Коктейль "ёрш" от фантастики. Первые две трети - космофантастика о девственнике 34-х лет отроду, что нашёл артефакт Древних и звездолёт, на котором и отправился в одиночное путешествие по галактикам. Последняя треть - фэнтези/литРПГ, где главный герой на магической планете вместе с кошкодевочкой снимает уровни защиты у драконов. Получается неудобоваримое блюдо: те, кому надо фэнтези, не проберутся через первые две трети, те же, кому надо
подробнее ...
космофантастику, останутся в недоумении от последней.
Выше оценки неплохо 3 том не тянет. Читать далее эту книгу стало скучно. Автор ударился в псевдо экономику и т.д. И выглядит она наивно. Бумага на основе магической костной муки? Где взять такое количество и кто позволит? Эта бумага от магии меняет цвет. То есть кто нибудь стал магичеть около такой ксерокопии и весь документ стал черным. Вспомните чеки кассовых аппаратов на термобумаге. Раз есть враги подобного бизнеса, то они довольно
подробнее ...
быстро найдут уязвимую точку этой бумаге. Игра на бирже - это вообще рассказ для лохов. Маклеры играют, что бы грабить своих клиентов, а не зарабатывать им деньги. Свободный рынок был, когда деньгами считалось золото или серебро. После второй мировой войны для спекуляций за фантики создали МВФ. Экономические законы свободного рынка больше не работают. Удачно на таком рынке могут работать только те, кто работает на хозяев МВФ и может сам создавать "инсайдерскую информацию". Фантики МВФ для них вообще не имеют никакого значения. Могут создать любую цифровую сумму, могут стереть. Для них товар - это ресурсы и производства, а не фантики. Ну вод сами подумайте для чего классному специалисту биржи нужны клиенты? Получить от них самые доходные спекуляции, а все менее удачное и особенно провальное оставить им. Основной массе клиентов дают чуть заработать на средних ставках, а несколько в минус. Все риски клиентам, себе только сливки. Вот и весь секрет их успеха. Ну и разумеется данный специалист - лох и основная добыча маклеров хозяев МВФ. Им тоже не дают особо жиреть. Поднакопил жира и вот против вас играет вся система биржи. Вроде всегда "Надежные" инсайдеры сливаю замануху и пипец жирному брокеру. Не надо путать свободный рынок со спекулятивным. И этому сейчас вас нигде не научат, особенно в нашей стране. А у писателя биржа вообще выдаёт кредиты для начала спекуляции на бирже. Смешно. Ну да ведь такому гениальному писателю надо придумать миллионы из нуля. Вот спрашивается зачем ГГ играть на бирже, если ему нужны деньги для расширения производства и он сам должен выкинуть на рынок свои акции для привлечения капитала.
Начал читать. Очень хорошо. Слог, юмор, сюжет вменяемый.
Четыре с плюсом.
Заканчиваю читать. Очень хорошо. И чем-то на Славу Сэ похоже.
Из недочётов - редкие!!! очепятки, и кое-где тся-ться, но некритично абсолютно.
Зачёт.
Село оказалось самым обычным. Дома из кирпича с галереями на бетонных столбиках, серебряные орнаменты на кованых воротах, несколько пугающих сходством с богатыми катафалками, шпалеры культурного винограда, служащие навесами для столов и гаражами для машин. Вместе со мной с поезда сошла целая рать с кошелками, распухшими от буханок хлеба, кульков сахара и кукурузной муки и бутылок постного масла, — возвращались домой те, кто работал в городе. Они так дружно заполнили шоссе — главную улицу села, — так широк и решителен был их шаг и так суровы лица, что казалось, идут колонны, и не по домам с работы, а в марше молчания, про себя повторяя свои лозунги. Я влился в эту неожиданную демонстрацию, мало-помалу без единого слова растекшуюся по дворам, и, только когда на улице, объятой вечером, осталась последняя пара, тяжело бредущая к окраине, где все было скромней и потому милее для меня, я осмелился нагнать этих людей, которые уже несколько раз оборачивались, слыша за спиной шаги, и спросить, не знают ли они, где живут Остахие. С минуту они глядели на меня озадаченно, как будто их что-то смутило — то ли фамилия, то ли множественное число — но потом просияли, хором воскликнули: «А, это дядя Вирджил!» — и объяснили, что от станции надо было брать направо, а не налево. Таким образом, я снова пересек село, на этот раз в одиночестве, мимо загорающихся окон, под тявканье собак, и путь показался мне уже привычным и даже приятным — не без помощи сумерек, растушевавших все кричащее и облагородивших воздух запахом дыма. Я был рад, что ошибся: после битком набитого поезда тянуло пройтись, тем более что прогулка не обещала быть долгой. И от близкого ее конца во мне заворочалось запоздалое беспокойство, мешающее дольше откладывать вопрос: «Зачем я здесь?»
Зачем? Я шел к человеку, которого не знал, просто так, из блажи, из любопытства, сам не зная, чего я жду от него. Я принадлежу к той породе людей, которые — именно в силу того, что они слывут не такими, как все — обречены в жертву Образу, в каком их воспринимают окружающие. Поклонники моей игры, рвущиеся познакомиться со мной после спектакля, и ежедневные восторженные письма вызывали во мне всегда обратную реакцию — ощущение непрерывной травли. Я давно смирился с тем, что не я выбираю — нет ни времени, ни сил, — а выбирают меня, и только иной раз бастовал против этой феминизации духа, совсем уже по-бабьи срываясь и капризничая. Бывало, что у меня неделями не доходили руки до почты, письма скапливались на полу, у стола, целым курганом, и я всегда принимался за их разбор с чувством застарелой вины, усугублявшимся априорным решением не отвечать, потому что любой ответ означал бы начало переписки. Но это же чувство вины окрашивало чтение писем какой-то интимностью, даже с налетом тайны, и подчас — всегда неожиданно — заставляло меня садиться за ответ.
Однако письмо Вирджила Остахие не было похоже на другие, и свой отклик на него — начиная с телефонного звонка и кончая загородной поездкой — я не мог бы объяснить обычными для меня перепадами настроения. Прежде всего меня, приученного к экзальтации, удивил его тон — сдержанный, почти холодный, — даже похвалы моей игре смахивали скорее на характеристику, выданную высокой инстанцией, привыкшей казнить, а не миловать. Впрочем, письмо было коротким. В двух словах коснувшись впечатления, которое произвели на него мои роли, и представившись — работник сельхозкооперации из такого-то села такого-то района, — он заключал письмо приглашением в гости, в удобное для меня время, прося, правда, заранее предупредить о приезде по телефону. Выходило так, что мое согласие под вопрос не ставилось, но я, странным образом, не пришел в раздражение, невольно подчинившись этой уверенности. А может быть, меня отвлекли другие странности письма: почерк был тверд, но интонации свидетельствовали о преклонном возрасте писавшего; он назвал себя крестьянином, а изъяснялся слогом безукоризненно интеллектуальным, он вроде бы приглашал, но с привкусом приказа, и, наконец, он не дал себе труда объяснить, зачем все-таки я ему нужен.
Но все, что дома казалось таинственным и достойным разгадки, здесь, на шоссе, разрезающем надвое хоть и незнакомое, но под копирку сделанное село, стало вымученным и пустым. В самом деле, если вспомнить: когда я позвонил сообщить о приезде, как просил меня автор письма, на мой звонок откликнулся не мужской, а женский голос. Его обладательница, услышав мое имя, заверила меня — тогда это показалось мне очень милым, а теперь — только подозрительным, — что меня ждут, даже не подумав передать трубку тому, кому я звонил, и притом без всяких на этот счет оговорок. Что ж, я не впервые давал втравить себя в двусмысленную ситуацию, не обещавшую ничего хорошего, кроме приобретения жизненного опыта, и не впервые уговаривал себя, что ни о чем не надо жалеть, что надо дорожить любым, хоть сколько-нибудь заметным впечатлением, любым прикосновением к чужой, далекой от моей жизни… Но, кажется, я пришел. В одном из двух домов напротив мощного орехового дерева, на которое меня ориентировали люди, указавшие мне дорогу, должен был жить мой парадоксальный адресант. Я безотчетно выбрал тот дом, где горел свет в окошках. Он был довольно большой, а точнее, длинный, с застекленной верандой по всему фасаду и стоял торцом к улице, так что дальний его конец уходил в темноту. За исключением домов недавней застройки, которым по закону полагался обязательный второй этаж, все село было выдержано в одном стиле, воспроизводящем — в других пропорциях и в других материалах — традиционные глинобитные дома с галереей на деревянных столбиках, сзади открытые зимним ветрам и летнему зною, а спереди защищенные айвовыми деревьями, поддерживавшими в подопечном месте вечную тень и неизлечимую сырость. Айву заменяли теперь виноградные своды, а дома с потугами на роскошь казались, в своей безликости, подделками под настоящие жилища.
В доме, который я выбрал, светились окна по крайней мере трех комнат и за занавесками с машинной вышивкой мельтешили, в непонятной игре, тени. Крикнуть, позвать? Но кого? Я ведь мог и ошибиться домом, поэтому я ограничился тем, что постучал камнем в железные ворота, откликнувшиеся высоким звуком, как бы подавая сигнал тревоги. Но оживление в доме, очевидно, перекрывало внешние шумы: не последовало никакого намека на то, что я услышан, ни на йоту не замедлилось мелькание теней за занавесками. И только когда я решил, что тут стоять бесполезно и пора попытать счастья у соседних ворот, стороживших, впрочем, совсем темное строение, чья-то светящаяся голова сверкнула в дверях, крикнула, как мне показалось, «подождите» и втянулась обратно, снова оставив меня одного.
Сказать, что я был взбешен, — мало для описания того состояния, в каком я провел бесконечные десять минут, в темноте и холоде, под чужими воротами, отгораживающими меня от шума и света чужого веселья. Не будь мне известно, что первый поезд только в пять восемнадцать утра, я непременно ушел бы — себе в наказание и во спасение от абсурда и нелепости ситуации, кляня себя за авантюризм. Но я знал, что до рассвета поездов не будет, и еще я знал, что в самой дикости такого начала что-то есть.
Та женщина — или девушка, — что скомандовала мне подождать, наконец появилась, но, глядя, как она идет мне навстречу, в свете, бьющем из окон ей в спину, я засомневался, что верно причислил ее к женскому полу. Фигура, пружинистой и бесспорно изящной походкой приближавшаяся ко мне по узкой бетонной дорожке, принадлежала все же мужчине, хотя я бы не объяснил, на чем основывалось это впечатление, по правде говоря, не из приятных.
— Мне нужен Вирджил Остахие! — крикнул я издалека вместо приветствия, как будто боялся, как бы фигура не утомила себя парой лишних шагов, в случае если я ошибся домом. Но, поскольку она не остановилась и не ответила, а точнее, отозвалась то ли хмыком, то ли всхлипом, который никак не мог сойти за ответ, я поспешил добавить: — Не знаю, сюда ли я попал. Дорогу мне показали, но сейчас такая темень…
Темнота и вправду сделалась такой густой, что, когда фигура дошла до ворот, куда не достигал свет из окон, и молча отворила мне калитку, я различил только приглашающий взмах руки и торопливо удаляющуюся спину. Правда, фигура буркнула что-то про темноту, но так невнятно, таким сдавленным голосом, что я не разобрал слов. Чего-чего, а пол фигуры, следом за которой я без особой уверенности поплелся к дому, по голосу определить было никак нельзя. Проходя под окнами, я разглядел, что она одета самым несуразным образом — в мешковатый долгополый халат, сильно вздернутый на плечах, то ли горбом, то ли бог знает чем еще. Когда мы уже поднимались по ступенькам, я снова спросил — сознавая нелепость вопроса, потому что, независимо от ответа, уже не мог повернуть назад, — застану ли я здесь Вирджила Остахие. Но и на этот раз мне откликнулись какой-то краткой модуляцией голоса, с более или менее внятным ударным «мо», которое в равной мере могло принадлежать и «возможно», и «посмотрим», ни в том, ни в другом случае не проливая света на ситуацию.
Мы вошли. Вопреки впечатлению, которое создавалось снаружи, обширная комната была так слабо освещена, что углы совершенно тонули в тени, полной невидимого движения, от которого отделялась то одна, то другая личность, чтобы торопливо, как-то по-деловому пробежать через освещенную середину и снова исчезнуть в шелестящем мраке, скрывавшем, сколько их там, какие они. Было много, очень много народа в этой комнате, слишком большой для деревенского дома, так много, что мы с трудом протиснулись в узкую щель, когда мой провожатый с натугой приоткрыл дверь, чуть не прищемившую нас под напором изнутри.
Дверь захлопнулась за мной с коротким чмоком закупорки. И я понял, что отсчет приключения начался только сейчас, а не тогда, когда я получил письмо, или вышел из дому, или постучал в ворота. Этот чмок заставил меня мгновенно собраться, и я огляделся, готовый все подмечать и ничему не удивляться. Прежде всего я установил, что толкотня в комнате была не беспорядочной, а тяготела к некоему центру, обозначенному строем свечей, белых и высоких, наподобие свадебных, освещавших что-то, мне не видное. Я обернулся было с вопросом к своему провожатому — как-никак, а ему одному я сказал, зачем я здесь, — но стоило мне увидеть его вблизи, как все вылетело у меня из головы. Можно было бы сказать, что он изображал себя ангела, но я понимаю, что это даже отдаленно не передает того ошеломляющего впечатления, какое он производил своей карикатурной претензией на ангельский чин. На нем (или на ней — даже сейчас, вблизи и на свету, я не мог определить, с кем имею дело) было что-то вроде длинной белой рубахи с широченными рукавами, из-под которой выглядывал грубошерстный свитер, — значит белый, воздушный по идее убор со множеством кружевных оборок, приметанных на живую нитку, он набросил прямо на свою затрапезу. То, что на дворе я принял за горб, оказалось парой картонных крыльев, прикрепленных к туловищу эластичными подтяжками и облепленных комочками ваты и стружкой из фольги. На голову он нахлобучил парик — может быть, больше всего мешавший определить, мужчина это или женщина, — парик до плеч из льняной кудели, с длинной челкой до самых век, густо намазанных синей краской, совсем заглушившей глаза, так что было непонятно, есть ли у них выражение или хотя бы цвет. Наверное, меня перекосило от изумления, потому что, встретив мой взгляд, сей персонаж счел нужным объясниться и произнес своим альтом что-то, в чем я с трудом разобрал сквозь дрожание и реверберацию звука:
— У нас такой обычай, в подобных случаях… — И он развел руками, что относилось то ли к толпе, то ли к его собственному наряду.
Я не успел спросить, какие «подобные случаи» он имеет в виду, потому что движением толпы его оторвало от меня и унесло вперед — как будто на ласковой волне, как будто был его выход и его ждали там, в центре. На меня никто не обращал внимания. Я неприкаянно шатался в броуновском движении среди других молекул, в большинстве своем, по-видимому, столь же случайных гостей, как и я, и думал, что, наверное, где-то здесь должен быть и тот, кто меня пригласил. Но, поскольку никто в поле моего зрения не был похож на хозяина, я обратился к маленькой женщине, все время привстававшей на цыпочки у меня под боком в надежде увидеть, что делается в середине комнаты, и спросил, здесь ли Вирджил Остахие. Однако ее взгляд — трудноописуемая смесь удивления и насмешки, любопытства и ужаса — и ее ответ, столь же твердый, сколь загадочный: «А как же иначе?» — дали мне понять, что только от меня одного скрыт смысл происходящего и что, во всяком случае, моему таинственному адресанту отведена важная роль во всей этой истории. Кроме того, я понял по красноречивому взгляду женщины, что уже поздно задавать вопросы и что единственный выход — это самому во всем разобраться, пробившись к освещенному центру комнаты.
Это оказалось легче, чем я думал. Я ожидал, что мне придется идти напролом, а толпа без нажима расступалась передо мной, и это было подозрительно, я подумал, что либо меня действительно ждали, хотя никто не подавал виду, либо на моем лице читалось такое вопиющее непонимание, что оно вызывало сочувствие у посвященных. Уже почти добравшись до цели, я вдруг наткнулся на чью-то широкую спину, совершенно перекрывшую мне проход. Спина принадлежала человеку, одетому во все черное, причем не в какой-нибудь там пиджак или пальто, а во что-то вроде трико, обтянувшее его с головы до пят, включая и руки в черных перчатках, как будто выкроенных вместе со всем костюмом: руки я увидел, пока топтался за его спиной, пытаясь просунуться справа или слева, а он запрещающим жестом поднял вверх длиннющий указательный палец. Я смирился и застыл на несколько минут возле этого черного гиганта, упираясь глазами в черный клок шерсти на конце войлочного шнура, заброшенного на плечо. «Это он на пару с ангелом вырядился», — подумал я. И, как будто дождавшись, пока я сам, без подсказки, дойду до этой мысли, человек обернулся (на сей раз я ни на секунду не усомнился, что передо мной мужчина) и пророкотал густым, перекатистым, словно прорывающимся через помехи басом:
— А, вовремя, вовремя! Мое почтение! Прошу!
Он посторонился и старомодно-галантным жестом затянутой в черное руки пригласил меня вперед. Я прошел, успев бросить на него взгляд. Это и вправду был ряженый, изображающий дьявола: на голове что-то вроде башлыка из черной овечьей шкуры в мелкий завиток, острые уши с красной каемкой и рожки из красного ситца, набитые паклей и пришитые несколько вкривь, лицо так свирепо раскрашено, что совершенно невозможно представить, как оно выглядит в повседневной жизни, контуры глаз удлинены и жирно подведены черным, брови тоже налезают на виски, рот с запасом обведен черной линией и намазан красной помадой, невероятные усы из конского волоса и из него же — бородка клином, непонятно каким образом пристроенная к подбородку. Сомнений не оставалось — я попал на спектакль, на представление в ярмарочном духе, на балаган, оставалось только выяснить, по какому поводу сбор, и порадоваться, что я пробрался в первый ряд и все разгляжу и услышу.
Но едва я перевел взгляд в середину освещенного круга, на краю которого оказался благодаря куртуазности лжедьявола, и я наконец-то понял, что происходит. По крайней мере получил пищу для понимания. Там, где, по моим предположениям, было место праздничному столу, убранному свечами (пробираясь сквозь толпу, я представлял себе нечто вроде стола президиума, из-за которого будут руководить спектаклем), на самом деле стоял совсем другой стол — заваленный грудами цветов, среди которых покоился, впрочем довольно-таки неубедительно, некто. По бокам горели необыкновенно высокие свечи в приземистых, внушительных, кованых поставцах, а присутствующие — то ли из почтения, то ли из страха — стояли широким кругом, оставляя вокруг стола довольно пространства, по которому сновали устроители, занятые им одним понятными приготовлениями. Человек, лежащий на столе, был стар, но не старческая немощь читалась в крайней худобе лица, как-то, я бы сказал, умышленно испещренного морщинами — как будто у каждой была своя история, как будто каждая была меткой, поставленной не наобум, а со смыслом. С первой же минуты я знал, что передо мной тот, кто писал мне, Вирджил Остахие. Его лицо, как и письмо, выдавало и возраст, и юность духа, и «черную кость», и изощренность ума — непостижимым, поразительным образом. Эта высоколобая лысая голова с закрытыми глазами, выступающая из сверкающей мозаики георгинов, могла с равным успехом принадлежать как ученому, ушедшему в тайны материи и там завязнувшему навек, так и старому крестьянину, проигравшему безнадежную тяжбу с историей. Словом, я не сомневался, что меня пригласил тот, кто лежал на столе, засыпанном цветами, но я не ощущал, как что-то несовместимое, приглашение в гости и зрелище этой смерти. То есть, не предполагая впрямую, что речь идет об инсценировке, я все же был не чужд мысли о режиссерской руке и никак не мог настроиться соответственно случаю. Может быть, ряженые исчерпали мои ресурсы удивляться; может быть, полное отсутствие скорбных, сосредоточенных лиц в толпе и общая атмосфера любопытства и ожидания заставляли меня неоднозначно воспринимать сцену, которую я наблюдал, и терпеливо ждать продолжения спектакля. Я хотел бы быть понят правильно: не то что я с первой минуты был убежден, будто лежащий в цветах под свечами старик притворяется мертвым, скорее, во мне главенствовало ощущение, что эта смерть — только эпизод, за которым последует что-то неизмеримо более важное, какое-то открытие, откровение, и вот его-то и нельзя упустить.
В самом деле, началось. Человек, переодетый в дьявола, который пропустил меня вперед, вышел в освещенный круг (значит, он не стоял у меня за спиной, как я думал, а тоже участвовал в лихорадке последних приготовлений) и вскинул руку, как бы призывая ко вниманию или как бы желая сдержать аплодисменты. Однако хлопать никто и не думал, хотя все ели его глазами, радуясь началу и готовые ловить каждое его слово. Но слов не было, хотя спектакль, судя по всему, уже шел. Он просто стоял в круге света, выпрямившись и откинув назад голову — в принужденной и вызывающей позе, — а публика не спускала с него жадных глаз, едва дыша, на пределе волнения.
Не было похоже, что они чего-то ждут. Нет, они как будто уже видели что-то: вот оно, наступает и проходит, и надо ловить краткий миг, пока оно здесь. Я тоже стал смотреть. Теперь человек в черном легонько мотал головой, направо и налево, чуть улыбаясь и словно пробуя, нельзя ли вывинтить ее из патрона шеи. Но мне показались интересными не его телодвижения и не то, что он силился ими передать, а он сам, разительная перемена в его внешности. Казалось бы — я видел его вблизи всего несколько минут назад, — костюм, грим оставались те же, ничего не прибавилось и не убавилось, но произошел неуловимый сдвиг — и он преобразился. Произошло как бы слияние костюма и лицедея: это больше не был человек, одетый в черное трико с длинными рукавами и в перчатках, это был самый настоящий черный человек, и его руки, пальцы, его грудь, ноги, шея были черны как ночь не по причине черной гкани — они были черны сами по себе; уже не казалось, что он надел на голову башлык из черной шерсти, черная кудрявая грива собственных волос росла прямо от бровей и спадала на шею, до плеч, а то, что очевидно было грубыми мазками черной краски, стало соразмерными чертами лица, лишь подчеркнутыми игрой света и тени. И от этого перевоплощения, от этого слияния с маской он, теперешний, излучал редкостную мощь убеждения, которой подчинялась завороженная публика. Он по-прежнему ничего не говорил, но его движения стали шире, размашистей — что-то среднее между пантомимой и балетом разворачивалось перед зрителями, явно видевшими в этом не эстрадный номер, а послание конкретного содержания, которое они не просто понимали, но и позволяли себе, по ходу дела, одобрять или не одобрять. Так, в какой-то момент разразилась буря аплодисментов, хотя ничего особенного не произошло: черный человек работал локтями и плечами, и я терялся в догадках, что это могло обозначать. В другой раз, хотя не было произнесено ни слова, артист (а я считал его теперь настоящим артистом, от которого и мне не худо было бы кое-что перенять), выгибаясь и вертясь все быстрее, принялся вдобавок таинственно и несколько жутко закатывать глаза — так что оставались видны одни белки, чуть синеватые, — и зал заволновался, раздались крики: «вранье», «издевается над нами», после чего, утихнув без всякого внешнего вмешательства, все снова, с тем же, почти гипнотическим, вниманием стали ловить каждый жест артиста, который общался с ними на своем языке.
Ничего не понимая, я уже начинал скучать, и, когда мне совершенно неожиданно предложили стул — притом что все вокруг стояли, да еще впритык друг к другу, — я невольно подумал, что в спектакль входит не только пантомима дьявола, но и все остальное: внимательная толпа, теснота, выкрики, аплодисменты, само смертное ложе, — а зритель, единственный, — это я.
Кончив свое выступление, актер скрылся в толпе (только потом я понял, что он просто исчез, растаял, выйдя за пределы освещенного круга). Никто не хлопал, как полагалось бы по окончании номера, пусть и самого слабого, а все разом заговорили, словно комментируя то важное, что они сейчас услышали:
Нормально
Тут ничего другого и не удумаешь
Пожалуй
Нет, но надо же, как оно все, оказывается
Да это еще что
И ведь вроде на вид был — никогда не скажешь
А на вид они нынче все как на подбор
И снова на какую-то долю секунды мне показалось что спектакль разыгрывают для меня одного и как раз я-то один и не в силах уловить его смысл. К тому же я устал, и мое любопытство притупилось, перейдя в равнодушие, которого я от себя не ожидал. Правда, присутствие покойника никого здесь не трогало. Но во мне от сознания неестественности такого бесчувствия вяло затлели угрызения совести, и от всего этого, вместе взятого, я впал в тягостное состояние, в раздражение против самого себя, избавиться от которого можно было не иначе, как пробившись сквозь это действо, которым меня так методически обкладывали со всех сторон.
Публика притихла — вероятно, в ожидании следующего номера программы, с которым, как я и думал, предстоял выступить ангелу. Я даже не заметил, откуда он появился; он стоял на том же месте, что и предыдущий актер, и как будто собирался с духом или просто ждал, когда все окончательно утихомирятся. Я смотрел на него и снова видел тот же, что и у дьявола, феномен слияния с маской. Ничего гротескного я больше не находил во внешности, так смутившей меня поначалу. Струи светлых волос (как я мог подумать, что это парик!) стекали прямо, загибаясь крупными блестящими кольцами у плеч, одетых в белое, спадающее широкими ровными складками до земли, совершенно скрывая тело и все же несомненно свидетельствуя о его красоте. Он запел, и голос, который прежде, когда он говорил, дребезжал и резал слух и, казалось, по ошибке был придан человеку, а не кларнету или виолончели, теперь вознесся вверх с такой замечательной, неправдоподобной и тем более чарующей силой, что задрожали, как от ветра, рушники на стенах и тонко зазвенели, аккомпанируя, стекла. Он завел что-то вроде речитатива — во всяком случае, слова как будто играли важную роль и были со смыслом, а мелодия служила нарочно, чтобы оттенить красоту и мощь голоса. Сначала мне настолько хватало этой самоценной красоты, что я не вникал в слова. Глядя на поющего, я снова задавал себе вопрос, к какому из полов он принадлежит, но не так, как вначале, раздраженно прикидывая то один, то второй вариант, а, напротив, радуясь, что он, совершенно очевидно, не мог принадлежать ни к какому. Было в его красоте нечто запредельное, нечто из спектра более широкого, чем наши обычные понятия, сочетание безусловно женской хрупкости, мужественной определенности черт и отроческой чистоты. То, что я принимал за голубую краску на веках, оказалось отражением, которое бросал на глазницы свет глаз — огромных и такого насыщенно-синего цвета, что я засомневался, для зрения ли они созданы, видят ли они. Такая сосредоточенность, обращенная внутрь себя, была в них, радость, настолько не связанная с тем, что творилось вокруг, что я бы нисколько не удивился, окажись они незрячими. Я смотрел на певца и был счастлив, что приехал в это село и что сижу сейчас посреди незнакомой толпы, подле покойника, с которым меня ничего не связывает, и что слушаю голос, для которого боль не выдумана и одиночества не существует. Я был бы бесконечно счастлив, если бы мне в жизни было дано пусть на один-единственный миг пробудить хотя бы в одном зрителе подобное чувство, чистое и сильное до невыносимости. Иногда, на особо высокой ноте, грудь певца как бы расширялась, наполненная воздухом, и тогда его огромные крылья приоткрывались, словно в помощь вознесению звука. Я вспомнил, что совсем недавно принял их за картонные, с нашлепками из ваты — нет, они были настоящие, и из-под их великолепного оперенья, поблескивающего в сумраке комнаты, проглядывал легкий, белый — до сияния — пух.
Внимание, отличное от моего, с каким слушали певца другие, — внимание более целенаправленное, более конкретное, — заставило меня прислушаться, помимо красоты мелодии и голоса, к смыслу выпеваемых слов. Это было нелегко. Как часто происходит у оперных певцов, больше озабоченных передачей слогов, чем слов, текст у него превращался в нечленораздельную, плывущую массу созвучий, из которой только изредка выбивалось то или иное слово, отскакивая, как нечаянная капля от водной глади. Не понимая в целом звуковой поток, я только разбирал время от времени отдельные слова. Но довольно редко. Все же я постарался их запомнить, чтобы самом пусть произвольно, связать то, что доходило до мен. отбиваясь от мелодии. Понятных слов было немного, а главное, они никак не складывались в общность: лазарет, домой, изумлен, ночью, камыш, море, наказание, забрал: котелок, за что. Сквозное за что? пронизывало речитатив, но я не мог уловить, к чему оно относится и дал относится ли оно к чему-то одному или к разным вещам В финале эти два слога мучительного вопроса разогнались, бесконечно повторяясь, всякий раз на более высокой ноте, до таких вершин, что казалось, они не утихнут, пока не разобьют хоть что-то из окостенелого миропорядка. Когда наконец певец смолк, мне почудилось, что по накренился и нас сбило в одну кучу — без опоры, без надежды на равновесие. Я чувствовал, что произошло нечто решающее для моей артистической судьбы. Мне как б: предложили урок игры, тайну, и оставалось лишь стойко ожидать минуты, когда удастся в нее проникнуть. Не было аплодисментов и на этот раз, только гул голосов, только почтительный, со значением шепот прошел по толпе:
— Расступитесь
— Еще, еще
— Окно, окно растворите
— Сейчас, сейчас, только без давки
— Погодите, надо немного погодить
— Тише
Публика потеснилась, образовав проход, связавший окно и место, где тихо, отрешенно стоял певец с синими, застывшими, как у слепого, глазами, в тоге, безупречными складками спадающей до земли. После того как стих последний звук, последний шорох, он простоял неподвижно еще несколько долгих минут, будто дело было не в нем, будто не он был в фокусе этого нависшего над комнатой ожидания, потом все с тем же отрешенным видом распахнул во всю ширь невообразимо огромные крылья и, мгновенным, почти неуловимым движением оттолкнувшись от пола и подавшись вперед, проплыл, так я бы сказал, если бы слова были тут сколько-нибудь уместны, по проходу среди людей и, не меняя позы, исчез за окном. В ту же минуту зрители заторопились к дверям, не тратя больше слов, то ли засыпая на ходу, то ли оберегая каждый свое волнение. На покойника никто, ну совершенно никто больше не взглянул, и никто даже не подумал хотя бы прикрыть окно, через которое входила в комнату ледяная зимняя ночь, лохматя пламя свечей.
Я не двинулся с места. Да мне и некуда было идти. К тому же мне казалось, что теперь-то все наконец должно проясниться. Нет, интуицией, даром предчувствия я решительно похвастаться не могу. В том, что я приехал в это село — даже не помню, как оно называлось, — и провел там безумную и неправдоподобную ночь, виновато не шестое чувство, не интуиция, а мой характер, склонность безоговорочно принимать все, что похоже на предложения судьбы, не удостаивающей меня никакими на этот счет объяснениями. Но, уже попав сюда, уже вступив, вразрез с доводами логики, в пределы случая, я не мог покинуть их, не отыскав тут какой-то особой логики, не мог идти дальше, не разобравшись, — так войско не станет продвигаться по чужой территории, если у него за спиной невзятая крепость. Мне казалось, что все, что делалось тут до сих пор, — это только прелюдия к тайне моего появления здесь, какой хитрый ход, чтобы дать мне освоиться и собраться с духом — для дальнейшего, каким бы оно ни оказалось. Итак, я встал со стула и пошел закрыть сначала окно, рвавшееся из петель, а потом дверь, издававшую жалобный писк при каждом дуновении ветра. Хромая кошка с рваным ухом, с цепкими и умными глазами шмыгнула мне навстречу, не почтив вниманием. Когда я обернулся, Вирджил Остахие сидел, свесив ноги, на кровати (как я мог всю ночь думать, что это стол!), гладил кошку одной рукой, а другой растирал колено. Он встретил меня отеческим, сердечным взглядом, на дне которого мне все же почудилась некоторая ядовитость. Впрочем, не берусь утверждать. Он заговорил, и я услышал в его голосе ту крайнюю усталость и печаль, какие бывают, когда долг исполнен и впереди больше уже ничего нет.
— Благодарю, что пришел, — начал он. — И, пожалуйста, прости, если этот спектакль, который я устроил для тебя, вышел несколько утрированным. Мне надо было столько тебе сказать, столько такого, о чем трудно сказать словами, что я боялся, справлюсь ли. И я подумал тогда, памятуя о твоей профессии, прибегнуть к этому обычаю.
— К какому обычаю? — вырвалось у меня почти против воли.
В его глазах промелькнули недоумение и досада, он взглянул на меня пристальней.
— Старый обычай, когда человек умирает, на бдении у его изголовья ангел и дьявол — их специально наряжают — разбирают его добрые и дурные дела. Ты что, никогда не знал?
— Нет, — ляпнул я, чувствуя, что зря признаюсь.
— Значит, ты не сразу сообразил, в чем дело?
— Нет, — тупо повторил я, понимая, что не стоило так напирать на свою недогадливость.
— Поистине жаль, — проговорил он. — Я-то думал, ты лучше знаком с фольклорным театром. — (И было не вполне ясно, чего ему жаль: что он загадал мне загадку, которая оказалась мне не по зубам, или что вообще пригласил меня, когда я этого вовсе не стоил.) — Ну ладно, главное, что ты все-таки понял в конце-то концов, — добавил он, помолчав и совсем по-молодому, решительно вскинув на меня глаза. — Мне надо было, чтобы ты так или иначе, но понял.
«Что?» — чуть было не спросил я, но почему-то слово само собой замерло у меня на губах.
— Мы с Георге пробыли вместе шесть лет, расстались в Салчии, и я обещал ему, что если разыщу тебя, то все тебе расскажу.
«Что все?»-снова хотел спросить я, но получилось нечто глухое, нечленораздельное. Имя отца, всплывшее как раз тогда, когда я меньше всего понимал, что к чему, придавало моему тупоумию трагические масштабы.
— Я много думал, прежде чем решился написать тебе, и еще больше — после того, как ты позвонил, что едешь. Лучше я придумать не мог, поверь.
И я снова не понял, имеет ли он в виду то, что вызвал меня сюда, или сам спектакль — неудачную попытку вступить со мной в контакт.
— Ну а вы сами? — Я осмелел от отчаяния. — Вы не хотите мне больше ничего сказать? Может быть, я что-то упустил, может быть, не так понял… Расскажите мне об отце.
— О, у меня не получится лучше, чем у них, в этом ты можешь быть уверен. И потом, я очень устал, денек сегодня выдался горячий… — Он улыбнулся мне, как будто пошутил, но, видя, что я обескуражен, добавил примирительно: — Честное слово, из меня плохой рассказчик. — И встал с кровати.
— Нет! — крикнул я, тоже вскакивая со своего стула. — Я не могу так уйти. Как вы там жили? Как работали? Где спали? Что ели? О чем говорили? Каким он был, мой отец? Я прошу вас, умоляю, я был совсем маленький, я его совсем не помню, я ничего о нем не знаю, я не могу вот так уйти…
— Какой ты странный, — сказал старик (и я вдруг увидел, что он действительно страшно стар), с трудом выговаривая слова и снова опускаясь на кровать. — Какой смысл повторять? Да я бы и не сумел.
И, как будто вдруг забыв обо мне, он лег на прежнее место в цветах и закрыл глаза.
— Вам не мешают цветы? — спросил я, видя, что мне больше не на что надеяться, и охваченный внезапной тревогой за него. — Я могу их убрать…
Но чуть заметным движением глазных яблок по, закрытыми веками он сделал мне знак, что нет, не надо
— Вам плохо? — спросил я в растерянности.
И снова, не открывая глаз, он подал мне знак, и. понял, волшебным, необъяснимым образом, без всяких на то оснований, что он счастлив, что ему очень хорошо. Потом, уже выйдя к станции, я спросил себя — и с тех по часто об этом думаю, — что именно убедило меня в то момент, что старик Остахие счастлив, и, хотя так и не мог ответить, все же остаюсь при тогдашнем своем убеждении которое заставило меня в ту минуту на цыпочках отступить к двери, выйти в колкий воздух близящейся к концу ночи и, плутая в поисках сначала ворот, а потом станции, пуститься в обратный путь с четким ощущением, что все не просто кончилось, но и кончилось так, как подобает.
Я нашел станцию, когда уже не надеялся на это, кружа почти наугад в плотном, как пряжа, тумане, спустившемся на село вместе с рассветом (а может, рассвет был обманным, просто белесая масса разбавила темноту?). В зале ожидания, промозглом, пустом, сиротливо светила лампочка под высоким потолком, за многие годы почерневшим от мух. Я долго, наверное целый час, просидел там один, заглядывая иногда в окошко кассы, где спал за столом дежурный, спрятав голову между руками, под форменную фуражку, торчавшую важно и вызывающе, как будто обозначая местонахождение человека. Время от времени бормотал что-то, как во сне, телеграф и пощелкивали аппараты линейного контроля, регистрируя загадочные лязги и звяки. Эта механическая и все же дремотная атмосфера, эта безусловная надежность законов физики и сон человека, который вполне им доверился, согрели меня в тот глухой час и дали мне силы его переждать. Потом зал ожидания стал наполняться продрогшими, только что со сна людьми. Одеты они были совершенно особенным образом: их костюмы, не имеющие ничего общего с традиционными крестьянскими, представляли характерную селекцию деталей городской одежды. Женщины — в ситцевых платьях редкостного уродства, примитивного кроя и самых мертвых расцветок, в грубых жакетах и в платках, кто попроще — в простых, щеголихи — в шелковых. Мужчины — в разномастных брюках и пиджаках, под пиджак поддет свитер, связанный дома или купленный в одной из тех лавок, лепящихся вокруг рынков, которые культивируют эту сельскую моду и позволяют безошибочно узнавать крестьянина по одежде, где бы ты его ни встретил, так что, по сути дела, речь идет о новом, вполне сложившемся народном костюме. Когда до поезда оставалось несколько минут, окошко кассы открылось, и женщина, заспанная, встрепанная, кое-как засовывающая волосы под фуражку, спросила, не нужен ли кому-нибудь билет. Желающих, кроме меня, не нашлось. Этот люд каждый день ездил в город на работу, у всех были сезонки. В поезд мы сели вместе, и — странно, — очутившись в тепле, все как будто оттаяли, заулыбались, затеяли разговор, обратились и ко мне по-свойски, спросили, кто я таков и что делал у них в селе. Я ответил, что был у Вирджила Остахие. На миг стало тихо, и сидевшая рядом со мной крестьянка сказала, как бы исполняя долг, который следовало исполнить сразу:
— Эх, горе горькое. Прости его, господи.
Но я поспешно запротестовал:
— Да нет, он не умер, это только так представили, как в театре…
Тут я почувствовал, что все обернулись на меня и смотрят не поддающимися описанию взглядами, и я понял, что не сумею за оставшиеся полчаса дороги рассказать и растолковать им перипетии минувшей ночи и что, если, положим, я каким-то чудом даже и сумею, мне все равно не поверят. Поэтому я счел за лучшее встать и перейти в другой вагон, но тут поезд остановился, новая волна пассажиров наводнила все свободные щели, и мне пришлось сесть на место и выслушать, не встревая — да на меня больше никто и не смотрел, — историю жизни и смерти Вирджила Остахие.
Это было как ответ на ребус, помещенный в конце журнала, — на ребус, с которым я сам не справился в свое время. Правда, и здесь меня не оставляло подозрение, что эта последняя сцена — просто еще один эпизод многосерийного зрелища, поставленного в мою честь, — эпилог, где мне, непонятливому, разжевывали все с назиданиями, как маленькому. И только то, что рассказ прерывался время о времени сомнительными личностями, шнырявшими в толчее под монотонное «жвачку, кому жвачку», вносило долю реальности в сон, который не хотел кончаться.
Последние комментарии
6 часов 11 минут назад
22 часов 15 минут назад
1 день 7 часов назад
1 день 7 часов назад
3 дней 13 часов назад
3 дней 17 часов назад