лежала солидная кучка мусора и более ничего. Я загребал труху в очень неудобной позе, потому что пролом был почти на уровне пола и мне пришлось согнуться в три погибели; кроме того, дно постепенно понижалось и наконец вовсе исчезло из виду, я теперь рыл вслепую. С каждым разом взяток был все меньше и меньше, я уже устал и решил вытащить напоследок довольно большой камень: если опять ничего, на сегодня поиски закончу. Наконец камень был извлечен, а под ним среди земли и обломков штукатурки я нащупал округлость. Явно не очередной камешек, под ним что-то хрупкое, длинное, глубоко засевшее в трубе. Невероятными усилиями я чуть-чуть высвободил странный набалдашник и понял: тросточка! Хоть работать мне стало удобнее, она ну никак не вылезала, будто кто держал ее снизу. Сердце мое бешено колотилось. Я вообразил, уж не знаю почему, что нашел трость из слоновой кости, украшенную тонкой резьбой — гербы и готические буквы по спирали: «Я, такой-то из рода таких-то, прозванный потомками Мотом, дня такого-то лета 17.. спрятал здесь клад: испанских дублонов столько-то, дукатов столько-то, флоринов столько-то» и так далее, и так далее. А под нею — грамота: «О ты, нашедший сей клад...» Увы, это оказалась всего лишь трость от старого зонта — старого, но отнюдь не старинного, такими до сих пор пользуются у нас в деревне. Спиц уже не было, ручка треснула, а в основании торчал кривой гвоздь — видно, побывал сей предмет в починке. Теперь ясно, почему он не вылезал: зацепился кривым гвоздем за какой-то камень. А я-то уже готов был сочинить грамоту от имени Мота... Ну да ничего, главное — я нашел тот самый крючок, о котором поведал мне Мот. С каким же пылом бросился я копать дальше! Весь перепачканный известью и землей, я засовывал руку по самое плечо... Но тут мне помешали: сперва солнце, влезшее через слуховое окно и толкавшее меня в спину, а потом Гелла. Она забралась на чердак, по своему обыкновению нагая, и, застав меня в этаком виде, тотчас потребовала: — Давай, червячок, поднимайся, хватит! Почти насильно она стащила меня вниз. Ну что ты будешь делать с этими прилипалами! Продолжу завтра. В минуты страсти Гелла называет меня «волосатый паук», а сегодня сказала «червячок», к тому же без всяких эмоций. И впрямь голова идет кругом... 21 окт. — Прощай, Гелла, прощай, любовь моя! — тем не менее весело кричал я сегодня вслед уходящему автобусу. Она победила, добилась своего — я ответил на ее любовь. Мы утоляли страсть на рассветеили в полдень, а после лежали без сил, распростершись на постели, отворив окна в сад, и первые солнечные лучи или сиреневые тени играли на наших телах. Я молча гладил ее воспаленные солнцем волосы. Довольная тем, что смогла меня зажечь, она изгибалась в сладостной судороге, которая в миг апогея передавалась и мне. Так же было нынешним утром, но тут Гелла внезапно взяла с ночного столика письмо, сказала: — Опять от Джакомо. Больше она ничего не добавила и на сей раз не порвала письма, а, наоборот, аккуратно положила его на место. Потом молча собрала свои вещи и, наконец-то одетая, двинулась к остановке автобуса, волоча два огромных чемодана. Тем лучше, все равно бы у нас ничего не вышло. И без того меня донимает солнце, а тут еще тирания Геллы, это уже совершенно невыносимо! И в конце-то концов, не хочу я любить Геллу, я хочу любить мою девочку! На горизонте появилось несколько серых облачков, но они пока неподвижны или ползут так медленно, что пройдет еще несколько дней, пока они скроют меня от солнца. Ближе к вечеру я спустился в сад, облитый золотым осенним светом; на фоне буйно-зеленой листвы разыгрывалась битва паука со светлячком. Нет, это была не битва — светлячок, изящный и нежный, заранее был обречен. Он трепетал, вырывался из волосатых лап, но не мог улететь, всякий раз замирая под мутным паучьим взглядом. Вот так же и мой отец в давние времена смотрел на меня, а если я отворачивался, заходил с другого боку и снова заглядывал мне в лицо. Весь облик его, особенно глаза были мне так неприятны! И в результате он делал со мной все, что хотел... Вскоре паук оставил бескровную оболочку и удалился, подрагивая брюхом, точно желая срыгнуть. Я вернулся в дом донельзя расстроенный, отворил окно в сад и плюнул, потом оросил обагренные закатным светом листья, и солнце позолотило мою струйку, разбив ее на мелкие брызги. «Ну, солнце, — вскричал я, — и ты еще смеешь упрекать меня, мучить меня?! Глупомордое солнце, лучше золоти цветную капусту, горные вершины да могильные хризантемы, а я не выйду, ничего ты от меня не добьешься! Зачем мне такое солнце, раз оно не помогает созреть моей девочке и спокойно взирает на паука, пожирающего светлячков? Чтоб тебе навсегда потонуть в пучине, шипи себе, точно головешка в лохани с помоями!..» Конечно, я только хотел бы крикнуть такое, однако решил помалкивать: как бы не было хуже. И правда, едва я мысленно произнес эту тираду, клонившееся к горизонту солнце глянуло на меня глазами моего отца. Я в ужасе отвернулся к востоку, но оно все же высунулось, чтобы полоснуть меня по лицу еще раз. Наконец, слава Богу, оно закатилось. Гелла уехала, солнце зашло, вечер — мой. Сегодня девочка оделась довольно странно: талия стянута, плечико платья приспущено, на одной ноге чулок до колена с подвязкой, точно мушкетерский сапог. И впрямь нечто среднее между оборванкой и пираткой. Как же мне нравятся женщины, одетые пиратами или мушкетерами! Мужская одежда, что бы об этом ни говорили, держится благодаря своей жесткой форме на плечах, а женская — на нежных частях тела. Ведь не секрет: обычно какая-нибудь деталь, намереваясь нечаянно соскользнуть, непременно цепляется за выпуклую округлость, и это придает свободному женскому наряду характер в высшей степени соблазнительный. Вот и девочкино платье — зацепилось за одну грудь и обрисовало ее со всей откровенностью. Так же повел себя и вышеописанный чулок, постепенно обнажавший ногу. Не могу не добавить, что увиденные мною формы были — нет, есть — маленькие и тугие. И, глядя на нее, я понял, что единственное мое желание — обнять, прижать ее к себе. Но когда я попытался сделать это, была уже ночь и девочка испугалась, принялась отталкивать меня, захныкала. Тут же собака, смотря на меня со всегдашним ужасом, завыла перед запертой дверью, к ней присоединилась кошка, исступленно, зловеще и хрипло мяукая. Во всем, что на меня взирало, кроме бедненьких стульев, я почуял судорожный страх. И тогда терпение мое лопнуло. — А-а, все вы боитесь меня?! — заорал я. — Ну и пусть, чтоб вы околели, чтоб вы лопнули со страху! Сверля глазами собаку, девочку, кошку, глупый шкап — всех, кроме бедненьких стульев, — я начал приседать, бормоча заклятие. И вдруг стал уменьшаться в размерах, а потом вытянулся как жердь. Я махал руками, точно привидение, скакал по лестнице, раскачивался, дрожал всем телом, сипя и громыхая, а под конец завладел кочергой. Все круша на своем пути, охаживал я столы, бедненькие стулья, каминную полочку, точно в дикой, воинственной пляске. «Алле-гоп!» — кричал я всякий раз, как вспрыгивал на что-нибудь высокое, к примеру на шкап. Увеличение и уменьшение моих размеров вызывало панический страх окружающих, однако я продолжал свертываться и развертываться с невероятной быстротой. И так довольно долго. Собака жалась к стене, издавая протяжный, страдальческий вой, взъерошенная кошка тряслась и придушенно шипела, а девочка?.. Девочка плакала. Вначале она рыдала в голос, потом утихла и молча роняла слезы, едва живая от слабости и отчаяния. Сколько же слез скатилось по ее лицу! Она сидела на подставке для дров, и слезы капали ей в подол. Большое мокрое пятно растекалось внизу живота, точно масляное пятно в моей груди в день приезда Геллы. Постепенно она сникала и съеживалась, пока наконец не застыла, согнувшись вдвое, — прозрачная, опустошенная оболочка. Пятно ее слез успокоило меня, я почувствовал невероятное облегчение и громадную радость: теперь я мог поднять ее, прижать к себе, отнести в каморку, положить на постель, дать ей что-нибудь выпить и смотреть, как слабый румянец вновь появляется у нее на лице. А тем временем украдкой коснуться груди. Какая же она слабенькая, моя девочка! Кажется, что эти маленькие упругие холмики не имеют отношения к ее телу. Пока она спала, я копал при свете фонаря на чердаке — и опять безрезультатно. 22 окт. Облака примчались быстрей, чем я думал. Сегодня, проснувшись, увидел серое небо: ни единого проблеска солнца, ни пятнышка тени, воздух плотный и неподвижный, ватная тишина. В такие туманные дни не ходишь, а словно плывешь (по дому, разумеется, — по морю-то вряд ли кто осмелится в такую погоду). Кстати, мне удалось поймать двух маленьких тишат, они покрыты мягким пушком и немного темней своей матери. А впрочем, надоело мне охотиться за тишиной, я выпустил их, и они тотчас скрылись в углу кухни. На чердаке я так ничего и не нашел. Увы! Зато теперь я спокоен и доволен; «море затуманится — сердце успокоится» — так гласит пословица, сочиненная мною по этому случаю. Перевод Т. Горбачевой
СМЕРТЬ ФРАНЦУЗСКОГО КОРОЛЯ[13]
1
Clown admirable en vérité!— ...Смелей, ребята, через пять часов на рассвете решится наша судьба. Трусам и малодушным не выходить с камбуза. Итак, завтра после прощального тоста. Но трусов и малодушных нет среди нас. Я правильно говорю? — (Прямой и решительный взгляд в глаза собравшихся вокруг). — Мы выступаем, и неизвестно, все ли вернутся. Вот почему жизнь прекрасна! Но коль скоро вы доверяете мне... Ничему я вас не научил, неправда. Вы часто говорите, что в чем-то я вас превзошел. Дело не в этом, а в том, что... — (попытка найти подходящее слово), — мы боевые товарищи. Дружба наша проверена в тысяче доблестных дел. И не судьба нам — (стремление попасть в тон слушателям) — оставлять здесь свои кости, чтоб эти дикари понаделали из них рогатин. Теперь ступайте и попытайтесь заснуть. Пусть вам приснятся прекрасные женщины. А ты — (в ответ на жест одного из присутствующих) — станешь на вахту. Разбудишь меня в четыре, понял? В случае чего — облей из ведра! — (Небрежное приветствие: два пальца, приложенные ко лбу). — Ты, ты и ты — останьтесь. Нам надо еще кое о чем поговорить. — (Ко всем). — Минуту внимания — приказ на завтрашний день. — (Внимательный взгляд на собравшихся, порывистые знаки то одному, то другому из командиров, отрывистые приказы, резкие, удерживать позицию любой ценой, распоряжения на случай непредвиденного ухудшения обстановки. Мановение руки указывает то на безымянную высоту, которой необходимо овладеть, то на ложбинку, в которой следует закрепиться. Голова и взгляд при этом неподвижны. Затем едва заметный взмах подбородка — приказ командирам занять место в строю. Тотчас же новый повелительный жест рассекающей воздух руки: следующий — шаг вперед. Китайцу — по-китайски): — Понял? Чтобы и мышь не прошмыгнула! — (Итальянцу — на южноитальянском наречии): — И чтоб без шума, ясно? Представь, что идешь на свидание с женой Пепле в его спальне, — (лукавая улыбка), — и не курить... — (Немцу — по-немецки): — С утра никакого пива!.. — (Приветствие и приказ всему строю разойтись. Разошлись. Осталось трое из штаба — им на южноитальянском наречии с интонацией сбросившего гору с плеч): — Надеюсь, поняли... Приходится попотеть... Иначе им не объяснишь. — (С ноткой усталости): — Трудное будет завтра дело. Надо смотреть правде в глаза. Посмотрим теперь, как там у женщин... — (В дверь стучат. Ломится толпа. Срываясь на крик, но тотчас овладевая собой, обретая прежний строгий повелительный, не терпящий возражений тон): — В чем дело? Кто посмел? — (Снова на языке итальянцев-южан. Затем без перехода): — Так это ты, парень, собрался выступить вместе с нами? — (Знаком руки расчистив пространство на палубе, потом вырывая из-за пояса увесистый револьвер, поигрывая им на ладони, несколько раз подкинув в воздух). — Смотри, парень! — (Левой рукой бросая тяжелый талер. Выстрел. Монета рикошетом отскочила к стене и беззвучно упала на палубу). — Теперь посмотрим, каков ты в деле. У тебя, парень, мамы нет или тебе ее не жалко? — (С этими словами протягивая револьвер юноше дулом вперед). — Попробуй ты... — (Парень, как молния, мотнулся в сторону, прозвучал выстрел: трубка, которую капитан держал в зубах, разлетелась вдребезги. Капитан озадаченно потер подбородок. Впечатляет). — Молодец, черт тебя побери! Можешь присоединяться к нам, парень. — (Все расходятся. Едва заметный кивок им вслед. Сидящий по правую руку командир что-то нашептывает ему на ухо. Слушает неодобрительно. Чем-то обеспокоен. Нахмурил брови и покачал головой, как бы говоря: «Как знать, все может быть. Что ж, пожалуй»... Делает вид, что ему все равно. В один прием перезаряжает револьвер. Теперь заткнул его поудобнее за пояс. Снова на южном наречии): — О Мадонна, как же я устал! — (Неопределенный жест, капитан поднимается на ноги). Слова эти принадлежали старому морскому волку, прославленному капитану дальнего плавания. Во избежание неточностей, так как нам достоверно неизвестно, звали ли его Смитом, Дюпоном, Росси, Миллером, Гонсалесом или Ивановым, будем в дальнейшем именовать его просто — Капитан. При этом считаем своим долгом заметить, что Капитан вовсе не подготовлял экипаж своего корабля к экспедиции в стан дикарей с Зондского архипелага, которые, предположим, захватили в плен неосторожного члена команды. Вышеприведенные слова Капитана были им произнесены в интимной, уютной тишине ретирады в момент ежедневного хождения за нуждой. В этом священном для внутренней жизни людей месте, где пробуждаются сокровенные мысли, одними было написано немало шедевров, другими — благодаря сублимации запрятанных в тайные уголки чувств — пережито разочарование в любви. Но входящий сюда и вынужденный сжаться в комок тем самым занят углублением мысли, предается воспоминаниям и медитации, пытаясь постичь невидимую миру подоплеку вещей и своей собственной души. Здесь Капитан был погружен в воспоминания, здесь он заново переживал свою героическую и легендарную жизнь, беспечную и полную приключений. Правда, мы вынуждены заметить, что, даже находясь в этом месте, Капитан все-таки несколько преувеличивал. Фразы, которые он здесь произносил, поступки, которые он совершал, создавали образ Капитана — человека замечательного во всех отношениях, полиглота, способного преодолеть любые препятствия, перехитрить любого противника и никогда ни на минуту не выпускающего ситуацию из-под контроля, могущего найти выход из сколь угодно трудного положения (он обладал, таким образом, способностью довести до конца дело, каким безнадежным или непредсказуемым оно бы ни представлялось другим, пуская при этом в ход, казалось бы, самые простые психологические пружины, элементарные законы физики, которыми он, однако, овладел в совершенстве и ему не было равных в этом деле), к тому же знатока самых потаенных привычек хищных зверей и человека, особенностей растений и минералов, на какой бы географической широте они ни находились, путешественника, чье лицо постоянно украшала улыбка следопыта и немного ученого, как подобает всякому уважающему себя охотнику, проведшему немало лет в тропических лесах. Не беда, если нет спичек, — он добудет огонь при помощи трения. Нет воды — он высосет из камедного дерева «освежающий и ароматный» сок... Представьте, что его привязали к столбу, а к ногам положили готовую разорваться бомбу. Нужно погасить горящий фитиль. Другой на его месте положился бы на чудо или на какое-нибудь невероятное стечение обстоятельств, чтобы в последнюю минуту избавиться от пут и сбежать прежде, чем фитиль подожжет порох. Он бы, оказавшись в столь опасной ситуации, погасил фитиль необычайно метким плевком, оценив предварительно направление и силу ветра, а также удельный вес слюны. Он всегда был удивительно уверен в себе и спокоен, он «обладал необычайным хладнокровием и стальными нервами», он безукоризненно точно владел любым оружием, поразительным чутьем и восприимчивостью, которая возрастала в зависимости от степени опасности, физическая выносливость его была исключительной, он был в состоянии совершить беспримерные по силе духа и по изощренности нрава поступки, вынести любую боль не моргнув глазом, не умереть даже от самой тяжелой раны, он был неуязвим, несмотря на заговоры, опасные ловушки, картечь и отравленные стрелы; вкруг него всегда находились представители избранного племени искателей приключений, чьи имена преисполнены славного звучания: аргонавты, Де Ла Тур Овернский (на самом-то деле просто Тур Овернский) — его славные спутники. Капитан не только представлялся человеком физически совершенным, безупречным человеком действия, но и — да простит ему Бог — ученым, обладающим познаниями во многих отраслях науки: в глоттологии, в истории, в юриспруденции, в математических дисциплинах, а также — что неизбежно — не чуждался литературных споров, хотя в глубине души и считал их недостойным настоящего мужчины занятием, поприщем приложения сил для людей, робких духом. С вершины стульчака он изрекал выводы, способные привести в смущение целую комиссию, составленную из самых знаменитых языковедов мира. С этой вершины он читал лекции о древних китайских династиях. Давал консультации желающим просветиться по вопросам сердца и цивильного права. Итак, он преувеличивал. Например, в глубине души он прекрасно сознавал, что не знает китайского языка. И тем не менее в приведенном выше монологе он обращался на этом языке к одному из матросов. Но все великие люди в известной мере основывали свою деятельность на обмане и мистификации. Вообще говоря, замечено, что данный процесс мысленного восхождения к высотам духа и погружения в воспоминания протекал параллельно (тайники совести или целомудрия?) другому процессу, который пишущий эти строки определил бы как затухание звука. С годами громкие фразы, поучения и прочие монологические сцены, которые первоначально произносились и представлялись публике вслух в сопровождении пластически совершенных жестов, постепенно утрачивали интенсивность модуляций, пока не превратились в невнятное бормотание, жалкие обрывки слов. В конце концов они зазвучали только в сознании Капитана. В настоящее время вряд ли кто-либо взялся бы определить, в какой степени это было бормотание, а в какой представление о нечленораздельной речи. Были ли телодвижения попыткой предвосхитить движение тела. Сокращения лицевых мышц и вибрация голосовых связок, казалось, упрятаны в надежный футляр из человеческой кожи. Желая поскорее покончить со столь отталкивающей темой, как отхожее место, пишущий эти строки напомнит читателю о том, что Капитан, как всякий чувствительный человек, в глубине души стремился задержаться в этом месте как можно дольше. Естественная потребность таких людей — поиск спокойного и уютного места, где можно побыть самим собой, проявить свои лучшие стороны. Для этого, разумеется, необходимо время. Капитан понимал это как нельзя лучше. Быть может, лучше других. При том, что нужда в этом должна быть не мнимой, а самой что ни на есть реальной. Объяснение тому ни с чем не сравнимому ощущению уюта, которое посещает человека в подобном месте, вполне физиологическое. По этой причине автор ограничивается только указанием на этот факт. Глубоко не правы те, кто сводят время для хождения туда к минимуму, полагая эту нужду «вульгарной физиологической потребностью». Люди, страдающие хроническим запором, тоже несчастны: они лишены возможности очищения и обновления своей духовности. Те же, кого запоры посещают лишь время от времени, — самые счастливые в этом мире люди. Таким образом, Капитан, стремясь в трудных обстоятельствах, в минуты ложные или печальные, в канун принятия каких-то важных решений, вызвать у себя желание выйти по нужде, в конечном итоге пришел к тому, что грусть, нерешительность, потребность в поиске ясного ответа на тот или иной вопрос, желание успокоиться и утешить себя стали отождествляться у него с определенным позывом. Установилась нерасторжимая связь между чувствами и позывом. Причины, надо полагать, читателю ясны. Так что любое разочарование могло вызвать у капитана эффект сильного слабительного. Но сам по себе позыв никогда не вызывал сознания, к примеру, совершенного и раскрытого адюльтера. А вот каким образом он при своей полной приключений жизни, в которой было немало лишений, умел постоянно находить удобные места, достойные того, чтобы в них уединяться, так и осталось тайной для автора. Для того чтобы еще раз подчеркнуть, хотя вряд ли это теперь необходимо, достоинства Капитана, великого деятеля, следует тем не менее указать какой-либо скрытый и не совсем приятный для характеристики героя недостаток. Иногда подобный изъян уже сам по себе способен поставить его наравне с такими титанами и героями истории или мифологии, как Ахилл, Самсон или Маргют. У Капитана тоже была слабость — пауки. Какова природа этой слабости? Отвращение или религиозный ужас, идиосинкразия или влечение пропасти? Важно одно — Капитан был совершенно не в состоянии переносить вид этого насекомого. На повседневном языке мы бы сказали: «Он боялся пауков». Стоило ему войти в комнату, в самом дальнем и темном углу которой сидел, притаившись, крошечный враг о восьми лапках, как он немедленно его замечал. Если с ним был кто-нибудь, Капитан умолял своего спутника поймать паука и выбросить, но ни в коем случае не убивать[15]. Если же он оказывался с врагом один на один, то поступал по принципу «око за око». Повторяя про себя это выражение, Капитан вооружался по возможности самой длинной палкой. Начиналось, если можно так выразиться, форменное сражение — рукопашная схватка с неприятелем. Капитан орудовал палкой, будто рапирой. Однажды, когда Капитан был еще совсем мальчишкой, ему довелось бродить по комнатам ночью. Нам так и не удалось выяснить, отчего это произошло. Но вот неожиданно под ступенью деревянной лестницы, ведшей на чердак, он заметил огромного студенистого паука изжелта-телесной окраски. Он был потрясен этим зрелищем, но затем пришел в чувства, вспомнив, что не грезит, а наяву блуждает по комнатам ночью. Капитан приблизил к пауку пламя свечи, желая сжечь его в пламени. Паук совершил головокружительный прыжок и словно растворился в темноте. Капитана, который, разумеется, бродил в ночной рубашке и босиком, охватил неописуемый ужас. Ему представилось, что паук сел на него. Неизвестно, сколько времени герой наш бился в конвульсиях, подпрыгивая то на одной, то на другой ноге, чтобы стряхнуть с себя паука. С тех пор прошло немало времени, но каждый раз, когда Капитану доводилось подниматься или спускаться по этой лестнице, он проделывал этот маршрут с резвостью молодого скакуна. В другой раз случилось так, что, когда Капитан спал, паук пробежал у него под шеей. Он проснулся и увидел его в постели. Он стащил с кровати подушку и одеяло, чтобы лечь спать в другом месте. Но не заснул, а провел остаток ночи в бессоннице, впадая иногда в забытье и просыпаясь от неизреченного ужаса. Долгое время он полагал, что, стоит ему только прикоснуться к пауку, сердце его тотчас же перестанет биться Но после того случая (ворчал он невнятно) нам ничего не страшно! Однако было бы слишком утомительно перечислять все обстоятельства столь странного отношения Капитана к паукам. Тем более удивительно, что в течение своей жизни Капитану удалось с честью выдержать атаки жутких пауков, постоянных обитателей тропических джунглей. Неприятелям его из числа людей достаточно было бы показать ему паука, чтобы сбить воинственный пыл Капитана и расстроить все его военные планы. Догадайся его противники поступить таким образом, они добились бы успеха многократ более ошеломительного, чем тот, который выпал на долю Пирра, показавшего неприятелю слонов. Таким был человек, который, встав и совершив положенный в этом месте ритуал, вышел из туалета. Настроение его тотчас испортилось. Для того чтобы выйти, ему пришлось открыть и закрыть дверь. Предстояло вымыть руки — каждый палец в отдельности. Они были нечисты от соприкосновения с рукоятью дверного замка. В действительности же рукоять вовсе не была так грязна. Но то была рукоять, запиравшая дверь «в уборную». Идя по коридору, Капитан всегда старался попасть ступней в центр выпуклой кафельной плитки. Точно так же он терпеть не мог загаженных предметов. Очищение происходило с помощью плевка на мясистый конец пальца. Этим пальцем отчищались другие и оттиралась ладонь в случае, если ощущение гадливости воспринималось через осязание. Когда загаженный предмет просто попадался на глаза или он слышал какую-либо грязную непристойность, то церемония очищения состояла в том, чтобы усилием воли заставить исчезнуть зрительный или звуковой образ, словно прилипший к зрачку или барабанной перепонке. О том, как сдуть вредоносное слово, подставив к губам ладонь, или избавиться от наваждения, послав воздушный поцелуй умершим родителям, — обо всем этом написано немало в других книгах. Так что сейчас мы не станем об этом распространяться. Итак, Капитан поплевал на руку, потер ладонью о ладонь и, устроив все свои внутренние дела, обратил благодушный взгляд к жизни. Его можно понять: был кристально чистый день ранней весны. Ясное солнце. Небо чистое, словно свежевымытое. Вокруг четкая чистота линий. Капитан пересек двор, который был окутан зеленоватой дымкой только что лопнувших почек. Из дверей дома навстречу ему вышла Розальба.Banville[14]
2
Louanges aux femmes pour leur vie merveilleuse[16].Солнце только что отправилось в путь по небосклону. Розальба — подросток лет двенадцати-тринадцати. На ней халатик — она направлялась в ванную. — Я готова, папа! — воскликнула она, едва увидев Капитана. Объясним, что у Капитана кроме болезненного сына с желтыми глазами, которого оставила ему покойница жена, была Розальба, принятая в семью еще в младенческом возрасте, «чтобы у нашего малыша была сестричка». Розальба считала Капитана своим отцом. С помощью девочки Капитан мечтал осуществить свой давнишний план. Однако только теперь, когда он отошел от дел (под делами он понимал свою сказочную жизнь), план этот из мечты начал превращаться в реальность. Капитан хотел понаблюдать за тем, как растет и расцветает женское тело. При этом он неизменно добавлял: «И душа». Но да будет позволено автору этих строк усомниться в этом. Для достижения сей цели необходимо было поставить воспитание девочки с первых шагов на особый лад. Иными словами, исключив из воспитания известные условности и связанные с ними проявления стыдливости. Но и опасную близость при этом также следовало исключить. Капитан все тщательно продумал. И надо признать — добился наилучших результатов. Так, например, он приучил воспитанницу принимать ежедневную ванну в своем присутствии. Тем самым у него была возможность изо дня в день наблюдать рост и формирование девичьего тельца. Какого результата ожидал он от подобных наблюдений по завершении процесса созревания, то есть после того, как ребенок превратится в девушку, и на что он рассчитывал — трудно сказать. Автор этих строк может лишь предположить, что в данном случае дело отнюдь не сводилось к чистой эстетике. Можно догадываться, что вряд ли Капитан стал бы с упорством, достойным лучшего применения, участвовать каждый Божий день в купании девочки, если бы не надежда, что в один прекрасный день она превратится в женщину. Скорее всего, он терпеливо дожидался, когда поспеет еще незрелый виноград. Хотя, как знать, не было ли в этой прихоти более возвышенной подоплеки — желания стать причастным внутренней жизни девочки-подростка. Как бы там ни было — план его осуществлялся без сучка и задоринки. Со временем Розальба из ребенка превратилась в очаровательную девочку. Вполне простодушно скинула она в ванной комнате халатик, представ перед Капитаном в очаровании своей еще детской наготы. Широкие, распахнутые глаза. Короткие пышные и блестящие волосы. Хрупкое, почти воздушное тело. Ванная комната помещалась в приспособленном для этой цели чулане. Дверь в нее приходилось держать открытой для света. Первые теплые лучи пробивались сквозь тронутые зеленью ветви деревьев, и резной кустарник в двух шагах от порога отбрасывал аквамариновые тени на ее нежный цветущий стан. В нем еще не было молодой девственной белизны. Белый — вызывающий цвет стыда. Оливковое ее тело было выше девственности и выше греха. Изгиб поясницы звучал словно приглушенный звук флейты. Полноватые ноги ловко несли легкий торс. Покатые плечи скрывали еще детскую беспомощность спины. Упругая волна чуть колеблющейся груди замирала на ребрах, обтянутых тонкой, едва ли не прозрачной кожей. Широкий и впалый живот был оттенен иссиня-черным пушком, который, поднимаясь вверх, приобретал белесый оттенок, как бы обозначая место будущего волосяного покрова. Угловатость бедер — первое, что бросалось в глаза. Тело еще хранило теплоту сна. Она зябко поеживалась от дуновений свежего утреннего ветерка. Тело ее, не знающее стыда, изогнулось в поисках защиты от прохлады. В это мгновение она напоминала одну из склоненных мадонн, выточенных из слоновой кости рукой мастера. Да, в ней не было стыдливости — Розальба пришла купаться в присутствии отца и считала это само собой разумеющимся. Она даже не подозревала, что другие девочки ее возраста никогда не раздеваются на глазах у отца. Отсутствие стыда и было как раз тем условием, при котором Капитан мог осуществить свой план. Всеми способами старался он не разбудить дремавшей в ней чувственности. Он сдерживал дыхание всякий раз, когда входил к ней в комнату, когда она натягивала легкие трусики или когда тер ей спинку во время купания. Ему стоило немалых усилий не выдать себя. Он должен был бдительно маскировать любой жест, могущий показаться велением плоти. Он старался держать себя как нельзя более естественно и беспечно. Вести себя иначе означало бы одно — ускорить время ее созревания. Но, быть может, как раз этот постоянный, ежеминутный контроль над собой и был пускай мучительным, но желанным испытанием Капитана, доставлявшим ему неизъяснимое удовольствие. Однако, допустив подобное объяснение и согласившись с тем, что он осознавал, насколько любая попытка сблизиться с ней означает немедленное разрушение его домашнего сладострастия, нам все равно останется непонятно, откуда черпал он силы, чтобы устоять перед очарованием этого юного существа, особенно теперь, когда сама природа готова была лишить его созерцательность всякого смысла. Или же следует признать, что естественность его отношений с девочкой отнюдь не была напускной и что, быть может, именно в ней и заключалась тайна его сладострастия? Иными словами, он был уверен, что девочка в его полной власти, ее судьба у него в руках — он волен поступить с ней, как ему заблагорассудится. Однако достаточно, чтобы в человеке укоренилось чувство уверенности, чтобы оно выскользнуло из-под его контроля, перекочевав в самые далекие сферы нашей души. Там, где-то далеко оно становится безличным, как бы актером на все амплуа, то есть совершенно не связанным с конкретной причиной, его породившей. На свете немало людей, которым достаточно сделать что-то одно, чтобы в дальнейшем не испытывать ни малейшей необходимости в повторении поступка, но при этом ощущать удовлетворение, как если бы этот поступок уже совершили. Но, думается, подробные объяснения здесь излишни. Итак, после купания начинается день Розальбы. Теперь автору понадобились бы прозрачные и нежные краски, светлые, но приглушенные тона. Можно ли иначе описать день девочки двенадцати-тринадцати лет? День ее состоит из незначительных эпизодов, которым не подобрать названия, улыбок и смеха из-под легкого золота ресниц — так писала поэтесса чужедальних стран. Однако автор этих строк, к сожалению, не обладает ни непосредственностью, ни светоносной силой этой иностранки, почему и отказывается, к великому своему огорчению, живописать этот детский смех. Солнце продолжало свой путь по небосклону. Оно поднималось все выше, наконец достигло зенита и задержалось в этой высшей точке какое-то время, а затем уже грустно продолжило свой спуск к горизонту. Но не стоит печалиться о судьбе солнца. Завтра будет день и оно восстанет вновь. И завтра будет оно светить так же, как вчера. С заходом солнца приближаются сумерки. Вечером появляются тени — вестники любострастного трепета. Но в это время появляются не одни тени — приходят друзья. Ежевечерне они собирались в доме Капитана. Он полагал, что эти вечера и встречи в дружеском кругу могут угрожать Розальбе. Рассказывая о своих удивительных приключениях, он ни на секунду не упускал ее из виду. Однако приглашать друзей не прекратил. То ли по привычке не мог уже обойтись без слушателей, то ли оттого, что более всего опасался, как бы его воспитанница не осталась в одиночестве. Теперь, чтобы рассказать подходящим образом об этих, в сущности, пустых и скучных домашних вечерах в провинциальном городе, нам понадобились бы мрачные краски, которые, надо думать, в изобилии присутствуют в палитре какого-нибудь великого прозаика нашей эпохи. Сознавая свою малость, пишущий эти строки вынужден упустить эту прекрасную возможность заявить о себе как о мастере пера. И все-таки, рискуя навлечь на себя массу упреков, он добровольно отказывается вступить в соревнование с маститыми романистами. Собирались адвокат, правильнее — господин адвокат, со своим двадцативосьмилетним сыном (черные усики), аптекарь, мировой судья. Заходили мэр, заседатели, чиновники разного ранга с женами. Сидя полукругом, слушали рассказы Капитана об охоте на крокодилов, заводили граммофон, иногда танцевали для развлечения, иногда играли в старосветские семейные игры. В общем, все были довольны.
3
In solchen Nächten wächst mein Schwesterlein...В ту ночь Розальба не могла заснуть. Не могла, потому что накопилось слишком много вопросов, на которые следовало найти ответ. С некоторых пор все, что ее окружало, таило в себе какую-то непонятную угрозу. Что означает влажный прилипчивый взгляд усатого адвокатского сына, когда он приходит к ним вечерами? Взгляд этот приводит в движение какую-то неподвластную ему силу, и потому он смотрит просительно, робко, как бы опасаясь надоесть. Почему отец во время купания как-то странно закусывает губы, отводит глаза в сторону? В общем, ведет себя не так, как раньше. Не дает советов, не предлагает потереть спину. Все это надо понять. Отчего ей так хочется плакать, особенно на закате или когда забредешь в старый дом. Он там, в дальнем углу сада, пустой и никому не нужный и страшный. Отчего слезы наворачиваются на глаза всякий раз, когда видишь распускающиеся цветы, набухшие почки на деревьях. Хочется заплакать и не можешь — нет слез. Плач где-то внутри. А если слезы, то медленные, тяжелые. Скатываются по щекам. Эти слезы легко остановить. Достаточно крепко-крепко прижать язык к небу... Хотя, быть может, это правильно придумано, что на закате плачется. Только нужно узнать, почему так происходит. В чем причина... Ага, ясно, почему это происходит. Мне мешает красный цвет!.. Глупости! Все не то. Просто плачется — льются слезы неизвестно отчего. Словно предчувствие опасности. Она равномерно разлита в воздухе. Раньше — вскинуть брови по-детски, чтобы отогнать страх, когда перед тобой что-то неизвестное, к примеру взгляды ужасных мертвецов на портретах в часовне. Теперь это не помогает. Страшное прежде прикосновение шершавой мочалки теперь доставляет удовольствие, сладкие мурашки пробегают по спине, дыхание перехватывает, то и дело хватаешь ртом воздух. Ах, вот оно что. Кажется, поняла: слезы не оттого, что плачешь, а потому, что, когда хочешь перевести дух, душа пытается отыскать оправдание этому желанию. А на душе тяжело оттого, что в тяжести этой — в самой глубине ее — притаилась надежда — обещание новой, неизведанной радости. Но если так, если тебе на самом деле обещана радость, то как насладиться ею? Как освободиться от гнетущей тяжести? Быть может, достаточно вздохнуть поглубже, еще глубже, так глубоко, как никогда прежде не получалось. Вот, кажется, получается: груз, только что давивший мертвой тяжестью откуда-то изнутри, вдруг стронулся с места и начал медленно опускаться вниз — до головокружения, до последнего глотка воздуха, который еще оставался внизу (но где именно?), — и наконец отпустил тебя на свободу. Ах, нет — еще не совсем отпустил. Нужно, чтобы этот гнет рос беспредельно, без перерыва, до тех пор пока кровь не хлынет горячей дикой струей, стуча в висках, в горле, в запястьях, под мышками, в ставших вдруг звонкими кончиках пальцев. Нужно раздавить эту тяжесть. Вот оно — найдено! Раз-да-вить! В эту ночь дневной гул не затих, не наступила ночная тишина, когда с приходом темноты смолкает, в отчаянии замерев, многоголосый гомон. Каждый в отдельности близкий или дальний звук свидетельствует теперь об опасности. По мере того как густеет темнота, угроза страшнее. Поскрипывание повозки на далекой, освещенной луной дороге набухает, повинуясь ритму пульсирующей в ушах крови. Какой жуткий ритм — размеренный до ужаса. Он наступает, отвоевывает пространство. Растет с каждой секундой. Гра-вий-гра-вий — скрипят колеса, застревая в глубокой колее! Звук до того разбух, что вот-вот прорвется его оболочка. Ах, нет, Господи, на этот раз взрыва не произошло. На этот раз вал пронесся стороной и распластался, обессилев, у самого берега. Но поднимается новая волна. Что будет? Что будет, Господи! Море вздыбливает огромные пенистые валы — гребень за гребнем. В пространстве между ними — исполинских размеров монстр с квадратной челюстью и телом змеи. Чудовище приближается, движимое приливом. Разверстая пасть его совсем рядом — близко. Но отлив увлекает его за собой. И тотчас снова прилив — чудовище еще ближе, чем прежде. Вал вздымается — опадает. Чудовище рычит, взлетая из неведомых глубин на гребне волны. От этого рева, того и гляди, лопнут барабанные перепонки; жуткая пасть закрыла собой горизонт. Теперь вопль вибрирует на самой верхней ноте. Нет воздуха. Нет спасения. Все пространство — крик. Но вал опадает; вместе с ним опускается в пучину чудовище. А вот уже накатил следующий: на этот раз пасть уж точно поглотит свою жертву. Море катит за валом вал. Сколько их? Не сосчитать. Столько, сколько секунд в запасе у вечности... Снова монстр взмывает вверх, чтобы схватить и увлечь за собой... Нет, не та волна, другая. Волнами пульсирует время. Если отлив окажется сильней, значит, море успокаивается. Чудовище, недовольно ворча, скрывается где-то вдали. Последний раскат грома. Кончено. Все спокойно, но морская гладь как смола под свинцовым небом. Огромные бурые крабы на берегу. Тонким усом-иглой касаются твоей голой ноги. Роговые неумолимые глаза. Без зрачков. Каменная замедленность их движений сродни истукану. Боже, когда же рассвет? Когда же наконец солнце воссияет над этим морем и воды станут прозрачными, заискрится золотом струя?.. Вот оно — найдено верное слово: струя. Раздавить и струя. Наконец показалось солнце. Но стоит повторить слово несколько раз, быстро-быстро, не переводя дыхания, — оно лишается привычного смысла. Становится смешным. Именно смешным. Есть слова, изначально смешные. Например, бинокль. Откуда взялось оно — неизвестно. Но послушайте: бинокль! Красиво? Нет, смех, да и только. Так пусть звучит смех! Серебряное горлышко, шампанское, прекрасные дамы, сын адвоката... Зловеще звучит этот смех. Подождите! Она уже на площадке наружной лестницы, той, что выходит во двор старого дома. Или это мы поднялись сюда? Или я? Ну конечно же, это я. Я уже в воздухе и вижу сверху этот хохот. Он висит надо мной совсем недолго. Огромная воздушная воронка втягивает нас в свинцовую глубину. Мы опускаемся все ниже, в глубь отверстия. Оттуда, из отверстия, и доносится этот леденящий душу хохот. Ничего, кроме хохота, здесь нет. Прощайте, полеты над Серра-Каприола, вольные взмахи рук над горными долинами. Какой ужас — мы падаем! Помогите, люди! Вот оно — средоточие смеха. То есть было здесь только что. Где же оно? Где искать его теперь, этот жуткий гогот. Но не такой уж он и страшный, если разобраться. Он играет в прятки, ускользает сквозь закрытые двери, как домовой... Домой! Вот он — дом. Но тот, другой дом, остался в стороне. Другой дом! Где он? Чтобы его найти, нужно пробежать через несколько комнат, заглянуть и в те, куда можно попасть, только поднявшись по внутренней лестнице. Но для этого не обязательно обходить все коридоры на втором этаже. Хотя нет — следует непременно спуститься вниз по деревянной винтовой лестнице, ведущей в кухню. Оказавшись внизу, лучше всего поискать сначала в кладовой, куда ведет сразу напротив лестницы. Ну конечно же, он спрятался в кладовой. Чудак, спрятался за дверью! Она никогда не открывается до конца. Позади всегда остается немного места, чтобы спрятаться. Разумеется, он за дверью. Когда поймет, что пойман, он весело рассмеется. Вот и кладовая. Никто не смеется — тишина. Жалко: искали-искали — не нашли. Где же он прячется? Наверное, за шкапом и снова улизнул во двор. Теперь бы отдохнуть, чуточку! Можно присесть на дрова. Все вокруг сияет так ярко, словно посеребренное. Видно окрест далеко и резко! За спиной охотничья сумка для дичи. Известно, что там внутри — за сеткой из мух кусок соленого сыра, обрывок плотной шершавой бумаги, в которую обычно заворачивают макароны (непонятно, зачем она в охотничьей сумке), и... Но что это? Ах, да — куропатка... Куропатка. В углу вертел, с другой стороны — кухонные горшки — целая пирамида горшков: широкие внизу, узкие вверху, над ними нанизанные на провод крышки, гирлянда из крышек, тоже по размеру, от самых больших до самых маленьких. Отверстие резервуара для воды. Засов в промасленной бумаге висит на гвозде. Корзина, полная сухих листьев. В ней три тарелки. И почему только эту комнату назвали кладовкой? У противоположной от двери стены — раковина. Сейчас она без воды. В раковине моют посуду. На дне отверстие для слива. Сама раковина овально-вогнутой формы. Наверное, потому и называется раковиной. Что еще в кладовке? Изъеденные жучком балки под грязным темно-бурым потолком. На полу подернутая застывшей пленкой лужица крови — лоскут свиной перепонки. Что можно сказать о перепонке? Сказать нечего. Перепонка, и все. Вот именно — перепонка. Какое смешное, нелепое слово. Еще на полу несколько картофелин, обтянутых узорчатой кожей. Клубни похожи на каких-то странных черепах. Вытянули головки на длинных трубчатых шеях, прикрепленных к бугорчатому телу. Шея и головка — зеленые, панцирь землистого цвета. Странные существа. Головка обтянута гладкой тугой кожицей, а тело все в морщинах. Похоже на... На что? Да так, ерунда... Все-таки очень похоже на то, как у собак нет-нет да и выглянет нежно-розовое щупальце, тугое, подвижное и чувствительное, будто улиткины рожки. Только тверже... Странные твари эти собаки: собачий, щенячий... Как трудно дойти до смысла! Картофель, картошка, картечь... По-другому понятней — тошка. Красивое слово. — Почисти, пожалуйста, тошку и нарежь ее соломкой! И все-таки есть какая-то тайна в этих клубнях картошки, то есть у тошек, в тугой выпуклости их наростов. Тайна — прочь смех, шутки! Об этом нельзя даженаедине с собой. Можно одно — отыскать самый темный уголок сердца и притаиться в нем. Поразмышлять... Нет — надеяться, что в конце концов откроется тайна. Тайна нежного щупальца. Невеселые мысли. Одно отчаяние, оцепенение, тоска. Попробовать, как всегда, по-другому. Вот слово: отверстие. Слово как слово. Ничего в нем нет. Отверстие, и все. Отчего пришло оно на ум? Все просто — прямо перед тобой зияет огромная дыра. Нет, не в раковине, а в кафельном полу черная грязная воронка для слива помоев. Но все предметы вдруг растворились в воздухе. Не видно ничего. Огромное черное отверстие, подобно тому, как раньше пасть морского чудовища, закрыло собой горизонт. Но оно не исторгает воплей. Оно молчит. И не правда, что оно закрыло собой горизонт. Пустая фраза! Оно осталось там, где было, — на уровне кафельной воронки, грязной, с подтеками жирной воды. Главное другое — а вдруг из этой дыры вылезет какое-нибудь странное, жуткое существо, невиданное страшилище?! Если выползет отсюда, то уж не остановится — пойдет по всему дому. Оно способно проникнуть везде, чуткое и настойчивое существо. Может спрятаться под подушкой, свиться в клубок под мышкой у спящего. Как глупо — не подумать об этом раньше! Ну а при чем здесь новое слово? Любовь. Это слово здесь ни к чему. Отверстие и любовь — взаимно отталкивают друг друга. Тело Розальбы цепенеет от ужаса. Страх не дает закрыть глаза. Заставляет держать широко раскрытыми. Зрачки неподвижны, темны. Застыли как омут. Эти глаза вбирают в себя все что ни на есть вокруг. В центре вселенной — черное отверстие. В нем как будто начинало расти, подниматься с усилием нечто гибкое и пружинистое, способное сжаться и тотчас расправиться, словно кот, пролезающий в приоткрытую дверь. Нечто темное и липкое — голова, шея, туловище. Еще трудно различить его очертания во мраке, но по мере того, как это нечто вылезает из отверстия, понимаешь, что у него есть голова, шея и туловище. Их можно видеть или даже осязать, если между зрением и осязанием есть хоть какая-то связь... Значит, это живое существо — животное. Но явления, одушевлены они или нет, явления, вызывающие содрогание души, наполняющие нас осмотрительным чутким страхом, явления чудовищные и небывалые, никогда не бывают доступны для наблюдения, раскрывающего его в мельчайших подробностях[18]. Вот почему нельзя сказать, как в точности было сложено это существо. Но у него были под роговой оболочкой твердые вдавленные глаза, как у слепых животных, мутные, подернутые пеленой; морда обтянутая липкой тонкой кожицей, длинные тонкие и чувствительные усики — они вздрагивали и шевелились на воздухе. Если вглядеться, то и морда вздрагивала и сокращалась, будто у кролика; под кожицей лица пробегали какие-то волны. Мы не оговорились — голова существа, вздымавшаяся над высокой и изборожденной влажными складками шеей, обладала лицом, в котором проступали прямо-таки человеческие черты. Глаза были посажены прямо, а не по бокам или сверху. Туловище... Что сказать о нем? Проще обойтись общим замечанием. Существо состояло как бы из одной огромной головы. Бывают же люди, состоящие как бы из одного носа. Чудовищная голова, покрытая нежнейшей кожей. Чувствительная голова, покрытая нежнейшей кожей. Чувствительная к малейшему прикосновению, как... — найдено слово! — как щупальце тошки! Это слепое существо встало и напряглось, будто высматривая жертву. Кто же обречен? Розальба тотчас поняла, что существо нацелилось на нее. Нет ничего проще, чем понять намерения ближнего (разве не является это существо нашим ближним?), когда они не выражены в словах. Если кто-то кричит: «Убью!» — то это не обязательно прямая угроза. Здесь подразумевается нечто иное. Но если он (некто) намерен совершить убийство, но скрывает это, то обреченный в ту же секунду догадывается о тяжести своего положения. Распрямившись во весь свой рост, туго и напряженно покачиваясь, существо наступало уверенно и неотвратимо. В подслеповатых глазах отсутствовало какое-либо сочувствие к жертве. Нечеловеческий взгляд, и некуда от него укрыться. Эти невидящие глаза служили одной цели, были подчинены одной несгибаемой и тайной воле. Зверь продвигался к жертве не спеша, уверенно, хотя и было ясно, что он слеп. Любая попытка убежать была бы напрасной, все равно что прятаться от льва, который, как известно, близорук, почти слеп. Он не видит, но чует нюхом свою жертву. Значит, надо покориться? Только бы пытка не продлилась слишком долго. Стоять и ждать. Пусть делает, что хочет, раз уж ты в его власти! И все-таки есть еще время, чтобы взглянуть в эти жестокие глаза. Сочувствия в них не найти, но Розальба уже могла смотреть ему в глаза без волнения. Ужас миновал. Вот он — зверь, во всем своем могуществе, нигде ему нет преград. Захочет — притаится под одеялом. Захочет — залезет под мышку, впихнется между ее... Между ее ног, там — горячо. Бедный зверь! Ему приходится ютиться в холодных дырах, где вечная сырость и грязь сточных вод. Меж ног... больно? Нет, не больно. Щекотно? Нет, скорее, горит огонь, раздражает невыносимое напряжение — звон одного нерва отзывается гулом всего тела. Скорее. Надо чем-то наполнить неизбывность тоски, пока он не овладел тобой. Занять мысли. Надо о чем-то думать. Слово — любовь. Нет, не годится. Бесполезно, как прежде. Попробовать другое — «Собака страдает, когда ее хозяин ест, а ей ничего не дает». Так однажды сказал отец. Это верно. Все дают собакам поесть, когда сами садятся за стол. Наконец что-то, в чем можно быть уверенной. Понять, отчего у собак грустные глаза, когда они видят, как едят люди, а им ничего не дают, можно только в том случае, если смысл этой грусти был выражен в словах раз и навсегда. Другие случаи жизни, которые суждено открыть только нам, хотя и могут оказаться намного интереснее, чем случай с собакой, не сулят никакой уверенности, даже если они и правильно сформулированы. Быть может, именно по этой причине они доставляют нам несравненно больше удовольствия[19]. Да, но к чему все это? А к тому, что любовь... Ее ведь не выразишь словами. Но нечего и думать понять что-либо в этом рассуждении: мысли скачут, сбиваясь с правильного ритма, то и дело ускоряя свой бег. Разум не поспевает за ними, потому что пребывает в иных сферах, там, где царят мелкие подобия жизни. Смыслы плавятся, словно в котле, и окрашивает их отблеск языков пламени. Кипящей смолой вливаются они в пищевод, липнут к корням волос. Вот он каков — настоящий разум. Воплощение страха. Нет, даже не страха — неизбывности. Пищевод, пи-ще-вод, черт побери! Зверь ничего этого не понял. Он беззвучно подбирался к Розальбе; вот он уже у ног, доходит ей до середины голени. Розальба догадалась: чтобы принять его, надо раздвинуть ноги. Медленно раздвинула ноги, как было велено. Теперь нужно снять ночную рубашку, чтоб не мешала... Ой, да, оказывается, она уже раньше сняла ее. Железный обруч, которым перехвачена поленница дров, холодил тело. Розальба сидела на поленнице, слегка раздвинув ноги. Зверь покачивался на полу между ее ног. Вдруг, ловко подпрыгнув, словно коза, тянущаяся за самым нежным побегом, безмолвный зверь наскоком овладел Розальбой. Впился в самый нежный бутон ее цветущего тела. Нюхом учуял сердцевину еще не распустившегося цветка. Отбросить его прочь? Розальба понимала, что это невозможно. Железный обруч... же-лез-ный-об-руч-же-лез-ный-об-руч — звучало в голове на мотив «Потертой портупеи». Шелковистое естество зверя впивалось в шелковистую плоть. Так и должно было случиться. Зверь ничего не порвал, не растерзал самый нежный бутон — там, в глубине, между ног Розальбы. Не проглотил его. Он желал проглотить ее всю, без остатка. Что ж, пусть проглотит. Больно? Какое там — нет даже намека на боль. Зверь всасывал в себя Розальбу Ну и пусть — не больно ни чуточки. Розальба не отрывала взгляда от вазочки, по форме напоминающей еловую шишку, с изящно изогнутыми ручками по бокам. Когда же станет больно? Быть может, никогда. Слепенький и жутковатый, смуглый, с нежной влажной кожицей, зверь мой, что ты натворил? Все равно — только не уходи никуда, делай свое сладкое дело. Лицо вдруг посерьезнело. Бесполезно сопротивляться тому, чего уже не миновать. Больно! Больно! Нет, радостно. Еловая шишка принимается медленно кружить по комнате. Описывает широкий круг в воздухе — легко и свободно. Поднимается все выше — в небо, к звездам. Прощай, милая подруга! Кафельный слив, раковина, стены, грязно-бурые балки под потолком закружились, как в водовороте, стали уменьшаться, пока не исчезли совсем из виду. В перламутровой глубине, увлекающей все предметы в какую-то пустоту, еще маячит лужица крови. И вот — тишина. Ничего больше нет. В этом отсутствии чего бы то ни было, в бесклеточном пространстве того, что было телом Розальбы, неслышно зарождаются неведомые токи. Пустота опрокинута в пустоту. Гиацинтовые небосводы заключены в небосводах. Вселенные цвета спелого персика включены во вселенные. Оглушительная тишина. Оглушительный шум. И восстали токи нефритовой лимфы. Обрели осязаемость. Не бьют ключом — истекают. Неотвратимо и нежно очищают, прокладывают путь к свободе, уносят с собой прочь жизни (или жизнь?), все, что ни есть вокруг. Растворяется все: кровь, вены, кости, внутренности — истекают прочь лимфой. Очищение и свобода! Освобождение и, быть может... да, да — снова жизнь! Ток лимфы не пресекается. Течет она свободно и вольно. Пусть течет. Ни печали, ни радости — они теперь ни к чему. Необходимо теперь (потому что это так) только течение лимфы, освобождение. Истекает лимфа, и нет рядом никакого зверя. Розальба снова одна. Стоит босиком над кафельным стоком. Розальба — белое голое тело. Треугольная синяя тень в низу живота. Значит, жизнь? Как вдруг (противоток лимфы?) сначала легкий, затем острый толчок где-то внутри, внизу, под животом. Что это? Кровь? Да, кровь. Тихой струйкой сочится кровь откуда-то из глубины треугольной тени, постепенно заштриховывая треугольник. Кровь прозрачна и светла, как родниковые воды. Не болит, значит, не о чем беспокоиться. И все же — кровь наполняет собой все пространство. Треугольник съежился и погрузился с характерным звуком в глубь озера. Еще несколько мгновений, и его не станет видно. Розальба огляделась — кровь уже у колен. Надо бежать отсюда, но куда? Кровь теплой волной струится вниз, холодит, остывая. Стало легче, свободнее дышать — пусть течет. Снова боль. Волны ее поднимаются вверх. От них сжимается все внутри. Ноет в пояснице. А на груди, стоит опустить и прижать подбородок, два нежных налитых сладкой истомой шара с нежными округлыми щупальцами, как у тошек. Мучительно защемило сердце. Розальба вдруг очнулась от сна. Такие неожиданные пробуждения случаются в ночном поезде. В ту же секунду она поняла, что проснулась. Уже не сон, но явь. Наяву она ощущала, как что-то теплое движется у нее между ног. Взмах руки — и одеяло слетает на пол. Действительно, кровь широкими пятнами расплылась на простыне. И снова невидимое и трепетное движение жаркой крови. Горячая и темная кровь. Инстинктивно Розальба вскочила на ноги. Хотела позвать отца, но что-то ее остановило. Быть может, читателю неизвестен смысл выражения «истечение жидкостей». Он, быть может, не знает, при каких условиях некая таинственная сила заставляет каплю упасть, когда нет у нее никакой внешней опоры. Именно в этот момент капля и проявляет свою кристальную чистоту. И как всегда, в данном случае более общий закон выражается посредством частного. Истечение жидкостей бывает идеальным или искаженным. Идеальное истечение жидкостей у мужчины, пребывающего в естественном вертикальном положении, принципиально невозможно. Капля пота, сорвавшись с кончика носа, неизбежно будет падать по кривой траектории, то есть, прежде чем она выйдет на идеальную прямую, она вынуждена первоначально двигаться по касательной. Идеальное падение капли должно происходить по вектору, направленному к центру земли. Правильное истечение жидкостей возможно лишь из органов, удаленных на некоторое расстояние от центра тела. Органы же, расположенные в самой глубине или связанные впрямую с сердцевиной организма, не в состоянии обеспечить у мужчины истинно правильное истечение жидкостей. Быть может, именно в силу такой особенности мужчина лишен, на свою беду, благодати месячных очищений. Единственная для мужчины возможность представить, как это очищение происходит, — наблюдать за истечением крови из надрезов на подушечках пальцев, которые следует распластать на бедре. Тогда пять тонких струй крови, истекающей из крепких мужских пальцев, со всей наглядностью укажут направление к центру земли. В этом их единственная надежда. У женщины все обстоит совершенно иначе. Только из полости женского сердца может упасть капля крови с идеальной, истинной вертикальностью. Каждая крупная и тяжелая капля темной крови, глухо падающая на кафельный пол, обозначает собой вектор движения от центра тяжести этой женщины к ядру планеты, прочерчивая в воздухе идеально прямую линию, И когда, падая, капли попали друг в друга и образовали спокойное мерцающее озерцо тягучей жидкости, стекающей к центру и оттого более светлой по краям, только тогда поняла Розальба, что причина, средоточие и опора этого события — она сама, что это она, Розальба, обитательница и хозяйка этих теплых вод. Она невозмутимо глядела на это озерцо, но какая-то неотвязная мысль преследовала ее, билась в висок сверчком, ударяясь в средостение души. Так вот она какая, любовь, повторяла про себя девочка. Она полагала, что уже знает тайну любви. Но будем к ней снисходительны. Чтобы увидеть, достаточно поверить, что видишь. Ведь на самом деле видимый мир не существует. Здесь пишущий эти строки должен принести извинения читателю за то, что, стремясь к достоверности, он, быть может, слишком поверхностно изобразил естество Розальбы.Rilke[17]
4
Ушла к другим бессонница-сиделка.Весна отцвела в одну короткую ночь. Наступило лето — пора сильных желаний в сопровождении бессонницы-сиделки. В описанную ночь Капитан тоже не сомкнул глаз: невнятное беспокойство угнетало его, тело ныло, словно от сильного ожога. Если бы полусон вылился в какую-то определенную мысль или образ, то он, несомненно, увидел бы свою воспитанницу Розальбу, которая, выйдя из светозарного лилового тумана, будто обнаженная купальщица из глубины морской пучины, заискрилась бы радугой в дремотных ресницах. Взмах руки — и морское дно сначала медленно, затем все скорей уплывает из-под ноги. Вот на поверхности показалась купальщица, устремляясь в наши объятия. Капитан вздрогнул. Он уже бодрствовал. Он не сомневался, что губы, увиденные им в зыбком лунном свете, губы юноши и девушки, готовые соприкоснуться, повинуясь чудодейственной силе, рано или поздно сольются в поцелуе, упоительном, как райская песнь, пьянящем, как земная жизнь. Однако ему было невдомек, что майор-гренадер уже тронул, правда, безответным влажным поцелуем девственные губы племянницы. Он не догадывался, как эта влага взыграет и вспенится на губах девочки. Ему еще не приходило в голову, что в один прекрасный день Розальба откажется от утренней ванны в его присутствии. А если и не откажется, то станет заливаться краской и сгорать от стыда. Быть может, ей придется уступить его приказу, но тогда не останется и следа от той легкой непринужденной игры, к которой он ее приохотил, и он будет вынужден повести себя гораздо решительней. Разумеется, он не раз задумывался над этим, но до сих пор ему удавалось, ссылаясь на неопределенность будущего, избавляться от подобных пугающих мыслей. Теперь же решительная минута — неизвестно отчего представлялось ему — странным образом наступила, и он хотел встретить ее во всеоружии. Тяжесть, ожог... Наконец он отчетливо понял, чего хочет. Пить. Капитан встал с постели с огромными предосторожностями: в соседней комнате спал его малолетний сын, нервный и хрупкий мальчик. Разбудить его в эту минуту было бы непростительной оплошностью. Не ведая как, он очутился перед зеркалом и привычно высунул язык, обложенный белым налетом. Краем глаза увидел раскрытые ножницы, торчащие лезвием вверх из глиняной вазочки. Раскрытые ножницы напоминали лапы огромного паука, мертвой хваткой вцепившегося в жертву остальными четырьмя лапами. Капитан уже привык, что многие предметы напоминают своими очертаниями пауков, и не вздрогнул от отвращения. В вороте шелковой пижамы серебрились волосы. Густые вьющиеся волосы на груди и на висках уже поседели. Тени избороздили лоб — морщины. Сетка морщин в уголках глаз — «гусиные лапки», говорят женщины. — Еще немного — и стукнет шесть десятков, старина! И неожиданно естественно, как в юности (он и не подозревал, что придется когда-нибудь встать перед зеркалом нагишом), начал раздеваться. По груди вьется серебряная волна волос, соски, отягощенные жирком, игривая парикмахерская дорожка сбегает во впадину пупка. Он стянул брюки; дорожка продолжала спуск вниз к лобку, пересекая, как ни в чем не бывало, резкий подъем и спуск живота. Трасса для скалолаза, мысленно пошутил он, как в юности. «Ну что, альпинист, — обратился Капитан к темной фигуре, качнувшейся в начале подъема, — или мы не чемпионы Пиренеев?» Еще ниже два морщинистых мешка, объем их в последнее время необратимо уменьшился. И здесь волосы с проседью — вот что самое скверное! — Да уж, как ни крути — один... — ругнулся он, кажется, вслух и оделся. «Купание в ванной» — это словосочетание его преследовало. Как удержать ее в блаженном неведении? — спрашивал он себя и отвечал, что это невозможно. Формы ее тела уже округляются. От судьбы не уйдешь — выпорхнет, как бабочка, в белый свет![20] Rien à faire[21]. Зачем же он встал? Ах, да, попить. Капитан бесшумно открыл дверь. Теперь ему нужно было пройти через комнату мальчика. Тот спал, и вид у него был какой-то болезненный, точно его лихорадило: рот приоткрыт, на лбу выступили росинки пота. Вот он, подумал Капитан, проходя мимо его постели и стараясь ее не задеть; мысли его мгновенно изменили первоначальное направление: слава Богу, что глаза его закрыты. Хорош отец, нечего сказать, так до сих пор и не знает, какого цвета у него глаза! Но и с этим ничего не поделаешь: сколько раз уж он пытался разобраться, какого цвета у мальчика глаза, но не пришел ни к какому определенному выводу. Однако, если вдуматься, Капитан всем своим существом противился тому, чтобы сравнивать цвет глаз сына с окружающими предметами. Панический ужас охватывал его всякий раз, когда обстоятельства побуждали его к этому. И разум, и память отказывались действовать, как обычно. Он словно страшился, что в результате может получиться нечто ужасное. В таком именно положении и оказался он сейчас, но, к счастью, уже успел добраться до кухонной двери и избавиться от этой мысли. Острая жажда поддерживала его в равновесии. Она была сродни тонкому еловому бревну, перекинутому через пропасть между двумя горными кручами. Внизу же пронзительно завывает ураганный ветер, бушует ядовитый серный поток, наполняющий миазмами все вокруг... Вода была на исходе. Две банки зеленоватого стекла с узким горлышком сохранились, несмотря на все передряги. Обычно в таких банках консервируют помидоры. Стоят в медной раковине, чтобы вода была попрохладнее. Надо взять стакан. Нет, лучше прямо из банки. Но жажда уже угасла. Следовательно, равновесие утрачено. Капитан это понимает. Чудится ему, что он снова попал в ураганный поток. Чтобы выплыть, заставляет себя думать о жажде. Но спасение является неожиданно в виде укусившей его блохи. Мерзкие, отвратительные блохи — ни минуты нельзя постоять босиком, тотчас же набрасываются на тебя, выматывая всю душу. В этом доме полно блох. Собака, что ли, принесла? Как бы там ни было, можно сказать, повезло: пожалуй, займемся блохами. Гнусная тварь сверлом ввинчивается в кожу. До чего противное занятие — вычесывать блоху, давить без сожаления! Иначе, стоит только разжать пальцы, как она — прыг и была такова. Теперь мыть руки. Какая гадость! Но, увы, это необходимо! Капитан принялся с яростью ловить блоху. Вот она — попалась. На лодыжке (он был в одних шлепанцах и рубахе). Блоха уже не подавала признаков жизни, а он все давил ее, перекатывая между большим и указательным пальцами. Теперь можно и выбросить — прямо в слив, в потрескавшуюся черную дыру в каменном полу. Блоха упала, но в это время что-то легкое и серое, сквозистое и неосязаемое, как тень, нитевидное и подвижное, будто подвешенное в воздухе, попало в поле зрения Капитана. Правда, он не мог с точностью поручиться, что видел это «что-то». Просто будто мелькнула какая-то тень или отблеск в самом дальнем уголке глаза. Наваждение или реальность? Поворачиваешь голову, чтоб рассмотреть, а там, как ни странно, ничего нет. Однако чутье никогда не обманывало Капитана: чья-то ледяная рука словно вдруг стиснула его сердце. Тусклый свет лампы не достигал этого угла кухни, обрывался здесь резкой тенью. Желтоватые блики с трудом выхватывали из темноты черное пятно слива. От этого тени казались гуще и неопределеннее. Была середина ночи. Неподвижная, каменная тишина, ничем не нарушаемый покой крепко сжатых суровых губ. И в самой глубине этой тишины, не мал не велик, серый и полупрозрачный, шествовал по кухне паук. Обычный паук, принадлежащий к заурядному и безымянному семейству, — насекомое с длинными волосяными ногами и пепельно-серым тельцем. Передвигался он быстро, как и подобает данным насекомым, но без особой спешки и без скрипа переставляя свои невероятно длинные ноги, которые на мгновение, казалось, прилипали к полу, будто смазанные клейкой жидкостью, затем паук отрывал их от кафеля с видимым усилием; любое другое существо в этом случае наверняка утратило бы равновесие, но пауки обладают одним преимуществом — наличием огромного количества ног, помогающих восстанавливать равновесие. Мелкозернистая поверхность его тела при этом морщинилась, словно по ней пробегали судороги, и беспорядочно колебалась в разные стороны. Иной раз, когда судорога отпускала, могло показаться, что паук взмывает в воздух и в свободном полете совершает причудливые танцевальные па, повинуясь некоему жутковатому ритму. Он двигался, однако, в заданном направлении. В бесшумной его поступи была тайна движения судьбы. В бессонные ночи нам дано различать это движение с особой отчетливостью. Капитан замер, как был, в шлепанцах на босу ногу, паук пробегал по стене на расстоянии двух вершков от его лица, самой чувствительной части тела. Но Капитан не стал, как в прошлый раз, бездумно подпрыгивать. Он даже не отодвинулся в сторону. Быть может, оттого, что не сумел вовремя предугадать опасность, которая столь неожиданно оказалась в непосредственной близости от него, Капитан не шелохнулся. Потрясенный до глубины души, стоял он перед пауком, почтительно склонив голову. Блоха, да и весь окружающий мир, за исключением раковины и паука, выпали из поля зрения. В иных обстоятельствах обостренная чувствительность в кончиках пальцев напомнила бы ему, что он еще не совершил обряд очищения после того, как расправился с блохой. Но эта потребность, начавшая было превращаться в конкретное движение, тотчас исчезла, не успев обрести форму жеста. Да, паук, несомненно, придерживался вполне определенной траектории. Капитан сразу же понял, что она так или иначе выведет его на расстояние сантиметра, а то и менее от большого пальца правой ноги. Палец торчал из шлепанца, отчего выпуклая мякоть казалась особенно беззащитной. Но Капитан не отодвинул ногу — бесполезно, насекомое было слишком близко. Капитан уже находился в сфере его парализующего влияния. По опыту он знал, что достаточно одного неловкого движения, чтобы спугнуть насекомое. Достаточно громко перевести дух, как оно, мгновенно определив величину противника и расстояние от него, сплющивается, распластавшись на поверхности, превратившись в неподвижную шляпку гвоздя. Только восемь аккуратных черточек, расположенных по ее окружности, выдают его глазу. Восемь черных струй невидимого фонтана. Но оно может прикинуться мертвым, опрокинувшись вверх животом (правда, никто не знает, где живот у этого коричневатого комка слизи), скрестив на груди волосяные лапки, и лежать на полу неподвижно и плоско. Оно же в состоянии вцепиться всеми своими лапками в стену или занавеску (вероятно, эти его лапки снабжены присосками) и, повиснув, начать жуткие сокращения своего мерзкого пепельно-серого тела — адскую, устрашающую сарабанду Однако паук словно не замечал Капитана, не обращал внимания ни на его пристальный взгляд, ни на сдерживаемое, напряженное дыхание. Совершенно невозмутимо насекомое продолжало свою роковую прогулку. В полусантиметре промелькнуло оно мимо ноги Капитана и через мгновение исчезло в черном отверстии слива. В отверстии, за которым притаился бред. Только после того, как паук скрылся из виду, Капитан пришел в себя и расправил затекшие ноги. В голове теперь не было никаких мыслей. Осталось ощущение тяжести, как во время лихорадки. Но самого нездоровья не было. Просто он чувствовал себя разбитым, внутренне надломленным. Собрался было пойти в постель, но в ту же минуту сон отлетел от него окончательно. Как всегда, Капитан принялся восстанавливать в мыслях историю своих отношений с племенем пауков — это было необходимо, чтобы ограничить во времени и пространстве опасность, которой угрожали ему заклятые враги. Перед мысленным взором его прошла череда пауков всех возможных видов и величин. От огромных пауков-птицеедов, которых он видел в книгах по природоведению (эти пауки не были опасны, так как пребывали где-то далеко и не встречались в реальном мире), до самых крошечных с цепким подвижным щупальцем-клювом — они ловят по подоконникам мух (и также не представляют опасности, потому что их и пауками-то не назовешь). Настоящие пауки встречаются во многих разновидностях: есть огромные старые пауки, черные как смоль, с приплюснутой головой и сердцеобразным телом. Они прячутся по углам в комнатах, на спине у них огромный крест, ноги — короткие и волосатые; своими прыжками эти гадины способны вселить ужас во всякого. Встречаются приземистые пауки с телом, как бы вырезанным из пробки. Стоит поймать такого паука, как он обовьет лапами палец и втягивает его в себя. Они живут на огородах, но в отличие от других не подкрадываются исподтишка, не умеют быстро бегать и прятаться в самых неожиданных местах. Бывают паучки с блестящими, белыми и перламутровыми квадратиками. Их тело покрыто как будто кожей саламандры. Есть пауки, которые скрываются от постороннего взгляда в туманном коконе, забившись в самый узкий его угол, сотканный из плотной паутины. Еще запечные сверчки — эти ведут себя вполне по-паучьи, те самые, которых Капитан в детстве называл «сверчки-паучки». Существуют пауки среднего размера, желтоватой окраски, в общем без определенных признаков. Увертливые, но не очень, удивительно пропорционально сложенные — тело и лапы... «Бывают и такие пауки, — сказал себе Капитан, ухватившись за неожиданно подвернувшуюся мысль, — однако описывать их таким образом — значит ничего в них не понимать. Сущность паука — его плоть, неуловимая тайна паучьего тела, остается, таким образом, недоступной для нас. В состоянии ли кто-либо постичь эту тайну, узнать, как оно устроено в действительности? С этой целью, — продолжал он разговор сам с собой, — необходимо заняться изучением желтоватых пауков, тех, у которых лапки слишком слабы, чтобы постоянно удерживать вздутый комочек тела — пузырь, наполненный гноем. Достаточно слегка надавить на этот пузырь, как из него польется густая жидкость. Вернее говоря, пузырь даже и не желтоватый — он прозрачный, а цвет его такой от скопления этой жидкости. Быть может, в этом и состоит сущность паука. Пузырь — это нечто вроде до краев наполненной емкости, волдырь, который обязательно надо проткнуть, в противном случае наполняющий его гной разольется подкожно и заразит прилегающие ткани...» В то же мгновение словно удар молнии поразил мозг, сердце и кровь Капитана. Как обычно, он не сразу понял, что произошло. Только в следующее мгновение, лишь после того, как смертоносный раскат грома отгремел и, преодолев порог интенсивности, начал спадать, обретая форму мысли, Капитан понял смысл сравнения паука с гнойным волдырем. В ту же секунду мысль определилась во всей своей ужасающей четкости. Капитан понял. Нежданно-негаданно понял, какого цвета глаза его собственного сына. Они цвета пауков-волдырей. Мощный позыв увлек Капитана в место его недавней славы. Он пытался воспользоваться своим испытанным — последним — средством. На бегу открыл дверь, уселся с достоинством и произнес: — Я пригласил вас, господа... — но осекся — слова застревали в горле и контакт с аудиторией не определился. Да и сам позыв оказался ложным. Уже и организм Капитана не был в состоянии справиться с ситуацией. Отсутствие рефлекса означало одно — гармония вещей нарушена раз и навсегда. Приговор Капитану был вынесен. С деланным спокойствием он вернулся к себе, не торопясь, оделся и вышел из дома. Взгляд, который он бросил на старый двор, средоточие своего дома, можно было бы назвать отсутствующим.Ахматова
5
El rojo paso de la blanca aurora.Gongora
...Mais la croix de l’aurore se casse et se ride...[22]Снег на вершинах гор едва угадывался в свете звезд. Куда шел Капитан? Этого он и сам не знал. Ему было все равно. Давно знакомые каменистые дороги (от неосторожного шага срываются под откос камни). Затем поросшие травой склоны. Все дальше, вверх. Вырваться из цепи окружающих котловину холмов. За покатыми перевалами пейзаж становится более суровым. Из темноты закрытой со всех сторон долины путь лежит в горы. Полоска леса на склоне определяет границу вытянутой долины, уходящей прямо к небу. Вот и грабовая роща, священное место для охотника на бекасов в ноябре! Черные стволы грабов: «темный лес», так называют эту рощу местные жители. Снег... Идет снег. Свернуть в лес. Закружили снежинки, подул легкий знобящий ветер, как всегда перед рассветом. Левантин — утренний ветер. Где-то очень далеко, в небесной глубине, робкий нежный просвет. Слабый проблеск голубизны на фоне темно-лилового и прозрачного неба. К ясной погоде. За спиной еще смоляная чернота с оттенком синевы. Мрачные краски отступающей ночи. Ночь тем темней, чем крупнее и ярче звезды, пробивающие мрак ее непроницаемого покрова, чем ослепительнее клонящийся к горизонту трагический серп луны — предвестие бед и кровопролитий. Но опущен занавес ночи в неожиданной предрассветной тишине. Она еще не решила, в каких щелях, в каких потаенных углах спрятать свои ужасные призраки, которые будут грозить нам даже в полуденный час. День незаметно подкрадывается из-за линии горизонта. Ночь поглядывает на него искоса, словно взъерошенный пес, попавший в трудную переделку. Еще раз Капитану, следившему за путями отступления ночи, почудилось, будто он погрузился в морскую пучину, что бескрайний свод неба — это поверхность моря, видимая из его глубины. Бесконечно далекая, недосягаемая поверхность. Капитан ощутил бездонность пустоты, простирающейся за пределами небосвода, словно сам он был до краев наполнен водой и малейшее ее движение вне его отзывалось внутри острой болью. Луна поплыла розоватой медузой по морской глади. Светила перебирали лучами, как морские звезды, пустившиеся вплавь. Головокружительный ужас. Испуг. Но перемены на горизонте — вспыхнувшая рассветная полоска — привели его в чувство. Темный лес, грабовая роща. Мало кто, кроме охотников, бывает в этих местах. Белый граб — примитивен и лишен тайны. Такая роща мало чем отличается от зарослей орешника. Душа черного граба таинственна, непредсказуема. В ней скрыта угроза. Черный граб тоже станет цвести весной, как и все деревья, расправит молодые листья, пустит новые побеги. Но и это произойдет как бы втайне от всех. Никто никогда не видел, как цветет и зеленеет черный граб. В любое время года роща черного граба напоминает бурелом. Стелются по земле перепутанные узловатые корни, прочные и жесткие, как камень. От корней — длинные тонкие стрелы побегов. На глаз они гибче и тверже стали. В действительности прилипчивые и цепкие, словно щупальца. Для чего существует на земле черный граб, каково его предназначение — никому не дано знать. Но то, что лежит у черного граба на душе, темной и непроницаемой, поймет всякий, стоит ему очутиться в сумрачном лесу среди стволов, покрытых жемчужно мерцающей корой. Охотник, пытающийся проложить путь через черную грабовую рощу, не только обречен оставить обрывки одежды и кожи на острых крючьях корней и стволов черного граба и смириться с тем, что сотый, тысячный раз он будет принужден вытаскивать свое ружье из зарослей. Словно в насмешку, станут они выхватывать его из рук и удерживать всеми силами, как собака — любимую кость. Несчастный, потерянный в первозданном мраке переплетений мерцающих ветвей, он должен также выдержать пытку наказания розгами. Стоит ему прикоснуться к гибким стрелам побегов, отвести их в сторону, как они, выждав какое-то мгновение, обрушат на жертву свистящий удар. И бить будут точно, уверенно и умело — с расчетом до миллиметра. По ушам, которые сразу же распухнут от крови, по запястьям рук — где побольнее, по щекам, подглазьям, глазам — едва успеваешь зажмуриться, по любой части тела, везде, где нестерпимее боль. Нанеся удар (предпочтительнее самым кончиком истонченного побега), черный граб делает вид, что он ни при чем — ветки застывают недвижимо, как прежде, и уж не колыхнутся. Только едва заметная безразличная дрожь выдает стрелы, только что пущенные в ход. Как это происходит — неизвестно. Ветви других деревьев, например того же белого граба, даже если нарочно их согнуть и отпустить на волю, способны в лучшем случае хлестнуть по рукам или по лицу идущего следом. Но не до удивления тому, кто оказался в плену у черного граба. Даже сильный духом не выдержит долго прогулки в сумрачной грабовой роще. Очень скоро почувствует он себя жертвой, отданной на растерзание мерцающим духам, которые не ведают пощады. Злобные гномы и безжалостные сильфиды с узловатыми палками и крючьями водят вокруг него свои хороводы под свист розги. Удар ее, рассекающий воздух и обжигающий тело, тем горячей, чем медленнее и плотнее ложится она на тело, часто это напоминает взлет бекаса, когда тот пытается вырваться из кустов на волю. Так черный граб мешает охотнику выследить добычу. Даже если на расстоянии вытянутой руки от прицела ружья и пролетит остроклювый бекас, охотник все равно не успеет выстрелить. В такой лес и углубился Капитан. Шел он быстро, не задерживаясь. Очевидно, черный граб понимал, что ему все равно. Пытаться его останавливать было уже неинтересно. Снег перестал. Чуть развиднелось. Удары, посвист хлыста, скрежет шипов отзываются в его теле постоянным ровным гулом горной реки. Снег... Выпал снег. Но что это метнулось белой тенью вдали? «В этих местах встречаются совершенно белые зайцы», — ответил Капитану какой-то чужой и ненужный голос. Слишком велика, нет — слишком мала тень. Какой же это заяц? «Значит, отбилась от стада овца, — продолжал тот же надоедливый голос». Бегущая перед ним белая тень не спряталась среди скал. Она вела Капитана за собой. Тень — отблеск рассветной зари — преследовала серого паука. Капитан шел по следу. И все ближе были они к рассветной полосе. Здесь начинается та часть нашего повествования, которую можно было бы определить как горизонтальное движение. Автор, учитывая помутненность сознания своего героя, вынужден сказать несколько слов от себя, как умеет, в своей несколько грубоватой манере. Ведь как бывает в кино: актриса, играющая роль героини, идет с отсутствующим взглядом навстречу судьбе или любви. Глаза ее смотрят куда-то вдаль. Взгляд совершенно горизонтален, устремлен за линию горизонта. Препятствия, встречающиеся на пути, она преодолевает не глядя. Ни при каких обстоятельствах не позволит она себе посмотреть под ноги. Как зачарованная движется она к той точке за линией горизонта, куда устремлены ее помыслы. Шаг за шагом, несмотря на рытвины, кочки, препятствия, продвигается она по прямой линии к желанной цели. И пусть на пути окажется ветка дерева, пусть шарф съедет с плеч и попадет под ноги, пусть зыбкий песок или топкое болото преградят дорогу — все равно ступня, лодыжка, коленный сустав, одним словом, нога, левая, затем правая, шаг за шагом выведут героиню на конечную прямую. Она одержит победу, невзирая на превратности пути. Главное, чтобы глаз был зорок и незамутнен. В таком случае весь мир у твоих ног. Все видели, как в приключениях Микки Мауса любое средство передвижения удлиняется или укорачивается, применяясь к встречному препятствию, а Микки кажется, будто он путешествует по ровной и гладкой дороге. Таким приблизительно образом и двигался Капитан, вперив взгляд в белую тень. Все как в кино. Скользили по снегу, спотыкались об узловатые корни его ноги. Со свистом хлестали его по рукам и щекам гибкие прутья, а белая тень, то удлиняясь, то укорачиваясь, вела его за собой навстречу заре. Наконец он упал и замер. Рассвет уже был в самом разгаре. Весь мир в одночасье стал ярким, свежим, серебряно-четким. Сверкали на солнце посеребренные инеем скалы. Под нефритовым небом переплетения побегов черного граба на какое-то мгновение застыли в ожидании и казались лесом, в котором возжжены светлые обетные свечи, пытающиеся своим ароматом умилостивить небеса. Капитан лежал на снегу. Он чувствовал, как холод мало-помалу начинает пробирать его до костей, холодить сердце. Зловещая тень омрачила рассвет. Небо насупилось и помрачнело, приобретя желтоватый оттенок. Взору Капитана за переплетением ветвей открывался вид на долину — белоснежную и целомудренную. Слева от Капитана круглился выступ скалы, чей крутой бок был окутан только что выпавшим снегом. Первые лучи зари (да полно — зари ли?) подернули это белоснежное одеяние желтизной. И вся скала превратилась вдруг в тело чудовищного паука — из тех, которые напоминают волдырь, наполненный гноем. Сколько времени прошло с тех пор, как Капитан упал в снег? Холод, подобравшийся к его костям и пронзивший его сердце, превратился уже в лед, в совершенный кусок льда. Медленно, но неуклонно превращал он в кристаллы последние искорки тепла. Сковав кожу панцирем, он продолжал вымораживать остывающее тело изнутри. Сковывать и вымораживать. Ледяной панцирь становился все тесней, стягивался наподобие диафрагмы в объективе фотоаппарата. Наконец осталась последняя точка света и тепла. Затем — ничего. Затвор защелкнулся. Как в кино. Какое дело было теперь Капитану до пауков? Ему чудилось, что все его отвращение превратилось в безграничную любовь. Он наслаждался нечаянной радостью примирения со своими кровными врагами. В то же время какое-то утробное бормотание предупредило его о том, что внутри у него происходят перемены. Наконец вполне определенно обозначился позыв — мощный и ничем не остановимый позыв. Губы его осветила слабая улыбка. ДА ЗДРАВСТВУЕТ ПЛОТЬ ПАУКА! Примечание. На этом месте автор считает целесообразным в силу стечения обстоятельств, для определения которых он может сослаться лишь на свою интуицию, поставить точку. Житейской точности ради автор позволит себе сделать всего лишь одно пояснение, которое, впрочем, вовсе не полагает обязательным. Как впоследствии выяснилось, Капитан вовсе не был капитаном дальнего плавания. Он никогда не совершал кругосветных путешествий. В его жизни не было никаких необычайных приключений, на которые он претендовал. Жизнь его прошла как у всех государственных служащих, получающих свои тысячу двести лир в месяц до самой пенсии. Родственников у него не было никаких. О мальчике, который вскоре умер от эпилепсии, злые языки поговаривали, что он не был его родным сыном. Те же злые языки, как будто им мало этого, утверждали, что так называемый Капитан (в действительности заместитель заведующего отделом какого-то министерства в столице) страдал от такого физического недостатка, при котором не мог иметь детей и жену. Женщины, оказавшись в его компании, могли не опасаться за свое целомудрие. Каким образом и когда Капитан поселился в городке, где мы застали его, нам так и не удалось выяснить. Что касается Розальбы, взятой им на воспитание в возрасте одного года из сиротского приюта, то со временем ей удалось поймать в ловушку адвокатского сына настолько прочно, что тот, вопреки мудрым советам родителей, пожелал непременно взять ее в жены. С тех пор о ней ничего не слышно. Вот видите, речь идет о таких подробностях, пренебречь которыми автор не вправе. Перевод В. Гайдука
ТАРАКАНЬЕ МОРЕ
Aux amis florentins du temps jadis[23]Чудесным весенним днем адвокат Коракальина возвращался домой в прекрасном расположении духа. Таким бодрым и веселым его не припомнил бы даже сын. Адвокату было лет шестьдесят, а сын у него был изрядный шалопут и недотепа, доставлявший отцу немало забот. День выдался на редкость теплый, пронизанный лучами воспаленного солнца. Адвокат шагал уверенной походкой, вызывающе поглядывая на хорошеньких девушек (несмотря на то, что он имел уже взрослого сына, взгляд его не утерял былой остроты). Неожиданно адвоката окликнули. Из залитой солнцем цирюльни навстречу ему выбежал сын. Он был без пиджака, один рукав рубашки закатан выше локтя. — Папа, ты только посмотри, какой разрез! Сын вытянул руку и показал глубокую рану повыше запястья — длинный аккуратный след от бритвы. Из руки хлестала кровь, но юноша радостно улыбался. Отца охватил ужас. Он и сказать ничего не успел, а сын уже ловко раздвинул края раны другой рукой, пошарил внутри и стал извлекать оттуда разные предметы. Достал длинный обрывок шпагата, макаронину с дырочкой и протянул их отцу. Тогда и отец решился заглянуть внутрь. Порез оказался гораздо шире и глубже, чем можно было предположить. Меж бледных краев виднелась кровавая мякоть, в которой застряла всякая всячина: сапожный гвоздик, охотничьи дробинки, рисовые зернышки. Оттуда же молодой человек вынул муху со слипшимися крылышками и голубого прозрачного червячка. Впрочем, он тут же брезгливо отбросил их в сторону. Упрямый червячок попробовал взобраться на лакированный ботинок адвоката, но вновь был сброшен в пыль носком сыновнего башмака. — Ах, ты так?! — возмущенно взвизгнул червяк. — Чтоб тебя! —отвечал юноша без тени удивления. — Ты-то откуда взялся? А теперь — в путь! — обратился он к отцу. — Держи, не потеряй. Он передал ему все, что достал из раны, и нетерпеливо потянул отца за рукав. Адвокат побрел за ним, спотыкаясь и не зная, куда девать этот окровавленный мусор. В порту дул свежий ветер, мешавший приготовлениям к отплытию. — Стой тут! — крикнул сын, всучив отцу конец толстенного каната. — Тяни сильней. Кое-как адвокат зажал всю эту мелочовку в кулаке, крепче ухватился свободной рукой за канат и потянул что было сил. На землю упали первые крупные капли дождя. Вздымавшиеся волны бились о нос корабля, нацеленного в открытое море. Адвокат весь промок от брызг. Скрипели мачты, полубак и киль; канат дергало и рвало из рук. Подняв глаза, адвокат увидел надутый ветром парус. Силы его были на исходе. — Эй, постойте! — кричал он, когда мимо него проходили, но никто не обращал внимания. Если бы он мог помочь себе другой рукой... Но тогда придется бросить все, что он зажал в кулаке. В конце концов к адвокату подошел человек на деревянной ноге. — Они у вас, дружище? — спросил он угрожающе. Судя по одежде — важная птица. Возможно, капитан. — Я... я... — попытался объяснить адвокат. — Ладно, сейчас не время для болтовни. Приступим. Чей шпагат? — заорал он. К ним подскочил кривой, по пояс голый матрос. Капитан взял у адвоката обрезок шпагата и передал матросу. Тот принял его без особого восторга и, ворча, отошел в сторону. — А, черт! — пробурчал он отчетливо и принялся раздраженно теребить бечевку. — У кого гвоздь? Откликнулся другой матрос. За ним еще двое. Получивший рисовые зерна собрался засунуть их за пазуху. — Смотри у меня, сукин сын! — взрычал капитан, схватившись за хлыст, а другой рукой поглаживая рукоять пистолета. Дождь перешел в настоящий ливень. Адвокат вцепился в канат двумя руками. Ему казалось, что он сдерживает все серое небо, которое вот-вот сорвется и улетит прочь. Мощно выдыхая воздух всей грудью, адвокат надежно намотал канат на руку: теперь он удержит парус до конца путешествия, хоть до самого острова. — Чего ждем? — рявкнул боцман с полубака. — Лукрецию, — послышалось с разных сторон. Ветер порывисто налетал с моря. Парусник ревел и дыбился: ему не терпелось пуститься по волнам, но адвокат держал его мертвой хваткой. Наконец появилась и Лукреция. Ее подталкивали двое крепышей в треуголках. Лукреция была наполовину обнажена; одна грудь торчала наружу, и при каждом толчке из соска лилось молоко. — Сюда, сюда! — призвал капитан, расчищая дорогу в кают-компанию. — Стойте! Стойте! — вопила Лукреция. — Да остановитесь же! Мне кой-куда нужно! Ее отпустили. Свесившись с борта и сжимая пальцами соски, она принялась орошать море длинными молочными струями — сначала из одной груди, потом из другой. — Не хило для девицы! — прогундосил чей-то развязный голос. Сгущались сумерки. Якорь был поднят, трап убран. К неизъяснимому стыду адвоката, парус вдруг опал и даже слегка прогнулся в противоположную сторону. Мощный шквал вытолкнул корабль в открытое море; прибрежные огни поблекли в вечерней дымке. Кто-то подошел и закрепил канат на крюке. Адвокат, предоставленный теперь самому себе, мог наконец осмотреться и повнимательнее разглядеть тех, кто его окружал. В кают-компании собрались все, кроме адвокатского сына. — Говорю вам: это фрегат, — настаивал капитан. — Нет, шхуна! Нет, бригантина! — возражали в один голос боцман и моряк со шпагатом. — Не лезьте не в свое дело! — свирепо одернул их капитан и, повернувшись к матросу, добавил: — Лучше вспомни, чья сейчас вахта. Матрос вышел, хлопнув дверью. — Охотничья Дробь, к штурвалу! — приказал капитан. Названный матрос поднялся и тоже вышел. У каждого в левой руке была зажата его метка. — Итак, фрегат. — Слушаюсь, капитан! — отчеканил боцман. Тут только адвокат заметил, что в углу, связанная по рукам и ногам, лежит Лукреция. Молоко продолжало вытекать из обнаженных грудей; на полу уже образовались целая молочная лужа и тонкий ручеек. — Вы дорого за это заплатите, — грозила Лукреция. — Мой отец — сенатор Льювотто. Он все равно освободит свою дочь. Развяжите меня, негодяи! — Это молочная дева. Молоко у нее, понятно, не настоящее. Анисовый сок, — объяснил капитан, и все покатились со смеху. — Сейчас, дорогуша, явится Гровио — вот и разбирайся с ним сама. Мы тут ни при чем. — Сделайте же хоть что-нибудь. Не видите, сколько молока пролилось? — И дева забилась в истерике. На палубе бодро заиграл горн. Все, кто были в каюте, вскочили; на лицах изобразились неподдельные страх и уважение. Послышался ропот: — Идет. Идет. Девица испуганно смолкла. Горн продолжал выдувать приветственный военный сигнал. На самом верху лестницы распахнулась дверь, и, сопровождаемый ликующими звуками, вошел человек с непроницаемым, властным лицом. Это был сын адвоката. Вошедший на мгновение замер, оглядел собравшихся и решительным шагом спустился по лестнице. На нем были высокие, с раструбами и большущей серебряной пряжкой сапоги из блестящей кожи, доходившие ему почти до паха. Между штаниной и голенищем виднелись обнаженные ляжки. На плечи наброшена тончайшая шелковая туника с глубоким вырезом. Руки до плеч открыты. Талию стягивал золоченый ремень, за который были заткнуты кинжал и пара пистолетов. С правого запястья свисал хлыст. Как же он изменился! Адвокат не узнавал сына. Ни эти сильные руки, ни тем более маленькие закрученные усики... Не говоря уж о золотых кольцах в ушах и вьющейся шевелюре. — Грозный Гровио, — проговорил, склонившись, капитан, — вот девица... — Я, кажется, просил величать меня моим титулом, — угрожающе тихо и с ледяной вежливостью процедил юноша. — Разве вы сами не чувствуете, как неудачно это звучит? — Большой Варяг, — поправился капитан, — простите великодушно мое невежество... Девица тут... — Не понял: какая девица? — прервал Варяг (он говорил так тихо, что капитан вынужден был податься вперед, чтобы разобрать его слова). Капитан указал на Лукрецию. Та взирала на вновь вошедшего с ненавистью зверька, угодившего в капкан. — А-а, превосходно, — протянул Варяг с дьявольской улыбкой. И обращаясь к Лукреции: — Узнаешь меня? — Роберто! Роберто Коракальина! Вы! — воскликнула Лукреция. — Боже правый!.. Молоко ручьем хлынуло из девичьей груди, сотрясая все тело. Слабо покашливая, Лукреция упала щекой на пол. Став посреди комнаты со скрещенными на груди руками, Варяг заговорил спокойно и безжалостно: — Собственной персоной! Тот самый робкий паренек, что тайно боготворил вас, в то время как вы хихикали над ним вместе с подружками. Вы знали, не могли не знать о его чувствах, вас забавляли его страдания. Что ж, теперь все изменилось, и вам придется обуздать свой нрав. Девица трепетала, не говоря ни слова. Наконец ее прорвало: — Мой батюшка, сенатор Льювотто... — Ваш батюшка, сенатор Льювотто, — отрезал Варяг, — находится от вас в данную минуту на расстоянии ровно трехсот восемнадцати миль — по ветру. Поэтому советую быть посговорчивее. Будете умницей — получите все, что ни пожелаете. Так и должно было случиться, — добавил он как бы про себя. И наклонился, чтобы осмотреть соски Лукреции. Та стала извиваться. — Лежите смирно, — приказал Варяг. — Змей сюда, — кивнул он капитану. Капитан бросился к шкапчику и вынул оттуда небольшую корзину. — Открывайте. Живо! Капитан замялся. — Я сказал: открыть корзину, — повторил Варяг, понизив голос. Капитан приподнял крышку. Перепуганные матросы кинулись к лестнице. — А вы куда, бараны?! — взревел Варяг, пригвоздив их свирепым взглядом. Две сонные змеи выползли из корзины и зашуршали по полу у ног остолбеневшего адвоката. Они покачивали головами влево и вправо, словно выбирая, куда ползти, потом уверенно потянулись к девице. Каждая припала к одному из сосков и принялась пить. Прошло десять томительных, безмолвных минут. Лукреция тяжело дышала и, казалось, ужасно мучилась или, напротив, испытывала небывалое наслаждение. Под конец она затихла — только побелевшие губы остались приоткрытыми. Потом распахнула глаза, растерянно огляделась, будто очнулась ото сна, глубоко вздохнула — и змеиные хвосты заелозили по полу. Забытье прошло. — Выкиньте этих тварей! — распорядился Варяг. Матрос с дырявой макарониной вооружился щипцами и подошел к Лукреции. Но змеи и не думали отрываться. Когда их все-таки оттащили, они отвратительно раздулись, как пиявки. — За борт их. Вокруг сосков Лукреции, на нежно-розовом ореоле, отпечатались ярко-красные следы. Правда, молоко течь перестало. — Теперь лучше? — ласково спросил Варяг, склонившись к ней. — Любимый! — прошептала женщина. — Развязать! — зыкнул Варяг. — Развязать ее! Одеть как королеву и отвести в Саргассову каюту! — Ах, вот оно что! — злобно вскрикнула Лукреция. — Думаете, это я вам сказала? Ошибаетесь, сударь мой. У вас трусливый вид, любезный Роберто, прилизанные волосы, потертые штаны и перхоть на воротнике! Больше мужества, черт возьми! Взгляните хотя бы на того офицера — вон как каблуками стучит. Должна признаться, что Джузеппине вы даже нравились. Вам не мешало бы почаще чистить ногти да забавлять ее всякими смешными историями... — Женщина разразилась истерическим хохотом. Похоже, она бредила. — Оставьте ее тут. Вернемся к ней позже, когда одумается, — мрачно произнес Варяг и вышел под звуки горна. Адвокат и прочие последовали за ним. В кают-компании остались на страже только двое в треуголках. Корабль на всех парусах стремительно несся вперед по уже спокойной водной глади. На носу, в желтом свете фонаря, окруженный своей свитой, сидел на свернутом канате Варяг и отрешенно смотрел вдаль. Из морской пучины медленно выплывала полнотелая луна. Стояла теплая ночь. — Эй, вы, — будто опомнившись, заговорил Варяг. — Ночь прекрасна. У нас есть все: и вино, и звезды. Звездное вино, — снисходительно пошутил он. — Ну и словечки! — недовольно фыркнул Шпагат. — Теснее круг — пусть льются песня и вино. Привести ее сюда. Двое в треуголках вывели Лукрецию и присоединились к честно́й компании. Разлили вино. Лукреция отчаянно вырывалась, рыдая и несвязно бормоча: — Я ненавижу тебя, Роберто. Ты только взгляни на себя. Чего стоит одна эта мерзкая перхоть на воротнике. К тому же ты не голубой и не прозрачный. Ненавижу тебя. Я люблю лишь его. Оборотившись к адвокату, Гвоздь пояснил: — Это она, поди, про червячка. Побелев от гнева, Варяг вскочил. Все повернулись к нему. — Девица, — начал он ледяным, бесцветным голосом. — Я мог бы пропустить веревку у тебя меж ног и голую подвесить мою Лукрецию на крестовине фок-мачты. Я мог бы распилить тебя этой веревкой пополам, и на лицо мне капала бы твоя кровь... Пока Варяг говорил, самообладание вернулось к нему. Лукреция тоже пришла в себя. — Так сделайте это! — прокричала она. — Я должна была сказать, что ненавижу вас и что люблю только его. Теперь вам все известно. — Так-так, — отвечал тот. — А я, пожалуй, поболтаю с тобой. По-дружески. Чему вас учили в этом году в пансионе? Географии Франции, вышиванию, фехтованию? — Напрасно теряете время. — Не напрасно, потерпи немного. Бьюсь об заклад, ты и не подозреваешь о существовании Тараканьего моря. — Почему это не подозреваю? — простодушно заметила девица. — Тогда скажи, что это такое. — Это море со множеством тараканов, — кратко объяснила Лукреция. — А где оно? — Там никто никогда не бывал. — Ладно. Короче, мы плывем к Тараканьему морю. По-твоему, сенатор Льювотто и туда доберется, чтобы спасти тебя? — Кто-кто, а он, я уверена, отыщет меня и там. — Как же! А скажи-ка, тараканы тебе не противны? — Мне от них ни жарко ни холодно, — заявила Лукреция, и только дрожащий подбородок выдавал ее волнение. — Вот мы и проверим. — Послушайте, Роберто... — Меня зовут Большой Варяг! — Роберто Коракальина, выслушайте меня. Солнце восходит и садится, небо меркнет и темнеет и сочится дождевою влагой. Но у меня перед глазами — незамутненная небесная лазурь, струящаяся слабым светом. Тело же мое в вашей власти. Промолвив это, Лукреция сорвала с себя оставшуюся одежду и обнажила стройное, упругое тело. — Дубье! Истуканы! — взревел Варяг. — Я что сказал? Вина! Песню! Дырявая Макаронина достал шарманку, откашлялся и сипло затянул:
СВАДЕБНАЯ НОЧЬ
Либеро де ЛибероПод конец свадебного ужина доложили о приходе трубочиста. Отец, по натуре большой весельчак, подумал, что будет славно, если такое ритуальное действие, как прочистка дымохода, состоится именно в этот день. Онраспорядился впустить трубочиста, но тот предпочел остаться на кухне, где находился большой очаг. Гости неодобрительно отнеслись к вынужденному перерыву, так как не все еще тосты были произнесены. Однако дети подняли неописуемый гвалт, и всем ничего другого не оставалось, как подняться с мест. Невеста ни разу еще не видела настоящего трубочиста. Обычно, когда тот приходил, она бывала в колледже. Войдя в кухню, она застала там высокого, плотного, слегка сутулого человека в вельветовом костюме цвета топленого масла, с окладистой седой бородой. Сутулость его уравновешивалась тяжеленными горными башмаками, казалось, будто благодаря им все тело удерживалось в вертикальном положении. И хотя по такому случаю трубочист тщательно умылся, лицо его, точно посыпанное молотым перцем, было испещрено множеством черных точек. Чернота скопилась и меж складок на лбу и щеках, придавая лицу глубокомысленное выражение. Однако эта глубокомысленность мгновенно исчезла и сменилась застенчивостью, как только на губах появилась робкая улыбка. Он чуть ли не врасплох застал невесту, стоявшую за дверью. Столкнувшись с ней лицом к лицу, он страшно смутился, будто его самого застали врасплох за непристойным занятием и теперь ему предстояло объяснять, как он вообще сюда попал. Он что-то забормотал, обращаясь к невесте, но она то ли не поняла, то ли не расслышала его. Трубочист упрямо продолжал мямлить свое, давая понять, что все это имеет к ней непосредственное отношение. Взгляд его был пронизывающим и одновременно многозначительным. Невеста сразу догадалась, что перед ней, в сущности, дождевой червь. Он снял пиджак и принялся расстегивать жилет. Она выскользнула через вторую дверь и остановилась, прислушиваясь. У нее было такое чувство, что все идет совсем не так, как должно. Невесте казалось, что ее присутствие придаст всему ритуалу больше значительности, хотя, с другой стороны, ей было просто стыдно за трубочиста. Из кухни между тем не долетало ни звука. Тогда она решила вернуться. Детей уже увели, и трубочист остался один. Как раз в этот момент он собирался подняться по лестнице, установленной внутри дымохода. Он стоял босиком, в темной одежде, нижняя часть лица была плотно закрыта повязкой, а на груди висело какое-то приспособление, напоминающее скребок для квашни; как им пользоваться, невеста так никогда и не узнала. Он начал медленно взбираться по лестнице. Но как он вошел в жерло очага, она уже не видела, поскольку опрометью бросилась вон из кухни. Когда она снова вернулась, кухня была пуста и только странный, отвратительный запах тлена стоял там. Оглядевшись, невеста подумала было, что запах исходит от башмаков трубочиста, оставленных в углу подле узелка с одеждой. Но это был запах сажи. Сажа отваливалась целыми кусками и падала вниз, на дно очага, в такт глухому скрежету, как будто кто-то вгрызался в самую сердцевину дома. Невеста почувствовала, как этот скрежет отзывается внутри ее тела. Иногда звуки затихали, и тогда в дымоходе слышалась глухая возня. Невеста сообразила, что это трубочист продолжает свое нелегкое восхождение. Но вот воцарилась полная тишина. Девушка замерла в мучительном ожидании. Не отрываясь, она смотрела в жерло дымохода, в глубь черной воронки. Жерло имело форму не квадрата, а узкой темной расщелины. И тут раздался пронзительный, истошный, нечеловеческий крик. Она задрожала, не понимая, откуда он исходит: от стен, от фундамента, от кухонной утвари или от нее самой. В действительности же этот предсмертный, животный рев был радостным возгласом трубочиста: он добрался до крыши! Возня в дымоходе усилилась. Наконец из расщелины показалась черная нога, искавшая опору, — нога повешенного. Еще немного — и трубочисту удалось нащупать нижнюю перекладину лестницы. В тот же миг невеста вылетела из кухни. Во дворе она уселась на жернов и, отдышавшись, кликнула старую экономку. Экономка была женщиной простой и впечатлительной. Невеста полностью ей доверяла и велела сообщать все, что творится на кухне. Экономка с таинственным видом сновала между кухней и двором, доставляя новости: — Начал приводить себя в порядок. Прямо под дымоходной трубой. Невеста представила, как он стряхивает копоть, стоя на куче золы, словно могильщик на холмике земли. — А что же он надевает на ноги, чтобы цепляться за стену? — Она велела экономке немедленно выяснить это. — Мил человек, какая ж у тебя обувка, что ты так ловко по стенке лазаешь? В ответ он что-то такое сострил, но старуха толком ничего не разобрала. — Сел перекусить, — доложила она — и бегом обратно на кухню. Вскоре она снова показалась с крохотным букетиком эдельвейсов в руках. Это, мол, подарок трубочиста ей на свадьбу, объяснила экономка, протягивая цветы невесте. Немного погодя появился и сам трубочист. Он уже переоделся. Через плечо у него была перекинута сумка. Отец невесты приветливо заговорил с трубочистом и стал расспрашивать о его жизни. В тусклых лучах заходящего зимнего солнца, еще сильнее оттенявшего лицо трубочиста, его прищуренные от света глаза и вымазанную сажей бороду, он представлялся то ли фантастической бабочкой, то ли ночной птицей, застигнутой врасплох наступившим днем. Хотя, скорее всего, он походил на гигантского паука или таракана: ведь если смотреть в дымоходную трубу снизу вверх, то она, оказывается, вовсе не такая непроглядно-черная и даже сочится пепельно-липким сиянием. Трубочист рассказал, что вот уже тридцать пять лет промышляет в этих краях — все чистит и чистит дымоходы, что на будущий год возьмет с собой сына — пора и его приучать к ремеслу, что собирать эдельвейсы теперь запрещено и что этот букетик ему удалось нарвать тайком, и еще уйму прочих мелочей. Но сколько бы он ни лукавил и ни изворачивался, все понимали, что это были только слова, которыми он окутывал себя, точно каракатица, выпускающая защитное облачко. Он знал всех умерших родственников этой семьи, но его никто ни разу не видел! И ей стало вдруг стыдно. Но не за него, а за себя. Когда он ушел, она поставила крохотные эдельвейсы перед портретами усопших предков. Перевод Г. Киселева
ПРОВИНЦИАЛКИ
Двор утопал в зелени. На клумбах выросли необычайно крупные лилии, но странное дело — увидеть их можно было только ночью. В первый вечер, объятые мраком, лилии стояли совершенно неподвижно и как-то боязливо-растерянно. Впрочем, уже в последующие ночи они достаточно освоились и даже начали распускаться. Лилии Святого Антония. Вернувшись домой — увы, всего лишь на неделю-другую, — Карлино только и делал, что бродил по старым, кое-где покрывшимся плесенью комнатам. Он самозабвенно предавался воспоминаниям, которые навевала каждая попадавшаяся на глаза вещь. И все бродил, ослепленный радостью, в мире своего детства. Кроме него и пса, в доме никого не было. Поденщица — невысокая сухопарая крестьянка — хоть и приходила каждый день, но не больше чем на час-два. С самого утра и в продолжение дня Карлино громко распевал отрывки из опер. Единственным ценителем его таланта была собака, наблюдавшая из своего угла, как хозяин останавливался на пороге комнаты и, придав лицу соответствующее выражение, протяжно запевал. «У тебя они будут с заре-о-ю», — к примеру, выводил Карлино, натягивая рубашку, и при этом с чувством вскидывал брови, а собака в такт повиливала хвостом. Затем он потягивался до хруста в суставах и вдыхал терпкий деревенский воздух. С наступлением сумерек, когда предметы наконец обретают подобающие им очертания и размеры (уже не разросшиеся в сиянии дневного света и не размытые пока светом ночным), Карлино подолгу засиживался на ступеньках парадной лестницы, обхватив руками колени, весь во власти царящего вокруг безмолвия. Для полного счастья недоставало только ощущения беспечности — добродетель она или порок, кто знает. Может, виною тому годы жизни в городе или прожитые годы вообще? Иногда в глубине души у Карлино просыпалось чувство горечи. Так протекали дни. Однажды, прохаживаясь в очередной раз по дому, Карлино обнаружил в одном из сундуков старые театральные костюмы. Это были платья без подкладки, сшитые по моде шестнадцатого века. Крупные стежки с испода говорили о том, что шилась одежда наспех. Она источала непривычный запах бархата, атласа, золотой вышивки и, пожалуй, нафталина. Была у этих костюмов одна особенность: все они застегивались сзади, соответственно дамскими или мужскими застежками, поэтому без посторонней помощи надеть их было невозможно. Карлино извлек из сундука штаны, затем камзол лилового бархата, какие носили в шестнадцатом веке. Часто они доставались ему, Карлино, в те далекие времена, когда в большой зале устраивались спектакли. Вместе с Карлино в спектаклях участвовала жившая в доме молодежь. Интересно, какой стала теперь его кузина, неизменно помогавшая Карлино застегивать лиловый камзол? А вот и ее всегдашний наряд: платье лилейного атласа с мягким золотистым переливом. Оно доходило кузине до самых пят и даже слегка волочилось шлейфом по полу. Только она и могла его надевать: ведь для этого нужно было иметь поистине осиную талию. Над талией неожиданной выпуклостью вздымалась грудь, обыкновенно едва заметная. Тогда ей было лет пятнадцать. У нее были изящные, тонкие руки; тело ее издавало дурманящие запахи. Лицо, обрамленное длинными волосами, иногда вдруг распускалось в лукавой улыбке. Кузину охватывала трепетная дрожь, когда она целовала Карлино в обе щеки (что должна была делать по ходу пьесы). Ее губы бывали то холодными и влажными, то горячими и обжигающими. Именно с ней Карлино и увиделся, когда после нескольких дней полного уединения решился навестить родню. Теперь это была женщина лет тридцати. Держалась она куда уверенней, чем когда-то. И хотя была весьма недурна собой, все еще ходила в девицах. Впрочем, эта уверенность была скорее напускной. В ее манерах сквозила та нарочитая развязность, которой провинциальные старые девы придают особое значение в отношениях с мужчинами. Карлино показалось, что она во всем командует старухой матерью. Кузина, разумеется, обещала нанести Карлино ответный визит, и чувствовалось, что явится она без провожатых. Так оно и вышло. Как-то под вечер кузина приехала совершенно одна. Она долго ходила по комнатам и все вдыхала запахи жилья своим остреньким носиком. Конечно, она не тешила себя надеждой найти в Карлино будущего мужа. Но уже в том, как она разгуливала по дому, ощущались железная воля и твердая хватка. Она походила на тех истомленных ожиданием женщин, которые хладнокровно обдумывают свое падение и, предвкушая пылкую развязку, со строгим пристрастием осматривают альков. По ее поведению было ясно, что она готова стать легкой и верной добычей. — Послушай, — обратилась она к нему по прошествии нескольких дней. От прежней напыщенности и скованности не осталось и следа. — Послушай, а помнишь наши театральные костюмы? Мне бы хотелось... не знаю, как тебе сказать, да и согласишься ли ты. В общем, что, если, пока мы здесь, вдвоем, нам нарядиться, как тогда? Ведь ты сделаешь это для меня, милый, правда? Но теперь костюмы никак не хотели сходиться на их взрослых талиях. Карлино вынужден был отказаться от попыток застегнуть камзол, хотя руки кузины помогали ему с былой ловкостью. В этом куценьком камзольчике он выглядел смешно. Зато кузина продолжала упорствовать и стягивала, стягивала платье до тех пор, пока оно не затрещало по бокам; грудь непомерно вздулась над декольте, но кузина все же втиснулась в свое прежнее платье. Тотчас вся кровь прилила к ее голове, и не один день ходила она затем по дому с пунцовым лицом. Глаза ее готовы были брызнуть из орбит, а тело неудержимо расползалось над бессильным пояском, перехватившим в талии короткое, до колен, платьице из лилейного атласа. Тем не менее кузина, казалось, ничего этого не замечала. Она пылала, объятая вечным пламенем, прелестная в своем беспамятстве, и все что-то бормотала, словно в бреду. Ее возбуждение росло день ото дня. — Ну погоди же, старая ведьма! — грозила она матери, стуча от злости зубами. Когда Карлино пытался как-то смягчить и успокоить кузину, а главное — убедить ее оставить эту затею с переодеванием, она отвечала: — Любовь моя, неужели ты не понимаешь, что не сегодня-завтра все это кончится? Ты уедешь, скоро уедешь, даже не повидавшись со мной на прощание! Она оказалась права. В ее отсутствие Карлино то и дело ворчал, останавливаясь по обыкновению на пороге. — Говорил я тебе, что эта жизнь не для меня! — жаловался он псу. Наконец однажды утром он уехал, так ни с кем и не простившись. Кузина вновь стала командовать матерью и привезла ее с собой в дом Карлино. — Перед тем как закрыть дом, нужно все привести в порядок, — изрекла она тоном, не терпящим возражений. — А это куда? — спросила мать, заметив на оттоманке два старинных костюма. — Это? На чердак! Там на длинной скамье костюмы пролежали очень долго: никто о них больше не вспомнил. Первой костюмы обнаружила мышка и проложила себе дорожку. За ней последовали и мышата. Затем настал черед целого полчища червей. Так, мало-помалу, окончательно изъеденные, костюмы прекратили свое существование. Теперь их покрывала только пыль. И все же, брошенные небрежной рукой на лавку, они еще сохраняли былую форму, как сохраняют ее сюртуки в гробах при эксгумации останков умерших. Достаточно малейшего прикосновения — и они исчезнут безвозвратно, превратившись в горстку пыли. Однако полагать, что такова судьба всех старинных платьев, было бы вредно, да и неразумно. И если для этих двух была уготована столь печальная участь, то остальные платья остались лежать в сундуке. Оттуда их доставали новые поколения женщин — будь то девицы, зрелые женщины или увядшие старухи, неважно, — чтобы нарядиться в них и, преобразившись, покрасоваться, наполняя свои наряды блеском вечно новой жизни. А вокруг этих созданий, для которых детство не проходит никогда, вокруг этих бессмертных созданий во время их вольных игр, конечно, заводилась всегдашняя круговерть и выписывались причудливые фестоны, но уже не кобелями в человеческом обличье, с тлеющей грустью во взгляде, а каким-нибудь щенком из тех, что заливаются на весь дом пронзительным тявканьем, совершенно, впрочем, не соответствующим их крошечным размерам. Перевод Г. КиселеваМЕЧ
Как-то вечером, перебирая всякий хлам, перешедший к нему по наследству от предков, Ренато ди Пескоджантурко-Лонджино обнаружил... Впрочем, вначале несколько слов о самих предках. Если не считать далеких предков-крестоносцев, все представители рода Пескоджантурко-Лонджино были, как говорится, людьми серьезными и основательными; каждый глава рода заботился о его процветании, всячески приумножая фамильное добро. Блаженной памяти родитель Ренато представлял собой как бы связующее звено между стройной вереницей образцовых пращуров и собственным дитятей. Дитя же, сколько ни старался, так ничего путного в жизни и не сделал. Был он страшно капризен, донельзя чувствителен, а главное — необыкновенно ленив. К тому же мот и недотепа. Казалось, со смертью Ренато прервется и весь древний род, окончательно изживший себя и обреченный на неизбежное исчезновение. Весьма примечательно и то, что за короткий срок, всего за каких-то два поколения, от прежнего богатства Пескоджантурко-Лонджино осталось лишь смутное воспоминание. Так что теперь Ренато мог без преувеличения считать, что все его наследство состояло из многочисленного старинного хлама, скопившегося на чердаках родового замка. Помимо, разумеется, самого замка, в котором он теперь обитал, почти лишенный средств к существованию. Итак, в тот вечер из пыльной груды старинного оружия, доспехов и конского снаряжения Ренато неожиданно извлек меч, которого раньше никогда не видел. Прежде всего его внимание привлекли ножны, искусно выполненные из разноцветного бархата и виссона и стянутые тонкими ремешками из дорогих кож. При свете канделябра на изысканных тканях слабо поблескивали потускневшие от времени чеканные бляхи, должно быть золотые или серебряные. Судя по всему, вещь была действительно ценной и сразу заинтересовала Ренато: как знать, может, она сослужит ему добрую службу? Он решил отнести меч в свои покои и как следует его осмотреть. С некоторых пор Ренато ощущал в душе странное волнение, скорее даже предчувствие, совершенно, впрочем, беспредметное, хотя и немало его тревожившее. Смутно он понимал, что настало время что-то предпринять, чтобы выйти наконец из тупика. Но помимо неясных угрызений совести Ренато часто испытывая непреодолимую внутреннюю дрожь, словно движимый провидением искатель сокровищ, который чувствует близость желанного клада. Ренато мнилось, будто он стал обладателем несказанного богатства, хотя пока он еще не знал, что оно собой представляет и как им можно воспользоваться. Теперь же, стоя со своей драгоценной находкой перед горящим камином, Ренато вновь ощутил, как знакомое чувство переполняет его с небывалой силой. Едва с ножен была стерта пыль, они предстали перед Ренато именно такими, какими он ожидал их увидеть. Ничего не скажешь: славное оружие, сразу видно руку большого мастера! Бляхи, без сомнения, были из чистого золота. Эфес украшали изрядно потемневшие от долгого заточения изумруды и топазы. Однако Ренато почему-то не решался вынуть клинок: непонятный страх удерживал его. Наконец резким движением он рванул рукоять меча. Свет осеннего солнца, рассекавший сквозь полуприкрытые ставни комнатные сумерки, его тонкие, как стрелы, лучи, вонзавшиеся в самые укромные уголки покоев, яркие языки ненароком взбудораженного пламени — все это было ничто в сравнении с ослепительным сверканием клинка! От невыносимого блеска Ренато невольно зажмурил глаза, хотя в старинной зале царил всегдашний полумрак. Дело в том, что клинок, казалось, источал собственный слепящий свет. Безупречно отполированная поверхность клинка сохранила первозданную гладь. С первого взгляда можно было подумать, что он выкован из листового золота. Но где-то в глубине клинка таилась зловещая чернота (вовсе не затмевавшая его сияющей прозрачности), которая роднила загадочный материал скорее с топазом или редким восточным камнем. Сквозь полупрозрачное лезвие клинка Ренато мог различить извивавшиеся языки каминного пламени. Клинок был столь тонок, что, казалось, у него вообще не было ни толщины, ни лезвия, ни ребер. Его, наверное, можно было согнуть и искорежить, если бы не таинственный способ закалки, сделавший его твердым и гибким, как и подобает всякому доброму стальному клинку. — Черт побери! — только и вырвалось у Ренато. Он поднес клинок к большому пальцу, чтобы проверить остроту лезвия. Лучше бы он этого никогда не делал! Кончик пальца вместе с ногтем тотчас отлетел прочь. Ренато даже почудилось, что он не ощутил ни малейшего нажима со стороны лезвия. Точнее, именно в этом-то все и заключалось. Лезвие клинка прошло сквозь подушечку и ноготь, будто не задев их вовсе и не причинив при этом никакой боли. Но стоило только Ренато спустя мгновение едва пошевелить рукой, как подушечка отвалилась и он почувствовал жгучую боль. — Черт побери! — снова воскликнул Ренато. — Вот это клинок! Взяв отложенный было меч, Ренато решил испробовать его на чем-нибудь потверже. Он протянул меч к полену, один конец которого горел в камине, а другой лежал на тагане. Не успел меч коснуться полена, как то послушно раскололось, обнажив необыкновенно четкий срез. В этот момент клинок зарделся косыми бликами от каминного пламени. На его поверхности, точно в пылающем медном зеркале, неожиданно выступили когда-то выгравированные слова. Окутанные неуловимой дымкой, они появились как бы из недр клинка и выглядели совершенно невесомыми, словно начертанные солнечной пылью на едва уловимом дуновении ветра. Ренато прочел: «Я, Кавалер Кастальдо ди Пескоджантурко-Лонджино, закалил сей меч, что Кладенца Орландова острее, отныне ворогов не будет у тебя». Слова были писаны старинным шрифтом и звучали как вирши. Ренато охватило сильнейшее волнение. Он с силой опустил меч на один из каминных таганов, как бы не веря завету далекого предка. Не успел он и глазом моргнуть, как блестящий медный набалдашник покатился в огонь. Значит, меч с такой же легкостью разрезал и железо! Оставив обезглавленный таган, Ренато принялся разгуливать по старинной зале и сыпать удары направо и налево. Он потрясал своим новым оружием и сокрушенно восклицал: — Горе мне, теперь передо мной нет преград! Несчастный, весь мир у твоих ног! Кто посмеет тебе противиться? Куда бы ни направлял Ренато свой огненный меч, тот повсюду с легкостью прокладывал себе путь. Точно призрак, не знающий препятствий, проходил он сквозь пораженный предмет, не оставляя после себя ни малейших следов. И если косо разрубленный предмет все же сохранял равновесие и не разваливался, достаточно было легкого прикосновения, чтобы окончательно расщепить его надвое. А Ренато все расхаживал по зале, не в силах остановиться. Он оставлял за собой одни обломки. Рухнули оземь, не сумев сохранить равновесия, два каменных бюста почтенных предков, стоявшие в нишах меж дверей; с шумом отвалились высоченные спинки от нескольких массивных стульев; громыхая, полетели на пол кованые пластины с четырех рыцарских доспехов; из овальной ниши в стене выступала мраморная женская рука — была отсечена и она; еще мгновение — и бессильно осели долу, прошептав что-то напоследок, старинные портьеры. На шум примчался взбудораженный старик мажордом, единственный, кто еще приглядывал за порядком в замке. Ренато грозно рявкнул на старика, и тот с опаской попятился к двери, видя в руках хозяина сверкающий меч. В ту ночь подле Ренато на старинном ложе под балдахином покоился обнаженный клинок. Вот она, моя планида. Нет, не зря мне на днях знак был, размышлял Ренато. Вот он, заветный клад, только руку протяни, да если бы раньше знать... Но теперь-то настал и мой долгожданный час. Этот меч нечувствительно проходит сквозь любое тело, рассекает любую преграду. С его помощью я совершу великие подвиги, какие точно, еще не знаю, но великие, да, великие. Ренато долго еще не мог заснуть: его ни на секунду не оставляла тревожная мысль о лежавшем рядом мече, который трепетно поблескивал в темноте. Однако шли дни, а Ренато так и не мог найти достойного применения чудодейственному мечу. Неужели же, удивитесь вы, даже столь могущественное оружие может оказаться не у дел? Увы, бывает и такое. Кроме того, ни для кого не секрет, что, чем достойнее оружие, тем величественнее цель, которой оно служит. Этот меч был оружием необычным и для обычного дела не годился. Так, в ожидании славных деяний Ренато пренебрегал делами помельче, пока наконец не стало и таковых. Оставшись ни с чем, Ренато вынужден был скрепя сердце признать, что биться не на живот, а на смерть ему особо и не с кем, а драконы и чудища давным-давно перевелись... Для чего же тогда вообще нужен был этот меч? Повторяю, все это покажется вам странным, но... попытайтесь сами найти применение такому мечу — и вы поймете, как это непросто. Но и это было еще не все. Вместо того чтобы защищать хозяина от врагов, меч сам превратился в личного врага Ренато (а позднее и в нечто гораздо большее!). В самом деле, то, что Ренато не мог воспользоваться мечом или не знал, как это сделать, вовсе не снимало с него ответственности за обладание им. Поистине мучительное чувство! «Итак, — говорил он себе, — в моих руках чудесное оружие. Но я не знаю, на что его употребить». Эта мысль окончательно лишила Ренато душевного покоя, его последнего зыбкого прибежища. Просыпаясь ясным утром, Ренато иногда думал: «Сегодня я совершу нечто... нечто прекрасное!» Но утро сменялось днем, за днем наступал вечер, а благородное намерение так и оставалось неосуществленным. Ренато уже не расставался с мечом и во время прогулок по окрестностям. По пути он отсекал девственно-невинные головки диких лилий, покачивавшихся при дуновении предвечернего ветерка (сколь точная картина будущей трагедии!). Уже для первой пробы сил он разрубил пополам двух своих коров, и во всем замке не сыскать было в целости рыцарских доспехов или статуи, у которой не были бы снесены голова, рука или плечо. Однако дальше этого фантазия Ренато не шла. Да, меч становился его врагом, и Ренато начал уже жалеть, что судьба уготовила ему такое наследство. И вот однажды вечером в замке появилась сияющая белизной девушка. Была она неповторимой красоты: ее светлые кудри спадали на гибкий, как тростник, и стройный, как тополек, стан. Она была облачена в белое шелковое платье, доходившее до самого пола и перехваченное в талии широким поясом. Взгляд ее был робким и нежным. — Чего тебе нужно? — буркнул Ренато, увидев ее на пороге. — Я знаю, тебе не хочется меня видеть, — испуганно проронила она в ответ. — Но жить без тебя я уже не смогу. Недавно я это окончательно поняла. И я подумала: лучше тысячу раз умереть. Ренато, почти никогда не расстававшийся со своим живым мечом, машинально схватил его с длинного дубового стола. Между ним и девушкой сверкнул пылающий клинок. — Уходи, — скомандовал Ренато. — Убирайся, оставь меня в покое... Ты же ненавидишь меня? — Никуда я не уйду, — проговорила девушка, не отступив ни на шаг. Лишь на миг сияние меча ослепило ее. Сквозь огонь клинка Ренато различал подернутый дымкой, чуть изогнутый облик девушки, похожий на отражение в колеблющейся водной глади. — Теперь я уже не уйду ни за что на свете. — Но я не хочу! Не хочу, чтобы меня любили! — затопал ногами Ренато, потрясая мечом. В это мгновение у него вдруг мелькнула мысль: «Может, это и есть тот долгожданный подвиг?» — Возненавидь, — произнес он несколько мягче. — Возненавидь меня, слышишь? Разве солнце не заливает поля золотом своих лучей, а лесные птицы не выводят чудных трелей? Разве не слыхать больше шепота опавшей листвы или переливов журчащего ручья? Разве вольный ветер не гуляет по горным стремнинам? Что тебе до меня и до моей затхлой берлоги? — Солнце, — ответила девушка, — это пепел, поля — прах, а природа мрачна и безмолвна, Ренато, если рядом нет тебя. — Советую тебе поостеречься! — крикнул Ренато. Вот он, час великого подвига, думал он, охваченный странным дурманом. — Мне нечего бояться, — с нежностью в голосе промолвила девушка. То были ее последние слова. Ренато резко взметнул меч и с размаху опустил его на девушку. Клинок прошел через тонкий стан, не встретив ни малейшего сопротивления. Но девушка не упала. Не двигаясь, она пристально смотрела на своего убийцу нежным, улыбающимся взглядом. На фоне темных витражей белоснежное чело девушки, увенчанное далекими ночными звездами, сияло подобно утренней заре. На нем не видно было и следа ужасной раны. Но меч, который Ренато по-прежнему держал в руках, казалось, лишился в ее лилейном теле всего своего блеска. Величественное оружие в один миг потускнело и стало пепельного цвета. Теперь оно напоминало безликую головешку, жалкий, никчемный кусок металла! С самого Ренато вдруг спала пелена дурмана. Кровь разом отхлынула от его лица. Парализованный ужасом, он смотрел на девушку и не мог поверить в содеянное. Отбросив в сторону уже бесполезное оружие, он закричал: — Боже! Что я натворил! Тогда рассеченная надвое девушка захотела улыбнуться любимому и успокоить его. Этого оказалось достаточно. Ее лицо чуть треснуло и постепенно стало распадаться. Слабая, вначале едва заметная полоска крови прочертила линию от золотистых волос до шеи. Затем она побежала еще ниже, по груди и белоснежному шелку. Трещина все увеличивалась; из нее хлестала, слабо пенясь в волосах, кровь. Улыбка превратилась в чудовищную гримасу, двусмысленную, безобразную ухмылку. Хрупкое тело неудержимо разваливалось. Девушка падала, рассеченная неумолимым мечом. В образовавшемся просвете поблескивали далекие ночные звезды. Еще мгновение — и беззащитное создание рухнуло на глазах у своего убийцы. И только невинная кровь соединяла ее разрубленное тело. Так славное, могущественное оружие, которое Ренато мог бы употребить на благое дело, вместо того чтобы принести ему счастье, уничтожило самое дорогое, что было у него на свете. А что же меч? Неужели это потускневшее, но по-прежнему неотразимое оружие может понадобиться кому-то еще? Человек, унаследовавший его, зашвырнул меч на дно самой глубокой пропасти, чтобы избавить мир от его губительной власти. Но пришли иные люди или боги и извлекли его из бездны, чтобы отдать в руки других, ни в чем не повинных людей. И те несли его по своему земному пути, словно крест; и так суждено быть, на горе всем людям. Перевод Г. КиселеваВЕЧЕР В ПРОВИНЦИИ
— Попробуйте мысленно перенестись, — начал мой приятель свой рассказ, — в самую глушь одной из наших провинций. Но только не в какой-нибудь сонный городишко, где тем не менее есть собственный клуб, по-тамошнему — «собрание», а скорее в заброшенное горное селеньице. В одном из таких селений я жил в то время, да и родился я, кстати, — добавил он с улыбкой, — тоже там. Можете ли вы представить себе, как проходит в таком вот местечке вечер, когда цвет тамошнего общества, включая самого муниципального секретаря и лекаря, собирается в своей общественной хибаре, чтобы вместе убить время и хоть как-то развеять тоску? Если нет, то, надеюсь, мой рассказ поможет вам хотя бы отчасти вообразить эту картину. Надо сразу сказать, что той ночью бушевала страшная гроза. Уже несколько дней кряду не стихал ледяной северный ветер. Такой выдался ветрище — весь дом прямо ходуном ходил. Ставни в доме были подогнаны кое-как, и задувало, я вам доложу, во все щели. К тому же дом стоял на отшибе, и в непогоду в нем ну просто спасу никакого не было. Ветер завывал и гудел в каминной трубе; ворвавшись в дом, он норовил добраться до самого укромного уголка. Помню еще, при каждом порыве ветра где-то в доме скрипела и бухала то ли ставня, то ли дверь: наверное, этого никто установить не мог. В тот вечер собралось много парней, не говоря уже о стариках. Были и девушки, пылкие такие, знаете, пухляшечки, каких часто встретишь в наших краях. Среди них я давно уже приметил одно хрупкое и нежное, как стебелек, создание. У нее были каштановые, с зеленоватым отблеском волосы, глубоко посаженные, печальные и в то же время живые глаза. Когда она говорила или смеялась, свет почему-то всегда оказывался у нее за спиной (такой, во всяком случае, я ее запомнил). Иногда мне чудилось, будто на ее губах золотистыми солнечными бликами искрился растаявший дневной луч. Ее нежное, едва уловимое дыхание источало необычную смесь самых грубых и изысканных запахов. Многим казалось, что она пламенела в огне собственного сияния. Однако частенько по ее гладкому лбу пробегала задумчивая, мрачная тень. Она подолгу замыкалась в молчании, охваченная мучительным, загадочным раздумьем. Иной раз она подносила руку к слабой груди, точно желая унять вдруг заколотившееся сердце (взволновать ее не составляло большого труда). Она была совсем еще девочкой, лет, наверно, четырнадцати. Что до меня, то мне к тому времени едва исполнилось восемнадцать. Все эти описания могут показаться вам чересчур подробными и цветистыми, но уж вы не обессудьте. Короче говоря, эта молодая особа была мне очень дорога. Мы перепробовали все известные и дозволенные тогда игры, такие, как «поговорки», «телеграф», «почта», и массу других. Помнится, в своей «почте» я обнаружил и ее записку, набросанную на полях оторванной газеты. Я даже могу воспроизвести записку по памяти. Там, значит, было так: «Красота и летнее увлечение мимолетны, и никакая благоразумная девушка не станет доверяться столь хрупкой любви» (дело было в самом начале осени). Я сказал «дозволенные игры», однако были еще и недозволенные. Впрочем, особого успеха не имели и они, так что скоро мы опять заскучали; но в молодости нас вечно одолевают разные фантазии. После очередной игры воцарилось молчание, и стало слышно, как жалобно завывает ветер. Тут кто-то из стариков предложил давнишнюю, полузабытую игру в убийцу и полицейского, такую старую, что ее свободно можно было выдать за новую. Предложение вызвало всеобщий восторг и воодушевление. Два слова о самой игре. Вначале тянули тайный жребий. Брался обычный лотерейный барабан, в нем тщательно перемешивались бумажки по числу играющих, каждый вытягивал свой листок и тайно от остальных заглядывал в него. Все бумажки пустые, кроме двух, на которых соответственно значилось: «убийца» и «полицейский». Иногда вместо «полицейский» писали «инспектор». Те, на кого падает жребий, начинают играть свою роль, стараясь скрыть это от остальных игроков и друг от друга. Гасится свет, и игра начинается. Участники молча разбредаются по темному дому. Наконец кто-то издает крик и оседает на пол, ну, или на канапе, если человек пожилой. Это жертва, против которой убийца якобы применяет насилие и дает ей понять, что она считается «мертвецом». После этого зажигают свет, и теперь полицейский должен установить личность убийцы на основании показаний других играющих (кроме, разумеется, жертвы), а также тех косвенных улик, которые он сумел собрать, выслеживая убийцу-инкогнито в темноте. Кончается игра как обычно: если убийца раскрыт, он платит штраф, в противном случае платить придется полицейскому. Согласитесь, в такой игре допустимы всевозможные комбинации. Объективно в ней только один минус: играющие, будь то близкие друзья или просто знакомые, все время друг друга подозревают, и при этом совершенно необоснованно, как вы увидите в конце. Игра представляет гораздо больший интерес для тех, кто надеется обменяться в темноте беглым поцелуем. Вот только рассказчик из меня получился, прямо скажем, никудышный. История моя уже подходит к концу, а я все еще плутаю в предисловии, так толком и не начав ее. В общем, рассказывать осталось совсем немного. На цыпочках я блуждал по просторной комнате (дабы лишить неизвестного полицейского всяческих улик), вытянув вперед руки в поисках какой-нибудь жертвы: роль убийцы досталась именно мне. Неожиданно я почувствовал, как чьи-то руки судорожно обвились вокруг моей талии. Я мигом узнал их; потом нежные, горячие губки коснулись моего рта. Я хотел было удержать ее, но она мгновенно выскользнула и растворилась в темноте, ласково что-то прошептав. Что — я так и не понял. Такое у нас было впервые. Мне и в голову не пришло «убить» именно ее; я, признаться, несколько ошалел от счастья и уже просто тыкался в разные стороны, позабыв о своей роли. Между тем против обыкновения игра затягивалась. До меня смутно долетали приглушенный девичий смех и всевозможные скрипы, шорохи, вскрики. Чтобы привлечь внимание убийцы и заставить его наконец действовать, кто-то начал стучать по мебели, кто-то кашлял или нарочито громко прочищал горло. Непроизвольно я двинулся на шум. Услышав шаги (а я уже перестал утруждать себя ходьбой на цыпочках) и не зная, какая мне досталась роль, играющие смолкли. Разом прекратилась всякая возня. Воцарилась полная, невыносимая тишина. Слышно было только, как гудел ветер и билась где-то ставня или дверь. Мое прежнее состояние души внезапно сменилось неописуемым смятением. В этот момент с другого конца комнаты послышался громкий крик. И хотя голос был сильно искажен от боли, я узнал его. Почти в тот же миг зажегся свет. Случалось, что шутки ради права убийцы присваивал себе кто-то, кому по жребию им быть не полагалось. Я решил, что и на этот раз случилось нечто подобное, и, возмущенный, направился туда, где лежало «тело». Но еще не дойдя до этого места, я заметил на лицах тех, кто подбежал раньше меня, скорбное замешательство, полное ошеломление; точнее, на их лицах застыло горестное выражение поруганной, преданной и пораженной в самое сердце невинности. В наступившей тишине было слышно, как кто-то тяжело дышал. Затем раздались крики. Она лежала на спине, бледная как полотно, с закрытыми глазами. Рука безжизненно покоилась на груди, застыв в привычном жесте. Во впадине под левой ключицей по самую рукоять торчал внушительных размеров кинжал или кортик. Рукоять отбрасывала слабую тень на окрашенные голубизной веки убитой. Когда нож был вынут, кровь потоком хлынула из раны. Вот, пожалуй, и все. Убийцу, ясное дело, не нашли. И сам полицейский, и те, кто потом занимались этим происшествием, не смогли ничего установить. Да и кто из нас, из всех живущих на земле, мог быть заинтересован в смерти этого юного создания? Истинный убийца не оставил никаких следов или улик против себя. У меня до сих пор хранится орудие убийства, — прибавил он в конце, вытирая пот и впервые глядя нам прямо в глаза. — Длинное, острое лезвие кинжала покрыто тонким дамасским узором. Рукоятка сделана, судя по всему, из рога с густо-зеленым и красным перламутровым отливом. Что? Лезвие? Ах да, лезвие... — По его лицу скользнула робкая улыбка. — Оно сверкает безупречным стальным глянцем. Но почему и по сей день, спустя столько лет, капельки крови на нем все такие же огненно-красные? Перевод Г. КиселеваВОР
Вор сидел в подвале уже два часа, и все это время кто-то неистово расхаживал над его головой. Под тяжестью шагов прогибались и сухо поскрипывали старые деревянные балки; с них то и дело сыпалась штукатурка. Что ж там за народ такой, спать они когда-нибудь ложатся или нет? Время от времени ночную тишину прерывали всплески чьей-то речи. Голос был то раздраженный, то издевательски насмешливый. Наступавшее затем долгое молчание внезапно сменялось залпами громкого, зловещего смеха, от которого кровь стыла в жилах. Вор был совсем еще новичком в своем деле, и ему страсть как не хотелось попасть в заваруху. В этом старом доме он рассчитывал поживиться разве что мелкой утварью или, может, раздобыть что-нибудь из провизии: для хозяина, да тем более зажиточного, — сущий пустяк, зато ему, вору, и его небольшой семье это позволило бы некоторое время не думать о куске хлеба. Вот до чего он докатился на старости лет! По неопытности вор потратил целых два часа, чтобы понять: наверху всего один человек. И при этом наверняка мужчина. Хорошо, а с кем же он тогда разговаривал, на кого сердился, отчего хохотал? Как бы то ни было, эти бесконечные размеренные шаги начинали выводить его из себя. Долго еще, черт возьми, ему торчать здесь, скорчившись меж двух бочек, да к тому же в чужом доме? Вор, судя по всему, был человек застенчивый и добрый. Между тем голос неизвестного поистине наводил на него ужас. Один только хохот чего стоил! Все это становилось просто невыносимо. С твердым намерением не приниматься за дело до тех пор, пока весь дом не погрузится в глубокий сон, вор все же решил выбраться на разведку и взглянуть, что там происходит. Помимо всего прочего к этому его толкало какое-то странное боязливое любопытство, с которым он не в силах был совладать. Дом он худо-бедно знал. Весь дрожа от страха, он выбрался из своего укрытия и по внутренней лестнице поднялся во двор. Сквозь стеклянную дверь чуть брезжил тусклый свет. Вор хотел было подойти ближе, но не успел и шагу ступить, как его обдало новой, гораздо более сильной, волной звуков. Впрочем, скорее всего, это походило на чью-то яростную речь. Отсюда уже было слышно лучше: находившийся в комнате человек без умолку с кем-то говорил или спорил (в какой-то момент вору даже показалось, что он слышит и второй голос, звучавший тише и спокойнее первого). Тон речи резко менялся: он то взлетал высоко вверх, то, словно сорвавшись, падал вниз; глухое бормотание чередовалось с мерзким шипением, при этом говоривший был сильно возбужден. Спор то и дело прерывался взрывами саркастического смеха. Вся эта судорожная какофония звуков, без сомнения, исходила от первого и основного собеседника и среди ночи производила особенно жуткое впечатление. Наконец, набравшись смелости, вор, скрытый ночным мраком, подкрался к двери. Застекленная часть начиналась довольно высоко, поэтому, встав на четвереньки, можно было незаметно наблюдать за происходившим внутри. И вор решился. В просторной кухне (а комната оказалась именно кухней) бледно-желтым светом мерцала пыльная лампочка. Очаг уже давно погас сам собой. Вдоль плит взад-вперед расхаживал мужчина, такой же седоволосый, как и сам вор. Но ужаснее всего было то, что ходил он, нелепо пригнувшись к земле, совершенно по-обезьяньи: руки болтались как плети, ноги были раскорячены и вывернуты носками наружу. Его взгляд, казавшийся мрачным из-под густых бровей, словно бы устремленный в никуда, несколько раз скользнул по стеклянной двери, за которой притаился вор, но не остановился на нем. Не разгибаясь, человек продолжал ходить и говорил, говорил, говорил... С ужасом вор начал понимать. Он поискал глазами второго собеседника и не нашел его. Наконец вора пронзила чудовищная догадка, повергшая его в полное смятение: человек говорил сам с собой, меняя голос, точно беседовал с кем-то еще. В тусклом омовении света он ходил по пустой кухне перед погасшим очагом и лихорадочно бормотал. — Так что, приятель, — бубнил человек, — такое вот положение для тебя самое что ни на есть подходящее. Какие уж твои годы, дружище, — продолжал он другим тоном, — да и чего теперь ждать от жизни? Дом твой пуст, очаг погас, ты елозишь... вы, сударь, елозите здесь, как в собственной гробнице, словно мертвец в своей могиле, то есть еще живой — уже в могиле... к черту всю эту галиматью! — От злости он перешел на крик. — Умолкнуть, умолкнуть, умолкнуть навеки, — напевал он, отчетливо произнося каждый слог. — Но, видите ли, родственники, друзья, ваш сын... — добавил он, снова меняя тон. — Вы, сударь мой, пользуетесь всеобщей любовью и уважением. Многие же вас попросту побаиваются, да, да, уверяю вас. А ваше богатство? Ну, если и не богатство, то по крайней мере достаток... кхе, кхе... Одним словом, обеспеченная старость, на случай и так далее. Что вы говорите, что ты говоришь? — Человек едва сдерживал ярость. — Родственники. Родственники... — бормотал он. — Сын. Ах-ах-ах! — И он снова неожиданно разразился громким, леденящим душу смехом. — Где он, мой сын? Каким образом, вопрошаю я вас, — (он сказал именно «вопрошаю»), — он позаботится обо мне, даже если сам того захочет? Побаиваются, да, побаиваются, — протянул он на мотив одной непристойной студенческой песенки. — Боятся, как тухлятины, парши или дохлятины! — ревел он что было мочи. — Да здравствует поэзия, родная поэзия! — визжал он совсем как юродивый. — И так и сяк, — вдруг затараторил он без остановки, — и так и сяк, туда-сюда, тарам-барам, и то и се, и вверх и вниз, бубу-бубу — (при этом казалось, что он напряженно размышлял), и опять: — И так и сяк... — И так далее. Человекпродолжал повторять эти бессвязные слова и яростно мерил кухню шагами: взад-вперед, взад-вперед. А вор с трепетом наблюдал за ним сквозь дверное стекло. Сердце его сжималось от сострадания к этому человеку. Он уже и думать забыл, зачем вообще сюда пришел. Он позабыл о своей нищете и готов был помочь этому человеку, даже обнять его. И тут вор то ли неловко повернулся, то ли слишком шумно вздохнул... Человек резко выпрямился, кинулся к двери и распахнул ее. — Вот и псина моя приковыляла, — проворчал он. — Увы, всего лишь она. Вор оказался застигнутым врасплох. Он по-прежнему стоял на четвереньках и, щурясь от света, взирал на хозяина. — Ты, ты, — проговорил тот, слегка растерявшись, но без всякой злобы, скорее даже с грустью. — Тебе чего? Вор не ответил и стал медленно подниматься. — Так ты, поди, грабить меня пришел? — сообразил хозяин. В его вопросе звучала не ирония, а какая-то печальная радость. Скорбный взгляд хозяина был неотрывно устремлен на вора. Вор стоял неподвижно. В глазах блестели слезы, его била мелкая дрожь. — Так заходи же, милый мой, — неожиданно произнес хозяин, — Заходи в мой дом. Ты беден? — продолжал он серьезным тоном. — Твоей жене и детям нечего есть? Ну иди же. — И он увлек вора за руку внутрь. Они стояли друг против друга при слабом свете лампочки и не отрываясь смотрели друг другу в глаза. Глаза хозяина тоже наполнились слезами, и он ласково улыбнулся. Затем один из них раскрыл объятия, а другой бросился в них без всякого стеснения. Хозяин и вор обнимались и рыдали, как дети. И казалось, эти слезы никогда не иссякнут: они все лились и лились, омывая их лица, утешая сердца. Перевод Г. КиселеваТАЙНЫЙ БРАК
— Насколько я вижу, сударь, вы не очень-то в этом разбираетесь. Да, владения передаются по наследству, ну и что? Они тем не менее не освобождаются от арендной платы. Откройте хотя бы Ворюбера — один из наиболее доступных источников по данному вопросу, — и вы убедитесь, что юридически аллод[24] представляет собой в конечном счете то же, что и наш домен. Однако подати, которые... — Можете не продолжать, сударь. Вы были абсолютно правы: я и впрямь в этом мало что смыслю. А ваше личное имущество?.. — Налогами не облагаются лишь ежегодные денежные суммы, выделяемые (как вы, очевидно, знаете) на мелкие расходы жене со стороны мужа, как при долгосрочной аренде, так и при аллодиальной, то есть родовой земельной собственности. А именно к разряду последней и относится, если я верно понял ваш вопрос, мое имущество. При этом на него распространяется положение о мировой власти (или опеке) — одно из древнейших установлений «Салической правды»[25]. Сумма, выделяемая на мелкие расходы, сама по себе составляет статью так называемого правового имущества (или свободной собственности) и не может быть оспорена никакой гражданской властью, равно как не подлежит чрезмерному налогообложению или сервитуту[26] вследствие изменения юридического статуса владельца. В сущности, именно эти средства и составляют единственную пожизненную частную собственность, куда более незыблемую, чем даже королевские земельные права. Вот что на самом деле представляет собой мое имущество, сударь. — Право, не знаю, что и сказать вам на это. Я, признаться, слегка ошеломлен таким ответом и не могу не выразить вам, сударь, своего восхищения. — Заметьте к тому же, что аренда рогатого скота исполу, погонные выплаты и взносы за пользование пастбищем полностью исключены из механизма управления названным имуществом. — Понимаю. Однако оставим этот каверзный (я хочу сказать «сложный») для меня вопрос. Не могли бы вы объяснить, почему, имея такие владения, вы все же не выглядите человеком богатым, каковым должны быть, а может, и являетесь? — Увы, от прежних владений сохранилась лишь малая часть, остальные угодья относятся к позднейшим прикупкам, в основном из земельных фондов Двора. — Почему «прикупкам», а не просто «покупкам»? — Как, разве вы не знаете историю пажа ди Баличе? — Я даже понятия не имею, кто это такой. — Да будет вам известно, сударь, что, когда мой пращур Патрицио, граф д’Амбрифи и барон делла Стерца (мой второй титул), заключили союз с графом ди Каринола (ставшим впоследствии бароном), объявился в тех славных краях кондотьер по имени Пинто. Под его началом стояло тогда ни много ни мало семьсот всадников, выносливых и закаленных в схватках воинов. Пинто выступал на стороне Неаполя, и двое указанных мною синьоров сочли его весьма полезным для своего дела. Так Пинто обосновался со своими ратниками в замке д’Амбрифи (ныне разрушенном) и разделил с нами все невзгоды и радости. На первых порах этот союз принес много добрых плодов, несмотря на острую нехватку оружия и доспехов. Однако вскорости хитроумный пращур и его верный союзник Пинто сумели захватить Замок... (какой именно, уж и не скажу). Замок был опоясан глубоким рвом и занимал чрезвычайно удобную позицию, позволявшую полностью контролировать вход в зеленую долину. Прежде Замок принадлежал знатному роду Фарнезе, затем он перешел во владение рода Франджипане. Позднее же замок стал родовой вотчиной потомков графа д’Амбрифи. Это последнее обстоятельство окончательно вам все объясняет. Правда, спустя некоторое время сторонники рода д’Амбрифи потерпели неудачу в ходе восстания, вспыхнувшего на захваченных землях, Вся область (в особенности та ее часть, которая ныне лежит под руинами Замка... какого именно, уж и не скажу) превратилась тогда в арену кровавых стычек. Справедливости ради скажем, что союзники держались стойко. Вести об ужасных побоищах долетели до самого Карла (бывшего в то время правителем Неаполя), который повелел распрю унять. Призвав ко двору сына Патрицио — Джованкарло — он даровал ему титул пажа ди Баличе, что соответствовало чину камергера. Синьоры графства д’Амбрифи долго и страстно добивались этого титула, считавшегося по тем временам одним из знаков особого монаршего благоволения. Посрамленный и разорившийся, синьор ди Каринола расторг союз. Завоеванные владения (кроме Замка... какого именно, уж и не скажу) вновь отошли прежним владельцам, а в области кое-как были восстановлены спокойствие и порядок. — И все же сказанное вами не объясняет пока... — Представ перед блестящим неаполитанским двором и сменив ратные доспехи на парадные одежды, паж ди Баличе беспечно предался увеселениям придворной жизни. — Теперь понимаю. И сколько же ваш пращур пустил на ветер за все это время? — О, не так много. Впрочем, по смерти родителя наследник довольно скоро вернул роду былые блеск и славу. — Ну а затем? — Засим последовали новые разделы. — А почему «засим», а не «затем»? — Сударь, принимайте меня таким, какой я есть. Итак: засим последовали новые разделы. Последний произошел в конце прошлого века. — И вы думаете, что, располагая, скажем, полумиллиардом лир, вы сумеете восстановить старинные владения и в целом возродить утерянное наследие? — Положим, миллиардом. Но я вовсе не нуждаюсь в чьих-либо подачках. — Что вы имеете в виду? — То, что... Хотя это не так просто объяснить. Придется, наверное, открыть вам одну страшную семейную тайну. — Что такое? Может, клад? — И да, и нет. Думайте все, что вам заблагорассудится. Придет время, и вы увидите: обрести былое великолепие не составит для меня большого труда. Клад, вы говорите? Больше, гораздо больше, чем клад! Всякий раз, как отпрыск главной ветви нашего рода достигает совершеннолетия, глава рода передает ему эту семейную тайну. Кроме того, он раскрывает юному д’Амбрифи секрет его возможного будущего брака. Помнится, я говорил вам об этом в прошлое наше свидание. — Ах да, брак, как же, как же, припоминаю. Впрочем, продолжайте. — Не знаю, право, как и начать. Помните, я рассказывал вам о левой руке? — О, левая рука! — Так вот, для отпрыска главной ветви существуют свои ограничения. Он может сочетаться правой рукой лишь с девицами из определенного круга. Всякая иная связь, точнее, супружество позволительно единственно на основе морганатического брака[27]. — Я ровным счетом ничего не понял! — Еще бы! Для полного прояснения вам следовало бы обратиться к завещанию жестокосердной Коломбы делла Терра ди Соннино. В отдельных пунктах ее завещания на этот счет определены строгие правила поведения и установлен (о сумасбродство!) невиданный штраф в случае их несоблюдения. — Какой штраф? Нельзя ли яснее? — Я уже предупреждал, что большего сказать не могу. В конце концов, за раскрытие тайны мне грозит потеря драгоценного права наследования. — Какого, собственно, права? Чисто номинального или все же дающего известные материальные выгоды? — Да, я могу рассчитывать и на материальные выгоды, но только условно, то есть при совпадении целого ряда обстоятельств, на которые, сказать по чести, я даже не вправе и намекнуть вам. — Имейте в виду, сударь, что я по-прежнему весьма смутно улавливаю вашу мысль. — Что ж, тогда попробуем так: если бы вам, к примеру, довелось породниться с королевской династией Сиама (или Таиланда), смогли бы вы тогда говорить о собственном, назовем его «потенциальным», праве? Впрочем, это лишь один из возможных примеров. Допустим далее, что вы состоите в родстве с представителем королевской семьи, стоявшей в прошлом у сиамского (или таиландского) престола. Но теперь права этой семьи полностью перешли к ныне правящей здесь династии (даже если прежнюю династию на всем белом свете представляет лишь один человек). При этом, как водится, у законного монарха или его престолонаследника имеется уйма всевозможных родственников, куда более близких к венценосцу, чем вы сами. И все они (или каждый из них, в соответствии с местом, занимаемым на генеалогическом древе) в нужный момент могли бы предъявить свои, гораздо более основательные, чем ваши, права. Тем не менее вы сохраняли бы за собой, пусть даже чисто теоретическое, право на сиамский (или таиландский) престол и ни за что не стали бы от него отказываться. Не правда ли? — В известной степени да. Но я без колебаний отказался бы от этого права, если бы на карту было поставлено мое счастье. А именно так и обстоит дело с вашим тайным браком. — Видите ли, сударь, брак может быть и гласным, при условии, что невеста будет принадлежать к строго определенному кругу. — Простите, но я более не в состоянии следить за ходом ваших мыслей и решительно не могу понять, о чем идет речь. Скажите, сударь, возможно ли каким-либо образом опротестовать завещание Коломбы ди Соннино? — Делла Терра ди Соннино, сударь. Нет, никоим образом. То есть можно, но ни за какие блага мира я не стал бы оспаривать завещание моей пусть жестокосердной, но неизменно чтимой прародительницы. — Еще вы давеча сказали «сумасбродство» (вот видите, и я заговорил на ваш манер)... — Допустим, я так сказал, да и то в силу своей врожденной сдержанности. Постараюсь объяснить вам все обстоятельства этого дела, не касаясь наших семейных тайн. Так вот, в завещании Коломбы делла Терра ди Соннино действительно есть один уязвимый пункт. — Какой же? — Предусмотрительная старушка (пользовавшаяся услугами виднейших законников того времени) не учла в своем завещании лишь одного случая; непригодности к браку или, скажем, полной несостоятельности в этом смысле одного из ее прямых наследников. По мнению авторитетнейших адвокатов начала прошлого века, подобное лицо (я имею в виду только представителей прямой фамильной ветви) пользуется правом опротестовать завещание и получить полную свободу выбора в вопросе заключения брака. Помимо этого, за ним полностью признается право, о котором я упоминал выше. Таким образом, он безоговорочно освобождается от каких бы то ни было обязательств со своей стороны. — Да, но что даст ему это условное право, если он все равно не в состоянии воспользоваться своей свободой? Что принесет ему такая свобода брачного выбора, коль скоро он изначально не способен на брак? — Именно, именно, сударь мой, в этом-то вся суть! И хотя злокозненная старушонка на сей раз все же зазевалась (dormitavit[28]), она так или иначе оказалась в выигрыше. Вы прекрасно понимаете, в каком затруднительном положении я нахожусь, Ведь теперь завещание практически невозможно опротестовать. Предположим, я подам в суд и буду признан несостоятельным. В этом случае я уже не смогу вступить в брак, не нарушив тем самым судебного постановления. А это неминуемо приведет к тому, что меня лишат драгоценного права. Словом, процесс у старухи я бы выиграл. Но то была бы призрачная победа! Именно поэтому будет лучше оставить все как есть. — Постойте, постойте, сударь. Это право столь важно для вас, что вы не можете полностью от него отказаться без ущерба для себя? — А это как раз другой ключевой момент, в котором вам ни за что не разобраться, если вы еще не в курсе всех событий и фактов. В качестве примера я приводил вам правовой казус престолонаследия в сиамской (или таиландской) королевской династии. Так вот, в действительности мое право значит куда больше. Уж не знаю, как вам это объяснить: не то чтоб я мог отказаться от него по своей воле, нет, я не могу этого сделать ни при каких обстоятельствах. Во всяком случае, ни один суд не правомочен снять с меня (если так можно выразиться) это право. Это право... это чудовищное право является для меня одновременно и священным долгом, неотъемлемой частицей моего собственного естества. Ведь цветение для вишни — это тоже своего рода право, но вместе с тем это и долг ее, и приговор. Разве может вишня уклониться от своего права, когда уж соком почки налиты и набухают с каждым днем бутоны нежные цветка в пылу грядущего соития с эфиром? О ужас! Сударь, вам не понять меня! Отказаться от этого права для меня все равно что распрощаться с самой жизнью. Что проку мне тогда от завоеванной свободы? Теперь же я оказываюсь в двойственном положении: с одной стороны, я не в состоянии заключить брак, с другой — продолжаю сохранять за собой это право. Это далеко не одно и то же, но сводится к одному. Неужели вы не понимаете? — Что с вами, сударь? Вы совершенно бледны и чуть не плачете! Я, кажется, начинаю догадываться... Именем Всевышнего: ни слова больше! Оставим это дело как есть.. — Да, да, пусть оно так и остается. На некоторое время. А может, навсегда. Тем хуже для тех, кто мог подслушать весь наш разговор. — Однако я хотел спросить вас, сударь: простите, вы сегодня ели что-нибудь? — Нет, ни нынче, ни вчера, ни третьего дня. Вы догадались. Я не имею средств. — В таком случае не отобедать ли нам вместе где-нибудь поблизости? — Благодарю вас, сударь. Не будем медлить, и да благословит вас Небо. Скажите только одно: надеюсь, вы все же поняли, почему я не могу жениться на благородной Леонции? — О Леонция! Божественная Леонция... Так пойдемте же! (Exeunt[29].) Перевод Г. КиселеваРАЗБОЙНИЧЬЯ ХРОНИКА
Das Rechtsgefühl aber machte ihn zum Räuber und Mörder.По настоятельной просьбе одного заинтересованного лица изложу в нескольких словах все, что мне известно о судьбе Витторио. Факты моего рассказа основаны, с одной стороны на устных преданиях (при этом наименее достоверные из них или же явно абсурдные я отбросил с самого начала), с другой — на свидетельствах людей, заслуживающих полного доверия. Кроме того, мне показалось излишним точно указывать место происшедших событий: тот, кто будет читать эти записки, или уже знает его, или без труда догадается, о каких краях идет речь. Итак, в одно прекрасное утро на площади небольшого селения N. среди прочих гуляк появился Преисподня, бедный крестьянин необщительного, застенчивого нрава. Жуткое же свое прозвище он получил по названию деревеньки, в которой родился. На нем был потрепанный бурбонский мундир, сохранившийся еще со времен службы в неаполитанской армии[31]. С тех пор прошло уже лет десять, а то и больше, но денег на новую одежку он так и не скопил. Как раз в это время по площади прогуливался в окружении представителей местных властей синьор Ла Марина, тамошний синдик (и отец Витторио). Едва завидев Преисподню, он обрушил на него целый поток всевозможных ругательств, грубо распекая беднягу за его вид. — Выходит, тебе все равно, — яростно вопил Ла Марина, — что единая, независимая Италия существует уже не первый год?! — И на глазах у всех он дал Преисподне пощечину. Конечно, немаловажную роль сыграло здесь и присутствие зрителей. Во всяком случае, куда бо́льшую, чем природный нрав Ла Марины, сказать по правде, весьма трусливый. А может, он надеялся искупить какой-нибудь свой грешок перед местными патриотами? Преисподня не проронил ни слова. Вид у него был крайне понурый. Повернувшись, он отправился туда, откуда пришел. Больше его никто не видел. Но вот спустя некоторое время в селении распространился слух, будто по всей округе орудует шайка свирепых разбойников. Слух этот не на шутку встревожил жителей N., так как до сих пор Бог миловал эти края от происков всякого рода злодеев. За последние годы лишь двое-трое недовольных подались в разбойники. Однако действовали они, как правило, разрозненно, зверств никаких не чинили и особой опасности не представляли. Теперь же разбойник, наделенный небывалой дерзостью и хитроумием (каких только ужасов не рассказывали о нем в народе!), похоже, объединил дотоле разбросанные по округе шайки в единый чудовищный кулак. Кроме того, казалось, что атаман нацеливает свой отряд именно на N. Поговаривали даже, будто и расположился он где-то в окрестных горах. Вскоре выяснилось, что грозным атаманом разбойников был не кто иной, как сам Преисподня — забитый крестьянин, которого раньше и всерьез-то не принимали. Преисподня, без сомнения, был из тех людей, в ком нечаянный и на первый взгляд пустячный случай вдруг пробуждает дремавшую до этого врожденную мощь. Прошло немного времени, и существование обитателей здешних мест стало совершенно невыносимым. Никто уже не мог ручаться ни за свое, ни за общественное имущество. Да если бы только за имущество: сама жизнь людей находилась под постоянной угрозой. Во время своих дерзких налетов разбойники доходили до самых границ селения. Несколько раз они даже вторгались на его территорию. Тут уж наверняка не обошлось без помощи тайных сообщников из числа жителей. Разбойников ничем нельзя было запугать: они открыто насмехались над мерами, принимаемыми против них местной управой, и над ее отчаянными просьбами о поддержке, обращенными к окружным властям; они потешались над огромными суммами, обещанными за их головы, и продолжали грабить и разорять; они облагали сельское население непомерными налогами и убивали или зверски истязали тех, кто осмеливался оказать им сопротивление. Как-то раз, под покровом ночи, бандитам удалось выкрасть двух юношей, принадлежавших к весьма почтенным в N. семействам. Так вот, каждому из них они отрезали но уху и, согласно старинному обычаю, прислали их родственникам, требуя баснословных выкупов. Ради освобождения заложников родственники вынуждены были согласиться с требованиями разбойников, опасаясь самого худшего. Многие семьи стали постепенно разоряться. В N. царила мрачная атмосфера недоверия. Присутствие загадочных сообщников сделало свое дело: теперь люди боялись довериться даже собственному брату. Крестьяне не осмеливались выходить в поле, а путники — переступать пороги домов. Опустели окрестные нивы, скудные урожаи были отданы на откуп злодеям. Жизнь селян превратилась в сплошной кошмар. Но больше всего доставалось, конечно, владениям и людям Ла Марины. Синдик лично возглавил (находясь при этом в арьергарде) несколько карательных экспедиций против разбойников. В них участвовали прибывшие из центра особые подразделения по борьбе с бандитами. Но то ли горы в этих местах были слишком круты, а леса слишком густы, то ли ущелья и перевалы слишком коварны, только успеха эти экспедиции никакого не имели. К тому же числом разбойники намного превосходили своих преследователей. Лишь однажды загонщикам удалось выйти на главные силы противника, однако, оценив хорошенько занимаемые позиции и возможности сторон, они сочли уместным отступить. Вскоре одно обстоятельство еще более ожесточило сердца разбойников, доведя всеобщее смятение до наивысшей точки. Видя, что силой ему ничего не добиться, Ла Марина решил пойти на хитрость. В те времена, для того чтобы выйти к морю, необходимо было пройти через перевал. Место это было избрано шайкой Преисподни для всякого рода засад и нападений. Оказавшийся на перевале путник мог не сомневаться, что неминуемо будет остановлен и обчищен до нитки. Ну так вот, Ла Марина задумал послать на перевал своего человека, якобы сопровождающего к морю груз с продуктами. Продуктами, разумеется, отравленными. Правда, в последний момент господина синдика, к чести его будет сказано, стали мучить угрызения совести, и он рассказал обо всем приходскому священнику. Священник же, рассудив, что действуют они ради благой цели, отпустил ему заранее все грехи и благословил предприятие. Теперь Ла Марина мог без помех приниматься за осуществление намеченного плана. Из преданных своему роду людей он выбрал сносного погонщика мулов, нагрузил скотину головками сыра, называемого почему-то лошадиным — хотя по степени смертоносной приправы он способен был замертво свалить даже слона, — и отправил этот караван на перевал. Кто-то заметил было, что вполне достаточно будет одного мула и одной головки сыра. На это Ла Марина возразил, что столь малая добыча может и не прельстить разбойников. Кроме того, он надеялся, что лошадиного сыра отведает вся шайка, а не только один атаман (по заведенному обычаю, он первым получал свою долю). Не прошло и полдня, как погонщик вернулся обратно в N., весь оборванный, избитый, просто жалко смотреть. А груз как лежал на мулах, так и лежит себе, никем не тронутый. Погонщик рассказал, что, едва завидев его, разбойники кинулись на него с криками: — А вот и гостек пожаловал! Тебя-то мы и ждали! И ну охаживать его дубинками. Отделали они погонщика за милую душу, а в конце прибавили: — Теперь забирай свой... сыр и вези его обратно к хозяину; да передай ему от нас, что, видит Бог, скоро и он, и его выкормыши отведают такого же сырку! Тебя, олух царя небесного, мы на этот раз прощаем, и чтоб духу твоего здесь не было! Сказав так, они повернули мулов и погонщика в сторону селения и под свист дубинок отправили караван в путь. После этого случая стали подозревать в связи с разбойниками самого приходского священника. Разбойники же были доведены до крайней степени озлобления. Напряжение между главными противоборствующими сторонами возросло неимоверно. Теперь любого человека, связанного с Ла Мариной, — арендатора, торговца или просто приятеля — ожидала неминуемая смерть, если он попадал в руки Преисподни. Ограблениям и убийствам был потерян всякий счет. Реальной помощи ниоткуда не предвиделось. Население продолжало терпеть невзгоды. К сказанному, однако, следует добавить, что, оставаясь беспощадным по отношению к собственности господ, и особенно энского синдика, Преисподня проявлял в каком-то смысле милосердие к бедным и обездоленным. Нередко он поступал по отношению к ним человечно и даже благородно. Хотя по сути своей разбойник все равно оставался разбойником. Так обстояли дела, когда однажды ночью Ла Марине был нанесен визит, которого он никак не ожидал. К нему явился сам Преисподня. Это место нашей хроники покрыто мраком неизвестности. В том, что синдик впустил Преисполню в дом, нет ничего удивительного: в его палаццетто постоянно находилась вооруженная охрана. К тому же Преисподня пришел один и без оружия. Но вот относительно состоявшегося между ними разговора предания не дают никаких мало-мальски приемлемых указаний; не проливают они свет и на то, что произошло затем. Создается впечатление, что в доме своего заклятого врага Преисподня вел себя с величайшим смирением. Вместе с тем он предупредил Ла Марину, что всякие действия против него лично повлекут за собой непоправимые последствия. Сказал, что шайка подошла той ночью к самому селению и ждет его в условленном месте и поэтому, если в назначенный час Преисподня не вернется к своим людям, разбойники ворвутся в палаццетто Ла Марины и учинят над ним скорую и жестокую расправу. Если же, напротив, синдик проявит достаточно благоразумия и соизволит выслушать его предложения (пусть даже потом он их отвергнет), то Преисподня дает слово увести своих парней без единого выстрела. А уж там — будь что будет. Преисподня предлагал заключить мир. Он искренне раскаивался в содеянном и выражал надежду, что с существующим положением дел будет покончено. Атаман хотел прекратить вражду и забыть о том, что было. Он гарантировал прекращение любых враждебных действий со своей стороны и обращался теперь к синдику с просьбой содействовать, насколько это было в его власти, немедленному отводу шайки в безопасное место. Там они будут ожидать перемен к лучшему, то есть того времени, когда страсти поулягутся и шайка постепенно начнет самораспускаться, возвращая обществу полноценных членов. Но самое невероятное состояло в том, что для заключения этого, с позволения сказать, договора Ла Марина должен был представить некоторые гарантии. Люди Преисподни настаивали, в частности, на том, чтобы в горах, в установленном обеими сторонами месте, состоялся обед примирения. В обеде должен принять участие не только сам Ла Марина, но и вся его семья, включая женщин и детей, вплоть до самого последнего отпрыска. Разумеется, без всякого оружия и сопровождения. Это, по их словам, явилось бы свидетельством честных намерений каждой из сторон. Причину столь внезапного смирения Преисподня объяснял своим искренним раскаянием и тем совершенно невыносимым положением, которое создалось в шайке в результате непрерывных ударов по ней. К каким только угрозам или посулам, следует думать, не прибегал во время этого разговора Преисподня! Каких только чувств не старался он вызвать у этого, в сущности, слабого (но одновременно и осторожного) человека! Однако, как я уже говорил, по этому самому важному для нас пункту в известных мне хрониках нет ни слова. Вполне уместно предположить, что господин синдик не принял доводы собеседника за чистую монету. Скорее он склонен был считать невыносимым свое собственное положение. Впрочем, в итоге это ничего не меняло. Не исключено, что Ла Марина, натура весьма чувствительная, и впрямь был растроган подобного рода признанием. Возможно, что Преисподня сумел задеть в душе своего собеседника так называемые общественные струнки, к таким вещам Ла Марина (из честолюбия или позерства, а в конечном счете от излишней чувствительности) был особенно восприимчив. Роль общественного благодетеля или спасителя родного края, при всем ее риске, явно льстила его самолюбию. Наконец, Ла Марину могла подвести его всегдашняя осмотрительность — в большинстве случаев дурная советчица. Так или иначе, предложение атамана, каким бы неслыханным оно ни казалось, сделай он его при любых других обстоятельствах, было принято. С обеих сторон были назначены эмиссары для уточнения деталей встречи. И вот в один прекрасный солнечный день все семейство энского синдика, включая женщин и детей, отправилось под предводительством самого Ла Марины в горы. Обратно, как нетрудно себе представить, никто уже не вернулся. Место, где состоялся обед, и по сей день показывают тамошние крестьяне. Оно наверняка известно и лицу, для которого я пишу эти строки. Скажу лишь, что речь идет о небольшом плато. С одной стороны плато круто обрывается вниз. На дне ущелья пролегает почти пересохшее русло горной реки, сплошь усеянное огромными острыми камнями. Они и поныне там. Здесь разбойники встретили семейство Ла Марины. Поначалу прием проходил очень радушно и разбойники вели себя с поистине ангельской кротостью. Когда же несчастные гости досыта наелись и напились (в оттяжке трагедии видна дьявольская утонченность замысла главаря шайки), их бесцеремонно оттеснили к краю обрыва. Сталкивали их, видимо, по одному, наслаждаясь сверху отчаянным падением каждой жертвы. Разбойники не пощадили никого: даже младенца вырвали из рук матери и на ее глазах бросили в бездну. Крохотная жертва так мало весила, что зацепилась свивальником за выступ в скале, на котором рос куст вереска. В этом жалком положении, весь обезображенный и в крови, младенец попытался было захныкать, но через несколько мгновений испустил дух, подобно остальным своим сородичам. — Пусть сгинет само название этого гнусного рода! — воскликнул Преисподня, когда все было кончено. В тот весенний день жертвами страшной бойни стали двенадцать человек взрослых и детей. После этого разбойники как будто угомонились, а в скором времени и вовсе перестали о себе напоминать; то ли их все-таки истребили, то ли они сами разбрелись кто куда или повозвращались домой (в те времена правосудие не очень-то вникало во всякие тонкости). Утверждают, что сам Преисподня был убит в стычке с регулярными войсками, однако точных сведений на этот счет нет. Во всяком случае, в преданиях о нем не упоминается с того самого дня, как произошло это жуткое убийство в горах. Вот отсюда-то я и начну свой рассказ о судьбе Витторио. Преисподне только казалось, что он истребил весь род Ла Марина. В действительности один отпрыск этой ветви был еще жив. Этим отпрыском и был Витторио. В день, когда произошла бойня, синдик оставил его дома на попечение старой няньки: у младенца была очередная детская хворь и все боялись, что в горах его продует или что путешествие слишком его изнурит. Ла Марина всей душой уповал на то, что среди его многочисленного потомства отсутствие маленького Витторио — это тайное нарушение их уговора с Преисподней — пройдет незамеченным. К тому же атаман мог и не знать о появлении на свет еще одного Ла Марины: Витторио родился буквально неделю-другую назад, а его старший брат, ставший, как вы помните, одной из жертв бойни, еще сосал материнскую грудь. Так Витторио оказался сиротой и наследником солидного состояния. Воспитание его было беспорядочным. С детства мальчик ни в чем не знал отказа и, сказать по правде, вырос избалованным и своенравным. К тридцати годам Витторио слыл человеком наглым и задиристым. Жил Витторио в Неаполе и учился, по его словам, в местном университете. Как-то раз он отправился вместе со своими земляками в А., городишко, населенный, как говорили тогда (да и сейчас тоже говорят), одними уголовниками. В А. товарищи провели весь день. Под вечер веселая братия решила поужинать в каком-нибудь трактире. И уж тут-то, надо думать, не обошлось без обильных возлияний. Во всяком случае, доподлинно известно, что, выходя из трактира, они затеяли спор из-за какого-то пустяка с двумя прохожими. Вроде бы один из прохожих случайно задел Витторио в потемках, вот он и завелся. Прохожий начал было извиняться, но Витторио не унимался и продолжал лезть на рожон: наглость он от отца унаследовал, а вот необходимую осторожность или, если хотите, робость — нет. Помимо этого его подстегивало присутствие товарищей, да и дурная слава жителей А. не давала ему покоя. Прохожие поняли, что имеют дело с чужаками, и тоже ни за что не хотели ударить лицом в грязь. Правда, сколько могли, они все же сдерживались. Один из них даже мягко предложил не доводить дело до крайностей и тихо-мирно разойтись. Хладнокровие этих типов окончательно вывело из себя подвыпившего Витторио. Он потерял над собой всякий контроль, стал открыто задираться и наконец добился своего: терпение у прохожих лопнуло. Трагическая развязка произошла молниеносно. Неожиданно в руках прохожих блеснули два здоровенных ножа — по-местному косыри или пыряки, — без которых тамошние жители вообще редко когда выходили на улицу в начале этого века. Последовало мгновенное замешательство. Что в точности случилось, неизвестно. Друзья Витторио бросились бежать, увлекая за собой товарища. Тем не менее короткая стычка между Витторио (который запальчиво подался вперед) и вооруженными прохожими, видимо, произошла. Какое-то время двое с оружием в руках преследовали удиравших друзей. Затем они, по всей вероятности, махнули на студентов рукой и прекратили погоню. Видя, что опасность миновала, приятели снова собрались вместе и даже зашли в трактир, чтобы перевести дух. Витторио оживленно обсуждал случившееся, уверяя товарищей, что, не утащи они его с собой, он показал бы этим бродягам почем фунт лиха. И наплевать, что у них ножи. Витторио был разгорячен после бега и сильно возбужден. С виду он чувствовал себя вполне нормально. Вся компания уселась за стол и приготовилась бражничать. В этот момент кто-то из друзей вдруг заметил, что у Витторио распорот живот, а из разреза свисают кишки. В пылу недавней схватки юноша даже не почувствовал, что его ранили! Едва Витторио взглянул на свой живот, как страшно побледнел и потерял сознание. Вполне вероятно, что в этот же момент боль резко усилилась. Витторио оказали первую помощь, перевезли в Неаполь, но через пару дней он все же умер: рана была гораздо серьезнее, чем это предполагали с самого начала. Поиски убийц Витторио длились несколько месяцев и наконец увенчались успехом. Их нашли в А., на городском кладбище, где они обосновались в двух пустых погребальных нишах. Убийцы были примерно наказаны. На этом кончается история несчастного рода Ла Марина. Спустя годы исполнилось проклятие Преисподни. Витторио не оставил после себя прямых наследников. Теперь имя Ла Марина никому ни о чем не говорит. Его еще можно услышать в рассказах стариков, но скоро о нем забудут навсегда. Перевод Г. КиселеваMich. Kohlhaas[30]
ИЗ «ПОПУЛЯРНОЙ МЕЛОТЕХНИКИ»[32]
Гл. MCMLVIII: О весе и плотности звуков
Вместе с тем далеко не каждому известно, что звуки человеческого голоса обладают весом и плотностью. В той или иной мере о них можно судить, если мы имеем дело с талантливым, одаренным певцом. В большинстве же случаев оценить эти свойства звуков невозможно, за малым, повторяем, исключением, когда они проявляются весьма ярко, хотя порой не без риска для окружающих. С помощью специальных приборов установлено, например, что до малой октавы прославленного баса Маини[33] весило около четырнадцати тонн. Вес звуков в теноровом и во всем женском певческом диапазоне значительно меньше: звуки среднего регистра тенора уровня Таманьо[34] весил от трех до максимум семи тонн. Лишь однажды знаменитая контральто Публинска[35] достигла в отдельно взятой ноте десяти тонн. Вес звуков баритонального диапазона, как правило, средний. К счастью, звуки довольно пластичны, быстро размякают и рассеиваются. Однако в определенной позиции они способны сохранять часть первоначального веса и плотности даже на некотором расстоянии от певца. В отдельных, исключительных случаях звуки становятся тверже железа и представляют тогда настоящую опасность как для слушателей, так и для самих певцов. Именно по этой причине исполнители все время внимательно следят за тем, чтобы, во избежание пагубных последствий, звуки направлялись ввысь или поверх голов слушателей и партнеров. Каждый, кто бывал на оперных спектаклях, может лично это засвидетельствовать. И все же, хотим мы этого или нет, долг обязывает нас упомянуть здесь о некоторых скорбных эпизодах, омрачающих историю оперной сцены, хотя следует заметить, что, ко всеобщему удовлетворению, в настоящее время их число значительно сократилось. Вот один, во всех отношениях показательный случай. Однажды, во время исполнения одной из опер Верди, тенор, чье имя мы из сочувствия к нему не назовем, пренебрег означенной мерой предосторожности и поразил баритона, вместе с которым исполнял дуэт, звуком в общем-то не очень высоким (всего лишь чистым си), но прозвучавшим в такой позиции, так точно и выдержанно, что уложил несчастного на месте. Зрители увидели, как бедняга баритон вдруг как-то весь обмяк и зашатался. Лишь несколько мгновений спустя зал понял, в чем дело: подобно острому лезвию, звук, изданный тенором, рассек партнера пополам! Заметим попутно, что только ноты, взятые верно, в соответствующей позиции и безупречно выдержанные (иначе говоря, идеально взятые ноты), могут обладать весом и плотностью, в то время как фальшивые ноты, независимо от силы звучания, полностью лишены веса. Итак, высшая степень мастерства нашего тенора стоила жизни его собрату по искусству! Эта особенность человеческого голоса явилась причиной целого ряда комичных сцен, а также послужила поводом для нескольких оригинальных пари между певцами. Приведем два любопытных примера. Надеемся, что они будут оценены по достоинству. Во время исполнения оперы, на которой присутствовала эрцгерцогиня Ливонская (из прихоти она предпочла королевской ложе первый ряд кресел), известный бас неосмотрительно уронил взятую им ноту, вместо того чтобы, как полагается, направить ее подальше от себя и вверх. В тот же миг эрцгерцогиня возмущенно вскочила с места и покинула зал, выразив крайнее неудовольствие по поводу дурных манер итальянских певцов. Оказывается, нота упала ей прямо на ножки и, несмотря на то, что уже успела растерять почти весь свой вес, больно их отдавила. Далее. Два тенора, обладавшие весьма мощными голосами, никак не могли поделить между собой пальму первенства. В один прекрасный день они бросили друг другу публичный вызов, заключавшийся в следующем: каждый должен был продемонстрировать в присутствии многочисленного собрания, на что способен его голос. Роль судьи в определении того, кому отдать предпочтение, отводилась слушателям. Состязание проходило в торжественной обстановке. Первому тенору удалось в течение нескольких десятков секунд удержать силой своего голоса (разумеется, головного регистра) целлулоидный шарик, из тех, что весело подпрыгивают на водяных струйках в публичных тирах. Но соперник и не думал сдаваться. Не медля ни секунды, он продемонстрировал то, на что до него не решался ни один артист: тенор взобрался вверх по звуку собственного голоса, словно сказочный мальчик по стебельку фасоли. Более того, меняя силу звука и его модуляцию, певец несколько раз прошелся в воздухе туда и обратно: ни дать ни взять новейший картезианский чертик![36] Решение собравшихся, понятно, не заставило себя долго ждать. Отличительной чертой любого певца является умение посылать звук на порядочное расстояние, вырывая его, так сказать, с корнем из собственного нутра. Если эта операция удается полностью, звук плавно ложится на аудиторию, точно легкая туманная дымка или прозрачные капли росы. Именно так оно и бывает во время выступления знаменитых певцов. В противном случае, опускаясь, звук давит на слушателя и вызывает у него характерное ощущение тяжести. Что касается никудышных певцов, то чаще всего им даже не удается полностью исторгнуть из себя взятую ноту, так что она как бы остается наполовину внутри самого певца. В результате мучаются и певец, и слушатели. Последние инстинктивно тянут звук к себе, словно освобождая от него несчастного, который, со своей стороны, может этому только радоваться и всячески способствовать: гримасничая, давясь и прочее (совершенно, впрочем, напрасно, так как звук или сразу выходит весь без остатка, или намертво застревает в гортани). Одним словом, тяжелые роды, да и только. Излишне добавлять, что подобные вокальные вечера оборачиваются для слушателей сущей пыткой. В заключение вспомним, что как-то раз ноту, взятую великим Карузо, поймал на галерке один из его страстных почитателей. Это было до второй октавы, непонятно каким образом сохранившее плотность и форму, долетев до такой высоты. По свидетельству этого почитателя, державшего ноту в продолжение нескольких мгновений на ладони, она представляла собой нечто вроде сгустка беловатого вещества с опаловым отливом, едва ощутимого на вес и неумолимо быстро таявшего. Наш почитатель не в состоянии был удержать овеществленный звук: он ускользал, струясь меж пальцев, словно густой дым. В один миг звук бесследно растаял на глазах у изумленного почитателя. Следует, однако, заметить, что сгусток, вероятнее всего, составлял ядро самого звука, который к тому моменту уже лишился своих второстепенных элементов и полностью перестал резонировать.Гл. MCMLX: О цвете звуков
Многие люди не подозревают и о том, что звуки человеческого голоса имеют цвет. Он прежде всего зависит от высоты, силы и правильности ноты. Различить цвет звука возможно только при боковом освещении. Кроме того, необходимо, чтобы среда распространения была предварительно насыщена парами бария и натрия (в числовой последовательности ряда Фибоначчи[37]). Как правило, звук представляет из себя белесое, слегка флуоресцирующее жидко-газообразное вещество, которое нельзя ни схватить, ни поместить в пробирку (что подтверждается примером, приведенным нами в конце предыдущей главы). Вместе с тем внешний облик звука может претерпевать существенные изменения в зависимости от тех его особенностей, на которые мы указали в начале настоящей главы. Так, высокие (головные) звуки обнаруживают непреодолимое тяготение к нежно-голубому, хотя в ряде случаев могут приобретать размыто-рдяный или бледно-зеленый оттенок. Гамма низких звуков среднего регистра все более сгущается, по мере того как мы опускаемся до грудного регистра, и обычно включает смесь традиционно живописных цветов: пушисто-сизого с голубоватым переливом, жжено-гуашевого или зеленовато-охряного с сухолистной прожелтью (так называют эти цвета художники). Иногда звуки нижнего регистра приобретают лоснящийся коричневато-перламутровый отлив. Впрочем, такой перепад цветов происходит лишь до определенной границы, после которой цветовая гамма вновь окрашивается в светлые тона. Сверхвысокие (или ультравысокие) звуки чаще всего предстают нашему взору настолько обесцвеченными, что буквально ослепляют своей белизной. Сверхнизкие (или инфранизкие) звуки, хотя и выглядят светлее, чем низкие и даже высокие звуки среднего регистра, тем не менее постепенно обретают блекло-пепельную окраску очень низкой тональности с дымчатым налетом. В целом же следует сказать, что каждый цвет или оттенок непременно соответствует определенному звуковому диапазону певческого голоса. В действительностимногочисленные цветовые вариации объясняются прежде всего условиями, оговоренными нами в самом начале, а также качеством голоса. Голоса одного диапазона могут быть в большей или меньшей степени густыми (темного цвета). При сравнении двух теноров, или двух баритонов, или, положим, двух контральто оказывается, что в силу природных данных голос одного отличается по цвету от голоса другого. Те, к примеру, кому посчастливилось видеть голос знаменитого испанского лирического тенора Гайярре[38] уверяли, что более сказочного зрелища просто невозможно себе представить: розовато-палевый, воздушно-пыльно-ольховый, блестяще-лазоревый туманец цвета слоновой кости и легкая молочная испарина, но без приторного глянца — таковы были, по мнению очевидцев, основные тона его звуков, которые уж ни один художник не сможет перенести на холст. Фа великого баса Де Анджелиса[39] предстало однажды перед публикой почти сплошь густо-черным с редкими, уныло-подавленными островками огненно-пурпурного. Напротив, фа головного регистра непревзойденной сопрано Булычовой[40] казалось раскаленным добела и таким пронзительно-ярким, что смотревшие вынуждены были заслонять глаза рукой. Итак, чем вернее взята нота, тем выразительнее, ярче и чище цвет звука, независимо от его силы, которая, безусловно, влияет на природу или оттенок цвета, но никак не на качество. Неверный звук, каким бы мощным он ни был, все равно остается блекло-понурым и (как говорят сами художники) шальным. В объеме хроматической гаммы неверный звук может преподносить самые неожиданные сюрпризы. Причем это справедливо не только по отношению к собственно фальшивым звукам, но и к восходящим или нисходящим тоже. Исследователи, проводившие эксперименты с певцами, которые допускали фальшь, предоставили в наше распоряжение уникальные данные. Так, во время одного из сеансов, когда тенора вдруг повело на несколько тонов ниже, у экспериментаторов возникло впечатление, будто в зале одно за другим последовали несколько затмений: по-видимому, каждый нисходящий тон сопровождался различным по силе затмением. Во время другого сеанса переход на восходящие тона известной сопрано вызвал в зале короткие вспышки, похожие на зарницы. Наконец, после явно фальшивой ноты, взятой одним басом, зал, где проводилось испытание, погрузился в полную темноту. Так продолжалось несколько секунд, до тех пор, пока певец не решился-таки оборвать ноту, которая должна была длиться, покуда у него хватало дыхания. В момент же, когда тенор сфальшивил на высокой ноте, в воздухе бесшумно полыхнула молния, тотчас затем исчезнув. В заключение этой главы упомянем о двух необычных явлениях, свидетелями которых стали многочисленные любители оперы. Как-то раз уже упомянутый нами бас Маини взял настолько низкую и долгую ноту (соль контроктавы), что зал в мгновение ока наполнился летучим веществом, напоминавшим туман или дым. Сначала вещество слегка сгустилось, но затем стало рассеиваться, пока не исчезло вовсе. В другом случае, после того как тенор Бончи[41] издал высокий звук среднего регистра, через весь зал протянулась изумительная по красоте радуга. Ее основания находились где-то на уровне лож второго яруса. Постепенно цвета радуги меркли, тем не менее ее можно было наблюдать в течение трех минут, пока оркестр исполнял интермеццо, следовавшее сразу за арией (не будь эта нота последней в арии, возможно, следующие за ней звуки помешали бы воплотиться этому явлению). Хочется отметить, что оба приведенных случая произошли при значительном стечении публики, а также без предварительной обработки атмосферы, необходимой, как уже говорилось, для проявления фонохроматических эффектов. Приемлемого объяснения этим явлениям исследователи до сих пор так и не дали. Как бы то ни было, из вышесказанного следует, что в исключительных случаях и при условиях, до конца еще не выясненных наукой, визуальные явления подобного рода могут происходить и спонтанно. Об этом же говорят частные свидетельства поклонников оперного искусства, которые нередко испытывают во время представлений воздействие на психику и прочие странные ощущения. В этой связи уместно будет выдвинуть предположение: не является ли ощущение растерянности, подавленности и даже отчаяния следствием реакции организма именно на цветовое (хотя и не воспринимаемое сознанием), а не на осязательное (изложенное нами в предыдущей главе) воздействие на него звуков?Гл. MCMLXI: О других физических особенностях звуков
Звуки человеческого голоса имеют также более или менее определенный вкус (или привкус), запах, температуру, форму и, наконец, химический состав. В зависимости от условий распространения звука судить о нем можно по тому, как звук воздействует на каждое из пяти основных органов чувств в отдельности или же на все вместе. К сожалению, изыскания в этом направлении, по загадочному небрежению ученых (в наше время, когда так бурно развиваются многие науки!), продвинулись весьма незначительно. Приведем здесь лишь некоторые, наиболее общие данные по этому вопросу. На вкус звуки в большинстве случаев довольно горькие, особенно это относится к верхним звукам (грудного или головного регистров, звуки же среднего регистра отличаются сладковатым привкусом). Правда, иногда и верхние звуки становятся необъяснимым образом сладкими и даже приторными. Таково мнение самих певцов. Но и они не в состоянии дать нам более точных соответствий между звуками и вкусовыми ощущениями (считая, что определить их вообще невозможно). Не могут они и объяснить, почему звуки вдруг приобретают сладковатый привкус, тем более что позиция или высота звука здесь, видимо, ни при чем. Итак, не имея пока основательных научных данных, попробуем представить себе извлеченный из глубин организма звук. В качестве раздражителя он воздействует на наши вкусовые сосочки и вызывает резкое ощущение горечи. Приблизительно то же ощущение вызывает у нас содержимое желудка во время рвоты. В самом деле, каждому знакомы рвотные позывы и гримасы, предвосхищающие, как правило, высвобождение звуков из организма. И в особенности высоких или очень низких звуков (то есть как раз самых горьких, так что лишь немногим певцам удается свыкнуться с этим ощущением горечи). С другой стороны, каждому из нас случалось видеть, как лирическое сопрано смакует на кончике языка звук, неожиданно оказавшийся сладким на вкус. Говоря о тепловых свойствах звуков, следует отметить, что обычно звуки имеют очень высокую температуру. Но и здесь, по необъяснимым причинам, существуют свои аномалии. Один весьма добросовестный исследователь установил, что в отдельных случаях температура звука может понижаться до — 180° Цельсия — вот уж поистине адский холод! Поклонники оперного искусства наверняка замечали, как обильно потеют певцы во время спектакля. Знакомо им и характерное ощущение холода, распространяющегося по залу при некоторых звуках. Природа этих тепловых явлений также еще неизвестна. Звуковое тепло содержит влагу и тем самым отличается от тепла, скажем, электропечи. Оно, скорее, напоминает удушливый летний зной, обволакивающий нас своим сальным жаром. Обыкновенно звуки лишены запаха, но время от времени способны приобретать всевозможнейшие оттенки: от тончайших ароматов до нестерпимого зловония, в зависимости от своего химического состава, на котором мы сейчас остановимся. Известны случаи, когда присутствовавшие в зале чувствовали запах фиалки (чистое ля сопрано Тетраццини[42] — явный признак наличия вольфрама), бергамота (ми-бемоль меццо-сопрано Джек Джек[43] — пары полевого шпата?), лилии (фа-диез баритона Баттистини[44] — апатит), духов под названием «Cuir de Russie»[45] (по мнению присутствовавших дам, верхнее ре тенора Лаури-Вольпи[46] — корунд, плавиковый шпат или гелий) и т. д. Или же муравьиный (имя исполнителя уместнее не упоминать — муравьиная кислота), почечных секреций (аммиак), рыбы (углекислый газ и серная кислота), разлагающейся органической материи (стронций и другие элементы), «протухшей вареной цесарки» (?) — свидетельство одной довольно истерической дамочки (соединения гелия и радия?) и так далее. Таким образом, мы как бы непроизвольно обозначили основные химические элементы звуков. Добавим, что все эти элементы встречаются в различных соединениях и меняющихся пропорциях. Как правило, у них общая основа из благородных металлов (золото, серебро, платина) и некоторых легких газов (водорода, гелия и др.) во всевозможных состояниях. Читателей, которые уже ознакомились с главой MCMLVIII настоящего тома, не удивит присутствие в звуках минералов. Вместе с тем механизм изменения основы на сегодняшний день остается еще не раскрытым. В целом же следует сказать, что среди известных науке элементов нет такого, который бы не мог входить в химический состав звука. Но в том-то все и дело — внимание, читатель! — что в звуках человеческого голоса присутствуют или могут присутствовать не только известные науке элементы. Новейшие исследования, проведенные молодым и в высшей степени одаренным ардзебейджанским ученым Онизаммотом Ифьлодналом[47], неопровержимо свидетельствуют о присутствии в звуке двух доселе неизвестных специалистам элементов. Юный титан науки решил назвать свои элементы Cinodium Oniflium и Ippodium O. (сокращенно Chf. и Cpf.) и ревностно хранит тайну их свойств. Эти загадочные элементы навели нас на мысль, которой мы хотели бы поделиться с читателем. Надеемся, что читатель твердо ее усвоит: мы считаем, что на сегодняшний день всякая попытка воссоздать звук химическим путем обречена на неудачу. Искусственный звук пока еще нереален в том смысле, что недостаточно всего лишь исследовать и воспроизвести с помощью известных химических элементов звуки голоса великого Таманьо, чтобы добиться присущих ему чистоты мощи и неповторимости. Яркие оттенки голосовой модуляции, интонационная окрашенность звуков (которые лишь теоретически можно воспроизвести на основе упомянутых элементов) и многое другое обязательно ускользнули бы от дерзкого воссоздателя звуков и не прозвучали бы в его искусных слепках. На данный момент из сказанного можно заключить, что в пении, как в поэзии, да и в любом другом искусстве, неизменно присутствует элемент тайны. И наконец, коротко о форме звуков. В зависимости от среды распространения звуки способны принимать самые разнообразные геометрические формы. При этом большинство звуков продолжают сохранять весьма расплывчатую форму, а зачастую бывают аморфными. Среди основных форм звуков преобладают сферические, кубические, многогранные и параллелепипедные. Но, как правило, повторяем, все эти формы внешне представляются сильно искаженными, удлиненными, заостренными, резкими или сглаженными. Для тех, кого данный вопрос интересует особо, добавим в порядке уточнения, что звуки голоса выдающихся певцов почти всегда приобретают сферическую или коническую форму, меж тем как у посредственных вокалистов они чаще всего проявляются в виде неправильных пирамид, совершенно плоских фигур или разносторонних треугольников, покрытых мелкой, колючей щетиной, благодаря которой звуки отдаленно напоминают дикобразов. Перевод Г. КиселеваНОВОЕ О ПСИХИКЕ ЧЕЛОВЕКА. ЧЕЛОВЕК ИЗ МАНГЕЙМА[48]
Доклад д-ра Онизаммота Ифьлоднала (Ардзебейджан) на заседании Королевской Академии наук
Господа, настоящий доклад адресован прежде всего тем, кому хорошо известны факты, связанные с теперь уже знаменитыми Людьми из Гельберфельда. Наряду с этим я обращаюсь и к тем, чьи головы все еще забиты разного рода предрассудками, к тем, кто пренебрегает целенаправленной духовной деятельностью, сиречь мыслью и разумом — исключительным достоянием собачьего рода! (Неодобрительный лай справа, ободряющее подвывание слева, центр никак не реагирует.) Упомянутые Люди из Гельберфельда (не говоря уже о многих других, менее известных примерах) продемонстрировали поразительное умение производить сложнейшие расчеты с небывалой быстротой. Тем самым они представили либерально настроенным умам неоспоримые доказательства наличия у человека разума. Теперь, благодаря чуть ли не легендарному Человеку из Мангейма, к ним добавятся новые важные факты. Это лишний раз подтверждает правильность гениальной догадки, выдвинутой некоторыми светлыми умами. Смею надеяться, что сведения, которыми мы располагаем, помогут окончательно рассеять мрак, веками окутывавший собачье сознание и тормозивший развитие науки. Оказываясь перед лицом очевидных фактов и явлений, мы упорно не желали их признавать, возможно, по религиозным причинам или из-за всегдашнего нашего высокомерия, впрочем, первое, пожалуй, вполне под стать второму. (Негодующий визг.) Развеять, повторяю я, ставшие привычными убогие теории превосходства собачьей цивилизации, открыть наконец новые горизонты науки — вот цель. Нет, господа, хотя это может и даже должно идти вразрез с некоторыми самыми низменными у нас настроениями, я все же полагаю, что могу представить неопровержимые доказательства того, что духовная жизнь не является исключительной и чудовищной привилегией собачьего рода. Нет, господа, подобно нам, люди тоже постигают, чувствуют, думают! По крайней мере некоторые из людей. Когда же мы пробудим умы от векового сна и утвердим общий принцип развития — кто сможет остановить науку на ее победоносном пути? Какие только дали не откроются тогда перед нами! (Возгласы: «Ближе к делу!») Да-да, к делу, господа. Прочие свои соображения по данному вопросу, а также критику многочисленных трудов по проблемам человеческой психики, недооценивающих самоочевидные ее проявления, я отложу на конец. (Возгласы: «Правильно, там этому и место!» Возмущенное шиканье представителей левого крыла.) Не стану я останавливаться и на подробностях моего посещения Мангейма: желающие могут ознакомиться с ними по специальной брошюре, которую вы получите. Итак, перейду непосредственно к трем сеансам, проведенным мною с человеком. (Возгласы: «Шире шаг!» Недовольное шиканье на левом крыле и в центре.) Однако в первую очередь необходимо высказать ряд предварительных замечаний. (Возгласы: «Снова-здорово!» Яростный визг на левом крыле и по центру. Лай. Затем на какое-то время воцаряется полная тишина.) Томми или Том — так зовут Человека из Мангейма — представляет собой великолепный экземпляр из породы эрдельтерьер-мен, высотой порядка 1 метр 50 сантиметров до плеча, возраст — около 32 лет. Его владелицей является благородная сука Мюллер из Мангейма. Несколько лет назад благородную суку разбил частичный паралич, поэтому времени для воспитания собственного человека у нее было предостаточно. Прежде всего изложу со слов самой владелицы те удивительные, с моей точки зрения, обстоятельства, которые позволили ей обнаружить необычайные способности Томми. Однажды благородная сука Мюллер проводила со своими четырьмя щенятами обычный урок арифметики. Как водится, при этом присутствовал и Томми. В какой-то момент молоденькая сучка, вообще занимавшаяся в тот день без особого желания, запнулась на простеньком примере: 122 + 2. Сколько ни усердствовала мать, у сучки ровным счетом ничего не выходило. Тогда в порядке наказания она получила легкий шлепок и, поскуливая, забилась в угол. Сжалившись, благородная сука стала ее успокаивать. — Даже Томми, наверное, смог бы решить такой простой пример! — произнесла она под конец. Услышав свое имя, Томми подходит к хозяйке. — Ведь правда, Томми, — продолжает та, обращаясь скорее к сучке, чем к человеку, — ведь правда, ты смог бы? Том оживленно двигает передними лапами, трясет головой и покачивает верхней частью туловища в знак крайнего возбуждения. Он пристально смотрит на хозяйку; из его пасти вырываются звуки, отдаленно напоминающие обрывки слов. — Держу пари, — настаивает благородная сука, уже всерьез заинтересовавшись поведением человека, — что ты скажешь мне, сколько будет 2 + 2? И тут происходит нечто неслыханное: Том наклоняется к хозяйке и легонько ударяет ее передней лапой по спине четыре раза! Воздержусь от комментариев, тем более что не могу лично поручиться за достоверность вышеизложенных фактов (впрочем, я достаточно хорошо изучил характер благородной суки Мюллер и думаю, что ей вполне можно доверять). Продолжу. Спустя некоторое время у благородной суки возникло сильное подозрение, будто кто-то помогает ее щенятам решать задачи и готовиться к урокам географии. Однако она доподлинно знала, что, когда они делают уроки, никто из посторонних в их комнату не заходит. Тогда благородная сука решила проследить за щенятами, и вот что она обнаружила. Вместе с юными учениками, устроившись совсем как собака, сидел Томми. Заметив благородную суку, щенята грубо оттолкнули человека. При этом они зашикали на него, полагая, что их не слышат: — Пошел, Томми, пошел, мама идет. Вид у них был такой, призналась мне позже благородная сука, будто их застигли врасплох на месте преступления. Короче говоря, готовить урок щенятам помогал не кто иной, как... Томми! Прежде чем перейти к изложению моих собственных наблюдений, два слова о способе передачи информации, которым непроизвольно пользовался Томми. В целом он схож со способом передачи информации, принятым у Людей из Гельберфельда. Его можно условно назвать типтостенографическим[49]. Каждому удару человеческой лапы соответствует одна из согласных нашего алфавита. Гласными человек почти не пользуется. Но это не означает, что они ему неизвестны. Если человека попросить, он указывает то место, где, по его мнению, должна стоять гласная. Позже мы увидим, что некоторые удары условны и обозначают целые слова, часто употребимые в речи. Круг таких слов был в свое время специально оговорен благородной сукой вместе с Томми. Кроме того, некоторые выстукиваемые Томми согласные обозначают названия букв алфавита (например, «с» следует читать как «эс», «н» — как «эн», «к» — как «ка» и так далее). В случае неясности человек всегда готов дать экспериментатору необходимые разъяснения. Следует также отметить, что в отличие от Людей из Гельберфельда, применявших возрастающую числовую прогрессию в соответствии с расположением букв алфавита (то есть 1 — б, 2 — в и так далее), Томми использовал внешне произвольную систему нумерации (буква «б», например, обозначается у него семью легкими ударами). Но в действительности эта система основана на принципе относительной частотности согласных в немецком языке (см. сводную таблицу частотности согласных в приложении к моей брошюре). Итак, что вполне естественно, Томми говорит по-немецки. Впрочем, иногда в его речи встречаются слова и выражения на местном, мангеймском диалекте. Добавлю к этому, что благородная сука Мюллер в ответ на мое предложение посетить ее направила мне весьма любезное письмо, в котором просила обращаться с Томми как можно мягче и осторожнее, так как в то время ему сильно нездоровилось. Вот что она по этому поводу писала, я цитирую: «Он совершенно не переносит ударов или грубых окриков. Когда же все-таки (случается прикрикнуть на Томми или как следует его шлепнуть, он низко опускает голову и, если можно так сказать, полностью замыкается в себе». К тому же за последнее время Томми обнаруживает довольно тревожные признаки, нарушающие нормальную психическую деятельность, как-то: сильные головные боли, кровотечение из носа и прочее. Несомненно, сказывается та напряженная умственная работа, которой он постоянно предается. Итак, обратимся к упомянутым мною трем сеансам. Предлагаю вашему вниманию их подробные стенограммы.СЕАНС ПЕРВЫЙ. Гостиная благородной суки Мюллер.
Присутствуют несколько членов семьи, а также два профессора из Гельберфельда (смотри о них в указанной брошюре). Входит Томми. Он весел и слегка покачивает верхней частью туловища. Как и всем остальным, он протягивает мне правую переднюю лапу (по которой ударяет затем левой). Благородная сука усаживает Томми на пол рядом с собой и спрашивает, хочет ли он поработать. Ответ Томми: два удара (что условно обозначает ja — «да» ). Тогда я прошу Томми сказать мне что-нибудь без подготовки и объясняю, зачем мне это нужно. Пока я говорю, Томми пристально и даже с пониманием смотрит на меня, затем, после короткой паузы, он выстукивает: Т.: 19 3 9 18 W r d u (при прочтении одной из первых двух согласных следует исходить, как я указывал выше, из названия этой буквы, то есть «w» следует читать как «we» или «r» как «er»). Следовательно, получаем: T.: Wer du(?)[50] Кто ты? Наверное, не каждому доводилось отвечать на вопрос, кто он, к тому же отвечать... человеку! Оправившись от первоначального ошеломления, объясняю Томми, что специально приехал издалека, чтобы посмотреть на него и послушать, как он говорит: ведь его имя уже известно повсюду. Взгляд Томми выражает нескрываемое удовольствие (очевидно, тщеславие — одно из его слабых мест). Радостно сверкая глазами, он выстукивает: Т.: 5 13 7, 12 9, 5 2 5, 9 1 3 3 3 L I b h d l o l d I r r (одна орфографическая ошибка, одна грамматическая; смазанный зубной звук на местном наречии; «h» мы читаем как «he», орфография — фонетическая). Значит: Т.: Lieb hat Lol Dir (Dich) Лол (тоже) тебя любит. Лол — это прозвище Томми или Тома. Так, чисто по-детски коверкая звуки, произносит его имя совсем еще молоденькая сучка. Я рад такому ответу и в качестве похвалы хочу потрепать человека по голове. Том мгновенно оскаливает зубы: во время работы он очень нервозен (о чем, впрочем, меня предупреждали). Благородная сука прикрикивает на него. Тогда Том выстукивает: Т.: 5 2 5, 1 10 6 l o l f e i n очевидно: Т.: Том добрый (хотя и скалится). Приступаю к изложению заранее разработанной программы эксперимента. Я нарочно никого не посвящал в свои замыслы и не спрашивал ни у кого совета, чтобы заранее исключить возможность сознательных или бессознательных «сигналов» по отношению к Томми. Свое мнение по этому сложному и весьма актуальному вопросу я выскажу позже. Итак, с целью вызвать у человека положительную или отрицательную реакцию на внешние раздражители, в данном случае отрицательную, я показываю ему платок, пропитанный одеколоном, и спрашиваю, что это такое. (С этого момента я уже не буду приводить здесь цифровые соответствия букв и останавливаться на прочих особенностях языка Томми. Еще раз напоминаю, что на все возникающие у вас вопросы вы найдете исчерпывающие ответы в распространенной мною брошюре.) Ответ: Т.: Ein dug (ein Tuch — слово довольно многозначное). Платок. Тогда я прошу принести мне другой платок и показываю его Томми (свои вопросы, и без того, конечно, адаптированные с учетом умственных способностей человека, я упрощаю, делая их еще доступнее). Т.: Gribld (grippelt, просторечное — verkrüppelt). Скомканный. На запах скомканного платка Томми вовсе никак не реагирует. Это еще раз подтверждает, что у Томми, как мне до этого было сказано, очень слабо развито обоняние. Здесь сеанс ненадолго прерывается: со службы вернулся благородный кобель Мюллер и человек радостно его приветствует. Том прыгает вокруг хозяина и едва не опрокидывает его своими лапищами. Сеанс возобновляется. Я показываю Томми фотографию, на которой он изображен вместе с благородной сукой Мюллер во время одной из «бесед», и спрашиваю, что делает тут Томми. Т.: Arbeidn (arbeiten). Работать. А ты охотно работаешь? Ответ решителен: Т.: 3 (означает «nein»). Тогда почему же ты работаешь? Т.: Mus (muss). Должен. Почему «должен»? А что бывает, если ты не работаешь? Т.: Hib (Hieb). Взбучка. Все присутствующие выражают бурное негодование. На самом деле Томми еще ни разу не били. Томми оживился и раскрыл рот, как бы смеясь. Он всем своим видом показывал, что это была шутка. Хорошо, ну а если все-таки серьезно, почему ты работаешь? Т.: (выстукивает несколько раз) 4 (означает «müde»). Устал. Я все же настаиваю на ответе. Т.: Mudr lib hr aug (Mutter lieb, Herr auch). Очень люблю маму, хозяина тоже. Даю Томми немного отдохнуть. Затем, после небольшого перерыва, спрашиваю его: может, еще что-нибудь скажешь, мне было бы очень приятно. Ответ решителен. Т.: 3 (нет). Тогда вступает благородная сука: ну а маме ты сделаешь приятное? Т.: 2 (да). Я: Итак, тебе не нравится работать, что же в таком случае тебе нравится? Т.: Laks sn (Lachs essen). Есть копченую семгу. Это излюбленное кушанье Томми. Совсем недавно человеку посчастливилось снова его попробовать. Ну, есть-то, говорю я, все люди горазды. Я знаю, ты устал, и, если ответишь, я отпущу тебя. Томми выстукивает прежний ответ. Наверное, я плохо сформулировал свой вопрос. Пробую объяснить иначе. И вот после короткой паузы, словно собравшись с духом, человек отвечает: Т.: Bildr (Bilder). Картинки. На этом первый сеанс заканчивается. Пока воздержусь от комментариев и добавлю только, что во время первого сеанса, как, впрочем, и всех остальных, Томми крайне отчетливо выстукивал (если не сказать «скандировал») свои ответы на толстом листе картона, который держала перед ним благородная сука.СЕАНС ВТОРОЙ. Буду предельно краток.
Ты меня еще помнишь? Т.: 2 (да). Тогда скажи, кто я? Т.: Ифлднл. Не хватает гласных? Томми соглашается. Я прошу показать, каких именно и куда их следует вставить. Томми добавляет недостающие гласные; получаем мою фамилию: Ифлоднал. Каким образом Томми ее узнал, остается для меня полной загадкой. Тем более что в обращении ко мне все члены семьи использовали обычное для немцев «герр доктор». Остается лишь предположить, что человек прочел мою фамилию на визитной карточке, которую я оставил где-то в прихожей. Скажи еще что-нибудь обо мне. Т.: Mingn (München). Верно, я приехал именно из Мюнхена. Томми мог узнать об этом из разговоров домашних. Томми хочет пить, и его отправляют на кухню. В отсутствие человека я решаю воспользоваться его пристрастием, как он выразился, к «картинкам» и провести важный во многих отношениях эксперимент. Я специально привез с собой несколько картонок, вложенных в совершенно одинаковые конверты. На одной из картонок я прошу благородную суку нарисовать птицу. На второй благородная сука пишет имя своей дочери Карлы: Томми питает к ней особую привязанность. На третьей я сам набрасываю контуры звезды и раскрашиваю ее голубым цветом. На четвертой картонке я рисую два смежных квадрата, красный и голубой. После этого я вкладываю картонки в конверты и прошу Карлу перемешать их так, чтобы я сам не мог догадаться, что где. Карла выполняет мою просьбу. Все это опять же делается с целью исключить всяческую возможность сознательных или бессознательных «сигналов» человеку, да и вообще любого воздействия на его психику со стороны присутствующих, включая и меня самого. Картонки я, разумеется, вложил так, чтобы, вынимая их из конвертов, экспериментатор не мог видеть рисунка. Томми возвращается в гостиную, и мы все отходим за спину благородной суки, которая приступает к эксперименту. Указанным способом она вынимает картонку и спрашивает у человека, что на ней изображено. Томми сообщает, что он устал и отказывается работать. Лишь после настоятельных уговоров, заручившись нашим обещанием показать ему несколько красивых картинок, если он будет отвечать, Томми наконец соглашается и выстукивает: Т.: Rod blau eg (Rot blau Eck). Красный голубой квадрат. Эксперимент удался. Я от души поздравляю Томми, а он, не дожидаясь очередного вопроса, выстукивает: T.:Bildr gbn (Bilder geben). Дать (дай мне) картинки. Ничего не поделаешь: уговор есть уговор! Я вынимаю несколько художественных открыток и фотографии, на одной из которых изображен сам Томми, правда, уже в другой позе. Кто это? Т.: Лол. А это? (фотография низкорослого человека-коротышки из породы такса-мен). Т.: Dgl (Teckel, просторечное — Dackel). Коротышка. Скажи, а ты тоже Teckel? Т.: Man (Mann). Человек. Я знаю, что ты человек. Но и он человек. Какая между вами разница? Т.: Andr fus (Andere Füße). Другие ноги. Действительно, известно, что отличительной чертой этих человеко-пигмеев является так называемое плоскостопие. А это кто? (на фотографии изображены лошади). Т.: Kul (Gaul). Лошадь. Непроизвольно человек добавляет: Т.: Addr bild (первое «d» исправлено самим Томом на «n»: ander Bild). Другая картинка. Пользуясь тем, что Томми в хорошем расположении духа, я пытаюсь получить от него еще несколько ответов. Кто тебе больше нравится: девушки или собаки? Т.: Medl (Mädel). Девушки. Почему? Т.: Fein kr gledr (невозможно расшифровать; Том исправляет «k» на «h»: fein Haar Kleider). Красивые волосы и наряды. Но и у вас красивые волосы и наряды (здесь, кстати, игра слов: «Haar» помимо «бороды» означает также «грива» или вообще «шерсть»). В чем же разница? Т.: Hosn (Hosen). Штаны. Даю человеку немного отдохнуть. Следующий вопрос уже посложнее. На листе бумаги я воспроизвожу рисунок Мюллера-Лиера, правда в укрупненном виде, что еще больше усиливает оптическую иллюзию, и спрашиваю у Томми: Tommy, welche ist die kürzere Linie? (Которая из линий короче?) Т.: Gein lngr (Kein langer). Ни одна не длиннее. Значит, подобно Людям из Гельберфельда, Томми не подвержен оптическим обманам. Следует особо подчеркнуть и тот факт, что в своем ответе Томми воспользовался не тем словом, которое прозвучало в моем вопросе. Далее я провожу аналогичные эксперименты. Томми, ты знаешь, что такое фунт? Т.: 2 (да). А знаешь ли ты, что такое свинец? Он напоминает железо, но гораздо тяжелее железа. Т.: 2. Теперь постарайся как следует сосредоточиться и ответь, что тяжелее: фунт свинца или фунт перьев? (Томми надолго задумывается, затем выстукивает): Т.: Gein (Kein). Ни один (не тяжелее). Много щенят и даже взрослых собак легко поставить в тупик таким вопросом. В порядке вознаграждения я показываю Томми несколько открыток. На одной из них запечатлен спящий человек. Он лежит на диване, под головой у него подушка. Живо заинтересовавшись этим изображением, Томми по моей просьбе выстукивает: Т.: Man faul (Mann faul). Ленивый человек. В гостиную входит благородный кобель Мюллер. Заметив на столе букет гвоздик, преподнесенный мною перед началом сеанса его супруге, он предлагает провести с Томми эксперимент на счет. Всего за несколько секунд Томми должен сосчитать, сколько в букете гвоздик. Одновременно с Томми я тоже пытаюсь определить количество гвоздик. Однако времени слишком мало. Прошло всего 3-4 секунды. Букет убирают, и я задаю Томми соответствующий вопрос. Т.: 23. Я пересчитываю гвоздики, теперь уже без всякой спешки. И снова у меня ничего не выходит: все цветы одинакового цвета (красного), поэтому установить точку отсчета очень трудно. Каждый раз я сбиваюсь и получаю разные результаты. Тогда я пересчитываю гвоздики поштучно, получается ровно 23. На этом второй сеанс заканчивается. По словам благородной суки, вечером того же дня человек выражал энергичный протест по поводу того, что теперь его заставляют работать и в воскресенье. Когда Томми спросили, откуда он об этом знает, он ответил, что видел на календаре красную цифру.СЕАНС ТРЕТИЙ. Ответы животного, не представляющие для нас особого интереса, я опускаю.
На мои комплименты Томми отвечает: Т.: Lib ifgdr ifldnl (расшифровать невозможно). Исправив первое «if» на «do», получаем: Дорогой доктор Ифлоднал. Совершенно очевидно, что ошибка произошла потому, что Томми поторопился мысленно воспроизвести написание моей фамилии. Человек устал и растягивается на полу. Пока Томми лежит, благородная сука рассказывает мне историю о том, как однажды во время прогулки он бросился на какого-то типа, которого заподозрил в дурных намерениях по отношению к хозяйке. Том лежит с закрытыми глазами, при этом он открывает рот и, похоже, смеется. Я: Так ты слышал, о чем рассказывала мама? Т.: 2 (да). Я: О чем же? Т.: Hr bs lol hlfn mudr (Herr bös, Lol helfen Mutter). Господин плохой, Лол помогать маме. В этот момент слышатся крики уличных газетчиков. Это наводит меня на мысль провести эксперимент на чтение. Мне приносят два свежих номера местной газеты. Я выбираю заголовок, набранный готическим шрифтом: Der Herbst zieht ins Land[51], и показываю его животному. Из присутствующих только я и Томми можем прочесть заголовок. Т.: Dr hrbst dsid in land. Обратите внимание, ответ Томми представляет собой не что иное, как фонетическую транскрипцию заголовка (с учетом упомянутых мною особенностей языка Томми), а не просто его механическое воспроизведение. Иначе говоря, животное прекрасно поняло прочитанное. Судите сами: Что такое «der Herbst» (осень)? Т.: Dseid wn abl gbd (Zeit wenn Appel gebt, просторечное — Äpfel gibt). Время года, когда бывают яблоки. Затем я возвращаюсь к эксперименту с картинками, который проводил накануне. Только теперь человек и слышать об этом не хочет. Приходится долго его уговаривать. Наконец он все же соглашается, но с условием, что за работу получит любимые лакомства. Итак, я показываю Томми первую картинку: Что ты видишь? Т.: Blau strn wisd (Blau Stern wisd, просторечное — wiest). Голубая звезда, ужасная. Человек явно раздражен. Далее: А теперь что ты видишь? Т.: Fogl baum (Vogel Baum). Птица дерево. На рисунке благородной суки действительно изображена птица, сидящая на ветви дерева. Затем следует короткий перерыв, во время которого человек может немного отдохнуть. Реакция на третью картинку: Т.: Blau rod wirfl gnug (Blau rot Würfel, genug). Красная голубая кость хватит. Яснее, как говорится, не бывает! Впрочем, для пущей убедительности человек издает несколько звуков, которые я даже не берусь назвать членораздельными. Дальнейшее описание сеанса (полностью приведенное в моей брошюре) я опущу, так как оно не содержит ничего такого, что могло бы представлять для вас особый интерес. За исключением, пожалуй, целой серии математических экспериментов, в которых Человек, подобно своим собратьям из Гельберфельда, продемонстрировал умение извлекать кубические корни, корни четвертой и даже пятой степени. И все это — с невероятной быстротой, точностью и, конечно же, в уме! Кроме того, он показал, что знаком с немецкими денежными знаками, мелкими и крупными купюрами и их обоюдной нарицательной стоимостью. Позвольте и мне вслед за человеком сказать «хватит», имея в виду те необычные явления, с которыми мне довелось столкнуться. Необходимо отметить, что в настоящем докладе я до сих пор избегал каких-либо упоминаний об ответах или высказываниях человека, за которые, сказать по чести, я лично не могу ручаться. К тому же я вовсе не претендую на то, чтобы из приведенных мною фактов непременно делались далеко идущие выводы. Каких только поучительных примеров не найдешь в бесконечной веренице научных трудов, принадлежащих виднейшим и авторитетнейшим нашим ученым! (Впрочем, многое дают нам и неожиданные сообщения, поступающие непосредственно от животных.) И все же совесть не позволяет мне обойти молчанием отдельные ответы человека, которые любезно предоставили мне лица, стоящие вне всяких подозрений. Пока что эти ответы не нашли себе места в публикациях на данную тему. Однако я торжественно заявляю, что могу лично поручиться за абсолютную достоверность означенных ответов. Не стану занимать ваше внимание излишними подробностями и ограничусь лишь пятью ответами человека. Но именно эти пять ответов представляются мне решающими в том смысле, что должны — заметьте, не могут, а должны — сломить всякое возможное сопротивление приверженцев существующих представлений об исключительности собачьей цивилизации! (В зале вновь поднимается шум, но после угрожающего рычания представителей левого крыла докладчик может продолжать.) На вопрос, чему подчиняются собаки, Томми ответил: Т.: Word gseds (Wort Gesetz). Слово (у) закон (а). (Громкий топот, рычание, лай.) Второе высказывание сделано совершенно спонтанно. Обстоятельства, которые вызвали это высказывание, подробно описаны мною в приложении к брошюре. Т.: Als was lebd hd si (alles, was lebt, hat Seele). Все живое обладает душой. (Заметим попутно, что фраза составлена практически безупречно.) Это в первую очередь касается вас, господа собаки-католики! (Зал сотрясается от шума. Несколько членов собрания поднимаются смеет и устремляются к трибуне, угрожающе рыча и обнажая клыки. Спокойствие с трудом удается восстановить после вмешательства их превосходительств господ Комиссаров.) Позвольте мне продолжить! После того как Томми был показан натюрморт с петухом кисти какого-то живодера (ибо кто же еще мог взяться за подобный сюжет?) (Возгласы: «Да он к тому же и шутник!»), человек ответил: Т.: Dod hn ursl gn (tot Hahn, Urseele gehen). Мертвый петух, отправиться (к) изначальная (ой) душа (е). (Протяжный вой, похожий на свист.) На вопрос, что есть человек — полагаю, и для собаки это вопрос далеко не простой, — Томми отреагировал так: Т.: Teil fon ursl (Teil von Urseele). Часть изначальной души. Сказано более чем определенно! (Волнение нарастает с неудержимой силой. Однако на короткое время все же удается восстановить относительное спокойствие.) И наконец, на вопрос «тогда что же такое собака?»: Т.: Aug deil (auch Teil). Тоже часть. (В зале поднимается яростный топот, лай, вой. Оратор пытается перекричать этот гвалт.) Заметьте, господа, Томми сказал «тоже часть». Таково и мое мнение! Таким должно быть теперь мнение всякого честного индивидуума! (В общей суматохе слышны крики: «Шарлатан!» — и прочее. Благодаря энергичному вмешательству левого крыла и частично центра, а также их превосходительств господ Комиссаров в зале ненадолго воцаряется тишина. Докладчик сильно возбужден, он тяжело дышит, высунув язык.) Итак, пришло время подвести итоги, господа прерыватели! (Взрыв саркастического смеха. Докладчик отложил в сторону свои бумаги и теперь уже просто импровизирует. Крики слева: «Дайте ему сказать!») Настало время взяться за дело! Я обращаюсь прежде всего к собакам, представляющим левое крыло, к тем, кто искренне предан науке и готов бороться за истину! К тем, кому дороги идеалы добра! К тем, чей бескорыстный и пытливый ум стремится проникнуть в самую суть вещей и событий, касающихся не одних лишь собак, но и людей, всего, что существует в лоне нашей общей матери-природы! Сегодня мы являемся свидетелями очередного, пусть еще робкого, но ясного послания, адресованного нам из ее глубин, из тех глубин, которые мы в плену преступных догм веками приучались считать «непроглядной тьмой». Итак, господа, собаки полагали, что способность чувствовать, мыслить, делиться своими соображениями является их исключительной привилегией? Что ж, пусть это будет тяжелым ударом для вашей непробиваемой спеси, достаточно, впрочем, гибкой, когда речь идет о выгоде, — но это не так! (Крики: «Вы повторяетесь!») Да, я повторяюсь и буду повторяться, покуда хватит сил! Мне далеко не просто сообщать вам это, господа собаки, приготовьтесь к самому худшему: человек заговорил! Так неужели тот, у кого есть ум и сердце, не отзовется на обращение человека, да и не только человека, а любого другого животного? Конечно, отзовется! Человек заговорил. Он сообщал нам свои мысли, да, я не стыжусь этого слова: именно мысли. Человек заговорил, рушится стена, воздвигнутая убогими теориями на пути свободного восприятия природы и ее механизмов, падают Зарифовы столпы собачьей науки, разбить которые у собак не хватало духу. Новые горизонты распахиваются теперь, о собаки, перед пытливым умом изыскателя и вдумчивым взглядом мыслителя, новые дали открываются для полета души! (Шум в зале.) Человек заговорил — и рушится последний оплот, казалось бы, священной, а на самом деле кощунственной доктрины, разлетаются в прах немощные догматы этой, с позволения сказать, религии, вся сила которой — во всеобщем невежестве! Пусть сойдут с дороги ее низверженные жрецы! (Зал оглашается громкими, негодующими криками.) Все эти наивные иллюзии и предрассудки порождались слепыми, корыстными интересами и пустопорожними теориями столь же бездарных, сколь и преступных философов! Нет, господа, человек заговорил — и теперь в духовной истории собак открывается новая эра! Новая эра наступает и во всей собачьей науке. Настанет день, и ее назовут логантропической эрой! (Зал разражается возгласами протеста; повсюду стоит неописуемый гвалт; то тут, то там между правым и левым крылом происходят стычки. Жестами оратор показывает, что скоро уже закончит. Дальнейшее выступление докладчика постоянно прерывается.) Господа, в начале своего доклада я обещал поделиться с вами наиболее общими соображениями по поводу вышеизложенных фактов. На основе этих фактов, а также других многочисленных свидетельств я намеревался обозначить, хотя бы приблизительно, те основные черты, которые характерны для человеческой психики. При этом я собирался перечислить несколько типичных для человека реакций на внешние раздражители. Затем я перешел бы к опровержению мнений целого ряда ученых, которые по различным причинам не хотят прислушаться к голосу истины. Иными словами, в благоприятной для сотрудничества атмосфере я надеялся торжественно положить начало научным изысканиям в этом чрезвычайно плодотворном направлении. Однако, видя, как вы настроены, я отказываюсь от своих намерений. (Возгласы: «Слава богу!») Вместе с тем я хотел бы довести до конца этот многострадальный отчет и тем самым завершить наше бурное заседание несколькими общими выводами, которые, надеюсь, не затронут ничьего самолюбия. (Возгласы: «Даем вам еще пять минут!» Представители правого крыла все как один демонстративно вынимают часы.) Итак, господа, прежде всего я хочу во всеуслышание подтвердить здесь, перед лицом всего научного мира, с огромным интересом следящего за нашей работой, свою непоколебимую веру в упомянутую мною теорию всеобщей души. Еще в древности немногие лучшие умы предсказывали ее существование, сейчас по-прежнему немногие отстаивают эту мысль. Господа, без тени какой-либо неприязни я призываю каждую собаку преисполниться благородства и стать выше обманчивых химер и насквозь прогнившей мистификации, веками выдаваемых нам за истину. Собачий дух, господа, не лишится ни одного из своих завоеваний, если станет воспринимать окружающую действительность еще шире и глубже. Более того, он покроет себя неувядаемой славой, первым признав ближнего своего во всяком живом существе. Природа неустанна в своем движении: все, что угасло, воскреснет и вновь угаснет, чтобы опять воскреснуть. В этом заключается смыслновой веры. Существа, наделенные даром речи, умолкнут, а немые снова заговорят. Как сказал Томми, не только то, что живет, но и все сущее есть часть всеобщей души. Что же в этом унизительного для гордого собачьего рода? Да, господа, я осмелюсь утверждать, что недалек тот день, когда собачий род взволнованно и радостно признает свое продолжение во всем, что его окружает: в полевой травке и мимолетной бабочке-однодневке, в тысячелетней скале и живом небесном светиле! Да, господа, в один прекрасный день все собаки признают в человеке своего ближнего, точно так же как я — и мне не стыдно в этом признаться — воспринимаю его отныне! (Крик из зала: «Эту привилегию вы вполне заслуживаете!» Смех.) Именно так следует воспринимать происходящие в природе процессы, тогда все и в ней, и в нас встанет на места. В этом, повторяю, и заключается суть будущей веры! (Крик из зала: «Прошло уже три минуты!» На лице оратора появляется грустная улыбка. Совершенно спокойно он продолжает.) Что ж, двух минут мне вполне достаточно, чтобы упомянуть об одном любопытном факте, который, признаюсь, весьма для меня важен. Как и прежде, я обойдусь без комментариев, ибо считаю это совершенно излишним, если факты говорят сами за себя. Не так давно начальник научной экспедиции на Мату-Гросу полковник Лоусетт любезно сообщил мне, что им повстречался необыкновенно старый кобель-абориген, разумеется, колдун. Собаки его племени считают, что ему по крайней мере семь тысяч лет. Полковник Лоусетт утверждает, что из его уст он услышал нечто из ряда вон выходящее. По местным преданиям, в этих краях когда-то якобы располагались крупные поселения. В свое время они пришли в упадок, опустели и сплошь заросли густым, непроходимым лесом. Предания также гласят, будто у жителей этих поселений были высоко развиты ремесла и искусства. Очевидно, им было известно и все то, чего достигла сегодня и чем гордится наша цивилизация. Помимо этого почтенный колдун (даже если его сказочный возраст не что иное, как миф) свидетельствует, что уже тогда широко использовались все современные достижения науки и техники. Обитатели этих загадочных поселений могли, к примеру, обмениваться информацией на невообразимо далеких расстояниях с помощью особых деревянных ящичков. Один из них полковник якобы видел сам. Теперь ящичек был уже совершенно бесполезен, но тем не менее благоговейно хранился как святыня. Они летали на крылатых аппаратах и располагали, подобно нам, всесокрушающими орудиями войны и разрушения. Полковнику Лоусетту даже показывали заросшие лесом развалины. Похоже, это были руины крупных городов. Обломки одного из воздушных аппаратов, о которых говорил древний колдун, напомнили моему другу современные бумеранги, хотя, судя по конструкции этих аппаратов, можно смело предположить, что их создателям были хорошо известны законы аэродинамики. Так вот, господа, по мнению этого живого оракула, та древняя культура еще не была собачьей культурой; членами тех славных родов были еще не собаки, а... люди! (В зале поднимается настоящая буря. Возгласы: «Пять минут уже истекли! Освободите трибуну!» Оратор знаком просит дать ему еще минуту. С трудом разрешение все же получено. Оратор продолжает среди нарастающего гула.) Повторяю: я не стану давать оценку этим невероятным сообщениям, дошедшим сюда из столь отдаленных мест. Не буду ни соглашаться с ними, ни опровергать их. Но посудите сами, господа: может ли ум, лишенный предрассудков, не допустить, хотя бы чисто теоретически, все вышеизложенное? Вы можете думать обо мне что угодно, но я отвечу — нет! Во всеобщем времени переменчиво все и эпоха сменяется эпохой. Так почему бы не предположить, что эпоха собак возникла после заката эпохи людей? Не являются ли беспорядочные звуки, издаваемые сегодня людьми, отголосками некоего языка, и при этом языка благозвучного? Не могла ли человеческая раса по собственной вине или в силу полной деградации уступить господство над природой собакам? Но уже после того, как на протяжении какого-то времени господствовала над ней сама? (Шум в зале подобен землетрясению. В порыве гнева оратор пытается перекричать собравшихся.) Почему вы не хотите это признать, почему неистовствуете? Я вам отвечу почему: потому что ваша наивная спесь не допускает иной власти, иной веры, чем ваша собственная! Потому что вы гнусные, самодовольные слепцы! А главное, потому что вам внушает смертельный ужас мысль о том, что однажды, пусть еще и не скоро (хотя так ли не скоро?), вам придется, более того — вы будете постыдно вынуждены, по собственной вине или в силу полной деградации, вновь уступить мировое господство людям или любому другому виду животных!.. (Шум, гвалт и топот достигают предела. В зале не смолкают лай, тявканье, завывание, визг. Их превосходительства господа Комиссары просят оратора прервать доклад. Одновременно со всех сторон его пытаются схватить и выволочь с трибуны. Повсюду происходят яростные схватки между представителями левого и правого крыла. Оказавшись меж двух огней, центр почти в полном составе покидает зал. Какому-то ученому, представляющему правых, безжалостно откусывают ухо. Оратор бессильно разводит передними лапами. Его стаскивают с трибуны и толкают к выходу. При этом оратор продолжает что-то выкрикивать. Вид у него весьма жалкий: он весь обмяк, из пенного рта бессильно свисает длинный язык. В тот момент, когда он выходит из зала, раздаются крики: — Это не шарлатан, а шантрапа, прохвост и невежа! Взрыв смеха и улюлюканья. Ничтожное меньшинство горячо аплодирует.) Перевод Г. КиселеваОБРАТНАЯ СТОРОНА ЛУНЫ
Скажу без обиняков: иные часы и даже целые дни — словно прорехи в непрочной ткани нашего бытия. Волею царящего рока, как обвинения, выдвинутые перед тайным судом, над нами довлеют тогда все превратности судьбы, и особенно отчетливым становится предчувствие смерти, что, по мнению одной нашей молодой писательницы, является стержнем и основой любого произведения искусства, достойного этого имени. Такие дни — поистине маленькие шедевры. В нас появляется особая утонченность вкуса, и мы совсем не думаем о чем-то тяжелом или непоправимом, скажем о смертельных болезнях, будущем разорении и прочем. Ничего подобного. Скорее, перед нами выстраивается цепочка досадных и необъяснимых обстоятельств, в сущности не затрагивающих нас как-то серьезно, но оставляющих тревожное ощущение глубокого душевного смятения. К вечеру такого дня вы обнаруживаете, что все по-прежнему, не лучше, не хуже: ваша подруга еще не изменила вам, вы пока вполне довольны собой и своими поступками. И все-таки вас охватывает непонятная растерянность, смутное предчувствие нависшей над вами угрозы. Как будто вас заставили взглянуть на покрытую мраком оборотную сторону вещей, туда, где все — холод и ужас. Или будто вы повернули к себе луну обратной стороной. Чтобы понять это последнее сравнение, вспомним предсказание древнего звездочета, считавшего, что скрытая от нас сторона луны вогнута (из этого он даже выводил, что в один прекрасный день силы небесные воспользуются этой особенностью луны, чтобы испепелить всех нас: повернув луну вокруг ее оси, они, точно зажигательным стеклом, спалят землю). Так вот, представьте, будто вы повернули выпуклую, сияющую сторону луны, что как раз под стать событиям и делам нашей повседневной жизни, и очутились на краю темной, холодной бездны! Но и здесь, с присущей ему тонкостью вкуса, словно драматург, задумавший прельстить публику приятной концовкой, рок, которому мы обязаны этой жалкой комедией за наш счет, сам накладывает на рану повязку. Вскоре полоса удач сменяет полосу неудач, а любое приемлемое решение вселяет в нас уверенность и надежду. В конечном счете ничего не произошло, и жизнь продолжает идти своим чередом. Однако оставим эти рассуждения и обратимся к примеру. Дело было, разумеется, ночью, хмурой и бесприютной. Темное небо было покрыто облаками, время от времени ворчливо погромыхивал гром. Придя домой, я обнаружил на столе промокашку, лежавшую так, что ее нельзя было не заметить. На промокашке было написано: «Да здравствует наш час!» — Что за чушь! — не задумываясь, скажет всякий. Так или иначе, мне эта надпись ничего не говорила (я не сумел дознаться ни от хозяйки, ни от горничной, кто был невежа, сыгравший со мной такую плоскую шутку). Пошли дальше. От этого послания настроение у меня разом испортилось. Мне стало как-то не по себе. Промаявшись остаток ночи, я поднялся очень рано. На улице стоял туман. Небо было сплошь затянуто серыми тучами, но день уже наступил. И вот на пересечении двух улочек старого города из двери какой-то халупы выскочил неизвестный тип в трусах. Размахивая пистолетом, он подскочил ко мне и с дикими воплями выстрелил в меня несколько раз. Затем он кинулся прочь и пропал в каком-то закоулке. Что было с ним дальше, не знаю. Сумасшедший, скажете вы. Продолжим. Уже днем, на одной из пустынных улиц, примыкавших к моему дому, мы вместе с подругой собирались выйти из ее машины и отправиться ко мне. Неожиданно перед нами возник другой неизвестный. Он с подозрительным видом вертелся вокруг нашей машины, держа в руках словно напоказ листок бумаги зеленого цвета. Он, казалось, следил за нами. Испугавшись, моя спутница (а она была замужем и имела все основания прятаться от посторонних глаз; кроме того, как всякая женщина — неважно, замужняя или нет, — она боялась попасть в руки вымогателей) с места рванула машину и обратилась в бегство. После этого она уже ни за что не хотела возвращаться обратно и заставила меня провести два томительных часа в пустом зале какой-то чайной. Томительных потому, что, во-первых, я никак не мог выкинуть из головы мысль о предвкушаемом удовольствии. Во-вторых, по чисто женской логике, она считала, что это я виноват в появлении незнакомца с зеленым листком. Наконец, ближе к вечеру я сбегал по лестнице учреждения, где отбывал нудные присутственные часы, зацепился за перила и распорол себе пальто от кармана до самой груди. Так как другого пальто у меня не было, его волей-неволей следовало чинить. В галантерейном магазине я раздобыл адрес штопальщицы и не мешкая отправился к ней. Штопальщица провела меня в убогую, но аккуратно прибранную кухоньку. Окна кухни выходили, как я потом заметил, на маленький огородик. Мирное прибежище среди городской суеты. — Вы можете оставить пальто у меня, — предложила она. Я объяснил, что хотел бы забрать вещь как можно скорее. — Тогда придется подождать. У нее были седые волосы, зачесанные надо лбом двумя гладкими прядями. Меня поразили необыкновенная ясность и уверенность ее речи и поведения. Принимаясь за работу, она обронила всего несколько ничего не значащих слов. Но произнесла она их таким мягким голосом и так спокойно при этом смотрела на меня, что мне они показались словами надежды. Наверное, у меня был совершенно ошарашенный вид, хотя, скорее всего, она как-то еще догадалась о моем душевном состоянии и не захотела огорчать меня. Во всяком случае, ради этого пальто она отложила в сторону целый ворох одежды, которую штопала до моего прихода. Потом мы молчали. Я был словно в полусне. С огорода долетали ласкавшие ухо звуки, где-то кудахтали куры, в чьем-то окне заливались прощальной трелью канарейки, едва слышно кричал на дворе мальчик, а я не отрываясь следил за тем, как уверенно двигалась игла в руках штопальщицы. Короче говоря, все это вселило в мою душу ясность и спокойствие. Примерно через полчаса она вернула мне пальто. На нем не осталось и следа от прорехи. Так эта милостивая парка собрала оборванные, перепутанные нити моего дня и любовно связала их. К сказанному, однако, прибавлю вот что: во всей этой истории есть один подвох. Сезона два еще пальто носилось просто замечательно, ничего не скажешь. Но затем оно стало постепенно стареть. И тогда след от штопки выступил наружу. Чем сильнее изнашивалось пальто, тем заметнее становился след. Наконец он превратился в безобразный рубец. Шло время, и все больше казалось, что нити, соединяющие края разрыва, вот-вот лопнут и рана на ткани снова откроется во всей своей чудовищной непристойности. Перевод Г. КиселеваСОЛНЕЧНЫЙ УДАР
À l’éloquence ne tords pas son cou[52]Сова неожиданно резко замедлила полет и села на развилину дерева. Ее начинали одолевать тоска и смутное беспокойство. Заря еще не окрасила небо, нет, но за горизонтом уже чувствовалось ее приближение. С восточной стороны медленно бледнели звезды. Надвигался неистовый день. Размытый предутренний свет заволакивал пеленой совиные глаза, пряча от них далекие горные вершины. Наверняка это крадучись пробиралось губительное солнце, чтобы показаться меж горных хребтов в своем омерзительном триумфе. Тошнота, смешанная с меланхолией, росла в ней по мере того, как переворачивался небосвод, увлекавший за собой тень предутреннего света. Уже белел восток, с неуловимым подрагиванием разливалась вокруг зловещая бледная муть. Как бледны мертвые, так бледна и умирающая ночь. Уже по краям долины глухо разносился звуковой озноб, пока еще не переросший в настоящий звук: голос света собирался громогласно возвестить о себе. Вместе со свежим ветерком ворвался первый шелест ветвей; бледное марево понемногу густело, насыщая собой воздушный покров. Неожиданно раздалась первая трель. Одинокая, она длилась недолго: к ней присоединились другие голоса — и грянул хор. С этого мгновения рокоту, треску, шорохам, а затем и гулу не было конца. Серебрились оливковые деревья, небо, ветер, облака покрывались позолотой, подергивались кровавой пеленой. Изумрудно-нефритовая пыль струилась в высоте, а за ней плыл дымчатый коралл перистых облаков. Вспыхивавший то тут, то там загадочный огонь разрывал блеклый полог облаков на множество пылающих фалд. Неудержимо гулко возвещал о себе день. Восход солнца оглашался пронзительными писками и нетерпеливым брожением. Поспешно обращались в бегство последние тени, а с ними и запоздалые обитатели ночи. В ошеломлении сова замыкалась в себе перед лицом враждебного ей начала, и уже очертания предметов расплывались у нее в глазах. Она чувствовала себя совершенно потерянной, как будто на нее вот-вот с грохотом обрушится морской вал. Противостоять этому она не могла и вынуждена была забиться в свое последнее прибежище. Ибо как человек в ночной мгле поддерживает глубоко внутри себя последний слабый огонек, едва теплящуюся искорку света, так и сова хранит в продолжение бешеного дня свою искру мрака. Но иногда огонек колеблется, искра вот-вот потухнет, и мгла надвигается, словно пучина подземных вод, образуя беспросветный омут. Или наоборот: бледнеет тень, и на ее место приходят свет и хаос. Солнце торопливо двигалось меж горных гребней, оставляя на небе пылающий нарыв. С минуты на минуту он должен был лопнуть. Сова ждала этого момента, веки ее были сведены судорогой. Время тянулось невыносимо долго; казалось, нарыв не мог столько выдержать, небесная кожа должна наконец треснуть — настолько она была натянута и блестяща. Кожа все растягивалась и растягивалась, она налилась слепящим глянцем, но почему-то никак не лопалась. Бесконечно время томительного ожидания; если уж нам и суждена страшная участь, пусть свершается побыстрее, тогда мы хотя бы сможем полностью отдаться ее воле! И вдруг прорвался хохлатый день, как властелин, стремительно вознесся он над каменистым склоном. Полное смятение охватило сову. Мрак слепоты окутал ее безвозвратно. При появлении владыки-дня толпа услужливых придворных воспрянула духом и снова завела свои хвалебные песни. Повсюду заволновались, заиграли, запрыгали его верные слуги: свет и цвет. Влажная лиловая дымка — шлейф ночи — еще продолжала отчаянно бороться. Всем, всему этому сонму беспардонных солнечных созданий присутствие господина внушало разудалую дерзость. О непристойный грохот, бешеное клокотание вод, сумбур лучей, конечностей, ветвей! В тот миг вы мнили себя властелинами земли, детищами леса, воздуха и моря! Распутный и тщеславный род — род вашего небесного Силена. Но пройдет его время, и он низвергнется в соленые пучины, рухнет на дно стремнины, и коричневые тени снова завладеют миром. Но уже не для совы. Рокот оглушает ее, невыносимые переливы света, его блеск слепят. От этого света и грохота она умрет. С замиранием сердца, безумно вытаращив глаза, сова напрасно силится смотреть сквозь взбаламученное марево. Она чуть покачивается и сопит. Ни одно дневное существо не замечает сову, а ее глухое сопение поглощается воздухом. Какофония звука и света усиливается. Вспышки становятся все ярче, вскрики все пронзительнее; нестерпимы эти языки, эти лезвия рыкающего пламени. Их сила постоянно нарастает: вспышки уже не чередуются с короткими затишьями — они сливаются в сплошное ослепительное сверкание, выдержать которое просто немыслимо! Гул и рев стоят такие, что образуют единое воющее стенание; оно все ширится и поднимается ввысь, наполняя собой небесную полость. Адская кухня дня: уже не различить, где свет, где звук, а где цвет; все вокруг пылает и молотит, молотит по глазам и внутренностям. Пылает вселенная. Колотится в агонии сердце. Затем — удар, ослепительная вспышка. Гул разлетается в жужжание и умолкает. Сова погружается в слепящую белизну смерти. — Ну как? — Говорил я тебе, поаккуратнее надо с порохом! Посмотри, упала, а все жива. Возись теперь с этими патронами! И хотя сова все еще билась там, на земле, под самым носом у пса, который обнюхивал ее с недоверием, хотя еще пыталась как-то неуклюже взлететь, делала она это в полном беспамятстве и была счастлива. — Ты что, даже не возьмешь ее? — Да на что она мне! Перевод Г. Киселева
ОГОНЬ
Для той рождественской ночи я подобрал огромное полено. С толстым, круглым, чуть заостренным на конце отростком — или сучком. Я сразу увидел в этом отростке искаженную морду, даже целую голову медведя или другого страшного зверя. Полено покоилось на каминных камнях и точно пронзало собою камин. Словно гигантский пленник, оно было заточено в его пасть по самые плечи — виднелась узкая полоска плеч. И голова. И женщина, щекой прильнувши к моему плечу, промолвила: — Отныне вот дом мой, вот и мой огонь. Будь милостив ко мне, дух этих мест, и ты — дух очага, любимого хранитель моего. Так сделай, чтобы мне он оставался верен, чтобы заботы не тревожили его иные, чем те, что будут связаны со мной. Пусть вечно счастливы мы будем и наше время проведем в ничем не омрачаемом согласье вблизи пылающих твоих волос, под взглядом доверительным твоих пурпурных глаз... мы — вместе с нашими детьми. Пусть будет ныне так и после нашей смерти. Эти и другие слова произнесла она и смолкла. И мы внимательно прислушались к огню, как будто этот голос соединял нас лучше собственного. Я было в это сам поверил. Спокоен огонь, его бормотание привычно и знакомо, но мало кто понимает этот многоголосый язык. Огонь наивен и суров; он хнычет как дитя и изрыгает грозные вердикты, виденья яркие и блеклые рождает; небесные созданья и земные то копошатся, то, застыв, на вас взгляд, полный ужаса, вражды и подозренья, из огненного чрева устремляют: глаза пылающей души то широко распахнуты, то веждами, как пологом, прикрыты. И даже если по вольному своему нраву он вдруг подскочит в змеином извиве, засвищет, словно ветер, загудит, будто вихрь, затрясет воображаемой гривой — даже тогда он остается добрым духом. Так говорят об огне, таким он мне тогда и представлялся. Но в ту ночь я увидел его в гневе: он изобразил зловещий пейзаж (как будто пораженный лучом опаленных, кровавых лун) и дрожал, прыгал, подбрасывал все выше и выше свои языки, завывая и рыча. Он несомненно что-то хотел сказать нам, но что именно, мы не могли разобрать. И он неистовствовал. Его божественный язык готов был воплотиться в наше жалкое, членораздельное наречье. В растерянности я повернулся к своей подруге; она по-прежнему молчала, взирая на огонь горящими глазами. А монстр пронзал камин, на камни опершись. Внезапно я заметил, что голова его медвежьей не была; она была такой, как у меня, у нас у всех, хотя и изуродованной страшно. Пламя высекло в ней щеки и вылепило все лицо. Гигантский узник сбрасывал с себя покров. Глаза его мрачно поблескивали в обрамлении последних всплесков пламени, и он смотрел на женщину, смотревшую не отрываясь на него. Вздрогнув, голова увенчалась пламенем, и клокотанье вылилось в слова. — Вот, дева, — проговорил огонь. — Я отвечаю на твои мольбы и открываюсь перед чистым сердцем, чего со мною раньше не бывало. Я дух и вместе пленник очага, как видишь, и ты печальные известия услышишь. Подле меня покоя нет, и тщетны все твои надежды. Страшное проклятье тяготеет надо мной и над каждым, кто приблизится ко мне: способна погубить любого власть моя. Разве сверкающее солнце, к которому мы все исполнены благоговенья, не одной со мной природы? Но оно свободно прокладывает путь свой по небесным нивам, я же так и не знаю, кто заточил меня сюда. Не я ль сама свободная стихия, одна из благороднейших стихий? Однако напрасно я пытаюсь дотянуться каждым языком и взлетом каждым до небесной родины моей. Казалось бы, размеренно и чинно я людям должен долю лучшую сулить. Но дело, дева, обстоит иначе. Судьба, подобная моей, уготована всем людям, живущим рядом со мной. Ибо как людям позволено низводить меня — что бо́льшим оскорбленьем может быть? — до самых низменных своих потреб, так же и мне предписано вселять в их души безотчетное смятенье. Я сбиваю их слух с глубинного ритма времени, мешаю постичь звучную гармонию стихий; подле меня им не услышать многоголосия природы — нашей вечной матери, как не разобрать им и моего предсмертного хрипа: лишь шум их ухо сможет уловить, лишь жалкие крупицы звуков. Я отдаляю их сердца и души от дел достойных и на делишки темные толкаю, их ум я отвожу от мыслей горних и в бездну мелочных тревог его ввергаю. А главное — из их груди я исторгаю лавину бесполезных слов, и не зловещих или гневных, а чахлых, сумрачно-тревожных, бесславных и неистощимых. Самих себя, друг друга словами этими они без устали терзают. А есть ли что-нибудь печальнее, чем их слова? Они пульсируют, словно дурная кровь, за разум ум заходит в бесплодном их коловращенье. Они могут вызывать отчаяние или тревогу, близкую к помешательству: и уже родитель не признает собственное дитя, а нежная юница — родную бабку. Злоба, скрытая ярость, неприязнь или ненависть тайная к ближнему — вот перечень услуг, оказываемых мною людям, мною, самой благородной из стихий. Недолог вольный век стихий под солнцем — земли, воды и воздуха. Но суждено им оставаться в оковах тщетной суеты, в плену бурлящего потока слов людских томиться, как я у камня узником томлюсь... пока что будет так и дальше. Тебе же, дева, лучше избегать меня и не взывать ко мне. Теперь ты знаешь, что со мной покоя быть не может. Разве покой не означает умолкнуть и отдаться на произвол стихий, подобно вольным детям земли, воды и воздуха? Не это ли для вас покой? О, как хотел бы я вернуться в пределы моей небесной родины! Но довольно, об этом ни слова больше. Да, дева, такова моя губительная власть. И вот что я, дух очага, скажу тебе еще: любимый твой твоим, как ты б того хотела, не будет никогда, ибо принадлежит он мне. Здесь жили и умирали его предки, и он здесь будет жить и здесь умрет. И точно так, как я на муки вечные здесь осужден, он обречен на будничную жизнь в водовороте слов под этой древней кровлей. И уж душа его отсюда не взлетит и не последует за идеалом красоты. — Кем бы ты ни был, ты лжешь! — воскликнул я. Но огонь тряхнул нетерпеливо пылающими космами и, не внимая мне, продолжил: — И все же, дева, утешься, если можешь. Бесплодное броженье это в действительности — лишь мелькание теней. Всмотрись внимательней, и ты увидишь, что лики, отражаемые в пламени моем, не лики вовсе, а скорее блики и никак не формы. Прозрачные лики, скользящие блики — облики зловещего сна моего. Это вовсе не люди, людьми не бывшие от века, это — отражения. Их смутный облик вечно пребывать здесь будет. Так и ваши лица — твое и твоего любимого: не зная другого света, кроме моего кроваво-красного, они со мной пребудут вечно, после того как смерти вашей час пробьет. Разве ты не слышишь, сколько духов, из тех, что век свой бренный влачили под этой кровлей, теперь мне вторят? Размыто-огненные маски, они следят за вами из-за ваших плеч и просто так добычу не оставят. Свою добычу, дева, не упущу и я. — Ты лжешь, злой дух! — вскричал я снова. Огонь, однако, перейти уже успел на свой изменчивый язык, понять который до конца пока нам не дано. И женщина молчала, голову склонив. Гигантский узник каминных камней опустил свои пепельные веки, и на нее он больше не смотрел. Все его лицо стало покрываться тонкими, дрожащими веками, трепетавшими при каждом вздохе жара, — отображенье безобразного распада. Пейзаж с кровавыми лунами уродливо менялся, становясь все мрачнее и пустыннее. Лицо страшилища продолжало разлагаться и угасать; пеплом опадали щеки, блеклая кожа с них мертвыми свисала струпьями. Над головой уже не вился горделиво пламенный венец. Пергаментная плоть была готова обратиться в прах. И вот огонь замолк совсем. На подставку для дров медленно и осторожно взобрался кот. Хвостом коснувшись пепельного лика, он оставил на нем чуть заметный узор. Тогда и я не знал, что означает эта смерть огня. Но знаю я теперь, когда лицо моей подруги тоже стало прозрачным ликом, пунцовым отраженьем в глухом кошмаре, порождаемом огнем. И умерла она, пророчеству покорна, как, не жив, умрем мы все. Перевод Г. КиселеваОТЕЦ КАФКИ
Уступая настоятельным просьбам друзей, поведаю вкратце об одном случае, которому суждено было сыграть столь важную роль в жизни Мастера (да и в моей тоже). — А что, если сейчас, вон из-за той приоткрытой двери высунутся две или даже несколько длинных, тоненьких, волосатых ножек? Дверь потихоньку отворится и в комнату вползет гигантский паук величиной с бельевую корзину? — Ну, допустим. — Погоди, это еще не все. Что, если вместо тела у него — человеческая голова, и он пристально смотрит на тебя снизу вверх? Что бы ты сделал? Застрелился? — Это я-то? И не подумал бы! С чего мне стреляться? Скорее, я бы его прикончил. — А вот я точно застрелился бы. К черту такая жизнь, если в ней случаются подобные штучки! — Э-э, нет, все что угодно — только не самоубийство. Не успел Кафка договорить, вызывающе глядя на приоткрытую дверь, как она медленно подалась вперед, и последовала точь-в-точь описанная мною сцена. Мы в ужасе вскочили. Дело было под вечер. Все собрались к ужину в дальней комнате. Мягкими, пружинистыми шажками человекоголовый паук продвигался на длинных ножках к столу и крайне недружелюбно поглядывал на нас. — Ну что же ты? — завопил я срывающимся голосом. — Чего ты его не прикончишь? Кафка оцепенело вытаращился на получеловека-полунасекомое, и лишь непроизвольно пятился в угол комнаты. Позднее выяснилось, что это была голова его давным-давно умершего отца. Вид у нее был преотвратный: налитые кровью глаза, шальной взгляд перекошенный от ярости рот. Именно так и выглядел его отец во время невыносимых сцен, которые Кафка до сих пор не мог забыть. Казалось, из безобразной пасти вот-вот вырвется истошный крик. Однако отец молчал. Наверное, потому, что просто не мог говорить. Мы чувствовали, что его распирает желание взреветь не своим голосом. Голова у паука была по-жабьи вздернута и слегка завалена на сторону. — Что я такого натворил? — спрашивал себя Франц, испытывая гнетущее наваждение. В детстве он часто оказывался мишенью этих вспышек, сам толком не понимая, чем они вызваны. — Папа... — пробормотал он. Тут я принялся хлопать в ладоши и зашикал: — Пшла, пшла прочь, тварь! На большее, сказать по правде, меня не хватило. Тогда папаша Кафка, все еще осторожно надвигавшийся на нас, как-будто передумал. Сделав над собой неимоверное усилие, он отложил скандал, а быть может, и нападение (в присутствии «посторонних» он умел сдерживаться; впрочем, довольно было одного взгляда, чтобы понять, какие чувства обуревают главу семейства, даже если с его уст не срывалось обычное в таких случаях «Че-ерт, черт!»). Пошатываясь и прихрамывая, он без единого звука вышел через ту же дверь. Я схватился за голову и с криком выскочил вон. Спустя мгновение Кафка бросился вслед за отцом в темную гостиную. Излишне говорить, что ни в тот вечер, ни в последующие дни Кафка не нашел отца, хотя продолжал искать его повсюду днем и ночью. — Подумать только, — твердил Кафка — Ведь оно было здесь, в моем доме и вдруг точно испарилось! А сколько их тут еще? Если я его не поймаю, то не смогу больше здесь жить! Поначалу он рассчитывал заманить отца в клетку или в его бывшую комнату. Наконец однажды вечером Кафка увидел, как тот семенил по кладовке, заваленной всякой рухлядью. И понял, что паук мог с легкостью проходить сквозь закрытые двери, даже сквозь стены. Тогда Кафка поклялся, что убьет паука без всякой жалости: другого выхода у него не было. Ясно, что и такой возможности ему не представилось. И вот, когда Кафка уже отчаялся найти отца и собирался оставить старый замок на милость победителя, паук неожиданно предстал перед ним средь бела дня. Будущий великий писатель сидел в своей спальне. Через окно проникал яркий солнечный свет. Под его лучами паук приобрел грязновато-серый оттенок. На обращенном к сыну пепельном лице запечатлелись теперь усталость, полумольба и невыразимая нежность. В глазах дрожали слезы (так бывало и прежде, когда он сильно хворал). Несмотря на все это, Кафка схватил стул и обрушил его на отца. Потом кинулся в подвал за кувалдой и добил паука. Как и полагается, из проломленной головы вытекла студенистая жижа, похожая на мозг. После этого Кафка решил, что навсегда от него отделался. Пусть даже такой ценой. Но сколько еще пауков, крупных и помельче, таит в себе старый замок! Перевод Г. КиселеваЖЕНА ГОГОЛЯ
...И вот теперь, когда я наконец собрался поведать загадочную историю жены Николая Васильевича, меня обуревают сомнения. Вправе ли я раскрывать то, что доселе никому не ведомо, что сам мой незабвенный друг хранил ото всех в строжайшей тайне (на сей счет у него имелись основательные причины) и что, всеконечно, будет превратно и нелепо истолковано? Не говоря уже о том, что мои признания, чего доброго, до глубины души оскорбят твердолобых, чопорных ханжей, а заодно — как знать? — и натуры по-настоящему чистые и правдивые, ежели таковые еще где-нибудь встречаются. Так и имею ль я право разглашать события и факты, которые не укладываются в моем сознании, ибо и сам я порой склоняюсь к откровенному их осуждению? Так или иначе, долг биографа обязывает к точности. А посему, рассудив, что любые сведения о столь выдающемся человеке могут оказаться крайне полезными для нас, равно как и для будущих поколений, воздержусь от поспешных выводов и не утаю подробностей, коим суждено быть здраво понятыми лишь по прошествии времени. Ибо возьмем ли на себя смелость выносить приговор? Разве дано нам знать, для каких глубинных целей, ради какой всеобщей и высшей пользы выдающиеся личности совершают поступки, кои подчас мнятся нам недостойными? Что и говорить: мы бесконечно далеки от истинного понимания избранных. «Верно, — изрек однажды великий муж, — и я хожу по малой нужде, но причина тому совсем иная!» Итак, вот что мне доподлинно известно об этом спорном вопросе. Смею надеяться, отныне он перестанет быть таковым. Не буду вдаваться в общие рассуждения, ибо при нынешнем состоянии гоголевских штудий в том нет ни малейшей надобности. Скажу без дальних слов, что жена Николая Васильевича собственно женщиною не была, как не была и человеческим существом, да и вообще живым существом — животным или растением (хотя кое-кто намекал и на такое). Она была попросту куклой. Да-да, куклой. Этим объясняется совершенная растерянность, а в отдельных случаях и негодование иных биографов Автора, также его близких друзей. Нередко сетовали они, что, посещая дом сего великого мужа, ни разу не видали его супруги, более того — «не слыхивали и голоса ея». И пошли отсюда не разбери какие темные, немыслимые, а то и вовсе гнусные догадки. Помилуйте, господа, все куда проще, чем вы полагаете: вы не слышали ее голоса лишь потому, что она не могла говорить. Вернее, не могла, увидим мы чуть позже, при известных обстоятельствах, сиречь ни при каких обстоятельствах, кроме одного-единственного, когда была с глазу на глаз с Николаем Васильевичем. Оставим же пустые споры и обратимся к возможно более точному и полному описанию означенного существа или предмета. Так называемая жена Гоголя представляла собой обыкновенную куклу из толстой резины телесного цвета (или, как еще говорят, цвета человеческой кожи) и оставалась голою в любое время года. Женская кожа бывает разного оттенка, поэтому уточню: ее кожа была довольно светлая и гладкая, какая встречается у некоторых брюнеток. Нет надобности добавлять, что она (то бишь кукла) принадлежала к женскому полу. Следует сразу оговориться, что кукла была крайне переменчива в своих внешних признаках. Однако не настолько, чтобы менять и самый пол. Она могла вдруг предстать худой, тощегрудой и узкобедрой, похожей более на нежного юношу, чем на женщину. Иной же раз становилась непомерно пышной, если не сказать тучной. А еще меняла цвет волос на голове и на теле — то вместе, то порознь. Или какие-нибудь мелочи: например, расположение родинок, яркость слизистой оболочки и прочее. Порою изменялся даже цвет ее кожи. Невольно задаешься вопросом: так какой она была на самом деле и уместно ли говорить о ней как о едином существе? Впрочем, строить разного рода предположения на сей счет, — убедимся мы впоследствии — было бы весьма неосторожно. Все эти превращения происходили, как читатель наверняка уже догадался, исключительно по желанию самого Николая Васильевича. Он надувал куклу или, наоборот, выпускал из нее воздух, менял ей парик и другую растительность, натирал всевозможными мазями и разрисовывал помадами, получая приблизительно тот тип женщины, который в данную минуту более всего ему подходил. Бывало, следуя замысловатым извивам своей фантазии, он придавал ей уродливо-комичные формы. Надутая сверх меры, кукла деформировалась, если пребывала в таком виде весь день. Гоголь довольно быстро уставал от подобных опытов, кои в глубине находил «малопочтительными» по отношению к супруге, ибо по-своему (неисповедимым для нас образом) любил ее. Спрашивается, какое именно из этих воплощений он любил? Увы, как я и упреждал, наше изыскание дает лишь предположительный ответ на этот вопрос. Ведь я сам недавно заключил, что Николай Васильевич распоряжался этой женщиной по собственному усмотрению! В определенном смысле, пожалуй, так оно и было, однако надобно заметить, что вскоре из рабы она превратилась во владычицу его. Вот тогда-то под ногами писателя и разверзлась бездна преисподней. Впрочем, обо всем по порядку. Ранее я сказывал, что после известных усилий Гоголь получал приблизительно тот тип женщины, который устраивал его в данный момент. Коли созданная им форма нежданно-негаданно обретала вожделенную прелесть, Николай Васильевич начинал испытывать к ней «исключительное» (по его словам) влечение. И тогда не менял ее облика в течение некоторого времени — до тех пор, пока любовный порыв не сменялся пресыщением и отвращением. Подобная необузданная страсть или, иначе говоря, любовный угар, овладевали великим писателем всего раза три-четыре за всю его, с позволения сказать, супружескую жизнь. Поспешу сообщить, что, спустя несколько лет после события, кое можно именовать женитьбой, Гоголь придумал супруге имя, окрестив ее Каракас — так, если только не ошибаюсь, называется столица Венесуэлы. Мотивы столь загадочного выбора навсегда остались для меня нераскрытыми. Ничего не поделаешь: таковы прихоти высоких умов. Надутая не слишком сильно, Каракас была настоящей красоткой, ладно и соразмерно сложенной. Как уже упоминалось, в должных местах у нее имелись все необходимые признаки половой принадлежности. Отдельного внимания заслуживают ее детородные органы (ежели подобное определение уместно в нашем случае). В один памятный вечер, о коем ниже, Гоголь предоставил мне возможность рассмотреть их. Они были образованы замысловатыми резиновыми складками и продуманы до мельчайших подробностей; а всевозможные хитроумные приспособления и давление воздуха изнутри весьма облегчали их использование по назначению. У Каракас был скелет, хотя довольно примитивный, сделанный, вероятно, из китового уса. С особой тщательностью были выполнены грудная клетка, таз и черепная коробка. Ребра и тазовые кости, как полагается, проглядывали в зависимости от толщины подкожной жировой прослойки (назовем ее так). К великому моему сожалению, Гоголь не захотел открыть мне имя автора этого несравненного творения, обнаружив при этом странное и совершенно необъяснимое упорство. Николай Васильевич надувал жену с помощью ножного насоса собственной конструкции. Такие насосы встретишь сегодня в любой авторемонтной мастерской. Надувание происходило сквозь анальное отверстие, где располагалась маленькая заслонка (так, по-моему, это называется на техническом языке), наподобие сердечного клапана. Через заслонку воздух проникал внутрь, но не мог выйти наружу. Чтобы выпустить воздух, приходилось отвинчивать колпачок, находившийся во рту куклы, глубоко в гортани. И тем не менее... Однако не будем предвосхищать события. На том можно было бы закончить описание примечательностей этого существа. Напоследок упомяну лишь о чудных белоснежных зубках, украшавших ротик Каракас, и карих глазах, кои искусно оживляли ее лицо, несмотря на постоянную бездвижность. Но, Боже мой, как бледно это сказано — оживляли! Да и все, что говорилось о Каракас, звучит недостаточно выразительно. Можно было менять даже цвет ее глаз, но это была длительная и неприятная процедура; посему Гоголь редко к ней прибегал. И наконец о голосе куклы. Мне довелось услышать его лишь раз. Но чтобы поведать о нем, придется затронуть суть отношений между Гоголем и его женой, а тут уж никак невозможно придерживаться какого бы то ни было порядка. И отвечать с полной ответственностью за все, что скажу, я не берусь. По совести не берусь! До того все это само по себе — а в сознании моем и подавно — переплетено и запутано. Вот вам некоторые, весьма разрозненные воспоминания. Когда я услышал голос Каракас в первый и последний раз, мы сидели с Николаем Васильевичем, уединившись в комнате, где жила (ежели подобный глагол здесь вообще уместен) эта женщина. Комната ее, сокрытая от посторонних глаз и без единого окна, была убрана на восточный манер. Находилась она в самой дальней и укромной части дома. Я знал, что кукла умеет разговаривать, но Гоголь никогда не уточнял, при каких именно обстоятельствах она говорит. Итак, мы сидели вдвоем, или, если хотите, втроем. За рюмкою водки мы обсуждали с Николаем Васильевичем роман Буткова. Помню, несколько отвлекшись от темы, Гоголь стал доказывать необходимость радикального пересмотра права наследования. Про куклу мы совсем забыли, как вдруг она ни с того ни с сего произнесла хриплым, утробным голосом: «Хочу а-а». Я вздрогнул и, решив, что ослышался, посмотрел на Каракас. Она восседала на груде подушек, прислонясь к стене. В тот вечер это была нежная, пышнотелая красавица-блондинка. Лицо ее показалось мне одновременно злым и лукавым, немного детским и насмешливым. Гоголь густо покраснел, бросился к ней и вставил ей в рот два пальца. Кукла постепенно обмякла, даже как будто побледнела; выражение ее лица сделалось по обыкновению изумленным и растерянным. Вскоре она превратилась в дряблую резиновую оболочку, повисшую на незатейливом каркасе скелета. Спинной хребет (надо полагать, для удобства пользования) был на диво гибким; она сложилась почти пополам, скользнула на пол, да так и провалялась весь вечер, взирая на нас из своего униженного положения. «Это она забавы ради, а может, из злорадства, — мрачно заметил Гоголь. — Сею нуждою она не томится». В присутствии посторонних он выказывал к ней крайнее пренебрежение. Мы выпили еще по рюмочке и продолжили беседу. Николай Васильевич был явно взволнован и думал о чем-то своем. Внезапно он прервался на полуслове, схватил меня за руку и разрыдался. «Как же теперь-то?! — воскликнул он. — Пойми, Фома Паскалыч, пойми, ведь я любил ее!» Надо признать, что всякое обличье Каракас было если не уникальным, то во всяком случае неповторимым. Каждый раз это было произведение искусства. Любая попытка воссоздать прежние пропорции и округлости уничтоженной Каракас была бы заранее обречена на неудачу. Иными словами, ту пухленькую блондинку Гоголь потерял безвозвратно. Так печально закончилась одна из немногочисленных сердечных привязанностей Гоголя, о коих мне что-либо известно. Он не стал ничего объяснять, не пожелал выслушивать утешения, и вскоре я откланялся. Однако давешняя сцена позволила ему излить душу. С тех пор он сделался со мною откровеннее, а затем, по-видимости, и вовсе не имел секретов... Чем я, к слову сказать, бесконечно горд. Попервоначалу семейная жизнь этой «четы» как будто ладилась. Николай Васильевич был вполне доволен Каракас и регулярно спал с нею в одной постели, что, впрочем, продолжалось до самого конца. Застенчиво улыбаясь, Гоголь признался, что у него никогда не было более спокойной и ненавязчивой подруги. Хотя довольно скоро я усомнился в истинности его слов. Главным образом меня настораживало душевное состояние Гоголя, в котором я порой находил его поутру. По прошествии же нескольких лет отношения супругов необъяснимым образом запутались. Напомню, дабы не возвращаться к этому впредь, что настоящие заметки суть лишь несовершенная попытка истолковать происшедшее. Похоже, у Каракас было поползновение добиться известной независимости, если не полной самостоятельности. Николая Васильевича мучило странное ощущение, будто у куклы появилось собственное, неуловимое «я». Она переставала быть частью мужа и словно ускользала от него. Сверх того, долгое пребывание в том или ином обличье не проходило для куклы даром: во всех пышках и худышках, во всех розовотелых, белокожих или золотистых Каракас неизменно было что-то общее. Вследствие такого многообразия я уже высказывал свои сомнения: а правомочно ли рассматривать Каракас как единое существо? Всякую нашу встречу я не мог отделаться от впечатления, каким бы невероятным оно никазалось, что, в сущности, передо мною одна и та же женщина. Видимо, схожие чувства и вынудили Гоголя дать кукле имя. Не берусь определить, в чем именно состояла та общая черта, что связывала воедино разные облики куклы. Возможно, в ней проявлялся самый творческий дух Николая Васильевича. Ежели так, то решительно непонятно, отчего его дух был столь сам с собою разобщен и самому себе враждебен. Так или иначе, кем бы ни являлась Каракас, ее присутствие дышало неприязнью и вызывало тревогу. Ни Гоголю, ни мне так и не удалось найти сколь-нибудь разумного объяснения тому, что же такое Каракас. Я говорю «разумного» — в смысле рационального и общедоступного. И уж никак не могу я умолчать об одном невероятном событии, происшедшем о ту же пору. Каракас заболела срамной болезнью. Во всяком случае, ею заболел Гоголь, хотя за всю свою жизнь не знал иных женщин, кроме собственной жены. Как могло такое приключиться и откуда взялась сия мерзкая зараза, остается только гадать. Знаю лишь наверное, что так оно и было. Мой великий и несчастный друг временами говаривал мне: «Вот полюбуйся, Фома Паскалыч, каково оказалось нутро у Каракас — сама негодная хворь во плоти! А то вдруг принимался себя за все корить (к самобичеванию он всегда имел особенную склонность). Случай этот оказал роковое воздействие на взаимоотношения супружеской четы, и без того донельзя сложные. Повлиял он и на противоречивые чувства Николая Васильевича. Гоголь вынужден был подвергнуться долгому и мучительному лечению (таковым оно было по тем временам). Ко всему, положение усугублялось тем, что для женщины сей пагубный недуг представлялся заведомо неизлечимым. Прибавлю к сказанному, что некоторое время Гоголь еще тешил себя иллюзиями вновь обрести былую Каракас, не тронутую болезнью: он упрямо надувал и сдувал жену, придавая ей всеразличные формы и облики. Однако старания его были тщетны, и Гоголь отступился. Воздержусь от подробных описаний, дабы не утомить читателя. К тому же дальнейшие мои разыскания выглядят сумбурно и не слишком правдоподобно. Перейду без проволочек к трагической развязке моей повести. Касательно последней хочу еще раз засвидетельствовать истинность нижеследующих событий, коих самолично являлся очевидцем. Ах, лучше бы мне этого никогда не видеть! Шли годы. Озлобленность и отвращение Николая Васильевича к жене росли, хотя любил он ее, похоже, не меньше прежнего. Привязанность и ненависть так неистово боролись в его душе, что Гоголь выходил из этих сражений разбитым, едва ль не сломленным. Его живые глаза, умевшие столь выразительно говорить и проникновенно заглядывать вам в душу, горели теперь лихорадочным, разымчивым блеском. В его мятущейся душе рождались самые дикие причуды, сопровождавшиеся кошмарными видениями. Он все чаще рассказывал мне о Каракас, обвинял ее в вещах немыслимых, невообразимых. Мне нечего было ответить, ибо супругу его я знал весьма поверхностно и не имел с нею почти никаких сношений. А главное — я не был так ранимо сентиментален, как Николай Васильевич. Посему ограничусь тем, что воспроизведу здесь некоторые его жалобы, не примешивая к ним мои собственные впечатления. «Понимаешь ли, Фома Паскалыч, — говорил мне, к примеру, Гоголь, — понимаешь ли, что она стареет?» И брал меня за руки, как делал всегда, когда обуревавшие его чувства не находили выхода. Еще он жаловался, что Каракас, вопреки строгому запрету, предается уединенным забавам, а то и вовсе обвинял ее в супружеской неверности. Речи его на сей предмет становились столь невнятны, что передать их нет никакой возможности. Доподлинно известно, что в последнее время Каракас (возможно, и впрямь состарившись) превратилась в желчное, ехидное и лживое существо, склонное к религиозному сумасбродству. Не исключено, что она способствовала тому моральному состоянию, в коем, как мы знаем, пребывал Гоголь под конец жизни. Трагедия разразилась внезапно, в тот самый вечер, когда Николай Васильевич праздновал серебряную свадьбу. Увы, то был один из последних вечеров, проведенных нами вместе. Не могу сказать, что́ подтолкнуло его на роковой шаг: не мне о том судить. Казалось, он окончательно смирился и готов стерпеть от своей спутницы все что угодно. Что произошло между ними в те дни — мне не ведомо. Обратимся же к фактам, и пусть читатели сами выведут свои заключения. В тот вечер Николай Васильевич был во власти чрезвычайного волнения. Ненависть его к Каракас достигла, видимо, последнего края. Уже предал он огню «тщеславный плод гордыни», то бишь бесценные свои рукописи. Но не осмелюсь утверждать, что к этому его склонила Каракас. Ведь в столь угнетенном состоянии духа он пребывал и по иным причинам. Телесно Гоголь был в еще более незавидном положении; это лишь подкрепило мои подозрения, что он находился под воздействием какого-то дурманного снадобья. Тем не менее он спокойно и вразумительно принялся рассуждать о Белинском, донимавшем его своими «нападениями» на «Выбранные места». Вдруг Гоголь прервался и, чуть не плача, воскликнул: «Нет! Нет! Это уж слишком... слишком... Этак боле невозможно!» Он бормотал что-то бессвязное, нимало не заботясь, понимаю ли я его. Николай Васильевич будто бы говорил сам с собою. Он скрещивал руки, тряс головой, вскакивал, стремительно расхаживал по комнате и вновь садился. Когда явилась Каракас, вернее, когда ближе к ночи мы перебрались в ее восточную комнату, Гоголь и вовсе потерял над собою управу. Он вел себя (да простится мне это сравнение), как впавший в детство взбалмошный старик. Пихал меня локтем, подмигивал и твердил как безумный: «Вот она, Фома Паскалыч, вот она!..» Тем временем Каракас, казалось, наблюдала за ним презрительно-выжидающе. За всей нарочитостью его поведения чувствовался отчаянный внутренний трепет. Судите сами... Вдруг Николай Васильевич как будто на что-то решился. По лицу его струились слезы, но слезы, я бы сказал, мужественные. Он вновь и вновь заламывал руки, сжимал мои ладони, бегал по комнате, бормоча: «Нет-нет, довольно, нельзя!.. Чтобы со мной такое случилось?! Такое — со мной? Как пережить все это, как пережить!» Тут он бросился к насосу, о котором я упоминал в свое время, подскочил к Каракас, вставил ей в задний проход наконечник и начал качать... Сквозь рыдания он истошно вопил: «Как я люблю ее. Боже правый! Бедная моя! Любимая моя!.. Но все равно, пусть лопнет! Несчастная Каракас, злополучная Божья тварь! Ты должна умереть!» И опять все сызнова. Каракас раздувалась. Николай Васильевич весь вспотел, заливался слезами и продолжал качать. Я думал остановить его, но почему-то не осмелился. Разбухшая Каракас приобрела уродливый вид, но не взывала о помощи, привычная к подобным потехам. И только когда она почувствовала, что воздух нестерпимо распирает ее, а может быть, поняла, что́ собирается сделать Николай Васильевич, только тогда выражение лица ее изменилось, стало испуганно-растерянным, почти умоляющим. Однако презрительная усмешка не сходила с ее губ. Она была напугана, просила о пощаде и все еще не верила, не могла поверить в неотвратимость своей участи, в то, что у мужа достанет смелости осуществить задуманное. Впрочем, он не мог видеть ее лица, потому что стоял за спиной Каракас. А я смотрел на нее как завороженный, не в силах пошевелить пальцем. От чрезмерного внутреннего давления не выдержали хрупкие черепные кости, и лицо куклы исказилось жуткой гримасой. Ее живот, бока, бедра, грудь и видимая часть спины раздулись до неописуемых размеров. Неожиданно отрыгнув, Каракас издала протяжный, свистящий стон: очевидно, под действием непомерного давления выскочил горловой колпачок. Глаза куклы готовы были совершенно вылезти из орбит. Не сочлененные более грудной костью, ребра расползлись в стороны, и теперь Каракас напоминала скорее питона, переваривающего осла. Да что я говорю — не осла, а буйвола, а то и целого слона. Ее розовые, бархатистые гениталии, столь любезные Николаю Васильевичу, отвратительно выпятились. Я решил, что она уже мертва. А Гоголь, истекая потом и слезами, все приговаривал: «Дорогая моя, чудная, милая!» И продолжал качать. Разорвалась она внезапно и как-то вся разом: в том смысле, что не было какого-то одного участка кожи, который бы не выдержал — лопнула вся кожа одновременно. И разлетелась во все стороны. Постепенно лоскутки опали, одни раньше, другие позже — в зависимости от величины. Хотя все кусочки были крошечными. Отчетливо помню клочок щеки с уголком рта, повисший на каминной полке; а в другом месте — ошметок груди с соском. Николай Васильевич потерянно взглянул на меня. Потом встряхнулся и, поддавшись новому приступу ярости, принялся старательно собирать жалкие обрывки, которые еще недавно были шелковистой кожей Каракас, были ею самой. Мне послышалось, что он шепчет: «Прощай, Каракас! Прощай, как мне было жаль тебя...» И тут же громко добавил: «В огонь! И ее в огонь!» И перекрестился — разумеется, левой рукой. Собрав все дряблые, сморщенные лоскутки — он забирался даже на шкапы и комоды, дабы ни одного не оставить, — Гоголь швырнул их в пылающий камин. Они нехотя загорелись, распространяя по комнате преотвратный запах. Как всякий русский, Николай Васильевич до страсти любил бросать в огонь ценные вещи. С выражением беспредельного отчаянья и вместе мрачного торжества на багровом лице, судорожно вцепившись в мой локоть, Гоголь не сводил глаз с пожиравшего свою добычу пламени. Едва обрывки кожи начали исчезать в огне, Гоголь вновь встрепенулся, будто вспомнил о чем-то или решился на важный шаг. Он опрометью метнулся вон из комнаты; через минуту за дверью послышался его резкий, срывающийся голос: «Фома Паскалыч, обещай, голубчик, что не будешь сейчас смотреть!» Уж не припомню, что я такое ему ответил, может, попытался успокоить. Только он все не унимался. Пришлось пообещать ему, как ребенку, что встану лицом к стене и не обернусь без его дозволения. Тогда дверь со стуком распахнулась, Николай Васильевич стремглав ворвался в комнату и просеменил к камину. Тут я должен покаяться в своей слабости. Ведь она вполне понятна ввиду необычайных обстоятельств. Короче говоря, я обернулся прежде, нежели получил разрешение Николая Васильевича, но поделать с собой уже ничего не мог. Я успел заметить, что Гоголь держал двумя руками предмет, который и швырнул в ярко пылавший огонь. Страстное желание увидеть, что это было, победило во мне все прочие порывы, и я ринулся к камину. Но Николай Васильевич загородил мне дорогу и толкнул меня в грудь с силою, кою я в нем никак не подозревал. Загадочный предмет горел, извергая много дыму. Когда огонь унялся, от него осталась безликая горстка пепла. Собственно говоря, увидеть его своими глазами я хотел потому, что уже успел кое-что разглядеть. Кое-что, но не более того. Воздержусь от уточнений, дабы не отягощать сей правдивый рассказ деталями сомнительной надежности. Однако не может свидетельство считаться исчерпывающим, ежели очевидец не сообщит всего, что ему известно, пусть и не из верных источников. Так вот: предмет, о коем шла речь, был ребенок. Натурально, не настоящий ребенок из плоти и крови, а что-то вроде резинового голыша — толстый, нескладный кукленок. По всему, это был сын Каракас. Ужели и меня обуяло в тот момент бредовое наваждение? Не стану что-либо утверждать наверное. Передаю лишь то, что видел собственными глазами, хотя и не очень отчетливо. Я не сказал еще, вполне понятно из каких побуждений, что Гоголь, вернувшись в комнату, повторял вполголоса: «И его туда же? И его?!» Вот и все, что мне ведомо о жене Николая Васильевича. Что сталось впоследствии с ним самим, я расскажу в следующей главе, последней главе о его жизни. Подвергать разбору отношения Гоголя с женой, равно как и прочие его переживания — задача не из простых и притом совершенно иного толка. Однако ж в другом разделе настоящего труда была предпринята такая попытка. К этому разделу я и отсылаю читателя. Смею надеяться, что в достаточной степени прояснил сей каверзный вопрос и приподнял завесу над тайной если не самого Гоголя, то по крайности его загадочной супруги. Тем и развеял необоснованные обвинения, будто бы Гоголь дурно обращался со своею спутницей и даже бивал ее. Решительно отметаю и прочие подобные нелепости. Да и какая другая задача может стоять перед смиренным биографом, коим я себя считаю, как не воздать должное памяти великого мужа, ставшего предметом моего исследования? Перевод А. ВелесикТЕНИ
Теперь, когда вновь в моде воровские мемуары, я не вижу, почему бы и мне не рассказать об одном курьезном эпизоде из моей долгой и, слава Богу, счастливой карьеры. По правде говоря, в этой карьере он особой роли не сыграл — очень уж скудной была добыча, но, если, конечно, я не обольщаюсь, по-своему он не менее интересен, чем другие. Итак, к делу. Я был молод в то счастливое время. «Счастливое» только лишь по причине моей молодости; что же до всего остального, то надо сказать, не всякий день было у меня чем пообедать, не говоря уж о завтраке и ужине, ведь я тогда еще не начал той деятельности, которая, не входя в противоречие с законом, впоследствии обеспечила мне благосостояние и даже процветание; к тому же не встретил я еще и подругу жизни, ставшую моей незаменимой помощницей. Короче говоря, слонялся без цели: вдруг подвернется выгодное дельце или осенит блестящая идея. И вот однажды летней ночью, когда голод особенно сильно давал о себе знать (а в таком состоянии человек на все способен), шел я по проселку мимо большой старой виллы, стоявшей на отшибе, вдалеке от ближайшего жилья, в самой что ни на есть глуши. Без всякой мысли о наживе, скорее, просто из любопытства я кинул взгляд на решетчатые запертые ворота, за которыми просматривался огромный парк. И от того, что увидел, у меня в первую минуту волосы встали дыбом. Откуда-то сбоку выплыло нечто, на языке нормальных людей называемое призраком, ибо все черты этих излюбленных образов предстали моим расширившимся от ужаса глазам, когда оно, колыхаясь, направилось в глубь парка, где залегли густые тени. Напрасно я напрягал зрение, вглядываясь в эти расплывчатые белесые очертания: ночь была безлунна и туманна, вилла и прилегающие постройки окутались кромешной тьмой, что заставляло думать о полнейшей их необитаемости. Я не то чтоб верил в привидения, но при моем тогдашнем истощении это зрелище никак не могло способствовать душевному покою. Правда, спустя мгновение я увидел еще одну тень, вид которой несколько меня ободрил, поскольку она уже больше напоминала человеческую. Выйдя из той же самой двери, тень приблизилась к привидению, и до меня донеслись отголоски беседы. Затем вторая вернулась в дом, а первое продолжило свой путь по аллеям парка. Впрочем, не успело оно ступить и нескольких шагов, как откуда-то из-за виллы грянул оглушительный выстрел. За ним тотчас же последовал пронзительный мужской крик и беспорядочный гул голосов. Что же, черт побери, происходит на этой уединенной вилле? Сразу несколько версий, одна трагичнее другой, мелькнуло у меня в голове, и не знаю, на какой бы я остановился, если б вскоре все не разъяснилось. Я отошел в тень раскидистого дерева, откуда мог относительно спокойно следить за разворачивавшимися событиями. Через минуту показалась пересекавшая парк группа людей или теней, и я отчетливо услышал истерический (в нем звучали сдавленные слезы или смех) женский голос: — Нет, нет, это бесполезно, бесполезно? Ты лучше попробуй... Покажи, что ты их не боишься, тогда, знаешь, они даже позволяют собой командовать. Иди, иди, мы за тобой. Прошло еще, наверное, минуты две, и в тишине раздался на этот раз мужской голос: — Во имя Господа Бога я приказываю тебе... — Остального я не разобрал. Итак, все оказалось просто и даже забавно: эти господа всего лишь разыгрывали одного из своих чересчур доверчивых друзей. Должно быть, внушили ему, что вилла населена призраками, и посмеивались над беднягой. Как бы в подтверждение моей догадки двое призраков с приглушенным смехом проскользнули в дом через другую дверь. А теперь, не вдаваясь в излишние подробности, скажу, что этого открытия было довольно, чтобы мое чисто абстрактное любопытство тут же переросло в личную и практическую заинтересованность. Ну можно ли вообразить более удобный случай для оголодавшего скитальца? Темно, двери нараспашку: хозяева валяют дурака — чего проще в этой суматохе незаметно проникнуть в дом! Перемахни ограду — и вперед! Вот только где раздобыть простыню — самое беспроигрышное в данной ситуации прикрытие. Несколько выстрелов громыхнуло в бездонной глубине парка, им отозвался выстрел из дома. Я решил, что момент наиболее благоприятный, и, окинув взглядом пустынную дорогу, ухватился за решетку большого окна, прорубленного в стене неподалеку от ворот. В мгновение ока я очутился на крыше оранжереи, и спрыгнуть оттуда в парк было уже парой пустяков. Но я немного замешкался, собираясь с мыслями. Во-первых, меня слегка настораживали выстрелы: я так до конца и не понял, в кого или во что стреляли, но выстрелы-то были настоящие, поэтому требовалось действовать осмотрительно. Во-вторых, несмотря на все сказанное выше, я, безусловно, рисковал, проникнув в дом, столкнуться нос к носу с кем-нибудь, кто мог бы меня признать или, точнее говоря, не признать. К тому же входить, не имея простыни или чего-либо ее заменяющего, было уж совсем опасно. Но, как вы вскоре убедитесь, для человека наблюдательного и имеющего голову на плечах безвыходных положений не бывает. Под защитой вековых дерев я осторожно двинулся к дому, намереваясь хорошенько обследовать все подступы; глаза мои тем временем уже немного привыкли к темноте, хотя четко различить все подробности было, конечно, невозможно. Меня со всех сторон обступали шорохи, в какой-то момент они послышались так близко, что мне пришлось поспешно укрыться за углом кстати подвернувшейся башни или павильона. Отсюда мне был виден мертвенный фасад виллы и — немного наискосок от него — неподвижно застывший под большим кустом призрак. В одном из окон внезапно показалась светлая тень, размахивающая чем-то, похожим на ружье. К ней тотчас присоединилась вторая; она вроде бы пыталась от чего-то ее удержать. — Оставь, оставь меня! — судорожно вскрикнула первая и выстрелила, как можно было понять по вспышке, в привидение. Однако ничего такого, что можно было бы ожидать, за этим не последовало: ни крика раненого, ни другой реакции подобного рода. Белый силуэт остался там, где был, даже не шевельнувшись. Очевидно (в этом я окончательно убедился позднее, хотя догадка пришла ко мне сразу), призрак, увидя, что взят на мушку, ударился в бегство через кусты, бросив свое рубище. Таким образом, я, ничем не рискуя, завладел необходимым мне одеянием, правда, основательно продырявленным, ибо в него был выпущен целый заряд дроби, но все же вполне пригодным для моих целей. И вот я приготовился войти, пускай мимолетно, в дом и в жизнь этих людей. Там мне предстояло сыграть роль незаметного обитателя безмолвных и таинственных лабиринтов, который, словно мышь, имел возможность слышать все разговоры, наблюдать все, даже самые ревностно скрываемые действия, причем о существовании его никто бы и не заподозрил, если б он не совался куда не следует. Я толкнул какую-то дверь и вошел. Но здесь, не обладая по большому счету задатками писателя, я жертвую возможными эффектами и отказываюсь от детального описания всех этапов моей рекогносцировки; ограничусь лишь сообщением ее результатов. Там подследив за кем-то, тут подслушав обрывок разговора, а по преимуществу доходя до всего своим умом, я в очень короткое время уже мог более или менее сносно ориентироваться в доме и полностью контролировать ситуацию. Во всяком случае, спустя час я узнавал в лицо всех присутствующих, за исключением отдельных призраков, как и я, с головы до ног закутанных в простыню: не забывайте, что в темноте я совсем освоился, к тому же распахнутые двери и окна пропускали немного света. Все это, вместе взятое, привело к тому, что я не устоял перед естественным любопытством и задержался на вилле дольше, чем того требовала моя единственная цель. Ну так вот, как вкратце было дело. Вилла — я об этом говорил — была большая, старинная, с чрезвычайно запутанным расположением комнат, с множеством коридоров и обширными подвалами; одни комнаты были полностью изолированными, другие, напротив, имели по нескольку входов, порой замаскированных, временами приходилось подниматься и спускаться в пределах одного этажа; в довершение всего дом был соответствующим образом отделан: ковры, портьеры, штоф — все как в старой господской усадьбе, словом, декорации для действа, которое тут разворачивалось, самые подходящие. Принадлежала вилла графу, неизменно появлявшемуся в сопровождении своего мажордома или компаньона, и сестре графа. А еще на вилле гостил, как я понимаю, друг семьи, а может, родственник, которому и принадлежала идея розыгрыша, потом еще один друг или родственник, дальняя родственница или подруга сестры и, естественно, сам разыгрываемый, маленький белобрысенький и коренастенький барон. Всего пятеро мужчин и две женщины, не считая призраков мужского и женского пола, числа коих я не сумел установить по вполне понятным причинам. Их набрали из домашней прислуги, привратников и их семей, а также из прочего работного люда усадьбы. Мажордом по мере надобности тоже перевоплощался в призрака. Все дамы и господа были вооружены до зубов охотничьими ружьями, пистолетами старого и нового образца, и каждый палил почем зря в воздух, по деревьям, по неуязвимым призракам (о них подробно чуть ниже). Стреляли для забавы, для развлечения и чтобы вконец запугать бедного барона. Последнему тоже выдали оружие, и поскольку он стрелял, не делая различий между призраками подлинными и мнимыми, то его патроны предусмотрительно «холостили» (для непонятливых: «лишали свинца») и вообще пытались перенести его внимание и огонь на безопасные мишени. Однако подобные действия (как в описанном выше случае, когда я завладел своим рубищем) могли оказаться и запоздалыми, поэтому все равно надо было глядеть в оба. Вследствие этого обстоятельства господская игра не исключала серьезной опасности для жизни людей, чем, видимо, и объяснялось царящее в доме возбуждение. Темнота в помещениях также вполне объяснима: ведь привидения, как известно, не показываются при свете. Мне могут возразить, что в таком случае барону достаточно было бы включить свет, чтобы одолеть призраков, но он, вероятно, сам этого не хотел, так как влечение к таинственному нередко бывает сильнее обычного страха. Возможно, его раззадорили, и он, то ли из желания продемонстрировать свою дерзкую удаль, то ли из чисто научной любознательности, по собственной инициативе потушил свет. А может быть, он тщетно надеялся обнаружить тут какой-нибудь подвох; я говорю «тщетно», так как розыгрыш был настолько явным и топорным, что, если барон с первой минуты ничего не заподозрил, значит, дело его безнадежно. И наконец, я застал игру уже в разгаре, поэтому вряд ли есть смысл строить догадки, с чего и как все началось. Так или иначе, на распределительном щитке были вывернуты все пробки. Усадьба ходила ходуном; хозяева и гости кричали, стреляли, втихомолку смеялись; призраки возникали и мгновенно улетучивались, весь дом, от подвала до чердака, а также парк стали огромной, сценической площадкой, и не было комнаты или беседки, куда бы ни вливался свободный людской поток. Я, чтоб себя не выдать, тоже вынужден был участвовать в спектакле, старательно изображая привидение, но не забывая и о своей цели; когда я в суматохе проскальзывал в нужное мне помещение, мое присутствие либо оставалось незамеченным, либо ни у кого не вызывало подозрений. Время от времени кто-нибудь обращался ко мне, но моя роль позволяла отвечать одним кивком, а то и вовсе не отвечать. Я начал с кухни, где без труда нашел, чем заморить червячка. Затем, поскольку мои карманы были так же пусты, как и желудок, я стал думать об их наполнении. Правда, у этих аристократов, дай Бог им здоровья, среди прочих склонностей, свойственных этому сословию, была, видно, и привычка сорить деньгами, поэтому перепавшая мне сумма оказалась просто смехотворной, даже упоминать о ней неприлично (у мажордома и то капитал был посолиднее). Тогда я решил порыскать насчет драгоценностей, но и здесь удача мне не улыбнулась: если и были у них поистине ценные вещи, то они их носили на себе или, к моему глубокому прискорбию, хранили мертвым грузом в банке. На туалетных столиках дам мне попались пара серег, две-три броши, браслет — одни безделушки и больше ничего. Общий итог: месяц, максимум два более или менее сносной жизни. Ну да ничего: добыча не может сама проситься в руки. Наша работа требует не только осторожности, но и усердия, упорства, стойкости, иначе говоря, самых основных человеческих добродетелей. — Во имя Господа... — («Спасителя нашего», — подсказала женщина). — Ах, да... Во имя Господа, Спасителя нашего, приказываю тебе явиться целиком. А теперь наклонись вправо. А теперь влево. А теперь вновь исчезни в аду... (Да нет, нужно говорить: «в адской пучине».) — В адской пучине, исчадием коей ты являешься... Это опять был барон. Он стоял у парковой ограды в окружении всей компании и повелевал тряпке или грубо сработанному пугалу, которым кто-то маневрировал сзади при помощи шеста. — Ты видел — он послушался! — Да, но... вот еще один. Вон он, вон, видишь, справа! На этого призрака заклинания, однако, не подействовали: должно быть, манипулятор обратился в бегство, и разгневанный барон выпустил в привидение всю обойму своего огромного пистолета. — Ну что, получил?! — Барон вдруг закрыл лицо руками и опрометью бросился к дому. — Послушай, поди-ка сюда, нет, ну серьезно, — бормотал он минуту спустя, схватив за грудки того друга, что явно был заводилой. — Поклянись мне... дай слово дворянина, что все это не обман, что вы не разыгрываете меня, что... — Клянусь честью! — торжественно ответил тот, для кого честь дворянина была понятием отвлеченным и кто больше любил иезуитские выходки типа комбинации из трех пальцев в кармане, рожек за спиной, подножки и так далее. Но барон едва не разрыдался. В этот момент я впервые обратил внимание на то, что происходит между Лоренцо (вторым другом) и Мартой (сестрой графа). Эти двое, я заметил, не принимали никакого участия в разыгрывающейся драматической сцене, а пристально смотрели друг на друга. Точнее, мужчина пристально смотрел на женщину, повернувшись к ней вполоборота, тогда как она с отрешенным видом разглядывала носки своих туфель. Ему, высокому, ладно скроенному, было, наверное, лет сорок; ей — может быть, даже на год или два поболее (это чувствовалось по некоторой усталости в движениях), однако блестящие темные волосы, гибкая фигурка и ослепительный, какой-то фосфорический цвет лица были совсем как у юной девушки... Не знаю, чем бы закончились их безмолвный диалог и мои наблюдения, если б не подоспел граф со своим верным управляющим. Тем временем призраки всех сортов величественно стояли или медленно передвигались по дому; пугала приходилось то и дело перемещать, дабы простак барон, воодушевленный своей отчаянной отвагой, приблизившись и схватив ненароком одно из них, не остался бы с обычной простыней в руке. Итак, вернемся к привидениям: отдельные из них действительно «удались». Во всяком случае, стоит упомянуть о том любопытном впечатлении, которое они производили и на меня, и — позволю себе предположить — на графа и его друзей. Если начистоту, при виде их в этой темноте на нас моментами нападала жуть. Ведь их проходы сопровождались к тому же такими звуковыми эффектами, как звяканье цепей, завывания, стоны, хлопанье саванов на ветру. Все это, мягко говоря, леденило душу. Сюда нужно добавить душераздирающие крики барона: сами подумайте, если нам, знавшим о розыгрыше, было страшновато, что испытывал он? В этой круговерти проходило время, час был уже поздний. — Так ты приедешь? В голосе Лоренцо звучало лихорадочное нетерпение. Они с Мартой внезапно вошли в комнату, и я едва успел спрятаться за портьерой. Конечно же, за ней обнаружилась незапертая дверь, и я мог вполне ускользнуть, однако остался на месте. — Приедешь? — Нет. Не могу... Нет. — Но почему! Хоть раз ты можешь мне объяснить — почему? — Ну, видишь ли... Да нет, правда, Лоренцо, я не могу. Я... никуда отсюда не выезжаю. — Ложь! Ты ездишь к теткам, я знаю, ты часто бываешь в городе. Ну что тебе стоит заглянуть на полчаса? Клянусь — дольше я тебя не задержу. Мы там будем только вдвоем, ведь тебе известно, что я один, как собака... Ну скажи, приедешь? — Нет, нет! И потом, если брат... — Брат! Вечно ты о своем брате! Слава Богу, ты совершеннолетняя и вправе поступать, как тебе заблагорассудится. Твой брат — он же не глупый человек, мог бы и понять, что ты... — Нет. Ты его не знаешь. — Опять все сначала! Да при чем здесь он, в конце-то концов?! И вообще, не обязательно, чтобы он знал об этом. А может, ты боишься, что я... Но, Марта, мне ведь совсем не это нужно! Я только хочу поговорить с тобой хоть раз начистоту, спокойно, не прячась... Или, может быть... Ну вот, опять я говорю, а ты отмалчиваешься! Ну скажи же что-нибудь, давай объяснимся! — Мне нечего сказать тебе, ты все знаешь, я тебе уже все сказала. — Что?.. Что ты мне сказала? Ты только твердишь без конца: нет, нет, не могу. Скажи уж лучше — не хочешь. — Да, именно не хочу. — Неправда, не гневи Бога! Нельзя же всю жизнь лицемерить, скрывать свои чувства! Да разруби ты этот мрачный узел, что иссушил твое сердце! Пускай я безумен, но неужто я не заслужил хоть одного человеческого слова? — Не мучай меня, Лоренцо! — Я не мучаю тебя, Марта. Я тебя люблю, а ты мне не веришь, ну что мне сделать, чтоб ты поверила?! Нет, это не просто недоверие, это... я не знаю... это тиранство какое-то... какая-то темная, зловещая сила... Отчего ты так холодна и надменна, точно горная вершина, отчего так эгоистична... Боже мой, что я говорю! Нет, ты чудная, нежная, ты... Ты даже не представляешь, как мне хочется обнять тебя... Ты ослепительна, как снег, и все же от тебя исходит тепло... твои тонкие руки, твои губы, твои лучистые ресницы... Прости, я не то хотел сказать... Господи, я все говорю, говорю — и никакого отклика!.. Я люблю тебя, Марта! Но и ты меня любишь, я знаю это, чувствую по дрожи твоего голоса, по глазам — они не в силах меня обмануть. А раз так... — Прекрати, Лоренцо, довольно! Ты скоро вернешься в город и даже не вспомнишь обо мне. Когда ты возвращаешься? Почему бы тебе не уехать сейчас же? — Не говори так, Марта. Ведь ты не только меня мучишь — ты убиваешь себя, да-да, ты сжимаешь холодной рукой свое сердце, чтобы задушить его биение... Ну чего ты боишься? Что я уеду, что забуду тебя? Или ты и впрямь этого добиваешься? Ну скажи мне хоть что-нибудь. Ты боишься, что я разлюблю, а ты будешь продолжать любить меня, и твоя гордость уже сейчас страдает от того, чего нет, чего быть не может? Или ты думаешь... Но ведь я намерен жениться на тебе, Марта, давай поженимся хоть завтра! — Лоренцо, умоляю, оставь меня! Хочешь, я встану перед тобой на колени? — Поди сюда, Марта, дай руку. — Нет, нет! Если ты в самом деле так уверен в моих чувствах, то почему раньше молчал? А теперь поздно... — Поздно? О чем ты говоришь, почему поздно? — Потому что я уже стара. — Ах, Марта, не говори ерунды! — Это не ерунда, все так и есть, я... Мне трудно объяснить... Было время, когда я действительно могла стать чем-то для мужчины — во всяком случае, для такого, как ты... Но теперь поздно, все в прошлом. — Ах, вот оно что! Ну хорошо, допустим, когда-то, прежде, в самом расцвете молодости и красоты, ты могла бы дать больше человеку, которого любишь, но разве это причина для отказа? Нет, не может быть, я не верю. — Но я не люблю тебя, Лоренцо. Вероятно, когда-то я и могла бы полюбить тебя, но не теперь. Теперь не могу и не должна. — Опять это твое лицемерие! Ты нарочно внушаешь себе, что не любишь меня, что вообще не создана для любви. Откуда тебе это знать, когда ты ни разу не пробовала? «Не могу, не должна!» Кому и что ты должна? И почему ради какого-то выдуманного долга ты хочешь пожертвовать собственной жизнью? Что бы ты ни говорила, я все равно знаю: ты любишь меня. Прошу тебя, ну попытайся хоть на миг забыться, отдаться во власть другому человеку! Попытка — не пытка. А вдруг ты почувствуешь, что это и есть счастье, безопасность, покой, и поймешь, что до сих пор ошибалась во всем? Да, в конце концов, какая разница, кто прав, а кто ошибается, абсолютного блага не существует. Разве не лучше ошибиться, чем всю жизнь провести в одиночестве? Ведь мы оба одиноки. А я не хочу больше одиночества ни для себя, ни для тебя. Оно только осложняет жизнь, оно бесплодно и для ума, и для чувств... кстати, и для твоего пресловутого чувства долга... Поверь, Марта, если мы будем вместе, все пойдет по-другому, все обретет смысл, даже тоска, даже ум — эта самая бесполезная в мире вещь — сможет на что-то сгодиться. Ты мне так близка, даже по крови, ведь мы с тобой двоюродные... Ты всегда казалась мне такой теплой в детстве... Мне иногда кажется, что ты уже моя, зачем же ты все время отдаляешься?.. — Эй, вы, идите сюда, сейчас начнется самая большая потеха! В комнате, переговариваясь и смеясь, появились граф с управляющим. Влюбленные поспешно отпрянули друг от друга. Снаружи вновь слышалось лихорадочное бормотание барона, неутомимо сражающегося с призраками. Парочка продолжила свой диалог чуть позже, в другой комнате, куда я последовал за ними уже намеренно. По фосфорическому свечению Мартиной кожи мне удавалось различать все ее жесты. В глубоком бархатном голосе уже не было прежней холодности, и порой раздавалась дрожь неподдельной и тайной страсти, угрюмой и вспыльчивой гордыни, безнадежной тоски и уныния, неукротимой, ревнивой девственности, являющейся залогом высших добродетелей. Так много всего звучало в этом голосе, что ему явно трудно было выразить мысль, отчего он то и дело запинался и прерывался. Это был голос самой провинции с ее дикими всеподавляющими условностями, требующими постоянных жертв, и набившими оскомину обязанностями. Славная провинция, для которой не существует практических и разумных решений, где никогда не учитываются интересы ни мужчины, ни женщины, где с бессердечным благородством отдают жизнь из-за одного слова, из-за нелепой щепетильности, где ничем нельзя пренебречь и где в речи еще слышны отзвуки былых, не столь вульгарных, как наше, времен. Фоном для разговора служили разнообразные таинственные шумы. — Значит, ты все же хочешь загубить свою жизнь, ну почему, Марта? — Я ее уже загубила... тогда. — Ладно, давай говорить только о тебе, как будто меня нет... Так почему ты загубила ее тогда? — Почему? Я... я не знаю. Дура — вот почему! Быть может, ты и прав, во всем виновата гордыня... или я вбила себе в голову, что у меня иное, более высокое предназначение, может, просто никто не тронул мое сердце... Но так или иначе, время прошло и теперь слишком поздно, понимаешь? — Для чего — поздно? Ты же не растратила себя, наоборот, все эти годы ты копила в душе свои чувства, обогащала их, так что они вот-вот польются через край. Но ты же не напрасно, ты же для кого-то их берегла... Пусть этот «кто-то» — не я, не может же вся эта огромная накопленная сила пропасть втуне? Она должна перейти другому, слабому существу. Разве не в этом цель жизни? У тебя впереди не так уж много лет, подумай об этом. Я знаю, ты не нашла человека достойного... и я тебя не достоин, но... Неужели ты способна вот так отречься от всего, не оставить себе даже ничтожной возможности для наслаждения... Наслаждения, которое ни в коей мере не затронуло бы твоей гордыни? Неужели ты и впрямь хочешь сохранить эту свою драгоценную, никому не нужную девственность на всю жизнь? Но почему — объясни? Отказаться от всего, потому что не можешь получить все, да? — Да! Или все, или ничего. Можешь считать это бессмыслицей. — О, если б я знал, что есть человек, достойный тебя, я бы жизни не пожалел, а заставил бы его прийти сюда... Она сжала руками виски, утопив пальцы в волосах, и угрюмо, отрывисто произнесла: — Он здесь, этот человек, здесь, сейчас. Это ты, Лоренцо! — Марта! О Марта, я знал, знал, но уже не надеялся когда-нибудь услышать это от тебя! Повтори. Иди сюда, ближе, дай мне наконец твою руку! Ну, повтори! — Ладно... в последний раз... Да, это ты, но что с того? — Как — что с того! Да все! Теперь все стало проще, теперь мы будем счастливы... — Нет, ничто не стало проще. Наоборот, все осложнилось... ужасно, невыносимо. — Брось, Марта, к чему такие мрачные мысли? Ты же видишь, как я счастлив! И ты счастлива — иначе и быть не может! Марта, сестра, невеста, любимая... поцелуй меня. — Оставь, Лоренцо, ты с ума сошел! Нет, оставь меня, я не хочу... не хочу! — Ну один поцелуй, нежный, сестринский! — Нет, оставь меня, пожалуйста. Нет... Ну нет же! В голосе слышались близкие слезы. Она судорожно обвилась вокруг Лоренцо, ища его губы и при первом же прикосновении отстраняясь, потом упиралась локтем ему в грудь, закрывала его рот ладонью и тут же вновь притягивала к себе его голову, ласкала, гладила, томно изгибалась, пытаясь ускользнуть и одновременно прижаться к нему еще крепче. И все время повторяла едва слышным, срывающимся шепотом: — Ну, пожалуйста, прошу тебя! Наконец резким движением она высвободилась из его объятий. Затем опять придвинулась близко-близко, почти коснувшись лбом его лица, и внезапно охрипшим, но твердым голосом проговорила: — Вот что, Лоренцо... ты должен меня выслушать. — Каждое слово, казалось, стоило ей огромного усилия. — Я люблю тебя, люблю больше жизни. Ты это знаешь, но тебе хотелось услышать это от меня... Ты ведь именно таких слов ждал — вот я их сказала. Но на этом покончим... Я люблю тебя больше жизни, но не больше, чем... Понимаешь, что-то здесь, внутри, сильнее меня, и это «что-то» властно требует жертвы — не одной, многих жертв. Нет, погоди, не перебивай, ты должен выслушать. Я люблю тебя, но никогда не буду твоей. А если я вдруг уступлю тебе, если проявлю слабость... или силу — называй как хочешь — и уступлю, то убью тебя тут же, на месте, клянусь. Да, Лоренцо, любовь моя, убью, и ничто меня не остановит. Я не могу объяснить почему, но это так... никто, слышишь, никто не вправе сказать, что овладел мною. — Тсс! Поди-ка сюда на минутку. — Зачем? — Дело есть... Слушай, я, может быть, тронулся, но... мне нужно сказать тебе кое-что. — Да что случилось? — Сколько всего этих привидений? — Мм... не знаю. Почему ты спрашиваешь? Неужели и тебе... — Ты тоже заметил? — Да, как будто... Но я думал, это мне почудилось. — Возможно, возможно, нам обоим почудилось, и все же... — Филиппо должен знать, сколько их. Черт побери, куда он подевался? Только поаккуратнее с ним... мы просто скажем, что есть опасение, не пробрался ли сюда посторонний, ну, вор, к примеру. Он, разумеется, не поверит, однако... И Бога ради, ни слова женщинам! А, вот и он. Слушайте, Филиппо, у нас возникли кое-какие подозрения... Ну, словом, по некоторым признакам, в доме есть кто-то чужой... Не будем тратить время на объяснения. Вы ведь знаете, сколько всего призраков! Надо их пересчитать и опознать по-одному. Хорошо? — Слушаюсь, ваше сиятельство. Вообще трудновато в такой темнотище, но я попробую. Не знаю даже, может, кого из прислуги отпустили нынче в деревню... Ладно, узнаю у женщин. Ну, значит, я пошел. — Марта, мне страшно. — Чего, дурочка! — Ты знаешь, у меня сегодня почему-то тревожно на душе. И потом я случайно подслушала разговор Стефано и Джованни... Они тоже боятся... — Вот как? — Да, да, представляешь, они договорились держать это в секрете от нас, а Филиппо сказали, что якобы в доме вор. Но дело не в этом, самое ужасное, что и им не по себе. — Не понимаю, о чем ты. — Не понимаешь? Так я тебе скажу! У меня, если хочешь знать, тоже возникло такое ощущение... ну, что их на одного больше, призраков то есть. — Все это выдумки! — И вовсе не выдумки. Я несколько раз пересчитала. Конечно, я не знаю точно, сколько их, поэтому считать вообще-то не имело смысла, но вот так, на глаз... Одним словом, я совершенно уверена. Сама посуди, разве трудно злоумышленнику сюда проникнуть?.. Марта, а вдруг это убийца?.. — Какой убийца? Кого убивать-то? Врагов у нас нет, в деревне к нам относятся хорошо, даже, можно сказать, любят. — И все-таки представь, что он здесь, среди нас, а мы веселимся и ничего не подозреваем... Уж коли на то пошло, эти шутки... короче, они мне разонравились. С призраками шутить нельзя: кто знает, может, это и вправду их притягивает. Мне кажется, надо зажечь свет. События приняли неожиданный оборот. Шутники вдруг испугались, как бы кто над ними не посмеялся. А я как раз и пробрался в дом с намерением надуть надувал. Ситуация довольно занимательная (во всяком случае, я на это надеюсь) для читателя. Но не для меня. Для меня пришла пора сматывать удочки, и чем скорей, тем лучше. Однако предприятие это значительно осложнилось, ибо не только окаянный Филиппо, но и все, у кого зародились подозрения, начали подстерегать призраков в коридорах и подвергать их опознанию. И все же я не терял надежды выбраться из передряги: надо лишь сохранять спокойствие и не попадаться на глаза этим безумцам; дверей в доме видимо-невидимо, рано или поздно какая-нибудь окажется свободной, а уж там... На помощь мне, как всегда, пришел случай, на сей раз не просто непредвиденный, а трагический. Близилось утро. Несмотря на страхи, распространившиеся в доме, суматоха и волнение продолжались. Гремели выстрелы, раздавались монотонные заклинания и всхлипывания барона, всюду сновали тени. И вот откуда-то из темных недр виллы донесся крик ужаса. Криков я в ту ночь наслушался немало, но этот не походил на остальные: в нем были призыв о помощи и... даже не знаю... достоверность, что ли? Наверное, все уловили это отличие, потому что поспешили на крик: кто осторожно, ощупью, а кто не разбирая дороги. Я тоже, позабыв об угрожавшей мне опасности, невольно бросился туда. Люди громко перекликались, требовали огня. Долго не могли найти пробки. Наконец свет воссиял, воистину ослепительный после такой темноты, застигнув меня, что называется, без всякого прикрытия (на бегу я потерял простыню). К счастью, все уже спустились по лестнице, ведущей из передней в подвал. Конечно, когда вывинчивали пробки, не все светильники в доме были зажжены, но фонарь в передней горел — деваться некуда. И если, несмотря на это я все-таки побежал туда, значит, причина была очень серьезная. Я хочу сказать, что уже предполагал — как ни страшна была догадка, — что я там увижу. Иными словами, я должен был это увидеть. Пункт наблюдения я нашел довольно удачный: тяжелая дверь в подвал была прикрытанеплотно, и в щель между створкой и косяком хорошо просматривалась вся сцена, поскольку лестница сразу за дверью продолжалась еще одним коротким маршем. Подвал не представлял собой ничего особенного, обычный сводчатый потолок, просторное помещение, холод и относительная чистота; прикрепленная к потолку лампочка была оплетена густой паутиной. Однако обстановка несколько удручающая, жутковатая — быть может, потому, что почти у самых моих ног лежал труп мужчины. Чей? Лоренцо — чей же еще? Он лежал ничком, куртка небрежно накинута на плечи, волосы как-то странно всклокочены. Пятно крови, не очень большое и уже застывшее, было почти в самом центре спины, чуть-чуть слева. Должно быть, смерть наступила примерно час назад, хотя не знаю, почему я так решил. И если подпалины вокруг раны не были плодом моей фантазии, то надо думать, стреляли в упор. Возле тела стояли полукругом все персонажи этой истории с окаменелыми от растерянности, известково-бледными или пепельно-серыми лицами. Глаза у всех прищурились от света, что придавало им какой-то осовелый вид. Тут же присутствовали и призраки: кто-то совсем сбросил белое одеяние, другие откинули его с лица или повесили на руку. Сперва царило молчание, потом заговорили и засуетились все вместе. Барон, безусловно, остался верен себе. Его, как всегда, раздирали противоречивые чувства: с одной стороны, возмущение против тех, кто осмелился поднять его на смех, с другой — искреннее сожаление и отчаяние по поводу происшедшей трагедии; если раньше в голове у него была путаница, можно себе представить, что в ней творилось теперь. — Кто, кто это сделал?! — истерически вопил он. — Ну, признавайтесь же, кто это сделал, как, почему? Ах, мой бедный друг! О, я вас ненавижу, всю жизнь буду ненавидеть. Что вы стоите, надо же что-то делать, в конце концов!.. Я знаю, это они, это кто-нибудь из них... — И все в таком же духе. А гордая, непокорная Марта тоже была среди них; она единственная сохраняла самообладание. Неподвижное, суровое, словно выточенное из камня лицо, ни единой слезинки в глазах, с мрачной скорбью устремленных на холодное тело любимого. Наконец кто-то вспомнил о полиции. Н-да, если сюда нагрянет полиция, я, кроме всего прочего, могу схлопотать еще обвинение в убийстве. Пришел момент действительно уносить ноги. К тому же они начали сновать туда-сюда, и мне никак нельзя было задерживаться там дольше. Да и до рассвета, как я уже сказал, осталось немного. Полиция! А как бы, спрашивается, она во всем разобралась? Я один знал, что там произошло, остальные и понятия не имели. Так или иначе, тщетно в последующие дни я пролистывал газеты. Должно быть, из уважения к графу и его близким дело решили замять. Вообще, наши благословенные газеты редко сообщают правду, какой она предстает очевидцам, а вы знаете, как людей моей профессии подчас раздражает такое замалчивание. Так вот, я один все знал, и вы, наверно, скажете, что мог бы — даже более того, обязан был — заявить о случившемся. Ну, знаете, господа, если б я делал все, что обязан, то не имел бы счастья вам это рассказывать. Нет уж, я дал себе зарок не впутываться в чужие дела, благодаря чему и достиг нынешнего благополучного и — да-да! — почетного положения. Разве история, которую я вам поведал, не говорит о том, что я не имею обыкновения вмешиваться в судьбы других людей? По-моему, это самое честное и самое мудрое правило. Ну вот, теперь и вы правду знаете. Но я не думаю, что по прошествии стольких лет в ком-нибудь из вас проснется гражданская совесть. Да и неизвестно, что сталось с теми людьми. Кое-кого, наверное, уж нет в живых. Только про Марту я случайно знаю! Эта знатная старая дева по-прежнему живет в своем родовом имении, теперь уже совсем одна. Ну ладно, хватит. А то я чуть было не ударился в поэзию; пора снова приниматься за работу. Перевод И. СмагинаПОДЛИННАЯ ИСТОРИЯ МАРИИ ДЖУЗЕППЫ
«Когда я, случается, иду гулять «на верхотуру», как принято говорить в нашем городке, и прохожу мимо ворот кладбища, то не могу не думать о Марии Джузеппе». Ну и прекрасно, хотя я, разумеется, не претендую на то, чтобы и другие ее помнили, даже в ложном обличье героини старого, забытого рассказа, того, первого, который начинается только что приведенными словами. В ложном? Да не до такой уж степени, в чем вы сами сможете убедиться. Именно потому, что последующие события придали развязке того рассказа зловеще пророческий смысл, я и решаюсь о нем напомнить. Итак, начнем с прецедента, то есть с самого рассказа. Там один никчемный тип, или психопат, или и то, и другое вместе описывает свое праздное и пустое существование и свои отношения с целомудренной, набожной служанкой родом из деревни, некрасивой и уже в возрасте, к которой он, как можно предположить, питает противоречивые чувства, от влечения до отвращения. Она является его жертвой, но одновременно и палачом — ситуация весьма распространенная в художественной прозе. Эти двое живут в провинциальном городке, в большом старом доме (дом, как и тип героя, в котором каждый имеет право узнавать автора, — постоянная и неизбежная примета сочинений последнего). Все мелкие безымянные (порой им и названия-то пристойного не подберешь) эпизоды, составляющие день этого Джакомо, все его необходимое, но от этого не менее раздражающее и отчаянное безделье тяготеют к упомянутой Марии Джузеппе как к естественному центру. Рассказ, обращенный, как говорится, вовнутрь и не поддающийся даже приблизительному изложению, неуклонно движется, не без отступлений, конечно, но все же сохраняя достаточно сжатую форму, к своей развязке. То, что может показаться логичным — и в какой-то мере таковым является, — было, однако, задумано как исход крайне абсурдный и неожиданный и предложено читателю почти как предел невозможного: я имею в виду изнасилование Марии Джузеппы. При этом выходит, что оно окончилось для нее трагически; более того — рассказчик, не вдаваясь в объяснения, прямо признает себя виновным в ее смерти. А теперь перейдем от смутных фантазий невысокого полета к реальности. Так вот, Мария Джузеппа, чья внешность и отдельные недостатки характера описаны в том рассказе вполне достоверно, была святой. Тот, кто сказал: в чистой душе ищу себе приюта, пожалуй, лучше места вовек не нашел бы. Когда я ей говорил, что она безобразна, она отвечала, ничуть не смущаясь: такой меня создал Господь. Хотя она иногда и повторяла то, что внушал ей поп, но верила искренне, без корысти и расчета, которые так осквернили католическую религию. Мало того: она верила в неупокоенные души, в полночных призраков и прочую ерунду, выдуманную теми, кто горазд был посмеяться над ней. Не истолкуйте мои слова превратно: эта святая простота, можно сказать, агнец божий, не была невинна в том смысле, какой вкладывают в это понятие русские. Мария Джузеппа была такой не от недостатка ума, не от невежества, а из природной добродетели, что свойственна поэтам и служит мишенью для насмешек толпы. Мир представлялся Марии Джузеппе волшебным калейдоскопом, и для нее в этом мире не было ничего невозможного. А в глазах моей твердокаменной родни ее чистосердечие было синонимом мракобесия «беспросветной тупости», слепого и рабского подчинения воле духовника и всех, кто «кровно заинтересован в невежестве народа», препятствия «на пути к прогрессу цивилизации», попрания «элементарных норм гигиены» и уж даже не могу придумать, каких еще пороков. Словом, мои сородичи полагали, что такие существа, как Мария Джузеппа, из-за суеверного страха перед геенной огненной не способны рационально мыслить. Мне жаль вас, мои дорогие, вы не поняли, что Мария Джузеппа никому и ничему не подчинялась, кроме как установленному ею самой внутреннему закону, вы даже не заметили, как ваш запутавшийся в рационализме рассудок покорило простое сияние ее прекрасной души, и раз уж на то пошло, с неуловимым торжеством отмечаю я, беспросветно тупы оказались вы, а не она. Да и сам я не лучше... Близкое знакомство с этой женщиной должно было научить меня хотя бы сдержанности и смирению, ибо они — верные спутники душевного покоя. Однако внешние недостатки помешали мне увидеть ее истинную суть, а может, дело просто в моем всегдашнем неумении совладать с собой. Нет, все-таки надо исповедаться до конца: есть в этой истории нечто еще более зловещее, греховное, чем может показаться на первый взгляд. Она жила у нас лет девять или десять, и в конце концов — каюсь, безоговорочно каюсь — мы ее просто-напросто выгнали. Под каким предлогом — совершенно не важно, даже если привести в свое оправдание тот довод, что качества людей должны оцениваться прежде всего с позиции совместимости в общежитии. Ну да, кажется, она слишком много времени уделяла церкви — в ущерб дому. Отец был что-то не в настроении, но главная вина, разумеется, на мне, ведь это я подливал масла в огонь. Для чего? В том-то и вопрос. Спору нет: недостатки Марии Джузеппы в тех обстоятельствах, при которых мне пришлось с ними столкнуться, вполне могли раздражать до крайности. В результате дома сложилась невыносимая обстановка — тоже не спорю. Но, как я сказал, есть еще кое-что... хотя сейчас мне трудно об этом говорить. Я думаю, всем, и в особенности молодым людям, знакомо то состояние нарастающего возбуждения, которое вот-вот выплеснется наружу; ты прекрасно отдаешь себе в этом отчет, но и пальцем не шевельнешь, чтобы как-то унять свою нервозность или хотя бы заставить себя более трезво смотреть на вещи; напротив, ты упрямо следуешь этим путем, испытывая некое сладострастное, прямо-таки порочное любопытство: а что будет, если накалить до предела обстановку или довести человека до крайнего возбуждения (об этом порочном любопытстве, если не ошибаюсь, уже писал Манн); с одной стороны, ты жаждешь новых ощущений, с другой — бросаешь вызов здравому смыслу, не все же ему подчиняться, иногда можно пойти и наперекор; при этом тобою движет весьма ограниченная эгоцентрическая, самодостаточная логика, столь решительно оправдывающая все твои действия, что ты цепляешься за нее, сознательно погружаясь все глубже в трясину самообольщения. Ты, повторяю, отлично понимаешь, что вмешательство извне какой-нибудь чистой и светлой души спасло бы тебя от твоей собственной жестокости — я уж не говорю, по отношению к другим, а к себе самому, — однако не сделаешь и шага к такому сближению, поскольку в тебе изначально заложено недоверие (опять-таки порочное) ко всему благородному, доброму, справедливому и, руководствуясь этим недоверием, ты внушаешь себе, что оценить чью-то духовную чистоту значило бы впасть в новый самообман. Видите, как много слов мне понадобилось, чтобы хоть приблизительно обрисовать природу владевшего мною в тот период чувства. Теперь я вспоминаю, как Мария Джузеппа долго плакала там, за дверью, а я торжествовал и одновременно трясся как в лихорадке. Такая жестокость хозяев, которым она столько служила верой и правдой, должно быть, показалась ей необъяснимой, и тем не менее она примирилась с нею, потому что в конечном итоге считала власть и права хозяев законными и непререкаемыми. Однако в доме остались ее вещи, и это наверняка приводило привыкшую к порядку и методичности Марию Джузеппу в полнейшее замешательство. Несмотря на короткий период не то чтобы отчужденности, а именно замешательства, она, как можно догадаться, никакой обиды на нас не затаила (мы от случая к случаю виделись у родственников, поспешивших заполучить ее к себе) и даже приняла небольшой подарок к Рождеству. В последние годы она ушла на покой, видимо чтобы всю себя посвятить церкви. Совершила паломничество к Мадонне из Каннето. Описывать его не берусь, так как не владею ее слогом: рассказ Марии Джузеппы об этом паломничестве мог сравниться с текстами старинных священных книг и был прекраснее волшебной сказки. Стоило бы, пожалуй, еще упомянуть об одном из виденных ею снов, пророческом и назидательном; этот сон очень ее взволновал. В нем фигурировал — к сожалению не помню, при каких обстоятельствах — чертенок, «смешливый такой, веселый и рожки только-только пробиваются». Но обратимся к концу ее жизненного пути, к развязке, воистину неожиданной и столь жестокой, что никакой кровью эту жестокость не искупить. Началась война, пришли марокканцы, а они известно, что тут вытворяли. Мария Джузеппа стала их жертвой. Наверно, их было много. Никогда не забуду ее фразы по поводу этого страшного события; она не сетовала на Создателя, не сыпала проклятьями, не заламывала в отчаянии руки, она сказала: «Хоть бы уж были красавцы!» Я знаю, что не должен привлекать ваше внимание к этой фразе, а уж тем более ее комментировать, но я давно потерял надежду на какой-либо интерес ближних к тому, что я рассказываю. Итак, я вижу здесь не только отблеск женственности, внезапно дошедший до нее Бог весть из какого далека, но и признание возможности, допустимости события как такового; как будто некие моральные, а то и эстетические факторы могут служить оправданием «случившегося» (если можно так выразиться) и при наличии таких условий оно уже становится не зверским насилием, а действом законным, желанным и чуть ли не осененным Божьей благодатью. На этом я мог бы и закончить ту часть, что касается меня лично. После того случая Мария Джузеппа пожила еще какое-то время, но все мучилась, болела, а потом умерла, как в первом рассказе. Ответственность за эту безвинную гибель несу не я, а другие, или вообще никто, так что и говорить не о чем. На ее заброшенной могиле, которую я отыскал благодаря кладбищенскому сторожу, ни одна сердобольная душа не удосужилась поставить крест или плиту с именем. Я сделал соответствующие распоряжения, но плотник все тянул да откладывал, так я и уехал, оставив позади голый могильный холмик. Позже кто-то все-таки установил сколоченный на скорую руку крест, который стоит там и по сей день. Сперва он выделялся среди остальных памятников, украшенных скромными цветами, но затем какой-то вьюнок робко потянулся к нему (мне довелось наблюдать за его продвижением) и со временем, обвившись, расцвел пышным цветом. Но точно ли я так уж чист во всей этой истории? Небось думаете: вот хочет похвастаться своим мрачным провидением человеческой судьбы! Ничего подобного! Правда ли, нет ли, что природа, слепая природа временами «тщится подражать искусству» (или как там говорится?), я все равно не верю, что рассказ, хорош он или плох, способен повлиять на судьбу человека. По-моему, такое предположение вульгарно и примитивно. И все-таки я не могу избавиться от смутных угрызений совести; меня так и подмывает в конце моего повествования развить цитату, с которой я его начал: «А вдруг это из-за меня она умерла...» (Но можно ли мне верить? Что, если я просто придумал эффектный литературный прием? Да, вполне вероятно, как ни горько в этом признаваться. Чем чаще здравый смысл побеждает в нас движения души, тем надежнее мы застрахованы от разных неприятностей.) Лучше я с вашего позволения закончу так: если папа решит причислить эту кроткую женщину к лику святых, я, конечно, обольщаться особо не стану, но в первый момент от всего сердца возблагодарю его за такое решение. Никаких высших милостей от Марии Джузеппы я не жду, но одно воспоминание о ней поддерживает во мне безнадежную и неизбывную тоску по лучшей жизни. Перевод Е. АрхиповойУТРО ПИСАТЕЛЯ
Писатель пробудился на заре и, не вставая с постели, неспешно потянулся, внимательно к себе прислушиваясь. Сегодня, как порой случалось, он не испытывал особого раздражения против всех и вся, а состояние здоровья, судя по физиологической реакции организма, тоже было более или менее удовлетворительным. «Чувствую я себя в общем неплохо, — решил он, — дай Бог каждому в моем возрасте...» Весенняя заря была поистине ликующей; настойчиво чирикали воробьи, а когда писатель начал делать зарядку перед распахнутым окном, к нему в комнату чуть не влетела ласточка, но, увидев его, стремительно повернула назад. Взгляд писателя упал вниз, на волнующееся от легкого ветерка пшеничное поле, что навеяло ему образ ползущей сороконожки. «Однако я еще не утратил способности чувствовать, — отметил он про себя». Не умываясь, чтобы понапрасну не расходовать силы, он прошел в кабинет, и перо его решительно потянулось к бумаге (впрочем, выражение не совсем точное). Вот уже два дня он работал над сонетом, в котором были окончательно отделаны лишь две первые и две последние строки. Посмотрим, что сегодня получится... Начальные строки звучали так: Апрель желанный, не в твоей ли власти / Утешить нас своим дыханьем томным; а в конце: И вдруг — о ужас! — лик Апреля свежий / Затмился легкой пеленой тумана. Что же будет посередине? В сонете он хотел выразить свое чуть ли не преступное бездействие в преддверии весны, то есть состояние ожесточившейся души, которую уже не освещает ни единый луч надежды. Между тем надо было выдержать строго классическую форму и добиться волшебного, но слегка ироничного звучания, с тем чтобы читатель постиг всю бездну отчаяния, в которую повергнут автор, взывающий к торжествующему Апрелю. Однако проще сказать, чем сделать, ибо изначальное вдохновение уже иссякло. Ну и что, постараемся его вернуть — не оставлять же незаполненным такое удачное обрамление! А если не выйдет, придется положиться на мастерство и опыт. Кстати, что ему вздумалось непременно употребить это дурацкое слово аспид? Ненужный архаизм, да и рифма — не ахти, а вот поди ж ты — не идет из головы, и все тут. Он даже подумал было о цезуре, но ему ничего не приходило на ум, кроме прилагательного аспидский, которое не укладывалось ни в размер, ни в представления писателя о современной поэзии. Изрядно поломав голову, так ничего и не придумав, он решил пока заняться другими строками, которые набросал раньше. Итак, первый катрен мог быть продолжен таким образом: Когда с зарей, предвестницей несчастья, / Ты красишь солнца глаз огнем неровным? Тут есть хорошие находки, например упоминание зари (аналогия: заря — рождение дня, апрель — рождение года) или метафора солнца глаз (ведь потом речь пойдет о лике апреля). Ну, что там дальше? Раскинув кольца, кротко млеет аспид (вот он!), / И ждем мы славы в мире сем греховном. Это, пожалуй, основная мысль сонета, а две сонорные на стыке: ждем мы, дай Бог, ему простят. И ниже здесь было два варианта строки: Но ты, Ноябрь хмурый, миг ненастья, / Как бледный призрак в мире бездуховном, или Родней сердцам холодным и бескровным. Потом можно будет получше скомпоновать и найти рифму поинтереснее — это не сложно, вот только проклятый ассонанс аспид — ненастья ужасно режет слух — что за дикое упрямство?! Ладно, не горячись, перейдем к терцетам. Здесь хорошо бы уложиться в строгую схему, ограничившись двумя рифмами, и доказать поэтической братии (которая столько разглагольствует по поводу отмирания рифмы, а на деле просто с ней не справляется), что, слава Богу, не перевелись еще люди, способные сочинить настоящий классический сонет. Теперь осталось дописать недостающие в терцетах строки — тоже дело непростое... К примеру, Пора настала, видно, очи смежить. Потом для оживления кого-нибудь там обнадежить... И две строки на вторую рифму, нечто вроде: Я вновь страшусь коварного обмана... Да, тут еще есть над чем пораскинуть мозгами. Итак, рассмотрим все с самого начала. Просидев около часа за этими умственными экзерсисами, он все еще был далек от окончательного варианта, а усталость давала себя знать, и неудивительно — столько выкурить натощак! «Что, если вздремнуть, — подумал он, — а потом, на свежую голову?..» Но тут же отбросил эту мысль, вспомнив о более интересном занятии. Поясним, что этому весьма пожилому человеку определенные мужские радости были уже недоступны, и потому он давал волю своему сладострастию, рисуя непристойные картинки: сделает набросок, полюбуется и сразу порвет. Итак, писатель с увлечением предался любимому пороку, но по прошествии некоторого времени обнаружил, что рисунки выходят не такие, как бы ему хотелось. Ведь женское тело (а оно в рисунке — главное, с его четко очерченными округлостями, изгибами и щеточками волос в потайных местах) должно выглядеть настолько натурально, чтобы непосредственно воздействовать на чувства, без участия промежуточного звена — воображения; но для этого ему явно не хватало мастерства. Одним словом, он вскоре все порвал и, слегка раздраженный (самую малость — не терять же рассудок из-за такой ерунды!), уселся с книгой в кресло, тут-то его и сморил сон. Он проснулся около десяти, снова потянулся и вышел в сад погулять. Внимательно к себе прислушиваясь, он убедился, что работать ему сегодня утром вовсе незачем. С другой стороны, чем же заполнить время до полудня (ровно в полдень он садился обедать)? Может, заняться статьей? Да, ведь редакция ждет от него рецензию на последнюю книгу такого-то... Он быстро вернулся в кабинет и с легкостью написал короткую статью, выявив с бесспорной, как ему показалось, проницательностью самое существенное в замысле рецензируемого автора. А до полудня тем не менее оставался еще целый час. «В этом благословенном городке никогда ничего не происходит и абсолютно нечем заняться, — проворчал он». Он мог бы, конечно, посидеть и подумать над романом, новым грандиозным романом, который намеревался написать. Но нет, все же сегодня он, как говорится, не совсем в ударе. И потом, несмотря ни на что, утро ведь не потеряно: если нет особого повода для удовлетворения, то для недовольства собой также нет оснований. Пожалуй, лучше использовать оставшееся время, чтобы проглядеть счета, представленные управляющим (писатель был еще и мелким землевладельцем). Проглядел: странно, отчего в этом году получилось так мало оливкового масла? Надо обязательно поговорить с управляющим. Оказывается, и масло, и весь остальной урожай принесли ему смехотворный доход. Ладно, не будем портить себе настроение перед обедом, ведь долгожданный полдень уж близко — не больше получаса осталось. Так что самое время пойти на кухню поболтать со служанкой: иногда эта невежественная публика неожиданно выдает занятные реплики и наводит на мысль... Отвечая на вопрос о городских новостях, служанка по обыкновению сказала, что все по-старому, но постепенно разговорилась — всякая ерунда, лишенная малейшего интереса. Тем временем писатель, усевшись на стул, разглядывал ее ступни, показавшиеся ему на удивление маленькими для простолюдинки. «Теперь ей уж лет шестьдесят, она погрузнела, стала неповоротлива, а в молодости, кто знает, — подумал он. — Однако, сказал он себе, обращаясь к другим мыслям, утро не прошло впустую: я написал статью, поработал над сонетом, пофилософствовал, хм...» Если взглянуть на его жизнь в целом, она не такая уж убогая. Видимо, ему на роду написано быть одиноким, женщины, в известном смысле, больше не волнуют, но зато он свободен и ни в чем не нуждается — это тоже как-никак преимущество. Вот получит гонорар за последний цикл статей и отправится в какое-нибудь увеселительное и вместе с тем познавательное путешествие, к примеру в Венецию, а там, если все будет хорошо... «Ладно, время покажет, не надо строить конкретных планов, — заключил писатель». Да, но если он до обеда займет себя разговорами со служанкой, то что же ему делать после? Не садиться же немедленно за работу (да и за какую именно — вот вопрос)... И куда еще эта проклятая кошка запропастилась (с кошкой можно придумать много всяких игр: положить ей кусочек куда-нибудь на шкаф и смотреть, как она его достает, или заставить карабкаться по приставной лестнице). Служанка продолжала свои нудные рассказы. А ему вспомнилась одна женщина, тоже из простых, которую он мельком видел несколько дней назад в доме у родственников. Писателя привлекло лукавое выражение ее серых глаз, не потускневших, несмотря на возраст, а еще он обратил внимание на удлиненные кисти рук. У него мелькнула мысль, что эта женщина обладает, точнее, когда-то обладала, как говорится, бурным темпераментом, и он решил разузнать о ней побольше у служанки. Да, служанка знала ее, и не просто знала: они дружили с детства. — С мужчинами она не больно разборчива, даже сейчас, в ее-то годы, пожелай кто-нибудь... — Говорят, она была на содержании у... — он назвал имя одного знатного синьора из городка. — Верно, была, и дай Бог как рога ему наставляла, а он-то думал, что детишки все его... Но вообще-то женщина она хорошая. Сама говорит: «Кабы не мое доброе сердце, так разве бы я стала гулящей?» «Это изречение стоит взять на заметку», — подумал писатель и спросил: — Ну а теперь чем занимается? — Да в услужении у законной дочки того синьора — он-то уж умер, а дочка не замужем, вот она, эта женщина, так в их доме и осталась. А ее дочь от покойного благодетеля, стало быть, сестра этой законной, служит у... «Потрясающе, — восхитился писатель, — просто потрясающе! Вон, оказывается, какие страсти разыгрывались в их унылом захолустье... Давно я что-то не писал рассказов — чем не сюжет? Сделать нечто среднее между художественной прозой и очерком — в газете с руками оторвут, ведь наша публика обожает этот жанр». — А сама она что про себя говорит? — А что она может сказать: все как есть. Господь, говорит, меня никогда не простит. А я ее утешаю: не горюй, мол, ведь он даже Магдалину простил. Да и чего ее утешать? Это она так, для красного словца жалуется... А то, бывает, ко мне прицепится: и чего я, дескать, была всю жизнь такая недотрога. Но когда я болела, всякий день навещала меня, ведь у нее и вправду доброе сердце. «Ты, — говорит, — товарка моя, но не по дурным делам». «Вот еще одно бесподобное изречение, — подумал писатель, — а как бесподобно моя несчастная святоша воспринимает все эти вещи — с какой-то естественной, первозданной снисходительностью. И впрямь чуть-чуть вымысла — и готов рассказ!» «Да, мы еще кое в чем разбираемся, — продолжал он рассуждать не без некоторого самодовольства, — если на то пошло, не такие уж мы глупые, как может показаться». — Только вот, — в свою очередь продолжила служанка, улыбаясь застенчиво и даже игриво, — только вот она говорит, что от доброго сердца и становятся гулящими, а у меня вроде тоже сердце доброе, но гулящей никогда не была. Видно, так и помру вековухой (старой девой). «Хм, поди-ка, растолкуй ей, что прямая связь не всегда подразумевает обратную», — подумал писатель, снова ощутив гордость: вот как он быстро и легко сформулировал свою мысль. Затем попытался ей объяснить, что, даже если допустить, что у всех женщин легкого поведения доброе сердце, это вовсе не означает, что все добросердечные женщины обязательно отличаются легким поведением. — Ну, ладно, — добавил он, — ставь макароны. Он решил выкурить последнюю сигарету перед обедом, но пачка, наверно, осталась в кабинете. Однако на письменном столе сигарет не нашел. Нет, они должны быть где-то здесь... может, в ящике? Открыл ящик, но и там их не оказалось. Взгляд его упал на хранившийся в ящике револьвер — маленький старинный револьвер с барабаном, он мягко поблескивал в солнечном свете. И, глядя на него, писатель вдруг почувствовал, как жизнь наполняется четким и очевидным смыслом, настолько четко и очевидно представилось ему то, что он должен сделать сейчас, немедленно. Он взял револьвер и прокрутил барабан: все до единого патроны на месте, остается лишь нажать курок. Как если бы речь шла о чем-то обыденном, не требующем особых размышлений, о чем-то само собой разумеющемся, он поднял револьвер, приставил его к виску и спустил курок. Перевод Е. АрхиповойВЕЧНАЯ ПРОВИНЦИЯ
1
У меня деревянная нога (не в прямом, конечно, смысле деревянная — американский протез, о котором никто и не догадывается, ведь я почти не хромаю, но это не меняет дела). Отсюда моя ненависть к женщинам, что, думаю, вполне объяснимо, хотя моей ненависти к ним, можно сказать, немало способствовали и сами женщины. И уж коль скоро сегодня меня потянуло на воспоминания, я докажу это без труда. Взять, к примеру, мою первую девушку, самую первую. Она была очень красивая, с копной черных как смоль волос, с тонким лицом и большими задумчивыми глазами; но и у нее, представьте себе, было что-то неладное с ногой (что именно — я так и не понял, знаю только, что нога была толстая и тяжелая, она ее даже слегка приволакивала). Почему я влюбился в нее, а не в другую — ответить трудно или, наоборот, очень легко: скорее всего, именно по причине ее физического недостатка, ведь в ту юную пору я был наивно-сентиментален; впрочем, возможно, сам того не сознавая, я надеялся на большее понимание и сочувствие с ее стороны. Увы... У нее был строгий отец, но мне удалось снять квартиру как раз над ней, так что мы ловко поддерживали связь при помощи песен (она обучалась пению) и записочек, коими обменивались на лестнице. Помню наше первое мимолетное свидание в загородной часовенке, как это принято было в старину у поэтов и их прекрасных возлюбленных! Я застал ее за молитвой, коленопреклоненную, в позе, подчеркивавшей ее красоту и одновременно как нельзя лучше скрадывавшей физический недостаток; выражение лица естественное, ничего деланного. За тем свиданием, несмотря на препятствия, последовали другие, однажды она даже осмелилась в отсутствие отца пригласить меня к себе... Что за жизнь была в те дни у нас, у меня — пьянящая и легкая, как хорошее вино, как весенний воздух! Мы были молоды и чисты, с еще не растраченным запасом надежд... Мы оба или только я? А может, ни один из нас? Как знать. Случайно мне попалась моя запись тех дней, в высшей степени поэтическая, где воспевается ночная тишина в снимаемой мною каморке, наделенная свойством «клубиться», образуя над головой темный купол, который, хоть и имел, несомненно, благоприятную и охранительную для меня природу, мог, к моему безутешному огорчению, рухнуть от звука «голоса» (ее, разумеется, этажом ниже признававшейся мне в любви на языке песни). Не было ли это предостережением — причем на всю мою будущую жизнь? Впрочем, я слишком отвлекся. Итак, у нее было неладно с одной ногой, но при этом в роли своего избранника она хотела видеть человека, у которого обе ноги в порядке. И наверно, ее можно понять: она откровенно искала во мне мужчину без всяких оговорок, я же, как уже говорилось, искал в ней именно хромую девушку. Словом — что греха таить, — стоило ей, когда наши отношения стали ближе, узнать о моем протезе, она тотчас запела по-другому. Тон ее записок изменился, она капризно упрекала меня, будто я недостаточно люблю ее «больную ножку», а в один прекрасный день заявила напрямик, что ей, дескать, очень жаль, но она обманулась, что на самом деле все время ощущала вот здесь (мне запомнился бесстыдно-красноречивый жест, которым она провела по воздуху линию от лобка до губ) присутствие имярека. Имярек тоже учился в университете, только на философском, и с ним у нее был до меня платонический роман. Я упал с облаков на землю, я был в отчаянии, я мечтал — наивный человек! — вернуть ее во что бы то ни стало. В конце концов, видя ее непреклонность, я не смог придумать ничего лучше, как разбудить среди ночи имярека телефонным звонком и вызвать его с холма, где он жил, в город: нам необходимо, сказал я, обсудить по секрету чрезвычайно важное дело. Мы знали друг друга в лицо, не более того, и, даже если при ближайшем рассмотрении имярек не произвел на меня впечатления гиганта мысли, он моментально сообразил, чего я, безумец, от него хочу. Хотел же я помощи, черт возьми, надеясь услышать от соперника, который пусть и разлюбил сам (он сразу в этом признался), однако все еще владел ключом от ее сердца, что, по его мнению, делать, есть ли вообще у меня шансы на успех — и так далее в том же духе. Глупость, конечно, извинительная для прошлого века, типичное «сидение у вражеского очага», нечто среднее между отчаянием и напыщенностью, даже рыцарством, в этом я весь. Сколько красивых слов он наговорил! Ему они, вероятно, доставляли удовольствие, но не исключено, что и мне тоже. Красивые слова — ничего больше, — как будто протезная нога может вдруг превратиться в здоровую! Девушка была непреклонна, ей ничего не стоило избегать меня, ну а я... рано или поздно все проходит. Впоследствии она нашла себе обеспеченного мужа, и теперь у нее внуки. «Значенья, впрочем, это не имеет», — как сказал один поэт. Вернее, имеет лишь в том смысле, что таких девушек было у меня потом много (таких, которые вели себя подобным образом). Однако ближе к делу. Соблаговолите запомнить: у меня деревянная нога и я ненавижу женщин.2
Через сколько гостиничных номеров прошел я в своей жизни! Они — свидетели моего одиночества, моей тоски, моей несчастной доли. Работать, делать что-нибудь — не для меня, тем более что я, к счастью, богат. Так вот, в одном из этих номеров у меня возник грандиозный план. Гостиница находилась в небольшом провинциальном городке, и я задыхался от скуки; стояла невыносимая жара, в моем номере буквально кишели блохи. Почему я застрял там — одному Богу известно, но, скорее всего, потому, что не знал, как всегда, куда податься, да и не существовало такого места, где не поджидали бы меня жара, блохи и что-нибудь подобное. Целый день, а в особенности вторую его нескончаемую половину, я валялся голым на постели, приняв посильные меры против кровожадных насекомых; просматривал газеты, время от времени силился читать какую-то книгу, но по большей части созерцал беленый потолок, благодаря чему обнаружил вскоре свисавшего оттуда паука, которому, собственно, и обязан своим планом. Впрочем, не столько самому пауку, сколько его следу— тончайшей, не более тридцати сантиметров длиной ниточке, за поведением которой, бьюсь об заклад, мало кто имел случай наблюдать. Я сознательно употребляю слово «поведение», ибо нить моего паука явно была одушевленной. Стоило мне легонько подуть или присвистнуть — и она начинала трепетать, шевелиться, извиваться. Да нет, ничего этого не было нужно, никакого, даже самого ничтожного колебания воздуха, — она и так ни на миг не замирала. При той адской жаре, когда летний воздух совершенно неподвижен, я еще проделывал всевозможные опыты: задраивал дверь и окно, затыкал щели одеялами и одеждой, но нить продолжала подпрыгивать и дрожать, разве что не так неистово. Стоило мне среди ночи неожиданно включить свет — она тут же вздрагивала. Это была страдающая душа — вот что это было, или, вернее, душа, которой кто-то причинял постоянную муку, и мне было приятно воображать, что этот кто-то — я. Неважно, что речь шла всего лишь о тонкой паутинке — наконец-то я чувствовал себя властелином. Между нами происходил своеобразный обмен посланиями: мое дутье было неумолимыми вопросами, ее корчи — беспомощными ответами, тщетными попытками избежать мучений, ужасов, бессильной мольбой. Да, я имел власть над этим, с позволения сказать, существом, имел право миловать и казнить; мог безжалостно усилить выдох и пригвоздить ее к потолку, мог совсем убить. Если ее дрожь не прекращалась даже при полном безветрии, разве это не означало, что причиной тому мое дыхание; она словно угадывала во мне своего палача! От этих мыслей до упомянутого выше плана оставалось сделать всего лишь шаг, да и план мой был предельно прост: я собирался, воспользовавшись своей ущербностью как орудием мести, ошеломить какую-нибудь особу, заставить ее страдать, оскорбить в самых нежных чувствах, нанести незаживающую душевную рану и таким путем отомстить всем женщинам сразу. Иными словами, влюбить ее в себя до безумия, а потом неожиданно открыть или показать ей протез — предмет моего унижения. Конечно, это жестокий удар, ведь, несмотря на всю свою любовь, женщина не в силах смириться с неполноценностью дорогого ей человека (теперь я уже убедился, что это не совсем так). Вот тогда отпраздновать победу. Мне могут заметить, что такое случалось в моей жизни и раньше, так что подобных отмщений я уже совершил достаточно. Позволю себе с этим не согласиться. Прежде я не был уверен в искренности и глубине внушаемых мною чувств, более того, у меня были все основания для сомнений; в тех предшествующих историях я сам был заинтересованной стороной, теперь же рассчитывал, что останутся совершенно свободны мои разум и сердце (обязательное условие для осуществления моего замысла) и я, сохраняя полнейшее хладнокровие, смогу насладиться чужими страданиями (в конечном счете все зависит от установки). Между объектом и субъектом какого-либо действия разница, доложу я вам, огромная, решающая, как между обязанностью и правом. Кому-то может показаться странным, что я строю свой план на столь сомнительном основании: ну не рискованно ли утверждать заранее, что женщина безумно в тебя влюбится? Но ведь я недаром принадлежу, вернее, принадлежал к числу тех, кого называют любимцами женщин (отсюда и моя злость, а вовсе не из-за их измен: я ненавидел их за то, что любил, и тут нет ничего нового); внешне я весьма привлекателен: у меня хорошее телосложение (если не считать невидимый протез), благородные черты лица и аристократические манеры; я, можно сказать, не глуп, серьезен, немного меланхоличен и загадочен, а главное — способен испытывать, или делать вид, будто испытываю, нежные чувства и так далее и тому подобное; таким, как я, всегда завидуют приятели (если, конечно, не имели случая обследовать их нижние конечности): «Эх, мне бы твои данные, все женщины были бы у моих ног!» В общем, я нисколько не сомневался, что сумею расположить к себе какую-нибудь бедную провинциалочку и мало-помалу разбередить ее чувства. Итак, я взлелеял прекрасный план, загорелся им, проникся его очарованием, и теперь оставалось лишь выбрать жертву.3
Когда я не валялся в гостиничном номере, дуя на паутинку, то проводил время в главном городском кафе, расположенном, естественно, на главной улице, и под вечер передо мной проходила вся местная молодежь. Среди девушек были красавицы и дурнушки, блондинки и брюнетки, скромные и заносчивые — самые разные, на любой вкус, и я разглядывал их одну за другой с неким тайным сладострастием — так кошка следит с печки за пробегающей через кухню и ни о чем не подозревающей мышью. По правде говоря, я сначала и не думал выбирать: пусть это будет первая попавшаяся, дабы принесенная ею жертва носила исключительно символический характер; затем, для пущей назидательности, чтобы потешить свое тщеславие, стал склоняться к мысли унизить женский пол в лице самой надменной его представительницы, однако то ли в силу присущей мне склонности к созерцанию, то ли по свойственной всем привычке оттягивать удовольствие, я долго не мог ни на что решиться, словно ожидая особого вдохновения. Подобные колебания, безусловно, таили в себе некоторую опасность, и я отдавал себе отчет в том, что одна из этих женщин (бо́льшую часть их я уже знал в лицо) может в свою очередь пробудить мой интерес и я утрачу необходимое хладнокровие, однако ничего не поделаешь, так уж складывались обстоятельства. Довольно скоро, впрочем, мое внимание привлекла одна девушка. Красивая, русоволосая, с ладной фигурой, не лишенная природного изящества и даже неплохо одетая, насколько позволял ее (скромный, по всей видимости) достаток; особенно стимулировало мою наблюдательность то, что в ней была какая-то неуклюжесть, неловкость, причину которой я никак не мог уловить. Возможно, она заключалась в особой манере подергивать плечами — то одним, то другим, — будто ежась от неожиданного порыва ветра; или в слишком длинных ногах: она немного шаркала ими, когда уставала; или в чуть выпуклом, словно в начале беременности, животе, который вместо естественного чувства нежности пробуждал во мне почему-то самые жестокие инстинкты; или в рассеянном, словно невидящем взгляде, способном внезапно застыть и потухнуть; а может, во всем сразу — трудно сказать. Однако, вероятнее всего, она производила такое впечатление из-за своего внутреннего состояния, в ней угадывалась непонятная тайная боль. Одно было несомненно: на роль жертвы она подходила идеально. Итак, я остановил свой выбор на ней, рассчитывая, что смогу удовлетворить свое самолюбие, хотя меня и смущало, что предстоящая победа будет слишком легкой (так мне поначалу казалось). Но, если быть откровенным, главное заключалось в другом: предполагаемая тайная боль девушки действовала на мое воображение, вызывая недобрые, мрачные фантазии и обещая изощреннейшие наслаждения. Обнадежить измученное сердце, а затем вновь повергнуть его в отчаяние более жестоко, говорил я себе, чем ранить сердце, не знавшее боли, а следовательно, и надежды. Да и способен ли измерить глубину своего падения тот, кто впервые сорвался в бездну? К тому же эта угадывающаяся в ней боль могла быть результатом любовного опыта со всеми вытекающими отсюда последствиями. Все расчеты, как выяснилось совершенно безосновательные, строились на чисто условном представлении о провинциалках, и в итоге моя решимость, мое огромное желание отомстить оборачивались лишь нелепыми и бесплодными рассуждениями.4
Появлялась девушка обычно одна (редкий раз я видел ее в обществе женщин, вероятно подружек, и тощего юноши, который мог быть ее братом). Обстоятельство, само по себе несомненно благоприятное для моих планов, не сулило мне, как я вскоре обнаружил, никаких особых выгод. Мало способствовали успеху дела и мелкие услуги подкупленных агентов (я имею в виду официантов кафе); одним словом, задача оказалась куда труднее, чем это рисовалось моему заносчивому воображению. Причем главная загвоздка была как будто и не в условностях или предрассудках местного убогого общества — девушка сама, по собственной воле, точно ускользала от меня. Она уже начала отвечать на настойчивые взгляды, которые я бросал на нее, сидя за столиком кафе, но, честно говоря, не давала мне повода решиться на большее. От своих агентов я узнал, кто она, узнал ее имя, однако не мог придумать повода к ней подступиться — она мягко, но решительно меня избегала. Однажды, например, я попробовал за ней пойти в надежде, что на какой-нибудь пустынной улочке смогу непринужденно заговорить с ней, так, чтобы не смутить ее. И что же? Она поспешила повернуть назад и с того дня ограничивала маршруты своих прогулок людными местами (мне это было хорошо видно с моего наблюдательного пункта, откуда просматривались главная и прилежащие к ней улицы). Что правда, то правда — в определенных случаях подкуп официантов еще не решает дела. При желании я мог бы, конечно, завязать знакомства в городе, скажем, найти кого-то, кто бы меня представил девушке, но, по вполне понятным соображениям, я решил не впутывать в это дело посторонних или — еще того хуже — папеньку имаменьку. Вместе с тем в этих осложнениях мне было некого винить, кроме самого себя, что я, собственно, и делал, хотя все прочие чувства подавляло бешенство отвергнутого ухажера, мне даже в голову не приходило, что сопротивление девушки — в общем-то естественная и вполне объяснимая вещь. Может, я рассчитывал, что она под влиянием моего (магнетического, как я тогда считал) взгляда сразу бросится к моим ногам... Охватившую меня злость я, разумеется, переносил на нее, а в глубине души внушал себе, что возникающие на моем пути преграды — это добрый знак. Чем труднее представлялась мне моя задача — тем лучше. Отступиться? Никогда! И вот однажды девушка, пройдя передо мной и, как всегда, ответив взглядом на мой взгляд, скрылась в конце главной улицы, ведущей к городскому парку — довольно запущенному и обычно безлюдному: настороженность ее, должно быть, прошла, поскольку я не возобновлял своих преследований. Теперь же, не теряя времени, я устремился за ней. Она стояла под деревом, чуть наклонившись вбок, и, казалось, задумчиво смотрела на высокую гору вдали, позолоченную закатным солнцем; вокруг никого не было видно, в воздухе оглушительно свистели стрижи. Услыхав мои шаги, она вздрогнула и, повернувшись, быстро направилась к выходу из парка, а я между тем решительно к ней приближался. Скажу сразу, что она не могла меня обойти, поскольку выбрала для своей прогулки дальний, вытянутый наподобие корабельного носа угол парка, так что мы неминуемо должны были столкнуться. Я ликовал: наконец-то она у меня в руках!.. Но, поравнявшись со мной, она, вместо того чтобы отвернуться или потупиться, пристально взглянула мне в глаза и замедлила шаг, а может быть, даже остановилась на миг с явным намерением заговорить. И что самое удивительное — когда мне представился такой случай, я дал ей пройти, без звука, без единого слова. Она шла быстро, по своему обыкновению подергивая плечами, и через несколько секунд была уже далеко; я же, возомнивший себя беспощадным завоевателем, стоял как вкопанный и провожал ее взглядом. Почему я не заговорил с ней? Лишился дара речи оттого, что она предупредила мои намерения, или растерялся от неожиданности? Вечером я, само собой, перебрал множество объяснений, упустив, как и положено, из виду наиболее вероятное. Впрочем, эти дотошные изыскания как-то не распространялись на мое собственное поведение, и в конечном счете единственным последствием происшествия явилась вспыхнувшая с новой силой злоба. Как бы я там себя ни вел — глупо ли, умно ли, — но она сумела и посмела смутить столь неотразимого сердцееда, прославленного знатока женской души! За это она тем более должна поплатиться, теперь уже я нанесу ей удар не просто как женщине, но как женщине вполне определенной. Насколько опасен для моих замыслов подобный личностный подход — я и не подумал. Равно как не понял, что, обдумывая наиболее подходящий способ укрощения строптивой, собираюсь ломиться в открытую дверь; как часто случается при праздном образе жизни и мыслей, я, что называется, перетренировался. Что до упомянутого обдумывания способов — нет смысла приводить здесь запутанный и отчасти противоречивый ход моих мыслей, лучше сразу сказать, к какому выводу я пришел. Если ее желание заговорить и то, как она на меня смотрела, не были одними моими домыслами, значит, девушка непременно должна появиться завтра на том же месте и в то же время. На этом я решил пока успокоиться, обратив взор к свисающей с потолка паутинке, чьи судорожные подрагивания значительно укрепили мое уважение к себе.5
Она пришла; не уверенно, с понурой головой, и, лишь остановившись рядом, подняла глаза — синие, показавшиеся мне бездонными; посмотрела на меня застенчиво. Она ждала — только чего, черт побери? Ясное дело, чтобы я заговорил первым. Но я не знал, что сказать, вернее, гордость запрещала мне произнести соответствующие случаю банальности. Хотя почему, собственно, и при чем тут гордость, когда перед тобой такая дурочка? Нет, дело не в гордости. А может, мне как раз и доставляли удовольствие долгое нелепое молчание, ее трепетное замешательство и одновременно комизм моего положения? Я продолжал молча стоять перед ней, и моя злость на нее и на себя все нарастала. В конце концов она не выдержала. — Красиво здесь, — оглядевшись вокруг, неуверенно сказала она и вздохнула. — Красиво?! Да что ж тут красивого? — взорвался я, давая выход своей ярости. В самом деле, с того места, где мы стояли, нам было видно лишь несколько чахлых деревьев да некогда зеленую лужайку, которую воскресные нашествия собак и детей превратили в голую утрамбованную площадку. — Ну как же... свобода, простор... — смущенно пролепетала она, бросая на меня беспокойный взгляд. Ага, наконец хоть что-то определенное, подумалось мне, на чем можно строить тактику: она — пленница в своем маленьком городке, душа ее рвется... и так далее. Слава Богу, есть за что зацепиться. — Несчастное создание! — начал я свою партию искусителя. — Как же вам, должно быть, не хватает свободы, каким гнетом придавлено ваше бедное сердце, если столь ничтожное пространство вы принимаете за простор! Да-да, ничтожное, несмотря на открывающиеся за ним широкую долину, реку, гору вдалеке. Но ведь есть бескрайние для чувств, для души, для всего нашего существа горизонты... есть свобода, а не просто прибежище от скуки, страха, тирании, материальной и духовной тирании, которая нас убивает, сметая все, что дорого нам или ненавистно, прежде чем воскресить нас, чистых, в других пределах, под другими небесами, прежде чем стать нашей плотью и кровью, прежде чем вознести нас... Черт побери, куда же она должна нас вознести? Сказать «на небо» я не мог, поскольку уже перед этим упомянул о небесах... Я чувствовал, что смешон, к тому же у меня не было уверенности, что она способна воспринимать столь высокий слог. И все-таки я декламировал, размахивал руками. Наверно, мне хотелось ошеломить ее, вызвать восхищение. — Существуют, однако, пространства, — продолжал я, — где... — Где душа может заблудиться, потеряться. Эта неожиданная, смиренная фраза, если чем и примечательная, так только своей двусмысленностью, довела меня до белого каления, усилив и без того бешеную ярость: то ли я слишком поторопился изменить в лучшую сторону первоначальное впечатление о ней, вернее, преодолеть собственную предвзятость, то ли план мой вдруг показался мне отвратительным. Боже правый, кому еще нужны доказательства того, что я ничего не смыслю в женской душе? — Ну да, если она труслива... — единственно из страха! — выпалил я, срываясь на крик. — А благородной душе страх неведом, она готова погибнуть ради освобождения от оков. Она отвергает все, что убаюкивает или расслабляет ее, она ни за что не примирится с угнетением, обыденностью, вековыми предрассудками, моральными устоями! Хотя почему, собственно, погибнуть? Пойти навстречу смертельной опасности — это да, но с непоколебимой надеждой на спасение. Хочешь жить — живи и радуйся жизни, не хочешь — можешь умереть. Кто не знает, что такое настоящая страсть, тому лучше и не жить... Да разве это жизнь — возьмите хоть свою, хоть мою, если угодно: отказ от всех радостей, страхи, которые всякий сочтет бессмысленными, но только не мы... привычка вариться в собственном соку, общение с миром через решетку добровольной тюрьмы, скука, оскорбления окружающих, постыдный комплекс вины, сознание своей беспомощности, внутренний мрак... Ах, да где они, спрашивается, эти воображаемые запреты, стены, горы, якобы со всех сторон заслоняющие от нас горизонт, с тем чтобы мы раздвигали их собственными руками? Что они такое, как не дым, не призраки, созданные нашей трусливостью, сама наша трусливость, в конце концов?.. Я мог бы еще говорить и говорить. А сам тем временем думал: ведь в моих туманных, смехотворных разглагольствованиях есть что-то искреннее, подлинное, но эта дурочка, конечно, ничего не поймет. Сидя рядом, она слушала, опустив голову, уставившись на мои колени. И вдруг резко перебила: — Что вам от меня нужно? Вопрос я нашел глупым и мещанским, однако растерялся. — Мне?.. Это я должен бы спросить, что вам от меня нужно, потому что вы... ваши волосы, ваши глаза, ваша грусть, одно ваше присутствие в этом городе... — Перестаньте, — сказала она, мгновенно поняв, что означает мой несвязный лепет. — Вообще-то это вопрос не столько к вам, сколько к самой себе, ведь и ваши слова, по-видимому, обращены не ко мне одной... Вот вы говорите «трусость». Но если боишься за то, что дает тебе силы жить, за свою душу, если оберегаешь ее тайну, ее иллюзии — разве это трусость? Разве это трусость — спрашивать себя, возможно ли разорвать свои цепи, не надев на себя новые, более тяжелые, не равносильны ли сброшенные оковы новым? Разве трусость задаваться вопросом, окажется ли то, о чем мечтаешь, чего добиваешься, лучше того, что было... более того — окажется ли это будущее самым лучшим, самым благородным, самым справедливым? Разве трусость — мучиться сомнениями, стоит ли отдавать сокровенное за неведомую награду, а то и вовсе ни за что, при этом обрекая себя на пытки, на посмешище? И что говорить о готовности души погибнуть — погибнуть ради чего? Если б душа умирала! Только ведь она никогда не умирает, она влачит на себе наши рухнувшие карточные домики, безжизненные руины наших грез, наших надежд, замшелую труху наших оскорбленных, непонятых чувств. Поистине ничто не властно убить ее, ничто. Подвергнуть ее новым разочарованиям, новым ударам означает — коль скоро они достигнут цели — лишь взвалить на нее новое, бессмысленное, невыносимое порой бремя, добавить ей робости, ибо несчастье не делает ее сильнее, но лишь трусливее. Как же осуждать того, кто боится, кто хочет разобраться в той части собственной судьбы, хозяином которой он является или по крайней мере мнит, будто является... разобраться, дабы избежать бесславного конца? Это не возможность действовать по собственному усмотрению, не благородный риск, при котором справедливой ценой поражения оказывается смерть... тут не смерть противостоит жизни — жизни, впрочем, придуманной, слабой надежде на жизнь, которую еще надо заслужить и искупить после победы, — а грязь, вечное бесчестье. Опять же, как осуждать того, кто не желает сражаться столь неподходящим оружием? Будь он благороден или ничтожен, он всегда найдет подходящий повод для сомнений, ибо, хотя это и не смерть, на самом деле даже хуже, чем смерть. В конечном счете то, что убаюкивает, что удерживает нас от борьбы, не сулящей даже смерти, можно было бы назвать неким бесценным защитным свойством нашего существа... непоколебимая надежда на победу, на счастье, говорите вы... Ах, да чтобы в это поверить, не надо было бросать на ветер... Она вдруг смолкла, словно испугавшись своей длинной и высокопарной речи (пример которой не я ли ей подал?). Слушая ее, я обратил внимание, что у нее заметный местный выговор. Наступил вечер, ее глаза потемнели, стали почти черными; она задыхалась, скорее, как ребенок после быстрого бега, нежели как человек, которому худо.6
Но обуревавшая меня злоба брала свое. Что мучило эту дурочку, почему она прямо не скажет? Как надо понимать ее глубокомысленный монолог? Такие же туманные, пустые слова, как и у меня (на мой взгляд). Может, она вздумала меня учить? Но и тогда мой ответ (я уж не говорю о том, что ничего глупее желания ответить нельзя было придумать) оказался бы невразумительным и случайным: я как бы уподоблялся женщине, цепляющейся в пылу к одному, не самому существенному слову. — Видите ли, — сказал я многозначительно, — вот вы упомянули о неведомой награде или об отсутствии такой... Но разве не к самоотречению, отказу от всяких наград, кроме одной-единственной, зато ценнейшей, каковой и является самоотречение, призвана душа человеческая? Не желанием живет душа, но надеждой на иную награду. Я считал себя весьма ловким искусителем. Но она, натянуто улыбнувшись, покачала головой. — Что вы, ничего подобного, — тихо возразила она. — Одинокая душа — ничто... я хочу сказать, если душа одинока, как же может быть для нее достаточной наградой самоотречение? Это все равно что утверждать, будто сознание совершенного добра — достаточная награда доброму. Да и не награда это вовсе, а лишь защита, уловка, пусть и торжественно санкционированная нашей моралью. Нет, душу надо питать, самоотречение же не питает, а пожирает ее. Она ведь не любит, эта одинокая душа, не любит по-настоящему, и мучается, изнемогает — не от любви, а от ее отсутствия. Признайтесь лучше, что самоотречение и есть ваша злополучная страсть, ваш тайный порок, от которого вы, несмотря ни на что, не можете отказаться. Это уж слишком: какая-то жалкая провинциалка жонглирует передо мной такими словами, как «мораль» и даже «санкционировать»! Решила подавить меня, а того не знает, что наш брат городской интеллектуал в грош не ставит мораль и тому подобный вздор. Ну ладно, сейчас она у меня услышит! Однако, остановив меня жестом, она продолжала: — Иногда я, как видите, пытаюсь размышлять, хотя и понимаю, сколь ограничен разум, даже когда сам себя отрицает. Впрочем, все это неважно. Лучше скажите, что вы делаете здесь, в этом городе? Почему я каждый день вижу вас в кафе? Что означают ваши взгляды? Из ваших сегодняшних разговоров я одно поняла — вы поставили себе целью преследовать меня и мучить. К тому же я знаю, — добавила она решительно и вроде бы с горечью, — что вы собираетесь уезжать, причем скоро, очень скоро, может быть даже завтра. Разговор принял неожиданный оборот, мне это не нравилось, со своей глупой чванливостью я оказался совершенно к этому не готов и не нашелся что ответить: ни одна любезная фраза не приходила мне в голову, да она бы и слушать не стала. — Я боюсь, — продолжала она, — к вам привыкнуть... боюсь, уже привыкла. Так что вас все-таки сюда привело? Вы бизнесмен, ученый или кто? И позволительно ли приезжать вот так, без приглашения, в тихий уголок и жить тут сколько и как душе угодно? Не спорю, с тех пор, как вы здесь, город изменился. Не знаю, к лучшему или к худшему — откуда мне знать? Только эти обветшалые дома словно посветлели, засверкали, все вдруг наполнилось радостным ожиданием, как бывает во сне. Я не хожу — я парю, полной грудью вдыхая небо. Вместе с тем мне страшно, думайте про меня что хотите, но во всем я вижу угрозу, каждый фасад, даже освещенный солнцем, кажется мне темным, словно перед надвигающейся грозой. Не знаю уж, благословлять мне судьбу или проклинать... но все же я ее благословляю... Этот поток взволнованных слов, осознание, пусть и запоздалое, того, что происходит, нанесли последний удар по моим чувствам или по крайней мере поколебали их. На глазах у меня выступили слезы. — Я, — начал я невпопад, — у меня трудная жизнь, и я... — Слезы душили меня, мешали говорить. Она повернулась, приблизила свое лицо к моему, словно стараясь получше его рассмотреть, и в ее взгляде не было ни волнения, ни сострадания, а лишь какое-то безотчетное блаженство. Оцепенелый, я глотал слезы. Она спокойно подставила мне губы. — Ничего-то ты не понимаешь, — сказала она потом.7
Так закончился — поистине на славу — этот странный первый разговор, состоявший из абстракций, высокопарной декламации, смещения понятий, словесных нагромождений. Хуже всего то, что я не мог разобраться, какое же впечатление она, перехватив инициативу, произвела на меня, отводившего себе во всей этой истории роль неподвижного двигателя. Несомненно, из претенциозной словесной путаницы выгоду в конечном счете извлекла она. Однако, если не забегать вперед, что представляла собой эта девушка, чего она хотела? Господи, да ведь ясно, кем она была: никем, всеми девушками сразу и в то же время самой собой. Женщиной — вот кем она была. Но уж поскольку речь идет о ней, что все-таки она собой представляла? Ну а если говорить определеннее, почему я влюбился именно в нее? Вопрос, на который у меня нет вразумительного ответа, знаю одно: произошло сие не во время нашего разговора. Как бы там ни было, факт этот, при том, что отрицать его я не мог, ровным счетом ничего не значил (мне хотелось так думать). Я влюбился, но моя ненависть к ней не прошла, я ненавидел ее даже больше — за то, в общем, что она женщина, за то, что именно эта женщина, за то, что влюбился, да еще сам того не желая. Но это еще не все: особенно я ненавидел ее за то, что она сразу стала свидетельницей моей слабости. Мои слезы — да что она понимала в них, она, чье самолюбие они так тешили? Или она наивно полагала, будто в ответ достаточно лишить меня банального сострадания? Тем не менее от своего коварного замысла я не отказался, наоборот, он меня все более воодушевлял. Любил ли я ее? Но ведь то был неожиданный подарок судьбы, наивысший успех моего плана и в некотором смысле всей моей жизни, успех, о каком я и мечтал! Разом я отомстил бы им, ей, себе. О дальнейшем можете догадаться сами: мне не стоило большого труда перевести наши отношения в более интимную плоскость, не переступая, однако, определенной черты: тут моя настойчивость равнялась ее противодействию. Предполагалось, что роковое открытие моего убожества (коему — не забывайте — подобало как громом поразить жертву) произойдет по-настоящему торжественно при свидании в четырех стенах — ни дать ни взять соответственно обставленная демонстрация. Разумеется, труднее всего было склонить девушку к такому свиданию. Со временем, правда, мне это удалось, но прежде, не рассчитывая, что она придет ко мне в гостиницу, я вынужден был снять квартиру, более или менее придав ей вид любовного гнездышка, а главное — таким-то образом объяснить причину столь длительного пребывания в городе. В публичной библиотеке хранились рукописи покойного поэта, местной знаменитости, и, пока суд да дело, я и впрямь занялся их изучением. Наконец-то все было готово и великий день назначен. Перед тем как покинуть гостиницу, я изо всех сил дунул в последний раз на свою паутинку, забившуюся в судорогах, и припечатал ее к потолку.8
Она явилась точно в назначенный час. Была взволнованна, чуть подавленна, но уже готова на все, и, пожалуй, счастлива (что от нее и требовалось). Ее волнение было совершенно естественно. Я до сих пор не знаю, оказывалась ли она прежде в подобных ситуациях. Шел дождь, смеркалось; напряженные, мы молча смотрели на мокрые поля, потом задернули шторы из искусственной камки и зажгли свет — я позаботился о том, чтобы он был как можно ярче. Последовала обычная подготовительная стадия, на протяжении которой я старался не потерять голову, ибо дальше, повторяю, обставленное со всей торжественностью, должно было состояться пресловутое открытие или демонстрация — причем отнюдь не во время сумбурных любовных упражнений. Итак, мы начали раздеваться, каждый сам по себе, в трех шагах друг от друга, все еще храня молчание. Я был во власти странных чувств, не очень-то поддающихся определению, болезненных из-за их остроты и агрессивности, сливавшихся в одно, бесстыдное и при этом безысходное. Составной его частью, несомненно, было лихорадочное упоение человека, дождавшегося решающей минуты, события, которое он давно подготавливал и от которого ждал наивысшего, наижесточайшего в жизни удовлетворения; к этому чувству примешивался и стыд, стыд физический, стыд за свое тело, ведь я ее любил, и потому, да и не только потому, стыд за то, что я собирался проделать; и еще, словно этого было мало, что-то среднее между усталостью и внезапной опустошенностью, отчего мне казались бесполезными, бессмысленными все мои уловки, все мои мучения, мои трагикомические страсти под аккомпанемент этого дождя, в этих сумерках... Но ничто не могло поколебать меня, ибо я ее не только любил, но и ненавидел. И вот с наслаждением садиста я смотрел, как она стягивает через голову платье. — Потуши свет, — не гляди на меня, — попросила она. Ну уж нет! Послушайся я ее, какой эффект был бы от моих действий, какой смысл в столь долго вынашиваемом плане? Я решительно покачал головой, стараясь придать своему лицу пылкое выражение, дабы она приняла мой отказ за проявление неукротимой страсти. Она не смотрела на меня, но все поняла, погрозила мне пальцем — огорченно, а может, шутливо, и продолжала раздеваться, упорно отводя взгляд. Не исключено, что ей льстило мое бесстыдное возбуждение. Вот из пены белья показались ее ослепительные длинные руки. Еще миг — и она стояла передо мной совсем голая. Я раздевался медленнее, но наконец, со своим сверкающим протезом, тоже остался в чем мать родила. Наступила долгожданная минута. Она делала вид, что возится с какими-то застежками, обдумывая, скорее всего, как бы скользнуть в постель, не оборачиваясь. Но мне-то важно было, чтобы она обернулась, стала лицом ко мне. Я ласково окликнул ее, она сделала полуоборот, закрыла грудь рукой и робко, слегка вопросительно посмотрела на меня. Я молчал — и она снова отвернулась, понурившись. Вот тебе раз! Да как же так?! Я был в замешательстве, я ничего не понимал: возможно ли, чтобы она не заметила моего протеза, притягивавшего взгляд своим блеском? Впрочем, кто его знает. В любом случае она не должна была, не могла так легко отделаться, не имела права оставить меня в дураках. Я снова позвал ее. — Ну? — тихо сказала она, не оборачиваясь. — Ты что, не понимаешь? — воскликнул я, не умея скрыть нетерпение. — Повернись, да повернись же, я хочу смотреть на тебя, любоваться тобой, хочу... Она нервно повела плечом, вздрогнула и повернулась ко мне лицом: теперь она пристально смотрела на меня — прямо в глаза, не думая о том, как бы прикрыться. Она действительно была очень красива, только плечи немного угловаты. В своей, казалось, выжидательной позе она даже отдаленно не напоминала женщину, предоставляющую себя взору любовника. — Дура чертова! — закричал я, давая волю ярости. — Ты что, не видишь, не видишь? Да как ты смеешь!.. — Я словно обезумел. — Думаешь, тебе позволено унижать меня, отнимать то немногое, что у меня осталось, мою последнюю ценность, пусть отвратительную, пусть страшную? — О чем ты? — спросила она, словно не замечая моего гневного взгляда, спросила спокойным голосом, хотя глаза смотрели не то со сдерживаемой злобой, не то с вызовом. — О чем? Неужели ты не видишь? — Что? — Да вот это, вот это! — И жалкий донельзя в своей наготе, в своем несчастье, я барабанил по протезу, отзывавшемуся глухим стуком. Слава Богу, она бросила быстрый взгляд на мой протез и вот уже опять смотрела мне в лицо, не произнося ни слова и не выдавая никаких чувств. Я нетерпеливо буравил ее глазами. Прошло несколько долгих секунд невыносимого молчания. «Что это значит? — спрашивал я себя, сбитый с толку. — Либо она умело притворяется, либо... черт ее разберет! Но с какой стати ей притворяться, неужели из вредности — догадалась о моем плане и хочет провалить его? Но как она могла догадаться, ничего не зная про меня, вернее, про мой протез? А если не догадалась, то в чем же дело?» Тем временем взгляд ее постепенно теплел. Наконец она тихо сказала: — Ну и что? — Как «ну и что»! И ты еще спрашиваешь? Ты можешь спокойно смотреть на меня... и вот на это, и у тебя не разрывается сердце, ты не задыхаешься, не кричишь от ужаса! У тебя такой вид, будто ты ничего не заметила! А это что — пустяк? Как это может быть пустяком для тебя, для кого бы то ни было? Да ты просто бесчувственная! Или за твоим равнодушием кроется дьявольский умысел? Ты меня ненавидишь, либо... Либо что? Другого объяснения нет. Но, может, ты не разглядела, не обратила внимания, не поняла?.. Смотри, смотри! Понимаешь, что это такое, что это значит для меня, для тебя, для нашей любви, если мы вправе говорить о любви... для всего? И ты не падаешь в обморок, пораженная, пораженная в самое сердце, в душу, безнадежно разочарованная, не падаешь замертво, чтобы уже не подняться, не отказываешься от жизни, не ставишь под сомнение промысел небесный?.. — Молчи! Ты что, хочешь сделать мне больно? — спокойно перебила она. Взяла меня за руку, потянула, нагая нагого, к постели, усадила рядом с собой. — Нет, нет, — продолжал я, неожиданно смягчившись. — Но ведь мне... Ты не можешь лишить меня последнего права — права причинить тебе страдание, страдать самому больше тебя, больше всех на свете... — Почему бы тебе не помолчать? — Она притянула мою голову к своему плечу, стала гладить, шепча: — Если не ошибаюсь, ты только что говорил, будто другого объяснения нет. Есть, и очень простое: я тебя люблю. Ты этого не понял? Я посмотрел на нее: она улыбалась сквозь слезы. И я во второй раз расплакался при ней, уткнувшись ей в плечо. Но теперь я не пытался скрывать или сдерживать рыдания и не испытывал и тени стыда. Я даже пролепетал: — Нет, так это кончиться не может, ты должна... должна хотя бы сказать мне... — Что же, по-твоему, я должна тебе сказать, а? — весело откликнулась она, смеясь и плача. — Впрочем, догадываюсь. Да, я знала. — Что... что знала? — Знала про твой протез, черт возьми. — Ты... ты... — Мы, женщины, все замечаем, да будет вам известно, сударь. И даже такой фрукт, как ты, не может все предусмотреть, любую мелочь. Иной раз достаточно пустяка: предположим, мужчина сидит в кафе, провожая взглядом женщин... Если он положил ногу на ногу, одна штанина задирается и не заметить протез нельзя, уж очень он блестит. Видишь, как он блестит и бросается в глаза! А еще ты чуть-чуть прихрамываешь, не отнекивайся. Тебя выдало и то, и другое. Ну что ты на меня смотришь? Ничего страшного, успокойся, говорю тебе, я знала.9
Этим небольшое повествование можно было бы и закончить... Как так закончить? — воспротивитесь вы. Да ведь тут не хватает если не морали, то развязки, а если не развязки, то хотя бы некоего формального завершения. Сперва ты, черт возьми, заявляешь, будто ненавидишь женщин из-за своей деревянной или какой там еще ноги, а потом постепенно выясняется, что ты их не только не ненавидишь, но что у тебя нет ни малейшего основания ненавидеть их, напротив, есть все основания их любить. Зачем втирать очки? Что это — всего лишь литературная уловка или ты с самого начала забыл придать глаголам форму прошедшего времени? Оба объяснения представляются нам чрезмерно упрощенными. А может быть, ты как раз хотел показать, описывая случай из собственной жизни, что любовь этой женщины освободила тебя от твоих подлых чувств, от досады на себя, на протез, превращенный тобою в пункт обвинения против всех? Но тогда скажи об этом открыто, несносный человек, дабы мы не ломали себе голову; хотя, если честно, и такой вариант представляется нам чересчур простым. Или тебе самому не всегда ясен ход твоих мыслей? Короче говоря, какое-то объяснение ты нам должен дать, это очевидно. И в первую очередь мы ждем от тебя фактов, ждем продолжения: ты не можешь позволить себе ни с того ни с сего бросить нас, остановившись, похоже, на самом пикантном, а именно на любовной сцене... Не продолжайте! Я женился на ней, если вам это интересно. Что до остального, то напрасно настаивать, трепать себе нервы, я все равно не знаю, как вам ответить. Я часто думал обо всем этом — я имею в виду историю как таковую, а не свой рассказ, — но так и не докопался до точного смысла. Все неопределенно и противоречиво, как говорят про саму жизнь (которую я столь мало знаю). Что тут является главным и каковы наиболее вероятные очертания проблемы? История эта, повторяю, своевольничает на каждом шагу, вместо того чтобы следовать кажущейся первоначальной линии, — опять же как жизнь, в которой ничего нельзя остановить и в которой все зависит от случая и все словно бы происходит само по себе или неведомо почему, так что любое объяснение должно представляться временным и противоречивым, основанным скорее на отрицании, нежели на утверждении, случайным. Нет, вы не подумайте, будто мне нечего добавить: что добавить, всегда найдется, было бы желание поговорить. Знаете, в чем заключалась ее ошибка? В том, что не только поражение, но и победа (согласно ее терминологии) мстит за себя долгой глухотой; не только несчастье, но и счастье. Я, например, женившись на ней, тут же стал изводить себя вопросом, не умалял ли случайно тот факт, что она знала о моем протезе, чистоты ее самоотречения и вообще нашей любви; в таком случае действительно было бы прекрасно, превосходно, думал я, если бы она ничего о нем не знала и не имела времени ни о чем подумать и только силой своей любви... А ведь прекрасным можно считать как раз то, что у нее было время подумать. Итак, я думал, а к чему приводят такого рода мысли, известно. Что думала она сама — не знаю, но догадаться нетрудно. Впрочем, это всего лишь пример, имейте в виду, да и выбран он из числа самых безобидных. Но, возможно, моя история прозвучала недостаточно убедительно. В общем, не спрашивайте меня, чем она закончилась: все кончается плохо. Даже когда человек поднимается над своей увечной природой и побеждает свои инстинкты, свои комплексы, свою бренность, когда, возвышаясь душой, создает царство братской радости, любви, свободы и словно бы возвращается к своим истокам, когда соединяет свою судьбу с другой, которую воспринимает как собственную, и вместе со свободной избранницей, сам свободный, устремляется ввысь, на свою истинную родину — родину душ (оседлав по этому случаю — был бы случай — пегаса или хромую клячу красноречия), и так далее и тому подобное, даже когда речь идет о минутном увлечении уже хотя бы потому, что не минутных увлечений не бывает, — даже и тогда все кончается плохо. Перевод Е. ДмитриевойСЛЕПАЯ ВСЕВИДЯЩАЯ БОГИНЯ
Однажды поэзия умрет по той же самой причине, по которой неминуемо обречены исчерпать себя шахматы, ведь и комбинации фраз, слов, слогов, при всей их многочисленности, изначально ограничены (речь, впрочем, могла бы идти шире, распространяясь на все изящные искусства и многие другие области изящного). Математик, вероятно, сумел бы сосчитать, сколько всего стихотворений можно сочинить на разных языках мира; после того, как они будут сочинены, случись это хоть через сотни тысяч лет, придется начинать сызнова и, хочешь не хочешь, воспроизводить предыдущие стихотворения или комбинации, то есть копировать поэтические опусы предшественников. (Вот почему бессмысленно лезть вон из кожи: поэзия умрет сама по себе.) Так или приблизительно так рассуждал поэт Эрнесто. Но именно эти горькие статистические раздумья подсказали ему недурную, как он считал за отсутствием или в ожидании лучшего, идею. Короче говоря, поэт Эрнесто имел обыкновение сочинять свои стихи, вытаскивая слова-жребии, да-да, в буквальном смысле вытаскивая из сделанной на заказ объемистой урны с ручкой, напоминающей разом и лотерейный барабан, и цилиндрическое приспособление, в каких в старые добрые времена жарили кофе, и блаженной памяти примитивную веялку. Урна содержала далеко не весь — куда там! — словарь, и все же в нее помещалось довольно большое количество карточек с поэтическими и многозначными словами, заранее тщательно подобранными на основании тех же статистических критериев — с учетом частотности употребления в произведениях крупнейших поэтов. Свой улов Эрнесто, само собой разумеется, корректировал по собственному усмотрению, вводя союзы, связки, меняя род, лицо, глагольную форму, то есть вносил необходимые или более уместные, на его взгляд, штришки (это ли не творческий акт?). Будучи по большому счету поэтом, тяготеющим к классике, он хотя и мог иной раз позволить себе смелый, непривычный образ, однако стремился, чтобы у стихотворения был некий общий смысл. Когда, например, из веялки появлялись слова: Озарять, Лазурный, Вечность, которые, если расположить их в данном порядке, ничего как будто не значили, он мог слепить из них такую строку, как Озаряет (наст. вр., изъявит. накл.) лазурная вечность, или же: Озаряю лазурную вечность, или, наконец: Озаряюсь лазурною вечностью; коль скоро выпадали карточки со словами: Свет, Спать, Очи, то Спит свет твоих очей или даже Сплю (Я сплю, перех.) свет твоих очей (твоих — обязательно, ибо поэт всегда обращается к какой-нибудь женщине). И так далее. В один прекрасный день Эрнесто поочередно извлек из барабана следующие слова: 1) Выходить 2) Один 3) Я 4) Дорога Тут наш поэт остановился, полагая, что четырех слов более чем достаточно для начальной строки стихотворения; надо было только найти нужное сочетание. Если числительное один оставить неизменным, то есть в мужском роде единственного числа, а глагол выходить (несов.) перевести из инфинитива, допустим, в настоящее время, то первые два слова соединились бы сами собой: Выхожу один, — с ними особых хлопот быть не должно. Вторая пара, при условии, что оставшиеся два слова не претерпят изменений, звучала бы как позывные: Я дорога, — правда, лишь в том случае, если считать слово дорога существительным, а не краткой формой прилагательного дорогая (их можно отличить, только поставив знак ударения на соответствующем слоге). Эрнесто интуитивно отдавал предпочтение существительному, но от версии с позывными поспешил отказаться, сердито буркнув что-то насчет скользкой дорожки, после чего вернулся к первой паре: ключ ко второй следовало искать в ней. Почему обязательно Выхожу? Чем изъявительное наклонение лучше повелительного или сослагательного? А если даже и лучше, то не предпочесть ли настоящему времени прошедшее либо будущее: выходил, буду выходить? Выходил один — разве плохо? Поэту всегда есть что вспомнить. Ну а дальше? Между местоимением я и существительным дорога напрашивался предлог с последующим изменением падежа существительного. Попробуем: Выходил один я в дорогу. Строчка обрела смысл, но какое отношение она имела к поэзии — одно явд чего стоит? Жуть! А если не в, а на? Выходил один я на дорогу. Совсем другое дело! Это уже не проза. Но вот беда: у Эрнесто не было ни малейшего желания предаваться каким-то дорожным воспоминаниям. Не было — и не надо, а потому следовало вернуться к первоначальному варианту с настоящим временем: Выхожу один я на дорогу. Да, именно так! Довольный собой, Эрнесто приступил к извлечению из барабана очередной порции слов. Правда, в только что сочиненной строчке как будто промелькнуло что-то знакомое, но, охваченный творческим пылом, он не придал этому важности. Теперь барабан выдал такие слова: 1) Туман 2) Кремнистый 3) Путь 4) Блестеть Стоп. Хотя деление на пары не оправдало себя в случае с первой строкой, Эрнесто попробовал разбить по тому же принципу и эту четверку слов. Получилось довольно симметрично: Туман кремнистый и Путь блестеть, но коли говорить о смысле — сплошной туман. Начинать, по-видимому, нужно было с конца, то бишь с глагола. История повторялась, да разве от этого легче? Блестит, блестел, будет блестеть (опять же если брать только изъявительное наклонение). Предположим, путь блестит, но как соединить его с туманом кремнистым, не говоря уже о том, что Эрнесто терпеть не мог инверсии? Да и есть ли в природе такое явление — кремнистый туман? Открыв словарь на соответствующей странице, он убедился, что других значений, кроме «усеянный камнями; каменистый» и «твердый, непреклонный», у прилагательного кремнистый нет. Эрнесто был близок к отчаянию, он успел полюбить свое стихотворение, и ему не хотелось портить его, продолжать через пень колоду. Он почесал в затылке: где наша не пропадала! А что, если вытащить еще четыре слова и уже из восьми слов составить сразу две строчки, вторую и третью, которые стали бы логическим и музыкальным продолжением безукоризненной первой? Ни в коем случае: возникла бы еще бо́льшая путаница, ведь связать восемь слов как минимум в два раза труднее, нежели четыре, так что увольте! Оставалось запастись терпением. Поразмыслив, Эрнесто примерил эпитет кремнистый к пути и неожиданно для себя получил в результате поэтичнейшую картину: кремнистый путь блестит (блестел; вариант будет блестеть наш сочинитель отверг как громоздкий и неблагозвучный). О, теперь все было просто — проще пареной репы! Туман надлежало оставить в именительном падеже и, возможно, даже сделать из него назывное предложение, тогда вторая строчка складывалась просто идеально: Туман. Кремнистый путь блестит (блестел звучало хуже). Или через запятую: Туман, кремнистый путь блестит. Когда бы не ритмический сбой, не переход с хорея начальной строки на ямб, Эрнесто мог бы поздравить себя с успехом. А если туман считать не именительным падежом, а винительным? В таком разе перед существительным напрашивался предлог. Губы Эрнесто зашевелились:НАПЕРЕКОСЯК
Ну вот и все. Месть свершилась. А заодно и ограбление, тоже своего рода месть, даже возмездие. Нельзя сказать, что это преступление содеяно (а точнее, совершено) по всем законам преступлений, скорее наоборот — вопреки им. Тем не менее его смело можно назвать идеальным преступлением, о котором может только мечтать каждый уважающий себя преступник. Были приняты все меры предосторожности, от простейших до самых хитроумных, если не сказать — изощренных. Это преступление не останется безнаказанным лишь при каком-нибудь особо благоприятном стечении обстоятельств (как это часто бывает) хотя бы потому, что найти виновника будет попросту невозможно. Когда же в качестве последнего штриха в руки убитого будет вложено орудие убийства, всем не останется ничего другого, как по логике вещей поверить в самоубийство. Не говоря уже о том, что предпосылки самоубийства, его, так сказать, прообраз, были заранее созданы самим убийцей благодаря его тайному влиянию на финансовое и душевное состояние жертвы. Времени для этой последней операции, для последнего и решающего штриха, как, впрочем, и для того, чтобы без помех скрыться, было предостаточно: ночной сторож пройдет с обходом не раньше чем через целых десять минут. А чего только не сделаешь за десять минут! Если точнее, убитый уже держал в руках орудие убийства. Это была одна из наиболее продуманных мер предосторожности: как знать, может, не совсем правильный угол наклона, под которым был произведен выстрел, и вызовет у этих спесивых всезнаек из отдела криминалистики какие-то подозрения. Ведь вначале убийца оглушил жертву, а затем, стоя у нее за спиной, соединил обе ее руки и заставил выстрелить себе в рот. Правда, уже в предсмертных судорогах убитый откинулся назад, разметав в стороны руки; пистолет остался в одной из них, а именно в правой, что, возможно, не соответствовало точному направлению выстрела. Кроме того, убитый, разумеется, зажал оружие в неестественной, насильственной позе: одно дело — совершать что-либо по собственной воле и совсем другое — в состоянии частичной или полной потери сознания, да к тому же под воздействием чужих рук. Так или иначе, проверить положение рук большого труда не составляло. При необходимости можно было заставить труп принять исходное положение в момент убийства-самоубийства. Но убийца немедленно отверг такую возможность: эту партию он знал досконально. Знал он и то, насколько неточны и обманчивы оказываются, вопреки всяким обоснованиям, подобные попытки воссоздать (или смоделировать) изначальный ход событий. В конечном счете вечно что-нибудь да не сходится. Нет, труп должен оставаться на том же месте и в том же положении. Его вмешательство ограничится только тем, чтобы выбрать нужную руку и слегка поправить положение оружия. Как уже было сказано, большого труда это не составляло. Итак, за дело. Но здесь убийцу неожиданно охватил ужас. Выбрать нужную руку! Легко сказать. Да, да, ведь выбор — теперь ему становилось ясно — был связан не только с выстрелом, его направлением и прочими техническими деталями, он играл куда более важную и решающую роль. Проще говоря, убийца вспомнил, что покойник был левшой. Одновременно, словно в ознобе, он содрогнулся от другого воспоминания... Постараемся быть еще яснее. В одном из своих прелестных рассказов Габорио[54] выводит преступника, который, подобно нашему, инсценировал самоубийство. И если б не одна мелочь, он прекрасно преуспел бы в своем замысле. Там, как и здесь, убитый оказался левшой, поэтому убийца вложил ему револьвер именно в левую руку. Но полицейские не знали о том, что мертвый — левша, так что внешне неправдоподобная сцена самоубийства сразу вызвала у них подозрение, хотя на самом деле все было в высшей степени правдоподобно. В конце концов это обстоятельство привело к поимке преступника. Не будем сейчас подробно разбирать тонкости этого сюжета (где в итоге все строится на ошибке, а по сути дела — на истине и где, с другой стороны, показывается не только то, насколько губительна для успеха любого предприятия излишняя щепетильность, но и насколько неправдоподобной может предстать или оказаться на деле сама истина) и вернемся к нашему случаю. Внезапное замешательство, которое вызвало у нашего убийцы воспоминание о рассказе Габорио, немало осложнялось еще и тем, что, насколько он помнил, убитый всегда стыдился (по необъяснимой причине) того, что он левша. И каждый раз старался скрыть это от окружающих. Поэтому вряд ли можно было допустить, что об этой его особенности знало много людей. Во всяком случае, она не могла быть известна настолько, чтобы долететь до ушей неизбежных в будущем следователей. Кроме того, нельзя было сбрасывать со счетов наличие у них в большей или меньшей степени ума и прозорливости. Нет, «кроме того» тут ни при чем: все именно в этом и заключалось. Конечно, башка у них у всех соломой набита, это известно, но и среди них может оказаться человек достаточно проницательный, чтобы... Чтобы что? Да вся его хваленая проницательность ровным счетом ничего бы ему не дала, продолжай он оставаться в полном неведении о том, что убитый — левша. Минуточку, так тоже нельзя рассуждать, ведь... Убийца вдруг почувствовал, как неумолимо бежит время, с каждым мгновением его оставалось все меньше и меньше. Однако в действительности есть большая разница между осуществлением уже принятого решения и принятием самого решения. В первом случае бывает достаточно одного мгновения, во втором — иногда не хватает целой вечности. Не хватает по причинам двоякого порядка: во-первых, внутреннего, во-вторых, внешнего. Можно допустить, что по своим природным, субъективным данным человек не способен принять решение — зачастую таких людей отличает непоколебимая уверенность в том, что все само собой разрешится, значит, и голову нечего ломать. Вместе с тем допускается и объективная невозможность принять решение, то есть существование неразрешимой задачи. Но существует ли такая задача? А что, если вся ее неразрешимость только кажущаяся? Может, и возникла она из-за неверной постановки вопроса, или недостатка данных, или того и другого одновременно? Из чего можно было бы сделать вывод, что, хорошенько поразмыслив... Вы только посмотрите, с каким спокойствием предавался он философским размышлениям, теряя при этом драгоценное время! И тем не менее это не было праздным созерцанием, ведь нужно было решать, ну а для того, чтобы решать, следовало все же подумать. С другой стороны, времени на раздумье, а значит, и на принятие решения не оставалось. Но все-таки, несмотря ни на что, решать было необходимо и как можно скорее. Значит... Значит, хочешь не хочешь, а надо было думать, то есть надо было решать не думая. О Боже, видно, убийца питал непреодолимое пристрастие к логическому мышлению, иначе он ни за что бы не оказался в подобной ситуации. Он попросту совершил бы это преступление, и точка, а там уж будь что будет: не он первый, не он последний. Убийца начинал терять к себе уважение; он обязан был сохранить свой шедевр, поэтому действовать наобум означало для него уронить свое достоинство. В конце концов, подобно многим другим, попадавшим в куда более тяжелые ситуации, он все больше запутывался в предпосылках, меж тем как минуты шли. Точнее, даже не в предпосылках, а мотивациях решения. При этом почти не вникая в их суть... И все же верно, что здесь, как, впрочем, и всегда, мотивации решения, да и мысли вообще были или есть сами решения и мысли, подобно тому как правильная постановка задачи уже означает ее решение. Суть явлений нельзя представить себе вне условий их протекания, а если и можно, то лишь временно и в общих чертах, на предварительной и хаотичной стадии. Значит, именно предпосылки имеют первостепенную важность. Даже нет, только они-то и важны... О, довольно об этом. Прошло еще две минуты. Чистого времени оставалось пять минут, впрочем, нет, четыре с половиной, потому что не меньше тридцати секунд уйдет на то, чтобы пересечь просторный вестибюль, выйти к черному ходу, а через него — на улицу, точнее, на неосвещенные задворки. Он решил не поддаваться панике и быстренько обдумать все с самого начала. Но если что и не терпит спешки и понукания, так это как раз обдумывание. Совершенно бесполезно, к примеру, спешить куда-то в Венеции, если, конечно, вы не рассчитываете передвигаться исключительно на своих двоих. Там вы можете сколько угодно бегать и суетиться, но только это никак не ускорит и не отсрочит прибытие вашего пароходика или катера. Мысль ведет себя подобно тем истеричным людям, движения которых становятся медлительны и неуклюжи по мере того, как их подгоняют и дергают. Так что обдумывание, которому наспех предался убийца, привело в конечном счете к невероятной путанице у него в голове, даже более того — к полному умопомрачению. Он взглянул на часы: прошла еще минута! Сделав над собой невероятное усилие, он попробовал, так сказать, обнажиться перед лицом собственной задачи, трезво и спокойно оценить ее и не давать клубку осложнений разматываться в мозгу с головокружительной скоростью. В первую очередь нужно попытаться расчленить задачу на составляющие. Но это было далеко не просто (особенно обнажиться и так далее). К тому же чертовски не хватало времени, хотя, с другой стороны, как можно было расчленить и так далее без того, чтобы вначале... Давайте посмотрим. Мы уже видели, что задача бывает неразрешима только в силу ее неправильной постановки или недостатка данных. Но разве можно быть уверенным в том, что оба эти обстоятельства не сольются в одно? А если и нет, то как в таком случае их различить? Иначе говоря, как определить, которое из двух является причиной неразрешимости? Тем более что, по большому счету, они мало схожи друг с другом как явление причинного порядка, по крайней мере их тяжело представить себе в одном качестве. В самом деле, абстрагируясь от их различной внутренней природы (по которой первое обстоятельство является правовым вопросом, а второе попросту отражает фактическое положение дел, если позволительно применить здесь подобную терминологию), мы видим, что второе обстоятельство определяет первое, первое же не влияет на второе. Другими словами, недостаток данных приводит к невозможности не только правильной постановки задачи, но и ее постановки как таковой, в то время как неверная постановка вовсе не ведет к недостатку данных... Брр, какой нелепый софизм! К тому же построенный на легком смещении глагольных форм. Очевидно, что это отношение нельзя рассматривать в строго диалектическом смысле. Уместнее прибегнуть к математическим понятиям, скажем к понятию функции. В данном случае одно обстоятельство могло бы являться функцией другого. Да, но какое — какого? Попробуем принять первое за постоянную величину задачи, а второе — за переменную... Боже, куда это меня понесло, ведь уже на исходе последние минуты. Вот и еще половина прошла, теперь на все про все оставалось три минуты. Нет, так дальше нельзя. Нужно полностью от всего отрешиться и рассмотреть все по порядку. Значит, так, что мы имеем: постановка задачи — ни на какую постановку времени уже нет, хотя в любом случае следует отталкиваться от исходных данных, иначе придется без конца барахтаться в море возможного. Тогда данные — хм, но здесь не обойтись без некоторых соображений! Ради всего святого, скажите кто-нибудь, как определяются исходные данные задачи? Начинаешь уже думать, что данные зависят от постановки, а вовсе не наоборот (неважно, если я где-то сам себе противоречу). Впрочем, даже не столько от постановки задачи, сколько от ее решения. Только предначертывая, предполагая будущее решение, нащупываешь те данные, которые в один прекрасный момент вдруг с ясностью вырисовываются в уме. Это может означать, что решение задачи не обязательно зависит от логики и только от логики и еще многое другое, но из соображений краткости... (черт возьми, это же вам не лекция, это...). Ну да, конечно, «предначертывая» и «предполагая» — вовсе не те слова, «предчувствуя» — вот слово. С другой стороны, «те данные» тоже не передает всего смысла. Нужно просто сказать «данные», без всякого «те». Ведь каждое из возможных решений имеет, несет в себе свои собственные данные, ведь, если говорить начистоту, данные сами являются предположениями, а задача не имеет данных, данные не задаются. И потом, говорить нужно, конечно же, о бесконечных решениях. Неверно, будто существуют задачи, допускающие всего лишь два решения. Наоборот, подобной задачи как раз никогда и не было. Если уж на то пошло, бесконечными можно считать попытки обойти задачу, уклониться от нее. Такие попытки, хотим мы этого или нет, уже являются своего рода решениями. Скажу больше: предполагаемая задача с двумя решениями противна самому понятию задачи. По сути, это уже не задача, а скорее альтернатива или... жребий: брось его — и задача решена. А еще лучше: кинул кости — вот тебе и решение. Однако в самой идее двойственности решения заложено, что оба решения равнозначны. Это означает, что они представляют для исследователя две простые и противоположные возможности, тогда как по своей природе задача не должна находиться в равновесии и решить задачу — значит установить, в какую сторону наклонены весы, весы, разумеется, с энным количеством чаш... Хм, так ли все это? Не думаю. Пожалуй, я даже склоняюсь сейчас к тому, что любая задача по своей природе неразрешима. Именно, иначе остается предположить, что все ее возможные решения ошибочны или, что еще хуже, верны. Впрочем, нет. Последнее сказано разве что для красного словца: они все ошибочны. Или даже не ошибочны, потому что задача задачи, то есть ее проблема, в таком смысле тоже не ставится. В ее постановке не подразумевается положительный или отрицательный результат исследования, его успех или неуспех. Задача — это то, что нельзя исследовать. В лучшем случае ее можно лишь констатировать. Задача как бы прерывает естественный ход мыслей и действий, это своего рода болезнь, которой следует остерегаться. Но даже если с нами и приключилось такое несчастье, мы должны говорить и поступать достойно. Пока этого не произошло, все идет гладко. Ну а если все-таки происходит, ничего уже не поделаешь, уже слишком поздно что-то делать... Боже, куда меня занесло? В моем распоряжении только минута. За эту минуту я должен принять решение и действовать в зависимости от... Принять решение: как и все остальные, моя задача, возможно, неразрешима, но мерзкая действительность неотвратимо наваливается на меня всей своей тяжестью и требует решения! Решение — смрадное рогатое чудовище, черный зверь, сидящий внутри каждой благородной души... Неужели я не способен сосредоточиться и найти простое, незамысловатое решение? Ведь находят же его другие, включая и ночного сторожа, этого карикатурного гиганта с водянистыми глазами, который ровно через полторы минуты дойдет своим размеренным шагом до комнаты и возникнет на пороге... Главное сейчас — спокойствие: за минуту можно открыть бесконечно малые величины, достаточно одного озарения. Озарение — сущий пустяк! Будем рассуждать просто: передо мной задача с одним неизвестным. Верно, молодец: не таков ли ход мыслей и фантазии будущих следователей, приступающих к судебному разбирательству? Увы, подобная точка зрения весьма обманчива... Попробуем вернуться назад и установить, что же вызвало эту лавину бесполезных рассуждений. (Бесполезных? Рассуждение никогда не бесполезно, оно бесполезно всегда.) Конечно, у Габорио полицейские и сыщики, обнаружившие самоубийцу с револьвером в руках, были людьми явно недалекими. Потому что прежде чем заключить, что в сцене самоубийства что-то не сходится, нужно выяснить, не был ли убитый левшой. Допустим, что так. Так ли? Пожалуй, не совсем. С таким же успехом можно утверждать и обратное, сказав, что сцена действительно неправдоподобна, если, конечно, кто-то или что-то не подскажет нам, что самоубийца был левшой. Таким образом, существует больше вероятности получить доказательство от самоубийцы или иного лица, нежели от полиции. В этом случае, если бы оказавшиеся на месте преступления не нашли ничего странного в том, что убитый держал пистолет в правой руке, или же нашли это весьма странным, или же не нашли бы... и так далее со взаимным чередованием, то их уже нельзя было бы называть недалекими. Это все равно что сказать: у меня даже нет предположения, на которое можно опереться в решении моей задачи. Проще говоря, основное условие или, если хотите, одно из неизвестных состоит не в наличии или отсутствии у полиции ума и прозорливости. А в чем? Где же тогда искать? Возможно, во мне самом. Ну, это мы уже наизусть знаем. Однако в действительности сказать так — значит не сказать ничего. То, что существует внутри нас, существует одновременно и вне нас. Точнее, мы говорим: то, с чем нам удалось установить ту или иную связь, находится и внутри нас. Но связь — это еще не все, и она сама это подтверждает, не отрицая и не подменяя существования того, что вне нас. Связь не самодостаточна. Да если бы и была таковой, я ко всему этому не имею никакого отношения... То есть как никакого? Шутить изволите? Какое там шутить! И, ради Бога, не будем больше об этом, лучше вернемся к полицейским и сыщикам Габорио. Сыщикам? Скажите уж прямо: литературным героям, притом опять же вымышленным. Они напоминают мне соперников тех самых мастеров, которые разыграли, а точнее, создали знаменитые шахматные партии, названные теперь Бессмертными. Так вот, эти мастера никогда бы не сумели разыграть или создать ничего бессмертного, не будь их соперники совершенно их недостойны. Хм, звучит странновато, будто словесная путаница, но не значит ли это, что, окажись сыщики достойны убийцы, они вынуждены были бы с позором сложить оружие у ног торжествующего соперника? И все же в известном смысле так оно и есть. Впрочем, в данном случае это мало к чему ведет, тут дело не в этом. Итак, мы исходим из того, что сыщики и полицейские — народ недалекий. Что же из этого следует? Нет, я плохо сформулировал вопрос, спрашивать надо конкретнее: по той или иной причине полицейские и сыщики не докопались до того, что убитый был левшой, что инсценировка самоубийства была совершенно правдоподобной — и так далее. Следует ли из этого что-нибудь? Ответ прежний: решительно ничего. С ходу этому можно дать по крайней мере три объяснения. Первое — его одного могло бы оказаться вполне достаточно, так же как Наполеону оказалось достаточно первого ответа бомбардира, — то ложное самоубийство остается тем ложным самоубийством, а это — этим. Второе: нельзя вывести норму, тем более норму поведения, из вероятности, пусть даже и обусловленной. Этот пункт, точнее, эту формулировку следовало бы особо разъяснить, но нет времени. Стоит все же заметить, что действия сыщиков и полицейских не должны восприниматься как нечто непреложное, иными словами, отнюдь не обязательно, чтобы полицейские, обнаружившие самоубийцу с пистолетом в левой руке... и так далее и тому подобное. Более того, пистолет или его положение не являются необходимым звеном расследования. Третье: всяческие их действия относятся уже к последующему этапу этой истории. Каким же образом, спрашивается, последующий этап может служить примером, назиданием или уроком по отношению к предшествующему? Между обоими этапами нет никакой связи, как нет ее и между обоими случаями. О, можете мне поверить: любая задача не только неразрешима, но даже и невообразима. Это всегда точно снег на голову, я об этом уже говорил, — и больше ничего. Вы только вдумайтесь, уделите мне чуточку внимания и постарайтесь сами что-нибудь понять во всей этой неразберихе. Упомянутый мной последующий этап в данный момент является по отношению ко мне будущим этапом, в то время как предшествующий этап, считающийся прошедшим по отношению к последующему, является для меня теперь настоящим... Как, вы не видите в этом ничего необычного? Да вы только всмотритесь, постарайтесь понять, зачем нужны все эти слова, остановитесь на каждом из них, взвесьте их одно за другим, и вы почувствуете, что необычность бросается вам в глаза... Боже правый, с кем это я говорю? С кем я говорю, вместо того чтобы... Вся беда в том, что я уже не в состоянии рассуждать. Несмотря на все мои академические звания, я не в состоянии рассуждать. Теперь все кончено, остается только... Мозговые токи (а вовсе не мысль, которая здесь ни при чем), как известно, быстрее молнии и света. Однако этого еще мало, чтобы окончательно вызволить их из рабства времени. В распоряжении убийцы оставалось теперь не больше полминуты, не считая тех тридцати секунд, которые были ему необходимы, чтобы оказаться в безопасности. И его охватила паника. Полминуты — срок достаточный для того, у кого голова на плечах и ясный ум. Но он уже безнадежно чувствовал себя жертвой этого своего... чего именно, пусть определяет сам читатель, и потерял всякую надежду. В голове мелькнула трусливая мысль бежать, бросить собственный шедевр как есть, незавершенным, а точнее, безвозвратно опороченным в самой своей сути (а ведь именно этот последний штрих и должен был придать ему смысл и яркую неповторимость). Обычное преступление: неужели лишь к этому и свелся весь его шедевр? Внезапно в сознание ворвались слова из его собственного внутреннего монолога: «Жребий! Бросить жребий!» Да, да, вне всяких сомнений, это и было то единственное решение, над которым он бился все десять минут (а если бы и были какие-то сомнения, то уже не было никаких сомнений в том, что на выяснение сомнений не было времени). Он стал лихорадочно шарить в кармане, вынул оттуда монету и подбросил ее в воздух: орел — он вложит пистолет (соблюдая все необходимые предосторожности) в левую руку убитого, решка — в правую. Описав в воздухе дугу, монета со звоном упала на пол, покатилась под письменный стол и наконец застыла плашмя. С того места, где он стоял, убийца не мог разобрать ответ и, опустившись на четвереньки, быстро пополз к монете. Он был счастлив оттого, что кто-то (кто?) решал или что-то решало за него. Но прежде всего он был счастлив оттого, что все наконец-то решилось. И он слепо верил в правильность этого решения... Убийца почти достиг цели, как вдруг почувствовал, что на него смотрят. Даже не столько на него, сколько на его зад, торчавший из-под письменного стола. Он резко обернулся. Заслоняя собой весь дверной проем, на пороге стоял ночной сторож. Он в изумлении вытаращил на убийцу свои водянистые голубые глаза. — Профессор, вы... — пробормотал он в растерянности, словно это его застали врасплох на месте преступления. Затем он увидел труп; но среди многих прочих чувств, отражавшихся теперь в его глазах, главным по-прежнему оставалось изумление. Убийца встал. Молча, скорее взглядом, чем жестом, он указал сторожу на пачку ценных бумаг и банкнотов, лежавших на письменном столе. Предложение заключить сделку было очевидно. Но сторож так же молча покачал головой и только ухмыльнулся. Эта ухмылка не предвещала ничего хорошего. Спустя мгновение сторож поднял пистолет, который уже был у него в руке, и, направив его на убийцу, сделал тому жест, означавший: «Руки вверх и не вздумай шалить». Убийца все понял, поднял руки и отошел в сторону, давая сторожу пройти к телефону. При этом он следил за тем, чтобы все время оставаться под дулом пистолета. «Мало ли чего можно ожидать от этих скотов!» — подумал он. — Скажи мне только одно, Джованни, — спросил он потом, когда они сидели рядом, плечом к плечу, в ожидании полиции. — Разве ты не появился примерно за минуту до положенного срока? — Верно, — ответил сторож, мельком взглянув на настенные часы. — Верно, просто я услыхал, как упала и покатилась монета. И тогда, вы же понимаете, профессор, я кинулся сюда на цыпочках... Теперь ты видишь, до какой степени человек способен уйти в нелепые рассуждения. Видишь, от чего зависит наша судьба: ведь это было так просто — бросить монету на ковер, а не на голый пол, и тогда задача была бы решена! Перевод Г. КиселеваМУДРЕНОЕ ПОНЯТИЕ
Nageurs morts suivrons-nous d’ahan Ton cours vers d’autres nébuleuses...[55]— Итак, дорогие мои, по программе нашего курса мы дошли до одной довольно непростой темы. Чем больше я в нее углубляюсь, тем беспомощнее становится моя наука. Давайте вести наше обсуждение открыто: пусть каждый высказывается и задает любые вопросы. Единственная просьба — говорить по очереди. — Прекрасно, трудности мы любим. Продолжайте, профессор. — Ну-ну, не так резво! Эта тема, пожалуй, самаясложная из всех. Но не будем пасовать перед трудностями и приступим прямо к делу. Итак, мои юные друзья, сейчас мы поговорим с вами о смерти. — О сме-ерти? А что это? — Спокойно, спокойно. Этого я не знаю и, возможно, не могу знать. — Как же тогда быть? — Зато они должны или должны были это знать. Ведь у них есть или было для этого особое слово. А это уже кое-что. — Кто это они? — Как кто? Существа, о которых мы до этого говорили. — Обитатели тех далеких миров, которые... — Именно. Я даже как-то показывал вам с помощью телескопа их местонахождение, то есть их галактику. — Это та, что самая дальняя от нас, вроде бледного пятнышка? — Совершенно верно. Давайте только не тратить время на повторение. Сейчас это лишнее. Итак, смерть. — Но, профессор, если об этой, как ее... смерти знают только они, а вы ничего не знаете, то мы не видим... — Позвольте, я ведь вовсе не утверждал, что они это знают или знали. — Час от часу не легче! Тогда каким образом мы будем все это обсуждать? — Да дело как раз не в этом! Послушайте меня внимательно: оставим в покое все эти «что» и «как», иначе мы вечно будем топтаться на месте. Попытаемся уточнить и прояснить для себя понятие смерти. По ходу ваших мыслей я буду помогать вам, а вы мне — по ходу моих. Так рано или поздно мы обязательно к чему-нибудь придем. В конце концов вы не должны забывать, что если что-то понимает один, то поймет и другой, живи он хоть на расстоянии в миллиард световых лет. Так что попробуем, а когда окончательно исчерпаем свои силы, я расскажу вам то немногое, что знаю сам. — Попробуем. — Вот такими вы мне уже нравитесь. Начать, я думаю, следует совсем издалека, иначе разобраться в чем-либо будет просто невозможно. Правда, если бы я мог ссылаться на понятие жизни, мне было бы гораздо проще объяснить, что такое смерть. Но вся беда в том, что о понятии жизни вам тоже ничего не известно, а объяснить его я смог бы, только прибегая в свою очередь к понятию смерти. Для нас практически это означает, что жизнь и смерть сводятся к одному и тому же. — Жи-изнь? — Да, жизнь, только, ради Бога, не начинайте все сначала... Нет, так мы далеко не продвинемся; тут, видно, не обойтись без некоторых, с позволения сказать, первичных по отношению к жизни и смерти понятий... А что, скажите, не касались ли вы на других лекциях темы... В общем, знаете ли вы, что такое время? — Время? Нет. — А пространство? — Пространство? — Значит, о пространстве или времени, если сблизить оба эти понятия и свести их к единому понятийному целому, вам также ничего не известно? — Что, что? — Нет, ничего. — Пространство, время — какие забавные слова! А что это? — Нельзя сказать, чтобы они были чем-то. Я хотел спросить, знаете ли вы, что подразумевается под временем и пространством, или под временем или пространством в представлении обитателей той далекой туманности. Но, к сожалению, вы и этого не знаете; что же тогда говорить о понятии протяженности и так далее, и так далее... В таком случае скажите сами, как мне быть. — На предмет чего? — О Господи, да на предмет того, чтобы объяснить вам, что есть смерть. — А что, разве не поняв, что такое эти ваши пространство и время, нельзя понять и что такое смерть? — По-моему, нет. Во всяком случае, мне так кажется. — Тогда объясните нам, что такое пространство и время. — Хм, видите ли, как это ни смешно... здесь опять получается прежняя история. Говоря о пространстве или времени, означающих в сущности одно и то же, я так или иначе вынужден буду коснуться смерти, точнее, предположить, что вам это понятие уже известно. Как, по-вашему, является ли понятие смерти следствием понятия пространства — времени или оно само порождает понятие пространства — времени? Можете вы об этом что-нибудь сказать? — Мы — нет. — Вот и я не могу. В действительности речь, возможно, идет о двух параллельных понятиях или об одном и том же понятии, но под различными углами зрения. — Что же тогда остается делать? — Что делать, что делать! Пока мы здесь окончательно не потеряли голову, начнем все с самого начала. Давайте-ка посмотрим, что такое бытие. — Давайте! — Давайте! — Давайте! — Не много ли желающих? Пусть начнет кто-то один. Итак, что такое бытие? — Бытие — это наше сознание. — Ну да, так, во всяком случае, сказано в наших учебниках. Из этого следует, что бытие представляет собой некую чувственную, или субъективную, связь. Но с чем, спрашиваю я вас? — Как это с чем? Ясное дело, с нашей мыслью, с теми же чувствами, короче, со всем тем, что делает нас нами. — То есть это как бы осознание содержания нашего сознания. Это понятно или воспринимается как игра слов? — Ну... так, как сказали вы, в общем, конечно... — Я как раз сказал только то, что сказали вы. Однако думаю, что здесь не обойтись без некоторой промежуточной ступени. Наше сознание должно соотноситься с чем-то еще помимо самого себя. Правда, в этом случае мы несколько отвлекаемся от темы лекции и выходим за рамки ваших знаний. Скажите, вам никогда не приходило в голову, что связь, которую вы назвали субъективной, может по крайней мере стремиться к объективному началу, иными словами, что бытие выражает не столько наше сознание, сколько наше состояние? — Состояние? — Что такое состояние, мы худо-бедно понимаем, но... — Я предвидел ваше негодование. Вы наверняка скажете мне, что так как наше состояние неизменно и вечно, то это уже не состояние? — Конечно! В понятии состояния или условий существования заложена возможность изменения. — Вот тут надо еще подумать; уже то, что мы говорим «неизменное состояние»... — То есть как это? — Кто же так рассуждает? Разыгрывает он нас, что ли? — Хорошо, и что же из этого следует? — Спокойно, спокойно. Может быть, вы и правы. Попробуем тогда обойти эту трудность. Скажите, а что такое небытие, вы знаете? — Нет. — Еще бы, ведь вся наша философия строится на положительных понятиях. Но, видит Бог, существуют и понятия отрицательные, по крайней мере мы должны предполагать их существование, если судить по тем сведениям или идеям, которые доходят до нас с той далекой туманности. — Отрицательные понятия? Что это? — Это понятия, относящиеся к тому, чего нет, сравнительно с тем, что есть. — Пощадите, профессор, мы ничегошеньки не поняли! — И неудивительно. Скажем так: они относятся к видоизмененному состоянию вещей. — К видоизмененному состоянию? Что это значит? — О Боже! То, что они относятся к иному возможному состоянию вещей. — То есть к их невозможному состоянию? — Если хотите, да. В конце концов, небытием можно считать то, что не есть бытие. — Но то, что не есть бытие, никак не проявляется. — Согласен, но вы можете представить это мысленно. — Отнюдь, потому что то, чего нет, может означать бесчисленное множество вещей. — Не-ет, здесь вы ошибаетесь. То, что есть, также означает бесчисленное множество вещей, но в той мере, в какой оно составляет цельное понятие, оно четко определено и самодостаточно. Аналогичным образом существует только одно проявление небытия, иначе говоря, понятие небытия является обоснованным и представляет собой ясную идею. — Извините, но до нас все равно пока не доходит. Вы говорите «аналогичным образом». Но для того, чтобы аналогия была если уж не полной, то хотя бы приемлемой, это самое небытие должно заключать в себе, в собственном измерении, бесчисленное множество вещей, подобно тому как это происходит с бытием, а не просто вырисовываться в бесчисленных проявлениях... Я знаю, что говорю путанно, и не уверен, все ли меня поняли. Однако, судя по вашим словам, вы неверно истолковали смысл нашего возражения. Помимо этого, вы попросту занимаетесь с нами словесными кульбитами, с вашего позволения. С одной стороны, вы приводите цельное понятие, правда уже в обобщенном виде, с другой — также цельное понятие, которое, однако, ничего не обобщает и ни с чем не соотносится. — Проклятие, да вы не просто, а чересчур смышлены! Не просто, потому что, сами того не замечая, смешиваете абстракцию и реальность. Правильнее будет сказать так: понятие бытия не является истинным там, где истинным является или являлось бы, не знаю, как тут еще сказать, понятие небытия. Небытие, пожалуй что, можно считать понятием чистым и безотносительным. — Однако хоть какое-то представление о нем вы должны нам дать! — Это вовсе не обязательно. В порядке исключения вы можете представить его как чисто умозрительное построение. — Значит, мы должны проглотить это как есть и успокоиться? — Что-то вроде того. — Ладно, ребята, давайте глотать, пусть даже оно встанет у нас поперек горла... Сделаем так, профессор: вы продолжаете, а там, как знать, может, последующее и прояснит предшествующее! Хотя, согласитесь, это довольно странный метод созерцания. — А мы и не созерцаем. Повторяю, в первую очередь я пытаюсь выяснить кое-что для себя. С другой стороны, уже не раз последующее проливало свет на предшествующее. — Хорошо, тогда продолжайте. Кстати, для начала неплохо было бы узнать, каким образом это ваше небытие связано с этим вашим пространством или временем. — А кто его знает! Скорее всего, прямой связи между ними нет. — Смелее, смелее, профессор! — Интересно, как, по-вашему, содержит идея небытия идею ограниченности или нет? — Хм. — М-м-м. — По-моему, хмыкать тут особо нечего. Я думаю, что содержит. — Как это? — Если существует небытие, значит, бытие не является, как бы это сказать, всеобъемлющим и предполагает наличие пустот. — Ха-а! — Фьють! — Та-ак, это еще что за свист? Давайте-ка посерьезнее! — Но, профессор! Теперь уже вы смешиваете абстракцию и реальность. Ведь о небытии нельзя сказать, что оно есть. Не вы ли сами только что подали нам его как чисто умозрительное построение? — Вот это уже совсем другое дело! Вместо того чтобы попусту балаганить, вы бы почаще открывали рты и говорили по существу. Именно! Именно об умозрительных построениях мы и говорим. И небытие я упомянул лишь в отвлеченном смысле, точно так же, как и наша вероятная цель, точнее, наш первый этап — пространство или время, — представляет из себя не что иное, как отвлеченность. — Да, да, на этот раз вы совершенно правы! Вы уж нас извините. Вот только интересно бы узнать, что такое «рты»? — Рты? Я сказал «рты»? Ну, это внизу такое... Впрочем, сейчас это не столь важно. Позже мы к этому, может быть, вернемся. — Тогда продолжим. — Продолжим. (Но как?) Итак, если бытие не есть все, если оно ограничено небытием... — То что? — То ничего, друзья мои. Не так-то это просто продолжать, к тому же, скорее всего, не я хитрее вас, а вы — меня. И все же чисто интуитивно мне кажется, что, исходя из подобной предпосылки, можно осуществить разграничение стихий, стихий, разумеется, понятийных. — Какое еще разграничение? Каких стихий? — Ну как же... Допустим, здесь у нас бытие, а здесь — небытие. Это означает, что в один прекрасный момент бытие становится небытием или, наоборот, что однажды кончается бытие и начинается небытие. Не так ли? — В общем-то так. Хотя эта идея конечности пока еще не очень понятна. Что значит «кончается»? — Значит ли это «пока» то, что бытие и небытие разграничены между собой, или нет? — Несмотря на довольно туманное определение, в том, что они разграничены, нет никаких сомнений. Однако должен вам заметить, профессор, что все это сильно напоминает ловкий фокус: за одним словом стоит другое, одно слово объясняется другим, которое тоже в свою очередь нуждается в объяснении, и так далее. — Все так, но что же я могу с этим поделать? Мне все это скорее напоминает игру в прятки. В конце концов всегда что-нибудь да останется. Слова уже сами по себе кое-что значат, и, возможно, спустя некоторое время они вдруг разом озарятся особым смыслом. — Хм, ну допустим, а дальше? — Итак, бытие и небытие разграничены. А теперь скажите, смогли бы вы представить себе две разграниченные вещи, так сказать, внутри бытия? — При условии, что предварительно мы уже разграничили бытие и небытие? Не очень-то. — Как же так, ведь кто-то из вас говорил здесь о мыслях и чувствах, о том, что это две разные вещи, а все вы признали, что бытие означает бесчисленное множество вещей! — Если все действительно так гладко, то не совсем понятно, зачем вам понадобилось устраивать этот опрос... Просто у нас так принято говорить, ну, ведь бесчисленное множество вещей — это то же самое, что одна вещь. И вовсе не верно, будто мысли и чувства или мысль и чувство означают две разные вещи, скорее это... два слова. — Этого мне пока вполне достаточно. И все же я хочу вас спросить: можете вы представить в самом бытии, хотя бы даже в виде слова, нечто обособленное? — Что за вопрос! Безусловно. Мы же только сейчас сказали, что слов в бытии найдется столько, сколько понадобится. — Нет, вы меня неправильно поняли, а может, это я слегка напутал, ну да неважно. Я хочу сказать (но что именно?), я хочу сказать... Вот вы, например, смогли бы мысленно представить себе нечто обособленное, выделив его силой своего воображения из того, что находится в данный момент перед вами? — Вопрос весьма туманный, профессор, если не сказать больше. Речь идет о том, чтобы принять звезду за нечто качественно отличное от окружающего ее неба? — Да нет же, отнюдь не качественно! Чертовски непросто это выразить, так что я вынужден буду повториться: это значит принять ее за нечто обособленное от остального, принять как сущность, как самодостаточность. — Самодостаточность? — Ох... тогда другой пример: можете вы себе представить, что две звезды составляют соответственно два предела? — Предела чего? — Да неба же! — То есть представить, что небо заключено между двумя звездами? — Как раз наоборот: что в небе есть еще небо, заключенное между двумя звездами, что в большом существует малое, во всем — часть. Или что небо состоит из множества малых небес. — Ну, знаете... Хотя мы уже начинаем понимать, что вы имеете в виду. — Боже милостивый, наконец-то! Тогда мы вплотную подходим к понятию пространства или времени. — Но какая все-таки польза от этой причудливой фантазии? — Сейчас не в пользе дело. Впрочем, полезнее всего вам было бы вникнуть в смысл понятия пространства и времени. Вам... У них же все обстоит совсем иначе. Кстати, я далеко не уверен, что для них это причудливая фантазия. — Хорошо, так где же в этом предположении, образе или вымысле заключается понятие пространства или времени? В чем оно выражается? — Не торопитесь. Итак, что мы имеем: небо состоит из множества малых небес, подобно тому как бытие — из множества бытиинок, причем именно бесконечных, поскольку бесконечны ваши вероятные точки отсчета. Пока все ясно? — Более или менее. Значит, эти малые небеса, которые мы представили, или эти, как вы их называете, бытиинки, точнее, каждая из них и есть пространство или время? — Да нет же, не путайте: малые небеса, хотя и ограничены (весьма произвольно и исключительно в отвлеченном смысле), тем не менее что-то собой представляют. А пространство или время суть ничто. Это только понятие, ну, самое большее — метод. — Как метод? — Для какой цели? — Э, не придирайтесь к словам. Может, потом все станет понятно, а может, и нет, посмотрим. — Так что же, в конце концов, такое пространство или время? Мы перед вами уже полностью выложились, пора бы и вам раскрыть свои карты! — Если в двух словах, то пространство или время — это не что иное, как сама возможность ясно и без малейших усилий понять, что такое небесинки или бытиинки. — Как, как? — Не подкопаешься! — А мы-то думали! — Погодите, погодите. Давайте по порядку: идея пространства — времени содержит в себе, по их мнению, конечную идею. — Конечную? — В том смысле, что эта идея тяготеет к известному пределу, точнее, рассматривает его положительно. Она не столько разграничивает, сколько ограничивает. Они называют ее... идеей длительности. — Они! А мы, значит, опять погружаемся в полный мрак! — Но ведь мы же только что сказали... Вот смотрите: предположим, здесь у нас одно небо, а здесь другое... — Вы хотите сказать, что там, где кончается одно, начинается другое или что одно в любом случае должно кончиться, чтобы уступить место другому? — Именно. — Допустим, но как можно мысленно представить себе эти конец и начало, не говоря, разумеется, о том, что оба предполагаемых неба действительно имеют одинаковую природу? Как некое изменение состояния и свойства? — Нет, нет! — Тогда как же? — Исключительно как конец и начало. В данном случае одно из этих понятий можно даже опустить. На выбор. — Ну нет. Это будет слишком просто. Или, чтобы вы не обижались, слишком сложно. Получается образ, лишенный содержания. Нет, так не годится. — Следовательно, вы не в состоянии вывести идею конца или начала? (Какой тонкий вопрос! Будь они в состоянии это сделать, они бы уже знали, что такое смерть.) — Не-ет, идеи конца и начала являются относительными, и только, так что, пожалуйста, не сбивайте нас с толку. — И тем не менее! (Хотя, на мой взгляд, они совершенно правы: сам-то я разве знаю, что такое смерть?) — Кроме того, тут возникает еще одна трудность. По вашему собственному определению, эти небесинки или бытиинки бесконечны. Так о каком же тогда конце или начале можно вообще говорить? — Как, теперь вы отрекаетесь от того, что, было, уже признали? — Ни от чего мы не отрекаемся. Но даже если и так... Мы все же считаем, что третьего здесь не дано: или бесчисленность, или что-то одно. — (Они и тут правы, хотя в их рассуждениях еще не хватает последовательности.) Допустим, они бесконечны, но ведь мы всегда можем брать в расчет лишь часть из них. — Мы, конечно, можем брать в расчет лишь часть из них, полагая при этом, что они бесконечны. Это как если бы наша фантазия растворялась в той же точке, в которой она приобретает форму или должна ее приобрести. — (Лихо! Не придерешься... Хотя...) Послушайте, оставим в стороне эти дотошные уточнения и постараемся иначе взглянуть на дело. Тогда медленно, но верно мы скорее дойдем до цели. Впрочем, не думаю, чтобы это было так необходимо. Знаете, что я вам скажу? Ваши доводы уже свидетельствуют о понимании вами сути пространства или времени. — Ну, если вы сами так считаете... — Да, я даже заранее это предполагал. Понятия вырабатываются по ходу дела, в процессе дискуссии, когда порой едва догадываешься, о чем идет речь. А бесконечные уточнения решительно ни к чему не приведут. Да и наскоком здесь ничего не добиться. — Хм. — Ну хорошо, предположим, что так оно и есть. Впрочем, даже если бы у вас до сих пор не было ни малейшего представления об этом злополучном понятии, нам все равно не оставалось бы ничего другого, как идти дальше и слепо надеяться на будущее. А пока что перед нами тупик. — Итак, предположили — и пошли дальше. Простите, если не ошибаемся, вначале речь шла о какой-то смерти? — Не беспокойтесь, рано или поздно дойдем и до нее. — Тогда — вперед! — Скажите, смогли бы вы... это даже сформулировать и то непросто... смогли бы вы представить самих себя внутри одного из этих вероятных множеств, которые мы назвали небесинками и бытиинками? То есть каждого из вас в одном из них? — Что? — Что? — Это как же? — Ну вот это уж нет! — Однако вы даете, профессор, — бытие содержится в части себя? Большее в меньшем? Большое в малом? — Ха-ха! — Фьють! — Так, успокоились и замолчали! Прежде всего при чем здесь бытие? Я говорил о каждом из вас. — Бытие, именно бытие! Каждый из нас и есть бытие. — Ай да молодцы! Такое прилежание достойно стен университетов и академий. Вот только меня вы сильно разочаровали. Более того, я в полном отчаянии и прошу ваше воображение, ваш пытливый ум сделать еще одно небольшое усилие. Иначе никакого продолжения не будет и мы можем спокойно разойтись. — Но ведь это просто невероятно — представить себя замкнутым внутри Бог весть чего! — Я и сам понимаю, что это невероятно, однако еще невероятнее, если это вообще вероятно, было бы быть замкнутым, поэтому, если идти от более невероятного к менее невероятному... — Полная неразбериха! Лепит что попало! — В принципе представить себе подобную вещь можно. Я, например, долго над этим бился и кое к чему все-таки пришел. Видимо, они там воспринимают это точно так же, независимо от того, есть у них на то основания или нет. И если уж мы хотим до конца разобраться в этом деле, если я сам хочу в нем разобраться... увы, я прекрасно понимаю, что не вправе требовать этого от вас. — Ребята, доставим ему это удовольствие, что нам стоит? А то он еще, чего доброго, расплачется. — Может, хватит зубоскалить, а? — Ладно, ладно, будь по-вашему: большее в меньшем. Теперь вы довольны? Итак, каждый из нас замкнут в клочке неба. — Но это еще не все... — Как, вам и этого мало? — Прекратите, я вам говорю, и постарайтесь сосредоточиться. — Знаете, профессор, мы уже дошли до такого состояния, что готовы согласиться с чем угодно: и с тем, что вселенная бесконечна, и с тем, что она конечна, и с любой другой ахинеей в этом роде. — Я тоже. Но когда все эти страсти поулягутся, вы поймете: я не виноват в том, что они действительно замкнуты, как вы говорите, в клочке неба или... или времени. — Что-что они?.. Но ведь это немыслимо! Как им удается? Давайте послушаем, авось что-нибудь и поймем, если верить вашему утверждению о том, что последующее проясняет предшествующее. — Вот и славно. А теперь — чуточку веры! — В кого? — Прежде всего в самих себя. Итак, постарайтесь как следует сосредоточиться, потому что сейчас вы услышите нечто действительно архисложное и совершенно непостижимое. Все, о чем мы говорили раньше, — цветочки по сравнению с этим. Только что мы забавлялись менее невероятным и более невероятным. Именно с последним нам и предстоит столкнуться лицом к лицу. Так вот, они... — Смелее, нас уже ничем не удивишь. — Зато я еще способен удивляться решительно всему. — Ну а поскольку мы все равно предаемся невероятным фантазиям, то самая невероятная из них будет одновременно и самой занятной. — Если бы я еще знал, как это выразить! Да одного этого было бы вполне достаточно! Ну а пока можно констатировать только обратное. Так что двигаться придется на ощупь. Могу лишь повторить то, о чем вы уже составили себе наиболее общее представление: их большее, то есть большее в их понимании, на самом деле содержится и развивается в собственном меньшем, точнее, в стольких меньших, сколько их самих. Это ясно? — Какое там ясно! Это лишено всякого смысла. В самой фразе и то ничего не поймешь, что же тогда говорить о содержании! — Согласен, однако это так. Я говорю «так», потому что не осмеливаюсь сказать «так, и только так». Как бы то ни было, здесь мы стоим перед лицом факта. — Факта? — Да, факта. Разумеется, в той мере, в какой вообще приемлемы любые факты. — Нельзя ли чуточку поясней: в чем именно заключается смысл этого вашего факта? Ведь из того, что вы до сих пор рассказывали, ничего фактического не вытекает. — О Боже, ну как вам еще объяснить? Большее в их понимании реализуется или, скажем, способно конкретизироваться в меньшем, оставаясь при этом все же большим. А может, и не оставаясь — откуда мне знать! Иначе говоря, их бытие как бы размельчено или же... воспроизводится... во множестве малых бытий. — В таком случае это уже не от большего к меньшему, тут уместнее говорить о множестве меньших, которые образуют некое большее. — Не думаю, хотя, возможно, здесь-то и зарыта собака. Я специально сказал «как бы» размельчено, чтобы вам было яснее. — Мы все равно ничего не поняли. Выходит, это, назовем его «разделение бытия», происходит в каждом из них? — Да не-ет! (А впрочем... но об этом лучше не надо.) Наоборот, каждый из них представляет собой одну бытиинку, одно малое бытие, и ничем другим не является, хотя способен вместить в себя всеобщность бытия или быть ему сопричастным. Фактически каждый из них представляет собой нечто ограниченное в небе или бытии, нечто, покрывающее собой лишь часть неба или бытия. — Как, вы же сами только что сказали, что они вмещают, сопричастны и так далее? — А это как посмотреть: с одной стороны, каждый из них — частица бытия, с другой — возможно, все бытие. С одной стороны, они начинаются и кончаются, с другой — возможно, никогда не начинаются и никогда не кончаются. — Загадка на загадке! Послушайте, профессор, мы складываем оружие. — Ну что вы! (Мне только сейчас приходит в голову, что, наверное, можно было обойтись и без этой заумной прелюдии: достаточно напомнить им об их чувстве личности. Если, конечно, оно у них есть и достаточно сильно развито. Однако вся беда в том, что я заранее знаю, как они мне ответят.) Поверьте, ребята, я и впрямь не вижу в такой постановке вопроса ничего странного. Ведь если хорошенько приглядеться — разве это не наш с вами случай? Ведь и мы заключены внутри некоего меньшего, поскольку каждый из нас представляет собой обособленную личность, или индивидуальность, не так ли? — У-ууу! — Брр! — Ну вот, к примеру, сейчас, вас здесь много или вы одни? — И не много, и не одни, это вам хорошо известно. Неужели подобные вопросы доставляют вам какое-то особое удовольствие? Все гораздо проще: мы одни, мы единственны во множестве, или, пожалуй, единственнизированное множество. — (Так я и предполагал. Быстро отходим на прежние позиции, иначе все еще больше усложнится.) Пусть будет так, тогда вернемся к предыдущему пункту. А еще лучше — оставим в покое вопрос об их сопричастности всему бытию. Тем более что в конечном счете он или преждевремен, или вообще здесь неуместен. Предлагаю ненадолго вернуться назад и попытаться взглянуть на все это несколько иначе... — Ради всего святого, куда уж иначе, если и смотреть-то не на что! Скажите, какой все-таки смысл в том, что они ограничены в небе, бытии и еще где-то там? Не в том ли, что они изначально воспринимают самих себя ограниченными? — (Можно было побиться об заклад, что они ничегошеньки не поняли после таких-то объяснений...) Нет и еще раз нет, вот в чем все дело!.. А хоть бы и да, правда... В конце концов, смысл не только в этом... (Как тут еще скажешь?) — Знаете, профессор, если вам так уж не по себе, отложим остальное до следующего раза. (Они правы: взялся объяснять, а на деле водит всех за нос, потому что у самого в голове полная неразбериха.) — Кажется, наш профессор погрузился в гордое молчание? — Уместнее всего вам погрузиться в молчание и слушать меня внимательно. Попытаюсь еще раз донести до вас (а заодно и до самого себя) смысл этой чудовищности. Я не могу сказать, что это — следствие или причина. Ясно одно: они ограничиваются тем, что воспринимают себя изначально ограниченными и являются ими или одновременно являются ими. (Ну вот, даже слов подходящих не найду и вынужден ходить вокруг да около.) — Опять двадцать пять! Что это значит? — То, что они могут быть кем угодно и чем угодно, но при этом все равно остаются замкнутыми в некоем малом, которое вы можете себе представить или мысленно обособить, как только что делали по отношению к небу. Каждый из них, таким образом, жестко ограничен в своем собственном малом или, если хотите, во времени-пространстве. — Жестко ограничен? То есть опять же самоограничен, строго говоря? — Боже правый, да нет! Ограничен, именно ограничен. Каждый из них представляет собой твердый объект. Он имеет особую плотность, оказывает сопротивление внешнему воздействию и так далее и тому подобное. Каждый из них имеет, как они сами выражаются, тело! (Ну, что сейчас будет?!) — Тело? (Пока тихо. Они слишком ошарашены. Может, пронесло?) — Тело! Нам это слово известно только в одном значении: небесное тело. — Вот вы и представьте себе что-то в этом роде. Размеры можете пока в расчет не принимать. А впрочем, как хотите. Тела, различные по форме. — И каждый из них имеет... То есть что значит «имеет»? Вы хотели сказать «является»? — Ну да... я сказал «имеет», потому что... В общем, я имел в виду «является». — Каждый из них является небесным телом. — (Они ни о чем не догадываются.) Нет, не небесным телом, а просто телом. Более того, они прикреплены к различным небесным телам, зависят от них и не могут от них отделиться, а если и могут, то с большим трудом. — Значит, они вроде спутников? — Не-ет... Хотя, если разобраться, почему нет? Вы вполне можете мысленно сравнить их со спутниками. Правда, это были бы спутники, так сказать, sui generis[56]. Судите сами: у них нет даже собственной орбиты, а находятся они непосредственно на небесных телах. Как какие-нибудь паразиты вроде клещей. — Так, а дальше? — (Честно говоря, я не ожидал такого спокойствия. Видимо, они еще ничего не поняли.) Что — дальше? — Но... допустим, все это так; тогда какая здесь связь с... Нет, вы знаете, профессор, давайте говорить откровенно: мы считаем, что это ваше предположение, если его можно считать приемлемым, эта ваша история, если в нее таки поверить, ничего в себе не несет. Мы, попросту говоря, абсолютно ничего в этом не поняли. (Так я и предполагал.) — А для чего, собственно, нужно это... тело? Как оно выглядит и ведет себя? И как вообще можно обосновать подобный способ существования? — Ну-ну, не так неистово! Давайте пока довольствоваться тем, что мы установили: во-первых, они существуют, во-вторых, представляют собой тела, и тела материальные. — Даже материальные? — Ну да, а что, собственно, здесь такого? Взять, к примеру, нас самих. Хотя у нас и нет тела, мы материальны, как материальна любая вещь, поскольку является комбинацией энергий. Просто в их случае мы сталкиваемся с большей степенью комбинации материи или энергии. — Конечно, конечно, однако же... Нет, до нас все-таки еще не дошло, нам до конца не ясно, в чем тут дело. Знаете что: давайте продолжим, если понадобится, вернемся к самому началу. Возможно, тогда, профессор, вам и удастся донести до нас смысл подобного абсурда. Вот вы, к примеру, сказали, что не уверены, является ли это тело или бытие тел следствием или причиной. Что именно вы имели в виду? Нельзя ли поподробнее? — По-моему, ясно, что я имел в виду: тело или его наличие вполне может являться следствием их способа восприятия. — Восприятия чего? — Их способа восприятия вообще, восприятия бытия, восприятия всего. — Хм, ну а если нет? — Если нет, то возможен обратный вариант, при котором уже наличие тела могло породить, а в каком-то смысле и обусловить необходимость их способа восприятия. — Вот видите? Это уже кое-что проясняет. Мы начинаем постепенно вникать в суть дела. — Ай да молодцы! — Да, ну а теперь? — Что теперь? — Как нам быть с этим телом? Прежде всего, какое оно? — Вы хотите знать, как оно выглядит, каковы его форма и размеры? — Нет-нет, мы спрашиваем, каково оно, в каком качестве оно существует, каким образом связано с бытием и так далее. — Поверьте, вы несколько преувеличиваете мои познания. Все, что мы можем, — это предполагать, приводить различные доводы, обсуждать, да и то... в порядке дискуссии. — Э-э, нет, сначала вы ошарашиваете нас неслыханными заявлениями, а теперь хотите пойти на попятный? — Я... я говорю вам только то, что знаю, и было бы бесполезно... — И еще: когда же наконец вы решитесь рассказать нам о смерти? Или вы уже успели об этом позабыть? — (Они опять начинают дерзить, впрочем, это можно считать добрым знаком.) Что ж, думаю, теперь самое время поговорить и о смерти, более того — углубиться в самую суть этого вопроса. — Так давайте же! — Итак, они ограничены в пространстве... — Или времени, если угодно. Это мы уже единодушно признали. — Минутку, минутку. Пространство и время, безусловно, сводятся к одному и тому же; они, безусловно, составляют единое целое, но только в качестве понятия или понятий, а не в качестве... — В качестве чего? — Не знаю! Видите ли, они разграничивают оба эти понятия. Во всяком случае, разграничивали в течение долгого времени или воспринимали как некое двоякое или парное понятие, насколько я себе представляю... Впрочем, не знаю и точно сказать не могу. Кроме того, я предполагаю, что к единому понятию пространства или времени прийти нельзя, по крайней мере они к нему не смогли прийти, не расщепив его предварительно на два параллельных понятия, точнее, абстрагировав его от них, почти как понятие понятия. — Ничего себе закрут! — Погодите, погодите. Да, я, как и все мы, нахожусь как бы на грани между воображением и предположением. Но я твердо убежден, что, если мы решили составить себе представление о смерти, мы должны придерживаться того старинного разграничения, которого, по праву или нет, придерживались они. — Хорошо, давайте теперь над этим головы ломать. Продолжайте, пусть даже нам придется пятиться раком, неважно: делайте как знаете. Итак, пространство... — Пространство, оно пространство и есть, и вам о нем известно уже предостаточно. — Ну хорошо, а время? — Время... понимаете, дело в том, что по той или иной причине они установили для себя последовательность событий... — Это как? — А вот так: последовательность событий в бытии. — Да, но что, собственно, означает эта «последовательность»? Систему? — И да и нет. Нечто большее чем просто систему. Хотя это можно было бы назвать динамической системой, когда каждое событие берет начало во времени от другого события... (Выдумываю черт знает что!) — Непонятно, но пойдем дальше. Хорошо, а во имя чего, для какой цели все это нужно? — Вы думаете, я знаю? Может, все потому же, что прежде всего они тела. — В любом случае до этого момента понятие времени пока не отличается от понятия пространства. — Совершенно верно. Но вот взгляните... о Боже, с какого конца тут начать? Взгляните: вон та звезда ограничена в пространстве. До этого момента все ясно? — Хм, да. — Это значит, что в какой-то точке она кончается. — Ну не то чтобы звезда прямо-таки кончалась, ведь она той же природы, что и все, ее окружающее. Но ради интереса постараемся себе это представить. — Тогда постарайтесь представить и то, что эта звезда внезапно исчезла. — Как это исчезла? — Очень просто. Помните ту звезду, которая взорвалась, сейчас трудно уже сказать когда, прямо перед нами? И что же осталось на ее месте? — Внешне ничего, но только внешне. — Мне этого вполне достаточно. Так вот я спрашиваю вас: есть ли, на ваш взгляд, какая-нибудь разница между двумя концами, то есть между концом-завершением чего-либо в пространстве и концом-взрывом-исчезновением этой самой звезды? По-вашему, оба эти события абсолютно схожи между собой? — Да, конечно. Хотя... если вдуматься, становится понятно, что вы имеете в виду. Значит, этот второй конец и есть время? — Не время, а то, что дало этим людям основание говорить о понятии времени, точно так же как первый конец дал основание говорить о понятии пространства. Таков, во всяком случае, отправной момент — весьма призрачный, с моей точки зрения, — из которого, по моему предположению, они исходили, строя свое разграничение. — Следовательно, время — это система концов? — Пока что можно сказать и так. — Но и пространство, судя по тому, как вы нам все представили, тоже является системой концов? — Да, но... — А-а, ясно: к пространству относятся концы первого представленного нами типа, а ко времени — второго. — Именно. — Допустим, значит, у них существуют или существовали две разграниченные между собой понятийные системы. И что же дальше? — По поводу разграниченности надо еще подумать. Я действительно разграничил оба понятия, но лишь для того, чтобы затем сразу же их объединить. Дело в том, что они как бы сливаются в другом понятии — понятии смерти. Более того, суть этого последнего понятия именно благодаря им и проявляется нагляднее всего. — Тогда к чему вся эта канитель? К чему нужно было забивать нам мозги этим замысловатым разграничением? — Я разграничил их по двоякой причине. Во-первых, потому, что, как уже было сказано, их нельзя воспринимать в качестве единого понятия, предварительно не разделив. Во-вторых, потому, что смерть, несмотря ни на что и совершенно непостижимым для меня самого образом, относится скорее ко второму виду, второму роду единой идеи, чем к первому. — Так, снова загадки пошли. Кажется, вы опять противоречите самому себе. Вы хотите сказать, что смерть скорее представляет собой конец во времени, чем конец в пространстве? — В общем, да. — Но в таком случае у нас получается два понятия. — Отнюдь. — То есть как? Вы шутите? — Вовсе нет. Безусловно, здесь моя хилая теория начинает буксовать, и я, честно говоря, не знаю, как быть дальше, как обосновать мои... мои впечатления. Тем не менее... А что, если мы попытаемся изменить терминологию? Например, можно предположить, что понятие пространства или времени в его отношении к идее смерти, и только в этом случае, не является в собственном смысле слова понятием, а скорее функцией. Основания для подобного заключения действительно есть: пространство и время как бы выполняют функцию друг друга. — Функция здесь вовсе ни при чем. Ну хорошо, а что это нам дает? — О Боже, да ничего, просто тогда нам было бы легче допустить преобладание одного из двух. — Ничего подобного! Наоборот! — А что, если мы обратимся к понятию переменной функции? — А вам не кажется, что вы весьма вольно обращаетесь с этими терминами? Функция, какой бы она ни была — переменной или нет, не может относиться к самой себе. Кроме того, вы буквально закидали нас всевозможными понятиями, меж тем как у вас у самого, кажется, голова кругом идет. Мы уже окончательно запутались в ненужных подробностях, которые, по вашему собственному определению, являются лишь вашими впечатлениями. — Что правда, то правда: я и сам потерял от всего этого голову. — Ну а все-таки, профессор, скажете вы наконец, как нам понимать эту проклятую смерть? Это конец во времени или в пространстве? А может, и во времени, и в пространстве или же в том, что объединяет их и уподобляет одно другому? Да и конец ли это, правильно мы поняли ваши туманные объяснения? — Это действительно конец, по крайней мере в их понимании. Конец во времени и в пространстве, и в первом, и во втором. Лучше даже будет сказать: во времени-пространстве. Да, остановимся пока здесь. — Ну вот, теперь это хотя бы прозвучало ясно. Тем не менее остальное еще по-прежнему покрыто мраком неизвестности. Итак, конец. То есть, в сущности, идея конца. Впрочем, здесь, кажется, пахнет тавтологией: коль скоро они тела, то они и должны кончаться. — Верно, они конечны, ограничены в пространстве, но... — Во времени-пространстве, как мы только что признали. — Да, но... (О небо!) Видите ли, то, что они конечны или ограничены, вовсе не означает, что они кончаются. — Правильно, но разница в лучшем случае затрагивает наше сознание. — Умницы. Вот где понятие, псевдопонятие или полупонятие времени может оказаться нам полезным, что бы я вам тут ни говорил. Они кончаются не только в пространстве, но и во времени, то есть в пространстве как пространстве-времени, при явном преобладании последнего... Это понятно? — Ничуть. — Тогда мы должны вновь обратиться к примеру взорвавшейся звезды. Я, наверное, рассуждаю сбивчиво и неуклюже, но речь идет не об их самовосприятии и не о каком-то отвлеченном для них понятии, а о реально происходящем событии. Хотя, как я уже говорил, именно мировосприятие сделало их такими, какие они есть. — Вы никак не дойдете до сути дела. Значит, смерть есть реально происходящее событие? — Да — Следовательно, теперь это больше уже не понятие и не идея? — Да нет же, черт возьми, это идея, выведенная из реального события, и одновременно само это событие. — Как это у вас все легко и просто! Плохо лишь одно: исходя из ваших собственных доводов, можно с таким же успехом заключить, что не идея выводится из события, а событие из идеи. — (Ты смотри, что творят!) А что, собственно, это меняет, славные вы мои всезнайки? — Посыплем голову пеплом: выходит, они могут взорваться, подобно небесным телам? — Не знаю, взорваться ли, но кончиться — наверняка. Впрочем, если хотите, будем считать, что они взрываются. — Значит, и с ними может выйти такая оказия? — А вот и нет. Тут кроется еще одна загвоздка. У меня такое впечатление, что для них это не просто возможность, а необходимость. — Необходимость! Вы хотите сказать, что рано или поздно они должны взорваться? — По крайней мере они так думают. Само собой разумеется, это может быть лишь их предположение. Правда, оно вроде бы подтверждается фактами. Во всяком случае, до сих пор все шло именно так, как они предполагали: вначале они есть, затем, в какой-то определенный момент, их уже нет; это и значит, что они умерли. — Но ведь это абсурд: сущее, то есть в конечном счете все, не может оказаться ничем и полностью перейти в небытие. — Зато оно может изменить состояние. Иначе как вы объясните взрыв звезды? Они перестают быть по отношению к тому, чем были раньше. — Хм, все это сильно смахивает на софизм. — При чем здесь софизм? Может звезда взорваться, или потухнуть, или вообще перестать быть тем, чем была, и даже превратиться во что-то еще? — Конечно, но «может» еще не значит «должна». В этом огромная и прежде всего качественная разница. — Не значит «должна»? Да мы-то откуда знаем? А что, если это некий естественный, всеобщий закон? — Закон конца или изменения состояния? Да будет вам! — А я и не настаиваю, ведь это они так считают. — И на чем же основывается этот закон? — На опыте. Я, как вы понимаете, рассуждаю в их ключе, точнее, опираюсь на их данные. — На опыте! Но ведь опыт — это самый ненадежный метод исследования, самая обманчивая точка отсчета. Исходя из опыта, всегда можно прийти к двум взаимоисключающим результатам. Ссылаясь на опыт, можно утверждать все что угодно. Неужели из того, что взорвалась какая-то одна звезда, неизбежно вытекает, что и остальные звезды должны рано или поздно взорваться? Ну а если, скажем, кто-то из нас вдруг прекратит свое существование, разве это приведет к прекращению существования всех? Что за околесицу мы здесь несем? — Вместе с тем если бы каждую минуту перед нами взрывалась или гасла звезда, то подобные случаи, то есть сводимые к предыдущим будущие случаи, приобрели бы в наших глазах более вероятностный характер и в конце концов воспринимались бы нами почти как необходимость. — Да что вы нам тут рассказываете? Простите, не вы ли сами учили нас не доверяться фактам и сохранять по отношению к ним присущую нам свежесть и, как вы выразились, девственность? Ладно. Дальше вы говорите о будущих случаях. Но ведь ни один случай полностью не сводится к другому, тем более предшествующему. К тому же наибольшая вероятность или почти необходимость еще не является необходимостью, скорееона составляет ее полную противоположность. И, наконец, возьмем хотя бы первый случай. Спрашивается: как в идеале соотносится с ним второй случай? Свободно ли это соотношение, свободны ли мы в отношении второго случая? Я хочу сказать, что наше мнение могло быть определено и обусловлено уже после первого случая, в силу того представления, которое мы о нем составили. Так что вопрос о необходимости второго случая неизбежно оказался бы спорным и мы никогда не сумели бы доказать его правомерность. И это только по поводу второго случая. Что же тогда говорить о третьем, четвертом и так далее? — Ну да, да, а они все же тем временем умирают. — А что, если это происходит потому, что они убеждены в необходимости умереть? При такой убежденности, возможно, и с нами случилось бы нечто подобное. Вы только посмотрите, до чего я додумался! — Что я вам говорил? — Да не-ет... Не мешало бы им набраться смелости и заявить раз и навсегда: «Тем хуже для фактов» — вот что они должны сказать. Однако продолжим. Значит, так: они умирают. Или только думают, что умирают? — А разве это не одно и то же? По крайней мере для наших рассуждений о том понятии, которое мы пытаемся определить. Скажу больше: если бы они только верили, а на самом деле не умирали, будь то для них хуже или лучше, в конечном счете это дало бы нам преимущество a fortiori[57], если так можно выразиться. Впрочем, все это не так просто, как кажется. Вот скажите, например, допускаете ли вы существование иных естественных законов? Или иных миров, где царили бы иные, отличные от наших, законы? — В вашем вопросе столько оговорок... не говоря уже о том, что сформулирован он довольно небрежно, так как законов, которые бы управляли нами, не существует. В данном случае мы управляем законами, после того как сами же их и установили. Законы — это наше истолкование... Но даже если предположить более правильную формулировку вашего вопроса и постараться вникнуть в его суть, ответ у нас будет один: решительное нет. — Значит, нет? — А откуда, собственно говоря, взяться этим другим законам? Если мысль отречется от единства, все полетит в тартарары. Наше толкование... может быть лишь однозначно и едино. — Молодцы, молодцы, отлично усвоили уроки... других учителей. Однако осмелюсь вам заметить, что дважды вы не закончили одну и ту же фразу: «Наше толкование...» Так чего же? — Вселенной, всего. — То есть чего-то вне нас? — Он, видно, полагал застать нас врасплох этим вопросом. — Разумеется, чего-то вне нас. Иначе термин «истолкование» да и любой другой, схожий с ним, оказались бы совершенно не к месту, а слово «мысль» потеряло бы всякий смысл. Короче говоря, истолковать самого себя невозможно, так как для этого пришлось бы использовать какую-то часть себя, то есть принять за истолкование то, что еще нужно истолковать, или же ограничиться лишь частичным истолкованием. — Превосходно, теперь уже вы твердите как по заученному, правда, у вас это получается побойчее! — Все это имеет отношение к тому, о чем я собираюсь вас спросить, и в какой-то мере предваряет мой очередной вопрос: ну а существование, хотя бы видимое, других законов вы можете допустить? — М-м, это да, главное, чтобы они сводились... — Конечно, конечно. Значит, можно считать, что смерть — это одна из множества вероятных видимостей? — Опять вы со своими словесными пируэтами! Получается, что мы только зря пыхтели над всем этим... а над чем, собственно? Так смерть — это видимость или понятие? — Еще одна хитроумная уловка! — Тогда можно сказать, что это видимое понятие или понятийная видимость, а можно и так: понятие как видимость и видимость как понятие. — Да здравствует ясность, а главное, да здравствует решение вопроса! И как прикажете нам все это понимать? — Именно так, как вы поняли. — То есть никак. — Нет-нет, вот уже полчаса, как вы говорите о смерти, а это значит, что мне удалось дать вам о ней представление. — Не обольщайтесь. До тех пор, пока мы не дошли до четкого определения... — Оставьте в покое определения: здесь для нас они все равно невозможны. Не следует забывать, что речь идет или шла не о смерти в строгом смысле этого слова. Я лишь пытаюсь или пытался представить вам ее в качестве их идеи или... антиидеи. Иными словами, для вас, для нас смерть всегда останется понятием, даже если она не является или не являлась им сама по себе. — Очередной трюк! Одни слова! — Трюком, скорее, нужно назвать логику, за которую вы пытаетесь ухватиться. — Как же вы нам ее представите, если сами не знаете, что это такое? С другой стороны, понятие тоже может и должно быть определено. — Вы хотите сказать, представил. Бросьте, бросьте, что такое смерть, вы теперь уже более или менее знаете. Что есть смерть, знают все. — Мы знаем это, этого не зная. — Тем лучше: это и есть подлинная наука. Вот видите, как много и вместе с тем мало весят слова! — Значит, смерть — это слово! — Если хотите, да. — Слово, которое ничего не значит! — Отменно. — Но пока смерть только затуманивает наше восприятие вселенной... — Превосходно. — ...не давая нам ничего взамен. — Совершенно верно. — Довольно с нас ваших загадок! — То, что мы будем иметь дело с загадками, было ясно с самого начала. Посудите сами: если для них смерть — загадка, то что же тогда говорить обо мне или о вас? — Да, ребята, что тут сказать? Видно, старик прав. По крайней мере ясно, что он имеет в виду и куда клонит. — Черта с два он прав! — Это еще что за новости: «старик», «черта с два»? Попрошу вести себя подобающим образом, даже если вы соблаговолили признать мою правоту... Да, над такой загадкой стоит поломать голову; как знать, может, и удастся ее разгадать! — Что ж, мы готовы. — Видите ли, мои юные друзья, эдак мы с вами до скончания века можем просидеть. Меж тем должен вам заметить, что наша лекция и без того затянулась. Давайте на этом остановимся. К следующему разу... — Еще чего выдумали! Вы что, намерены все так и оставить? — Никакого следующего раза! Давайте дальше и без всяких выкрутасов! — Выкладывайте, выкладывайте все до конца! — Давай, давай! — Как вам не стыдно! Да не будь у меня других причин закончить эту лекцию, одного этого было бы вполне достаточно. Это уже не лекция, а какой-то митинг. — Митинг? А это что? — Ну, это такая... штука, у них там, вроде бы для них очень важная. — Ой, расскажите, расскажите! Ну да, мы виноваты, извините, но хоть вот столечко еще расскажите, а? — О митинге или о смерти? — Только не надо разыгрывать из себя простачка: расскажите нам что-нибудь такое, что давало бы пищу к размышлению. Это поможет нам в следующий раз быть во всеоружии. — Хм, а что конкретно вас интересует? — Ну вот, к примеру, вы сказали, что в определенный момент они умирают или что-то в этом роде. В какой именно? — Кажется, по истечении определенного срока. — Определенного срока? — Да... Они, надо вам сказать, выработали еще и второе понятие. Думаю, что теперь-то оно с самого начала не вызовет у вас никаких трудностей: это понятие жизни. Впрочем, «выработали» — пожалуй, слишком сильно сказано. Собственно, никаких особых усилий они и не прикладывали, ведь речь, по существу, идет все о том же понятии, только на сей раз перевернутом. Короче говоря, они называют жизнью то, что не является смертью. Вот, а умирают они после определенного отрезка жизни, который примерно одинаков для всех. — Ну ничего себе! Нелепица еще похлеще первой! Как же это понимать? — Боюсь, как бы этот разговор не увел нас слишком далеко. Хотя... разобраться во всем вполне возможно. — А что же все-таки означает «определенный отрезок жизни»? Ведь он должен быть бесконечным, не с одного, как вы говорите, конца, так с другого, не от смерти, так отсюда. То есть в любом случае это бесконечность, а никакой не отрезок. — Э-э, нет. Я понимаю, к чему вы клоните. Однако вы забываете, что они ограничены во времени и в пространстве или считают себя таковыми, изолируя тем самым собственное малое. В общем, вы забываете, что они не только кончаются, но и начинаются. И это начало они называют рождением... — ...которое предполагает конец, то есть смерть? — Безусловно: как конец предполагает начало, так и смерть предполагает рождение. Куда это вы меня все толкаете? Давайте не будем сейчас о том, что такое «сначала» и «потом», иначе все снова закрутится. — «Сначала» и «потом»? Что это? — Довольно, довольно, умоляю вас! — Ну хотя бы какой-то ритм или периодичность прослеживается в их бытии? — Да, светлые вы мои головушки, прослеживается. Правда, нельзя сказать, что именно в бытии. В их понимании жизнь и бытие — не одно и то же, и одним и тем же быть не могут. Другими словами, они не знают, чем были до рождения и чем станут после смерти. — Не знают? — Да, не знают, в этом-то все дело. — А как же они существуют или... живут, так, кажется, нужно сказать? — Об этом тоже в следующий раз. Что же касается ритма, о котором вы тут упомянули, то вот он как раз проявляется непосредственно в их жизни, если, конечно, верить имеющимся у нас сведениям. — А каким образом он проявляется? — Их жизнь как бы состоит из множества малых рождений и смертей. Разумеется, видимых или двояковидимых. Насколько я понимаю, это своего рода репетиция конечной смерти или прогоны начального рождения. Самое смешное, однако, заключается в том, что подобным образом они рождаются и умирают абсолютно одинаковое количество раз. При этом нужно учитывать, что первому рождению, назовем его истинным, не предшествует какая-то видимая смерть и что последняя смерть не сменяется видимым рождением. Поэтому их жизнь — это жизнь только наполовину, ровно наполовину. — Что-то не очень понятно. Значит... Значит, жизнь состоит из рождений и смертей? — Не состоит, а отмечена ими. После первого рождения следует определенный период жизни, который вскоре прерывается смертью. За ней следует определенный период смерти, в свою очередь прерываемый рождением, которому соответствует свой период жизни, и так далее, до последней смерти. — Теперь и вовсе ничего не понятно. — Подождите, это еще не все. Самое невероятное состоит в том, что эти периоды совпадают не только по количеству, но и по продолжительности. То есть и в этом случае малые рождения и смерти сменяют друг друга примерно через одинаковые промежутки времени. — Наконец-то — ясно. Хотя то, что вы хотите сказать... Но почему? И еще: что означает «период смерти»? — Отрезок времени, можем мы теперь сформулировать, между малой смертью и малым рождением. — Хитренький вы. Это-то мы как раз поняли. Мы спрашиваем о другом: если смерть — это конец, каким бы он ни был, то как она может являться периодом? — Но ведь речь идет о видимости, о видимой смерти. — Тогда что, этот отрезок времени представляет собой какой-то провал? — Наоборот: на время этих периодов их существование не прекращается. Более того, оно протекает еще напряженнее в одном отношении и почти затухает в другом. Понятно? — Всего несколько слов — а сколько несуразностей! Очевидно, их существование не прекращается и после главной смерти. Это раз. Скорее прекращается, и вы это сами сказали, их жизнь, которая одновременно есть и существование, хотя, вернее, поскольку является его частью. Это два. Мы могли бы и продолжить. Однако на самом деле вы, должно быть, намеренно выбрали этот двусмысленный, срединный термин «существование», чтобы как-то выйти из затруднительного положения. Так что придется вам объясниться. — И не подумаю! — Не подумаете? — Не стану я ничего объяснять! Лекция закончена, и к сказанному мне нечего добавить. От таких, как вы, просто никуда не денешься: вы цепляетесь буквально за каждую мелочь, за каждое слово и требуете бесконечных разъяснений, уточнений и так далее. Хватит! — Тихо, а то он уйдет! — Хорошо, хорошо. Только успокойтесь. Давайте лучше вернемся к нашему разговору. Итак, в течение этих периодов их существование протекает напряженнее в одном отношении и почти затухает в другом. Что же это за отношения в первом и во втором случаях? — Ну ладно... А что, по-вашему, характеризует существование — существование или бытие? (Чтобы уж покончить с этим.) — Ощущения, образы, мысли. — Хм, в таком случае нет никаких сомнений в том, что более полноценно они существуют в периоды видимой смерти, нежели в периоды собственно жизни. — Следовательно, ваша аналогия, не говоря уже о несколько странной манере излагать мысли, была ошибочной и теперь нужно пересмотреть всю серию сделанных вами утверждений? Насколько мы поняли, все начинается со смерти, а кончается рождением? — (Вот черти, совсем уже затюкали.) Пересматривайте себе на здоровье, все равно в конечном счете ничего не меняется. Только напрасно вы так пренебрежительно относитесь к тому, что у них есть тело или что сами они — тела... А вообще-то мы пока пребываем в нерешительности: эти их периоды или чередующиеся состояния видимой смерти и жизни... — Тоже видимой? — Не перебивайте! Эти их состояния, которые, кстати сказать, они называют соответственно сном и бдением, настолько уже тесно между собой переплелись, что невозможно определить, где настоящее, а где мнимое. — Настоящее и мнимое? При чем здесь это? — (Не такие уж они простаки.) Тут уже, понимаете, совершенно неясно, какой точки зрения придерживаться. Иногда начинаешь даже думать, что эти люди и впрямь, как считают некоторые из них, состоят из двух половин, одна из которых тело, а другая... — А другая? А другая? — Откуда мне знать! Наверное, то, что не есть тело и даже каким-то образом противостоит телу. — Ну нет, профессор, так не пойдет. Представить себе существование двух различных естеств мы решительно не в состоянии. Вы обязаны нам сказать, тела они или нет. — Послушайте-ка, мои милые, юные и весьма дерзкие друзья, давайте не будем сбивать друг друга с толку. Знания, которыми я обладаю на сегодняшний день, не позволяют мне заходить в своих рассуждениях слишком далеко. Тем более вот так, сразу, без подготовки. Да я даже не знаю, с какого боку ко всему этому подступиться... А что, если внутри этих тел находится что-то наподобие огня, полыхающего глубоко под толстой корой небесных тел? — Тогда почему это внутреннее «что-то» не прорвет свою кору и не избавится от тела? — Ну и вопрос! А почему, скажите вы мне, не извергается внутренний огонь небесных тел? Честное слово, с чего это вы взяли, будто свобода обязательно тяготеет к еще большей свободе? Будто свободная стихия, к примеру тот же огонь, обязательно должна стремиться к бурному высвобождению? На самом деле она, наоборот, постепенно замыкается в себе, а свобода, если хорошенько приглядеться, тяготеет к рабству. Никакая это не духовная ценность и даже не высокое устремление. Виною всему наш порочный метод исследования, наши ложные посылки. А происходит это из-за нашей слепоты. Вдохновляясь частичными процессами высвобождения энергии или природных сил, ежедневно происходящими на наших глазах, и проводя, как это у нас принято, соответствующие параллели, мы убедили самих себя в том, что свобода есть цель, высшее благо, а заодно и безотказное средство. Но мы не видим главной цели: конечного и, почему бы нет, благотворного назначения всего этого. Какое там! Если и существует поистине бесполезная вещь, так это как раз свобода. Свобода — это даже не вещь, это вздох, ничто, которое ждет своего определения и предназначения. А это, как я уже сказал, и есть рабство. Свобода не может быть целью. Несчастны те народы и эпохи, которые ставят перед собой подобную цель. Руководящим принципом вселенной является не принцип расширения, принцип сжатия, не принцип растяжения, а принцип сокращения... Впрочем, что это я тут с вами пережевываю прописные истины, прямо как в вечерней школе! Мы тут разглагольствуем (и вовсе нет!), меж тем как эту нашу горе-лекцию давно пора бы уже закончить. Итак, вернемся к нашим баранам. Хотя нет, возвращаться мы ни к чему не будем; всего доброго, до следующего раза! — Ну а как же... — Что — как же? — Значит, их жизнь состоит и из сна, как вы его назвали, и из бдения? — Точно. — А потом они действительно умирают? — Действительно. То есть как это — действительно? — Как, как? — Нет, теперь вам меня на этом уже не поймать. До следующего раза! — Хорошо, но как хотя бы проявляется эта смерть? — Черт возьми, они перестают быть тем, чем были. К примеру, они перестают двигаться. — А что, живые они двигаются? — Еще как. Движение для них — одна из основных предпосылок жизни. В конце концов не так уж они и не правы: разве небесные тела останавливаются хотя бы на секунду? — Они двигаются: вот это да! — Кроме того — опять же ради примера, — умирая, они лишаются своего тела. — Что-о? Что значит «ради примера» и «лишаются тела»? — Ку-ку, дорогие мои! Так мы и вовсе никогда не кончим. — Как жалко! Тогда ближе к делу. Значит, они умирают. Так. А потом, что происходит потом? — Что происходит? Да ничего. — Ну уж нет! Там, где кончается одно, обязательно должно начаться другое. — Приходите завтра. — Ну пожалуйста, профессор, ну хотя бы одну минутку, а? Расскажите нам еще что-нибудь такое. — Ах, тако-ое! — Ну, в смысле эдакое. Ведь самое интересное только начинается. Если до этого вы заставляли нас попусту напрягать извилины, то теперь вроде бы самое время рассказать обо всем по порядку... — Не опаздывайте на следующую лекцию. — Какая досада! — Подумать только, какие прилежные и вдумчивые юноши! Однако в любом деле надо знать меру. Всего доброго! — Секундочку! Еще один вопрос: вы сказали, что бдение и сон чередуются? — Да, бдение воспроизводит сон, а сон — бдение. — Но... — Я понимаю, что у вас не сходится, но ответить пока не могу. В общем, вы хотели бы знать, что же преобладает? — Да, да! — Ну так вот, точно я не знаю, но думаю, что бдение воспроизводит сон слабее, чем сон воспроизводит бдение. По крайней мере, сон самодостаточен, а бдение — нет. — Какой же из этого следует вывод? — Не знаю. — Во всяком случае, вы понимаете, что если это обстоятельство верно, то его можно истолковать двояко? — Понимаю. — С одной стороны, из этого можно заключить, что важнее всего бдение, а с другой — что важнее сон. — Выбирайте. — Мы выбираем второе. — Вот и чудно, поздравляю. — Значит, по-настоящему они живут во сне? — Считайте, что так, если вас это больше устраивает. — Но ведь во сне тело не играет почти никакой роли? — Вроде бы никакой, а если и играет, то весьма ограниченную. (Если я ослаблю внимание, они как пить дать снова втянут меня в разговор.) — Следовательно, то, что в конечном счете умирает, и есть тело? — Что за ерунду вы городите! С чего это вы взяли? — Хорошо, тогда ответьте на такой вопрос: не будь у них тел или не будь они телами, могли бы они умереть? — Не думаю. — Вот видите, значит, тело и есть смерть? — Я этого не говорил. — Короче, вы не собираетесь нам больше помогать? — Не теперь. До свидания. — Нет-нет, погодите! Объясненьице на дорожку, плевенькое такое объясненьице, два слова — не больше! — Двумя тут не обойдешься. — Скажите, почему в начале нашего разговора вы употребляли как настоящее, так и прошедшее время, а затем — только настоящее? — Смотри-ка, что откопали! Ну да, для простоты дела я стал ограничиваться одним настоящим, хотя... А вы разве не знаете, чем все кончилось? — Нет. — Ну-у... Те, кто туда отправились, так и не вернулись. Поначалу от них еще поступали сообщения, хотя и не совсем понятные, потом прекратились и они... Поэтому нам даже неизвестно, существуют ли еще обитатели этой далекой туманности, или их уже нет. — То есть умерли они или превратились в нечто еще? — Ну да, скажем так. — А когда отправились туда наши? — Кто его знает! С тех пор большая западная звезда уже больше ста тысяч раз пересекла небесный экватор. — Ой, профессор, расскажите, расскажите! — Фига с два! — Что-что? — Так, кажется, они иногда выражают или выражали отказ. — О-о! А-а! Значит, вы твердо стоите на своем? — Твердо. — Значит, лекция действительно окончена? — Слава Богу, да. — Выходит, это и есть пресловутая смерть? — Выходит. Но все-таки что же это? Я пытался как-то вас воодушевить, но теперь чувствую, что и меня охватывают некоторые сомнения. Одному Богу известно, что вы там поняли. В любом случае давайте подытожим в двух словах все, о чем здесь говорилось... — Хорошо, но подытоживать будем мы сами. Так вы скорее поймете то, что поняли мы. — Ладно, только поскорее. — Итак, мы поняли, что ничего не поняли. — Невероятно! Это превосходит все мои ожидания. Один из мудрецов говаривал: «Я знаю лишь то, что ничего не знаю». — Для существа смертного сказано очень даже неплохо. — Давайте закругляться; у вас все? — Сейчас, сейчас. Значит, так: в конечном итоге, что такое смерть, нам неизвестно, следовательно, не доказано, что она вообще наступает. Что же касается фантастического понятия смерти, то это самое абсурдное и непостижимое из всех понятий, которые............................................................................................................................................................................................................................. Но тут неожиданно произошло то, что действительно положило конец лекции, впрочем, не только лекции, а и всему курсу лекций, как и всему сущему вообще. Небо все вокруг вспыхнуло и залилось чудовищным северным сиянием. В мгновение ока причудливые сполохи света приобрели зловещий пунцовый отлив. Нестерпимым огнем бушевала и кровоточила окрест целая вселенная. В считанные секунды температура поднялась на миллионы градусов. Еще короткий миг — и звездная земля, приютившая пылких собеседников, взорвалась... даже нельзя сказать оглушительно, потому что и слабого отголоска этого грохота услышать было уже некому. Должен признать, что эта космическая катастрофа странным и одновременно роковым образом совпала с поистине невыносимой скукой, которую я, телетелетелестенограф, начинал уже испытывать. И вот я спрашиваю себя: каково же было намерение Вечного? Показать, что смерть не только существует, но и безгранично властвует даже в этих далеких галактиках? Или же просто наказать этот народец за его невероятную занудливость? Что за невежи, в самом деле, не знаю даже, как таких и назвать. Вот разве что пикское[58] словечко «закомуристый» тут подошло бы. Что за олухи царя небесного: виданное ли дело — разводить эдакую тягомотину вокруг того, что понятно каждому? А сколько в них апломба, какие они все с виду философы! Они же не затихали ни на минуту: хватали на лету первое попавшееся слово — и ну тискать его, как податливую женскую грудь. Но философия ли это? Вместо того чтобы плыть по широкой реке, они растекались по ручейкам и протокам и блаженно плескались в них, даже не заботясь об элементарной логике, обо всем том, что возвеличивает и прославляет нашу собственную философию. Ну ладно... а каково при этом бедняге слушателю (такому, как я, например)? Хотя справедливости ради следует отнестись к ним с уважением. Я объясню почему. В одном они были, без сомнения, правы: что бы Вечный ни делал, Смерти все равно нет и еще раз нет. Ведь чем-то они все-таки остались, коль скоро и по сей день продолжают странствовать во вселенной. Ведь коль скоро они странствуют, их дух или частица его могли войти в тело любого из нас. А каждый, кроме разве что авторов научно-фантастико-галактических романов с философским налетом, должен с уважением относиться к самому себе. Перевод Г. Киселева
Последние комментарии
12 минут 33 секунд назад
13 минут 21 секунд назад
16 минут 4 секунд назад
23 минут 27 секунд назад
2 часов 27 минут назад
2 часов 31 минут назад