КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 398172 томов
Объем библиотеки - 519 Гб.
Всего авторов - 169244
Пользователей - 90551
Загрузка...

Впечатления

kiyanyn про Рац: Война после войны (Документальная литература)

Цитата:

"Критика современной политики России и Президента В. Путина со стороны политических противников, как внешних, так и внутренних, является прямым индикатором того, что Россия стоит на верном пути своего развития"

Вопрос - в таком случае, можно утверждать, что критика политики Германии и ее фюрера А. Гитлера со стороны политических противников, как внешних, так и внутренних, является прямым индикатором того, что Германия в 1939 году стояла на верном пути своего развития?...

Логика - железная. Критика противников - главный критерий верности проводимой политики...

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
Stribog73 про Студитский: Живое вещество (Биология)

Замечательная статья!
Такие великие и самоотверженные советские ученые как Лепешинская, Студитский, Лысенко и др. возвели советскую науку на недосягаемые вершины. Но ублюдки мухолюбы победили и теперь мы имеем то, что мы имеем.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Stribog73 про Положий: Сабля пришельца (Научная Фантастика)

Хороший рассказ. И переводить его было интересно.
Еще раз перечитал.
Уж не знаю, насколько хорошим получился у меня перевод, но рассказ мне очень понравился.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Lord 1 про Бармин: Бестия (Фэнтези)

Книга почти как под копир напоминает: Зимала -охотники на редких животных(Богатов Павэль).EVE,нейросети,псионика...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
ZYRA про Соловей: Вернуться или вернуть? (Альтернативная история)

Люблю читать про "заклепки", но, дочитав до:"Серега решил готовить целый ряд патентов по инверторам", как-то дальше читать расхотелось. Ну должна же быть какая-то логика! Помимо принципа действия инвертора нужно еще и об элементной базе построения оного упомянуть. А первые транзисторы были запатентованы в чуть ли не в 20-х годах 20-го века, не говоря уже о тиристорах и прочих составляющих. А это, как минимум, отдельная книга! Вспомним Дмитриева П. "Еще не поздно!" А повествование идет о 1880-х годах прошлого века. Чего уж там мелочиться, тогда лучше сразу компьютеры!

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
DXBCKT про Санфиров: Лыжник (Попаданцы)

Вот Вам еще одна книга о «подростковом-попаданчестве» (в самого себя -времен юности)... Что сказать? С одной стороны эта книга почти неотличима от ряда своихз собратьев (Здрав/Мыслин «Колхоз-дело добровольное», Королюк «Квинт Лециний», Арсеньев «Студентка, комсомолка, красавица», тот же автор Сапаров «Назад в юность», «Вовка-центровой», В.Сиголаев «Фатальное колесо» и многие прочие).

Эту первую часть я бы назвал (по аналогии с другими произведениями) «Инфильтрация»... т.к в ней ГГ «начинает заново» жить в своем прошлом и «переписывать его заново»...

Конечно кому-то конкретно этот «способ обрести известность» (при полном отсутствии плана на изменение истории) может и не понравиться, но по мне он все же лучше — чем воровство икон (и прочего антиквариата), а так же иных «движух по бизнесу или криманалу», часто встречающихся в подобных (СИ) книгах.

И вообще... часто ругая «тот или иной вариант» (за те или иные прегрешения) мы (похоже) забываем что основная «миссия этих книг», состоит отнюдь не в том, что бы поразить нас «лихостью переписывания истории» (отдельно взятым героем) - а в том, что бы «погрузить» читателя в давно забытую атмосферу прошлого и вернуть (тем самым) казалось бы утраченные чуства и воспоминания. Конкретно эта книга автора — с этим справилась однозначно! Как только увижу возможность «докупить на бумаге» - обязательно куплю и перечитаю.

Единственный (жирный) минус при «всем этом» - (как и всегда) это отсутствие продолжения СИ))

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
DXBCKT про Михайловский: Вихри враждебные (Альтернативная история)

Случайно купив эту книгу (чисто из-за соотношения «цена и издательство»), я в последующем (чуть) не разочаровался...

Во-первых эта книга по хронологии была совсем не на 1-м месте (а на последнем), но поскольку я ранее (как оказалось читал данную СИ) и «бросил, ее как раз где-то рядом», то и впечатления в целом «не пострадали».

2-й момент — это общая «сижетная линия» повторяющаяся практически одинаково, фактически в разных временных вариантах... Т.е это «одни и теже герои» команды эскадры + соответствующие тому или иному времени персонажи...

3-й момент — это общий восторг «пришельцами» (описываемый авторами) со стороны «местных», а так же «полные штаны ужаса» у наших недругов... Конечно, понятно что и такое «возможно», но вот — товарищ Джугашвили «на побегушках» у попаданцев, королева (она же принцесса на тот момент) Англии восторгающаяся всем русским и «присматривающая» себе в мужья адмирала... Хмм.. В общем все «по Станиславскому».

Да и совсем забыл... Конкретно в этой книге (автор) в отличие от других частей «мучительно размышляет как бы ему отформатировать» матушку-Россию... при всех «заданных условиях». Поэтому в данной книге помимо чисто художественных событий идет разговор о ликвидации и образовании министерств, слиянии и выделении служб, ликвидации «кормушек» и возвышения тех «кто недавно был ничем»... в общем — сплошная чехарда предшествующая финалу «благих намерений»)), перетекающая уже из жанра (собственно) «попаданцы», в жанр «АИ». Так что... в целом для коллекции «неплохо», но остальные части этой и других (однообразных) СИ куплю наврядли... разве что опять «на распродаже остатков».

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
загрузка...

Новый мир, 2000 № 09 (fb2)

- Новый мир, 2000 № 09 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.52 Мб, 468с. (скачать fb2) - Владимир Николаевич Корнилов - Александр Носов - Александр Исаевич Солженицын - Людмила Евгеньевна Улицкая - Алексей Федорович Лосев

Настройки текста:



Новый мир № 9, 2000

Владимир Корнилов Колкий дождь

Мечты
Я себя не дурил мечтами,
Сколько мог, отгонял их прочь,
Всю дорогу менял местами
Два глагола — мечтать и мочь.
Оттого-то любая малость
Невпопад, а порой впопад,
Удавалась мне, исполнялась,
Правда, лет через пятьдесят.
Кафе
Двадцать первого октября
Шестьдесят ненастного года
Я впервые терял тебя
И рыдал на глазах народа.
Мы сидели с тобой в кафе,
Над которым была киношка,
И слеза текла по скуле,
И соленой была картошка.
Двадцать первое октября.
В окна пасмурный лезет полдень.
Безнадега и страх… Не зря
Полдень тот я навек запомнил.
Было много других утрат,
Но их список не больно четок:
Жизнь огромна, почти как склад
При бесхозном бюро находок.
Ни кафе, ни над ним кино
Больше нет на кольце Садовом,
Но со мной они все равно
И тревожат предвестьем новым.
Дом

Так из дому рвутся…

М. Цветаева.


Для других — неприметный,
В целом свете — один,
На квадратные метры,
Как душа, неделим
И отважней, чем крепость —
Подступиться нельзя:
Не напрасно в нем эпос
С лирикою слился.
Распахнулось пространство
В нем во весь окоем.
…А ведь некогда рвался
Из дому, а не в дом.
В нем сегодня легко мне,
И зачем, почему
Рвался — вряд ли припомню
И навряд ли пойму…
Для меня он превыше
Всех знакомых чудес,
Даже собственной крыши
Выше, весь — до небес…
Если что-нибудь стою,
То виной всему — он,
Дом, что создан тобою
И тобой осенен.
Илиада
«Бессонница. Гомер…» Я не читал Гомера
Ни в поздней старости, ни в детстве по складам.
Однако объяснил, что эпос — не химера
Совсем не сказочник, а Осип Мандельштам.
Он список кораблей с собой унес в могилу,
Которую доныне не нашли,
Но лирика его мне заменила
Великое сказание земли.
Остров
На необитаемом острове
Живу и дышу, как могу,
И воспоминания пестрые
Давно не теснятся в мозгу.
И междоусобным баталиям
Сюда нипочем не достать —
На острове необитаемом
И тишь, и блаженная гладь.
Все нужное и все ненужное —
Дабы не случилось чего —
Зарыто. Забыто минувшее,
Грядущее отключено.
Забрался я в жадные заросли,
Где розы шипов лишены,
Где выданы жалкие радости
Беспамятства и тишины.
Бабушка Домна
— Что ты надумала, бабушка Домна?
Разумом, видно, слаба —
Снова вернулась на старые г б омна?..
— Миленький, это судьба…
— Видно, забыла аресты да тюрьмы,
Мыканье по лагерям,
Что же ты выбрала-кинула в урны?
— Миленький, в том-то и срам…
Миленький мой, я такой неудачи
Не пожелаю врагу…
Плачу, мой миленький, только иначе
Выбрать опять не смогу.
— Видно, ослепла ты, бабушка Домна!..
— Миленький, я не слепа:
Все замечаю, и знаю, и помню,
Просто такая судьба…
Погода
То колкий дождь,
То мокрый снег —
Весь день, всю ночь,
Весь год, весь век —
Ни мрак, ни свет,
А полумрак
С тьмой разных бед
И передряг.
А все равно,
Откинув спесь, —
Все, что дано,
Приму, как есть —
Весь год, весь век,
Весь день, всю ночь,
Весь мокрый снег,
Весь колкий дождь.
Поздняя осень
Осень поздняя, что ты такое?
Не постигну твое раздвоенье:
То уносишь ты сон, беспокоя,
То даруешь умиротворенье.
Осень поздняя — время позора,
Не косы, а заржавленной бритвы,
Не хозяина, а мародера,
Что оставил пейзаж после битвы.
И хотя небеса не синее,
Но простора и воздуха много,
Оттого-то и веришь сильнее
Поздней осенью в Господа Бога.
Поздней осенью — хворь и усталость,
И рассветы, как полночи, серы…
Поздней осенью вряд ли осталось
Что-нибудь, кроме смерти и веры.

Корнилов Владимир Николаевич родился в 1928 году в Днепропетровске. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Автор девяти поэтических книг. Лауреат премии «Нового мира» за 1999 год. Живет в Москве.

Людмила Улицкая Путешествие в седьмую сторону света Роман

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Проснулась Елена в своей постели, в своей комнате, но в несколько странном, «не своем» состоянии: голова была пустой и гулкой, и, когда она приподнялась с подушки, все запрокинулось вбок… Справившись с неприятным ощущением, она спустила ноги на пол и попыталась собраться с мыслями: последнее, что она ясно помнила, — как вышла из церкви в Обыденном переулке и остановилась на паперти. Дальше был провал. Тогда она направила ход своих мыслей в обратную сторону: церковная паперть, на которой она стоит, до этого тягостный разговор со священником, еще прежде, с вечера, — объяснение с Таней. Таня сообщила ей с неожиданно грубым вызовом, что ушла с работы и собирается бросать университет.

До того, накануне, Таня поссорилась с отцом, — Василиса доложила. Еще Василиса донесла, что из кабинета Павла Алексеевича опять вынесла три пустых бутылки. В доме идет все наперекосяк, — вот и голова разваливается.

Елена снова попыталась встать, но все опять поплыло. Попросила Василису вызвать врача.

Участковый врач, хлопотливая и бессмысленная тетка, пришла к вечеру. Измерила давление. Нормальное. Однако поставила предположительный диагноз — транзиторная форма гипертонической болезни, выписала бюллетень и обещала еще прислать на дом невропатолога. Лекарств никаких не назначила. Побоялась. Василиса весь день ухаживала, как могла, — подносила чай с лимоном, все пыталась накормить. Но есть не хотелось.

Вечером, довольно поздно, пришел Павел Алексеевич. Встревожился. Зашел к Елене в спальню, сел на кровать, дохнул водкой:

— Что случилось?

— Ничего особенного. Голова кружится. — Говорить о провале в памяти не захотела. И страшно было произнести…

Он прижал твердый большой палец к запястью. Послушал: пульс нормальный, хорошее наполнение. Перебоев нет.

— Ты устала. Расстроена. Может, просто отдохнуть надо. Взять тебе путевку в санаторий в академии? — спросил Павел Алексеевич.

— Нет, Паша. Видишь, с Таней что происходит. Как я могу сейчас ее оставить?

«Раньше непременно бы сказал „путевки“, — отметила про себя Елена. — Восемь лет никуда вместе не ездили…»

Поговорили о Тане. Павел Алексеевич считал, что перемелется:

— Юношеский кризис. Я думаю, надо дать ей возможность самой принять какое-то решение.

Елена вяло согласилась. На самом деле, она надеялась, что муж сможет быстро и умно сделать что-то такое, что снимет все Танины неприятности и все станет на правильные, хорошие места. Потом Павел Алексеевич предложил привезти хорошего невропатолога — Елена отказалась: завтра из поликлиники придет.

«Напрасно не предложил вдвоем поехать в санаторий», — выходя из комнаты, укорил себя Павел Алексеевич.

Все у них не сходилось на волосок.

У каждого было свое особое мнение о крутом развороте Таниной жизни. Самым суровым судьей оказалась, как ни странно, Тома. Восемь лет девочки прожили в одной комнате. Теперь Тома уже не бессловесным и гибким детским чувством, а разумом взрослеющего человека понимала, какой счастливый билет ей выпал в день смерти ее матери.

Предоставленные ей вполне буржуазные ценности — сперва в виде чистого белья и хорошей еды на тарелке, а потом и более тонкие вещи, интеллигентского обихода: доброжелательность и сдержанность, чистоплотность не только внешняя, но и внутренняя, называемая порядочностью, и чувство юмора, смягчающее все ситуации, в которых другие, знакомые Томе люди, начинали ссориться, кричать, даже драться, — все эти ценности, физические и духовные, Таня теперь предавала, заявив своим новым поведением: плевать я хотела на все ваше мироустройство!

Плевок этот Тому одновременно и поразил и возмутил. Семейные уроки она усвоила настолько хорошо, что, замирая от дерзости и боязни потерять из-за этого замечания саму Таню, как умела, высказалась. Сложные вещи, связанные с устройством жизни и поведением человека, в переводе на ее бедный язык выглядели приблизительно так:

— Для тебя родители столько сделали, а ты, неблагодарная, плюешь на все, и еще университет бросила!

Последнее было для Томы чувствительной точкой, поскольку она, второй год работая в озеленительной конторе, лаская отечественные маргаритки и голландские тюльпаны, ощутила в себе некоторое шевеление: впервые в жизни захотелось учиться. Вслух она еще этого никому не высказала, но мысленно прикидывала, пойти ли ей поучиться в коммунальный техникум или замахнуться выше — на Лесотехнический институт.

Василисина версия странной перемены была попроще: девка загуляла.

Елена, в сущности, придерживалась Василисиной точки зрения, но в мягких терминах. Причину, так изменившую поведение дочери, она усматривала не в ней самой, не в ее душевной жизни, а в каких-то внешних событиях, во влияниях на нее новых, неизвестных Елене дурных людей.

Павел Алексеевич полагал, что Таня переживает запоздалый юношеский кризис. Вероятно, он был ближе всех к истине. Пытаясь проанализировать механизм этого слома, он не мог допустить тем не менее, что причиной его был совершенно, с его точки зрения, незначительный эпизод с наливкой тушью мертвого человеческого плода, о котором Таня ему с такой горячностью рассказала. Ему казалось, что истинная причина иная, лежит глубже. К тому же его смутил и телефонный звонок профессора Гансовского, который сначала долго распинался по поводу исключительной научной репутации Павла Алексеевича, потом дал понять, с помощью обобщающего местоимения «мы», что и себя он причисляет к немногим добросовестным исследователям, и под конец, дав Тане отличную характеристику, предложил ей забрать заявление об уходе, отдохнуть как следует, даже два месяца, а в сентябре, оставив неумные капризы, приняться за работу в качестве его личного, а не Марлены Сергеевны лаборанта. Просил Павла Алексеевича передать Тане, что ждет ее у себя на приеме в ближайший вторник, после двенадцати…

Повесив трубку и поразмышляв над этим разговором, Павел Алексеевич пришел к мысли, что у Тани возник какой-то производственный конфликт с Марленой Сергеевной, которую Таня слишком уж поспешно, с первого дня работы, назначила себе образцом для подражания.

Изловив не без некоторых усилий Таню — теперь расписание ее жизни не совпадало с общесемейным: она уже уходила из дому, когда отец возвращался с работы, заявлялась под утро и спала до полудня, — Павел Алексеевич передал ей содержание телефонного разговора с Гансовским. Таня только плечом дернула:

— А чего ходить? Я туда все равно не вернусь.

— Танюша, это, безусловно, твое право. Но не забывай, что я просил за тебя, сам привел тебя в лабораторию. Не ставь меня в неловкое положение. В конце концов, надо соблюдать приличия, принятые между людьми, — сказал он более чем миролюбиво.

Таня вскинулась:

— Как же я все ваши приличия ненавижу!

Он притянул ее голову, погладил:

— Ты что, малыш, хочешь мир изменить? Это уже было…

— Папа, ты ничего не понимаешь! — выкрикнула она ему в грудь.

И убежала, оставив Павла Алексеевича в огорчении: девочке двадцать лет, а поведение подростковое…

2

Позднее медлительное лето завершилось сильной августовской жарой. Таня второй месяц вела странную ночную жизнь, все более в нее втягиваясь. География одиноких прогулок расширялась. Она исходила старую переулочную Москву, особенно полюбила Замоскворечье, с его приземистыми купеческими особняками, палисадниками и неожиданно возникающей чередой деревьев-стариков, приусадебных стражей давно снесенных дворянских гнезд. Часто гуляла возле Патриарших прудов, исследуя головоломную путаницу проходных дворов. Она любила подходить к Трехпрудному переулку, к Волоцким домам, которые когда-то строил ее прадед, со стороны шехтелевского дома, огибать его слева и заканчивать свой поход на прудах, под утро, задремав на любимой лавочке со стороны Большого Патриаршего переулка.

Ночные люди, с которыми она иногда знакомилась, совершенно не походили на дневных, обычных людей, которыми была полна улица в светлое время дня. Печально трезвеющие пьяницы, неудачливые проститутки, убежавший из дому двенадцатилетний мальчик, бездомные парочки, обживающие в своей бесприютной любви парадные с широкими подоконниками и незапертые чердаки… Однажды, в верхнем пролете лестницы, ведущей к запертому выходу на крышу, она наткнулась на спящего человека и ужаснулась — не мертвый ли…

Еще ночные люди слоились по часам: до часу встречалось много приличных парочек, возвращающихся домой. Собственно, это были не ночные люди, а просто слегка застрявшие дневные. После часу они сменялись одиночками, по большей части пьяными. Они были неопасны, хотя иногда приставали. Что-нибудь просили — сигарету, спички, монетку для телефонного автомата — или предлагали — выпивку, любовь… С этими, пьяными одиночками, она иногда разговаривала… Самые опасные люди водились, как показалось Тане, от трех до половины пятого. Во всяком случае, самые неприятные встречи происходили именно в это время.

Она выплюнула, как сливовую косточку, все свое прежнее знание, ученическое и книжное. Ее интересовал теперь иной опыт, который давал преимущества неожиданного маневра, ловкого движения: она радовалась, обнаружив новый проходной двор между двумя глухими переулками, двустороннее парадное, открытое и с фасада, и с черного хода. Она знала последнюю в Москве, забытую водопроводным начальством и все еще работающую колонку в районе бывшей Божедомки, обнаружила квартиру в полуподвале, где собирались по ночам очень преступного вида люди — воровской притон?

Ночные километры вымощены были и размышлениями: еще недавно жизнь представлялась ей как ровная дорога в гору, постепенное восхождение, целью которого был научный подвиг, соединенный с заслуженным успехом и даже, может быть, славой. А теперь она видела вместо героической картинки ловушку, и наука оказалась идолом точно таким же, как убогий навязываемый социализм, который последние годы все чаще называли по радио «социализьмом» в угоду малограмотному Хрущеву, двух слов свести не умеющему… Когда она была маленькой, естественным было деление на «мир взрослых» и «мир детей», «мир добрых» и «мир злых». Теперь ей открылось иное измерение — «мир послушных» и «мир непослушных». И речь шла не о детях, а о взрослых, умных, просвещенных, талантливых… Таня решительно и радостно перешла во вторую категорию. Пожалуй, не ясно было только с отцом — он не укладывался ни в какую категорию. Вроде бы он был общественно полезным, то есть послушным, однако всегда поступал по-своему, навязать ему чужое мнение, заставить подчиниться было невозможно…

Однажды Таня нашла на садовой скамейке в тупиковом дворе Средне-Кисловского переулка строгого старика, сидящего очень прямо, не касаясь развалистой спинки, опирающегося деревянными руками на деревянную, с могучим полированным набалдашником, барскую трость. Таня села на ту же скамью с краю. Он, не поворачивая к ней большой головы, косо освещенной слабым фонарем, сказал глухим голосом:

— Таня, мне кажется, пора подавать обед.

— Откуда вы меня знаете? — изумилась она, в первую минуту не угадав случайного совпадения.

— Я повторяю: время обедать.

— А где вы живете? — спросила Таня.

Старик как будто немного смутился, забеспокоился, потом ответил не совсем уверенно:

— Я живу… здесь.

— Где — здесь? — переспросила Таня, уже догадавшись, что старик обеспамятел.

— Город Гадяч Полтавской губернии… — с достоинством ответил он.

— А как вас зовут?

— Пора подавать обед. — Он заерзал на скамейке, пытаясь подняться из ее глубины и опираясь на палку. — Пора обедать.

Он осел, так и не сумев поднять своего довольно грузного тела. Время шло к рассвету. Таня помогла ему выбраться из этого деревянного гамака и сказала:

— Пойдемте. Действительно пора обедать. Таня ждет вас с обедом.

И она отвела его в отделение милиции, чтобы там помогли ему разыскать коварную Таню, которая вовремя не подала обед. Уже в милиции, сдавая величественного деда в руки мелкой власти, Таня заметила, что на палке было написано белой краской: «Печатников пер., д. 7, кв. 2. Лепко Александр Иванович…»

— До свидания, Александр Иванович, — попрощалась Таня, жалея, что не заметила раньше сопроводительного письма, написанного на палке…

Когда она вышла из милиции, уже рассветало. Ночные люди укрылись, а дневные еще не вылезли из своих нор. Настроение у Тани было прекрасным, и она решила, что, выспавшись, поедет в лабораторию к часу, когда лаборантки собираются в препараторской для общего чая, купит по дороге торт, каких-нибудь конфет, чтобы отметить таким образом свое освобождение…

С чаем получилось неудачно. Из шести лаборанток три были в отпуске, одна больна, а две оставшихся были как раз наименее симпатичными — пожилая Тася Кухарикова и вороватая Галя Авдюшкина. Съели по два куска торта, остальное положили в холодильник. В лаборатории почти никого не было — кто в отпуске, кто на конференции, у кого библиотечный день. Марлена Сергеевна тоже была в отъезде.

Таня зашла в свою бывшую комнату, вспомнила без всякого сожаления и сентиментальности свой первый день, когда привел ее сюда отец. Все стояло на прежних местах: микроскопы, микротомы, торзионные весы, батареи стеклянных стаканчиков со спиртом и ксилолом, закрытые притертыми крышками. То, что прежде казалось храмом науки, выглядело бедно и обшарпанно. В молекулярном корпусе университета давно уже работал электронный микроскоп, стояло современное оборудование, а не то что здешний музей истории науки, раздел — девятнадцатый век. Ничего этого больше не хотелось. Только запах, тяжелый лабораторный запах — спиртовой, формалиновый, с примесью вивария и хлороформа, оставался все-таки волнующим.

Таня вытянула ящик письменного стола, собрала свои личные вещи: деревянный длинный мундштук, пудреницу, перепечатку стихов Мандельштама и неизвестно зачем — тетрадь с прописями… Бросила все в сумку и направилась в кабинет Гансовского. Постучала в старинную, с вставками матового стекла дверь. Вошла. Гансовский, загорелый, свежевыкрашенный в коричневое, в белом халате, сидел за огромным письменным столом, читал какой-то журнал.

— Заходите, заходите.

На единственном посетительском стуле высилась до самой спинки гора книг. Он указал Тане на складную деревянную лестницу для библиотек. Книжные шкафы были до самого потолка, с пола не достать. Лестница в сложенном состоянии напоминала высокий стул.

— Садитесь.

Таня взгромоздилась на маленькую верхнюю площадку, это оказалось довольно неудобно. До пола ноги не доставали, она устроила их на нижней ступени. Оранжевая юбка, очень короткая, по последней скандальной моде, задралась почти до трусов, и она заметила, каким мужским цепким взглядом скользнул старый академик по ее голым ногам. Потом Гансовский снял золотые очки, аккуратно сложил их дужка к дужке и посмотрел на Таню весьма сочувственно:

— Ну что же, Татьяна Павловна, мне сказали, что вы собираетесь уходить.

— Да уже ушла, Эдмунд Альгидасович. — Таня была единственной лаборанткой, способной правильно произнести его заковыристое имя, получившееся из польско-литовско-и-говорят-еврейской смеси.

— А вы не поторопились, Татьяна Павловна?

Он вышел из-за стола, и Танино положение верхом на лестнице стало еще глупее. Профессор стоял вплотную, и она оказалась зажатой в углу, между шкафом и стулом, заваленным книгами. Таня развернула ноги, чтобы не касаться его бедром.

— Вы так хорошо начали свою работу. Признаться, я уже решил взять вас к себе, дать тему. Это очень важно, когда человек рано начинает научную карьеру. В будущем году вы могли бы уже первую научную статью опубликовать…

Таня не очень хорошо понимала, что он говорит, поскольку ее отвлекало прикосновение прохладного халата к ее голому бедру и неприятное шевеление его руки в кармане, заметное через ткань халата.

— Вы освоили методику экспериментальной гидроцефалии, — продолжал он, — Марлена Сергеевна мне говорила, что может поручить вам любой этап работы. Не знаю, не знаю, зачем вам уходить.

Теперь одной рукой он придерживал боковину лестницы, вторая случайно, но совершенно уверенно лежала на ее бедре. Таня сделала вид, что этого не замечает, — как и полагается воспитанному человеку не замечать промахов в поведении собеседника.

— У вас еще три года учебы, за это время вы не только курсовую и диплом сделаете, успеете и половину диссертации подготовить.

Он смотрел ей в глаза — лицо его было совершенно деловым и даже строгим. Он снял руку с ее бедра, засунул между пуговицами халата, пониже пояса, поворошил там. Краем глаза Таня следила за его манипуляциями.

— Существует такое вещество, ауксин. — Он взялся тяжелой рукой за ее тесно сдвинутые колени и резко провел между ног.

Таня была почти в обмороке. Не оттого, что рука твердо и точно проникла прямо под трусы и подушечки его коротко остриженных пальцев прижались к такому месту, которого, кроме мыла, никакой посторонний предмет отродясь не касался, а оттого, что прямо перед ней стояло его строгое и деловое лицо и властный голос гипнотизировал ее многозначительным ауксином, который не имел никакого отношения к параллельно происходящему действию:

— Этот ростовой гормон прекрасно стимулирует рост капилляров, и введение, скажем, пяти миллилитров повышает количество растущих капилляров на сто — сто двадцать процентов…

Он расстегнул нижнюю пуговицу халата, и Таня, совершенно одеревеневшая, не способная и головы повернуть, увидела боковым зрением в его веснушчатой широкой руке смугло-розовую луковицу с продольным разрезом посередине. Он уже стоял между ее разведенными коленями, одной рукой готовил вход, а второй подвигал Таню к себе, нажимая ей на поясницу… Столбняк Танин кончился в тот момент, когда он перестал говорить об ауксине, а сказал так же властно и делово:

— Колени разведи пошире и плечами подайся назад.

Таня толкнула его в грудь руками.

— А ну сидеть! — рявкнул он, но она уже вскочила с лесенки, рванулась к двери и дернула за круглую, точь-в-точь как его луковица, ручку. Дверь не открылась.

«Сволочь, запер», — подумала Таня и саданула кулаком со всей силой по стеклянной вставке. Стекло со звоном вылетело, но дверь не открылась.

— Дура, — сказал он спокойно, — ручку поверни.

Он запахнул халат, под которым мелькнула голая грудь и академическая луковица в расстегнутой прорехе светлых брюк…

Таня вылетела пробкой из института и понеслась прочь от храма науки, в котором все было мерзость, грязь, мразь…

Яуза была утешительна, особенно если не смотреть на береговые фабричные застройки, которые чуть ли не с петровских времен отбирали у реки воду и выливали взамен помои… гончары, кожевенники, мануфактурщики… А река все оставалась невинной, живой…

Таня взошла на горбатый мостик, нависающий над рекой, загляделась в текучую грустно-зеленую воду.

Порезанная рука болела, но кровь уже остановилась, хотя бинты успели промокнуть. Милая тетка попалась в аптеке. Ни слова не говоря взяла стерильные подушечки, бинт, наложила грамотную повязку. Средний и безымянный палец склеила пластырем. Самый сильный порез был как раз между пальцами, на том самом месте, где у мамы шрам от рыболовного крючка, — не забавно ли?

Денег у Тани не было: сумку оставила в кабинете Гансовского, висит на спинке стула, заваленного медицинскими книгами, которые Таня никогда в жизни не будет читать. Хорошо бы сказать отцу, чтобы он сумочку ее у Гансовского забрал. Так и сказать: хотел меня трахнуть, но я убежала. И спросить, что он думает насчет приличий и всей бодяги, которую так уважает. Впрочем, говорить ему ничего нельзя — хотя он человек воспитанный по части вилок и ножей, «спасибо» и «до свиданья», но если рассказать ему об этой истории, он Гансовского просто убьет. Нет, не убьет. Изобьет. Изметелит. И Таня засмеялась, представив себе, как отец, загнав Гансовского в угол кабинета, где Таня сидела на дурацкой лесенке, обрушивает на его крашеную башку увесистые кулаки…

— Бедная Лиза! — сказала она вслух, заглянув в последний раз в яузскую воду. — Топиться не будем.

Ее уже перестало колотить от возбуждения и захотелось немедленно кому-нибудь рассказать об этом приключении. Но рассказать было некому. Подруг, известное дело, было множество, но самая задушевная, одноклассница, сразу после школы вышла замуж, скоро родила и теперь сидела на даче с ребенком. Дачного адреса Таня не знала. Две наиболее симпатичные сокурсницы укатили в отпуск на Кавказ. Тома для этого случая полностью отпадала. Да и не была она Тане подругой. Обсуждать это приключение с молодыми людьми, во множестве около Тани крутившимися, было и неинтересно, и невозможно. К тому же, несмотря на всю мерзость происшествия, почему-то оно дико волновало. Да, луковица эта произвела впечатление…

«Кажется, я задержалась… Гнусный старик, но почему-то пробрало… Пора… Чепуха какая-то — никто не нравится, никого не люблю… Подружки все уже при любовниках… Хорошо бы посоветоваться с взрослой умной женщиной — но таких в окружении нет…»

Она и не заметила, как свернула с набережной на благообразную, совершенно не московскую по виду улицу, обсаженную старыми, регулярно расставленными липами. Какие-то госпитали, желтые старинные и полустаринные строения, не то казармы, не то общежития. Матросская Тишина называлась улица. Это было Лефортово, и попала сюда Таня впервые.

С утра она ничего не ела, но домой не хотелось. Все деньги остались в сумке. «Когда денег нет совсем, гораздо лучше, чем когда их мало», — озарило вдруг ее. Странное это было озарение — что-что, а деньги всегда у нее были. Была собственная зарплата, и была жестяная коробка в кухне, из которой брали кому сколько надо, и Василиса постоянно удивлялась, как быстро расходятся деньги, и пыталась навести порядок в расходах… У Тани впервые в жизни не было ни копейки, и ей было от этого забавно и весело. Она прекрасно знала, как добраться до дому зайцем, на троллейбусах и трамваях, или просто взять такси, а дома расплатиться… Ключей, впрочем, тоже не было — в сумке остались. Всем была хороша новая юбка — итальянская, цвета рыжего апельсина, с кнопками-клепками, но без карманов. Никогда ничего не буду покупать без карманов… И быть голодной сегодня ей тоже нравилось — легкость и свобода… Вот-вот, что-то важное наконец пришло в голову — про свободу. С чего, например, она решила, что хочет заниматься биологией? В детстве рисовала — хвалили, потом музыкой занималась — хвалили. Книжки отцовские стала читать — опять хвалили. А ей только того и надо было — чтоб хвалили… И старалась, училась, сидела над тетрадями — чтоб отец похвалил. Купилась на похвалу — хорошая девочка… И хватит. И достаточно. Теперь мои поступки не будут зависеть от того, нравятся они отцу, маме, Василисе, кому бы то ни было. Только мне. Я — единственный себе судья. Свобода от чужого мнения. Интересно спросить у отца, значит ли для него что-нибудь мнение Гансовского? Конечно, значит. Они все хотят друг другу нравиться. То есть не все — всем. А свои круги. Закрытые общества… Крысоубийцы. Послушные. Мы, интеллигентные люди… Пошлость какая… Не хочу…

Ей в голову не приходило, что вся студенческая молодежь в ту пору, в шестидесятых, в Париже и в Лондоне, в Нью-Йорке и в Риме думала приблизительно так же. Но она-то дошла до этого своим умом, без подсказок и шпаргалок. Самостоятельно…

За высокой кладбищенской оградой стояли рослые деревья, а под ними — рослые памятники. Она остановилась у ворот — Введенское кладбище. Точно. Это было бывшее Немецкое, где все Кукоцкие похоронены, догадалась Таня и вошла.

Аллея пересекала кладбище поперек, от одних ворот до других, а вокруг простирались могилы и памятники. Старинные, с немецкими готическими надписями. Часовни, мраморные ангелы, гипсовые вазоны, кресты и звезды, звезды и кресты… Как это ни удивительно, несмотря на свои двадцать, Таня никогда не бывала на кладбище. Да и на похоронах-то она не была ни разу. В крематории оказалась раза два, но даже толком не поняла, что там происходит. А здесь было красиво и печально — запущенность была к лицу этому месту. Она прошла по старой части кладбища, разглядывая надписи на памятниках: где-то здесь должны быть и Кукоцкие. Но они не встретились.

Снова оказалась у ограды, теперь с другой стороны кладбища. Двое мужиков сидели у только что вырытой могилы. С одной стороны высилась куча земли, с другой — в мелких кусточках, принадлежащих другому участку, сидели двое рабочих. Перед ними на газете лежала немудрящая еда — круглый обдирный хлеб, бледная колбаса, пожелтевший зеленый лук. Бутылка водки прислонена к двум кирпичам — для устойчивости.

Один мужик был пожилой, в кепке, второй, помоложе, лысый, в шапке из газетного листа. На Таню они и не взглянули. Свобода, сегодня ее осенившая, велела ей просить у них хлеба.

Пожилой, едва глянув, буркнул:

— Бери.

Тот, что помоложе, засуетился:

— А отработать?

— Да руку порезала. — Таня доверчиво подняла вверх ладонь с потемневшей от крови сбоку и снизу повязкой.

— Так не руками же, — игриво отозвался парень.

— Бери и проваливай. — Пожилой смотрел недовольным глазом и на Таню, и на своего напарника, и даже на початую бутылку.

Но младший не унимался:

— Может, тебе налить?

— Нет, спасибо. — Она взяла большой ломоть хлеба и маленький колбасы, надкусила и, жуя, сказала:

— Дед у меня тут похоронен, Кукоцкий фамилия. Могилу не могу найти.

— Сходи в контору, там скажут, — более уважительно, чем прежде, отозвался пожилой: девка хоть и проститутка, но все ж свой брат клиент…

Поблагодарив, Таня ушла, оставив их втроем с бутылкой.

— Удивляюсь на тебя, Сенька, — задумчиво сказал пожилой, — вроде ты и женатый, и баба хорошая, и пацан. Ну на что тебе такая жердина? Тьфу ты!

Сенька заржал:

— Ну, дядь Федь, а чего плохого-то? Я бы тут на могилке ее и выдрал. Поди плохо?

Таня прошла мимо конторы, тропинка вывела ее к другим воротам, на дрянненькую улицу, к иссохшему пруду или котловану, над которым возвышался разляпистый Дом некоторой культуры, к трамвайным рельсам. Трамвай — хороший вид транспорта, для безбилетников годится. Уже вечерело, но со временем была непонятица — слишком уж длинный день выдался. Посмотрела на часы, отцовский подарок, они показывали половину третьего. То есть стояли. Подъехал совершенно пустой трамвай, пятидесятый номер. Куда идет, она не успела посмотреть. Скорее всего, к какому-нибудь метро. Трамвай долго вез ее одну, потом вошла еще пожилая пара. Переехали через Яузу. Конечная оказалась Бауманское метро. Было около десяти, но домой идти не хотелось… Таня обошла большой храм и оказалась на Ольховке. Дворы на этой почти сплошь одноэтажной улице были хорошие, земляные, с палисадниками и скамейками, детскими песочницами и качелями. Новых домов вообще не было, старье, мещанская застройка. Один только был пятиэтажный, начала века, «модерн». Таня почувствовала себя усталой, зашла в первый попавшийся двор, а в нем — дощатая беседка, как подарок. Внутри стоял грубый стол и две лавки, врытые в землю. Доминошное хозяйство.

Таня легла на узкую лавку, повернула голову так, чтобы видеть кусок неба с густыми звездами. Откуда-то неслась радиомузыка вперемешку со звуками пролетарской ссоры.

«Я очень, очень свободный человек», — сказала себе Таня, залюбовалась этой фразой и незаметно уснула. Проснулась от холода. Неизвестно, сколько проспала. Кажется, совсем недолго. За это время вышла луна, залила все своим искусственным светом. Домой все еще не хотелось, но, пожалуй, пора… На завалинке совсем уж деревенского дома в глубине двора сидел паренек. Он сосредоточенно колдовал над своим запястьем.

Таня подошла поближе. Он услышал ее шаги, обернулся и замер, зажав правой рукой запястье левой.

— Пошла отсюда! — грубо сказал мальчишка.

Но Таня стояла не двигаясь. Половина бритвенного лезвия поблескивала в сильном лунном свете. Она сметливо сказала ему:

— Так ничего не получится…

— Почему это? — Он поднял голову, и она увидела бледное, как будто заплаканное лицо и свежий синяк, набухающий на скуле.

— Надо в ванной, в теплой воде… — сочувственно сказала она. — Так не получится.

— Откуда ты знаешь? — хмуро поинтересовался парень.

— Я по венам специалист. Два года с венами занималась. Немного потечет и спадется. Лучше с крыши — шарах, и конец!

— Да мне этого не надо, — усмехнулся парень. — Мне машина нужна. У меня, понимаешь, машины нет. А если разрез пошире, ампулу прокапать можно… Если ты такой специалист, может, у тебя и машина при себе?

Теперь его не понимала Таня.

— Какая машина?

— Ну, шприц, — объяснил он. — Дура.

— А, шприц. Дома есть. — Вот чудеса, всю жизнь прожила как умная, а сегодня весь день в дурах…

— А далеко живешь? — зажегся интересом парень.

— Далеко.

— А чего ты здесь вообще делаешь?

— Гуляю. Я люблю в это время гулять. — Она села с ним рядом и заметила, что ему больше лет, чем ей сначала показалось. — Пошли погуляем. Я в окна люблю смотреть…

Она потянула его за рукав клетчатой рубашки, он послушался. Завернул лезвие в бумажку, сунул в карман ковбойки и оторопело пошел за ней. Она вывела его на улицу, потом свернула уверенно в проулок между двумя домами, в еле видный проход — на освещенное окно. Грязная, в побелке, лампочка голо болталась на шнуре. Стул стоял на столе, торчали козлы. В комнате шел ремонт. Видно, забыли погасить свет. Окно было открыто. Этаж первый.

— Влезем, — предложила Таня.

— Нет, я уже свой ларек взял. Мне хватит, — шмыгнул паренек. — Может, к тебе пойдем?

— Да я ключи потеряла… И вообще… — Таня растерялась. Все было немного наперекосяк.

— Ладно, пошли, — великодушно предложил парень, и они пошли блуждать дальше.

Они шли обнявшись, потом в каком-то дворе поцеловались, потом еще немного побродили, а потом оказалось, что они стоят в просторном парадном, тесно обнявшись, прижимаясь друг к другу ногами, и впалыми животами, и руками, липкими от той малости крови, которая успела вылиться через маленький разрез поперек вены.

Они поднялись на последний этаж того самого дома «модерн», который Таня заметила в начале своего ольховского путешествия. Свет горел на четвертом, дальше была загадочная тьма. Там, пролетом выше последнего этажа, возле запертого на висячий замок выхода на чердак, было небольшое полукруглое окно с плавными переплетами, от которого шел загадочный, расчерченный изогнутыми тенями свет. Они еще немного поцеловались, стоя у широкого подоконника. А потом она села на подоконник и проделала все то, чего хотел от нее Гансовский.

«А лесенку-то Гансовский специально для этого дела заказывал», — догадалась Таня, когда мальчишка потянул ее на себя.

Без всякого волнения и вдохновения она рассталась с бессмысленной девственностью, не придавая этому ровно никакого значения. Мальчик принял дар нежданный с полным недоумением:

— Ты что, целка? Первая у меня. А у меня знаешь сколько баб было?

Таня засмеялась дворовому слову, покачала свою перевязанную руку и сказала:

— Какой у меня сегодня день кровавый… Да и у тебя…

Потом он сел с ней рядом на подоконник. Подоконник хоть и был широкий, но слишком короток, чтобы лечь.

Спустя десять минут он рассказывал ей о какой-то Наташке, которая вертела им два года, как хотела, потому что все бабы суки; что у него отсрочка; что в армию он пойдет в осенний набор, в пограничники; и еще какую-то совсем уж галиматью про настоящих мужчин… Тане это было совершенно неинтересно. Она спрыгнула с подоконника, помахала дурачку рукой:

— Я пошла!

И понеслась вниз по лестнице, отчетливо стуча пятками плоских туфель.

Пока он медленно соображал, что же произошло, она уже спустилась на два этажа.

— Ты куда? — крикнул он ей вслед.

— Домой! — отозвалась она, не сбавляя хода.

— Погоди! Погоди! — закричал он, помчавшись вдогонку.

Но ее и след простыл.

3

Павел Алексеевич скорее чувствовал, чем знал — звезды звездами, но было нечто руководящее человеческой жизнью вне самого человека. Более всего убеждали его в этом «Авраамовы детки», вызванные к существованию именно его, Павла Алексеевича, догадкой о связи космического времени и сокровенной клетки, ответственной за производство потомства… Он допускал, что и на другие моменты человеческой жизни могут влиять космические часы, что взрывы творческой энергии, как и спады, регулируются этим механизмом. Детерминизм, столь очевидный в процессе развития, скажем, зародыша из оплодотворенной яйцеклетки, его вполне устраивал, более того, он рассматривал его как капитальный закон жизни, но распространить это строго предопределенное движение за пределы физического хода онтогенеза он не мог. Свободолюбивый его дух протестовал. Однако человек складывался не из одних только более или менее известных физиологических процессов, вмешивались многие другие, совершенно хаотические факторы, и в результате из одинаковых трехкилограммовых сосунков развивались столь разнообразно устроенные в духовном отношении люди… Неужели на каждого из бесчисленных миллионов был заранее составлен проект? Или судьба — песчинка на морском берегу? По какому неизвестному закону из трех русских солдат во время войны двое попадали под пули, из тех, что остались, часть погибла в лагерях, часть спилась… И оставался в живых один из десяти… Этот механизм кто регулировал?

Про себя Павел Алексеевич знал, что судьба его пошла под горку. Он все еще работал, преподавал и оперировал, но исчезло из его жизни острое наслаждение пребывающей минутой, чувство слияния с временем, в котором он существовал долгие годы. И домашняя жизнь сохраняла лишь общую формулу, пустой панцирь былого семейного счастья… Не того, настигшего их в середине войны, в Сибири, длившегося целое десятилетие, до самого пятьдесят третьего года, которое, как затонувший корабль с награбленным золотом, погрузилось на дно памяти, а последовавшего за ним другого, монашеского и немногословного, без прикосновений, почти на одних только понимающих взглядах построенного союза… С Еленой что-то происходило: глаза покрылись тонкой пленкой льда и если что и выражали, то озабоченное и напряженное недоумение, какое бывает у совсем маленьких, еще не умеющих говорить детей перед тем, как они начинают плакать по необъяснимой причине.

Разваливались отношения с Таней. Она, как и прежде, мало бывала дома, но раньше ее отсутствие означало накопительную деятельность, питательное обучение, а теперь, когда она все бросила, Павел Алексеевич недоумевал, какими же занятиями наполняет она свои дневные, вечерние и нередко ночные часы, которые проводит вне дома. Он огорчался пустой, как подозревал, трате времени, главным образом из-за того, что ценил особое качество индивидуального времени каждой юности, когда смертельный автоматизм еще не установился и каждая молодая минута, мускулистая и объемная, эквивалентна и познанию, и опыту в их чистом виде… В отличие от его собственного, старческого времени, скользящего, невесомого и все менее ценного…

То, что прежде было горячим содержанием жизни, — прозрачные, как аквариумные рыбки гуппи, роженицы с их патологиями и осложнениями, преподавание, в котором Павел Алексеевич умел передавать своим ученикам, помимо технических приемов, ту маленькую неназываемую словами штучку, которая составляет сердцевину любой профессии, — становилось все более автоматическим и теряло ценность если не для окружающих, то для самого Павла Алексеевича.

«Удельный вес времени к старости уменьшается», — ставил диагноз Павел Алексеевич.

Усталый, возвращался он с работы, первым делом направлялся в кабинет, выпивал там три четверти стакана водки, после чего выходил к ужину. Появлялась из своей комнаты и ожидающая его Елена. Садилась за накрытый Василисой стол, укладывала вдоль столовых приборов худые кисти рук с увеличенными суставами и сидела опустив голову, пока Василиса читала положенную молитву — про себя, от себя и за всех присутствующих, повторяя ее столько раз, сколько народу сидело за столом. Павел Алексеевич, не знавший об этом ее обыкновении, тоже медлил, ожидая, пока водочная волна разойдется по телу, и, почувствовав тепло, говорил привычно: «Приятного аппетита» — и принимался за Василисин жидкий суп. Таня обыкновенно дома не ужинала. Тома, поступив учиться, четыре раза в неделю приходила после одиннадцати, а если и ужинала с семьей, то тоже больше помалкивала. Говорили слова самые незначительные и лишь необходимые: передай соль, спасибо, очень вкусно…

Потом Павел Алексеевич уходил к себе, допивал в течение вечера бутылку, оставляя на два пальца от дна утреннюю дозу. Это была теперь его форма борьбы со временем — печальная попытка его уничтожения.

А вот Илья Иосифович, напротив, вступил в самую счастливую полосу. Шестьдесят третий год оказался переломным: ему дали лабораторию, существующую на правах отдельного научно-исследовательского института, в лаборатории собралось несколько преданных науке до последних потрохов молодых людей; за монографию, посвященную природе гениальности, ему была присуждена без защиты степень доктора биологических наук. Много лет спустя сам Илья Иосифович признавал, что те две диссертации, которые он не смог защитить из-за очередных арестов, гораздо более соответствовали докторскому званию. В шестьдесят третьем он еще не пересмотрел своих малогениальных достижений в области исследования гениальности. Генетика была разрешена, с Лысенко покончено, и те же самые люди, которые льстиво жали руки бывшему фавориту, фальшиво улыбались теперь Гольдбергу, который нежданно-негаданно вышел в герои.

Главное же событие в жизни Ильи Иосифовича, долго укрываемое от всех, называлось Валентиной Второй. Аспирантка из Новосибирска, Валентина Моисеевна Грызкина, девушка спортивного типа, полнейшая противоположность покойной Валентине, влюбилась в своего научного руководителя с целеустремленностью нападающей баскетболистки. Она и впрямь была лучшим бомбардиром университетской женской команды по баскетболу, и ее спортивный напор подкрепляла внутренняя твердость староверов — она происходила из раскольничьей семьи. Один из ее предков сопровождал протопопа Аввакума в знаменитом его путешествии, с тех пор семья осела в Сибири и более двухсот лет, принимая всяческие гонения, упорствовала в своей вере и производила сильное и многочисленное потомство. И вот таким людям, закаленным в вековой войне, Валентина объявила классе в шестом, что человек произошел от обезьяны. Для начала родители вздули ее со всей жестокостью и запретили ходить в школу. Но девочка оказалась достойна своих родителей: нашла коса на камень. Вера на веру… После двух лет сокрушительной борьбы за достоинство человека, произошедшего от обезьяны, Валентина ушла из дому, унося на вполне уже развернувшихся плечах проклятие деда. Далее последовал интернат, вечерняя школа и университет. Как, на какие шиши, без какой-либо материальной поддержки, на одной грошовой стипендии, закончила Валентина университет, останется за рамками повествования. На последнем курсе она прочитала в журнале «Генетика» несколько статей Гольдберга и выбрала его в учителя. Приехала в Москву с направлением в аспирантуру — красный диплом все-таки! — разыскала Илью Иосифовича и сдала экзамены.

К чести Гольдберга, он долго не замечал любовного напряжения, исходящего от новой аспирантки. Однако отметил ее дисциплинированность, сметливость и хорошую рабочую хватку: ловко орудовала с тяжеленными ящиками, полными пробирок, быстро научилась всем приемам работы с мухами, основным объектом лабораторных исследований.

Главное препятствие — о чем Валентина и не догадывалась — состояло в том, что Илья Иосифович оценивал женскую привлекательность по одному-единственному показателю: насколько рассматриваемый предмет приближался к образу его покойной жены. При этом надо заметить, что при жизни Валентина Первая вовсе не казалась ему эталоном, но после ее смерти, по мере течения лет, она становилась в его памяти все более идеальной.

Широкоплечая и сухая аспирантка, с двумя острыми шишечками под свитером вместо полагающихся на этом просторном месте обширных мягких холмов, в мужских ботинках и синем рабочем халате, никак не располагала Илью Иосифовича к мыслям о своем застарелом одиночестве, о холостяцкой неустроенности жизни и — менее всего — о молодом празднестве влюбленности или о сексуальном пиршестве…

Валентина терпела, терпела — и открылась в своем чувстве. Илья Иосифович был смущен и польщен, но с онегинским лукавством пробормотал нечто соответствующее классическому объяснению на фоне девичьих хоров: «Когда б мне быть отцом, супругом приятный жребий повелел…»

После чего оба задумались. Валентина — о переводе обратно в Новосибирск, Илья Иосифович — о милой девице, свалившейся как сибирский снег на его лысую голову… И чем больше он думал, тем больше она ему нравилась. Возникли первые симптомы любовного недомогания, одновременно с которыми явилась и возбуждающая мысль о непристойности отношений: а) с аспиранткой вообще и б) с аспиранткой, на сорок почти лет его моложе…

Гансовский бы, конечно, только ухмыльнулся и загнал бы нахалку в книжный уголок, на специально изготовленный станок… Но зато Гансовскому никогда не дано было испытать и тени того счастья, которое досталось после полугода полулюбовного волнения Гольдбергу, пока, выехав на очередную биологическую школу в полусекретный город Обнинск, после долгой лыжной прогулки, не осталась с ним Валентина в холодном гостиничном номере… Стоило Валентине стать на беговые лыжи, как неуклюжесть ее куда-то подевалась, и она показалась ему изумительной молнией в темно-синем олимпийском костюме и натянутой до самых сияющих глаз лыжной шапочке клином к переносице. По лыжам, как и по баскетболу, у нее был разряд… И радостному этому изумлению суждена была долгая жизнь, первые несколько лет в большой, плохо скрываемой тайне…

Павел Алексеевич, если б знал, мог бы порассуждать о гормональной природе творческого вдохновения. Он виделся с другом не очень часто, но и не реже раза в месяц. Обычно Гольдберг приезжал на Новослободскую часов в десять вечера, Павел Алексеевич доставал бутылку водки, и они до поздней ночи вели чисто мужской разговор. Не о войне, лошадях и питейных подвигах — о генетике популяций, о генофонде, о дрейфе генов и о тех проблемах, которые Илья Иосифович через некоторое время назовет прежде неизвестным словом «социогенетика»… Хотя Гольдберг и любил отвлеченные, философско-биологические разговоры, он умел грамотно и остроумно построить эксперимент, наиболее экономным образом вырвать прямой ответ на точно поставленный вопрос. Работали его ученики результативно, на самом современном уровне, и многие статьи печатали в международных журналах. Известное дело — русские всегда хорошо шли в тех областях науки, где все можно сделать в уме, на пальцах, без серьезного финансирования.

При всех разногласиях, постоянно вылезающих, как шилья, из бездонного мешка их многолетних разговоров, в одном Павел Алексеевич и Илья Иосифович безусловно совпадали — в ясном ощущении иерархичности знания, где в самом низу, но и в самой основе лежала конкретика: вес, форма, цвет, количество хромосом, или ножек, или жилок на крыле. В той, древней и описательной, науке не допускалась приблизительность, и ответ обязан быть недвусмысленным — да или нет… Спекуляции теоретического характера — о космических часах или об эволюции биологического вида — должны были опираться именно на это надежное, измеренное сантиметром, градусником и ареометром знание… Так, гениальность, на основании вычислений и умозрений Гольдберга, определялась уровнем мочевой кислоты в крови. Павел Алексеевич об этом и слышать не хотел… Новые идеи Гольдберга казались Павлу Алексеевичу интересными, но совершенно необоснованными. Гольдберг утверждал, что построение модели процесса во многих случаях тоже является доказательством.

Последняя идея Гольдберга, утратившего после трех лагерных сроков врожденное интеллигентское чувство вины перед народом, обществом и родной советской властью, заключалась в том, что та социогенетическая единица, которая прежде, до революции, называлась «русским народом», за пятьдесят почти лет советской власти перестала существовать как реальность, а нынешнее население Советского Союза, носящее гордое название «советского народа», и в самом деле является новой социогенетической единицей, глубоко отличающейся от исходной по множеству параметров — физических, психофизических и нравственных…

— Хорошо, Илья, я готов согласиться, что физический облик действительно сильно изменился: голод, войны, огромные перемещения народов, смешанные браки… В конце концов, можно антропометрическое обследование провести. Но как ты можешь измерить нравственные качества? Нет, глупость какая-то. Прости, непрофессионально…

— Уверяю тебя, есть способы. Они косвенные пока, но есть, — защищал свою теорию Илья Иосифович. — Предположим, геном человека состоит из ста тысяч генов, это правдоподобная цифра. Они распределены в двадцати трех парах хромосом, не так ли? И хотя мы знаем многое о различных механизмах внутрихромосомных обменов, у нас все же есть основания делить все гены на двадцать три группы, по принадлежности к хромосоме. Ну, разумеется, сегодня это невозможно, но через сто лет, — уверяю, это будет сделано. И вот, представь себе, ген, ответственный, например, за голубую окраску радужной оболочки, находится непосредственно рядом с геном, обусловливающим трусость или мужество! Есть много шансов, что они будут и наследоваться совместно.

— Один ген — один признак, кажется? — возразил Павел Алексеевич. — Сомнительным мне кажется, что столь сильное и разнообразное качество, как мужество, определяется одним геном.

— Да какая разница, хоть десять! Не в этом дело! Просто цвет глаз может оказаться сцепленным с другим геном. Грубо говоря: у голубоглазого больше шансов оказаться мужественным. — Илья Иосифович поднял вверх указательный палец.

— Хорошая мысль, Илья, — хмыкнул Павел Алексеевич. — Голубоглазый блондин мужествен, а черноглазый брюнет трус. А если у черноглазого еще и нос крючком, то он уж точно Иуда. Генетически…

— Ты типичный провокатор, Паша! — завопил Илья Иосифович. — Я совершенно иное имел в виду. Вот послушай! Из России в восемнадцатом году ушла Белая армия, около трехсот тысяч молодых здоровых мужчин репродуктивного возраста… Дворянская, отборная часть общества: наиболее образованные, наиболее честные, не желающие идти на компромисс с большевистской властью!

— Куда загнул! Илюша, этого тебе на четвертый срок хватит!

— Не перебивай! — отмахнулся Илья Иосифович. — Двадцать второй год — высылка профессуры. Не так много, всего человек шестьсот, но опять — отборные! Лучшие из лучших! И с семьями! Интеллектуальный потенциал. Дальше: раскулачивание уносит миллионы крестьян — тоже лучших, самых работящих. И их детей. И их неродившихся детей тоже. Люди уходят и уносят с собой гены. Изымают из генофонда. Репрессии партийные выбивают кого? Имеющих смелость высказать собственное мнение, возражать, отстаивать свою точку зрения! То есть — честных! Наиболее честных! Священники истреблялись планомерно на протяжении всего периода… Носители нравственных ценностей, учителя и просветители…

— Илья! Но одновременно с этим — наиболее консервативные люди, не так ли?

— Не стану отрицать. Но обращаю твое внимание, что в современных российских условиях консервативный, то есть традиционный, способ мышления не представляет такой опасности, как революционный, — с высокомерной улыбкой заметил Гольдберг. — Пойдем дальше: Вторая мировая. Броня, то есть освобождение от армейской службы, предоставляется людям старшего возраста и больным. Именно они получают дополнительный шанс на выживание. Тюрьмы и лагеря принимают большую часть мужской популяции, лишают их шанса оставить потомство. Деформацию ощущаешь? И к этому добавим знаменитый русский алкоголизм. Но это еще не все. Есть еще один чрезвычайно важный момент. Вот мы постоянно обсуждаем: является ли эволюция направленным процессом, имеет ли она цели в самой себе? В данном отрезке, и очень коротком с точки зрения эволюции, мы можем наблюдать действие исключительно эффективно направленной эволюции. Поскольку эволюция вида направлена на выживание, мы вправе поставить вопрос так: какие качества давали индивиду ббольшие шансы на выживание? Ум? Талант? Честь? Чувство собственного достоинства? Моральная твердость? Нет! Все эти качества выживанию препятствовали. Носители этих качеств либо покинули страну, либо планомерно уничтожались. А какие качества выживанию способствовали? Осторожность. Скрытность. Способность к лицемерию. Моральная гибкость. Отсутствие чувства собственного достоинства. Вообще любое яркое качество делало человека заметным и сразу ставило его под удар. Серый, средний, троечник, так сказать, оказывался в преимущественном положении. Возьми гауссовское распределение. Из него вырезается центральная часть. Наиболее сильные носители любого признака. А теперь, учитывая все эти факторы, можно строить карту генофонда имеющего место быть советского народа. Ну, что скажешь?

— Принимая во внимание общую атмосферу — от пяти до семи, — прокомментировал Павел Алексеевич.

Илья Иосифович захохотал:

— Так я же и говорю: народ стал поплоше — и труба пониже, и дым пожиже… Раньше от десяти до пятнадцати оценили бы…

Павлу Алексеевичу всегда нравилась острота и бесстрашие мысли его друга, хотя очень часто он внутренне не соглашался с результатами этой напряженной умственной работы. И теперь жестокая картина вырождения народа, которую нарисовал Илья Иосифович, требовала проверки. Павел Алексеевич прекрасно помнил среду общения своего отца в последние предреволюционные годы. В некотором смысле Илья прав: медики высшего ранга, университетские профессора, ведущие клиницисты того времени были людьми европейского образования, с широкими интересами, выходящими за рамки профессиональных. Среди людей, посещавших их дом, были и военные, и юристы, и писатели… Надо отдать должное: людей такого умственного уровня Павел Алексеевич давно уже не встречал… Но ведь это не значило, что их не было… Они могли существовать — потаенно, себя не провозглашая… «Нет, нет, тогда ерунда получается, — сам себя оборвал Павел Алексеевич. — Это как раз будет в поддержку Илюшиной идеи: не провозглашать, засесть в углу — это и означает отказ от собственной личности…» Серьезное возражение заключается в чем-то другом. Конечно же в детях. В новорожденных детях. Каждый из них прекрасен и непостижим, как запечатанная книга. Все-таки идеи Гольдберга слишком механистичны. Выходит, если из этих ста тысяч генов-букв вычесть десятка два, то новые дети, сыновья и дочери стукачей, убийц, воров и клятвопреступников, несущие исключительно качества родителей, населят мир… Чепуха! Каждый младенец содержит в себе весь огромный потенциал, он представитель всего рода человеческого. В конце концов, сам же Гольдберг целую книгу написал о гениальности и мог бы заметить, что гений, редкость и чудо, может родиться у рыбака, часовщика и даже у монахини…

Великая природа гор и океанов, со всем содержимым, рыбами, птицами, грибами и людьми, стоит выше Илюшиных рассуждений, и мудрость мира превосходит любые, даже самые выдающиеся человеческие открытия. Потеешь, пыхтишь, становишься на цыпочки, напрягаешься до предела — и улавливаешь только отблеск истинного закона. И конечно же эти сто тысяч генов — великая догадка. Но в ней не вся истина, а лишь незначительная часть ее. А полнота ее — в скользком от внутриутробной смазки новорожденном ребенке, и пусть каждый из них содержит все сто тысяч задатков, но не может, не должно быть так, чтобы природа планировала массовое уродство и целый народ превратился бы в экспериментальное стадо…

Нечто в этом духе кратко высказал Павел Алексеевич Гольдбергу, но тот дал сильный отпор:

— Павел, да человек давно вышел из-под законов природы. Давно вышел! Уже сегодня некоторые природные процессы регулируются человеком, а через сто лет, уверяю, научатся менять климат, управлять наследственностью, новые виды энергии откроют… И советского человека перекроят, введут в него утраченные гены. И вообще представь: собралась молодая пара ребенка завести — это уже по твоей части — и заранее планируют, какие родительские качества в наилучшей комбинации им желательны и какой еще ген из отсутствующих у родителей надо ввести в геном будущего ребенка!

— А у ребенка неплохо бы спросить, — морщился Павел Алексеевич.

Илья Иосифович сердился: почему не понимает старый гинеколог простых вещей, не радуется вместе с ним неизбежной красоте будущего мира, исправленного по науке, с точным расчетом, без досадных искривлений прекрасного замысла?

— А мертвым воскресать не прикажешь? — язвил Павел Алексеевич.

— Пока нет, но продолжительность жизни увеличится по меньшей мере вдвое. И люди будут вдвое счастливее, — с преувеличенным задором утверждал Илья Иосифович. Все его открытия и соображения нуждались в споре, без полемики в них чего-то недоставало…

— А может, вдвое несчастней? Нет, нет, такой мир меня не устраивает. Я тогда, как Иван Карамазов, свой билет верну…

Не так уж далеко они ушли друг от друга, отец и дочь, отчим и падчерица.

4
Вторая тетрадь Елены

Записывать надо каждый день в одно и то же время, и надо Василисе сказать, чтобы она мне напоминала. Когда-то я уже вела такую тетрадь, но не помню, куда она подевалась. Совершенно определенно, что я ее спрятала, но не помню куда. Попыталась искать — нигде нет. Очень хорошо помню, как она выглядела: начатая Танечкой общая школьная тетрадь по какому-то предмету и потом брошенная. Голубого цвета.

Сегодня у меня ясная голова и прямолинейное движение мыслей. Иногда выпадают такие дни, что ни одна мысль не додумывается до конца, теряется. Или слова вылетают, и все в черных дырках. Беда.

Сначала врачи считали, что у меня какое-то заболевание сосудов головного мозга. Потом ПА отвез меня в Институт Бурденко, они меня обследовали на всех приборах. ПА от меня не отходил, и лицо у него было такое растерянное. Он такой хороший, что просто нет слов. Там, в Бурденко, сказали, что сосуды неважнецкие, но ничего страшного с ними не происходит. Оказалось, что на самом деле искали опухоль мозга, и обрадовались, что не нашли. Конечно, ее и не должно было быть. Я совершенно уверена, что в моей голове ничего лишнего нет, а, напротив того, что-то необходимое отсутствует. Еще осматривал меня психиатр. И тоже не нашел никакого заболевания. Тем не менее я просидела на бюллетене полтора месяца, потом вышла на работу. Все мне очень обрадовались, и Галя, и Анна Аркадьевна. Галя всю мою работу делала и говорит, что ей было трудно. Козлов принес свои чертежи и попросил сделать начисто. Как всегда, обнаружила у него много ошибок. Удивительное дело, такой способный инженер, а пространственное воображение полностью отсутствует.

Лучше всего я чувствую себя за кульманом: ничего не забываю, работа меня, как всегда, утешает.

Танечка стала в последнее время поласковей. Хотя в основном все то же — на работу не устраивается, университет бросила. ПА говорит, чтобы я к ней с этим не приставала. Она, мол, умная девочка, и мы должны ей доверять. Вчера (или позавчера?) Таня зашла вечером, я уже лежала. Поцеловала, села на постель и спросила, помню ли я, как мы с отцом в Тимирязевку ездили на лошадях кататься. Долго вместе вспоминали один такой зимний день. Во всех деталях помню, и как у ПА все время из носу капало — он платок забыл и все просил отвернуться и по-солдатски сморкался с помощью пальцев. С трубным звуком. Какие же мы были тогда счастливые! Я все детали того дня отлично помню: и на какой машине туда ехали, и какая на Тане шуба была, даже вспомнила ту знаменитую породистую черную лошадь, с маленькой головкой. Только имени ее вспомнить не могла, а Таня подсказала: Араб ее звали. Не помню, почему ПА был в тот день такой веселый. Он тогда еще не пил.

А вот это не так. Ошибаюсь: в тот год он как раз и начал пить. Он все беспокоится о моем здоровье, а ему бы о своем подумать. Нельзя в таком возрасте столько пить. Но сказать я ему ничего не могу. Он все равно лучший из всех людей. Несмотря на то что мы десять лет как в разводе. Или не в разводе?

Опять случилось выпадение памяти. На этот раз на работе. В обеденный перерыв я была в буфете. Ела какой-то винегрет и вдруг перестала понимать, что передо мной такое — какие-то красные штучки, и непонятно, что с ними делать… В себя пришла, как в прошлый раз, уже дома, в постели, на другой день. Потом приехала Анна Аркадьевна и рассказала, что со мной произошло. Я просидела в буфете перед своим винегретом до закрытия, потом буфетчица сказала, что пора закрывать, а я ей ничего не ответила. Она испугалась даже. Ну и так далее. Анна Аркадьевна не стала вызывать «скорую», а взяла такси и меня домой отвезла. Говорит, что я была очень послушная, но на вопросы не отвечала.

ПА уволил меня с работы. Очень ласково со мной разговаривает, но неестественно, как с малым ребенком. Я пытаюсь ему объяснить, что я совершенно здорова, что выпадают какие-то куски, но в остальном все то же. Я не сумасшедшая, я прекрасно понимаю, что со мной происходит. Действительно, я не могу ходить на работу в таком состоянии, но я хотела бы получать из института надомную работу. У нас есть ставка для надомников. Иначе мне будет скучно. Не станем же мы один суп вдвоем с Василисой варить. Так и договорились.

Томочка вчера сказала, что собирается поступать в техникум. Молодец девочка. Она тоже очень ласкова со мной.

Утром пила чай, съела бутерброд с сыром, а потом забыла и еще раз пришла на кухню завтракать. Василиса меня отругала, что я ей мешаю обед готовить. Я сказала, что хотела позавтракать. Она сказала, что я уже завтракала. Какой кошмар! Так я превращусь в старушку, которая не отходит от холодильника, как безумная свекровь Анны Аркадьевны. Придется записывать, что я уже сделала, а что нет.

Позавтракала. Пообедала. Работала после обеда. Приходила врачиха из поликлиники. В комнате холодно.

Позавтракала (или вчера?). Приходил ПА, ругал, что я таблеток не принимаю. Теперь Василиса будет мне давать таблетки три раза в день, поскольку я забываю. Это очень смешно. Менее подходящего человека для этой цели трудно найти. Сегодня разбудила меня в шесть утра — пить лекарство. Голубушка, да зачем же так рано? — я ее спрашиваю. А я, говорит, потом за делами забуду! Смех и грех! Не семья, а сумасшедший дом. Бедный ПА, что с ним-то будет, если я совсем память потеряю.

Завтракала. Не могла вспомнить, умывалась ли. Пошла умываться, а мое полотенце мокрое. Значит, уже умывалась. Был обед — овощной суп и курица на второе. А вчера тоже была курица? И позавчера?

Привезли кульман с работы. Он занимает полкомнаты. Я спросила, нельзя ли его переставить. Оказалось, что привезли его еще на прошлой неделе. Я удивилась. Самое ужасное я им не сказала — оказывается, я совершенно не помню, что уже работала, что-то чертила. Спросить неудобно. Я очень стараюсь правильно себя вести. Из-за того, что я боюсь постоянно обнаружить мои провалы в памяти, я почти перестала с домашними разговаривать, стараюсь отвечать лаконично. Больше смотрю телевизор. Читать тяжело. Взяла своего старенького Толстого. Пожалуй, это единственное чтение, которое не огорчает меня. Я так хорошо его знаю, что не надо напрягаться.

Сегодня исключительно ясная голова. Велела Василисе поменять белье. Это ее всегдашняя нелюбовь к перемене постельного белья. Если ей не напомнить, никогда сама не сделает. Приняла ванну, вымыла голову. Пока сидела в ванной, вспомнила какой-то недавний сон, с большим количеством воды. И вдруг поняла, что мне сны не перестали сниться, я просто перестала их запоминать. Надо стараться все записывать.

ПА долго сидел у меня в комнате. С ним так хорошо. Просто сел рядом в кресле и молчал. А потом взял меня за руку и долго пальцы перебирал. Я очень его люблю. Наверное, он знает.

Завтракалала. Принимла таблетки. Обедала. У Козл в чертежах две ошиби. Насколько приятней работь для конструкторов. У них граздо более грамотные сотрудники.

Оказывается, уже май. Непременно надо писать даты. А то время совершенно как каша. ПА сказал, что хочет снять дачу. Мне кажется это излишним. Как он представляет себе — мы с Василсой переедем, он будет приезжать на субботу-воскресенье, девочки вообщ неизвестно, приедут ли хоть раз за весь сезо. И кто будет в Моксве весь дом вести. И Василис тоже против. Она тут уезжала на богомолье на на насколько дней, так дом просто рассыпался. Только вечером ПА приходил, тогда и жизнь наначиналась. Я даже один день из постели не вствала. На кухне все переставлено, не знаю, где кастрюли, где что… А может, я просто забыла?

ЗАВТРАКАЛА. И ТАК ДАЛЕЕ.

Василиса скзала, что уедет на Петра и Павла. Двнадцатого июля? Чужие люди. Много чужх людей. Зачем прихоят много чужих людей.

кто-то умер УМЕР

Я не могу понять, но и спросить неудобно — кажется, мы переехали на новую квартру. Все стало не так. Длинный кордор.

Сегодня приходила Таня. Или Тома. Все-таки Тан. Красивая.

Никого нет. Вчера нет. ТАНЯ ПА

Василиса дала чай

ЗАВТРАК ОБЕД УЖИН

ПА сказал вчера, что уезжет в командровку. Три дня. Василиса не дает мне завтрк.

ЗАВТРАКАЛА У меня ничего не болит. Не болид болит. УМЕР кто

ТАНЯ ТАНЯ ТАНЯ ТАНЯ

БОЛЬНИЦА ЗАВТРАК НЕ НАДО

ПАВЕП А ПВ ПА

БЕЛОЕ звтрак

Поисходт ужасное спрость ПА ГДЕ

СПЕГ СНЕГ СГЕ НЕГСНЕГ СН

Я Елена Гргоева Н Кукц 1915 ПА кто урмр ум тня

5

Работа у Ильи Иосифовича росла как дерево: у корней старая, у ветвей — молодая. И новых, живых побегов было множество. Антропология, эволюционная генетика, демография, статистика, даже история — все прибиралось к его рукам, все выстраивалось и шло в дело. Илья Иосифович был и пахарем, и певцом. Иногда по вечерам, просидев десять часов кряду за письменным столом, он чувствовал приятную мышечную усталость, какая бывает после горной или лыжной прогулки. Кроме шестнадцати сотрудников лаборатории был еще целый отряд добровольцев — студентов, библиотекарш, пенсионеров, — помогавших ему в сборе огромной информации, которую он обобщал и выстраивал в систему, подобную Периодической системе Менделеева, но объясняющую не строение и свойства элементов, а строение и свойства народов.

Сети свои он раскинул так широко, что шла туда самая разнообразная рыба — от Брокгауза и Ефрона до архипелага Гулага, от Анаксимандра Милетского до Феодосия Добжанского. Грандиозность замыслов кружила его лысую голову, он постоянно выступал в научных обществах, в учебных заведениях, в домашних семинарах, которые в те времена расцвели по недосмотру, а отчасти и под присмотром слегка обмякшей от случившейся оттепели госбезопасности. Вот тут-то он и выступал как вдохновенный певец в романтическом смысле этого слова. Павел Алексеевич, присутствовавший как-то на его выступлении, дал ему довольно резкий отзыв:

— Илья, ты, возможно, говоришь дельные вещи, но слишком уж впадаешь в раж, прямо Гаррик какой-то…

Гольдберг свой пыл умерить не мог — он совершил потрясающее открытие и спешил им поделиться с современниками: политический фактор необходимо рассматривать как важнейший компонент эволюционного процесса. В изученном им отрезке времени, от семнадцатого до пятьдесят шестого, в конкретном месте — на территории СССР — этот фактор оказывал отрицательное давление на эволюционный процесс. Гольдберг, убежденный дарвинист, рассматривал эволюцию как явление, имеющее нравственный аспект: положительная эволюция, по его мнению, была направлена на сохранение, совершенствование и расширение области обитания вида, а отрицательная — на ослабление и вырождение. Советская власть, в основе своей, по убеждению Гольдберга, прогрессивная, в конкретной исторической обстановке работала как отрицательный фактор…

Фундаментальная книга, нечто вроде «Политико-генетические основы теории популяций», еще не была написана, но «Очерки по гено-этнографии советского народа» уже существовали на бумаге…

Существовали также и другие бумаги, собранные в аккуратную зеленую папку с двойным номером, с литерами, подшитые листы с отчетами штатных и внештатных сотрудников, копии читательских бланков из Ленинки и Библиотеки иностранной литературы, а также магнитофонные записи пламенных докладов Гольдберга. Под отдельным номером значилась и машинопись «Очерков по гено-этнографии», с собственноручными пометками автора, потерянная по чистой случайности вместе с портфелем одним из особо одаренных сотрудников его лаборатории в сто десятом автобусе… Вероятно, по той же случайности присутствовал в толстой папке и отчет Валентины Второй, который она делала после поездки в Новосибирск. Аспирантка рассказывала о работах новосибирского генетика Б. по «одомашниванию» черно-бурых лис, животных агрессивных и опасных. Оказалось, что при последовательном отборе наиболее послушных животных и скрещивании их между собой в энном поколении качество шерсти у них резко ухудшилось, а сами лисицы, ставшие послушными и доверчивыми, загавкали по-собачьи. Таким образом, на воротники для генеральских жен годились лишь те лисицы, которые на хорошие отношения с человеком никак не соглашались. Лисицы с плохим поведением. Те, что научились лизать руку, дающую корм, ни на что другое не годились.

Капитан Сеславин, производящий обстоятельные изыскания, касающиеся поведения самого Гольдберга, был человек со стороны — после окончания Ветеринарного института, уже специалистом, он был приглашен на службу в органы, в отдел, курирующий науки. Работа новосибирского ученого оказалась вполне доступна его восприятию, хотя был в ней какой-то подвох.

Сам по себе этот забавный факт из жизни животных, возможно, не привлек бы внимания бдительного Сеславина, но в прилагающемся протоколе выступлений записаны были слова Гольдберга: «Прошу обратить внимание — налицо обратная корреляция между послушанием и качеством шерсти. Что мы и наблюдаем в нашем обществе: чем более послушен человек, тем менее ценна его личность…»

Этот еврей с тремя посадками Сеславину не нравился. В его Ветеринарном институте тоже были в свое время вейсманисты-морганисты, и с ними по заслугам разделались и учили студентов биологии марксистско-ленинской, с травопольной системой и без всякой буржуазной наследственности. Потому что бытие, как сказано, определяет сознание. Была бы его, Сеславина, воля, укатал бы он эту ценную личность по четвертому разу в лагерное бытие для поправки кривого сознания. Но распоряжения сверху на этот счет не было… Илья Иосифович увлеченно собирал свое досье на советский народ, а капитан Сеславин по долгу службы тщательно и разносторонне — на самого Гольдберга.

Оба оказались трудолюбивы и последовательны, и обоим хотелось достичь результата. По этой причине Илья Иосифович передал рукопись своих «Очерков» заезжему американскому ученому, исхитрившись провести ее по длинной цепочке друзей, знакомых и сочувствующих непосредственно к «Лебединому озеру», где под музыку Чайковского и дружное движение мускулистых ног лучшего в мире кордебалета и состоялась ее передача — для дальнейшего напечатания в научном журнале.

Капитан Сеславин, ничего не зная об этой идеологической диверсии, чуял сердцем зловредность своего подопечного и, желая, как и Илья Иосифович, достичь эффектных результатов, вышел к начальству с рапортом о неправильном направлении мыслей и общей неблагонадежности этого хренового мыслителя. Начальство почесало в своей коллективной голове и обещало подумать. Первое, что надумало начальство, было приглашение Ильи Иосифовича на беседу, провести которую предоставили Сеславину. Илья Иосифович как опытный человек должен был бы проявить большую сдержанность в общении с капитаном. Но его обуял бес научной болтливости, и он почти без перерыва проговорил два с половиной часа. Под напором гольдберговского красноречия Сеславин едва мог вставить вопрос. Гольдберг был чрезвычайно собой доволен, ему показалось, что он сумел заинтересовать следователя своими идеями и теперь, как хитроумный Одиссей, уже планировал, как было бы удачно привлечь эту могущественную организацию на свою сторону… Ничему, ну совершенно ничему не научили его три его срока.

В половине десятого вечера Сеславин неожиданно грубо прервал Гольдберга, и, вопреки первоначальному впечатлению, оказалось, что нового союзника Гольдберг не приобрел. Напротив, Сеславин перестал вдруг понимающе кивать головой, а ощерился:

— Значит, так. С мухами вы можете работать сколько вам угодно — это не наше дело. А вот все ваши соображения о народонаселении вы принесете сюда, — он постучал по столу, — а не то у вас будут большие неприятности… Вам с нами лучше не ссориться, Илья Иосифович…

Пока Гольдберг раздумывал, как правильнее поступить в создавшейся непредсказуемой ситуации, в квартире его заканчивался тайный шмон и явная кража. Приехав к двенадцати ночи в новую квартиру на Профсоюзной улице, полученную от Академии наук в прошлом году, он нашел дверь взломанной, а в самой квартире — следы грубой кражи: отсутствие телевизора, магнитофона и кофейной мельницы и хамского хулиганства в виде кучи говна посреди комнаты…

Было похоже, что Гольдберг, по своему врожденному безудержному оптимизму, сильно переоценил температуру оттепели. Но, поскольку он уже получил известие о том, что очерки его будут изданы в знаменитом американском издательстве, он позвонил на следующий же день Сеславину, встретился с ним около клуба КГБ на Дзержинке и передал ему из рук в руки предпоследний из оставшихся экземпляров «Очерков».

Теперь наступление на Гольдберга повели с неожиданной стороны — объявлена была проверка хозяйственной деятельности лаборатории, приобретшей за два года существования немалое количество оборудования и всякого прочего материально-технического ассортимента, включая, например, изюм для приготовления корма мухам, спирт для гистологических работ, бумагу для написания зловредных очерков, стеклопосуду, химреактивы и прочая, прочая… Гольдберг числился заведующим лабораторией и, экономя ставки для научных сотрудников, поручил снабжение опытной пожилой лаборантке Наталье Ивановне, а сам был материально ответственным лицом… Ревизия из академии не вызывала никакого иного чувства, кроме раздражения: пришли двое бездельников и раскапывают никчемные бумажки, мешая работать. Две недели эта парочка — толстая бухгалтерша и худой, с военной выправкой помощник — рыла бумаги. И нарыли смехотворное обвинение в хищении. Испуганная Наталья Ивановна быстренько подала заявление об уходе, и след ее простыл. Пока сотрудники, вместе с Ильей Иосифовичем, балагурили по этому поводу, дело передали в прокуратуру. Илье Иосифовичу, с богатым его прошлым, пора было бы задуматься, но беспечность его была столь велика, что спохватился он только в день суда, когда обнаружил утром в почтовом ящике с опозданием пришедшее извещение. И тут он еще не понял, какая угроза нависла. Суд был назначен на три часа, но единственное, что успел Илья Иосифович в быстротекущее дообеденное время, — поговорить по телефону со знаменитым адвокатом, только-только приобретающим репутацию правозащитника. Тот всполошился, по некоторым деталям определив почерк врага.

— Ни в коем случае не ходите сегодня на суд, — порекомендовал проницательный адвокат. — Лучше всего пойдите в поликлинику и возьмите бюллетень, а потом подумаем. Они должны судебное заседание перенести…

На суд Илья Иосифович не пошел, но в поликлинику тоже не собрался: неудобно здоровому человеку брать бюллетень. Однако на следующий день утром, в девять часов, ждал его в лаборатории исключительно легавого вида посетитель, который представился следователем. Дело о хищении закрутилось по новому витку, нанятый адвокат, быстро превратившийся в приятеля, сначала посмеялся, потом задумался и, наконец, после длительного мозгового усилия, решил, что наилучшей стратегией будет скрупулезная защита по каждому из восемнадцати пунктов финансовых нарушений, обнаруженных за Гольдбергом, а какая-нибудь незначительная финансовая провинность вроде незаприходованного чека останется для приличия, то есть для общественного порицания…

Схема была остроумной, но не сработала. Бледная и заплаканная Наталья Ивановна дала фантастические показания, и Илья Иосифович получил в соответствии с тяжестью финансового преступления полноценных три года исправительно-трудовых лагерей. Под стражу его взяли прямо в зале суда, на глазах потрясенных и возмущенных сотрудников.

Книга Гольдберга была уже в наборе, но ни сам автор, ни сеславинское ведомство об этом пока ничего не знали. Гольдбергу, в который уже раз перехитрившему судьбу, предстояла поездка в известном северном направлении…

6

Уже два года, как Таня ушла из дому и жила по разным местам, у новых приятелей, — то в мастерской знакомого художника на Шаболовке, то на пустующей зимней даче чьих-то родственников под Звенигородом, то в служебной квартире подружки, работавшей техником-смотрителем на Молчановке…

Последние полгода ее приютила ювелирша Вика-Коза, здоровенная некрасивая женщина с аристократической фамилией и простонародными повадками. Она была славная тетка, и Таня жила у нее в учениках. Как полагается ученику, была и на хозяйстве, и на посылках. Мастерская Козы была на Воровского, в полуподвале, квартира же — в новостройках. Их семью, старых москвичей бог знает в каком поколении, переселили со Знаменки в Черемушки, и Вика, перевезя мать, двух бабок и сына, все не могла оторваться от привычного района, приезжала в новую квартиру только ночевать, да и то не каждый день. Таня же привольно расположилась в угловой комнатушке мастерской, прежде заваленной обломками драгоценной мебели с местных помоек.

Были у Козы стальные руки, нежная душа и бешеный нрав правдолюбца. Окончила она в свое время радиотехнический техникум, научилась ловко попадать паяльником в нужную точку на плато, и из этого малоинтересного умения, благодаря случайным починкам старинных колечек и сережек знакомым арбатским старушкам, подружкам двух своих бабок, образовалась у нее новая профессия. Работы было навалом — то починка, то кастик под камень сделать, то простенькие сережки… Через некоторое время обнаружила, что починка и переделка требуют изощренного чутья и большего опыта, чем работа наново. Пошла подучиться к известному ювелиру, художнику, и по стечению разных странных обстоятельств, в том числе и жилищных, вышла за него замуж. Через несколько лет он ушел от нее, беременной, но оставил компенсацию — свою мастерскую. Вместе с мастерской Коза унаследовала чудесную богемную жизнь, с пьянками, гулянками, интересными людьми из всех слоев общества: чистенькие заказчицы, разнообразные любители поторчать, домодельные музыканты и поэты, сбившиеся с марксистско-ленинского пути философы, просто симпатичные бездельники и, наконец, те ночные люди, которых Таня наблюдала в своих приключениях первого года свободы, — отрешенные, никому не принадлежащие, как странные животные, живущие только по ночам, а на день исчезающие неизвестно куда. Впрочем, теперь Таня узнала, где проводили они дневное, опасное для них время, — в таких вот щелях, полуподвалах, в убежищах вроде Викиной мастерской… Таня полюбила их всех вместе, скопом, почти не делая между ними различий, ощущая остро их отличие от тех людей, что встречались ей в университете и в лаборатории, в магазине и в консерватории. Она и в толпе научилась распознавать тех, кто мог бы прийти в Викину мастерскую.

«Наш человек», — с усмешкой говорила Вика, и не требовалось никаких по этому поводу разъяснений. Что же именно включало в себя это притяжательное местоимение? Не социальное происхождение и не национальную принадлежность, не профессию и не образовательный уровень — нечто неуловимое, отчасти связанное с неприятием советской власти, однако этим не исчерпанное. Чтобы быть «нашим», надо было еще испытывать неопределенное беспокойство, неудовлетворенность всем тем, что предлагаемо и доступно, недовольство существующим миром в целом, от алфавита до погоды, вплоть до Господа Бога, который все так паршиво устроил… Словом, чувство русской метафизической тоски, которая пробилась, как травка на весенней помойке, после разрешительного Двадцатого съезда… Те, кто исследовал свойства растущих капилляров мозга, правила китайской грамматики или электроискровые методы обработки металлов, не имели шансов попасть в категорию «наших». Хотя среди них тоже находились тайные нелюбители советской власти, но они соблюдали правила маскировки — повязывали по утрам галстуки, делали парикмахерские прически, а главное, восемь служебных часов в день держали лояльное выражение лица, и именно по этой причине они оставались в категории «заказчиков».

А «наш» человек, нечесаный и неопрятный, приходил к Вике в мастерскую ближе к полуночи, с бутылкой водки, с гитарой, начиненной «нашими» песнями, с новым стихотворением Бродского или своим собственным, или со щепоткой анаши и оставался ночевать — с Козой или с Таней, как карта ляжет. «Нашесть» была превыше личного полового влечения. Иногда произрастали и легкие романы, в своем кругу, с выполнением определенных неписаных уставов. Сама Коза была деловым человеком, презирала «страсти-мордасти» и, обжегшись в юности, искоренила из своей жизни всякие сантименты, чему и Таню успешно обучала. Тане понравились эти правила, согласно которым ухаживания вроде тех, что гольдбергские мальчики ухитрились развести на целую пятилетку, полностью упразднялись, и дело решалось в краткий срок вечернего застолья, а к утру отношения исчерпывались либо продолжались, не накладывая решительно никаких обязательств ни на одну из резвящихся сторон…

Вообще Танино ученичество было исключительно успешно — ее дисциплинированные руки легко и радостно принимали новые навыки и приемы. Слиток серебра, бывшую чайную ложку, вынимала из мыльной изложницы, проковывала молотком, нагревала на горелке до вишневого цвета, отпускала, прогоняла через вальцы. Потом протягивала через волочильный станок, и из последнего ручья выходила новая тонкая проволока… Дело было нехитрое, но Коза оказалась строгой учительницей, следила за Таниной работой, чтобы все было по правилам, — так ее учил когда-то бывший муж, педант и зануда. Таня работала с азартом и довольно быстро перевела все Викины серебряные запасы в миллиметровую проволоку. Теперь Вике ничего не оставалось, как обучить Таню следующему важнейшему ювелирному ремеслу — пайке. Здесь Вика-Коза была профессором. И хотя секретов своего ремесла она не хранила, щедро делилась всеми тайнами мягкого и жесткого припоя, малейших цветовых различий, по которым определяется температура расплавленного припоя, Таня так никогда и не достигла Викиного уровня… Зато с горелкой Таня освоилась прекрасно: легким движением левой руки молниеносно уводила гибкое пламя к плечу и закрепляла, не глядя, в штатив. Даже не обожглась ни разу. Прошло какое-то время, и Таня начала осваивать монтировочную работу. Сбила себе надфилем большой палец чуть не до кости, прежде чем научилась доводить изделие до продажной готовности. Тане нравилось, что руки ее, за которыми она прежде следила, растила длинные ногти и делала маникюр, покрывались ссадинами и шрамами разной свежести, как у мальчика-подростка… Она душой и телом повернулась в мужскую сторону — постриглась коротко, влезла в свои первые джинсы, которые стали теперь ее единственной одеждой, купила в «Детском мире» две клетчатые мальчиковые рубашки, выбросила лифчики, подарила Томочке блузки с круглыми воротничками и кружевными прошивками — во вкусе матери… Китайская бесполая пехора на грубом собачьем меху, синяя, как все рабоче-китайское, да кроличья шапка-ушанка дополнили новую картину, и теперь на улице к ней обращались «молодой человек», и ей это тоже нравилось. Даже походка у Тани изменилась — появилась мальчишеская раскачка в плечах, резкость…

Ей уже исполнилось двадцать два, а она как будто заново переживала переходный возраст. Хотя ночные ее вылазки почти прекратились, она по-прежнему более всего ценила ночные часы, особенно когда Вика с вечера уезжала в Черемушки, притаскивала своим старухам две сумки продуктов из кулинарии «Праги», обцеловывала и задаривала подарками своего Мишку, ругалась с матерью, мирилась с одной из бабок, ссорилась с другой. Отношения в их семье всегда были бурными — без слез, ругани и страстных поцелуев не могли они прожить ни дня. Возвратившись из Черемушек, Коза всегда была бодра и слегка воинственна, как будто семейные встряски открывали в ней дополнительные источники энергии.

Таня своих домашних навещала нечасто. Приходила она обыкновенно под вечер. Квартира, прежде очень светлая, теперь в любое время дня казалась сумрачной. Томочкины тропические заросли поедали свет. Было пыльно и блекло, только отсвечивали восковым блеском вечнозеленые листья, которые Тома не ленилась протирать влажной губкой. Мать, сидя в обмятом по ее легкому телу кресле, шуршала шерстяными нитками — то вязала, ритмично звякая спицами, то распускала связанное с тихим электрическим треском. Клубки старой шерсти, поросшие узелками и хвостами завязок, мягко катались под ногами. Две полосатые Мурки, мать и дочь, лениво трогали лапами шевелящиеся серые шары, собирающие на себя пряди их вылинявшей шерсти и пылевые хлопья с плохо выметенного пола.

Таня садилась на крутящийся фортепьянный стульчик рядом с матерью. Елена Георгиевна счастливо улыбалась.

— Доченька, я хотела… — начинала Елена говорить, но не заканчивала фразы.

— Чего, мамочка?

И Елена замолкала, потеряв нить мелькнувшего желания. В отличие от рвущихся ниток, концы которых она подхватывала и связывала узлом, ни мысли, ни предложения она не могла соединить в местах обрыва и, страдая, пыталась кое-как скрыть от окружающих это ужасное состояние.

— Хочешь, принесу тебе чаю? — предлагала Таня первое попавшееся.

— Не надо чаю… Скажи мне… — И снова замолкала.

— Что ты вяжешь? — делала новую попытку общения Таня.

— Вот… Я вяжу для тебя… — смущенно отвечала Елена и виновато улыбалась: — Я немного распустила…

Елена не знала, что она вязала. Когда работа ее превращалась в прямоугольник и надо было либо петли спускать, либо горловину вывязывать, она терялась, распускала все и заново набирала петли… Таня быстро уставала от тягости разговора, от невозможности общения: мать, конечно, больна, но болезнь какая-то странная… Тихое разрушение…

— Хочешь погуляем? — предлагала Таня.

Елена смотрела на нее испуганно:

— На улице?

После ужасных ее выпадений из жизни, случившихся вне дома, она совершенно перестала выходить на улицу. Ей было трудно покинуть даже собственную комнату. Когда надо было дойти до уборной или кухни, она брала на руки кошку, потому что кошачье тепло давало ощущение равновесия. Мысль о мире, простиравшемся за пределами квартиры, вызывала дикий страх. И этого страха она стеснялась и пыталась его скрыть.

— Сегодня не надо, — говорила она по-детски и искала глазами какую-нибудь из Мурок. От этой беспомощной и почти младенческой интонации, от судорожного поиска кошки Таня и сама терялась.

— Расскажи мне… — просила Елена неопределенно.

— О чем? — укрывалась Таня за пустыми словами, потому что рассказывать о своей теперешней жизни было невозможно.

Елена жалко улыбалась:

— О чем-нибудь…

Их пустой разговор тянулся полчаса, потом Таня шла на кухню, ставила чайник, отмечала про себя разруху и запущенность домашнего быта, невычищенные кастрюли и плохо вымытые чашки… Но еда какая-то в доме была — Тома приносила вечером то, что успевала прихватить в перерыве между концом рабочего дня и началом учебного вечера.

Потом приходил отец, и от него тоже, вместо прежней крепости и власти, несло старением и упадком… Его силовое поле, когда-то столь мощное и притягательное, истощилось, и Тане неловко было на него смотреть: казалось, он совершил дурной поступок и хочет его скрыть.

Павел Алексеевич весь уменьшился и похудел, плечи его обвисли, лоб и щеки пошли глубокими бороздами, как будто кожа стала на размер больше. Он радовался Тане, поначалу расцветал всеми собачьими складками боксерского лица, но быстро сникал, видя Танину тоску и плохо скрытую жалость. Он страдал, как покинутый любовник, но из гордости никогда не начинал первым разговора — их прежнего, легкого, с любой точки возникающего счастливого общения понимающих друг друга людей больше не возникало…

Появлялась из каморки окончательно ослепшая Василиса. На кухне она чувствовала себя так уверенно, что слепота ее была незаметна. Она накрывала на стол, грела Павлу Алексеевичу суп, даже ставила рядом с тарелкой мутный стограммовый стаканчик… По квартире она ходила, придерживаясь рукой стены, так что вычертила на обоях шарящими пальцами траекторию своего движения — темную полосу на голубом и желтом. Двигалась она беззвучно, на подшитых подошвах старых валенок, и удивительно было, как стойко сохранялся ее деревенский запах — кислого молока, сенной трухи и даже как будто печного угара…

Родительский дом удручал Таню и наводил тоску. С Томой она теперь встречалась редко, но всякий раз, забегая домой, оставляла ей подарок — колечко с сердоликом, подвеску или пачку дешевого печенья.

В конце февраля случилась у Тани первая продажа — она получила настоящие деньги за настоящую работу. Пятьдесят рублей за серебряное кольцо с прозрачно-черным раухтопазом, овальным ласковым камнем, с которым она провозилась два дня. Когда-то лаборантская ее зарплата составляла тридцать семь рублей пятьдесят копеек, так что эти ювелирные деньги показались ей легкими и шальными, и она решила накупить на них всем подарков.

Одолжила у Козы хозяйственную сумку и поступила, как ее мастер: нагрузила сумку арбатским породистым товаром — чай индийский, пирожные, печенье. Почему-то выкинули в тот день в продажу английскую косметику и немецкие сигареты. Тоже купила. Отцу — бутылку армянского коньяка, хотя знала, что он предпочитает водку. Зато было шикарно.

Встретил ее Павел Алексеевич, к этому времени уже принявший свою вечернюю дозу. Он прижал порывисто ее голову вместе с серым кроликом к груди, сморщил лицо:

— Танька, беда такая… Виталика Гольдберга избили. Генка приехал из Обнинска, позвонил. Я только что из Склифосовского. Он в тяжелом состоянии. Я с врачом говорил. Травма черепа. Сломана рука, нос. В сознание пока не пришел… Книжка-то Илюшина в Америке вышла… Такие дела…

Таня даже не поставила тяжелую сумку на пол, так и стояла возле дверей, ошарашенная сообщением. Мальчики Гольдберги, хоть в последнее время она с ними почти не общалась, приходились ей не друзьями, скорее родственниками.

Таня опустила сумку на пол и заплакала. Павел Алексеевич стащил с дочери мокрого кролика и тяжелую пехору.

— Это КГБ? — вдруг трезво спросила Таня.

— Похоже. Молотили профессионалы. Убивать не хотели. Хотели бы, так убили.

Василиса стояла на своем обычном месте, в коридоре, у поворота, между кухней и прихожей и как будто смотрела в их сторону:

— Таня, ты, что ли?

— Я, я, Вася. Подарки принесла.

— К чему подарки-то? — удивилась Василиса. Время было непраздничное, великопостное.

— А тебе я коньяка армянского купила, — улыбнулась Таня мокрыми глазами, и Павел Алексеевич обрадовался — не коньяку, конечно, который и по сей день несли ему пациенты в количествах, превышающих возможности человеческого потребления, а Таниной улыбке, которая была прежняя, всегдашняя, и как будто не было между ними этих последних лет отчуждения.

— Идем, к маме зайдем, а потом выпьем с тобой твоего коньяка. Хорошо? — предложил Павел Алексеевич и подтолкнул Таню к материнской комнате.

— Ты ей про Виталика сказал? — шепотом спросила Таня.

Павел Алексеевич покачал головой:

— Не надо.

Они сидели втроем, впервые за несколько лет. Елена в кресле, Таня на ее кровати, от которой пахло не то кошками, не то старой мочой. Павел Алексеевич придвинулся поближе вместе с круглым табуретом…

— А не выпить ли нам немного, девочки? — спросил он бодро, но тут же и осекся: Елена смотрела на него с ужасом.

— Выпить, выпить, мамочка! — закричала неожиданно Таня и принесла мгновенно из коридора свой коньяк.

Павел Алексеевич пошел за рюмками.

— Ты думаешь, что… Не правда ли… Павел Алексеевич говорит… — проговорила Елена неуверенно и бессвязно, но с несомненным протестом.

— Ну что ты, мам, одна рюмочка…

Павел Алексеевич стоял в дверях с тремя разномастными рюмками. Оказывается, Леночка не все на свете забыла — вот вспомнила же сейчас, что муж у нее алкоголик. Встревожилась за него при виде бутылки…

— А тебе полезно, Леночка. Для сосудов хорошо, — улыбнулся Павел Алексеевич.

Елена неуверенно протянула руку, взяла неловко в горсть зеленую мокрую рюмку. Вязанье соскользнуло с колен на пол. Младшая Мурка тут же тронула его лапой. Елена забеспокоилась, рюмка покривилась, немного коньяка пролилось.

— Смотри, Таня… Упало все… как это… мокро…

Поставить рюмку и поднять вязанье она не могла, это было слишком сложной последовательностью движений…

Павел Алексеевич поднял вязанье, положил на кровать. Налил себе и Тане:

— За твое здоровье, мамочка.

Елена слегка водила рюмкой перед собой, Таня прислонила рюмку к ее рту, и она выпила. Они просидели вместе почти час, молча и улыбаясь. Пили медленно коньяк, ели пирожные. Потом вдруг Елена сказала совершенно внятно и определенно, как давно уже не говорила:

— Какой хороший вечер сегодня, Танечка. Как хорошо, что ты приехала домой. Пашенька, помнишь Карантинную улицу?

— Какую Карантинную? — удивился Павел Алексеевич.

Елена улыбнулась, как взрослые улыбаются несмышленым детям:

— В Сибири, ты помнишь? Ты нас оттуда в госпиталь забрал… Мы там хорошо жили. В госпитале.

— Так ведь мы и теперь неплохо живем, Леночка. — Он положил руку ей на голову, провел по щеке — она поймала его руку и поцеловала…

Вот ведь какие странности — не помнил Павел Алексеевич никакой Карантинной улицы. А Елена помнила. Что за прихоти памяти? Совместная двадцатилетняя жизнь, в которой один помнит одно, другой — другое… В какой же мере была она совместной, если воспоминания об одном и том же так различаются?

Вскоре приехал Гена Гольдберг. Рассказал то немногое, что узнал о вчерашнем происшествии. Брат поздно возвращался домой и избит был в своем парадном. Нашел его только ранним утром помешанный на оздоровительном беге сосед, который вышел в седьмом часу совершать свои спортивные подвиги. Сослуживцы Геннадия сказали, что несколько раз в течение последней недели ему звонили, угрожали.

— А тебе не звонили? — поинтересовалась Таня.

— А мне-то чего звонить, я-то в стороне от этого, — как будто оправдывался Гена.

Дело, по-видимому, было в том, что Виталий только что вернулся из Якутии, где собирал антропологические данные по северным народам. Его вызвали в первый отдел и предложили сдать все материалы по командировке на том основании, что тему его решили засекретить. Он отказался. В чем заключался секрет, давно уже знал весь мир: северные народы спивались и вымирали, численность якутов и других представителей сибирских народов сократилась за последние двадцать лет вчетверо. Все это входило логичнейшим образом в теорию Ильи Гольдберга о генетическом вырождении советского народа, но не согласовывалось с концепцией золоченого чуда на ВДНХ под названием фонтан «Дружба народов».

Немного позже пришла Тома. Ее пригласили выпить вместе со всеми последнее, уже с донышка. Она с этой рюмки опьянела и стала громко смеяться. Вечер нарушился. Таня поцеловала мать, отца, надела китайское пальто и, вспомнив о Василисе, пошла, уже одетая, с ней проститься. Вошла в темную камору, щелкнула выключателем. Лампочка давно перегорела, но этого Василиса и не знала. Она повернула голову на щелчок:

— Таня?

Таня поцеловала Василису в темечко, покрытое черным платком:

— Скажи, чего тебе принести?

— Ничего не надо. Сама-то приходи, — неприветливо ответила Василиса.

— Я прихожу…

Таня вышла вместе с Геной на улицу. Он взялся ее провожать.

Тома повела Елену в ванную сменить многослойные тряпки, уложенные мягким валиком в старые купальные трусы, натянутые под более просторные панталоны, на сухую прокладку. Тома не обращала ни малейшего внимания на ее стыдливое сопротивление, она делала это каждый вечер и каждый вечер приговаривала скороговоркой, без всякого укора:

— Да вы стойте, стойте, мамочка, поменять надо мокрое… Вы же мне мешаете…

Потом она подмывала и вытирала бедную Елену, ловко и грубовато, как делают дешевые няньки в больницах. Елене было так стыдно, что она закрывала глаза и выключалась. Такое маленькое и легкое движение делала, оно называлось «меняздесьнет». Потом Тома толкала Елену перед собой, вела ее в спальню и укладывала. После чего звала Василису, и та садилась в ногах и принималась бормотать свое вечернее славословие — длинную скомканную молитву, слепленную из обрывков молитвенных формул, псалмов и собственных восклицаний, среди которых чаще всего поминалась «христианская кончина, мирная, безболезненная и непостыдная»…

Елена смотрела светлеющими от года к году ясными глазами, которые когда-то были синими, а теперь дымчато-серыми, из одной темноты в другую…

7

Про свои взаимоотношения с братьями Гольдбергами Таня могла сказать только одно: так получилось. Оба они были с детства влюблены в нее и мучительно соперничали. Таня оказалась тяжелым испытанием, которому подверглась их близнецовая связь — самые тесные кровные узы, возможные для людей: даже мать со своим ребенком в человеческом мире, где бессеменное зачатие приписывают лишь одной Марии из Назарета, по своему телесному составу не достигают такой близости, как однояйцевые близнецы. Об этом же говорила и Гольдбергова точная наука генетика.

Испытание братья Гольдберги с честью выдержали: по бессловесному соглашению в дом Кукоцких приходили они всегда вдвоем, звоня по телефону, объявляли: это мы, Гольдберги, хотя по техническим возможностям телефонии всегда говорил только один из них. Если звали Таню в театр или в кино, то непременно тащились вчетвером, с бесцветной Томой в виде принудительного приложения к Таниному убойному обаянию. О Тане они никогда между собой не говорили, разве что информативно или косвенно:

— В субботу пойдем к Кукоцким…

— Я билеты в театр купил на следующее воскресенье…

Тем и исчерпывалось все обсуждение.

Каждый из мальчиков в отдельности имел все основания быть нестерпимым ребенком с повышенным интеллектом и эгоцентрическим искривлением личности, но присутствие в их жизни Тани странным образом уравновешивало то опасное обстоятельство, что были они без пяти минут еврейскими вундеркиндами, с неистребимым и почти законным чувством превосходства над окружающими. Это «почти» несло в себе огромное содержание, в котором им и горькие годы отрочества, и более поздние годы предстояло разбираться. Таня им в этом здорово помогла. Кудрявая, веселая, совершенно не озабоченная тем, как относятся к ней окружающие, — вероятно потому, что имела множество доказательств любви к себе со всех сторон, — Таня была вне конкуренции хотя бы по той причине, что училась двумя классами младше. Между ними было два года разницы в возрасте, и помимо всего она принадлежала иному, женскому миру, и хотя до пятнадцати лет была их выше, возможно, что и сильней — и в голову не приходило мериться с ней в силе, — оба они готовы были подчиниться ей, служить и доставлять всяческие удовольствия, соответствующие возрасту… Мимоходом, махнув косым подолом клетчатой юбки, она, сама того не зная, упразднила строгую иерархию интеллекта, в которой верховное место занимал пока еще не развенчанный Илья Иосифович, потом братья, нос в нос, пристраивались ему в затылок, а все остальные особи располагались уже за ними. Только не Таня… Она была вне… справа или слева. Ее игра была, в сущности, не совсем честной, как если бы, играя в шахматы, она, не оповестив противника, меняла на ходу правила игры и выигрывала, сбросив чужие фигуры с поля звонким щелчком большого и среднего пальцев… Именно это больше всего восхищало в Тане братьев Гольдбергов — вовсе не русые кудряшки и бодрое бомканье на пианино… Иерархия интеллекта оказалась, таким образом, не единственной шкалой, по которой распределялись ценности…

Вкусы и предпочтения братьев были с раннего возраста схожими, но их мать знала чуть ли не с самого рождения, что один из них, Гена, родившийся двадцатью минутами позже, то есть младший, посильнее плачет и погромче смеется. Желания его были более яркими и страхи более определенными. Во всяком случае, именно пятилетний Виталик, относительно старший, спрашивал у Гены:

— А какую кашу мы больше любим?

И Гена решал, что гречневую…

Поклонение Тане избавляло их до некоторой степени от комической роли вундеркиндов — высшее положение в иерархии они добровольно, но не вполне корректно предоставили Тане. Школа в Малаховке не умела оценить дарований мальчиков — отличники и отличники. Простодушная Валентина, работавшая лаборанткой вплоть до пятьдесят третьего года, когда ее в пылу борьбы с космополитизмом сократили, за тяготами послевоенного существования, до самой своей ранней смерти так и не успела разглядеть талантов своих детей, а эгоцентричный отец сам происходил из породы вундеркиндов и потому рассматривал редкие способности мальчиков как нечто само собой разумеющееся. К тому же братья составляли друг для друга здоровую конкуренцию не только в отношении Тани, но также в физике, химии и математике. Тане, пожалуй, было интереснее общаться с Виталиком, поскольку он склонялся к медицине и у них было больше общих тем, но, по правде говоря, в качестве кавалеров ее гораздо больше устраивали посторонние мальчики, не обладающие столь исключительными знаниями в области естественных наук, зато умеющие ловко колотить ногами, отплясывая просочившийся сквозь поры «железного занавеса» рок-н-ролл…

Теперь, когда Илью Гольдберга арестовали и он, в отличие от прежних лет, выглядел невинно пострадавшим героем — середина шестидесятых! — его сыновья засветили отраженным отцовским светом. Особенно после ночного избиения Витальки в подъезде…

Таня с Геной вышли из квартиры Кукоцких в начале двенадцатого. Гена знал, что Таня не живет дома, и в последний год они не встречались и даже не перезванивались. Таня бурлила состраданием к Витальке и желала немедленно принять участие в больничных бдениях. Гена впервые за многие годы оказался с Таней наедине, и неожиданно возникла какая-то совершенно новая конфигурация, в которой Виталька существовал отдельно, а они с Таней — вдвоем, в полном единении сочувствия и сострадания. Пока Виталька, опутанный трубками, с чисто наложенными вдоль скулы и на переносье швами, с капельницей и в гипсе, полудремал за стеклянной перегородкой бокса, Гена, ухватив за рукав синюю пехору, вел Таню к метро, уговаривая ехать ночевать на Профсоюзную, чтобы поутру, не теряя времени, сразу же и помчаться в Склиф…

Таня немного колебалась: обыкновенно она заранее предупреждала Козу, если собиралась ночевать не в мастерской. Телефона там не было. Таня мялась, Гена был настроен решительно… Вообще говоря, расставаться не хотелось, и Таня поехала на Профсоюзную, где прежде никогда не бывала…

Двухкомнатная квартира в блочной хрущевской пятиэтажке имела такой вид, как будто обыск закончился два часа тому назад. Приученная скорее к порядку, чем к чистоте, против негнущейся логики порядка, в сущности, и восставшая, два года мотающаяся по случайным домам и нашедшая себе приют в конце концов в мастерской, среди мелких железок, старых подрамников и груды поломанной мебели, Таня остолбенела перед вольной стихией исписанной бумаги, разлившейся по столам, стульям, спустившейся широкими волнами на пол… Среди бумаги были вытоптаны тропки, водопойная и пищевая, к столу и к ванной, на газетных листах, уложенных поверх исписанной бумаги, образованы были чайные поляны с компаниями бурых от заварки изнутри и грязных снаружи разновидных чашек. Мирные стада откормленных тараканов паслись на этих научных пажитях.

— Как же вы здесь живете? — изумилась ко всему привычная Таня.

— Нормально. Я-то в Обнинске по большей части. А отец с Виталькой здесь. Но в дом никого не пускаем, чтоб не пугались. — Он сверкнул крупными, как белые фасолины, зубами. — В Малаховке еще хуже. А при жизни мамы был какой-то порядок. Как она его держала, не понимаю…

— Нет, нет, это невозможно. — Таня, еще не сняв пальто, прикидывала, с какого боку приниматься за уборку.

— Начинаем с кухни, — объявила она.

Решение оказалось правильным. На кухне бумаг было поменьше, а обычная хозяйственная грязь не требовала такого пристального внимания, как мусор бумажный. Многослойные отложения с плиты откалывались пластами, линолеум помоечно-серого цвета легко отмывался, благо что пачка стирального порошка нашлась в ванной. В комнатах дело пошло медленней — бумага желала быть прочитанной, и время от времени они застревали над каким-нибудь затейливым листом. Подвиг был посильней Гераклова: конский навоз можно было выбрасывать не глядя.

С двенадцати до половины пятого утра в четыре руки они веселились за уборкой: болтали, хохотали, вспоминали о каких-то детских тайнах, все было легко, и грязь стекала в канализацию, а бумаги укладывались по ящикам, и это тоже было довольно смешно — ящики письменного стола были совершенно пустыми. Делавшие замаскированный под грабеж обыск забрали только то, что было в столе, прочие бумаги, более позднего времени, мощными пластами лежащие на всех рабочих и нерабочих поверхностях, оставлены были нетронутыми…

— Странный характер у твоего братца, — объявила под конец Таня, — Илья Иосифович уже полгода как сидит, а он ни разу квартиру не убрал.

— Ты не понимаешь, это мемориальный уголок, квартира-музей…

В половине пятого из-под многослойной бумажной залежи обнажилась кушетка, покрытая пыльной попоной. Таня рухнула на нее, выбив собой облако пыли.

— Все. Спать, — скомандовала Таня, и Гена, превозмогавший в себе несколько часов разнообразные желания, от умильной нежности до самой скотской охоты, не заставил себя ждать…

Отдав весь боезапас молодого бойца, он, двое суток не спавший, провалился в сон, продолжая изумляться состоянию острой нежности и столь же острого скотства…

«Да откуда это чувство свинства, какой-то вины?» — успел подумать он засыпая.

И голос изнутри самого себя ответил ему строго: «Так сестра же…»

Таня ни о чем таком не думала: тот, с которым она спала в последнее время, матерый геолог, неразборчивый до святости, с несметным количеством детей от буфетчиц и академических жен, был не хуже и не лучше этого милого, с детства любимого дружка. В самом постельном развлечении Таня особой прелести не видела и всегда удивлялась своим старшим подругам, чего они так из-за мужиков беснуются — в постели все равны… Она в ту пору еще не знала, что это не совсем так.

В Склиф они приехали не к девяти, как собирались, а к двенадцати. Сначала не смогли проснуться, потом Гена утверждал свои свежие права. Витальку к этому времени перевели из реанимации в общую палату — положение его улучшилось, он пришел в себя и умирать больше не собирался.

8

Прошел уже год с тех пор, как мутная пленка окончательно заволокла единственный Василисин глаз, и сомкнулась тьма. Слепота — несчастье и ужасная угроза пожилых людей — стала для нее освобождением от непрерывного труда. Наступил законный отпуск, за которым ослепшая Василиса прозревала окончательное бессрочное и бескрайнее отдохновение. Ее постоянная деятельность, направленная вовне, обернулась теперь вовнутрь. Прежде она молилась на иконы. Их было несколько: темная Казанская, беглого ходеповского трехцветного письма, Илья Пророк, разрубленный глупым топором и склеенный грубо из двух половин, так что лик Пророка сохранился, а плащ, свисающий с колесницы, упал не в протянутые руки Елисея, а в виде щепы остался в деревенском храме и сгорел вместе с храмом. Был еще Серафим с плюшевым безухим мишкой и утопающий Петр в сдвинутом набок нимбе, протягивающий руку к идущему мимо и совсем в другую сторону Спасителю. И всех этих покровителей она теперь как будто лишилась. Она стояла на коленях на всегдашнем месте, на ковровой лысине, выбитой ее коленями, и пыталась восстановить их в памяти, но не могла. Темнота, обступившая ее, стояла равномерной стеной, вовсе без оттенков и без просветов. Так длилось довольно долго, и Василиса горевала — ей казалось, что молитва ее висит в душном воздухе около ее головы и не поднимается ни к Господу, ни к Божьей Матери, ни к святым Божиим угодникам. Потом как будто стало прорезаться какое-то подобие шевелящегося свечного пламени. Оно было таким слабым и зыбким, что Василиса пугалась, не прелесть ли это ее воображения. Но она была так притягательна, эта светлая точка, так радовала, что Василиса звала ее внутренне и старалась подольше удерживать этот световой образ. И зыбкий свет рос, укреплялся, сиял, никому не видимый, в ее личной тьме, побуждая ее к непрестанной и почти бессловесной молитве. Молитва теперь была только о том, чтобы «пламечко», как она его называла, никуда от нее не отходило. Даже во сне молитва ее не покидала, а как будто дремала рядом, как старая Мурка, давно уже избравшая себе ночлег возле ее тощих холодных ног.

Василиса совсем уж было определила для себя новый, облегченный образ жизни без обычных нескончаемых обязанностей — без закупок излишних, по ее пониманию, продуктов, без больших стирок почти что и не грязного белья, без корабельных больших уборок, а сохранила за собой одни только почти ритуальные обязанности утреннего умывания Елены и встречи с работы Павла Алексеевича. Большую часть дня проводила она в своем чулане, совершая тонкую медитативную работу, понятную одним лишь восточным монахам…

Каждый день, принимая из Василисиных рук бедняцкий обед, совершенно неотличимый от того больничного, который приносила ему санитарка на работе, Павел Алексеевич укорял себя, что не может пересилить Василисиного упрямства — он был уверен, что у нее банальная катаракта, которую можно снять и хотя бы частично восстановить утраченное зрение. Он не был абстрактным профессором, не умеющим зажечь газовой горелки. Он сумел бы сам подогреть обед, сумел бы его и приготовить, но отказать Василисе Гавриловне в выполнении ее обязанностей он не мог, а принимать обслуживание слепой прислуги тоже было невозможно…

Он снова и снова говорил ей об операции. Однако Василиса об этом и слышать не хотела, ссылаясь на Божью волю, которая все так ей определила… Павел Алексеевич сердился, не мог ее понять, пытался, пользуясь ее же логикой, убедить, что Божья воля в том и заключается, чтобы врач, призванный оперировать ослепших, произвел над ней операцию и она снова бы увидела свет — пусть хоть во Славу Божью… Она мотала головой, и тогда он сердился еще более, обвинял ее в трусости, безграмотности и юродстве…

Всякий раз, выпив чуть больше обыкновенного, Павел Алексеевич заново приступал к Василисе. Но никакие доводы разума до нее не доходили. Как-то раз Тома, вовсе не сговариваясь с Павлом Алексеевичем, а просто-напросто втащив на пятый этаж (лифт в тот день не работал) огромный тюк постельного белья из прачечной и обессилев, случайно обронила единственно убедительные слова:

— Ты, тетя Вася, смотри, какая здоровенная, на тебе хоть воду вози, а все молишься… Сходила бы, что ли, со мной вместе…

Тома, несмотря на мизерность своего сложения, на самом деле тоже была из породы выносливых — целыми днями возилась со своими зелеными детками, уткнувшись носом в землю, копала, полола без устали. Крестьянская кровь все-таки заговорила в ней: то, чего она не хотела делать для пошлой свеклы и моркови, делала с нежностью и страстью для рододендронов и шуазий.

Домашнюю работу, которой ей теперь приходилось заниматься все больше и больше, она никогда не любила, а теперь она еще и училась в вечернем техникуме и была действительно очень занята…

Упрек этот, сгоряча высказанный Томой, Василиса носила в себе целые сутки. Думала, как всегда, медленно и настойчиво, молилась о помощи. Наконец, воскресным вечером, после ужина, сообщила Павлу Алексеевичу, что согласна на операцию.

— Ты же не хотела, — удивился Павел Алексеевич. — Надо сначала окулисту тебя показать. Проконсультировать… Может, и не возьмутся…

— А чего не возьмутся? Я согласная. Пусть режут…

Противопоказаний к операции врачи не нашли. Спустя две недели Василису Гавриловну прооперировали в глазном институте на улице Горького. Зрение восстановилось до шестидесяти процентов, и Василиса вернулась к своей прежней хозяйственной жизни. Только походка ее осталась неуверенной, настороженной, она как будто несла хрупкую драгоценность — свой единственный прозревший глаз. Слова Павла Алексеевича о Божьей воле, которая совершается руками врачей, достигли ее сердца. Хотя она прекрасно помнила всю операцию, произведенную под местным наркозом, начиная от первого, остро болезненного укола в самый глаз, до того момента, когда сняли повязку и она увидела людей, смутных и шатких, как деревья под ветром, ей постоянно вспоминался евангельский рассказ об исцелении слепорожденного, и врачебное копошение над ее онемевшим глазом она соединяла с прикосновением Спасителя к мертвому глазу того молодого слепца.

Никто из домашних не догадывался, как изменилось после прозрения отношение Василисы к самой себе — она исполнилась уважения к своему крепкому, навеки девственному телу, к мускулистым мослатым ногам и рукам и в особенности к невзрачному слезящемуся глазу, который взял да и прозрел. Тот внутренний свет, что светил ей во времена полной слепоты, ушел, и теперь, в возвращенной ей зрячести, она никак не могла его увидеть. Он остался лишь в воспоминании.

Обретя утраченное зрение, она поняла, в каком напрасном и бесплодном страхе за последний глаз прожила она большую часть своей жизни. Лишь потеряв остатки зрения, она освободилась от этого страха, а теперь, после операции, увидев Божий свет заново, с новой и ясной силой уверовала не в Бога — вера ее никогда не нуждалась в подтверждении, — а в любовь Бога, направленную лично на нее, кривую, глупую и необразованную Василису. И она стала уважать эту самую Василису как объект личной Божьей любви… Теперь она знала наверняка, что Господь отличил ее из огромного людского множества…

Закралась даже совсем новая, диковинная мысль: что Бог ее любит даже больше, чем других… Взять Таню — от рождения красивая, богатая, способная, а ведь ушла из дому, живет, как бродяжка, по чужим углам, и не из нужды, а по своеволию… Или Павел Алексеевич, уж какой значительный, знаменитый, доктор из докторов, сколько детей извел, не сосчитать, в грехах по маковку. И пьет, как самый завалящий мужик, как брат покойный, Царствие ему Небесное… Про Елену и говорить нечего, уж ее-то жизнь как на ладони: и добрая, и тихая, и сердобольная, всех кошек жалела, а про Флотова-то забыла? Не на ее ли совести? За что ее Бог так наказывает? Разума лишил и чувства всякого. Живет как животная…

Василиса и относилась теперь к Елене снисходительно, как к домашней скотине — покормить, почистить… И разговаривала с ней, как с кошкой — в воздух, невнятными словами одобрения или недовольства… Нет, и говорить тут было нечего — если кого и выделил Господь, то именно ее, Василису. Сначала глаз отобрал, а потом вернул… Как еще понимать?

9

Таня ходила в больницу каждый день, помогала Витальке справляться со всеми его нуждами, от мытья до еды. Правая рука его была в гипсе, и с одной левой ему даже книжки читать было сложно — страницы трудно переворачивать… Он несколько преувеличивал свою немощь, позволял себе даже капризничать. Каждый день, с Викиной хозяйственной сумкой, так и не возвращенной, Таня ехала с Профсоюзной в Склифосовского. Друзья Гольдбергов нанесли кучу денег, и Таня переводила их в разные кулинарные изыски. Эти упражнения у плиты заменили ей полностью упражнения ювелирные. В мастерскую к Вике Таня заехала лишь однажды, забрала три пары трусов, шерстяные носки и записную книжку — все наличное имущество.

Каждую субботу приезжал из Обнинска Гена. Ужинали, выпивали бутылку грузинского вина, спали на продавленной костлявым старым Гольдбергом кушетке, ехали вместе в больницу к Витальке. Детская легкость их отношений смущала Гену: как будто они, пятилетние, качались на качелях или играли в жмурки, угадывая в темноте, прикасаясь к лицу и плечам, кто именно попался в случайные объятия… Природа предоставила их друг другу в пользование, и никаких лишних слов между ними не происходило…

Виталик пролежал в больнице полтора месяца. Травмы в конечном счете оказались не столь тяжелыми, сколь сложными. Разбитый нос восстановили, новый сделали ничем не хуже старого, сотрясение мозга тоже не было диковинкой, а вот со сломанным локтем пришлось повозиться. Сделали одну операцию, получилось не лучшим образом — образовался ложный сустав. Пришлось врачам идти на вторую операцию, после которой сустав вообще потерял подвижность. То ли профессионалы заплечных дел действительно знали, как похитрее ломать, то ли сказалась какая-то особая невезучесть Витальки.

Так или иначе, выписали его уже в конце зимы, и Таня торжественно перевезла его домой и даже устроила по этому поводу небольшую вечеринку для близких друзей. В очередную субботу приехал, как обычно, из Обнинска Гена. Виталик уже три дня как был дома. Переступив порог, Гена сразу же почуял, что место его занято. Он дико огорчился, но не удивился. Смотрел на Таню во все глаза — она не испытывала ни малейшего беспокойства. Пообедали втроем. На столе лежал толстый дрожжевой пирог, дыша теплом и домашним покоем. Таня ухаживала за Виталькой, как за ребенком, и Гена понял, что брату, кажется, повезло. Интересно было также, понимает ли он, что увел любовницу…

Между тем Таня вымыла посуду и объявила, что ночует сегодня дома.

— К тому же вам, наверное, есть о чем поговорить и без меня…

Братьям действительно было о чем поговорить. Лабораторию, которой заведовал отец, закрыли, придираясь все к тем же мифическим финансовым нарушениям. Гольдбергу-старшему об этом сообщили в лагерь. Его волновало и будущее лаборатории, и сложности, которые неминуемо возникли у его сотрудников, и в особенности судьба Валентины, которую сразу же отчислили из лаборатории, лишили временной прописки в аспирантском общежитии и, протаскав безрезультатно по кабинетам ведомства, отправили обратно в Новосибирск, где места ей никакого уже не предложили. Письмо Гольдберга к сыновьям пришло несколько дней тому назад. Письмо содержало корявое и сильно запоздалое признание в любви к Валентине, жалостные фразы о любви к их покойной матери, а также стыдливо излагалось намерение жениться.

Разумеется, для молодых людей в сообщении этом не было ничего нового — о романе их отца знали все, но отец не считал нужным сообщить им что-либо до самой посадки. Скорее всего, он вообще и не собирался на Валентине жениться, и сама эта мысль пришла ему в голову лишь в тюрьме. Свидания давали только женам, и, кажется, существовала юридическая возможность оформить брак в зоне. Именно в связи с этим Гольдберг и просил ребят связаться с адвокатом и узнать, как по-умному подойти к этому делу. Валентине он ничего не сообщает о своем намерении, пока не будет уверен, что этот брак теоретически возможен.

«Я не хотел бы причинять никому лишних беспокойств, но, дорогие мои, прошу вас взять все это выяснение на себя, поскольку В., человек крепкий и исключительно благородный, — все-таки женщина, и я совершенно уверен, что для нее поход к адвокату с этим вопросом будет непереносимо унизительным».

— Наша ровесница? — Виталик показал на письмо, которое Гена читал вслух.

— Кажется, года на два старше. Может, на три.

— Мачеха, — усмехнулся Гена.

Виталик, еще не вполне освоивший свалившееся на него новое счастье, хотел было сообщить брату, что он и сам готов жениться, но удержал язык. Слишком долго, чуть ли не всю сознательную жизнь, они соперничали из-за Тани, чтобы вот так сразу объявить о своей ослепительной победе, означающей одновременно безусловное поражение другого. Ему даже было больно за брата, почти как за самого себя. Тонкий вопрос, почему это Таня предпочла его, пока что не занимал Виталика. Она оказалась неожиданным призом после всего, что ему пришлось претерпеть. Но, в конце концов, если для того, чтобы завоевать ее, надо было пройти через большие испытания, он бы без колебаний согласился.

У Гены было преимущество первого, но он молчал. Наверное, Витальку не очень порадовало бы сообщение о том, что шесть субботних ночей, горячих праздничных ночей с субботы на воскресенье, его брат провел здесь с Таней…

О Тане они, как это было между ними принято, не говорили. Зато долго говорили об отце, о его бесконечной и такой старомодной наивности. И о его мужестве. И о его таланте. И о чести. И о том, как им повезло, что у них такой потрясающий отец.

А потом Гена совершил поступок старшего. На ночь глядя поехал в Обнинск, сказав брату, что у него на завтра назначена встреча с руководителем.

В одиннадцать часов, когда дверь за братом захлопнулась, Виталик немедленно набрал номер Кукоцких и даже приготовил фразочку из детства:

— Это мы, братья Гольдберги…

Тани, однако, дома не было. В тот вечер ее там и не бывало… Она сидела у Козы и сухо излагала близнецовую историю, которая произошла совершенно случайно и совершенно напрасно… Вика звонко хохотала, поминала Шекспира, Аристофана и Томаса Манна, а Таня, попивая грузинское вино, морщилась:

— Они мне как братья. Мы росли вместе. Я их обоих люблю.

Вика подняла круглое женственное плечо, раздула суховатые губы, вложила мягкие булки грудей, обтянутых розовым трикотажем, в жесткие, железного цвета ладони, покачала их на весу:

— Так обоих и возьми. Только одновременно. Это кайф.

Таня посмотрела на нее серьезно, как на уроке математики:

— Знаешь, это мысль. Собственно, кайф сам по себе меня не особенно интересует. Но по крайней мере никому не будет обидно… И будет честно.

Вика зашлась от смеха.

В следующую субботу Гена из Обнинска не приехал. Таня с трудом дозвонилась до него. Он суховато сообщил ей, что сильно занят и в ближайшее время приехать не сможет. Она быстро собралась и поехала в Обнинск. Стояли последние мартовские морозы, и Таня окоченела еще в электричке. Она долго искала общежитие и нашла его уже к вечеру. Гену она застала в постели — он был сильно простужен и отлеживался, укрытый двумя одеялами и чьим-то старым пальто. В комнате было отчаянно холодно, на подоконнике пролитая вода свернулась ледовой коркой.

— Бедные, бедные мои мальчики, — бормотала Таня, отогревая руки у Гены на груди. Температура у него была под тридцать девять, и Тане казалось, что руки ее лежат на сковородке.

— Ты промерзла до самой середины, — засмеялся Гена, достигнув границ возможного.

— Да, — согласилась Таня. — Насквозь. Но ты очень горячий.

Постепенно их температура сравнялась.

Гена пошел в общественную кухню ставить чайник. Кипятильник был у него, но из-за большой нагрузки пробки вышибало: все общежитие обогревалось плитками и рефлекторами.

Выпили чаю. Еды никакой не было, и купить ее было негде. Полупустые магазины давно были закрыты. Они еще раз погрелись друг о друга. Под утро Гена спросил Таню, не хочет ли она сделать выбор.

— Я уже сделала, — серьезно ответила Таня, — я выбрала братьев Гольдбергов.

— Нас двое.

— Это я знаю.

— Ну и что?

— Ничего. Я не вижу никакой разницы. Мне что ты, что Виталька… — Таня развела руками. — Вообще-то я и отца вашего тоже очень люблю.

Гена привстал с подушки:

— Отца можешь оставить в покое. Он у нас жених.

— Да я ни на кого не претендую… Это же ты пристаешь с выбором. Впрочем, у тебя есть ход: можешь меня прогнать, — засмеялась Таня.

Он прижал ее голову к своему костлявому плечу, вспушил коротко стриженный затылок:

— Помнишь, как мы к вам в Звенигород приезжали? На речку ходили… На лодке катались… В бадминтон играли… А ты выросла и стала сучкой.

— Почему? — удивилась Таня. — Почему сучкой?

— Потому что тебе совершенно все равно, с кем трахаться.

Таня трепыхнулась, устраиваясь поудобнее:

— Мне не все равно. С некоторыми — никогда и ни за что. А с братьями Гольдбергами — пожалуйста.

— Я подумаю. Может, я уступлю тебя Витальке.

— Вот именно за благородство я и люблю братьев Гольдбергов, — хмыкнула Таня и заснула…

Гена еще что-то говорил и был глубоко изумлен, обнаружив, что Таня крепко спит. Простуда его удивительным образом прошла, он чувствовал себя совершенно здоровым и вполне несчастным. Говорить, судя по всему, надо было не с ней, а с братом. Только вот о чем?

10

В тех же днях на имя Елены Георгиевны пришло странное письмо. Его вынула из почтового ящика Василиса вместе с газетами. Принесла Елене. Та взяла в руки официальный белый конверт со штампом, разбирать который она и не пыталась, и так, с нераспечатанным конвертом в руке, просидела до самого вечера, пока не заглянул к ней в комнату Павел Алексеевич. Она протянула ему письмо:

— Вот. Пожалуйста… Конверт… Это Танечке…

Павел Алексеевич взял конверт. На нем стоял штамп «Инюрколлегия». На белесой бумаге бледными буквами было напечатано, что Инюрколлегия извещает о розыске наследников Флотова Антона Ивановича, скончавшегося девятого января шестьдесят третьего года в онкологической клинике города Буэнос-Айреса и завещавшего половину оставшегося после него имущества своей жене Флотовой Елене Георгиевне и дочери Флотовой Татьяне Антоновне. Инюрколлегия сообщает также, что сведения о перемене фамилии и удочерении получены из загса города П., и вызывает Елену Георгиевну на переговоры по поводу оформления наследства, а также для уточнения статуса наследника для ее дочери Татьяны Павловны Кукоцкой…

Павел Алексеевич положил письмо на стол и вышел. Известие было ошеломляющим. Судя по этому официальному, казенным слогом написанному письму, Антон Иванович Флотов вовсе не погиб во время войны, а неизвестным образом уехал в Южную Америку и умер там спустя двадцать лет. Взволновала Павла Алексеевича не смерть этого неизвестного, имеющего к нему лишь косвенное отношение человека и тем более не сообщение о каком-то мифическом наследстве… Необходимость рассказать Тане о том, что ее родным отцом был другой человек, и рассказать именно теперь, когда их отношения и без того расклеились, тяжко навалилась на него.

В кабинете он сел за свой рабочий стол, позабыв на минуту, зачем пришел сюда. Пошарил автоматически руками на полке возле стола: руки лучше головы помнили о его нуждах, — вытащил полбутылки водки и небольшой, «ваккуратный», как любил говорить, стакан и выпил. Через минуту пришла ясность. Сейчас он расскажет все Елене, а потом вызовет Таню, откроет ей тайну отцовства, и пусть она тогда решает, что ей делать с этим наследством. О Василисе, единственном, кроме Елены, человеке, знающем Флотова, он и не вспомнил. Отцовство его, когда-то такое счастливое, оканчивалось скучным и пошлым образом: нашелся настоящий отец, впрочем, мертвый, и опрокинул все это ложное положение. Сердце защемило, как палец в двери. Он поморщился и допил остатки.

Вернулся в спальню. Елена сидела в кресле, молодая Мурка урчала у нее на коленях, как приближающаяся электричка, и, казалось, вот-вот загудит. При виде Павла Алексеевича Мурка замолчала и подвернула под себя распушенный хвост.

— Знаешь, Леночка, в этом письме содержится сообщение о смерти твоего первого мужа, Антона Ивановича Флотова. Получается, он не погиб на фронте, а попал в плен и потом оказался в Южной Америке… А умер он всего несколько месяцев тому назад…

Елена отозвалась живо и неожиданно:

— Да, да, конечно, эти огромные кактусы, эти колючки… я так и думала. Они опунции, да?

— Какие опунции? — насторожился Павел Алексеевич.

Елена рассеянно повела рукой, смутилась:

— Ты ведь никому не скажешь?

— О чем?

Она улыбнулась нестерпимо жалкой улыбкой и схватилась за кошку, как ребенок хватается за руку няньки:

— Они огромные, с колючками, на красноватой земле… И был всадник, то есть сначала он был без лошади… Теперь я думаю, что это был он…

— Это тебе не приснилось?

Она улыбнулась снисходительной улыбкой, как взрослый ребенку:

— Что ты, Пашенька! Уж скорее ты мне снишься.

Елена давно не называла его «Пашенькой». Елена давно не говорила таким уверенным тоном. С тех пор как случился с ней ее последний приступ, несомненный и долговременный абсанс, выключение сознания, отмеченное и ею самой, и окружающими, голос ее звучал нетвердо, интонация речи вопросительно-сомневающаяся. Значит, эти ее выпадения сопровождаются ощущением дереализации… Что это? Ложные воспоминания? Гипнагогические галлюцинации?

Он взял ее за руку:

— А где ты видела эти кактусы?

Она смутилась, встревожилась:

— Не знаю. Может быть, у Томочки…

Павел Алексеевич еще раз пробежал письмо глазами. Почему при упоминании о смерти первого мужа она заговорила о кактусах? Никакой связи. Разве что упоминание о Буэнос-Айресе… Такой прихотливый ассоциативный ряд? И теперь она пытается скрыть это движение мысли, выставив на поверхность ложный аргумент? Хитрость сумасшедшего?

— Леночка, Тома терпеть не может кактусов. У нее нет ни одного кактуса. Где ты видела кактусы? Может, все-таки приснились?

Она еще ниже опустила голову, почти уткнулась в кошку, и он увидел, что она плачет.

— Деточка, деточка, ну что ты? Ты о Флотове плачешь? Это все было так давно. И это ведь хорошо, хорошо, что он не был убит… Перестань же плакать, прошу тебя…

— Колючки… вот они, колючки… Нет, не во сне… Совсем не во сне… По-другому… Не могу сказать где…

Онейроидное помрачение сознания, может быть? Сновидный онейроид, так, кажется, называется это болезненное состояние? Надо посмотреть в книгах по психиатрии. Самая зыбкая, самая расплывчатая из медицинских наук, психиатрия… Павел Алексеевич терялся перед болезнью своей жены, потому что не понимал. Расстройство самосознания… Какая-то особо злостная форма раннего склероза? Болезнь Альцгеймера? Пресенильная деменция? Где пределы этого заболевания?..

— Вероятно, Флотов попал в плен и стал перемещенным лицом, тысячи русских солдат не вернулись на родину, ты же знаешь. Может, все это к лучшему. Если б вернулся, посадили бы… — говорил Павел Алексеевич незначащие слова только для того, чтобы речь ее не замкнулась, как это часто с ней бывало.

— Ах нет, ты не понимаешь… Флотов был остзейский немец. Прадед его был из Кёнигсберга, фон Флотов, у него много родни там оставалось. Скрывал он…

— Да что ты говоришь, Леночка? Это просто поразительно… Значит, и он был из виноватых? Во времена моей молодости все, кто меня окружал, ну, может, кроме нескольких идиотов или мерзавцев, знали, что за ними какая-то вина, и скрывались…

— Да, конечно. Я помню, как я впервые почувствовала это. Когда меня забрали родители от бабушки, из Москвы перевезли в колонию, под Сочи, весной двадцатого года. Я тогда увидела южную природу… И тогда же поняла, что мы, колонисты, каким-то плохим образом отличаемся от всех других людей… В общей столовой висел портрет Льва Николаевича. Маслом написанный, очень нескладный портрет, блестел голый лоб, и развевалась борода, и рамка была кривая, меня это раздражало. И никто этого не замечал…

Павел Алексеевич слушал рассказ жены — связный подробный рассказ, с точными деталями. С анализом ситуации, критикой и способностью к осмыслению. Ни тени маразма. Ни о какой деменции и речи быть не может… Но почему два часа тому назад она сидела с кошкой и нераспечатанным конвертом, отвечала невпопад, миморечью, свойственной сумасшедшим, не контролировала самых простых движений, временами забывая, как держать ложку. Нет, не совсем забывала, но испытывала видимые затруднения в обращении с простейшими вещами. Не помнила, что ела на завтрак. И вообще, завтракала ли… Скорее эта картина напоминает псевдодеменцию. Мнимую утрату простейших навыков. Своеобразную игру сознания в прятки с самим собой… Нет, этой задачи мне никогда не разрешить. Может, Фрейда почитать. Покойная мать ездила году в двенадцатом в Вену, на психоаналитические сеансы к одному из учеников Фрейда. Как жаль, что я совершенно ничего об этом не знаю. Кажется, был у матери какой-то вид истерии… Павел Алексеевич поморщился: дура Василиса, настоящий его грех не в абортированных младенцах, двадцатиграммовых сгустках богатого потенциями белка, а в тупой непреклонности, с которой он отверг второй брак матери, вместе с нею самой, белесой красавицей, благородно старевшей и умершей в Ташкенте в сорок третьем году от глупой дизентерии…

Елена, с чуткостью нервнобольной заметив молниеносную нахмуренность Павла Алексеевича, замолчала.

— Да, да, Леночка. Рамка была кривая… Ну, рассказывай же дальше…

Но она замолкла, как будто выключили ток. Снова погрузила пальцы в Муркину шкуру, заряженную живым, чуть потрескивающим электричеством, и полностью оторвалась от беседы, от письма, послужившего косвенной причиной разговора, от Павла Алексеевича, которого только что называла «Пашенькой»…

Павел Алексеевич знал, что вернуть ее обратно он не сможет никакими силами. Она проснется к общению через неделю, через месяц, через год. Иногда такие просветы длятся часы, иногда — дни. И эти временные просветления совершенно выбивают его из колеи, потому что Елена становится самой собой и даже напоминает скорее себя самое в те мифические времена, когда супружество их было полным и счастливым…

Так же было и в прошлый раз, три месяца тому назад, когда она с ним разговаривала о Тане, как будто проснувшись от болезни, и говорила горько, почти с отчаянием об отчуждении и потере, о пустоте и о мучительном бесчувствии, на нее нападающем, о неописуемой растерянности от неузнавания мира… а потом речь ее прервалась на полуслове, и она уткнулась в кошку.

«Всегда кошка, — пришло в голову Павлу Алексеевичу. — В следующий раз, когда она снова заговорит, выгоню кошку в коридор… Как странно, кошка как проводник в безумие…»

— Леночка, так мы с тобой говорили о Флотове…

— Да, большое спасибо… Мне ничего не надо… Да, все в полном порядке, прошу вас, не беспокойтесь… — лепетала Елена, обращаясь не то к Мурке, не то к кому-то еще, кто мнимо присутствовал в ее пыльной, неопрятной комнате…

11

Веснами Таня, как Александр Сергеевич Пушкин, плохо себя чувствовала: бессилие, усталость, постоянно липнущая простуда. На этот раз к обычному весеннему недомоганию прибавилась непреодолимая сонливость и отвращение к еде.

Жила она теперь на Профсоюзной, в квартире Гольдбергов. Витальку, как только у него закончился бюллетень, немедленно уволили по сокращению штатов. Он перебивался переводами. Как его отец в былые времена, он брал работу в нескольких реферативных журналах, обычно через подставных лиц, пытался писать статьи в популярные журналы, и дважды его маленькие заметки о новинках западной науки и техники были опубликованы в «Химии и жизни». Тоже по знакомству.

Таня, едва удерживая тошноту от кухонных запахов, готовила еду и спала по четырнадцать часов кряду. Иногда, восстав от спячки, собиралась в Обнинск — проведать Гену. Он заканчивал свою скоропалительную диссертацию, ждал с минуты на минуту какой-то неприятности от первого отдела, но за него стоял горой научный руководитель, друг старшего Гольдберга, физик и в прошлом, как и Гольдберг, зек. Однако, несмотря на все научные достижения и авторитет, руководитель был не царь и не бог, и до последней минуты не ясно было, дадут ли Гене защититься.

Таня гуляла день-другой по апрельскому прозрачному лесу, подсвеченному разноцветными, готовыми раскрыться почками, потом пару раз приезжала уже в мае, посмотреть на юную зелень. От свежего воздуха она быстро уставала, засыпала крепким сном и не придавала особого значения тому, что пришедший из лаборатории Гена ложился с ней рядом. Это дружеское соитие имело не большее значение, чем их совместный завтрак, после которого он провожал ее на автобус и убегал в лабораторию…

Прожив в таком режиме месяца два, Таня спохватилась, произвела кое-какие женские расчеты, до которых никогда прежде не снисходила, и пришла к интересному заключению. Ничего подобного за пять лет постельной практики с ней не случалось, и открытие это поначалу ее ошеломило.

Среди подруг Вики-Козы постоянно обсуждались прикладные гинекологические проблемы, связанные с контрацепцией, абортами и их обезболиванием. Таня хранила при этом выражение такой полной незаинтересованности, словно была девственницей или старухой. Беременность оказалась для нее не радостью, не огорчением — а интересным событием. Совершив открытие, она проспала почти сутки, во сне смирилась с этим занятным обстоятельством и объявила Витальке, который как раз попался под руку.

— Ах ты черт! — огорчился он. — Я, конечно, козел, но и ты хороша… Но ребенок по теперешним обстоятельствам — это уж слишком.

— Ты думаешь? — неожиданно для самой себя обиделась Таня, которая и сама еще не решила, как ей относиться к возможности появления ребенка. — Мне что, аборт делать?

Виталик молчал. Слишком долго.

— Кажется, я не хочу.

Виталькина долгая пауза оказалась решающей, потому что за минуту до этого Таня совершенно не знала, чего она хочет.

— Да не нужен нам ребенок, — довольно решительно объявил Виталик. — И рука не совсем еще разгибается…

И тут Таня смертельно обиделась за своего будущего ребенка, вскинула свои рисунчатые брови и усмехнулась:

— Надо у Генки спросить. Может, он хочет?

Виталик, полагавший в глубине души, что Таня принадлежит главным образом ему, а Гену навещает по сложившейся традиции и по его, Виталика, молчаливому на это согласию — нечто вроде сексуальной благотворительности в пользу брата, — посмотрел на Таню обалделым взглядом: такого поворота он не ожидал. Ему как-то и в голову сначала не пришло, что предполагаемый ребенок может оказаться ему племянником…

— Послушай, а кто отец ребенка?

Взявшая себе за правило не скрывать мыслей и говорить правду, Таня улыбнулась на четверть дюйма шире, чем обычно:

— Братья Гольдберги, Виталик. Братья Гольдберги. По теперешним обстоятельствам, мне кажется, вдвоем вам будет не так тяжело управиться.

Таня тут же, слова не сказав, начала собирать сумку. Виталик, так же слова не сказав, проводил ее на автобус, которым она обычно ездила в Обнинск.

Гена повел себя взвешенней и взрослей.

— Я полностью в твоем распоряжении, Танька. Единственное, что я не могу сейчас сделать, — это уехать из Обнинска до конца этой чертовой работы. Во всем остальном — как тебе удобнее. Если хочешь, можешь сюда переехать, хотя бы до осени. Если хочешь расписаться, то сделаем это здесь, не в Москве.

— А почему не в Москве? — спросила Таня, ожидавшая какого-то подвоха.

— Два дня потеряю для работы. Я же говорю тебе, большая горячка.

— А-а, — удовлетворенно кивнула Таня.

О Витальке Гена не упомянул. И Тане это понравилось. Она была готова выйти замуж за одного из братьев Гольдбергов, и теперь выбор для Тани определился — Генка…

Однако все произошло не по-задуманному. Когда Таня через три дня вернулась из Обнинска, Виталик был озабочен новой обрушившейся на него проблемой: пришла повестка из военкомата… Ясно было, что наказывали таким образом Гольдберга-старшего…

Решение напрашивалось само собой — отсрочка от призыва лежала непосредственно в Танином животе. Надо было только поскорей расписаться и взять в консультации справку о беременности.

— Надо так надо. Какой разговор, Виталик? Только имей в виду, что в мужья я все-таки выбираю Генку.

Виталик улыбнулся криво:

— Ты хочешь сказать, что у нас с тобой будет фиктивный брак?

— Я так вопрос не ставлю. Но если хочешь, назовем так.

Весь вечер они соревновались в остроумии, кто кому кем будет приходиться в результате этой матримониальной операции. Таня назначила Виталика отглагольным прилагательным, будущего ребенка полуплемянником, а их брак — Тройственным Союзом.

Нахохотавшись и поужинав, они легли спать все на той же выпирающей железными ребрами многострадальной кушетке и уснули в тесном объятии, совершенно не озабоченные некоторым нравственным неблагополучием, заметным взгляду стороннего наблюдателя, но никак не членам этой своеобразной семьи.

Назавтра сбегали в загс и подали заявление. Бракосочетание назначили на начало июля. В военкомат Виталик не пошел. Из соображений предосторожности решено было, что он уедет на время из Москвы. Он быстро собрался, набил сумку словарями и, прихватив половину немецкого учебника по клинической биохимии — один из сотрудников отца поделился с ним лакомым переводом, — уехал в Полтаву к тетке по материнской линии. Без звонка и предупреждения…

Рассчитано все оказалось безукоризненно. Через два дня после отъезда Виталика пришла еще одна повестка, а на следующий день, в семь часов утра, загрохотали в дверь. Таня впустила в квартиру трех мужиков — двух военных и одного милиционера. Пришли забирать Витальку в армию.

— Хозяин в отъезде. Ничего не знаю. Кажется, на Урал уехал работу искать… — Это было все, что им удалось извлечь из Тани…

После отъезда Виталика Таня полюбила свою беременность. Даже не ребенка, который должен был родиться, а именно это состояние содержательности в буквальном смысле этого слова. Обычно невнимательная к своему здоровью, теперь она прислушивалась к малейшим пожеланиям организма, постановила себя баловать, делая все приятное и полезное. Пила по утрам сок, не магазинный, а собственноручно изготовленный, завела на окне производство кефира из какого-то особо целебного молочного грибка, несколько дней в неделю проводила в Обнинске, у Гены. Там она часами гуляла по лесу, нагуливая себе румяный загар, гемоглобин и приятную усталость. Сонливость сменилась токсикозом. По утрам она сосала кислую карамель, во второй половине дня тошнота обычно отпускала. Живот, к Таниному огорчению, совершенно не рос, хотя она постоянно испытывала тугую наполненность изнутри, не имеющую ничего общего с вульгарным состоянием человека, съевшего два обеда враз. Зато грудь заметно увеличилась, соски выпятились, как кнопки дверного звонка, и из розовых стали коричневыми. Таня терла их жесткой мочалкой — где-то вычитала, что именно так надо готовить грудь к будущему кормлению. Гена присасывался к потемневшему соску. Ему нравилось, как твердел сосок от его прикосновения. Тане тоже нравилось это совершенно новое ощущение.

На имя Виталия пришли еще две повестки из военкомата. Звонил какой-то капитан, пугал и грозил. Таня строила из себя дурочку.

Изредка Таня навещала домашних. Объявила, что беременна и собирается замуж. Елена никак не отреагировала на это сообщение. Тане показалось, что мать ее не услышала. Но это было не совсем так, потому что вечером того же дня Елена сказала мужу, что Таня родит Танечку. Привыкший к известному хаосу в ее сознании, Павел Алексеевич не придал особого значения этому смутному сообщению, про себя подумав, какие сложные процессы проходят в сознании жены: видимо, сообщение о Флотове зацепилось в каких-то глубоких слоях коры, и теперь она вспомнила о том времени, когда ждала дочку. Себя же идентифицирует с выросшей Таней. Письмо из Инюрколлегии все еще оставалось без ответа. Елена была не в состоянии не то что отвечать, но даже высказать свое отношение к наследству. А Тане Павел Алексеевич так ничего и не сообщил: никак не мог подобрать подходящий момент. Для него-то речь шла не о наследстве, а о гораздо более важной вещи.

В один из поздних светлых вечеров в начале июля, когда Таня, застав отца дома в приятно-хмельном состоянии, оповестила его о своем предстоящем замужестве, он решился заговорить с ней об этом злополучном наследстве. Он усадил ее в кабинете, положил перед собой слегка замусоленный конверт и прежде, чем отдать его, рассказал, как познакомился с ее матерью, как оперировал ее и женился вскоре после ее выздоровления.

— Переехали вы ко мне, Таня, в тот самый день, когда пришла повестка о смерти человека, который прежде меня был мужем твоей мамы.

У Тани глаза полезли на лоб: она и не предполагала, что мать была за кем-то замужем до Павла Алексеевича.

— Тебе, Танечка, было в то время два года. Родным твоим отцом был Антон Иванович Флотов. Я же тебя удочерил сразу же после того, как мы поженились. Наверное, я должен был сказать тебе об этом раньше…

— Папочка, да какое же это имеет значение? — Она увидела волнение Павла Алексеевича, и вся ее детская любовь к нему, как солнышко в небо, взошла в ней в эту минуту…

Она обхватила его лысую круглую голову, поцеловала в мохнатые брови, в нос. Вдохнула его родной запах, который всегда ей так нравился, — смесь медицины, войны и алкоголя, — зажмурилась, зашептала:

— Какой еще Флотов, какой еще Пароходов… Ты с ума сошел… Ты мой самый настоящий, самый любимый слон, папка, дурак старый… Мы с тобой похожи ужасно… ты мое самое во мне лучшее… прости, что я вас бросила… я люблю тебя ужасно и маму люблю. Я только жить с вами не могу… Папка, я беременна, я рожу скоро тебе внука… Здорово, да?

У него никогда не было своих детей. Об этой минуте он знал понаслышке, хотя много раз жаждущие детей мужчины узнавали об этом событии от него и именно благодаря его полубожественному участию и становились отцами. Его приемная дочь сообщила ему, что родит, и грудь его наполнилась горячим воздухом счастья, а будущий ребенок оказался в единый миг и желанным, и долгожданным.

— Доченька моя, неужели вот до чего мы дожили… Неужели я приму внука? — старческим, расслабленным голосом сказал Павел Алексеевич, и Таня вдруг увидела, как он сдал за последние годы, и, окончательно расчувствовавшись и тут же на себя за это рассердившись, вздернулась:

— А почему ты не спросил, за кого я выхожу? Я выхожу за братьев Гольдбергов.

— Да какая разница? Пусть за Гольдбергов. Главное, чтобы ты была счастлива. — Он действительно с трудом различал братьев и всегда подшучивал, что один из братьев немного умнее, а другой немного красивее, но он всегда забывает, кто именно…

Никакого подвоха в этом сообщении он не почувствовал. После многих лет жизни под горку, вниз — и дома, и на службе — он впервые ощутил подъем радости: Таня от него не отказалась, и обещано было обновление всей жизни через ребенка, который будет его и Илюшиным внуком. Не чудо ли?

— Да, вот тебе извещение о наследстве. — Он протянул ей конверт. — Твой отец Флотов, как выяснилось недавно, не погиб тогда на фронте, а попал каким-то образом в Аргентину и умер сравнительно недавно. Наследников разыскивают.

— Он что, только после смерти обо мне вспомнил? А раньше? Нет, пап, я не хочу ничего. Мне не нужно. — Она отодвинула от себя конверт и никогда в жизни об этом не вспомнила…

12

В начале июля Гольдберги женились: Виталька в Московском дворце бракосочетаний расписался с Таней, Илья Иосифович в мордовской зоне зарегистрировал брак с Валентиной.

В лагере обошлось без декоративных свидетелей — только начальник по режиму и приехавший из Москвы адвокат, который и добился разрешения на тюремный брак. Брак Виталика и Тани был засвидетельствован Геной и Томой. Невестой выглядела Тома — в розовом платье и белых туфлях на трудных каблуках. Таня и не думала принаряжаться, но нельзя сказать, что она полностью проигнорировала особенность момента — отметила его покупкой трех совершенно одинаковых мужских рубашек в желто-белую полоску, и выглядели они в этих рубашках как детдомовские: коротко стриженные, худые, одинаково одетые и одного роста.

Тома была разочарована — ни свадьбы, ни подарков, ни веселья. Ей хотелось богатой торжественности и большого гулянья, но именно этого как раз и не выносила Таня. Единственный свадебный подарок, апельсиново-розовая орхидея, за которой Тома ездила накануне к знакомой в Ботанический сад, заменила архаический флердоранж. Этот несделанный фотоснимок — братья Гольдберги и Таня между ними с вялой нетвердой веткой, склонившей три больших цветка, львиные головы с гривами, пастями и лопастями более светлого нимба, редкость из редкостей, — сохранился на всю жизнь в Томиной памяти.

Впрочем, еще один подарок получил Виталик. Когда новобрачным выписали на радужной бумаге свидетельство о браке, Таня достала из кармана желто-белой рубашки сложенную вдвое справку из женской консультации — о беременности сроком в восемнадцать недель. Два этих документа в совокупности давали право на отсрочку от прохождения армейской службы.

Отвергнув решительно и последовательно все казенные услуги, от марша Мендельсона до дорогостоящего шампанского, и ограничившись лишь напыщенным поздравлением мордюковообразной сотрудницы под красным знаменем, в красном же костюме и с красной атласной лентой через жирное плечо, ребята вышли на парадные ступени дворца, присели и выпили из горлышка бутылку рублевой кислятины «Ркацители», после чего Гена проголосовал проезжающему мимо такси, они с Таней сели в него и уехали.

Ошеломленная Тома, не вполне осведомленная об истинном положении дел, спросила у меланхоличного молодого мужа:

— Куда это они?

— Да в Обнинск. Она там собиралась недельку пожить…

В Обнинске Таня прожила не недельку, а целых две. Вернулась в Москву, сразу же поехала домой. Соскучилась. Елену нашла все в прежнем состоянии, но очень бледной и вялой, и даже попыталась уговорить ее выйти на улицу, погулять. Елена этого предложения так испугалась, что начавшийся было связный разговор сразу застопорился, и она залепетала жалкие нескладные слова:

— Если вас не затруднит… Нельзя ли мне туда… Надо спросить у ПА. Не правда ли?

Таня ужаснулась: болезнь матери была какая-то особая, ни на что не похожая, и привыкнуть к этому было невозможно.

Потом пришел Павел Алексеевич, обрадовался отдельно Тане, отдельно ее тронувшемуся в рост животу:

— Идем, расскажу тебе про нашего мальчика.

Оба они ни на минуту не сомневались, что родится у Тани именно мальчик, и Таня всякий раз, когда они встречались, просила отца рассказывать ей, как ребенок должен сейчас выглядеть.

Она уселась на кушетку, поджав ноги и расстегнув пуговицу джинсов, он — на круглый табурет рядом.

— Ну, расскажи, — попросила она.

— Значит, так. Во-первых, я уверен, что он уже что-то чувствует. По народным представлениям, душка в него влагается на середине беременности. То есть двигаться и чувствовать он начинает одновременно.

— Ну нет, я гораздо раньше чувствовала, как он пальчиком изнутри по мне водит, — возразила Таня.

— Ну, значит, наш мальчик раннего развития. Я же тебе про средний случай рассказываю. Твой малыш сейчас плавает и понятия не имеет, где верх, где низ. Головка большая, покрыта шерсткой, и, если раньше она была белесая, теперь потемнела. Он довольно рослый, набрал больше половины своего роста, сантиметров около тридцати, а весу всего фунта полтора. Худенький. И кожа у него сейчас морщинистая, подкожного жира нет. Но ему сейчас не до жиру. Покрыт пушком, и уже образуется смазка. Личико приобрело определенные черты. Он уже похож на тебя, я надеюсь, на тебя. Но самая главная работа происходит сейчас в нервной системе. Чтобы все его органы начали работать, нужна очень сложная программа. Она сейчас образуется. Как — не знаю. И не спрашивай. Никто не знает. Я очень многого не знаю из того, что там происходит. Но кое-что — знаю. Мне кажется, что он уже обладает самосознанием, именно в эти дни зародилось у него чувство «я». Ощущение отдельности себя от остального мира. А остальной мир — это ты, моя радость. Потому что никакой другой мир ему до рождения не будет ведом. С мужчинами такого не бывает. Мужчина никогда не бывает космосом. А беременная женщина, во второй половине беременности по крайней мере, представляет собой закрытый космос для другого человеческого существа. Знаешь, дорогая моя, мне всегда казалось совершенно естественным существование таких видов животных, у которых самка погибает немедленно после рождения потомства. Космос рождает космос, на что же нужен ущербный мир? Это я так, глупости говорю. Он плавает сейчас, как лодка на привязи, туда-сюда. Подвешен на кордоне, на пупочном канатике, и слушает, наверное, как плотные волны ходят, густая влага обтекает его бока, поджатые ноги. Они у него скрещены, он почти в позе лотоса. И ногти на ногах уже завязываются. Ушная раковина сформировалась, но она еще кожистая, хряща нет. И знаешь, ушки довольно большие у него. Интересно, слышит ли он то, о чем мы говорим. Знаешь, я этого не исключаю. Твоя мама уверена была, что большая часть того, что она знала, даже про свое черчение, она узнала еще до рождения. Про себя я ничего такого сказать не могу. Но ведь мужчины — существа более грубо организованные, чем женщины. В биологическом смысле женщина, как я думаю, существо более совершенное. Я думаю, что наш мальчик уже испытывает смену настроений. Иногда он бывает недоволен, иногда радуется. Например, ты съешь что-нибудь вкусное, и часа через полтора до него доходит вкус клубники или винограда.

— А он уже улыбается? — перебила Таня отца.

— Не думаю. Мимические мышцы начинают работать позже. Вообще, по моему наблюдению, у младенцев мимика довольно бедная и несколько хаотическая. Я хорошо знаю некоторое их общее выражение — сосредоточенности и замкнутости…

— А какое ему можно доставить удовольствие, как ты думаешь? Может, сводить его на концерт?

— Ты доставляй сама себе побольше удовольствий, я думаю, что и ему это будет приятно, — посоветовал Павел Алексеевич дочери. Он и представить себе не мог, в какую сторону увлечет Таню его невинная рекомендация.

13

Коза получила наследство от старшей из тетушек и немедленно забодала его. Вернее, забодала она только упаковку, толстую серебряную шкатулку Фаберже, с псевдогреческим женским профилем и тремя желтыми алмазами на крышке. Шкатулка была позднего модерна, вычурная, воплощала собой представление лакея о настоящей роскоши. Зато содержимое шкатулки, прелестные украшения из жемчуга и аметистов, не очень большой ценности, но чудесной работы, имело родословную: свадебный подарок прабабушке от одного из князей Юсуповых.

За шкатулку Козе заплатили большие деньги, приблизительно одну сотую той суммы, за которую она ушла впоследствии на аукционе в Лондоне. Но этого Коза никогда не узнала, а пятьсот рублей были о-го-го какие деньги. Получив их с рук на руки от знакомого директора комиссионного магазина, она взяла такси, поехала на наемную дачу, где маялся с двумя оставшимися тетушками и родной бабушкой, матерью Козы, ее сын Миша, забрала ребенка и, переплатив чуть не вдвое, купила билеты на юг.

Таня пришла к ней на следующий день, утром, соскучившись по ее веселой болтовне. До отъезда оставалось еще часов шесть, и Коза соблазнила Таню ехать вместе.

— Билеты не проблема. В крайнем случае устроим тебя у проводника. — Коза помахала перед носом Тани толстенькой пачкой денег.

В восьмом часу вечера они сели в поезд, а еще через час, когда мелкие дачные станции, подморгнув поезду, остались позади, они, переворошив весь вагон, уже сменялись в одно купе и расположились в нем со всей возможной роскошью. Среди Козьих дарований была способность мгновенно обживаться, и она, не жалея сил, тащила с собой целый чемодан лишних, с точки зрения Тани, вещей: скатерки-салфетки, домашние чашки, даже медную ручную мельницу для кофе… В Таниной тощей сумке болтался купальник, кое-какое бельишко и широченный сарафан с запасом на будущий живот. Даже полотенце она не взяла, намереваясь купить его на месте…

Что это было за место, куда они ехали, тоже было не совсем известно. Заходившая к Козе накануне заказчица-артистка, демонстрируя густой красноватый загар, обливший даже подмышечные ямки и изнанку ляжек, расхваливала Днестровские лиманы, откуда только что приехала. Коза, белокожая и веснушчатая, всю жизнь плохо загоравшая, впала в острую зависть, решилась отведать того же лиманского солнца, и теперь они ехали в те приблизительно места, которые проклинал ссыльный Овидий…

Путь их лежал через Одессу. В Одессе, на перевалочном пункте, их должна была встретить мать одной из Викиных подружек, устроить у себя на ночевку и отправить на следующий день дальше автобусом, через Аккерман на песчаную косу между лиманом и берегом моря…

Приехали в Одессу под вечер. Их встретила огромная, размером с диван, тетка, Зинаида Никифоровна, обитая шелковой цветастой тканью. Грудастая Коза рядом с ней казалась воробышком, и тетка сразу же прониклась к ним снисходительной нежностью. Она поволокла их «на фатеру», в две смежные комнаты коммунальной квартиры, знавшей лучшие времена. Зеркало в золоченой раме занимало простенок между двумя венецианскими окнами и отражало шеренги трехлитровых банок с заживо сваренными нежными фруктами, предназначенными для скоростного хрумкого пожирания. Дом ломился от еды и питья, и «щирая» хозяйка, не дав умыться, стала метать на стол… Мишка засыпал над тарелкой, и Зинаида Никифоровна, разочарованно махнув на него рукой, велела его укладывать. Как у всех приморских жителей, у нее был запас раскладушек и постельного белья для немереных приезжих родственников. Пока хозяйка стелила Мише на раскладушке в смежной комнате, Коза шепнула Тане:

— Ну, мы попали…

Но они не догадывались, какие приключения их еще ожидали.

Мишка мгновенно уснул. Зинаида Никифоровна объявила им, что все зовут ее просто «мамой Зиной», что сейчас она должна идти на работу и предлагает им пройтись по вечерней Одессе, потому что другого такого города нет на свете…

Они вышли на затопленный людским наводнением бульвар, ощущая избыточную густоту южного вечера, теплый воздух, сплющенный громкими ржущими голосами, волны пищевых и пивных запахов, слегка приправленные блевотиной. Поверх всего этого плыла одесско-советская радиомузыка, блатная, хамская, но не лишенная обаяния.

Дерибасовская толпа почтительно обтекала маму Зину, разбивалась перед ее головогрудью на два рукава, а Таня с Викой, пришвартовавшись к ее мощным бокам справа и слева, изредка переглядывались, еле сдерживая смех. Дело в том, что мама Зина, не закрывая золотозубого рта, говорила о литературной Одессе.

— Возьмем Бабеля и Ильфа-Петрова, и даже возьмем Багрицкого и Катаева, и пусть даже эту Маргариту Алигер и Веру Инбер. И если их вычтем, что у них останется? Нам нужен их Шолохов? Нужен их Фадеев? Бунин здесь жил. Даже Пушкин говорил за Одессу! Вот здесь! — провозгласила она, остановившись перед респектабельным входом гостиницы «Лондонская». — Здесь я работаю. И мы пойдем со служебного входа.

Это был клуб моряков. Интернациональный. Валютный. Ночной… И мама Зина здесь стояла на пиве…

— Эти — со мной, — сказала она, втискиваясь в узкий коридор, белесому сундукообразному мужику, вывернувшемуся из темного угла. Он кивнул. Они вошли в зал. Там было военное затемнение и тихо играл пианист. Несколько моряков, не успевших еще набраться, лениво пили пиво, две крашеные шалавы сидели за угловым столиком и шикарно тянули что-то через соломинки.

Разговаривали тихо, рыбой не воняло. Даже мама Зина как будто частично потерялась за отдельной пивной стойкой. Пиво было отечественное, а деньги самые настоящие, валютные. На такую работу не всякого ставили, только самых доверенных. Мама Зина такой и была — по всем швам прощупанная органами, до самой матки, с довоенных еще времен, партизанка, подпольщица. Она и здесь своим партийным глазом приглядывала за порядком. Что же касается этих девчонок, подружек ее дочери, удравшей в столицу, пусть посидят, поглазеют, с морячками погуляют, потанцуют…

Пианист наигрывал тихонько что-то ненашенское, но по-своему душевное. Раньше Зинаиде Никифоровне не нравилась эта новомодная музыка, а потом стала нравиться. Джаз здесь играл.

Пришел ударник, расставил свои барабаны. Начал пристукивать. Самый заводной был с трубой. Но он запаздывал.

На улице темнело, в клубе же светлело. Прибавилось народу. Много здесь редко бывало.

Таню тянуло в сон. Пианино славно бренчало все одну и ту же мелодию, но с разных боков, музыкально довольно интересно, слегка дурманно, и неохота было вставать. Потом раздался трубный глас. Он прорезал фортепьянное бормотание драматичным и горьким звуком. Таня развернулась к эстраде. Невысокий худой мальчик держал двумя руками саксофон, и казалось, что инструмент хочет вырваться, а он его от себя не отпускает. Какая это была мучительная музыка… от нее было сладко-больно, солоно-горько, печально-радостно… Это были импровизации по поводу старой пластинки Майлса Дэвиса «Около полуночи», и саксофон шел по драматичному следу Колтрейна, но Таня пока этого не знала.

Музыканты играли как будто немного вразнобой, ударник стоял на месте, пианист то уходил вперед, то призадерживался, а саксофон шел своей отдельной дорогой, и они иногда как будто случайно встречались, переговариваясь в точке встречи, и возникал вопросно-ответный диалог, непонятно о чем, но о важном… Они все играли точно и тонко, но саксофонист был лучше всех… Вокруг него вертелся ветер, развевая его прямые светлые волосы, и Тане все хотелось подставить лицо под звук его саксофона…

Она даже не заметила, как Коза ушла танцевать с иностранным морячком, хлипким и слишком интеллигентным для такой мужественной профессии. К Тане тоже подошел какой-то хмырь, она испуганно дернулась: нет, нет. Тот отошел. Коза все танцевала со своим хлипеньким и даже оживленно говорила что-то на немецко-французской смеси, кое-как совмещающейся с его англо-шведским…

«Зачем я тогда бросила музыку? Прав был отец: сидеть у рояля, она течет с твоих пальцев, а ты только вместилище, передаточный механизм между нотным листом и звуками… Не помню, почему бросила… Из-за Томочки, вот почему… Комсомольское сознание идиотки… Да и музыка была не та. Такую музыку, как эта, не бросила бы… Вот это и вот это, — отмечала она вздохи саксофона и сердцебиение ударника… — Почему меня поволокло в научную сухотку? Занималась бы музыкой… какой выразительный саксофон! Никогда не обращала внимания на то, что у него голосовая интонация. Или музыкант талантливый? Да, скорее всего…»

Швед проводил их до Зинаидиного дома. Они понравились друг другу, но ясно было, что в этот вечер и кончится все то, что не успело начаться. Он подарил Козе подарок, начатую записную книжку, в черной коже, шикарную. Больше у него ничего не было. На первой странице написал свой адрес. Рюне Свенсон. И все. Потому что наутро корабль его уходил бог весть куда и навсегда. Жаль было.

Дверь открыла Зинаидина сестра, которая жила в той же квартире и сторожила Мишкин сон. Когда вернулась мама Зина, работавшая до трех, все спали. Утром она проводила гостей на автобусную станцию, и они уехали по пыльной плоской дороге. Сидя в тряском и жарком автобусе, Таня вспомнила, что ночью ей снился сон со вчерашней музыкой, но крупней размером, и исполнялась она совершенно необычными по звучанию инструментами…

Одесса с пригородами кончилась минут через сорок, началась пыльная ухабистая дорога, поля, убитые жарой, сгоревшая кукуруза и ковыль. Первой растрясло Козу, она накануне увлеклась со шведским товарищем не только танцами, но и экзотического состава коктейлями, которые в ее русском желудке топорщились и без тряской дороги. Потом затошнило Мишку. Таня держалась всех крепче, но на третьем часу болтанки, годной разве что для тренировки космонавтов, а не для нежных существ, отчасти и беременных, и она расклеилась.

Вылезли они из автобуса у ряда беленых халуп, серых от пыли садов и помидорных огородов. Называлось это чудо природы поселок Курортное. Ни о каком «куре» не могло быть и речи. Были все те же пыльные поля, море категорически отсутствовало. Словом, кроме жары и свирепого солнца, не было ничего. У проходящей мимо тетки с ведром, полным помидоров, они спросили, где тут море.

— Да вона, — неопределенно махнула она. — А вы на квартиру?

— На квартиру.

И тетка повела их к себе. Но по дороге встретились еще две. Они остановились, быстро и не совсем понятно трещали на русском, но не вполне узнаваемом языке. После чего первая тетка передала их с рук на руки другой, и другая повела их в новом направлении. Обнаружились чахлые кипарисы, а за ними нечто курортное. Это был дом отдыха, позади которого снова произрастали беленые домики, и в один из них привели приезжих. Сняли отдельный домик в огороде, возле дощатой уборной и с жестяным умывальником, приколоченным огромным ржавым гвоздем к нелепой одинокой стене, оставшейся от разрушенного сарая. Вокруг домика простирались грядки с помидорами редкого сорта «бычье сердце» — лилово-багровыми огромными красавцами, скорее фруктами, чем овощами… Это и была единственная местная достопримечательность, лучший здешний деликатес, он же и почти единственная пища людей, свиней и кур. Из помидоров варили борщ, варенье, выпаривали из них пасту, сушили и гноили. В местном магазинчике, как выяснилось на следующий день, не было хлеба, масла, сыра, молока, творога, мяса и еще много чего, но продавалась низкосортная мука, растительное масло, рыбные консервы и шоколадные конфеты… Пока что, поев дорожных припасов, выданных мамой Зиной, они отправились искать море, которого до сих пор еще не видели и про которое хозяйка, махнув рукой, сказала: «Да вона!»

Они пошли в указанном направлении по выбитой среди ковылей тропинке и дошли до крутого обрыва. Земля кончилась, началось море. Оно невидимо и неслышимо плескалось далеко под ногами и плавно переходило в небо в сером слепом мареве, без намека на линию горизонта.

Вниз шла земляная лестница, кое-где укрепленная шестами. Таня с Козой свели по ней упирающегося Мишку, который был трусоват и довольно неповоротлив. Одолев метров тридцать осыпающихся ступеней, оказались на песчаном берегу, совершенно безлюдном и трогательно-унылом, как берег необитаемого острова.

— Потряс, — сказала Коза.

— Конец света, — подтвердила Таня.

— Здесь ничего нет, — разочарованно заныл Мишка.

— Чего здесь нет? — удивилась Коза.

— Где мороженое продают и вообще, — объяснил Мишка свое недоумение.

Море было мелкое, теплое, серое… Прикидывалось смирным, ручным, как будто не оно обрушило здешний берег своими осенними штормами и отъело у здешних мест многие километры бесплодной, но твердой земли…

Они купались, учили Мишку плавать, построили лабиринт из мокрого песка, потом заснули и проснулись под вечер, когда солнце утихомирилось и с моря подул ветерок…

Хозяйка, повариха из местного дома отдыха, оказалась просто клад. Она отвела их вечером на кухню, показала погреб, где на полке стояли в стеклянных банках залитые соленой водой куски сливочного масла и пирамиды из тушенки, насущного хлеба советского человека.

— Берите, потом рассчитаемся. Вы с дитём, — великодушно предложила хозяйка.

Отдых устраивался шикарно: за всю жизнь они не съели такого количества свиной тушенки и сливочного масла, сколько за эти странные две недели южного отдыха. О помидорах и говорить нечего — после этого лета они узнали, что тот продукт, который продают под именем помидоров во всех других местах, не имеет к ним никакого отношения.

Однако главное открытие они сделали еще через три дня, когда, наскучив печальным еле живым морем, вышли наконец к лиману.

Песчаная коса, местами поросшая тростником и полынью, тянулась на много километров, омываемая с одной стороны все тем же вялым морем, а с другой — стоячей водой лимана, вернее, одной из его длинных стариц. Весь здешний край удивительным образом напоминал эту небольшую косу: заброшенный, почти безымянный, отрезанный от собственной истории и чуждый настоящему времени. Это была окраина бессарабских степей, площадка древнего мира, истоптанная скифами, гетами, сарматами и прочими безымянными племенами. Некогда окраина Римской империи, теперь пустошь другой, современной империи. Несчастливая, покинутая всеми богами, родина белесого ковыля и мелкой душной пыли…

Уже покрытые солнечными ожогами, Таня с Викой в длинных сарафанах, накрыв малиновые спины полотенцами, волокли за собой Мишку в пижамных штанах вдоль безлюдного берега, пытаясь найти место, где можно было бы укрыться от прямых солнечных лучей. В полдень никто, кроме приезжих, на улицу не выходил — местные люди жили по южным законам, норовили, вне зависимости от расписания работы, устроить в это время сиесту…

Нашли холмик с тремя кустами, под которыми дрожал намек на тень. Легли на горячем песке. В поперечнике коса в этом месте была метров сто, тропа пролегала ближе к лиману, и, отдышавшись, они искупались в его пресной воде. Вода была мало сказать теплая — горячая. Нашли привязанную в камышах полузатопленную лодку, которая надолго заняла Мишку. Утки с подросшими утятами сновали вдоль берега, привычные к жаре, к теплой воде, к сытости. Мелководье кишело мальками — как в консервной банке с рыбными консервами. Только без томата. Заросли тростника полнились живым шуршанием, кто-то там сновал, шебуршился, издавал звуки. На маленькой песчаной отмели наследили неведомые разнокалиберные лапы, и Мишка склонился над ними, изучая письмена.

Таня сложила руки на животе, постучала пальцем:

— Тебе хорошо? Ты доволен?

И поняла, что да, хорошо…

Запасливая Коза, тащившая с собой кроме воды и еды еще и пухлый том, пристроила голову в жидкой тени и раскрыла книгу. Стала читать вслух:

«Он подумал, что горы и облака имеют совершенно одинаковый вид и что особенная красота снеговых гор, о которых ему толковали, есть такая же выдумка, как музыка Баха и любовь к женщине, в которые он не верил, — и он перестал дожидаться гор…»

Таня заглянула через плечо:

— Толстой? Перечитываешь? Зачем?

— Честное слово, не знаю. Тянет. Почти каждый год, обязательно летом. Вот так, на пляже. В поезде… Во саду ли, в огороде… Вроде как родственника навестить. Из чувства долга. Но и по любви тоже. И скучновато. И необходимо.

— Да, да. Знаю. И мама моя вот так же всю жизнь Толстого читала. Ее отец, мой дед, был толстовец или что-то в этом роде. Его расстреляли.

— Да что ты? Толстовцев тоже брали? — удивилась Коза.

— А как же? Обязательно… — Она закрыла глаза. Увидела неожиданно яркую картину — чисто-белые громады с их нежными очертаниями и причудливую отчетливую воздушную линию их вершин и далекого неба… — Я не люблю его. Нет, не так. Вот он пишет, что не верит в музыку Баха, в любовь женщин, в красоту гор, и ты с ним готов согласиться. А он — раз! — напишет вдруг три предложения о красоте гор, так что бьет тебе по глазам… И все переворачивается…

Она перекатилась со спины на живот, уперлась локтем в песок:

— Спасибо тебе, что ты меня в эту дыру вытащила. Место, конечно, потрясающее… Безлюдье…

В действительности отдыхающих было довольно много, их можно было наблюдать по утрам на местном базарчике — жители Запорожья, Донецка, Кишинева. Особенно много отдыхающих подъезжало к концу недели. Но все они дружно группировались на двух пляжах — санаторном и, как его называли, общем… Молдаване с вислыми усами, украинские шахтеры, багровым загаром наспех покрывающие затемненные угольной пылью лица, их полнотелые жены и орущие дети раскладывали домашние припасы на прибрежной загаженной полосе, выпивали теплую водку, играли в круговой волейбол, плескались в мелководье и уезжали, оставив после себя смердящие горы отбросов, смываемые очистительными осенне-зимними штормами. Кем бы они себя ни называли, они были истинными потомками исчезнувшего варварского мира.

Ни песчаная коса, ни дикий морской берег под лестницей никого не интересовали. Миновав унавоженный общий пляж, Таня со своими спутниками выходила на косу, и уже через двести метров совершенно исчезали остатки варварской стоянки. А уж если, следуя за изгибом косы, они проходили три-четыре километра, то оказывались в таком отдалении, в такой необитаемости, что и вообразить невозможно…

Именно во вторую субботу их пребывания на лимане, уже отболев ожогами, они забрались на самую середину косы, где сохранились развалины неопределенного каменного строения. Вероятно, зимние волны достигали этих развалин, а приезжающие народы — нет, и оттого ни битых бутылок, ни консервных банок не водилось в корнях жалких кустиков, выросших под прикрытием нагроможденных камней… Подошли поближе и увидели там укромно, между камней, натянутый из простыни тент, а под тентом нескольких молодых людей.

— Музыканты из клуба, — бросив беглый взгляд в их сторону, тут же узнала Таня.

— Какого клуба? — удивилась Коза.

— Ну, морского, где наша мама Зина…

— Я на них и внимания не обратила. У тебя, Тань, потрясающая зрительная память. Как ты запомнила? — удивилась Коза.

Пианист, самый из них старший, толстоносый и мохноногий, махал им приветливо рукой:

— Welcome, ladies, welcome!

Все звали его Гариком, но имя у него было другое, труднопроизносимое армянское, и когда он выпивал первую рюмку чего угодно, то немедленно переходил на английский, который знал особым джазовым образом: исключительно через музыкальные термины и тексты классических блюзов. Джазисты были сплошь чокнутые люди в те времена, но среди Таниных друзей таковых до сегодняшнего дня не водилось. Саксофонист сидел почти спиной, но Таня узнала его по светлым прямым волосам такой длины, которая в те годы считалась вызовом общественному спокойствию. Он оглянулся, посмотрел на Таню, и она немедленно схватилась за живот — ребенок взбрыкнул с необыкновенной силой.

— Ты чего? — спросила его Таня.

Он бултыхнулся еще раз и затих.

Все в порядке.

Таня с Козой еще раздумывали, стоит ли свернуть в их сторону или сделать вид, что они идут своим путем, но Мишка уже подбежал к музыкантам и сообщил:

— А вы на нашем месте сидите. Мы здесь всегда…

И они не прошли мимо, остановились… Эти десять метров, что отделяли Таню от саксофониста, были как будто сделаны рапидом: он поднял к виску замедленную руку, прядь волос шевельнулась длинным томительным движением. Он коснулся волос, замер, медленно повел шеей, улыбнулся углами губ, и они потекли вверх, и открылись крупные верхние зубы и мелкие нижние, как у молодого щенка. И это все было крупным кадром, с увеличением. Он улыбался Тане, он смотрел на нее все тем же замедленным взглядом, и Таня уже тогда, кажется, догадалась, что в эту минуту совершается ее судьба.

Музыканты были пьяны, но в меру. Вечером они должны были играть в местном доме отдыха и соблюдали рабочую норму. Они играли вместе уже полгода и отлично знали, до какой поры вино музыку улучшает, а с какого момента разрушает. Попивали кисленькое винцо. Гарик запал на Козу. Ударник стал клеиться к Тане. Таня глаз не сводила с Сергея. В шесть часов, когда солнечный жар ослабел, все вместе двинулись в сторону дома отдыха. При въезде на косу ребята оставили машину. Коза с Мишкой пошли домой ужинать. Таня втиснулась на заднее сиденье и поехала с музыкантами. Сергей ей ужасно понравился. Как никто и никогда.

Концерт прошел с большим успехом. После концерта долго танцевали, уже под магнитофонную музыку. И все музыканты сильно напились. Сергей не танцевал. Они сидели за самодельной эстрадой и целовались до одури, пока он не сказал ей, что ему отведена здесь какая-то комната, но номера он не помнит. Однако на ключе была приколота клеенчатая бирка с фиолетовыми цифрами.

14

Таня не проснулась — очнулась: двухместный номер, убогая комната с парой деревянных кроватей и тумбочкой между ними, был наполнен горячим густым светом, как аквариум водой. Никаких мелких движений, легкой дрожи и суетни, какие бывают ранним утром. Было так тихо, как бывает только в полдень, в час, когда солнце в зените. Миг замирания — это был он.

— И я в зените, — улыбнулась Таня, положила ладони на выпуклый живот и погладила его с боков. — Мы в зените!

Вершина жизни, вершина горы и гора ее живота — все это было в родстве между собой.

— Ты чувствуешь? — спросила она у живота. — Ты чувствуешь, мы с тобой влюбились…

Живот почему-то был ее сообщником. Она посмотрела на спящего рядом Сергея. Руки его она разглядела еще с вечера: небольшие, с загибающимися вверх последними фалангами, с увеличенными суставами в поперечных складках кожи, ногти с белыми пятнышками, означающими не то дефицит какого-то витамина, не то нежданный подарок, заготовленный судьбой… Она покосилась — рука эта, доверчиво развернувшись вверх ладонью, лежала на ее плече. В середине мякоти венериного бугра она нашла глубокий шрам. Еще один был на предплечье. Было много подробностей у этого мальчишеского тела, которые она не успела заметить с вечера, но заранее полюбила. Большой палец на ноге сильно выдавался вперед, ступня небольшая и узкая, как у женщины. Ворс густых белых волос на голени… лежит на боку, одна нога согнута в колене. В укромной тени, среди светлых завитков, скромное спящее орудие и совершенно не безликое — прежде Тане казалось, что мужские члены слегка различаются по величине, в остальном же предметы абсолютно одинаковые. Этот был с характерным изгибом, повторяющим линию губ, и выражал простодушие и способность к самозабвению… Таня тронула рукой молочно-белую кожу, маленький лоскуток на бедре, не покрытый загаром. Кожа по-женски нежная. Грудь же покрыта была мягкой порослью, светлой, как выгоревший мох.

Она потрогала шрам на ладони — это будет мое любимое место.

Он пошарил другой рукой возле себя, придвинул ее к себе:

— Ты куда? Не уходи…

— Никогда, — ответила Таня. — А в уборную можно?

— Ни за что.

Он прижал ее к себе — все сходилось замечательно. Никогда прежде он не испытывал такого совпадения. Не открывая глаз, он спросил ее:

— Ты откуда взялась?

— Да ниоткуда. Я всегда была, — засмеялась Таня.

— Видимо, да, — согласился он, ощупывая руками шею, грудь, живот.

— Открой глаза, — попросила Таня.

— Боюсь, — улыбнулся он, но глаза открыл.

— Ну и как? — Таня приподнялась и слегка отстранилась.

— Отлично, — успокоил он ее, а может, и себя. — Все было отлично, только я совершенно твоего лица не запомнил. У меня, знаешь, однажды на этом месте такая травма была. Проснулся, а рядом…

Таня зажала ему рот рукой:

— Забудь. Все, что было раньше, немедленно забудь. Ты Сергей, я Таня, остальное не имеет значения.

Сергей засмеялся:

— Хорошо. Но вообще-то у меня жена есть.

— А у меня муж. Даже два. И скоро будет ребенок…

— В каком смысле? — Сергей привстал, опершись на локоть.

Таня взяла его руку и положила на живот:

— Месяца через три, три с половиной.

Живот был тугой, наполненный. Сергей отдернул руку, как будто обжегся о чайник:

— Ты даешь… Такого со мной еще не было…

— И со мной, — засмеялась Таня. — Всегда бывает первый раз… Ты у меня в первый раз.

Он встал и пошел в душ, постоял под жидкой теплой струей несколько минут. Попил из ладоней противной воды.

«Дурная девка. Сейчас же прогоню», — решил он и вышел из душа. Она уже стояла возле двери и тут же проскользнула внутрь. Фигура у нее была чудесная, и грудь, и талия. Живот был небольшой, но вполне заметный.

Он снова лег в постель. Закурил.

— Одевайся и уходи, — попросил он ее, когда она села рядом с ним на кровати.

Она покачала головой:

— Чего ты испугался? Все в порядке. Никуда я не уйду от тебя.

— Там в тебе ребенок, я же могу ему нарушить что-нибудь. Тебе вообще-то трахаться можно в таком положении?

— А тебе показалось, что нельзя?

— Мне не показалось. Я просто не заметил.

— А я думаю, что очень даже можно. Я вообще и на юг-то поехала, чтобы ему удовольствие доставить. — Она прихватила живот руками.

— В каком это смысле?

Таня засмеялась:

— Поплавать, на солнышке поваляться.

Она нырнула в постель, под простыню, обхватила его за шею:

— Все, что нравится мне, нравится и ему. Честное слово.

Она была чудесная девочка, и испуг его прошел, а желание — осталось.

И даже, пожалуй, была особая привлекательность в этом ее тугом животе, натянутых сосках и усиленной женственности, проистекавшей из ее беременности. Весь день они провели в номере, вышли только один раз за минеральной водой…

Вечером музыканты дали второй концерт, и Таня ни на минуту не отрывалась от Сережиной музыки, которая была продолжением их новенькой любви, потом переночевали, наутро получили очень приличные деньги за выступления и уехали. Таня, забежав на минуту к Козе, прихватила дорожную сумку, коснулась скользящим поцелуем Мишкиной макушки и Викиной щеки и исчезла из поля зрения Козы на всю оставшуюся жизнь.

15

Половину августа и весь сентябрь длились гастроли джазового трио. Они называли себя «ГАЗ» — Габриелян, Александров, Зворыкин. Это был их первый совместный год, они учились быть единым организмом, и у них только-только начало получаться. Что ни день, они совершали открытия. Хотя от всегдашней привычки к питью они не отказались, но, в сущности, пьянели не от вина, а от неслыханного кайфа возникающей из-под рук музыки. Старшим — и ведущим мотором всего предприятия — был Гарик Габриелян, единственный из них профессионал, изгнанный из Ленинградской консерватории с последнего курса, совершающий головокружительный побег из замка классической красоты в вольные области джазовой импровизации. Ударник Александров, отставной инженер, сумасшедший с экзотическими идеями, помешанный в то время на левитации, но имеющий также нездоровое влечение к снежному человеку, инопланетянам и внеземным цивилизациям, вовсю выстукивал на четырех гулких барабанах, множестве погремушек и трещоток позывные к неведомым силам. Он убеждал всех, что при правильно поставленной перкуссионной технике полет — столь же естественное для человека действие, как, например, плавание. Плавать, кстати, он так и не научился. Семью годами позже он набрел на золотую жилу шаманизма и улетел-таки в запредел прямо с больничной койки занюханной психиатрической больницы на окраине Ленинграда…

Саксофонист Сергей Зворыкин тоже был из породы музыкальных маньяков. Он бросил к этому времени Технологический институт, насмерть разругался с отцом, профессором партийных наук, ушел из дому и женился на сорокалетней отставной балерине, чем вбил последний гвоздь в гроб своей репутации нормального человека. Таков был Танин избранник и его друзья. Оказалось, что они и есть те самые люди, по которым так тосковала Таня: не врачи вроде отца, самого из всех лучшего, не ученые вроде Марлены Сергеевны, вооруженные ножничками и пинцетами для ковыряния в глубине беременной крысиной матки, не диссиденты, настырные и вдохновенные, вроде старого Гольдберга и его сыновей, не шумная и бестолковая полубогема Вики-Козы, а именно эти мало и плохо разговаривающие, расплывчато думающие, да и вообще не думающие ни о каких животрепещущих проблемах, моральных, социальных и политических, пришлись Тане по сердцу. Они ничего не делали, ничего не добивались и никуда не стремились — они просто играли свою музыку, играли в свою музыку, доверяли ей говорить за себя и радовались, что у нее, у музыки, так здорово получается…

Таня вслушивалась: не только на репетициях и на концертах, но и во все остальное время, с утра до ночи, с ночи до утра. Оказалось, что музыка звучит непрерывно, а не только в те минуты, когда бьют по клавишам или дудят в трубы…

Она рассказала о своем открытии Сергею. Он только головой покачал:

— Ну, конечно. И во сне тоже. Даже особенно…

Таня напрягла память, или воображение, или еще какой-то орган, отвечающий за ночную жизнь сознания, и вспомнила: да, и во сне есть музыка, только ее невозможно упомнить… С того дня, как она это осознала, параллельно действию, в котором она принимала участие, побежала звуковая дорожка, непрерывная и все время меняющаяся, как вид из окна вагона, неотделимый от движения поезда…

Музыка, которую производили джазисты, была лишь составной частью того, что двигалось рядом, жило и пело в шорохах, всплесках, звуках человеческой речи — но не в плоском смысле слов, а в тембрах голосов, их перекличках, в интонациях и ритмическом рисунке… Механические звуки и природные голоса моря, ветра, дождя, удаляясь и приближаясь, присутствовали то как фоновые шумы, то, набирая силу, вели основную партию… Эта длящаяся музыка не имела задуманного заранее плана, жила вне гармонического квадрата, была полна произвола или случайности, но все же была не звуковым хаосом, а именно музыкой и, невзирая на свою непрерывность и бесконечность, выходила на каденции, завершаясь в логических точках и снова развиваясь почти от любой случайной ноты…

Когда Таня, лежа на теплом песке грязноватого пляжа, попыталась выразить это ощущение словесно, Сергей сухо кивнул:

— Алеаторика. Это называется алеаторика. В случайности заложено большое богатство возможностей.

— Как стеклышки в калейдоскопе? — оживилась Таня.

— Можно и так. Ты с Гариком поговори, он теорию музыки исключительно сечет, я-то все по дороге хватал.

— Все, ну совершенно все уже открыто, — огорчилась Таня. — Куда ни сунешься, все уже изучено, расписано…

— Дурочка ты, — засмеялся Сергей. Он погладил расплывшуюся горку ее твердого живота. — Ты не перегреешься? Давай-ка в тень, а?

За две недели он привык к Тане и к ее животу так, как будто прожил шесть лет с ней, а не с отставной балериной Полуэктовой, начисто лишенной женских выпуклостей и мягкостей, что, кстати сказать, тогда очень ему нравилось…

Отыграв в Одессе еще две недели, трио собралось на Кавказ.

— Сначала мы посадим тебя в поезд, а потом уж двинем, — объявил Тане Гарик.

Таня попросила не отсылать ее, оставить до конца гастролей. Сергей добавил:

— Ну хоть на недельку, Гарик. В Сочи отработаем и отправим Татьяну уже из Сочи. И с билетами к тому времени будет полегче.

Это была чистая правда — билеты и на поезд, и на самолет в конце августа действительно достать было сложно.

— А пузо? — нахмурился Гарик. У него было двое детей, и он, единственный из всех, знал по собственному отцовскому опыту, что беременность неизменно оканчивается родами.

Таня сложила тонкие руки на животе:

— Гарик, миленький, да мне еще больше двух месяцев ходить… Не прогоняй меня. Я на что-нибудь вам пригожусь…

Гарик отмахнулся:

— Ты прям как царевна-лягушка… В конце концов, это Серегино дело. Не мое…

Гарик был классическим кавказским бабником — считал своим священным долгом отдолбить всех толстогрудых блондинок и при этом боготворил свою умную и ученую жену, рано постаревшую грузинку с кандидатской степенью и нулевым бюстгальтером. Он готов был одобрить любой Серегин роман, тем более, что балерину, манерную и глупую, он терпеть не мог, но Танина беременность ставила Гарика в тупик:

— Ты что, больной, Серега? Танька девчонка хорошая, но как ты ее ебешь с чужой начинкой, не понимаю…

А Сергея Танин живот страшно волновал. Брак его с Полуэктовой, отвлеченно-сексуальной и бесплодной, как камень, был заключен деловито и холодно: поначалу он снимал у нее комнату, потом стал приносить в дом кефир и выгуливать двух ее борзых, очутился как-то случайно в ее постели и женился демонстративно, чтоб доказать миру, а главным образом родителям, свою полную от всех независимость. Балерина на пенсии привлекла его когда-то своей полной непохожестью ни на что, ему известное, Таня — полнейшим сходством в восприятии мира, ходами мысли и поворотами чувства, а главное, протестантской жаждой истины, что в практике жизни оборачивалось протестом против любой формы лжи, казенной или общежитейской…

— У нас с тобой полное совпадение на молекулярном уровне, — констатировала Таня удивительный факт, и Сергей соглашался…

Маленькое в Танином животе совершенно ничему не мешало. Таня же утверждала, что сын ее радуется, потому что она нашла ему правильного отца. Сергей и тут не возражал.

Было и еще одно обстоятельство, глубоко интимное: Таня, несмотря на весь свой дерзкий кураж, с ребеночком, завязавшимся от благотворительного акта, трогательно-бесстыдно рассматривая анатомию мужчины — до чего раньше не снисходила, — простодушно призналась Сергею, что до этого лета не испытывала того нечеловеческого восторга, который испытывает любая живая тварь, от дождевого червя до гиппопотама: непосредственный результат трения слизистых оболочек и последующий мощный разряд центральной нервной системы…

— Это самое существенное различие между мужчиной и женщиной, что у мужчин получается с кем угодно и всегда, — сонно философствовала Таня.

— Ты ошибаешься, я знаю много женщин, у которых тоже получается всегда, — возражал Сергей.

— Но мне почему-то больше не хочется проверять, много ли на свете мужиков, с которыми у меня это получится. Пожалуй, я остановлюсь на тебе.

— Только ты имей в виду, что на мне уже остановились, — смеялся Сергей…

Время от времени Таня звонила в Москву, Витальке и отцу. До Обнинска дозвониться было невозможно: в лаборатории у Гены стоял один городской телефон на весь этаж, в общежитии дежурный по ночам к телефону не подзывал. А поговорить Таня хотела бы именно с Геной, рассказать, что влюбилась до полусмерти и возвращаться в Москву не собирается. Ни отцу, ни Витальке сказать такое она не решилась бы: Виталька слишком самолюбив, отец — логичен и серьезен. Он и так требовал немедленного возвращения, кричал в трубку, что конец седьмого месяца особенно опасен, что она рискует ребенком.

— Ему хорошо, папочка! И мне хорошо! Нам так хорошо! Мы еще немного здесь побудем! — Одной рукой она держала трубку, второй — Сережину руку…

— Выслать денег? — спрашивал Павел Алексеевич.

— Денег не надо. Никаких денег не присылай. Я послезавтра в Сухуми еду! — радостно кричала она, а Павел Алексеевич, окончив разговор, шел в кабинет пропустить успокоительный стаканчик. Он действительно очень тревожился: сложение у Тани было материнское, та же узость малого таза, опасность расхождения тазовых костей… Ей бы на сохранении полежать.

Павлу Алексеевичу и в голову не могло прийти, что она не вернется к родам в Москву, останется рожать в чужом городе, в неизвестные руки…

Но произошло все именно так. Гастроли, удачно начавшиеся в Ялте, с еще большим успехом прошедшие в Одессе, в Сочи достигли пика успеха. В Сухуми их приняли гораздо суше, в Батуми из четырех намеченных концертов они дали только два. Жаркая Аджария встретила их холодно, отчасти из-за начавшегося сбора мандаринов, и они уехали, прервав полулегальный договор. Гарик все порывался отправить ее домой, но она отговаривалась, пока он не махнул рукой.

За последний месяц Таня заметно отяжелела, ребенок то по нескольку дней не давал о себе знать, а то вдруг устраивал внутри такую возню, как будто там была целая детская компания. Ночами Сергей держал руки на ее животе и ощущал ладонью не то пятку, не то кулак, что-то брыкающееся и имеющее вполне ясные очертания.

— А я ведь двойню могу родить, — пугала Таня Сергея, но он был легкомыслен и беспечен:

— А какая разница? Двое так двое. Один серый, другой белый, два веселых гуся, — хлопал он по вздувшемуся боку, прижимался губами к тонкой коже, растянувшейся изнутри от напора, и влечение его от прикосновения к живому дому будущего ребенка не только не угасало, а, напротив, все возрастало. — Мне так нравится, мне ужасно нравится. Ты всегда будешь у меня ходить беременная и рожать все время… Это гадость ужасная — аборты. Полуэктова в молодые годы каждые три месяца скреблась как нечего делать. Балетные не рожают. Мы с тобой никогда… никогда… так красиво. Осторожно… очень осторожно… Я не поврежу тебя…

До самого дня родов они не могли друг от друга оторваться.

В Москву Таня так и не вернулась. Прилетела в Питер в середине октября. Жить им было негде. На первое время поселились у Леши Александрова, ударника. Когда-то его семье выделили гостиную с тремя итальянскими окнами в барской квартире на улице Рубинштейна, но гигантскую комнату давно уже перегородили деревянными стенами на четыре длинных пенала, с тремя четвертями окна в каждом. Правда, на Лешу, после смерти матери и бабушки, приходилось целых две комнатушки, в одну из которых он запустил друзей. Деньги, заработанные на гастролях, быстро кончились, и жили они теперь с Лешей одной бедняцкой семьей: Таня жарила картошку, стирала, убирала запущенные комнаты и слушала музыку — ту несмолкающую звуковую дорожку, которую научилась слышать во время их поездки…

В середине декабря «скорая помощь» отвезла Таню в роддом. Ее не хотели принимать без документов из женской консультации. Единственное, что при ней было, — паспорт с московской пропиской да родовые схватки. Пока в приемном отделении ее ругали за безответственность, отошли воды, и им ничего не оставалось, как уложить роженицу на каталку и отвезти в родильное отделение. Роды принимала одна из тех акушерок, которых в Институте усовершенствования врачей обучал Павел Алексеевич, и, увидев наскоро написанный листок со знаменитой фамилией, акушерка спросила Таню, не родственница ли она доктору Кукоцкому. Узнав, что родная дочь, акушерка больше не отходила от нее ни на шаг и приняла на исходе десятого часа, что для первых родов хороший и даже быстрый срок, маленькую девочку с довольно длинными черными волосиками.

Узнав, что родилась девочка, Таня горько заплакала. Никогда еще не испытывала она такого глубокого разочарования…

Акушерка, приняв роды, позвонила в Москву, разыскала домашний телефон Павла Алексеевича и поздравила с рождением внучки.

16

Павел Алексеевич положил телефонную трубку. Сердце вдруг опустело, замерло, а потом разразилось барабанной дробью.

«Ого, ударов сто восемьдесят, — прикинул он. — Пароксизмальная тахикардия…»

Потянулся за часами — половина пятого. Ночная девочка. Родилась между полуночью и поздним рассветом. Шестнадцатое декабря. Самые темные дни года. Близко к солнцевороту.

Секундная стрелка старых, с войны еще, швейцарских часов совершала свой мелочной бег, и Павел Алексеевич автоматически считал пульс. Сто девяносто ударов в минуту.

Спустил ноги с кровати. Сухие жилистые палки. Он ткнул пальцем в подъем — ни намека на отек. «Ладно, слава богу, внучка родилась. Обиду — убрать. Мое огорчение не имеет никакого значения».

Он сидел довольно долго, ждал, пока ритм установится. «Скорее всего синусовая аритмия», — поставил Павел Алексеевич скорый диагноз.

Он встал и совершил ночной обход квартиры, обследовал дом, в котором прожил почти двадцать лет. Высокий, обритый наголо старик в старом солдатском белье сгорбившись прошел по коридору и зажег свет в прихожей: все было донельзя обшарпанно. Сначала заглянул в девичью — там стояли две кровати. На одной спала Тома, на другой, Таниной, возвышалась гора неглаженого белья. В полутьме комнаты неприятно клубились темные массы листьев, пахло влажной землей…

Он свернул по коридору влево, заглянул в бывшую спальню, Еленину комнату. Сложный запах — больницы, пыли и какой-то горьковатой травы.

Грязно. В доме стало очень грязно. Василиса плохо видит, да и вообще толком убирать никогда не умела. Тома работает, учится, большая нагрузка на девочке. Надо позвать Прасковью, уборщицу из отделения. Впрочем, невозможно — Василиса обидится… Но ребенка в эту комнату не поселишь. Ко мне, в кабинет. Это оптимальный вариант. А у себя я и сам все вычищу. Кроватку посреди комнаты, места много. Пеленальный столик привезу из отделения. И оформлю сразу же пенсию… Как хорошо, что исполнилось уже шестьдесят пять…

Елена не спала. Она смотрела на темный силуэт в дверях. Свет бил из-за его спины, над головой и плечами образовалось подобие нимба.

— Это ты? — спросила Елена.

Павел Алексеевич сел у нее в ногах. Елена всегда любила спать на высоко взбитых подушках. Прежде, когда он спал на этой широкой кровати, ее подушки стояли торчком в левой части постели, а его, маленькая и плоская, лежала справа… Он просунул руку под одеяло, погладил ноги в шелковистых носочках.

— Мне только что позвонили из Ленинграда: Таня родила девочку.

— Нет, нет, — мягко перебила его Елена, — это я родила девочку.

— Таня выросла, вышла замуж и родила дочку, — повторил Павел Алексеевич.

В полумраке блеснули Еленины глаза:

— Слишком рано. Слишком темно. Где Танечка?

— В Ленинграде.

— Позови ее, пусть войдет сюда. Я ее давно не вижу… Она в школе?

— Тане двадцать три года. Она в Ленинграде. Там она родила дочку, — терпеливо повторял Павел Алексеевич.

— Говори другое, папа, — попросила его Елена. — Этого я не понимаю.

Павел Алексеевич подвинул круглый табурет к изголовью кровати. Молодая Мурка, устроившаяся под Елениной рукой, встрепенулась, открыла один глаз. Павел Алексеевич присел рядом с женой, взял ее за руку. Рука была сухая, прохладная, почти невесомая.

Много лет его звали ПА. На работе произносили «Пе-А», потому что была такая мода — звать руководителей по их инициалам. Дома в лучшие их семейные годы его звали «па». Но теперь Павел Алексеевич подумал, не принимает ли его Елена за своего отца. Подержал ее за руку, погладил по пушистым нечесаным волосам и решил не выяснять, за кого она его принимает. Не так уж это важно…

— Я поеду сейчас в Ленинград, посмотрю, как там обстоят дела, и постараюсь их привезти, — сообщил он Елене.

— Это хорошо, — вздохнула она. — Пусть Танечка войдет.

Павел Алексеевич продолжал, игнорируя неспособность Елены поддерживать связный диалог:

— Мне кажется, у нее какой-то конфликт с мужем. Может, он ее чем-то обидел, я не знаю. И спрашивать не собираюсь. Виталий звонил последний раз на прошлой неделе, спрашивал о Тане, я сказал, что она в Ленинграде, собирается скоро приехать, но адреса своего она мне не сообщила. А что ты думаешь по этому поводу?

Елена растерялась, забеспокоилась:

— Я не знаю, как ты считаешь… Ты сам… Я не…

— В любом случае ей с ребенком лучше находиться дома, чем где бы то ни было, не так ли? — задал он вопрос, на который достаточно было и кивка головы.

Но Елена его уже не слышала. Она беспокойно шарила вокруг себя руками, и он догадался, что она искала убежавшую Мурку, в которой нуждалась всякий раз, когда попадала в затруднительное положение. Кошка сидела в кресле, поодаль. Он взял ее и переложил к Елене на кровать. Елена прижала ее обеими руками, улыбнулась. Она коснулась животного и словно покинула пространство спальни — взгляд ее не то чтобы сделался бессмысленным, но он сфокусировался где-то вовне, за пределами здешнего мира…

Павел Алексеевич посидел еще немного, потом вышел в кабинет и позвонил в справочную. Оказалось, что вполне успевает на дневной ленинградский поезд. Взял портфель, положил в него зубную щетку, белый халат и армейскую фляжку с разведенным спиртом, запас которого он всегда держал в доме. Решил никого не предупреждать, просто вечером позвонить из Ленинграда. О ночлеге он не беспокоился: был у него старый друг, у которого всегда мог остановиться, была и академическая гостиница на улице Халтурина, где место ему всегда предоставили бы… Он поехал на вокзал, неожиданно быстро купил билет и успел еще заехать в клинику: была там одна тяжелая женщина, на которую он хотел до отъезда взглянуть и дать относительно нее кое-какие указания лечащему врачу…

Ленинградский дневной шел бестолково долго, а у Павла Алексеевича даже книги с собой не оказалось. Он с любопытством разглядывал своих попутчиков, совсем молодую парочку, украдкой целовавшуюся, и прикидывал, старше ли они Тани… Вероятно, они были даже моложе… Пока не стемнело, смотрел в окно — приятное мелькание отвлекало от тягостных мыслей. В молодости для него было исключительно важным чувство собственной правоты, и многие его поступки определялись именно этим внутренним ощущением. Он был в растерянности: Таня поступила совсем уж никудышно. Надо признаться, что она бросила больную мать — без всяких объяснений. Теперь, с какой-то маниакальной последовательностью, она всех заставляет волноваться — мужа, отца, Василису, в конце концов… безрассудно и безответственно рожает неизвестно где, неизвестно к кому пойдет с ребенком жить, на что будет его содержать… Девочка была кругом не права.

Он, Павел Алексеевич, как будто ни в чем не мог себя обвинить, но это не имело никакого значения. Он брал ее неправоту на себя и ехал к ней, чтобы исправить то неблагополучие, ту неправильность жизни, которая произошла все-таки по его, Павла Алексеевича, совершенно неопределимой вине. Он укорял себя в неумении организовать жизнь: болеет жена, ушла из дому дочь… Всякий раз, когда его круговая тревожная мысль подходила к этому месту, он открывал свой портфель и делал большой глоток из фляги, обтянутой брезентом. Это была автоматическая реакция, образовавшаяся в конце сороковых, когда вызов в министерство или на собрание в академию обещал неприятности… Гидроксильная группа (—ОН) около насыщенного атома углерода, голубушка, привычным образом зашищала его от неприятностей, внешних и внутренних…

Вечером, когда поезд причалил к Московскому вокзалу, фляга была пустехонька, сердце снова тарахтело с удвоенной скоростью, однако на душе полегчало, потому что за время пути, наблюдая боковым зрением юную парочку, которая все норовила коснуться друг друга плечом, локтем, коленом, в голове у него все сообразилось само собой: единственным правдоподобным объяснением невозможного со всех разумных позиций Таниного поведения был новый роман. Он вспомнил один трагический случай подобного рода: году в сорок шестом или седьмом женщина, помещенная в самом конце беременности на сохранение, Галина Кроль ее звали — красавица, полковничья жена, — влюбилась в ассистента кафедры Володю Сапожникова, и произошло это буквально за несколько дней до родов. Роман был столь бурным, что к моменту выписки Галина с ребенком отказалась возвращаться к мужу и переехала к Володе. Ее муж выследил разлучника и разрядил в него пистолет. Бедная женщина осталась и без мужа, и без любовника: один был убит, второго посадили… А лет пять спустя она снова пришла. Когда уже был Центр по изучению бесплодия… Галина вышла снова замуж, поменяла фамилию и года три лечилась, прежде чем снова забеременеть. Со вторым ребенком роды были тяжелые, ягодичное предлежание… Зачем-то память держит сотни и сотни случаев… Так Павел Алексеевич готовил себя к встрече с дочерью и утешал себя тем, что Виталик вряд ли станет кого-нибудь преследовать…

От вокзала Павел Алексеевич взял такси и через двадцать минут был в роддоме. Заведующая отделением ждала его: не каждый день академики посещали рядовой роддом. Он вымыл руки и надел халат. Его повели в общую палату, где на второй койке от двери лежала худая, с кругами вокруг глаз и распухшими губами дорогая девочка, похожая на подростка и даже, может быть, на мальчика-подростка… Он не сразу узнал ее, а она, увидев отца, тихо ойкнула и вылетела из койки прямо к нему на шею.

Они вцепились друг в друга — никакого места для обиды не оказалось.

— Папка, это гениально, что ты приехал… Какой ты все-таки… Вели, чтобы тебе девочку показали. Как там мама? Что Томка?

Он гладил стриженую головку, плечи, рука удивлялась ее худобе, и пальцы наслаждались от прикосновения к острым лопаточкам…

— Малышка моя дорогая, глупая, — шептал он.

Соседки по палате смотрели во все глаза — Таня была среди них особой птичкой: хотя она ничего про себя не рассказывала, но за эти сутки составилось общественное подозрение, что девчонка безмужняя, шальная и что-то с ней не так… Теперь же оказалось, что особенность ее еще и в том, что отец ее кто-то знаменитый…

Потом Тане дали халат, и они вместе пошли в детскую палату. В крошечных кроватях, похожих на кукольные, лежали белые свертки размером чуть больше батона.

— Ищи, показывай, — шепотом сказал Павел Алексеевич.

Местная врачиха из наскоро образовавшейся свиты было ткнулась вперед, но он сделал предупреждающий знак: не надо.

Загадки большой не было, в ногах висели таблички с фамилиями матерей, но Павел Алексеевич вглядывался в каждое из крошечных лиц, желая узнать среди них родное.

— Вот, — указала Таня на младенца. У изножья была написана фиолетовыми буквами их фамилия… Девочка спала. На высокий лоб спадала темная челка, личико желтоватое, нос большой, рот маленький, крепко сжатый. — Красивая? — ревниво спросила Таня.

Павел Алексеевич вынул сверток из постели, сердце заколотилось: наш ребенок… Потом подковырнул мизинцем угол пеленки, заправленный внутрь с задней стороны свертка, и положил его на пеленальный стол. Девочка с чмоканьем открыла рот и пискнула. Павел Алексеевич выпростал ее из пеленок, сковырнул распашонку… расправил ножки, выровнял их, перевернул на животик тем ловким движением, которым женщины перекидывают блины на сковородке, сравнил складочки под еле намеченными ягодицами, развел ножки, прощупал тазобедренный сустав — он знал это конституционно слабое место — и приподнял девочку за ноги… Провел пальцем по позвоночнику, ощупал затылок, темя, снова повернул ее на спину. Потом ощупал ее выпуклый живот, нажал пальцем возле перевязанного стебелька пуповины.

— Совсем свеженькая, — пробормотал. — Печень немного увеличена, желтушка новорожденных, не страшно. Ты не все еще забыла? Понимаешь, что там сейчас происходит? Ювенильный гемоглобин распадается… — положил три толстых пальца на грудь слева. Потом взял крошечную ручку, расправил кулачки и коснулся мягких, загнутых на концах ногтей.

— Фонендоскоп, — бросил он в пространство, и тут же в руках его, как из воздуха, оказался металлический кружок с наушниками. Слушал с минуту. — Нормально. Мне показалось, немного ноготки голубоваты. Нет, сердце в порядке. Порока, во всяком случае, нет.

Девочка уцепилась за его палец, взглянула на него молочными, как у котенка, глазами и шевельнула верхней губой. Таня смотрела на все эти манипуляции как завороженная: отец с младенцем в руках чем-то напомнил ей Сергея с саксофоном — та же нежность и дерзость в обращении, свобода движения и легкость прикосновения…

— Великолепный ребеночек. Я таких больше всего люблю — маленькая, сухая, хорошая мускулатура… Знаешь, она не в вашу породу. Она в Гольдберга. Отправлю ему в лагерь телеграмму, пусть радуется, — тихо шепнул Тане в ухо. — Поздравляю тебя, девочка… Через денек-другой соберемся и поедем домой.

Таня и не думала ехать в Москву, но в этот момент, то ли от родильной слабости, то ли от отцовской полнейшей уверенности и уместности здесь, возле новорожденной девочки, она легко согласилась:

— Поедем, но ненадолго. Я вообще-то в Питер переезжаю. У меня здесь… — Она задумалась на минуту, как объяснить отцу, что именно у нее здесь. — У меня здесь все.

Павел Алексеевич кивнул понимающе:

— Я так и подумал.

17

«Дорогой Сергей! С каким наслаждением пишет рука твое имя! Какое у тебя правильное, даже единственно возможное имя. А ведь мог быть Виталик или Гена… Я поздравляю тебя с собой, а себя — с тобой. Я живу во всем другом, чем вчера. У меня родилась девочка. Похоже, нас ужасно обманули, подсунули ее вместо мальчика. Мне скоро понадобится мальчик, ты это имей в виду. Мальчик, похожий на тебя.

С тех пор, как ты, мир ужасно изменился. Потому что раньше я смотрела на все с одной точки зрения, а теперь с двух, — а как бы это было тебе? Целую тебя куда захочу. На этот раз в ямку под шеей и в шрам, который на левой. Маленькая девочка шлет тебе привет. Молока у меня никакого нет, но говорят, что еще может прийти. Принеси кефира и большое полотенце. Было больно, но быстро прошло. Таня».

Сергей прочитал письмо, аккуратно сложил листок по сгибу и сунул во внутренний карман куртки. Он только что передал усатой приемщице в окошко букет чайных роз, кое-какие продукты и записку. Спросил, куда выходят окна Таниной палаты, и долго не мог сообразить, как их найти. Он уже с вечера знал, что Таня родила, пил по этому поводу всю ночь с друзьями, а теперь вдруг почувствовал, что ужасно хочет видеть ее, и не из окна, а живьем. Он отошел от справочной, направился к служебному входу. Там сидела вахтерша:

— Ты куда?

— Я мастер по починке медоборудования, — сымпровизировал он, — вызвали во второе отделение синхрофазотрон починять. Где раздеваться-то?

Синхрофазотрон, почему-то попавший Сергею на язык, вахтершу вполне удовлетворил.

— Гардеробщик заболел, ты сам разденься да повесь. У нас не крадут, все свои, — пропустила его вахтерша, и он, скинув куртку, снял с общественного гвоздя синий рабочий халат отсутствующего гардеробщика и понесся вверх по лестнице.

Дверь в отделение была закрыта, он позвонил. Через некоторое время открыла медсестра:

— Вам что?

— Вызывали по поводу ремонта оборудования, — стараясь не дышать в лицо сестре винным паром, ответил Сергей.

— А, это к старшей сестре, в седьмую комнату, — буркнула сестра и растворилась.

Сергей сразу увидел нужную ему дверь — четвертая палата. Таня стояла возле окна, спиной к нему, в синем больничном халате, очень высокая и очень худая.

— Таня, — позвал он ее.

Она обернулась. Он никогда еще не видел ее небеременной, и она показалась ему чужой и страшно юной.

Букет лежал на тумбочке, еще не поставленный в воду. Видно, она сразу, получив передачу, кинулась к окну, посмотреть на него.

— Как ты прошел сюда? — спросила Таня, смущенно освобождаясь от его объятия. Тетки со всех коек уставились на них во все глаза.

— Меня вызвали. Синхрофазотрон починять. — Он все еще продолжал игру, и не напрасно, — одна, почти пожилая, четвертого родившая, уже собралась жаловаться, потому что вообще-то посещения были запрещены…

— Только что детей унесли. Жаль, если б минут на двадцать раньше, ты бы мог на нее посмотреть, — улыбалась Таня глупейшей улыбкой.

Сергей показался ей в этот миг ослепительно красивым и нестерпимо родным. Она давно и прочно забыла, что ребенок не имеет к нему никакого отношения, и страстно желала похвастать. После того, как вчера вечером Павел Алексеевич похвалил ее дочку, она стала ей гораздо больше нравиться.

— Выйдем куда-нибудь, пока меня отсюда не выгнали…

В отделении в этот час было затишье, они дернули одну дверь, вторую и нашли пустую бельевую, куда Таня его затолкала. Здесь они уткнулись друг в друга, зашептали в уши горячие глупости, вцепились губами и зубами друг в друга и между поцелуями сообщили друг другу множество важных вещей: Таня сказала ему, что они после выписки едут на недолгое время в Москву, он ей — что был у Полуэктовой, сказал той, что у него родилась дочка и что Полуэктову пригласили вести балетный класс в Пермском хореографическом училище и она предложила им пожить в ее квартире…

— У твоей жены? — изумилась Таня.

— А что такого? Это нормально. Будем стеречь ее дом и гулять с ее собаками…

Таня сжала его запястья:

— Ладно, это потом решим, вообще-то здорово, что она такая… великодушная, что ли?

— Нет, ты не понимаешь. Просто ей так удобно. У нее две борзых, с ними совсем не просто… А меня собаки слушают…

И они снова уткнулись друг в друга, и Таня нащупала языком уплотнение на его губе — от мундштука саксофона… Их не тревожили в бельевой целый час, и они проверили, не изменилось ли чего по той причине, что живота больше у Тани не было… Но все было как надо: горячее — горячим, влажное — влажным, сухое — сухим… И любовь, как выяснилось, нисколько не уменьшилась…

18

Через трое суток после родов Таня почувствовала себя заново рожденной, как будто рождение ее дочери и ей сообщило некое качество новизны. В сущности, так оно и было: она была новорожденной матерью, и, хотя она еще ничего не знала о пожизненном бремени материнства, о неотменимой и часто до болезненности изменяющей психику женщины связи с ребенком, в ней брезжила мысль, которой ей хотелось поделиться в первую очередь с дочерью. Она опускала в деликатно открытый рот ребенка коричневый фасолевидный сосок и старалась внушить тугому свертку, что они любят друг друга, мать и дочь, и будут радоваться друг другу, и друг другу принадлежать, но не безраздельно… что у нее, Тани, будет еще своя отдельная жизнь, но зато и Таня даст ей, когда та подрастет, свободу и право жить по-своему, и что она будет старшая дочь, а потом еще будет мальчик, и еще один мальчик, и девочка… «И наша семья совсем не будет походить на другие, где папаши орут на мамаш, ссорятся из-за денег, визжат дети, отнимая друг у друга игрушки… а у нас будет дом в Крыму, и сад, и музыка…» Таня, не дорисовав картины счастливого будущего, засыпала, пока девочка еще сосала. Удивительная досталась ей девочка: сон от нее шел волнами, как тепло от костра… Такой силы и властности сна Таня никогда не знала. Нянька забирала накормленного ребенка и уносила, а Таня, отмечая какое-то около себя шевеление, не имела воли проснуться…

Спустя неделю Таню выписали, Павел Алексеевич привез ее с ребенком в большой холодный номер дорогой гостиницы. Девочку положили поперек широченной кровати карельской березы, укрыли поверх шерстяного одеяла еще и ватным. Вскоре пришел Сергей — с букетом замерзших роз, шампанским и саксофоном. Он стащил с себя полную сырого мороза куртку и кинулся к ребенку. Присел на кровать, чтобы разглядеть новое лицо среди многослойной упаковки:

— Ой-ей-ей, какая же маленькая. И как от нее сном несет!

— Она ужасно снотворная девица, это точно, — согласилась Таня. — Ее как в палату принесут, я тут же отрубалась.

Вообще-то Таня не собиралась ехать в Москву, но получалось не совсем так, как хотелось: Полуэктова должна была уезжать в Пермь только в конце января, а в квартире у Леши Александрова возник затяжной скандал с соседями, не желающими терпеть малого ребенка за фанерной стеной… Ехать в Москву, к Таниным родителям, Сергей отказался: он своими был сыт по горло. Танин отъезд его огорчил, главным образом из-за того, что он сам уже успел раззвонить по всему городу, что у него родилась дочь, выпито было за неделю немало водки и сухого вина по этому поводу, а теперь и предъявить было некого.

Таня наскоро познакомила отца с Сергеем и отпросилась погулять. Павел Алексеевич отпустил дочь на три часа, до следующего кормления, и остался с внучкой. Через пять минут после Таниного ухода он, облученный снотворной энергией младенца, уснул крепким сном и проспал до самого Таниного прихода. Ему снилось, что он спит, и во сне этого вторичного сна стояло на дворе лето, шумная детская компания собиралась на пруд. Он был самый старший среди детей, и были еще его младшие сестры, в природе не существовавшие, но очень убедительно представленные Леночкой, исполнявшей роль восьмилетней, и Томой в образе двухлетней. Другие дети были знакомые, но тоже все переделанные из взрослых, с которыми он встречался в более поздние годы своей жизни. Однако двойственность этих детей совершенно не вызывала удивления у Павла Алексеевича, беспокоило скорее то обстоятельство, что один мальчик был неизвестно кто. И только в самом конце сна, когда все гурьбой высыпали за ворота их старой дачи в Мамонтовке, оказалось, что в неизвестном мальчике замаскировался этот Танечкин Сергей, и тогда Павел Алексеевич успокоился и проснулся из более глубокого сна в более мелкий, прижал к себе сверток в толстом одеяле, на минуту подумал, хочет ли он идти на пруд с этими ряжеными детьми, но решил больше туда не возвращаться…

На следующий день, в четверть девятого утра, Павел Алексеевич с дочерью и внучкой были дома, на Новослободской. Тома еще не успела уйти на работу, Василиса вылезла из чулана и стояла со старой Муркой в ногах, в своей встречающей позе, при выходе из кухни в коридор, опершись рукой о стену. Из приоткрытой двери в Еленину комнату сначала высунулась молодая Мурка, а следом за ней Елена в наброшенном на плечи халате…

— Танечка, я тебя так давно жду, — сказала Елена внятно и радостно, и Таня, сунув дочь растерянной Томе, которая все не знала, что говорить и что делать, целовала мать, но та легонько отбивалась и тянулась к свертку:

— Танечка…

— Мамочка, это моя дочка.

— Это моя дочка, — эхом повторила Елена, а на лице ее изобразилось мучительное напряжение.

— Идем, мамочка, сейчас я тебе ее всю покажу…

Таня уложила ребенка на материнскую постель, а Павел Алексеевич порадовался, что Таня правильно себя держит: не отпугивает бедную Елену, а вовлекает в новое событие…

Таня разгребла одежки, выпростала маленькое тело. Девочка открыла глаза и зевнула.

Елена смотрела напряженно и как будто разочарованно.

— Ну, как она тебе? Нравится?

Елена стыдливо опустила голову, отвела глаза:

— Это не Танечка. Это другая девочка.

— Мам, конечно, не Танечка. Мы ее еще никак не назвали. Может, Мария? Маша, а?

— Евгения, — еле слышно прошептала Елена.

Таня не расслышала. Василиса повторила:

— Как еще? Евгения, по бабушке…

Таня склонилась над девочкой, запихивающей кулачок в рот.

— Не знаю… Надо подумать. Евгения?

Пока домашние толпились над ребенком, Таню как будто приливная волна подняла вверх, подержала мгновенье и отпустила…

— Папа, делаем ремонт, — сказала она отцу через пятнадцать минут, обойдя дом и заглянув в захламленные углы.

— Да, собственно, давно пора, — согласился Павел Алексеевич, — только сейчас, я думаю, не время. Ребенок в доме. Может, летом, когда вы на дачу поедете…

— Нет, нет, я потом в Питер уеду, надо сейчас. Начнем с детской… Потом места общего пользования, кабинет, спальню…

И она понеслась, так что только брызги грязной мыльной воды полетели в разные стороны…

Вечером, когда Тома пришла с работы, половина ее цветов была роздана по соседям, половина выброшена, мебель составлена на середину, все увязано, с малярками договорено… У Павла Алексеевича возникло ощущение, что их ветшающий дом, стоявший как брошенный корабль на якоре, стронулся с места и куда-то целеустремленно поплыл, сонная команда очнулась, и даже мебель, расслабленная и осевшая, выстроилась и подтянулась… Василиса, никогда и ничего из дома не выбрасывавшая, сдалась под Таниным напором и собственноручно вынесла из своего чулана истлевшее одеяло, подаренное Евгенией Федоровной в девятьсот одиннадцатом году сильно не новым. Но и этого Тане показалось мало, она размашистым веселым движением вынесла на помойку надбитые тарелки, прогоревшие кастрюльки, впрок сохраняемые пустые стеклянные банки, все слежавшееся, нищенски скопидомское хозяйство Василисы.

Безымянная девочка почти безмолвно присутствовала в этой осмысленной суматохе, ничему не мешая, почти не требуя к себе внимания. Таня поселила ее в бельевой корзине, обшив ее изнутри свежим ситцем, и сначала таскала корзину из комнаты в комнату. Потом Елена попросила оставить девочку около ее постели, и образовался тихий угол, которого Таня пока не трогала. Поразительна была быстрота, с которой преображался дом: бывшая детская была закончена через неделю, и хотя Томины заросли потерпели большие потери, оставшиеся в живых растения свежо сверкали на фоне песчано-желтых обоев, напоминающих о тепле африканских пустынь.

Следующая неделя была посвящена кухне и ванной. Домашнее питание отменилось. Таня покупала в кулинарии дешевую еду в несметных количествах, кормила рабочих, домашних и набегавших время от времени знакомых. Виталик позвонил на третий день, и Таня его безразлично-радостно приветствовала. Он сразу же приехал, нахмуренный, с обиженным видом, но она не сочла нужным замечать выражение его лица. Показала дочку с таким видом, как будто это была лично ее вещица. На его предложение переехать на Профсоюзную Таня обидно улыбнулась, но пообещала его навестить, как только управится с домашними делами здесь.

— У нас сейчас Валентина живет, — сообщил Виталик главную новость.

— А что же ты ее не привез? — удивилась Таня.

— Да она придет, она у Павла Алексеевича часто бывает. Знаешь, адвокатские хлопоты… Может, освободят досрочно. Статья, понимаешь, такая, что с ней по двум третям…

«Это мне надо было бы делами Ильи Иосифовича заниматься… Они все-таки все до единого удивительно бестолковые», — думала Таня. Но это было несправедливо: Валентина была вполне толковая и все, что ни делала, продумывала тщательно, выполняла последовательно…

Спала Таня в кабинете у Павла Алексеевича, между бельевой корзинкой с дочкой и телефоном — Сергей звонил по ночам, они подолгу разговаривали о повседневной чепухе, о девочке, которую еще никак не назвали, о ремонте и о полуэктовских борзых, а потом Сергей ставил кассету, чтобы Таня послушала музыку, которую Сергей сегодня играл… А играл он в эту неделю много, почти каждый вечер, поскольку всюду шли новогодние вечера, и было много приглашений — в институты, клубы и кафе… В новогоднюю ночь Таня совсем уж было собралась в Питер, хитро разузнала у Сергея, где он будет играть, и даже купила билет на дневной поезд. Но накануне загнул такой лютый мороз, что Таня, так и не сказав Сергею о своих тайных планах, поездку отменила. Вспомнила, как холодно было в поезде, когда она возвращалась в Москву с новорожденной дочкой. Испугалась, что простудит девочку… Это решение оказалось более чем мудрым, поскольку Сергей, следуя той же логике каприза или сюрприза, сам приехал на эту ночь в Москву и пережидал промежуточные несколько часов на вокзале.

Ремонт к этому времени уже охватил, как пожар, всю квартиру. В доме пахло краской, клеем и жареным гусем. Стол был накрыт в бывшей детской. Тома, по Таниному приказу, нарядила елочными игрушками двухметровую фатсию, называемую профанами фиговым деревом. Во главе стола сидел Павел Алексеевич, рядом с ним в кресле принаряженная Таней Елена с детски радостным лицом. Василиса облачилась в ковровый желто-малиновый платок и стеснялась его, как будто вышла с голыми плечами. Зато Тома и впрямь надела платье с глубоким декольте, то самое, сшитое на Танину свадьбу, и устроила на маленькой головке большого барана из начесанных волос. Гостей было трое Гольдбергов, два брата и Валентина, в девичестве Грызкина, молодая мачеха Таниных отставных мужей. Корзина с девочкой стояла поодаль, на Томиной кровати, — она-то и была главным действующим лицом, и Павел Алексеевич прекрасно понимал, что, если бы не она, не приехала бы Таня домой и не устроила бы всей этой прекрасной пертурбации.

Без четверти двенадцать раздался звонок. Таня побежала открывать, заготовив ехидную фразу соседке Розе Самойловне, которая заходила сегодня уже раз пятнадцать и успела одолжить все, что только в доме было, — от соли и табуретки до свечей и салфеток… В легкой суконной куртке и в огромной меховой шапке, с саксофоном и спортивной сумкой в руке в дверях стоял Сергей…

Это был самый странный семейный праздник, который только можно вообразить. Помимо Тани и Сергея, счастливых, не озабоченных ни прошлым, ни будущим, каждый из присутствующих переживал острое отчуждение и одиночество. Как будто естественные родственные связи разрушились, перемешались и извратились: жена Павла Алексеевича давно уже стала ему ребенком, зато дочь за последние две недели оказалась совершенно неожиданно настоящей главой семьи; Елена, впервые за три года сидевшая за многолюдным столом, испытывала похожее на тошноту беспокойство от множества знакомых, но полностью утративших имена людей. Даже дочь Танечка, очень похожая на себя Таня, слегка двоилась, потому что лежащая в корзинке девочка тоже была Танечкой, но частично, как если бы был проведен разрез или частичное сечение, и невидимые внутренние очертания предмета, показываемые обычно штриховыми линиями, которые выявил этот разрез, как раз и были той маленькой девочкой… Василиса своим восставшим из тьмы глазом видела на плоской картине световые пятна и цветные контуры тел, и нежное пятно Томочки было единственно успокоительным. Таня серой тонкой птицей порхала вокруг стола, всем раскладывала на тарелки еду, кинула и ей, Василисе, кусок скоромного гуся, — и думать забыла, что Рождественский пост, — и все притулялась на ходу, все трогала молодого длинноволосого в черном, не из духовных ли, — и при муже, все при муже, и Елена вот так же, а муж сидит и смотрит, и хорошо ли… И, исполнившись отвращения к предъявленной ей картине, Василиса взмолилась: Господи, помилуй, Господи… Утверди, Господи, на камени заповедей Твоих погибшее сердце мое, яко един свят еси и Господь… Отлетали, опадали слова, забывались и путались и те обрывки псалмов и молитв, которые держала Василиса в слабеющей памяти, и оставалось одно только сокрушение о близких, которые все сплошь плохо жили, и дурное делали, и заповедей Божьих не соблюдали, и все так, и мирские, и духовные… Грехи, грехи наши тяжкие…

Валентина Гольдберг, воспитанная в староверской чистоплотности — от тела, избы и обихода до помыслов и действий, — ни в малой степени от своих предков не уклонившаяся, несмотря на полный и окончательный разрыв с ними, скорбно наблюдала за Таней. Павла Алексеевича она узнала уже после ареста Ильи Иосифовича, доверилась ему и полюбила и теперь никак не могла свести воедино хорошо ей известную от Виталика историю их странного брака, невообразимого семейного треугольника, появление этого длинноволосого музыканта, очевидно, Таниного любовника, да и саму Таню, которую она видела в первый раз и заранее невзлюбила, а увидев, испытала к ней почему-то явную симпатию… хотя кроме протеста и возмущения что еще может вызывать эта девица, которая ведет себя кое-как, ни о чем не думает, разрушила отношения между братьями… распущенная, распущенная…

Братья — или мужья — Гольдберги держались корректно, но было им не «хоть что», как полагала Василиса. Оба они болезненно отнеслись к появлению самозванца. Впервые за последний год они испытали одновременно одно и то же чувство — состояние, знакомое им с раннего детства, может быть, одно из первых осознанных впечатлений, — досады и справедливости поражения… Этот музыкант и впрямь очень подходил Тане, и видна была их иноприродность, инопланетность, что ли… то, что в Тане было слегка означено, на нем было ясным-ясно написано. Особенно когда он расчехлил свой саксофон, велел Тане немного его поддержать, и она немедленно, не ломаясь, сгребла с пианино наваленные на него газеты, предупредила, что более расстроенного инструмента никто сроду не слышал, и села, не чинясь, и он показал ей аккомпанемент на басах, и она перехватила. И Павел Алексеевич сразу же догадался, что Таня в последние месяцы наигрывала… А Сергей извлек из своей дудки какие-то поисковые трели, Таня к нему подлаживалась, заходила то справа, то слева, так они потолкались на каком-то неопределенном месте, а потом Сергей спел на своем саксофоне длинную радостную фразу, которая окончилась таким счастливым воплем, что братья Гольдберги переглянулись родственно и почувствовали себя во дворе малаховской школы, на большой перемене, среди вражды деревенских, поселковых и интернатских, где им особо доставалось за непринадлежность ни к кому…

Елена при первых же звуках саксофона вцепилась в обшлаг мужниной домашней куртки: она услышала, а вернее сказать, увидела происходящую музыку как множество плавных лекальных кривых, разбегающихся из темной сердцевины металлического горла, и самая главная из них, тугая и матовая, как свежая резина, превращалась в плоскую кривую и раскатывалась стройной спиралью Архимеда, которая все расширялась, заполняла всю комнату и разлетевшимся рукавом выхлестывала в окно… А сам звук, оказывается, был проекцией какого-то неизвестного, неназванного продукта, воспроизводимого с видимым напряжением длинноволосым юношей со знакомым лицом…

Павел Алексеевич удивился, до чего же ловко Таня аккомпанирует, не забыла, видимо, музыкальных уроков, — и порадовался.

Сергей пригасил звук, выдул из саксофона остатки, и Елена увидела, как опали в воздухе кривые, вылиняли и растворились. Лицо у молодого человека было не просто знакомым, а наизусть известным: брови густые, светлые, в одну линию, верхняя губа чуть нависает над нижней… Он положил саксофон рядом с корзинкой, мотнул головой, залез пятерней в волосы, отбросил назад знакомым жестом… «Полно песку в волосах», — пришло в голову Елене…

А потом Таня унесла корзинку со спящей девочкой в кабинет к Павлу Алексеевичу, и они там закрылись с Сергеем, и гости, проходя по коридору в уборную мимо двери кабинета, слышали, что они смеялись. Часа два болтали и смеялись. А утром Сергей ушел, когда все спали. Павел Алексеевич уложил спать Елену и прилег в спальне, на своем прежнем месте, и, не раздеваясь, проспал до позднего часа, — с вечера он выпил изрядно. Елена же почти не спала, лежала с открытыми глазами и вспоминала, откуда знаком ей музыкант, и, кажется, вспомнила…

К концу января ремонт был закончен. Дом обновился, Василиса теперь ничего не могла найти — и кастрюли, и тарелки, и постное масло, все стояло на новых местах, и она от постоянных поисков так уставала, что в конце концов унесла в свой чулан хлеб, завернула его в полотенце и держала теперь его в своей тумбочке. Хозяйство Таня передала Томе, сделала запас крупы и макарон, сахара и муки. Повесила новые занавески и купила стиральную машину… Потом объявила Павлу Алексеевичу, что уезжает.

— Мама к ней привыкла, оставь ее у нас. Наладишь в Ленинграде жизнь, заберешь, — просил ее Павел Алексеевич.

За то время, что внучка провела в их доме, он понял, что дожил до такого времени своей жизни, когда одна маленькая девочка способна заменить ему всю его профессиональную деятельность, студентов, учеников и, главное, пациентов, и, что бы ни делал он в отделении — разглядывал ли трясущиеся линии кардиограммы, влезал зрячими пальцами в кровоточащий разрыв матки, пальпировал ли плодоносные животы, — ни на минуту не забывает он о девочке в плетеной корзине. Он внутренне отмечал ее новорожденное, небогатое время: сейчас она спит, уже просыпается, сосет, срыгивает, тужится и сучит ножками, производит серьезный акт испражнения и снова засыпает… единственным и постоянным его желанием стало пребывание рядом с этой корзинкой, с девочкой, исходящей младенческим излучением, сладостным сном. В ней было еще мало индивидуального, но прорезалось уже родовое: брови раскинулись длинно, и несколько волосков топорщилось в том месте, где могла прорасти потом фамильная кисточка. Пожалуй, она напоминала ежонка: длинный носик, слипшиеся иголочками пряди волос… Но лоб, высокий лоб Гольдберга…

Тане было уже два года, когда она появилась в жизни Павла Алексеевича, и была она красивым и ласковым ребенком, доброжелательным и доверчивым, а эта крошка была почти совсем никакая, она не завоевывала сердца деда, ей просто-напросто от самого рождения дана была власть над Павлом Алексеевичем, и он наслаждался, сидя рядом с ее корзинкой, помогая Тане купать ее, касаясь красных нехоженых ножек… Это было чисто природное чувство, не нуждающееся ни в оправдании, ни в объяснении: так лев любит львенка, волк — волчонка, орел — орленка… И в этой точке открывалось, что любая педагогика есть бред и холодный рационализм, и когда начинается педагогика, отступает природное чувство, глубокое, животное чувство любви к детенышу… Самое низкое из всех высоких чувств…

— Я говорю это совершенно серьезно. Донорское молоко подберем. Я завтра же подам заявление об уходе…

— Пап, ну что ты говоришь? — Таня смотрела в морщинистое лицо отца, ловила совершенно прежде неизвестное в нем выражение — просьбы… И от этого ей становилось не по себе, и она возмущалась: — Да что ты в самом деле? Не представляю тебя на пенсии! Кашу ты ей варить будешь, что ли? С коляской гулять?

Он кивал:

— Угу. С удовольствием. Я, Таня, мало семьей занимался. А сейчас самое время. Будем с мамой коляску прогуливать.

— Мама в полном отсутствии, — хмуро замечала Таня.

— Не знаю. Не уверен…

Таня обняла его за шею, пощекотала за ушами:

— Папка, ты чудной, ей-богу. Я привезу тебе девочку, обязательно. Я, знаешь, хочу много детей. Девочек и мальчиков, штук пять.

Павел Алексеевич взял в горсть Танины руки, попорченные стиркой и ремонтом, поцеловал и пошел на кухню выпить совершенно необходимую дозу — три четверти небольшого, в крупную грань, стакана. Что-то перекраивалось в его стареющей голове: почему среди десятков тысяч детей, принятых на свет, спасенных, даже спроектированных его интуицией, эта девочка и другие двое или трое, которые могут появиться от Тани, так драгоценны? «Ведь я даже не могу сказать КРОВЬ… Никакой крови, никакого родства, ничего, кроме иррационального, необъяснимого, капризного и никчемного выбора сердца…»

Таня торопилась. У нее был целый список дел, которые она одно за другим вычеркивала — невыветрившаяся привычка человека ответственного и организованного… Самым дорогостоящим и трудоемким делом была замена всей сантехники, включая и ванну, которой в последнее время стало невозможно пользоваться из-за постоянной течи; самым деликатным — крещение дочки. Для проведения этого благочестивого мероприятия в качестве эксперта была привлечена Василиса, в качестве крестной — Тома. Для начала Василиса наотрез отказалась идти в ближайшую к дому Пименовскую церковь, запятнавшую себя, по Василисиному пониманию, былой принадлежностью к «обновленчеству», и предложила ехать в какой-то деревенский храм в дальнем Подмосковье, где служил «правильный» священник. Но Таня удивительно легко расправилась с Василисиными принципами, сказавши, что в такую даль она ни за что не поедет, поскольку и сама-то она точно не знает, с чего это ей взбрело в голову крестить ребенка, и если уж возникают такие трудности, она готова и отказаться от этой блажи. На этом Василиса поджала губы и стала менять домашние, подрезанные валенки на уличные, с калошами… Таинство крещения совершили в Пименовском храме. С того дня девочка окончательно определилась Евгенией, и Таня вычеркнула последний крестик из московского делового списка. Оставалось только перед отъездом искупать Елену в новой ванне. Уже больше года ванной не пользовались, вставали под душ и, не затыкая ванны затычкой, наскоро споласкивались, чтобы не залить соседей.

Теперь Таня наполнила ванну. Елена прижимала к себе локти, слабо сопротивлялась.

— Надо раздеться. Смотри, мамочка, водичку уже набрали… — уговаривала ее Таня, и та неохотно подчинялась.

Худоба матери была болезненной, и дело было не в низком весе, — сама Таня до пятидесяти килограммов недотягивала, и Тане пришло в голову при виде материнской наготы, что скелет человеческий уныл и беспол, и только куски пронизанного жиром мяса создают и женскую прелесть, и мужскую крепость, и даже само различие между мужчиной и женщиной… От материнской былой женственности остались бледные булочки грудей и смутная тень почти безволосого лобка.

Наконец Таня усадила мать в теплую воду. Елена легла, вытянув ноги:

— Как хорошо…

«Я как Хам», — усмехнулась Таня и намылила мочалку. Смотреть было неприлично, а мыть, подстригать, вытирать — пожалуйста…

— Подожди, Танечка. Я полежу немного. Такое блаженство… Что, ванна прежде была испорчена? — спросила Елена очень здравым голосом.

— Да. Теперь починили.

Елена прикрыла глаза. Волосы сползли в воду, намокли. Таня отвела их в сторону.

— В воде все меняется. У меня голова в теплой воде намного лучше делается. Я не хочу, чтобы ты жила дома. Я не хочу, чтобы ты жила со мной. Я все забываю, и мне кажется, что я сейчас забыла гораздо больше, чем помню. Но скоро я забуду и то, как много я забыла. Ты не пугайся, я не имею в виду ничего страшного, я просто умираю таким необыкновенным способом, из середины головы. Мне сейчас очень хорошо. Мне давно так хорошо не было, и я хочу с тобой попрощаться. Меня съедает дыра. Почему-то происходящее со мной очень стыдно. И я не знаю, останется ли что-нибудь в самом конце. Скажи, сколько мне лет?

— Тебе скоро исполнится пятьдесят два…

— А тебе?

— Мне двадцать три.

— Хорошо. Вода остыла. Добавь еще горячей… Я ни в чем и ни в ком не уверена. Иногда приходят чужие люди, а иногда знакомые… А бывает так, что Василиса, а в ней еще кто-то… Я и в себе не уверена… Ты про это знаешь.

— Нет, мамочка. Я ничего про это не знаю…

— Ладно, бог с ними. Я хотела тебе сказать, что сию минуту я — я, а ты — ты и я тебя очень люблю. И я сейчас с тобой попрощаюсь. А потом ты меня намыль… А потом уезжай…

Таня хотела что-то возразить, но язык не повернулся, потому что все, что бы она ни сказала, было бы жалкими, ничего не значащими словами. Она намылила волосы матери, слегка запрокинув ей голову, чтобы мыло не стекало в глаза, потерла кожу головы, направила струю из душа, чтобы смыть пену… Промыла все складки узкого тела, протерла насухо, смазала детским кремом. Потом надела длинную байковую рубаху и отвела в постель. Было около девяти часов вечера. Вскоре пришел Павел Алексеевич — в тот день он читал вечерние лекции в Институте усовершенствования врачей. У Тани уже все было собрано. Они поужинали вместе, и он проводил девочек на вокзал. Московский период в жизни Тани окончился.

19

Свое последнее заключение счастливчик Гольдберг ни дня не провел на общих работах — сразу взяли санитаром в больничку. Заведующая, пожилая и разленившаяся до кучи, прости господи, говна тетка сонно перевалила на него половину своей работы. Несмотря на всю свою гнилость, двадцать лет оттрубив в лагерной медицине, меньше всякой другой области медицины имеющей право на это название, заведующая вяло отстаивала Илью Иосифовича перед начальством, и по меньшей мере два раза ей удалось избавить его от перевода на общие работы…

Будь на ее месте врач-мужчина, Илья Иосифович не стерпел бы, несмотря на покровительство, ее сонного равнодушия к больным, вороватости и мелкой подлости, но примиряло его с заведующей его собственное сострадание, превосходящее все его принципы: при ней постоянно паслась двадцатилетняя дочь-дебилка, которую она боялась оставлять одну дома, и биография — горькая, советская и неизбывная, как непогребенный покойник, шла за ней по следу…

Публичное правдолюбие Гольдберга, неприличное, как заплата на заднице, молчало, может быть, впервые в жизни. За те два с лишним года, что он тянул лямку санитара по должности и помощника заведующей по службе, он ни разу не устроил ей бурного обсуждения, не обличил, не швырнул кружкой, не рявкнул… При прощании она сказала Гольдбергу слова, его удивившие и даже устыдившие: она оказалась и умней, и лучше, чем он думал. А может быть, дело именно в том и состояло, что Илья Иосифович с его старорежимным великодушием и смехотворным благородством, обычно принимаемым за непроходимую глупость, поднял врачиху на короткий миг на свой уровень, и она коряво произнесла неказистые слова, достойные предсмертной исповеди, а потом спросила, чем может быть ему полезна… После чего села толстой задницей на свой обитый красным плюшем стул и выполняла еще целых двадцать лет свою скучную службу, потому что надо было кормить дочь-дебилку и посылать кое-что вдовой многодетной сестре, муж которой давным-давно пропал в родной системе…

Словом, распрощался Илья Иосифович с Елизаветой Георгиевной Витте и шагнул за ворота. Они закрылись за ним, и он зашагал на станцию с малой толикой денег и справкой об освобождении… Местный поезд останавливался на этой не значащейся на картах станции поздним вечером, а вернее сказать, даже не останавливался окончательно, а притормаживал и в момент, когда, казалось, остановится, уже и трогался… Сюда, в дощатый павильон почти не существующей станции, за час до прихода поезда заглянула Елизавета Георгиевна, «Куча», как привык называть ее про себя Гольдберг, и дала Илье Иосифовичу сверток с едой. Тетрадь, сшитая из листов, всунута была между буханкой хлеба и двумя банками тушенки…

— Нравственные основы подорваны, Паша. Нравственные основы жизни, нравственные основы науки… Но жив человек. — Гольдберг держал костлявую ладонь на тетрадке, сшитой из листов, которые прежде хранились порознь, а вместе собрались лишь накануне освобождения.

Снова, спустя три года, они сидели в кабинете Павла Алексеевича, друзья, теперь сроднившиеся по прихоти детей, у которых ничего не разберешь, кроме того, что девочка Евгения, их общая внучка, жива-здорова, проживает в Ленинграде с Таней и длинноволосым джазистом, принявшим на себя с большим удовольствием немалые заботы отцовства… Выпивали старики сначала с тостами, потом просто приподнимая стакан повыше носа и останавливая на мгновенье руку…

— Здоров…

— Дыра из дыр, Паша, дыра из дыр… Однако заведующая мне из Новосибирского университета журналы выписывала. Американские, немецкие, французские… С тридцатых годов начиная. Вот, Паша, я одну брешь вроде прикрыл, которая после закрытия Медико-генетического института образовалась. Эта книга не столько для ученых, сколько для врачей такой специализации, которой пока еще нет… Учебник не учебник… Так, введение в медицинскую генетику…

Павел Алексеевич взялся за бутылку, она уже была легонькой… «Как же я одряб, однако… Илюша каков богатырь: худ, шея как у ощипанного петуха, даже лысина стала морщинистой, и откуда берутся силы, энергия…»

Прошло чуть больше двух недель с тех пор, как Гольдберг объявился в Москве. За это время он успел встретиться с десятком коллег, вник в научный процесс и порадовался серьезному уровню мышления, — хотя больших достижений не обнаружил, — побывал в двух издательствах, представил проект написанной уже книги и понял, что на скорую публикацию рассчитывать не приходится. Падение Хрущева, происшедшее, пока Гольдберг отбывал свой последний срок, только тем и было для него интересно, что оно означало окончательное крушение Лысенко с его приспешниками. Самым существенным событием за время его отсутствия представлялась организация Института генетики. Естественно, он первым делом помчался к новому его директору, знакомому с довоенных лет, хорошей выучки генетику, известному в молодые годы по прозвищу Боня, произведенному от Бонапарта…

Первые сорок минут встречи Гольдберг разливался соловьем, щедро сыпал свой цветной бисер отнюдь не перед свиньей… Зверь, который перед ним сидел, смотрел на него жесткими голубыми глазами, обладал стальными челюстями, железной хваткой и алмазной крепости честолюбием, соответствующим юношескому прозвищу… Но у них было и много общего: великие учителя, дефектная родословная — если еврейский лесоторговец может сравниться с сибирским заводчиком, — лагерный опыт и первосортные мозги… Директор слушал в высшей степени внимательно, но ни словом, ни движением брови не обнаруживал своего отношения.

Только через сорок минут Гольдберг почувствовал мировое оледенение, доползшее до него по длинному, буквой «Т», столу от лысого коротышки, в буддийской неподвижности восседавшего во главе письменного стола, в центре большого кабинета, в самом средоточии обновленной генетической науки.

Гольдберг замолк, пораженный недобрым предчувствием. Молчал и директор. Он умел держать паузу. Гольдберг — нет.

Илья Иосифович остановил поток своих излияний, все по поводу медицинской генетики, от самых общих организационных соображений, связанных еще с проектом Павла Алексеевича по созданию генетико-консультационных центров, до самых отвлеченных идей, для реализации которых понадобится лет тридцать… Перебив сам себя, резко спросил:

— Коля, ты дашь мне лабораторию?

Директор действительно лицом несколько смахивал на Наполеона: мелкие черты, пухлый подбородок мягко переплывал в короткую массивную шею. Исключительной значительности незначительное лицо… Мозги его напряженно работали, но никакого выражения на лице не наблюдалось. Отказать волоком, предоставить этому вострому дураку самому сообразить с течением времени, что «да» в некоторых случаях означает всего лишь разновидность «нет», или сразу пырнуть ножичком… Врагами-то они все равно были и будут еще злейшими, это директор твердо знал. Расчета у него никакого здесь не было, речь шла только о личном удовольствии. Поэтому он подержал еще некоторое время абсолютно неокрашенную паузу — у его аспирантов в такие минуты начинались схватки медвежьей болезни — и, сверкнув в псевдоулыбке новыми чересчур белыми пластмассовыми зубами и перебрав несколько вариантов с оттенками разной степени обидности, ответил:

— Нет, Илья. Ты мне совершенно не нужен…

Все это пересказал Илья Иосифович своему другу.

— Оказалось, Пашенька, что ему не нужен ни я, ни Сидоров, ни Соколов, ни Сахаров. Шурочка Прокофьева ему не нужна, Бельговский, Раппопорт. Тимофеев-Ресовский особенно не нужен. А набирает он мелкую сошку, ландскнехтов и романтическую молодежь, которая из яйца вчера вылупилась. И теперь я возвращаюсь, дорогой мой, к началу нашего разговора: нравственные основы подорваны. Безнравственная наука оказывается хуже и опаснее безнравственного невежества…

Тут Павел Алексеевич оживился:

— Вот-вот, Илья, всегдашняя твоя тенденция, все в одну кучу валишь. Путаешься в понятиях. Нравственного невежества быть не может. Нравственным может быть малограмотный. И вовсе безграмотный человек, как наша Василиса, может быть нравственным. Из твоих слов следует, что наука антитеза невежеству. Это ошибочно. Наука — это способ организации знания, невежество — отказ от познания. Невежество — не малознание, а установка. Парацельс, к примеру, об устройстве человеческого тела знал меньше, чем сегодня рядовой врач, но невеждой его никак не назовешь. Он знал об относительности познания. Невежество ничего не предполагает, кроме своего собственного уровня, именно поэтому нравственного невежества не бывает. Невежество ненавидит все, что ему недоступно. Отрицает все, что требует напряжения, усилия, изменения точки зрения. Да, впрочем, что касается науки, я не думаю, что и у науки есть нравственное измерение. Познание не имеет нравственного оттенка, только люди могут быть безнравственными, а не физика или химия, а уж тем более математика…

Гольдберг засмеялся, с боков рта выглянули последние невыпавшие премоляры:

— Пашка, ты, может, и прав, но мне такая правота не подходит. Если есть прогресс, благо человечества, значит, та наука, которая направлена на достижение некоторого условного блага, она нравственна, а которая это благо не имеет в виду — пусть провалится. Рака!

— Ну извини, — развел руками Павел Алексеевич. — Если следовать твоей логике, тогда наука может быть марксистско-ленинской, сталинской, буржуазной и даже рабоче-крестьянской! Увольте!

И они завелись на полночи, по косточкам перебирая науку в целом, теорию и практику — в частности, недалекое прошлое и светлое будущее. Язвили, ругались, хохотали, допили и вторую бутылку. А под утро Илья Иосифович шлепнул себя по лысине, выругался:

— Старый дурак, я ж Валентине не позвонил.

И он набрал номер. Валентина сидела все это время на кончике стула, обхватив свой высокий живот, образовавшийся со времени трехдневного свидания с мужем в лагерной зоне, и составила уже точный план своего поведения на завтра и на послезавтра, и первым делом наметила поехать утром к Павлу Алексеевичу, у которого телефон не отвечал, — значит, обыск и не дают трубку снять, — потом в районное отделение госбезопасности, потом к адвокату. Или сначала к адвокату… А главное, основную рукопись книги немедленно забрать у машинистки и спрятать в хорошем месте…

Илья Иосифович поднял трубку — гудка не было.

— У тебя телефон сломался, гудка нет. Я поеду. Валентина сходит с ума. Она, знаешь, Паша, на седьмом месяце… — Гольдберг как будто извинялся.

Павел Алексеевич попытался отговорить Илью Иосифовича ехать домой. Было без малого пять утра. И только после того, как несгибаемый товарищ хлопнул дверью, Павел Алексеевич сообразил наконец, что милая нескладная Валентина рожает ребенка не от кого другого, а от старого, ссутулившегося и высохшего Ильи и что разговоры разговорами, но вовсе не в науке дело, не в том, нравственна она или не очень, а самое важное заключается в том, что, уткнувшись носом в скрещенные ладони, покрытый пушком, скользкий от смазки, не набравший еще пигмента и оттого желтовато-бесцветный, сосредоточенный и сам в себе совершенный, плавает младенец в тесноте своего первого дома, в Валентининой матке, дитя старости, но и любви, со всеми ее физиологическими неизбежностями — поцелуями, объятиями, эрекцией, фрикцией и эякуляцией… Павел Алексеевич вздохнул: семенники, кора надпочечников… андрогены, несколько разновидностей стероидов… попробовал вспомнить формулу тестостерона… И по этой самой причине, активности желез внутренней секреции, Илью Иосифовича жжет глобальный интерес к нравственной основе гносеологии, а его, Павла Алексеевича, задавившего свои гормональные всплески, терзает лишь частное беспокойство о Тане, о внучке Жене, о жене Елене, которую он оставит на Тому и Василису в ближайшую субботу, когда отправится в Питер навещать своих дорогих девочек…

20

Ленинградская жизнь сразу же показалась Тане более породистой, с интересным корешком, и как-то лучше обставленной во всех отношениях, — и улицы, и вещи, и люди обладали ббольшим удельным весом, что ли. Прошлое выглядывало из-под каждого куста, и надо было быть полным обормотом вроде милейшего Толи Александрова, чтобы двадцать лет ставить горячую сковородку на наборный столик и не поинтересоваться, кому раньше он принадлежал. А принадлежал он Зинаиде Гиппиус, которая проживала именно в этой комнате, въехав в нее юной девицей с молодым мужем. Город был прекрасен неисчезающей историей, но следы от сковородки присутствовали повсеместно, отчего иногда находила тоска. Тосковать, однако, было некогда: маленький ребенок не позволял. Утренняя и дневная жизнь были наполнены хлопотами, а по вечерам начиналась жизнь богемная, артистическая. Нашли тетю Шуру, которая за небольшие деньги оставалась с Женей на вечер, а то и на ночь. Таня же с Сергеем бегали по гостям, по кафешкам, которых возникло немало в те годы, выпивали, покуривали, танцевали. Сергей время от времени выступал. Их трио не только не распалось, а, напротив, делалось все известней в молодежном мире, но известность эта носила характер домашний и полуподпольный.

В свою вторую петербургскую зиму Таня испытала тяжкую сонливость и оцепенение, с которыми боролась безуспешно, и спала с декабря по февраль вместе с Женечкой по двенадцать часов в сутки. Зато когда зимняя тьма несколько отступила, она развела очень целенаправленную деятельность, и уже в феврале ей удалось снять довольно прилично оборудованную мастерскую. Там она собиралась начать производство странных украшений из проволоки и дешевых сибирских камней, добытых на Урале приятелем-геологом.

Дочка Танина была одарена чудесным нравом, сама себя забавляла, никогда не скучала, и довольно было сунуть ей в руки игрушку, ложку, веревочку, и она презабавнейшим образом часами их исследовала, пробовала на свежий зуб, заталкивала в карман, крутила и извлекала из любого предмета массу интереса. Сергей девочку полюбил естественнейшим образом, как Павел Алексеевич когда-то саму Таню, так что мало кто из друзей и знал, что девочка вовсе не дочка Сергею, а Таня — не жена. Проблема замужества-супружества нисколько не занимала парочку. Собственно говоря, оба они официально были не свободны: Сергей женат на Полуэктовой, Таня замужем за Гольдбергом. Единственная проблема, которая могла возникнуть, — это отсутствие у Тани прописки для устройства на работу или при обращении в поликлинику. Но ни на какую службу Таня не собиралась и была вполне здорова. А случись что с дочкой, она немедленно села бы в поезд и наутро вручила бы заболевшего ребенка в лучшие на свете руки… Но ничего такого не случалось, даже насморка.

Вставала Таня рано, как работающая женщина, кормила Женю, собирала ее, уже тяжеленькую в шубке, шапке и всей начинке, которую полагалось надевать на детей в ту пору, когда не научились еще делать пуховые комбинезоны и гигроскопические памперсы, и, погрузив в коляску, в любую погоду ехала с левого берега на разночинную Петроградскую сторону, где ухитрилась она снять себе мастерскую на левом берегу малой Невки, рядом с домом художника Матюшина, о котором в то время понятия не имела, но вскоре вникла и в эти странные родники авангардизма, которые всегда пробивались из здешних гнилых болот.

Дорога от дома до мастерской занимала никак не меньше часа, и это была хорошая прогулка, после которой Женя спала часик в ставшей тесной коляске. Таня строила крупные, нарочито грубые украшения с черными агатами и раухтопазами, моду на которые собиралась внедрить на невском левобережье, среди претенциозных сверстниц, любительниц петербургского джаза. Она с детства знала за собой это особое качество: когда она что-нибудь на себя надевала, все одноклассницы немедленно следовали за ней… Поэтому первое, что надо было теперь сделать, — нацепить на себя побольше самодельной красоты, тусоваться и ждать покупателей.

В обед приходил Сергей, управившись с утренними делами — собачьим выгулом и общением с саксофоном, — и приносил какой-нибудь купленной в кулинарии еды и кефир Женьке. Хотя той шел второй год, она любила младенческое питание и явно предпочитала питье еде. Таня ставила чайник на электроплитку, Сергей заваривал. Считалось, что он делает это лучше всех. Обедали по-студенчески. Белый хлеб он по-питерски называл булкой, с едой обращался бережно и скупо — блокада поставила свою печать, хотя его, больного мальчонку, вывезли в тот год по льду…

А потом он либо уходил встречаться со своими ребятами, играть, просто трепаться, выпивать, либо они проводили день до вечера не расставаясь. Тогда он ложился на грязную кушетку, играл с Женей.

Их совместные обеды завершались вредными с точки зрения усвоения пищи послеобеденными играми. Он подбрасывал пляшущую в руках девочку, стараясь уловить ритм ее движений и выделывая губами прерывистый трубный звук, Таня отбивала молоточком свой рабочий бит — металл о металл, а Сергей радовался тому, как ритмически осмысленно все их существование, все пронизано музыкальным смыслом, а сами они представляют собой такое славное трио, в котором — основа, лидерство, сублидерство — все как в настоящем джаз-ансамбле, и даже акустическое пространство делится на обособленные ниши, как три мелодических голоса в нью-орлеанских диксилендах…

— У нас потрясающий джем-сешн… — сообщил Сергей Тане, и она, отбив очередной каскад ударов, возразила:

— Нет, у нас отличная семейная музыкальная шкатулка.

— Ты что? В шкатулке мертвая музыка…

— Ты прав, прав, — мгновенно согласилась Таня.

Они не задумывались о счастье, как не размышляла о нем блаженная пара в нескончаемо летнем саду, не озабоченная ни хлебом насущным, ни здоровьем, ни банковским счетом. Даже квартирный вопрос их не беспокоил — они жили бесплатно в богатой буржуазной квартире в обмен на бесплатную же услугу, оказываемую хозяйке: кормили и выгуливали двух глупых борзых красавцев. Это была работа, но Сергей привык к ней, знал, где покупать кости, какое добавлять мясо, у кого доставать витамины. Две огромные кастрюли не сходили с плиты, и случалось, Таня с Сергеем и себе накладывали из собачьей кастрюли, слегка подсолив. Кроме того, оставить дочку на приходящую Шуру они могли, а вот поручить кому-нибудь выгулять собак было совершенно невозможно. Поэтому ежеутренние и ежевечерние выгулы собак были неотменимой обязанностью Сергея, и иногда ему приходилось брать такси и мчаться к часу ночи домой, чтобы вывести Грея и Долли. Когда Сергею случалось напиться — а он отрубался намертво, — Таня выводила собак по очереди, боялась, что с двумя не справится. Вообще, как ни странно, любви у нее с этими роскошными красавцами не получилось.

Проблемы, несмотря на неправдоподобную идиллию, конечно, были. Например, климат. Холодный. Или вот как достать в ночное время бутылку водки. У таксиста? Махнуть в аэропорт? Или политический строй… Неудобный и отчасти опасный. С другой стороны, всюду есть какой-то строй, а там, где его нет, либо горные кручи, либо дикие звери с ядовитыми змеями. И другие неудобства…

Всем было плохо, а этим ребятам, в шестидесятых, жилось прекрасно. В это трудно поверить, требуются веские доказательства, опрос свидетелей, показания очевидцев. За давностью лет многое стерлось в памяти, и каждый помнит о своем: Гольдберг — лагерную зону, Павел Алексеевич — медленно уходящую все дальше от живых людей Елену в ее странном промежуточном состоянии, Тома — очереди за продуктами, в которых все равно приходилось стоять, несмотря на кое-какой продуктовый паек, приносимый в дом ПА. Другим запомнился ввод войск в Чехословакию. Обыски и аресты. Подпольщина. Запуск Гагарина в космос. Радиогам и телесвистопляска. Память о тесноте жизни, о страхе, растворенном в воздухе, как сахар в чаю.

По своему легкомыслию они не боялись повседневно, а скорее минутами пугались. Но, очнувшись от испуга, брали в руки свою спасительную музыку, которая мало сказать делала их свободными, она сама по себе и была свободой. На этом месте происходил невидимый водораздел между Сергеем и его родителями. Вот по этой самой причине и трясло их друг от друга, Сережиного марксистско-ленинского папашу и папашиного музыкантствующего хулигана сына. Были они друг другу серной кислотой… Детская привязанность, родительская любовь, пошипев, изошли едким дымом, и в прожженной дыре ни жалости, ни сострадания не образовалось…

Мать подослала к ним в гости бывшую одноклассницу Сергея, Нину Костикову, девочку из их двора, влюбленную в него с первого класса. У нее была миссия: устроить семейную встречу.

— А тебе что, трудно? — ходатайствовала Нина за Сережину мать. — Да покажи ты им Женьку.

— А ты скажи ей, что ребенок не мой, она и успокоится. — Он взял девочку на руку, прижал ее лобик к своему, прогудел: «ууу». Женя запрыгала от радости. — Ты скажи, что мне ее в подоле принесли. В подоле сарафана. — И он захохотал, будто пошутил бог весть как остроумно.

Таня поднимала бровь кисточкой:

— Чем тебе мой сарафан не нравится? Ладно, следующего я тебе прямо в руки принесу…

О новом ребенке она не забывала. Несколько раз ей казалось, что забеременела, но каждый раз ошибалась. Дочку свою она очень любила, но хотела мальчика, и в этом ее желании была странная настойчивость, как будто она обязана была родить его для каких-то неведомых высших целей. С бытовой стороны второй ребенок был бы безумием. Но не меньшим был и первый. То, что называется материальной базой, полностью отсутствовало. Хотя деньги в дом приходили от Сережиных выступлений, да и Павел Алексеевич, навещавший их раз в месяц-полтора, всегда оставлял деньги. Таня этим слегка тяготилась, но надеялась, что скоро и сама начнет зарабатывать. Однако оба они, и Сергей, и Таня, исключали потную каторгу подневольного труда, считали, что деньги на пропитание должны образовываться сами собой, в процессе их свободной игры…

Таня тем временем все глубже въезжала в музыкальную стихию. Завела даже себе блок-флейту, потихоньку от Сережи с ней слегка беседовала. Инструмент был бедненький, но звук трогательный, ребячий… Таня не пропускала ни одного выступления Сережиного трио, ходила с ним слушать и другие джазовые группы, которых в Питере развелось немало. Стоящих музыкантов было не так уж много, все были на виду. Кумиром Сергея в ту пору был Герман Лукьянов, москвич, музыкант консерваторский, другой социальной природы — сноб во фраке, играющий на многих инструментах, в те годы в основном на флюгельгорне, и к тому же интересный композитор. Позже Сергей в нем разочаровался, увлекся Чекасиным… Но вообще все сходили с ума от Колтрейна и Коулмена. Каждую новую пластинку праздновали, Сергей даже годовщины первого прослушивания справлял. Обсасывали с Гариком каждую ноту и обсуждали каждый поворот, каждое созвучие, все смещения и сдвиги, разрывы в привычной звуковой логике. Хотя Тане гораздо интереснее было слушать живую музыку, чем ее часовые разборы, она вполне понимала, о чем идет речь: музыкальное образование, хоть и небольшое, у нее было.

Самым счастливым обстоятельством оказалось полное слияние всех компонентов жизни, которые обыкновенно лишь кое-как сосуществуют, а то и раздергивают человека в разные стороны. У Тани любовная, семейная, творческая и рутинно-бытовая линия были сплавлены воедино, и повседневность проживалась «музыкально», по тем же самым законам, по которым организуется музыкальное произведение, скажем симфония. Ее забавляла эта аналогия, и она ранним утром, когда Сергей еще спал, а Женечка уже ворковала в кроватке, отдавалась сонатному allegro, двухтемному взаимодействию, в котором первая тема, Сережина, поначалу была сильней и объемней, а потом сдавалась и уступала детской, лепечущей и радостной. Andante она улавливала на темной улице, катя перед собой коляску, и трехчастная форма его соотносилась в географией улиц, так что последняя часть, кстати сказать самая невнятная, начиналась на Петроградской стороне.

В мастерской музыка поначалу переставала звучать — она раздевала дочку, поила водой из бутылочки, сажала на горшок и укладывала в коляску на дообеденный сон. После чего Таня выкуривала первую за день сигарету и шла к верстаку. Здесь ее настигало скерцо, и оно забавляло, слегка подстегивало, торопило, и так она доживала до финала, который выходил на рондо, и возникал повтор, нежное сцепление с утренней темой, связанной со спящим Сергеем, который появлялся к обеду. Звонок в дверь, и так симпатично все выстраивалось — аbасаdae…

Весной начинался музыкальный сезон. Тане хотелось поехать с Сергеем на джазовый фестиваль в Днепропетровск, а потом в Крым. К концу зимы успели надоесть два-три джазовых питерских клуба, к тому же с лучшим из них, с «Квадратом», расстроились отношения. Сергей не страдал честолюбием, был миролюбив и приветлив, а Гарик периодически вступал в глупый конфликт с кем-нибудь из джазовых старейшин города — то с Голоухиным, то с Лисовским. Таня, к тому времени уже разбиравшаяся до некоторой степени в джазовой жизни, познакомившаяся со многими музыкантами, считала, что Сергею надо от Гарика уходить. Играли они отлично, но Гарик не давал Сергею той степени свободы, до которой он уже дорос. Сергей все больше сочинял. Гарик на его упражнения смотрел снисходительно, посмеивался, но как-то, в пьянке, сказал жестко и недвусмысленно:

— Пока ты у меня играешь, мы играем мою музыку…

Сергей огорчился. Таня еще больше. Ей даже показалось, что настал момент, когда ей надо вмешаться и слегка направить ситуацию. Сергея уже зимой приглашали в «Диксиленд». Да мало ли с кем еще можно играть, не сошлось же все клином на Гарике… Она позвонила отцу, спросила, горит ли он по-прежнему желанием взять Женьку на лето. Если да, то она приедет и поживет немного в Москве, чтобы дочь ко всем попривыкла…

В середине мая Павел Алексеевич встречал Таню с Женей на Ленинградском вокзале. Все свои служебные дела он плавно заканчивал к концу месяца. Теперь ему хотелось только одного: остаться на даче с внучкой, кормить ее кашей по утрам, водить гулять, разгадывать ее невнятые слова и первые мысли. Женщины его семьи все более выходили из строя: Елена неохотно вставала с кресла, Василиса одряхлела, и зрение ее, несмотря на удачно сделанную операцию, было очень слабым. Тома помогала ему сколько возможно, но ее вечерняя учеба отнимала у нее много времени, и Павел Алексеевич только тихо удивлялся, почему именно Тома, с ее очень средними способностями, так усердствует в науках, в то время как Таня сидит в полуподвале, что-то мастерит ловкими руками и оставляет в полном бездействии свою прекрасно организованную голову…

Внучка, которую он навещал в марте, не забыла его, потянула ручки и подставила щеку для поцелуя. Он поцеловал сливочную кожу и наполнился горячим воздухом, как аэростат…

Неделю прожила Таня дома. Сделала глубокую, с выворачиванием углов, уборку. Вымыла окна. Была очень ласкова с Василисой, отвела ее в баню: другого способа мытья Василиса не признавала, а ходить одна боялась после того, как упала в бане на каменный пол. Тома редко соглашалась ее сопровождать. К тому же несубботнего мытья Василиса тоже не признавала, а у Томы на субботы обычно были свои планы. Баня была неподалеку, на Селезневке, и Василиса всегда носила с собой свой таз, лыковое мочало (где только она его добывала?), вонючее дегтярное мыло и смену белья. Впервые за всю жизнь Василиса принимала Танину помощь. Сначала Таня помогла ей стащить толстое пальто, запинающееся в рукавах, потом нагнулась и сняла с нее всесезонные валенки. Теперь она и летом, как настоящая деревенская старуха, одевалась по-зимнему. Уже несколько лет, как Василиса перестала носить туфли… Василиса скривила рот и сказала самоосуждающе:

— Ну, барыня, дожила…

Потом Василиса сама проворно расстегнула байковый халат и сняла серое залатанное белье. Нагота ее была такой же нищенской, как одежда. Серое морщинистое тело, узловатые длинные ноги в чернильных венах и красной сыпи мелких сосудов, ссохшаяся, как у паука, грудная клетка с большим крестом чуть ли не на пупке. Смотреть на Василису было неловко, но зрение ее было таким слабым, что она не чувствовала Таниного взгляда, да и при всей своей природной стыдливости в бане Василиса снимала с себя стыд вместе с одеждой. Между ног ее Таня заметила розово-серый, размером с кулак, мешочек довольно отвратительного вида…

— Вася, что у тебя там болтается?

Василиса чуть пригнулась, слегка присела, расставив ноги, и, сделав ловкое движение, заткнула внутрь высунувшийся мешочек.

— Детница, Танечка, оторвалась. В тридцатом году еще, телегу тянули… Да ничё, ничё… Оно не болеет…

Таня усадила ее на лавку, поставила под ноги таз с горячей водой, взяла казенную шайку и стала ее мыть лыковым мочалом. Василиса постанывала, кряхтела, выражала всяческое удовольствие…

Ужас, какой ужас… Всю жизнь она нас обслуживала, таскала сумки, мыла окна, гладила белье неподъемным чугунным утюгом… Вправляла выпадающую матку и лезла на стремянку… В доме у первого в стране гинеколога… Сказать отцу? Ужас, ужас… Таня, стоя во вьетнамских резиновых шлепанцах на скользком полу, натирая костлявую старческую спину, бормотала:

— Господи, ну что с вами делать-то? Васенька, ну что, мне, что ли, домой надо переезжать… Ну что же вы такие старые-то сделались…

Стоял шум голосов, лилась вода, и Василиса ее не слышала.

«Все. Порезвилась. Теперь надо возвращаться домой, — сказала себе Таня. И пришла в отчаяние от ужасной перспективы жизни в своем старом доме, между дряхлеющей Василисой и выжившей из ума матерью, с дочкой, с Сережей… — И самое нестерпимое — пробивающийся даже после самой тщательной уборки запах застарелой мочи, кошачьей и человечьей, прокисшей еды, пыли, трухи, умирания… — Бедный отец, как он все это вытягивает? И она вспомнила его выстуженный кабинет, постоянную пустую бутылку между двумя тумбами письменного стола… — Если бы Тому снять с работы, пусть бы домом занималась», — и сразу же поняла, что это стыдно.

Когда Таня довела разомлевшую Василису до дому, усадила на кухне рядом с чайником, решение было принято: она едет сейчас на дачу, готовит ее к летнему сезону, договаривается с какой-нибудь местной теткой, чтобы помогала по хозяйству, перевозит всех и оставляет до осени. А осенью, после возвращения в город, она переедет в Москву… С Сергеем… Последнее было со знаком вопроса… Но, в конце концов, можно и снимать комнату… А джаз всюду играют!

21

Тома не любила детей. Не любила детства, своего собственного и всяческого, и всего, что связано с деторождением. Никакой Фрейд был не нужен, чтобы объяснить ее глубокое отвращение ко всей той сфере жизни, где существует притяжение полов, от невинного лапания в углах до гнусного пыхтения, сопровождающего соитие, которому с детства была она свидетелем. Материнская гнилая постель, на которой происходила любовная мистерия и где настигла дворничиху, имя которой давно уже забылось во дворе, ее малопочтенная смерть, была ночным кошмаром Томы. Всякий раз, когда Тома заболевала и у нее поднималась высокая температура, ей казалось, что лежит она в их семейном логовище. Она открывала глаза: Елена Георгиевна сидела рядом с ее чистой накрахмаленной постелью, вязала толстым крючком что-то серое или бежевое и, увидев, что Тома проснулась, давала ей теплого чаю с лимоном и обтирала мокрый лоб… Вечером заходил Павел Алексеевич и приносил что-нибудь удивительное — однажды стеклянного прозрачного зайца размером с настоящую мышь. Потом она его потеряла на даче или его украла одна из дачных соседок, и было большое горе. Другой раз Павел Алексеевич принес ей маленькую коробочку с ножницами, пинцетом и острой штучкой неизвестно для чего. Он приносил Томе подарок, целовал сидящую рядом с постелью Елену Георгиевну в голову, и Томе было совершенно очевидно, что между этими чистыми, хорошо пахнущими и красиво одетыми людьми, несмотря на то что были они мужем и женой, не могло происходить той гнусной гадости, от которой померла бедная мамка. Они и спали в разных комнатах.

Многое из того, что видела Тома в доме Кукоцких, она объясняла самым фантастическим образом, но в данном случае она не ошибалась: никакой такой гадости между супругами не происходило, причем именно с момента ее водворения в их доме…

Что же касается маникюрного набора, он сохранился по сей день и не потерял своего значения. А значение его было в том, что, когда Таня болела, он всегда приносил два подарка, обеим девочкам, и больной, и здоровой. Однако если болела Тома, то Тане он ничего не приносил… Поэтому, когда Тома была маленькой, она была уверена, что Павел Алексеевич любит ее больше, чем Таню. Понятие справедливости, при которой все отмерялось ровно по весу, по размеру, по количеству, сохранилось у нее навсегда, хотя отчасти и поколебалось догадкой, что не все так просто. Но Тома сложным вещам всегда предпочитала простые…

В доме у Кукоцких о справедливости вообще и речи не было. И поровну ничего не делили. За обедом всем полагалось по две котлеты. Но Таня от второй часто отказывалась. Василиса же вообще никогда не ела мяса. Долгое время Тома думала, что ей мяса не дают «по справедливости», то есть потому, что она прислуга. Позже оказалось, что Василиса сама не хочет мяса. Зато, прожив несколько месяцев в доме, Тома разведала, выследила, что у Василисы есть своя особая еда, которую в доме никто другой не ест: в чулане у нее хранился сушеный белый хлеб, нарезанный мелкими кусочками, и Василиса его ела по утрам, от всех втайне. Значит, какая-то справедливость и здесь существовала. Тома как-то влезла в чулан, нашла завернутый в тряпочку хлеб, попробовала кусочек — он был совершенно безвкусный. Ничего в нем особенного не было…

Живя с матерью и братьями, Тома постоянно участвовала в дележке — маленькие братья всегда хватали куски побольше и получше, постоянно ссорились из-за еды. Мать тоже ссорилась со всеми по разным поводам, и ссоры, даже драки, все были из-за несправедливости. У Кукоцких все было вопреки справедливости, и это было удивительно, особенно в первое время. Летом, на даче, Павел Алексеевич сбрасывал со своего блюдца первую клубнику в тарелку Елене Георгиевне, а она, смеясь, пересыпала ягоды Василисе, которая сердилась:

— Не буду я вашу слякоту есть, дитям отдай…

А Таня клубнику, как и котлеты, не любила, и ягоды замыкали застольный круг в Томиной тарелке…

Зато теперь, когда в доме появилась Женя, Тома наконец осознала радость отдавания. Забавно, что почувствовала это Тома впервые на той же даче, с той же первой ягодой клубникой, выросшей на «своей» грядке. Их было всего с десяток, первых, уже красных, не совсем еще дозревших ягод, с Василисиной плантации, и Василиса с гордостью поставила их в воскресенье на стол:

— Первины вам…

Павел Алексеевич разделил всем по две ягоды, а последнюю, непарную, положил Жене. И опять, как в детстве, начался застольный передел. Павел Алексеевич положил одну ягоду в рот, вторую сунул Жене. Женя засунула в рот все ягоды, смешно скривилась, но зачмокала от удовольствия…

Василиса что-то ворчала, похоже, что на клубнику тоже у нее был пост. И тут, глядя на Женькино гастрономическое наслаждение, написанное на вымазанном соком лице, Тома поняла, что ей вкуснее смотреть, как ест ребенок, чем есть самой…

Так незаметно получилось, что Тома полюбила Женю, племянницу, как она ее определяла…

Девочка жила в доме деда уже второй год. Павел Алексеевич считал, что ребенок должен быть с ними, пока у Тани жизнь не организуется. Так и получилось, что прошлогодний дачный сезон растянулся на целый год. Тане все не удавалось перебраться в Москву. Она довольно часто приезжала на несколько дней, и только теперь, к началу июля, все стало складываться. Павлу Алексеевичу перед самым выходом на пенсию удалось выхлопотать однокомнатную кооперативную квартиру в новом академическом доме — для Томы. Бывшая девичья должна была вернуться в Танино владение, правда владение это было не единоличным, а семейным, вместе с Сергеем и Женей. Собственная квартира, добытая хлопотами Павла Алексеевича и на его деньги, представлялась Томе сказочной фантазией. Дом еще не был вполне достроен, но она ездила уже несколько раз на Ленинский проспект, в дальний его конец, ходила вокруг почти законченной стройки и даже постояла возле будущего подъезда. Ей подарено было имение, собственный остров, и в голове ее в связи с этим происходила перестановка всех окружающих по отношению к себе самой — собственная ценность, как ей казалось, неизмеримо возросла… Среди сослуживцев, а тем более сверстниц, она не знала никого, кто обладал бы подобным сокровищем. Сверх того она еще не могла понять, почему квартиру построили ей, а не Тане, родной дочери, к тому же в некотором роде семейной?

Конечно же Павлу Алексеевичу прежде Томы пришла в голову эта идея. Более того, он обсуждал ее с дочерью в один из ее приездов в Москву. Он как раз и начал именно с того, что предложил Тане построить двухкомнатную квартиру для ее семьи. Но Таня, ни минуты не колеблясь, отказалась: единственным мотивом ее возвращения в Москву были «наши старушки, которые все более приходят в упадок, и переезжаю я для того, чтоб за ними ухаживать»… Павла Алексеевича неприятно задело, что Таня уравняла снисходительным словом «старушки» Елену и Василису…

С Питером расставаться было трудно: у Сергея произошел какой-то прорыв, он осваивал один за другим новые инструменты: то играл на самодельных сдвоенных дудочках необычное хроматическое двухголосье, то упражнялся на бассет-горне и в конце концов, по следам великого Роналда Керка, завелся на совсем уж экзотическое музицирование на двух саксофонах сразу. И все получалось. Музыкальная дорожка крутилась непрестанно, и все чаще Сергей вытаскивал из этого звучащего гула свою собственную музыку. Одну из его композиций, «Черные камешки», Гарик, после долгих сомнений, стал играть…

Таня работала много, ее черные камешки входили в моду, чему способствовала приезжавшая на каникулы из Перми Полуэктова. Правда, на время ее приездов Сергею с Таней и Женькой приходилось полностью перебираться в мастерскую, на чем Полуэктова, собственно говоря, не настаивала: ревность была ей не знакома. Таня ей даже нравилась, к тому же ее собственная жизнь в Перми сильно пошла в гору. Ее классы считались лучшими, из репетитора она превращалась в хореографа, а новый роман, первый в ее жизни роман с человеком «из публики», придал ей бодрости, куража и совершенно не свойственного ей добродушия… Таня подарила Полуэктовой пару своих изделий, та очень удачно продемонстрировала их в Мариинском театре, где танцевала до пенсии, и весь кордебалет, повинуясь коллективному инстинкту, встал в очередь к Тане за ее украшениями. Таня еле успевала выполнять заказы. Сама Таня тоже вошла в моду: их с Сергеем постоянно приглашали на все тусовки, от театральных премьер до квартирных концертов. Теперь Таня носила короткие черные платья и длинные коричневые волосы, росшие с удивительной скоростью: за два года они укрыли ее острые лопатки. Оттого что она постоянно находилась на берегу музыки, как на берегу моря, тело ее было собрано и даже в полной неподвижности несло в себе заряд скрытого движения. Но главное событие происходило втайне и в темноте: Таня была беременна, безмерно этому радовалась, но никому, кроме Сергея, об этом пока не говорила, даже Павлу Алексеевичу. Решено было, что они вместе с Сергеем последние два свободных от домашних обязательств месяца проведут с ним в гастрольной поездке по Крыму и Кавказу, после окончания гастролей поедут на Международный джазовый фестиваль в Прибалтику, потом, собрав быстренько свое небогатое барахлишко и подведя черту под питерской жизнью, переедут в Москву — рожать сына, воспитывать Женьку и ухаживать за стариками.

То обстоятельство, что трудности обещали быть огромными, Таню только подзадоривало: она была так полна счастьем и силой, так бесстрашна и легкомысленна, что даже немного торопила время. Но это нисколько не мешало ежедневному наслаждению…

Начались гастроли, что было особенно восхитительно, с Одессы, с того самого Интернационального клуба моряков, где Таня впервые увидела Сергея. Здесь они и справили условную третью годовщину их союза. В Курортном выступления на этот раз не было, но они наняли на день машину и махнули туда. Там ничего не изменилось — все стояло на своих местах: и пыльные мазанки, и помидорные плантации. Спустились по осыпающейся лестнице к бесцветному морю, оно за три года еще сильнее подмыло берег, ступени внизу были совсем размыты.

— Не для пьяненьких, — заметила Таня. Сергей подал ей руку. Она приняла руку, хотя чувствовала себя вполне уверенно.

Искупались и решили взглянуть на косу. Шофер ждал наверху. Коренной одессит, он был мрачен и молчалив, живое опровержение ходячего мнения об одесситах. Он подбросил их до дюн, до того самого места, где три года тому назад застряла Гарикова машина. Таня с Сергеем пошли на косу. День был будний, народу почти не было, возле памятной развалины никто не загорал, только валялось несколько пустых бутылок, наполовину засыпанных песком. Жары, той жгучей и липкой жары, которая стояла тогда, не было. Дул ветерок от моря. Колыхал Танин красный сарафан — она специально надела его, чтобы воспроизвести все, как было. Они искупались голышом. Легли на песок, в полутени полуразрушенного строения… Таня обняла Сергея, он немедленно отозвался. Теперь все было по-другому. Они повзрослели и стали осторожны. Младенца, который плавал внутри и уже начал первые разминки, ударяя изнутри то ножкой, то кулаком, они боялись обеспокоить, и любовь их, пианиссимо и легато, была совсем иной, чем та, первая, бурная и беспамятная. Но хорошо было и то, и другое…

Уложив руки Сергея на живот, сказала ему в ухо:

— Мальчик будет большой, не то что Женька, мелочь пузатая…

Потом Сергей достал из сумки бутылку вина, два помидора, яйца и зелень. Зеленый лук был пожелтевший, заматерелый. Хлеб раскрошился. Таня пожевала вялое перышко, посолила корку хлеба, откусила. Еда не шла в нее. Выпила два глотка вина, и, собрав остатки, они пошли к машине. Пока шли, у Тани пошла кровь носом. Сергей намочил красный сарафан в воде лимана, приложил довольно теплый компресс. Кровь унялась быстро. Надо было торопиться, вечером было выступление.

Приехали за час до начала. Таню мутило, болел затылок и мышцы ног. Она было надела вечернее платье, зеленое, на бретельках, веселое платьице, которое уже натягивалось на животе, но в последнюю минуту решила остаться в номере. Легла и сразу же заснула. Но очень быстро проснулась от боли. Положила руки на живот, спросила:

— Ну, как ты?

Мальчик не отвечал. Видимо, с ним было все в порядке. Наверное, надо было бы выпить анальгин. Но, во-первых, его не было, во-вторых, Таня не очень хотела принимать медикаменты. Незадолго до того, как пришел Сергей, опять пошла кровь носом.

— Может, вызвать врача? — забеспокоился Сергей.

Таня сморщила губы, она не хотела медицины. Во время прошлой беременности она даже не удосужилась завести медицинской карточки, не делала никаких там положенных анализов и даже немного гордилась тем, что избежала всей суеты, которую теперешние женщины разводят вокруг такого естественного и здорового дела, как деторождение…

Чуть позже в номер заглянули Гарик и Толя, уже слегка выпившие, с двумя бутылками — початой вина и закупоренной водки. Толя вина не признавал, а у Гарика было острое чувство стиля: он считал, что летом на юге пить водку может только последний алкоголик. Другое дело — зимой…

— Старуха, ты мне не нравишься, — объявил Гарик с порога. — Не прыгаешь, не скачешь, а горько-горько плачешь… Вы как знаете, а я вызываю «скорую»…

Он решительно направился к телефону. Телефон не работал.

Таня остановила Гарика:

— Давай до утра подождем… Мне кажется, я бы чаю с лимоном выпила. И, черт с ним, несите анальгин…

Чаю Тане принесли, после анальгина стало лучше. Она заснула. Проснулась в четыре часа, с рвотой. На этот раз Сергей ждать не стал, спустился к администратору и вызвал «скорую помощь».

Пожилая еврейка бегло посмотрела Таню и сказала, что увозит ее немедленно. Говорила она раздраженно, даже угрожающе, страшно не понравилась Тане, но мышцы ломило, тянуло в затылке, и боль разливалась по стенке живота.

Таня пыталась возражать, но врачиха не стала ее слушать, как будто та была несмышленым ребенком, обратилась к Сергею:

— Печень на три пальца висит. Я на себя такую ответственность не беру. Вы зачем меня вызывали, просто поговорить? Если хотите получить медицинскую помощь, срочно госпитализировать. Вы объясните своей жене, что она может ребенка потерять.

Чем-то ей Таня так не глянулась, она в ее сторону даже не смотрела.

Таню увезли, и сразу после этого все пошло кувырком. В клубе произошла авария водоснабжения, и его закрыли по техническим причинам. Выступление сорвалось. Весь день они были заняты только переживаниями, и Толя Александров по этому поводу напился, что само по себе было не страшно, но он в какой-то пивной подрался, и ему здорово влепили в глаз. Сергей мотался в больницу по три раза на дню — там ему ничего не сообщали, да еще и лечащего врача он два дня не мог отыскать: то он уже ушел, то еще не пришел. Потом настали выходные, и лечащего уже не было вообще, а был дежурный, которого тоже не удалось отловить: то он обедает, то вызван к тяжелому больному. Все сотрудники прекрасно знали, что он запил и не вышел на работу.

В отделение патологии не пускали: там был карантин. Все зависло и остановилось, и даже испортилась погода — пошел дождь.

Тане становилось все хуже и хуже, и настала минута, когда она испугалась. На левом предплечье она обнаружила синяк, и такой же кровоподтек расплывался на боку. Затылок продолжало ломить. Живот болел непривычной жгучей металлической болью. Приходили медсестры, щупали живот и измеряли давление… Температура была нормальной. Чувствовала себя Таня все хуже, и на третьи сутки она решилась вызвать отца.

Нашла у соседок бумагу и карандаш, написала записку Сергею, чтобы он позвонил отцу в Москву и вызвал его. Записки выбрасывали в окно. Субботним утром Сергей подобрал Танино письмо, кое-как нацарапанное, немногословное и отчаянное. Он тут же поехал на почту и отбил Павлу Алексеевичу телеграмму.

К вечеру Сергей пришел под окно с саксофоном. Обычно посетители выкликали снизу, с пыльного газона, своих Верок и Галек, и те вывешивали с подоконников разбухшие молоком груди и улыбки сообщниц, которым дело удалось. Среди десятка местных новоиспеченных папаш, мореходных, блатных и торговых, Сергей был единственным худым, длинноволосым и трезвым. К тому же он испытывал не коллективную радость деторождения, а персональную тревогу и страх, угнездившийся, видимо, на дне желудка, потому что зарубцевавшаяся давно язва не то чтобы болела, но давала какие-то зловещие сигналы…

Кричать с газона — Таня была на третьем этаже — Сергей не стал. Он вынул инструмент из чехла, приложил трость к губам и тихо сказал:

— Та-ня…

Таня услышала, но не сразу смогла подойти к окну. Когда она оторвалась от подушки, закружилась голова и накатила тошнота. Но желудок давно был пуст, она перетерпела резкую и бесплодную судорогу, дотащилась до окна. Ноги отчаянно ломило при каждом шаге, а живот, казалось, был налит свинцом… Она высунулась в окно, когда Сергей уже в третий раз выводил железным узким горлышком тягучее «Та-ня…».

Он не сразу узнал ее — она собрала волосы кверху, в пучок, как носила всю жизнь ее мать. Да и больнично-арестантский халат делал ее чужой и громоздкой… Она махнула рукой — жест был Танин, не воспроизводимый никем другим… А Таня, глядя на него сверху, узнавала свою любимую минуту: когда он брал в руки инструмент и из миловидно-невзрачного юноши превращался в музыканта по той самой формуле, которая человека и лошадь обращает во всадника, мужчину и оружие в воина: когда сумма человеческого и нечеловеческого превышает значение каждого в отдельности.

Сергей держал саксофон в руках. Правая была снизу, пальцы на клапах, левая вверху, на басах, у поворота металлического корпуса, подбородок был запрокинут, а нижняя губа оттопырена… там, внутри, есть нежная мозоль от трости, ее можно потрогать языком… Он держал в руках саксофон, глупое, в общем, животное, выдумка мастера, гибрид дерева и металла с куском пластмассы в придачу, да и по форме не самый совершенный, и клапы у саксофона не очень красиво вырастают из тела, и раструб, наверное, слишком резко вывернут… Мало ли было в семействе духовых красавцев: флейта с ее древней простотой, все ее простодушные родственники от сиринкса до цевницы, кленовый фагот с зачаточным раструбом и клювообразной головкой, аптечный, аскетичный цуг-тромбон, педантически свернутый латунный корнет с глупым вентильным механизмом, завитая улиткой торжественная валторна… А раструб гобоя? Вывернутая до глубины души воронка трубы? Саксофон, конечно, не был самым совершенным, зато обертоны его голоса передавали человеческие оттенки нежности, ликования или печали, и, кроме всего прочего, они были друг для друга резонаторами, Сергей и саксофон… Вдвоем им удавалось произносить такое, что в одиночку Сергею никогда бы не удалось. И он взял трость в напряженные губы, зубы уперлись в натертую с годами складочку в изнанке нижней губы, и бархатно-синее «ля» сказало: начинаем!

И они, Сергей со своим «Selmer’ом», начали легко, непринужденно, совершенно не озабоченные тем, что же такое важное им надо сказать Тане. Это были «Гигантские шаги» Ролстона, и Таня сразу же узнала эту продвигающуюся по большим терциям напряженную музыку: до — ми — фа диез, и ключ менялся в течение темы трижды, но Сергей не дошел до конца, свернул в свое собственное соло, потом прошел восходящим пассажем на высоту, огляделся и взошел еще раз туда, где саксофонные возможности кончаются, а потом осторожно сошел вниз по блюзовой гамме, и Таня начала узнавать что-то смутно знакомое, много раз слышанное… может, «Always say good bye» Хейдена… или похожее… или Сережино…

Она вспомнила, как писала ему письмо из родильного дома, три года тому назад, в Питере, когда родила Женьку, и какие высокопарные глупости… как прекрасно обходятся они, Сергей со своим «Selmer’ом», без всяких слов, и теперь, если вся эта история хорошо закончится, она никогда больше не будет говорить глупостей, потому что стыдно их говорить, когда есть музыка, которая никогда глупостей не говорит… И сейчас музыка говорила внятно, строго и нисколько не развязно, как могло бы показаться тому, кто не владеет ее ясным и прозрачным языком: прощайтесь, прощайтесь… всегда… навсегда прощайтесь… и маленькие звуки, острые, зазубренные, металлические, были так же безжалостны, как и прекрасны…

Таня держала руками наполненный болью живот. Неужели он погибнет, малыш, со сложенными под подбородком ладонями, с мягкими ушками, запечатанным еще ртом, светленький, на Сережу похожий, с верхней губой, которая чуть нависает над нижней… бедный Павлик… несостоявшийся Павлик…

Сергей больше не увидел Таню живой. Не увидел ее и Павел Алексеевич. Он приехал с дачи и нашел в двери две телеграммы — одну от Сергея, с просьбой о приезде, вторую, отбитую двумя сутками позже, с заверенной подписью главного врача, извещающую о смерти Татьяны Павловны Кукоцкой.

Через сутки Павел Алексеевич стоял возле обитого пятнистой жестью стола, и это была горчайшая минута его жизни. Тонкое пламя жизни, зеленоватые отсветы работающего сердца, сгустки энергии, вырабатываемые отдельными органами, были уже отключены. Она была пластмассово-оливкового цвета, загорелая девочка, с гематомами на предплечьях и на икрах, с прозекторскими швами, обличающими самозваных врачей в тяжком преступлении перед природой. Протокол о вскрытии он уже видел. Историю болезни, заполненную задним числом, ему тоже предъявили. Вся больница, от главврача до последней медсестры, замерла в ужасе — ждали кары. Доктор Кукоцкий увидел с первого взгляда, что диагноз не поставлен, лечения не производилось в первые двое суток после поступления в больницу, что необходимые анализы были сделаны слишком поздно, что беременность усугубила ситуацию… и что вытащил бы он свою девочку, если бы приехал с дачи не во вторник, а в прошлую пятницу…

Сходство Тани с матерью было неправдоподобным и мучительным. Вот так же он стоял четверть века тому назад перед молодой Еленой, приблизившейся вплотную к смерти, и в том же самом ракурсе видел каштановые подобранные волосы, тонкие ноздри и брови с кисточками у основания…

«Никогда. Никогда не узнает об этом Елена», — подумал он и поразился мгновенной догадке: а не для того ли Елена ушла в свой пустой, загадочный и безумный мир, чтобы не узнать о том, что давно прозревало ее вещее сердце…

Он прошел в кабинет главного врача и попросил собрать заведующих отделений. Главврач пытался возражать, но Павел Алексеевич взглянул на него по-генеральски, и тот кинулся звонить секретарше: срочно всех пригласить к нему. Через пять минут в кабинете сидели шесть врачей. Перед Павлом Алексеевичем лежал протокол вскрытия и история болезни.

— Случай требует экстренного разбора, — произнес Павел Алексеевич. Врачи переглянулись. — Количество промахов, ошибок и врачебных преступлений переходит все границы. Инфекционного больного положили в отделение патологии. Ни биохимического анализа крови, ни бактериологического исследования не было произведено. Диагноз не поставлен. Предполагаю, что мы имеем дело с болезнью Вейля, Morbus Weili. Если это лептоспироз, необходимо принимать срочные меры.

Патологоанатом, маленький кривоватый восточный человек с крашеными усами, страшно забеспокоился:

— Позвольте, коллега, у нас нет никаких оснований для таких выводов. Вы видели протокол, вам предоставили возможность осмотреть, — труп? тело? на мгновение замялся усатый, — больную. Какие у вас основания…

— Гнездный распад с геморрагиями в мышцах, петехиальная сыпь. История болезни ничему не соответствует. Была интоксикация. Внутривенные вливания, о которых здесь написано, не производились. Я осмотрел вены… Полагаю, что лечение вообще не производилось. Но сейчас речь не об этом. В вашем роддоме — гепатит.

Павел Алексеевич сделал все то, что сделал бы в любом другом случае: позвонил в горздрав, вызвал заведующего санэпидстанции и главного эпидемиолога. Городскую медицину залихорадило сверху донизу, так что даже уборщицы стали мыть сортиры два раза в день, средний медперсонал не напивался по ночам, а кухня остерегалась с выносом ворованного масла и мяса.

Три дня провел Павел Алексеевич в больнице, а на четвертый, вместе с Сергеем, впавшим в душевный столбняк и полное онемение, сел в поезд. В багажном вагоне стоял цинковый гроб, с маленьким прямоугольным окошечком, в котором видна была белая, многократно сложенная марля.

На последние Гариковы деньги — свои Павел Алексеевич истратил, да и Сергей тоже — купили четыре бутылки водки. Эту теплую водку они пили долго, медленно, понемногу, закусывая кусочками раскрошившегося печенья из пачки — ничего другого не было — в молчании… Потом Сергей лег на нижнюю полку, обнял футляр с упрятанным внутри инструментом и проспал до Москвы. Павел Алексеевич тридцать шесть часов глаз не сомкнул — сидел напротив спящего молодого человека, смотрел на его измученное лицо. Он был белокож, краснота лежала на веках, на ноздрях. Белесая редкая щетина прорывала нежную кожу щек, образуя мельчайшие гнойнички… Подергивались покрытые запекшимися корочками губы. Он погладил во сне кожаный бок футляра и что-то пробормотал. Павел Алексеевич не расслышал. Он думал о том, как изменилась бы их жизнь, когда еще двое мужчин появилось бы в доме, этот молодой, милый и тот, которому не суждено было… А еще он думал о том, что произошло с его дочерью: от того момента, когда вертлявая спираль с местной гнилой водой попала в желудок, всосалась в слизистую, с кроветоком разошлась по всему телу, угнездилась в хорошо снабжаемых кислородом мышцах и своим ядом отравила кровь так сильно, что бедная печень, и без того нагруженная беременностью, не смогла ее очистить… Никакого вспомогательного ясновидения не нужно было теперь Павлу Алексеевичу: проклятая эта картина, грубая и ясная, как рисунок в букваре, стояла перед его глазами…

Все устроилось. Виталик Гольдберг встретил их на Курском вокзале. На Немецком кладбище уже была открыта фамильная могила — в двух шагах от доктора Гааза. Там лежали дед и прадед Павла Алексеевича. И теперь, нарушая природную очередность, уложена была Таня. Никого, кроме отца, мужа и любовника Тани, не было на этих похоронах.

Сергей хотел сразу же уехать, но Павел Алексеевич попросил его остаться ночевать. И Сергей остался. Квартира была пустая, летняя, пыльная. Павел Алексеевич дал какую-то таблетку. Выпили водки. Потом Сергей лег на Томину кушетку. В эту комнату они с Таней, Женькой и мальчиком должны были въехать через несколько месяцев.

22

В Питере Сергей никому не объявил о своем приезде. Он сразу же поехал в мастерскую. Ключей у него не было: они остались в Одессе среди Таниных вещей. Он легко взломал дверь. Там был беспорядок, оставленный ими при отъезде. В раковине стоял невымытый в спешке кофейник. Из заварного чайника выплескивался таинственный цветок плесени. Черное Танино платье висело на деревянных плечиках на стене. Туфли на высоких шпильках, в которых Таня делалась на полголовы его выше — вообще-то они были одного роста, — наступив одна на другую, стояли возле узкой кушетки… Накануне отъезда они ходили на вечеринку к молодому режиссеру, который собирался пригласить его для какой-то неопределенно-привлекательной постановки… Господи, и кушеточка-то была не прибрана, полосатая простыня свисала с изножья, и единственная подушка, которую они во сне тягали каждый в свою сторону, хранила примятость…

Сергей ткнулся лицом в подушку — обожгло запахом. Она еще была здесь. На белой подушке свился спиралью ее темный волос. Под подушкой лежали в комок сбившиеся маленькие черные трусы. Он лег на кушетку одетым и заснул.

Проснулся через неопределенное время, попил из крана воды, помочился в раковину: уборная была на лестничной клетке, одна на все четыре подвальных квартиры, и тоже под замком. Ключ от уборной висел на гвоздике при входе, но Сергей решил почему-то, что он остался в Таниной связке в Одессе.

Он снова лег спать, уже раздевшись. Танин запах обострялся всякий раз, когда он вылезал из постели и возвращался в нее снова. Все, что осталось, — запах и комок нейлоновых трусиков. Он хранил их неопределенное количество дней и ночей. Засыпал, просыпался. Пил из крана. Писал в раковину. Есть не хотелось. Некормленый желудок бездействовал.

Наконец он вылез из-под одеяла и сел возле Таниного рабочего стола. Потрогал ее инструменты, заготовки. Металл ничего не говорил ему о Тане. Зато когда он открыл пеструю жестяную коробку с черными камнями, то долго не мог от них оторваться. Они как будто сохранили прикосновение ее рук — полированный слоистый агат, черно-синий магнетит, шероховатый черный нефрит и самый любимый, прозрачный обсидиан… Он взял два наугад и сунул в карман джинсов. Потом прихватил футляр и вышел из мастерской. Дверь, не запертая изнутри на крюк, болталась в дверном проеме, замок-то был выломан. Он вернулся, нашел плотницкий молоток с гвоздодером, большой гвоздь. Вбил гвоздь снаружи в дверную раму и согнул его ударом молотка так, чтобы дверь казалась запертой. Потом положил молоток под коврик, чтобы было чем выдернуть гвоздь, когда вернется. Мелькнула странная мысль: а вернусь ли сюда?

Полуэктова, которую все считали всемирно известной стервой — но Сергей-то знал, что она хоть и правда сучка, но все равно человек, — полагала, что он застрял в Москве. Гарик позвонил в Питер еще из Одессы и всех оповестил о смерти Тани. Он же сказал, что Сергей отправился в Москву с гробом. Все Сережины друзья были уверены, что он там и остался.

Ключи от квартиры Полуэктовой Сергей, видимо, потерял, во всяком случае, он позвонил в дверь, совершенно не уверенный в том, что ему откроют. Ему открыла сама хозяйка в лакированной черной прическе с балетным кукишем на макушке и в полном макияже.

— Вам кого? — спросила она и осеклась. Узнала она Сергея не сразу. Он был худ, в длинной щетине или в редкой бородке, бледен желтушным оттенком и вид имел самый невменяемый. Грей рванулся к нему — лизнуть в губы… Он стоял в дверях безучастно, как будто и пришел сюда бессознательно, на автопилоте…

Полуэктова ахнула, заорала некрасивым высоким голосом, засыпала глупой скороречью:

— Ты что, позвонить не мог, да? Я уезжаю сегодня. Черт, как все глупо, глупо. Не смей ничего говорить. Я все знаю. Только не об этом… Собак я забираю. Все. Ты чего не звонил, чучело? Я квартиру сдала. Может, лучше бы тебе оставила? Не смей мне ничего говорить!

Она обняла его за плечи — свой мальчишка, не пойми кто, ученик, старый любовник, племянник, дружочек… Всегда у нее было так, мимо жанра, и никогда не было солидного, положительного, состоятельного… То есть, кажется, именно теперь такой наклевывался… Не сглазить бы. Никакого артистизма, то, что надо. Гремин, Гремин. Настоящий генерал…

Она погладила Сережу по грязным нечесаным патлам, которые он и резиночкой не подхватил, потерялась резиночка, пошлепала по спине, оттолкнула:

— Иди в ванную, я поесть тебе приготовлю.

Он прошел в ванную, пустил пышную, с живым напором рвущуюся из крана струю и сообразил, что не мылся чуть ли не с Одессы… Он лег в горячую воду, еле переносимую, и заплакал…

А стерва Полуэктова звонила в Пермь своему генералу и писклявым, столь не идущим ее могучему воинскому духу голосом сообщала о перемене планов: встречать не надо, она сдает билеты и остается по меньшей мере на неделю. Ее бывший муж, только что овдовевший, свалился как снег на голову, и придется с ним повозиться, потому что в таком состоянии она не может его оставить одного…

Генерал кивал в трубку, говорил сухо «да, да, да» и дивился, какая правильная, сильная, настоящая баба ему досталась, даром что балерина с плоской жесткой грудью и мускулистой, как у новобранца, спиной, и улыбался, и замирал ожившим низом, потому что такой бабы в жизни у него не было, он и не догадывался, что такие бывают…

Полуэктовой недели не хватило. Она провозилась в Сергеем почти месяц, и кормила едой и таблетками, и ставила его любимую музыку, и заставляла гулять с собаками — и постепенно он приходил в себя и стал играть. И в тот самый день, когда он снова должен был выступать в клубе после большого перерыва, Полуэктова улетела к своему седовласому любовнику, который, хоть и не совсем вышел ростом, во всех остальных отношениях был самым правильным мужем даже для примы-балерины и за время сверхпланового ожидания принял окончательное решение покончить со своим затянувшимся вдовством и жениться на исключительной, выдающейся женщине, с прошлым бляди и будущим гранд-дамы региона, равного по площади пятнадцати Бельгиям, восьми Франциям и пяти Германиям вместе взятым…

23

Купчинский житель Семен Курилко, сотрудник милиции, старшина, дежурил в ночь в отделении и изметелил задержанного. Не сверх обычного, в меру, а тот к утру помер. Музейный оказался работник. И вот из-за этого узкобрючного пидараса, тощего недоебка, начались у Семена такие неприятности, что вся его жизнь пошла наперекосяк. Выгнали из милиции, еще и говорили: благодари, что срок не повесили… Ушла жена, уехала с дочкой в Карелию; потом померла мать, которая одна только его и поддерживала, не говоря о том, что кормила; после всего этого Семен заболел — раскрошил топором в яростном припадке детскую площадку новую, только что поставленную, с домиком для лазанья, с песочницей и деревянным резным медведем. Прямо у заваленного насмерть медведя его повязали и свезли в психушку. Лечили почти год и выпустили на волю, в родную комнату в Купчине. Пока он болел, соседи его обобрали, унесли одеяла и приемник «Спидолу», от хороших времен оставшуюся.

В милиции Семен прослужил восемь лет, сразу после армии, и никакой другой профессии не имел. Инвалидную пенсию ему дали, но маленькую. Хорошо, что был непьющий, а то и на еду еле хватало. Аппетит был хороший, пенсии не соответствующий. В больнице он сильно растолстел, и ему теперь больше требовалось. Он так понимал, что худому не так много питания надо, как телесному. Он пошел бы работать куда-нибудь, в ВОХР, например, но туда не брали за то, что из милиции отчислен. Пошел было в типографию грузчиком, но и оттуда выгнали, надо сказать, за глупость: курить у них было запрещено, а он все закуривал по привычке. Его раз поймали, другой, третий, и начальник цеха, молодой парень, только после института, такой же узкобрючный поганец, как тот, музейный работник, из-за которого все в милиции так получилось, выгнал его.

И опять остался Семен ни с чем. И вот тут и взяла его большая злость на тощую эту молодежь, на всех умников, которые всю жизнь ему испакостили. И взял тогда Семен заточку. Тонкую, острую, потолще спицы, потоньше напильника. Она у него дома давно хранилась, с милицейских времен, отобрал при задержании у блатного. Зачем притырил, и сам не знал. Сунул в рукав, зацепил острие под ремешок от часов. Часы были сломанные, давно уже не ходили, а тут пригодились. Получилось ловко.

Жил Семен около кладбища имени жертв Девятого января, на одноименном проспекте, в глубоком дворе, образованном тремя двухэтажными домами-бараками, в двадцати минутах ходьбы от станции. Первого мая тысяча девятьсот шестьдесят первого года, в любимый праздничный день, когда в милиции дел по горло — пьянки, поножовщина, веселая гульба, — он совершил первый свой боевой вылет. Он прошелся пешком до станции, сел в электричку и доехал до Витебского вокзала. Оттуда свернул налево, на Загородный проспект, и, не торопясь, разглядывая прохожих, пошел в сторону Технологического института. Здесь, в проходном дворе, перерытом траншеей и утратившем из-за этого на время свою проходную функцию — люди заглядывали во двор, доходили до траншеи и возвращались обратно в арку, откуда пришли, — он сел на лавочку и сидел до самого вечера, потому что все не складывалось его дело: то народ шел кучно, то одинокий человек был не той породы, которая была ему нужна. И только в девятом часу зашел пидарас тощий, патлатый, в узких брюках, еще и с тонким портфельчиком. К тому же и пьяный. Он не искал прохода на другую улицу, ему нужно было всего лишь укромное место, темный угол, чтобы слить быстротечное пиво. И когда он отжурчал в подходящем месте, Семен подошел к нему сзади и всадил заточку точно куда надо, чуть сбоку и между ребрами. Она поначалу запнулась как будто о плотную пленку, а потом как по маслу… Туда и обратно. Парень, даже не обернувшись, охнул, ткнулся носом в стену и осел. Семен на портфель и не взглянул, а заточку аккуратно обтер кухонной тряпкой, предусмотрительно им захваченной из дому, засунул инструмент в рукав, под часовой ремень, и вышел из двора той новой походкой, негнущейся и манекенной, которая образовалась у него после больничного излечения…

Следующий боевой вылет состоялся Седьмого ноября и тоже прошел успешно. Теперь он уже знал, что и в будущем году на Первое мая отметит он свой праздник таким образом, как душа его желает: ткнет заточкой этого поганца, тощего пидараса, жида плюгавого…

Три года подряд он ходил в тот проходной двор. Там траншею давно заделали, люди шли не то что большим потоком, но ручейком. В светлое время, майское, гуще, в темное, ноябрьское, пожиже. Семену всегда везло — один раз парень был с букетом цветов, другой раз с магнитофоном, третий нес при себе две коробки с тортами, связанные вместе. Некоторых он уже и забыл. Сначала он его выслеживал — сразу узнавал эту породу. Потом догонял на ходу, прилеплялся на мгновенье, брал правой рукой за плечо, а левой бил. Семен был левша, в школе переученный, так что писал он правой, а другие дела мог делать обеими, но левой сподручнее.

Уже набралось семеро, когда в очереди в магазине он услышал бабий разговор, что в городе объявился убийца, которого уже десять лет не могут найти, а он, маньяк, убивает только по праздникам, на все красные числа, и что на все праздники мужчин режет, а на Восьмое марта, раз в году, непременно женщину. Сперва Семен только удивился и только через несколько дней смекнул, что речь-то о нем шла. Преувеличили, конечно, и насчет лет, и насчет праздников. Но в корне правильно. Спустя недели две, проходя мимо прежней своей работы, увидел на большом листе: «Разыскивается…» Было приклеено три фотографии, двух мужиков и одной бабы-мошенницы, с именами, а вместо четвертой фотографии нарисованная картинка — фоторобот. Всего только было у той картинки с Семеном общего, что крутые надбровные дуги да коротко стриженная голова.

И тут Семен испугался, затаился, из дому неделю не выходил, пока не съел все до последней макаронины. Дело шло уже к ноябрю, и он решил в тот год седьмого из дому не выходить. Этот розыск его не только испугал, еще и раззадорил. Седьмого-восьмого он дома пересидел, еле удержал себя, даже руки тряслись. А девятого вышел. И произвел всю операцию очень хорошо и удачно. В руках у парня ничего такого не было, но зато была на лице его бороденка пижонская, и был он точно пидарас гнойный…

Самочувствие у Семена после боевого вылета всегда поправлялось. Он даже прирабатывал теперь время от времени в мебельном магазине грузчиком. Только перед праздниками он начинал беспокоиться и вспоминать, куда спрятал заточку. Прятал он ее в доме, каждый раз на новом месте, и однажды запамятовал, где схоронил, — весь дом обыскал, пока нашел. А всего-то под клеенку на столе, где стол к стене прислоняется, спрятал… Да и праздничные дни он теперь решил обходить, пару-тройку дней раньше или позже… В милиции-то сплошь дураки сидят, это уж Семен хорошо знал. Им скажут в праздники ловить, они в другой день нипочем не выйдут.

В ноябре шестьдесят шестого пошел черед десятому номеру. Но Семену случилось сильно простудиться к этому времени. Был у него кашель, ломало кости, и он откладывал уже не три дня, а почти целую неделю. Даже подумал, что, может, и вовсе в этот раз пропустит. Но как-то не получилось пропустить. Тянуло на охоту. Только пятнадцатого числа надел он заветные часики, снарядил заточку и вышел из дому в светлое еще время, в начале четвертого. Доехал, как всегда, до Витебского вокзала и пошел по Загородному проспекту. Но свернул не в сторону Технологического, а пошел в другую сторону, по Московскому проспекту…

Он плохо знал Ленинград — родился он в Купчине и редко добирался до города. Мать так и говорила всегда: в город поедем… В школьные годы возили несколько раз на экскурсии. Армейская служба выпала тоже в поселке, в Курской области, в колонии, — так что он был житель не городской, не деревенский, пожизненно пригородный: ни лошадь запрячь, ни на стадион пойти… До милицейской службы он и дорогу толком перейти не мог и до сих пор в незнакомых местах легко терялся…

Московский проспект вывел его на площадь. Он посмотрел на крайний дом — на табличке стояло «Площадь мира». Народ шел довольно густо. Здесь было много магазинов. Площадь была кривая, с многими улочками, на нее выходящими. Он свернул в один переулок поуже и потише и подумал, что напрасно не пошел к Технологическому, там все было знакомо. Однако переулок, по которому он теперь двигался, был, в общем-то, подходящим. Семен заглянул в один двор, в другой — они были здесь колодцами, проходной все не попадался… Тогда он зашел в глубокую подворотню и стал около двери бывшей дворницкой, выходившей в арку. «Скупка вещей у населения» — скромненькая надпись на плотно закрытой двери. Изредка шли прохожие, но обзора не было, разглядеть как следует никого не удавалось. К тому же все больше топали тетки с сумками. Семену пришло в голову, что в праздники на улицах больше молодых мужиков, а по будням сплошь тетки.

Тогда он сделал по-другому: стал ходить по переулку от угла до угла, пока не увидел «своего». Он шел навстречу, и Семен просто задрожал — он был самый-самый… Те девять, которые были до него, просто в счет не шли по сравнению с этим. Парень был в джинсовой куртке, которая была ему велика, тощий и точно музейный работник. Светлый, по-бабьи завязанный хвост мотался по спине. И шел он медленно, расхлябанно. Даже ботинки успел заметить Семен — тоже были особенные, не простые ботинки… А в руке он тащил чемоданчик, тоже какой-то особенный, не как у людей. У Семена дух зашелся. Это было как любовь с первого взгляда, как пламя узнавания. Такого острого чувства Семен никогда еще не испытывал. И не было в этот момент никакой ненависти, им владел восторг охотника, восхищенного красотой дичи…

Но дичь эта тащилась довольно медленно и все время обтекалась прохожими. Семен шел теперь за ним, в нескольких шагах. Ему захотелось еще раз посмотреть на его лицо, и он перешел на другую сторону переулка, обогнал и зашел на него с фасада. Мордочка у него была с кулачок, лисья, и был он в задумчивости. Пидарас, ну я тебя сейчас сделаю…

Семен опять пристроился сзади. Они миновали одну подворотню, и пока они подходили к следующей, с дворницкой в арке, Семен все успел сообразить и вытащил конец заточки из-под ремешка часов. Когда они поравнялись с той подворотней, Семен положил правую руку парню на плечо, а левую, с заточкой, пустил в дело. Заминка была самая ничтожная, джинсовка придержала движение острия, но Семен чуткой и опытной уже рукой почувствовал, что входит хорошо, и то обычное сопротивление скрипнувшей под острием межреберной ткани он тоже прошел, и заточка скользнула дальше плавно, мягко, но и упруго…

Парень охнул, дернулся сначала как будто вверх, а потом начал падать вперед, но Семен не дал ему упасть, схватил его двумя руками за плечи и затолкнул в подворотню. Парень норовил упасть, но Семен волок его вглубь подворотни — хотел оставить его во дворе, чтобы с улицы не было видно лежащего тела. Но тут дверь дворницкой приоткрылась, возник большой, приличного вида мужик и с интересом посмотрел на Семена.

Семен бросил парня и выскочил из подворотни. Он побежал вперед, по обезлюдевшему переулку, без всякого маршрута, и одно только держал в голове: заточку-то он не успел выдернуть…

Два обстоятельства спасли жизнь Сергею. Первое — оставшаяся в сердце заточка. Второе — приличного вида мужик, вышедший из двери, был директором скупки. А в прошлом он был фельдшером. Удерживая Сергея на весу, он крикнул в раскрытую дверь, чтобы вызвали «скорую» и срочно дали бы ему пластырь… Впрочем, врачи, выводившие Сергея из клинической смерти, зашивавшие насквозь проколотый перикард, говорили потом Сергею:

— Чудо, Сережа, чудо. Один случай на миллион.

Сергей просил отдать ему заточку, но это было невозможно, она стала «вещдоком», и он ее даже и не видел.

А Семена арестовали на третий день. Он был обвинен в двадцати шести убийствах, из них три с изнасилованиями. Он признал «свои», а остального на себя не брал, отрицал. Но так уж было решено свыше: списать на него все милицейские «висяки». Ему дали высшую меру и привели ее в исполнение спустя полгода. На апелляцию не подавали, психиатрической экспертизы не проводили…

(обратно)

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Каждый раз, когда Женя останавливалась перед дверью квартиры, где прошло ее детство, она испытывала сложнейшее чувство: умиление, гнев, тоску и нежность. Дверь была обшарпана, медная табличка с фамилией покойного деда помутнела. Возле двери, к раздражению соседей, второй год стоял сломанный стул, на котором громоздился ворох набитых каким-то Томочкиным дерьмом пакетов. Дух убожества и коммуналки.

Ключей у Жени не было с тех пор, как поменяли старый замок. Так получилось, что ключа ее не лишали, а просто как-то забыли дать новый. Женя спросила раз, но вопроса не заметили… Позвонила. Тома колченого, постукивая палочкой, шла по коридору. У нее, бедняги, опять разыгрался артрит.

— Женечка, ты? — Открыла. Заахала: — Какая ты кругленькая стала!

Из бабушкиной комнаты выглянул Михаил Федорович со своим запахом шипра, пота и почему-то старой кожи…

«Как я к ним несправедлива все-таки, — укорила себя Женя. — По воскресеньям они не воняют. Они же по субботам моются».

Женина внутренняя улыбка чуть отразилась на губах:

— Здравствуйте, Михаил Федорович.

Пока служил в армии, он приветствовал первым старших по чину. Теперь, на гражданке, когда подполковников вокруг не было, он сам прихотливо выбирал, с кем ему положено здороваться первым: с директором, заместителем по хозяйственной части (по научной — тот сам первый здоровался), с заведующим поликлиникой, к которой был прикреплен…

Михаил Федорович кивнул с достоинством:

— Здрсс…

Без имени. И остался стоять в дверях. Что было необычно.

Женя сняла поочередно ботинки, склоняясь над своим животом то вправо, то влево. С отвращением надела старые, с грубыми зашивками тапочки и двинулась по коридору в бабушкину комнату. Тома остановила ее:

— Женек, у нас перестановка. Нам Розины большой шкаф книжный отдали. Он там не встал, пришлось его сюда… Михал Федыча коллекция как раз вошла, а бабушку мы переселили в Василисину комнату…

Кровь бросилась Жене в голову. Не мытьем, так катаньем. Выселили-таки бабушку в чулан.

— То есть как? — У Жени от ярости челюсть задрожала. Коллекция Михаила Федоровича была умопомрачительная по идиотизму: вырезки из газет и журналов, касающиеся авиации…

— Да какая ей разница? Она и не заметила. Там тихо, спокойно. Сундук Василисин вынесли, стул ее поставили. Она там и кушать может. Покойная Василиса всегда там ела.

Михаил Федорович все стоял в дверях бабушкиной комнаты в полной готовности вступиться.

Женя ничего не ответила, удержалась. Пошла на кухню, даже не заглянув в комнату, которая на прошлой неделе была бабушкина и всегда была бабушкина…

Прошла через кухню, открыла дверь в чулан. В чулане после Василисиной смерти ничего не меняли. Две большие иконы, с детства знакомые, Казанская и Илья Пророк, не то разбитый красноармейским топором в незапамятные времена, не то от старости треснувший, грубо склеенный, шов проходит по летящему вниз красному плащу, отделяя его от смуглой руки… Ну где же вы там, помощники беспомощные?

Бабушка сидела на венском стуле с прорезанным сиденьем, лицом к маленькому окошку, выходящему в глухую кирпичную стену. Под стулом стояло ведро. В чулане пахло мочой и старческой немощью. Одна серая кошка спала на одеяле, покрывающем топчан. Вторая сидела на коленях у Елены Георгиевны, и пальцы с неровно подрезанными ногтями лежали на полосатом боку.

Женя поцеловала редеющие волосы с двумя изгибами на висках, куда молодая Леночка вкалывала невидимки. Старуха погладила кошачий бок.

— Здравствуй, бабуля. Зачем же ты сюда… — начала Женя мучительно, потому что понимала, что лучше бы ей помолчать в этой постыдной, невозможной ситуации. — Сейчас ванну принимать будем…

Старуха молча погладила ее по руке. На кухне лилась вода, стучали ножами. Тома с мужем все делила пополам, и домашнюю работу тоже. Четыре картофелины чистили на пару, две он, две она. Из соображений семейной справедливости.

Женя направилась в ванную. На кухне мимоходом заметила, что Тома с Михаилом Федоровичем перебирают гречку.

В ванной было всегдашнее, неописуемое. На веревках висело мокрое белье. По субботам у них был банный день. Полдня готовились, полдня мылись. А потом отдыхали — с чаем, конфетами и пряниками. Патриархальный сюжет. Все всерьез. В воскресенье утром, до прихода Жени, производилась недельная стирка в крохотной стиральной машине, которую купил Михаил Федорович для нужд своей маленькой семьи. Бабушкино поганое белье стирать в ней он не разрешал — был брезглив.

Женя вытащила из-под ванны таз. Из цинкового бачка с перекошенной крышкой достала ветхие тряпочки, обрывки простынь, все подмоченное, подпачканное. Памперсы, которые Женя когда-то покупала, в дело не шли: Тома считала, что они синтетические, а синтетики Михаил Федорович не признавал. Женя давно уже перестала приносить в дом что-нибудь для бабушки: Тома все новое немедленно убирала, приговаривая:

— Ой, Женек, до чего рубашечка хороша, прям хоть в гроб клади…

В такие минуты Женя не знала, кого ей следует больше жалеть: бабушку, обломавшую свою бедную психику, чтобы не замечать того, с чем сражаться невозможно, или тетю Тому, с мышьей мордочкой, с негнущимся от артроза коленом, счастливую своим замужеством, гордую за свое прошлое, настоящее и будущее, к которому она делала медленные и уверенные шаги. Она писала кандидатскую диссертацию о вирусных заболеваниях своих вечнозеленых… и чувствовала себя духовной наследницей своего знаменитого отчима, Павла Алексеевича Кукоцкого. Возможно, так оно и было…

Женя разобрала свалку на стульчике-перекладине, куда сажала для мытья бабушку. Старые тазы, один в другом, банки, обтрепанные мочалки. О, бедность…

Замочила в самом большом тазу, отвернув нос, бабушкины тряпки, затолкала таз под ванну. После мытья будет стирка. Вычистила ванну. Краны текли, из-под ванны сочилась вода. Все было ветхим, но изобретательно починенным. Михаил Федорович был гений по части подвязывания веревочек, подкручивания проволочек, изобретения затычек и заплаток. Интересно, что он там делал в своей авиации?

Наконец все готово. Вода чуть горячее, чем надо. Остынет, пока она бабушку разберет. Капнула напоследок шампунь в воду. Для пены. Тома никогда ничего не берет из того, что Женя в дом приносит. Они с Михаилом Федоровичем шампунями не пользуются, заграничного не переносят. Патриоты. Ни мыла, ни лекарств, ни одежды. И присказка ко всему — наше, отечественное… О, убожество…

Женя подняла бабушку со стула:

— Пошли, бабуля, все готово.

Елена Георгиевна послушно встала. Спина прямая, ноги сухие, длинные, к старости покривившиеся… Женя обхватила ее за хрупкие плечи, повела. Шла бабушка хорошо, только рваный тапочек мешал, задиралась отклеившаяся подошва. Три пары новых, не меньше, лежало у Томы. О, жадность…

Вошли в ванную. Бабушка указала пальцем на защелку. Женя задвинула. Медленное раздевание. Бабушка как будто хочет Жене помочь, но и сопротивляется одновременно. Теребит петлю халата. Забыла, как пуговица расстегивается. Силится вспомнить. Не может.

Женя помогает раздеться.

Черт ее знает, какие у нее соображения, почему Тома изобрела эти идиотские резинки под коленями? Почему нельзя надеть памперс, подложить пеленку, в конце концов?

Разделись.

— Ну вот, теперь подними ногу. Правую. Держись за меня. — Живот мешает. Очень мешает живот. — Теперь другую…

Елена Георгиевна легко поднимает свои длинные ноги. Ступня ужасная. Ногти покрыты желто-серым грибком. Косточка выпирает. Откуда могут взяться мозоли у человека, который двадцать лет ничего, кроме домашних тапочек, не носит? Елена Георгиевна стоит в воде по колено и не может сообразить, как сесть. Фигура — диво дивное. Тонкая талия, крутые бока. Грудь маленькая, нисколько не обвисшая, со свежим соском. Живот поджатый, пупок укрылся в поперечной складке. Еще одна складка — поперечный шов под пупком. Тело безволосое, белое, все присборенное, как мятая папиросная бумага. И лицо белое. Только волосы на подбородке растут. Раньше Женя их выдергивала пинцетом, а теперь стала ножницами стричь. Времени мало. Очень мало времени. А родится ребенок, вообще непонятно, как буду успевать… Наверное, надо будет ее забрать к себе, на Профсоюзную, как только отец переедет на новую квартиру. В старой отцовской, с двумя смежными, разместимся как-нибудь… Но Тома еще может заартачиться…

— Садись, дорогая, садись, — подталкивает Женя бабушку легонько в спину.

Та опасливо присаживается. Женя направляет ей в спину струю душа. Бабушка стонет от удовольствия. Сейчас произойдет то, ради чего Женя приезжает сюда уже десять лет. С тех самых пор, как умер дедушка и она переехала к отцу.

— Спасибо, деточка, — говорит Елена Георгиевна.

Тома уверена, что Елена Георгиевна вообще разучилась говорить. Это не так. Она разговаривает. Но только здесь, в закрытой на защелку ванной, когда Женя усаживает ее в теплую воду. Между ними необъяснимая близость. Женю растил дедушка. Бабушка всегда молчаливо присутствовала, ласково наблюдала за ней. Сколько Женя себя помнит, бабушка всегда была больна. И всегда они любили друг друга, если вообще может существовать бессловесная, бездеятельная, воздушная — ни на что практическое не опирающаяся — любовь. Женя гладит ее по голове:

— Хорошо?

— Блаженство… Господи, какое блаженство… Мы ходили в Сибири в баню все вместе — Павел Алексеевич, Танечка, Василиса… И веники были… Снегу было много… Ты помнишь, деточка?

«Интересно, за кого она меня принимает?» — думает Женя. Но, в сущности, это не имеет никакого значения. Ради этого Женя и приходит. В неделю раз Елена Георгиевна произносит несколько слов. На считанные минуты восстанавливается связь со здешним миром.

— Зачем ты в чулан переселилась? — спросила ее Женя.

— В чулан? Какая разница… Пусть. — И доверительно: — А почему ты Танечку не привела? — Встрепенулась и смутилась.

Больше всего Женя страдала в те минуты, когда чувствовала, что бабушка переживает растерянность и недоумение. Женя намылила губку и провела вдоль выпирающего позвоночника. Что ей ответить? Иногда Жене казалось, что бабушка принимает ее за свою покойную дочь. Так оно, вероятно, и было, потому что в спутанных речах иногда проскальзывало имя Тани, обращенное к ней… Но случалось, что бабушка называла ее мамой…

— Вода хорошая? Не остыла?

— Очень… Спасибо, деточка. — Подумала и сказала шепотом: — Сегодня на меня какой-то мужчина кричал.

— Михаил Федорович? Михаил Федорович кричал?

— Ну что ты, деточка, он себе такого не позволит. Кто-то чужой кричал.

Женя слегка откинула голову, положила руку на лоб:

— Головку помоем. Ты глаза зажмурь, чтоб мыло не попало.

Елена Георгиевна послушно закрыла глаза. Пока Женя мыла ей волосы, она набирала в горсти воду и выливала себе на плечи, гоняла пальцами — играла, как играют дети, разве что без плавающих пластмассовых уточек и корабликов… Потом сказала неожиданно:

— На Томочку не сердись. Она сирота.

Женя уже ополоснула вымытую голову, подняла наверх жгут волос и всунула шпильку, чтобы не мешались…

— А я кто? А ты? Мы все сироты. Не понимаю, почему ее надо особенно жалеть?

— Голова — одна сплошная дыра. Трудно, — пожаловалась Елена Георгиевна.

— У меня тоже, — призналась Женя. — Вчера весь дом перерыла, часа три паспорт искала. Не могла вспомнить, куда положила. Вставай, пожалуйста. Из душа тебя окачу, и все…

Женя помогла Елене Георгиевне выйти из ванны, вытерла ее расползающейся от ветхости купальной простыней, смазала детским кремом ноги, паховые складки, опрелости, обещавшие со временем превратиться в пролежни, надела чистую рубашку и чистый халат. Повязала тюрбаном полотенце и, протерев рукой запотевшее зеркало, велела бабушке посмотреть на себя:

— Видишь, какая ты красивая.

Елена Георгиевна покачала головой и засмеялась. Там, в зеркале, видела она совсем другую картину…

В следующее воскресенье Женя не смогла приехать — накануне муж отвез ее в роддом. В те воскресные послеобеденные часы, когда Женя обычно расчесывала и сушила седые, переставшие с годами виться волосы Елены, уже произошло полное раскрытие маточного зева и началось изгнание плода: головка ребенка вошла в плоскость входа в малый таз. Они все еще составляли единое целое, Женя и ее ребенок. Волны мышечных сокращений и спадов были согласованны, но уже наступал момент, когда он начал совершать первые самостоятельные движения…

Женя кричала, когда терпеть было не под силу, наступало облегчение, потом накатывало снова. «Наверное, если бы дед был жив, он сделал бы, чтоб не так больно…» — думала она в те минуты, когда могла думать. Это была совместная тяжелая работа — ее, ребенка и акушерки, лица которой она совершенно не запомнила. Зато остался в памяти властный и ласковый голос: дыши глубже… руки положи на грудь… считай до десяти… не надо тужиться… а теперь покричи, покричи… хорошо…

Это был самый несовершенный из всех природных механизмов деторождения — человеческие роды. Ни одно из животных так не страдает. Болезненность, длительность, иногда опасность для жизни роженицы — знак особого положения человека в этом мире. Двуногого, с расправленной спиной, впередсмотрящего, свободнорукого… единственного в мире существа, осознающего связь между зачатием и деторождением, плотской любовью и той другой, ведомой одному лишь человеку. Жертва прямохождению — считали некоторые. Плата за первородный грех — утверждали другие.

Ребенок уже пригнул головку, так что малый родничок оказался впереди, чуть повернул ее и, отогнув голову, вошел под лобковую дугу. Боль была такая невыносимая, что в глазах Жени потемнело. Акушерка пошлепала ее по боку:

— Мамочка! Все хорошо… немножко потерпеть осталось. — И заметила кому-то в сторону: — Передний вид затылочного предлежания.

Слезы и пот заливали Женино лицо. Прорезалась головка. Он уже поворачивался плечами, и акушерка, обхватив двумя руками мокрую продолговатую головку, выводила переднее плечико…

Елена на своем венском троне с унизительной дырой в сиденье задремала. Ей снился сон: в яркий весенний день, когда листва уже появилась, но каждый отдельный лист еще маленький, бледный и не набрал полноты цвета, она идет по Малой Бронной, сворачивает в Трехпрудный, поднимает голову и видит, что на последнем этаже дома, на полукруглом декоративном балкончике, под полуциркульным окном их старой квартиры, множество людей. Ей хочется разглядеть, кто же там стоит, и она оказывается вровень с балконом, и даже чуть выше балюстрады, и видит, что там, на раскладушке, лежит ее дед, очень старый, с не совсем живым лицом, рядом с ним — бабушка Евгения Федоровна, Василиса, мама, отец, молодые братья, и все ее ждут, чтобы сообщить что-то важное и радостное. И удивительно, как столько людей умещается на крохотном балкончике. А их делается все больше, и вдруг посреди всех появляются двое людей, молодой человек, высокий, густогривый, с не очень чистой кожей и пухлым ртом, и молодая женщина, похожая на Танечку, или на Женю, или на Томочку, с младенцем на руках. Павел Алексеевич берет младенца в руки и поворачивает его к ней лицом… И в этом младенце вся радость мира, и свет, и смысл. Как будто посреди солнечного дня взошло еще одно солнце… младенец этот принадлежит им, а они — ему. И Елена Георгиевна плачет от совершенного счастья и чуть-чуть при этом удивляется, потому что она чувствует одновременно соленую сладость слез и совершенную свою бестелесность…

Виталий вечером того же дня поехал на Центральный телеграф: он по каким-то соображениям с домашнего телефона в Америку не звонил. С отцом его соединили очень быстро. Илья Иосифович снял трубку, услышал голос сына — быстрый, деловой, без «здравствуйте, как поживаете».

— Женька сына родила. Поздравляю с правнуком. — Без лишних комментариев.

Уложился в минуту. Зато до Ленинграда он дозванивался минут двадцать. Сказал Сергею, что все в порядке. Родился мальчик, и никаких родовых осложнений.

— Могу я приехать? — спросил Сергей.

— Ты позвони Женьке, когда она из роддома выйдет. И договоришься с ней.

Он не питал особой слабости к этому длинноволосому музыканту и даже несколько ревновал к нему Женю. Что их связывало, совершенно непонятно…

А Илья Иосифович давно уже решил, что поедет в Москву, когда родится правнук. Виза была готова. Валентина сначала была категорически против, но потом сдалась — при условии, что и сама поедет. Оставалось только билеты заказать. Их старшая дочь, родившаяся через четыре месяца после Жени, живет отдельно. Младшую, шестнадцатилетнюю, увезенную из России малышкой, они никогда одну не оставляли: она робкая, довольно странная девочка. Решили, что ей будет полезно десять дней пожить самостоятельно.

Была некоторая сложность с Валентининой работой. Она преподавала в Гарвардском университете и так сразу взять отпуск не могла. Но свой курс она заканчивала читать через три недели. Что же касается Ильи Иосифовича, он был давно на пенсии, состоял почетным членом десятка разнообразных обществ и редколлегий и уехать мог в любой момент.

Последние три года он читает Тору по-немецки и по-английски и сетует, что родители не отдали его в детстве в хедер. Учить иврит в восемьдесят шесть лет непросто. С другой стороны, трудности его не пугают. Такого собеседника, каким был Павел Алексеевич, у него нет и никогда не будет. Он часто с ним мысленно беседует и даже ссорится. Хотя надо признать, что сближение между ними происходит: Илья Иосифович склоняется к существованию Мирового Разума и носится с идеей, что Библия представляет собой грандиозную шифровку, космическое послание Мирового Разума к человечеству. Но человечество еще не дозрело, чтобы эту шифровку прочитать. С Генкой, который живет в Нью-Йорке, он постоянно пытается обсуждать богословские проблемы, но тот решительно предпочитает всякую восточную собачатину, начиная от китайской кухни и кончая карате. Узнав, что у Жени родился сын и отец собирается в связи с этим ехать в Москву, он встревожился:

— Что за развлечения в твоем возрасте! Пошли ей лучше денег! Да и я готов…

Но Илья Иосифович стоял твердо:

— Не учите меня жить! У девочки есть дед. У меня есть правнук. Жаль, Пашка не дожил.

…………………………………………………………………

…………………………………………………………………

…………………………………………………………………

Окончание. Начало см. № 8 с. г.

В полном объеме роман выходит в издательстве «Эксмо» под названием «Казус Кукоцкого».

(обратно) (обратно)

Марина Кудимова Утюг

Характеристика

Март. Обветрены уста…
Живописные места!
Жаль, что рейсовый автобус
Ходит только до моста.
Если б угры или фрязи
Обжились в таком краю,
Под бетон ушли бы грязи
В туристическом раю.
Что ты, что ты! Тьфу, не сглазь, —
Пусть уж лучше будет грязь!
Просто власть лукавым глазом
До нее не добралась.
Пешеходу грейдер сносен
Чуть ли не до посевной.
Правда, есть еще и осень, —
Но не сразу ж за весной!
Так куда же я иду
По замерзшему пруду,
Посередке, там, где с лодки
Самый раз кидать уду?
Правда, если встанешь рано,
Прежде целого села,
Правда, если рыбохрана
Накануне подпила.
Снег уже слоится весь,
Как бумаги чистой десть…
Я иду пока что к цели,
И она пока что есть.
Очевидна и конкретна,
Казуистики чужда.
По зиме — три километра,
Летом — больше вдоль пруда.
Что ж! Для цели — невдали,
Хоть считай на лье и ли.
Там жила в усадьбе тетка
Гончаровой Натали.
Там в моей каморе дымной
Даже мыши не живут.
Там меня Марин Владимной
Соблазнительно зовут.
Там, не по летам мудра,
Нечистоты из ведра
Льет в канаву Антонина,
Медицинская сестра.
И такие знает были,
Что не в радость ей и флирт.
Мы с ней делим быт бобылий,
Пьем неразведенный спирт.
Там от инея пернат
И нахохлен старый сад.
Досыпает до подъема
Специальный интернат.
Где я вкусы возмущаю,
Набекрень нося берет,
Где я тайно замещаю
Кадр, гуляющий декрет.
Где, прошедший сквозь барак,
В винно-водочных парах
Невменяемый директор
Топит совесть или страх.
И душой своей незлою
Заодно со всей страной
Грезит «Малою землею»,
«Возрожденьем», «Целиной».
Там сейчас, как дважды два,
Спит и мой четвертый «А»…
В спальне утром плюс двенадцать
По причине воровства.
Всей стране легко ли, туго ль
На недвижимом возу.
Кочегары хитят уголь —
Сраму ни в одном глазу.
Если страж подслеп и хром,
Вор не зазрится вором…
А мальчишечьи покои
Пахнут что твой гипподром…
Плавно, будто бы намылясь,
Нарождается заря…
У окна — однофамилец
Пламенного Кобзаря.
Отвращает корешей
Серной течью из ушей.
Он из дома новым папой
Вытолкан сюда взашей.
Их стеречь остался на ночь,
Перестроживши на дню,
Воспитатель Петр Иваныч, —
Я сейчас его сменю.
Здесь мужчина-педагог
Без натяжки царь и бог.
Он изъяны дисциплины
Мордобитьем превозмог:
— Придавлю тебя, нахала,
Аж посыпется труха!
Руки ложь на одеяло
От онанова греха…
Бледен изжелта, как воск,
С опухолью, жрущей мозг,
Дрыхнет Паша-обаяша,
Избежав моченых розг.
Вспыльчивее дикобраза,
Благороден, словно лев…
Предки Пашу в год два раза
Навещают, протрезвев.
Положительный Блинов
Вовсе пусть не видит снов —
Ни родителей кровавых,
Ни дорожных катастроф…
От него лежат налево
Малолетние дельцы —
Братья Жора и Валера,
Антиподы-близнецы.
Генетический каприз —
Квазимодо и Нарцисс.
Собирают с однолеток
Препорядочный акциз.
Входят в прочный, регулярный,
Сводный летом и зимой
Продотряд каникулярный
Не берущихся домой.
Мамки — нощные бойцы,
Забубенные отцы, —
Вот и мают кошт казенный
Антиподы-близнецы.
Государственной заботе
Предоставлены они.
Педагог, забудь о льготе,
Отпускные скомкай дни.
Смена утренняя — крест:
Поголовный диурез…
А напротив спят девчонки —
Восемнадцать койко-мест.
Воспитания пробелы,
Роковые имена —
Нелли, Стеллы, Изабеллы,
Точно в «Яме» Куприна.
В изголовии — киот
Из журнала дамских мод,
Бонбоньерки из открыток
С видами целебных вод.
Сучки, язвы и занозы —
Слабый пол в четвертом «А».
Неестественные позы
И заемные слова.
У одной туберкулез,
У другой педикулез,
А у третьей, перестарки,
Кукиши грудных желез.
И подглазья посинели
На потраву стукачам,
Но — секрет полишинеля
Их забавы по ночам.
Воздух мартовский сквозист…
Время — точный прогнозист.
Я иду после ангины
И несу больничный лист.
Наста корка вырезная,
Желтой наледи наплыв…
Я стихи пишу — я знаю,
Что такое перерыв.
Это значит — все с нуля,
Снова с «до», засев на «ля».
Выстлалась на месте вспашки
Целиковая земля.
Ни былиночки, ни щели —
Лишь сорняк да самосад.
Время — хитрые качели:
Вверх — вперед, а вниз — назад.
Не воздам я по грехам
Ни орлам, ни петухам,
Ибо временные кадры
Втуне детям и стихам…
Гололедка на угорье
Да поваленный забор, —
Здесь натура в переборе,
А дизайна недобор…
Кто стоит сам по себе —
Вне общины, не в гурьбе,
Без пальтишка, в непотребном
Интернатовском хэбэ?
Коридором крался длинным,
Вахтенного обминул,
Требованья дисциплины
Не чинясь перешагнул!
Он дверной откинул крюк…
Ну, подарок, ну, кунштюк!
Как зовут его, не помню,
А по прозвищу — Утюг.
Здесь, где верховодит навык —
Не эксперимент сырой,
Где ни левых нет, ни правых,
А единый общий строй!..
Раз, в утробном ни гугу,
Стало тошно Утюгу.
Сочлененья он расправил —
Дескать, больше не могу.
И в щелеобразный выход,
Подтянувшись на руках,
Устремился слишком лихо,
Сплющив голову в висках.
Нет бы уповать на вдруг,
Как прибоя, ждать потуг…
Акушер щипцы отбросил,
Буркнул: — Тоже мне утюг!.. —
В мир, на диво гармоничный,
Прибыл он, полуживой,
Но за то, что выбил днище,
Поплатился головой.
Не умен и не дурак,
Акушерский этот брак
В сильных чувствиях замечен
Тоже не был — ну никак…
Упасает око веко,
Я пасу четвертый «А»,
Маленького человека
Различая, но едва.
Да и чем еще судьба
Сверх конического лба
Одарила самозванца
И восставшего раба?
Древа жизни хилый листик,
Не мизер и не ва-банк,
Должностных характеристик
Неприметный левый фланг.
Из варяг идя и грек,
Личность нажил имярек,
Дополнительности признак
Внес в понятье «человек»…
Хоть картина Рафаэля
И превыше сапога,
Ординарность в самом деле
Мне мила и дорога.
Но герой, попавши в круг,
Спился с круга, сделав крюк,
А нарушил распорядок
Снова именно Утюг!
Тут бедняга на сердяге,
Сирота на сироте.
Тут боишься в передряге
Молвить слово в простоте…
Из утюжного житья
Почерпнуть могла бы я
Матерьяльца лишь на очерк
«Многодетная семья».
Где родят без понуждений,
А и требуют наград, —
Вот дитя без рассуждений
И попало в интернат.
Впрочем, шлянье во дворе
Без пальтишка на заре
Попаданием чревато
К Антонине, медсестре.
Но гулять полуодетым
Он привычен по утрам,
Ибо семьям многодетным
Не до выдуманных драм.
Может, кто его побил?
Может, образ в нем сгубил
Воспитатель Петр Иваныч,
Мужеложец и дебил?
Пахнет малый, как творожный
Завалявшийся сырок…
(Глаз таможный, смех безбожный
Мне откликнутся в свой срок!)
Отворяю горлом звук,
Строгостью глушу испуг:
— Ты кого тут ожидаешь?
— Вас! — осклабился Утюг…
Я б хотела, чтоб холера
Иссушила мой состав.
Чтобы Жора и Валера
Шли, объятья распростав.
Чтоб, не застегнув штанов,
Мчался горестный Блинов,
Чтоб за Пашей-обаяшей —
Строем — десять пацанов,
На которых за полгода
Я ухлопала пять лет,
У которых ни свободы,
Ни ее эрзаца нет.
У которых из слюнявок
Детство вырвала беда,
У которых только навык
И надежда — кой-когда.
Чтоб они ко мне навстречу
Вышли сонмом, чуть дыша.
Чтобы встала выше речи
Их молчащая душа…
Мой глотательный недуг
Выполоскан — и затух.
Мне навстречу в одиночку
Никакой пришел Утюг.
Умилителен, но скучен,
Как тут воду ни мути.
Он — почти — благополучен,
Он безнравственен — почти.
Утюга отец и мать
Не душить, так обнимать
Будут дома в дни каникул —
Тоже надо понимать!
— Это что еще за штуки
Ты устраиваешь тут?! —
Ледяные в цыпках руки
Шею давят, книзу гнут…
— Ну чего ты! Ну идем,
Через пять минут подъем… —
И малиновая пена
Заливает окоем…
Скоро все мои пробелы
Явят — это не секрет —
Нелли, Стеллы, Изабеллы
Той, гуляющей декрет.
И меня с моим беретом
На большие времена
Вмиг затмит авторитетом
Постоянная она.
Под вишневую пургу
Я отсюда убегу.
Что скажу я на прощанье
Преданному Утюгу?
Мы присядем на дорогу
В отцветающем саду.
Я предам любовей много,
А героя не найду.
Где поймешь, где угадаешь,
Перейдешь на воляпюк…
— Ты кого тут ожидаешь?
— Вас! — ответствует Утюг.
(обратно)

Александр Солженицын Угодило зёрнышко промеж двух жерновов Очерки изгнания

ЧАСТЬ ВТОРАЯ (1979–1982)

Глава 6 РУССКАЯ БОЛЬ

В уединении ты счастлив, ты — поэт! — узнал Пушкин, сравнив свои творческие периоды одиночества и суеты света.

И я — предчувствовал с детства так. И узнал это счастливое одиночество в коктерекской ссылке — и как же, искренно, щемило мне уезжать оттуда в круговороте возникших реабилитаций. В июне 1956 я покинул свою благоданную ссылку — и только через 20 лет, в июне 1976, и почти дата в дату, добрался до желанного вольного уединения, теперь в Вермонте. И с первого же дня накинулся на проступивший мне столыпинский том «Августа», потом на необъятный «Март», — да вот за годы и не отрывался ни на день, разве на гарвардский.

И не переставал удивляться и благодарить: и поставил же Господь меня в положение — лучшее, о каком может мечтать писатель, и лучшее из худших, какое может состроиться при погубленной нашей истории и при стране, угнетённой уже по-за 60 лет.

Вот — я имел теперь свободу ничего не шифровать, не прятать, не рассовывать по друзьям, но держать открыто, соединённо все материалы и все рукописи на просторных столах.

И — я мог получить из библиотек любой нужный мне источник. Да ведь ещё ранее того, ещё в первую цюрихскую суету старые русские эмигранты слали мне и без просьбы моей — все необходимые книги. Я получил их в свою библиотеку прежде, чем узнал список нужного мне, — и почти всё оказалось вот у меня. А лучшее хранилище по истории революции, Гуверовский институт, где из старых газет выступило передо мной и убийство Столыпина (заножавшее загадкой ещё мою юность), и всё огромное здание «Марта», — Гувер всё звал меня приезжать и работать дальше, слал мне ксерокопии материалов чуть не пудами, а стараниями Е. А. Пашиной ещё добавились и микрофильмы всех петербургских газет революции, бесценный подарок.

А ещё же — сколько наслали мне воспоминаний уцелевшие старики, современники революции. Из последних сил, из последнего зрения, иногда последними движениями старческого пера, в свои 85–89 лет, в отзыв мне, они описывали кто полную свою жизнь, кто — уникальные революционные случаи, которых нигде бы не найти, — воспоминания, свои или умерших родственников, обречённые погибнуть, — вот уже более трёхсот, и всё шлют. Сперва этот наплыв принимала Аля — и отвечала старикам-авторам, и просматривала, читала, отбирала для меня возможно нужные ближайшие куски. Мне же первей предстояло отбирать свидетельства о Гулаге, для последней редакции «Архипелага», — и таких свидетелей, к прежним советским, добавилось ещё три десятка. Наконец с осени 1980 мог я сесть за воспоминания только революционные. Умирающая эмиграция своим последним выдохом послала мне помогательную волну. Связь времён, кроваво разорванная большевиками, — чудесно, нежданно соединилась в уходящий последний возможный момент. (Многие, кого успел и лично узнать, умерли на моей памяти, уже за эти годы. Стали мы звать отца Андрея служить в ночь под старый Новый год в нашей домовой церковке панихиду по всем им, кто скончался в минувший год. Мальчикам рассказывали о каждом: кто он, что пережил.)

Но ещё ж и укрепил меня Господь тем, что, живя на Западе, я мог быть независим от изводящего и унизительного кружения в чужеземной среде: мне не надо было искать средств на жизнь. И я никогда не интересовался, придутся ли мои книги по вкусу западной публике, «будут ли их покупать». Я привык в СССР почти ничего не зарабатывать, но почти ничего и не тратить. Увы, на Западе так нельзя, да ещё с семьёй. И не сразу я понял, как огромен посланный мне дар ещё и обеспеченности — а потому полнейшей независимости. Я оказался беспрепятственно и наедине со своей достигнутой работой, писал книги — без малейшей оглядки. Независимость! — это шире и действенней, чем только одна свобода. Без неё — не выполнить бы мне свою задачу. А так — западная жизнь протекала в стороне от меня, не задевая рабочего ритма. И безвозвратно уходило время только в том, что безвозвратно изнурялась моя родина.

А сам на себе — я будто не испытывал хода времени: вот уже третью тысячу дней по единому распорядку, всегда в глубокой тишине, о которой истерзанно мечтал всю советскую жизнь, без телефона в рабочем доме, без телевизора, всегда в чистом воздухе (по швейцарскому обычаю — открыты окна в спальне и в мороз), на здоровой пище американской провинции, ни разу не обратясь по-серьёзному к врачам, в 63 года ныряя головою в ледяной пруд, — я и сегодня как будто не старше тех 57 лет, с которыми сюда приехал, а то и куда моложе. И скорее чувствую себя ровесником не своим сверстникам, а 40-45-летним, да вот — жене своей, как будто с ними весь будущий путь до конца. Ну только, может, не бывает лавинных дней, когда вдохновение сшибает с ног, только успевай записывать картины, фразы, идеи. Но даже то молодое чувство испытываю к 64 годам, что ещё не окончен мой рост — ни в искусстве, ни в мысли.

Полгода упиваюсь работой в просторном высоком «стрельчатом» кабинете, правда зимою холодном, — с большими окнами, с люками в крыше, с обширными столами для раскладки множества мелких выписок. А на летние полгода переезжаю в домик у пруда, и от этой смены рабочего места — какой-то ещё новый прилив рабочих сил, ещё что-то вливается, какая-то новая ёмкость в душе. (Это чувство и у Али: «молодеем здесь».) Тут природа настолько плотно окружает, что превращается и в бедствие: бурундучки шныряют под ногами сразу по нескольку, в траве порой проскальзывают гадючки, под полом дома шуршит и вздыхает енот; что ни заря — белки бомбят железную крышу срезанными шишками, а крылатые (как летучие мыши) серые белки зимой поселяются на чердаке большого дома и устраивают возню в разное время суток. Но кого я ласково люблю — это койотов: зимой они часто бродят по нашему участку, подходят и к самому дому и издают свой несравнимый сложный зов: изобразить его не берусь, а — очень люблю.

Однако все эти шумки и звуки только выявляют нашу «удивительную, упоительную, сосредоточенную тишину», как однажды записала Аля. Она углубляется в работу с такой же страстью, как и я: «только бы не помешали!» Не вмиг, но быстро и уверенно она освоилась и устоялась с непривычным бытом жизни не городской, как всегда вела, а на лесном отшибе: свои особенности, потребности, задачи и границы возможного.

Нам с Алей легко разговаривать: понимаем в четверть-слова, или даже только по малому движению, по выражению лица, и без траты слов на очевидности, на повторы. А что говорится — то движет вперёд, что-то новое добавляет, или причину задуматься.

Оглядываясь, не могу не признать минувшие шесть лет в Пяти Ручьях — самыми счастливыми в моей жизни. Налетали западные неприятности — и проходили побочной пеной. Как раз в эти годы развился громкий лай на меня — но не испортил мне ни одного рабочего дня, да я его и не замечал, по пословичному назиданию: в ино время не думай, не знай, что люди говорят. А те ругательства, те журналы я только складывал стопкой на полку, и годами не читал, доселе, — лишь вот для «Зёрнышка» думаю впервые прочесть, чтобы заодно и поспорить, экономия времени.

Когда углублён в неповторимый труд — других задач не знаешь, не воспринимаешь. В разные годы за это время ставились мои пьесы — в Германии, Дании, Англии, Штатах, приглашали меня на премьеры, — никогда не ездил. А уж разные сходки, встречи — мне дико, как бесплодно кружатся там, в нью-йоркском или парижском смерче; а им — дико такое гробокопательное чудачество, уйти от мира. Некоторые американские литературные критики, меря по себе, судили, что это «хорошо организованная реклама». (Критики! — им и не в толк, в чём работа писателя? Уединиться для работы мечтает каждый, кому есть что сказать. Говорят, тут в Вермонте, и рядом, умные так и делают — Роберт Пенн Уоррен, Сэлинджер. Здесь же когда-то десять лет прожил Киплинг. Вот если б я ездил по всем приглашениям и выступал — вот это была бы самореклама.)

Но за выбранное мною лесное уединение дети платили свою цену.

Старшему Мите и так уже досталось два года вживаться в швейцарскую школу и жизнь — вдруг перенёсся в фермерский американский штат, учи заново и язык, и заново завоёвывай себе авторитет среди сверстников (правда, уже намного превосходя их жизненным опытом, и при мобильности характера, резкой удивительности и широте поступков, он быстро вызвал у них любовь и даже почитание). И опять же — езжай в хорошую дальнюю школу, где новые порядки, потом в Бостонский университет, на отделение инженер-механиков (с детства влюблён в моторы). И после первого же там семестра попадает с сокурсниками в автомобильную аварию: повреждены глазной и лицевой нерв, ухо, да сама жизнь была под угрозой, десять дней и ночей Аля просидела около него в бостонском госпитале. Спустя полгода лицевой нерв восстановился, а природное митино здоровье и жизнелюбие помогли ему вернуться к безущербной активности. Но после этой аварии у Али долго сохранялся страх, ожидание какой-то внезапной новой беды.

А малыши первые годы росли на нашем участке как в русском заповеднике, Аля торопилась напоить их, до выхода в американскую среду, русским языком, ежедневно читала им вслух, они рано пристрастились и к собственному чтению, и к стихам наизусть (свою большую библиотеку Аля привезла почти целиком из Москвы). А я с Ермолаем-Игнатом, соединённо, вёл алгебру и геометрию, со Стёпой позже, отдельно, преодолевая его мечтательную рассеянность, которая сперва тревожила нас, но была предвестьем его глубокого вдумывания в мир. Стало ребятам от 7 до 10 — повёл с ними физику и астрономию, и в конце августа, когда рано выступает звёздное небо, водил их с горы и мимо пруда на единственную у нас открытую полянку, откуда можно было видеть распах звёзд. Там разглядывали и запоминали созвездия и элементы математические, основные линии на небесной сфере, которые в другой день показывал на доске. Созвездия втягивали жадно. Стёпа запоминал лучше всех, и альфы созвездий. (Он и в географии был более чем успешен: обогнав братьев да и родителей — вот уже знал наизусть все страны мира, все столицы, все флаги, — и все же полторы сотни миниатюрных флагов собственноручно изготовил, развесил на стене.) А Игнат поражён был «Альголем» — «звездой дьявола» (за переменную яркость) — и жаловался маме, что ему теперь страшно ложиться спать.

А отец Андрей, служивший теперь в двадцати милях от нас в православной (англоязычной) церкви староэмигрантской общины, раз в неделю занимался с ребятами Законом Божьим, потом всемирной историей. Наши мальчики прислуживали за литургией, Ермолай уже читал Апостола. — Первым учителем английского наших детей стал американец итальянского происхождения Ленард ДиЛисио, милый, скромный и рыцарственный. (Зная неплохо и русский, с 79-го года, после отъезда И. А. Иловайской в Париж, он стал работать и моим секретарём, приезжая два раза в неделю.)

Со всеми этими подготовками сыновей мы успели вовремя, в местных школах уже редко по какому предмету ожидал их серьёзный уровень знаний, а испытание обстановкой — всюду необычное. Сперва — в частной школе, где много трудовых навыков и нестандартных знаний, но никаких домашних заданий и никаких отметок, чтоб не травмировать отстающих, — по меннонитско-социалистическим воззрениям директора. Потом — в общей местной школе, начальной (тоже без особых заданий), потом средней, подальше. Школьный автобус по утрам собирал детей «с холмов», после уроков развозил. Ермолай, на два года моложе соучеников, вытягивался доказать, что не чужак и достоин быть принят в их общество, для того занимался борьбой карате. А Степан, с его добродушием, оказался незащищён против жестокости школьных нравов, на грубую ругань не способен отвечать руганью, его беззащитная повадка только подогревала атаки, да к тому же — иностранец. На переменах ему не давали участвовать в общих играх, звали Russian Negro, требовали, чтоб он ел траву, даже запихивали в рот. Стёпушка был подавлен, говорил матери: «из жизни — нет выхода». А произошёл в Бейруте взрыв на американской базе, погибло 200 морских пехотинцев, — стали травить Степана как «русского шпиона». В школьном автобусе ему заламывали руки назад и били, приговаривая: «коммунист! шпион!» (Организационно задуманные великолепно, эти автобусы, однако, на какой-то час вырывают детей из-под всякого воспитательного надзора, водителю за всеми не уследить, — и самое грубое и безобразное творится именно в них.)

Меньше всех испытал этого школьного драматизма Игнат — из-за рано открывшихся музыкальных способностей. Однако пойди найди ему в лесной глуши достойных учителей. Выручило, что в 70 милях от нас, в таком же лесу, как и мы, на юге Вермонта живёт знаменитый пианист Рудольф Сёркин, и туда каждое лето к нему съезжается международный Марлборо-фестиваль камерной музыки. Сёркин признал Игната ярко одарённым, определил его к тонкой, талантливой кореянке Чонкийо Шин, ещё далее от нас, в штате Массачусетс (полтора часа в один конец возила стойкая бабушка, а уроки контрапункта — ещё в другую сторону, в Дартмут-колледж, на север от нас). У Игната началась новая плотная жизнь — и в школе он теперь отсиживал не полную неделю, только экзамены по полной программе сдавал.

Я-то мало услеживал за всеми подробностями детской жизни, они не умещались в сжатость и плотность моих дней, — тем большую тяжесть, ответственность, сердечную муку принимала Аля. Она постоянно укрепляла их, что наше изгнание имеет смысл и задачи. Да не столько словами: на сыновей действовал сам дух семьи и непрестанная, увлечённая наша с Алей работа. Вот Ермолай, с десяти лет, на машине IBM стал набирать и первую книгу нашей серии Мемуарной Библиотеки, воспоминания Волкова-Муромцева. Как мы радовались — не только помощи, но ненапрасной надежде, что мужество и благородство тех русских мальчиков передастся ему. Вскоре затем он уже взялся перепечатывать важную струю моей переписки — с Лидией Корнеевной Чуковской; почерк её очень трудно читается — но он преодолевал с интересом, узнавая и расспрашивая о деталях подсоветской жизни. Из духа соревнования тут же и восьмилетний Игнат кинулся печатать на машинке, — соревнования, но не зависти. Чужеземное окружение сплачивало. Мальчики вырастали в дружности, сознание нашей необычной ноши передавалось им. Во все свободные детские дни — в каникулы или когда гололёд или снежная буря останавливали ход школьных автобусов, — Аля снова и снова занималась с детьми русскими предметами, а я — математикой и физикой.

Аля как-то вспомнила, повторила наш довысыльный девиз: как нам правильно разгадать небесный шифр этих лет? как правильно угадать линию поведения? — теперь уже на Западе. Но пока это понадобится — весь безошибочный шифр был: сидеть и писать, нагонять упущенную русскую историю. Есть у меня такая молитва: «Господи, направь меня!» И когда нужно будет — направит, я живу спокойно.

Конечно, худое дело: всю жизнь работать в запас, в запас, в запас. Но это — жребий разорённой России. Если бы сегодня на родине возживала бы истина о прошлом из тла, и на ней оттачивались бы умы, вырастали бы сильные характеры и целые шеренги делателей, — пришлись бы кстати и книги мои. А тут: старая эмиграция почти вдокон умерла, её внуки врастают в западную жизнь, мои книги им как иностранные, и сами они уже не сила и не нация; а новая Третья эмиграция, читающая главным образом по-русски, хотя и разбирает бойко мои книги в бесплатной нью-йоркской лавочке, но им не внемлет, за ними не идёт. (Нашлась и такая группка аферистов: получали мои портативные «малышки» якобы для бескорыстной отправки в СССР — а сами, через книжную базу в Израиле, пустили их там в продажу.) А современная западная публика — та и вовсе, кажется, отвыкла думать над книгами, разве что над журнальными статьями, и сами западные писатели, в большинстве своём, не претендуют на силу убеждения. Нынешняя западная литература — щекотание нервов или интеллигентному или массовому читателю, она снизилась до забавы и парадокса, утеряла уровень воспитания умов и характеров.

Итак — в запас, в запас…

И первые шаги запаса — собрание сочинений, в их окончательном виде. Такие смятенные и переколышливые были годы в Советском Союзе — ни один текст никогда до конца не отделан, не доработан, а то ещё и сознательно искажён, подчиняясь тактике укрыва до времени. Если не довершить, дочистить, докончить теперь — то когда же? Не простое писательское желание видеть поскорее эту череду томов — но внутренняя боль, что всё не прибрано, и не на месте, и можно не успеть при жизни.

Современная техника, электронная печатная машина, дала возможность Але вести ежедневный набор и в нашей глухомани, никуда не выходя, и тут же всё поправляя. (Не мог я без «ё»! С трудом заказали несуществующие в IBM головки с «ё» для главного шрифта и петита. А — для остальных шрифтов? Ловчайшая пальцами тёща моя взялась выставлять все недостающие точки над «ё» и все ударения, ведь их тоже нет в шрифтах. Выручила.)

Хотя наша первая печатная машина способна была «запомнить» только три набранные страницы, вынуждая сразу привести их в окончательный вид, не выключив машины, — Аля уже к концу 80-го года сумела набрать, выверить тексты, и мы доредактировали первые восемь томов моего Собрания. Ещё она собрала кропотливые библиографические справки к каждому произведению, обзор всех первопечатаний. Все эти годы Аля работала с удивительной уплотнённостью, умелым совмещением работ, — когда жалко потерять даже час-два из пружинно сжатого дня. Вела напряжённо разрывную жизнь: ещё же все внешние сношения, ответы на звонки, управление Фондом, конспирация с его московскими сотрудниками, — ещё особый поток. При крайних авралах работала с семи утра до часу ночи, спала по пять часов в сутки, доконечно изматывалась.

Весной 81-го приобрели мы подобную же печатную машину IBM, но уже с памятью на магнитных картах, что позволяло работать сразу над целыми главами, — теперь-то дело покатилось бодрей! (А как болезненны срывы, когда машина портится, мастер не едет, или, приехав, не справляется починить, надо детали заказывать, — досаднейшая остановка работы, всего разгона и графика!)

По обстоятельствам жизни, у «Октября» была особая, сложная судьба. Я усиленно писал его в 1971-72, ещё под Москвой у Ростроповича. Потом накальная советская жизнь — оторвала, покинул надолго. И вот теперь, 10 лет спустя, сел за окончание. За это время в корпус «Октября» вступали всё новые и новые главы — и не всегда находили себе лучшее правильное место в прежней конструкции. Тут Аля дала мне много хороших советов, не только по деталям, как всегда, но и в строении, — я принял. Аля управилась с «Августом» (тома 11–12), докончила публицистику (том 10) — приняла у меня «Октябрь» (тома 13–14). А я повёл — вторую сквозную редакцию четырёхтомного «Марта».

Нет, ни электронная наборная машина с большой памятью и ни своя ретивость и усидчивость не привели бы к цели без достойной жены. Не решусь сказать, у какого русского писателя была рядом такая сотруженица и столь тонкий чуткий критик и советник. Сам я в жизни не встречал человека с таким ярким редакторским талантом, как моя жена, незаменимо посланная мне в моём замкнутом уединении, когда не может хватить одной авторской головы и примелькавшегося восприятия. Пристальность к тексту, меткий глаз, чуткость к любому фонетическому, ритмическому процарапу, к фальши или истинности тона, штриха, синтагмы, чуткость ко всему в художественном произведении — от крупных конструкций, от верности характеров, до нюансов образов, выражений, порядка их, междометий, знаков препинания. Аля помогала мне критикой, советами, оспорами, она много способствовала улучшению и ясности моих текстов. Когда в своей многотомности я местами уставал, становился небрежен, — в изрядном возрасте и с изрядным именем это особенно грозит, можно устать выделывать с прежней тщательностью, — она требовательно настаивала на повышении этих мест (всегда слышала их) и предлагала отличные варианты. Она мне заменяла целую аудиторию верных читателей, которых трудно бы собрать в эмиграции и совсем невозможно в отшибном углу. В одиночку и в одиночестве такую махину не исполнить бы на уровне. Аля не давала мне расползтись в несамокритичности. Через себя, как и я, пропускала каждую фразу и зорко участвовала в последнем пересеве слов при окончательном наборе. А ещё — и яркая память. При непосильном объёме «Колеса» она помнила повторы, которых я не отметил, забыл, не давала мне повторяться. При алином уме и энергии — ей бы развернуться в общественных шагах, у неё мгновенное соображение, способность сразу взять суть вопроса и его последствия, умение успешно спорить публично, — но всё это пока остаётся втуне ради моей нескончаемой работы в замкнутьи.

В таком сотрудничестве составлять и набирать собрание сочинений — наслаждение, ещё одна окончательная важная отделка, и ощущаешь полную (ах, и ещё не полную!) завершённость торопливого труда прошлых лет. Обычно собрание сочинений набирают отдалённые наборщики, и уже как непререкаемый текст. У нас — страница за страницей рождались на глазах, Аля приносит мне их или присылает с детьми, ежедневными порциями на окончательное чтение. К тому ж обладает она и острым графическим чутьём — к шрифтам, расположениям. Книга выходит от нас окончательной, во Франции её лишь переснимают[1].

Но Аля не только помогала мне сделать очередную книгу, и сделать её лучше, — она соучаствовала душой в каждом томе, иногда страстно — как в допросах Богрова, или в революционных метаниях «Марта», или в судьбах ведущих, но обречённых деятелей, или в накале сценария «Знают истину танки!» — мятеж кенгирских заключённых сжигал ей сердце, как и мне. (Тут ещё — хор над головами танкистов-подавителей: от ранних своих лет она была напитана этой грозной песнью войны: «Вставай, страна огромная! / Вставай на смертный бой!» — той войны, где погиб её отец. А вот, оказывается, к тому году, как ей быть в 8-м классе, так по-новому повернулся памятный мотив, вдвойне — и к зэкам, и к самим подавителям: «С фашистской силой тёмною, / с проклятою ордой!» И к этим мятежникам она была напитана сурово-жертвенной преданностью — никогда им не изменить и не забыть. И — удастся ли вырастить детей в такой же сквозной верности?..)

Когда в 1959 я писал сценарий «Танков» — я вовсе не надеялся увидеть фильм на экране при жизни. А потом — уже и надеялся, и сильно, и как (будто бы) потрясён будет зритель нашим лагерным восстанием. И ещё из Союза я торопил: вести переговоры с западными режиссёрами. А — ничего не получилось.

Когда на Западе была острая на меня мода — тут возникло две экранизации: совсем неудачный «Круг первый» в Дании (Форда и Форберта) и честный, но далеко не дотянутый норвежско-английский «Иван Денисович» с Томом Кортни. (Сейчас добавился эксперимент «Одно слово правды» по нобелевской лекции.)

Попав сюда, я с пылом хотел ставить «Танки». Но все попытки были неудачны. Сперва горячо брался тот чешский эмигрант, Войтек Ясный, а не было у него сил ставить. Потом приносили мне предложения американских фирм, или просто каких-то кинодеятелей. Я в этом не разбирался, однажды попался, заключил договор с новосозданной лос-анджелесской компанией «Аврора», у которой, оказывается, не было ни опыта, ни средств на постановку, а только думали они под моё имя получить деньги. Стал писать рабочий сценарий Брус Гершензон, бывший сотрудник Белого дома, политически очень точный, но совсем не художник, он выпятил политику, переклонил фильм к агитке. Наниматели расторгли с ним, привлекали какие-то голливудские оценочные упряжки (дикость: по баллам рассчитывают сценарий, насколько фильм понравится американскому зрителю), требовали в моём эпическом фильме без главных лиц — выделить главных двух героев-любовников, дописывать и переставлять сцены, — и я уже договором был связан, неужели уступать? Работу эту делал привлечённый мною Володя Тельников — он и с литературным вкусом, и в лагере сидел.

К тому времени я рассмотрел опасности, от которых может погибнуть и извратиться фильм. Главная — даже не вот американская специфическая порча под занимательность, и даже не политический переклон, а то, что переклон этот будет сделан против России. Не покажут, как оно было, — многонациональное движение, но русские были в центре (а украинцы в Экибастузе даже отшатнулись от мятежа), — а покажут восстание наций против извечной русской тирании.

И я б уже вырваться не мог, скован договором, — но лопнули мои предприниматели, не сыскали денег, — и договор упразднился.

Как я любил годами этот фильм, как надеялся, что он грянет! Но исполнилось 20 лет сценарию — и я обезнадёжился ставить его на чужбине. Да в американской обстановке этого фильма нбекем вытянуть, и утерян будет воздух.

И так уже я протрезвел, отшибся, отбился от мысли ставить свой фильм на Западе, что тем более отвергал неоднократные потом предложения ставить «Архипелаг». Эта задача была — ещё куда трудней, и нельзя было её решить без того, чтоб самому садиться за сценарий: ведь должен бы получиться сплав фильма документального и художественного, кадров документальных и актёрской игры. Надо выбрать эпизоды и поставить их в правильный ряд, всем найти пропорциональное место, а главное — не утерять его общей тональности, не снизиться до памфлета, следить, чтоб не утерян был общий очистительный дух «Архипелага», катарсис. Нельзя было пустить такой фильм здесь снимать без авторского контроля на всех этапах. А это совсем невозможно без разрушения главной работы. Пришлось отказаться.

И отказался от предложения режиссёра известного фильма «Холокост» Бродкина, более взвешенного художественно: снять фильм «Белый котёнок», побег Тэнно, с прихватом и лагерной обстановки. Это был умный замысел. Но и тут я не верил, что на американской натуре сделают всё верно. Уж в России, когда-нибудь.


Однако все эти годы чувствовал я на плечах бербемя шире только собственных моих книг. Поставлен я на такое место, и столько нитей ко мне сошлось — что и должен, и, кажется, нетрудно мне, и нельзя не — сплотить хоть малые силы, кто есть, для поднятия из пучин потопленной русской истории. Стал я простягаться, как бы нам начать выпускать историческую серию силами приглашаемых авторов, скажем — Исследования Новейшей Русской Истории, ИНРИ, — именно новейшей, потому что она более всего запущена и жжёт. (Не значит, что XIX век России досконально исследован, нет, — тому тоже мешала накалённость тогдашнего противостояния.)

В ранней эмиграции, сразу после революции, писались больше мемуары и страстная публицистика, а если и попытки исследований, систематизации — то всё же с задачей самооправдания (чем погубил свои работы и П. Н. Милюков). Потом накатилась Вторая Мировая война и сильно всё смешала. Редкой удачей выделились книги В. А. Маклакова, С. П. Мельгунова (да и то, по обстоятельствам ли его стеснённой жизни, далеко не отстоенные до прозрачности). А Вторая эмиграция была скорее нема и больше искала, как спастись от предательской союзной выдачи большевикам. Но текут десятилетия — когда же и кому это всё вытягивать и освещать? — ведь давно пришла, и давно ушла пора!

А пристрастные искажения о России плелись ещё разночинской критикой XIX века, затем всей публицистикой освобожденчества, дореволюционной и пореволюционной социалистической эмиграцией, переняты западными учёными (как простейшая схема), теперь освежены и будоражимы яростью публицистов из Третьей эмиграции, — и, найдя себя тут сдавленным всей этой ложью, я возмечтал собрать остатки (начатки?) добросовестных русских научных сил — и дать им плыть в публику при содействии моего имени и при денежной поддержке нашего Фонда. И серию эту (я сразу так размахивался) издавать на нескольких главных языках.

Но — кого же собирать? Кто из старой эмиграции выбивался из скудости и удерживался в университетском мире — те и писали сразу на иностранных языках, и не готовили русских дубликатов для будущей России. Теперь предстояла горькая участь: переводить их труды на русский, да при этом кропотливо выискивая подлинные русские цитаты, использованные авторами, — не переводить же их обратно с иностранного. Да и книг таких достойных, оглядясь, мы поначалу только две и нашли: «Историю либерализма в России» В. В. Леонтовича и «Февральскую революцию» Г. М. Каткова. Получили разрешения издать их по-русски. (Издательства ещё неохотно и давали это право, как бы не упустить прибыли с убыточных русских изданий, — а иностранные варианты серий уже одним этим отменялись.) Жившая до 1979 года с нами И. А. Иловайская перевела с немецкого Леонтовича, частью и Каткова с английского. (Докончить катковский перевод и подготовить к печати ещё потребовало работы нескольких человек и лет.) И только вот с этих достижений прежней эмиграции мы и могли пока начать. Профессор Николай Е. Андреев из Кембриджа обещал нам написать книгу — ничего не дал. Уже близкий к смерти И. А. Курганов и бодрый к девяноста годам С. Г. Пушкарёв прислали мне фрагменты своих оставшихся или новых рукописей — но это было вяло, слабо, в лучшем случае можно было собрать из них сборный том нескольких авторов, и то не блистал бы научными открытиями. И вот — всё, что ещё имела в исторической науке к концу 70-х годов наша русская эмиграция. Ещё, правда, можно было перепечатывать повторно некоторые статьи из сборников «Русской Академической Группы», но тоже осколки.

Так Россия и оказавшись на воле — не имела сил осмыслить сама себя?..

Оставалось искать авторов среди новейшей эмиграции, давая им на 2–3 года «гранты». Аля отначала выражала сомнения (и правильно), что нам такую группу исследователей удастся найти, собрать, убедить. Мне же ощущался несомненный долг: нельзя не попробовать пособить русской истории в её руинах, мы — просто обязаны попробовать.

Первое пересечение тут было — с Михаилом Бернштамом, новоприехавшим диссидентом, очень живого подвижного ума. После неприятия в чикагской академической среде, которую он оскорбил своим полнейшим отрицанием всякой марксистско-советской трактовки, Бернштам с радостью переехал в Вермонт, к нам по соседству, для предполагаемой длительной работы. Широта его замыслов и возможностей проявилась ошеломительно: он готов был писать работы и по экономике, и по демографии, и по истории ленинской партии, и по истории Гражданской войны в любом месте России, и о казачьем донском геноциде. Мы склоняли его — к истории. Он активно использовал соседнюю университетскую библиотеку Дартмут-колледжа с её межбиблиотечным абонементом (которым и я немало попользовался с благодарностью и изумлением от чёткости и богатства американских библиотек). Но когда от проектов Бернштам перешёл к написанию работ, то, при его несомненной талантливости и богатстве локальных знаний, там и здесь, — он смутил нас непрозрачностью письменного выражения, а в находках и догадках своих — смесью достоверностей и сомнительностей. Однако он страстно оспаривал каждое место — впрочем, часто и соглашался. Если ещё отметить его, по началу, склонность вставлять в изложение резкие публицистические выводы — всё вместе делало неизбежную большую редакторскую работу с ним весьма трудной. И на кого же она пала? конечно, на Алю: у меня не было такого терпения и возможности столь отвлечься от «Колеса». — За два года этого бурного сотрудничества Бернштам составил для ИНРИ в окончательном виде — два тома документов, правда весьма полезных: «Независимое рабочее движение в 1918 году» (как большевики, едва придя к власти, подавляли рабочих) и, за тот же 1918, — «Урал и Прикамье. Народное сопротивление». — А дальше надо было нам озаботиться, как помочь Бернштаму не захряснуть в тупиковом вермонтском городке, но прокладывать же свою научную карьеру. Сперва удалось получить для него грант в вашингтонском институте Кеннеди. (Там он всё более склонился к демографии и экономике; кстати: там познакомился с новейшей демографической статистикой об СССР, пока засекреченной Госдепартаментом, — и уже тогда с болью сообщил нам, что биологическое вырождение трёх славянских народов может стать к концу 80-х годов уже и необратимым.) А затем — моё участие в совете Гуверского института помогло, хотя не без труда, добыть там место для Бернштама, — где он сразу, к счастью, имел успех.

По эмигрантской цепочке, через нашего священника, отца Андрея, достигла нас просьба об устройстве — от недавнего, и полностью на мели, сорокалетнего эмигранта Бориса Парамонова. Его прошлое, что он всю жизнь проработал на кафедре марксизма-ленинизма, мало располагало. При встрече, когда он приехал к нам для разговора, показался он мне как-то слишком уже неопределёнен, хлипок внутренне, хотя и знающ: готов писать о чём угодно, было бы предложено, а больше всего его тянуло на психоаналитический разбор писательских личностей. Среди нескольких мыслимых тем для ИНРИ он заявил и такую: «История консервативной мысли в России». Это показалось заманчиво — в параллель с уже напечатанной нами «Историей либерализма в России» Леонтовича. Что ж, пусть пробует. Мы дали ему от нашего Фонда грант (продолжившийся около двух лет). Да ничего не вышло. Он был способен к писанию коротких статей, скорее даже эссе, построенных вокруг чьей-либо, желательно парадоксальной, посылки, но не вытягивал выстроить книгу. Начал он с Николая I, потом славянофильство, — главы получались вымученные, с нестройным нагромождением, с раздвоением авторских суждений до взаимоисключения. Поначалу ничто не лишало его уверенности: он считал, что всё искупается его пером, движением фразы, даже и отвлечённым от последовательности взгляда (который всегда был у него — сквозь толстую призму Фрейда). Но дальше он утонул в Чичерине, в Каткове — и сдался: этой книги он не осилил.

Владимир Тельников, бывший, уже послевоенный, зэк, с начала 70-х работавший на Би-би-си, — много написал из задуманной им работы по русской истории XIX века. Однако, по эмигрантским трудным жизненным обстоятельствам, она не была доведена до последней редакции.

Ещё есть у нас близкий, сочувственный автор — Александр Серебренников, в Нью-Джерси. Он уже много лет увлечён, ведёт пристальнейшие раскопки тайной истории большевизма, несравненно владеет источниками и находит всё новые, пишет детальные разработки отдельных эпизодов, — но тоже, несмотря на наши многие уговоры и содействия, — ни до одной готовой книги не довёл своей работы. (А исключительно оказался полезен мне в сотрудничестве для «Красного Колеса»: добывал редкие издания и ещё более редкие, недоступные сведения. Так, например, он увлекательно «размотал» ленинское Поронино 1914 года: что ни в какой «тюрьме» Ленин там не сидел, там и тюрьмы не было. По убеждению Серебренникова, Ленин уже в Поронино обязался сотрудничать с австрийскими властями, после чего и был так легко отпущен в Швейцарию. Уже в советское время Ганецкий ездил в Поронино уничтожать компрометирующие бумаги, подрывающие всю ленинскую версию событий. С этим добытым Серебренников поспел прежде, чем мы окончательно, в 1983, выпускали новый «Август Четырнадцатого», и я, не перестраиваясь на его материалы и версию его не беря, однако, подправил свой исходный текст так, чтобы он не противоречил ей. — Ещё более сенсационные открытия Серебренников сделал о подрывной деятельности большевицких «страховиков» — Анны Елизаровой и других — в годы 1914–1916.)

Что ж, посильно будем серию ИНРИ продолжать, — но не предвидел я такой огромной отвлекающей редакторской нагрузки и такой отчаянной траты времени. Так оказалось тяжко составлять «исследовательскую группу» по русской истории. Для этого надо иметь совершенно свободные силы и отдаться этому полностью.

Другое, что я жадно желал создать, от самого моего попаданья на Запад, — это «Летопись русской эмиграции». Блистательно интеллектуальная Первая русская эмиграция прожила полвека на Западе, горела спорами, группировками, оппозициями, программами, книгами, — из нашей советской подглубности мне всегда казалось так ярко-заманчиво это всё узнать! Но вот, приезжаю, — всё кануло, полуистёрлось или измельчало, и нет тому периоду добросовестного умелого летописца. Пройден и загас изрядный кусок русской культуры — но всё население Советского Союза, и особенно нынешнее пытливое молодое поколение, все десятилетия, от рождения, лишённое по воле коммунистов знать что-либо о талантливой русской эмиграции, — когда откроются продухи, не получат и от эмиграции — ёмкого, сводного, ясного огляда. И это станут собирать в то время, когда уже будет совсем некогда в движении новых российских событий; кто-то из нынешних 30-летних должен будет погрузиться в старые публикации с опозданием, и уже всё равно не к горячему сроку эту летопись написать. Удивительно бываем мы, русские, беззаботны, беспомощны, безруки, недальновидны!..

А мне так ясно эта Летопись рисовалась: несколько выпусков, 1917-20, 1921-24 (и всё дальше выразительно ложится по календарным четырёхлетиям). В каждом: справки о группировке русской эмиграции по странам в данный период; обзор организаций, культурных начинаний, органов печати; главные политические и общественные шаги этого периода, с главными аргументами сторон… Ничего не вышло. Предлагал свой проект «Посеву», «Имке», втягивал профессора Н. П. Полторацкого в Питтсбурге (и он уже давал подготовительное задание помощникам из Сан-Франциско), профессора А. Е. Климова (и он работал у нас в Вермонте два зимних месяца, но многообразные задачи отвели его на другое).

Нет русских сил! Не хватает.

Что удалось урядить — Всероссийскую Мемуарную Библиотеку (ВМБ), она начала собираться ещё с осени 1977, по моему воззыву к эмиграции, но не так бурно, как я надеялся: напуганная Вторая эмиграция боится мемуары писать, а Первая кончается. И всё же многие посылают: кто уже имел написанные воспоминания, да не знал, кому оставить в наследство; или кто не мнил свои воспоминания достойными записи и помещенья в архивы, теперь написали для нас.

Заведывать этим архивом и перепиской с авторами на смену отцу Андрею Трегубову нашлась — кто же? — многолетняя в прошлом переводчица ООН, теперь на пенсии и слепнущая, эмигрантка Нина Викторовна Яценко, живёт не так далеко в Нью-Хэмпшире, к нам раз в неделю, с ночёвкой.

Вот таковы русские кадры…

Наша попытка собирать архив воспоминаний одними русскими силами была в эмиграции уже третьей: после Пражского архива, захваченного большевиками в 1945, и «бахметевского архива» в Нью-Йорке, перехваченного в 1977 Колумбийским университетом. (А парижская эмиграция своего архива не собрала.)

Поступали ко мне настойчивые сведения, что и «Заграничный архив Охранного отделения», переданный из Парижа В. А. Маклаковым в Гувер, и особенно Смоленский архив ГПУ, вывезенный из Смоленска немцами, а затем перенятый американцами (а там, например, и дело о похищении гепеушниками генерала Кутепова из Парижа), — близоруко разбазариваются. Уходит в песок кровь русской истории.

И я уж склонен был рвануться на защиту этих архивов — но не только невыносимо бросать писательскую работу, а и: это ж надо ещё собрать все достоверные подробности расхищения. И: какую американскую аудиторию заденет история о пропавших русских архивах?

Что посильно бы нам попытаться — это на основе ВМБ и прежде присланных воспоминаний современников революции начать издавать Мемуарную серию, из самых ярких мемуаров. Финансировать убыточное, скорей всего, печатанье серии (эмигрантский книжный рынок изнывает от изобилия непокупаемых книг) — это ещё самое простое для нас. Но главное: как стянуть к стройности разбродные, рассеянные, повторительные воспоминания слабеющих, умирающих стариков? Кому же? — опять Але, вытягивают её пронзительные редакторские способности. Рассыпанные, многоповторительные, с наложенными возвратами, досказами (но ни в одной детали не противоречивые!), воспоминания Н. В. Волкова-Муромцева, выросшего в грибоедовской Хмелите, она перешила и крепко сплотила, не потеряв ни единого блёстка. — А дальше принялась за притекшие к нам воспоминания советских военнопленных в германском плену — доныне запретная тема, зияющая жестокой тьмой. — А вот лежит несколько томов воспоминаний В. Ф. Клементьева, — я очень поощрял его писать, воспоминания уникальны, — о противобольшевицком подпольи в Москве 1918 года, о Таганке и Бутырках 1918-20, — но он увлекался беллетризацией повествования, опять-таки надо редактировать к строгости, — нет времени, отложим.

Время, время, где его взять? Аля разрывается: четверо сыновей, да растимых в чужеземьи, — и дать им неповреждённый богатый язык, и сохранить их русскими. И все заботы о Фонде, конспиративная передача в СССР многих тысяч советских рублей. Рядом с этим — тайная «левая» переписка с Москвой и, значит, с каждым же из цепочки передающих; струя жгучего сочувствия к нашим там, и благодарность к старателям, и зоркость к каждой детали — всё предусмотреть, и трезвая оглядка к выражениям: чтоб и в случае провала любого письма — никто б и ни в чём не провалился. От пачки таких писем, всегда составляемых в быстроте, по внезапности оказии, Аля от напряжения лишается сна. А о том же Фонде — и ежегодные бухгалтерские и тематические отчёты швейцарским властям: среди тех, кому помогли, — сколько подследственных, осуждённых, сколько ссыльных, какова помощь семьям, и для поездок на дальние свидания с передачами, и сколько — на детей, и кроме цифр — по мере возможности оправдательные документы, а их-то трудней всего нашим распорядителям составлять, хранить и додержать до передаточной оказии к нам.

И ещё же — публичная, на Западе, защита распорядителей Фонда в СССР. Постоянно уязвимая наша пята: тамошние распорядители Фонда. Вот, два полных года вела Аля в Штатах и в Европе кипучую кампанию в защиту арестованного Алика Гинзбурга (с незаменимой помощью И. А. Иловайской). Когда на советских вождей нечем повлиять, а Запад не просто взять за сердце — невероятным чудом удалось Гинзбурга освободить. Но разве ГБ оставит в покое наш Фонд? Доходили дурные слухи из Союза о Фонде: после ареста Гинзбурга была чехарда распорядителей, потом пост приняла жена его Арина, но её сильно трясли и подосланные от КГБ угрозчики, и прямые завистники, или корыстные искатели, и советники из диссидентских кругов, или просто недоверчивые, чтбо там в этом Фонде творится. Да не бывало, что такое самовольное начинание, как наш Фонд, вот уже восемь лет действует в Советском Союзе — и не задушено! — удивляться ли всем этим неурядицам. Но придумали мы с Алей, что я вмешаюсь: напишу отсюда открытое письмо недоброжелателям Фонда, пошлём его «по левой» в Союз, а там распространить как Самиздат — новая форма. Так и послали. [1][2] И сколько-то обращение это ходило по рукам, сколько-то и помогло.

Потом начались преследования следующего распорядителя — Сергея Ходоровича. Он — правильную линию ведёт, не повторяет ошибку — прямо встревать и в диссидентство, политикой не занимается, только Фондом. Но и его пугали ножом подставные бандиты, то избивала милиция, то квартирные обыски, то задерживали и гипнотизировали в одиночке: выведать пути доставки денег, — ведь восемь лет щёлкает ГБ зубами, а не поймает! Мы думали — всё, арестован и Ходорович, — нет, через две недели отпущен пока. (В январе 1981, в самые тревожные дни его задержания, надо было срочно делать заявление, я написал[3], Аля бросилась передавать, — так третьеэмигрант из нью-йоркского бюро Би-би-си Козловский отказался принять заявление: вы хотите отвлечь внимание от годовщины сахаровской ссылки! Какой же искривлённый ход ума!) Держится Ходорович с замечательным самообладанием и тактом. А не дай Бог опять его схватят, и снова Але начинать отчаянную кампанию по его защите — где? как? через чужие не внемлющие американские пути. (И вообще: как долго удастся отстаивать Фонд в СССР против ГБ?..) В конце 1981 я сделал ещё одно заявление о Ходоровиче[4]: предупредить Лубянку, что глаз с него не спускаю.

Или вдруг: где-то в Твери, под тяжёлой советской лапой, внезапно объявляется бесстрашный геофизик Иосиф Дядькин со своими расчётами о многомиллионных уничтожениях в СССР — и самыми весомыми цифрами. И, конечно, тотчас арестован. Мы — обязаны его защищать (в мае 1980 я призываю западных социологов и демографов вступиться за коллегу[5]), но Дядькин успел передать к нам и просьбу: найти независимого западного эксперта для оценки его статистической работы. Кому же (не выезжая из Вермонта) найти такого эксперта в Нью-Йорке — Вашингтоне? а для того обеспечить квалифицированный перевод работы Дядькина на английский, да в будущем найти ей издателя? Ну Але же, конечно.

А ещё же отзывается Аля и на многие печали совсем незнакомых людей — а это всё отлив, отлив от вектора нашей работы. И приходские обязанности, и груз хозяйственно-домашних, да ведь всё в невесельи изгнанничества, — много, много сил и сердца её ушло, смотрю, уже седеет прежде времени.

В Советском Союзе, нищие, мы иначе жили: бескорыстные и безбоязненные (ибо угроза была — тюрьма!) помощники так и притекали к нам со всех сторон. А тут — заклятье: нам бы с Алей всего лишь третьего — но умелого, неутомимого, как мы, сотрудника в литературной работе, и закипела б она несравнимо, — и все годы этого третьего нет. Нету третьей пары глаз, чтобы смечать и решать, править и печатать. (И вырастет ли на то кто из детей? И — когда это будет?..)

Нет работников! нет сотрудников! нет союзников! — это теперешнее рыхлое состояние русской эмиграции. Неужели и в других нациях так? или настолько вымерли русские и оскудели?


И тем стойчей, гордо додерживаются по многу лет — тоненькие белогвардейские журналы, «Часовой» Орехова, «Наши вести» (бывшего Русского корпуса в Югославии), «Кадетская перекличка» — да, тех самых, молоденьких в Гражданскую войну кадет. И даже — «Вестник Общества Ветеранов Великой Войны» (это — 1914–1917) не сдаётся! Держатся беспримесные монархисты в аргентинской «Нашей стране», наивно ждут, что вослед большевикам вернётся династия Романовых; слаб их голос, ибо знают, что слушает их узкий круг, лишь одни единомышленники, и вовсе нет мускулов. И все эти издания — никакого собственно фронта не держат, потому что никто из «культурной» печати им и не противостоит: их не читают и не замечают.

Пытались (старый соловчанин Хомяков) создать общерусский журнал в виде «Русского возрождения» (и я ему, чем мог, помогал) — но Зарубежный Синод сам же и выхолостил его: синодальной цензурой, епархиально-назидательным направлением, отчуждением от острых общественных вопросов.

Взялось с горячностью русское национальное «Вече» в Мюнхене (по горячности же взвалив на себя наследство осиповского «Веча», загрязшего в попытках найти общий язык с советским правительством) — но за три номера обнаружили, что и авторов у них нет, и прочных передаточных каналов с родиной тоже нет. Просто — журнал для ещё одной эмигрантской группки.

Бьётся существовать «Голос Зарубежья» Пирожковой — очень устойчивый в антикоммунизме, уже до окаменелости: до полного недоверия, что внутри СССР может когда-либо произойти какое-то благодетельное развитие, а если диссидентское или профсоюзное движение — это непременно манёвр КГБ. От подсоветских ждут и требуют только и именно революции. — А если нет? что остаётся?

Из номера в номер с ним яростно спорит «Свободное Слово Карпатской Руси» — журнал карпатороссов (все они — горячие патриоты России), теперь захваченный несколькими сомнительными эмигрантами из СССР «национального направления». Прямо противоположно Пирожковой они уверенно возглашают, что большевики именно и выражают сегодняшнюю Россию, что Россия, даже под большевиками и даже не сбрасывая их, — входит в счастливое возрождение. Таким — всегда мешаю я; и их ярость против меня, уже совсем с другой стороны, — что я предаю Россию евреям, главный предатель я и есть, — может удивить горячностью. Защита мною имени «русский» в отличие от «советский» — это, дескать, «стрельба по воробьям»; «„Архипелаг Гулаг“ — вчерашний день русской истории»; «Жить не по лжи» — «ловушка для скотского племени»: «это значит стать в оппозицию к существующей власти, тогда честные и порядочные люди останутся за бортом, дети наши не пойдут в институты». «Мудрецы Сиона направляют Солженицына в своих разрушительных антихристианских целях». (Так сложился единый против меня фронт, слева направо от Синявского до Синявина.)

И от нескольких номеров всех этих журналов быстро замечаешь, что редко какой из них обладает хотя бы десятком авторов, а то только четырьмя-пятью, которые уныло и заполняют собой все номера сплошь. По-настоящему, все эти эмигрантские силы только-только бы обеспечили вместе — один плотно содержательный журнал.

Отдельно стоит «Посев», политический орган Народно-Трудового Союза. (Когда зарождался в 20-е годы — звался «национально-трудовой», выдвигал русскую тему, — но потом смутился и переназвался. Да ведь и денежную помощь искали.) НТС сумел развить кое-какую агентуру даже под лапою КГБ, имеет ограниченные, но живые связи с кем-то в метрополии: оттого чтение «Посева» сегодня — самое «российское» чтение на Западе, даёт неподдельные живые сведения с родины, открывает её проблемы. Стал журнал и меньше заниматься задачей предполагаемого революционного переворота, переносит внимание на конструкцию русского будущего с высоким нравственным уровнем. (Вообще за последние годы НТС, созданный полстолетия назад и когда-то копировавший с ленинизма боевую организацию, зашатался в своей тактике делать революцию в СССР и «перенимать власть из слабеющих рук КПСС», как уже выражались они. Поняли, что революция погубила бы страну до конца, и теперь перестраиваются искать «конструктивные силы» в руководящих слоях СССР — эх, есть ли они? — и самих себя справедливо считают лишь частью таких конструктивных сил.) — Другой журнал НТС «Грани», не имея своего круга литературных сил, составляется очень разнородно; многое заполняется ищущей литературной публикой из Третьей эмиграции.

У «Вестника РХД» общий духовный уровень — намного выше всей сегодняшней эмигрантской журналистики; до пресечения каналов посылки он энергично читался в Москве в кругах свободомыслящих, от того времени у него ещё сохранились кое-какие пути поступления рукописей из СССР, что заметно оживляет его. В нём весьма сильна религиозная (реформаторская) струя и общекультурная, — однако национальное сознание просвечивает бледно. Состав журнала (большой перевес богословия, литературного архива Серебряного века и Первой эмиграции) затруднял ему стать центром обмена текущих общественных запросов, лишь в 70-х годах Струве решительно перешёл эту преграду. Но входя в такие споры, не раз и схрамывал с тропы, не остережась. (Я — слал им свои возражения. А всё равно не остаётся мне в эмиграции журнала более близкого.)

А что — «Континент»? Я сам же и предложил ему этот смысл: объединить силы Восточной Европы. Это в большой мере и удалось. Но почти не находил я в нём ни одной из исконных линий русского интереса: бедствий современной провинции, деревни, уничтожения крестьянства, православной веры, плена советско-германской войны, репатриации, да и глубже — русской истории и традиции. Высказывал я Максимову, что затея — в русской теме не удалась. Можно было бы «Континенту» не печатать безграмотные упражнения в русской истории Янова, воздерживаться от захваливания в рецензиях ничтожных книг, не клевать на пародийные хохмы, не безобразить задние обложки опусами псевдоживописи, вообще держать контур строже. Но и подумать: при таком значительном печатном пространстве журнала — как Максимову отбирать авторов? Он невольно вплыл, как в смерч, в суматошность и болезненное пузырение Третьей эмиграции, ошалевшей от свободы говорить. (Так и печатают: «Третья эмиграция имеет провиденциальный смысл».) Они — никому не обязаны говорить глубоко и ответственно, — и каким же иным стать журналу (да влекущему гонорарами) в центре политического кипения? Континентская проза, вот уже за 7 лет, мало представила удач, а то шибает несуразностью, эксцентричностью, старанием как-то особенно искобениться, и тогда ощущаешь, что это — сбочь от главной дороги литературы. Но скажем спасибо Максимову, что безупречно выдерживает стержень и против большевиков (впрочем, иногда печатая не слишком раскаявшихся советских), и против западных близоруких радикалов, и против дрянности русскоязычного западного радиовещания. (Вопреки всему духу вокруг — может найти место и для телеграммы долгосидчику Огурцову.)

В Первой эмиграции до Второй войны живыми центрами общественного обмена были газеты, только в Европе и только основных — три: кадетские «Последние новости», «Руль» и более правое «Возрождение», да единственный тогда толстый журнал «Современные записки» (с сильным эсеровским уклоном). С войной (а кто и раньше) они все кончились. «Возрождение» восстановилось в Париже как журнал — но никак не влиятельный, не читаемый. Были и другие разновременные попытки, но это предмет мечтаемой «Летописи эмиграции».

За океаном вослед «Современным запискам» стал издаваться «Новый журнал» — и ещё в 50-х годах был весьма живым, изредка доходившие в СССР номера читались нами с большим интересом. С тех пор, однако, на «Новом журнале» сказался закон вымирания и старенья авторов (да и читателей), волной Третьей эмиграции он и вовсе отсторонён. Каким-то чудом Роман Гуль продолжает выпускать его регулярно, и в нём сохраняется достойный уровень, но разнимает его вялость, и от горячих точек жизни он в стороне.

В Штатах ещё до революции возникло усилиями выходцев из России «Новое русское слово». Коммерчески оно крепко держится и до сих пор, а при своей почти единственности на крупную тут русскую эмиграцию — на долгие годы стало и естественной общей антикоммунистической трибуной, и осведомителем о новостях — даже, вынужденно, и для тех, кто не соглашается с другими особенностями газеты. После войны укрепилось оно тем, что раскрыло свои страницы — Второй эмиграции. Но в последнее время ещё более распахнулось оно для Третьей — и, в соревновании с возникающими третьеэмигрантскими газетами, усвоило стиль пошлейших объявлений, до бульварности, — а в подаче новостей небрежность и разухабистость шибают с первой же страницы.

В Европе после Второй войны у эмиграции уже не нашлось сил издавать свою газету. Появилась «Русская мысль» — но на американской правительственной поддержке, а потому редактору её С. А. Водову, потом З. А. Шаховской, ясней была линия в годы Холодной войны и затруднительна при «разрядке». В 1979 руководство газетой приняла И. А. Иловайская. Однако выдержать газету вровень со своим названием — непосильно ни ей, и никому. Несколько раз И. А. осмелилась поместить крупные фотографии старых снесенных или обезображенных русских церквей, значительно отметила столетнюю годовщину от убийства Александра II, — и сейчас же свободолюбцы и «плюралисты» Эткинд, Синявский и Любарский написали обыкновенный политический донос в американскую инстанцию, что газета опасно уклоняется к националистическому и монархическому. Я дал в газету отрывок о Столыпине, к 70-летию его убийства, — И. А. уже не решилась напечатать его со столыпинским портретом, как я просил, — ведь он трижды клеймённый. (Ещё бы! На радио «Свобода» — полностью сняли подготовленную о Столыпине передачу; на «Голосе Америки» — по оплошности? — прочли 7 минут из моей столыпинской главы, а продолжение зарезали.) Да само собою, напором, Третья эмиграция честолюбиво ломится и сюда со всяким печатным вздором, то и дело — самые посредственные перья. Ощущение рядов прежней эмиграции остаётся только на странице похоронных объявлений и от редких повторов старых, полувековой давности, эмигрантских публикаций. Уже никого не удивляет, что в журнальных обзорах «Русской мысли» не минуются новые журналы «Время и мы», «22», но никогда ни вздохом не отразится, даже в упоминаниях, доживающая от 20-х годов русская эмигрантская печать.

И что ж мы за нация, если полтора-двух-миллионное яркое наше рассеянье — кончается как бы ничем? Даже Церковь наша расколота натрое. Видимо, мы неспособны выстаивать в диаспоре — и это порок русского духа: мы слабеем, когда мы не в сплочённых (и командуемых) массах.

После 60 лет нет реальных сил, русские за границей усачиваются в чужеземную почву, выращивают чужеземное поколение. (И как я не видел и не размыслил этого в первое моё швейцарское лето, когда занёсся мечтами о «русском университете»!)

Двухмиллионное русское безлюдье… И нельзя надеяться, что «со временем вырастут силы», могут только догаснуть. Спасибо, что хоть несколько десятилетий сберегали град русской культуры.

Нет, не из эмиграции придёт спасение России (и никогда не приходит из эмиграции). Только — что сделает сама Россия внутри.

А — что сделает? Вот это наше свойство, приобретенное за петербургский и советский периоды, — разобщённости, несамодеятельности, ожидания властной собирающей руки, — ведь оно и на родине такое ж, как в диаспоре.


Утекло восемь лет моего изгнания. Сквозь коммунистический панцырь не бывает ни видно, ни слышно, ни догадно. Но вот наши друзья, мои соавторы по «Из-под глыб», сумели всё-таки ещё раз публично высказаться — в номере 125 «Вестника РХД», продолжили полемику c нашими оппонентами. А больше — нет сил; кто выдержит десятилетья советского измочаленья? Несломленный вернулся из лагерей Леонид Бородин, с его здоровым строительным патриотизмом и несомненным литературным талантом. (И тоже — повести-романы в самиздат, куда же?..)

Из-под того же панцыря притекают к нам от близких друзей долгожданные пачки «левых» писем — и с каждой такой спрессованной странички бьёт ветер родины. Изредка кто вырвется на Запад, Миша Поливанов на математический конгресс, напишет, как маслом к сердцу. Как будто там нет никого, ничего, — а ведь плещет вода подо льдом, ой плещет! Вдруг прорвалась брошюра Д. С. Лихачёва «О русском». Вдруг прошлой осенью в Милан на блоковский симпозиум выпустили критика Игоря Золотусского — и он отчётливо говорил о гоголевской «Переписке», повернувшей Блока в последние месяцы. Плещет, зреет, невидимо, — и только жаждой души можем угадывать, поддерживать связь с тем процессом.

У Али от каждой весточки: всё больней, что мы живём «в нигде». Говорит: так мучительно ясно всплывает какая-нибудь станция подмосковной электрички, а от неё — знакомая наизусть тропинка, взрытая жилами сосновых корней. А посещают нас и мощные приветы с родины — это обильные вермонтские снега, даже и мощнее, чем в Среднерусьи. Аля завороженно любит снег, утешается им. Зимы у нас в Вермонте — замётные. (Но хотя со всех сторон лес, а на лыжах не походишь: перепады круты, и в спутанных зарослях.)

Главные, определяющие процессы идут, конечно, на родине, как они ни задавлены, ни заморожены. Но упускаю возможность сегодня повлиять на направление следующих поколений — а сколько молодых ложно тянется подбирать объедки перекормленного Запада, — им это кажется таким соблазнительным, — и куда они вырастут? Ещё и это нам всё отольётся.

Да что там! — разоряются дотла, кончаются деревни Средней России! — и разве я могу отсюда вмешаться? А вот: задумали осатанелые большевики поворачивать наши северные реки на юг — затопить исконный русский Север в пустой надежде спасти урожай Юга, загубленный их же коллективизацией. Это приводит меня в ярость. Как обуздать их банду? на какую силу где опереться? — нет таких сил в мире.

Советской печати не читаю, по исконному отвращению. Но иногда присылают мне вырезки, прочтёшь — заноешь от тоски: нет, над коммунистическими властями не идут десятилетия, они нисколько не меняют своей фразеологии, омертвелого духа. Нет, они не переменятся, пока не сломятся.

Но какая на советской поверхности видна несомненная надежда — это всё-таки «деревенщики», — нынешнее, под советским гнётом, продолжение традиционной русской литературы. Умер яркий Шукшин, но есть Астафьев, Белов, Можаев, Евгений Носов. Стоят, не сдаются! И, внезапно, быстрый, уверенный рост Валентина Распутина — такого душевного, и с углублением в суть вещей. (И медленно смелеет Солоухин, расслабевший в литературных верхах.) Вот уже второе десятилетие «деревенщики» держатся и пишут — и, сквозь порою казённые вставки или вынужденные умолчания, струится же через их книги подлинный язык, и нынешняя униженная жизнь народа, и мерки неказённой нравственности.

Как-то в «Континенте» критик-эмигрант Ю. Мальцев, отчасти в ответ на мою похвалу деревенщикам, обрушился на них, что они — лгут, не выявляют социальной истины, и никакая поэтому не настоящая литература. Читал я и сознавался себе: да, и я так думал всегда: если нет полноты социальной правды — то это не литература. Да, конечно, деревенщики дают нам не полную правду и в этом смысле изменяют традиции XIX века. Но они же и — противодействуют 65-летнему затоптанию всякого русского чувства на родине. А какая другая ветвь следовала той традиции лучше?

Есть (уже никак не деревенщик, он вообще особняком) очень обещающий Владимов, хорошая у него манера письма, отделанно. И ярко талантливый драматург Рощин. И поэтические имена переходят по советскому болоту, переменно мерцают: Чичибабин, Кублановский, Чухонцев. (Есть немалые достижения и в «городской», «интеллигентской» литературе, несколько привлекающих имён.)

Когда я досиживал лагерный срок ещё при Сталине — как представлялась мне русская литература будущего, после коммунизма? — светлая, искусная, могучая, и о народных же болях, и обо всём перестраданном с революции! — только и мог я мечтать быть достойным той литературы и вписаться в неё.

И вот — видные российские литераторы хлынули в эмиграцию, освободились наконец от ненавистной цензуры, и тутошнее общество не игнорирует их, но подхватывает многими издательствами, изданиями, с яркими обложками, находками оформления, рекламами, переводами на языки, — ну, сейчас они нам развернут высокую литературу!

Но что это? Даже те, кто (немногие из них) взялись теперь бранить режим извне, из безопасности, даже и те слбова не пикнут о своём подлаживании и услужении ему — о своих там лживых книгах, пьесах, киносценариях, томах о «Пламенных революционерах», — взамен на блага ССП — Литфонда. А нет раскаяния, так и верный признак, что литература — мелкая.

Нет, эти освобождённые литераторы — одни бросились в непристойности, и даже буквально в мат, и обильный мат, — как шкодливые мальчишки употребляют свою первую свободу на подхват уличных ругательств. (Как сказал эмигрант Авторханов: там это писалось на стенах уборных, а здесь — в книгах.) Уже по этому можно судить об их художественной беспомощности. Другие, ещё обильнее, — в распахнутый секс. Третьи — в самовыражение, модное словечко, высшее оправдание литературной деятельности. Какой ничтожный принцип. «Самовыражение» не предполагает никакого самоограничения ни в обществе, ни перед Богом. И — есть ли ещё чтбо «выражать»? (Замоднело это словечко уже и в СССР.)

А четвёртым знбаком ко всему тому — выкрутасный, взбалмошный, да порожний авангардизм, интеллектуализм, модернизм, постмодернизм и как их там ещё. Рассчитано на самую привередливую «элиту». (И почему-то отдаются этим элитарным импульсам самые звонкие приверженцы демократии; но уж об искусстве широкодоступном они думают с отвращением. Между тем, сформулировал Густав Курбе ещё в 1855: демократическое искусство это и есть реализм.)

Так вот это буйное творчество сдерживала советская цензура? Так — пуста была и трата сил на цензурный каток, коммунисты-то ждали враждебного себе, противоборствующего духа.

И почему же такая требуха не ходила в самиздате? А потому что самиздат строг к художественному качеству, он просто не трудился бы распространять легковесную чепуху.

А — язык? на каком всё это написано языке? Хотя сия литература и назвала сама себя «русскоязычной», но она пишет не на собственно русском языке, а на жаргоне, это смрадно звучит. Языку — то русскому они прежде всего и изменили (хотя иные даже клянутся в верности именно — русскому языку).

Получили свободу слова — да нечего весомого сказать. Развязались от внешних стеснений — а внутренних у них не оказалось. Вместо воскресшей литературы да полилось непотребное пустозвонство. Литераторы — резвятся. (Достойным особняком стоит в эмигрантской литературе конца 70-х Владимир Максимов.) В другом роде упадок, чем под большевицкой крышкой, — но упадок. Какая у них ответственность перед будущей Россией, перед юношеством? Стыдно за такую «свободную» литературу, невозможно её приставить к русской прежней. Не становая, а больная, мертворожденная, она лишена той естественной, как воздух, простоты, без которой не бывает большой литературы.

Да им мало — расходиться по углам, писать, затем свободно печататься, — их потянуло теперь на литературные конференции («праздник русской литературы», как пишет нью-йоркская газета), пошумней поглаголить о себе и смерить свои растущие тени на отблеклом фоне традиционной русской литературы, слишком погрязшей в нравственном подвиге, но, увы, с недоразвитым эстетизмом, который как раз в избытке у нынешних. По наследству ли от ССП они считают: чем чаще собираться на пустоголосье литературных конференций, тем больше расцветёт литература? Прошлой весной собирали сходку в Лос-Анджелесе, близ Голливуда, этой весной — в Бостоне. И все их возглашения: что подлинная культура ныне — только в эмиграции, и что «вторая литература» Третьей эмиграции и есть живительная струя. (Второй тупик Пятой линии…) А Синявский и тут не удерживается от политической стойки: опять — о «пугающей опасности русского национализма», верный его конёк много лет, почти специальность; ещё и с лекциями об этой пугающей опасности колесит ведущий эстет по всему миру.

Но вот ужасная мысль: да не модель ли это и будущей «свободной русской литературы» в метрополии?..

И вот только сейчас, при русском литературном безлюдьи, и при этом третьеэмигрантском шабаше, я с возросшим пониманием вижу, как много мы потеряли в Твардовском, как нам не хватает его теперь, какая это была бы сегодня для нас фигура! Когда я был ожесточён борьбой с советским режимом и различал только заборы цензуры, — Твардовский уже тогда видел, что не к одной цензуре сводятся будущие разлагающие опасности для нашей литературы. Твардовский обладал спокойным иммунитетом к «авангардизму», к фальшивой новизне, к духовной порче. Теперь, когда претенциозная эмигрантская литература поскользила в самолюбование, в капризы, в распущенность, — тем более можно вполне оценить такт Твардовского в ведении «Нового мира», его вкус, чувство ответственности и чувство меры. Уже тогда натягался, а я не понимал, ещё и этот конфликт: противостояние Твардовского наплыву художественной и национальной безответственности. Я только видел, что его окружение — всё правоверные коммунисты; не видел, как он держит плотину от потопления чужестью. (Хотя не абсолютно он в этом успел.) Прорывом «Ивана Денисовича» Твардовский не дал литературной оттепели излиться в ревдемократическом направлении или исключительно о тюремных страданиях образованных горожан. Я так был распалён борьбой с режимом, что терял национальный взгляд и не мог тогда понять, насколько и как далеко Твардовский — и русский, и крестьянский, и враг «модернистских» фокусов, которые тогда ещё и сами береглись так выскакивать. Он ощущал правильный дух — вперёд; к тому, что ныне забренчало так громко, он был насторожен ранее меня. Лишь теперь, после многих годов одиночества — вне родины и вне эмиграции, я увидел Твардовского ещё по-новому. Он был — богатырь, из тех немногих, кто перенёс русское национальное сознание через коммунистическую пустыню, — а я не полностью опознал его и собственную же будущую задачу. Мне уже тогда посылался лучший и наидальний союзник — а мне некогда было помочь ему рассвободить душу и путь. Нашей больной литературе, встающей на ноги, ещё как бы помогли его крупные руки, его подсадка!

Но его перепутало и смололо жестокое проклятое советское сорокалетие, — охват его литературной жизни, все силы его ушли туда.

* * *

При счастливой писательской работе этих лет — совсем бы мне ни во что не вмешиваться, да! Я вполне искренно заявлял, что я — не политический деятель. И ещё бы говорить в своей стране, на родном языке, к понимающим соотечественникам, к нашим существенным нуждам, ощущая себя частью творимого дела. Но когда заявляешь что-то для иностранных телеграфных агентств или пишешь статью для еженедельника, то прежде всего: ну какой там и для чего может быть сочный русский язык? — сиюминутно всё будет смазано в переводе (хорошо, если и не в мысли). И уже заранее невольно обедняешь язык, пишешь серым.

Да ещё вот. Чуть где событие, вскочит шишка, — агентства рвутся, добиваются от меня высказывания — но оно будет действовать всего пять минут, через пять минут уже вскочит в другом месте другая шишка, а эта — будет прочно забыта. Медиа всю душу выкладывает не за глубину — за новость. А для меня написать самое малое общественное заявление — требует найти слитный кусок чувства и мысли, большой концентрации, отдачи, поворота всего существа. Невозможно всё отрываться и отрываться от огромной работы — и тратить, тратить сверхусилия.

А ещё же: каждое вылезание в публицистику немедленно тянет за собой грозды откликов и писем, по объёму во много превышающих мои строки, — и что ж? отвечать? (Удивляюсь, что ещё не догадались в Штатах провести закон, что каждый имеет право на ответ — ну наряду с правом личности «всё знать». Под таким законом попотел бы я, отвечая на тысячи писем, до литературы бы уже не дошло.)

А ещё же — хоть на меня и «прошла мода» на Западе, всё равно все эти годы льётся лавина приглашений, не перечесть: приехать выступить, приехать получить премию или почётную степень, прислать приветствие конференции, сборищу (да даже если в простом письме чуть поотчётливее ответишь — уже оглашают как приветствие). Сотни приглашений, никакой месяц не меньше двух десятков, больше всего — внутри Штатов (да ещё ходатайства, поддержанные сенаторами), да из Южной Америки, из Азии, из Европы, из ватиканских кругов. В Европе тоже любят поговорить, но в Штатах — особенно: их и жизнь — собраться за столами с разноцветной пищей и речи произносить. Редко отказывался я сам, чаще за меня Ленард ДиЛисио. Рука отсохнет отвечать, да ведь всякий раз одно и то же: занят, не могу прервать работу, никуда не выезжаю. Но не утомлялись присылать и повторно, и телеграммы, и экспрессы, и совсюду новые, и дальше. И бывают же весьма достойные приглашения — например, почётное членство в Шотландской Академии Наук, или в Баварской Академии Изящных Искусств, — но надо в точно назначенный день быть в Эдинбурге, или, соответственно, в Мюнхене. Срываться и ехать? Никак для меня невозможно, как из Цюриха не поехал в Оксфорд: разрушение работы. — Или приглашает на свой съезд в Америке старая (с 1913) организация «Рыцари Литвы» — чтобы принять медаль «друга Литвы». Я — и друг Литвы, и с лагеря люблю литовцев, — но тогда и ещё в десяти случаях не откажешь, и ехать в одну сторону 8 часов на машине, — нет, отклоняю. А ещё же — шлют рукописи и книги на всех языках (вплоть до польского и сербского), чтобы к первым писал предисловия, а на вторые бы отзывался.

Среди приглашений — большая доля и предложений интервью, — газетных, радио, телевидения. (А то — какому-нибудь журналу или даже отдельному корреспонденту дать какое-то разъяснение по частному вопросу, — и для того «охотно готовы» ко мне приехать…) Сладок будешь — расклюют… Для интервью надо переключить внимание с истории революции на современные политические материалы, нарушить весь свой художественный строй, это болезненно.

Но выпадают — и огненные же моменты. В августе 1980 разгорались забастовки польских рабочих, и какие ж молодцы: уже уступают им по хлебу-мясу, — нет! политические требования! Малый клочок земли, так легко подавимый, — а стоят гордо! (Нам бы так!) Кто видел по европейскому телевидению, рассказывал нам: рабочие держатся так строго и достойно, как на церковной службе. Как-то вместе с Алей слушали очередную радиопередачу о них. Аля, горя глазами: «Пошли им приветственную телеграмму!» Я сразу: «Да!» Хоть успеть крикнуть полякам о нашем русском сочувствии. И уже через час Аля передавала телеграфным агентствам и «Голосу Америки»[6].

А к декабрю того же 1980 года — опять такое: кажется, вот-вот войдут в Польшу советские войска! — и как тут промолчать? не в надежде их остановить, это не в наших силах, — но в нашем долге крикнуть, отделить: что это коммунисты, а не русские, не мы несём позор! Когда танки пойдут — уже некому будет слушать русский голос, и не оправдаешься. Я поспешил с новым заявлением[7]. (А «Голос Америки», это ещё при Картере, струсил и смягчил меня. Не могли они такой дерзости выговорить в ухо советским коммунистам: вместо «кровавые последователи Ленина» передали «Советский Союз»; вместо «сколько народов, чужих и своих, будет перемолото и опозорено в той мясорубке» — «сколько людей погибнет при вторжении». Подменили меня, дипломаты нанюханные. Впрочем, начиная с Рейгана, радиостанция резко приободрилась.)

И ещё целый год потом мы с замиранием ждали этого позора и этой новой непоправимости в русско-польских отношениях. Но рвение польских коммунистов спасло русский народ от нового пятна и новых проклятий. Когда ввели военное положение Ярузельского — «Дейли ньюз» добивалась меня, требовала… подтвердить, что оно введено специально, чтобы испортить западное Рождество! — ну уж, оставайтесь со своим глубокомыслием сами. Но через месяц опять требовали от меня нечто вроде «это неприемлемо! я гневно протестую», — я сел и написал для французского «Экспресса» статью «Главный урок»[8]: он в том, что коммунизм — интернационален, и в каждом народе есть свои прислужники палачей, не обязательно внешние оккупанты.

А ведь я после Гарвардской речи надеялся три года не выступать, держаться в стороне. Однако уже в конце того же 1978 соблазнил меня Янис Сапиет: от имени русского вещания Би-би-си предложил дать интервью по случаю 5-летия моей высылки. (Впрочем, в эти же самые недели: другая сотрудница русской секции Би-би-си, Сильва Рубашова, поздравила меня через эфир с 60-летием, — и за это едва не лишилась своего служебного места.)

Такое предложение — сразу потянуло. Чем более отвращался я высказываться для Запада — тем более рвалось сердце обратиться к своим. Да ведь и правда: пять лет как я не с ними, и лишён обратиться к ним, и ни одна русскоязычная станция давно не читает моих книг на родину.

В начале февраля 1979, как раз к годовщине, Сапиет приехал к нам. И сели мы записываться в библиотеке, где книги глушили эхо, а большие окна орамили безмятежный снежный лес.

И в этой обстановке говорил я — медленно, тихо, над беззвучно и бесповоротно утекающей Летой (как и испытывал над «Колесом»).

Сапиет предупредил меня заранее о темах беседы, и, кроме разве Папы Римского, они были достаточно все обращены к России, да это меня и склонило. И мне открылся простор времени рассказать и о своей работе. И, уже имея достаточно проверенные выводы о Февральской революции (совсем не на поверхности эти корешки для советского человека, мне самому не давались 40 лет, хотя это был главный поиск моей жизни), — я решился, может быть зря, опережая «Март» лет на семь, — дать эти выводы слушателям в Союзе прямыми, готовыми, — на много лет раньше остеречь от опасности, которая теперь-то выявилась мне самой главной опасностью нашего будущего: безответственный хаотический «феврализм». И — оборонить русское имя от недоброжелательности американской образованщины (к сегодняшней американской гуманитарной интеллигенции термин «образованщина» вполне подходит) и нашей новой эмигрантщины. И, дерзей того: пользуясь исключительным и первым за пять лет случаем — прямо по радио пытаться, по сути, найти уши тех, кто мог бы, при неизбежном сотрясении, не дать стране раскваситься в новой революционной анархии[9].

Почему, всё-таки, я так никогда и не звал к революции в СССР, хотя это кажется единственно верным каждому действенному человеку, да ещё если с накалённым прошлым? Сперва — из высокого отвращения ко всякой революции (уже я нащупался её в нашей истории). Но с 1973, от «Письма вождям», стало решающим: надо сбросить коммунизм так, чтобы не погубить народ, а для этого — не революция, но переворот. С годами на Западе, видя всю злость к России, я ещё более утвердился в этом.

Я не мог говорить слишком явно, чтоб не отказалось Би-би-си передавать, — но и всё же ясно бы для понимающих. (А через полгода снова стали в СССР все иностранные передачи глушить.)

Я благодарен был Би-би-си, что допустили меня до этой беседы со своими соотечественниками. Самоуверенно я полагал, что такую беседу заслужил. Я совсем забыл об англо-саксонском правиле фифти-фифти: пятьдесят на пятьдесят; в духовной области это значит: перепахать поперёк и постараться разрушить всё кем-либо сказанное или сделанное. Вслед за моим интервью на такие же 45 минут Би-би-си пустило сперва трёх английских знатоков, с апломбом объясняющих, почему русский писатель не понимает русской истории, а они трое понимают. Затем — на следующие 45 минут — трёх «диссидентов», ещё раз нервно настаивающих, что понимают Россию именно они, а не я. Синявский повторял большевицкую агитку, что война 1914 была Россией уже проиграна к Февралю, а Плющ — что Февраль опоздал, а то бы спас Россию, — смех один. Синявский: что у меня советские убеждения, советское воспитание, что «мессианские претензии» Толстого и Достоевского были неопасны, ибо, якобы, мало кто за ними шёл, а фигура Солженицына болезненно опасна тем, что становится «руководящей». (Где? для кого? вздор какой.) Что я отношусь к Третьей эмиграции как советская власть, а потому что… не терплю конкуренции. (Вот где вырвался крик души, табель о рангах лишает сна.)

Я в этом интервью, действительно, довольно резко сказал о Третьей эмиграции и даже слишком подробно, что удивило моих друзей на родине: неужели надо было занимать этим драгоценное время? неужели эмигрантский вопрос имеет какое-то значение? Я сказал, что: уехав с родины добровольно и без большой опасности, «третьи» эмигранты обронили право претендовать влиять на будущее России, да ещё призывать западные страны к решению российских вопросов. А худшая их группа — и облыгает Россию, опять-таки с апломбом новейших свидетелей и знатоков пробиваясь в кресла западных экспертов по русскому будущему.

Да, на родине, под сапогом большевиков, это эмигрантское шевеление должно было казаться мелочью. Но здесь — не так виделось. Уже к тому времени, к началу 1979, я осознал как острую опасность: все советские мерзости лепят на лицо России. Когда выплясывали победу Октября — Россия была проклята за то, что ему сопротивлялась. Когда Октябрь провалился в помойную яму — Россию проклинают за то, что она и есть Октябрь. И в глазах всего мира теперь присыхает, что коммунистическая зараза это и есть русская зараза.

Во что разовьётся влияние Третьей эмиграции на западное общественное мнение — я долгое время не придавал значения. Я не считал достойным и важным отрываться от работы на внутриэмигрантскую полемику: это не могло иметь веса для русского будущего. Не задумывался, что эти сотни образованцев из новой эмиграции спешат внедриться именно в мозговую ткань западного общества — в университеты, в печатные органы, и что это несомненно удастся им по их духовному и программному сродству с Западом, а особенно с Америкой. Только в 1978 я заметил наглые статьи свежеприбывших советских журналистов вроде Соловьёва и Клепиковой, вдруг неправдоподобно, жонглёрски легко отринувших своё коммунистическое прошлое; затем прислали мне две книги Янова по-английски, уже густо, агрессивно антирусские. Они-то и толкнули меня к этому высказыванию по Би-би-си о Третьей эмиграции.

Но не пришло бы мне в голову начинать с ними борьбу за образ мыслей Запада, это заранее — их выигранное поле. А между тем они всё более обращали остриё выступлений против России, русского сознания, а в частности против меня. В июне 1979 выступил Е. Г. Эткинд в парижском левом «Монде», ото всей эмиграции клянясь Западу в верности. «Восточная Европа», написал он, это звучит слишком хорошо как для самоварной, так и для сталинской России, верней говорить: «Западная Азия». Русские представления не изменились со времён генерала Дуракина (хороший, мол, типаж для русских). Недавние русские (это я) мечтают восстановить престол царей и византизм Третьего Рима. (Ах, я такую бы конкурсную работу предложил — «Третий Рим и Третья Эмиграция», вот не дожил Бердяев!) Русские аятоллы (это я) архаичнее иранских: они хотят даже не исламскую республику, но православную монархию (что, ясно, реакционнее). А вообще — религии только разъединяют человечество, соединяют же его нерелигиозные культуры.

Тотчас вослед (очевидно, сроки у них были согласованы, меня Максимов о том и предупреждал), в начале июля, дал и Синявский интервью «Монду». Оказывается, очень его беспокоят раздоры в эмиграции (которые он-то и раздувает), ибо, открывает он нам, и Гражданскую войну в России вызвали — что бы вы думали? — ссоры и споры (а не переворот большевиков). Солженицын, де, своим неодобрением эмиграции воздвигает барьер, мешающий людям бежать из современной треклятой России.

Через пару летних месяцев Синявский, однако, смекнул, что раздором-то он и жив, иначе его и вовсе не слышно, новых книг нет годами, — и вот в интервью швейцарской «Вельтвохе» заявил противоположно: что раздоры — признак здоровья эмиграции, это вход русского мышления из самодержавного периода в плюралистический, — иначе во имя единства нас заставят маршировать сплочённым фронтом, под предлогом, что «Солженицын — пророк, мессия России и всего мира».

Не ограничиваясь печатным, Синявский изустно, сколько сил, брызгал всем собеседникам и аудиториям, что Солженицын — монархист, тоталитарист, антисемит, наследник сталинского образа мысли, теократ. (Ну прямо в дуду с КГБ, ведь буквально этими обвинениями оно более всего и старалось сорвать мне активную политическую роль на Западе. Только зря, я и не собирался её играть.)

В ту же дуду не уставал Копелев в Москве надувать иностранным корреспондентам: Солженицын — с диктаторскими замашками, двойник Ленина, союзник Кремля, страшная опасность, а писатель — весьма ограниченных способностей. Через корреспондентов — это готовно перетекало дальше на Запад.

Тем временем и слабышка Ольга Карлайл, ещё не насыщенная своею книгой против меня и наскоком на Гарвардскую речь, напечатала в «Нью-Йорк таймс мэгэзин» статью «Оживление мифов святой Руси», обширную, с обильными фотографиями (иконы, Илья Глазунов, В. Осипов и я). Отстаивая своё — как внучки Леонида Андреева и приёмной внучки эсера Чернова — наследное понимание России, она предупреждала, что «всё большее число русских возвращается к шовинистическим традициям дореволюционной России», явный элемент этой волны — антисемитизм (к которому она сводит «Ленина в Цюрихе»), и это должно вызвать тревогу на Западе. (А в Соединённых Штатах «антисемитизм» — ещё острее словцо, чем в СССР «буржуазный наймит», только свистни.) Обширная надёрганная её статья была образцом охульной всячины, соскребённой изо всех углов и налепленной кряду: Москва — Третий Рим, славянофилы, театр Любимова, Письмо Вождям, размножение мусульман, Суслов — главный русофил в Политбюро, возрождение православия антисемитично, не стоит защищать арестованного Осипова, — а подтвержденье всему она находит в цитатах из Сахарова, Чалидзе, Турчина, Янова, жены Шрагина и Джорджа Кеннана… И кончала — иконным изображением Синявского.

Так уже с 1978 года это тождество, «Россия — антисемитизм», было основательно обряжено и на верхах американской единотканой прессы. То и дело в «Нью-Йорк таймс» с её приложениями и в других крупных газетах появлялись статьи, что возрождающееся русское национальное сознание есть прежде всего антисемитизм, а значит — хуже всякого коммунизма. А когда главные газеты дружно трубят в одно (а большей частью так и бывает) — это производит на американскую читающую публику (совсем не рядовых американцев) вполне обморочивающее влияние. За несколько месяцев было выдуто настроение, что не коммунизм грозит Америке, а русское национальное сознание. (И Огурцов с Осиповым. Игорь Огурцов, стоически высидев 15 лет, — но и в «Русской мысли» окончание его гигантского срока было отмечено лишь петитом — теперь брошен в усть-вымьскую глухую ссылку, совсем на исходе сил. А Владимир Осипов достаивает вторую восьмёрку.) Взятый тон с тех пор держится и годы. Вот недавно «Вашингтон пост» без зазрения напечатала карикатуру: Владимирская Божья Матерь — с серпом и молотом во лбу, советскими орденами на груди, а вместо младенца — на руках маленький Брежнев. Подпись: «Мать Россия»[10]. В Штатах недопустим расизм, но лить помои на Россию как целое и на русских как нацию позволяют себе даже и почтенные люди.

В ту осень, 1979, было модно на Западе ещё и ругаться аятоллой Хомейни (разворачивалась исламская революция в Иране), и вот зазвучали голоса, что православие в России — это всё равно что Хомейни в Иране (по количеству кровавых жертв? по бессердечности церковной диктатуры?). Какой момент! какое нестираемое влепить клеймо на это православие, чтоб оно уже никогда не встало на ноги? А стиховед и эстет Эткинд не постеснялся в интервью с «Ди Цайт» в сентябре 1979 поставить православие в ряд с ленинизмом, а мне припечатать, что я желаю своей стране — получить аятоллу. Приём неглубоких умов — подхватывать тему с поверхности, — вот «хомейнизм» (и термин придумали они). Но и какая же злая изворотливость. И с этими людьми совместно — мы можем строить будущую Россию?

Весь этот быстрый антирусский разворот в мире показывал мне, что я, очевидно, засиделся, надо было выставляться против этой атаки раньше. Ответ мой созрел одноминутно: отбить от русских хотя б это клеймо! «Персидский трюк» — персидский порошок в глаза русскому человеку, едва встающему с ниц[11].

Напечатал в нескольких европейских странах. Кажется, отбил: «хомейнизма» в иностранной прессе больше нам не лепили.

Только уныло-спесивый Чалидзе, ещё не зная о моём ответе, тащил клейкую кличку в Соединённые Штаты и разворачивал крупными буквами над двумя страницами своей огромной статьи в «Новом русском слове»: «Хомейнизм или национал-коммунизм» (два единственных выхода, оставшихся тем, кто озабочен русской судьбой).

Не стал бы я и петитом об этой статье вспоминать, если бы Сахаров вскоре печатно не признал первостепенной важности её. Подразвился Чалидзе от прежнего. Уже не ставит, как в первых лекциях своих на Западе, юридизм выше этики. Однако «неразрывность прав и обязанностей» он отвергает, «должен признаться — у меня туманное представление о „внутренних обязанностях“… Что такое внутренняя обязанность?» (И кто бы подсказал ему: да голос совести!) Зато уверенно знает «идею прав человека, как она сформулирована цивилизацией» (и как она перекошенно докатилась теперь). Прежнее правозащитное движение, оказывается, защищало права всего народа (мы не заметили) — но доступно защищать только конкретные случаи, «которые сами о себе заговорили и дали информацию» (столичные диссиденты, еврейские отказники, баптисты — да ещё о гомосексуалах он знал в 1972 и поднимал вопрос на своём с Сахаровым и Шафаревичем Комитете прав), — а остальной народ как защищать, если он «не заговорил о себе» и не даёт информации? Откуда бы знать об обманутых рабочих? обокраденной провинции? об уничтожаемых деревнях? о замученных колхозниках? То и дело Чалидзе обнажает свои советские корешки: «моральное укрепление» советской власти после ХХ съезда, власть и дальше «меняется и может становиться человечнее», да и «ссылка на практику нынешнего коммунизма и его зверства не может опровергнуть теории Маркса» (так в марксизме: практика — уже не критерий истинности теории?), а неисполнимая «цель Солженицына — показать, что марксизм непременно приведёт [да разве ещё не привёл?] к концентрационным лагерям».

Но при этом же Чалидзе расчётливо оглядывается на Сахарова, и точно в тон ему, да даже его словами, предупреждает об опасности этого Солженицына: «ситуация может стать опасной». А дальше — чего уже Чалидзе на меня не навирает! — и фашистская диктатура в Испании (будто я был там при Франко и подбодрял); и будто я требую от Запада энергичной физической поддержки антикоммунистических сил в СССР; и наоборот же: «вся страсть его речей на Западе обращена к людям в России», а не к Западу (разберись, кого ж я именно убеждаю); и Третий Рим; и что написал Курганов в 1957, Орехов в 1976, и совсем уж никому не известный Удодов, — всё это на меня; и уж конечно антисемитизм; и бессовестный передёрг с крымскими татарами, будто я им враг. Уже привыкли к моему молчанию и вывели, что можно на меня плести любую околесицу, пройдёт. (И с той же обречённой спесивостью Чалидзе будет ещё три года перепечатывать эту свою звёздную статью — в «Континенте», и в разных местах, и отдельными изданиями, то по-русски, то по-английски, где ретушируя, где подрисовывая.)

Но и на том не успокоились наши диссиденты. Ещё через месяц, в ноябре 1979, в твердыне американского радикализма «Нью-Йорк ревью оф букс» на драматическом красном фоне, во всю страницу обложки жирными чёрными буквами пропечатано: «Опасности национализма Солженицына». Это было обширное интервью нашедшей друг друга наконец пары: всё той же выдвиженки Карлайл всё с тем же Синявским. Мнение русских о себе, сказал он, приобретает шовинистический оттенок. И первая тревога: возрождается антисемитизм на всех уровнях. Беспокоит его жажда русского изоляционизма и вид‘ения теократического государства. И беспокоит его, что внутри эмиграции, хотя многие разочарованы идеями «Телёнка», «Из-под глыб» и Гарвардской речью, — щадят Солженицына, боятся критиковать его. — Карлайл: Так прежде в Европе закрывали глаза к росту фашизма из-за страха перед коммунизмом. — Синявский подтверждает: От Солженицына много опасностей впереди. В его автократическом обществе не будет места ни свободной прессе, ни интеллигенции. «Грубо говоря» (любимый приём Синявского — «беря в грубых чертах», без середины и оттенков), Солженицын хочет всю Третью эмиграцию рас-стре-лять. — Карлайл — в ту же тягу, с надеждой: Думаете ли вы, что Солженицын — антисемит? — Синявский: Не в частности, но психологически. Новое русское националистическое движение с неофашистскими обертонами приобретает форму при участии Солженицына.

«Неофашистскими»! — куда же дальше? Чтобы советскому читателю лучше представить: вот такое интервью в Америке — всё равно что статья в «Правде»: смерть диверсанту, заклятому врагу народа! Так Синявский делал всё, чтоб отсечь меня от страны, где я поселился. К тому ж после Гарвардской речи меня в американской прессе можно было поносить вполне беспрепятственно.

И Эткинд усвоил новую установку Синявского: да, наши споры — это благодетельный плюрализм. И тут же продемонстрировал его несколькими передёрнутыми лжами против меня по поводу «Ленина в Цюрихе».

Если им не сочинять за меня мою философию, то слаба будет их позиция в споре. Я призывал ко взаимной уступчивости наций, даже ко взаимному раскаянию и великодушию («Из-под глыб»), — они бесстыдно врисовывают мне в руки топор.

И всё ж я безотзывно продолжал бы работать, если бы шло только обо мне; со мной — всё станет на место со временем. Но и новодемократам из Союза и всей радикальной рати американской прессы не столько отвратен я, как в моём лице — русская память, русское сознание, выходящее из обморока.

Это открылось мне тут горькой неожиданностью, острой болью и несправедливостью. Живя в СССР, не устанешь возмущаться каждым шагом лжи и насилия коммунистов. И это заслоняет остальные мировые проблемы и перспективы. И вдруг на Западе услышать как будто же от верных союзников — огульные порицания не СССР, а исторической России… Стало быть: хоть жизнь положи, чтобы упредить Запад от впадения в коммунизм, и преуспей в этом, — тем неблагодарнее утвердится на Западе мнение: какая же скотина русский народ, что не мог удержаться от коммунизма, вот мы же, дескать, удержались. Только крепче будут ляпать на Россию?

Ведь уверен я: большевизм — обречён. На разоблачение его я поработал достаточно, но вот уже и много сил Истории направлено на то. А мне бы — уже не на большевизм тратить усилия, а: как помочь будущей России возродиться, и возродиться чистой?

Новые исторические конфигурации складываются много заранее, чем придут в действие. А люди долго ещё не успевают различить их и разобраться.

Однако же что-то я инстинктивно чувствовал. Когда в «Телёнке» в 1971 уделил непропорционально много места спору между «Новым миром» и «Молодой гвардией» — я и сам удивлялся, почему чувствую так необходимым. Но ощутил и выбрал сторону, не сознавая, как этот раскол надолго теперь.

Русская земля не только захвачена большевиками, но густо посыпана от прошлых десятилетий отгоревшим освобожденческим, ревдемократическим и социалистическим пеплом. И, выбиваясь из-под ног захватчика, ещё долго вдыхаешь этот пепел, не замечая. Так и я, считая коммунизм безоговорочным и даже единственным врагом, долго совершал кадетские прихромы, в том же «Круге», в первом издании «Архипелага», это было рассыпано там у меня.

Я не предвидел никакого расщепления противобольшевицкого фронта. И хорошо, что не предвидел, — это давало мне цельность и неукротимость атаки на советскую бетонную крепость — и с тем большей уверенностью меня поддерживала образованщина советская и западная. Без этого не вышло бы победного боя против коммунистов. От моего недоразумения — само складывалось наилучшее тактическое сочетание для битвы со Старой площадью и с Лубянкой. А незримо для меня уже пролегала пропасть — между теми, кто любит Россию и хочет ей спасения, и теми, кто проклинает её и обвиняет во всём происшедшем. Эту, мне ещё непонятную, обстановку вдруг, первым лучом, просветил «Август», напечатанный в 1971. Хотя то был патриотический (без социализма) русский роман — его бешено ругали и шавки коммунистической печати, и журнал национал-большевиков «Вече», — а вся образованская публика отворотила носы, пожимала плечами. «Август» прор’езался — и поляризовал общественное сознание. И приоткрыл мне.

А ещё через два года я интуитивно, на ощупь, сам для себя внезапно и ни под чьим влиянием, в одинокий день в Рождестве-на-Истье, протрезвился до «Письма вождям». В лагерное время мы только и мечтали о революции в нашей стране, и потом долгие годы по инерции я оставался в том же чувстве, — а вот открылось мне, что спасение наше — только в эволюции режима, иначе всё у нас разрушится доконечно.

И как враждебно было встречено это «Письмо» на Западе и нашими либералами, как и каждое попечение о России, моё или чьё-нибудь, — открывало мне глаза и дальше. Зубы русоненавистников уже сейчас рвут русское имя. А что же будет потом, когда в слабости и немощи мы будем вылезать из-под развалин осатанелой большевицкой империи? Ведь нам не дадут и приподняться.

По сохранившейся датированной записи 28 июня 1979 года я вижу, что понял проблему уже тогда. Записал: «Постепенно, с годами, к 1978-79, выяснился истинный смысл моего нового положения и моя новая задача. Эта задача: отстояние неискажённой русской истории и путей русского будущего. К извечным врагам большевикам прибавляется теперь и враждебная восточная и западная образованщина, да кажется — и круги помогущественней. И поэтому я тут, в Америке, оказываюсь не на подлинной свободе, но опять в клетке. Моя свобода в том, что меня не обыскивают и я могу писать что угодно впрок, но напечатаются даже Узлы — с сопротивлением».

Прошло ещё три года — и почти могу повторить.

С какой дружной яростью накинулись на первые слабенькие ростки возрождения русской мысли. Нам и выбора не оставляют.

Так вот как? Распалил я бой на Главном фронте — а за спиной окрылся какой-то Новый? Сумасшедшая трудность позиции: нельзя стать союзником коммунистов, палачей нашей страны, но и нельзя стать союзником врагов нашей страны. И всё время — без опоры на свою территорию. Свет велик, а деться некуда.

Два жорна.

В реальной войне бывает так: там, где вчера невозможно было даже ползти, всё затаённо зарылось в землю, и только смертоносный огонь подметал местность ото всего живого, — после тяжёлой артподготовки и прорыва — вдруг в проделанные разрывы колючей проволоки, между воронками, опустевшими вражескими бронеколпаками и блиндажами, по вчерашней жуткой неприступной полосе — валит, валит во весь рост второй эшелон и тыловая челядь, валит как по бульвару, как будто тут и не стояла никогда огнесмертная полоса.

Так теперь и я — глаза протираю. Десятилетиями я ощущал себя, может быть, единственным горлом умерших миллионов — против главного нашего всеобщего Врага. Таился, готовился, потом бился, и положил все свои жизненные силы, и едва не саму жизнь, и рвал ту Твердыню подкопами, конспирацией, «Иваном Денисовичем», «Кругом», «Корпусом», «Архипелагом», — а оказалось? что я только проложил проезжую дорогу для образованщины. Хлынули в этот прорыв и тут же освоились, будто никакого прорыва и не сделано, да и не нужен он был, и Главного Фронта даже не было. Изжито, забыто, и пиво не в честь.

Вот, вольно бродят на открывшемся просторе, — да какая масса уже их, и приезжих-переезжих, и как быстро освоились тут, — и на Западе своих таких же сколько. И главное, что всем мешает и отвратительно, — это вечная, непоправимая и мерзкая Россия, от которой-то и нет никому жизни на Земле.


А как могло такое сложиться?

Издавна и ото многого. И от того, что государство Россия громоздилось невообразимой, как бы угрожающей величины, и столь природно богатое. От пугающих сказок, которые рассказывали сперва редкие посетители иностранцы. Потом — от избыточной, неосмысленной военной активности России в Европе — при Елизавете, Екатерине, Павле, Александре Первом, Николае, — да чаще-то и активности не завоевательной, а глупо-бравадной или даже батрацкой в угоду чужим тронам и чужим республикам. И ошеломительной победой над мировым завоевателем Наполеоном, хотя за ней и не последовало корыстных захватов. (Какой сгущённой ненавистью к России Европа ответила в Крымскую войну.) И тем, что Россия была и всегда держалась особой и по вере, и по традициям, по складу жизни. И во многом оттого, что во всё предреволюционное столетие царская власть самозабвенно плавала в небесах, не научаясь урокам публичности, развившейся в цивилизованном мире, — не догадалась или не снизошла использовать её для общественной защиты и объяснения своих действий: да, мол, нужно ли оправдываться? да перед кем? И за всё столетие какие обвинения ни формулировали против России и какие небылицы на неё ни лепили (а на пороге ХХ века недоброжелательность ещё раскалилась) — всё, всё прилипало, наслаивалось, присыхало. По пословице: и борзые облаяли, и вороны ограяли. (Зато большевики единым прыжком вспрыгнули тут — до расслабления западной общественности и ведущих умов Запада.)

А ко всему тому нарастала — особенно в начале ХХ века — грубость и неумелость русских публицистов право-национального направления. Они не давали себе труда спорить терпеливо, оттеночно, нет, срывались к топорности, а то и к брани. От отчаянного ли видения, что вся Россия уплывает «куда-то не туда», и от беспомощности, неумения исправить это, — они лишь укреплялись в своей глухой круговой групповой правоте: думай точно, как мы! громко кричи — как мы! — а чуть иначе — ты не наш, ты продался, ты враг России! Их современник В. В. Шульгин, тоже националист, но с умом и тонкостью, так написал о них однажды: «Им безразлично, кого и за что грызть, было бы мясо на зубах». Почти неправдоподобна, но и как же характерна сила ненависти правых русских националистов к спасителю России Столыпину. (Да и скольких русских писателей отторгли и закляли так же.)

Потом — и умеренных, и крайних националистов — всех закатал большевицкий каток, больше в землю, кого — к долгому-долгому молчанию. А когда ростки разрешились — они были оранжерейные, под наблюдением зоркого огородника, и должны были тянуться только к солнцу багрово-красному.

Так — и потянулись многие. Слабость слабых: прислониться к сильному плечу. Первый же самиздатский национально-русский журнал, осиповское «Вече», был преисполнен симпатии к власти своих же губителей, писал «бог» с маленькой буквы, а «Правительство» с большой. Открывал нам, что «коммунизм зато создал Великую Державу», «русский коммунизм — это особый путь России», колхозы — это традиционное «русское общинное братство». И что на самом деле у этой власти «идеология уже не играет никакой роли». (Поразительное и точное совпадение с формулировкой Сахарова! Крайности обречены сходиться.) Так русский национализм дал себе слабость перескальзывать в национал-большевизм. И сегодня от пресловутого Геннадия Шиманова (с которым меня все Синявские-Яновы как не переплетают и вяжут) мы слышим, что нынешний советский строй — это и есть готовая «православная теократия». Все такие болезненные искажения родились как реакция на полвека антирусских гонений.

Нет! Русский патриотизм от самого 1918 был анти советским (как и ленинцы ещё раньше настойчиво заявляли себя анти патриотами). Но из-за таких-то сорванных голосов слово «русский» стало тем более распухать не в ту сторону — и из-за них стало проклинаться и запрещаться всякое и чистое выражение русской боли.

А ещё и такие народились русские националисты, которые рванули отречься и от христианства: «христианство размягчает боевой дух», «христианство — троянский конь иудаизма». (А давно ответил С. Н. Булгаков: «На одном национальном принципе не может утвердиться великая нация».) Эти — зовут нас в беспамятство, в новое язычество, либо готовы перенять хоть и любую веру из Азии.

А ещё ж не дремало подтравливать и ЦК-ГБ: эти всплески безудержного национализма подталкивало, поджигало в антиеврейские вспышки — и перед всем миром благородно разводило руками: ну вы же видите! ну кто другой с этим буйным антисемитским национализмом сумеет совладать! вы же видите: всему миру будет лучше, чтобы крепилась коммунистическая власть.

Да, прошли мы (и кто постарше — крепко запомнил) через десятилетия жестоких антиправославных и антирусских гонений. И надо иметь высокое сердце, чтобы не отдаться ни мести, ни ненависти, не кинуться ни в надутое трубление, ни в мелочное глумление. (Однако — и не в такую же безоглядную православность, когда, во вселенскости, уже становятся равнодушными к национальному бытию своего народа.)

Увы, понятый так строительный национализм — ещё не выступил у нас ощутимо.

А дело — сделано: по всему миру внедрилась, проросла, окопалась несправедливая неприязнь к России. (А как любили нас четыре года войны против Гитлера…)


Чужая сторона — дремуч бор.

Из России наши кое-кто удивляются: да что это я взялся так воевать за русское имя перед иностранцами? Ф. Светов публично советует: не надо за Россию оправдываться, а нужно за Россию раскаиваться. Да я и сам так думал всегда, так и делал, «Раскаяние и самоограничение»… (И лично за себя — всегда хотел бы так и продолжать, хотя облиховщики мои оравою злорадно тычат и язвят в каждое моё признание.) Но надо потолкаться на западном газетном базаре, чтобы понять: нет, именно сейчас — надо вступаться за Россию, а то затравят нас вконец. Россия оболгана уже, оказывается, столетиями, и не должен нам отказать инстинкт самозащиты. Каяться нам, ой, есть в чём, нагрешили, — однако и не перед американской науськанной журналистикой каяться. (Давние эмигранты давно это и усвоили.)

Ну, пусть, можно понять, почему жила в Европе нелюбовь к имперско-монархической России, враждебной всем европейским революциям. Но отчего так ожесточились на всё русское — теперь, когда любимая Западом левая идея победила в России, а народ наш — в крайней слабости, даже, может быть, в предконечной гибели? Даже наших смертей и страданий за эти 65 лет не признают? Потому ли, что опять держится империя, хотя коммунистическая? — но от неё-то мы и гибнем, она-то нас и высасывает.

И подбавляют жару наши соотечественные наследники тех говорунов, которые уже один раз, в начале века, погубили Россию и теперь замахиваются догубить её ещё и в конце века. Да они давно привыкли, что русская патриотическая сторона в споре с ними слаба: она без чувства меры, без взвешенности, — неумехи спорить на высоте.

Уже один раз я отстаивал Россию на войне — а по сути в укрепление большевикам. Не хочу второй раз воевать и силиться — в укрепление хозяев ещё новой масти. Они так и ждут накинуться на освобождённую для них страну — и управлять ею: через газеты, через мысль, через парламент из депутатов не земских, ну и через капиталы, разумеется.

Вот Аксель Шпрингер который раз зовёт (и приезжал к нам), удивляется моему вдруг политическому бездействию после столь славной борьбы — да почему не еду произносить горячие речи, в Западный Берлин? Не объяснишь ему, как это теперь для меня вдруг устарело. Итак: роман пишу, исторический роман.

Да счастливо судьбою определилось, что, по моей основной тяге, мне и надо замолчать; гнать дальше «Красное Колесо». Этого многолетнего молчания, бездействия, малодействия — и нарочно бы не выдумать. Оно есть — и лучшая физическая позиция в определившемся расположении сил: ведь я почти один, а противников множество.

Я ушёл в «Красное Колесо» с головой, им заполнено всё время, что не сплю (и ночами просыпаюсь от мыслей, записываю). Вечерами допоздна сижу над воспоминаниями стариков, уже кончаю сплошной перечёт присланного ими. Над многими их страницами, иногда уже почерками искривлёнными, царапающими, испытываю душевный захват: какая сила духа у кого к 80, у кого к 90 годам, сила духа, не сломленная 60-летними унижениями и нищетой эмиграции, — и это после тяжкого поражения в Гражданской войне. Богатыри! И сколько драгоценного сохранилось в их памяти, сколько дали они мне эпизодов, эпизодов для осколочных «фрагментных» глав, — да без них откуда б я это взял? всё бы кануло.

Когда в первой редакции уже составил, обеспечил огромный объём четырёхтомного «Марта» — собственно Февральской революции, — отвалился назад, к «Августу» и «Октябрю», доводить их до окончательности, тоже немалая работа, ибо за 3–5 лет, сквозь архивы и воспоминания, — столько новых углублений я испытал в ткань событий, многие места требуют ещё и ещё работы, менять, переписывать. Да, понимаю, что я перегружаю «Колесо» подробностями исторического материала, — но именно он-то и нужен для безусловной доказательности, а клятву верности романной форме я не давал.

Страшно вот: пожар в доме? и рукописи за 10–12 лет — вся моя жизнь и душа — сгорят? И когда с весны 1981 Аля взялась за прямой набор «Августа», чётко провела, и отослали в типографию, а с весны этого года взялась и за «Октябрь», — какое облегчение души! От пожара спасти — даже ещё важней, чем издать, хотя и издавать давно пора.

Вся слитность, целостность нашей с Алей жизни — в этом неотклонном ходе работы. И — ни на какую бы суету не отвлекаться, не отвлекаться!

Но как бы не так! Неужели у большевиков зубы отупели? Неужели они дадут ослабить свой Фронт? В это самое время, в конце 1979, ожесточились в СССР гонения на православных (синхронно с западным их посрамлением!): в ноябре арестовали отца Глеба Якунина, общину Огородникова, Христианский комитет защиты верующих, — а в январе 1980 и отца Дмитрия Дудко.

Арест отца Глеба и решил, что пора мне действовать, бить. Бить — в прежнюю Морду, известную.

Однако и сложности такой я не испытывал ещё никогда: надо тут же, в тех же строках, вперемежку, начать теснить и другого противника, со всех сторон наседающего на Россию с ложью. Хоть какое-то пространство вокруг стержня русской истории оградить от их лжи.

И так я задумывал большую статью. Как всегда в сложных случаях, составлял Весы: «за» и «против», печатать ли.

Против. Ещё нет края, можно подождать, с кардинальными разъяснениями ещё успеем. И читателя на родине не обогащает, для него — вообще непонятная свалка. И опять мне отрываться от «Марта», и опять напрягаться в несвойственном жанре. И нельзя так частить шагами, только что дал «Персидский трюк». И — опять апеллировать к тем, чьего страха перед возвратом русского самосознания — видимо, не успокоишь, не убедишь?

За. Не могу уклониться от внятного оправдания исторической России от клевет, — кто ж это сделает сейчас на Западе за меня? И очиститься надо от «нацизма», который нам лепят. И лично мне — объяснить мою позицию правдивей, всё, что налепили ещё с Гарвардской речи. И отгородиться от «теократии», которую мне всё навешивают. И заодно осадить этих модных «информаторов», клеветников на Россию, безнаказанно треплющих западное внимание. И — американских дутых профессоров-«советологов». Советологи! — уродливая категория западной науки: сколькие, не испытавши несравненного подавительного советского опыта, — громоздят комические диссертации и экспертизы.

Решил — писать: «Чем грозит Америке плохое понимание России». А публицистические статьи мне стало писать труднее всего: неблагодарно расходуюсь в них. Снова — мёртвый язык (под перевод, под обращение к американцам). Чужая аудитория.

Много задач, а кажется — улеглось и удалось. Только очень уж не хотелось в «Нью-Йорк таймс». Том Уитни и Гаррисон Солсбери, приезжавшие к нам, посоветовали: в «Форин Эффэрс», ежеквартальный толстый журнал по внешней политике. Оказался хороший совет, не раскаялся я потом.

Но в самый разгар писания этой статьи — прикатило внезапное предложение журнала «Тайм»: напечатать у них полторы тысячи слов. Заманчиво! — 6 миллионов экземпляров? — читает весь мир, кто только может по-английски. Нельзя отказаться. Но и не хочется отвлекаться. И как же это теперь вырезать из статьи для «Форин Эффэрс»? (Две статьи сразу в голове не растут.) Но как раз динамичный шаг: защитить Россию сразу перед необъятной аудиторией. И так — надёжней повлиять на американцев. И обличать близорукость их союза с красным Китаем, — новый горячий призыв против всякого вообще коммунизма. Значит, снова и снова привычный Главный фронт.

Как-то — удалось. И вся эта уравновеска разнонаправленных стрел. И один и тот же материал подать сразу на двух этажах, на двух высотах: для массы («Коммунизм — у всех на виду и не понят») и для государственной элиты.

Как я выгадывал спокойные годы для работы! Как я хотел бы не высовываться три-четыре года! — не дали. «Тайм» напечатал в феврале 1980[12], «Форин Эффэрс» в начале апреля[13].

Заодно уж взялся ответить и старому парижскому коминтерновцу Суварину. Против «Ленина в Цюрихе» он тотчас тогда и взыграл по боевой трубе, в защиту своего прежнего вождя: вопреки открытым же теперь документам отвергал, что Ленин получал немецкие деньги, ещё более отвергал и сам психологический тип Ленина, как я его даю, и вообще ни в чём грязном Ленин не замешан. Старое коминтерновское мироощущение неискоренимо. А для французского читателя Суварин — уже патриарх социализма, «лично переписывался с Лениным», написал книгу о Сталине, уж он-то знает, чего не могут знать современные молодые! И напал на мою книгу, напал с передержками, с передёргами, а особенно взволнованно — по национальности Ленина: чтобы вершить дела России, совсем не нужно носить в себе русскую кровь. (Да, конечно, но русский дух — обязательно! А его-то у Ленина и не было.)

Эта язвительная и очень пухлая статья Суварина, оказывается, была издана в его собственном журнальчике в Париже ещё весной 1976. Но я как раз был в Калифорнии, в заглоте подготовки к «Марту», потом сидел в Пяти Ручьях, под стук строителей писал столыпинский том, тут и семья приехала, осваивались, — в тот год никто из нас и не обратил внимания на эту статью, насколько она вредна. Я её заметил по кусочному (и предвзятому) переводу в журнале «Время и мы» — и взгорячился отвечать. И. А. Иловайская сделала мне полный перевод суваринской статьи в начале 1978. А уже вроде и глупо отвечать через два года. Отложил. Однако — жгло: слишком заядло он захватил российские вопросы. И хотя позорно поздно, через четыре года, но теперь с разгону — я написал ответ и Суварину[14].

Статья в «Тайме» не вовлекла меня в дальнейшие споры, хотя были отклики. (И такие, от старых русских эмигрантов: как это «коммунизм не понят», если западные воротилы прекрасно его понимают отначала, и долго он их даже устраивал?)

Зато с «Форин Эффэрс» — не развяжешься. Обиженные американские профессора и американские вовсе дуралеи — посыпали ответы в два следующих квартальных номера. Ивана Грозного они охотно вспоминают; а вот тут, в начале ХХ века, кто и как конкретно подготовил и провёл изобретательный революционный террор, — давайте всё забудем и спишем на дурные русские традиции. И редакция теперь приглашала автора отвечать, — и как же уклониться? А до чего обидно — тратить силы, бултыхаться в этой радикальной пене трёхвекового просвещенческого вырождения, продираться через лес холодного непонимания (ибо им не вообразить советской как бы подводной обстановки, а они судят с суши), — да чтобы этих же самых мудрецов предупредить об истинной опасности.

И летом 1980 пришлось опять бросать «Март» и напряжённо включаться в навязанную полемику[15].

Действительно, старики-эмигранты правы, не могут западные специалисты настолько сплошь заблуждаться, чтобы не видеть зла и грозной опасности коммунизма. И мне и противникам было ясно, что спор идёт не о прояснении истины о коммунизме, они в каждой строчке кричали: «Надоела нам ваша Россия, мешает!»

Обе мои статьи в «Форин Эффэрс», соединённые в отдельную книгу, вышли в Штатах, потом и в Англии, и во Франции.

А Суварин — тот, конечно, само собою ввязался в спор. Я — ответ ему («Истуар»)[16], а он мне — новый ответ к осени, уже третья его статья, да у него время не нагруженное, как у меня, он может и до десяти раз спорить. (Но этот фронт — противокоммунистический, на него перья есть, и в «Русской мысли» уже другие за меня доспаривали.)

Да и без общественных выступлений в эти два года не обошлось.

Ныло сердце об Игоре Огурцове, стойко отсиживавшем уже 13-й год заключения. В новейшее время никому так не досталось, однако судьба его как «русского националиста» мало кого интересовала на Западе. Эмигранты-диссиденты так и распространяли о нём: «по советским законам он сидит заслуженно», — а стало быть, не надо о нём и хлопотать. Не хотелось мне обращаться к американской администрации (никогда не обращался до того) — но решился послать письмо президенту Картеру [2]. Эффекта не было, конечно, лишь отписка из канцелярии.

Одновременно послал письмо двум видным сенаторам-демократам, Джексону и Мойнихену, оппонентам Президента. Но не состоялась помощь и от них. Хотя Мойнихен сочувствовал, и даже приезжал к нам, — а всё прошло безпоследственно.

В сентябре 1979 в Вашингтоне собралась 3-я сессия Сахаровских слушаний. Написал я обращение об Огурцове, Аля поехала и прочла там[17]. Разумеется, тоже последствий не имело. (Кроме враждебных.)

А ведь каждый раз надо искать новые сильные и свежие слова, это трудно пишется.

А тут — моя 90-летняя теперь тётя Ира, много влиявшая на моё воспитание в детстве. Аля звала её с собою из Георгиевска за границу, когда семья собиралась ехать вслед за мной. В тот момент выезду тёти препятствий не было, но тогда она отказалась, боясь переезда. А затем всё слабела в одиночестве, и в своих ужасных условиях слепла, глохла — и попросилась, чтоб мы её взяли теперь.

Задача нелёгкая, мучительная: мне, отсюда, — и обращаться к советским властям? Но надо. Стали действовать через Государственный Департамент США: послать вызов от меня в СССР тёте Ире. Анкеты, анкеты. Послали. Всё ж я думал, что отпустят. И ошибся: отказали! Просто, наверно, из дрожи злости к моему имени, лишь бы — мне поперёк! Оставалась 90-летняя умирать в конуре.

Но — мне стыдно было поднимать мировой теле-газетный шум из-за своей семейной истории, как другие не стесняются; стыдно кричать, что вот держат заложницу, — когда и весь мир болен, и на родине несчётные страдальцы в лагерях. Невозможно заслонять большие всеобщие вопросы своими личными. Всё же через знакомого русского американца, корреспондента Данилова, послал маленькую заметку в «Вашингтон пост» — «Империя и старуха»: ещё крохотный, но разительный пример, как имперские мужи отыгрываются на старой женщине, держат в конуре без водопровода, без уборной, без электричества, без ухода и без пенсии, и не дают мне купить ей в СССР квартиру — и не отпускают её ко мне, и даже пресекают нашу переписку с ней. Правительство великой державы не брезгует мстить 90-летней старухе за то, что её племянник не воспитался в духе марксизма.

В переложении и с сокращениями — заметка появилась в «Вашингтон пост». Но никакого, разумеется, впечатления ни на Запад, ни на Восток.

Тем временем наши друзья перевезли тётю в Москву, к Диме Борисову. (И вослед в Георгиевске — опоздавшая милиция с допросами: кто увёз? куда? применяли при том насилие?) Дима писал от её имени заявление в Президиум Верховного Совета — отпустить к племяннику, — всё без толку. Тогда, в декабре 1979, клоня свою голову, я решился дать телеграмму новой восходящей звезде:

«СССР, Москва, Старая площадь, члену Политбюро ЦК Константину Черненко. — Советское посольство Вашингтоне сообщило категорическом отказе моей единственной родственнице Ирине Ивановне Щербак визе выехать ко мне в Соединённые Штаты тчк неужели мало всего оглашённого позора чтобы ещё добавить произвол над девяностолетней слепой глухой скрюченной бездомной старухой вопросительный дайте указание отпустите старуху не вынуждайте меня оглашать».

И — что ж ещё оглашать?..

Разумеется — молчание. Как могут эти крохоборцы в чём-нибудь уступить, если доступно нанести вред Солженицыну?

Судьба тёти тяготела на мне: 17 лет из-за работы, конспирации и борьбы я не сумел убедить её расстаться с привычным Георгиевском, переехать к нам поближе, и устроить её получше. Летом 1971 уже ехал к ней — на пути ожог[18], и вернулся с дороги. Всю жизнь я платил только общественные долги — ну хоть теперь-то, наконец, заплатить личный? И вот — прибегаю к необычному для меня телефону — да ещё куда? — звоню консулу в советское посольство! Убеждаю, предупреждаю: все выиграют, если отпустить старуху без шума, зачем она вам?

Всё, конечно, зря. Не отпустили.

А ещё через несколько дней — выслали Сахарова из Москвы. Терпели-терпели, клокотало у властей уже давно, но последнее сверхотважное заявление учёного против ввода войск в Афганистан — под грозный размах этого события и попало: всё равно будет взрыв мирового гнева, так заодно.

С каким чувством поехал он? Ведь не просто схватила и поволокла бульдожья челюсть — но под Девятый Вал большой войны. Так — и схоронят заживо?

А вскоре за тем дошло до нас, раскрупнейше было напечатано, — последнее перед ссылкой заявление Сахарова, от 18 января 1980, как бы завещание на эту пору. И — о чём же? О статье Чалидзе! — вот об этой лукавой, виляво состроенной статье, с подтасовками, с советским прононсом, — только за то, что она против русского национального сознания и против меня? — находил Сахаров «её опубликование целесообразным», она «в стиле серьёзной и хорошо аргументированной полемики», «талантливая дискуссия, очень важная для всех»…

Сахаров?

Его дивное явление в России можно ли было предвидеть? Я думаю: да. По исконному русскому расположению — должны пробирать людей раскаяние и совесть. И какой бы корыстный ни стянули правящий обруч на шее России, как бы они все там ни ожесточели, ни заелись, ни забылись, — но время от времени должны оттуда выбрасываться ошеломлённые, очнувшиеся, раскаявшиеся сердца. По упадшему качеству этого слоя — не столько, сколько вырывались из дворянского благополучия, но всё же! И такие случаи (не беру в расчёт партийных беглецов от расправы) уже были не раз: Виктор Кравченко, Игорь Гузенко, Анатолий Федосеев и менее известные невозвращенцы. А вот — дошло и до слоя академического. Новизна помягчевшего времени вместе с научными размерами Сахарова и его атомными заслугами перед родиной — дали ему возможность совершить свой подвиг-переход у себя в стране.

Да, это — по-нашему! И я, например, при своём оптимизме, всегда так ожидал: проявятся! появятся такие люди (я думал — их будет больше), кто презрит блага, вознесённость, богатство — и попутствует к народным страданиям. И — какие возможности таились бы в таких переходах!

Трудней было предвидеть состав мирочувствия такого человека, — хотя лишь по куцости нашего зрения, а задним-то числом распишешь легко. Из какой почвы ему подняться? Не только полвека прокатанной, укатанной кровавым катком большевиков, но и перед тем ещё полвека опрысканной, как вытравителем, — освобожденческим презрением к составу российской истории. И именно из такой среды, столичной интеллигенции, Андрей Дмитриевич и родом. По семейной атмосфере он вырос на щедрой интеллигентской «всечеловечности» и верен ей исключительно последовательно, — и взнесенный к Нобелевской премии, и вот теперь низвергнутый в ссылку. По опыту же своей юности он вырос на «советском интернационализме», впитал и его (да гуманистические корни — одни и те же), и при всех потом разочарованиях в советской системе — от этой стороны идеологии тоже не мог оторваться. Он так прямо и пишет, что даже мысль о нации, всякое обращение к нации, а не к отдельному человеку, считает философской ошибкой.

Затем собственная жизнь Сахарова на технической службе государству вряд ли оставляла ему просторы для исторических и социальных размышлений («сверхсекретность и сверхнапряжение, в которых жил 20 лет», «более 20 лет в этом фантастическом страшном мире», его слова). Всё это сочеталось и с общесоветским принудительным незнанием русской истории. Ни в чём когда-либо им сказанном или написанном не просквозила память, что нашей истории — больше тысячи лет, этого воздуха у Сахарова нет. Все его исторические анализы начинаются от хрущёвского периода или от конца сталинского, не глубже по времени. Он воспринимает так, что «контуры важнейших современных проблем впервые обрисовались» после Второй Мировой войны, — тогда как проблемам этим, кроме разве экологии, по меньшей мере столетие, а каким и два, и три.

Естественное состояние Сахарова в кругу представлений физики — при переходе в область социальную не успело дать ему своеродной общественной идеи, но склонило к сильному преувышению роли технического прогресса. Его мировоззрение составилось из наследственных гуманистических (антропоцентрических) идей, с которыми мировое общество таким уязвимым вступило в ХХ век. Немудрено, что Сахаров и подписал (в 1973, среди малоизвестных трёхсот человек) размашистый Гуманистический Манифест II, сводящий этику к человеческим интересам и специально заострённый против всех религий (хотя Сахаров тут и сделал оговорку, не слишком сильную). В остальном же содержались в Манифесте всё любимые идеи Сахарова: бесконечный научный прогресс; всеобщее универсальное (понимай: вненациональное) образование; перешагнуть за пределы национального суверенитета, единое мировое законодательство; наднациональное мировое правительство; экономическое развитие не должно оставаться в компетенции нации. (То есть чтобы нация и вообще не распоряжалась укладом своей жизни.)

Так и по последний день (1981) мы получаем от Сахарова всё ту же идеализацию технического прогресса, всё тот же идеал будущего: «научно регулируемый всесторонний прогресс», — ещё один учёный соблазн: возьмутся ли «научно всесторонне регулировать» как искусство (мысль Сахарова 1968 года), так и всю духовную жизнь? — а она и есть главная возможная доля прогресса человеческого существа, — тогда это страшно. А без духовной жизни — материальный прогресс пуст, и не есть прогресс. Однако Сахаров упорно верит, что именно учёным дано оценивать прогресс в целом. Даже («Мир через полвека», 1976): вот возникнут летающие города с термоядерными установками, а общемировое регулирование перейдёт в общемировое правительство. Эти расплывчатые картины будущего по сахаровскому эскизу — вполне ирреальны, Сахаров выступает пророком некой призрачной сверх-страны, без ощутимого прошлого, во всяком случае без нашего прошлого. Его лозунги от неподвижного повторения становятся с годами всё более надоблачными. Да ведь со своих 27 лет в мире ядерных взрывов — как и не потерять опорности в реальном мире! Сахаров и сам так высказывается: что сделать по его общественной программе в нашей стране ничего нельзя, он не верит в успех, а действует из верности идеалу.

Снисходительность Сахарова к коммунизму и к социализму, которую в «Размышлениях», 15 лет назад («взгляды автора являются глубоко социалистическими», «нравственная привлекательность идей социализма», «выход был указан ещё Лениным»…), я воспринял лишь как тактический манёвр подгнётного автора, — к моему затем изумлению оказалась истинно присуща ему. Это — тоже продолжение старорадикального греха русской интеллигенции: насилие слева — прохвалять и прощать. С тех пор мы не раз встречаем у Сахарова то «источник наших трудностей — не в социалистическом строе» (письмо руководителям партии); то идеализацию 20-х годов в СССР — «большие надежды, дух воодушевления»; то — «лжесоциализм тоталитарный», которому с надеждой противопоставляются «социалистические идеи в плюралистической модификации»; то — термин «сталинизм», предполагающий, что коммунизм в общем-то был лучше, но загубили. Уже в ссылке в 1980 у него выплывает: «лозунги коммунизма, когда-то [во времена ЧОНа и продотрядов?] отражавшие стремление к справедливости и счастью для всех на Земле»… — И даже не исключает (письмо Брежневу, 1980, «Континент», № 25), что одна из причин оккупации Афганистана — «бескорыстная помощь земельной реформе и другим социальным преобразованиям».

Да, сам Сахаров всегда проявляет высокую личную нравственную силу — и оттого ли возлагает на неё расширительные надежды, нигде не допуская к ней примеси религии, даже не оговорится так. (И не спросит: а существовали ли вообще нравственные понятия прежде и до всяких религий, хотя бы языческих?) Религия для него — отчуждённое чудачество, часто и кроваво опасное. В атеизме же — он прочен, тут он — верный наследник дореволюционной интеллигенции. Даже призыв человека «к осознанию вины и к помощи ближнему» он озаглавливает не Христом, а Швейцером…

И — к чему же неизбежно должно свестись такое мировоззрение? Конечно же и только к «правам человека», — «идеологии прав человека», как теперь прямее говорит и сам Сахаров. «Защита прав человека стала общемировой идеологией».

Но как это понять: «идеология прав человека»? «Права», возведенные в ранг идеологии, что это такое? Да это же — давно известный анархизм! И это — желанное российское будущее? Да ведь ещё умница В. А. Маклаков поправлял своих разъярённых кадетов: надо заботиться не только о правах человека, но и правах государства! Добиваясь прав каждому, надо же помнить и об обязанностях каждого — надо же позаботиться и о целом! Наше столетнее Освободительное Движение как раз и добивалось только — прав каждому, исключительно — прав. И — развалило Россию. В 1917 мы как раз и получили — небывалые, несравненные права, а страна — тотчас погибла. Все наши события 1917 года начались разве с подавления прав? а не с полного их разгула? — рабочие захватили право бить в морду администрацию, солдаты — право уезжать с фронта, крестьяне — валить не свой лес, разбирать на части лесопилки или мельницы, самим брать землю, все горожане — требовать неограниченного увеличения зарплаты, — и русское демократическое правительство всему этому легко уступало. Ведь когда мечтаются «права человека», то подразумевается прежде всего интеллигентское право печататься и произносить речи — однако за тем покатится полный размах других «прав», где уже не отличат слово от угрозы, свободу от безнаказанности, собственность от воровства. И особенно в ХХ веке, когда повсеместно на Земле разнуздались инстинкты, — как же можно на первое и единственное место выдвигать «права человека»? Медицински говоря, назойливое втолакивание «прав человека» есть программа независимого одноклеточного существования, то есть ракового развития общества.

Сахаров, по-видимому, не отдаёт себе отчёта в том, чего и никогда не понимали русские либералы и радикалы, все четыре Думы, и что тщетно втолковывал им Столыпин: что не может создаться гражданственность прежде гражданина, и не правовые вольности могут вылечить больной государственный и народный организм, а прежде того — физическое лечение всего организма.

А как, насколько, до чего мы больны — это Сахаров знает. Особенно узнал в годы своего диссидентства, на низах, уже преследуемый, в скитаниях вокруг судов, в столкновениях с простой жизнью. В той же «Стране и мире» он даёт немалый обзор наших болезней: позорно низкие зарплаты, тесное худое жильё, малые пенсии, скудные больницы, плохая врачебная помощь, плохое качество продуктов питания, плохое снабжение товарами, всеобщее пьянство, невозможность семейного воспитания, паспортное прикрепление, низкое качество образования, нищета учителей и врачей, ещё не пишет «демографическое вырождение», но к 1975 это ещё не было так ясно, да ещё оно и не всеобщее, коснулось только славянских ветвей да малых народов Севера.

Да, сегодняшний Сахаров достаточно много видит в советской жизни, он уже не кабинетный удаленец. И — какую же вопиющую боль, какую страстную безотложную нужду он возносит первее и выше всех болей и нужд раздавленной, обескровленной, обеспамятенной и умирающей страны? Право дышать? Право есть? Право пить чистую воду, а не из колодцев прошлого века и не из отравленных рек? Право на здоровье? рожать здоровых детей? Или бы: право на свободное передвижение по стране с правом вольного найма на работу и увольнения, то есть освобождения от крепостничества?

Нет! Первейшим правом — он объявляет право на эмиграцию! Это — сотрясательно, поразительно, это можно было бы счесть какой-то дурной оговоркой — если бы Сахаров не произнёс бы и не написал бы этого многажды. В «Стране и мире», вслед за описанием советской жизни, стоит вторым разделом, ещё до проблемы разоружения — любимой и заслуженной проблемы Сахарова, до всеобщего разоружения: «О свободе выбора страны проживания». Это — 1975 год. И с тех пор много раз он заявляет, что право на эмиграцию — «ключевая проблема», «первое и важнейшее» изо всех прав человека, — переворачивая вверх ногами все разумные представления об условии жизни народов. В эти годы у нас насильственно «закрывают» тысячи «бесперспективных» деревень, насильственно изгоняют людей из мест их рождения, до конца уничтожают Среднюю Россию, — Сахаров ни звука об этом, ничего этого не замечает, а: право на эмиграцию!! Через 5 лет, уже вот высланный в Нижний Новгород, — в одном из первых, теперь затруднённых и редких интервью («Вашингтон пост», март 1980): «Преследование всех слоёв (выделено мною. — А. С.) советского общества проявляется в ограничении эмиграции». А мы-то думали, что преследование колхозников — в эксплуатации их от зари до зари, в бесплатной работе, в безземельи, в изнурении, в нищете, в безодежде, в безобувности, — нет! — преследование колхозников в том, что их не выпускают в Америку! — И ещё через два года, в декабре 1981, после своей триумфальной голодовочной победы, Сахаров думает всё так же, об этом свидетельствует корреспондентам приехавшая в Москву Е. Г. Боннэр: «Основное [!] право всякого человека — право покидать страну проживания». То есть право бежать из гибнущей страны.

Столько лет подряд и так настойчиво. Вместо всех теорий общественного устроения — какая же дикая идеология бегства. В какой же стране какое коренное население способно выдвинуть такое «первое право»? Сахаров выстроил такое объяснение: исключительность права на эмиграцию в том, что оно есть гарантия выполнения прав для остающихся. То есть: если будет свобода эмиграции, то под неумолимой угрозой, что всё население уедет в Америку, — будут установлены в СССР полные гражданские права? Изумишься: как может учёный физик — создать и сам поверить в такое химерическое построение? А потому что тут работала не только логика, а эмоциональная предокраска познания: хочу, чтобы было так![19]

Уж не говоря, что весьма заметная еврейская эмиграция, отхлынувшая из СССР за несколько лет, ослабила напор за гражданские права в СССР, — она вообще сбила диссидентское движение: для многих диссидентов открылся заманчивый лёгкий выход, и тем шире открывался, чем диссидент настойчивей. В результате диссидентское движение опало силами и не возглавило общественного прорыва.

Да ведь это только говорилось — «всеобщее право на эмиграцию». Хотя Сахаров печатал («О стране и мире»), что эмиграция трагически необходима украинцам, русским, литовцам, латышам, эстонцам, — но те миллионы или сотни тысяч всех их, кто уехал в прежние войны, напротив, трагически тоскуют по родной земле, где только и дорого получить и свободу, и хлеб, а не на чужбине. Был убедительный пример у Сахарова: порыв к отъезду у немцев, — но это скорей не эмиграция, а ре-эмиграция, на свою исконную родину. И так, при всех добавочных построениях, — и сторонникам, и противникам, и близким и дальним было ясно, что речь идёт только и исключительно об эмиграции еврейской, для того и вся теоретическая конструкция, в том и боль Сахарова, да так он и писал: «Я понимаю и уважаю национальные чувства евреев, едущих строить свою новообретенную родину», — так и мы, другие многие, тоже так понимаем и уважаем.

Однако у Сахарова это нечастый случай, когда национальные чувства встречаются в положительном контексте. С той же решимостью он не дрогнул вмешаться во внутренние распри Соединённых Штатов, горячо защищать от американских критиков поправку Джексона (там винили, что на ней потерпела ущерб американская торговля), один раз обращался к Верховному Совету СССР, четыре раза — к американскому Конгрессу, и одёргивал конгрессменов, готовых идти на компромисс с Советами, и особо — к собранию «Еврейских активистов в США»; и затем — к английскому, французскому, западногерманскому и японскому парламентам, — чтоб они и у себя ввели такие же поправки Джексона и остановкой торговли и кредитов заставили бы СССР выпускать евреев, — и убеждал, что таким путём может быть установлена вся в целом честная демократическая разрядка с СССР.

И столько усилий, столько хлопот (и столько личного риска!) — ради того, чтобы для малой доли населения добиться — яркой привилегии, которой остальным в нынешних условиях не видать.

Невольно и сам Сахаров увлекался этим порывом, прорывом через его грудь. В иные периоды прямо добивался для себя заграничной (в тех условиях необратимой бы) поездки, хотя добавлял трезво: «Я не могу рассчитывать на поездку или на эмиграцию как выход для себя».

Но обречённый оставаться телом в той стране, для которой 20 лет работал сверхсекретно и которую вооружил страшнейшим оружием современности, — Сахаров всё более вглядывается в Запад (не настолько, однако, чтобы развидеть его пороки и опасности), обращается к нему гласно, и обёрнут к нему, и переносится душевными эманациями. Он — и видит «всесильную на Западе левую моду, боязнь отстать от века». Однако успокаивает себя и Запад, что «в конечном счёте западный интеллигент не подведёт, с демагогами и политиками ему не по пути». Сахаров «с уважением, граничащим с завистью», относится к западной интеллигенции, «не сомневается в альтруизме и гуманности большинства её» и только диву даётся, что ведущие американские газеты цензурируют его, искажают, пропускают фамилии зэков, смягчают выражения. Настойчиво (и так же тщетно, как и я) старается он убедить западных людей, что борьба за права человека на Востоке укрепляет позиции самого Запада. Сахаров сердцем пытается перенестись в их заботы, наивно советует «всемирную политическую амнистию» (то есть и «красных бригад»? и всех террористов? — каша). И восхищается левовывихнутой «Эмнести Интернешнл». И убеждает Запад «не вести местной [то есть внутриполитической] борьбы» (которая одна только и раззаряет западных политиков) — ибо она «ослабляет западный мир». (Но это же и есть у них та самая завидная партийно-парламентская демократия!) И наивно убеждает Европу не допускать в себе антиамериканизма…

Сахаров — великий утопист, и своими утопиями он приносит ущерб тем, кто слишком верит ему. То и дело он поселяет в западном обществе между верными и сомнительные представления и надежды.

В своём вдохновлении Запада далеко перейдя правозащитные рамки, Сахаров призывает Запад приложить усилия восстановить утерянное стратегическое равновесие (для чего требует от Запада «экономических жертв и политической смелости»), против одностороннего западного разоружения, не допустить зависимости от нефти, оказывать на Советский Союз неослабное политическое давление (но «не отказывать СССР в кредитах»…). — «Я считаю необходимым давление на советские власти… Ослабив давление, мы [?!] можем потерять достигнутое; продолжая давление, мы добиваемся улучшения ситуации». (Что вполне верно.) Сахаров обращается то «к парламентам всех стран», то к правительствам; президенту Картеру пишет несколько назидательно: «наш и Ваш долг… Важно, чтобы президент США продолжал усилия…»

Да, всеобщий и бескрайний успех Сахарова у западной прессы и у западных политических деятелей отпечатлевает сроднённость их взглядов и установок. Оплачивают ему и тот долг почёта, который 30 лет упускали заплатить Раулю Валленбергу (Сахаров возглашён теперь в Израиле «узником Сиона», уникальное решение Кнессета в январе 1980).

Конечно, все 70-е годы Сахаров отдавал себе отчёт в опасности своего уже крайнего политико-стратегического и внешнего противостояния советскому государству, но отчасти и не отдавал, теряя сознание политических границ и душевно сливаясь с союзным Западом. За все эти годы Сахаров рассыпает по всемирной публичности бесстрашные (ведь изнутри Союза!) и беспощадные оценки советскому строю: показная, малоэффективная социальная структура; беспринципность, бесконтрольность динамичной внешней политики, подкреплённая свободой финансов; жестокость; тайные подрывные действия; бездарная хищная бюрократия; нарушения договоров; поставки оружия для расширения кровавых конфликтов; и чтбо истинно делается во Вьетнаме. Сахаров отважно (и со знанием дела) разоблачал все возможные в ядерных переговорах скрытые расчёты советского правительства, ищущего, как выиграть для СССР первый ядерный удар. Указывал и на верные (только неосуществимые) планы разоружения — при открытости и контроле.

Всё же в декабре 1976 ему приходится выслушать блудливый вопрос западного корреспондента: такое впечатление, что общественная деятельность Сахарова была более заметной до присуждения Нобелевской премии, чем после?

И это спрошено о том годе, когда Сахаров у суда Джемилёва в Омске бил по лицу гебистов и милиционера, и — на другой день после того, как он, демонстрируя на площади Пушкина уважение к мифической советской конституции, обнажил на морозе свою редкую серебристую седину, а гебисты со смехом высыпбали на неё из кульков грязь и снег!

И разве понять американскому корреспонденту эту русскую нашу темь, как из дремучей глуши, прослышав, что в Москве появился академик — защитник справедливости, шлют и шлют ему корявые челобитные без адреса: батюшка! заступись, обижают! И между решеньем мировых проблем нужно Сахарову едва не каждое письмо прочесть и голову ломать, как, при всеобщем беззаконии, продвинуть законную просьбу. А с сердцем, открытым каждому страданию, не мог он зажмуриваться и отклонять.

Но тот корреспондент своим вопросом будто наклбикал: в самом начале 1977 Сахарову пришлось стать в ещё небывало резкое противостояние с Госбезопасностью — и эти месяцы я считаю вершинными в его борьбе, вершиной его мужества. Это случилось — от взрыва 8 января в московском метро и подлой заметочки Виктора Луи на Запад, что взрыв произведен диссидентами. Сахаров почувствовал на себе ответственность за всё диссидентское движение, намеченное к разгрому, — и 12 января издал обращение к мировой общественности: что репрессивные органы власти (читай — ГБ) всё чаще применяют уголовные методы (а уже было несколько известных избиений, и академика Лихачёва тоже), убивают беззвестно, а теперь «я не могу избавиться от ощущения, что взрыв в метро — это провокация репрессивных органов или определённых в них кругов».

И только западные люди могут не оценить, что значит бросить вот такое в лицо ГБ и на весь мир, — голова под топор!

Но и ГБ — струсило и отступило, как всегда перед мужественным поступком, если он на свету.

В ближайшие за тем недели поединок пошатал Сахарова крепко. Сюда пришёлся и грозный вызов в прокуратуру, откуда он мог бы и не выйти, — и он с достоинством держался там и не сломился дать требуемое опровержение. И на другой день — ещё снова, в интервью, поддержал своё обвинение. И в эти же роковые недели был подкреплён заявлением Госдепартамента, затем личным письмом от нововступившего президента Картера. Перепуганное ГБ погнало прокурора оправдываться в «Нью-Йорк таймс» — какое падение для Дракона! — Сахаров достойно ответил и в «Нью-Йорк таймс». (А президент Картер тут же отступил и заявил, что ему «не следовало публично» поддерживать Сахарова. Но он… примет его неофициально, если тот приедет в Соединённые Штаты… Смех и слёзы.)

Устоял Сахаров. И продолжал отзываться по многим поводам частных преследований. И тщетность десятков его обращений не приводила его в отчаяние. Однако и тогда, и раньше, и позже не скрыл: опасаюсь не столько ареста, сколько мафии, «подпольной уголовно-мафиозной деятельности» (и опять же верно — тут возможности ГБ вовсе безграничны), — особенно в отношении жены и её детей, «преследование их для меня несравненно трагичнее, чем что-либо другое».

И ГБ хорошо это знало. И использовало. Вся жизнь Сахарова и Е. Г. Боннэр была наполнена угрожающими и издевательскими письмами; вскрывая любой конверт, они не знали, какую подменённую гадость или насмешку там найдут (конверт от АФТ — КПП, а внутри — рисунок бронтозавра). А угрозы были весьма действительны, ибо вот одного за другим диссидента то избивали, то убивали таинственные непоимные молодцы. И угрозы (его собственную непреклонность ГБ уже оценило) так и шли в уязвимое сахаровское место — детям Боннэр. Это сопрягалось и с трёхлетним квартирным мучением, чисто советским изобретением: то непропиской Сахарова в квартире жены, то вообще лишением московской прописки, то помехами в квартирном обмене; то служебными неприятностями детям Боннэр.

И тут нервы Сахарова не выдержали. Столько сделав для эмиграции других, для вознесения эмиграции в высшее право человека, — как было ему удержаться, не требовать такого права и для своих близких? Теперь делал он особые заявления о судьбе детей жены, называя их заложниками. И, довольно неожиданно, эти настояния имели успех: за год после взрыва в метро и такого резкого конфликта — отпущены были в Америку и падчерица с мужем, и пасынок, выехавший, как потом обнаружилось, даже слишком поспешно; вслед за ними уехала и тёща.

Сахаров сам искренно готовился стать жертвой. Но когда в январе 1980 года разразилась его ссылка в Нижний Новгород — проявилось, что к удару этому он всё же не был готов. Спустя два месяца ссылки (март 1980) Сахаров, ещё, видимо, не понимая необратимости происшедшего, просился за границу, «если мне не дадут вернуться в мою московскую квартиру». И даже сейчас, через два года (январь 1982, агентство ЮПИ): «моё желание — увидеться с родными, которые вынуждены были эмигрировать, и — желание видеть мир». Да закрутили власти — куда жёстче обычной ссылки, на переходе к аресту: постовой у двери, к нему не пускают, сопровождают по городу, не дают разговаривать со встречными на улицах.

Степень испытанного Сахаровым удара надо оценить по потерянной им высоте. Если я к своему бунту шёл от жизни, прожитой в вечных, от детства, низах, то он — от постоянных, с молодости, верхов. Это несравненно тяжелей.

И вот, если прежде Сахаров всегда настаивал, что нельзя никого призывать к жертвам и твёрдости, теперь он стал обвинять всех академиков: «молчание моих коллег является их соучастием». А я всегда считал, что призывать — можно, а вот упрекать — недопустимо, и при сахаровской мягкости ожидалось бы менее всего. Этак — и его тоже можно счесть соучастником послевоенного сталинского террора? Иные другие академики, занятые иногда и полезнейшей для страны работой, виноваты ли в том, что не растоптали её из солидарности с Сахаровым? Каждый должен сам определять посильную ему меру жертвы.

Тут, в свои мрачные, отчаянные месяцы, Сахаров обречён был вовлечься и в длительное унижение: в хлопоты об отъезде в Америку невесты пасынка, брак с которой тот не успел оформить впопыхах своей эмиграции. Вероятно, Сахаровым двигало чувство вины перед детьми своей жены, или невыносимо ему было наблюдать её материнские терзания, но размер и тон этой кампании быстро достигли гротеска. И вот его статьи и интервью, посылаемые из Нижнего, с содержанием мирового значения, стали казаться лишь преамбулами, пристройками к главной концовке: учёные всего мира, требуйте от своих государственных деятелей, чтоб отпустили в Америку Лизу Алексееву! — И без усилий Сахарова его высылка в Нижний с самого начала вызвала громкий международный раскат — до правительственных заявлений, до резолюции американского Конгресса. Однако тут многие на Западе, кто глубоко преклонялся перед Сахаровым и упорно бился в помощь ему, вот и с Лизой сейчас, — испытали всё же некоторое смущение.

Но и эти призывы не сразу раскачали планету. И Сахаров закланно решился на голодовку. Судьба Лизы Алексеевой на несколько недель заслонила в мировой прессе все мировые проблемы — и в самые те дни декабря 1981, вот недавно, когда решалась, перед Ярузельским, судьба Польши. За 8 лет до того Сахаров объявлял свою первую голодовку, при приезде Никсона в Москву, в поддержку 84-х зэков, — и тогда, в свои 52 года, прекратил голодовку на 4-й день из-за угрозы здоровью. Теперь, в 60 лет, он объявил центром своего высшего напряжения, высшего риска своей жизни — эмиграцию ещё нигде не сидевшей, никакой борьбой не отмеченной девушки, и проголодал 16 дней, а пожалуй мог бы голодать и до смерти.

Е. Г. Боннэр по приезде в Москву заявила: «Победа нашей голодовки — победа прав человека вообще!» Увы. Пятидесятники Ващенки простодушно поверили, что с такой же горячностью мир будет защищать и их, — держали долгую семейную голодовку, уже прорвавшись в американское посольство, с требованием эмиграции для себя, — и обманулись.

Конечно, весь многолетний спуск Сахарова из верхних слоёв в нижние («в Нижний»), сперва добровольный, потом уже и нет, дался ему со сложной душевной перестройкой, — и, вероятно, ему самому вся его внутренняя история кажется цельной и единственно неизбежной. Ещё и в 1975 он испытывает в себе муки советского сознания: «Эта глава получилась-таки по обычным нашим стандартам довольно „злопыхательской“. В мучительные часы я время от времени невольно ощущаю чувство неловкости, почти стыда. Делом ли я занят?» — вполне ещё советско-патриотический вопрос. И отвечает: «Нет, я не предаю никого, не бросаю тень на их честный труд». И: «Если я внутренне честен, то мне не в чем упрекнуть себя».

Насколько первые сомнения избыточны, настолько последнее отпущение поспешно. Можно быть вполне внутренне честным и прямолинейным, как Сахаров и есть, но промахнуться на поверхностном взгляде и чувстве, на неведи и непонимании отечественной истории — и так отшатнуться от её русла.

По тому, как Сахаров преодолевает советский гнёт, как он протестовал против вторжения в Афганистан, можно лишь восхищаться его неуклонным спокойным бесстрашием. Однако на жизненном своём пути, развиваясь душевно и выстраивая всечеловеческие проекты, Сахаров доконечно выполняет свой долг перед демократическим движением, перед «правами человека», перед еврейской эмиграцией, перед Западом — но не перед смертельно больной Россией. Многих истинных русских проблем он не поднимает, не защищает так самозабвенно и горячо. Произнёс и сам он один раз эту сакраментальную (но не его и не свойственную ему) мысль: «Народ без исторической памяти обречён на деградацию», — однако не применил её к народу русскому. Думая о будущем России, мы не смеем оставаться равнодушными к тому, чтбо Сахаров нам вносит и чтбо обещает. Он показывает на высоком взносе возможности русской совести — но будущее наше он рисует безнационально, в атрофии сыновнего чувства. От нашего тела рождён замечательный, светлый человек, но весь порыв своей жертвы и подвига он ставит на службу — не собственно родине. Как и для всех февралистов: Сахарову достаточно свободы — а Россия там где-то поблекла.

Неужели попросту: нет русской боли?..

Хотя — я не смею его обвинять в этом: освобожденческо-февральским воздухом у нас отравлены были многие-многие, и сам я на себе это испытал, еле выбрался, так затемнена истина. В Сахарове — доносящим ударом поражает нас «освобожденческая» доктрина XIX века.

В той дореволюционной либерально-освобожденческой традиции господствовал напуг: как бы не выразиться неловко-сочувственно к одиозному понятию «русский», как бы это слово не прилипло к говорящему-пишущему. Так и Сахаров, если вспоминает когда-нибудь русский вопрос, то чаще всего враждебно. Только в этом одном вопросе он проявляет совсем несвойственную ему резкую неприязнь. Неуместно, когда вовсе не о том идёт разговор с корреспондентами, а что-то болезненно заставляет Сахарова ввернуть: говорит ли о советской оккупации Афганистана — непременно припечатать «имперскую русскую геополитику». (Россия — никогда не захватывала Афганистан, зато коммунисты — с самого своего начала; уже в 1981 это подробно разбирал читаемый Сахаровым «Континент», № 30. Англия и сегодня цепляется за Фолклендские острова на другой стороне Земли, — вот гео политика, но это не пялится нам в глаза.)

Отвечает итальянскому агентству на вопрос о еврокоммунизме: «Я воздерживаюсь от философской или политической оценки любой идеологии [впрочем, многие идеологии Сахаров решительно оценивает], в том числе и коммунистической». После всего, что они сделали с нашей страной? Зато вот острое, что в нём дрожит вечно воткнутым кинжалом: «Я очень боюсь учений, претендующих на знание высшей истины, — лишённых гибкости и терпимости. Такие черты часто возникают в русле националистических и религиозно-фанатических учений…» И вот, постоянно «осуждая всякие догматические системы» (а православие чаще всего), — Сахаров выражает агентству надежду на успешное развитие итальянского еврокоммунизма.

Православной церкви Сахаров, этот потомок священника, боится, кажется, более всего. Если бывают у него упоминания о православии, то — в духе наследованной радикальной мысли, сквозь зубы, мимоходом, как-нибудь позади пятидесятников. Напротив: «В Польше традиционно велико и благотворно влияние церкви». Это — верно, это — так! — но один бы раз в скобке признать, что и православие было в России не без блага.

Повторяет не им сочинённую, московско-образованскую басню: «Народ и партия едины — не вполне пустые слова». Ну да, изнасилованная и насильник — они ведь едины в какой-то момент.

А вот критический излом — голодовка. За эти дни сколько же перестрадал, передумал. И, выиграв её, пишет Сахаров в первом коротком письме на Запад, что присоединяется к «замечательным словам Михайлы Михайлова»: «Родина — это не географическое и не национальное понятие, родина — это свобода».

Но если родина — это только свобода, то зачем отдельное слово от «свободы», что в нём ещё? «Замечательные слова Михайлы Михайлова» — это шкурный лозунг, известный ещё в Древнем Риме: ubi bene, ibi patria.


В 1975 Сахаров уклонился вести со мной принципиальную дискуссию — по его подгнётному положению это было вполне объяснимо. Но так, видимо, накоплялось в нём эти годы, что вот, спустя 5 лет, едва донеслась до него из нью-йоркской газеты бесчестная статья Чалидзе «Хомейнизм и национал-коммунизм», — как Сахаров кинулся подпереть своим плечом эту телегу. И послал на Запад «Открытое письмо» (так и назвал, повторялась та же нервная торопливость реакции, как и на «Письмо вождям», — ведь нет для России большей опасности, чем национальное самосознание!), спешил присоединиться: ведь «обсуждаются взгляды Солженицына и его сторонников» (главное — «сторонников», приписанных, сочинённых; это их общий приём: кто им неприятен, записывай в «сторонники Солженицына», и за всё ответит Солженицын). И какие ж это мои («наши») взгляды? — «национализм» (к которому я не принадлежу) и «политизация религии».

Андрей Дмитриевич! Да где же вы у меня встречали «политизацию религии»? Ничего и близко подобного. Это — вы заняты ею, то и дело предупреждая против «политических опасностей» православия. Это — вы написали, что «православие настораживает» вас, это — по вашему (как и коммунистическому) представлению его нельзя выпускать из человеческих рёбер, из дома, из храма — ни на улицу, ни в общество, ни в школу, ни в университет. Запретить христианам применять их веру в общественной жизни, — только тогда не будет «политизации»?

Почему, Андрей Дмитриевич, в спорах о России вам всегда отказывает ваше обычное чувство меры? Что я «великорусский националист» — кто же пригвоздил, если не Сахаров? Всю нынешнюю эмигрантскую травлю кто же подтолкнул, если не Сахаров, ещё весной 1974? Кто ж присочинил моему «Письму» «православную хорошо оплачиваемую молодёжь»? Чью же мысль о «мягких идеологах и беспощадных исполнителях» выносит теперь эпиграфом Чалидзе, уже на английском языке, подуськивая всеамериканскую печать?

Казалось бы, сколько объединяет нас с Сахаровым[20]: ровесники, в одной стране; одновременно и бескомпромиссно встали против господствующей системы, вели одновременные бои и одновременно поносились улюлюкающей прессой; и оба звали не к революции, а к реформам.

А разделила нас — Россия.

(обратно)

Глава 7 ТАРАКАНЬЯ РАТЬ

К 1979 я носил в себе замысел «Красного Колеса» 42 года, а непрерывно работал над ним — уже 10 лет. И все-все эти годы собирал — когда в бумаге, когда лишь в одной памяти — эпизоды, случаи, факты, хронологию, доступные материалы, соображения, оценки, мысли. Думаю: без системной методичности, природной мне по характеру, и без математического воспитания ума — работы этой мне бы не совершить. (Да — и кому?) И уже третий год я писал 1-ю редакцию «Марта Семнадцатого», то есть вступил собственно в Революцию, и во все трудности и особенности, связанные с революционным материалом. (Тем досадней, отвлекательней был осенью 1978 вынужденный трёхмесячный отрыв на «Зёрнышко», подтолкнутый гебистской пачкотнёй Ржезача. Возврат от современности — и к Семнадцатому году дался не без усилия.)

Сбор материалов для исторической Эпопеи — работа, которой есть ли границы? есть ли конец? Десятилетия для него и нужны, не меньше. А сбор народного типажа — фотографии, рисунки или словесные описания наружностей, одежд, манеры держаться, говорить — солдат, крестьян, фабричных рабочих, офицеров, штатских интеллигентов, священства? По долгим поискам, случайным крохам накопляется, накопляется — чтоб, например, единожды изобразить живое, шумное многосолдатское сборище. Объём заготовленного, изученного материала относится к объёму окончательного авторского текста — иногда стократно, а уж двадцатикратно — запросто и сплошь.

Очень важно, и бывает трудно: определить, в какой момент пресечь поступление какого-то вида материалов, ибо уже грозит разбуханием и развалом общей конструкции, — ведь, теоретически говоря, материалы безграничны. Верным признаком тут служит учащение колебаний: брать — или не брать? Когда зарябила, запестрела граница обязательного и необязательного — вот и признак.

В моём случае — величайшую подмогу оказали старики — вот те старые эмигранты революционных лет. Они одаряли меня и эпизодами — и самим Духом Времени, который только и передадут «не-исторические», рядовые люди. В моём просторном кабинете, всегда худо натопленном зимой, сколько, сколько вечеров я согревался над их воспоминаниями. Каждый такой вечер был для меня освежающая встреча с современниками событий — «моими» современниками по душе, живыми персонажами моего повествования. По вечерам они укрепляли меня к завтрашней работе. Над листами светила настольная лампа, а весь тёмный простор высоченного кабинета был как наполнен — живой, сочувственной, дружественной толпой этих «белогвардейцев». Вот уж, одинок я не бывал ни минуты.

Я чувствовал себя — мостом, перекинутым из России дореволюционной в Россию после советскую, будущую, — мостом, по которому, через всю пропасть советских лет, перетаскивается тяжело груженный обоз Истории, чтобы бесценная поклажа его не пропала для Будущего.

Но и не выйдет: сперва все возможные материалы отобрать, прочесть, изучить — а лишь потом сесть и уже подряд писать эпопею. Нет, то и другое — перемежается, требовательно расчищая себе место. А поэтому бывают и ошибки: только что прочтённый свежий материал пробивается в строчки, может быть, имея прав меньше другого, залежавшегося. Но бывает и такое счастливое состояние полной включённости в суть, в синтетический охват всей темы, что нужные эпизоды, факты, выписки — как горящими буквами написанные в мозгу — сами врезаются в место, не требуя перебора, поисков. Удачи сами начинают выскакивать на помощь из делаемого дела. В иной же день работа кажется застрявшей безнадёжно, — но вослед посылается тревожная ночь, — с просыпаньями, с короткими записями при ручном фонарике, чтобы не проснуться бесповоротно, — и тут-то выныривают из бессознательного мысли, не доступные тебе днём, провиживается самое тебе необходимое. Утром разберёшь свои корявые записи-недописи — ба! да всё нашлось!

А ещё же бывают прямые — и даже сотрясательные — сны с моими персонажами. Трижды, в разное время, зримо, ощутимо снился мне Николай II. Когда я только пришёл к намерению писать его, в конце 1976, — будто мы сидим с ним рядом в зрительских креслах пустого театрального зала, без спектакля, занавес закрыт, — и о чём-то беседуем. Близко, резко вижу его лицо — и в красках. — Позже, вот, в разгар «Марта»: беседуем с ним то о внешней политике России (он говорит мягко и с интересом к предмету), то о наследовании трона, — и он печально качает головой, что Алексей — нет, не мог бы царствовать. — Так же видел я раз и Александра II, когда занимался либералами. — В разное время снились мне генерал Алексеев, Гучков, а то даже и Троцкий, с разными сюжетами, — да как этому не случаться, если я часами сиживал перед их изображениями, вдумываясь, вживаясь. Они становились мне самыми современнейшими современниками, я с ними и живал повседневно неделями и месяцами, а многих и просто любил, пока писал их главы. А как может быть иначе? С лёгкостью, даже только по верхам своего жизненного опыта, мы можем провести через повесть-роман одного, двух, трёх героев — но каково провести полтораста человек? с равной ответственностью перед Пальчинским, Шляпниковым, Козьмою Гвоздевым, унтером Кирпичниковым, великими князьями Николаем Николаевичем, Михаилом Александровичем, генералами Корниловым, Крымовым или Родзянкой? (Как я узнал этого излюбленного думского «Самовара» по его смерти! Только так и мог он умереть: разрыв сердца от радости: в Сербии ошибочно сообщили ему о падении советской власти…)

И именно исторические лица вместо вымышленных всё властней заполняли книгу, — кто определённо в трагической тональности, кто напрашивался на юмористический тон, но черезо всех них прослушивался, отстукивал пульс Революции.

И рядом с этими — всей душою втянутыми, пережитыми, как хорошие знакомые, историческими лицами — уже ни я, ни читатель не так-то и нуждались в обилии персонажей вымышленных: достоверность живого бытия уже была почти утвержена и без них — хоть и в простых рядовых из толпы, тоже подлинно бывших.

Малое литературное произведение естественно зарождается с цельного, объемлющего замысла. Крупная историческая эпопея не может начаться иначе как с восстановления скелета событий. Лишь её полнота может обеспечить затем доказательность повествования, убедительность достигнутого исторического выяснения — хотя от этой-то полноты повествованию грозит большая объёмность и перегрузка. А не ставя себе такой цели — автору доступно отдаться лишь безответственной игре воображения. (Я-то первые годы работы размахнулся собирать материалы на все двадцать Узлов, до 1922 года, — позже понял, что та работа мне не пригодится.)

Но уже в высветлении, прощупывании этой исторической основы — рождаются попытки писательского осмысления всех осколков и связей между ними. («Потом» таких попыток тоже не наверстаешь.) Это и есть — 1-я редакция. После неё, кажется, повествование уже и лежит перед тобой — и нет его ещё. Тут — начинается 2-я редакция Узла (каждую работу я делал лишь по отдельным Узлам), где достигается упругость и проступают сотни внутренних связей повествования, никак не прогляженных и не доступных при собирании и высвете первичного материала.

Переход от 1-й редакции ко 2-й — иногда, при огромности материала, даётся трудно, он требует какого-то внутреннего обновления, подъёма в это полётное состояние. Так весной 1979, над огромным четырёхтомным «Мартом», я испытал внутренний кризис, остановку. Но принуждать себя не нужно: в негаданный момент оживление чувств происходит само, внезапно, — и повлекло, повлекло. В ходе той решающей редакции сами собой возникнут, вспыхнут, напишутся и сами для себя разыщут место ещё десятки необходимых глав. Вот тут: чем меньше плана, тем легче отдаться свободному сердечному течению.

После 2-й редакции книга уже существует, даже если смерть прервёт твоё перо. Но на самом деле впереди ещё много работы, и самой тонкой: тебе ещё самому предстоит открыть заложенную в этих событиях гармонию, красоту, а то и величавость, и символичность, — и помочь же им выявиться! А сколько ещё других детальных и тонких забот возникает — например, по особому укреплению краёв (тома, Узла), — условие, так понятное каждому строителю. На всё то идут 3-я и 4-я редакции, со многим ещё перебеливанием глав. Это — как с детьми: чем взрослей они вырастают — тем тоньше и взыскательней заботы о них.

В создании крупного произведения важная роль достаётся правильно угаданному соотношению работ по связям горизонтальным (тот же персонаж, та же общинка, та же тема, как они протягиваются через весь Узел) и вертикальным (как следуют и как стыкуются главы по ходу часов и дней). И те и другие — важны, и справедливо зовут к себе, — но даже авторскому взгляду они не сразу просматриваются и требуют терпеливого к себе внимания. Каждая из этих сюжетных перекидных цепочек по горизонтали — должна быть угляжена, отработана автором — и какими-то знаками, метками облегчить и читателю различение, вспоминанье их, несмотря на огромность объёма. Сочетание горизонтальной и вертикальной проработки — из трудных орешков. (Да так — и в каменной кладке этажей.) Во 2-й редакции преобладает, тянет к себе горизонтальная: чтобы войдя в мир персонажа — дольше не расставаться с ним.

Трудней того вести горизонтали по общественным сплоткам (Временное правительство, Думский комитет, Ставка, штабы фронтов, Исполнительный комитет Совета депутатов, большевицкая верхушка) — ибо их взаимовлияния сильно переплетены (математически это назвать: «пучок горизонталей») и ни одну не протянешь порознь: от малых движений того же несмышлёного Родзянки так многое отдаётся на действия других, пока он не потеряет все сцепления и уйдёт в безвлиятельность. Приходится то и дело сочетать протяжку по горизонталям со сверкой по вертикалям: пишешь одну главу, а просматриваешь по смежности ещё дюжину. Напротив, дробные эпизоды февральских дней в Петрограде почти не имеют, не требуют никакой себе горизонтали, и сразу пишутся по вертикали своего дня.

А стыки глав по вертикали, то есть в череде их следования, становятся ещё добавочным рычагом впечатления: это как бы — дополнительный, ненаписанный, без единой своей строчки кусок текста, который — контрастным сопоставлением или поточным сочленением — углубляет смысл. Стык — может дать и такое, чего не выразишь никаким текстом. (Особенно резко стыки работают при передаче бурной революционной обстановки. С её успокоением роль стыков ослабляется, и даже так укладываешь главы, чтоб от читателя меньше требовались рывки переноса.)

По общей протяжности работы бывает так, что иная написанная, но ещё не доконченная глава лежит без перечёта года три, а то и все пять, — зато же и приступаешь к ней вновь уже душевно выросший, обогащённый, и тем видней необходимые исправления, которых не различал раньше. Надо, надо, чтобы произведение крупное — и зрело же в авторе долго. Так и «Август Четырнадцатого» со всем столыпинским циклом закончен в 1977 — а я всё медлил с его выпуском, только весной 1981 мы с Алей приступили к его набору. Этот замедленный, медлительный, не без торжественности, спуск корабля на воду — органичен для его дальнейшего хода в простор, а ты от него — отчуждаешься. Но, так чувствую, что и мне органично, природно дано ощущать динамические возможности Эпопеи, и её величавую красоту. Не случайно меня ещё с юности потянуло на такую Тему.

Огромный размер Эпопеи настойчиво побуждает автора и к уплотнению в форме глав обзорных. Они составляются только из реальных исторических событий, действий исторических лиц и, порой, выразительных цитат из них. В иных случаях такие главы помогают лучше охватить военную или революционную обстановку, в других — сгущённо воспринять общественный феномен. Но авторское изложение при этом не лишается художественной складки, отчего уярчается восприятие куска истории, он притягивает к себе и читательские чувства. (Однако же, в какой-то мере, становится не свободен и от чувств автора.)

Исключительно эффективно, впечатлительно и доказательно — использование выдержек из газет того дня, той недели, — нестираемая, неопровержимая печать общественных настроений, к тому ж богатая фактической информацией. (А когда информация содержит волевую ошибку или преднамеренную ложь — то тем характерней для воздуха эпохи. Газеты — тою живостью отличаются от мемуаристов, что: не знают, что будет завтра.) Связанные с точной датой, газетные строки гвоздят нас нестираемыми подробностями событий; для читателя иные бывают лишь повтором, закреплением, либо первым сообщением факта, — но и всегда же окрашены газетными характерностями, а очень часто питают у читателя чувство юмора, местами обильного: опрометчивые газетчики сами не ощущают, как смешно то, что они пишут. За автором сохраняется — группировка газетных сообщений, их последовательность; она, особенно стыками, даёт ещё охапки настроений, выстраивает целую газетную симфонию.

Обзоры газетные вносят ещё тот плюс, что читатель побуждается к своей собственной активной работе над первичным материалом.

Эта же активность читателя обеспечена и в главах фрагментных — сборе живых эпизодов на тему (столица, провинция, железные дороги, армия, деревня), где снова же группировка фрагментов создаёт четвёртое измерение — стыков, сопоставлений. Много таких фрагментов я почерпнул от стариков-воспоминателей, они очень ярко, напряжённо передают осколки эпохи.

Разноречия мыслей выпукло передаются в безличных групповых или массовых диалогах, обсуждениях. А иные общественные сцены послефевральских недель — сами напрашиваются в юмор, если не в хохот.

Отдельно, между глав, крупным шрифтом приводимые пословицы призваны выразить народные суждения о только что услышанном (прочтённом) в главе. При удаче — они тоже открывают восприятию добавочное измерение. Иногда — бросают луч и на главу последующую.

Наконец: трудно обозримый объём эпопеи настоятельно требует приводить в конце каждого тома краткое содержание глав (в этом приёме — и традиционная старинность). Помочь найти нужное место тому, кто эту книгу уже читал, а кто не читал — составить какое-то не протокольное впечатление. Эта задача потребовала создать как бы ещё один поджанр. Отчётливо выделяя главные имена и факты — такое содержание не должно быть скучно-перечислительным. Напоминательные маячки для читателя могут содержать в себе эмоциональные полуфразы или давать событию такой отсвет, ракурс, какой не был явно выражен в главном тексте, — дополнить его по некой новой ассоциации.

Дивная эта цельность — многомесячной, многолетней работы над глыбой. Никогда не хватает дня. Пересаживаюсь от стола к столу, от рукописи — к раскладкам, и никогда не покидает радостное чувство, что делаю главное дело своей жизни. (Аля, когда б ни вошла, застаёт меня всегда упоённым, счастливым.)

Как бы ни был труден обычный рабочий день — после него всегда ровное, спокойное состояние.

И вот живёшь этой полной жизнью неделями, месяцами, годами — так хочется устраниться ото всяких внешних столкновений, только бы никто не мешал! Но тут-то и наваливаются — гамузом, кишмя. Увы, вся эта работа моя — год за годом шла под растущий, назойливо визжащий внешний аккомпанемент. Недоброжелатели не утихали, напротив: сочли, что самое время — пришло.

Весной 1980 вышло в свет англо-американское издание «Телёнка» — с опозданием в четыре года ото всех других языков, зато в превосходном переводе Гарри Виллетса. Сам я уже восемь лет на Западе — а второго такого английского переводчика по уровню не нашёл. А он и вообще переводит медленно (да и должно быть так, для качества), и здоровье его и близких отягощено эти годы. И вот на самый распространённый язык мира мои книги попадают позже всего.

Однако кому надо, кто за мной послеживает, выжидает, — уже давно прочли «Телёнка» по-русски, — и уже подстораживали выход по-английски. И вот когда открылась им замечательная возможность — с быстротою переползать по мне, где куснуть, где съязвить, где измарать, и во всех случаях громко заявить о самих себе.

Первый и первейший, обгоняя публикацию «Телёнка» в Штатах, поспешил отметиться мой когда-то самоявленный биограф Файфер, тогда ссаженный мною из седла. Теперь ото всей обиженной группы Бурга, Беттела, Зильберберга и от общей лево-либеральной страсти, отлично попадая в её поток, Файфер извергся статьёй в литературном журнале «Харперс». Уже поняв, что обо мне в Америке можно печатать любую клевету и как угодно ругаться, Файфер своей статьёй давал ещё новый к тому импульс, вырабатывал клише для газет: реакционер и фанатик, Солженицын расчётливо пользуется ложью и лицемерием наряду с мессианским морализированием. Якобы: вернулся в «Новый мир» к новым ставленникам власти, чтобы только печататься. (Вот уж небылятина, она пошла от фальшивого намёка Лакшина. Как бы и где я мог печататься вообще в СССР после 1970, отверженный всей советской властью? в чём я «вернулся», если и новомирского порога после Твардовского не переступал? Но американским читателям того никак не проверить, не узнать, — пиши, а там прилипнет.) Дальше хлёбово ещё горячей: Солженицын не изменил складу ума верующего коммуниста. Близок к Ленину по фундаментальным политическим и социальным вопросам. Лицемерие гарвардской проповеди. Принял черты тирании, с которой борется. Подобные качества породят новую диктатуру. Эта угроза окажется в будущем больше сегодняшней военной угрозы СССР!! (И откуда у них эта дурь о моём будущем тиранстве? — сижу на месте, пишу книги, не езжу создавать ни союзы, ни блоки, ни конференции.)

Над статьёй Файфера я понял, что уже вполне «воспитан» американскими левыми журналистами, уже обвыкся, что будут струить в меня потоки помоев, — уже перестаю и замечать. «Критика» перешла далеко все границы, когда стоит возражать и даже читать её. В чужой стране, к которой не испытываешь нежности и чьей «элиты» мнение не ставишь высоко, — все эти клеветы становятся безразличны. Бороться за своё имя в Америке я не буду: ещё и на этом поле бороться — потеряешь и литературу, и Россию.

Да и на Россию Файфер, бывший хвалебщик советской колхозной системы, тут же проворно поворачивал. Русская жизнь — скотская ферма. Это был бы рай для крестьян, но они не проявят самоотверженной чистоты. (О таких суждениях русская пословица: где прошла свинья — там и почесалась.)

В целях файферовской статьи была и реклама лакшинской — вскоре выходящей в Соединённых Штатах уже в форме книги, тоже подгаданно к выходу «Телёнка». (Уже несколько лет тому, как статья Лакшина вышла во Франции, и должна была в Англии появиться давно, но издательство, кажется Кембриджского университета, не рискнуло публиковать, опасаясь многих бранных выражений Лакшина против меня: как бы я не подал в суд.) Воистину, Лакшин двух маток сосёт. Пишут о нём теперь американские журналы: «почитаемый как на Западе, так и на Востоке», «в немилости у властей» (ни дня без видного поста и весомой казённой зарплаты), «не имея возможности отвечать Солженицыну свободно» — он, вот, вольно печатается в американской прессе (без промаха зная, что против литературного власовца, отщепенца Солженицына советскому критику выступать похвально).

Эта файферовская статья отчётливо выразила (и помогла тиражировать дальше) уже созревшее в эмигрантской образованщине и охотно глотаемое американской: что «Солженицын хуже Брежнева, хуже Сталина, хуже Гитлера» — и уж конечно хуже неприкосновенного Ленина. С тех пор этот тон и утвердится в их прессе на годы. Своей запальчивой недоброжелательностью американская пресса как бы спешила ещё и ещё доубедить меня, что невозможен нам основательный союз с ними против коммунизма.

С пронзительным кличем к выходу в Штатах «Телёнка» выскочила, разумеется, Карлайл — перегнать никем не читанную книгу. Но так как ещё один перемол собственных мемуаров уже не давал Карлайл нового убедительного, то она пустилась в интервью к историческим корням: о своём приёмном деде Чернове, лидере эсеров; о Ленине, который «не был такой убийца, как Сталин или Гитлер»; а главное её несогласие со мной — конечно же мой известный антисемитизм. Достоверное свидетельство человека, меня «знающего лично много лет», — лучшая спичка к стогу американской соломенной образованности.

Следующим предварением моей книги была установочная руководящая статья профессора Кохена в «Нью-Йорк таймс бук ревью». Тут — несколько ложных цитат. Несколько искажений, не обязательно намеренных, хотя невежественных (вроде того, что я, осуждённый новоэмигрантской литературой за поддержку «деревенщиков», именно будто я и отрицаю что-либо здоровое в нынешней советской литературе, и американский профессор теперь перечислял мне в назидание этих деревенщиков). Но главный состав обвинений уже подобран раньше, не им первым, Кохен просто конспектирует Лакшина: Солженицын отравлен опытом Гулага. (За 17 лет до того, после «Ивана Денисовича» уже упрекала меня советская критика и советские пропагандисты на закрытых лекциях: «заразился лагерной ненавистью». У них перенял Лакшин, от него американцы.) Недемократичный, недобрый, нетерпимый, неправдивый, неблагоразумный. Авторитарные взгляды, презрение к либеральной демократии. «Человек, который, по собственному признанию, лжёт своим друзьям» (это когда скрывал от Твардовского свои подпольные тайны). Готов пожертвовать собственными детьми, «чтобы спасти ещё одну рукопись» (не отказаться от «Архипелага» даже при шантаже ГБ, но Кохен не поясняет). «Русские критики, кто знал обоих» (Лакшин), негодуют, что Твардовский в книге оклеветан. А Лакшин, мол, весьма убедительно оспаривает мемуары Солженицына.

Мой портрет написан Кохеном не так развязно, как Файфером, зато из-под его руки, и из самого модного издания, это клеймо станет теперь излюбленным. Представить меня чудовищем — в этом усилия американских образованцев решительно совпали с усилиями советских.

Задача облегчалась тем, что в Штатах, из-за четырёхлетнего опоздания перевода, «Телёнок» появился не в ореоле моей шумной стычки с Драконом — а остывшим, и перед глазами, раздражёнными моей Гарвардской речью.

Кохен так и формулирует читателю как уже готовую поговорку: «Скажи мне, что ты думаешь о Солженицыне, и я скажу тебе, кто ты». А ведь — подмечено! От самого появления «Ивана Денисовича» я невольно служил как бы раскалывающим лучом. Сперва по мне делились на сталинистов и кто жаждал свободы. Потом (по «Августу», «Письму Патриарху») — на либералов с интернациональными чувствами и патриотов. Теперь в Америке — по сути, тоже делю.

Однако. Хотя радикальный орган и дал тон своей критике (да впрочем, есть ли в Америке литературная критика сверх зубоскальства газетных рецензий?) — но по всей Америке и она распалась всё так же поляризованно. Если судить по пачкам отзывов на «Телёнка», которые мне регулярно пересылало издательство, — положительных и нейтральных было всё же больше, чем отрицательных, но — цифры сравнимые. Всё же — резкая враждебность была громче, решительней, и в газетах-журналах крупных. (Тон английских газет был и приличней, и чаще доброжелательный.)

Некоторые копировали Кохена так-таки слитно, одним руководительным абзацем: «Теперь мы знаем Солженицына как человека, лгавшего своим друзьям, отказавшегося оплакивать смерть старой женщины, игнорирующего судьбу советских диссидентов и решившего пожертвовать жизнью своих детей ради одной рукописи». Так и лепили кряду в единой фразе: «лживый, коварный, лицемерный, жестокий, мстительный… эта книга — разоблачение его личности».

В нынешней журналистике, в политике совершенно забыли, понятия не имеют, но даже и в литературе утеряно, чт‘о значит говорить о своих ошибках, промахах, а тем более пороках, — так не делает у них теперь никто и никогда. Оттого они ошеломлены моими признаниями в «Архипелаге» и в «Телёнке» — и вывод их только такого уровня: вот, открылись нам его пороки (а мы — насколько, оказывается, лучше его)! И ведущие во всякой травле газеты, как «Нью-Йорк таймс» и «Крисчен сайенс монитор», накидываются остервенело.

Заносчивый, безжалостный. Вероломство, хвастовство. Злословие, святошество. Его природе чуждо раскаяние. Мания величия, нападки фанатика. Невротические прелести помрачённой психики. Его психика глубоко затронута. Шизофрения. Паранойя.

Какой смык с Советами!.. Когда выгодно использовать клевету, чем эти две мировые силы, коммунизм и демократия, так уж друг от друга отличаются? Переброшенный в свободную Америку, с её цветущим, как я думал, разнообразием мнений, никак не мог я ожидать, что именно здесь буду обложен тупой и дремучей клеветой — не слабее советской! Но советской прессе хоть никто не верит, а здешней верят, — и ни один западный журналист и почти ни один «славист» не взял на себя честный труд поискать, найти: ну где-либо у меня подобное написано? сказано? а есть ли хоть гран правды в том?

Читаю рецензии дальше. — Теперь, с опубликованием «Телёнка», трудно его [Солженицына] любить. Его невозможно любить. Всё занят своим [судьбой «Архипелага»]. Запугивал честных и умных людей. Проявляет ханжеское презрение к диссидентам. Запас презрения у него неисчерпаем («поношение» братьев Медведевых и Чалидзе). В изгнании оказался неблагодарным гостем: критикует страны, давшие ему возможность говорить. (Нет, надо только льстить им.) Нападает на приютившую его страну и на руководителей своей прежней страны. (Особенно обидно за тех барашков, за брежневских старцев!) Стремится не к уничтожению Гулага, а только — посадить туда других. Жаждущий власти. Реакционная сила. Следует примеру Ленина. Великий русский аятолла. — Левейший «Нью лидер»: «Часть вины — на нашем правительстве, которое так некритически приняло Солженицына в свои объятья». — Но, может быть, всех превзошёл Макс Гельтман в еврейском журнале «Мидстрим»: «Он посвящает страницы своей полной родословной… поименовав всех Солженицыных, — все крестьяне, до того, что коровьим навозом почти замараны страницы…»

Ещё в январе 1964 сказал мне Твардовский (записано): «Огромный заряд ненависти против вас». Это за первый только год, как обо мне узнали вообще! Но вот — лишь теперь я это во плоти ощутил, — и шире, чем Твардовский тогда думал.

Я написал, что в разгоне на меня американцы смыкаются с Советами? Но даже и нет. В советской прессе меня травили догматическими мёртвыми формулами, совершенно не задевающими лично, в них была машинность безо всякого личного чувства ко мне. А, скажем, обсуждение «Ракового корпуса» в московской писательской организации — так просто был образец терпимости, даже у неприязненных ораторов. Да даже в распале боя на секретариате СП меня не поносили с такой жёлчью, с такой личной страстной ненавистью, как, вот, американская образованская элита.

По-немецки: беда, бедствие, жалкое состояние — и чужбина — охватываются единым словом: das Elend.

Что ж, западная пресса меня когда-то превознесла — имеет право и развенчать. По русской пословице: на чужой стороне три года чёртом прослывёшь. У меня немного не так: сперва я перенёсся к ним как бы ангелом, но тут они быстро прозрели, и теперь уже чёртом я останусь до самого конца, не три года: Солженицын — пугало, Солженицын — вождь Правого крыла. Да тот же «Мидстрим» со всей серьёзностью и предупреждает: «Вождь с усохшим фанатизмом мирского аятоллы, хотя и более талантливый, а потому более опасный, потребует [от нас] выдержанной и длительной борьбы». (Борьбы! — заруби на носу.)

(А я-то в 1973 кончал Третье Дополнение к «Телёнку» с распалённой увереностью, что «смерть моя отрыгнётся» советским властям, «не позавидуешь». Да нисколько бы и не отрыгнулась: Запад вскоре же бы меня забыл и смерть мою простил.)

Да и как писателя — понимали тут меня когда-нибудь? Ну, до сих пор были плохи переводы моих книг, — но вот же самый отличный перевод! Ничего не увидели. Ни одного суждения в уровень с предметом.

Но рядом с потоком записных «колумнистов» (журналистов, плодящих сотни одинаковых статей, сразу по шири американской прессы) изредка прорывались и письма читателей — и они-то увидели в «Телёнке» другое. Так, Томас Уолтерс из университета Северной Каролины: «Если писателю когда-либо приходилось искать родину в самом себе — так это Солженицын».

Конечно, надо сделать ту поправку, что колумнистам невообразима истинная обстановка в Советском Союзе и температура тамошней борьбы. Ведь они такой борьбы никогда не испытали, им не вообразить, что она бывает горячей и быстрей военной. Им не узнать, что с меньшей устремлённостью и не пробить бетонной стены. Американская публика беспечно не ведает силы и беспощадности того врага. Надо было мне пережить этот поединок с Драконом, чтобы через 10 лет в стране легкопёрых журналистов услышать упрёки, что я дрался против ГБ неблагородно!

Но и те из них, кто был в Советском Союзе и мог бы что-то усвоить, — не усвоили. К навирным речам присоединил свою рецензию и знакомый нам Роберт Кайзер. Он кроме того искусился выступить как «личный свидетель»: и как моя книга одностороння, но и более: «в важных отношениях книга просто нечестна, о чём я могу из первых рук свидетельствовать». И какие ж это «важные отношения»? А вот. В «Телёнке» написано: «Американские корреспонденты [Кайзер и Смит] пришли ко мне без телефонного звонка» (то есть, по тексту ясно: чтобы ГБ из телефона не знало об интервью заранее, и тем более дня и часа его). И этот человек, ведь поживший под московским надзором, теперь притворяется непонимающим: «Выходит дело, мы просто зашли к нему, когда на самом деле мы пришли после сложной подготовки. Он планировал это интервью по крайней мере два месяца, что, по-видимому, хочет скрыть в своих мемуарах». (Но что видно каждому, кто прочёл это место в «Телёнке» открытыми глазами.) А раз одно такое искажение, то — «я опасаюсь, что и многие эпизоды в книге искажены, чтобы служить полемическим целям Солженицына».

Тут я (впрочем, с опозданием в год, лишь когда прочёл) не удержался, написал Кайзеру письмо: зачем уж такая личная недобросовестность? А что ж, был телефонный звонок? — ведь не было. Неужели ж Кайзеру не ясно, что речь идёт только о предохранении от КГБ? Если это не заведомая недобросовестность — прошу публично и в тех же газетах исправиться. (Уж не стал ему пенять ещё: в 1977 в «Вашингтон пост» он самовольно приписал мне, да в кавычках, как цитату, восхищение президентом Картером, которого я никогда не выражал. Этика американского журналиста? — надо сделать приятное новому демократическому президенту?)

Но разве они умеют исправляться, извиняться? Разве крупный американский журналист чтит себя чем-нибудь меньше, чем апостол Павел? Кайзер ответил: «Я согласен, ни один факт в вашем отчёте не неправилен. Но что я написал в рецензии — это то, во что я верю. Я должен остаться верен своим убеждениям и не вижу причин извиняться».

Итак, оставайтесь, читатели, при «живом свидетельстве», что «книга во многих отношениях нечестна»… И в руках таких созерцателей, гостящих в Москве, — судьбы тех, кто поднимается против всесильной власти!

И уж скажешь: зачем было «Телёнка» издавать в Штатах? Обошлись бы они без него, а мы без них.

Однако, сколько бы ни было искажений в этом злом налёте — а не может быть, чтобы совсем без правды? Что-то они увидели со стороны, какая-то правда да есть, отчего б на ней не поучиться?

Вот, читаю: «Описывает Твардовского с циничной неблагодарностью». — И хором: жесток к Твардовскому!

Очунаюсь: да может, эта пустоголосица в чём-то и наставительна? Жесток? Да, повороты жестокости были: скрывался от А. Т. порою сам, почти всегда скрывал свои предполагаемые удары. Жестоко — но как было биться иначе? Лишь чуть расслабься в чём одном, даже малом, — и бок открыт, и бой проигран. Однако: рисовал я Твардовского в «Телёнке» с чистым и расположенным сердцем, и оттуда никак нельзя вынести дурно о нём.

Вот пишут: «Жажда отмщения [за жертвы Гулага], всегда жившая в Солженицыне, затмила в его трудах всякое различие между политикой и литературой». «Всякое» уж не всякое, но отчасти и затмила, да. Эта непомерная доля политики в литературе — надо бы от неё к старости освобождаться.

Или вот: «неблагодарен к друзьям». Они-то не читали «Невидимок» и друзей моих истинных не знают, они зачисляют ко мне в друзья Чалидзе и братцев Медведевых, — но я прочитываю: какое ни обезумие боя было и какая ни гонка конспиративного писания — а должен был я искать силы души и время, чтобы смягчать наши крутые провороты для моих друзей и тайных сотрудников. Мог бы быть я позаботливей к ним. Да, отдаюсь борьбе настолько, что забываю смягчить, где и надо бы. (К Александру Яшину в больницу — ведь опоздал…) И как бы — к концу жизни помягчеть и уравновесить что-то в прошлом, и всё в будущем?

А пожалуй, наиболее единодушно поражалась и возмущалась американская критика: как это я могу быть так уверен в своей правоте? Ведь известно, что для всяких мнений о всяком деле может существовать лишь равновесие, текучий плюрализм, «фифти-фифти», — и никто не владеет истиной, да и быть её в природе не может, все идеи имеют равные права! А раз у меня такая уверенность — так значит воображает себя мессией.

Тут — пропастный разрыв между мирочувствием западного Просвещения и мирочувствием христианским. А по-нашему, а по-моему: убеждённость человека, что он нашёл правоту, — нормальное человеческое состояние. Да без него — как же можно действовать? Напротив, это болезненное состояние мира: потерять ориентиры, что и зачем делается. Сознание, что жизнью своей служишь воле Бога, — здоровое сознание всякого человека, понимающего Бога простым, отнюдь не гордостным сердцем.

Но не только личным ошельмованием проявилась американская критика к «Телёнку», всё же иногда она вспоминала, что считается «литературной». Так вот. Книга — бессвязна. Политический дневник. Мало нового. Ему, по-видимому, нечего больше сказать, а мы не заинтересованы получать от него дальнейшие сказания. Атавистический лексикон. Гибридная проза.

В лужу глядеться — на себя не походить.

На этом пути впредь и надо ждать главных усилий эмигрантско-американской образованщины: доказать, что я мелкий писатель, — это был морок, что приняли за крупного. Образованщине не снести, что появился крупный писатель — а не из её рядов, не с её направлением мозгов. И уж как кинулись перебирать, искать мне «антипода», сколько в разных местах покозырено: то — «антипод Солженицына Зиновьев», то — «антипод Гроссман», то — «антипод Синявский», то «антипод Бродский», то даже — Копелев «антипод», и это ещё не всё.

На Старой Площади тоже ведь рыскали найти мне «антипода» в советской литературе — да так и не нашли.

Но от враждебности ко мне американской прессы я не страдаю — потому что не нуждаюсь в ней печататься, через неё обращаться. Впрочем, и нельзя сказать, чтобы я нисколько не повлиял на Америку за эти годы. Ещё в 1975 и в 1978 мои слова звучали тут дерзким вызовом и «Голос Америки» цензуровал меня, чтобы эти ужасные слова не попали в русские уши, — а вот стал Рейган у власти, и сам цитирует меня иногда; за ним и государственные лица (или даже, совсем бесстыдно, и обернувшиеся журналисты) повторяют меня тогдашнего почти и дословно.

Так теперь-то мне и выступать? — Нет, теперь, когда исправляется их позорная уступчивость против коммунизма, — теперь необходимость в моих речах и отпала.

Слава Богу, при накопленном жизненном материале не нуждаешься окунаться в среду, куда случайно заброшен. И не в газетном информационном потоке живёт писатель, совсем на других глубинах, не нуждается заглатывать эту избыточную шелуху. Только слежу по радио за мировыми событиями, да какая газетная вырезка особенно нужна — ту обычно мне присылают.

А всё ж иногда и взбеленишься. В июле 1980 прислали мне статейку из «Крисчен сайенс монитор» («Обозреватель христианской науки»!) — ядовитой лево-либеральной газеты, из самых влиятельных в Штатах; бостонская, тут по соседству, когда-то просила у меня обстоятельное интервью, я не дал. Теперь там некий Харлоу Робинсон под заголовком: «Солженицын — пронзительно» (или «назойливо», — орёт, значит) печатает: «Солженицын сказал в последнем интервью, что он тотчас бы возвратился в Россию, предпочтительно как национальный политический лидер». Ну, что за мерзавцы? Уж гавкают на меня, как хотят, — чёрт с вами, гавкайте. Но — «сказал», наглость какова! И не говорил, и в мыслях такого нет. Итак, что делать? Отвлекаться, писать опровержение: «Ваша высоко интеллектуальная газета имеет полное право не знать русской истории и не понимать условий советской жизни, — (это — об остальной их статье), — но не имеет права печатать ложь… Прошу напечатать моё письмо, а от автора жду публичного извинения».

А не напечатают? — не буду ж я с ними судиться, суд — вообще не дело человека, тем более — писателя. Так и присохнет.

Прошло три недели — молчат. Нет угомону, снова писать: «…Должен ли я заключить, что вы отказываетесь поместить моё опровержение — и я свободен в других мерах общественного опубликования об этой подделке?» (На самом деле — ну конечно ничего не буду, нет сил этим заниматься.) Ответ главного редактора! — ах, я к сожалению был на вакациях, когда пришло ваше первое письмо… Мы безуспешно связывались с мистером Робинсоном, чтобы получить от него желаемый комментарий. (Они сами — не могут проверить, что в интервью в «Нью-Йорк таймс» не было ни таких моих, ни хотя бы подобных слов…) Наконец ещё через месяц печатают моё письмо в отделе «читатели пишут», тут — и реплика Робинсона: «предпочтительно как национальный политический лидер» — была его [Робинсона] собственная дополнительная интерпретация, и он сожалеет.

И весь эпизод не стоит растёртого плевка — и на это надо тратить время и внимание. А разве по всей необъятной мировой печати угонишься? будешь опровергать? — Тысячерожая газетная ложь.

И вот — масштабы. Мелкая эта дрянца закончилась 8 сентября. А 11-го днём сижу, как всегда, у себя за столиком, под берёзами, близ пруда. Свой участок, огороженный сеточным забором, под два метра. Никого со стороны никогда не бывало, и свои-то не ближе ста метров, на горе, а тут — только бурундуки бегают. В этом уединении которое лето пишу, с рассвобождённой душой. Дует ровный ветерок, скрадывающий шорохи. Глаза — в бумагу, ничего не слышу и ничего не вбираю косым зрением. И лишь случайно подняв глаза — вижу в полутора метрах от своей головы, на приподнятой тропе, — проходящего мимо рыжего пышного сильного зверя. Такая кру