КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 412126 томов
Объем библиотеки - 550 Гб.
Всего авторов - 151053
Пользователей - 93945

Впечатления

кирилл789 про Зайцева: Последние из легенды (СИ) (Любовная фантастика)

всё-таки приятно читать писателя.)

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Зайцева: Трикветр (СИ) (Любовная фантастика)

заглянул на страничку автора и растерялся: домоводство, юриспруденция, сделай сам и прочее. читать начал с осторожностью, а оказалось, что автору есть, что рассказать! есть жизненный опыт, есть выруливание из ситуаций, есть и сами ситуации. жизненные, реальные, интересные, красиво уложенные в канву фэнтази-сюжета.
никаких глупостей: шла, споткнулась, упала, встала, шагнула, упала, и так раз семьсот подряд.
или: позавтракала, вышла за дверь, купила корзинку пирожков, пока шла по улице сожрала, а, увидев кофейню - зашла перекусить.
прелесть что за вещица!
мадам зайцева и мадам богатикова сделали мою прошлую неделю. спасибо вам, дамы!

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
кирилл789 про Богатикова: В темном-темном лесу (СИ) (Любовная фантастика)

очень приятная вещь. и делом люди заняты, и любовных отношений в меру, и разбираются именно так, как полагается: взрослые люди по взрослому. бальзам души какой-то.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Богатикова: Ведьмина деревня (Любовная фантастика)

идеализированная деревенская жизнь, которая никогда такой не бывает. осилил половину. скучно.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
кирилл789 про Богатикова: На Калиновом мосту над рекой Смородинкой (СИ) (Любовная фантастика)

очень душе-слёзо-выжимательно. девушки рыдают и сморкаются в платочки: "вот она какая, настоящая любофф". в общем, читать и плакать для женского сословия.)

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
DXBCKT про Шегало: Меньше, чем смерть (Боевая фантастика)

Вторая часть (как ни странно) оказалось гораздо лучше части первой, толи в силу «наличия знакомства» с героиней, то ли от того, что все события первой книги (большей частью) происходили «на заштатной планетке», а тут «всякие новые миры и многочисленные интриги»...

Конечно и тут я «нашел ложку с дегтем», однако (справедливости ради) я сначала попытался сформировать у себя причину... этой некой неприязни к героине. Итак смотрите что у меня собственно получилось:

- да в условиях когда «все хотят кусочка от твоего тела» (в буквальном смысле) ты стремишься к тому, чтобы обеспечить как минимум то — чтобы твои новые друзья обошлись «искомым кусочком», а не захотели бы (к примеру) в добавок произвести и вскрытие... И да — тут все правильно! Таких друзей, собственно и друзьями назвать трудно и не грех «кинуть» их при первом удобном случае... но...

- бог с ним с мужем (который вроде и был «нелюбимым», несмотря на все искренние попытки защитить жизнь героини... Хотя я лично ему при жизни поставил бы памятник за его бесконечное терпение — доведись мне испытывать подобные муки, я бы давно или пристрелил героиню или усыпил как-то... что бы ее «очередная хотелка» не стоила кому-нибудь жизни). Ну бог с ним! Умер и ладно... Но героиня идет тут же фактически спасать его убийцу (который-то собственно и сказал только пару слов в оправданье... мол... ну да! Было... типа автоматика сработала а мы не хотели...)... Но сам злодей так чертовски обаятелен... что...

- в общем, тема «суперзлодеев» и их «офигенной привлекательности» эксплуатируется уже давно, но вот не совсем понятно что (как, и для чего) делает героиня в ходе всего (этого) второго тома... Сначала она пытается что-то доказать главе Ордена, потом игнорирует его прямые приказы, потом «тупо кладет на них», и в конце... вообще перебегает на другую сторону!)) Блин! Большое спасибо за то что автор показал яркий образец женской логики, который... впрочем не понятен от слова совсем))

- И да! Я понимаю «что тонкости игры» заставляют нас порой объединяться с теми..., для того что бы решать тактические задачи и одержать победу в схватке стратегической... Все это понятно! И все эти союзы, симпатии напоказ, дружба навеки и прочее — призваны лищь создать иллюзию... для того бы в один прекрасный момент всадить (кинжал, пулю... и тп) туда, куда изначально и планировалась. Все так — но вся проблема в том что я просто не увидел здесь такую «цельную личность» (навроде уже упоминавшейся мной героини Антона Орлова «Тина Хэдис» и «Лиргисо»). И как мне показалось (возможно субъективно) здесь идет лишь о вполне заурядном человеке (пусть и обладающем некими сверхспособностями), который всем и всякому (а в первую очередь наверное самому себе), что он способен на Это и То... Допустим способен... Ну и что? Куда ты это все направишь? На очередное (извиняюсь) сиюминутное женское желание? На спасение диктатора который заслужил смерть (хотя бы тем что он косвенно виноват в смерти мужа героини). Но нет — диктатор вдруг оказывается «белым и пушистым»! Ему-то свой народ спасать надо! И свои активы тоже... «а так-то он человек хороший... и добрый местами»... Не хочу проводить никаких параллелей — но дядя Адя «с такого боку», тоже вроде бы как «был бы не совсем плохим парнем»: и немцев спасал «от жестоких коммуняк», и раритеты всякие вывозил с оккупированных территорий... (на ответственное хранение никак иначе). А то что это там в крематориях сожгли толпу народа — так это не со зла... Так что ли? Или здесь сокрыт более глубокий (и не доступный) мне смысл?

В общем я лично увидел здесь очередного героя, который считает что вокруг него «должен вертеться мир», иначе (по мнению самого героя) это «не совсем справедливо и так быть не должно».

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
Serg55 про Тур: Она написала любовь (Фэнтези)

душевно написано

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Новый мир, 2004 № 07 (fb2)

- Новый мир, 2004 № 07 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.48 Мб, 423с. (скачать fb2) - Николай Михайлович Кононов - Олег Игоревич Ларин - Алексей Смирнов - Ирина Васильевна Василькова - Андрей Борисович Зубов

Настройки текста:



Акустика дальнего шторма

Василькова Ирина Васильевна родилась в Люберцах. Выпускница Литературного института им А. М. Горького. Преподаватель литературы в московской Пироговской школе. Выпустила три сборника лирики. Постоянный автор “Нового мира”.

 

*       *

*

Не твоя ли душа, птичкой кирпичногрудой

из травы посвистывая, дразнит лукавым оком?

Тяжелеет август, соседи гремят посудой,

с кухонь дачных тянет горячим яблочным соком.

Я плохой садовник, мама, — дичают твои аллеи,

ветви путаются — загустенье и запустенье.

Эту срезать и ту пора бы, да нет — жалею

корявую, полумертвую — вдруг растенье

весной очнется, свирепым нальется медом,

набрякнет цветами, ягодами, нагонит сладость,

оплетется пчел ликующим хороводом,

а мне — и радость.

Твоей бы решимости, мама, — секатор на изготовку,

вырезать лишнее — все на золу сгодится!

Но всех приголублю — дохлый укроп, морковку,

а сад в упадке — даже яблоко не родится.

Не смотри так пристально, кирпичногрудая птица, —

крестиком на воротах свою оставляю метку,

чтобы Тот, Кому садом земным придется распорядиться,

пожалел меня, как жалеют сухую ветку.

 

*       *

*

1

В разветвленном пространстве живучек, хвощей, плющей

не таким линейным видится ход вещей —

эликсиром жизни, бьющим из глубины,

их воздушные плети, ползучие корни полным-полны.

Отгулял мороз, опалив ветки сухим огнем, —

выжег розовые кусты, прихватил яблони, но и в нем

не нашлось управы на мелкий и цепкий сброд —

свищет шквал живой сквозь запущенный огород.

Сорнячок никчемный, ничейный, сам себе голова —

голубым накрапом тронутая трава,

примитив, наив, простодушный пустой глазок —

но насосы стеблей качают подземный сок,

но канатные мышцы вьются, напряжены, —

в них гудит и бесится жадный угар весны.

Никакого профиту с цепкости этих жил —

ни стручка, ни яблочка — один только чистый пыл,

закругленная длительность, чудный круговорот,

где на месте время стоит, не сбавляя ход,

и цветочные стрелки выбрасывает на ходу…

 

2

Помнишь дурочку Герду в таком волшебном саду?

Там вовне, за оградой, — сырость, старость, зима,

а внутри — веселая флора, зеленая кутерьма.

Нет, бежит на север, спасать дружка от холодных чар!

Я же — вектор обратный, ибо мир так фатально стар,

что слукавит запросто, любезно укажет путь,

но не даст никому, никого, никуда вернуть…

Пусть холодная плоть его тянет последний срок —

расступись у ног, изумрудной крови поток,

подхватите меня — барвинок, вьюнок, бобы,

я приму ваш вызов, свирепый азарт борьбы

нежных тел со временем, страстную наготу

и в суглинки оврагов ползучей травой врасту.

 

*       *

*

Нырну, утону — и никаких оваций! —

пробью поверхностное натяжение, уйду под воду

и в иных измерениях буду запросто обживаться,

по-свойски подмигивая любопытствующему народу.

Верткие рыбы, желтые, как синицы,

обступят меня, лупоглазые, — о’кей, ребятки!

Глупые осьминоги скосят любезные лица

ко мне — мерси, соседи, но я в порядке!

Я в полном порядке — меня не достанет буря,

я сольюсь с придонным песком и сосущим илом,

я найду себя в новой плоти и в новой шкуре —

не в том обличье унылом,

в котором столько лет провела у моря,

честно заслуженных радостей ожидая, —

и уже не жду, а в новом лучусь просторе,

змея подводная — новая, гибкая, молодая.

*       *

*

Татьяне Бек.

Этот нордический твой прищур,

злой и прямой, как удар поддых,

не соблазняет небесных дур,

резвых цесарочек молодых.

Но зазвучишь как эсхилов хор —

странница с выпрямленной спиной —

ты для природных своих сестер,

честно приперченных сединой.

Кудри и копья — стальной отлив,

возраст свободы, лихая смесь.

Из-под спартанских твоих олив

ужас могучий гремит, как жесть.

Шквалом озоновым вздернут пух —

морок словесный, узор пустой, —

и, замирая, ликую вслух

над шлемоблещущей красотой.

 

Феодосия

Черные водоросли распластываются по дну,

напряженно ловя акустику дальнего шторма.

Барражирует ласточка, брюхом брея волну,

на морскую прогулку решившись в поисках корма.

Над вскипающей памятью туча встает стеной,

обломки кораблекрушения за спиной,

не взлетай, подруга, останься, побудь со мной —

эти медные пряди

заслоняют вспухающий горизонт.

Наливается бурей великий Понт,

ветер ломает хлипкий парижский зонт

и слоится в листах тетради.

Мураши песка, несомого воздухом, бегут по ногам.

Смылись пляжники, дельфины ушли к другим берегам,

даже чаячий истончился гам —

и лишь мы с тобою,

с жизнью, висящей на волоске,

с недоправленной рукописью в рюкзаке,

увязая в береговом песке,

рвем вдоль прибоя.

А над скопищем мифов, рифов,

устричных банок, колючих звезд

однозначным подарком, исчерпывающим ответом

вдруг встает из воды тройной семицветный мост

и в сетчатку бьет сумасшедшим спектральным светом.

 

*       *

*

Новорусский глянец чужих надгробий

и гламурных роз смоляные пятна…

Из пространства призраков и подобий

мне тебя уже не вернуть обратно.

Не гляди доверчивой Эвридикой —

каменеет глина, гордясь трофеем.

Над холмом зеленым стою с гвоздикой

рядом с горьким, оглохшим, седым Орфеем.

Сколько слез ни вылей — все будет мелко,

под лопаткой горит ледяное жало.

…И душа твоя кладбищенской белкой

мне легко дорогу перебежала.

 

*       *

*

В новом пейзаже звучишь, как в другом регистре.

Перебой, пауза — белое солнце тлеет,

робкая музыка выжидает, подобно искре,

а потом огнем вызревает, выжигает пепел, смелеет

и, взрываясь жарким ветром в разрушенной колоннаде,

раскаляя лады ветхих дворцов и башен,

насилует флейту Эола дивного звука ради,

с которым сольешься — никакой уже мрак не страшен.

Укрупняя масштабы того, что казалось малым,

низводя золотой запас к нулевой отметке,

красный тяжелый вал мчится по желтым скалам,

пережевывая обломки, камни, живые ветки,

и, зайдясь в пылающем выдохе пролетевшего суховея,

утратив содранные лохмотья, безумная и нагая,

я смотрю ему вслед и даже понять не смею,

что эта музыка тоже моя — но совсем другая.

........................................................

А потом визжит бриз в парусах песчаной фелуки,

выдувает легкий мотив, без натуги скользящий в гору,

и я, принимая флейту на вытянутые руки,

посвящаю ее острокрылому богу — Хору.

 

*       *

*

Ты — человек, а я — растение

(и мой намек не так уж мелок!) —

таинственное средостение

космических часов и стрелок.

Круги годичные разложены

по четвертушкам циферблата —

живу, горю зеленой кожею,

но знаю, что грядет расплата.

И, холода угрюмой родины,

как обморок, перемогая,

не думаю о веснах пройденных,

а жду, когда придет другая.

Круг миновал — живая, новая,

лишь чуть побитая морозом,

стою, как дерево терновое,

подставив ветви цветоносам.

Вспять приникая к темной сладости

таинственных корней крестьянства,

упрямо взращиваю радости

терпения и постоянства.

О, терпкие приобретения,

плодов осеннее паденье!

Ты — человек, а я — растение.

(Фатальное несовпаденье.)

 

*       *

*

ртутною тяжестью прожигая

шелковый кокон земных кругов

так и уйду как пришла нагая

в черные недра без берегов

вниз и вперед наугад мгновенно

через проломы в земной коре

кровью сквозь поры рудой по венам

и успокоюсь в земном ядре

чтобы окутавшись первородной

плотью спрессованного огня

стать наконец навсегда свободной

там где давно уже ждут меня

 

*       *

*

Мудрая черепаха с душой летучей,

ледяная глыба с кровью горячей —

сращение странное — но и этот случай,

если вдуматься, можно считать удачей.

Какая выпала карта, какая карма —

в небесной комбинаторике не бывает лишним

никакой расклад. Нарастает жар мой —

за концы одного луча держимся со Всевышним.

Это все изнанка, дрожь, сердцевина плача,

а снаружи панцирь, броня, костяная птица.

Под щит ледяной отростки нежные прячу,

коллапсируя, стягивая границы,

выполняя честно поручение — чье, не знаю,

за которое неизвестно кому ответим —

усиливая преграды, крепости воздвигая,

наращивая изоляцию между Тем и этим.

(обратно)

Нежный театр

Кононов Николай Михайлович родился в 1958 году в Саратове. Окончил Саратовский государственный университет. Автор нескольких книг стихов и прозы. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Санкт-Петербурге.

Журнальный вариант.

 

I

Я пытался вообразить свою мать 1.

Но она никогда не давалась мне, будто совсем не хотела оживать — даже в лучах моей памяти. Все напряжение оборачивалось густеющим снежным облаком.

Но самый тягостный выход из этих страстных медитаций — она с лицом моего отца. Но равная ему лишь в границах тех слов, которые я мог навязать этому зрелищу.

И я говорил, говорил, говорил...

Ну наконец-то — вот она, пусть даже в личине моего отца, с его невыразительным лицом — то есть та, которой у меня точно не было.

Но и он, принимающий личину моей матери, остающийся сам собою, оску­девал, делался бесполезным, так как уже ничем мне не угрожал. Как фальшивый Кронос, который поглощает меня, совсем меня не пожирая. Словно я — кольцо.

Мне трудно это сразу объяснить.

И мне нравилось в детстве (да и в отрочестве, и — что уж тут скрывать! — и позже, и позже… тоже мне нравилось) напялить на себя картонную маску милого понурого слоника или шкодливой лукавой мышки. Других у меня не было. Маски зверьков, перепутанные с канителью, хранились в наилегчайшей коробке с прочей новогодней утварью. Долгие-долгие годы. На одном месте. На одной высокой полке. Как символы неизменности моего утлого мира. И я отмечал, как перерастаю эти детские маски. Как они теснят меня больше и больше. Как подозрительно пахнет папье-маше твердеющей изнанки. Как пылит в нос, как отшелушивается старая бумага.

Я шел к зеркалу — и пристально и пристрастно смотрел сквозь сдвигающиеся к переносью бусинки прорезей на свою преображенную личину.

И первое, за что принимался в сугубом одиночестве, — были ругательства, грязные и похабные, выговариваемые язвительным голоском зверушки, сопровождаемые умильной жестикуляцией и приседаниями добрячка. Это пугающее несовпадение насыщало меня необыкновенным волнением, делало особенным и полнокровным, почти торжественным.

Безрассудно и головоломно я бросался в невесомость зазора, разверзшегося между двумя персонажами.

Одним — хулящим и глумящимся, и другим — слышащим и наблюдающим.

Длить эту игру мне ничего не стоило.

И она, совершаемая без усилий, грозила иссяканием и гибелью, так как за этой раздвоенностью я не признавал самого себя и тем более не чувствовал растраты.

Она, эта игра, была сколь нехороша, столь же сладима.

Ведь были, были еще там кто-то третий, третья, третье…

 

Отец свысока склоняется ко мне — кажется, на это уходит уйма времени. Играя, он касается подушечкой указательного пальца моей выпяченной нижней губы, — мягко оттянутая губа, когда я грустен или обижен, возвращаясь на место, издает странный едва уловимый звук — будто во мне пошевелили пустоту. О, во мне пусто! Отец меня приотворяет. “Что же в меня попадает при этом?” — думаю с беспокойством я.

Иногда я это делаю и сам.

Но остаюсь плотно закупоренным.

 

Мне помнится по сей день — впервые на вечернем сеансе в кино “Победа”. Прекрасное помпезное здание, неспешно теряющее лоск и красу. Послевоенные покои для народа-победителя. Тусклый триумф — бронза в вестибюлях.

Возбужденное толковище.

Мы вместе с отцом.

Он в штатском платье. Теплое время года. Не помню какое — что-то с весны по осень. Комфортная старая классика. У нас ведь пора теплыни такая длинная, три четверти года тепло лижет и ластится к миру.

Я совсем мал.

Отец, держа меня за руку, тихо что-то втолковывал билетерше, чтобы нас пропустили на столь поздний, самый последний, сеанс. Тетка стояла как неодолимая преграда. В темном зале, куда мы пробираемся уже во время журнала, я робею и еще крепче сжимаю его мягкую неотзывчивую ладонь. Когда я чувствовал свою руку в этой мягкой створке, то всегда мечтал втереться, прорасти в него, стать им на все свое будущее время.

Идет журнал — вовсю мельтешат белыми нитками какие-то станки, ядовитая сталь истекает светящимся ручьем, грузный экскаватор зачерпывает породу в карьере, людишки, онемевшие на ветру, что-то яростно громоздят в самой сердцевине небес. В конце — несусветная даль, озаряемая лучами.

Вот начался настоящий цветной фильм.

Когда несколько раз прерывалась лента, в темноту свистели и орали ругательство “сапожник”. Стрекот возобновлялся. И я вдруг увидел — не успевший со всеми крикнуть отец словно очнулся, молодечески присвистнул и выпростал вверх обе руки, — и тень с его растопыренными пальцами просияла на оживающей кутерьме.

Я тогда понял, что когда-то потеряю и его.

Так же, как свою мать.

И мне стало безмерно печально, почти до слез, и кино не смешило меня, и только взрывы гогота сигналили, что помимо печали, обуявшей меня, еще есть и жизнь других людей, сидящих вокруг. И они катали бутылки в ногах, от них мелкими волнами исходил приторный запах подсолнечника, который они лузгали, подружки звонко шлепали зарвавшихся ухажеров, что лапали их в темноте, и сами собою тут и там скрипели и хлопали сиденья. Мир возбужденно жил, настаивал на самом себе. Принимал ритмические фигуры, растягивался и сжимался. Помимо меня.

И мой отец заходился в припадке возбуждения вместе со всеми. Азартно клонился вперед, откидывался, изнемогая. Будто добровольно стал гребцом галеры. Пригибаясь ко мне, шептал переменившимся голосом, еще полным смеха и восхищения: “Ну ты, сын, глянь, а... дает. Каково? Тебе все видно? А?” От отца легко пахло сухим табаком. Чуть-чуть угрожающе. Самую малость.

Он жестко толкал сидевшего впереди, чтоб тот сместился вбок и не застил мне своей башкой восхитительное кино.

— И чё с детьми-то по ночам в кино шляться...

— Ты мне поговори! Зритель!

Но я твердо понимал, что он, мой отец, бросив пятипалую тень на экран, легко подталкивая меня, чтобы я разделил его вечернее удовольствие, расчищая для меня поле яростного зрелища, — очевидно и неукоснительно преуменьшался. С каждым кадром. Будто я познал его исчезновение. Под стрекот аппарата. В каком-то другом фильме, куда со всей очевидностью был втянут.

Вот я дождался кульминации, о которой никто, кроме меня, не догадывался. Героя, откалывавшего уморительные коленца, изловили. Легко и просто, как глупого карася, хотя он — прекрасен, силен и скользок. И вот он вздыхает прямо на меня — потное лицо, кровоподтеки, легкая щетина прокалывает холстину экрана. Тонким хлыстом ему перехватывают шею — там, где гуляет кадык. Он тяжко багровеет. И я начинаю задыхаться вместе с ним. Полные глубокого покоя кадры асфиксии, кажется, не кончатся никогда. Отец замечает мою одеревенелость, шепчет: “Что это с тобой? Тебе что, плохо?” И я кручу головой, чтобы не выдать тайны своего наслаждения этой вопиющей мерой удушенья. Она обреталась здесь — в десяти шагах от меня — не наваждением, а переменой унылой участи моего бытия. Ведь я, живой и плотный, переставал дышать вместе с ним — целлулоидным и непрочным. Я просто замирал.

Отец при следующей жестокой сцене мягко закрывает мне глаза ладонью.

На мое лицо спускалось забрало древнего шлема.

И я навсегда понял — как пахнет испод мифа.

Слабым солоноватым пботом отцовской ладони.

Я ведь ее тихонько лизнул. Кончиком языка.

Это — вкус и запах войны, куда он мог уйти в любой миг2.

От меня...

Я и тогда был сам для себя загадкой. Почти не различал себя, будто был завернут в хрустящую непроницаемую фольгу, будто был написан на бумаге печатными литерами. Что было во мне? Вещица? Слово, обозначающее вещицу? Куколка? Подробный рисунок насекомого? Безымянный дар, иногда испускающий лучи, разжигающий меня так, что я становился хрустящим — любой шаг, самое незначительное движение давали о себе знать — в глуши, во тьме кромешной, на свету. Словно прописывали себя быстрыми литерами.

Я просто знал — что я был . Это не глагол — это сущность моего случая. Сущность, которую не объяснить, только уподобить. Но никаких уподоблений мне скоро не потребуется.

В зоне исчезновений, куда я попадал, время вытирало неумолимым ластиком целые карандашные абзацы, написанные печатными буквами.

Я только поражался непрочности своего времени, быстро делающегося прошлым, зыбкости моего времени, равного этим первым, но уже ветхим словам.

 

На вокзале, у самых поездов, мне всегда хочется уставиться в черноту мазутных луж. От разлитого между рельсами бархата невозможно оторваться. Самый липкий, не искоренимый никакими силами запах. Самый темный, никакими силами не высветляемый цвет3.

Всю дорогу я читал не вчитываясь, а просто перелистывал, проглатывая знакомые абзацы “Путешествий Лемюэля Гулливера”. Ловил себя на том, что просто держу в руке старый потрепанный томик, словно позлащенный стократным чтением. Почему-то постоянно упираясь в любимое с малолетства место. Галантный англичанин, величиной с уютного мышонка, елозит по пахучим телесам великанш Бробдингнега. Там есть картинка, — и пикантная иголочка Гранвиля царапала мое зрение, совсем не возбуждая меня.

Воздух вокруг меня густел.

Ведь плацкартные вагоны пахнут задницей великанш, только что сошедших на полустанке, пропавших из поля зрения.

Мне бы хотелось, чтоб меня нес в зубах теплый белый сеттер, размером с тепловоз. У него мягкие, чуть-чуть влажные губы. От него нисходит сухое тепло.

Но вот и дорожная курица съедена напополам с молчаливым дембелем-мордвином, безразлично поспешающим домой из самой Абхазии.

Он вызывающе белобрыс, как ненастоящий.

Он, как бы не просыпаясь, снова и снова погружался в мягкое небытие. В любой позе. Будто каждый раз опускаясь глубже и глубже. И сон многократно поглощал его уже спящего. Пеленал в кокон — слой за слоем, — жестко сидящего у окна, застывшего большим зародышем на полке, сомнамбулически плывущего по почти пустому вагону в сторону тамбура курить. Казалось, что парень не менял позы, лишь чуть-чуть слабел губами, изредка подбирая светлым медленным языком набегающую каплю слюны. Он лишь едва выдвигался из своего тела, чтобы снова привалиться к себе самому, жесткому и опустошенному, той плавной мягчайшей частью, где, по-видимому, колыхался его сон. И сон главенствовал и верховодил его сухим бледным существом. Парню не надо было даже смежать веки.

Так с высунутым неприкушенным кончиком языка он и оставался, даже не смыкая глаз, лишь щурился, обращая время в немощь и дряхлость, — и оно, обессилевая вместе с ним, никак не могло подобраться к вечеру.

Мне стало казаться, что я никогда не доеду до своей станции. Но мне не приходило в голову помахать ладонью у его очей или пощелкать у уха. Я видел, как по-детски мягко, неэкстатически закатывались его зрачки, оставляя в просвете только голубизну роговицы в мелочи красных жилок у сегмента светлой радужки. Я спокойно и чересчур близко рассматривал его, и в этом не было и тени непристойности. Спя передо мной, он неправдоподобно и наивно подставлялся. Совершенно очевидно, что парень, не расстегнувший ни одной золотой пуговки на своей ушитой форме, явно давящей его, находился где-то по ту сторону происходящего, там, где его попирают совсем иные необоримые силы.

Я все время смотрел на него, и меня не язвил особый свет угнетения, чуть перекатывающийся в нем, — смотрел, откладывая “Гулливера”, бродя взглядом по его ушитым доспехам, по слабеющим избитым вывернутым ладоням и ровному прямому лицу, — пытаясь читать их как приключение. Но он, сидящий напротив, делался для меня невидимкой, и, проницая его, я ничего не задевал в нем — ни его несущественного тела, ни его небывшей истории, уже просочившейся в мир недоступности.

Он был как знак, как безусловное обозначение места, к которому жизнь приложила чересчур великую силу, запросто смахнув все, что там было. И как он уцелел, думалось мне.

Солдат, как-то по-особенному зевая — одними губами, не напрягая лица, иногда ероша свои мягкие, белесые волосы, вымолвил, наверное, две-три фразы, так и не вывалившись из дремучего сна без сновидений.

Глядя на меня, он, со всей очевидностью, меня не видел.

Но был ли он слеп?

Только одна его сентенция запомнилась мне: “Спать лучше, чем жить”. В этом была неколебимая неумышленная древность. А может быть, вместо “жить” он сказал “служить”.

Проверить невозможно.

В тощие пробелы, когда он бодрствовал, он показывал мне фотографии. Вот он сам в полной сержантской форме под сенью пальмы замер кривоного и браво, взойдя из белой перекошенной прописи понизу снимка “Дэндра Парк Сухум”. И еще несколько любительских.

“Это дембель”, — щелкает он по четырем серьезным совершенно голым парням, они сидят на лавке, взявшись крест-накрест за руки, закинув друг другу ногу на ногу, прикрыв таким образом соседа и порождая сегмент дурного орнамента. Крайний справа — блондин, он совсем голый, так как ему не хватило соседской ноги. “Леха, Миха, Вован, я. Нормально?”

Он не назвал своего имени. Это было ни к чему. Они были похожи на разгримированных маленьких лебедей из балета, еще не выбравшихся из галлюциноза и одурения танца. Будущее мрачнело за их четверкой невидимой кулисой, бросало на них плотный отсвет, накидывало вуаль несуществования. Меня передернуло, будто я глянул в холодный разрытый лаз чужой жизни4.

И он, снова уходя в сон, уже не прятал карточки, так как не мог попасть ими в карман. Я подымал их с пола, разглядывал как нечитаемые извещения о чужой судьбе.

Несколько раз мы выходили в тамбур, пропахший мокрым табаком и угольной пылью. Я влек сомнамбулу, стараясь не разбудить. Он тихо, очень аккуратно курил, держа папиросу двумя пальцами невыразимо нежно, как живую, — сначала стоя, потом, медленно оседая на корточки, уже приваливаясь к стене, не выпуская из пальцев погасающего окурка; а я глядел сквозь торцевое окно на разматывающиеся, уходящие рельсы.

Через некоторое время я понимал, что его, недвижимо сидящего, надо бы как-то разбудить. Он незаметно входил в ступор, будто разглядывал там, в своей глубине, нечто такое, чему нет ни названия в мире обычных слов, ни зримой оболочки среди всех видимостей, когда-то привидевшихся людям.

Я отводил его, чуть подталкивая в мягкую отзывчивую спину, на место. И мне не пришло тогда в голову, что он, как Сивилла или Пифия, сможет при моей настойчивости поведать хоть что-то о той жизни, к которой я, помыкаемый безвременьем дороги, приближался вместе с ним с каждым метром теснее и ближе. Ну хотя бы показать жестами, высунуть, в конце концов, свой белый язык по-настоящему. Я смотрел на него, на его рот, на молодую, более светлую, чем его бледная кожа, щетину, будто испытывал к нему, этому безымянному существу, томительное чувство, от которого все время отмахивался, ловил себя на том, что морщу брови, смаргиваю, безуспешно перестраиваясь в другой безразличный регистр восприятия его, сонного, чуть пахнущего теснотой и молодостью.

Аккуратно собранные косточки отданы на безымянном разъезде унылой собачке, даже отдаленно не напоминающей сеттера. Она уткнулась благодарным лицом в их развал. Радостно вздохнула в кучку объедков. Тряхнула многовитым кудлатым хвостом. Потянулась в изнеможении и посмотрела на меня невыносимо печально.

Компот из сухофруктов выпит, и хорошая банка с навинчивающейся крышкой унесена без моего согласия проводницей.

...Вот у переезда, вбритого в густой лес, грустная, еще молодая, но отяжелевшая женщина, подпирая шлагбаум, кажет поезду желтый лоскут. Все происходит столь небыстро, что можно разглядеть подробно ее неряшливость и утомленность собою. Многослойное неопрятное облачение, наверно не сдерживающее тепло. Темные пряди, выбившиеся из-под платка. Она смотрела в мою сторону как в зеркало, которого не стесняются. Насквозь. Но я успел поймать на себе ее невидящий взгляд. Ее бесполезная саморастрата бросалась в глаза, как обвисшая желть флажка. Как аккуратные линейки крохотного пустого огорода, подползшего к самой насыпи. Мне подумалось, что она, копаясь в нем, голыми руками пересыпает черную почву.

Я увидел словно ее очами, со стороны, как состав в тихой вибрации двинулся дальше, вписываясь в нетугую асимптоту мировой дуги.

 

Человек, одетый в штатское, быстро двинулся в мою сторону только потому, что на станции, между путей остался лишь я один.

Поезд тихо отошел за моей спиной.

Когда я увидел его вблизи, я расхотел говорить. Мне стало не до слов.

Он как-то слишком аккуратно, как мне показалось, преувеличенно сдержанно пожал мою руку. Но никакого порыва я не ожидал.

Вот ветровка, серая кепка, армейские ботинки и эти крупные пуговицы5. Но, ответив на его быстрое рукопожатие, я позволил себе жест, и мне почему-то до сих пор неловко оттого, что я его так подробно помню. Хотя, собственно, что такого я сделал... В застенчивости покрутил крупную пуговицу на ветровке этого человека, еще не ставшего “моим отцом”. Ну, мгновенный неконтролируемый жест, чуть дольше секунды, до двух не успеешь досчитать. Но до сих пор сердце мое сжимается, когда я вспоминаю то поползновение близости. Мой порыв снова ломается о плохую пластмассу, и мои совершенно сухие пальцы от волнения и посейчас, когда я это вспоминаю, делаются скользкими. И я совпал со всем, что было вокруг меня. Каким-то образом сам стал всем этим. Пустой голой стан­цией, опустевшими путями, низким, каким-то надутым, обиженным вечереющим небом. А всем остальным — я пребывал и подавно. Под ложечкой у меня отчаянно сосало.

 

Ранним утром новая жена моего отца строгала на кухне ингредиенты к винегрету, и я еле пошевелился под пологом кислого морока. По-народному, подвывая и охая, она подтягивала в унисон уличному репродуктору “вихри враждебные”.

Я еще плотнее укутался одеялом6.

Мне хотелось только одного — чтобы и этот день прошел как можно скорее. Но время остановилось, став немощным и убогим. Его победили.

 “Отец, отец, отец, отец”, — твердил многократно я, обессмысливая это краткое слово. Словно подзывал его. Сначала слово превращалось в абракадабру “тецо”, а потом смысл появлялся снова, так как в нем начинало звучать чье-то “тельце”. Эта была моя особенная тайная мантра. Кажется, я начинал в конце концов гундеть ее вслух, пугая себя тавтологией, приносящей мне прибыль какого-то слезного сокровенного смысла, то, что суровое слово “отец” не отстоит от жалобного слова “тельце” ни на йоту...

Завтракая один на один с собою, не слыша вкуса, я незаметно поглотил миску макарон по-флотски. На дне коричневел пригар. Я поскрябал по нему слабой алюминиевой вилкой...

Новая жена делала все время одно и то же монотонное движение. То открывала высокую дверцу навесного шкафа, то выдвигала ящик снизу. Будто ее завели. Ее тело наплывало на меня тканью халата. Но ее плоти под ним я не чувствовал. Будто она фантом, морок раннего часа.

Кругом следы отцовского усердия, полки, ящички, мирные неостроумные приспособления. Они словно присыпаны простыми запахами быта — хозяйственным мылом, измельченным на терке, плотным настоем кипятка, горячкой выглаженной холстины.

Я понял, как он мастерит простые предметы, довольно топорно, не очень тратя себя, будто в расчете на временность. Но временное, незаметное и есть постоянное, так как нет его крепче. Знал ли это мой сбежавший от меня отец?

От окна на кухне пахло сильным ветром. Упругий парусящий вкус ветра, от которого не закрыться. Так же пахло сегодня и от отца. Он ведь не был в казарме.

В углу комнаты, где я ночевал, — маленькая самодельная клетка. Она стоит на тумбочке, как цирк для лилипутов. Умильный крючочек на дверке. Для малюсенького дрессировщика. В руке у крохи — волосяной арапник на золотом кнутовище.

В клетке — две серые мышки.

“Девочки наши”, — зовет, пригибаясь к ним, новая жена. С ее пухлых губ слова скатываются, делаясь круглыми.

Девочки вставали на задние лапки, шарили паутинкой усов в воздухе7.

 

Жалкий в своей маниакальной аккуратности военный городок, вросший с одного бока в мордовский бор, был исхожен мной за каникулярные дни вдоль и поперек. В глухом высокомерном одиночестве. Кепку я на­двигал на самые глаза. Но я не казался себе шпионом. Тайны нигде не было, так как все было простодушно распахнуто. Хотя с северной стороны городка простиралась запретная зона. Она огорожена колючей проволокой, с ажурными сторожевыми башенками, расставленными на расстоянии полета тяжелого камня, кинутого пращой. По периметру на верхотуре вышек скучали маленькие среднеазиатские Давиды.

Ничем не пахнущий ближний косматый лес с подстилом легких шишек, пружинящих под ногами. Вот — мокрый жирный мох, не переходящий в болото. Разбитая кривая дороги, по ней, пьяно свистя, проносился буро-зеленый бронетранспортер, оставляя не тающий на холоду скульптурный выхлоп. Сизый плотный газ можно было потрогать, помять и порезать. Я вышагивал по обочине нестрашной дороги и громко пел сладкую арию Надира из оперы “Искатели жемчуга”. О прекрасной Луне, освещающей любовь. Это из бабушкиного репертуара. Память о ее молодости, когда она, живя в прекрасном городе, бывала в театре.

Жестокая просинь расталкивала деревья, еще сильнее трезвя меня.

 

Бытовое самоотвержение чужого семейства вызывало во мне только недоумение. Словно мое тело задевало их непомерно жесткое расписание. Ведь невзирая на праздники, они как заведенные, бодря себя, вставали ни свет ни заря, врубали на всю катушку радио и сразу распахивали легкие шторы на всех окнах. Жильцы в сияющей бессонной доблести и непопираемом здравии предъявляли себя неприятелю. Стекла окон зло чернели в пустоту безумного мира.

Враг обитал за лесным горизонтом, проседающим под собственной тяжестью. Там начинало едва мутнеть.

За завтраком отец под хихиканье толкающихся близнецов проделывал один и тот же фокус, от него все мое нутро нехорошо сжималось, и я чувствовал себя жидким.

Он клал рядом со своей тарелкой небольшой складной ножик в красных боковинках. Сидел, потупясь, в непроницаемости ступора, чуть ковыряя примитивную еду, будто бы готовился впасть в глубокий сон. Мерно дышал, гася в себе возбуждение. Все понятливо замолкали — словно все идет совершенно обычным ходом. Я с трудом выходил из ночного времени, подавляя позывы к зевоте.

— Кто рано встает, тому Бог подает, — сказала новая жена, глядя чуть искоса в мою сторону.

— В бок поддает, — нагло съязвил я.

Близнецы затолкались и заржали.

Отец пропустил мой выпад.

Он вообще пребывал где-то не здесь, совсем в других краях.

Потом, как-то собравшись и глубоко вздохнув, он выпрастывал длинное лезвие ножа и, медленно, сосредоточенно глядя на узкое блестящее острие, приблизя его ко рту, поглощал весь предмет целиком. Медленно и аккуратно заглатывая. Якобы помогая себе языком. За стиснутыми, как от невыносимого страдания, губами исчезал даже яркий черенок. Он наконец сглатывал, кадык его бежал по шее к самому подбородку, и отец делал вид, что опустил в свои недра весь раскрытый ножик целиком. Он магнетически проводил рукой от губ до самого живота.

Десятью секундами позже он отрыгивал ножик в ладонь, но уже сложенный каким-то непостижимым образом в совершенно безопасный предмет.

А может быть, отец своим ежедневным, ежеутренним фокусом хотел придать остроту, изменить скаредность и уныние, охватившую все, что простиралось вокруг. Мне не пришло на ум тогда спросить его об этом.

— Ой, ну ты прям как ребятёнок, а не строевой офицер! — каждый раз ободряла его новая жена. Она давно смирилась с абсурдностью этого ритуала.

Она вообще смотрела на всех склонив голову, словно видела одним глазом лучше. Может, она была не в силах сразу охватить зрением всю картину неосмысляемой жизни, разворачивающейся перед ней.

Скользила по жилью в опрятном халате в мелкий цветок. Мягко шуршала по рыжим свежеокрашенным половицам в толстенных шерстяных носках, топча пеструю штопку подошв. Мне тоже были выданы такие же спецноски негнущейся вязки. В тапочках на босу ногу по дому ходил только отец, чавкая при каждом шаге. Его пятки были желты.

— Ой, ну ты прям как артист — в шленцах, прям артист, а не офицер, — говорила, улыбаясь, жена, глядя на его тапочки, немного скосив голову в утренней косынке.

На кухонный стол сквозь стекла начинал сочиться мокрый серый свет.

Гречневую кашу с молоком мы доедали, стуча ложками уже у дымчатого помолодевшего окна, за которым вытоптанные офицерские огороды упирались в кряжистую теснину.

— Ну, в лес сёння, чё ль? В праздник самое то? А? После парада? А, пацанва? — не унималась новая жена, сгребая посуду и сметая со стола несуществующие крошки.

Меня смущали вопиющие качества разнородных вещей и событий, которые я не мог объединить словом “осень”. Я ждал глубоких сухих холодов. Я ждал снега. Но мне было так грустно, что осень была во мне. Она томленьем осеняла меня изнутри. Мне казалось, что наша утренняя лабуда мешала проявиться всему — моим отношениям с отцом, замершим в болезненной неравновесной точке, лесной болезной природе, и наше настырное сверхраннее просыпание, думал я, искусственно длит тупую немочь.

 

В доме существовал, одновременно как бы не существуя, еще один персонаж. Это был солдатик, помогающий по хозяйству. Приносящий откуда-то издалека колодезную воду. Тихий, смуглый, с испуганными очами, совсем плохо понимающий по-русски. Я запомнил, как он мусолит дет­скую тетрадку, куда им самим была перерисована печатными литерами присяга. Он по ней учит неродной язык... По самодельному учебнику. Он совсем не занимал места. Даже когда молился, расстелив половичок. “А ты помолися, помолися...” — соболезновала ему жена.

И я выходил в другую комнату или на кухню, пока он принимал куриную позу, замирал, как птичья тушка. Мне она говорила: “Поди, поди чайку попей, вот книжку почитай”.

Ее тон был столь проникновенен, что волна сочувствия заливала меня. И если я шел тогда в туалет, то, лишь коснувшись своего члена, чуял, как он — мое продолжение — тепел и жив. Как горяча моя урина. Я с трудом удерживался, чтобы не начать мастурбировать.

Это был приступ сочувствия?

Сожаления?

Жалости к самому себе?

Не знаю.

Припадок тепла, затихая во мне, выкручивал теплую мягкую жилу под самым сердцем, но я знал из анатомии, что ее там не должно быть. Но она словно обдавала меня всего брызгами.

Я понимал, что где-то через пятнадцать минут вернется отец...

Поздно вечером входивший в прихожую отец, там же у двери, вроде бы не обращая внимания на меня, услышавшего, узнавшего его по короткой оплеухе о дверь подъезда, как-то стремительно и одновременно мрачно начинал раздеваться. Столь быстро, будто за раздеванием должно непременно последовать наказание.

Я теперь сказал бы: не раздевался — разоблачался. Будто суровая военная форма мешает ему воплотить это наказание. Сковывает его движения, как болезнь.

У вешалки, прямо у хлипкой двери, не успев ее толком затворить, он сбрасывал свой замечательный военный хитин, почти срывая череду золотых пуговиц, — вот-вот они разлетятся, сверкая.

Он пробегал тонкими пальцами по кителю быстрее, чем пуговицы вы­скакивали из петель. Он их словно заводил, магнетизировал, и они расстегивались сами по себе, чтобы блеснуть редкостной завораживающей искрой.

Поддаваясь гипнозу, я стоял ни жив ни мертв.

Он стягивал сапоги, и меня настигал флер усталости его тела.

Дрыгая ногами, как пацан, молодеющий отец разматывал бинты портянок, запревших за день, в ржавых сырых следах. Босыми ступнями нащупывал тапочки, как кочки в зыбком болоте. И он вступал в дисперсное поле сплошной неуверенности. Начиная наново жить.

Он, преувеличенно бодро покачиваясь с пятки на носок и обратно, стоял передо мной чуть дольше мгновенья.

До сих пор мне неизвестна истинная цена того промежутка.

Стоял в одних лиловых, как отстиранные чернила, растянутых плавках.

Этот цвет печали мне ни за что не позабыть.

Из-под их провисшего края всегда стекал кожистый пустой лоскуток его желтоватой мошонки. Как беззащитный знак тыльной стороны его плоти. В пустую емкость, пока он так переминался, низко опускались яички, он их из себя вытряхивал, как птица, сносил их.

Они повисали вещественной тягостью этого близкого мне тела.

Как грузила, удерживающие гондолу летательного аппарата его голого существа.

Как оберегаемая от всех в мире его тяжелая неприглядная суть.

От всех, кроме меня.

Кроме меня.

 

Мне казалось, что если на другой день это зрелище не настигнет меня, то он просто взовьется и навсегда исчезнет.

И я понимал, что он, этот мужчина, пока близок мне только потому, что стоит в тридцати сантиметрах от меня. Я ведь не мог к нему пробиться. А может быть, и не хотел. Мое любопытство пока наталкивалось на шершавую стену его тоски. За домашним ритуалом она была непроницаема.

И ничего тоскливее этой репризы в своей жизни мне видеть не до­водилось.

Но вот он ныряет якобы помолодевшим пловцом в матерые растянутые бесцветные треники.

Он выдыхал “уфф” и сразу обмякал, входя в маленький объем кухни.

Кино делалось черно-белым.

И мне становилось ясно, что его жизнь состоит из тоски, которая им не чувствуется, потому что она невещественна.

Видит Бог, я за ним тогда не подглядывал. Просто смотрел. Ведь он сам приглашал меня созерцать себя. Это был особый уговор, установленный непререкаемый порядок. Без него течение жизни разрушилось бы. Сегодня бы не перешло в завтра.

Мои видения почти что бесплотны, так как равны мне, погружающемуся в разреженный галлюциноз прошлого. Настолько неправдоподобного, что уже и неотъемлемого.

Никогда не надсмехаясь над ним, сопереживал его живой голизне.

Ведь это он сам себя мне таким предъявлял.

Созерцание отца никогда не было с моей стороны кражей. Я это точно знал. Потому что отец совершенно не смущался меня и моего взгляда. Не думаю, что сейчас то переодевание понимается мною как-то иначе, чем тогда. Ведь первое, что он бросал как снасть в стихшее жилье, еще с самого порога, в щель двери, была простая фраза:

— А-сын-где?

Он ведь знал, что “сын” — это только я. И тут, у двери, стою перед ним. Ведь близнецы к этому позднему часу уже крепко почивали. Да и жена предсонно возилась в глубине квартиры, перебирая нескончаемое рукоделие. Она вязала на спицах у смутного берега.

А может, отец на самом деле говорил:

— А, сын, где...

То есть не звал, а обращался ко мне, обрывая фразу, увидев меня. Что же таилось дальше, за коротким словом “где”? Мне некого спросить.

 

Мне не позабыть контраста между его белейшей голизной, маячившей передо мной мгновение назад, и проваленными синеватыми глазницами — тяжелыми, как темень за незанавешенными окнами кухни.

Он отворачивался к скользкому сине-черному окну и вглядывался в бездонное никуда. Сквозь проницаемый лик своего отражения. Как-то по-особенному тихо, безглазо. Но молчание его было не тихостью, а чем-то вопиющим, словно он собирался что-то такое важное для одного меня тихо и торжественно произнесть.

Все проистекало как в очень плохом кино, будто вот-вот услышу треск ленты. И все оборвется.

Потом, не выдержав этого труда, отец тяжело ниспадал в мутную стопочку водки. Словно сам опрокидывался в нее. Тихо и обреченно крякнув. Хлебал постные щи с грибами.

Почему-то тогда сумма его невеликих движений представала передо мной гигантским самоотвержением.

Он обычно подсаживался к столу, как-то неуверенно устраиваясь — далеко и сутуло. Не за столом, а именно около. Почти наваливаясь на плоскость столешницы, на позорный орнамент клеенки. Склонив голову так отвесно, что за ту каникулярную неделю мне ни разу не удалось увидеть, как он ест.

Лишь стальная ложка поднималась вверх и опускалась вниз в тупости внутреннего завода.

Мне видится его начавшая редеть макушка. Он, наверное, сильно полысеет.

Левой рукой он всегда мял ломоть серого каравая, так и не поднеся ко рту ни единой крошки. Все его жесты оставались незавершенными. И их неполнота тревожит меня.

Он комкает мякиш, топя в нем узкий след указательного пальца; и мне совершенно ясно, что его рука совсем не подходит для военного дела.

В первый раз, когда вечером увидел его за едой, — первый приступ невероятной жалости к нему, к этому неблизкому человеку, охватил меня. Навернулись ли слезы на мои глаза? Теплая волна сострадания двинула мое тело к нему, и я сделал шаг. Но только внутри себя самого, оставаясь в полном покое.

Цветок алоэ, зеленеющий в горшке на подоконнике раненой елкой, мгновенно заслонил все мое зрительное поле. Половина ростков была уже сощипана на примочки от чирьев, не покидавших хилых близнецов.

— Ой, да не спеши ты, не отыму ведь еду-то, ай-яй, — сонно балагурила совершенно не к месту, вороша мягкие согласные своих причитаний, жена, войдя на мгновение на кухню. Очень добрая тихая женщина; она обращалась к нему не по имени, а системой особенных причитаний, в чьем перечне “ой” — самое употребительное.

Он в ответ взглянул на нее, будто она была сделана из резины, и не очень хорошей.

Эта мягкая женщина была столь не ясна мне, что ревность меня ни разу не посещала. И ей совершенно недоступна была природа его спешки, проистекающая из тотальной скуки, уже совершенно овладевшей им.

Интрига жизни отца, связавшая его с этой женщиной, останется для меня загадкой.

Все особенности этого человека, из которых он и был сделан, громоздились за плотной непроницаемой стеной его тела и взора. В свою теперешнюю жизнь мало чего он взял. Книг — всего одна глупая короткая полка. Даже себя прошлого он где-то по дороге оставил.

Я его не узнавал. То, что меня цепляло, было настолько болезненным и жалким, что уже не нуждалось в сострадании. Он переживал скуку, куда вступил без меня. Но я разумел его, его переживания больше и больше. И мне становилось не по себе. Будто о чем-то догадывался.

Да и на что я был тогда способен в этом заторможенном времени военного городка? Серый заплаканный кирпич трехэтажных домишек, газовые трубы, серебряными жилами пущенные от дома к дому, упитанные тетки носят на руках младенцев в одеяльцах.

Время неизменно.

Дети всегда остаются маленькими. Они пищат, их самозабвенно укачивают, предъявляют друг другу, над ними укают и гулят.

Все предметы, кажется, уже стерты и лишены своих имен, они ничем не помечены. И это — конец жизни моего отца, ее зримый избыточный предел. Если вообще возможен предел неизменности. Когда седьмое ноября этого года повторит седьмое ноября года позапрошлого и одновременно будущего, могущего наступить через год или сто десять лет. Это — тавтология пассивности, повторяемость того, что само по себе уже ничего не значит. Отец существует в этом не-пространстве.

За те дни меня несколько раз настигали выразительные сцены офицерского быта, но со всею очевидностью мне было известно, что они повторимы. И потому были совершенно безразличны мне.

Впервые я уразумел тогда, что значит “всёравно”.

Не “все равно”, а именно одним словом, слитно.

На подступах глухих мордовских лесов, в самих лесах действовала совсем другая орфография. Другие правила нарицания — всех моих качеств, всех моих чувств, всего того, с чем я тогда встречался.

Мне даже казалось, что я заново привыкаю к своему имени. Нечасто произносимое отцом, оно медленно ко мне прилипает, обволакивает меня. И я попадаю в зону, откуда давно уехал. Материализуюсь наново. Будто сам себя наращиваю. А отец, наоборот, из реального человека, о каковом мне все время думалось раньше, становится невещественным, неким поводом, и к нему я должен был приложить тогда свои чувства, а теперь — их итог, превратившийся в воспоминания. Возможно ли это?

Мне кажется, что все легко просачивалось сквозь его тело.

Ведь, сгорев, став пеплом, он превратился в сокровенную драгоценность. Чья непомерная роскошь наконец заключена в безвластии надо мной.

Ведь, оставив меня, он обратил и меня в ветошь. Вся моя память, все мои изжитые чувства будут всегда казаться мне ветхими. И всю свою жизнь мне придется доказывать самому себе, что я нахожусь не в зоне кажимостей.

И только теперь, через свою пассивность, — смогу наконец обрести над ним власть и силу, которых как бы и нет, так как они отсрочены.

 

Его новая жена нигде не работала. Да и где ей работать в военном городке. И она все время что-то делала по маленькому, но переусложненному хозяйству, мчась по сияющим половицам, мимо меня, скользя на подошвах толстых носков, простодушно улыбаясь, смотря чуть вбок и почти не разговаривая со мной. “Ну, читай, читай книжку. Интересно, наверное? Ну, погуляй, погуляй, подыши, да не дерись ни с кем”.

Мне думалось, что она легко и незлобиво претерпевает меня в их доме, как непонятный след, оставленный моим отцом в неведомом ей прошлом. Она искоса всматривалась в меня, словно таким образом хотела постичь его. Так казалось мне тогда в каком-то истовом самозабвении. Ведь все было ровно наоборот.

Мне чудилось, что, слепо соболезнуя отцу, она заодно терпит и жалеет меня.

В доме царствует соблазн возобновляемого порядка. Но надо всем висит легкая тревога. Она восстает из многих звуков: шипения разгоряченного утюга (а она все время гладит и наглаживает), из свиста синего газа (а она все время что-то стряпает), из легчайшего шороха мышей в клетке (когда она проходит вблизи клетки), из утробного бульканья выварки (она ведь все время кипятит белье или одежду).

Может, эта женщина так доказывает свою неотменяемость в отцовской жизни? Может, она снова и снова должна выслуживать его одобрение, на которое он уже и не способен?

Ее профиль навсегда соединен с блестящей подошвой утюга. Она смотрится в его смутную зеркальную изнанку. Заглядывает в кастрюлю, чью большую крышку приподнимает с шумом. Может, тоже хочет найти там свое волшебное отражение?

Мне ведь совсем не хочется писать о том, что она была одноглазой. Лучше бы и не заметить этого вовсе. Чтобы легче было жить моему отцу. Чтобы мне было легче думать о том, что ему легче жить с такой женщиной.

Мне приходилось старательно делать вид, что не замечаю ее изъяна. И, может быть, поэтому всегда выдавал свои подозренья. Ведь я глядел в ее живую глазницу, но так старательно и пристально, что, не выдерживая моего взора, она всегда заметно терялась, отворачивалась, но не в ту, здоровую сторону, а подставлялась своим неживым, чуть замутненным оком. С всегда прилипшими несколькими ресничками, чуть подтягивавшими или чуть выворачивающими ее веко. Обычно они прилипали во второй половине дня, уже под вечер, перед приходом отца.

“Ну почему ты такой наблюдательный”, — зло думалось мне.

И эта переброска взорами с новой женой становилась для меня злокозненным азартным неостановимым спортом.

И, мучая ее, ничего не мог с собой поделать.

 

Вечерняя трапеза так и оставила отца в моей памяти сквозным существом, собранием прорех, фантомом. И мне было доподлинно известно, что, едя, он ничем не наполняется — ни щами, ни водкой, ни хлебом. Снедь просто незримо исчезала. Сама по себе. Куда-то пропадал и хлеб, ведь его он губами точно уж не касался. Отец становился в моем тогдашнем восприятии сетью, мережей. В эту снасть ничего не могло угодить.

И если бы он поднял тогда свое прекрасное усталое лицо на меня, то, может быть, его губ, прихватывающих пищу, я бы и не увидел. И он, будто зная об этом, вставал от стола, как-то уворачивая вбок свое безустое лицо, явно стеснялся на меня взглянуть. Что вот не может наполниться на моих глазах, стыдится и чурается меня, своего оставленного первенца. Такие дела. В этом мне чудилась некая торжественность и тайна. Они были обращены только ко мне.

И я ждал его вечерней еды, надеясь хоть раз посмотреть, как он жует — как двигает губами, как вынимает изо рта, из своих недр, пустую облизанную ложку. Мне зачем-то было важно знать, что у него все-таки есть сокровенное нутро. Под замкнутой поверхностью тела, лишенного возраста. Ведь он вообще-то был не намного старше меня. Всего-то на какие-то двадцать с половиной лет.

И все долгие дневные часы, предшествовавшие нашей общей с ним трапезе, как развратник, я представлял себе свое желание. То гнал его от себя, зло приближая. То со стыдом отрицал и грубо перечеркивал. Чуть ли не бранил его вслух. Ведь все-таки я был обуреваем приступом любовной страсти. К своему незабвенному отцу. Слишком близко к нему придвинулся. Или он ко мне. Оставаясь на месте.

Я искал участки проницаемости. Находясь в этих поисках безвылазно.

В меня проникало то, что не вызывает жалости и сострадания, а порождает приступы настоящего страха и оторопи.

Они взяли меня в плен.

Все проекции жизни отца стали ко мне вдруг, помимо его участия или внятного желания, тесно прикосновенны. Без какой бы то ни было дистанции. В невнятном обобщенном виде — как абсолютная скука, тотальная неудача и бесконечная тоска.

И самое главное. Хаос, хаос и хаос.

Недоумение насыщало меня тревогой.

Зачем ему эти совсем не любимые им люди? Что его с ними соединяет и связывает? Какие такие ужасные обязательства? Какова их сила, если бедный пассивный отец уже ничего не может да и не смеет начать. Ни породить новую необходимость, ни переменить свою обескураживающе грустную участь.

Итак, он ускользал от меня, не выскальзывая из моих рук, не касавшихся его, а проходя через меня, словно дым.

Эта маленькая кухня, не освещенная, а, наоборот — затертая светом, все больше становится похожа на голограмму. Отец должен ожить в ней во многих ракурсах сразу. Я напрягаюсь, но он отступает в тень, так и не став объемом.

Значит, я его не любил.

И мне почти нестерпимо это знать8.

В отличие от моего вычурного чувства к матери, которую, не видя никогда, безмерно обожал. Всегда. Всегда. Ведь мне было известно, что она обретается в радужном облаке, хоть никогда, в отличие от отца, не воплотится в моем сознании не то что зримым телом, а даже слабым фантомом.

И именно этой присущей даже самому имени “матери” слабости я не смог простить отцу никогда. Будто он был в этом виноват. В том, что есть, наличествует, силен своим телом. Даже сейчас, когда его нет, я могу представить его неприкосновенные внутренности — единственный живой и живущий во мне объем. Хотя увидал их, когда он был уже холоднее, чем мертвец.

Вообще-то мне досталась только одна ипостась отцовской достоверности — вечерний запах. Да и эта невещественная субстанция, когда я уеду, исчезнет навсегда.

Ведь моя жизнь может сложиться так, что больше никогда не увижу своего отца живым и здоровым. Что мне останется от него — несколько писем и фотографий? Какой невыразительный скарб. На прямоугольнике “униброма” прямой высоколобый человек. Он словно вылез из пиджака. Как из норы. Чуть вперед. Молодые залысины, впалые щеки и усталые глаза, темные губы, чей рисунок мне не повторить. Взор, хотя он смотрит в объектив, потуплен и приглушен.

Почему-то всегда стеснялся смотреть на его темный рот. Не знаю почему, не могу догадаться. Хотя, нет, пожалуй, могу, но не хочу подобных умственных усилий со своей стороны. Может, можно получить решение иным способом. Когда-нибудь позже. Бог весть.

Когда он возвращался к позднему часу, будто утомленный Марс, из своей казармы, вместе с ним в дом заодно с его наготой вваливался тревожный боевой дух. Он контрастировал с тихостью отца. Он опережал его на полшага. Отец двигал его перед собой мутным поршнем, стенобитной машиной, легко разрушающей меня.

Я никак не мог понять, чем же все-таки пахло тогда от него, но потом догадался. Гораздо позже, совсем при других обстоятельствах.

Через многие-многие серые годы. Их было так много, что я их не заметил.

Так вот, когда меня однажды ударил или настиг, не знаю, как точнее, еле слышный липкий запашок, и я вспомнил своего отца, склонившегося над тарелкой вечерней грибной жижи. Вспомнил отца, молча выступающего из своей военной формы, в домашних тапочках, какого-то куцего, белокожего, ныряющего в синий спортивный костюм. Он почудился мне совершенно живым.

 

В квартирах городка хронически не было горячей воды. Все жители костерили котельную, где демоны сбрасывали давление, выпускали белейший пар на волю, и он стоял бесполезным султаном над черной трубой. Военные жители и их жены ходили в единственную баню, поделенную неровной календарной чертой на мужские и женские дни. Четыре мужских и три женских.

Входя вечером в свою квартиру, где я, не увлекаясь, уже натужно, под непрекращаемое галдение двух одинаковых “ты” читал дурацкие книги, отец своим специфическим неопознаваемым, но наличествующим запахом словно бы заполнял тяготившую меня пустоту и наступающее к позднему часу молчание.

Ведь я вообще-то был сквозным, я был “продырявлен” двумя отсутствиями.

Уехавшим отцом, оставившим меня по своей свободной воле.

Умершей матерью, почти и не бывшей в моей жесткой жизни по воле ее судьбы.

Через меня спокойно продувал сквозняк. Мне казалось, что мне ничего не удается удержать. Ни времени суток, ни света дня, ни букв военного детектива. Предатели, действовавшие в нем, были настолько омерзительны и корявы, что не вызывали и тени жалости, хотя их наверняка настигнут и расстреляют. Положительные герои были не лучше — сплошь дубоголовые советские скоты. Они беспрестанно клялись в вечной верности и рассуждали о честности. Их клятвам никто не верил.

Хороши были только верткие собаки-ищейки и бесстрашные собаки-проводники.

Но я-то всегда симпатизировал живучим отрицательным персонажам классических детективов. Профессор Мориарти был моим любимым героем, не говоря об омерзительном мистере Джекиле и чудовищном Дориане Грее. О них мне помнилось всегда.

В книгах с отцовской полки для меня не было никакого интереса.

Мыши угадывали приход отца гораздо раньше меня. Они привставали на задние лапки и нервно шарили усиками.

И вот с отцом на третий день, когда возбужденье мышей началось гораздо раньше урочного часа, мы отправились в гарнизонную баню9.

В ванне почти по самый край стояла зеленоватая холодная вода — для хознужд, ведь, не ровен час, могут отключить и холодную. На шатучей двери подъезда уже краснело суровое объявление. Отец тихо выматерил какого-то прапора ...нко (не помню точно его фамилии), что сидит на кранах и пускает, сука, пар в бессмысленные небеса. Малолетних близнецов жена помывала в женский день. А сегодня был мужской.

Учрежденье вместе с котельной располагалось на дальнем, если можно так сказать, краю городка. Плац, расчерченный по неровному асфальту белым, двухэтажная школа, рядом магазин и клуб в одном доме, домишки, огороды, разбегающиеся дороги, как на глупых картонных играх, наступающие со всех сторон военные леса. Все опускается в близость рыхлых сумерек. Все отстоит друг от друга на расстоянии полета гранаты, брошенной немощной рукой ветерана.

В деталях зрелища, складывающихся в убогость, нет никакой активности, они словно лишены напора, будто сделаны из картона.

— Ты дыши, дыши, сын, дыши давай полной грудью, — угощал меня сырыми воздусями щедрый отец.

Шагая, он прогонял через себя литры свежего воздуха, как баян.

— Фитонциды, фитонциды, — произнес он нараспев начало неведомой мне раздольной песни.

И, мощно дыша, мы шли по темнеющей дороге. Молча, чтобы не исказить напряжение осенней свежести живых тревожных лесов. Они взбирались надежной волной на косогор. Я быстро привык к рыхлому свету сумерек.

Отец прервал молчание. Попросил меня подержать нетяжелую сумку со скудной банной амуницией — чекушкой водки, веником, мочалками и сменой белья.

Не отворачиваясь от меня, он расстегнул пуговицы на штанах, выудил мягкую дугу своего члена, чтоб облегчиться.

— За компанию? — склонил он голову, глядя мне в глаза.

В лице его что-то изменилось. То ли он чуть ослаб, то ли что-то еще. Но обычные его напряжение и натужность явно ослабевали. Мне показалось, что жесткая прокладка, пролегающая между черепом и сдержанной мускульной маской, смягчилась, разгладилась и по ней прошли какие-то легкие токи. Будто я его узнавал... Он был легко освещен изнутри.

Струя урины, резким шумом буравя холодающий час, ввинчивалась в обочину, в ее мякоть. Это был бесконечный эпизод, и мне казалось, что все, заизвестковываясь, застывало. Сдвинуться даже на микрон было невозможно. Этот эпизод годился для эпического полотна, так как в нем нет ничего дерзновенного и омерзительного. Я удерживался в нем не банальной силой своей тяжести или волей случая, что свел меня с отцом, а напряжением животной тревоги и душевного отвердевающего вещества. Будто вот-вот начнется буря и сметет меня и отца с этого безнадежного потемневшего клочка сиротского времени.

И этот эпизод оказался воистину гигантского размера. Он до сих пор давит и теснит меня.

Вот — мы оба с ним, с моим несчастным отцом, — абсолютная быстротечность, и мы, в сущности, — одни на всем белом свете, тревожно обступающем нас.

Отец виделся мне как сквозь сон. Я увидел все его неудачи. Увидел, как он мне во всем признается. Во всех несчастьях. Так оно, впрочем, и оказалось.

Я не могу поручиться теперь за достоверность того события.

Я ни в чем не уверен. Только лишь в том, что к нам обязательно придет смерть. К нему — пусть во сне как завершение тяжелой и долгой болезни. А ко мне... — пока не знаю.

А пока я смотрю на него. И когда он лишится своей текучей субстанции, может начаться что-то совершенно новое. Для нас обоих. Это было чем-то вроде жесткой неотменяемой связи.

“Вот я и увидел твой член”, — подумал я тогда, не изумившись тому, что меня не коснулась и тень смятения и во мне не пронеслось и легкой толики стыда.

И я не отвернулся, и я не почувствовал себя Хамом, так как никакой частью своего существа не насмехался над ним.

Ни душой, ни телом.

Ведь они-то, душа и тело — мои, оказались, и я впервые понял это там, при тех тихих обстоятельствах (и не смею поименовать их дурацкими), еще и отцовскими.

До меня дошло, что и я — это он.

Абсолютно сразу я почуял знак равенства. Он пролег между нами10.

Да и потом, что я тогда увидел? Кто объяснит мне? Просто член своего отца? Его некрупный смуглый конец?

Теперь-то мне абсолютно ясно, что я увидел, что отец позволил мне в самом себе, отошедшем так далеко от меня, уразуметь. Вопрос только в том, понимал ли он сам это?

Ведь, по сути, единственное, что я в нем, без тени стеснения мочащемся на моих глазах, различил, невзирая на тяжелые для меня подробности, которыми сейчас испещряю текст, был его чин.

О, не военный, конечно, нет.

Я уразумел в своем отце (о котором уже не мог сказать даже самому себе безлично: “в нем”) сокровенность и особенность.

Узрел всем своим сердцем в своем единственном отце невещественный, но абсолютный чин существа.

Когда он мочился, он становился стихией, равной земле, как гряда почвы, сваленная в гурт, как мерно сгущающийся вечерний холод. Звук струи, разбивающийся о почву, был настолько громок, что слышался мне не звуком, а как рокот, порождаемый черноземом.

Я это видел так же, как темное дерево, одинокую старую березу, стоящую в десяти метрах. Но то, что я увидел, не имело ни меры, ни веса. Оно было невидимым и бестелесным, так как происходило во мне и было мною. Словно бы для меня осталось только — его болезнь, похороны. Я каменел. Я становился почвой, орошаемой отцом, я становился струей и, наконец, самим отцом.

— Ты что? Ослабел?

О, не отталкивая и не отстраняя, он проверял меня таким нехитрым образом. Не буду ли потешаться над ним, над почти чужим мне мужчиной, ведь я не видел его столько лет и не успел за эти несколько дней к нему привыкнуть, с трудом обращался к нему на “ты”, огибая слово “папа”.

Ну все-таки, может, ему мерещилось — не стану ли я брезговать и презирать его. Буду ли с ним так же серьезен? Может быть, он хотел в этом убедиться.

Но разве я мог презирать его, еще чужого, которого только-только с трудом начинаю принимать за своего.

О!

Того, кто разоблачался передо мной и вот предстает сейчас в случайной слабости и полном доверии.

Но в таком, когда доверяют, не договариваясь ни о чем. Ни о какой общей вере.

Он стряхнул последние капли со сморщенной закрытой плоти. Я понял теперь, на что так похож увядающий бутон розы. Я почему-то почувствовал торжественность, жалкость и несуразность испытания, которому он меня, сам того не понимая, подверг11.

 

...Он катит навстречу мне маленький паровоз вдоль половицы, как по путям. Присев на корточки, азартно пыхтит, выпуская невидимый пар: “Чух-чух-чух”. Я раздраженно и капризно уличаю его: “А паровоз без дыма не ездит”. Он закуривает папиросу, выдыхая, набивает ватным дымом игрушечный локомотив. Дым почти как настоящий, он стекает на пол. Я наползаю лицом на игрушку, чтобы уловить начало чудесного самодвижения, захожусь в кашле. Бабушка с гневом выставляет его докуривать на кухню. “Дурень, разыгрался!”

Вот что есть в моей сквозящей памяти.

А потом, появляясь все реже и реже, в один прекрасный летний день он куда-то укатил, собравшись незаметно от меня. Я только помню щелканье затворов на чемодане. Исчез как туман. Через несколько дней исчезнет и клетка с его мышами.

Есть ли во мне обида? Есть. Но на него, застегивающего передо мной штаны, — нет.

Глядя на него тогда, я понимал, что смотрю все-таки сквозь, в даль, теряющуюся за темным полем. Но горячая волна чего-то странного, состоящего из стыда и счастья, мгновенно залила меня, изойдя из самого солнечного сплетения.

Отец начинал мной властно овладевать, ничего не совершая для этого. Он из имени, которым я называл его, из краткого слова “отец” входил в плоть человека, обряженного в плохую одежду, стоящего рядом со мной так близко, что его можно потрогать.

У жирной обочины разъезженного пьяными бэтээрами грунтового шоссе.

На краю перекопанного картофельного поля.

С чернеющим лесом вдали.

И мне показалось, что видимое мною столь сильно, что вывернуло меня, но не свежуя наизнанку, а в ту сторону, где простираются мужественность и сдержанность, сила и вера.

Что-то во мне переменилось. Я упал в пропасть, у которой далекое упру­гое дно. И смог встать там сразу на обе ноги.

Я пережил некий знак равенства, вспыхнувший между мной и этим человеком. Равенство, смененное чувством острой потери и сожаления о бы­стротечности. Нет, не струи отцовской урины, что текла мощно, разбиваясь у земли в хаос капель, а всего неостановимого, что мне сигналит о смерти.

Словно он абсолютным образом доказал мне, что именно жидкой ипо­стасью своего тела, в каком-то смысле уменьшеньем себя, подвижным жгутом субстанции, истекающей из его тела, он вызвал к этой жизни меня.

Подозвал к себе и поманил.

Оттуда, оттуда, где у меня не было ни склада, ни имени, ни оболочки.

Я стоял вблизи него, и мне казалось, что струя, стекающая из его члена, жалко продолжающая его тело, увеличивающееся в моей памяти, может меня задеть, утянуть вниз, в почву, как можно дальше от этого человека, который все ближе и пронзительнее делался моим единственным отцом. Могущим меня породить еще один раз. Если я вдруг умру. У него на глазах.

Вся глубина времени, отделяющая меня от него, предстала мне образом перепаханного черного дурного поля. Темная лужа проваливающейся в почву жидкости. Что она символизирует? Какую славу или поруганье? Чью смерть? Кто еще не родился? Что не родилось и не появится никогда?

Ответа нет.

Удивительно и неотразимо я почувствовал, что он непременно умрет.

Так ведь оно и оказалось. И надо честно сказать, что когда меня через многие годы, через целую эпоху, застигло известие о его кончине, оно не произвело на меня абсолютно никакого впечатления. Смерть всегда будет во мне заслонена другим12. Будто уже один раз мне пришлось пережить его смерть, его исчезновение, торжественный переход из мира обычных людей в особый тайный континуум моей души. Если она у меня есть.

Мне показалось, что я провидел тогда горсть серого пепла, гораздо светлее золы, сажи и копоти. Вдруг увидел то, чем он стал или станет.

И не могу поручиться, что именно в тот миг, на краю распаханной почвы, в моем уме не пронеслись сразу все эти картины моей жизни, путая линеарность течения белого пустого будущего, вдруг ставшего настоящим. Представшим случаем, произошедшим почти со мной. Ведь всё, даже я сам по себе, сплочено из тоски и сожаления, и они навсегда незавершенны и невещественны.

Это была моя первая катастрофа.

Познать и ужаснуться своему недоумению, его бесконечной мере…

Не понять ни причины, ни правомочности своего собственного бытия здесь...

Испугаться случайности промысла...

Увидеть воронку мира…

Прозреть ее в луже, оставленной отцом на обочине поля…

Между горбами перепаханной мягкой земли кое-где завалялся посиневший снег. В свете темнеющего вечера он был едва различим. Будто почва его зажевала черными губами.

 

В остывающей бане еще копошилось совсем немного голых мужиков.

Уже половина ламп была отключена.

И парилка сырела своими распахнутыми черными внутренностями. Тяжелела исподом.

Отец клял этого жлоба ...нко, этого матерого ворюгу и гада, и здесь перекрывавшего краны, пар, кипяток и свет за целый час до урочной поры.

Отец все уворачивался от меня, будто устыдился наготы своего срама. А может, так и было на самом деле. И, сидя рядом на лавке, зажимая свои тугие безволосые ноги, быстро покрывал себя мыльной пеной, словно хотел ею одеться.

Он был очень далеко от меня, как во всей моей прошлой обычной жизни, прошедшей без него, на расстоянии более тысячи километров. И меня не было рядом с ним. Нас разделял грозовой горизонт.

Он, сохранивший фигуру подтянутого недоросля, как-то зажимался, тускнел и ежился вблизи. Неужели он меня боялся? Но мне был неизвестен его секрет, и он от меня не зависел.

— Вот ведь, людям отдохнуть не дают нигде нормально, по-человече­ски, даже в сраной бане, а, сволочи, ну какие все-таки они сволочи, — начинал вдруг по-старчески бубнить он. Он как-то мгновенно и болезненно слился со своим еще не наступившим старчеством. Он морщился. Пережил мгновенный толчок времени, показавшего ему его место в этом мире.

Он обвинял вся и всех, он, называя весь мир “они”, упрекая его. Он слабел на моих глазах. Эта беспомощность, эта жалоба так не совпадала с его боевым поджарым телом.

“О, папа, мне безумно тебя жалко, не надо так сетовать, ведь я ничего не могу для тебя сделать”, — думал все время я.

Но вслух ничего ему не говорил.

Он, не вставая, сжав свои ноги, совсем став русалкой, быстро потер мне спину13.

— Ну что, ополоснемся, сын, и по домам? — спросил он серьезно.

Спросил меня, меня, уставившегося в воду, сидящего рядом и просто так болтающего в тазу рукой.

Я замерз.

Вода шла за лопастью моей ладони медленной воронкой.

Крышка мыльницы плыла в этом мальштреме как кораблик.

Ведь я на самом деле к отцу так и не прикоснулся. Даже через промокшее лыко старой мочалки.

Я тогда думал — ну отчего я этого не сделал? Не коснулся его.

Ну отчего?

— По домам, — повторил он.

Он не оговорился, у нас с ним были разные дома, но он этого не понял.

Я словно проваливался в беспощадное настоящее.

Он, этот человек, гнущийся тугим стволом в полуметре от меня, сам моющий свое невещественное тело, был только видимостью моего отца. Ведь я не мог коснуться его. И он становился абсолютной кажимостью, итогом свечения, концом неприкосновенной теплоты и непроницаемой близости. Мне кажется, что он сам, его голос не имеют к веществу его плоти никакого отношения14.

И желтый банный свет, и парная муть, еле ворочавшаяся у светильников, и редкий испуганный шум последних шаек — стояли между нами темным фронтом. Я чувствовал всем своим существом, что он все это время меня неистово стеснялся.

Его стеснение заразило и меня.

Я стал бояться, что у меня может встать член. Внизу моего живота что-то перекатилось и екнуло. Чем же мне тогда прикрыться в голых банных стенах, в одном метре от него? Что он подумает обо мне? Как он меня поймет и кого во мне тогда признает? Какое животное? Пса? Росомаху?

“Ох…” — выдохнул я. Отец поднял на меня быстрый взгляд. И я нестыдливо почувствовал в нем мокрость и теплоту. Он что-то понимал во мне. Не больше, чем что-то . Но и эта неясность насыщала и успокаивала меня.

 

В холодной раздевалке мы сидели на лавке рядом друг с другом. Как будто и весь день мы провели вместе, прослужили, и вообще все время до этого дня стало для меня общим.

Ничего, мне легко вытерпеть липкую сырость. Не нести же отцу свою чекушку водки обратно домой.

Он выпил ее содержимое в несколько заходов, каждый раз отворачиваясь в сторону, один на один с собою. Он нюхал после каждого залпа тыльную сторону ладони. Кожу у самого основания большого пальца. Зажимая узкие конские ноздри своего правильного носа.

Подпирая нос крылышком ладони, он будто обиженно показывал кому-то, что вот — по самый нос его достали. Еще немного, и он просто здесь, в этой жизни, утонет.

Я боюсь взглянуть на него. Он сидит согнувшись, прикрывшись от меня, обретя непомерный неотцовский стыд, будто он — мой любовник и боится выдать себя хоть как-то, жестко положив ногу на ногу, деревенея в этой позе. Внизу живота легкие нетемные кучеряшки. Ни члена, ни мошонки не видно. Они канули в глубине его слишком стыдливого, предательски стыдливого тела. О, как хорошо, что его стеснения кроме меня никто не приметил. И я могу спокойно рассмотреть только его тонко очерченные, застывшие в неподвижности ступни, как на прекрасных натурных штудиях классицистов, — веер тонких жил, разбегающийся к чуть подогнутым пальцам, гладкая желтая молодая кожа. “Самое уязвимое место его тела”, — почему-то подумалось мне. И я фотографирую его ступни бесконечно долго. Я весь завален липкими свежими карточками моего тайного “Полароида”. Но мне их не хватит на все предстоящие годы. Я вдруг понимаю мизерный запас памяти.

Мне прикосновенна военная татуировка на его гладком, совершенно белом плече. Я вижу, как она остывает вместе с ним. Вместе. Мне кажется, от нее еще восходит слабый пороховой дымок. Как из дула после вы­стрела. Чем бы она запахла, если бы мне хватило сил и доблести понюхать ее? Совсем вблизи. Ну, лизнуть?

Как же мне вспомнить, Господи, какая там была выколота густая картинка? На самом-то же деле! Что? Ну? Танчик? Пушечка? Маленький парашют? Какова она на вкус? Ну, солона ли? Не узнать никогда.

Это одна из самых больших потерь в моей жизни.

 

Вот, у меня нет никаких отцовских примет. Все, что виделось, — покажется мне домыслом. Я не имею ничего достоверного. Образ, обитающий во мне, — просто фантом.

И облик его будет обречен исчезновенью.

 

— Все-все, мужики, запираю, расходимся, кто не поспел — по хатам, к мамкам под бок. Сейчас как свет всем вырублю, пиздец! — бухнул дверью каптерки наглый, непомерно веселый прапор ...нко.

Он обвел свою территорию. Скупо улыбнулся, поджав губы.

Отец как-то подобрался по-животному, распрямился, встал во весь рост. Чуть не бросился на него с кулаками. Столкнул пустую чекушку. Выдохнул с низким шипением:

— Ты, блядь, ни дома не топишь, ни в бане посидеть по-людски не даешь! Ах ты крыса! Тыловик хуев! Прилипала!

Прапор шагнул в сторону отца, провел по его телу медленным смеющимся взглядом. Словно липкой широкой кистью. По моему голому, моему позорному… Снизу вверх — от драгоценных ступней, по плавным голеням до сокровенного, выставленного на мировой позор срама. Где и остановил свой липкий взор. Куда он наконец спокойно вперился. Он чуть поднял брови. Я вижу, как он лыбится, покусывая сжатые губы. Господи, я рассмотрел каждый сегмент этой сцены. Она, произойдя, началась снова и повторилась во мне многократно.

— А за “блядь” еще ответите, товарищ майор! — преувеличенно спокойно сказал прапор, не поднимая взора. Он перелетел через паузу как победитель.

— Кругом! — уже орал посрамленный отец.

Он не почувствовал ритма этого поединка. Он проиграл изначально.

Выкрик напряг его, и он предстал мне мраморным. Даже в банном сумраке мне было видно, как по нему расползлись румяные пятна гнева. На мгновение отец стал далматинцем, вставшим на задние лапы. Он мог броситься.

Но прапор ...нко знал себе цену. Он со спокойным презрением вышел. Особенная тайна раскрылась и схлопнулась. Я понял невыразимую муку моего отца. Как гимн.

— Не надо, папа, — сказал я.

— Да, — кивнул ослабший отец.

Он будто сразу заболел.

Это его “да” стоит в моем пищеводе, словно я им навсегда поперхнулся.

И сейчас, когда думаю, как он умирал вдали от меня, то припоминаю именно ту сцену и то невыносимое, притупленное, словно он слишком много употреблял про себя, то самое “да”. Такое, за которым следуют уста­лость, отупение и ступор.

Утром под кухонным столом у плинтуса моя стопа в мягком носке задела засохший кубик серого мякиша. Я долго берег этот след отцовского инстинкта. Перевозил от жены к жене, а потом спрятал так, что потерял. А это был подарок из его добровольной тюрьмы, переданный на мою злосчастную волю.

Разговор у меня с отцом так ни разу и не заладился с самого моего приезда. Мне остается ревниво пережевывать нашу встречу, рассыпавшуюся на сегменты15.

Ревность насыщала меня, как и ненависть к самому себе за это жалящее меня чувство, выжимающее и изнуряющее меня. Ведь мне было непонятно, на что оно было направлено. К чему я его, почти несуществующего, ревновал. Может быть, к его отсутствию в моей жизни, но уж точно не к скучнейшим людям, подле которых он, смущаясь меня, испытывал великую скуку и голое нескрываемое отчуждение.

К вечеру я застигал самого себя, точнее, свое тело за чтением скудоумной книжки из серии “Военные приключения”. Глаза перескакивали строчки, губы втягивали в себя комнатный эфир, и я понимал, что он, насыщенный прелью сухих грибов, висящих бусами тут и там по всей квартирке, слишком велик мне, проходит насквозь, не задевая, не насыщая, не густея во мне, совершенно бесполезно и безвкусно. Этот образ дурной траты жизни вводил меня в волнение. Заводил, как игрушку. Я начинал дышать полной грудью, мерно и глубоко, не насыщаясь. Мне всего делалось мало. И восстановить нормальный ритм дыханья я был не в силах. Я становился сквозным — через меня бежало время. Бесцветная секунда к секунде, темная минута к минуте, приближая меня к полному исчезновению.

Даже мне, тогдашнему юнцу, казалось, что отец как-то одеревенел. Ведь он действительно стал постыдно, прозрачно несчастлив.

Одни мышки привставали, как маленькие символы победы, когда он подходил к самодельной клетке, где они неутомимо строили гнездышки из бумажной шелухи. Интересно, переживают ли мыши счастье?

У него не задалась военная карьера, он не попал в столичную академию, он был множество раз обманут начальством, посулившим ему бог знает что, и вот он понял, что обречен на прозябание в далеких лесных гарнизонах.

Если только не новая война, откуда можно вернуться победителем. Войны не предвиделось.

И вот он признается мне в своем сумеречном, уже не оскорбляющем его несчастье. Он глупо возится с мышами. Чтобы он возился с близнецами, я ни разу не видел. Тогда я не спрашивал себя, а были ли они его детьми.

Это вездесущее несчастье, это тупое оно, видимо, растлевало моего отца. И он незаметно примирился. С теплым тлением внутри, наверное, под самой ложечкой. Ведь он часто тер себе грудину в том месте, где его нудило средостение.

На его лице я различил поношенную резиновую маску. Она мягко и отечно повторяла его прежние резкие, живые черты.

 

В единственный свободный от службы день он впервые собрался со мной погулять. Именно со мной, только одним. Все началось со вспышки раздражения, так как новая жена, не зная о его свободном дне, замочила что-то из его гражданского платья, и отцу пришлось надеть форму. Когда это выяснилось, бедный отец чертыхнулся в сторону мышей, будто они были виноваты, и стал стаскивать домашние треники. Взялся за форму. Его перекосило.

— Волглое не люблю. — И он прибавил как особенную язвящую новость: — Ведь знаешь же.

Будто ему надо было что-то мокрое натягивать на себя, прямо из корыта.

— Ой, да утюгом мигом-то все сразу высушу, погодьте полчасика, а? Заодно твои штанишки до стрелок отпарю. А? — жалко затараторила безмерно виноватая женщина.

— Паром провоняю, в обед попаду, — уже совсем зло заключил отец.

И мне до сих пор не ясно — чем же воняет пар? Воняет? Как попадают в обед?

Он ходил по квартире белотелый и поджарый, раздраженно натягивал галифе, чистил сапоги. Настроение его было испорчено. Видно, что толком надеть ему было нечего.

В форму он вдвигался, как улитка, как-то преодолевая липкость — выползал в скользкие завитки. Я чувствовал, что эта одежда для него — ненавистный кожух, в котором он многое претерпевает — печаль, издевательства, тупость и неотзывчивость своего времени.

— Ой, да только утюгом просушу, — лепетала женщина, безмерно виноватая.

— Не трожь, пусть так сохнут, только покорежишь, — говорил ей натужными согласными отец, застегивая слишком тугой крюк на тяжелой шинели: еле сдерживался, чтобы не обрушить на жену гнев.

Он преувеличенно не хлопнул дверью. Выходя, он ее прижал, как герметичный люк. Беззвучно.

На улице он оправлял обшлага. Проверял — мокры ли они. Единственный завершенный его жест, который я могу повторить. Но у меня нет одежды с обшлагами.

Мы дошли до убогого военторга, и он впервые держал всю дорогу меня за руку. Он сам, идя рядом, стянул перчатку, протянул руку и нашел мою вислую ладонь. Мне кажется, его обжег холод моей кисти, и он сдержался, чтобы не поднести ее к губам и не обдуть теплым воздухом из своих легких.

За нами шла кошка, полная деликатной грации, как знак параграфа или интеграла. Она мягко шествовала на почтительном расстоянии, иногда проверяя какие-то известные только ей точки, убеждалась — все ли там по-прежнему, все ли в том же безупречном, ведомом только ей порядке. Я впервые видел, чтобы кошка за кем-то шла.

Я перехватывал мягкий взгляд отца, обращаемый на животное. Он чурался своей тяги к ней. Наверное, так же, как и ко мне.

— Да вот сын на побывку приехал. За гостинцами идем, — говорил он трижды разным людям, встречаемым по дороге.

Одну и ту же фразу. Бесцветным голосом.

Одним и тем же тоном. Но в первый раз он именовал меня “сын”, как примерного рядового, в другой — “сынок”, как полкового любимца, и в третий — “сынишка”, как возлюбленного баловня всей армии, которому все простится. Он говорил эти слова ровно, словно считывая их с листа, чтобы у встречных не возникло сомнения в моей сыновней связи с ним. У меня должны были появиться в их глазах высокое звание и громкий титул. О, если бы они сразу услышали три степени сыновности.

Почему “гостинец”? Ведь гостинец привез я — три литра меда. А может, он хотел побыть в гостях у меня? Дурацкое слово “гостинец”.

Мне показалось, что ему тяжело идти со мной, что ему почему-то необходимо оправдываться в глазах встречных сослуживцев. Но, нарекая меня производными имени “сын”, он словно предъявлял окружающим меня во всем родственном блеске, что-то им непреложное доказывая.

О странные люди, особенно тот, что сплевывал беспрерывно, пока о чем-то говорил с отцом. До меня донеслось однообразие склоняемых местоимений “моя”, “ко мне”, “моей”, и я цинично ждал появления торжественных форм “моею” и “мною”. Но вместо этого собеседник отца сплюнул в сторону кошки так мощно, что на облезшем кусте волчьей ягоды, под которым животное копалось, повисла белая растерзанная медуза. Брезгливое животное метнулось к подолу отцовской шинели. Как под сень. Жалость переполняла мое сердце.

— Слышь, твоя кошара? Поймаю — удушу. Как машину поставлю у дома, так на капот садится, всю восковку истоптала, на дворники, падла, ссыт.

Замахнувшись, он сделал в сторону спрятавшейся кошки боевой выпад.

— Ну, будь, я, блядь, до гаража, — козыряет отцу человек-плевательница, показав два оттопыренных пальца. То ли голова черта, то ли три четверти стакана. От него пахнуло пережеванным перегаром.

Отец качает головой и снова берет меня за руку.

— Ну, совсем медуза, — говорит он.

То ли о плевках, то ли об этом человеке. В его словах не было ни брезгливости, ни осуждения.

Неотвязная кошка левой лапкой бережно закапывает за собой сырую ямку, она при этом странно смежает глаза, полные довольства.

— Как щурится, глянь, ну чисто баба, — замечает разулыбавшийся отец.

Мне непонятно это сравнение.

У него совсем мягкая, совсем несильная сухая кисть. Это столь контрастно с жестким обшлагом рукава шинели. “Нежная ласта”, — думаю я. Мне страшно, что он вот-вот выпустит мою руку, так как моя ладонь, как кажется мне, постыдно и отчаянно липко потеет, потеет и полна немуж­ской холодной слабости. Как перед обмороком.

И он то и дело то напрягал свою кисть, то расслаблял ее, играя со мной, показывал мне, что всё, и я тоже, еще в его власти, что он якобы может все, что угодно, сжать и поворотить в любую сторону. Но мне было ясно, что ничего он уже не может, что от него уже ничего не зависит, что он опоздал и пребывает в глухом беспробудном тупике. В нетях этого захолустья.

Я почувствовал, что, глядя по сторонам, на дальние леса, перекопанные картофельные огороды, распаханные пашни и битые дороги, он не уста­навливает между ними и собой предела. Что то, что простерто вокруг, — уже и он сам. И от этого мне делалось невыразимо грустно. Мне было его как-то невыразимо жаль. Почти больно за него. Но больно, если под этим понимать протяженность — им.

Как кажется мне сейчас, я его оплакивал.

“Ведь что за осенью?” — спрашивал я сам себя.

“Смерть, смерть, смерть”, — кто-то трижды тарарахнул во мне.

— Что такой грустный? — Отец сам понимает, что задает напрасный вопрос, и сам не хочет, чтобы я на него отвечал.

Я взглядываю на него и молчу.

Он отворачивает лицо.

 

Мне не удалось ничего выбрать среди скудости бесполезных товаров. Огромные кастрюли-выварки, дуршлаги, многолитровые миски. Кухня Голиафа. Шеренги пухлых пальто и одинаковых костюмов. Плохая, какая-то босая обувь. Мыло, стиральный порошок и зеленый одеколон. Тоже шеренгами.

— Ты еще не бреешься, — вдруг говорит без вопросительной интонации отец, пристально посмотрев на мои щеки, губы и подбородок.

Я слизываю его взгляд с тыльной стороны щеки.

— Кажется, нет.

— Так “кажется” или “нет”, скажи по-нормальному.

— Не “по-нормальному”, папа, а просто “нормально”, — зачем-то говорю ему, хотя совсем не хочу выправлять щуплые вывихи его речи.

— Тоже мне нашелся грамотей, как твоя бабка прямо. — Он не сердится.

Он проводит сухим пальцем по моему подбородку.

Во мне стихает шум леса.

— Нет, бритву еще рано. — Но он вдруг задорно приободряется: — А черт с ним, рано или поздно. Пригодится. Если мужик нормальный. Все в хозяйстве мужику пригодится.

В нем пробуждается другой человек.

Он запевает последнюю фразу куплетом “Как родная меня мать провожала”. И это была единственная вспышка веселья, согревающая меня до сих пор.

И он покупает мне черную, как осенняя почва, электробритву “Харькiв”. В жестком футляре с зеркальцем на крышке, кисточками и щеточками для выметания щетины, с крохотной масленкой для смазки, с чернильными штампиками в паспорте. Это настоящий сложный агрегат, усерьезнивающий отныне всю мою жизнь16.

Я делаюсь бритым мужчиной.

— Хорошая вещь. Хочешь — на двести двадцать, а хочешь — хоть на сто двадцать семь.

Он молча пристально смотрит на меня, он что-то начинает понимать, будто видит впервые.

— Вольт, — говорит он через несколько длиннотелых секунд.

Молчит еще, рассматривая, склонившись над витриной, какие-то армейские штучки. Петлицы и кокарды.

Я думаю теперь, что он не речь прибавлял к молчанию, а молчанье суммировал с молчаньем.

И вот он тихо говорит мне, сжимающему гладкую коробку. Словно прорезает бессловесность:

— Ей не говори, она все копит. Только потом обязательно одеколон, не забудь.

Он переходит к заклинанию, к тайне, которую он мне поверяет. Смотрит мне в глаза, будто с трудом узнает:

— О-де-ко-лон... Ну там “Шипр” или еще получше “Тройным”. “Тройной” крепче в три раза. У тебя на левой скуле будет скорее расти. Как у меня. Одна порода. Вижу. Одна.

 

— Еще что брать будете? Ну вот хоть звездочки крупные завезли. Не приобретете для пары, товарищ майор? — говорит с тихим вызовом отцу продавщица.

Глагол “приобретете” она словно почерпнула в инструкции, с трудом прочла.

Моложавая тетка со злым деревянным, каким-то вчерашним лицом.

— Не к спеху, — отвечает ей с пустой интонацией отец, подталкивая меня к книжному закутку.

Там еще скупые злые авторучки, серые тетрадки с кем-то из классиков, тушки небольших глобусов. Почему-то Луны. Одна половина белая, а другая, невидимая, — черная. До сих пор безмерно сожалею о той чудесной вещи.

Перегнувшись через прилавок, отец что-то неслышное говорит потупившейся женщине. Она зло слушает, стреляет в него опухшими глазами и убегает за занавеску в закуток.

До меня доносится сдавленное, взятое в войлочные кавычки:

“Да он опять. Да это пасынок с ним. Не его пасынок — Глазуньин, у нее утробных своих — два. Да дура ты... От кого? От духа святого. Сын — его, а не Глазуньин. Бритву. „Бердск”, да нет — „Харькiв” за двадцать семь. Сюрпризная. Уж с год лежала, пылилась все”.

Показываются две другие продавщицы, как в самодеятельном театре, они задергивают за собой тощую занавеску, делая все происходящее совершенно прозрачным.

Эта реприза делается многослойным стеклянным кубом, где разговор оживляет зрелище, а зрелище делает разговор цветным. Отец выговаривает серые, как табачный дым, слова, они — ниспадают к его ногам хлопьями копоти, будто пригорела котлета.

— Ну, здрасьте, деушки, — бросает им протяжные кольца слов отец, став на секунду бравым премьером в этом театре.

Они испепеляют его.

Я киваю тоже, глядя в фасад нарядной коробки. Там портрет бритвы в натуральную величину. Зачем?

Мне неловко…

Стеллаж никчемных политических книг.

Что он им еще сказал — я не разобрал.

И мы вышли вон из торговой бедноты в те же самые двери. Он не настаивал на других покупках. Он подарил мне накануне темно-зеленую холщовую плащ-палатку. Зачем она мне? Чтобы я ночевал в чистом поле...

Глазунья...

О, какой кошмар, значит, он, мой бедный отец, тут прозывается Глазуньиным мужем. Муж Глазуньи. Лучше бы она звалась адмирал Нельсон, пират Джо, мифологически — Циклопка, Полифемка, но только не Глазунья.

Это перебор, это чудовищно, это метко, это прямо в глаз.

— Что? Попало? — спрашивает отец, видя, как я тру пальцем веко.

— Соринка, — отвечаю я.

Он отвернулся от меня. Он все понял.

— Да пошла ты! — бросает он раздраженно в сторону кошки.

Потом смягчается:

— Ну, нет у нас ничего, что, не видишь — нет ничего. Ни-че-го.

Кошка мягко отступает.

 

Мы молча шли домой. По пути нам уже никто не встретился. Он все-таки нашел в себе силы взять меня снова за руку.

Через грустное тепло его сухой ладони в меня словно перешло вспоминание об одной сцене, разыгрываемой бабушкой перед подругой моей умершей матери, Любой, о которой речь впереди.

Когда он уехал и сообщил через какое-то время о том, что то ли женился, то ли сошелся. На доброй местной женщине. Прислал в твердом конверте фото, подписанное с оборотной стороны. Отец, сидя рядом со своей новой очень доброй женщиной, безразлично смотрел вниз, — там лучи его зрения не сходились.

Так, короткая сценка, быстрый скетч. Приступ ненависти, порожденный на самом деле отчаянием, утратой власти, подступающей немощью. Бабушка шипела, показывая лучшей подруге моей матери, Любаше, Любе, Бусе разлюбезной, недавно полученное фото: “И такая-то мымра, глянь, его приворожила, на порог тварь с ним не пущу, чтоб глаза ее ослепли”. Следом следовал краткий залп магического плевка. Проницательная бабушка по небольшому фото что-то почуяла про скрываемый ущерб. Она никогда зря не сыпала проклятьями.

Буся кивала, подмятая ее гневом, тупо качая головой, как китайская кукла. “А ты, дура-то, куда ж все смотрела? Проглядела, дуреха, свое счастье!” — бросила бабушка в бедную Бусю, еженедельно приходящую к нам, вернее, ко мне, смятый ядовитый ком. Та зарыдала, словно виновата во всем именно она.

Бабушка вообще-то насчет своего порога слово сдержала.

Отец так и не приезжал никогда.

Бабушка гневалась столь сильно на моей памяти лишь однажды, сразу по отъезде отца, после его ночного бегства. Когда униженно пристраивала в зооуголок домоуправления мышей, которых в один миг возненавидела. “В канализацию спущу, в канализацию, к говяшкам”, — почти кричала она на парочку тварей в клетке, давясь сухими слезами.

Эти вспышки ее гнева пронеслись во мне за долю секунды. И засели в подкорке навсегда, как занозы, как первые рифмы, прожегшие стопку бессмысленных лет, — насквозь. Они осознаны мной в моей жизни как единственный достоверный смысл.

Тогда ведь вдруг, помимо моей воли, впервые сошлось все и стало прозрачным и незабываемым, невзирая на все чувства, что я пережил. Чувства, что я пережил.

Позорные, смутные, язвящие, но неотъемлемые.

Делающие меня мной.

 

Назавтра отец увозил меня обратно, в тот город, где он когда-то жил со мной, где до сих пор обитал я вместе с его постаревшей матерью, в ее древнем упорядоченном мире.

Хотя я мог добраться и сам, без него — три часа на автобусе до станции и потом — на поезде. Но он хотел просто побыть со мной вдвоем. Ведь у него была жалоба. Словно он готовился ее каким-то способом поведать мне.

Ранним утром его новая жена, провожая нас, вынесла четыре трехлитровые банки к багажнику автомобиля. Две — маринованных грибов, две — моченой клюквы.

— На зиму ой хорошо. С картошечкой там, чайком, — как-то униженно промолвила она. И я понял, насколько она слаба.

И эти дары были принесены совершенно напрасно.

Неумолимая бабушка даже не позволила мне внести банки в дом.

Так их кто-то и подобрал.

 

Итак, мне шел пятнадцатый год.

И это — самая быстрая часть моих воспоминаний, потому что я хочу отделаться от них как можно скорее. Ведь мне не хватает на все наркоза.

 

По прямому шоссе мы неслись с отцом на его неказистом автомобиле через лесистую равнину. Она холодела на моих глазах. Я увидел — в черных бороздах редких узких полей, словно выбритых в лесу великаном, мерзнет жесткий снег. Красно-черные березняки с осинниками, сменившие темень бора, притесняли дорогу, как в одном тексте, который я прочел, будучи взрослым. И мне теперь кажется, что, сходясь, они трещали, как запрет, к которому я вместе с отцом придвинулся вплотную. Будто Бог собирался надорвать пергамент над самыми нашими головами. Слов, начертанных на нем, мне было не разобрать.

Стрелка спидометра, возбужденно дрожа, встала у отметки “сто”. Наверное, это было на последней возможности автомобиля.

Сухие нервные руки отца, лежащие на руле, как на дуге мира.

Безукоризненно прямое шоссе гнется и горбится, оно брошено швом на живот равнины. Его прямизна — как бандитский быстрый порез тела. Когда-нибудь леса и поля, лежащие поодаль него, сойдутся. Все исчезнет без следа. Как и мы.

Я боюсь, что отец заснет и мы мгновенно погибнем. Точнее, я боюсь не смерти, мне просто жаль возни вокруг двух бесполезных покалеченных тел. Я брезгую, ненавижу быт похорон, которому был не раз свидетелем. Запах лесопилки, исходящий от халтурных гробов. Слезы, сопли, водка, торопливость преодоленной брезгливости. Искусственные ядовитые цветы.

Шоссе медленно и тревожно то опускается вниз, то начинает вползать вверх, будто мы едем по диаметру непомерного шара — так, впрочем, и есть.

Я чувствовал рядом с собой тело отца, равное биению моего сердца, равное гулу леса, идущему от набегавших справа и слева прямых стволов дерев. Время густело за дверцей нашего помолодевшего от быстрой езды автомобиля.

Мы едем молча целую вечность.

Но почему-то темнеет, и отец начинает искать место для ночлега, так как встречные автомобили его слепят и он боится столкновения. Ему кажется, что ночью все едут как никогда не высыпающиеся солдаты-караульщики его части.

Он, чтобы успокоиться, кладет мне руку на плечо, отпустив передачу.

Гладит меня по затылку.

Его ладонь складывается в живой крупный лепесток. Я опираюсь о нее, как о подголовник. Его пальцы мягко вздрагивают.

Я чувствую достоверность и выстраданность этого жеста. Его необходимость.

Я чувствую, что в сумерках ему легче что-то необходимое пережить со мной. Перенесть наш общий неделимый остаток. Ведь в нем заключены именно мы — друг для друга, неотъемлемые, постыдные в своей разделенности, кроткие и согласные на расставание.

Ему в сгущающемся свете делается свободнее.

У него тяжкая десница.

Я понял тогда через это прикосновение — кто я.

По плоти своей.

Понял себя как цитату, возвещенную им и продолжающую его.

Ведь кто я? Извещение о себе самом и о нем, о моем отце, одновременно. Ведь рядом со мной он меня все время ирреально порождает, так, что я делаюсь не нашими невысказанными отношениями, а их неподъемным весом.

Ведь я наконец-то понял его особенным образом, без помощи слов, так как у меня не было тайного языка, чтобы об этом понимании сказать даже самому себе.

“Господи, Господи, Господи, — с кроткой серьезностью повторял я про себя, — если Ты есть, не дай мне, добрый Господи, расстаться с ним”.

Я понял, что иметь жалкого отца — больше, чем иметь сокровище.

Вот почерневшая пустота и редкие летящие двойные огни влетают в нас, делая нас неодушевленными, распахнутыми и сквозными.

Моей молитве не за что зацепиться, и она тоже пролетает сквозь меня, оставляя во мне щемящую выемку.

Мне становится понятно, что я состою из иного вещества и тела во мне почти нет. Я делаюсь равным видимости того, что переживал. Для самого себя совершенно нереальным.

 

Ни одного моста по пути.

Ни одна железная дорога не пересекает шоссе, ни одного шлагбаума, где бы мы могли хоть на миг остановиться. Чтобы обездвиженность отяжелила меня или растворила, как полную мнимость. Ведь я пребывал где-то между ними. Вблизи фантома отца, которого страстно любил, и человече­ского тела, принадлежащего другому мужчине, вычеркнувшему когда-то меня из своей взрослой жизни так цинически легко.

У слова “легко” нет границ.

Мы мчимся, чтобы больше не увидеться, понимаю я.

От руки, лежащей на моем плече, от пальцев, перебирающих мои волосы на моем затылке, я начинаю возбуждаться. Даже не от этого, а оттого, что моей близости с отцом положен серьезный и зримый конец им самим, ласкающим меня в первый и последний раз.

Ведь так и вышло. Потом мы так и не пересеклись. Нигде. При его жизни.

Хотя это и было сто лет назад, я помню каждую деталь той ночи.

Особенную страстную деталь.

Данную мне как отсутствие смысла и содержания. Как внятное одному мне незначащее пустое слово, но обозначающее дорогую мне вещь или желанное действие. Они уже настолько дороги и желанны, что имеют обратный знак. Они вывернуты.

Эта ночь зачеркивала все:

— календарные пределы суток (ведь дорога бесконечна и равна ночи с сияющими зодиакальными животными, настигающими и обгоняющими нас),

— закон мужественности (нежность отца поворачивала его ко мне другой, невероятно страшной и торжественной стороной),

— сыновний запрет (я-то ведь не мог быть с ним ласков, как и не мог отвергнуть его ласку, я не мог насмехаться над ним, но в то же время я безмерно желал, чтоб он был нежен со мной).

Он что-то тихо мычал себе под нос. Песню. Ее мелодии за гудением мотора я разобрать не мог. Может, это была колыбельная? На слова Лермонтова? Они сливались с шумом мотора и свистом дороги.

Он как-то серьезной кротостью меня пугал, и мне становилось страшно, но не его, а самого моего страха. Будто в отца, а я про себя понимал его не как “отца”, а как некоего непомерного “его”, постепенно вселялся другой, непонятный, но невероятно близкий мне, прекрасный и поэтому желанный поющий человек. Мой смилостивившийся преследователь, подаривший мне ночную отсрочку.

Не мой священный неприкосновенный отец, а пугающе близкий мужчина, сплетенный из узкой ленты дороги, темной полосы небес, лучей, несущихся навстречу рассыпающимися слезными снопами. И самое главное — из моего страха потерять его. Не вообще, когда-то, а именно сейчас, на исходе его ласки.

Скашивая глаза, я наблюдаю его. Мой взор спускается по его высоко подбритым вискам, через гладкую скулу к подбородку. Я не замечал этой мягкости. Он — большой младенец, замкнутый серьезностью своего мира. Мира, претерпеваемого им. Мира, внятного только ему. Где-то за границей этого надежного напева. И из-за этой его новой безвозрастной детскости я перестал его бояться.

Но я был ни жив ни мертв, так как оцепенел от страсти. И мне не было стыдно. Стыд простирался за другими границами, которых я, может быть, так никогда и не достигну.

Повернувшись, я смотрю на его профиль, вспыхивающий со встречными огнями. Я знаю, что он чует мой взгляд.

Самый важный итог моей связи с ним должен быть повторен трижды!

 

И именно мужчину я почувствовал в нем в первый и последний раз тогда.

И именно мужчину я почувствовал в нем в первый и последний раз тогда.

И именно мужчину я почувствовал в нем в первый и последний раз тогда.

 

И от этого желания, чтобы ничего не изменялось в сложном, с таким трудом достигнутом равновесии между мной и им, мне делалось не по себе.

О! Я теперь это понимаю.

И никто не переубедит меня в обратном.

Как очень давно, совсем в раннем детстве, когда, подвыпив, он сделал вид, что не знает меня, что я для него — чужой надоедливый мальчик. Сейчас все происходило наоборот. Он показывал, как он близок мне, как любит меня, и это меня точно так же пугало, как отчуждение в детстве, и я едва сдерживал слезы17.

 

В доме дорожного мастера в комнатушке дворовой пристройки одиноко стояла железная кровать. У темной дощатой стены. Мы даже не перекусили. Большой грязный стол, на который нельзя было ничего целого и чистого положить.

Калилась открытая спираль примитивной электропечки. Ее принес добрый хозяин постоя. Он сказал: “А вот вам и козел”. Словно здесь были еще другие животные. Водрузил ее, колченогую, на кирпичи. Напротив кровати. Вытянул в сени длинный провод. Подсоединил к чему-то. Вернулся, ушел улыбаясь. Я стеснялся его, он что-то такое знал про нас.

Но вот от властной красноты быстро сделалось почти горячо. До приземистой духоты и шалой одуряющей слабости. Будто кругом стояли темные зеркала, и легкое марево жара склеивало убогость в тяжелую одомашненную массу, где было уже совсем не страшно, как под двумя одеялами. Я начал глохнуть. Звуки с трудом достигали меня. “Сегодня” кончилось.

На вещмешке, принесенном из багажника машины, мрачно смешались наши одежды — военная мужественная его и хлипкая подростковая — моя.

На мои потертые ботинки навалились голенища его высоких блестящих сапог18.

Звездочка не тускнела на погоне. Звездочка, о которую я когда-то до крови оцарапался. Правда, он тогда был старлеем, а не майором, как теперь.

Эту мешанину одеяний я помню по-особому до сих пор. Я даже осязаю и поверхность тех вещей, и легко смешавшийся наш телесный дух на фоне затхлости и пыли. Именно чую, осязаю, разумею, как шершавую поверхность ночного воздуха необитаемого жилья, ставшую вдруг вещественной. Неотъемлемой субстанцией моего несуществующего отца.

 

Отец остался в одних голубых кальсонах, пузырящихся на коленях. Он сделал еще один невидимый шаг и быстро, как чешую, стянул и их, оставшись совсем голым. Его поджарое тело, мягко разогнувшись, приняло теплый рефлекс калящейся спирали. Словно мягкий толчок. Я впервые увидел, как он красив, как он отточенно строен, как теплы линии его движущегося тела, — они немного отставали от него в этой жидкой маленькой духоте, их можно было коснуться, как сотни гармоничных лекал, роняемых им тут и там. В тихом зареве красноты, как позднее насекомое, как робкая ночная пчела, плавно мелькнули его гениталии. Словно собравшие­ся покинуть на ночь темную гущу пряжи. И мне не было ни душно и ни тяжело различать и понимать это.

 

Вот он остановился против меня, заломив руки за голову, повернулся, выкручивая корпус как гимнаст, всего на пол-оборота, чуть вспрыгнул, легко, по-молодому, ухнул высоким тоном своего неусталого голоса19, и какая-то пронзительная гармония новой наготы и вольности насытила его обаянием, и, двинувшись дальше, он чуть пританцовывал. Одну секунду. Только два па. Не больше. Весело качнулся его член, не отличимый ни от его нестыдного лица, ни от темного худого, какого-то ущербного живота. “Месяц на ущербе”, — должен про него теперь сказать я. Он что-то должен был сделать исключительное, так как радостно посмотрел на меня — глядящего на него как на самое лучшее зрелище моей жизни. И я понял, что он не предавал меня, я отчаянно захотел просить прощения. Я сдержался. И он, поняв мои неизреченные слова, засветился сам.

Пока я переминался на одном месте, он лег — будто нырнул в ртутные густые воды, не утопая в них. Свет, в котором только что стоял он, остался поколебленным. Мне со всею отчетливостью привиделось, как отец легко вышел из себя. Оставив мне так много.

Я мгновенно обнажился тоже. Не стесняясь его, так как он совсем не теснил меня.

Мне какой-то самой легкой моей частью делалось, делалось, делалось мне все свободней и свободней...

— Ну, иди же ты сюда, — позвал он не своим обычным голосом, а тоном высокого охотничьего рога, таким истомленным, что им невозможно даже распугать самых мелких птиц. Я понял: с таким “ты” мне не уравняться никогда.

Я подошел, не сделав и шагу, так как стал слишком легок для шагов, я вплыл в его эфир, в котором было все, что я знал про него, — все, кроме изнурения.

От него шли такая слабость и нетерпение, что я никогда не смог к этому сегменту моей памяти подобрать слова.

Отец оказался не тяжелее одеяла, чью полость он распахнул мне навстречу, как моллюск створку раковины.

“Полезай к стене”, — кажется, не попросил он меня...

“Не упадешь”, — о, и этого мне он не сказал...

И я легко перекатился через сильное тело низкой помраченной волной, рассыпался по нему песком, пеной, чем-то еще — беспамятным и влажным...

Мне было необходимо задеть его собою, так, чтобы проникнуть во все его поры.

Хоть на мгновение.

Ну. Вот и...

Где-то внутри меня, на самом моем дне опрокинулась низкая миска с парным молоком.

Я все про себя навсегда понял.

— Спать, — безмятежно улыбнувшись чему-то, позвал он меня, уже замершего рядом. И кажется, я понял, чему он улыбнулся.

 

Той ночью не произошло инцеста. Это было невозможно. Ни для него, ни для меня20.

 

И я снова, лежа с ним, вытянувшись струною, ощущая его не как корпус, бедра и голени, а иначе — как извещение о самом себе, и я всю ночь нарождался.

Но не наново, а как-то иначе — в другую сторону от моего паскудного завтра, в-туда, в-до-слов, сворачивался в полный покой и беззвучие.

Будто меня уже нельзя было прочесть, так как моя поверхность, мое тело перестали что-либо означать, ибо я сам стал больше, чем гудение своей напряженной пустоты, и значительнее опасного беззвучия, разлившегося во мне. Звучнее, чем переполненный улей, зудящий на манер отцов­ской колыбельной.

Я, — слитый с ним в этом порыве близости, останавливаемом мной, за что я еще поплачусь, — недвижимым лег у самой стенки. А потом повернулся. Лицом к нему. Почувствовал его мерное тело, вошел в зависимость от его неукротимого тепла, был понужден им к близости. Уткнувшись, нет, уставившись губами в отворенную только для меня сладкую подмышку. В робкий отцовский лес. Как в сокровенность. Как в сокровищницу с особыми пряностями, которые скоро унесут, но пока — они мои. Будто бы навсегда.

Он тоже, ответив мне, испуганно вздохнув, привалил к себе, обнял за плечи и гладил по затылку, еле слышно приговаривая: “Мой мальчик, ну мой любимый сыночек, мой мальчик. Моя детка”.

Это “ну”, полное тихой бесконечной горечи, засело в моем сердце.

Он твердил: “Моя детка, моя детка…”

Будто улыбался.

Он это говорил не мне, смятенному его лаской, а себе самому, ставшему вдруг в тысячу раз слабее меня, юнее и ничтожнее. Оставшемуся наедине со своей плотью, не имеющей ничего — ни запаха, ни плотности, ни тем более — пола. Он переставал быть всем, чем был раньше, — мужчиной, моим отцом, бросившим меня.

Я понял, что становлюсь прозрачным и во мне уже ничего не держится — ни память, ни слова, ни желания.

Ведь он ни к чему меня не понуждал. Как и я его. Только к жизни. И вот это было неукротимо.

Я понял, что все исполнилось. И мне можно не жить дальше21.

Время остановилось.

Я знал, что наша кровь наново смешалась, но не в ужасающем, не в роковом смысле, а в другом, другом — возносящем меня и оставляющем в живых.

И мы, сползая в сон, по-моему, так и не заснули.

И я понимаю, что и ему великого напряжения стоило не разрыдаться. Ведь мы наконец стали и, не переставая, снова становились ровней. Как не должно было случиться.

Между нами пролег знак великого кровного тождества. Такового, от которого отказаться будет невозможно.

И он, он, мой бедный отец, будет понужден навсегда, даже когда его не станет, отвечать за скуку, скуку, приключившуюся в моей жизни.

Но я вспоминаю его, уснувшего рядом со мной не по уставу отцовства, а по мере столь глубокой человечности, что никто не смог бы осудить ни его, ни меня, ни темное время суток, ни безропотность веществ всего мира, — за это потакание чувственности и небрежение кромешным законом.

Потому что закона не было.

 

Всю ночь я поддерживал на весу его тиходышащее нетяжелеющее тело, переставшее быть мужским и отцовским, — подставлялся под бесплотность его чуть колкой щеки, заполняя собой жесткое кольцо его горячих сомкнутых на мне рук, иногда они мягчели и вздрагивали, как будто роняли что-то; и я понимал, что этим чем-то был я, и он в ответ на мое понимание туже смыкал кольцо. Я лежал в пеленах колыбели, свитых из зажегшегося внутри меня тленного света, равного отцовскому, овивающему меня со всех сторон. Он вдыхал в меня жизнь. Он недвижимый так старался. Стать мною. Как и я им.

Меня обволакивал ватный пустой выдох, приотворяющий его ослабшие губы у самого моего слуха, — и я чуял под своей щекой, как в этом долгом дыхании зыбится глубина его тела — тела, не имеющего отношения к обычной телесности. И, насыщая меня своей жалкостью, он не делался жалким, и я не жалел его, так как просто желал, даже не его, а его жизни. И он, будучи слабее видимости и ирреальнее миража, со всею очевидностью сосуществуя со мною здесь, иссякал, — как прекрасная однозначность моего непоправимо опрокинутого выбора.

О, не только моего...

Он легко обвил меня ногами, прижимаясь сильнее и сильнее, если к тому, кого уже не было, можно было прижаться, и мое бедро не уколола травянистая растительность его живота, не отяготил перекатывающийся теплый ком мошонки и мягкого члена, к утру ставшего большим, поправ мой щуплый живот; — и когда сквозь дрему я подавался к отцу, тяжко вздыхая, то в ответ мне вздрагивала раскрывшаяся головка, чуть подталкивая меня; и еще этот ранящий ноздри запах — словно скрипнувшего канифолью распила или дальней речной липкости — мягко и беззащитно настигал меня; — это мой отец, безмерно ослабнув, со всей безутешностью опершись о меня, как о последнюю твердыню, уходил в небытие. Таким вот образом просачиваясь в меня. И эта легкая горючая прель оказалась главным его признаком, достававшимся мне, — куда соскальзывал и я, утеряв опору в нем. В полусне я понимал, что весь он, и тело, и запах, и плотность — исчезают, уводя его как череду видимостей, иллюзий, всего несбывшегося, — и удержать их подле меня не смог бы никто.

Его сил хватало, чтобы оставить о себе такой эфемерный, преисполненный пугающей точности и драгоценной зыбкости отчет, предназначенный иссяканию.

Вот, вдохни, не бойся, ну, понюхай, мой любимый, — как будто подталкивал он меня, — ведь почти ничем не пахнет. В тот самый момент, когда мы проснемся.

Меня, как припозднившегося маленького гулену, накрыло упавшее в непогоду растение. Огромный влажный куст, чью породу мне ни за что не определить, так как суть ее состояла в характере моего поражения всей путаницей листвы и веток, нежным тактильным ударом, растворяющимся через миг после опознавания легких сумерек этого касанья…

Я боялся разжать объятия. Во мне не было стыда. Потому что и в нем не было срама. И он, наивно приоткрываясь мне, не изменил своей позы, — слабый, с напряженным членом, полный смирения, самоотдачи и признательности. За что? За то, что и я наконец-то, и я тоже подарил ему жизнь. Как мог. Со мной. Робкий клок жизни. Не отторгнув его в этом ничтожестве слабости и великолепии близости, — мы ведь вырвали с ним лишь несколько часов из всей бездны нашего разобщенного времени.

И он показался мне понурой ровностью, тщетной неизменностью, сокровищем жалкости. Я просто понял то, что он — мой отец, понял в нем то, что навсегда изъяло из нашей неосуществимой близости все тени.

Мне привиделось, как я спал на самом дне его жара, не застав там себя спящим ни одной секунды, которую можно вымерить с помощью обычных часов. Ведь человеческое время для нас перестало что-то означать. Для него — спящего, а для меня — спящего в нем и не подозревающем о скором времени. Он словно извещал меня об очень важном, — что это известно и ему, а теперь и мне, так как мы стали единственным до­стоверным извещением друг другу.

О том, что придет смерть.

И его, покоящегося рядом, я уже не боялся.

Я перекрутился лицом к стене, как жгут влажного белья, но отец что-то вымолвил детским гортанным тоном, он донесся до меня откуда-то с дальней прекрасной изнанки его жизни, он вздрогнул, — я, поворачиваясь, наверное, грубо задел его.

И тут же под его робкий стон я изошел.

Мое напряжение разрядилось от одного прикосновения к стене.

Сырой крупный крот промчался во мне, как в просиявшей норе. Случайным толчком по моему распрямленному в дугу телу. Кажется, я ухнул. Будто с трудом потянулся, оживая. И так — быстро и легко — в моей дурацкой жизни больше никогда не получалось. В горькие ночи я толкал стены — каменные и фанерные. И они отвечали мне мертвым покоем.

Глагол “кончил” совершенно здесь не подходит, так как во мне остался огромный сложный остаток. И его низкая, тяжелая, но не низменная взвесь не растворится во мне никогда, чуть колеблясь на самом моем сокровенном дне. Она исчезнет только вместе со мной.

Кажется, отец сквозь предутреннюю дрему ничего не почуял. Хотя как сказать.

Но та ночь до сих пор предстает мне объятием таким большим и призрачным, что заштриховывает, смывает своим несуществующим временем всего меня. Хотя не было не исчерпано ничего.

Может быть, после этого мы должны были бы оба сгореть, как в не дошедшей до нас самой ужасной греческой трагедии.

Но то, что было на самом деле, упраздняет меня, ибо я сам себя исполнил.

И самый тяжелый итог тогдашнего эксцесса — то, что мной больше ничто не желаемо. Если вообще возможно подводить какие ни было итоги.

Вот нет моего отца, у меня не осталось ни одной его вещи, кроме разваливающегося того самого древнего, совершенно разлохматившегося “москвичонка”.

И мне начинает чудиться, что все это случилось со мной одним, без его участия.

 

Он утром натягивает галифе, переминая ногами. С трудом попадает в другую кожу.

Я чувствовал, что его тело говорит со мной не на языке строгой военной одежды, этих золотых пуговиц, хищного ремня, погон, а на щемящем и трудно переносимом наречии нежности, оставленности, муки и невозможности не только что-либо исправить, но и вообще сказать, просто произнести.

У меня стоит ком в горле. Я не могу даже коснуться его руки.

И я понимаю моего отца так, как не понимал никто меня в моей жизни. И я не знаю, хотел ли я быть понятым таким образом. Не образом, а чем-то иным, чему нет ни дна, ни предела.

Отец затягивает вокруг своей талии ремень, как запрет.

Мы ведь должны продолжать путь.

Жалобная странная фраза, выроненная им оплошно из своего сокровенного нутра под утро: “Мне трусы в паху натирают”, — кажется мне посейчас особым подкопом под меня, мою сущность и мое тело, дерзостной диверсией.

Если б он ее не обронил, оборотясь к окну, где уже начало потихоньку сереть и так же серо заурчал грейдер хозяина нашего постоя, то я бы решил, что ночь равна мороку и все не более чем мой сон после тошнотной дороги.

Не знаю почему, но я заплакал.

Он растерянно и жалко посмотрел на меня. Всего одно мгновенье. Будто испытал боль. Не сделав и шагу в мою сторону. Только посмотрел. Таким я его и запомнил...

Этот образ военного человека, поворотившего на меня взор, чуть колеблется во мне, как бакен в створе реки. И кажется, уже ничего не значит.

Он мне не сигналит.

Это не подробность. Это мотив моих дальнейших затравленных воспоминаний о нем. Они зарастут, как луг, где не косят траву.

Вот я смотрю сегодня из себя тогдашнего на тот придорожный домик.

На грейдер, который пятится по обочине шоссе сам по себе. Он посейчас не прекращает своего тихого обратного движения. Но, обреченно удаляясь, он почему-то не уменьшается.

В этом есть порча, порочность.

У меня начинает кружиться голова, и меня вот-вот стошнит. В мой рот забит кляп. Из осенней холодной травы. И земля, прилипшая к глобусу, поползла подо мной. Как скальп.

Дальнейшего пути я не помню. Мы ехали вместе с однообразием пейзажа. Тяжесть была непомерна, она ведь состояла в том, что мы должны были позабыть друг о друге. Однообразие дороги переходило в чистую муку.

Из тех ночных руин, обрушившихся когда-то на другого, но равного мне подростка, я так никогда и не выбрался.

Вот совершенно не помню его взгляда, не подберу название к цвету его глаз. И могу все только досочинить со всей безутешностью потери. Его свойства остались во мне как смолкнувшее предание. И я помню все сюжеты — на ощупь, на запах, на вес, — хотя и они скользят во мне, не цепляясь ни за что. Будто я только и делал, что прикасался к нему и пробовал на вес его тело. Его взгляд, вдруг упершийся в меня. Вся эфемерная память о нем осталась неисчисляемой, не подверженной анализу, — просто в виде плотного шевелящегося осадка. Будто во мне, в моем средостении есть тяжкий сгусток ртути, не смачивающий меня, но организующий мое равновесие, — и если меня кто-то бросит в цель, то я непременно приземлюсь на обе ноги. Как трофейный боевой нож, по скважине которого бегает ртутный груз.

 

II

 

Для связности стоит сказать, что прошла уйма времени, но я не претендую на связность.

Отец умер, словно только для того, чтобы я от него еще раз, окончательно отвык. Я еще расскажу об этом. Мы были дико далеки, и искры небывших споров, неразразившихся скандалов всегда стояли между нами, как (это я теперь понимаю) между любовниками, когда один из них еще любит и ревнует, а другому не побороть свою неистребимую скуку и тоску, и он не может ничего с этим поделать. И я не виноват, что Господом мне была дана именно такая родительская любовь. Я ведь сам не ждал и не просил ее. Все сложилось само собой, помимо моего злополучного, горящего неярко изнутри, словно торф, желания.

Как становится по ходу лет ясно, я был связан только с самим собой, со своим немилым телом и желаниями своей утробы и в основном с тем, что в своем теле искал некую точку нового великого отсчета.

Такую, чтобы все, бывшее со мной, не утонуло в пошлом тумане приукрашенного прошлого. Ведь оно-то было, оно было поганым. А проступило бы резко и отчетливо, как скелет. Дерзко, как порез. Цинично, как рифма в стихотворении, оборачивающая и обваливающая мерно текущий смысл моей скуки.

В чем состоял мой тревожный поиск?

Что я хотел обрести?

Бешенство и переполненность той ночи с отцом?

Да-да, именно перенасыщенность меня и влекла.

Мне стало казаться, что именно тогда я был уничтожен и упразднен той полнотой, над которой проливал слезы утром в домике, простите мою сентиментальность, дорожного мастера на двести семидесятом километре стратегического шоссе между Пензой и Ртищевом.

 

В конце концов я дошел до того предела, что повез туда свою вторую жену.

Я всматривался в почти ту же самую дорогу, но, кроме сухости отчужденного зрелища, меня ничего не наполняло; лента шоссе не преисполнила меня ни трепетом, ни страхом, и мне стало ясно, что этот путь давно лишен для меня и тени эротизма. Пустая обеззвученная форма развертывалась за окном автомобиля, и ни одно имя произрастающих на этом ландшафте населенных пунктов ничего не сказало моему сердцу. Спрямленная дорога бесстыдно рассекала села, асфальт ложился под машину бедным штапелем. Села хранили прошлую косину, которую уже никто не учитывал. Они дешевели на моих глазах — дома, люди, животные, деревья. Настоящее явно принадлежало не их насельникам. Им было уже не приноровиться к ленте шоссе, к спрямленному бегу времени.

Слишком далеко от обочин изредка стояли тетки с молоком, яблоками, свежей убоиной, прикрытой покрасневшей пятнами тряпицей. До­браться до них было бы целой историей — перемахнуть кювет, черную лужу, гурт бревен... Хотели ли они хоть что-то продать или просто исполняли обряд, стоя в отдалении? Я боялся, что жена на что-то накинется, примется торговаться, тратить время, которого и так оставалось мало.

Но буквы названий придорожных сел сменялись теми же, но пересеченными черной диагональю. И это пронзительно ничего не обозначало, кроме того, что мной совершена дурная растрата. Я мог ехать так же и в другую сторону.

Я ожидал столба с нужной километровой отметкой. И я не ошибся — трехзначное число вызвало во мне томление, которое не имело конечной точки. Оно, повеяв угаром, мягко перелилось через меня, оставляя меня с моим прошлым, за которым простирались желание и смерть. Не признавав ничего, я все увидел.

На склоне слабого осеннего дня (он просто просачивался, делался мнимостью) семейная пара насилу сдала нам на одну-единственную ночь за циничные деньги пыльную дворовую халупу с продавленной койкой. Я полчаса перед этим под удивленными взорами жены клянчил ночлега и позорно унижался перед наглым мужиком-хозяином и молчаливой толстухой. Они взглядывали на меня и на жену, с трудом догадываясь о сути моего вычурного желания. Припоминали мои черты по неказистым портретам серийных маньяков, прикнопленным к стендам “Их разыскивает милиция”. Эти листки словно богохульная пародия на плащаницу. Я говорил с новыми хозяевами на заумном языке небожителя. Это были совсем другие люди, разлюбившие великое шоссе, не имеющие к прекрасной асфальтовой ленте никакого отношения. Фермеры. Арендаторы. Переселенцы. Жадные жестокие беженцы. Фавориты сумерек и филистеры самогона.

Запустение вокруг построек было искусственно пролито кем-то непомерным и неумолимым. Траченная полная луна безыскусно колупала все, объятое ее мертвенной жалостью, как очерствелую краюху, не высвечивая в домовье никаких частностей и не скрашивая общего смысла уныния. Свет колыхал и чернил безымянную округу. И наступившая тишина предстала мне оглушающим бедламом. Плохая ткань этой ночи почти колола меня, будто я был голым.

Я обнаружил, что это место не имеет пейзажного смысла и оно — вне ландшафта. И подробности не то что не видны, а несущественны под грудой шелухи моего прошлого. Луна наконец замерла в стороне, как стеклянный понятой, ее просто сюда привели. И вот я понял, что уже прошел огромный твердый период, ничего не задевший, не преобразивший, а просто пнувший меня напоследок. Будто я уже сам валяюсь на обочине, как покрышка, лишенный всего — желаний, жизни, ничтожного прошлого. Даже возможности сгореть жирным пламенем. По жидкому холоду, вдруг заколебавшемуся во мне на уровне сосков, я понял, что на этом месте происходили и еще не раз произойдут великие преступления. Что самым первым злоумышленником был и остаюсь я, так как не наказан. Как в античные времена.

В дальнем углу сумеречной халупы, куда мы все-таки вошли, засветив пыльную больную лампу, свисающую со стропил, я побоялся признать сваленные грудой мои детские пожитки. Армейский вещмешок. Заваливающиеся набок высокие отцовские сапоги. Может быть, хотя бы оттиски их подошв. Но я даже мельком не взглянул в угол. Ведь если бы я что-то там углядел, то это зрелище своей сокровенностью настолько бы изнурило меня, обессмыслив предстоящее, что я, наверное, тут же бы умер.

Но мелкий мусор на широких половицах хранил только следы жестокой метлы. Он словно был расчесан.

Жена сказала мне что-то. Я не расслышал. То ли “идиот ведь ты”, то ли “от света уйди”. То и другое годилось.

Я уже что-то почуял, почти не слушая длиннот гигиенического экскурса раздраженной изнемогшей женщины22, что я, дескать, никудышно “подмылся” (я ненавидел этот народный бабий глагол) и, судя по всему, сильно пропотел, да и, наверно, по-песьи пропах за идиотскую, непостижимую для ее нормального ума дорогу. Она с каким-то новым глухим удовольствием именовала свойства моего озверевшего и, наверное, действительно запахшего тела. Будто на мне, безволосом, шевелится и щетинится жуткая шерсть, будто я при ней покрываюсь чешуею. И я пережил отчетливое чувство, что через мой пах протягивают жгутом перекрученную пеленку, сотканную из засмердевших слов. Жена шумно втянула ноздрями жирный запах человечины, сутуло протопавший от меня к ней.

Она полусонно выругалась в окно на проносящиеся фуры. Они хлестали по худым стенам ластами света, взбаламучивая холодный воздух, нагло раздвигая кисею полной низкой луны.

— С утра — назад, — скомандовала она самой себе, расправляя спальные мешки.

— Ничего, поместишься. — Она кинула в меня липкий глагол, но я ей не возражал. Наречием “ничего” она поименовала меня.

— И значит, так. — Она, если мне так уж этого хочется, согласна на одно, а на другое, что мне всегда подозрительно потребно от нее, в полнолуние особенно (она догадывалась всегда, да-да, всегда о моей вурдала­чьей породе), не согласна в этом чертовом месте, где все слышно, где щели, мусор, разбитое окно и проносятся большегрузные фуры с каким-то говном. Я понял, что неистовый свист фургонов, насквозь пробивающий все сквозящее жилище, подхлестывает ее чувственность, но она не хочет в этом волнении сознаться. Чтобы перекричать прибой звуков, она изъяснялась чрезмерно настойчиво.

На сквозняке, приспустив джинсы, оседлав ее тяжкое тулово в спальнике, примерно в одну из таких фур, подталкиваемый в ягодицы валящимися лучами света, я и кончил. От резкого света фар зад мой должен был стать фосфоресцирующим.

И исступленная фура, выхватив наперсток скупого семени, ревмя ревя, унесла его к чертовой матери — из меня самого, из этого убогого становища кочевников, подальше от тихого ноя как-то влажно запыхавшейся жены.

Она ничего не проглотила.

Она будто сумела вообще не прикоснуться ко мне.

Моя мошонка обмякала на ее подбородке.

Семя стекло из ее рта, как из трупа.

Подумав это, я обтер ее мягкую щеку обшлагом. Она не отвернулась. В спальнике лежала мумия моего прошлого.

Только детский высокий звук, испущенный ею, напомнил мне доплеровский эффект из школьного фильма по физике — мимо глуховатого наблюдателя проносится в левый угол экрана тяжелый, как судьба, поезд. Наблюдатель, отшатываясь, обмирает.

 

Самым серым в мире утром, стоя перед полувылезшей из кокона спальника чужой женщиной, сглотнув надежду, я тревожно спросил ее, будто увидел впервые. Ровность спальника нарушалась только зашевелившимися ступнями. Увидел ее, как плохую девочку на нехорошем заднем дворе. Будто она наигралась в одинокую неподобающую тайную игру.

— А тебе трусики не трут в паху?

Она, не изменив позы червеца, не обретя еще рук и ног, взглянула на меня не отрываясь, будто на ее глазах я, тоже став насекомым, сжевал самый важный лист дорожной карты, будто она поняла суть моего взора, вошла в меня по его тусклому умаляющему лучу. Словно по шелковине.

Я почуял, как сузились мои глаза, как я увидел ими все в черно-белом варианте. Как я ощутил то, что увидал и объял скупым бессмысленным даром моей жизни, за который надо теперь платить бесконечно долго, все время возобновляя муку расплаты, разматываясь на нити.

Я смог увидеть только серую копию серого барельефа — скучный бошардон. Все сцены были погребальными и плоскими.

На фоне серого разбитого окна мне почему-то захотелось признаться ей в чем-то, что мучило меня всю мою жизнь. Тысячекратно попросить прощения за это самое “что-то”. Но для обозначения этого “чего-то” я не находил слов. Только тихо сказал, когда застегнул последнюю пуговицу куртки:

— Ты знаешь, я ведь хочу заплакать.

Это мое “ведь”, полное безнадежного доверия, люто завело ее. Она вмиг вскочила с лежбища. Она отбросила спальник. Она мгновенно прошла все стадии насекомого. Она пригнулась в высокий борзый старт, словно должна бежать эстафету, она набрала полные легкие, будто долгие годы готовила эту неправдоподобную тираду, тщательно выбирая слова из сокровищницы, полной невероятных ругательств и унижений:

— Лучше пассссы, вот гад ведь, тогда не захочется. На слезы желтой жижи не хватит.

Это было бесчеловечно, и это так привлекло меня. Во мне забил теплый фонтанчик, — глубоко внутри обмочился несуществующий прелестный малыш — я сам в миллион раз меньше себя, стоящего пред ней.

В ругательстве мне послышался неумолимый ритм народной пляски, и на меня двинулась толпа самодеятельных плясунов, топоча подметками и хлопая в ладоши. Я переживал восторг и омерзение одномоментно. Послед­нюю сладость, приступом овладевающую мной.

Я одиноко надвинулся на нее, на всю толпу, я задел ее прекрасную высокую грудь под тонким джерси, я положил руки на ее мягкие округлые плечи, которые так мне всегда нравились. Она одним неуловимым движением стряхнула мои ладони. Словно эполеты мизерной награды, унизившей победителя.

В тот миг, ломая ритм пляса, до меня дошла смутная мысль, но очень важная. Как императив вины, понимая который скрипят зубами или мычат. Я ведь никогда не говорил с ней, вернее, не спрашивал ее, а только слушал, внимал ей особым безразличным, как крупная мережа, слухом, ничего из ее бессмысленных слов и сообщений не удерживавшим. Мне только помнится, как они серебрились и плескались во мне, когда она убалтывала меня, — такая обычная полудетская глупость. От ее свойств ведь ничего не уцелело. “Почему? Почему? Почему?” — проносилось во мне. На этот вопрос отвечать было поздно. Опоздание предстало мне со всей очевидностью. Она ведь никогда не попадала в мой сердечный фокус. Она, эта женщина, в ответ вопиюще меня не понимала, находясь не на дальнем конце моего взора, а около — скользя и не задевая. Вроде особенной дисциплины, которую мне никогда не осилить со всем тщанием и подобострастием, оттого что ею мне не предстоит пользоваться в грядущем. Я смотрел не в ее мрачные глаза, а в покрасневшую со сна и чуть помятую кожу переносья. Я считал еще не появившиеся складки морщинок.

В мое подполье она не заглядывала, и вход туда был закрыт, ведь я никогда не приоткрывал свой люк. В одно мгновенье мне почудилось, что своими плечами я приподымаю груз чугунины, тяжкой, как время, прожитое с нею. Я будто двинулся с этой тяжестью в ее сторону, может, меня зашатало.

Мне почудилось: ее тело в метре от моего, звук ее голоса, доходящий до меня как сквозь слой воды, со дна застойной бочки — единственные обстоятельства моего шаткого существования здесь, единственная подмога, чтобы все не исчезло.

И я посмел просить и умолять ее, такую прекрасную и завершенную в этот миг, позлащенную брезгливостью. Она была изумительно ровна, даже рот ее не кривился. Вся сложность, вся многослойная необъясняемая логика наших отношений исчезала.

Она предстала мне статуей, так как моя работа завершилась.

Мой голос сгустился до плотности ткани, которой можно было вытереть что угодно — пот, словно бронзовый высол на ее влажном высоком лбу, стереть крупную родинку на шее под мягким подбородком, где тикает жилка, промокнуть пролитую прямо под ее ступни кровь тщедушного жертвенного животного.

— Ты не можешь сейчас же здесь ударить меня, ну уколоть, порезать?! Вот этой… Этой булавкой. Да?... — взмолился я.

Я мгновенно расшатал и вытащил ржавую булавку, воткнутую в оконную раму. Со стороны мне привиделось, что я торжественно протягивал ей ее. Как подношение. Острое? Тупое? Не важно.

Я почти захрипел, я зашелся:

— Послушай! Я потерял точку отсчета! Всего один укол. Один! Только! Не можешь... Хотя бы удар... Ударь! Ну!!! Куда хочешь!!!

Она отшатнулась, будто испугалась поветрия страшной заразы, идущей от меня. Я видел все — ее, крепкую, непричесанную, крашеную. Я увидел ее в профиль, как на чернофигурной вазе, со всей очевидностью — столь необъяснимо важной для меня. В хлюпающем развале декораций всей моей невыносимой жизни. Как в пьесе. Увидел с ужасно высокой точки, откуда-то с притолоки, будто в детстве залез на шкаф.

Прошло и чавкнуло время. Жидкое, как кисель.

Она, захлебываясь, затарахтела, как перегретый движок комбайна в чистом поле, как грейдер во дворе. Я вдруг возлюбил разнузданные механизмы. Я отчужденно увидел, как ее всю колотило.

— Ишььь! Ищщщи ее без меня. Свою точку! Опору?! Опереться?! А, захотел опереться, значит? Наконец-то! Ах ты...

Она сразу перепачкала все буквы моего чувствительного алфавита, составляющего мою робость. И мне уже не из чего было сложить ни жалобу, ни мольбу.

Она наконец что-то поняла, но совсем не то, что было во мне. Просто поняла. Хотя бы — как уже далеко я зашел. В прямом смысле.

Она одевалась для долгой дороги, закутывалась в теплое, она насыщалась смыслом. Из нее полетели слова, как голые зерна после обмолота:

— А ударят тебя, зараза, упором в суде и будут бить еще три года. До самой точки. Понял? Пока я буду раздумывать, как мне порезать нажитое, ублюдок.

Я молчал, стоя против нее. Между нами было шага три. Я почувствовал, что токи, только что сновавшие между нами, превращаются в тонкие пересохшие резинки, не могущие мне предать ничего. Совершенно. Ну разве что щелчок23.

Прошел длинный високосный год, и я спокойно и, кажется, безразлично сказал, подведя осмысленный и неумолимый итог, будто надул шарик к демонстрации:

— ...Но ведь тебе было неплохо со мной?

Она опешила.

Я надул еще один, поменьше, жалкого бледного цвета:

— Все эти годы.

Но она опять заработала, как от умелого толчка в точную точку. Стоя совершенно недвижимо, чтобы я смог насладиться ее телесной завершенностью, она как будто замахала руками и затрясла головой в такт ругательствам. И мне не позабыть тяжелого, разлитого между нами чувства нево­площенного жеста. Это было особенным зримым парадоксом. Ее слова так отличались от общей мимической сдержанности, вдруг спеленавшей ее. Она говорила только ртом. Но я не сдерживал ее в объятиях. Она говорила как механизм, не вздыхая.

— Да таких мудаков, как ты, до самого Пекина раком не переставить, — низверглась на меня чья-то цитата.

Остановить ее было невозможно. Мне показалось, что я проваливаюсь куда-то. Очень глубоко.

 

Она всегда умудрялась говорить, не показывая зубов. И слова вылетали из нее словно облизанные, мягко выброшенные губами. Зеленые, розовые, коричневые обсосанные леденцы, никогда не вызывающие обиды. Может, я ее не слышал.

Я понял, что все другие истории моей жизни с нею, если они случатся, слетятся к этой сцене, будто шустрые дробинки, и легко попадут в маленькое углубление того осеннего дня. По желобкам. В центре будет стоять она — неподатливая, но живая, неизмышленная.

На моих глазах она мгновенно — тяжело и неизлечимо заболела. Осо­знав болезнь, она истово страдала тысячную долю всего безвременья, куда я уже вступил. И так же легко и быстро она преодолела недуг.

Она смогла излечиться одной едой. Как волшебница.

Тут же — в этом помещении, застелив полиэтиленовым пакетом угол грязного стола, соорудив целительный завтрак. Она стала есть. Она с чудесной легкостью победила и меня, и снедавшую ее болезнь. Сразу. С иск­рометной силой.

Я разглядел в ней что-то жалкое, что есть во всех, но она уже была совсем не всеми.

Без завтрака она не могла начать по-настоящему жить. И если бы я, преодолев ступор, сковавший меня, дерзко выкинул за окно под колеса пролетающих невдалеке “КамАЗов” и “Алок” двухлитровую банку с побелевшими котлетами и пакет с желтухой пюре, то она погибла бы только от одного глухого звука размазываемой по асфальту холодной снеди. Я не подумал тогда, что с таким же звуком может быть размозжен ее наикрепчайший череп. Но это никому не надо. Ведь между нами уже ничего нет. И это не похоже ни на жизнь, ни на литературу. Только на психологию. Если бы осенняя безразличная погода ею обладала.

Вот — поздняя осень.

Всему угрожает смерть.

Вот она, моя дорогая, борясь с небытием, сытно и как-то очень надежно поглощает несложную еду, глядя на меня, ничего мне не предлагая. В этом­ нет и толики бесстыдства, ведь я перестаю существовать. И для себя тоже.

Я не мог оторвать своего взора. Словно я прощался с чем-то непомерно дорогим, будто в этом был заключен мир, не имевший цены. Я только как-то отвлеченно чувствовал, как чуть поворачиваю голову, будто она, недвижимо едящая, передвигается в поле моего зрения, не двигаясь, но левитируя. Своей паскудной пустотностью, отвлеченностью от ритуала это так леденило меня. Будто она должна была постепенно съесть и сам смысл еды, и поглотить закон насыщения, и меру полной сытости, за которой на съедение оставалась бы только ее собственная смерть.

Она делалась воистину бессмертной.

О, если бы в этом был хотя бы вызов. Но в этом не было ничего. Вообще ни-че-го. И мне не было страшно.

Вот неазартно она уничтожила котлеты и поглотила два соленых огурца. Мне казалось, что их тела пропадали в ее глубоком рту, как в ангаре. Так же, как туда вскальзывал мой вполне крупный член. Ведь она все же была мной “увлечена”, и я был “интересным мужчиной с перчинкой”, а не идолищем, стоящим перед ней.

И вот я ее разглядывал, ни о чем не помышляя. Между нами пролегли световые годы.

— Все, заводи свою лоханку злопоганую, поехали, на хер, отсюдова, сэнкью за уик-энд, мерси! Вот так наотдыхалась.

Она провела ребром ладони по своей плотной и все-таки хорошей шее. Кажется, эти тонкие, едва заметные поперечные складки, пробегающие в эпидерме шеи как следы нитяной шнуровки, эти детские бусы, называются венериными.

Душить ее было бы слишком литературно, да я и не был атлетом, чтоб справиться с русской ядреной молодицей, теткой, полной сумеречных нерастраченных сил и особенной прелести. Это созерцание переворачивало ее во мне, словно перегиб ленту Мёбиуса. Я незаметно выбирался на безнадежную изнанку, где ничего не мог предпринять никогда, — я вдруг все увидел. Со всей безнадежностью.

Зрелище заполонило меня.

Оно ударилось в жесткое темечко изнутри, со стороны мозга. Но “детское место” на моей бедной голове давно окостенело.

Я затараторил про себя: “Тетка, тетка, тетка” — так звалась в скоротечном цирке собачка. Милая Каштанка. Псевдонимом. Мне стало смешно. Я понял, что улыбаюсь. У жены волосы были крашены в рыжий собачий колер. Вот — Каштанка в расцвете лет и сил. Ведь она всегда задорно спрашивала, будто закручивала передо мной невидимый хвостик тройным колечком, словно подставлялась, улыбаясь с животным смыслом: “Ну, и скоко мне сёння дать можно?”

На эти “сёння” и “скоко” я хотел всегда ответить: “Много, много, Жучка, на всю катушку, на тебя с твоей мамулей пальцев на конечностях не хватит”. Но вслух я говорил самой убедительной частью своего голоса, как с троечницей, глядя на ее блестящее от вечернего крема лицо: “Ну, от двадцати семи с половиной до двадцати девяти без одного месяца”. Я щедро дарил ей лишнее тучное семилетие…

Под ее здоровым взором я едва завел свою унылую “лоханку”. На новый автомобиль у меня уже не было азарта.

Я выехал со двора, где не осталось и следа дорожных машин и механизмов.

Будто их не было никогда.

И все мое прошлое — чистый бред и нелепая выдумка. Я состригу его, как отросшие пряди, как ногти.

Дальше все происходило в совсем простом ракурсе. Будто я видел документальный фильм про самого себя или сам снимал его и наблюдал итог своих трудов. Довольно быстрый фильм, так как я понял: в моей жизни никаких событий больше не будет.

Время как-то стало отступать от меня.

Все становилось беспротяженной видимостью.

Вот жена, сидящая здесь, громко икнула котлетой, — и меня поразило слово “здесь” — в самое сердце.

“Как же это? — безответно вопрошал я. — Где?”

Но перед самым моим носом волшебник пронес мисочку теплого фарша. Другой чародей показал мне рентгенограмму всего поглощенного ею. И не только сегодня, но и вообще — за всю жизнь. От восторга, удивления и омерзения меня замутило. Моя скромная, без больших амбиций, все-таки милая жена на миг стала портретом кисти Арчимбольдо. Вся из вычурного хлама и перегноя. Она вот-вот рассыплется, если легко встряхнуть ее за плечи.

Господи! Я заболевал.

Я увидел, как смотрю на самого себя, смотрящего и трезво видящего, как она ест24.  Меня поразило, как многогранна среда, где я пребываю. Я легко перепархивал из безвременной слабой сферы видений в ровный, какой-то квадратный мир.

Хозяйка нашего постоя в нечистой куртке, наброшенной на халат, стояла у забора, у самой обочины шоссе на фоне галереи из большущих полотенец. В ее утренней меланхолии не было и тени желания продать их. Она лузгала. Стояла как дорожный знак. Обдавая теплой гарью, мимо нее проносились угрюмые животные машины. Как будто это тракт в Мценском уезде, пролегающий мимо великой женской скуки. Ездоки не хотели с утра промакивать свой пот махровыми загорелыми девками, карибскими видами, тиграми и хризантемами. К какой торговле она переходила к вечеру — остается только гадать. Собой или алкоголем или тем и другим вместе.

Другая дорога без усилий сама надвинулась на нас.

Кто-то включил снег. Он сгустился почти мгновенно, как не бывает — секунд за пять. Спокойная кисея заслоняла от меня немилую даль, темный гиблый лес и все, что случилось со мной и моим отцом в этих местах. Когда-то. Бесконечно давно. И только час назад.

Я остался наедине с полотняным снегопадом. Крупные уродливые снежинки залепляли ветровое стекло, и хилые дворники моей развалюхи не успевали робко отмахиваться от стихии. Как я не замечал эти детские жесты! Я вглядывался в ленту шоссе через мутные скрипучие разводы. Все предстало мне уплотнившимся, в полной разреженности моих мыслей, несущественности желаний и неисполненности возможностей. Я показался самому себе тотальным недостатком. Дорога, вползающая в меня, превосходила самое себя, я ее съедал. Я насыщался до предела.

“Пора смежить глаза”, — сказал я себе. Я почувствовал удивительную ровность всего, что было вовне и внутри меня.

— Щас завалит, ну прям как могилу, — трезво сообщила жена.

Она не случайно сказала про могилу, что-то почуяла, переняла некое качество, давно обуревавшее меня. Ведь я глубоко в себе оплакивал все, что тогда произошло со мной, я ничего не мог делать иного, мое бессмысленное пропащее прошлое было достойно только пустого сожаления.

Я рулил и плакал, но другим способом: в себя — в свое горло, в желудок, в кишки. Наверно, трусы мои промокли.

Я хотел незаметно выехать на встречную полосу и порешить сразу — и ее и себя. Но она напряглась и, взметнувшись быстрой искрой, перехватила руль. И, остервенело выкручивая невиноватую дугу, держала мертвой хваткой, пока мы тихо не сползли в неглубокий кювет.

— Тормоз, тормози, щас… — шипела она.

И у меня не было сил даже пожелать ее побороть.

Мы тащились целый бесконечно серый день, ставший серым вечером и такой же серой ночью. От медленного снега было светло. А может быть, мы стояли, так как заснеженный пейзаж совершенно не менялся, только едва серел.

Самые тоскливые окончания прилагательных, как известно, — дактилические.

Ими обсажены по краям русские раздолбанные,

тоскливые,

заснеженные,

неухоженные,

ужасающие

дороги.

Это была не дорога, а некая точка, имеющая протяжение, когда ничего не меняется, кроме осознания бесполезности и бесконечности всего — моего кошмара, всеобщей тоски, убожества сидящей рядом тетки и неисправимости всего, во что я вляпался с самого рождения.

Я увидел, что больше ничего не укрупнится и не уменьшится.

Прилагать усилия было не к чему.

Это был конец.

Осталось дело за малым.

У придорожных базарчиков, все оглядываясь, чтоб я не уехал один, жена с опаской выскакивала из машины, не хлобыстнув, против обычного, дверцей. Я не слушал ее россказни, как она “еще взяла” у одной придорожной торговки два ведра картошки, через пятьдесят километров у другого осне­женного мужика туесок поздних грибов (подснежиновиков?) и, не помню где и у кого, — две трехлитровые банки брусники. Она неустанно говорила со мной, так как впервые испугалась чего-то, происходящего во мне.

— Зима кончится, а там, значит, и на юга, — сто раз как заведенная повторяла она, словно торопила машину, погоду, снег.

 

— Мам, да за бесценок я взяла, мам, да, прям под первоснегом, мам, я и брусники взяла, замочим, мам, я сразу банки три замочу, — размякнув дома, вливала моя жена патоку теще.

Она словно специально через каждое слово говорила “мам”, и я, находясь в другой комнате, через дверь чувствовал ее скошенный на меня соглядающий взор. Ее и ее матери. Моя мать на меня не смотрела. Этим усеченным словом они ведь так мешали ей проявиться.

Они обе прилипали к телефону, перед тем как отойти ко сну. Время, потраченное на предсонный разговор, измерялось тоже съестной мерой. Его энергии хватило б, чтобы сварить два яйца вкрутую. Не куриных, впервые подумал я. Людских, людских.

На “первоснеге, мам” я сделал шаг к окну. Мы ведь счастливо проживали на отвесном одиннадцатом этаже. Но она слишком быстро вернулась.

Она, подойдя ко мне, плотно оттеснила меня от приоткрытой створки и резко закрыла раму на шпингалет. Почти на замок. “Но есть другие способы”, — быстро и самодовольно подумал я.

Переполненная словами, что всегда торчали из нее, как сырые грибы из туеска, она не говорила со мной. Я ведь предстал пред ней конченым человеком. И я понял без тени сожаления, что это — навсегда. Я предстал и перед собой всего лишь ее досадным промахом и нерасчетливой ошибкой. Она ведь не послушалась тогда своей премудрой матери. И семья меня не исправила.

В этот миг мне ужасно захотелось завести некрупную собачку.

Ну хотя бы кошку тигровой зеленоватой масти.

Я бы согласился и на парочку серых мышек-норушек.

О, розовый крохотный нос, усики из лески нулевого калибра.

 

С мыслями о мышах, глубокой ночью, может быть, уже под утро, я тихо вышел в нашу веселую ванную, полную жениных примочек, баночек, коробочек и тюбиков. Ничего моего в ней не было. Я всегда странно здесь себя чувствовал, якобы мне непременно надо наложить на свое лицо, по меньшей мере на его не заросшие части, густой грим, сделать притирания или что-то еще, что совсем не надо делать полусонному мужчине. Я увидел свои белейшие трикотажные трусы с желтым выразительным пятном, они не обтягивали гениталий, а пузырились, темная волосня тянулась, поднимаясь по впалому животу, на моей высокой шее не было креста.

— Ты — нехристь, — тихо и вкрадчиво сказал я ему.

“Почему нехристь — женщина?” — подумалось мне.

Я с минуту смотрел в зеркало, ничего такого не находя в том, кто пристально смотрел из толщи стекла. Тот персонаж удивительно, неотличимо и скучно походил на меня.

Но, становясь прозрачнее и прозрачнее, он не делался мною.

Поверху кафельной стены был раскидан хаос декалькомани из веселых немецких зверьков.

Но среди них не было мышей.

Были и трудолюбивые лошадки, и понурые ослики, зачарованные попугайчики и наидобрейшие вороны.

Он, этот мужчина в зеркале, отвернувшись от меня, провел по этой звериной кромке острую линию своим недоверчивым взором.

Я-то знал, что ему нужны были только одни маленькие ручные мыши.

И я, хмыкнув, раскрутил женин станочек для бритья пухлых подмышек, вытащил лезвие, преспокойно перерезал этому глупому мужику вены на запястьях и легко почиркал той же бритвой повыше, к самому локтевому сгибу.

В нескольких местах.

Вжик, вжик и вжик!

Его белое жилистое тело совсем не противилось вострому металлу.

Он даже не поморщился.

Что ж — это не представляло никакого труда?

О боли он ничего мне не сообщил.

“Господи, как легко”.

...Мне стало чуточку горячо, может быть. Только в одно мгновенье. Я ни о чем не сожалел.

Но как спокойно и весело мне стало...

Мне стало, стало мне, стало, стало...

Кто-то посмотрел на свои руки. Они стали походить на “батон нарезной”, если бы в батонах вместо белой мякоти оказалось брусничное темное желе.

Семь шагов назад.

Кто-то тихо вполз на супружеское ложе.

Спиной к жене.

Кто-то проваливался куда-то, и там ему делалось легко.

Легче и легче.

Я только думал в новой эйфорической свежести: “Кому же я теперь расскажу, что последний одр — наисплошная наилегчайшая наимягкость?”

Она не заметила моего недолгого отсутствия, так как засыпала всегда стремительно, словно ее штепсель выдергивали из розетки, и почивала глубоко и ровно. В ее крепкой голове колебалась ночь. Одно короткое слово. Оно одинаково кратко на всех языках мира.

Сквозь меня проносились все легкие имена ночи, на всех языках. Их знание обуяло все мое существо. О, без всякого сопротивления...25

 

Через войлок голубой мути жена что-то орала в телефонную трубку. Перехватывала мне руки какими-то дурацкими жгутами. Небольно лупила меня по щекам. Голосила, как в театре, я наблюдал ее микроскопические усилия со сто пятого ряда сто первого яруса. Она воистину бесновалась. До меня донеслось:

— Гад! Ты, гад! Вставай, вставай, негодяй, вставай! А, гад! Ой, а что это, за что мне??!! Что удумал! Вставай, слышишь!

И я должен был восстать, возбудиться, ведь я был ей еще зачем-то нужен в непонятной, совершенно не моей жизни.

 

По суициду я, конечно, попал в психиатрическую реанимацию.

Через несколько недель я выполз оттуда перебинтованным, как конь для выездки, со штопками на руках, оглушенный химическим равнодушием, тупо выспавшийся без сновидений, и все настоящее, неотличимое от прошлого, потянулось в привычном русле.

Оно, мое прошлое, как я понял, стало настоящим, не пройдя.

Оно возобновлялось с удивительной силой неподвластного мне, не моего­ упорства. Со мной что-то происходило. “Что же?” — покойно спрашивал я самого себя и сам же себе не отвечал. Ответ ведь был мне не нужен.

Женой управляло чувство русского долга. И она наконец по-настоящему воспряла, стала гораздо меньше есть, в ее жизни появилась простая, как мычанье, скрупулезная бабья цель. Она будто узрела ее в перекрестье хищного прицела. И она стала за мной упорно “ходить” и беспрестанно “жалеть”. Она “жалела” меня бесконечно, совершенно не любя. Как в одной песне о женщинах Смоленщины, жалеющих всех без всякого на то спроса.

Когда я вдруг перехватывал ее взор, мне начинало казаться, что она видит меня в строгой госпитальной постели, перебинтованным, без половины конечностей, еле приползшим израненным червем с самой жестокой войны.

Мера властной влаги в ее серых очах была бездонна.

Она могла вот-вот замычать.

Я постоянно перехватывал это жалящее меня неблестящее матовое слово из ее телефонных реплик. Оно язвило меня через неплотные двери. “Жалко-то как”, “один ведь ничегошеньки не сможет”, “на одних ведь всё нервах”.

Итак, она стала двигаться по моей жизни как маневровый паровоз, прямо по нервам.

“Нужен уход”, твердила она, “режим и уход”.

Я тоже понимал, что самое лучшее для меня — уход.

 

Никогда не задумывался — чем привлекала меня простая вторая (по сравнению с первой) жена, завладевшая мной, дураком, по легендарной отцовской модели. Понял это после истории женитьбы и развода, понял, что это — глупый рок. И ему, со временем ороговевшему чудищу, не сопротивлялся.

У моей “второй” кроме домовитости и кухонного усердия никаких плюсов больше не было. Хотя некоторые рецепты консервирования останутся со мной до самой моей смерти. Они незабываемы.

Сложные процессы, затеваемые в самом конце лета и по ранней осени в моих родных краях, оказались для меня напрямую связаны с небытием, с его прискорбными образами и горестными смыслами. Например, засолка нескольких пудов помидоров в огромной дубовой бочке. Бочка распаривалась до черноты на краю подполья ко времени урожая. Ее, повалив набок, намывали и надраивали, как роженицу, нещадно парили и отменно томили. И, приуготовленную, опускали на канате в глубокое подполье. Это действие единило нас — меня, тещу и жену. Мы совершали языче­ский ритуал. И я думал о красавице, отданной на съедение жуткому безжалостному вепрю. Достигши глубокого дна, бочка тяжко вздыхала, как живая, не веря в наше семейное единение26.

Срок засолки можно было угадать по особенной радости, вдруг находившей на жену и полонящей тещу. Крупные, насухо обтертые от земли и пыли помидорины доходили до кондиции под кроватью, во всех углах квартиры, на полу кухни, на подоконниках. По всему жухнущему дому дозревал поздний урожай. На помидорный щекотный запашок у меня развивалась аллергия. Плоды торжественно сортировались по крепости и цвету. Внимательная жена без устали щупала и переворачивала их куда нежнее, чем мои тестикулы во время любовного гона. Зеленоватая немочь плодов становилась стыдливым румянцем, а потом краснотой. Но женины двусмысленные манипуляции не вызывали во мне ни тени ревности, ни призрака желания. Я просто ждал, когда она заговорит с помидоринами на страстном курлыкающем языке. Ну, хотя бы вздохнет над ними.

Как ни странно, уйти из жизни мне всегда хотелось после стократного погружения в погреб, где я укладывал в ненасытную бочку жесткие томаты под руководящие вскрики жены и тещи. Я клал их слой за слоем. На сухую клеверную подушку, подсохшую листву смородины (непременно черной), вставлял вертикально прутья хрена, сорил зубчиками чеснока, раскидывал лавровый лист, горошины перца, уминал зонтики укропа, вислые плети чуть подпаленной конопли и далее, что называется, по вкусу. В конце концов я увлекался и забывал все на свете. Целесообразность и ритм этого бреда меня завораживали.

Потом мне спускали на веревке десятки ведер сладковатого рассола, где не было ни капли уксуса.

Потом я получал булыжники для гнета27.

Потом в погреб опускалась жена принять мою работу. Это было обычной уловкой, так как в подполье ее настигал страстный позыв. Я не знаю, что ее заводило — красное зарево томатов, их литые объемы или прель глубокой земли, восходящая из откинутой створки. Я уверен, что она готовилась к этому загодя. Ведь до меня доносился призыв свежести вместе с очередным ведром томатов. Словно меня настигало любовное письмо, как дикаря каменного века, когда еще не было ни криптограмм, ни символов. Только урчание и миазмы. И вот бодрящий дух доносил, что она, моя совсем разволновавшаяся, с сотым ведром, непременно спустится вниз, переступая над моей головой почти по вертикальной лестнице, — я должен был ее галантно поддерживать. Мои объятия, в которые она вскальзывала, спрыгивая с двух последних поперечин, переполнялись теснотой ее тела, и я ловил главное качество ее женственности. Эфемерность, томление, изменчивость? Не знаю. Я вообще знал про нее мало. Я просто соответствовал тому, кто должен был действовать вместо меня, тому, кому и знать ничего не следовало.

— А смороду он лужил? — захлебывалась с эмпирей теща, именуя меня в торжественном третьем лице, будто меня уже не существует. — Лужил смороду-то он, погляди, доча, а хрен?

Теща тихонько блажила, гулила, попискивала, перебирая ингредиенты. И двусмысленность и непристойность их имен была несомненна. Ей нравилось их твердить, проглатывать перед тем, как сказать.

— Мам, да ты не спускайся, ухх... да круто тут, убьешься, сама там все устрою. Ложъл он, ложъл, — возвещала жена из подполья тугим голосом. Якобы пристрастно проверяя меня28.

Ее высокий тон восходил отвесно вверх — жгутом перекрученного желтого трикотажа. Желтого — оттого, что модальность ее тона была по-девичьи высока и красива. Жена не менялась этой страстной канареечной частью своего девичьего голоска. Такого тугого, будто его в две руки выжимали над чашей.

Этой блудливой двурукой чашей был я, присевший на корточки под ее разведенные мягкие бедра, как Полифем на знаменитом лореновском пейзаже, уткнувшись носом в надушенные завитушки облаков. Нимфы выглядывали из-за кустов. Мне, надо признаться, тогда нравился этот стиль. В нем было что-то древнее, архаическое, искреннее и простое, — это было совсем не похоже на побоище торопливых любовников и шуструю ловитву оргазма. Какое-то начало компромисса. Отсветы обоюдности. На подступах к благодати, — всего несколько минут, пока я, ну понятно что... и пока, исходя, она надсадно общалась со своей неотлучной матерью. Из земляной утробы, со дна древней норы. Прелестно проглатывая пригоршни гласных:

— Угу, мма, ухуу, мам...

Теща, кажется, понимала эту игру, ей не могло не передаться то, что происходило в двух метрах под нею, обходящей отверстие погреба по периметру. Подол ее метался в проеме, как стяг.

— Чё, доча, чё сказала-то?

Ответа не было.

Мне тоже полагалась порция ласк.

Мне казалось, что я старался для обеих.

 

О, на эту катавасию у меня уходил целый библиотечный день, обычно принадлежавший Любови, Любе, моей детской Бусе, моей, как она заговорщицки именовала себя, “полюбовнице”. Моя тускло-двойная жизнь продолжала сочиться по-прежнему. Я, не предпринимая ничего, только ухмылялся, ну лишь мышцами рта с внутренней стороны, и плавно уворачивался от острых углов.

Когда-то дал себе слово расстаться с ней. Но не так-то легко было это сделать. Она и знать ничего не хотела.

— А разве я тебе хоть чем-то мешаю? — спросила она с простодушным удивлением после моей благородной тирады.

— Нет, совсем наоборот.

И я легко чмокнул ее. Не знаю за что — за бескорыстие, за легкость, за то, что довольствуется малым. Боже мой, разве я мог кому-то дать много?

Эта раздвоенность поначалу мешала, и я решил свое бытие упростить, сделать его плоским, простым и однозначным. Невзирая ни на что.

Но скоро стало понятно, что она, то есть моя Буся, может наложить на себя руки, и эта трезвая мысль вынудила меня оставить все по-прежнему. Тем более, что она не ревновала меня к жене, ни о каких подробностях меня не расспрашивала и жила только моим детским прошлым и исто­рией наших отношений. Все должно было окончиться само собой. Но кто знал, что это самое “все” затянется на всю ее жизнь.

 

Мои попытки осуществить перемены стоит описать. Как не тускнеющее от времени, грустное и сумрачное предание.

Сначала я перестал к ней заходить. Как бы из-за цепи несовпадений наших свободных дней. А потом — потому, что решил все навсегда прекратить. Вроде заболел. Связь ведь была односторонняя. Разыскивать меня, звонить мне домой она никогда не смела.

Прошло время. Месяц, два, три... Но однажды мне стало казаться, что вот уже несколько недель по улицам кто-то ходит за мной. Почти след в след. Близко. Странное чувство, от которого избавляются, нахмурив ни с того ни с сего посреди безоблачного дня лоб, передернув плечами, хотя никакой внезапный сквозняк не холодит спину. Нет, это была не кажимость, а что-то другое — смутное, но мешающее. Как заусеница. Но во мне, внутри меня. Пока не заденешь — ничего не чувствуешь. Но вот я стал чему-то внимать спиной, тем местом, где сходятся лопатки. Словно в меня кидали легкие маленькие валенки. Самого крошечного размера. И еще — почуял эфемерный ожог чуть выше, где шея становится затылком. Там, где он начинается. Испытывал внезапную остроту, словно мне только что опасной бритвой решительно поправили стрижку.

Сначала я это списывал на угрызения совести, но легко оправдывал себя женитьбой (в сущности, только лишь из-за беременности) и новым раскладом своей жизни, новым равновесием, где Бусе места не оставалось. Да-да, именно из-за равновесия, с таким трудом обретаемого мной.

Но из-за того, что мне только помнилось, из-за мифического взгляда несчастной Буси, каким-то образом выследившей меня, менять траекторию пути и прятаться в кафешках, рюмочных и магазинах мне совсем не хотелось.

Но все-таки однажды я ее увидал. Как промельк. Меня поразило, что я увидел и признал ее как стремительную схему, как скверный конспект моей прошлой Любы. Заострившуюся, резкую. Подурневшую. И я не попал в свой прежний оптический фокус, и мои сухие глаза заслезились.

Сначала в большой зеркальной витрине смутным боковым зрением, как быструю карикатуру. На самой периферии стекла. В том, что я признал именно ее — по световому промельку, по туманному кивку ничейного отражения откуда-то изнутри моей совести, — было нечто от глумления. Я ведь совсем не хотел ее видеть. Она словно мутировала в эту случайность из себя прежней, меняя проекцию моего детского прошлого, причастного ей.

А потом... Когда в большом магазине одежды “Синтетика” (чудная новина тех лет), куда я однажды нечаянно забрел, словно влекомый статическим зарядом, кто-то скользнул в примерочную кабинку отдела женского платья29.

И вот среди ярых облачений, опасных, как огонь на сеновале (в отличие от тусклых, как старое пепелище, мужских), я шагнул к только что занавешенной примерочной кабинке. Фирменная эмблема комбината плащевых тканей колебалась, будто там дышали носом, зажимая рот. Я моментально опознал ее, эту дыхательную машину, по ритму. Да-да, по ритму — ее бесшумного дыхания, как во время нашей близости. Мгновенно увидел и ее сквозь непроницаемую тряпку. Какие-то мелкие туфли снизу. Кажется, раньше таких у нее не было. Я на миг заколебался.

— Там занято, мужчина, и вообще это тут вам женский отдел! — злобно возвысила на меня голос деваха в форменном комбинезоне, она даже зло шагнула на меня.

— А я ищу, знаете ли, самый яркий подарок, — громко ответствовал я.

Я отдернул шторку.

Ничего не произошло. Волны не расступились.

В перекрестье трех узких зеркал стояла маленькая женщина. Я увидел сразу трех себя, взирающих на нее со всех сторон. Она плотнела в фокусе, заслонив сумочкой лицо. Она ожидала удара от своего отражения. Прямо по глазам, носу и рту. Трижды. Она так высоко подняла руку, что в пройме блузки я узнал ее темную подмышку. “Какая-то детская, класс седьмой”, — сказал я сам себе в сотую долю секунды. Вид этой подмышки все и решил. На меня нахлынуло что-то. И я, кажется, нечто знал про это. Легчайшая черная штриховка.

Я сжал ее запястье, и в меня вломилась вся ее невидимая дрожь.

Она с трудом опустила сумочку, преодолев ступор. Будто прошло долгое время.

— Пошли отсюда.

Целуя ее, я словно поймал слезу, стекающую с крутой скулы. Я заметил, что слеза примяла тончайший пух на ее изумительной смуглой коже.

Слеза была почти что пресной.

“Как ручей”, — сказал я сам себе.

Пока мы шли квартала два до ее жилища, я держал свои скрещенные руки внизу живота, как оратор. Словно держал себя. Сильнее, чем тогда, я больше никогда ее не хотел. Никогда.

Время вытянулось и скрутилось, пока мы плавно взбирались по длинному конструктивистскому пандусу немыслимого дома, разрушающегося с начала двадцатых годов. Навстречу шествовали жильцы, как в храме. Бежать было нельзя. Идя за нею, я смотрел на маятник ее ягодиц под короткой тесной юбкой, — словно проницал неземную поляну ее теплых внутренностей, нежнейшие простодушные цветы, ну что-то такое еще... Я не сдержался, я протянул руку. Это была самая лучшая плотность, доступная мне.

Навстречу стекала тетка со взрослым дурачком, и он, как всегда неправдоподобно добро, мне улыбался. “А... здрасьте. А... здрасьте. А я знаю, знаю, как тебя звать, — знаю-знаю-знаю-знаю”, — затвердил он и, как всегда, не угадал моего имени.

Он, многажды встречая меня в этом доме, всегда именовал меня по-разному, но имена были таковы, что подходили как мужчинам, так и женщинам: Валя, Шура, Женя, Паша, Тоша... Гуттаперчевые, плюшевые и пластмассовые. Бесполые игрушки, медвежата, щенки, пупсы.

Эта потраченная секунда грозила мне абсолютной растратой, полным разорением... Возникающая пустота разрывала меня, как пергамент. “Идем, идем, сына, не поспеем в диспансер”. Мать потянула его дальше, как разматывающийся скотч. Он все оборачивался, не переставая улыбаться. По моему лицу скользнула лента духа лекарств, тусклого тела, еды, наглухо замкнутой в утробе...

Горло мое перехватывала бесполезная жалость к его неровной щетине, черным волоскам, видным в вороте рубашки, к самому себе, преумножая мое голое желание. Но я не смог ослабить галстук, так как никогда не носил его. И я понял, как буду умирать. Пока Буся, моя Люба, тихо и скоро, словно на полшага обгоняя уже и самою себя, на полупальцах, вела следом еще и себя со мною по гигантской пустой рекреации с миллионом по-разному декорированных бедных дверей. Она молчала, она не смела оборачиваться. Я вдруг понял, что видела Евридика. Пылкий свет фальшиво пятнил полы.

Последнее мешающее укрепление по дороге, совсем слабенький редут. Маленькая девочка катится на лошадке, она выразительно трется о седло. Буся у самой двери тихо, вполголоса, так что девочка точно не слышит: “Ай-яй! Какая плохая, какая ты, Белочка, совсем плохая”. У Белочки заячья губа, и она шевелит ею, будто воспевает убожество этого дня, свободу своего чувственного занятия. Девочка так заразительно пыхтит сквозь мокрую щель поуродованного животного рта. Скользнув ключом в скважину, Буся шепчет почти без звуков, но я все понимаю. “Вот мамке-то скажу”. На глазах девочки я прикасаюсь сзади к Бусе, просовываю ладонь в то место, что растирала седлом кроха. Как странно, меня ничего не обожгло.

 

Тихо притворив свою створку, задвинув щеколду, нервно набросив уже ненужный крючок, она, как вилиса, мгновенно подлетела к окну, сбила сумбур тощих занавесок, переметнулась, не коснувшись половиц, ко мне, и я всем телом почуял, как от этих трех ничтожных шагов она запыхалась безмерно, как стала влажной и отзывчивой, вступив в сумеречную сень желания. Будто только что народилась в сгущении дня под ясный вскрик соседского радио, — с трудом вздохнула, преодолев череду пустот, где только смерть.

Мне было всего жаль — ее шеи, ключиц, жестких прядей, рассыпающихся у самого моего лица, топленого на ярком свету, помутившегося духа кожи. Безмерно жаль.

Прижимаясь к ней, я почуял состав ее тела, смертную анатомию, внял ей так, что уже никогда не позабуду, — как она дергала молнию, вшитую в шов юбки, и молния разошлась, и она дернула юбку, как не могла вы­браться из тесной туфли. Левой? Правой?

И я до сих пор не знаю, как поименовать то чувство, навсегда населившее меня щемящим знанием о ней, об исчезающем по мере разоблачения теле30. Ведь как любовь оно себя не обнаружило. Жалость, желание... Бог весть... Оно так отличалось от ее полного имени.

Я помню это как прекрасный стыдный кинематограф, смотрю эту старую, покрывшуюся дымом неправдоподобия картину снова и снова, пытаясь сглотнуть ком времени, отделяющий меня от нее. Вот на высокой кровати, в сбитых простынях, заголивших вытертый тик матраца, она сидит надо мной, будто привстала в седле, и я почти слышу себя, шепчущего ей слова особого заговора: “...расслабься, расслабься, расслабься”, укачивающего и меня, — шепчу как в угаре, и она, тихо мыча, начинает закрываться от меня — одной ладонью лицо, а другой — грудь, будто они — самые постыдные места ее легкого млеющего существа. И я вновь вижу самое непорочное из зрелищ — как мой палец входит в ее ослабший анус, качается в ней, как былка в устьице созревшей и уже нетемнеющей черешни.

Это сад, о мой жалкий слабый сад! Совсем немой...

Чувство ее тела, опалив меня, обуяло не только мою плоть, — я больше чем осязал ее, я зрел своей рукой ее талую сокровенность, будто у меня на подушечке указательного пальца чуть приоткрылось смеженное, но больше чем зрящее, волшебное око.

О! Пожалуй, только розовый свет.

Она тихо ныла какие-то далекие мне, но восхищающие меня детские слова “волчок, волчок” и невыполнимые непонятные просьбы “ну, пожалуйста”, она раскачивалась сама на моем персте, словно ее колебал медленный, но сильный ветер31.

И как только я по-настоящему проник в нее — туда же, где только что был мой перст, горя и пылая, я почти сразу же изошел.

Она быстро соскользнула с меня. Как символ завершения. Вытянулась, прижимаясь. Она заплакала. Положив мне голову на грудь. Сразу во весь голос. Горько. Настойчиво заревела. Ее затрясло. Я удивился, — неужели эта же горечь только что так робко пела в ней, треплясь слабеющей кисеей?

Помедлив, она промолвила, как будто кто-то ее подговорил:

— Я помру теперь.

— Что ты городишь, с какой это стати? — совершенно спокойно спросил я. Но в эти слова я не вложил и толики вопрошения. Я почувствовал, как мелко и непритворно затряслись ее плечи, как она стала жалкой, ни­чтожной, никому не нужной, случайной. “Просто тряпица”, — промолвил я про себя. На блестящей дуге спинки кровати висело вафельное полотенце с меткой ее заводской прачечной. Я сбросил его на пол. Это не было выпадом. Ну, легко смахнул, сильно потянууувшись. Не отрываясь от меня, она слабела.

Боковым зрением, как сквозь ленивый объектив, я увидел ее комнату, подбитую легким сумраком, какие-то не дневные вещи, — сумерки достояния, склеившие все в невыносимое единство трезвости, вдруг охватившей меня, состоявшей из нелюбви к ней (так мне помнилось), к ее беспредметному быту, к неистребимой голодной казенщине, к моей одежде, панически разбросанной по всему пространству.

У изголовья, на тумбочке старая фотокарточка моей матери в каменной рамке. Синеватое стекло в мельчайших мушиных уколах; словно все в мире больны корью или ветрянкой. Будто это суть фотографии — память о мелком черном снеге, все эти годы заваливающем ее, мою мать, дела­ющем ее полной условностью.

Я возвращался к себе.

Ее эмоции вообще-то были мне всегда мало понятны. Они напоминали мне фантомные боли, продолжение ампутированного времени, в них было что-то старушечье, безответственное. Я жалел ее совсем за другое. За ее историю — номинальную, без закидонов, то есть внятную и неотделимую от моей. И она вымолвила, обернувшись ко мне, глянув сквозь слезы (словно ей тяжек вид моей наготы), некрасиво кривя рот, старея уже на десятки лет, — продолжила, что стало несущественным бездну времени тому назад. Надавив на каждое слово в этой коротенькой фразе:

— Помру от позорища.

Я понимал, что могу не отвечать ей. Она взяла мою руку, и я почуял ее ладонь, уловил жесткий трепет, она поцеловала мою кисть, взяла в рот мои пальцы, только что побывавшие в ней... Вот скользкие зубы, десны, вялая плеть языка...

— Ну-ну, не надо... — попросил я и отвел руку.

Я продолжил сам, запнулся. Впервые почуяв ее как материал, не как тело и плоть, а именно как материал, который один — у дерева и его преданной нимфы.

— Помирать. Ведь я не думал помирать тогда, в Тростновке, хотя там был еще и Толян, как ты помнишь. И ты не поинтересовалась никогда, никогда, слышишь, никогда о моем, как ты выражаешься, позорище. Ты просто ушла.

Я зачем-то прибавил еще:

— В степь.

Я почуял свой голос как воду, текущую по невыразительной ровности. Этот покой был моей козырной картой. Она не была крапленой. Я победил. Она всхлипнула и замолчала. Я примирительно прибавил, ведь мне стало ее жаль:

— Ты дриада.

Она сразу успокоилась, сдалась, и я одним рывком перетянул канат, промокнула слезы о ближний угол простыни и ничего мне не сказала. Упре­ки на нее действовали безотказно.

 

С тех самых пор раз в неделю я принадлежал ей, как и она — мне. Целиком и полностью. По скользящему графику. Только вот мой язык, мою любезную мышцу, она так и не подпустила к себе, то есть в себя.

Когда однажды я был в полутора сантиметрах от цели и уже горячо вздохнул, она, напрягшись, еще шире развела ноги циркулем и сказала таким покойным голосом, словно он донесся до меня из другого жилища, сквозь форточку, оттуда, где чтят совсем другие законы, что я опешил и испугался:

— Тронешь так, то руки на себя наложу.

Мне навсегда запомнилась эта фраза. Будто она не удержала ее другими губами, теми, да, теми, что были тогда вблизи от моих. И я, почти задыхаясь, смотрел туда, Господи, на их речь. Как они теплели в слабости через редкую слабую штриховку волосков. На их тихий, непостижимый, безмолвный лоск. Я понял, что и она никогда мне не ответит.

Вдруг мое волнение уравнялось с ритмом незыблемости всего бытия. Я почувствовал между своей влажной мышцей во рту и тем, чего так хотел коснуться, — жесткую ось мира. Ее трепет и твердость, непроявленность и немыслимость. Я впал в транс, где нет ни похоти, ни желания, ни подглядывания. Я оказался равен своему истоку. И единственная горечь, полнившая меня, — жгучее нежелание быть оттуда исторгнутым. Я замычал. Я понял, что не хотел нарождаться. Никогда. Ни промыслом, ни промышлением. Мне почудилось, что я исчез, ввинтившись в этот узкий проток. Это было столь очевидно, что уже — немыслимо. Мой язык, все мои слова были отодвинуты, я уперся в предел чистого умозрения, мягче и проницаемей которого не было. Я понял, что я — совсем другой, что мое имя — случайно, и меня никто не звал по-настоящему, так как я не был наречен. Всю прошлую жизнь надо мной был лишь слабый, пресыщенный брезгливостью надзор. Это зрелище, это равновесие тела, мое удивление робостью слабой эпидермы пришло ко мне само, помимо моего зова. И я испытал счастье уступки.

Иероглиф штриховки ее паха, где черные линии подсвечены коричневатым, розовым и желтым, — мгновенным всплеском вошел в меня. Мой взор стекленила нескатившаяся слеза.

Я зарылся лицом в простыню.

Эта близость рвала меня, как пуповину.

Будто я почуял треск в самом себе, у самого сердца.

Я отвернулся.

И я никогда так и не смог уравнять ее тело и мой язык ни в прямом, ни в переносном смыслах. И по сей день не знаю, чего она опасалась. Что обнаружу пугающее несходство того, что нарекал про себя словами, и того, что почувствовал бы, лизнув? Нет, я думаю, что не этого она не хотела. А чего же тогда?

Мне некого спросить.

Я осознал, что мне уже поздно пытаться что-то особенное уловить в ней. И я, как самое простое, будто играя, гладил подушечкой пальца жалкую сжатую ноздрю ее спящего розового срама, смеженное око, узенькое устье; и оно, наконец-то приоткрывшись, словно глянуло на меня самой благорасположенной ко мне маленькой тьмой. Источило настоящее Бусино тепло.

Она — я это чувствовал, но не слышал — согласно пела мне в ответ.

Мне почему-то всегда думалось, что она как бы производит меня. На свет. Осознание этой безусловности, всегда настигающее меня, понуждение к осознанию вообще-то и было целью моих встреч с ней. Что этот сжимающийся слабый выход — первое и главное, что я должен увидать в новом мире, продрав глаза. И, продирая их, я это осознавал. Что в моем грядущем ничего важнее нет и не будет.

Нестерпимый лоск воздуха, которого я касаюсь кожей. Его пелена возвращала мне тело.

И мой скользящий библиотечный день всегда соскальзывал вместе со скользящими Бусиными выходными. Быть синхронным с нею мне стало совсем не трудно.

 

Никакой из известных мне языков на вопрос “что происходит?” не отвечал. Правда, один голос из-за языковой стены все же донесся до меня.

Однажды как-то утром впервые за сотни лет позвонила Глазунья, та самая “новая жена” моего отца. Я насилу признал в старческом голосе свою “посажёную мать”. Она сообщила, что отец очень и очень болен, что она к нему “ходить кажный день, носить то и это, а он все не есть и не есть, только сок и пьеть, и что он вот велел позвонить”.

С трудом понимая ее речь, я глупо переспросил:

— А кому позвонить?

— Мне.

— Мне позвонить ему? Но как же я позвоню в больницу?

От этой путаницы мне сделалось сосем не смешно. Я, честно говоря, ничего про отца не хотел знать. Ну, чего они от меня захотели? Чтобы я сорвался ухаживать? Чтобы я слал деньги?

И я напрягся, как перед ударом, так как этот звонок — от него, о нем, сквозь него — случился первый раз за все долгие годы. До меня дошло, что он что-то хотел сказать мне. Он выбрал самого подходящего для такого случая посыльного, самого косноязыкого в мире герольда.

Она замолчала. Кажется, начала шуршать бумажкой. Царапать трубку. Гнуть дужки очков.

У меня не было с ним отношений, точнее, с тем человеком, что был когда-то им. Я имел дело совсем с другим отцом другого человека, другого мальчика, много других лет назад.

Что же непонятный он этому мне хотел сказать ее голосом?

То, на что он никогда не решался сам?

Она собралась с духом и прочла, а может, сказала. Почти по слогам. Вот что.

Мне, видите ли, не надо держать на него столько лет все зло и всю обиду.

Как держать, за что держать?

Почему “всё” и отчего “всю”?

Я ничего не понимал и вообще не ожидал что-либо от него получить. Какую-то весть. Тем более таким странным косвенным способом. Через эту совершенно чужую мне женщину.

Мне ведь никогда не доводилось надрывать его писем, почерк его оста­нется для меня тайной. Он никогда мне не звонил. И мне неизвестно, как искажает телефонная линия его голос. И вот.

Она продолжала однообразно лепетать, связь была на удивление чистой. Она с трудом пересказывала мне трудные прописи его послания.

Он, мой отец, — она именовала его только по отчеству, без имени, — всю-всю свою чумную жизнь только и думал что обо мне и только и делал, что за меня очень переживал. А сейчас он очень болен, может, из госпиталя и не выйдет вообще. Он хочет, чтобы мне это было известно32.

Она так коряво и искренне говорила. Такими прямыми страдательными словами, что мне почудилось, что полчаса назад у меня с ним было больничное свидание. Мне было трудно к ней обратиться, так как не помнил ее имени и отчества. О, не Глазунья же?

 

Вдруг как во сне, когда впервые самоубивался, мне все стало видно. И видение было невероятно отчетливым.

Мрачный усталый отец, погруженный в тупость болезни, вдруг посветлел, вынырнув оттуда, потрепал меня по щеке, молодо улыбнулся и очень тихо, чтобы никто больше в мире не услышал этих его волшебных слов, сказал мне, свистнул, как черный дрозд: “Мой нежный любимый сыночек”.

Эта его самая последняя переливчатая фраза, которую я сам произнес, засела во мне, как особенная заноза, как специальное главное правило моего сознания.

Отец, не сказав мне ничего, стер границы моего раскаяния.

Эти слова, не важно, что они были измышлены мной, не вызвали во мне ливня слез.

Мне наконец стало понятно столь поздно, с опозданием на бездну лет, что же со мной произошло, что пережил тогда с ним, моим отцом, и кем я стал, и с чем не распрощаюсь никогда.

Ведь, повторив эти отцовские слова, это его завещание, я, получается, как бы сам себе их говорю, сам себя слышу и понимаю. Но кем я могу быть выслушан? Это проблема. И вот душа моя стала тупой и неотзывчивой, меня населило смятение, не покидающее меня никогда.

 

Есть вещи, которые казались мне незначительными, и мне смешно в них признаваться.

Например, такое — не более чем крупный план, невыразительное, но неотвязное видение, наползающее на меня из-за косогора памяти.

Вот оно.

Прошло несколько бесцветных лет.

Мне доводилось бывать в нервных клиниках. В длинных промежутках я глотал пригоршнями всяческие успокоительные, нагоняющие ватную небодрящую дрему, совсем погасившие блеск и свежесть окружающего. Но все же пару раз мне удавалось отправиться в автомобильные вояжи, тихохонько вытащив у жены ключи от автомобиля. Гараж был далеко от дома, и отсутствие драндулета никто не замечал. Сымитировать двухдневную командировку на моей спокойной кафедре, где все мужики мне сочувствовали, а тетки искренне жалели и хотели помочь, не стоило никакого труда.

Ну так вот. Я стал хитер, а все сумасшедшие, как известно из умных книг, — расчетливые хитрецы. Но я не был сумасшедшим. Только хитрым.

И однажды решил повторить тот путь до домика шоссейного мастера один, без отца, который к тому времени года два как умер. Но главным условием поездки было то, что ехать я должен был как бы с ним. Я должен был в конце концов все в точности воссоздать.

 

Сначала была ерунда с погодой.

Вместо молодого морозца, исчеркавшего тогда белыми порезами заголившиеся поля, стояла ясная лирическая осень с мерзким сияньем и гнилой мягкостью. Даже шиповник по обочинам шоссе пустил новые невыносимые цветы. И, глянув на такое здоровье, я в тяжелом угнетении поворачивал с трети пути.

 

Наконец все совпало!

Это был в точности такой же день.

Липкий иней.

Дальние леса яснели.

Ни следа легкого тумана.

Все точно так же.

Такое же.

Полная гальваническая копия самого важного дня моего прошлого. Только за баранкой сидел я сам.

Но с этим ведь ничего нельзя было поделать. И мне чудилось, что между мной и отцом, уже не существующим тут, тек слабый ток, едва кислящий мне язык. Словно я, ребенком, в темнеющем углу уютно лизал батарейку.

Мне была необходима тяжесть на моем плече. И я скатал свой плащ, но это никуда не годилось, сооружение, оказавшееся чересчур мягким и легковесным, сползало, как я ни подхватывал эту имитацию отцовской длани своим плечом. И, подумав, заложил в скатку автомобильные инструменты: небольшую монтировку и несколько гаечных ключей.

О, вот, кажется, наконец получилось.

Я мчался вперед.

Я чувствовал тяжесть на своем плече.

Мой хребет поддерживал драгоценный вес.

Календарь со свистом крутился назад.

На часы посмотреть мне было страшно, так как я знал, что и стрелки идут в противоположную сторону.

И действительно, снежка, поначалу залеплявшего лобовое окно, к концу дня делалось все меньше и меньше.

И я настиг ту самую ночь.

Мои плечи и шея затекли от тяжкого хомута, обозначавшего отцов­скую руку. Мне кажется, что во мне проявилось что-то конское, кентаврье. Я словно вбивал под себя дорогу, я словно месил ее копытами. Чтобы ничего не спугнуть и не испортить, я, пятясь, въехал через разбитые ворота во двор дорожного мастера.

Но дело, мое дело оказалось столь запутанным, что никого в брошенном дому я не нашел.

Чернота двора, заваленного сырым шлаком, вонь пожарища и выстаревшего брошенного домовья.

В той самой пристройке валялась ощерившаяся мумия кошки. Я ведь предусмотрительно взял с собой очень хороший китайский фонарик. Кровать была вынесена, половицы наполовину разобраны, оконные рамы выломаны. Ночь как глаукома перла вовнутрь.

Я ошибся временем, что-то сделал не так, ведь все было рассчитано с такой точностью! Но микроскопический дефект мог все испортить. Маленькое нечто, что поначалу не вызывает никаких подозрений.

И вдруг я увидел себя со стороны, идиота средних лет в приспущенных штанах, в том месте, где у стены стояла узкая койка.

Что я прокричал, хрипя, в черную дырищу окна?

— Мне трусы трут в паху!!! Отец!!!

Вся ущербность отцовского языка вдруг опалила меня.

Бедность, скаредность, понурость.

Что такое он мне сказал тогда?

Что это значит, ведь никто не мог на это высказывание опереться, оно змеится во мне, как червь, разрушая мою утробу. Ведь он тогда просто-напросто усомнился в своем существовании. И вот его сомнения полностью оправдались посредством моего памятливого соучастия в его языке. Но сколько бы я ни говорил о нем, — он всего-навсего мертв. И вот я сам отчужден от себя самого так, словно бы и в самом деле умер...

О Господи!

Меня никто не простит, так как я ничего не совершил против других живых.

Мне не у кого попросить это чертово прощенье33.

До раннего утра я просидел в холодной машине. Не думая ни о чем.

Я возвращался, но уже не к себе домой.

Ужаснувшись и соболезнуя мне, густые леса отошли от шоссе; они попятились. Они тоже пережили смятение. Вот убавилось щемящей непо­срамляемой красоты, которую я колыхал на дне своей памяти, как тревожную восхитительную сумму.

Гораздо меньше берез.

Черные насупленные ели.

Меня язвила эта перемена. Словно попрана самая главная ипостась моей надежды. И я к ней теперь никогда не смогу пробиться.

Мне бы хотелось здесь воспроизвести огромную цитату. На двадцать страниц. Про то, как рушится не сам лес, а его образ, как утренние смутные непереносимые краски превращаются в гуашные колера из таблиц, как они вымарывают тревогу, населяющую рассудок. Как вот-вот все завалит снег.

Корявые торжественные слова, не произнесенные мною, обуяли меня — ни одной точки на многие километры.

Пренебрежительно свободная речь леса. Прибежище шума. Пустоты.

И это будет богохульство, столь необходимое мне.

Я буду хулить и прославлять свое прошлое чужим языком.

Ведь мне надо его повредить — надрезать, вывернуть и тем самым сделать безусловно прекрасным.

Кто подсобит мне в этом богохульном, но богобоязненном бесчинстве?

 

Меня не оставляет воодушевление, оттого что эта лесная масса говорит со мной отвратительными намеками. Темными и зыбучими, лесными, засыхающими, как мои желания. Присутствующими во мне, но не шевелящимися.

Я должен был вывернуться из этих обстоятельств.

И я вывернулся.

 

III

 

Сквозь ватную муть я услышал слово “вторичник”.

Реанимационная палата для свежих неудачливых суицидников. С круглосуточным надзором. Можно не углубляться в скучный и серый колер и реестр моего отчаяния?

Но вот бледные стены и потолок палаты впервые на меня не наезжали. Я очнулся на том же самом свете. Так как признал их своими, даже больше — почувствовал их как себя самого, согласно и безразлично. Увидел, что я пустой и во мне ничегошеньки нет, что все только начинается — с трудом и мукой, но начинается.

Может быть, я все получу изначально и сполна.

И первым существом, наткнувшимся на меня, — была она, моя Эсэс.

Эти две близкостоящие скользкие буковки “эс” были вышиты красным на ее халате по самому краю кармашка и чуть растеклись болезненным ореолом, вылиняв от стирок. Единственная, кому я хотел бы дать полное имя и фамилию. Как вымпел. Но мне показалось, что нужды в этом нет.

Также я увидел, как она хлопнула дверкой белого шкафчика с корявой надписью “шок”. Я подумал, что она сама писала это слово.

Она подошла к моему соседу.

— Да, ломает просто-таки, — сказала она его всклокоченной башке.

Из его ноздри торчала прозрачная трубка. Обметанный рот был полуоткрыт.

Даже беглого взгляда было достаточно, чтобы понять, как она легка, — искусно прокалывала вены, слегка пробежав по ним пальцами пониже локтевого сгиба. Чтобы в жестко зафиксированную руку воткнуть трубку от капельницы.

Она небрезгливо, сама, не дожидаясь нянек, подкладывала жалкие прозрачные утки, металлические холодные судна, ставила бескомпромиссные глубокие клизмы.

— Легче сделать, чем ждать, — провозглашала она девиз, вынимая из-под моих чресл гигиенический сосуд.

Все процедуры, выполняемые ею с легчайшей, чуть-чуть плотоядной улыбкой, были почти нестыдливы и нечувствительны, так как рука у нее была, как говорится, легкая. Я при ней чувствовал себя никем.

Когда она во время манипуляций так улыбалась, я замечал — она будто что-то сглатывает, и легкое утолщение, такой небольшой желвачок убегал по ее высокой склоненной шее в вырез призрачного халата, не скрывающего ее тела.

Но самое главное. Мне виделась особенная святость в ней, ведь она ежедневно присутствовала и свидетельствовала пробуждение чужих несчастий. Она, как архаическая Даная, с легкой улыбкой принимала в себя эти золотые ливни человечьей идиотии.

У нее, судя по широкой кости запястий и лодыжек, был очень крепкий организм. Чтобы обрести прелестное неколебимое равновесие, ей, наверное, достаточно было всего лишь умыться. Взглянуть в зеркальце.

Я помнил, как меня зашивали. Она ассистировала и улыбалась мне сквозь дурман. Одними глазами, так как ее рот был сокрыт маской.

Перебинтовывая мои конечности, она несколько раз поинтересовалась: “Не очень жмет?” Она буквально протискивалась ко мне через невидимый, но плотный дым помраченности. Я видел ее очень отчетливо в едком сиянии медицинской лампы. Она брала в руки металлические инструменты, и ее неукротимое тепло моментально перетекало в них.

Я не осязал холода касания в той же степени, в какой не почувствую никогда стеснения перед этой молодой женщиной, не раз и не два обтиравшей влажной салфеткой мои гениталии и промежность.

 

В голом огромном окне палаты яснело чудное утро. Я умирал, распятый (это не красивость, а в самом деле так) на жесткой кровати. Руки мои были накрепко привязаны к распялкам. Делаясь меньше и меньше, я усыхал, как шагреневая шкурка.

Она дежурила подле меня. Она иногда выходила, но особенным образом — не исчезая.

Тихая проникновенная прифронтовая сцена. Нет, оперная, из “Войны и мира” Прокофьева, когда маленький женский хор, спрятанный в толще оркестра, издали поет смертельно раненному князю Андрею: “Терпи, терпи, терпи”.

И я чувствовал отменную романную легкость.

Между мной и этой ясной порой не было перемычек.

Утренний час показывал мне, что настоящий восход не за горами, он близится, и вот-вот совершенно естественно я обустроюсь в дивной парадигме времени, предъявив себя новому миру как признак необратимости, но отчуждаемости.

Наверное, я все это бормотал ей в бреду.

И как ни дико это звучит для моего тогдашнего положения, я испытывал к ней непомерное влечение. Алчность. Я хотел ее видеть.

Влечение выражалось в том, что мне было необходимо только одно — говорить с нею. Не переставая. Не переставая. И получать ответы, не спрашивая, не вопрошая, не погружая себя в паузы, поворачивая к ней лицо, хоть мне и тяжело было это делать. Она белым облаком скользила по палате. Моя шея выворачивалась.

— Да не вертись ты... — сказала она.

 

Крепкие рукопожатия бинтов не сковывали, а воодушевляли меня дружеским жестом, вселившимся в мою ладонь и запястье.

Кто хотел меня?

Кто любил меня со всей благорасположенностью и щедростью?

Тихая платяная моль сидела на моей правой забинтованной руке, как свидетель моего поражения, и мне было ясно, что, взвившись, она унесет с собой большую часть моего непереносимого прошлого. Ведь оно перестало вообще что-либо означать и тем более весить.

Свет из окна лился прямо в мои глаза, в меня, как литания, лития, благословляя на полное растворение, теряясь во мне, становясь мною.

Она погладила мою пегую щетину от подбородка к щекам, до висков, коснувшись уха. Она таким нехитрым образом поддержала мой лепет, вложила в свой земной жест (о, высокопарное слово) столько серафического материнского смысла, ослепляющего меня сильнее, чем свет, нарывающий в окне.

Ни одного дерева, словно больше я не увижу их.

 

Итак, мы стали любовниками. Особенного свойства. Не переспав ни разу.

Я понял сразу, кем мы станем, когда прочел, под ее халатиком — прозрачным и выглаженным по эфемерной сестринской моде, — алую сбрую скользкого белья, перемыкающего ее не очень-то худое тело. Перевязь лифчика. Трусики, тонущие в мягком крупе.

Я попросил у нее зеркало, и она растворила створку пудреницы — на ней было написано облезлыми золотыми буквами “pupa” . И это траченое слово понравилось мне больше всех других больше, чем “задница”, “жопа”, “ляжки”, “буфера”, “попа”, “лядвеи”, “ягодицы”.

Из самой лучшей “пупы” на меня посмотрел желто-серый субъект, иконописный идиот письма северной школы с усталыми глазами. Губы мои были все в запекшихся трещинках, из узких ноздрей повылезали волоски, я стал мощами, и внутри меня — пакля. Простыня под горлом походила на хитон святого. Я поделился с ней этим наблюдением.

Она взяла довольно больно меня двумя пальцами за нос и сказала, что если бы я не был так слаб, она бы с удовольствием — да-да, с удовольствием! — меня выдрала.

Как? Чем? Чем бы выдрала?!

И она больно свернула за нос всю мою голову.

Одним словом, это начиналось смешно, вульгарно и сулило мне если не сердечную отраду, то хотя бы соматическое развлечение. Ведь ей был известен мой зыбучий анамнез. Как она его понимала, мне было наплевать.

Паренька, лежащего в паутине трубок со мной в палате, унылого балбеса, в энный раз попавшего сюда, она жизнелюбиво звала Мульти-пульти.

— Ээх... Головушку в пакетик. А? И там тебе МТV, пока не найдут на полу, а потом уж и “скорая”, и прямо к нам на пятый. Пятёрошник ты наш. Ну-ну, ты даешь, в степь смотришь, эй, вернись-ка, вернись, — звала она его, тормоша бессловесное тело, утирая его рот. — Ты хоть слюну-то не пускай, верблюжонок, дурачок.

О, как я хотел в тот миг стать “дурачком”, чтобы мне утирали верблюжачьи слюнки.

 

Видимо, во мне было нечто, что она искала. Но, конечно, не внешность.

Я всегда оставался антиподом тучной матери, ставшей давным-давно для меня кучевым высоким облаком. Дольним мифом. Я рос и антиподом отца-легкоатлета. Набрать вес мне не удавалось никогда. Даже занимаясь культуризмом. В нарциссических залах, наполненных сопением, как утроба большого животного, мне показывалось из зеркала тело, приобретшее блажной облик сдуревшего мужчины. Я с трудом признавал себя в кожухе проступающего рельефа мышц. Будто забрался в окоп нового себя. Будто готовлюсь к страшной войне.

На приобретение мужской красоты я, поусердствовав полтора года, плюнул.

Мышцы с меня стекли, как наледь.

 

Свою мать, по бабушкиным словам — полную женщину, я едва ли помнил. Даже сильно напрягшись, я мог промыслить и услышать только какие-то обрывки чьей-то еле различимой шелестящей речи, как в волшебном мультфильме. Ну еще мог представить сколы плохой погоды. Мы якобы на прогулке возле нашего старого дома. Ну, еще — я едва топочу по скрипучему, синеющему от солнца снегу, не оставляя следов. Так как очень легок.

Но уверен лишь в том, что вижу белый-белый испод своей коляски, где лежу, замотанный в тысячу слоев.

На чем зиждется моя уверенность? На безусловном знании, доставшемся мне без напряжения, — будто нашел картинки в старом чемодане. Когда еще не было стыда и отчаяния.

Снежит из низких облаков. Зима запахивает на материнском теле, обмотанном пуховым платком, рыхлое снеговое пальто. Один снег. Может, над улицей уже встала унылая низкая луна. Но сомневаюсь. Мать зыбко стоит в дверях спиной ко мне, на ее плечи опирается никому не видимая атмосфера. Рядом с ней врач и отец. Отец ее поддерживает (это было бы приятно изобразить бабушке, как он это старательно и соболезнующе делал — “вот так, прямо с того боку”. Бабуля разыгрывала сцену).

Ее, почти неведомую мне, увозят в больницу, чтобы больше я никогда ничего не обрел — ни ее тело, ни ее образ. Я не помню, невзирая на бабушкины подробные рассказы, что она мне говорила на прощанье. Я не в силах эти речи себе навязать. Не могу представить губ, их выговаривающих. Я не знаю их упругости. И маска ее лица, воссоздаваемая мной, как оживающая с напряжением фотография, — слишком зловеще перетекает в личину отца.

Как она смотрела сквозь нее, были ли слезы на ее глазах?

Облачный образ, состоящий из мельчайшей перламутровой, мутящей меня пыли, никогда во мне не фокусировался ни в ее тело, ни в лицо, ни в голос. Первейшие качества — унылость, зыбкость и тоска, не позволяли произойти этому чуду.

Моей любви к ней не за что зацепиться.

Я бросаю наживку в прошлое время, но вытягиваю обратно голый вострый крючок, на который каждый раз бессмысленно цепляюсь сам. Это абсолютно пустое и порочное желание.

Иногда я думал, что коль уж у меня нет ее примет, то по крайней мере я могу вдохнуть воздух, что когда-то наполнял и ее. И куда ему деваться, ведь хотя бы одна молекула должна достаться и мне. И я вдыхал, как баян, ожидая хотя бы одного-единственного сигнала от нее, чтобы почувствовать то же, что и она, попасть как шар в ту же лузу. И я доводил себя до головокружения, я не мог прервать глубокое дыхание, пока голова не начинала кружиться и в красном зареве мне представала тень — то ли распахнувшегося тяжкого зимнего пальто, сброшенного на пол, то ли помутившегося от непросыпанного снега облака. Я оседал на стул, на диван или на пол. Я ведь задерживал дыхание, я сглатывал колючие звезды галлюциноза, и в голове моей тоже мутилось, пока бабушка не колола меня своей сухой ладошкой в живот. Детский наркотик, который всегда был со мной. Но он был особенным — он не издевался над реальностью, а давал мне из ее арсенала то, что мне хотелось, то, что было от меня заслонено. И эти образы выходили как актеры театра теней — из-за ширмы реального дня с его суетой и склонностью к иссяканию. Если я видел эти образы, то понимал, что живу не зря.

 

Воспитание перехватила бабушка.

Мягко, без понуканий, тихо и устало, чуть безразлично.

В ее квартирке, в двухэтажном неказистом домике мы и обитали.

Это она шутя, немного грустно, говаривала, взглядывая на меня: “Да, дирижера, даже хора слабых детишек, из тебя, щелкунчик ты мой, не выйдет. Ах ты моя сиротливая бедная обезьянка...”

 

Итак, я мало-помалу, сначала в бреду, а потом и в трезвом уме, изложил доброй, но требовательной сестрице, моей Эсэс, всю свою историю.

Без эпитетов.

В основном жесткие глагольные формы: “он был”, “она вышла”, “я не хотел”, “я плакал”.

На что мне строгая сестра, моя Эсэс (это имя само звучало во мне, равное двум глухим сердечным ударам, лишь стоило посмотреть на кармашек ее халата), сказала, что тоже соплей не любит, а любит мороженое и сласти, и я смогу ее угостить, если представится потом, когда отделаюсь от своей мутаты, случай.

— “Му та-та” — танец телят, — неостроумно сказал я.

Она не заметила моей шутки. Она обходила их, оставаясь, по большому счету, всегда серьезной. Хотя смеялась. Но только в определенных обстоятельствах.

Итак, я смогу ее угостить, да, смогу, если приму на себя некоторые обязательства.

— Посмотрим, — быстро, не раздумывая, согласился я.

— Вот и умница.

Я захотел посмотреть на те обязательства…

Она склонилась и поцеловала меня в лоб, совсем близко к брови. Поцеловала чуть влажнее, мягче, чем заслуживал добрый христианин, целуемый в горячий горячечный лоб. И я будто оттиснул на изнанке своего черепа ее уста. Украл их особенный чувственный след. От осознания, что этим поцелуем сказано очень много, меня прошиб пот.

— Не волнуйся, — сказала она.

И я понял, что это — пароль.

 

По жестяному клавишу подоконника скрябал голубок. Он принес мне из гангренозной сини какую-то весть.

Именно какую-то, а совсем не благую.

В этом я не сомневался ни одного мгновения.

В безблагодатности этой вести. Она была совсем не Божеской. И я не смог ее поименовать иначе.

Без-счастная весть на улице Безблагодатной...

Дальше для меня началось, точнее, простиралось самое интересное.

Как завоеванная земля.

Я понял, точнее, не понял, а застал себя на мысли, пришедшей ко мне как письмо, а не воплотившейся из тумана недомолвок и околичностей, что я хочу, безумно хочу модернизировать свою жизнь.

Начиная со своего тела.

Полом своим я был вполне доволен, — даже в кошмарном сне представить себя теткой с моей костяной оснасткой было невозможно.

Я захотел, чтобы моя жизнь оставила на мне зримые следы. Как на гладиаторе, отчаянном бойце или там помоечном котяре. (Но мне это было не смешно.)

И следы не случайные.

Они должны были быть рассчитаны мной самим.

Мои расчеты должны были быть переданы в надежные руки и дальше — пусть тот, другой или другая, решают.

И созерцание старых шрамов — четырех на каждой руке (от локтя к запястью бежали перекладинками лесенок их нежные розовые спинки) — доставляло мне щемящее наслаждение.

Я-то знал, что мне не дадут помереть.

И воспоминание о безотзывности моего тела, подвергаемого манипуляциям, всегда пламенило и будоражило меня.

И я нашел спутника, мою строгую сестричку, из монастыря с суровым уставом. (“С. С.” всегда горело красным фонариком на краю карманчика ее сестринского халата, — видя ее, читал именно эти двусмысленные, кошмарные для русского человека буквы.)

В моем мозгу две эти буквы слипались. Я искал слова, начинающиеся на них.

Суммировал слова. Сканировал смыслы. Сворачивал скрутки. Страдал сутки. Соскальзывал с утки.

Мы заключили сценарное соглашение. Достаточно простое, но трудновыполнимое. И она

стала

самым

строгим

соглядатаем

этого бредового распорядка.

Как хороши эти четыре “эс” кряду.

 

А вот наконец и правила!

Якобы — мы знакомились при помощи посредницы. За деньги. Я должен был их откладывать, чтобы в определенный момент по первому требованию отдать разом.

Мы должны были каждый раз встречаться в театре и заводить галантный разговор и все такое. Как впервые…

Весь фокус состоял в том, что мы должны были это делать абсолютно одинаково. И любое нарушение с моей стороны карается. Наказание могло быть сильным. И я должен был его вытерпеть, сжав зубы.

С радостью и замиранием сердца я согласился на чудесную взрослую игру. Мне давно хотелось понять — в какие же игры играют взрослые кроме карт, шашек и шахмат. И, честно говоря, давно хотел попробовать сыграть сам. Сыграть, сразиться, резаться.

Я не буду описывать, с каким видом и при каких обстоятельствах Эсэс мне это внушила. Замечу только, что облик ее был совершенно будничным, не торжественным, в то время как все клетки моего тела пережили совсем не простодушную, а дерзновенную благость, — они вскипели и похолодели разом.

И накануне театрального свидания с Эсэс я так волновался и психовал, делал глупости на работе, что к вечеру уже валился с ног от усталости, не совершив по-настоящему ничего.

Я был слишком занят своим подступающим существованием, каковое и стало для меня подлинным бытием — тем, что ждут и алчут.

Тем более стоило это недешево, да и случалось не часто.

Я просыпался утром в испарине оттого, что вот — живу снова, как все, ничем не поддержан, один на один с собой на воле при безразличном свете. И жизнь моя снова превратилась в белое шитье, и достаточно только дернуть эту злосчастную нитку и чуть потянуть...

И это была одна из самых сильных трагедий, переживаемых мной, — трагедия отказа. Тем более, что отказа и не было.

В такие утра я, ей-богу, готовился умереть, но часы склонялись к полудню, потом к вечеру, и мне делалось легче. Свои служебные функции я давно перепоручил безукоризненному галантному автомату.

Уязвлен я бывал только одним — неким гипотетическим случаем, который подстерегает меня на пути к Эсэс.

Я стал бояться водопроводных труб, могущих лопнуть, проводки, могущей вмиг загореться, бабушки, могущей впасть в кому.

Хотя, полагаю, бабушкина кома меня вряд ли бы остановила.

Это должно было быть событие, оковывающее меня физически, а эмоционально я был более чем свободен.

 

Немнущиеся брюки, стрелка как бритва, сорочка с короткими рукавами. В мой ящик буфета, единственный запирающийся на ключ, я клал деньги — в пятьдесят раз больше стоимости пары билетов на паршивую драму. На конверте надписано: “Для (*)”.

Что эта (*) будет потом делать с деньгами, для меня было не важно, и вообще такой категории, как “потом”, не существовало...

По нашим с Эсэс правилам я должен был быть опрятен и коротко подстрижен. Такая стрижка придавала мне глуповатый вид. Но это не обсуждалось никем, кроме парикмахерш, коих я и посещал раз в три недели. Ничего нет слаще заведенного порядка, ставшего неумолимым законом.

 

В “театральный” вечер я выходил на улицу.

Выходил за ворота дома, а у него действительно были скрипучие деревянные ворота с калиткой, и сразу переходил на другую сторону.

Тротуар под моими ногами показался мне недостаточно твердым.

Мне кажется, меня немного шатало.

В одном из домов на той, не нашей стороне мне нравились разнома­стные фиалки на низких подоконниках. Старик иногда ковырял в горшках специальной шпилькой или лопаточкой, и я раскланивался с ним, как с мифическим существом. Кроме знака собственной близкой кончины в этом древнем человеке ничего не было. Мне хотелось задержаться у этих фиалок, стоящих на этажерках. Постоять на краю неугрожающей про­пасти, означенной чужой близкой смертью.

Мне всегда казалось, что старик отойдет в эфире, источаемом непахнущими нежными фиалками. Растворится в небе над городом, пока я дойду до театрального подъезда.

И эта мысль сладостно угнетала меня.

От нее идти мне делалось чуть труднее, будто в ботинки наливалась ртуть, и я начинал волноваться, что входило в строгий перечень процедурных назначений.

Где-то через квартал, когда я миновал и железный проржавевший плакат, предупреждающий беспечных родителей о маленьких пироманах, и полупустой в этот час молочный магазин “Зорька”, я начинал по-настоящему не волноваться, а психовать — ведь я начинал попадать в свои старые следы.

Я узнавал их по волне зуда, вдруг прошивающего с исподу всю мою кожу.

Мою физиономию покрывали липкие горячие архипелаги. И я всегда смазывал себе щеки и лоб детским кремом из маленького тюбика. На нем — зайка ест морковку.

У этого дома меня потерял отец.

Я помню все подробности того дня.

Утром в затененной занавесками комнате почти наизусть, чтобы не разбудить меня, отец брился, но меня будил равнодушный треск срезаемой щетины, по ней скользил станок с правленным несколько раз лезвием.

В меня постепенно входил этот звук, и я всегда начинал такой день с чувства, что отец страдает. Наверное, не меньше, чем страдала мать, когда болела перед смертью.

Я также понимал, что испытываю к нему жалость, страх за него, но не могу свои чувства проявить.

И в такие утра я вставал со своего дивана растерянным и грустным.

У зеркала он, стоя спиной ко мне, залепливает папиросной бумажкой порез.

— Мой бедненький, прям весь исполосовался, — говорит бабушка своему маленькому сынку, моему отцу.

Я по-настоящему пугался за его жизнь. Через скулу — две полоски порозовевшей бумаги.

 

Мы шли вечером с Волги. Он вел меня за руку. У ларька, постояв в очереди, отец выпил пивка, он так и говорил: не пиво, а пивко, а потом у других киосков еще, еще. На нашей улице он нырнул в глубокий, заросший сиренью двор, я за ним, он попросил меня постоять несколько минут под окнами. Он зашел к приятелю, тоже, как и он, автомобилисту, и я битый час безмерно долго ждал его во дворе, выковыривая камушки и стекляшки из незасеянного газона. Из утоптанной почвы торчали редкие сорняки.

Через весь двор наглой диагональю несколько раз спокойно прошла равнодушная кошка, не оборачиваясь на мои “кис-кис”. Мне показалось, что, если отец не выйдет, жизнь моя перестанет быть человеческой, я переменюсь так, что смогу жить в ужасных темных сырых подвалах. Я почувствовал, как вечернее время муфтой скручивается вокруг меня, и я не смогу оттуда никогда выбраться, как моль.

Отец наконец вышел во двор, наверное, порядочно нагрузившись со своим милым другом-товарищем-автомобилистом.

В руке у него нетяжелая неясная деталь.

Он почему-то (отчего это взбрело ему в голову?) сделал очень строгий вид, будто я ему совершенно незнаком и он впервые меня в этом незнакомом дворе видит, а вечером с чужими маленькими мальчиками дело ему, взрослому человеку, серьезному мужчине, иметь совсем не пристало. Лучше бы я, мальчик, “не знаю, как тебя зовут”, отвязался от чужого серьезного дяденьки и шел бы себе своей дорогой. Играть там или вообще домой баиньки. Он говорил, как-то смягчая согласные, будто во рту у него ком. Час ведь для детей поздний, могут ведь и того.

— Что “того”? — задрожал я от страха.

Сквозь рыдания я стал убеждать его, что стоящий перед ним, семенящий за ним, именно я — его единственный сын, что этому мальчику известно, как его зовут и по имени, и по отчеству, и по фамилии, и где он живет, и могу доказать в любой милиции, любому милиционеру, и, например, мне известно, какой марки и какого цвета у него машина. И как звали его умершую жену, мою маму... Но он, перейдя меру игры, все более и более серьезно отчуждался.

Склонившись, он зло сказал мне, что я мал и без настоящих документов ничего никому никогда не докажу. А их, этих документов, у меня нет.

И я сегодня, сейчас, у этого злосчастного дома похлопал себя по карманам и документов не обнаружил.

Я понял, что я — пропал.

И тогда до меня дошло, теперь дошло, как, наверное, и тогда тоже, — что он репетирует свою смерть, что он уедет, умрет для меня, и меня охва­тило обручем желание пропасть вместе с ним. Спуститься в эту разверстую за один миг пропасть на самое дно, где туман и мягкость, совершенно растворяющие меня, как поток слез.

Отец чувствует, что перегнул палку.

Он берет меня на руки, прижимает к себе и нежно целует в губы. Я это не люблю.

Что-то в таком поцелуе есть очень тревожащее меня, что-то от посягательства на мою цельность, и мне всегда ясно, что это — диверсия.

Мать исчезла из моей жизни полтора года назад, и мне кажется, что он сам вот-вот заплачет над своим сиротством, и, прижимаясь еще сильнее, я глажу его голову — высокие залысины, редкую шевелюру, впалый затылок. Помню. Помню!

Я ловлю себя на том, что глажу самого себя по голове — от макушки к затылку...

Мне не заслониться ничем от того эпизода. Он все глубже и глубже растравляет меня.

Я кажусь себе пряхой, сучащей нитку монотонности.

Я прибавляю шаг, с трудом вырываясь из сени старого тутовника. Меня словно держит асфальт. Я останавливаюсь. Смотрю на чернильные брызги упавших и брезгливо подавленных ягод.

 

Мне кажется, что я нахожусь в таком же состоянии, как мой молодой отец, собиравшийся жениться на матери. Это не принесло ему счастья. Ее тяжелая болезнь, смерть. Был ли я для него желанен — мне неясно.

Мать стала отсутствующей фигурой, а потом я понял, что она умерла. Как произошла эта перемена в моем детском сознании, перемена ее участи из отсутствующей в убывшую, я не знаю, не понимаю, это никогда не было связано с моими чувствами. Она словно переметнулась в недостижимую нишу. Так же и отец потом будет исчезать в сумерках своей новой жизни, новой семьи, совсем без меня. Наша непродолжительная встреча, осеннее свидание. Это почти все. Мои мысленные разговоры с ним, когда его не было, были отравлены мыслью, что он вообще-то здесь, но не со мной. Из этой трудности, как я понимаю теперь, росла моя мука. Ведь все превращалось в мнимость. Я, когда учился в старших классах, даже писал ему письма-проклятия. Я их не отправлял.

Главной субстанцией, в которой я колебался, в которой не мог утонуть, но и плыть она мне не давала, была тревога. Время для меня сделалось трудным и безрадостным, и я раздумывал об этом, когда шел по Мясницкой, мимо метизного завода к драматическому театру.

Подтверждая мои мысли, в больших окнах светился цех, как жаркий аквариум, и станочники вечерней смены, в основном тетки, понуро стояли у своих зеленых агрегатов. Им на руки сочилось золотое масло. И одна­ из них, самая веселая, стала сердечно манить меня, разглядывающего их вечернюю жизнь чересчур долго. Она даже покривлялась, встряхивая высокой грудью. Что-то сказала мне беззвучно.

Пение сирен из-за толстых стекол не достигало моего слуха. Вид их был не ужасен, а сердечен. За стеклом для меня их как бы и не было, и я легко мог подарить им самую печальную историю, какую только мог присочинить. Моим милым химерам, копошащимся вокруг, но не могущим задеть меня. Принести в дар чистое томление безумного духа и зыбкого тела.

Этот завод, занимающий несколько кварталов в выстаревшем центре, всегда мнился мне мороком, декорацией бездарного труда, кулисой никчем­ного созидания, затянувшимся неисполнимым блудом.

Обходя эту территорию по периметру высоченного забора, я никогда не проницал внутренней жизни. Дороги, проходные, железнодорожные пути... На округу оседал смрад измученного металла, из-под тела завод­ской территории будто сочились нечистые ручейки сукровицы.

Иное — войсковая часть отца, представшая мне когда-то метафизиче­скими прямоугольниками, в чьих границах чеканились простые слова — “штаб”, “батальон”, “гараж”, “кухня”, “баня”. Мне даже помнятся жесткие невидимые провода, связывающие все в один смысл. И мой отец переходил, держась незримого напряжения, от одного прямоугольника к другому, исполняя договор своей военной жизни. Никакие ветры его не снесли бы от проложенных директив.

Мать же, ведя заводское существование, в моем сознании отдавалась на поругание и насилие молоху судьбы.

Она, мать, работала на этом заводе. У нее была непыльная должность, но в заочном втузе она так и не продвинулась дальше второго курса. Сперва из-за меня, а потом из-за болезни. Значит, и я, и болезнь были ей помехой. И я равен болезни в каком-то смысле.

Я хочу возвести руки и вскинуть очи горе, чтобы вызвать ее образ, чтобы ввести ее в континуум этого цеха, я напрягаюсь и пристально смотрю на стекло: не ближе и не дальше. В поле моего зрения попадает тетка. Она крутит пальцем у виска, будто вкручивает шуруп. Я понимаю, что эта женщина, так не похожая на мою Любу, — фантом.

Если бы я предстал перед окном с манускриптом договора в руках.

Если бы я задрал рубаху и показал бы кое-что, что исчисляется приличной цифрой, — мать, моя мать, мать моя очумела бы.

И я так искренне хочу нарушить благопристойность ее несуществования.

Этот мир для меня не ласковее, чем твой!

 

IV

Я не знал, что девочки делают с пупсами, как рисуют им гениталии мягкими карандашами на безразличной плоти пластмассы. Что вкладывают им под тряпичные оболочки. Какие шепчут слова. Как целуют. Чем, в конце концов, вызывают к жизни их полые тела с раскуроченными потрохами. И я иногда, чтобы вступить как-то в зону отгадок, ел соцветия, если у них были женские имена — мальва, роза, бегония, астра. Соцветия “мужских” цветов меня не интересовали, мне ведь достаточно было спустить штаны у зеркала — “то же самое” — говорил я им, этим мужским соцветьям, и самому себе. Играя во врача с девочками, я не смел и думать о ней, о моей матери, хотя так хотел промышлять лишь ею, ее исчезнувшим и поэтому безымянным, безупречным телом.

Я спокойно давал им, моим маленьким подружкам, трогать и заголять себя так, как им хотелось, за что и сам мог видеть их маленькие розовые небеса с трогательной завязью отверстий — образ покоя и завершенности.

Заря в безветрии, пахнущая теплым румяным пластилином, из которого я вылепил однажды чудную волшебную сокровенность, которая была так схожа с настоящей, и я ласково трогал и мял ее, пока она не оплыла от множества моих жарких прикосновений, став простым плавким месивом. Из него я, не долго думая, скатал валик члена, а потом снова — лоно, и так многократно, пока меня не застигла бабушка. Она почему-то перепугалась и заплакала, но разве я безвозвратно что-то похитил у нее? Или из нее? Когда она держала руки внизу живота, сложив их в жменю, я пугался, так как ее нагота, скрытая и прикровенная, была мне не нужна. В этот миг я понимал, что вся ее кожа пахнет сухостью, и свои ладони я тер друг о друга так быстро, что они почти искрили и жгли мою плоть с исподу. Я тогда понял, что это и есть символ старости.

Тмин, укроп, шелуха старой газеты, рисовая пудра.

Безуханность, исчезновение.

Но у моей матери запахов не было вообще. Пока я их не нашел, но совсем в иных местах...

Вот странная древняя игра, которой я забавлялся в одиночестве, о ней я не могу позабыть, так она до сих пор вызывает во мне слезы. Особенные слезы — не сожаления и не соболезнования, а неосуществимости.

Эта была самая нетревожащая ее (именно ее, я всегда это четко понимал) игра. И я вопрошал любой объект, что-то — длинную щель в полу, полусъеденную серебряную столовую ложку, нестираемое пятно чернил на клеенке, и сам быстро отвечал, так быстро, чтобы не задумываться. Игра называлась “имена запахов”. Вот реплики из нее:

— А вечер чем?

— Коробком новых спичек.

— Почему?

— Потому что свет зажгут.

— А день чем?

— Высохшим носком.

— ...?

— Потому что ветер пыль принесет.

Я всегда мог ответить, так как не напрягался.

— А облако?

— Тобой.

— ...?

— Ведь я его никогда не достану.

 

Моя мать умерла, а я живу как ни в чем не бывало.

Во мне нет и толики траура, сколько я ни пытаюсь его вызвать, ведь я столь подвижен. Жизнь идет без изменений для всех остальных людей, только лишь я — итог жестокого, неумолимого вычитания. Ведь меня не становится меньше, но, существуя, я убываю. Неужели это происходит на ее глазах? Ведь она-то живет во мне, будучи мертвее мертвого.

Это чья-то особо циничная интрига, махинация памяти? Кто за этим стоит? Я не могу ответить на этот вопрос.

Я не хочу никого спрашивать о ней. Вместо связной речи я получу невнятную болтовню, завитки слов и складки предложений, в них утонут все ее невеликие останки.

Пара платьев на дне старого паршивого чемодана.

Пластмассовый шарик, как глаз больной рыбины34.

В целлулоидной мути слайда, который от моего вглядывания когда-нибудь станет полной слякотью, мои родители непроницательно глядят вперед. Насквозь, чрез меня. Дальше и глубже. Туда, где простирается мой предел.

Они, искусственно цветные, уже выжелтевшие, они будто немного стесняются друг друга. Того, что там, в этой мутнеющей желти, еще живы. Зримые, они лишены качеств. Про их заторможенность я ничего не могу сказать. Мои чувства скованы недоумением.

Погода, место, время дня? Знала ли мать тогда о своей болезни, говорила ли она отцу о подозрениях?

Тот шарик, как глаз, населен бациллами растравы, и я чувствую, как покрываюсь пятнами, когда заглядываю в него. Да-да, я теперь понимаю, почему глаза рыб не едят...

О чем я сожалею — так лишь о том, что не мог ухаживать за ней, когда она была больна.

И вот я представляю, как подавал бы ей легкую чашку с водой, чтобы запить несколько пилюль. Я с трудом, словно в изнеможении, могу представить только ее мягкий, сплывающий к подушке профиль. Ведь она лежала на высокой постели, а я, наверное, все-таки стаивал у ее изголовья, почти вровень с нею, лежащей. В ином ракурсе она недостижима для меня и моего желания быть с нею. Наверное, я что-то запомнил...

Мне хочется, чтобы она стала для меня совсем маленькой девочкой. Моей тогдашней сверстницей. Небывшей младшей сестрицей. С лучшей разницей всего в один год. И мы, ничего не говоря друг другу, смогли бы друг друга полюбить.

Я иногда рассказываю ей истории. Никак не представляя себе ее облик. Узреть — слишком трудно для меня.

Просто говорю слова, обращаясь к словам.

Когда остаюсь один — то вслух.

Хотя бы про то, что моя Буся, Любаша, моя Любовь с твоей, мама, рабо­ты, из твоего цеха. Мне так нравилось повторять эту историю, ведь кроме безобидных слов она ничего не содержала. Когда же я пускался в подробности, то тут же утрачивал нить беседы с тобой. И не то что твоей ответной реплики, а легкого кивка я не мог представить... Я не знал, как вне слов, вне их смыслов, может склониться твоя голова.

Буся ведь тоже упивалась словами.

Она, например, всегда говорила, всегда возвращалась к тому, что очень сожалеет, что я не военнослужащий, ведь почти всем мужчинам так идет форма, тесный и ладный мундир. И самое главное — погоны. Вот — мужичишка из себя ну нет ничто, а пуговки как застегнет, как портупеей препояшется — и поди ж ты — офицер!

Ну что за слова... Пустая болтовня. Какой я офицер...

Люба, когда я повзрослел, а жизнь так и не отпустила ее от меня, тихо радовалась, что по возрасту годится мне ну совсем, ну почти что в матери.

Если бы родила меня в четырнадцать с половиной дурных малахольных годков.

— Веришь, ведь это с врачебной точки зрения, говорят, вполне и может быть, а что… — серьезно говорит она, держа мою руку, разглядывая линии на ладони, и я чувствовал узкое лезвие ее взгляда. Какие линии она искала? Она никогда не говорила мне.

— Вполне. Четырнадцать с половиной — отличный возраст для здорового материнства. Но зачать тебе надо было бы в тринадцать. Лучше осенью. Ведь ты — вполне январская? — Я чувствовал жестковатую кожу ее ладони.

— Что — вполне? Январская я. Самый волчий месяц в наших краях. Ветрюга и холодрыга, — соглашается, немного подумав, она.

— В наших, наверное, тоже волчий.

Я серьезно поименно отсчитывал мнимые месяцы, загибая ее крепенькие пальцы. Ровно те девять перстов-месяцев, что Бусенька не была мною чревата.

— Нет, ты мне совсем не веришь, — заключала она.

— Ну, почему же совсем, всего лишь чуть-чуть, — улыбался я ей.

Во что же я должен был поверить? В этот нежный шантаж? В эротиче­скую притчу? В метафизическое расстояние между нами? Ведь разница наших лет была невелика. Литература и жизнь знавали разницы и покруче.

“Дельта делается уже”, — в свой очередной день рождения думалось мне, глядя на ее гладкое и чуточку азиатское лицо. Ровная чудная кожа. Ни капли косметики. Вблизи.

Она всегда говорила: “Ты мне не веришь”.

Она начинала свою речь с вопроса — веришь? “Слушай, веришь, вот ведь случай сегодня, как я мороженого хочу, не поверишь...” И никакого вопрошения в этих словах не было.

Мне кажется, что она, Буся, всегда где-то рядом.

Поодаль меня. Даже сейчас. Вот тут. Сейчас войдет.

И это чувство, невзирая ни на что, не проходит, остается со мной как мрачное опьянение собственным прошлым; и его, невзирая на все усилия, мне не перебороть.

Я, думая о моей матери, пытаясь ее представить, сразу вспоминал Бусю и начинал исчислять годы, некие разницы между мною и Бусей, потом мной и матерью, засекать на этой раздвижной шкале свое появление на свет, подозревать смутное время своего зачатия.

И вот мне мнилось:

— в глубокой конвульсивной меже на краю пшеничного поля,

— в неопрятном чужом доме в закутке,

— и, наконец, на экстатически красивой бесконечной пустоши.

Конечно, мне бы хотелось, чтобы на пустоши, на фоне прекрасных заволжских далей, — с недвижным облаком в фокусе перегоревших небес. И я передвигал на зыбких шкалах образ местности и время года, точнее, род погоды, как магический лимб по логарифмической линейке. Но кто же теперь знает, что это за устройство?

И от правильного совпадения погоды и места моего зачатия зависел весь мой жизненный путь.

Но они не побереглись ни неблагоприятных погод, ни неопрятных местностей. О спиртном или закуске, повлиявших на сочетающиеся инстанции — и отцовского семени, и материнских важных клеток, я и не смею помышлять. Мне не представить ничего, кроме огуречно-свекольной отрыжки и невеселого похмелья. Ведь их брак случился лишь потому, что мать оказалась беременна мной. И когда это обнаружила, то предпринимать что-то по искоренению вопиющего следа происшествия было поздно.

Моя дорогая мама была полной, так что на свадебной фотографии не очень-то и заметно, на каком она месяце. О, если бы у меня была эта самая фотография! А так — я себе только их представляю: вот отец — в грустном штатском костюме и смотрит куда-то вбок, ну чуть-чуть, будто на недалекие межевые столбы. Образ матери я не могу восстановить, как ни пытаюсь, она, не став зрелищем — ускользает. А кстати, была ли эта самая свадьба?

Я уверен теперь, что отец меня просто случайно пролил. Или же мною торопливо пролились. Как лучше?

Просто где-то мной насорил отец, и они, мои дорогие, спроси я их с пристрастьем, и не вспомнили бы столь значащие обстоятельства и приметы того скупого торжества.

Но так как я не выбирал ни место, ни способ, ни самих этих людей, я их всех люблю. Ну, как умею, так и люблю.

И эта любовь, ее голый смысл, ее невосполнимая и неистребимая нежность — нудит и изъязвляет меня.

Но вот моя чудесная, невзирая ни на что, моя дивная мать исчезла, так и оставшись в моей жизни траченной проекцией летнего облака, никогда не сползающего с горизонта. Я ведь так часто и столь любовно наблюдал именно этот высокий сегмент ландшафта. В запущенном пьяном парке над Волгой, до полного истирания этого зрелища. Пока голова моя от тупого созерцания не начинала кружиться. Пока долгим вглядыванием я, совсем тупея, не истирал последней точки опоры.

В любом времени года я искал тот самый след. Возвышенный и отчужденный. В пышном оснеженном — зимнем времени, в куцем, каком-то межеумочном — осеннем, и в самом дорогом, всегда меня больно язвящем — летнем.

 

(Окончание следует.)

1 Мне, наверное, надо обязательно сказать, что ее отсутствие повлияло на все страхи моей жизни. Точнее, тотальность этого качества отсутствия. Ее не было нигде — и в этом для меня состоял непреходящий ущерб. Ведь ее нельзя было обнаружить ни там, где на самом деле не было и меня, ни тем более тут, со мной, но и где-то вообще в мыслимых мною пределах. И мне безмерно тяжело перечислять эти “места”, где ее не было.

2Неукротимые игры в “войну” всегда отталкивали меня, мне не хотелось бегать с деревянным автоматом за “фрицами”, на мой вкус, это было слишком серьезно, и я не мог, как говорил сам себе, “разыграться”, так как подозревал даже в раннем детстве об истине настоящей смерти.

Великой войной, звериной памятью о ней, какой-то неистребимой перхотью было осенено все вокруг моего детства. Изобилие военных-орденоносцев, куражащиеся нищие-инвалиды, вопиюще свежие названия улиц, близкие к поминкам праздники, нетрезвые разговоры, оправдания ничтожного настоящего и бахвальство победительным прошлым. Ожидания, в конце концов. Они не оправдались.

Взрослые вызывали во мне зависть, так как они уже не попали на войну и живы, а я... ну, что может сделать со мной любая бойня. Я чувствовал слово “война” как дисперсию страха, осязал, что даже в своей словарной сущности (коль и посейчас есть это неукротимое слово) она не кончилась, а ушла под почву, в лаву и может всегда проявиться, спалить все на свете, и первым оплавится до окатыша в ее горниле — мой отец.

3Эта очарованность теплым и нутряным, но никогда — омерзительным, в отрочестве всегда довлела надо мною. И я пугался тусклого очарования и испытывал удовольствие от испуга, вдруг наделявших меня выпуклым чувством — что я жив.

4Он, показывая эти фотографии, ничего не транслировал собою. Даже не раскупорил ни одной пуговицы на теснившей его форме, чтобы доказать, что это он — тот самый, кто куражится, составляя часть орнамента. И я понимал, что он перешел какую-то черту, после которой прошлое исчезло, и вот — у него совсем ничего нет.

5Тут я вспомнил, что отцовской одежды в доме, где я жил, не осталось, я не встречал даже шнурка от его исчезнувших вместе с ним ботинок. Все его следы бабушка, так никогда и не простившая ему внезапного побега, вывела начисто, будто особо едким растворителем своей ревности. Про мать я хотя бы мог сказать — вот ее платье в шкафу. Кто она такая, я не знал. Но в эфемерном крепдешиновом мешке для меня существовала полость, обитала память о ее плоти. Это был повод для фантазии. Она, несуществующая моя мать, будто задевала о швы, чуть замятые и выжелтившие в проймах. Мне всегда хотелось пожевать их, помусолить, но я сдерживался.

6Мысленно — через редуты заграждений, прорывая оцепления, составленные из рядов солдат-азиатов, корябая щеки и нос о колкое шинельное сукно, раздвигая лицом дух казармы, толкая бамперы угрюмых грузовиков, — я пробирался в азарте опасной игры через улицы, проулки и площади, запруженные для вакхических шествий насельников моего города. Я перебирал варианты своей смерти — от войны, от парада, от учений, в конце концов, просто — от государства, от его скорбного смысла.

7Такая же клетка с мышками была и в бабушкином жилье, пока отец жил со мной. Но бабушка мышей ненавидела. Это чувство было глубже, чем простая боязнь. Какая-то нутряная ненависть. Она звала мышей “зародышами”. С трудом сдерживалась, чтобы не плюнуть в них. Это чувство к мышам — мой первый урок необъяснимой чувственности, ведь бабушкина неукротимая ненависть была так близка к вожделению. Мыши, живя у нас для чистого развлечения, лишь будоражили пустой сюжет нашей жизни и, как выяснилось, ничего не значили. И отец с такой легкостью их бросил, такую же клетку с дверкой, баночку крупы и щеточку в паре с маленьким совком. Бабушка, когда он при ней возился с грызунами, шипела в его сторону непонятное мне ругательство: “Ну, запашный”. Что значит “запашный”? Носил одежду запахивая ее, а не застегивая? С ума сошел за пашней? И вот отец живет от меня в дикой дали за пашней. Через гигантское поле слов. Со мной не ходили в цирк. Иначе мне вспомнилась бы фамилия укротителя крупных саблезубых хищников.

8Я понимал, что наши часы могут не совпадать, но отстать они уже не в силах. Кто-то все время заводит пружинку. Это даже не механизм. Это — сущность. И я все понял, ничего не прояснив.

9Мы общались с его новой женой только по поводу мышей. Через мышей. Посредством мышей. Мы обращались к серым крохотным сгусткам как к разговорнику, и они начинали шевелиться, “девочки” пили свежую водичку, возились в крупяной мисочке, ждали какого-то “мальчика”. Как понял я только теперь, мышиным “мальчиком” звался отец, и меня сковывает прилив жалости, когда я слышу это слово внутри себя, — будто я вижу интимную сцену и кто-то смотрит на меня, проверяя, с какой степенью искреннего соучастия я ее созерцаю.

10В этом не было стыда, так как ни одного слова о его теле, скрываемых частях тела я не произнес. Я просто это узрел, не уразумев.

11 Будто он уже был тогда болен, думал я позже. Словно мне надо будет за ним долгие годы ухаживать, не испытывая и толики стеснения, только соболезнуя и утоляя его муки. Но этого не случилось.

12Даже не тем, что в морге больницы, по ошибке зайдя в другие двери, я спокойно опознал его распоротое тело с перламутровой мешаниной тяжелых внутренностей.

13 Я хочу несколько строк написать курсивом, он кажется мне летучим и легким, уходящим за общий трезвый строй речи.

Но вот он поднялся, отвернулся от меня. Оперся о лавку. Согнулся, чтобы мне было легче достать до его спины.

И я, словно в ответ на его доверчивость, заскользил своими мыльными ладонями по его телу, по могучей прекрасной спине, восходящей капителью, круто расширяющейся к плечам. А потом стек вниз, круговыми движениями по стволу позвоночника. По бокам — к узкой пояснице, перехваченной следом загара. Спустился еще ниже — к впалым белым ягодицам. И ребром ладони в — темноту меж ними.

Я делаю все совсем легко и тщательно. Совершенно не стесняясь своих магнетических пассов. Ведь он мой отец. И мы ведь вот-вот расстанемся с ним. Совсем скоро. Я растирал драгоценную пену своей галлюцинации по его телу чересчур долго, безмерно длительно, целый век, но он ничем не прервал моих движений, будто вошел в податливый анабиоз слабости. Исподлобья взирая на него, я старался вовсю. Ведь я хотел показать ему, что вот — я сдаюсь, я люблю его. Вот — я готов сделать ему приятное. Вот — я умело удерживаю жалкое мгновение его зыбкого удовольствия. В его тяжелом мире, где он попран и все проиграл. В мире, куда я попал, в сущности, только на одно мгновение. Я будто жму на лыковую мочалку сильней и сильней. “Уф, сын, как хорошо, как мне хорошо”, — кажется, умиро­творенно бухтит отец. “Давай еще, еще. Три, три”, — ласково просит он меня.

И я напрягаю волю, чтобы задержать это время, время его мнимой речи, обращенной ко мне, в мою пустоту. Мне чудится, что я весь делаюсь больше, так как переживаю непомерное напряжение.

14Когда я его таковым вспоминаю, то понимаю, что я, смотревший на него, и он, представший в моем зрении, а теперь в воображении, един со мною, вмещен в меня, и к сегодняшнему дню — непомерно больше, как маленькая матрешка, переросшая свою внешнюю оболочку.

15Я с необъяснимой горечью вспоминал. Он встретил меня между путями, как будто уже война. Он пожал мне руку. Как гражданину. Товарищу по будущей службе. Подхватил мою сумку. Легко забросил ее в багажник своего куцего автомобиля. Всю лесную дорогу он молчал, ведь дежурные расспросы — как закончил эту чертову первую четверть и кем собираюсь, в конце концов, стать в своей жизни — не в счет. Тем более он был в этом осведомлен из пространных писем моей бабушки. Она как автомат ежемесячно сухо строчила ему отчеты. Описывая мои школьные невеликие с “три” на “четыре” успехи и свой пенсионный достаток. Она ведь доказывала, что мы с ней ну абсолютно ни в чем не нуждаемся. Живем как все нормальные люди — строго по средствам. Даже с припасами и “откладыванием на черный день”.

Я начинал сам себя шантажировать. Что? Будто уже тогда он стал уставать от меня. Сразу? И мне становилось грустно. Вещи занимали свои привычные положения. Оправдывались мои ожидания. Ничего не происходило.

Но все-таки он мне сразу понравился тогда. Даже невзирая на сухое деловое равнодушие. Ведь я приехал всего лишь знакомиться. Как будто мы нашли друг друга. Хотя на самом деле мне хотелось различить в нем себя. Это был мой тайный план.

16Мне, кажется, стала понятна суть этой покупки. Будто он одарил меня особенным даром — из самой своей сокровенной и невыносимой глубины. Он будто вывернул логику муторной жизни, уже совсем обступившей его. Со всех сторон. И этот дар просиял для меня.

17Если бы я мог убедить себя, что нашел подлинный протокол, где тупыми словами излагается то же самое, то вполне мог бы и сжечь его. Вместе со словами “так было”. Но протокола нет, и слова вошли в меня как татуировка в кожу. И меня волнует — только узор, а не глубина укола.

18Мне не хотелось увернуться от этого символа. Именно так я и запомнил.

19 Да ведь, Господи, ему ведь было совсем немного лет, и я теперешний куда старше его тогдашнего...

20Но я теперь думаю о том, что, попроси он меня об этом, — и я не проронил бы ни одного звука против, не то чтобы слова. Значит, я был с ним ближе самого близкого, став в полной нестерпимой самоотдаче им самим.

21Я до сих пор помню то чувство абсолютного понимания. Ведь я понимал его так, как никто из моих любовниц и жен — меня. Я не хотел от него никаких подробностей. Ни его дальнейшей жизни, ни смерти. Я понимал его как самый лучший императив.

22Жижа раздражения надвигалась на меня из ее уплотнившегося тела, как слизь из потревоженной улитки.

23Я начал тихо, но очень глубоко дышать, даже нос мой стал мерзнуть изнутри, как от кокаина. В этом состоянии, близком к экстазу, я начинал слышать несуществующие запахи. Первым выступал из сумерек дух холода, будто скалывают лед. Запахи, естественные и измышленные, наступали на меня, как ансамбль плясунов — с топотом каблуков и шорохом юбок, с хлопками сухих ладоней. В конце концов химический “Шипр” хлестал меня по лицу еловыми лапами. Будто я заваливался в глубину припадка. Я силился cдержаться.

24Ведь кроме обморочных побелевших котлет она медленно съела еще и свой длинный рыжий волос. Не почувствовала, что попало ей в рот. Не женщина, а механизм. Я всегда подозревал, что губы у нее совершенно не чувствительны. Меня замутило. Я еле сдержался.

25...В светающей тьме — поля набухшей синей земли. Отцовские посиневшие поля. До самого горизонта. И он уже стоял по колено в почве. Уже по колено. Он тихо опускался ниже. В свое отроческое отеческое отечество. Оно должно было его вот-вот поглотить. Он делался все моложе и моложе, легче, легче. Отец исполином маячил на самом дальнем краю. Спиной к нему, широко расставив гигантские ноги в обмотках времен Первой мировой. От плеча его гимнастерки белел высол, как карта Америки, повернутая на девяносто градусов. Отец бесшумно мочился, теряя вес. “Голем, Голиаф, Колосс”, — пронеслось дурманом в моем пустеющем уме. Будто сквозь меня протягивали шелковую нить самого легкого номера самого прекрасного небесного цвета.

26Когда я собирался, как скользкое земноводное, нырнуть в земляную нору, то, подняв лицо, перехватывал тещин взгляд, плотную волну безграничного презрения, граничащего с пафосом непонимания. По отношению ко мне она всегда ощущала себя высшим животным.

27Для меня это была в каком-то смысле репетиция погребения, я чуял, что это связано и с моей бедной матерью тоже.

28Она смещала ударение в этом исковерканном глаголе на более правильное, по ее разумению, место. Ее мать эту правку не принимала.

29Мне ведь на самом деле очень нравились синтетические вещи, нравилось чуять на себе одежду как вторую кожу, и синтетика, по-тихому мучая меня, прекрасно это позволяла. Капрон, акрил, кримплен, ацетат, полиэстр. Они всегда чуть-чуть подпаляли мое тело. Проносив день рубашку из такого вещества, к вечеру надо было уворачиваться от своего растекающегося нелегкого духа, то есть в этой оболочке от самого себя было некуда деться. И я это чувство любил, потому что на самом дальнем плане памяти представал своим отцом — пластически совершенным в это мгновение галлюциноза.

30Иногда я вижу женщину и на расстоянии пяти шагов понимаю, как она пахнет, невзирая ни на чистоту, ни на парфюмерию. Неистребимым людским мускусом. Новой клеенкой, стопкой старого “Огонька”, мисочкой мелкой рыбки. Это особый запах безвременья — немолодой и небодрый, из всех возможных — самый никакой, подходящий для любого существа. Запах желания.

31Мне чудилось, что я слышу не звук истомы, исходящий из ее неглубокой утробы, а восклицания счастья, подымающиеся из глубины души.

32“Рак в горле”, — спокойно и как-то устало заметила она. Прибавила: “Говорбить свищом насквозь”.

33 Я все-таки очнулся тогда. Но мое пробуждение почти не важно. Я не хотел, чтобы все походило на хорошие фильмы Хичкока. Я хотел совсем другого кино. Как в “Ночном портье” Лилиан Кавани, на худой конец. Я вообще-то не очень люблю, когда в теперешнем бросаются камерой, как выдранным глазом, меня это слишком нервирует. Я сосредоточенно раскрылся перед собой как пошляк, подчиненный убогой грубой фантазии. Я предстал пред самим собою как неустойчивый трус. Будто самого себя я увидел сквозь замочную скважину. На кого я стал похож... Если бы кто-то меня за этим застал... Но вот вопрос: испытал бы я стыд? На моем языке, в моем помутневшем, но хорошо организованном сознании этого химического элемента не было.

34Рыбина, перед тем как ее сварили, углядела в желти осеннего времени тусклые пятна моих драгоценных родителей — матери и отца в доме отдыха. Они потупясь стоят в демисезонном платье у бетонного животного. На пожухлой холодной траве. Мои родители — безблагодатная мать и бездоблестный отец, связанные осенним днем на выжелтевшем слайде. Пластмассовый шар, как урна, предательски хранит их телесное тепло, доступное только зрению. Я брезгую этого теплого прикосновения. К самому лицу, к глазнице. Эта теплота как надругательство над ними, похолодевшими в разных могилах, в разное время.

(обратно)

Всего лишь звенья...

Викторов Борис Михайлович родился в Уфе в 1947 году. Жил в Сибири, в Молдавии; последние двадцать лет живет в Москве. Автор нескольких поэтических книг, вышедших в Кишиневе и в Москве. Регулярно публикуется в толстых литературных журналах.

 

*       *

*

Испытания ревностью подлы.

И не стоят гроша

одобрения кодлы.

Месть-чернавка и так хороша.

И, присев на крыльцо холобуды,

поощрения жаждет, дрожит,

как щенок на коленях Иуды,

позовут — за другим побежит...

 

Без продолжения

Исполнилась ваша угроза —

из сердца не вытравить жалость.

И сумерек черная роза

к глазам приближалась.

С годами рассказ все угрюмей:

разлуки, тщета и потери...

Но кто о них помнит, подумай?

И кто им поверит?

При жизни избрал я дорогу,

с которой свернуть не посмею,

сначала ведущую в гору,

и только позднее...

При жизни уйду в долговую,

а позже — беззвездную яму,

о первой все знают, вторую

не помнят упрямо.

При жизни я вам благодарен

за то, что нелюб и свободен.

— Послушай, о чем мы гутарим?

Я пса отвязал, мы уходим...

Смеркается. В пригород душный

врывается вечер цикадный.

Звезда колокольцем поддужным

сверкает в пыли эстакадной.

Мой след опечатан прогретой

листвой, накопившейся за год.

Я всеми забыт в это лето.

Дымит Юго-Запад.

Вокруг ни души; папироса

погасла, звезда догорела,

забвения черная роза

к глазам прикипела.

Безлюдно шоссе. Лишь собака,

как тень, что уже отделилась,

плетется и помнит... Однако

в ночи и она заблудилась.

 

 

*       *

*

Попадая в поле зренья

василиска или зверя

в полдень, в зарослях глухих —

мы с тобой всего лишь звенья

тех миров, где из двоих

лишь тебе дано ведомой

быть, вживаясь в облик их,

исчезающий в медовой

гуще встречных облепих!

 

 

Маме

кружит пахарь

полем черным

в белой манке

то ли вяхирь

сеет зерна

то ли ангел

в глыбах сосен

хор скрипучий

воздух месит

то ли солнце

мреет в тучах

то ли месяц

лодкой утлой

парусами

правит ветер

то ли утро

снится маме

то ли вечер

в Икше синей

кобылица

пляшут звезды

то ли иней

на ресницах

то ли слезы

2003.

*       *

*

И ты будешь тем, что видел.

Апостол Филипп.

И верблюд, повторяющий мысленно сотое имя Аллаха,

и базар на сращенье эпох, и в оливковой роще

                                                                      живая шарнирная птаха,

и на площади плаха,

И Сама ррр а в снегах, и стрекозья игра в знойном воздухе

                                                                      над ледяной иорданью —

это ты, не забудь и душой обратись к состраданью,

Будешь тем, что увидел, поверишь раздробленным грудам

поселений в горах и жующим колючую землю верблюдам,

даже людям,

Даже женам,

сохраняющим статус святых, и блудницам прожженным,

осужденным

Благодарной толпою на казнь; не побрезгуешь властью,

оттолкнешь от себя человеков с оскаленной пастью

и приблизишь зверей; память станет твоей ипостасью;

Видел минное поле, а в поле десант мясорубок,

взвод бессмертников, ангелов в рубищах грубых;

Льва пленил, проторил вместе с ним первопуток,

спал в бездонной воронке с женой из семьи незабудок,

Жил в раю и в аду, назывался пророком и тварью,

знал почет, снисхождение, травлю,

оживил все, что мог, сохранил и скрепил киноварью,

Клеем, глиной, слюной; осветил огнедышащей бездной,

и молитвой, и словом, и скрепкой железной.

Даже глыбы камней, прикрывающих танк, БТРы, радары

у подножия гор — до сих пор превращаешь в живые отары!..

И они разбегаются, чуя пришествие кары.

2001, 2003.

(обратно)

Любовь — бабки —любовь

Действующие лица:

Неля Цветкова.

Виктор Цветков, ее муж.

Андрей

Александр

Алексей

Нонна Ивановна, разносчица телеграмм.

Костя.

Лариса, вторая жена Виктора.

Дядька Леонид, дядя Виктора.

Людмила, невеста Александра.

Граф Разумовский, поэт из Москвы.

Равиль.

Федор, одноклассник Алексея.

Василиса, невеста Алексея.

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Картина 1

На просцениуме метель. Выходят Неля и Виктор. Им по двадцать лет. У Виктора два

завернутых младенца на руках, у Нели — один.

Неля. Саша, Леша и Андрюша.

Виктор. Не так! Александр, Алексей, Андрей.

Неля вдруг отдает третьего младенца мужу.

Неля. Что-то мне не идется. (Садится на снег.)

Виктор. Неля! Ты что — уже окна видны! Сейчас придем… Капля воды на стакан спирта — излечивает все!

Неля. Скорее! Детей уноси и считай шаги вслух. Приди… за мной.

Виктор. Дети полежат. (Укладывает их на снег.)

Неля. Ну почему… ты без мамы моей?

Виктор. Тесто у нее подошло. (Пытается поднять жену на руки, она отбивается.)

Неля. Я тут продержусь — детей, детей уноси! (Заваливается на бок.)

Метель усиливается, становится резко темнее.

Виктор. Жили мы на хуторе… (Перекидывает Нелю через плечо.) Все на хрен перепутали!

Неля. Считай шаги. Громко! Чтоб я слышала.

Виктор. Один, два, три…

Виктор громко считает. Свет из окон приближается. Младенцы начинают плакать.

 

Картина 2

Квартира, очень богато и со вкусом обставленная. Виктор, постаревший на двадцать лет,

за столом с сыновьями. На столе какие-то салаты.

Виктор. И вот я насчитал, когда возвращался, столько же шагов: девяносто два.

Александр (крутит свое ухо). Да знаем, папа, сто раз слышали: ты пришел, а нас нигде нет, одни сугробы.

Виктор. Потом один из вас громко закричал, и я вас разрыл, схватил, думал: вот они, мои будущие защитники!

Александр. Папа, я все равно не поеду на разборку.

Виктор (качает сокрушенно головой). Была метель! Я вас разрыл…

Александр. Для чего? Чтобы нас снова зарыли и уже не в сугроб?

Виктор. Ты не корчь из себя типа Гамлета! (Декламирует.) Быть или не быть… баксам у меня в кармане!

Александр. Не смешно.

Виктор. Конечно, какой тут смех! Этот Смоктуновский с черепом в руке такое мочилово устроил, как сейчас помню.

Александр. А Гамлет совсем не хотел этого. Так получилось… Он справедливость устанавливал.

Андрей. И мы тоже — за справедливость. Если они заняли кучу баксов…

Алексей (перебивает). …Верните кучу и еще кучку.

Александр. Я ухожу жить к Людмиле и ее сыну. Не хочу, чтоб как в Чечне…

Неля. Да чеченская мафия при Зеркальцеве!.. Пикнуть не смела! Помните: Зеркальцев в сентябре загнал в Каму — на два метра от берега — всю чеченскую мафию? И полтора часа там их продержал! После этого они притихли сильно. А теперь что будет?

Алексей. Кто знает… Надолго ли посадили Зеркальцева?

Неля. Все-таки вокруг завода территория тоже к заводу относится. Новый директор может нас погнать…

Александр. Я буду жить с Людмилой.

Виктор. Что-то такое я уже слышал. Ты в пять лет привел с улицы Галку из соседнего подъезда и сказал: “Это моя женщина”.

Неля. Да что там вспоминать — в пять лет! Вчера только! Вчера! Ты оставил в игральном автомате тысячу шестьсот. Так себя, что ли, будущие мужья ведут?

Александр. Это в последний раз. Прощание с молодостью.

Виктор. Мать, ты в уме — его деньги считать? Как будто ты их ему даешь!

Неля берет тарелку со стола, замахивается на Виктора, а потом начинает протирать

ее фартуком.

Неля. Сейчас будет царская уха: судак , стерлядь… А в конце я положила брюшки семги.

Александр. Осудаченная стерлядь, обрюхаченная семгой.

Виктор. Это ты своей Людмиле говори. Может, ваши шуточки и сохранят ваши капиталы, а мы вот так — кулаками — должны защищать наши кровные. Только уходи к ней вместе со своим контрабасом. А кстати, зачем тебе этот контрабас? Твоя Людмила сама как… (Обрисовывает в воздухе формы.) Там совсем другой смычок нужен.

Андрей и Алексей в это время в шутку завозились, обнаруживая знание рукопашного боя.

Алексей. Сашка! Ведь семья — это семья!

Неля уходит на кухню.

Андрей. Сашк, ну ты опомнись. Кто тебя от армии отмазал? Семья, то есть наш батя.

Александр. Не батя, а отсрочка. Я студент все-таки.

Алексей. Студент, ха-ха! Ты на платном, а бабки-то чьи?

Виктор. Да ладно — бабки. А вот такие лбищи за бабки не купишь. От кого они у вас? (Хлопает себя по лбу.)

Александр. Нахмурив огромные лбищи, пошли они на кладбище.

Неля приносит уху, начинает разливать.

Неля. Витя, я же говорила, говорила: крохалевским взаймы никогда не давай. А ты — проценты, проценты большие!

Виктор. Так при Зеркальцеве — проблем же не было! Замкнем на первое число — первого числа как штык возвращают! И с какими процентами! Песня! А теперь что…

Александр (обращаясь к отцу) . А герб? Помнишь, ты был с Зеркальцевым у геральдиста! И там вам намекнули, что вот таким крутым… вообще они гербов не рисуют. А также сатанистам, сумасшедшим…

Алексей. Не верится, как это могли ребятам из бригады отказать?

Виктор. Борис Аполлинарьевич Зеркальцев вам не из бригады. Он директор завода, культурный человек!

Александр. Такой же был комсомолист, как ты. Только он первый многих купил, а другие… сейчас неизвестно где.

Виктор (Александру). Думаешь, у меня очко чересчур железное? Но даю тебе девяносто восемь процентов — ничего с тобой не случится. Это как гориллы в зоопарке: встанут друг против друга, подыбят шерсть на загривках… У кого яйца пожиже — они сразу бабки отдадут. А мы будем стоять как зацементированные.

Андрей. Когда разбогатею, построю для разборок — разборочную, буду сдавать в аренду.

Алексей. Еще перестрелочную надо.

Александр. Да и браталочную нужно пристроить: постреляли — побратались с оставшимися в живых.

Виктор. Ты можешь шутить, а я — с нуля начинал!

Александр. Да какое там с нуля! Комсомолистам приказали срочно начать богатеть, ты сказал “есть!”. (Козыряет.)

Виктор. Я, сынуля, всегда был практичный. В пятом классе из Артека полрюкзака лаврового листа привез. Никто из пацанов не догадался, только я. Полрюкзака лаврового листа!

Неля. Да-да. Верно. Даже из комсомольских лидеров не все раскрутились.

Виктор. Мне тут повезло: кое-кто в нашей семье оч-чень хотел, чтобы было много денег.

Неля. А кое-кто говорил: если каждый день экономить рубль, то можно накопить триста шестьдесят пять рублей в год.

Виктор (кричит). Это не скупость — просто я был расчетливый. А ты-то! (Нормальным голосом.) А ты-то уху обещала. (Александру.) Саша, ты хорошенько подумай.

Звонок в дверь. Неля уходит и возвращается, ее обгоняет очень закутанная и очень раско-

ванная разносчица телеграмм Нонна Ивановна.

Нонна Ивановна. Цветкову Виктору Ивановичу! Вся я промерзла. Целый час звонила вам по телефону. Наверное, в Интернете у вас кто-нибудь сидит?

Неля. Вас как по имени-отчеству?

Нонна Ивановна. Нонна я, Ивановна.

Неля. Выпейте, согрейтесь!

Неля подносит ей рюмку водки. Разносчица лихо опрокидывает.

Неля. Распишись. (Протягивает мужу телеграмму, он расписывается. Разносчице.) Закусите. (Подает ей бутерброд.)

Нонна Ивановна. Телеграмма срочная, вот и пришлось по морозу лететь. Но это еще что! Я в музее уборщицей работала — так весь народ ломится в мой зал с мамонтом! А в советский период вообще никто не идет. Платили же одинаково за уборку: за мамонта, как за советский зал! (Закусывает.) Директор в советский зал пристроил свою мать — конечно, там уборки на пять минут… Какая несправедливость! (Уходит.)

Виктор. Что-то эта, с телеграфа, слишком прыткая! Может, наводчица? Теперь жди воров. (Не глядя нашаривает и надевает очки.) Опять, наверно, сестре денег надо. Точно!

Александр. Уж не знаю, почему она не могла дозвониться. Я всего минут пятнадцать был в Интернете.

Виктор (читает телеграмму). “Пятьсот на антибиотики пришли, пожалуйста. Целую. Рита”... Хоть целуй, хоть не целуй, все равно не получишь… Я ведь не мать Тереза!

Неля. Какие люди! Как говорила мама: слово — олово, сердце — железо! Это же твоя больная сестра!

Виктор. А мэрия наша здоровая, что ли? Объявила конкурс на лучшую автозаправку. К десятому июля мне нужно шиномонтаж построить да еще пару хоть деревьев в кадках на летний период, а каждое дерево по пятьсот долларов.

Неля. Им скоро фонтаны подавай…

Андрей. Павлинов..

Неля. И первое место в кармане!

Виктор (после паузы). Смейтесь, смейтесь! А со временем у меня там и фонтан будет, и бассейн крытый. Только бы Зеркальцева не засудили! К тому же в прошлом году я Рите посылал пятьсот и в позапрошлом, а нынче дядьку на себя повесил.

Неля. Который поддает о-го-го…

Виктор. Хватит, наверное! Слезьте с меня немножко! У меня сейчас Зеркальцев в следственном изоляторе — я без крыши! Стервятники вокруг — разборки одна за другой! Знала бы сеструха, как достаются деньги!

Неля. Если бы наша жизнь была только тяжелой, а то в ней столько грязного!

Андрей. Но ты же сам говорил…

Общий свет меркнет, остается только яркое пятно на Викторе.

Виктор (с рюмкой в руке). Я пью за тебя, Рита! Ты меня натаскивала день и ночь! И вот я в институте!

Свет меркнет совсем, потом вспыхивает по всей сцене.

Андрей. А теперь ты не хочешь помочь родной сестре!

Александр с грохотом роняет контрабас.

Виктор. Короче, маэстро! Зачем ты не играешь на этой бандуре, а только все время ее роняешь! Полторы деревянных она стоит, а ты ее роняешь!

Алексей (поднимает с пола что-то). Тут какая-то фигня отломилась.

Виктор (Андрею). А тебе я вот что хочу сказать, сынок! У тебя ведь был сенокос в прошлом месяце, ты зеленых тысячи три накосил… Помоги сам родной тете.

Неля. Да уж, как Зеркальцева арестовали — с тех пор не видали мы таких праздников, когда подавали поросят, зажаренных целиком. Целое стадо!

Виктор. А вы заметили, господа, что изысканная еда насыщает быстрее, чем простая. Сравним осетрину и селедку…

Андрей с оскорбленным видом отходит в дальний угол сцены, к компьютеру.

Неля (Виктору). Твоя сестра пельмени ведь стряпает быстро! Могла бы на продажу делать — знакомым, без лицензии, без налогов. Ну, время прошло, уха настоялась. (Начинает разливать по тарелкам.)

Виктор. А напрасно сейчас не ценят комсомольцев. У нас выучка на самое святое осталась! Иду на разборку — и ничего не задрожит. Недаром я в ПВО служил!

Андрей. Знаем, папа: два солдата из стройбата заменяют экскаватор…

Алексей (подхватывает). А солдат из ПВО заменяет хоть кого!

Дядька Леонид, небрит и сильно с похмелья, медленно входит из коридора, читая

на ходу письмо. Проходит на середину сцены.

Дядька Леонид. С кем вы имеете дело! Я без пяти минут гражданин Германии! Жена пишет, что Эльзе уже тринадцать лет. (Целует письмо.) Вот бы она вышла замуж за богатого, такой бы у меня был сват богач!

Виктор. По-моему, еще в восемьдесят шестом году, когда Эльза родилась, ты все мечтал… богатых кумовей присматривал. Хотел с выгодой окрестить дочку, чтоб крестная мать была из торговли, я помню. Ну и с кем ты покумился, расскажи?

Дядька Леонид. Тогда было мало богатых, на всех не досталось.

Виктор. А сейчас богатых на всех хватает, да?

Дядька Леонид. Так я среди кого, по-вашему, вращаюсь? Я, когда на автостоянке сторожу…

Виктор. На моей автостоянке.

Дядька Леонид. Пока на твоей. И… я бы всегда хотел, чтоб — на твоей, конечно!

Несколько секунд Виктор бешено смотрит на дядьку Леонида. Вдруг делает резкое движение

и ловит из воздуха моль.

Андрей. Войска ПВО на высоте!

Неля. Ну откуда эта моль?

Виктор. Ясно откуда! (Смотрит на дядьку Леонида.) Некоторые шляются со всякой шелупонью. С кем ты вчера квасил?

Дядька Леонид. А с кем ты так разговариваешь? Я, защитник Белого дома...

Неля. Кого ты можешь защитить!

Дядька Леонид. За ухой выпивает и глухой!

Андрей. Вы забыли? Я же на квартиру коплю, чтобы не стеснять родителей в будущем. Как же я могу эти деньги тете Рите послать.

Звонок в дверь. Кто-то из детей срывается и быстро открывает дверь. Входит Костя.

Костя (машет конвертом с фотографиями). Это с прошлого лыжного воскресенья. Потом, потом посмотрите. Даю вам всего полчаса на сборы. (Протягивает Неле конверт.)

Все начинают рассматривать фотографии.

Дядька Леонид (пренебрежительно бросает на стул фотографии). Это что — ширпотреб! Передвижники. Костя, ты видел когда-нибудь мои фотографии? Есть целый альбом — я снимал в Коми округе.

Виктор (дядьке). Слушай, не до этого! (Косте.) Костя, какие могут быть сейчас лыжи! Все лыжные гуляния отменяются. У нас другое намечено.

Неля (достает из кармана фартука очки, рассматривает фото. Косте). У тебя Лиля всегда так хорошо выходит.

Костя. А она и в жизни такая, как Рената Литвинова.

Неля (Виктору) . Вот если бы ты давал мне на жизнь столько же, сколько Костя своей жене, я бы тоже выглядела как Николь Кидман!

Алексей. Дядя Костя, а что — вы не в курсе? Наш Зеркальцев сидит в СИЗО.

Костя. Страшное дело — очередной передел собственности! Но лыжи — это кислород! Кислород — это мозг! А мозг там придумает что-нибудь.

Виктор. Я сейчас водкой только могу переключаться. Ничего больше не помогает. Когда хозяин точит нож, козе не до гребли.

Неля. Да знаю я одну твою козу на даче, которой все время до гребли!

Виктор растерянно оглядывается на дядьку Леонида.

Дядька Леонид (выскакивает на середину и поет).

Я фотограф хоть куда!

Приходи ко мне всегда!

Полежим под лодкою,

Там тебя я сфоткаю!

Неля. Приживала запойный! Забыл свое место?

Виктор. Неля, ты с ума сошла? Это мой родной дядька, поняла! Извинись сейчас же.

Неля. Я хороший человек, с чего я буду извиняться.

Виктор. Деньги мои — извиняешься ты. Были бы твои деньги, тогда другое дело.

Дядька Леонид. Виктор, тихо! (Подходит к столу, наливает огромный фужер водки и с показной нервностью выпивает.)

Костя. Так вкусно здесь все стоит! (Берет бутылку в руки.) Пермская водка? А запах какой-то непростой.

Виктор. Это мы ее на смородине настояли.

Неля. Ухи налить?

Виктор. Неля, что ты делаешь? Достань для гостя тарелку из моей коллекции советского фарфора. Чтоб агитпроп, там треугольники, серп и молот. Вон ту, под Татлина.

Костя (садится) . Все говорят: русская национальная идея — где она? А вот она: уха с водкой!

Неля. Не надо. Я в шесть лет с подружками нашла у мамы самогон. Ну, мы выпили. Нас потом долго по лопухам собирали. И с тех пор я ни капли.

Костя. Прекрасная история! Значит, будет такая национальная идея: в шесть лет всем россиянам — по рюмке самогона, а потом вся страна навсегда трезвая!

Опускается подсвеченный занавес. На нем двигаются четкие тени, слышны крики, шум

борьбы, удары.

Голос Алексея. Андрей, сзади!

Голос Виктора. Леха, у него нож!

Голос Андрея. Мать! Твою мать! Ма-а-амаа!!!

Чей-то чужой голос. Ну все, хватит. Димон, слышишь? Хватит. Трупов нам не нужно.

Картина 3

Кафе. Андрей и Алексей садятся за стол. У Алексея пластырь на лице. У Андрея — за-

гипсованная рука на перевязи. Алексей держит в руках цветы.

Алексей. Ты заметил: там дядька Леонид стоит с каким-то собутыльником? Один в виде икса, а другой — в виде игрека. (Встает и изображает.)

Андрей. Ну и что?

Алексей.Ты тоже каждый день начал квасить.

Андрей. Батя что-то опаздывает.

Алексей. У него, кажется, вторая молодость началась.

Андрей. Гормональный шторм.

Алексей. А может, он тебе невесту нашел? Непьющую. Поэтому и букет велел купить. Какой-то Ларисе по телефону назначал свидание.

Андрей. Свидание? А ты уверен? Где свидание?

Алексей. Где нынче встречаются — в ювелирном магазине.

Андрей. Представляю! “Дорогая, какой бриллиант хочешь, такой и куплю!”

Входит Виктор с молодой и красивой Ларисой.

У Виктора травмирована шея — это видно по пластмассовому “воротнику”.

Поэтому вид у него поневоле гордый. Алексей бессозна-

тельно комкает букет, Андрей судорожно трет руки о скатерть.

Виктор (подскочившему официанту). Нам все как всегда. И шампанского! Дети мои! Знакомьтесь! Это Лариса. Скоро я познакомлю вас с еще одним братом. Ему уже четыре месяца. (Ларисе.) Дай фотографию. (Лариса открывает сумочку, достает фото.) Вот, смотрите, ресницы — вылитые как у меня.

Алексей (рассматривая снимок). Еще и полгода нет, а уже с сотовым телефоном!

Андрей. Будто с ним родился!

Виктор. Значит, так — это Игорь, брат ваш.

Лариса. Игореху с няней мы сейчас оставили, он покашливает.

Андрей (брату). А ты говорил — мне невесту. Тут отцу родному не хватает! (Дурашливо утирает слезу.)

Виктор. В общем, дети мои, вас я прошу — называйте Ларису мамой.

Алексей вскакивает, подрагивающей рукой вручает Ларисе полуразрушенный букет.

Лариса. Витек, перестань! (Шутливо бьет Виктора букетом.)

Алексей. Очень приятно! Мы сегодня… Для нас это так неожиданно. (Садится.)

Андрей. Так вот почему у мамы все фиалки завяли!

Виктор. Подумаешь — фиалки! Зато у вас братик появился. Будете к маме Ларисе ходить, с ним дружить.

Лариса. Витек!

Андрей (дурашливо весь искосившись, руки по швам). Слушаюсь, мой генерал!

Появляется официант, все расставляет на столике.

Виктор (Андрею). Ну что тебя корчит! Ты успокойся! (Поднимает бокал.) За нас с вами и за хрен с ними!

Все пьют.

Алексей (Андрею). У отца сейчас сложный момент жизни. Ты поменьше выступай.

Виктор. Я не в силах был дальше бороться… с судьбой. Судьба бросила Ларису мне прямо вот в эти руки. (Показывает.) Я плыл на нашей яхте… Смотрю: красавица! И тонет…

Лариса. Я была уже вялая, как вареная вермишель.

Затемнение. Луч света на Викторе.

Виктор. Держитесь! Я вам помогу! (Прыгает из круга света головой вперед.)

Общий свет. Все сидят в кафе за столом.

Андрей. Многие бы хотели спастись в миллионерских руках!

Виктор. Наследник, как ты разговариваешь — это твоя новая мать!

Андрей. Если еще скажешь, что у меня должно быть две матери, я тебе в ухо дам! (Трясет рукой в гипсе.)

Пауза.

Виктор. Лариса, вот этих вот битюгов, этих красавцев, этих засранцев я из-под снега разрыл! А Андрея, который сегодня такой критикан, я с таким трудом приклеил на его юрфак! Всех подключил: телефон у нас звонил с частотою раз в десять минут.

Лариса. А на платное-то почему не пошли?

Виктор. Именно за деньги мы и устраивались с таким трудом. Не тянет Андрюшка-то! Сочинение написал на твердую двойку. Я похудел, накрутил на спидометре две тысячи километров, пару раз даже спал в машине: не было сил загнать в гараж. Устроил! Можно сказать, второй раз родил. А теперь он хвост на отца поднимает!

Лариса. Ничего, это твое счастье — быть нужным.

Виктор. А что труднее — быть нужным или быть ненужным? Представляешь, когда ему было семь лет, он диван распилил. Ножовкой. Учился пилить. Ну ничего (обнимает Ларису за плечи), с твоей помощью у меня будут наследники, которые больше отца уважают. А что касается двух матерей, то этот больной вопрос мы решим. Я ведь понимаю, что моя первая жена больна, я ведь ее не оставлю…

Андрей. Не надо, папа! Какая болезнь? Мама абсолютно здорова.

Виктор. Начнем с того, что — помнишь, во время взрывов в Москве? — она паспорт к руке привязывала, чтобы ее опознали в случае чего.

Алексей (отводит брата в сторону). Андрюха, уйди сейчас, а то такого наговоришь.

Андрей (злобно). Хочешь сократить число наследников?

Алексей. Брось! У нее (кивок в сторону Ларисы) полмиллиона яйцеклеток в запасе. Как тут сократишь.

Андрей. И еще она такая… тихо-очаровательная! (Делает пальцем пролезающее, замысловатое движение. Обращается ко всем.) Я предлагаю тост. (Держит паузу.) За хорошее лето, а также за хорошую зиму… осень и весну!

Виктор. Да-да! Выпьем за зиму. В Новый год будем! За джипом! На корытах кататься.

Андрей. Если Зеркальцева не выпустят из тюрьмы, джипа никакого у нас не будет.

Виктор. Зеркальцева обязательно выпустят! Не такой это человек, чтоб его засудили. Все у нас пойдет-будет. Вы даже не представляете!

Входят Александр и Людмила. У Людмилы прическа в четыре цвета.

Виктор (Ларисе). Это мой сын Саша и его невеста Людмила.

Александр. Вы тут разлагаетесь, а мама дома всю посуду перебила.

Людмила. Мы три часа убирали.

Виктор. Перебила — к счастью! На что, на что, а на посуду бабок у нас хватит. (У него звонит сотовый телефон. Он слушает, каменеет, по-буратинному встает.) Понял: приставы. Так. Маски. (Его качнуло, он падает на колени, роняет сотовый. Тут же подбирает его, вскакивает.) Нет, это не выстрел. Не дождутся.

Андрей. Неужели все отобрали?

Виктор. И это кафе уже не наше.

Александр. Но воздух еще наш. Давайте глубоко подышим и подумаем, как нам дальше быть.

Виктор. Знаешь, мыслитель, на всех пряников не хватает. Новый директор завода свою команду приведет. А их надо кормить и кормить, и все будет не хватать.

Лариса (Виктору). Ничего, мы не пропадем.

Александр. А где моя Людмила? Она только что была здесь.

Лариса. Девушка простецкая, прическа сложнецкая.

Андрей. Мы ее больше никогда не увидим.

Александр. Это зачем? Почему? Вышла на минутку, сейчас придет.

Алексей. Если Зеркальцева выпустят, она обязательно придет, крыса.

Александр. Я не позволю!

Андрей. Воскликнул герцог...

Занавес.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Картина 1

Прошло полтора года. По просцениуму расхаживает Алексей, весь уйдя в воротник пальто. Только виден один глаз, глядящий в никуда. Прохожие шарахаются от него, он — от них, в результате пару раз сшибаются. Столкнувшись в очередной раз, Алексей останав-

ливается.

Федор. Леха!

Алексей. Ну я это! Я! Я!

Федор. Где же твои как бы златые цепи? Где твоя колесница “А-восемь”?

Алексей. Все ушло вслед за Зеркальцевым, когда его посадили! Прошло полтора года всего, а отец уже почти бомжует со своей… Мы думали, что она ради денег, а смотри — все еще не отстает. Хотя батя продал джип, ездил, как простой лох, на “Москвиче”, а теперь вообще пешком ходит.

Федор. Не ной! Скажи спасибо, что родился не бактерией и не американцем. А вообще, надо было делиться.

Алексей. Пусть делятся те, у кого нефтедоллары. Нефть — это наше все… А у бати было только что: автозаправка, автостоянка, ресторан, кафешка, шашлычная — так, по мелочам.

Федор. А у нас Апельсинов как бы все еще сидит. Ты же на свободе — и не радуешься, закуклился весь. Свободушку-то надо ценить, народу посвящать. Завтра приходи к нам…

Алексей. Да у вас там, наверно, гомосеки одни!

Федор (подскакивает к Алексею, трясет его, повис на нем). Молчи! Лучше молчи! Как друг тебе советую! За нами знаешь что? За нами все будущее!

Алексей (ставит Федора на ноги). Ну загляну. Все равно нечего делать теперь.

Федор. Только сначала позвони, вот тебе телефон, товарищ тебя встретит. Пароль: “В этом году большой урожай апельсинов”. (Внезапно вспыхивает.) Эту систему надо разрушить к гребаной матери!!! (Обрывает трубку телефона-автомата.)

Алексей. Как мы будем друг с другом связываться, если все снесем?

Федор. Мы никого не прощаем! Мы всем отомстим! За то, что нас не любят! А за наших стариков уши отрежем!

Алексей.

Дайте в руки мне баян,

Я порву его к фуям.

Федор. Но родина! Родина! (Несколько раз лобызает телефонную будку.)

Алексей. Ты серьезно, что ли? Или репетируешь?

Федор. Родина — это как бы такое место, которое как бы нужно любить.

Оба уходят.

 

Картина 2

Прошел еще один год. Однокомнатная квартира. Большой стол посередине. На нем — фаянсовое белое изваяние Толстого. По полу разбросаны детские игрушки. В наличии также диван и детская кроватка. С кухни, где обедает дядька Леонид, доносится звяканье,

иногда что-то падает.

Лариса (развешивая выстиранных игрушечных зверей прищепками — кого за лапы, кого за уши) . А отец-то! Никогда к нам с мамой не приходил! И на похоронах ее не был. А теперь Игореху нашего все время берет к себе на выходные, игрушками завалил внука — стирать не успеваю. В чем тут секрет?

Виктор. Да в деньгах. Раньше у мужиков не было денег, и все были злые, как я сейчас. Надо чаще тосты поднимать! (Достает из настенного шкафа бутылку и стопку.) За то, чтоб Зеркальцева скорее выпустили!

Лариса налетает на него как вепрь, выхватывает у него все и ставит на самую верхнюю полку.

Голос дядьки Леонида (с кухни). Когда-нибудь я встану! И все достану! Ох достану!

Лариса (перебивает). Мама говорила: мы строили кооператив для себя, как вороны вон за окном, по хворостинке… А все досталось отцу и мачехе.

Виктор (кричит.) Тебе помочь, дядька Леонид?

Голос дядьки Леонида. Защитник Белого дома не нуждается в вашей помощи!

Лариса. Когда все мои подруги удалялись замуж, я за мамой лежачей ухаживала. Она меня иногда спрашивала: “Красивая девушка, вы кто?” И каждый раз я думала: Господи, чем же это все кончится? Не смертью же, правда ведь?

Виктор. Думала, думала, а деньги-то в церковь носила? Или хотела всю помощь на халяву получить?

Лариса. Для вас Он (показывает вверх) какой-то супербизнесмен, с которым вы все время торги ведете. (Передразнивая.) Боженька, смотри, сколько я на твой счет перевел!

Виктор. С Супербизнесменом сильно-то не поторгуешься. Он сказал — десятую часть отдай, и все!

Лариса. И ты отдавал, что ли? Десятину — от всякой прибыли?

Виктор. Ну, дурак был, что не отдавал. Но теперь — только дай снова подняться, я все! Все! Если б раньше я делал как надо… Ему (жест вверх) сейчас бы не пришлось…

Из кухни на кресле-каталке показывается дядька Леонид.

Дядька Леонид (поет). Жили мы на хуторе, все на хрен перепутали…

Лариса. Добавки надо?

Дядька Леонид. Съел мюсли — и оказался внутри себя. Столько разных ощущений, и все мировые.

Виктор. Ты стал много говорить о еде.

Дядька Леонид. Не затыкай рот защитнику Белого дома!

Лариса. Леонид, ну что ты говоришь. Ты здесь, на Урале, Белый дом в Москве.

Дядька Леонид. Даже и не пытайся заткнуть рот защитнику демократии! Я тогда в Переделкине отдыхал с женой. Мы фотоальбом с ней издали про Коми округ. Кодовое название — “Страна Або”. Або по-коми-пермяцки — нет. Потому что в Кудымкаре ничего не было тогда.

Лариса. Что же вы тогда снимали?

Дядька Леонид подъезжает к полке, берет фотоаппарат, наводит на Ларису. Ослепительная

вспышка.

Дядька Леонид. Вот что! Красоту!

Виктор. Стопудово, что красоту. Что еще в этой жизни снимать? (Забирает у дядьки Леонида фотоаппарат, снимает Ларису с другой стороны, отдает фотоаппарат дядьке.)

Дядька Леонид (Виктору). Сколько я тебя фотографировал! На скольких выставках твои морды прозвучали! Это сейчас я стал щелкунчиком. (Вспышка фотоаппарата — снимает Ларису и Виктора.)

Виктор. Ну и где это все, скажи, скажи!

Лариса. В самом деле, интересно бы посмотреть.

Виктор. Наш светописец заснул пьяный с сигаретой и все спалил.

Дядька Леонид (подъезжает на кресле к Виктору, смотрит на него в упор). Защитника Белого дома — в инвалидный дом! Вы думаете, что — в Переделкине все дружат? Нет, там они… по своим кружкам. Кстати, воздух там такой чистый! Утром встанешь — голова с похмелья нисколько не болит! А тут девятнадцатого августа одна тысяча девятьсот девяносто первого года вдруг такие все стали друзья! Поэт граф Разумовский отговаривал меня в ночь на двадцатое ехать на баррикады Белого дома (изображает в кресле графскую прямую спину): “Ты, милый, не военный, даже в армии не служил, помощи от тебя никакой, а убьют запросто”.

Виктор. Пуля из “калашникова” пробивает рельсу.

Дядька Леонид. И вдруг что вижу вечером? Сам граф Разумовский — старик уже — садится в электричку, на баррикады. Я его там перехватываю: “Ваше сиятельство, как это понимать?”

Свет мигает, появляется граф Разумовский, как его представляет дядька Леонид: во

фраке, цилиндре, с каким-то белым цветком в петлице.

Граф Разумовский. Я граф Разумовский и не могу не ехать, когда решаются судьбы России!

Свет мигает, граф исчезает.

Виктор. Помню, как ты защищал демократию. Собаки переделкинские залаяли: помогите. Тетя Лида рассказывала: она выбегает, а ты между новым корпусом и столовой пьяный валяешься.

Дядька Леонид. Все путаешь или злонамеренно искажаешь историю! России. Это было уже потом, когда я противогаз обратно сдал, и приехал Малинин, и сказал: “Я знаю, что вы хотите услышать!” И запел “Поручика Голицына”. И все подхватили, как все подхватили!

Виктор. Ты все это где-то вычитал.

Дядька Леонид. Наш отряд стоял у бокового фасада, чтобы пройти к главному, нужно через несколько контролей было… сказать пароль “Вымпел” или “Выход” — я забыл. Я же за противогазами ходил — сам лично получал противогазы.

Лариса. Успокойся.

Дядька Леонид (показывает на пластилинового Шварценеггера). Мог бы я создать это воплощение героизма и демократии, если бы не был там?

Виктор. Врачи сказали, что тебе поможет после инсульта, вот ты и лепил.

Лариса. И очень хорошо — хотел ведь выздороветь.

Дядька Леонид. Так почему же я ваяю не голую бабу, а героя? А что толку быть героем? Я вчера слышал, как вы на кухне разворачивали конфеты и ели потихоньку, даже мне не предложили.

Лариса. Мы сейчас не можем каждый день конфеты! А наверное, это лук так шуршит, я его чистила.

Виктор. Все-все, молчу, ты герой! Награждаю тебя “Россией”. (Вручает ему шоколадку.)

Дядька Леонид. Наконец-то! (Неловкими руками разворачивает звенящую фольгу — зритель, может быть, слышит ее ломкий серебристый звон. Ларису это раздражает, она закуривает, но тут же тушит сигарету и начинает собирать разбросанные игрушки в сетчатую корзину.) Симфония звуков! (Ест.) Симфония вкусов! Как электрофорезом все внутри прогрело! Я весь погрузился во вкус. Так только в детстве! (Звенит фольгой.) И эти колокольчиковые звеньки — тоже из детства. Мы там обменивались разноцветной фольгой…

Виктор. И в доме инвалидов — вы там тоже будете обмениваться. А какой шоколад — ты же говорил, что в семь лет уже курил?

Дядька Леонид. Какие вы… безжалостные! У человека не только сосуды лопают. У человека душа может лопнуть…

Виктор. Какое холодное лето!

Дядька Леонид. Это нам сверху… Огорчили Боженьку, суки!

Виктор. Не говори так! У меня и так сердце надтреснуто.

Дядька Леонид. Надтреснуто? А мое сердце вообще смято… железными пальцами жизни.

Виктор. Я упал, как Икар, и никто не заметил! (Тянется за водкой на верхнюю полку “стенки”.)

Дядька Леонид. Вперед и выше! Через тернии к звездам!

Лариса. Ты хочешь окончательным импотентом стать?

Виктор. О русская земля! Доколе ты будешь рожать таких ненасытных жен! (Быстро наливает себе, дядьке Леониду. Выпивают.) Хариусом бы сейчас закусить! Помню, последний раз выпивали с Зеркальцевым, ну, не такую уж водку, конечно.

Дядька Леонид. У Зеркальцева твоего лоб такой узкий, что палец не помещается. Как он стал директором? Непонятно.

Лариса ( вырывает остатки водки, ставит в шкаф. Дядьке Леониду). Мы за Игорехой поехали. К моему папе. А ты поработай автоответчиком, записывай, если кто позвонит.

Дядька Леонид остается один. Вдруг сзади него, на гладильном столе, сам по себе раскры-

вается большой черный мужской зонт, шурша шорохом крыл. Сразу становится темнее.

Дядька Леонид. Как странно… Что-то под жопу лет я стал всего бояться. Ну и что — зонт раскрылся: пружина, может, такая, ослабла. Да может, они и раньше раскрывались в прежней прихожей у Витьки, шуршат там, летают…

Становится еще темнее. В луче света появляется граф Разумовский. Дядька Леонид

почтительно встает.

Граф Разумовский. Хватит, маркиз, вы уже много сделали для демократии. Пойдемте вместе, я так соскучился по беседам с вами.

Дядька Леонид. Ваша светлость! Позвольте на память…

Вскидывает фотоаппарат (вспышка!), падает и умирает, но еще несколько раз фотовспышка

освещает сцену.

 

Картина 3

На просцениум выходит Равиль. У него звонит сотовый.

Равиль. Тигра опаздывает. (Дальше несколько слов по-азербайджански. Затем снова по-русски.) Все равно скоро будем. Пиндыр купили? Тигра любит сыр.

На просцениуме появляется Неля. Они идут навстречу друг другу — Неля и Равиль. Он мо-

ложе ее лет на десять. Вручает Неле плюшевого тигра в прозрачной упаковке.

Неля. С чего это? (Протирает уголки глаз.)

Равиль. Сегодня ровно год… с нами происходит.

Неля закидывает руки ему за шею, в одной — эта самая тигра.

Неля. А я забыла. (Целует его.)

Равиль. А я вчера перевозил детскую кроватку… туда, куда идем сейчас. К сестре.

Неля. Племянника кроватку?

Равиль. Да. Брата сын. Он вырос. А сестра родила. Кроватка два года была в кладовке. Разобрали… И там вчера я увидел гнездо мыши. Красивое. Вата так завита. Как волосы твои. Где мышь нашла вату? И мбави лента.. Да-да, лента! Почему лента, слушай?

Неля. Мави — это что?

Равиль. Мави — цвета моря.

Неля. Голубая?

Равиль. Да, голубая лента. Почему так красиво? Ведь мыши не понимают красоту? Или понимают? Или любое материнство красиво?

Неля. Опять ты за свое? Я должна подумать. (Протирает уголки глаз.) Год всего мы знакомы.

Равиль. Год — это много.

Неля. Ты ведь знаешь, что я пережила: муж был миллионер, а теперь он — бомжара бритый.

Равиль. Зачем так говоришь, слушай! Ты его не жалеешь.

Неля. Мне петрушку жалко рвать — она ведь ни в чем не провинилась. А Виктора не жалко, он заслужил свое. (В сторону.) Когда я рожала ему тройню, было полное впечатление, что у меня снарядом отрывает обе ноги на поле боя. А он? Бросил меня! И после этого его жалеть?

Равиль. Эх, если бы я тебя встретил в Азербайджане… Там столько этой петрушки и вообще зелени! И водопад, как… готовое соскользнуть одеяние.

Картина 4

Прошел еще год. Входит Виктор. Затем Лариса — она свежа, но одета уже с китайского

рынка. Виктор брит, но обтрепан.

Лариса. Купила уцененное печенье — сломанное, как моя жизнь.

Виктор. Представляешь: Зеркальцева три дня как выпустили на свободу!

Лариса. Откуда ты узнал?

Виктор. Есть такой источник информации — сыновья.

Лариса. Наверное, выпустили его по “зеленой амнистии” — дал миллион мертвых президентов.

Виктор. Три дня назад выпустили, а мы как в деревне — ничего не знаем. Вот что значит без телевизора.

Лариса. Но зато этот телевизор три месяца нас кормил.

Виктор. К Зеркальцеву вчера двух светил привозили. Медицинских. Что-то с легкими, говорят.

Лариса. Ну, светила его вылечат за сутки. Сейчас есть такие антибиотики, одну таблетку выпил — и все. Ты вот что: не жди, а сам ему позвони.

Виктор. Сон я видел сегодня: будто у нас пол вот здесь пророс травой и мы корову пасем. А тут солнце выглянуло на потолке, оводы налетели, кусаются. И речка так петляет, чуть ли не впадает в саму себя.

Лариса. По-моему, отличный сон. Трава зеленая — это к долларам. Ну! Стартуй! (Вкладывает телефонную трубку ему в руку.)

Виктор. Не дави на меня! Ведь если Зеркальцев скажет “нет”, то… я даже не представляю, что делать!

Лариса машет рукой и уходит на кухню. Мерцающий зыбкий свет. Появляется дядька

Леонид с фотоаппаратом и зонтом.

Виктор (дядьке). Все понял! Понял! (Частит.) Я комсомольскую отчетность подчищал, сестре денег не посылал, и еще это — двух лохов на бабки развел.

Дядька Леонид отрицательно мотает головой.

Что? Неужели за то, что жену бросил я? Ты просто не знаешь: Неля нашла себе другого.

Дядька Леонид. Знаю я здесь все. Если вы хотите завести роман, сначала заведите собаку. Вот она и завела спаниеля, выгуливала.

Виктор. Я никого не убивал!

Дядька Леонид. Ну, положим, меня-то ты убил. Но я не за этим.

Виктор. Извини, ты вообще без меня умер! Я тебе в ухо ничего не капал.

Дядька Леонид. Кто же мне рюмку водки накапал? А для сосуда в мозгу это было смертельно. Он хрясь! — и все. Но заморочка не в этом. (Открывает зонт.)

Виктор. Не тяни! При жизни ты был таким быстрым.

Дядька Леонид. Я сам убийца.

Виктор. Как? И ты тоже?

Дядька Леонид. Но тебе этого не понять. Я убил свой талант.

Появляется граф Разумовский.

Граф Разумовский. Я позволю себе внести ясность в происходящее. Ваш младший сын Игорь Викторович весьма одарен. Ему скоро четыре года исполнится. Он может быть живописцем.

Дядька Леонид. Но для этого ты должен кормить нашего Игореху. А чтобы кормить, надо пахать. Звони сейчас же Зеркальцеву!

Граф Разумовский. А теперь разрешите откланяться.

Дядька Леонид делает судорожные движения, будто хочет улететь с помощью зонта.

Вы забыли разве, что нужно делать?

Дядька Леонид. А! (Складывает зонт, вскидывает фотоаппарат, ослепительная вспышка, он и граф исчезают.)

Трепещущий свет сменяется обычным.

Виктор. Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались... А напрасно говорят, что между жизнью и смертью блоха не проскочит.

Возвращается Лариса.

Лариса. Игорехе нашему нет и четырех, а он уже на каждом шагу говорит слово “компромисс”.

Виктор. Что?

Лариса. От дедушки, что ли, у него такие сложные слова? Наверно.

Виктор. Скажи спасибо, что твой отец берет его на выходные!

Лариса. Да, конечно, я хозяйством успеваю заняться.

Виктор. А! Ну конечно, сынуля хватает все со стола до обеда, а потом говорит: “Надо идти на компромисс”.

Лариса. А недавно он меня спросил: “Мама, а в компромиссе светло?”

Виктор. Все понял, звоню Зеркальцеву. (Делает три круга по комнате, стучит три раза по деревянному столу, достает из-под футболки образок, целует. Набирает номер.) День добрый. Это Виктор Цветков. Алена, папу позови. (Лариса судорожно сжимает игрушечную свинку, та взвизгивает. Виктор встает с прижатой к уху трубкой, забирает у нее игрушку и снова садится.) Борис Аполлинарьевич! Как я рад вас слышать! С возвращением! Я очень-очень рад. Вы уже знаете? Да, все я потерял! Автозаправку? В первую очередь!

Лариса. Спроси про здоровье.

Виктор (закрыв трубку). Он не любит. На рыбалку? Обязательно. (Мнется.) Борис Аполлинарьевич, вы только не удивляйтесь, я тут всю снасть продал… (Пауза.) Нет, душу не продал… Да, конечно, помню этого сома. Тридцать шесть килограммов! Он лежал в джипе загнувшись. (Виктор изгибается.) Да-да, этот гигант думал, что это он нас поймал, — мы с трудом его переубедили. Полчаса нас мучил!.. Начальником снабжения в строительной фирме? (Лариса кивает головой: соглашайся.) Конечно! Остальное за ухой? Прекрасно! (Кладет трубку. Тут же ее хватает и снова звонит.) Андрюша, сынок, я прорвался! Мы сейчас везде пройдем! Да, ты угадал! У Зеркальцева! Там будет видно! Сашке передай, заходите на днях, там будет все видно! Обнимаю! (Сияя, бросает трубку.)

Лариса. С аванса сразу же купим одежду! Всю одежду! Чур я делаю стрижку в “Силуэте”! (Открывает дверцу шкафа, смотрит в зеркало.)

Виктор. Друзья вернутся ко мне. Да, вернутся! Друзья не только уходят, но и возвращаются.

Лариса (красит губы). И неизвестно, что хуже. Костя, например, ни разу не позвонил за эти три года.

Виктор. Он же любитель здорового образа жизни, он не хочет нервничать. Да и поднялся он очень высоко, отсюда уже не видно.

Лариса. Зайди завтра же в храм.

Виктор. Естественно, чтобы… А с первой же зарплаты я отправлю сестре пять тысяч. Телеграфом!

Лариса. С чего это пять? Написано в Библии — десятину, а ты прямо отломил четвертину.

Виктор. Ну тогда три тысячи.

Лариса. С чего это три?

Виктор. Ну полторы… Только ты мне скажи об этом в день зарплаты, а то я закручусь, столько дел навалится на новом месте.

Лариса. Телевизор надо срочно с окончаловки…

Виктор. А через год купим “мула” белого шестисотого. Скорее всего, и тебя смогу оформить кем-нибудь.

Лариса. Хоть огурцы-то не буду в банки закатывать.

Виктор. Конечно! Я тебе ящиками венгерские консервы начну привозить. Как раньше.

Лариса. А то нынче закатала четырнадцать банок огурцов. Это наша стеклянная крепость. И думала: как будут стоять — вот главный вопрос.

Виктор. Это всегда главный вопрос: как стоять…

Лариса (смотрит на часы). Интересно, что “Демидовское радио” скажет нам о Зеркальцеве? (Включает приемник.)

Голос диктора. …что говорит о том, насколько губернатор недоволен работой своей команды. Сегодня утром взят под стражу известный предприниматель Константин Одиноков. Ему предъявлено обвинение по одиннадцати пунктам. Мы ожидаем, что в следующем выпуске новостей наш корреспондент Ирина Мартынова сообщит подробности этого громкого дела. Сейчас она находится в суде Ленинского района Перми. Оставайтесь с нами.

Лариса (выключает приемник). Очередной передел собственности. Когда-нибудь это закончится, нет?!

Виктор. Ну, Костя, что ты говорил? “Лыжные прогулки помогут, свежий мозг придумает для спасения Зеркальцева…” Ну и ничего ты вообще потом… для нас не сделал!

Лариса. Но для себя-то он будет думать на полную катушку! Ты, Витя, уж не волнуйся за него сильно.

Виктор. Выход один: накосить побольше зелени и потом — в Испанию, Португалию, Бразилию!

Лариса. В Италию, Францию, Штаты!

Слышен гулкий стук в железную дверь, одновременно — несколько резких звонков. Лариса идет в коридор, щелкает выключателем. Лампочка в прихожей пронзительно вспыхивает

и перегорает. Египетская тьма.

Голос Виктора. Это еще откуда? Кажется, больше никого я рюмкой не убивал.

Голос Ларисы. Ты о чем?

Голос Виктора. Так, навеяло.

Виктор светит спичкой, Лариса нажимает кнопку вылетевшей пробки. Свет появляется

в комнате. В дверь снова ломятся.

Лариса. Кто там?

Голос Алексея. Это мы, освободители народа!

Лариса (открывая). Вы как чекисты: поздно и с грохотом.

Входит Алексей с Федором и Василисой.

Алексей. А где мой маленький братик Игореха?

Лариса. У моего папы.

Виктор. Пробки из-за вас вылетели.

Федор. Это — предвестие разрушения буржуйского мира!

Виктор. А мы предвестников не приглашали.

Федор. Дядя Витя, вы меня не узнаете? Ну да, лет пять не виделись.

Виктор. Если тебя побрить, то проглянет Федька Поваренных. Одноклассник Алексея.

Федор. Положим, из Федек я вырос. Даже сам Апельсинов печатает меня в своей газете под псевдонимом Федул Беспощадный. Может, слыхали?

Вдруг шипение, два сильных хлопка.

Лариса. Огурцовый полтергейст. (Несет из кухни капающую банку с огурцами.)

Виктор. Ты уверена, что это можно есть?

Алексей. Ничего! Нас много, всех не перетравишь.

Василиса хватает из банки огурец.

Василиса. Вот такой же сморщенный прокисший коммерсант привез меня в свое двухэтажное гнездо: “Это все твое, что тебе еще надо?” А я говорю (внятно — огурцу): “Мне нужна социальная справедливость”. (Раздавливает огурец двумя руками.)

Алексей ( оттягивает ей ворот кофты и дует внутрь ). Успокойся.

Раздается еще несколько хлопков-выстрелов из кухни. Молодые радикалы втягивают голову

в плечи.

Виктор (Василисе). Он и в детстве был такой бойкий, такой бойкий! Помню, в три года у него резинка в трусах лопала по два раза в день. Поймает на улице трех котов сразу, шелудивых, тащит: “Папа, накорми!” А теперь…

Василиса. А я в детстве говорила: “Хоть бы ты, папа, поймал золотую рыбку, не сидели бы мы у разбитого корыта”.

Все молчат.

Лариса. Целая стая тихих ангелов пролетела. (Начинает демонстративно раскладывать диван.) Время позднее.

Федор садится на трехколесный велосипед. Тренькает звонком.

Виктор. Перестань.

Федор (играет звонком, тоже демонстративно) . Дайте деньги на нашу партию — и баиньки! (Он пересаживается с велосипеда на пол и начинает перебирать детские игрушки.) Чух-чух. Наш паровоз, вперед лети… Ту-ту-у-у-у!

Алексей (отцу). Братья сказали, что у тебя скоро опять зашевелятся денежки.

Виктор. Я вам не Савва Морозов.

Федор (взяв в руки игрушечный автомат). Трататата! Пиу! Пиу! (Дуло автомата переливается разноцветными огнями.) Мы, это… В общем, мы надеемся… Вы же были комсомольский лидер… Есть такое слово — сознательность. Вы сознательный, сознательный. Ведь даже во время процветания вы собирали что? Пролетарский, пролетарский фарфор!

Василиса. Через месяц-другой мы к вам зайдем.

Лариса. Все, я больше не могу. Алеша, ты слышал, что сегодня Костю арестовали, Костю Одинокова?

Алексей. Завтра же с утра еду к его сыну, Вадиму.

Виктор. Я поражен. Ты поедешь, чтобы потом благодарный Костя вам деньги отсыпал на партию?

Алексей. Отец, ты меня за кого уже считаешь?

Федор. Денег на партию? Спасибо! Спасибо! (Подбегает к Виктору, трясет за руку.)

Виктор. За что спасибо?

Федор. За свежую идею. Непременно, непременно наведаемся со словами сочувствия в семью Константина Одинокова.

Лариса. Виктор, где твой пистолет? Гони их!

Виктор. У кого есть Зеркальцев, тому пистолет не нужен. Давай, ребята, шагом марш. Облизнулись и пошли.

Василиса. Мы же к вам как к людям пришли, понимающим, на какую сторону пора становиться.

Федор. А потом будет поздно.

Алексей начинает хохотать без остановки. Соратница обнимает его сзади, Лариса пытается

напоить его водой из стакана. Федор бьет Алексея по щекам.

До чего довели человека.

Алексей. Папа! Ты не думай! Мы… Я не хотел!

Борцы за справедливость уходят.

Лариса (берет ватку с лосьоном, начинает перед зеркалом удалять косметику со лба). Ну и денек. Что у меня с лицом?

Виктор. Нормальное фронтовое выражение лица.

Лариса. Потому что я боялась: они выморозят у нас последние двести рублей.

Виктор. А я боялся, что начну рассказывать: своих сыновей из метели спасал я... С трудом удержался…

Лариса. Удержался — ну и хорошо. Надо успокоиться.

Виктор. Нет, не могу. Я словно наполовину умер.

Лариса. Нехорошо из-за одного наполовину умирать. У тебя же четверо детей. Умри только на четверть!

Виктор. Когда-то говорил мой друг Миша Мордмилович: в Одессе есть могила, а на памятнике всего одно слово: “За что?”

Лариса открывает форточку. Становится слышна наркотическая музыка техно, которую заглушают странные хлопки и залпы. Виктор собирает с полу игрушки, разбросанные Федором.

Настораживается.

Похоже на перестрелку. Но далеко. Что-то я калибр не разберу. Я надеюсь, Лешка еще далеко не ушел. Они все тут где-то. Их не затронет это?

Спешит к окну. Там видны световые пестрые дорожки салюта.

Лариса. Может, какая-то фирма что-то свое празднует.

Виктор. И мы тоже когда-нибудь как запразднуем! (Дурашливо хватает ее в охапку.)

Лариса. Ты же говорил — будем копить на отъезд. Из России.

Виктор. Да у нас на все хватит!

Выключает свет. Разноцветные вспышки и рыки салюта наполняют комнату. Виктор и Ла-

риса стоят перед окном такие беззащитные.

 

Картина 5

Поздний вечер. Автобусная остановка. Справа выходят: Алексей, Василиса и ее мать —

та самая разносчица телеграмм Нонна Ивановна.

Нонна Ивановна. Каждый день вы где-то бродите! Я уже все вымыла! И жду вас, жду. Обещали встречать каждый вечер…

Василиса. Я вообще не понимаю, мама, зачем ты в музей вернулась.

Нонна Ивановна. Да ума у меня не было! Поверила! Мне сказали: в советский зал много стали ходить, теперь носят грязь везде одинаково. Я думала, что будет справедливость: у мамонта мыть трудно — и в Советах тоже трудно.

Алексей. Да, Нонна Ивановна? Это правда? В советский зал опять ходят?

Нонна Ивановна. Ну, похаживают, интересуются, как люди жили без колбасы, талоны там выставили сейчас на водку. В витринах, представляете? Но к моему мамонту — толпы! И грязи, грязи тащат!

Алексей. Талоны на водку? Это перестройка, Горбачев, это уже не советское время. Хитрые, они специально искажают, чтобы опорочить советскую власть!

Василиса. А ты вообще молчи, а то все маме расскажу.

Нонна Ивановна. Дай мужику сказать! Что ты встреваешь каждый раз! В общем, теперь я поняла, что равенства не будет никогда. Советы вымерли, как мамонт, но… толпы народу все равно никогда в этот зал не будут ходить.

Прохожий. О чем вы говорите? Черных надо бить!

Алексей (глядя ему вслед) . Как они людей испортили! А ведь раньше был интернационализм. Куда же он делся?

Василиса. Жопе слова не давали!

Нонна Ивановна. Ты что, доченька?

Василиса. А то! Знаешь, мама, какой перед тобой интернационалист? Ему стали нравиться и белые, и черные телки! Когда я на третьем месяце.

Алексей. Твоя мать за гроши подмывает мамонта, пенсия сейчас у всех — как насмешка, а ты в такой момент уходишь из борьбы! Ну ладно, ты сейчас нервная, потому что беременность и так далее. Но потом-то мы вернемся к товарищам?

Василиса. Размечтался! Лучше работу ищи.

Алексей закуривает.

Другой прохожий (с бутылкой в руке) . Харе курить на сухую! Пошли выпьем! У меня сын из Чечни вернулся — раненый, но живой.

Алексей. Слушай, отец, я рад за тебя, но мне сейчас не до выпивки.

Другой прохожий. Не может быть! Ты в Чечне был?

Алексей. Нет.

Другой прохожий. И хорошо. (Уходит.)

По просцениуму проходит влюбленная парочка. В это же время Василиса беззвучно продолжает выговаривать Алексею, жестикулирует, замахивается на него… Нонна Ивановна

показывает на парочку: мол, вот как нужно. Василиса свирепо обнимает Алексея.

Занавес.

(обратно)

Старые французские песни

Долина Вероника Аркадьевна родилась в Москве. Окончила отделение французского языка МГПИ им. В. И. Ленина. Пишет стихи и музыку; автор многочисленных сборников лирики и песенных альбомов. Выступает с концертами в России и за границей.

*       *

*

Теперь почти что невидимка —

Еще слышна, но не видна уж...

Так девушка-простолюдинка

Хотела петь, да вышла замуж.

Она без музыки томится,

Хотя не знает нот и клавиш.

Всегда одна, всегда таится,

Поет в тени старинных кладбищ.

Оно, конечно, глуповато —

Неужто жизнь не перед нею?

Да на кого же уповать-то?

Кругом одни лишь Пиренеи...

О, слабый дух простонародья!

Всегда отыщутся лекарства

Для погубления здоровья,

Для отправления дикарства.

Поешь, пока не обессилешь.

Поток огня взбежит по склону,

Потом созреют апельсины,

Придет Роланд — сожжет Памплону.

Природа дышит полной грудью!

Научат в деревенской школе

И озорству, и рукоблудью,

И вороватости тем боле.

Ты сладость, пенье, ты не слабость.

И, как обычно, через силу

Простит ей муж ее нескладность —

Пойдет и выроет могилу...

Была засада накануне,

Там мертвый рыцарь под сосною.

...И никогда, и никому не

Расскажу я, что со мною.

 

*       *

*

Ты была мегерой мегер,

Мою голову в пасти держала.

Ты любила меня, мигрень,

Не любила, а обожала.

Ты присасывалась у виска

И выцеживала до донца:

От ресничного волоска

До последнего волоконца.

Путешествуя с багажом,

С багажом средь зимы и лета, —

Помню всех, кто был поражен

Стрелами твоего арбалета.

Но среди пустынь и морей,

Исполнительна и покорна,

Похищала меня мигрень

Из-под самого носа партнера.

Саквояжик мой пуст, увы.

Замолчала моя виола.

Где таблетки от головы?

Книги, ноты, семья и школа?

Я сама себе менестрель

В центре литерного вагона,

И все та же со мной мигрень,

Та химера. Чума. Горгона.

 

 

*       *

*

Отпусти меня, пожалуйста, на море.

Отпусти меня хотя бы раз в году.

Я там камушков зелененьких намою.

Или ракушек целехоньких найду...

Что-то камушков морских у нас не густо!

На Тверской среди зимы их не найти.

А отпустишь — я и песенок негрустных

Постараюсь со дна моря принести.

Отпусти меня, пожалуйста, на море.

В январе пообещай мне наперед.

А иначе — кто же камушков намоет?

Или песенок негромких подберет?

Извини мои оборванные строки.

Я поранилась, сама не знаю где.

А поэты — это же единороги.

Иногда они спускаются к воде.

Трудно зверю посреди страны запретов.

Кроме Крыма — больше моря не найти.

Только море еще любит нас, поэтов.

А поэтов вообще-то нет почти.

Ах, достаточно румяных, шустрых, шумных.

Где-то там косая сажень, бровь дугой.

Но нет моих печальных полоумных —

Тех, что камушки катают за щекой.

 

*       *

*

На исходе двухтысячной пьесы,

Избегая чужого веселья,

Мы приплыли с тобой в замок Если —

Это недалеко от Марселя...

Нас доставил пригожий кораблик,

У причала их было немало.

Мы сказали себе “крибле-крабле”

И вернулись к началу романа.

То-то было на море тревожно,

То-то было на пирсе студено.

Если чуть дальнозоркости — можно

Разглядеть силуэт “Фараона”...

К сожаленью, наш принц не читает.

Подрастет, доберется до текста.

Мне и четверти часа хватает —

Рассказать приключенья Дантеса.

Терпелив, но и грозен, и пылок

Был моряк, проходивший сквозь стены.

Замок Если глядит нам в затылок

Как любовник, сошедший со сцены.

Заночуем сегодня в предместье.

Нас приморская ночь не простудит.

А на лучшее в мире возмездье —

Зря надеешься, денег не будет.

 

*       *

*

Из далеких пустошей, затерянных графств

Прискакали гонцы накануне,

Восклицая: сударыня, вы кунст! Вы крафт!

А другие все затонули.

Кого-то поющие засосали пески.

Кто-то спит как последний пропойца.

А вы, королева, потрите виски

И хоть что-нибудь нам пропойте.

Да, мы знаем, вы не любите низкорослых пород.

Машину водите — как цунами.

Но мы все же надеемся, что этот год

Вы пробудете вместе с нами.

Если наша просьба вас удивит —

Отошлите нас просто жестом.

Но вы тут дома, сударыня, и не делайте вид,

Что в изгнанье и под арестом!

Королева, вы стали последним звеном

В цепи, что мы тут сплетаем.

Ради вашей вышивки жемчужным зерном

Мы сотрудничаем с Китаем.

Мы разграбили Рим, разгромили Прованс,

Перламутр ввозя, терракоту...

Заклинаем, сударыня, именно вас:

Не бросайте ручную работу!

 

*       *

*

Как Ламолю ноги ломали!

Как ломали ему виски...

В медальоне цветной эмали

Белокурые завитки.

Ах, любовь нетрудно угробить.

Обезглавить, ошеломить.

Уничтожить еще в утробе,

Просто голову проломить.

Ничего твой Ламоль не скажет.

Только всхлипнет: “Прощай, Марго!”

И заснет, соскользнет и ляжет

В темно-красное молоко.

Дворянину, бойцу, атлету —

Жизнь не очень-то дорога.

У реки, впадающей в Лету,

Невысокие берега.

В Лангедоке так желт подсолнух,

Так вино бежит из мехов...

А откроешь глаза спросонок —

И полна тетрадка стихов.

Будто здесь никого не убили

И цветет лаванда опять.

Будто здесь никогда не любили

Кровь пустить, с королевой спать.

 

*       *

*

Безнадежное мое дело.

Так о чем же душа хлопочет?

Все глаза себе проглядела,

Раз он слушать меня не хочет.

Неподдельные мои страсти.

Суп не сварен, роман не вышел.

...Он едва говорит мне “здрасьте”,

Он и песен моих не слышал.

Безнадежное мое дело.

Он смеется, лицо мне гладя.

Все глаза себе проглядела,

Будто он — незнакомый дядя.

Будто вместе не ночевали,

Тело телом не задевали...

Будто он, если я разденусь,

И узнает меня едва ли.

Безнадежное мое дело.

Мои сны — сотни утлых лодок.

Все глаза себе проглядела

В ожиданье иных находок.

Был бы он моих слов ценитель,

Был бы строф моих собиратель,

Стал бы жизни моей хранитель

Да и снов моих толкователь.

...Стал бы снов моих толкователь

И всей жизни моей хранитель.

(обратно)

Вот так и живем

Ларин Олег Игоревич родился в 1938 году. Закончил факультет журналистики МГУ. Автор нескольких книг прозы. Постоянный автор журнала.

 

“ХОЗЯИН ВЕРНУЛСЯ”

Я едва не столкнулся с ним нос к носу. Шел себе по лесной тропе, ни о чем не думал, согнувшись под рюкзаком, а когда поднял голову, поначалу принял его за обгоревший пень. Нет, со зрением у меня все в порядке, просто глаза отказывались верить: представьте себе, в километре от деревни, озвученной петушиными воплями и собачьим лаем, на утоптанной тропинке со следами рифленых шин — и вдруг лохматое, головастое, желто-дымчатое чудище, примерно метр семьдесят ростом. Медведь! Он стоял спиной ко мне и, видимо, не чуял никакого подвоха. Расстояние между нами сократилось до пятнадцати метров. Зверь резко обернулся, глянул на меня оторопело, вывалив острый язык, опустился на четвереньки и снова встал в полный рост. Зеленые дремучие глаза были парализованы страхом, шерсть на холке поднялась дыбом, из разинутой пасти медленно потекла слюна. Это продолжалось секунд десять, не больше.

Из шокового состояния его вывела, наверное, палка в моих руках. Мишка отпрыгнул в сторону, затравленно рявкнул и понесся через перелесок в сторону чащи. Слово “косолапый” прозвучало бы сейчас самым отъявленным враньем. Подумалось даже: как бы его инфаркт не хватил!

Мне, конечно, никто не поверит, но страха я не почувствовал. Изумление, шок, полное обалдение — это да. Страх придет позже — дома, во сне, во время прогулок по лесам мне долго еще будут мерещиться эти зеленые дремучие глазки, выбивающиеся из дыма пушистой шерсти. Хотя зверь этот, по правде говоря, больше напоминал мирную колхозную корову или нашкодившего ученика, которого застали на месте преступления.

Самое интересное, что наша встреча произошла там, где когда-то располагалась бригада Паши Набатова. Здесь всегда горел большой костер, стояли заляпанные грязью трактора с прицепами, высились бочки с соляркой и мазутом, и бригадир Паша, озлившись на какого-нибудь пьянчугу, бессвязно выкрикивал грозные прорицания. Природа вокруг тракторного стана плакала нефтяными слезами. Земля у кострища была утрамбована так, будто по ней прошелся асфальтовый каток. О медведях тогда никто и не думал: их вывели отсюда полвека тому назад, и последнюю шкуру я видел в доме знакомого охоттехника из Костромы, который хвастался, что якобы добыл зверя именно в районе Ряполова.

Набатовские механизаторы думали о гектарах вспашки, о вовремя или не вовремя закрытых нарядах, о нормах выработки, “об выпить-закусить и чтоб солнце было...”. Но вот закрылся колхоз, увезли трактора и комбайны, умерли бригадир Паша и многие из его ребят; поля, которые они обихаживали, мало-помалу превращались в бурьянные пустыри. Каждую весну и лето на деревню обрушивалась эпидемия сорняков-паразитов. А ведь наукой доказано, что у каждого культурного растения есть свой спутник-сорняк, семена которого имеют ту же форму, величину, окраску и вес. Бороться с этими двойниками-приспособленцами так же трудно, как с мерзавцами в человеческом обществе. Слава богу, что пришел на помощь лес. Он задавил дурнотравье, и теперь ряполовцы имеют возможность собирать здесь молодые подберезовики. Такая уйма земли — и вся она теперь пустая! Может быть, так и надо? Есть в этой пустынности, девственной шири, дикости какая-то величавость, полнота возобновившейся жизни, не требующей участия человека. И вернулся наконец исконный хозяин этих мест: природа не терпит пустот...

Я шел в свое Ряполово и нет-нет да оглядывался по сторонам. Кто его знает, этого “хозяина”, какие у него намерения: вдруг опомнится от страха и нападет сзади?

 

У НАС ВОРУЮТ

Туристским топориком я поддел рассохшуюся доску, гвозди легко вышли из пазов, и дверь со скрипом подалась назад. В нос ударил спертый дух плесени, мышиных закоулков и соскучившегося по печному теплу дерева. В сенях я помедлил немного перед тем, как толкнуть другую дверь, в жилую комнату, и слегка запаниковал. Вдруг опять залезли? Опять придется вставлять оконные стекла, собирать с пола битую посуду и развороченное постельное белье со следами грязных сапог? Я шарил глазами по затененным углам — нет, кажется, все в порядке.

А ведь были, были такие годы, и не столь отдаленные, когда по весне в моей московской квартире трезвонила междугородка и голос на том конце провода участливо сообщал: вашу избу, товарищ Ларин, обворовали! Влезли, видать, ночью, сбили замки, взломали шкафы и сундуки. Даже лампочки вывернули, мерзавцы!..

И вот, нагруженный замками и скобами, я ехал в свое костромское Лукоморье, в свое уютное гнездышко на окраине полувымершей деревеньки. В места глубинные — грибные, ягодные и рыбные (а теперь уже и медвежьи), куда вместо дорог ведут слегка угадываемые тропинки. Но куда все чаще и чаще стали наведываться некие личности комсомольско-уголовной внешности на мотоциклах и без. Вынюхивали, высматривали, окольными путями наводили справки, у кого чем можно поживиться, — и однажды, не обязательно ночью, совершали набег.

Ей-богу, раньше так не грабили. Раньше, в эпоху алкогольного дефицита, даже находясь в кромешной глуши костромского бездорожья, вор лез в мой дом с чувством некоторого стыда и страха. Да и вором, по теперешним временам, его можно назвать с очень большой натяжкой — скорее бомжом, забулдыгой. Его интересовали чай, сахар, дрожжи (для бражки), какая-нибудь замызганная телогрейка или подушка с одеялом, на большее он не покушался.

А вот нынешних ворюг ничем остановить нельзя. Эта нелюдь сметет любые запоры, может и дом подпалить, были такие случаи. Вообще я толком не могу понять, что это за людишки и откуда они взялись. Их появление в наших лесных палестинах нельзя объяснить только тем, что, мол, “кушать хочется”, что, мол, вся страна подверглась криминогенной порче и приходят такие времена и воцаряются такие нравы, о которых сказал еще древний мудрец: “стыдно не быть бесстыдным”.

Дело, по-моему, гораздо проще и страшнее: появилась новая генерация “двуногих” с совершенно иной, чем у нас, системой жизненных координат. Внешне похожих на нас, людей, но потерявших исходное человеческое начало — совесть. Совесть для них — как аппендикс.

Во все времена и у всех народов были свои воры, пройдохи, мошенники, хапуги. Но было чувство греха, понимание неотвратимости кары за совершенный грех, и на этом держалась народная нравственность. Раньше вор знал, что он вор, что он выглядит преступником в глазах других людей, потому и промышлял скрытно, прячась от посторонних взглядов, чувствовал себя волком, обложенным красными флажками. А теперь вор вышел из подполья — научился “бомбить лохов”, “гнать пургу и тюльку”, “вешать сопли на уши”, “жать на весь костыль”, “ботать по фене” — и при этом смотреть тебе в глаза не краснея... Разум у этих людишек еще есть, кой-какое красноречие, располагающая внешность своего в доску парня — а стыда и совести нет и никогда уже не будет, потому что они лишены этого на генетическом уровне...

 

МЕСТНЫЕ ПРОХИНДЕИ

Восемь километров по раскисшей тропе, три перехода через разливанные ручьи (ни дна им, ни покрышки!) — я, конечно, устал с непривычки. Пододвинув табуретку, уселся напротив русской печи. Язычки пламени быстро схватывали бересту, дымок, свиваясь в кольца, привычно пополз в тягу — и выступил из тьмы вымороженный печной под, простреливаемый искрами. Напитываясь жаром, очаг понемногу отдавал свое тепло бревенчатым стенам, постелям и вытягивал сырые запахи, застоявшиеся за полгода моего отсутствия. Подумалось, что хорошо бы поставить чайник на огонь, почистить картошку и открыть консервы, но в это время хлопнула входная дверь.

— Живой кто есть?

Именно этой фразой встречал меня совсем недавно Василий Егорович Иванов, мой дружок деревенский, закадычный частушечник и певец чувствительных баллад о неразделенной любви. По знанию всяких историй, быличек и небылиц Егорыч мог дать фору любому краснобаю. Кавалер трех боевых орденов и пяти медалей, единственный из знакомых мне солдат-ветеранов, кто прошел всю войну (аж с 22 июня), не получив ни единого ранения. И хотя я писал, что люди, подобные Егорычу, “не болеют, не дряхлеют, не чахнут и доживают до глубокой старости; их высохшая плоть, перевитая жилами, долговечнее камня”, вот уже полтора года Иванов лежит на Голубинском кладбище под могильным холмом с обелиском из черного лабрадора.

...На пороге — два обалдуя-бездельника, брат и сестра, жители подмосковного Чкаловского. Почти каждое лето они поступают на иждивение тетки Лизы Мухановой, когда вдрызг пропьются и их вытурят с очередной работы. Теперь это называется “доить предков”: племянники шастают по Лизиным сундукам и затайкам, хватают, что плохо припрятано, и потом неделю гужуются без зазрения совести с такими же, как они, прохиндеями на фоне одинокой старости. Появление их в деревне означает для нас, дачников, что мухановская изба будет круглые сутки звенеть от магнитофонного грохота и мата, соседи ночью станут затыкать уши и бросаться на стены, а овцы — кашлять и терять в весе. Но даже если и не будет никакого застолья, что проку от этих теней замогильных, все равно работать не станут...

Почему они появились у меня? Вопрос этот может задать только нерусский человек, некомпанейский и обязательно непьющий... Обалдуи еще не успели раскрыть рты, а уже услышали: денег нет, выпить нечего, так что гуляйте, ребята! Но они, конечно же, не поверили мне, ибо что это за мужик, который едет в бог знает какую тмутаракань, не прихватив с собой продолговатой округлости сосуд стеклянного происхождения.

ПРОШЛОЕ ПРОШЛО!

В 1928 году село Ряполово (тогда еще село) упоминалось в постановлении ВЦИКа под личной подписью М. И. Калинина, а жителей на ту пору насчитывалось: “мужчин 103, женщин 131”. И вдруг взметнуло их на крутом повороте. “Умные разбежались, а дураки тут остались. Вот я первый дурак и есть, — ухмыляясь, говорил Василий Егорович, когда речь заходила о прошлом. — Но ничего... сопим еще в обе дырки”.

Егорыч мог часами расписывать мне лавку-магазин купца Грызлова, что стоял когда-то в десяти шагах от моего дома. По словам старика, нэпман-торгаш выкладывал на прилавок икру черную и красную трех сортов, семгу, севрюгу, колбасу медвежью, языковую, копченую “Столичную”, полукопченую “Краковскую”, желтовато-белые тушки гусей, уток, кур, куски малосольного сала с чесночной заправкой. Головки сахара высились на полках, как стога. В банке со сметаной столовая ложка держалась без всякой опоры. “Осенней скуки друг”, водочка переливалась всеми цветами радуги в пузатых бутылках.

Пятьдесят ряполовских домов и прежде жили вполне сносно, а тут в середине 20-х мужика словно прорвало: кто кого обскачет по производству ржи, овса, мяса, молока, льна. У Черного омута, что на речке Мезе, где любил охотиться поэт Некрасов, встала водяная мельница. Волостной староста Павел Федорович Федоров бросил клич, и ряполовцы сообща построили начальную школу, отремонтировали церковь Рождества Богородицы. Большой медный колокол, отлитый на деньги местных прихожан, благовестом гудел на десятки верст. Оборотистый мужик Василий Иванович Харламов основал колбасную фабричку и за год с небольшим завалил своим сырокопченым товаром не только ближайшие села, но и саму Кострому. А сколько здесь было своих кузнецов, пекарей, кондитеров, маслоделов, сыроделов, бондарей, пасечников! Жил в Ряполове даже свой доморощенный нищий, Крылов Иван Никифорович, по всем статьям истый богомол, собиравший копеечки для восстановления костромских храмов. Но у себя в округе он не побирался, потому как гордость не позволяла...

Образцом сытости и благополучия подошло Ряполово к весне 1930 года, когда по соседству, в Абросьеве, начал раздувать пары бедняцкий колхоз “Броневик” с двумя десятками зычных глоток и парой тощих коров. А с другого фланга, из Михайловского, соловьем разливался “Боевик”, заманивая доверчивых селян в свой коллективистский рай. И не устояло Ряполово перед таким соблазном, сдалось на милость большевикам и стало называться “Новой жизнью”.

Между прочим, в коллективизацию мужиков загоняли не только страхом и лживыми посулами, очень многие шли сами, без принуждения — со своим скотом, домашним скарбом, с задорной частушкой под разливы гармошки. (Но пели в Ряполове и другие частушки: “Ленин, Сталин и Калинин — первые вредители. Ехал дедушка с навозом — и того обидели”. Или: “Кабы не было б морозу, не было б и холоду. Кабы не было колхозу, не было б и голоду”.) Откуда ни возьмись объявились в деревне собственные активисты, понаехали уполномоченные всяких мастей и калибров, закрыли лавку, колбасную фабричку, сырзавод. Заодно прикрыли и зубастую газетку “Борона”, выпуск которой только-только наладил волостной староста Федоров, вскоре угодивший в лапы ОГПУ. И началось...

 

АЛЕХА-ОБЛИЧИТЕЛЬ

Копаясь у себя на повети в груде старья, оставшегося от бог весть каковских времен, я случайно наткнулся на желтоватые, ломкие листочки с полувыцветшим текстом, вырванные из ученической тетради в косую линейку. По всей видимости, это был черновик письма, адресованного в высшие инстанции. О чем же размышлял ряполовский летописец Алексей Харлампиевич Харламов по прозвищу Алеха-безжопый, строитель и хозяин ныне принадлежащего мне пятистенка?

“Наломала ты с нами дров, товарищ вэ-ка-пэ-бэ. Хочешь с нами в дурачка сыграть в последний раз и чтоб карманы набить за чужой счет? А кто кормить тебя будет, думала? Мы хоть дураки дураками, а разбираемся с лаптем. Плохого Бога и телята лижут, а вы, партейцы, своего боженьку за ноженьку — да и об пол бряк... Грабеж и разорение — вот и вся ваша власть, уничтожение невинных семейств. А кто посылает вам хлеб, молоко, мясо, племенных жеребцов? Нешто без нас обойдетесь или на нищие колхозы надеетесь?.. Ты, товарищ партия, сиди уж лучше в своих креслах и ешь, покуда тебя кормят, а на чужой каравай рта не разевай...”

Я не застал в живых Алексея Харлампиевича. Ни в каких народных легендах не прославленного, ни в каких церковных святцах не записанного — но подлинного мученика за идею. Я даже не знаю, послал ли он свое письмо наверх и какие выводы там сделали. Самое интересное, что его не тронули. Видимо, система ВКП(б) дала осечку. А ведь мужик был, по словам Василия Егоровича, “шебутной и крикучий”, все куда-то рвался, все к чему-то призывал — и всюду стремился быть первым, “хоть на ленивом мерине, но впереди”. (Не отсюда ли и его прозвище?) На всех сходках и собраниях не было старику равных в споре. Хотя к концу жизни, измордованный, изрядно натерпевшийся от колхозных баронов, замкнулся в себе и потерял вкус к словесным баталиям. Умер Алексей Харлампиевич на девяносто третьем году, а в восемьдесят, говорят, еще ходил в Кострому пешком — полста верст туда и обратно.

 

“ЖИВЕМ КАК ЗАЙЦЫ НА ОСТРОВЕ”

Давно уже смолкли в Ряполове детские голоса, тропинки между домами затянуло гусиной травой. На окраине деревни в зарослях бурьяна валяются полиэтиленовые мешки с окаменевшими удобрениями, бочки из-под солярки, ржавые скелеты комбайнов и тракторов, оставшиеся от эпохи развитого социализма. Василий Егорыч когда-то шутил: если собрать весь ряполовский металлолом и отправить на переплавку, крупнейшая в Европе домна Череповецкого комбината могла бы работать как минимум сутки. А сколько у нас таких деревень?

“Живем как зайцы на острове”, — говорит баба Лиза Муханова, семидесятисемилетняя бобылка, более сорока лет, от звонка до звонка, отработавшая в колхозе. И хотя все годы, что мы знакомы, она постоянно жалуется и канючит, что “жисть хуже некуда”, однако хозяйство свое содержит на диво справно и “всего у нее до горла” (Егорыч). Сама-то росточка махонького и на вид болезная, вся черная от солнца, а голос такой трубный, раскатистый. Бывало, собираешь грибы в лесу, полная тишина — и вдруг наплывы Лизиного крика: то ли овец кличет, то ли с Васей Ивановым ругается. Одно слово, бой-баба! Ее как ни умасливай, как ни подслащивай, а если начнет говорить — хоть стой, хоть падай, ибо захлестнет тебя несметный поток слов-самородков из золотого запасника отечества. (“Ты чё прешь на клубнику-то, сатана?!” — это она стыдит лебеду, сурепку и прочее дурнотравье, а свою корову называет не иначе как “зечка”, так как куплена она в подсобном хозяйстве ИТЛ общего режима Костромского УВД.)

Баба Лиза работает так, словно назавтра обещаны потоп или светопреставление, и если она не успеет закончить свою прополку или окучивание, то ее расстреляют уже сегодня. Другой так водку любит, как она работу. К пьяницам же относится с осатанелой ненавистью, тут ее голос возвышается до пророческого накала, а язык заводит в такие глубины “великого, могучего” и такие потроха выворачивает наружу, что боже ты мой...

Пока высоколобые витии бьются над разгадкой русской души, а депутаты Госдумы (предварительно плотно пообедав) кричат о “глубоком обнищании крестьянства”, Елизавету Васильевну Муханову мучит неразрешимый вопрос — стоит ли ей добиваться законного пая и дивидендов после ликвидации колхоза имени XX Партсъезда или ну их куда подальше. Она хоть и ждет милостей от родного государства, чешет в ожидании не слишком образованный затылок, однако верит прежде всего себе самой. Потому и взяла дело обеспечения в собственные руки. Получается совсем неплохо.

Но одной ей, конечно, не управиться. Поэтому ранней весной приезжает на подмогу сестра, еще кой-какой народец подваливает. Хозяйство у Лизы немаленькое: корова, телка, череда (12 голов) овец во главе с передовым бараном Ромкой, десятка полтора курей, фруктовый сад, два огорода, пасека и гектаров пять сенокосных угодий. Это не считая оручего, но не кусачего пса Томика и двенадцати кошек и котят, которые регулируют мышиное поголовье.

Я покупаю у Мухановой молоко и сметану по смехотворной цене, иногда яйца и творог. Яблоки и кабачки она отдает мне задаром, а по престольным праздникам угощает еще пирогами с малиной и черникой. Баба Лиза могла бы запросто расширить владения, ничто ей не мешает: ни сельская администрация, ни налоговая инспекция, ни завистливое подглядывание соседей. Но есть нечто общее, что роднит ее с другими сельскими пенсионерами, которые отплыли от одного берега — колхоза, а к другому — личной собственности — пристать не сумели.

Вспоминаю Василия Егоровича образца девяностого года, когда он собрался продавать Вертушку: на ее молоке выросли мои дети. Но всему когда-нибудь приходит конец — состарилась королева Вертушка. Старик готов был отвезти ее на животноводческий комплекс за восемь километров, обещали заплатить половину магазинной цены за килограмм живого веса.

— Так мало?! — возмутился я тогда. — Это же грабеж среди бела дня!

— А чё делать-то? — обреченно выговорил Егорыч. — Хлеб и мясо от Бога, а плата за них — от дьявола. Так что вот...

— Будем торговать сами! — распорядился я за него, хотя не имел на это никакого права. — Что такое шашлык — знаешь? — Слыхать-то он слыхал и даже видал, как его зять Андрей едал. — Очень выгодное и ходовое блюдо. Водители-дальнобойщики берут его на ура. Сто граммов шашлыка — два с полтиной. — Примерная цена 1990 года. — Кусок хлеба — бесплатно. Один день торговли у тракта Кострома — Буй — и две тыщи у тебя в кармане.

У старика загорелся кошачий огонь в глазах. Но это длилось какое-то мгновение.

— Дак ить это... едрит твоя муха... мне нельзя. Я здешний...

Всю жизнь он никогда ничем не торговал. Даже представить себе не мог, что можно встать у обочины шоссе, облачившись в белый халат, и кричать во всю ивановскую: “Шашлык! Берите дешевый шашлык!” Что подумают о нем в Кузнецове, Михайловском, Абросьеве, что скажет громкоголосая бабка Муханова? Позору не оберешься и вовек не отмоешься от наждачного язычка ряполовской кумушки.

 

УРОЖАЙНЫЕ ГРЯДКИ

Лет тридцать назад, плутая по заволжским лесам, в нашу деревню забрел художник Герман Комаров. Понравилось ему Ряполово: место открытое, удобное, картинное. Куда ни посмотришь — всюду лес, река, медоносные луга. Не долго думая, купил избу за 150 рэ и стал жить здесь с семьей до самых холодов.

Так начиналась наша московская дачная колония.

Спустя пять лет Герман привел меня, потом Валентину Петровну Андрианову, я в свою очередь позвал супругов Лазаренко и Татьяну Васильевну Браткову с мужем Леонидом Андреевичем, которые поселились в соседнем Абросьеве. Так и живем, кто три, кто шесть месяцев в году. Копаемся на своих десяти сотках, варим, сушим, маринуем, солим, замораживаем на зиму ряполовские дары природы. Одним словом, каждая птичка своим носиком кормится. Если поначалу, чуть что не так, бежали за советом к бабе Лизе или Егорычу, то потом они сами стали прибегать к нашей помощи. Я, конечно, не в счет, а вот Комаровы, Лазаренки и Браткова с мужем стали — не побоюсь этого слова — подлинными зубрами овощеводства, цветоводства и ягодничества. (Не уверен, есть ли такой термин.)

Вокруг комаровской усадьбы настоящий английский газон — ковер из плотной изумрудной травы. На фоне увядающей деревни, поросшей сорняками, владения Гали Комаровой — будто с другой планеты. Здесь растет даже экзотическое фейхоа... Анатолию Лазаренко тоже есть чем похвастаться. Три стебелька ремонтантной малины, что он привез из Москвы, три веточки небывалого морозоустойчивого сорта, которые спустя два года принесли неслыханный урожай ягод, стали тем авансом доверия, который распространился и на всех нас, дачников. А ведь поначалу никто из местных и слышать не хотел “об эфтом ремонтане”: зачем лишние хлопоты, когда в лесу и так малины навалом? Теперь этот сорт заполонил все приусадебные участки, и даже маловерка Лиза не может ему нарадоваться...

Татьяна Браткова, автор многих публикаций в толстых и тонких журналах, ехала сюда с единственной целью: “чтобы встречать рассветы и провожать закаты”, а в перерыве заниматься литературным трудом. О том, что она, светская дама, станет закадычной огородницей, “земляным червем”, никто не мог предположить, даже муж. Глядя на ее наманикюренные пальчики, думалось, что Таня в лучшем случае разобьет цветочную грядку под окнами. Но власть земли вкупе с родительскими генами делает с нами что хочет. Это не мной замечено. Впрочем, говорить о том, как выглядит сейчас братковский огород, нет никакой необходимости.

Лучше я перечислю запас произведенных ею продуктов, предназначенных на вывоз в Москву. 60 трехлитровых банок соленых и маринованных огурцов, помидоров, патиссонов, 3 ведра соленых и 2 килограмма сушеных белых грибов, 2 таза клюквы, 110 кабачков и тыкв, 12 трехлитровых банок варенья, повидла и джема (клубника, малина, смородина, крыжовник, черника, черноплодка), несчитанное количество сушеной моркови, свеклы, укропа, петрушки, сельдерея, пастернака, базилика, 2 мешка картошки. (Между прочим, почти половина этого “творчества” предназначена друзьям и подружкам, многочисленному племени гостей, до которых Таня большая охотница...)

Я тоже могу кое-чем похвастаться, однако чувствую себя в этой дачной компании как лопушок в долине роз. Как говорил Егорыч: “При настоящем мастере у подмастерья всегда руки трясутся”. Поэтому стараюсь помалкивать и наматывать на ус, когда при мне заводят сельскохозяйственные разговоры.

Представляя меня своим приятельницам, регулярно наезжающим из столицы, Браткова обычно говорит:

— Знакомьтесь, выдающийся селекционер-мичуринец. Мастер по выращиванию особо стойких сортов... — здесь она делает выразительную паузу — ...крапивы, бурьяна, чертополоха и прочих жизнелюбивых злаков...

Все смеются, и я смеюсь вместе со всеми. Обидно? Да нет. Наоборот, я даже готов подыграть ей:

— Действительно, что-то у меня нелады с растениеводством. Все, решено и подписано: переключаюсь на животноводство. Буду выращивать крыс, мышей и тараканов...

МАРЕСЬЕВ. ДА НЕ ТОТ!

Есть такой фантастический рассказ. Не помню, к сожалению, фамилии автора и всех сюжетных подробностей, но за смысл ручаюсь. Ученый-биолог, проводя очередной эксперимент, разглядывает в микроскоп шустрого микроба. Тот тоже смотрит на человека и в крайнем раздражении вопрошает: “Чего тебе надо? Ты кто такой?” Биолог, растерявшись, начинает перебирать разные варианты ответа: я, мол, известный ученый, семейный, непьющий, член КПСС и все такое. Чувствует при этом, что несет ахинею, путается в словах и краснеет. “Вот то-то же! — по-родительски отчитывает его микроб. — В себе разобраться не можешь, а к другим в душу лезешь...”

Не хочу лукавить, но что-то похожее испытал и я, когда много лет назад попытался “влезть в душу” Толи Панова по прозвищу Маресьев. Не укладывался он под общий знаменатель! И так к нему подходил, и эдак — и напрямик, и окольными путями, и с подковыркой. А он смотрел на меня холодно и отчужденно, лишь глазами давая понять, что я вторгаюсь в личную, закрытую для посторонних сферу его жизни.

Вроде разговорчивый человек Толя Панов и характером вполне компанейский, на внешность — ну прямо член палаты лордов. (Редко, очень редко рождаются среди корявой народности эдакие красавцы аристократы.) Внук знаменитого ряполовского мастера Харламова, что владел особыми секретами приготовления сырокопченой колбасы... Да, но при чем тут “Маресьев”?

У древних греков существовало по крайней мере шесть легенд о том, как Тесей убил Минотавра, а мы знаем только одну. Что же в таком случае говорить о деревенской истории, которая насквозь пропитана мифологией? Я бы очень хотел, чтобы случай, о котором сейчас расскажу, был бы очищен от всяких слухов и вымыслов. Но там, где они борются со здравым смыслом и не хотят слиться с истиной, я заранее рассчитываю на снисходительность читателя.

Короче говоря, набрался Панов “под Октябрьскую” на колхозном активе, но показалось мало. Случилось это почти сорок лет назад, когда Анатолий подавал надежды как первый тракторист и первый пахарь колхоза имени XX Партсъезда. Были уже подготовлены документы для представления его к ордену Трудового Красного Знамени... Ходил Толя по знакомым, стучал в двери — может, кто нальет стопочку? И не заметил, как оказался в открытом поле. Человек давно не пил, ослабел, упал — и заснул, замерз. Подобрали его уже на следующее утро. Что это, расейская дурость, расхристанность? Тут просятся выражения похлеще: жизнь плохо оберегает молодых людей, то и дело норовящих по собственной воле сплавить себя на тот свет. Результат: ампутированная нога и восемь пальцев на руках.

Как жить после этого? После деревенской славы и деревенской зависти! Чем заняться тридцатилетнему инвалиду и несостоявшемуся орденоносцу? А ведь на руках еще двое ребятишек и долги за квартиру. И немые укоры жены, хохот приятелей-собутыльников, приклеивших ему кличку “Маресьев”.

Все пришлось начинать с нуля: держать ложку, топить печку, ходить, извиняюсь, в туалет... колоть, копать, чинить, прикуривать, наконец. Крестьянская жизнь не признает увечий: кряхти да гнись, а упрешься — переломишься. Как гласит народное присловье: “Терпел Моисей, терпел Елисей, терпел Илья — потерплю и я”.

Но Толя не ограничился одним только терпением и освоил массу новых мужских и женских обязанностей, особенно после смерти Жени, синеокой супруги. Теперь это хозяин — будь здоров! Огород вскопать, печку сложить, сарай соорудить — пожалуйста! Рыбы наловить, обед приготовить, постирать, погладить белье, обувь починить — да ради бога!

Однажды я видел, как, обвязавшись кожаным фартуком, Панов уселся за гончарный круг. Он коснулся глины, и два его пальца, почуяв привычную сырость, вдруг запели, забегали, как живые зрячие механизмы, и глина ответила им взаимностью... А как он носится на велосипеде — и пером не описать! “Анатолий в друзьях у всех дачников, полюбивших его за редчайшее жизнелюбие и доброжелательность, — писала год назад газета „Версты”. — А еще за то, что всегда готов слетать в далекий от Ряполова магазин. По мнению художника Комарова, Толя даже превзошел „того самого” Маресьева: с одной ногой по лесным колдобинам на разбитом велосипеде — такое „ралли” никому другому не одолеть”.

Я пришел к Панову прошлой осенью накануне отъезда: одолжи, друг, лестницу, чтобы снять со столба фонарь.

— А зачем тебе лестница? — удивился Анатолий. — Лучше возьми “когти”.

Я развел руками: извини, мол, не умею пользоваться этой штуковиной.

— А я на что? — мигом отреагировал Панов.

Он взмыл по столбу, как ящерица, а лучше сказать — как обезьяна. Шестидесятидевятилетний старик, “английский лорд”, одноногий инвалид — только протез поскрипывал.

Через пару минут я уже держал этот фонарь в руках.

 

ВОРУЙ, НО НЕ ПОПАДАЙСЯ!

До Кузнецова, где мы платим налоги, восемь километров, до Михайловского — три с половиной. Но Михайловское — это уже другой район, и там мы считаемся чужаками. Тем не менее по вторникам, четвергам и субботам, в хлебные дни, когда завозят товар, на лесной тропе выстраивается целый выводок ряполовских ходоков.

Населенный пункт Михайловское дышит бензиновой гарью, озвучивается треском мотоциклов и ревом циркулярной пилы с местной пилорамы. Михайловское вызывает в памяти десятки поселений, какие не раз доводилось видеть в срединной России. Вроде бы не поселок, не деревня, не агрогород, а так — какое-то непонятное пристанище. Как это у поэта? “Околица, родная, что случилось? Окраина, куда нас занесло? И города из нас не получилось, и навсегда утрачено село”.

Две длинные улицы с аккуратными домами-коттеджами, приличный детсадик, школа-долгострой, двухэтажное здание правления СХК “Боевик”, три продмага и хлебный ларек (выбор продуктов не хуже, чем в Москве). По окраинам — пенные разливы бурого месива, взбаламученного тракторами, которые летом превращаются в неодолимую каменную преграду. Может быть, для кого-то Михайловское удобно для жилья и по нынешним меркам вполне современно, но я чувствую себя здесь нежеланным гостем и, выйдя из магазина, спешу на родную тропу.

Основа здешнего населения — приезжие, которые по тем или иным причинам покинули родные края. Новоселам устроили нечто вроде экзамена, кто на что способен, нет ли среди них отъявленных пьяниц или лодырей, предпочтение отдавали специалистам широкого профиля. Одни пустили прочные корни, обустроились с прицелом на детей и внуков, благо жилье получили незамедлительно. Другие остановились как бы переждать жизненную непогоду или семейную драму, чтобы отдохнуть перед рывком в другие, звонкие и изобильные, края — да так и застряли здесь на долгие годы.

Жалко смотреть на этих людей. Застой, апатия, унылое увядание сквозят в их глазах. Словно отбывают жизнь как тяжелое наказание. Иногда пускаются в разгул, залезают в долги, лишаются работы в сельхозкооперативе и, накачав глотку, по-черному клянут власть. У них, конечно, есть резон быть недовольными президентом, правительством, Госдумой и здешним руководителем товарищем Голубковым Е. А. Но большинство никак не хочет признать, что оно тоже виновато в том, что дошло до ручки.

Очень многие спят и видят, чтобы “выйти из стада”, попробовать себя в самостоятельном хозяйствовании, но и кооператив боятся потерять. Какая-никакая, а все же защита, поддержка! Хотя, случается, по два-три месяца в “Боевике” не выплачивается зарплата... Другие взяли себе за правило ни во что не вмешиваться, ни во что не вникать: день да ночь — сутки прочь. Иногда даже бахвалятся: хоть и бедно живем, зато все вместе, коллективом — нас не трожь, и мы тебя в обиду не дадим. Люди такого сорта всегда найдут себе хороший приварок к заработку или пенсии, а точнее говоря — подберут, что плохо лежит. Еще точнее — все домой тащат, что подвернется под руку. Доски, запчасти, инструмент, сено, зерно, комбикорма. Запас карман не тянет, авось да пригодится! И при этом самые языкастые всегда найдут себе оправдание.

— Какие ж мы воры, чудак человек? — как-то разливался передо мной в легком подпитии бывший бригадир “Боевика”, а ныне свежеиспеченный пенсионер с воловьими ручищами, кровь с молоком. — Воры тащат чужое, в чужой дом залезают, как, к примеру, в твой. А мы ежли и возьмем чего — дак свое.

— А не путаешь ли ты свое добро с колхозным, то есть с кооперативным? — поддел я его.

— Ежли и путаем, дак и что? — Бывший бригадир смотрел на меня весело и задорно, ни один мускул не дрогнул на его румяном лице. — Колхоз нас годами тиранил, колхоз нам недоплачивал, так. Ежли мы и возьмем маленько, ему от этого не убудет... Это как бы компенсация за грошовую пенсию, понял? — нашел он вдруг сильный аргумент. — Один фраер-начальник так прямо и говорит: я сам цыган и другим цыганить не мешаю. Только не попадайтесь!

— Ну а если все же попадетесь? — не отставал я.

— Да ни в жисть! — засмеялся он и махнул в мою сторону рукой: мол, чего разговаривать с таким бестолковым. — Это только бабы-дуры попадаются, которые без понятий. Одну тут давеча на току застукали — в сапоги себе зерна насыпала. Это, значит, чтоб курей своих подкормить. Дак начальник в голос: тебя надо под суд отдать! А она как начала причитать, и все про голодных ребятишек, такой вой подняла! Начальство и не радо было, что связалось...

 

ВЫШЛИ ТЕЛКИ ИЗ ЛЕСА…

Целый вечер слушал, как соседские бабки с ехидным азартом обсуждали последнюю деревенскую новость.

А случилось вот что. Недели три назад пропали два телка из кооперативного стада. Паслись в лесу, заблудились — и с концами. Видать, пастух виноват: либо проспал, либо долго опохмелялся. И произошло это “чепе” в самый разгар отчетной кампании. Что делать, как выкручиваться? Ведь начальству пора сводки везти в район. Сколько могли, столько тянули: может, еще отыщутся, сердешные. А уж как сроки поджимать стали, поняло начальство: виновных искать — дохлый номер, надо самим что-то придумать, надо с цифирью поработать...

Запрягли в работу бухгалтера. Крутили, вертели отчетность и так и эдак, с щеки на щеку разные статьи расходов перекладывали, две ночи не спали — выкрутились. И по сводкам вышло, что этих двух телков как бы и не существовало в природе. Съездило начальство в райцентр, отчиталось по всем статьям и забыло эту историю.

А тут — здрасте-пожалуйста! — выходят эти телки из леса. Прошлись фертом по всей деревне, показали сытые бока в комариных укусах — и на скотный двор. А там с них прописку-то сняли! Ревут телки как оглашенные, домой просятся. Что делать-то, опять отчетность портят! Чем ему теперь крыть, начальству-то? И перед народом стыдно, и перед губернскими чинами ответ держать. А главное — как их снова в цифирь вогнать?..

 

ПАМЯТИ АНДРЕЯ СЕЛИВЕРСТОВИЧА

У ученых-диалектологов бытует такой термин — билингвы. Иначе говоря, “двуязычники”. Это люди, одинаково хорошо владеющие и деревенским говором, и нормами литературного языка. Они, как и все сельчане, смотрят телевизор, читают газеты, но в беседах с диалектологами пытаются во что бы то ни стало избавиться от словечек родного говора, расценивая свою речь как “нечистую”, более низкого сорта, — в особенности если они приехали в город. Очень уж стараются, чтобы из их уст не выскочила какая-нибудь “деревенская заскорузлость”. Не знаю только, выигрывает ли от этого их речь? Однако с домочадцами им и в голову не придет говорить так, как с учеными.

Но билингвизм, то есть двуязычие, а если хотите, и двоемыслие, проявляется не только при собирании диалектов... Моя соседка Павлина Андреевна, вполне разумная женщина, способная к мудрым решениям, до самозабвения любит президента (“До цего целовек-то хороший — Путин-от Володимер Володимеровец!”). Однако в раздраженном состоянии способна влепить ему такую словесную оплеуху, не стесняясь присутствующих, что впору задуматься о применении пресловутой 58-й статьи, пункт 10 (антисоветская агитация). Особенно если в михайловском продмаге в очередной раз повысили цены на хлеб.

Она напоминает мне своего отца, царство ему небесное. Бухгалтер Андрей Селиверстович всю жизнь слепо шел в фарватере партии, каждый день чуть ли не конспектировал передовую “Правды” и, выступая на колхозном активе, клеймил частнособственнические настроения. Свято блюл все партийно-советские праздники, за что получил нелестную кличку — Попка... Но вот пришла перестройка — и что куда подевалось. Когда бухгалтер узнал, что новая власть вроде как собирается ввести прежние порядки — то есть нэповские, — стал судорожно вспоминать, что забрали у его семьи в 1930 году проклятые коммуняки: 12 овец, быка, 2 коров (курей не тронули, за что он бесконечно благодарен Советам), 2 телеги, сани, лошадь, 8 ульев, комод старинной работы, 12 шелковых платьев, 3 кашемировых платка, ковер, 18 кубов наколотых дров и серебряную уздечку великоустюжской работы. Когда подсчитал, какое богатство светит ему на старости лет, если возместят убытки, Андрей Селиверстович не поверил своему счастью и от преждевременной радости скончался.

 

СТРАСТИ ПО ВЛАСТИ

Не перестаю удивляться тому, как здешнее население относится к власти, особенно накануне выборов. С одной стороны, власть признают все — поголовно и безоговорочно, когда она выступает в роли некоего безличного механизма. А с другой — ее лягает каждый, кому не лень, если она воплощается в конкретного человека. Бездна оттенков жизни текучей, переменчивой порождает бездну мнений, суждений, неадекватных поступков.

Вот баба Лиза Муханова. Увидела однажды, как по свежей пашне расхаживает кавалькада хорошо одетых господ. Рядом, у обочины, приткнулись их джипы и “мерседесы”. Еще не разобравшись, в чем дело, Лиза с диким воплем, на раздутых парусах понеслась навстречу благонамеренной свите с губернатором Шершуновым во главе. Ох, что тут началось! На втором русском языке бабка честила “его превосходительство”, воздавая сторицей за все содеянное, и не жалела красок. Никакого чинопочитания! Будто это не она, а он ходил у нее в подчиненных. Досталось и за “балахрыстов” водителей, что заехали на пашню, где только-только высеяли овес; и за пустующие, заросшие “нежитью поганой” крестьянские угодья, где прежде росли лен и жито; и за так называемых “графских лежней” (лентяев), которых давно пора “с тычка на тычок положить” (устроить хорошую взбучку), а то ведь большущие деньги получают, а толку — “шиш да маленько”... Многое припомнила Шершунову бесстрашная баба Лиза — тот только кряхтел да поеживался...

А вернувшись в деревню, она рассказывала о губернаторе: “Уж и человек хороший! Уж и наговорилась я с им! Нать ему рукавички связать...” Чем он расположил старуху, ума не приложу, этот малоприятный в общении субъект?

Вот так же в 1996 году удивил меня и Василий Егорович Иванов, заявив, что будет голосовать за Жириновского. За что, за какие такие посулы, заслуги? “За крестьянство выступает, — сказал Егорыч серьезно. — Чтоб мужику жилось как следует быть. Чтоб мужик-от человеком стал. Вот он каков, Жириновьска-то!” Эту мысль ему, вероятно, подкинул кто-то из “несгибаемых ленинцев”, сбежавших в свое время из лона КПСС. Сколько же пришлось сломать копий и выпить голландского спирта марки “Роял”, чтобы переубедить доверчивого селянина!

Помнится, в деревенском дневнике М. М. Пришвина за 1924 год тоже говорилось о том, что мужики-де скопом пойдут за Троцким. Объясняется это тем, считал писатель, что они вообще настроены против власти, а потому им кажется, что всякий, кто критикует власть, непременно выступает за мужика...

 

ЧЕСТНАЯ ДЕВУШКА ШУРА

У каждой окрестной деревеньки своя диковинка, своя особая отличка: то говором, то норовом, то ремеслом, то забавным анекдотом из незапамятных времен. А еще нередко то или иное селение ассоциируется с проживающей в нем личностью. Например, стоит кому-нибудь в разговоре упомянуть Ряполово, первым делом вспоминают Егорыча или бабу Лизу Муханову. По части выпивки старик был великий мастак, а по исполнительскому мастерству — первый тенор на деревне. Лиза же, помимо громкоголосия, могла похвастаться невероятной осведомленностью обо всем, что творится в грешном мире и в каждой семье в отдельности. Если завтра где-нибудь вспыхивал пожар, то старуха знала об этом уже сегодня...

Ну а Лиходейки, крохотную лесную деревушку за Мезой-рекой, отличало редкостное радушие и хлебосольство. И жила там, как мне говорили, сельская дурочка Шура Никифорова, бобылка лет пятидесяти. Сам я ее раньше никогда не видел и вот столкнулся случайно с глазу на глаз в избе Прасковьи Федоровны Мячиной, когда той не было дома.

— Шурка меня зовут, Шурка, — с ходу представилась женщина. Голос ее был не тихий и не громкий, а какой-то бесцветный. Не вышла она и фигурой: то ли закоренелая сердечница, подумалось мне, то ли заплывший жиром даун. — Мне Боженька тут приснился. Сидит у постели и волосы мне гладит. Ла-а-сковый! “Ты, — говорит, — Лександра, оттого больна, что с мужиком не живешь. С мужиком те нать жить — все хворости пройдут”. Что, не веришь? Вот те крест, святая икона!

Шура не отрываясь смотрела в мою сторону и все ближе и ближе двигала табуретку, на которой сидела.

— Зовут-то тя как? — Голос ее набирал силу.

— Олег.

— Алех?.. Так ты яврей али немец?

— Русский.

— Ру-у-скай?! — Сначала не поверила, а потом удивилась и обрадовалась. — А лет-то те сколько?

— Пятьдесят три, — сказал я. (Разговор был двенадцатилетней давности.)

— Пятьдесят три? Ух ты! — придвинулась с табуреткой еще ближе. — А мне, Алех, сорок годов скоро будет. Вот те крест, святая икона! Чтоб с места не сойти!.. Шурка меня зовут, Шурка... А мне ить пятьдесят дают, во как. Лицом я больно темная. А все потому, что с мужиком не живу. Я ведь, Алех, девушка...

Придвинулась совсем близко, коснулась ладонью моего колена, заглянула в лицо.

— Не больной, случайно?

— Да вот... насморк одолевает. — Я демонстративно зашмыгал носом.

— На-а-асморк? Дак это рази болесь? Дядька мой, Игнат, каку неделю соплями текет, и то ничё. — Шура смотрела на меня с надеждой и доверием. — Холостой небось?

— Нет. Я женат и трое детей.

— Ну-у-у?! — Она закипела от гнева, заерзала на табуретке, отодвигаясь и взмахивая руками, словно пыталась взлететь. — Ты бы хоть сапоги вытер, лиходей! Вон каку грязь-то развел. Энтеллигенсия называется. Щас вот Прасковья придет, она те даст...

 

Г УМАНОИД НА ЛОШАДИ

Шел я прошлой осенью через лес — дело было на подходе к Ряполову. Птицы поют, раннее утро, и комаров нет — красота! Пейзаж дышал былиной, первобытным непорочием — радуйся, смотри, думай! Сквозь сизый туман, чуть подсвеченный солнцем, увидел пасущееся стадо. И вдруг — густопсовая брань: матюк на матюке. Сначала подумал, что это пастух гневается на непутевую скотину. Раздвинул заросли кустарника... Нет, не коров ругал этот почтенного вида гуманоид в голубых джинсах и белых кроссовках. Сидя верхом на лошади и держа на весу какую-то замызганную книжонку, он напропалую шпарил рифмованную похабщину типа барковского “Луки Мудищева”, но похлеще и позабористее. Понимаю, был бы еще недозрелый отрок, мучимый плотскими забавами, а то ведь седатый детинушка с есенинским пробором на голове — семья уж, поди, есть, взрослые дети. И вот он наслаждался словесной блевотиной, находясь наедине с собой и зная наверняка, что его никто не слышит... Залитый солнцем лес, паутинные тени на деревьях с застывшими каплями росы, праздничная перекличка птиц — и эти похабные пасторали на всю округу. Я бежал как от чумы...

“Ох, какие мы нежные! — слышу голос не слишком щепетильного читателя, поднаторевшего в житейских передрягах и, возможно, махнувшего на все рукой. — Между прочим, сам Александр Сергеевич чтил незабвенного Ивана Баркова. Русский мат — явление планетарное! В Средней Азии, на Кавказе приходилось бывать? Слышали тамошнюю речь? Говорят по-аварски, по-грузински, по-узбекски, а чуть разволновались и рассорились — сразу мать-перемать. Видно, в нашем языке сокрыты какие-то крайне притягательные зоны непристойности, злости, алчности, мести. И восточный человек, не в силах совладать с собой, прибегает к помощи русского мата... Вспомните: все великие стройки коммунизма плюс Асуанская плотина были построены в его сопровождении. Без ненормативной лексики остановились бы заводы, без нее мы лишились бы урожаев. Не будь горячего русского словца, сказанного вовремя и в масть, все валилось бы из рук. Как иначе можно договориться с человеком? Второй русский язык порой обладает таким же преимуществом, как боксерский прием...”

Наверное, он в чем-то прав, этот тертый читатель.

СКАЖИ, ЕГОРЫЧ!

В этой связи снова вспоминается Иванов Василий Егорович, в прошлом пастух, скотник, бригадир, председатель колхозной ревизионной комиссии. Речь восьмидесятилетнего старика — это законченный театральный спектакль. С многозначительными паузами и покашливаниями, бурным нарастанием темпа, сверканием глаз из-под белых бровей — и никакого мата. Он крайне редко опускался до низкопробной матерщины и прибегал к ругани в самых исключительных случаях, когда в споре, казалось бы, все приемлемые аргументы исчерпаны и нужно сокрушить противника одним резким суворовским броском. И он совершал этот бросок в виде отточенного афоризма, после которого все хватались за животы, а посрамленный уходил, громко хлопая дверью. “Хитрый Митрий: наклал в штаны, а говорит „ржавчина””; или: “Все люди как люди, а ты хрен на блюде. Тебе не районом править, а беременной блохой из порток дяди Кузи”. (Кое-какие словечки я, естественно, заменил.)

Речь Егорыча жила в самом его дыхании, в его способе самовыражения, жила — пока она стихия, не зарегулированная правилами литературного языка, официозным косноязычием и матерным распутством окружающих его лиц из породы приблудных шоферов, трактористов и прочих представителей слабо развитой, но крепко пьющей страны. Таких, к примеру, как мой михайловский знакомец Генаха, который, как он сам признается, тяжелее стакана ничего в руки не берет.

Входя ко мне в избу, Генаха с ходу включает свой мат. Я требую “закрыть пасть” — жена все-таки рядом, внучка. Он растерянно хлопает глазами, тужится, пытается выстроить фразу типа “дай двадцатку на опохмелку”, но, чувствуя свою беспомощность, плюется и жестом просит меня выйти на крыльцо. Здесь он облегчает душу с помощью обсценной лексики... Любопытства ради я как-то подсчитал: в полутораминутной “взволнованной” Генахиной речи 12 раз встретились слова с корнем “муд”, 18 раз — с корнем “б...дь”, 23 раза с корнем на буквы “х” и “п”...

Сегодня все можно! “Живой и бойкий русский ум, что не лезет за словом в карман” (Гоголь), словно сорвался с нравственных якорей, и понесло его, горемычного, по самым мерзким закоулкам отеческой речи. Будто открылись невидимые шлюзы и отовсюду, из всех щелей и закоулков, выползли и поперли бесы. Как будто там, где был когда-то свет, все объялось тьмой. Вот и вышел язык из берегов, как река в половодье с ее опасными руслами, прижимами, с ее завихрениями и подводными течениями, несущими грязь, мусор, донную взвесь...

Но, с другой стороны, как можно жить и не ругаться, когда видишь агрессивных потомков древних людоедов, грубый цинизм полублатных книжонок про ментов и шалав, когда по ТВ гремит “музыка половая” и скачут с крестом на пузе патлатый Гарик Сукачев и хрипатая Маша Распутина, сверкая розовыми ягодицами...

Никогда не забуду бабушку Марину Трофимовну из Сафонова, самого дальнего селения в Архангельской области, где я прожил неделю, дожидаясь рейсового самолета. Каждое утро я прощался со старухой. Она провожала меня до ворот, крестила, по церемонному северному обычаю кланялась в пояс, и я отправлялся в аэропорт... Но... Через пять примерно часов возвращался обратно, потому что Ан-2 не пришел по причине нелетной погоды. Тот, кто побывал в моей шкуре, поймет: хоть сквозь землю провались! Но деваться-то некуда, вот и приходилось снова и снова тащиться через всю деревню и на следующее утро повторять весь этот тягчайший церемониал.

На четвертый день принял решение: все, баста, сколько можно переживать проводы?! Буду жить в аэропорту! Но вечером радист, уходивший с работы последним, пригласил к себе домой. “Спать будете в боковуше”, — распорядился он. Мы уже сидели за ужином, мельком поглядывая в телевизор, как вдруг в дверях появилась разгневанная Марина Трофимовна.

— Что же ты, блендамед, позоришь меня... такой-сякой-разэтакий! — набросилась старуха. — Чё расселся-то, пошли домой! — И понесло ее, и понесло.

Она честила меня с непритворным материнским усердием, не обращая внимания на радиста: матюк погонял матюком и к матюку лепился. Но извлекала при этом такие перлы народного красноречия, такую музыку блатной фени, неизвестно где приобретенную, что я разинул рот... Пришлось собирать манатки и топать на другой конец деревни, почти три километра по грязи. Мне-то что? А вот ей, Трофимовне, было далеко за семьдесят. И ее виртуозную ругань я до сих пор вспоминаю как выражение доброты самой высокой пробы.

 

А ДАЛЬШЕ ЧТО?

Странная все-таки деревня — Ряполово: здесь сороки лают, а вороны хрюкают. Зайцы по весне копаются на помойках, не обращая внимания на приехавших хозяев. Лиса, вся худющая, с ободранными боками, усаживается напротив моих окон и ждет, будто я ей вынесу поесть. Среди кабанов, оккупировавших все подходы к деревне, выделяется один громила, так называемый “псих”. Увидев Лизу Муханову с вилами наперевес, он не только не убежал, а продолжал подрывать рылом вчера посаженную картошку. Вепрь огромный, с сединой и продольными бежевыми полосками на спине. Оручие пес Томик и баба Лиза бросились на него с флангов, но “псих” играючи отбил их атаку. И только когда подбежала вторая собака — Дымка, милое, тщедушное существо, вепрь с достоинством удалился.

А медведь, тот самый медведь, которого я встретил на тропе год назад, обнаглел настолько, что сломал изгородь и повалил два десятка ульев у Набатовых и Петрушевского. Потом залез в баню, выпотрошил мешок с известкой, приготовленной для ремонта, вывалялся в ней, как муха в сметане, и шел по деревне, чихая и облизываясь. Для его поимки приехала целая бригада охоттехников из Костромы. Лазила по кулигам и чащам, измеряла медвежьи следы, фотографировала, устроила диспут с участием местных жителей, выпила ящик водки, стреляла для потехи по воробьям и галкам, разругалась и уехала на мотоциклах в другие “медвежьеопасные” места. А мой дружок с дремучими зелеными глазками продолжает творить свое черное дело...

В сельской администрации все чаще раздаются голоса, что не удержаться, мол, Ряполову на плаву… В пример приводят Деревеньки, Борисовское, Ломки, Овсянниково, Миснево и другие близлежащие деревни, которые исчезли с лица земли кто раньше, кто чуть позже. По сути дела, дышат на ладан Федорово, Окулово, Юркино, Кусенево, и скоро там вообще не останется трудоспособных жителей... “Так что готовься, старик, — говорят приятели, наведываясь ко мне на рыбалку, — в одну из прекрасных весен ты приезжаешь в любимое Лукоморье — а на месте твоей усадьбы... вспаханное поле”.

Я не верю в эти предсказания: сейчас даже пахать некому! Но при этом понимаю, что земля не терпит временных соглядатаев, ей подавай жильца с постоянной пропиской. Со своим хозяйством, техникой, скотом, с трезвым предпринимательским расчетом: чтобы работать прибыльно, на вывоз, и чтоб себе оставлять хороший приварок к семейному бюджету.

Сегодня такой хозяин, слава богу, отыскался — Валерий Гаврилович Петрушевский. Да он, собственно говоря, никуда и не исчезал, просто до выхода на пенсию считался, как и мы, дачником. Вкалывал на своих грядках, расширял посевы, строил и ремонтировал сараи, хлевы, подклеты, ульи.

У Валерия все давно продумано и просчитано: здесь будет птичник голов на тридцать... чуть в сторону поставлю пчелиный домик... там оборудую клетки для кроликов... хлев для коровы и овец давно готов. Осталось только лошадь завести или, на худой конец, мотоцикл с коляской. И обязательно купить охотничье ружье...

Что-то носится в ряполовском воздухе, это точно, неуловимые толчки перемен ощущает деревня. Хотя по вечерам меня окружает почти необитаемая местность с вязкой, непроницаемой тишиной. Старая жирная ворона, которую я знаю, кажется, лет десять, уже не столько каркает, сколько хрипит и хрюкает. Должно быть, простудилась на сыром ветру. Если прислушаться, можно отчетливо различить не “кар-р-р”, а именно “крах!”... “крах!”...

Какое будущее пророчит она нам?

(обратно)

Пожизненный срок

Чигрин Евгений Михайлович родился в 1961 году на Украине. Долгие годы жил на Сахалине, где публиковался во всех поэтических дальневосточных изданиях. Стихи печатались также в «Юности», в альманахах «День и Ночь» и «Арион», в «Антологии русского верлибра». Член ПЕН-клуба. С 2003 года живет в подмосковном Красногорске. Это его вторая новомирская подборка (см. «Новый мир», 2003, № 1).

 

*       *

*

Я четырнадцать лет в небольшом городке

Обретался на Севере (славное время!),

С рыбаками кутил, барбарисил и с теми,

Кто привык говорить на блатном языке.

С невысокой шатенкой слонялся в лесах,

Берегами Охотского всласть любовался,

Тосковал, с дураками напрасно ругался,

Видел небо седьмое в блистательных снах.

Я с Бореем базарил, как с лучшим кентом.

В пору жутких заносов, в простывшей квартире

Спать в одежде привык. Доверял тайны лире,

Соответствовал музам козырным стихом!

Я влюбился в края, где пожизненный срок

Знаменитая Сонька1 мотала когда-то,

Где добром за добро мне платили ребята,

Где над белым собором кружился снежок.

Я не зря отмантулил четырнадцать лет,

Благодарствую, Господи, — классные годы.

Годы, годы — уплывшие вдаль пароходы,

Как однажды сказал одинокий поэт.

1 Сонька Золотая Ручка — легендарная воровка.

*       *

*

Помнишь, музыканта хоронили?

После пили? Ну, конечно, пили,

Плакал тромбонист в кепчонке мятой,

А со шрамом, в кофте полосатой,

Матерился, добавляя: “Все мы

Не минуем этой грустной темы, —

И без перехода: — был покойный

Трепачом, а кларнетист достойный…”

Что-то бормотал трубач поддатый,

Самый старый лабух музбригады.

Над столом тоскливое витало,

Было и помянуто немало…

Пили вечерком в подвале жэка,

Не прожил приятель и полвека,

И сыграть решили музыканты,

Похоронной музыки таланты.

Как они душевно заиграли,

Как они печали выдували,

Лишь кларнета не хватало этим

Музыки унылой взрослым детям…

 

*       *

*

По ухлопанной жизни поминки справлять я мастак,

Сколько всякой фигни я в стишата зазря притаранил:

Этот — Мышкин, тот — скурвился, а разудалый — дурак,

Шайка-лейка, но с ними-то я и дружил-гужеванил.

И теперь вам о них, как случается, так говорю,

И как будто опять провожаю одну дорогую

Я на поезд до Львова, а дело, кажись, к ноябрю,

Ибо помнится: холод, листва под ногами, толкую

Я о разном… о Кафке, о мистике, вот книгоед,

Начитался, чудило, а девочка, помнишь, внимала.

Ну, чего там теперь… не вернуть тот денечек, тот свет

Затрапезного, в некой глубинке, пустого вокзала.

Так о чем я? О жизни утерянной и о любви,

О поре золотой, когда светлым мне все представлялось.

Это было давно! Так что, знаешь, душа, — не реви,

А трави свои байки, гоня и тоску, и усталость.

 

*       *

*

Сдается, с завтрашнего дня

Другая жизнь найдет меня,

Все приведет в порядок,

А к старости — достаток.

Сдается, скоро будет так,

Ведь не тюфяк и не дурак

И котелок нормальный,

Совсем не завиральный,

Другая жизнь, иная жизнь

Мне шлет e-mail: крепись, держись,

Ведь я уже в дороге,

Почти что на пороге…

И так, и так — который год,

Такой душевный колоброд,

А лучше б — в дверь звоночек,

Без всяких проволочек…

Неотправленное письмо

Приеду к вам, я скоро к вам приеду,

Наверное, во вторник или в среду,

Я доберусь сквозь морок и печали,

Какие б нас ни разделяли дали.

Я привезу гостинцев вам немало —

Янтарь, опал, волшебное зерцало,

Китайского лимонника три ветки,

О снах цветных последние заметки,

Приятеля рисунок “Блеск сапфира...”,

Записанный на пленку крик буксира,

И местных сочинителей сатиры,

И с берега морского сувениры…

Я помню ваши радости и слезы,

Присущие лишь вам слова и грезы,

И к ближним не угаснувшую жалость,

И ставшую морщинами усталость…

Приеду к вам, я скоро к вам приеду,

Наверное, во вторник или в среду,

А вот в каком году? — прикинуть сложно,

Но доберусь, и это — непреложно.

 

*       *

*

Все настойчивее холод.

Старый дворик мрак привлек.

Неужели здесь я молод

Был? Как быстро этот срок

Отгорел, как то огнище,

Отзвучал, как та струна,

Что там дальше, гробовище,

Страсти Данте, тишина?..

Но зато острее слышу

Шестикрылых голоса,

Все сильней от них завишу,

Постигая небеса.

 

*       *

*

Потемнело… Говори о разном:

Славном, безуспешном, безобразном,

Как и я, вдыхай холодный воздух,

Взглядом задержись на первых звездах.

Не грустить, пожалуйста, старайся,

Если хочешь, к дому возвращайся,

Я еще пошляюсь в одиночку,

Неслучайную припомню строчку,

Вспомню тех, кто был со мною рядом,

Кто не спился, кто не сцапан адом,

Кто далече… Всяко-разно жили,

Многих не вчера похоронили…

Вспомяну, сливаясь с нашим мраком,

Тех, кто обретался не под флагом,

Тех, чья маза мне необходима,

То, что было некогда любимо…

Сколько громоздится за спиною!

Сколько нынче видится игрою

Из того, что мнилось важным крайне,

Что нередко нарождалось втайне.

О минувшем потоскую круто,

В этом духе не одна минута

Пропадет во тьме, и сам я тоже

Скоро стану прахом, так ведь, Боже…

(обратно)

Размышления над причинами революции в России

I

Раскол человеческого общества, — пишет Арнольд Тойнби, — <…> является опытом коллективным, а значит, искусственным. Значение его опре­деляется тем, что относительно внутренних движений, происходящих в обществе, это — явление внешнее. Духовные процессы происходят в человеческой душе, ибо только Душа способна переживать человеческий опыт и откликаться на него духовным проявлением. Раскол в человеческой душе — это эпицентр раскола, который проявляется в общественной жизни. Поэтому, если мы хотим иметь более детальное представление о глубинной реальности, следует подробнее остановиться на расколе в человеческой душе»1. За сто лет до Тойнби русский мыслитель Иван Киреевский выразил эту мысль одной фразой: «Под громким вращением общественных колес таится неслышное движение нравственной пружины, от которой зависит все»2. Эта мысль Тойнби и Киреевского — важнейший методологический принцип.

Русское общество пережило по крайней мере два глубоких раскола. Раскол петровский, начала XVIII века, и раскол большевицкий в ХХ столетии. И почти очевидно, что первый был причиной второго, а второй — реакцией на последствия первого.

Петр Великий совершил революцию с высоты трона. Традиционное течение русской жизни было круто и жестоко изменено. За бесчисленными преобразованиями первого русского Императора, изменившими все стороны национальной жизни от церковно-государственных отношений до кроя одежды и организации волосяного покрова лица, просматривается главная реформа, никогда не объявленная, но, как раз по Тойнби, одухотворявшая все его действия. Реформа эта — сознательное изменение аксиологии — целенаправленный переход от сотерии к эвдемонии, то есть от виденья предельной цели в достижении спасения и вечной божественной жизни к всецелой ориентации на максимальное благополучие в этом, временном мiре. Эвдемонический идеал, оттесняя на второй план сотерию, исподволь стал развиваться в сердцах русских людей, в первую очередь — правящего класса, чуть ли не с XV столетия. Но в сфере сознания сотерические цели продолжали главенствовать. Главенствовали они и в государственной идеологии. Первые Романовы сознавали свое служение как служение Богу ради православного народа. Бессмысленный и вредный с точки зрения реальной политики собор 1667 года и гонения на старообрядцев обретают смысл именно в контексте пусть и ошибочно поня­того, но сотерического идеала: неправильное, не право-славное богопочитание погубит души людей, а потому заразу надо искоренять самыми жестокими методами.

Начиная с Петра ценностное соотношение меняется. Теперь уже не царство, не человек стремится служить Богу и спасению, а Бог и религия призываются служить царству и человеку в его земной, посюсторонней жизни, ради «чести и славы Державы Российския». «Реформа Петра, — отмечает прот. Александр Шмеман, — была прежде всего резким перерывом „теократиче­ской” традиции, сознательным и всесторонним переходом на западную установку сознания. Это было воцарение в России западного абсолютизма… Западный абсолютизм, родившийся в борьбе против Церкви, как раз отрицает за ней всякое право быть „совестью” государства, сжимает ее в тесные рамки „обслуживания духовных нужд”, причем сам же определяет и эти нужды, и как их обслуживать»3. По крайней мере на уровне государственной идеологии совесть (то есть нравственный диалог человека со своим Создателем) подменяется присягой — клятвой человека человеку в безусловной верности Государю. Но ни один человек верен не бывает, верен только Бог. Поэтому верность человека человеку всегда условна, всегда относительна с обеих сторон. Петровский абсолютизм начал эту релятивизацию верности, завершившуюся отречением Николая II от России и отречением от Николая II его ближайших родственников, слуг и солдат, всего почти русского народа.

Если первая, петровская революция релятивизировала сотерический идеал, сделав его прислужником эвдемонии, то вторая революция вовсе отменила его. Большевицкий режим стал первым устойчивым режимом в истории человечества, полагавшим веру в Бога и алкание вечной жизни тяжким преступлением, каравшимся смертью или преследованиями. Цели большевизма были исключительно эвдемоническими и ничем, кроме эвдемонизма, не обосновывавшимися. Постепенно обессилевшие в петербургскую эпоху светского абсолютизма совесть и верность вновь восстановили свою власть над обществом, но это были уже «социалистическая совесть» и «классовая верность». Место Бога в диалоге совести заступил вождь, ставший «умом, честью и совестью» коммунистического режима. Петр освободил в душе народа место, до того принадлежавшее Богу, сделав себя и своих потомков на троне «викариями Христа», большевики, вовсе изгнав из сознания народа жертвенный образ Богочеловека, воздвигли на «святом месте» идол «человекобогу», которому поклонился в судьбоносные революционные годы русский народ.

Обвал 1917 — 1922 годов, та национальная катастрофа, которая изничтожила императорскую Россию, произошла, понятно, не вдруг. Народ пошел за крайним радикальным элементом — эсерами и большевиками, освобождавшими его от Бога, нравственного закона и родины, явно предпочтя их власть власти Белых генералов, боровшихся за утверждение гражданской свободы, за сохранение закона, за неприкосновенность святынь, за «великую Россию», и долго не желал видеть, что он жестоко обманут Лениным, Троцким, Сталиным. А когда, после кошмара коллективизации и гладомора 1932 — 1933 годов, сомневаться в сатанинском характере большевицкой власти уже не было никаких оснований, у людей недостало нравственной силы к сопротивлению каннибальской тирании ВКП(б).

«Если бы во времена массовых посадок, например в Ленинграде, когда сажали четверть города, люди бы не сидели по своим норкам, млея от ужаса при каждом хлопке парадной двери и шагах на лестнице, — а поняли бы, что терять им уже дальше нечего, и в своих передних бодро бы делали засады по несколько че­ловек с топорами, молотками, кочергами, с чем придется. Органы быстро бы недосчитались сотрудников и подвижного состава, и нес­мотря на всю жажду Сталина — остановилась бы проклятая машина! Если бы... Если бы... Мы просто заслужили все дальнейшее»4.

Разве такая удивительная потеря воли в борьбе со злом, такое удивительное исчезновение даже элементарного, животного чувства самозащиты, защиты своих детей, своей семьи, — разве все это не признак какого-то крайнего духовного упадка — или, если называть вещи своими именами, какого-то тяжкого греха. «Все они будут сто­нать, каждый за свое беззаконие. У всех руки опустятся, и у всех колени задрожат как вода. Тогда они препояшутся вретищем и обоймет их трепет» (Иез. 7: 16 — 18). Не о нас ли эти слова пророка? Не нас ли объял трепет? Не наши ли колени задрожали, «как вода»? Разлад в душах имел следствием потерю воли к сопротивлению. Говоря словами поэта — «Народ как раб на плаху лег» (Иван Савин). «Не сказать ли <…> — размышляет в „Архипелаге” Александр Солженицын, — что граждански-мужественное общество не дало бы повода писать ни этой главы, ни всей этой книги?»5

Если продолжить анализ духовного разлада, начатый Тойнби, то мы обязательно должны коснуться теории аскетики. Внимательным к своей душе и воле людям хорошо известно, что грех порождает или волевое бессилие, астению, в случае если он осознается как грех, как что-то дурное и согрешивший сокрушается тем, что он наделал, но преодолеть грех не в силах; или, если согрешивший упорствует в грехе, убеждает себя в его полезности и благости для себя и других — совершённый и оправданный в душе грех становится причиной ожесточения, осатанения, редукции совести, а часто и помешательства. Христианство знает способ преодоления этой беды — таинство покаяния, возвращающее душе свободу и нравственную силу. Бог был запрещен большевиками, народ, приняв большевизм, согласился на этот запрет, и в советских людях можно наблюдать оба следствия нераскаянного греха, астению у одних и готовность на все тяжкие у других, как массовое явление с самого начала широкомасштабных репрессий. Но если бессилие сорганизоваться на защиту добра перед лицом неудержимо растущего зла является особенностью совет­ских тридцатых годов, то где кроется причина этого поразительного гражданского обессилевания? Разумеется, не в масштабе репрессий. Сам масштаб репрес­сий и неприкрытая наглость палачей — результат сознаваемой ими их безнаказанности.

Но не всегда совграждане были жертвами. У Солженицына в только что приведенных словах речь идет о повальных арестах 1934 — 1935 годов в Ленинграде. А и двух десятилетий не прошло с тех пор, как эти самые граждане, которых увозили в Большой дом, восторженно, или по крайней мере спокойно, без возражений, встретили февраль 1917 года. Февраль, а потом и октябрь. Те, кому в 1934 году было сорок, в сем­надцатом было двадцать три. Самый солдатский возраст. Когда группа заговорщиков из социалистов-революционеров, социал-демократов и конституционных демократов, соединившись с октябристским крылом Думы, договорившись с командующими ряда фронтов, организовала путч в Петрограде с целью свержения Государя, население столицы легко склонилось на призывы агитаторов. Незамысловатый трюк с отсутствием в течение трех суток выпечного хлеба вывел народ на улицы с требо­ваниями хлеба и ответственного правительства, а между тем шел тре­тий год изнурительной войны и враг стоял в предместьях Риги. Можно ли представить себе ленинградцев, бунтующих против Сталина в 1941 — 1942 годах, когда не то что выпечного хлеба не было вдоволь, но смерть от голода стала обычным концом десятков тысяч человек, а вина правительства в полной неготовости и страны и города к войне была для умного человека вполне очевидной. Но в 1942 году умирали тихо, а в 1917-м — бунтовали.

Трудно себе представить, чтобы в 1942 году рабочие Ленинграда решились бы на забастовки и выдвижения требования к правительству и администрации. А в 1917 году забастовки в Петрограде были обычным явлением. Но вот перебои с выпечным хлебом вызвали резкую активизацию забастовок и выступлений рабочих. 23 февраля бастовало 87 тысяч, 24 февраля — до 197 тысяч, 25 февраля — до 240 тысяч рабочих. Начались стрель­ба из толпы, нападения на полицию, провокации ответных действий жандармерии и войск. Казаки, высланные для разгона демонстраций, часто не вмешивались или даже поддерживали бунтовщиков. Около полудня на Знаменской площади казаками был зарублен ротмистр Крылов — первая жертва «великой бескровной». Он пал от рук тех, кто считался защитником власти. В ночь с 26 на 27 февраля солдатами Павловского полка был убит командир полка полковник Экстен. Утром 27-го выстрелом в спину во время построения учебных рот Волынского полка — их командир, капитан Лашкевич6. Убийство своего командира — лучшая форма революционизации солдат, которые из страха наказания будут, видимо, после­ заклятия кровью верными сторонниками революции, считал Ленин, анализируя опыт 1905 года7. И действительно, 27 февраля сначала Павловские, а затем Волын­ские роты стали отказываться подавлять волнения, и солдаты с оружием перебегали к демонстрантам. В это время Царскосельский гарнизон грабил окрестные питейные заведения и только сводный гвардейский полк еще нес охрану Александровского дворца. Однако 1 марта и царскосельские гвардейцы с развернутыми красными знаменами пришли к Таврическому дворцу присягать Думе.

Сторонний очевидец, Морис Палеолог, так пишет об этом: «Во главе колонны шел Конвой, великолепные всадники, цвет казачества, надменная и привилегированная элита Императорской Гвардии. Затем прошел полк Его Величества, священный легион, формируемый путем отбора из всех гвардей­ских частей и специально назначенный для охраны особ Царя и Царицы. Затем прошел еще Железнодорожный полк Его Величества… Шествие замыкалось Императорской дворцовой полицией, отборные телохранители, приставленные к внутренней охране императорских резиденций… И все эти офицеры и солдаты заявляли о своей преданности новой власти, которой они даже названия не знают… В то время как я пишу об этом позорном эпизоде, — резюмирует посол республиканской Франции, — я вспоминаю о честных гвардейцах-швейцарцах, которые были перебиты на ступенях Тюильрийского дворца 10 августа 1792 г. Между тем Людовик XVI не был их национальным Государем и, приветствуя его, они не величали его „царь-батюшка”…»8

Рассказ можно продолжать расцвечивать все новыми потрясающи­ми фактами, но стоит ли? Факты и так собраны. Не раз опубликованы. Но так и не дан ответ на главный вопрос. Почему в конце февраля 1917 года по пустяковой — сравни с февралем 1942 года — причине город восстал, рабочие подняли красные флаги, прекратили работу, учебные заведения забурлили сходками, солдаты изменили присяге и перед лицом наступающего врага предались убийству командиров, пьянству и грабежам, пар­ламент страны безответственно требовал ответственного правительст­ва и интриговал против Ставки?

Даже как-то смешно объяснять все действиями немецкой агентуры или «жидомасонским заговором». Каждый человек имеет свободную волю и собственную совесть. Когда его провоцируют на бунт во время войны, не ясно ли, что это выгодно только врагам отечества. Почему же тогда и образованные и простые, и рабочие и парламентарии, и солдаты и студенты поддались на провокации? В чьих бы злобных го­ловах ни родился план свержения законной власти и ввержения страны в анархию, каждый лично ответствен за его претворение в жизнь. Если бы российские люди остались верны долгу перед родиной, следовали нравственным, даже не христианским, но прос­то человеческим принципам, в те роковые дни февраля 1917 года тра­гедии бы не случилось.

Но вышло иначе. Еще даже не отрекся царь, а все почти, от расхристанного рядового запасных батальонов до героя «галицийских кровавых полей» генерала Корнилова и великого князя Кирилла Владимировича, надели красные банты и стали кричать «Долой самодержавие! Вся власть Учредительному собранию!». Читая ежедневные донесения в МВД начальника Петроградского охранного отделения генерал-майора Глобачева, диву даешься, с какой легкостью рабочие оборонных заводов тысячами выходили на улицы по призыву агитаторов, громили лавки, ломали трамваи, избивали полицейских. И требовали… хлеба, которого было практически вдоволь, и ниспровержения самодержавия, лишившись которого Россия мгновенно рухнула в кровавую бездну зла и позора, откуда не выбралась и поныне. И выберется ли…

Примечательно, что, если все время после поражения Белых советская власть была сильна, энергична и победоносна в столкновениях с русским народом, а народ бессилен и покорен, то в февральские дни 1917 года императорская власть, все почти ее представители, были если не мятежны, то совершенно бессильны, а бунтовщики исполнены силы и энергии необычайной, но это была энергия распада, разрушения. Все, что разрушало, — укреплялось в силах. Все, что пыталось сопротивляться распаду, — терпело поражение, не могло и руки поднять от непонятного безволия.

В ночь с 1 на 2 марта началось восстание береговых частей «полуэкипажа» в Кронштадте и Гельсингфорсе. Несколько тысяч восставших смогли пол­ностью терроризировать или привлечь к себе матросов и офицеров боевых кораблей и устроить повальные грабежи и убийства командного состава. Убито было с 1 по 4 марта более 120 кондукторов, офицеров, адмиралов и генералов флота и свыше 600 арестовано. И — никакого сопротивления, никакой организованной даже самозащиты со стороны боевых моряков.

1 марта в Твери толпа солдат запасных батальонов и рабочих Морозовской мануфактуры, ворвавшись в губернаторский дворец, выволокла на площадь губернатора Н. Г. фон Бюнтинга. Толпа глумилась над губернатором, потом кто-то выстрелил ему в голову из пистолета, и труп еще долго топтали ногами. «Так открылся первый день революции в нашей Твери... — вспоминал очевидец этой ужасной расправы митрополит Вениамин (Федченков). — А мы, духовные?.. Я думал (глядя на улицу, где глумились над губернатором. — А. З. ) вот теперь пойти и... сказать: не убивайте! Может быть, бесполезно? А может быть, и нет?.. Увы, ни я, ни кто другой не сделали этого <…> И с той поры я всегда чувствовал, что мы, духовенство, оказались не на высоте своей <…> Думаю, в этот момент мы, представители благостного Евангелия, экзамена не выдержали, ни старый протоиерей, ни молодые монахи <...> И потому должны были потом отстрадывать»9.

27 февраля, с кровопролитием, но опять же не встретив никакого сопротивления, разбойная толпа захватила Таврический дворец, в котором работала Государственная Дума. Характерно, что рота охраны Думы восприняла убийство своего командира не как повод к отражению нападения бандитствующей толпы, а как предлог для немедленной капитуляции.

Такая астения воли не может быть мгновенным, спонтанным явлением. 1917 год — это не начало падения, не рубеж царства света и царства тьмы. Нет. 1917 год — это итог, это результат длительного процесса духовной и нравственной деградации народа, которая лишь проявилась в дни революции.

Что-то очень существенное должно было сломаться в нашем народе, чтобы боязнь нехватки хлеба побудила его к восстанию, к свержению власти перед лицом наступающих германских армий. Что же это? Видимо, не было в феврале 1917-го единодушия народа и власти, и именно поэтому «раскачать» народ шпионам ли, масонам ли, не важно, оказалось очень просто. «Цзы-гун спросил об управлении государством. Учитель ответил: „В го­сударстве должно быть достаточно пищи, должно быть достаточно ору­жия и народ должен доверять правителю”. Цзы-гун спросил: „Чем прежде всего из этих трех можно пожертвовать, если возникнет крайняя необходимость?” Учитель ответил: „Можно отказаться от оружия”. Цзы-гун спросил: „Чем прежде всего можно пожертвовать из оставшихся двух, если возникнет крайняя необходимость?” Учитель ответил: „Можно отказаться от пищи. С древних времен еще никто не мог избежать смерти. Но без доверия народа государство не сможет устоять”» («Лунь юй­», 12, 7).

Булат Окуджава сказал о том же с предельной ясностью в двух строфах:

 

Вселенский опыт говорит,

что погибают царства

не оттого, что тяжек быт

или страшны мытарства.

А погибают оттого

(и тем больней, чем дольше),

что люди царства своего

не уважают больше.

 

Февральская революция доказала, что недоверие администрации Нико­лая II — бесспорный факт общественного сознания. Никакая злобная агитация не могла бы обмануть сотни тысяч христиан Петрограда, отнюдь не самых диких и необразованных в Рос­сии, никакая агитация не могла бы заставить армию прекратить сра­жаться с неприятелем и уйти с поля боя домой, — случай, кажется, беспрецедентный в истории человечества, — если бы рычаг государст­венной власти продолжал воздействовать на народ через привод веры во власть. Привод этот, однако, был безнадежно сломан. Почему?

Но достаточно вопросов. Подойти к ответам на них нам удастся, только если мы обратимся ко второму элементу диады «народ — власть». Если мы исследуем духовное существо самой власти, рухнувшей в феврале 1917 года.

 

II

Богобоязненный и старавшийся жить праведно индийский император Ашока оставил более двух тысяч лет назад высеченную на ко­лонне надпись: «Благочестивые деяния мною совершены. Люди, беря их за образец, начинают поступать сообразно с ними. Благодаря этому они продвинулись и будут продвигаться в покорности матери и отцу, в покорности наставникам, в соответствующем возрасту от­ношении к старшим, в подобающем отношении к священникам, к бед­ным и обездоленным — вплоть до рабов и слуг» (указ № 7). «Ты должен действовать, — поучает в священнейшем тексте Индии „Бхагавадгите’’ Кришна царя Арджуну, — имея в виду целокупность мира: что делает лучший, то и другие люди; какой он выполняет устав, такому следует и народ» (3, 20 — 21).

Вельможа из древнекитайского царства Лу спросил Конфуция: «Как вы смотрите на убийство людей, лишенных принципов, во имя приближения к этим принципам?» Конфуций ответил: «Зачем, управляя государством, убивать людей? Если вы будете стремиться к добру, то и народ будет добрым. Мораль благородного мужа — ветер, мораль простолюдина — трава. Трава клонится по ветру» («Лунь юй», 12, 19).

Этот основополагающий принцип общественных, в частности и политических, отношений с предельной простотой выражен в русской поговорке: «ка­ков поп, таков и приход». Порой мы наивно полагаем, что личная жизнь каждого никак не влияет на иных людей, если она видимо не воз­действует на окружающих. А она влияет, и особенно сверху вниз. Нравственность родителей определяет судьбу детей и внуков, начальника — подчиненных, правителя — подвластных. Конечно, человек высокого духа всегда может противостать разлагаю­щему влиянию, как бы низко на формальной социальной лестнице он ни стоял. Такие люди находились во все эпохи, в любом обществе. Они — мерило праведности народа, его обличители и словом, и самой жизнью своей. Именно их гонят при жизни и именно им посмертно, когда раскаются, возводят гробницы соотечественники. Человек всегда свободен избирать добро или склоняться ко злу. Более того, благодаря совести, он всегда в глубинах души знает, какой путь — хороший или плохой — из­бирает. И все же опыт человечества учил мыслителей древности, что обычный средний человек склонен подражать родителям, вышестоящим, следовать норме отца и начальника. Отсюда особая забота законодателей древности о нравственности и добродетели начальствующих. Ведь «страдает целый народ за нечестье царей, злоумышленно правду неправосудьем своим от прямого пути от­клонивших» (Гесиод, «Труды и дни», стр. 240 — 243).

А. Тойнби эту древнюю истину назвал в своей системе «мимесисом»: «Для того, чтобы побудить инертное большинство следовать за активным меньшинством, недостаточно лишь силы духа творческой личности. Освоение высоких духовно-нравственных ценностей предполагает способность к восприятию „культурной радиации”, свободный мимесис как подражание духовно-нравственному порыву избранных носителей нового»10. Увы, когда правящее меньшинство вместо духовно-нравственного положительного примера своими действиями начинает соблазнять и развращать инертное большинство, в этом большинстве происходит двоякий процесс растления и отчуждения. «Радиация» дурного примера не менее, если не более (учитывая падшесть человече­скую) заразительна, чем доброго и нравственного, особенно когда распространяется сверху вниз. Своекорыстие и безнравственность высших превращают инертное большинство, говоря в понятиях Тойнби, во внутренний пролетариат, стремящийся к ниспровержению власти, моральному авторитету которой он больше не верит, благоденствие которой считает незаслуженным, а ее правление бесполезным и даже вредным. «Французская Революция, — пишет на исходе XVIII столетия граф Жозеф де Местр, — основной своей причиной имеет моральное падение Дворянства»11.

Но ниспровергает народ власть тогда, когда сам уже вполне развращен корыстной властью, нравственно уподобился ей и жаждет от нового порядка для себя тех благ, которыми при старом режиме обладали «бывшие», которых надо изгнать или истребить, ибо на их порабощение у их бывших рабов не хватает интеллектуальных сил.

Анализируя государственные дела, их «объективную» полезность или вредность, историк не должен забывать, что внешнее является проекцией внутреннего, общественные дела — реализацией личных принципов, норм, убеждений и верований. От решения человеком «главного вопроса жизни»: кто — он, несовершенный человек, или его Творец — Совершенный Бог, — «мерило всех вещей», — зависит и внутреннее устроение души, и устремление личного деланья, и то влияние, которое деятель распространяет вокруг себя. И вот, возвращаясь к нашей истории, к ее последним векам, поражаешься, как далеки были от нравственного образца христианина российские «лидеры» — и цари и дворяне, правившие православным народом и воспитывавшие его своим примером в судьбоносном для России XVIII столетии.

Император Петр Великий вызывает из Неаполя сына Алексея от первой, давно брошенной жены, вызывает, клятвенно обещая неприкосновенность. И как только простоватый царевич, пове­ривший отцу, пересекает границы отечества, он тут же берется под стражу, подвергается допросам с пристрастием и, наконец, по при­говору царственного отца удушается в каземате Петропавловской кре­пости, дабы не Алексей, а любимая жена Екатерина и ее дети могли наследовать престол. От Романова, убившего своего сына Алексея, до Романова, расстрелянного с сыном Алексеем на руках, через два века тянется кака­я-то роковая нить.

Народ отнюдь не забыл убитого царевича. Долго ходили сказы, что он чудесно наследует престол и вернет правду. Другие шептали, что правит вовсе и не православный царь Петр Алексеевич, а немец, русского же царя шведы «в столб заложили» или «в бочке в море пустили». А немец, понятно, законного наследника убить пожелал. Сказы эти отнюдь не укрепляли любви к сыно­убийце и двоеженцу.

После смерти патриарха Адриана молодой царь запрещает возведение нового патриарха, явно боясь противодействия со стороны Церкви своим реформам и своей разгульной жизни. Просвещенческий идеал абсолютного монарха — повелителя не только внешней жизни, но и совести своих подданных, обольщает его. Вера нужна Петру как инструмент власти, а не как мерило праведности, Церковь — как подданный, а не как судия. В религиозной политике, как и во многом ином, Петр действует совершенно в духе западного абсолютизма.

И вот рождаются «Духовный Регламент» и Синод, возглавляемый государевым чиновником — обер-прокурором, без согласия которого бессильно любое начинание Русской Церкви (патриаршество упразднено было фактически с 1700 года, формально — с 14 февраля 1721 года). Если бы Петр, как православный христианин, трепетал перед тайной действия Духа Святого в Церкви, он никогда бы не решился ради достижения любых земных благ вторгаться в освященный многовековой традицией строй церковной жизни, но скорее стремился бы сообразовать свою деятельность с этим строем. Но никакого благоговения перед святыней Церкви царь Петр Алексеевич не испытывал. И свершилось — «Орел Петровского, на западный образец устроенного самодержавия выклевал это русское православное сердце. Святотатственная рука нечестивого Петра свела первосвятителя Российского с его векового места в Успенском соборе», — священномученик Иларион, будущий архиепископ Верейский (убит 15 декабря 1929 года большевиками), произнес этот вердикт, это почти судебное определение 23 октября 1917 года на Поместном Соборе12, восстановившем патриаршее возглавление Русской Церкви. Но до этого два века, весь Петербургский период, петровские новизны не отменялись, Церковь управлялась государственными чиновниками, состоя в «крепостной зависимости» от светского обмирщенного государства, которое, упразднив самостоятельность Церкви, упразднило и свою совесть. До самого конца император­ской России правители, именовавшие себя «православными самодержцами», испытывали страх перед возможностью восстановления патриаршества, ими же уничтоженного, видя в нем не опору, но угрозу своей власти13. Каков же был нравственный характер петербургского самодержавия, если оно страшилось свободного христианского воззрения на себя?

Для очень и очень многих, и не только для староверов, первый русский император стал образом антихриста, упразднившего патриаршество, издевающегося над таинствами и обрядами Православной церкви, тысячами казнящего неугодных бояр, казаков и простую чадь. Русские люди содрогались от царских жестокостей, от любви его к палаческим забавам, пыткам и казням, которые он исполнял собственноручно. «Которого дня Государь и князь Ромодановский крови изопьют, того дня и те часы они веселы, а которого дня не изопьют, и того дня им хлеб не естся»14. Женитьба на немке, табакокурение, разгульное винопитие, обман и тайная казнь сына от православной законной супруги, надругательство над могилами умерших врагов довершали печальный список «воспитательных примеров», которые царь Петр давал своему народу.

Мы здесь сталкиваемся с известной дилеммой. Оправдываются ли добрыми целями безнравственные средства? Можно спорить, добрыми ли были цели Петра, необходима ли была для выживания нашей страны вестернизация «через колено». Споры об этом начались еще в XVIII веке и не утихли по сей день. Пример Японии, не заплатившей традиционной культурой за модернизацию, при том что японская жизнь намного больше отличалась и по истокам, и по наличествовавшим формам от европейских стандартов, позволяет предполагать, что и по целям русская модернизация могла быть не столь радикальной, а тогда постепенные реформы царя Алексея Михайловича и его детей — Федора и Софьи, осуществляемые боярином Артамоном Матвеевым и князем Василием Голицыным, могли бы дать пусть не столь скороспелый, но более питательный плод. Средства, которыми осуществлялись реформы Петра, были однозначно аморальны и нетерпимо жестоки. Ссылки на то, что так было и в иных странах в то время, — ничего не значат. Десять заповедей не релятивизируются ни в какое время и никакой распространенностью преступления их. Более того, из аскетики хорошо известно, что дурные средства никогда не приближают к благой цели, но только отдаляют от нее или перечеркивают саму цель. Цель, ради достижения которой надо нарушать заповеди и творить зло, однозначно именуется соблазном и считается происходящей «от лукавого».

Современники Петра отнюдь не были наивными простачками, не понимавшими «исторического значения» его великих реформ. Но царь Петр и большинство его подданных мыслили в разных системах ценностей. Для Петра слава и величие России были высшей целью, целью «любой ценой». Не воспитанный религиозно, он в своих действиях не имел моральных сдержек и шел к цели напролом. Его подданные усматривали во многих действиях царя похоть славы, личного величия и личного же блага. Они видели, какой ценой достаются победы России, и не верили, что так достигнутое послужит на пользу Отечеству. В Преображенский приказ доносили, что народ шептал: «„Мироед, весь мир переел. На него, кутилку, переводу нет, только переводит добрыя головы… Он дворян всех выволок на службу, крестьян разорил с домами”, а жен их „осиротил и заставил плакать век… Если он станет долго жить, он и всех нас переведет”»15. А личное поведение царя и его «птенцов» весьма соблазняли народ и разрушали христианскую нравственность. Знающие Писание вспоминали слова апостола Иакова: «Похоть, зачавши, рождает грех, а сделанный грех рождает смерть» (Иак. 1: 15) — и ничего хорошего от петровских реформ не ждали. ХХ век наглядно показал, что правее были они, а не те, кто объявлял Петра спасителем и строителем России. То, что скрывала Петербургская эпоха, обнажила революция и советчина. Россия вновь сжалась до Московии, а от всех реформ Петра осталось людодерство, безверие, нравственный релятивизм и характерная любовь Сталина к великому предшественнику. Может быть, мы были бы дальше, ежели б ехали тише?

 

III

Эпоха дворцовых переворотов, немецкого засилья, фаворитов и слабых государынь, затянувшаяся на тридцать пять лет после смерти Петра I, никогда не рассматривалась в России как нечто благое и созидательное, хотя царствование доброй и религиозной Елизаветы Петровны сохранило в народе хорошую память, но солнце Екатерины Великой — столь ли животворно было оно для судеб России?

Екатерина Великая взошла на престол, свергнув своего мужа Петра III и через двое суток по перевороте задушив его в Ропше руками брата своего любовника. Ее скандальные связи, кураж фаворитов вряд ли могли научить подданных христианским основам жизни, а просвещенческое отношение к Церкви Христовой только как к социально полезному институту — содействовать возрастанию правос­лавного благочестия.

В стихотворении-панегирике на открытие статуи Екатерины А. Н. Апухтин, в частности, говорил от имени Императрицы:

 

Я женщина была — и много я любила…

Но совесть шепчет мне, что для любви своей

Ни разу я отчизны не забыла

И счастьем подданных не жертвовала ей.

 

«В исторической и беллетристической литературе написано много былей и небылиц о фаворитах Екатерины, — вторит поэту историк, — но только те из них играли роль в государственном управлении, которые были пригодны для этого; остальных она держала лишь во внутренних покоях своего дворца вместе со своими комнатными собачками»16.

Здесь между тем вновь сталкиваются секулярно-рациональная и религиозно-мистическая системы міровоззрения, эвдемоническая и сотерическая аксиологии. Для секулярно-рациональной мотивации, направленной к эвдемониче­скому идеалу, задачи власти предельно четки и конкретны — благоденствие государства, богатство, безопасность и свобода граждан. Цели эти достигаются правильными законами и методами администрирования. Личная жизнь администраторов при этом выносится за скобки — считается, что никакого отношения к государственной деятельности она не имеет. Увы, рациональные утопии никогда не удавались. Воплощаясь, они превращались в страшных монстров. И все это потому, что рациональным и инструментальным содержанием ни человек, ни общество не исчерпываются. Под поверхностью рассудка лежит бездна подсознательного, инстинктивного, иррационального, которая ломает все построения утопистов. Да и сама монархия как властный институт основывается на этих подсознательных религиозных мотивациях, зиждится на вере в Бога и на божественных законах организации міроздания. Нельзя надеяться сохранить монархию, если монархи попирают божественные законы. Законы останутся, а вот монархия падет. В религиозной системе координат у царя нет частной жизни, нет права на нее. Царь полностью погружен в общество, является его главой и его сердцем. Любые нравственные огрехи царя крайне болезненно бьют по всему народу, развращают и разрушают его.

Семейная мораль царского дома была грубо нарушена уже Петром I. Короткое правление Петра III отличалось редкой безнравственностью и самого Государя, и подражавшего ему Двора. Императрица Екатерина, свергнув своего развратного супруга, не исправила установленные им порядки, но усугубила их. «К коликому разврату нравов женских и всей стыдливости — пример ея множества имения любовников, един другому часто наследующих, а равно почетных и корыстями снабженных, обнародывая через сие причину их щастия, подал другим женщинам, — замечает князь М. Щербатов и делает следующий вывод: — Видя храм сему пороку сооруженный в сердце Императрицы, едва ли за порок себе щитают ей подражать; но паче мню почитает каждая себе в добродетель, что еще столько любовников непеременила»17.

Разрушительным для Российского государства последствием частной жизни Екатерины безусловно оказался крестьянский вопрос.

Внешний ход постепенного закрепощения крестьян на протяжении XVI — XVIII веков досконально изучен, и здесь нам нет необходимости повторять его основные этапы18. Важно отметить главное. В средневековом обществе, жившем в основном в системе натурального хозяйства, налог уплачивался, как правило, не деньгами, а службой, трудом. Вассал служил сюзерену (а следовательно, и обществу в целом) как воин, его сервы — как слуги, земледельцы, скотоводы. Если вассал не выходил на войну своего короля, а мужик отказывался пахать поля господина или уплачивать ему оброк, то их ждала одна  незавидная участь, которая редко ограничивалась только изъятием имуществ. Служба, тягло — форма государственного налога. Но как и современный государственный налог, он не отрицает собственнических прав, а, напротив, проистекает из них. По вопросу о формах собственности как в допетровской, так и в императорской России имеется огромная научная литература19. Говоря коротко, существовали две формы владений знати — вотчинная и помещичья. Вотчинник владел землями по принципу наследственного безусловного права. Его имущества могли быть отобраны в казну только за преступления, а в нормальной ситуации владелец свободно распоряжался ими. Это — «отчина», собственность предков, на которую царь никаких прав не имеет, кроме права налога — службы. Помещичьи земли — это земли Государя, дающиеся «в кормление», во временное пользование. Фактически доходами с земли, земельной рентой, но не самой землей оплачивает Государь услуги своего слуги. Помещичьи земли — собственность условная. Ими помещик свободно распоряжаться не может, но может с них жить. В XVII — начале XVIII века происходит постепенное превращение вотчин в наследственные неотчуждаемые помещичьи владения, за которые помещик обязан Государю службой. Также и поместья в XVII веке постепенно приобретают черты вотчин20. Царские указы 1714 и 1719 годов окончательно превратили поместья в вотчины и закрепили навечно крестьян за помещиками.

Здесь, как и во многих иных областях жизни, Петр Великий следовал европейским образцам. XVII — XVIII века почти во всей Европе были временем максимального закрепощения крестьянства там, где в дефиците были люди, а в избытке земля, и огораживания, то есть изгнания крестьян с земли, там, где высшие сословия нуждались в земле для ведения интенсивного рыночного хозяйства. В обоих случаях крестьяне рассматривались лишь как экономическая реальность, но не как люди, единоверные соотечественники. Их права жестоко нарушались.

Протекавший в России процесс закрепощения не был уникальным для христианского мира явлением, но фактически вполне совпадал и по времени, и по формам с аналогичным процессом во многих странах Европы. Русские правители сознательно копировали современные им формы социальной организации. Вне общеевропейского контекста действия императорской власти сначала по закрепощению, а с Павла — по освобождению крестьянства останутся не вполне понятными. По крайней мере все разговоры о том, что русское крепостное право — ответ на отрицательные качества национального харак­тера русского человека (леность, разгильдяйство и т. п.) и на специфические экономические обстоятельства России (избыток земли при нехватке людей, малая производительность земли, суровый климат и т. п.) — отпадают, если мы вспомним, что немцы, датчане, поляки, венгры, словенцы, чехи, итальянцы несли в том же XVIII веке тот же крест крестьянского рабства.

Но хотя закрепощение (иногда его называют вторичным закрепощением, подразумевая под первым закрепощением раннефеодальные отношения XI — XII веков) было наднациональным процессом, оно отнюдь не было процессом неизбежным, естественным, вненравственным. Напротив, нравственная предосудительность закрепощения проступает весьма явственно. В XVII — первой половине XVIII века по всей Европе полыхали войны, и не имеющие денег воинственные монархи предпочитали расплачиваться со своими офицерами трудом мужиков. Можно ли было создать регулярную армию России без за­крепощения деревни, нужно ли было ее создавать? Это — открытый вопрос. Но он перерастает в вопрос еще больший: есть ли такие ситуации, когда интересы государства следует приносить в жертву интересам его граждан? Сейчас находятся люди, оправдывающие гекатомбы сталинизма подготовкой к войне с Гитлером, но даже если когда-нибудь удастся доказать (что более чем сомнительно), что уничтожение миллионов людей укрепляло СССР, то имеет ли правитель право на такие «укрепляющие средства»? То же самое и порабощение собственного народа. Цена, которую со временем за это приходится платить, всегда непомерно выше сиюминутной выгоды. Да и не государственный, но частно-корыстный интерес всех этих аморальных решений власти быстро проявляет себя во всей полноте, уничтожая даже видимость защитной аргументации, все равно, крепостного ли права или коммунистического тоталитаризма. В России от начала XVIII века и вплоть до эмансипации 1861 года корыстный интерес дворянского сословия в крепостном праве в ущерб интересу национально-государственному становится все более очевидным с каждым новым царствованием. Закрепощение крестьян государями повсюду происходит не столько из государственного интереса, сколько из желания монарха заручиться поддержкой высшего сословия. Дворянам же крепостные нужны для их частного благоденствия, и потому они сохраняют лояльность верховной власти­, держащей народ в порабощении им. XVIII век в России продемонстрировал это с полной ясностью.

В петровское царствование, не потеряв еще всех элементов личной свободы, крестьяне уже продавались помещиками оптом и в розницу, переводились из имения в имение, подносились в подарок, отдавались в приданое. «Продажа крестьян в начале XVIII века практиковалась в громадных размерах», — отмечает один из лучших исследователей этой эпохи Матвей Кузьмич Любав­ский21. Императорский указ 1721 года с негодованием отмечает: «Обычай есть в России, что крестьян продают как скотов, чего во всем свете не водится». Увы, здесь Петр не совсем был прав (хотя сама оглядка на «весь мир», а не на Бога и нравственный закон весьма характерна) — продавали крестьян как скотов далеко не только в России. Но распространенность преступления отнюдь не служит смягчающим обстоятельством при суде над преступником. Тот же Петр, возмущаясь продажей крестьян и написав в конце своего царствования только что упоминавшийся указ (который, впрочем, так и не вошел в жизнь), одновременно «содействовал развитию работорговли»: в 1717 и 1720 годах он позволил людям всяких чинов, кроме шляхетства, покупать людей для поставки вместо себя в рекруты. Тогда же крестьяне утрачивают безу­словные права на свое движимое имущество. Закон предусматривал, что за долги помещика отвечает своим имуществом не только он сам, но и его кре­стьяне. Если имущество помещика продавалось с торгов и не покрывало суммы долга, выставлялось на продажу имущество его крестьян.

При Елизавете Петровне была отменена присяга помещичьих крестьян на верность воцарившемуся императору и его наследнику. Это означало, что помещичьи крестьяне более не считались дееспособными субъектами, не рассматривались как граждане, ответственно несущие тягло и в том присягающие на верность царю. За крестьян присягал теперь их помещик-дворянин, который отвечал императору за своих крестьян так же, как и за любое иное свое имущество. Прекращение приведения помещичьих крестьян к присяге переводило их в категорию «крещеной собственности».

В первой половине XVIII века крестьяне лишились не только гражданской, но и личной свободы. «Власть помещиков над крепостными была более власти самого государства, так как простиралась даже в сферу семейных отношений. Помещики разделяли родителей с детьми, устраивали по своему усмотрению браки <...> руководясь соображениями заводчиков рысистых лошадей и породистых овец. При выходе замуж за пределы вотчины требовали выводные или отпускные грамоты, а за выведенную невесту взимали плату от 10 до 20 рублей... Помещики судили своих крепостных крестьян и наказывали их по собственному усмотрению, доходя иногда до ужасающих примеров жестокости»22.

Отсутствие личностного сознания у крестьян, многократно отмечавшееся наблюдателями в XIX веке23, в этом контексте оказывается не врожденным национальным качеством русского мужика, но качеством, привитым императорской властью. М. Любавский приводит замечание английской путешественницы XVIII века леди Рондо о встреченных ею на пути из Петербурга в Москву крестьянах — это «народ очень учтивый, но вследствие непомерной работы и бедности потерявший образ человеческий»24.К XX веку крестьянское простонародье в массе утратило и те положительные качества, которые еще замечали сторонние наблюдатели XVIII века. Учтивость и открытость сменилась злобной скрытностью под маской тупости. Двести лет обращения с мужиком как со скотиной, непомерные работы и бедность сделали свое дело. 27 февраля 1917 года барон Николай Егорович Врангель встретил на улицах Петрограда совсем других мужиков, чем двумя столетиями раньше на пути в Москву леди Рондо. «Это были запасные, вылезшие на свет Божий из своих угрюмых казарм. Небритые, неумытые, с заплывшими серыми лицами... они напоминали громадное стадо баранов, застигнутое непогодой в степи... Ясно было, что все эти темные, серые существа не понимали, что происходило, были сбиты с толку, растерялись... В глазах их был страх, безотчетный и тупой... Смотрят не на тебя, а куда-то в пространство осовелым взглядом, от которого становится тоскливо на душе»25. Эти-то мужики, «рабы, утратившие страх»26, как не постеснялся назвать их барон Врангель, и решили судьбу России в 1917 году. За своими бывшими господами они не пошли, верить им отказались и с радостью стали грабить и убивать их. Но можно ли было ожидать иного от тех, у кого деды и прадеды «баронов врангелей» отобрали и личное гражданское достоинство, и имущество, и свободу?

Сравнивая помещичьих крестьян со старообрядцами и сектантами, такими же русскими мужиками, но не испытавшими помещичьего гнета и сохранившими религиозную самоответственность, побуждавшую их веками сопротивляться церковной и государственной власти, можно видеть, что и иные «национальные» русские качества: безынициативность, пьянство, лень — суть качества приобретенные, навязанные извращением жизни низших сословий сословиями высшими. Судя по северорусским ссудным грамотам, да и московским судебникам до Смутного времени, чувство личного достоинства высоко сознавалось всеми сословиями, а хозяйственное состояние Псковской и Новгородской земель говорят и о предприимчивости, и о трудолюбии свободных «мужей вечников».

Не следует забывать, что первый шаг к порабощению крестьян (отмена Юрьева дня) был сделан Борисом Годуновым, незаконным правителем, осужденным Церковью и общественным мнением как «властолюбец, вкупе и злой раб» (тропарь 2-го гласа службы царевича Димитрия), что прикрепление к земле исчезло само собой в годы Смуты и было восстановлено соборным уложением 1648 года именно как одна из форм всеобщего тягла, которое несут все российские граждане ради благоденствия отечества и собственного благополучия. После страшного разорения Смуты всеобщность тягла воспринималась как «окосмичивание» хаоса, и первые Романовы считали себя «тяглецами Божьими» в такой же степени, как и любой посадский или земский гражданин. «Пока существовала обязательная служба дворян, крепостное право оправ­дывалось в глазах правительства и дворянства и даже самих крестьян»27.

Указы Петра III 1762 года «О вольностях дворянства» освободили дворян от их тягла — обязательной личной службы Государю. Страшным нравственным и, в исторической перспективе, политическим преступлением Петра III было то, что, освободив в 1762 году от долга службы дворян, царь не освободил на следующий день от обязанностей тягла крестьян (В. О. Ключевский), но превратил их в рабов дворян на долгие 99 лет, а земли, находившиеся в услов­но частном крестьянском владении, не перевел в категорию безусловно частных, но дал их «просто» приватизировать помещикам.

Такое действие царской власти, возможно, и было экономически и политически целесообразным в то время, но безусловно являло собой глубочайшую несправедливость, неправду, которую видели и понимали и крестьяне, и дворяне28. «Крепостное право потеряло свое государственное оправдание, — справедливо писал в своей „Истории России” министр-председатель Временного правительства А. Ф. Керенский. — Оно превратилось из общего для крестьян и дворян тяжелого государственного тягла в рабовладение, ничем не оправданное, кроме сословных дворянских интересов. Русское крестьянство эту коренную перемену в природе своего коренного состояния сразу учуяло»29.

Никакую эпоху либерализма указы эти не открыли, как наивно полагал В. В. Леонтович30 и вслед за ним полагают современные отечественные «либералы», но, напротив, накрепко закрыли возможность складывания граждан­ского общества в России. А. С.Пушкин писал, что, хотя указами о «вольностях дворянства» «предки наши столько гордились», они их «справедливее должны были бы стыдиться»31.

Дело в том, что не только в системе сотерической, но и эвдемонической аксиологии порабощение граждан, отнятие их имуществ не может не переживаться как преступление и нарушение основополагающих принципов властвования. Во благе подданных — благо царя, в их счастье — его счастье. Не следует забывать, что в древности институт монархии возник как религиозная форма, помогающая народу победить узы греха и смерти32, а когда Царство «не от мира сего» и земная царственность были разделены христианством, правитель освящался Церковью как гарант безопасности и благополучия народа в его земном шествии к вечности. Но о каком счастье и благополучии большинства населения России могла идти речь, когда его превращали в рабочую скотину для дворян и в сырье для строительства великой империи?

И преступление русского рабства усугублено было тем, что порабощались братья и сродники. Люди одного русского племени становились и рабами, и рабовладельцами. Имея в виду единство всего человеческого рода, рабство отвратительно всегда, но особенно отвратительно оно среди единоплеменников. Не случайно закон Моисея категорически запрещал евреям обращать в вечное рабство евреев же. «Если купишь раба Еврея, пусть он работает тебе шесть лет, а в седьмой год пусть выйдет на волю даром» (Исх. 21: 2). Закон этот разъясняется далее в книге Левит: «Когда обеднеет у тебя брат твой и продан будет тебе, то не налагай на него работы рабской: он должен быть у тебя как наемник, как поселенец; до юбилейного года пусть работает у тебя, а тогда пусть отойдет он от тебя, сам и дети его с ним, и возвратится в племя свое, и вступит опять во владение отцов своих... Не должно продавать их, как продают рабов; не господствуй над ним с жестокостью и бойся Бога твоего» (Лев. 25: 39 — 43). Но русские православные государи не испугались Бога, именем Которого освящали они престол свой, и жестоко поработили братьев бессрочным, не­ограниченным и тягостным рабством, нарушив тем не только высший закон Христов («возлюби ближнего своего как самого себя»), но и «ветхий» закон Моисеев.

Катастрофические последствия этой неправды проницательные и умные русские люди поняли сразу, одна беда — таких проницательных и умных были считанные единицы. Отмеченное «среди лучших» на конкурсе 1766 года Вольного экономического общества по устроению крестьянских имуществ сочинение Поленова в частности констатировало: «Я не нахожу беднейших людей, как наших крестьян, которые, не имея ни малой от законов защиты, подвержены всевозможным <...> не только в рассуждении имения, но и самой жизни обидам и претерпевают беспрестанные наглости, истязания и насильства, отчего неотменно должны они опуститься и прийти в сие преисполненное бедствий как для них самих, так и для всего общества состояние, в котором мы их теперь действительно видим». Помещики, указывает далее Поленов, крестья­н «без всякой пощады и милосердия мучают, отнимая все то, что им на глаза попадется, и через то приводят в несказанную бедность, от которой они никогда не в состоянии избавиться»33.

 

IV

В манифесте о восшествии на царство от 6 июля 1762 года Екатерина не скупилась на поношения своего только что убитого супруга, объявляя его врагом русского народа и православия, но его главный антирусский и антиправославный закон вовсе не отменила, но, напротив, подтвердила целым рядом законоустановлений и распоряжений. «Намерены мы помещиков при их мнениях и владениях ненарушимо сохранять, а крестьян в должном им повиновении содержать», — провозглашала молодая муже- и цареубийца.

Правовое «положение крестьян ухудшалось непрерывно в XVIII веке, — пишет С. Ф. Платонов. — Столкновение интересов помещика, строившего все свое хозяйство на даровом труде крестьянина, с интересами крестьянина, сознававшего себя не рабом, а гражданином, было непримиримо и разрешалось, законом и жизнью, в пользу помещика»34. В 1765 — 1766 годах помещики получили право ссылать своих крестьян не только на поселение в Сибирь (это разрешено было уже Елизаветой Петровной), но и в каторжные работы за «дерзости» помещику. Помещик во всякое время мог отдать крестьянина в солдаты, не дожидаясь времени рекрутского набора. При этом в 1767 году крестьянам императорским указом было запрещено жаловаться Государю на помещиков — «Дабы никто Ее Императорскому Величеству в собственные руки, мимо учрежденных на то правительств и определенных особо для того персон, челобитень подавать отнюдь не отваживался» под страхом Нерчин­ской ссылки35. Права самоуправления, данные в 1775 году всем сословиям Империи, не были распространены на частновладельческих крестьян. В 1783 году были за­крепощены православные крестьяне Украины. За 35 лет просвещенного правления Екатерины более 800 тысяч лично свободных черносошных крестьян были розданы с землями в рабство фаворитам Императрицы. Не следует забывать при этом, что все население Империи к концу царствования Екатерины достигало лишь 37 млн. человек, то есть вновь порабощенным оказывался каждый сороковой гражданин России, а доля крепостных в населении Империи, постоянно возрастая в течение всего XVIII столетия, достигла к 1795 году максимальной величины — 54 процента. Абсолютное большинство подданных просвещеннейшей Императрицы являлись частновладельческими рабами36.

Впрочем, ответственность за отвратительное преступление порабощения «брата своего» с государями XVIII века разделяют все высшие сословия, и даже шире, все почти непорабощенные россияне. Их голос дошел до нас благодаря наказам с мест депутатам в Комиссию для составления проекта нового Уложения, созванную указом Екатерины от 14 декабря 1766 года, и прениям в самой Комиссии. Этот так и не завершивший работу первый русский парламент Петербургской эпохи наглядно показал состояние общественного сознания, в частности, и по вопросу о крепостном праве. Императрица прямо поставила вопрос о положении и правах частновладельческих крестьян перед депутатами и получила примечательные ответы.

Наказы уездных дворянских обществ были единодушны: «Всепокорнейше просим, дабы в сохранение древнего узаконения и дворовые люди и крестьяне в подлежащем повиновении яко своим господам были, и о том в ныне сочиняемом проекте нового Уложения подтвердить с таким объявлением, что узаконенная издревле помещицкая власть над их людьми и крестьянами не отъемлется безотменно, как доныне была, так и впредь будет» (от Полонской пятины Новогородской губернии). Керенские дворяне выдвигали аргумент русской самобытности, который пришелся бы по сердцу и современным евразийцам: «Дворянству своих людей и крестьян содержать на прежних основаниях в своей власти и полномочии, не ограничивая их преимуществ и полномочий, ибо Российской Империи народ сравнения не имеет в качествах с европейским». Позднее, в прениях в Комиссии, эту позицию вполне поддержал знаменитый моралист, князь М. М. Щербатов, избранный от ярославского дворянства. «При холодном климате России, — объяснял он, — земледельца необходимо понуждать; правительство же за такой пространной монархией усмотреть не может; ныне же дворяне, владея своими деревнями, лучший присмотр делают».

Дворяне, менее склонные к теоретизированию, указывая на массовое бегство крестьян в соседние страны от своих помещиков, просили Государыню наказывать беглых рекрутчиной, каторгой, кнутом и плетьми и не ставить помещикам в вину, если наказанные ими крестьяне умрут (тамбовские дворяне). Пусторжевские дворяне, предвосхищая советскую «границу на замке», просили, дабы исключить побеги крестьян со скарбом и скотом, ископать двойной ров и вал по всей границе с Польшей и через каждые пять верст расположить военные отряды с пушками. Дворяне северо-запада России в этих же целях просили укрепить границу с Эстляндией и Финляндией. Как и советские народолюбцы, дворяне XVIII века желали укреплять границу не для защиты своего народа от внешнего врага, а для лучшего контроля над соплеменниками, в любовь которых к себе и к «родным палестинам» не верили. И все почти дворянские депутаты просили Императрицу сделать владение крестьянами и дворовыми рабами исключительно дворянской сословной привилегией.

Представители других сословных групп единодушно добивались права владеть крепостными наравне с дворянами. Об этом просили купцы, об этом же — сибирские дети боярские. Вольные казаки Донского, Чугуевского, Уфимского и Сибирского войск просили разрешения для старшины покупать дворовых людей и крестьян. О закрепощении своих соплеменников-хлеборобов просила Императрицу и казацкая старшина Малороссии в 1763 году. До того казачьи паны пытались закрепостить мужиков самостоятельно, пользуясь малоросской автономией, да Елизавета Петровна указ войсковой канцелярии о запрете крестьянских переходов 1739 года отменила, сохранив украинцам вольность. О расширении прав на крепостных просили однодворцы и пахотные солдаты старых служб. Даже Св. Синод в лице своего депутата (духовенство от провинций не выбирало в Комиссию своих представителей) «требовал предоставить право белому духовенству покупать себе в услужение людей, ссылаясь на то, что не самому же отцу протоиерею идти пахать землю или продавать что-либо <...> Таким образом, почти от всех сословий раздалось требование не об освобождении крестьян от крепостной зависимости, а о распространении права­ владеть ими», — резюмирует обсуждение вопроса в Комиссии М. К. Лю­бавский37.

Поскольку, «с точки зрения чистой логики», медлить с освобождением крестьян после 1762 года «причин не было»38, то, чтобы избавиться от угрызений совести, естественных для рабовладельца, если он умный и порядочный человек, помещики тешили себя двумя обманами. Первый из них — мнение, что крестьяне не сознавали своего бедственного положения. «Жизнь крепостных отнюдь не была сладкой, но и не была ужасной в той мере, как об этом принято писать сегодня, — вспоминал барон Врангель и пояснял далее: — Ужасной она не являлась, впрочем, только потому, что в те темные времена народ своего положения не осознавал, воспринимая его как ниспосланную свыше судьбу, как некое неизбежное, а потому чуть ли не естественное со­стояние»39.

Но такое мнение бесконечно далеко от действительности. Судя по множеству фактов, крестьяне вполне сознавали свое гражданское достоинство, прекрасно помнили, что помещикам против их воли отдали их землю, их труд и их свободу. И. Т. Посошков, сам выходец из крестьян, в трактате «О скудости и богатстве» писал в 1724 году: «Крестьянам помещики не вековые владельцы <...> а прямой им владетель Всероссийский Самодержец, а они владеют временно <…> крестьянское богатство — богатство царственное»40. Пока было возможно — крестьяне жаловались на свое положение в Сенат и иные «высшие инстанции». А на запрет подавать жалобы ответили Пугачевским бунтом, хотя и беспощадным, но далеко не бессмысленным.

Призыв Пугачева «истребить проклятый род дворянский» вызвал огромное воодушевление среди крестьян. «Всему миру известно, — говорилось в одной из прокламаций Пугачева, — сколь российские дворяне обладают крестьянами, и хотя в законе Божием сказано, что с крестьянами надо обходиться как с детьми, они обращаются с ними хуже, чем с собаками своими». В своем манифесте от 31 июля 1774 года Пугачев жаловал «всех, находившихся прежде в крестьянстве и в подданстве помещиков, вольностью и свободой вечно казаками». Совершенно не важно, сколь серьезен был Пугачев, провозглашая эти принципы, главное, что они находили живой отклик в народе. Казаки-старообрядцы Яика шли к Пугачеву, боясь, что и их обратят в крепостных, а крепостные пополняли повстанческое войско, надеясь обрести свободу и свести счеты с дворянами. «Жена моя увлеклась на сторону дворян, и я поклялся перед Богом истребить всех их до единого, — объявлял самозваный Петр III. — Они склонили ее, чтобы всех вас отдать им в рабство, но я этому воспротивился, и они вознегодовали на меня, подослали убийц, но Бог спас меня».

Подавление бунта 1773—1774 годов превратилось в настоящую граждан­скую войну, предвосхитившую войну 1917 — 1922 годов. Уже в крестьянских бунтах 1762 — 1766 годов, поднятых мужиками против «Матушки Императрицы», участвовало до 150 тысяч человек. Пугачев, по приблизительным расчетам, поднял на борьбу до 400 тысяч. Примечательно, что Емельян Пугачев, объявив себя Петром III, тем самым выявил народное убеждение в незаконности самого царствования Екатерины, а поставив рядом с собой «патриарха», показал, что в глазах народа незаконна вся синодальная церковная политика русских монархов XVIII века.

Пугачевская война стала предзнаменованием будущей российской кровавой Смуты. Это понимали современники. В 1775 году новгородский губернатор Сиверс предупреждал Императрицу: «Я позволю себе сказать, что неограниченное рабство погубит государство, и, мне кажется, я не ошибаюсь, считая невыносимое рабское иго главной причиной волнений от Оренбурга до Казани и на нижнем течении Волги...»41

Пламенный Радищев в «Путешествии из Петербурга в Москву» написал, пусть и «варварским слогом», пророчество, показавшееся Пушкину «пошлым», «жеманным» и «чрезвычайно смешным»42, но нас, знающих, как оно сбылось в начале XX века, заставляющее содрогаться. «Не ведаете ли, любезные наши сограждане, коликая нам предстоит гибель, в коликой мы вращаемся опасности. Загрубелые все чувства рабов, и благим свободы мановением в движение не приходящие, тем укрепят и усовершенствуют внутреннее чувствование. Поток, загражденный в стремлении своем, тем сильнее становится, чем тверже находит противустояние. Прорвав оплот единожды, ничто уже в разлитии его противиться ему не возможет. Таковы суть братья наши, в узах нами содержимые. Ждут случая и часа. Колокол ударяет. И се пагуба зверства разливается быстротечно. Мы узрим окрест нас меч и отраву. Смерть и пожигание будет нам посул за нашу суровость и бесчеловечие. И чем медлительнее и упорнее мы были в разрешении их уз, тем стремительнее они будут в мщении своем. Приведите себе на память прежние повествования. Даже обольщение колико яростных сотворило рабов на погубление господ своих! Прельщенные грубым самозванцем, текут они ему вослед и ничего не желают, как освободиться от ига своих властителей; в невежестве своем другого средства к тому не умыслили, как их умерщвление. Не щадили ни пола, ни возраста. Они искали паче веселие мщения, нежели пользу сотрясения уз. Вот что нам предстоит, вот чего нам ожидать должно. Гибель возносится горбе постепенно, и опасность уже вращается над главами нашими <...>

Блюдитеся. <...> Неужели не будем мы толико мужественны в побеждении наших предрассуждений, в попрании нашего корыстолюбия и не освободим братию нашу из оков рабства и не восстановим природное всех равенство»43.

Но решение Екатерины было иным — Радищева заточить в крепость, а крестьян принуждать к безоговорочному повиновению, а не готовить к освобождению. Народ дичал в неволе, но «внутреннее чувствование» свободы не исчезало в нем. Видимо, рабство столь противно человеческому естеству, по природе свободному, что свыкнуться с ним невозможно никогда.

В отчете за 1827 год начальник политической полиции Империи (III Отделения Императорской канцелярии) граф Бенкендорф писал о крепостных крестьянах: «Среди этого класса встречается гораздо больше рассуждающих голов, чем это можно было предположить с первого взгляда. Всякий крепостной, которому удалось своим трудом скопить несколько тысяч рублей, упо­требляет их прежде всего на то, чтобы купить себе свободу <…> Среди крестьян циркулирует несколько пророчеств и предсказаний. Они ждут своего освободителя, как евреи своего мессию»44 .

Так что мнение высших русских классов о том, что глупые и дикие мужики не сознавали свое рабское состояние как ужасное, — лишь более или менее добросовестная уловка грешников, оправдывающих свои грехи тем, что от них никто не страдает или если и страдает, то страданий своих не сознает.

Второй самообман высших классов — широко распространенное убеждение, что крестьяне могли благополучно жить только под отеческой властью доброго помещика, без которой они быстро разлениваются, разоряются и спиваются. Об этом много говорили дворяне в екатерининской Комиссии, об этом писал в 1780 году генерал-майор Болтин, критикуя заметки о русской истории Леклерка. Об этом же не уставали повторять помещики и позднее, вплоть до самого 1861 года и даже позже.

Об эксперименте в своем имении в «Письме из деревни» рассказал Н. М. Ка­рамзин (1802). Насмотревшись за границей свобод, он сменил барщину легким оброком. И вот — крестьяне обеднели и умнейшие среди них просили его «как отца» вернуться в свою вотчину и управлять ими «по старине», наказывая нерадивых и поощряя трудолюбивых. Автор «Письма» вернулся. «Я восстановил господскую пашню, сделался самым усердным экономом, начал входить во все подробности, наделил бедных всем нужным для хозяйства, объявил войну ленивым, но войну не кровопролитную; вместе с ними на полях встречал и провожал солнце; хотел, чтобы они и для себя так же старательно трудились». Герой Карамзина (или он сам?) позаботился о гигиене своих крестьян, о добротности их домов и служебных построек. И в деревню вернулись зажиточность и благополучие45. Развитие сельского хозяйства, а тем самым и благополучия крестьян, имевшее место в последнее время, полностью плод усилий помещика, утверждает далее историк и сравнивает помещичьих крестьян с государственными. Хотя государственные крестьяне платят меньше податей, поля у них обработаны хуже и живут они беднее.

Наши современные ученые, пройдя вместе со всем обществом страшный опыт коммунистической несвободы и человеконенавистничества, также склонны в большой степени оправдывать крепостничество, объясняя его хозяйственной и государственной целесообразностью46, особенностями русского менталитета или доказывая мягкость самого крепостного состояния47. Очень близкие аргументы выдвигаются и сторонниками советского строя — или советский режим был не так жесток, или он был хоть и жесток, но необходим. В действительности рабское состояние всегда нравственно предосудительно, экономически ущербно, государственно опасно и по определению жестоко. Мы видим, какой негативный отпечаток на американское общество накладывает до сего дня негритянская проблема. Потомки освобожденных почти полтора века назад черных рабов так вполне и не вписались в гражданскую жизнь Америки, являются источником общественной напряженности и существенным криминогенным фактором.

Но против довода, что только барщина и страх наказания заставляли крестьян работать с должной интенсивностью, а без принуждения крестьяне лодырничали бы, ограничивались прожиточным минимумом и не создавали бы того прибавочного продукта, который дал необходимые для становления российской государственности средства48, — против этого довода можно выставить два возражения. Во-первых, леность и безынициативность крепостных — не врожденное русское качество, но как раз вбитое рабским состоянием. Во-вторых, даже если бы ограниченность потребностей и склонность к праздности действительно были национальными чертами, их следовало бы уважать, а если и врачевать, то постепенно, скорее заинтересовывая крестьянина возмож­ностями лучшей жизни при повышении его доходов, нежели выдавливая из него труд наказаниями.

Быть может, в имении Н. М. Карамзина «война с ленью» обошлась без пролития крови, но в быту отношений помещиков и их крестьян плети, кнут, розги, зуботычины являлись делом вполне обычным. Главным методом интенсификации крестьянского труда при крепостном праве было именно жестокое внеэкономическое принуждение. У частновладельческих крестьян принуждение было большим, чем у государственных, — отсюда и более высокая производительность. Иностранный путешественник эпохи Екатерины писал: «Наказания рабов <...> так часты, так обычны в деревнях, что невозможно не слышать сплошь и рядом криков несчастных жертв бесчеловечного произвола. Эти пронзительные вопли преследовали меня даже во сне»49 . «В барщинном имении в течение года получали телесные наказания около 25 % взрослых крестьян мужского пола (данные за 1818 — 1858 гг.) <…> Случалось, что наказания заканчивались для кре­стьян летальным исходом. По неполным данным III Отделения, в 1858 г. зафиксировано 46 случаев смертельного наказания и 16 случаев мертворожденных младенцев, вызванных жестоким наказанием женщин»50. «Без высокого уровня насилия крепостная система хозяйства переставала быть эффективной», — резюмирует Б. Н. Миронов51.

Стремление к посюстороннему благоденствию (эвдемоническая аксиология), ясно проявившееся в высших группах русского общества в XVIII столетии, могло утвердиться, только если его приверженцы обретут дополнительные источники дохода. В конечном счете первичный доход давал в аграрном русском обществе почти исключительно труд крестьян. И если крестьяне готовы были трудиться лишь столько, сколько нужно было им для самообеспечения, то к большему труду их можно было или принудить силой, или заинтересовать, способствуя росту крестьянских потребностей, постепенно переориентируя душу народа с сотерии на эвдемонию. Изменение ценностных ориентаций народа с сотерических на эвдемонические (одна из важнейших целей европей­ского Просвещения да и сегодняшнего wellfair state) русскому правящему классу казалось (если как цель сознавалось вообще) слишком хлопотным и долгим, и потому был выбран путь простейший, но и трагичнейший по своим последствиям для России — порабощение народа для интенсификации его производительных сил.

Если бы русские самодержцы были скромнее в своих устремлениях к имперскому величию, а высшие классы — в поисках европейского стандарта благосостояния, крестьян порабощать бы не пришлось и шаг за шагом Россия бы возвысилась и без таких чрезвычайных мер, как превращение большей части населения в говорящие орудия. Если бы высшие классы давали пример самопожертвования простонародью, результат был бы иным; но русское дворянство приносило в жертву национальному величию не самих себя, но своих крестьян, заодно не забывая и об умножении собственного благополучия.

 

(Окончание следует.)

Зубов Андрей Борисович (род. в 1952) — доктор исторических наук, профессор МГИМО (У) и Российского Православного университета во имя ап. Иоанна Богослова, автор пяти книг и более чем 180 статей по политологии, истории, государственному праву, религиеведению. Среди книг А. Б. Зубова — «Парламентская демократия и политическая традиция Востока» (М., 1990); «L’Eurasia del Nord: Il rischio del caos dopo l’impero sovetico» (Milano, 1994); «История религий. Религии доисторические и внеисторические» (М., 1997). Настоящая статья является фрагментом новой книги — «Размышления над русской историей», которая пишется при грантовой поддержке фонда Д. и К. МакАртуров.

1Тойнби А. Дж. Постижение истории. М., 1991, стр. 358.

2 Киреевский И. В. Обозрение современного состояния литературы. — В его кн.: «Критика и эстетика». М., 1979, стр. 157.

3 Шмеман Александр, прот. Исторический путь Православия. М., «Паломник», 1993, стр. 379.

4 Солженицын А. И. Архипелаг ГУЛАГ. — В его Собр. соч. Т. 4. М., 1999, стр. 24.

5 Там же, стр. 59.

6 Катков Г. М. Февральская революция. М., «Русский путь», 1997, стр. 273 — 274.

7 Ленин В. И. Доклад о революции 1905 г. — Собр. соч., 3-е изд. Т. 19, стр. 351.

8 Палеолог Морис. Дневник посла. М., 2003, стр. 740— 741.

9 Вениамин (Федченков), митрополит. На рубеже двух эпох. М., «Отчий дом», 1994, стр. 146 — 148.

10 Тойнби А. Постижение истории, стр. 261.

11 Де Местр Ж. Рассуждения о Франции. М., 1997, стр. 161.

12 «Священный Собор Православной Российской Церкви. Деяния». Кн. 2, вып. 2. Пг., 1918, стр. 383.

13 См. об этом: Фирсов С. Л. Православная Церковь и государство в последнее десятилетие существования самодержавия в России. СПб., 1996, стр. 296 — 329.

14 Цит. по кн.: Платонов С. Ф. Лекции по русской истории. М., 2000, стр. 539.

15 См.: там же, стр. 540.

16Пушкарев С. Г. Обзор русской истории. СПб., 1999, стр. 300.

17 «„О повреждении нравов в России” князя М. Щербатова и „Путешествие” А. Радищева». London, 1858, стр. 85.

18См., напр.: Лаппо-Данилевский А. С. Очерк истории образования главнейших разрядов крестьянского населения России. СПб., 1905.

19 Последней из серьезных работ на эту тему является, сколь мне известно, коллективная монография Института российской истории РАН «Собственность в России. Средневековье и Новое время» (М., 2001).

20 Пушкарев С. Г. Обзор русской истории, стр. 241.

21 Любавский М. К. Русская история XVII — XVIII вв. СПб., 2002, стр. 463.

22 Любавский М. К. Указ. соч., стр. 463, 465.

23 «У помещичьих крестьян понятие личности не существует», — указывал, например, А. П. Заболоцкий-Десятовский («Граф П. Д. Киселев и его время: материалы для истории императоров Александра I, Николая I и Александра II». Т. 2. СПб., 1882, стр. 304).

24 Любавский М. К. Указ. соч., стр. 405.

25 Врангель Н. Е. Воспоминания. От крепостного права до большевиков. М., 2003, стр. 349.

26 Там же, стр. 352.

27 Любавский М. К. Указ. соч., стр. 466.

28 См. об этом: Фаизова И. В. «Манифест о вольности» и служба дворянства в XVIII столетии. М., 1999.

29 Керенский А. Ф. История России. Иркутск, 1996, стр. 111.

30 Леонтович В. В. История либерализма в России. 1762 — 1914. М., 1995.

31 Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 8. Л., 1978, стр. 90.

32 Зубов А. Б. Сотериологическая модель генезиса государственности. — «Восток», 1993, № 6, cтр. 3 — 7.

33 Цит. по кн.: Любавский М. К. Указ. соч., стр. 474 — 475.

34 Платонов С. Ф. Лекции по русской истории, стр. 643 — 644.

35 « Полное собрание законов Российской империи». I. Т. 18, № 12966, стр. 335.

36 В 1719 году частновладельческие крестьяне составляли 48,4 процента населения России, в 1762-м — 52,7, в 1795-м — 53,9, в 1811-м — 51,7, в 1833-м — 44,9, в 1858-м — 39,2. (Кабузан В. М. Изменения в размещении населения России в XVIII — первой половине XIX века. М., 1971, стр. 69, 89, 117, 129, 153, 177).

37Любавский М. К. Указ. соч., стр. 478 — 488.

38 Таково мнение Г. В. Вернадского. (См. в его кн.: «Русская история…» М., 1997, стр. 178).

39 Врангель Н. Е. Воспоминания. От крепостного права до большевиков. М., 2003, стр. 23.

40Посошков И. Т. Книга о скудости и богатстве и другие сочинения. М., 1951, стр. 178.

41Цит. по кн.: Любавский М. К. Указ. соч., стр. 496.

42 Пушкин А. С. Александр Радищев. — Полн. собр. соч. Т. 7. Л., 1977, стр. 245.

43 Радищев А. Н. Путешествие из Петербурга в Москву. М., 1984, стр. 233 — 234.

44«Крестьянское движение 1827 — 1869». Вып. 1. 1931, стр. 9.

45 Карамзин Н. М. Письмо сельского жителя. — «Сочинения». Т. 7. СПб., 1834, стр. 243 — 244.

46Милов Л. В. Великорусский пахарь и особенности российского исторического процесса. М., 1998, стр. 554 — 572.

47 Миронов Б. Н. Социальная история России… Т. 1, стр. 375 — 377.

48 Там же, стр. 401 — 405. См. также дискуссию «Крепостное право в России» — «Ежегодник Санкт-Петербургского научного общества историков и архивистов. СПб., 1997.

49Цит. по кн.: Любавский М. К. Указ. соч., стр. 531.

50 Миронов Б. Н. Социальная история России... Т. 1, стр. 405.

51 Там же, стр. 407.

(обратно)

«...А ты прекрасна без извилин...»

Много лет назад Уильям Эмпсон, незаурядный английский поэт и фи­ло­лог, расценил семантическую неопределенность (am­bi­gu­ity) как не­отъ­ем­ле­мое свой­ство по­эзии1. В по­след­нее вре­мя ин­терес к поэти­ческой не­од­но­знач­­ности растет и у россий­ских линг­вистов: не­дав­но специ­аль­ное ис­сле­до­ва­ние ей по­свя­тил Н. В. Пер­цов2. В сво­ей кни­ге и в пред­ше­ст­ву­ю­щих ста­тьях я тоже обращался к этой теме3. Но до сих пор фи­ло­­ло­ги со­сре­до­точи­ва­лись глав­­ным об­разом на пред­на­ме­­рен­ном дво­ении смыслов; что же ка­са­ет­ся дву­смы­слен­но­стей не­про­из­воль­ных (либо кажущихся та­ко­выми), то им долж­ного вни­мания не уде­ля­лось. Это упущение мне бы хотелось вос­пол­нить: сначала предметом моего анали­за ста­нет такое ветвление смы­слов у Пастернака, которое, на­сколь­ко мож­но су­дить, не вхо­дило в рас­че­ты ав­то­ра; затем най­ден­ные факты я по­пробую по­ста­вить в бо­лее ши­рокий линг­ви­сти­че­ский и, на­ко­нец, — в идео­ло­ги­че­ский кон­текст. Таким образом, против обык­но­вения я буду изучать не «информацию», а «шум», который, од­нако, на свой лад ока­зы­вается весьма информативным.

Размышляя над примерами, постараемся не терять из виду суть про­бле­мы: дело не в том, что какой-то фраг­мент те­кс­та не допускает вер­ной ин­тер­пре­та­­ции, — дело в том, что он объ­ек­тив­но до­пу­скает интер­пре­та­­цию не­верную. Именно ощущение неадекватности вторых и «тре­ть­их смы­слов» позволяет нам выделять оговорки среди других слу­чаев не­од­но­знач­но­сти. Разу­меется, это ощущение может сбивать с тол­ку: на­счет ав­тор­ского за­мы­сла нам дано лишь строить догадки. На­ив­но было бы ве­рить, что в поэ­ти­че­ском тексте намеренное на­деж­но от­ли­ча­ет­ся от не­на­меренного: в душе пи­са­те­ля мы читать не уме­ем, но попы­та­ться его понять — обязаны4.

Явление, о котором пойдет речь, не имеет адекват­ного термино­ло­ги­че­ского выражения. Наиболее удобным могло бы стать по­ня­тие «авторской глухоты», закрепленное в «По­э­ти­че­ском сло­варе» А. П. Квят­ков­ского. Это «услов­ный тер­мин, пред­ложенный М. Горь­ким»; понимаются под ним «яв­ные сти­ли­сти­­че­ские и смысловые ошиб­ки <...> не замеченные автором». Их можно трактовать по-разному: иногда «авторская глу­хо­та» — «результат не­бреж­но­сти или неряшливости», ино­гда она «воз­ни­кает не­про­извольно, ко­гда увлечение главной задачей» за­сло­ня­ет «от­дель­ные детали». «Яв­ле­ния А<вторской> г<лу­хоты>, — про­дол­жа­ет Квят­ков­ский, — свой­ст­вен­ны не толь­ко рядо­вым пи­са­те­лям, но и боль­шим масте­рам»5. Он приводит при­ме­ры из Пушкина, Лермонтова, Пле­ще­е­ва, Фета, Ма­я­ков­ского, Багрицкого и Ут­кина. Завершается ста­тья ука­за­ни­ем на то, что к «А<вторской> г<лу­хо­те> можно от­не­сти яв­ле­ния сдви­га », и ссыл­ка­ми на тематически близкие ста­тьи: «Ам­фи­бо­лия», «Ана­ко­луф», «Соле­цизм»6.

В этом определении полезно подчеркнуть два момента: во-первых, «ав­тор­ская глухота» затрагивает разные уровни по­этического язы­ка, а во-вто­рых, она встре­ча­ет­ся даже у больших поэтов. Но де­фи­ни­ция, которую дает со­ставитель «По­э­ти­че­ского сло­варя», имеет в моих гла­зах принципиальный изъян: отри­ца­тель­ные кон­но­та­ции, со­пря­жен­ные с этим понятием у Квят­ков­­ско­го, я для себя обязательными не счи­таю. Меньше всего мои наблю­де­ния над языком Пастернака надо вос­при­ни­мать как исчисление ошибок, ко­то­рые поэт не­пре­менно захотел бы ис­пра­вить, если бы заметил сам или кто-то ему на них указал: я на­де­юсь убе­дить чи­та­те­ля, что ого­вор­ки орга­ни­че­ски вписаны в пастер­на­ков­скую эс­те­тику. По­ня­тием «ав­тор­ской глу­хоты» (как и его сино­ни­мами) я поль­зуюсь безо­це­ноч­но, но опасения, что многими оно может быть прочи­та­но как не­га­тивное, заставляют меня скорее гово­рить о художественной небрежности7.

И последнее. Мне предстоит фи­ксировать у Пастернака отступления от норм литературного язы­ка. Не за­будем при этом, что поэт не обя­зан их со­блю­дать: его идиолект всегда так или ина­че отличается от язы­ка грамматик и словарей. В от­дель­ные периоды ме­жду нормой и поэти­че­ской прак­тикой раз­вер­­за­ет­ся про­пасть, как это было в годы ли­те­ра­тур­ной моло­до­сти Па­стер­на­ка. Но его «пара­нор­маль­ные» языковые явления не по­хо­жи на сло­вес­ные опыты иных радикаль­ных новаторов в первую очередь отсут­ст­­ви­ем на­ро­читости8: в массе они отражают не творческую прихоть ху­дож­ни­ка, а объек­тив­ные тенденции языка, уда­ля­ю­ще­гося от клас­си­че­ской книж­но­сти. Не ис­клю­чено, что Пастернак в этом смысле — поэт завт­раш­не­го дня: то, что пока еще отступление от нормы, через одно-два по­ко­ления мо­жет быть кодифициро­вано.

Начну с примера амфиболии, давшей название статье:

Любить иных — тя­желый крест,

А ты прекрасна без извилин...9

Вопреки тому, что имел сказать поэт, находятся читатели, которые по­ни­ма­ют его так: очень умных любить тяжело, ты же пре­крас­на без из­вилин (не­смо­тря на недостаток ума или бла­го­даря это­му не­до­ста­т­ку). Дан­ные исто­ри­ческой лексикологии такому за­блуж­дению не слишком препятствуют, ибо семьдесят лет назад сходные обо­ро­ты уже начинали входить в употребление и даже просачивались в поэтиче­ский язык: В мо­згу у Вилли  /  мало извилин ... (В. Маяков­ский, «Блек энд уайт», 1925).

Многих поклонников Пастернака смущает строфа:

Ты так же сбрасываешь платье,

Как роща сбрасывает листья,

Когда ты падаешь в объятье

В халате с шелковою кистью.

                              («Осень», 1949)

Всему виной двузначное слово платье , под которым прежде всего по­ни­мают «вид цельной верхней женской одежды». Это значение чре­ва­то пара­до­ксом: платье оказывается надетым поверх халата, в кото­ром жен­щи­на падает в объ­ятия мужчины. Но поэт использует слово не как видо­вое, а как родовое на­именование одежды — любой, кроме белья. Пла­тье и ха­лат здесь обо­зна­чают одну и ту же вещь, как покрывало и плащ у Ап. Григорьева: ...Хотел сорвать я жадно покрывало  / С зак­утанной в плащ бархатный жены («Vene­zia la bella», 1857).

В «Спекторском» (1925 — 1930) Н. Тихонову полю­би­лась бур­ная лю­бовная сце­на, грозившая окончиться смер­то­убий­ст­вом:

...Вмешалось два осатанелых вала,

И, задыхаясь, собственная грудь

Ей голову едва не оторвала

В стремленьи шеи любящим свернуть10.

Вряд ли это иносказание («страсть затмевает ра­зум»). Но если и так, дву­смы­сленность все равно остается из-за гротескной гипер­бо­лы в окру­­же­нии на­туралистических подробностей: два оса­та­нелых вала , готовые свер­нуть лю­бовникам шеи и ото­рвать голову ге­роине, при­во­дят на па­мять го­голев­скую «нимфу с та­ки­ми огром­ными грудями, ка­ких чи­та­тель, вер­но, никогда не виды­вал»11.

Неясность в стихах на общественно значимые темы навлекала на ав­то­ра зло­ве­щие политические обвинения. Обращаясь к художнику, Па­стернак пи­сал о его отношениях с народом:

Ты без него ничто.

Он, как свое изделье,

Кладет под долото

Твои мечты и цели.

                              («Счастлив, кто целиком...», 1936)

Если речь идет о готовом изделье, то мечты и цели на­зы­вают продукт худо­жественного творчества. Это ма­те­рия тонкая, а до­ло­то  — гру­бый инстру­мент для долбления от­вер­стий и углублений. Брать чужое про­из­ведение и класть его под до­лото — зна­чит пор­тить, уродовать, уничтожать. Пастер­нак «кле­ве­щет на со­ветский на­род», — резюмировал В. П. Ставский, воз­глав­­лявший тогда Союз писателей СССР12. Поэт при­ну­жден был оправ­ды­ваться. Он ис­хо­дил из того, что изделье  — не объ­ект, а субъ­ект твор­че­ст­ва ( мечты и цели обозначают самого ху­дож­ни­ка): в строфе, «вы­звавшей наре­ка­нья», «говорится <...> что инди­ви­­ду­аль­ность без на­ро­да при­зрачна, что в лю­бом ее прояв­лении автор­ство и за­слуга дви­жу­щей пер­во­причины вос­хо­дит к нему — народу. На­род — ма­стер (плот­ник или то­карь), а ты, ху­дож­ник, — материал»13.

Двусмысленные обмолвки попадаются даже в са­мых хресто­ма­тий­ных, про­грамм­ных сти­хо­тво­рениях Пастернака:

И надо оставлять пробелы

В судьбе, а не среди бумаг...

                              («Быть знаменитым некрасиво...», 1956)

Что значат пробелы , оставленные в судьбе, а не среди бумаг ? Мо­жешь, дескать, не про­жить, не выстрадать, но бумагу испиши во что бы то ни ста­ло, — труд­но иначе интерпретировать бу­кваль­ный смысл этих слов, про­ти­во­положный автор­ско­му замыслу14.. Похожая ого­вор­ка име­ет­ся у позд­него Не­кра­сова, ко­то­рый в «Подража­нии Шил­ле­ру» (1877) тре­бо­вал, Чтобы словам было тес­но,  / Мыслям — просторно. Словам бывает тесно, когда их много, а мыслям просторно, когда их мало.

В стихотворении «Ночь» (1956) не совсем ясно, что имеется в виду:

Всем корпусом на тучу

Ложится тень крыла.

У самолета есть корпус (фюзеляж), от которого от­ходят крылья; поэто­му тень крыла не может лечь на тучу корпусом .

Такая же неувязка коренится в упо­доблении корабля че­лове­ческому телу: Огромный бриг, громадой торса  /  Задрав бока... («Матрос в Мо­скве», 1919). Торс — не что иное, как ту­ло­ви­ще, а бока — части туло­ви­ща; выражение задрать туловищем бока  — неловкое по своей внутрен­ней форме. Ссыл­ка на олицетворение ничего не меняет: ко­рабль «за­ди­ра­ет» борта, как чело­век — пле­чи (но человек , а не человече­ский торс ).

В «Руднике» (1918): ...Ко­гда, с задов об­лив китайцев... (про свет солнечных лучей, за­ли­ва­ющий спины рудокопов).

В первой главе «Спектор­ского» есть предложе­ние на грани бес­смыслицы: Ей го­ло­ледица ле­печет с дро­жью,  /  Что время позже, чем бы­ва­ет в пять. Бу­кваль­но придаточное значит: «сейчас позже пяти», — но, сдает­ся, автор под­разумевал не это: «сей­час только пять, хотя может почу­дить­ся, что позже».

В другой главе романа непонятно, в каком лесу постро­е­на дача — то ли в лист­венном ( дуброва ), то ли в хвойном ( бор ):

Поселок дачный, срубленный в дуброве,

Блистал слюдой, переливался льдом,

И целым бором ели, сдвинув брови,

Брели на полузанесенный дом.

Слова название и заглавие  — синонимичны, но не всегда вза­имо­за­ме­нимы:

Давнишняя мечта

Осуществлялась въяве,

Я посещал места,

Знакомые в заглавьи.

                              («Дымились, встав от сна...», 1936)

У географических объектов, в отличие от книг, есть названия, но нет за­гла­вий (сверх того, сломано нормальное грамматическое управ­ле­ние: знакомые по за­главьям ). Эту строфу Пастернак изъ­ял, но оста­вил другую, где волокита представляется паронимической заменой про­во­л б оч­ки (паронимы — разные по смыслу, но сходные по звучанию слова):

Откинув лучший план,

Я ехал с волокитой,

Дорога на Беслан

Была грозой размыта.

Волокита  — «любитель ухаживать за женщинами» или «бю­ро­кра­ти­че­ское за­тя­гивание дела»; оба значения ни при чем.

Пример из стихов военного времени:

Парк преданьями состарен.

Здесь стоял Наполеон.

И славянофил Самарин

Послужил и погребен.

                              («Старый парк», 1941)

Погребен Ю. Ф. Са­ма­рин не в пар­ке, а в Даниловом монастыре. И уж со­всем малоправдо­по­доб­но, что­бы при жизни Са­ма­рин в этом парке послу­жил  — не са­дов­­ником же, в са­мом деле!

В книге стихов «Когда разгуляется» поэт предлагает лирическому ад­ре­са­ту: Для тебя я весь мир, все слова,  Если хочешь, пере­име­ную («Без названия», 1956). Обещание тут же исполняется: в преде­лах общепри­ня­той семантики переименованию под­да­ют­ся предметы, но не слова15.

Подчас приходится гадать, какое содержание вкладывается в то или иное слово. Автор строит планы на будущее: ...В такой ти­шине и пи­сать бы,  /  При­капливая на бюджет («Кругом семенящейся ватой...», ран­няя ре­дак­ция, 1931). Прикопить денег на что-либо значит «собрать сумму, не­об­хо­ди­мую для предполагаемой траты». Но бюджет  — не «тра­та», а «со­во­куп­ность средств к существованию, отпущенных на опре­де­лен­ный срок».

Нивелир  — геодезический инструмент для определения высоты, и толь­ко. Оттого удивляет просьба: Дай мне, превысив ни­велир,  /  Бла­го­да­рить тебя до сипу... («Платки, подборы, жгучий взгляд...», 1931). Сдвиг значения мо­тивирован не только многозначностью фран­цуз­ского niveau — «ни­велир; ва­тер­пас; уровень», но и тем, что уровнем по-русски назы­вается также при­бор. Для пра­виль­ного понимания, однако, это­го мало (ср.: Позволь мне, пре­высив уро­вень, бла­го­да­рить тебя до сипу ). Надо еще учесть, что поэт ис­ходил из пере­нос­но­го зна­че­ния гла­гола ни­ве­ли­ро­вать — «уничтожать или сгла­жи­вать раз­личия»; ни­ве­лир тут — что-то вроде среднего уро­вня или об­ще­го места16.

Диптих «Магдалина» (1949) написан от лица греш­ницы, обратившейся к Христу:

...Обмываю миром из ведерка

Я стопы пречистые твои.

Миро  — «благовонное масло»; ни нуги, ни другую часть тела обмыть им не­воз­можно. Все омовения в Писании совершаются водой, а уже по­том для ума­щения используется миро (Иудифь, 10: 3; Иез. 16: 9; и др.). В Евангелии грешница омывает Хри­сту ноги слезами, отирает их волосами, а миром все-таки на­ма­зы­ва­ет (Лк. 7: 38).

Некоторые обороты производят впечатление неумыш­лен­ных ок­сю­мо­ро­нов. Для поэта послереволюционная Москва — гру­да щебня, иду­щая В раз­мол, на слом, в пучину гребней («Матрос в Мо­ск­ве»; пучи­на  — это водная глубь, а гребни  — верхние края волн). В одном из стихотворений сказано, что дорога по пря­мой за по­во­рот  /  Змеится («Дорога», 1957). В цикле «Ху­дож­ник» есть оксюморонное срав­нение: ...Встре­ча­ешь чабана.  Он — как утес ва­лун­ный («Чернее ве­че­рб...», 1936). Ва­лун­ный утес  — все равно что квад­­ратный круг , потому что ва­лун  — это «боль­шой округлый ка­мень», а утес  — «об­ры­вистая <точ­нее, отвес­ная> скала»17.

Нередко небрежность проявляется в плеонастической из­бы­точ­но­сти:

Но старость — это Рим, который

Взамен турусов и колес

Не читки требует с актера,

А полной гибели всерьез.

                              («О знал бы я, что так бывает...», 1932)

Требует не читки, а гибели  — вроде бы этим все сказано. До­бав­ляя, что ги­бель  — и полная , и всерьез , поэт словно бы допускает мысль, будто воз­мож­на «ча­стич­ная гибель понарошку»18.

Другой пример, более сложный:

Досточтимые письма мужские!

Нет меж вами такого письма,

Где свидетельства мысли сухие

Не выказывали бы ума.

                              («Божий мир», 1959)

Одно из выделенных слов, по сути, дублирует другое. Можно сказать: Эта мысль обнару­жи­ва­ет ум писавшего , — но нельзя сказать: Сви­де­тель­ство этой мысли об­на­ру­жи­вает его ум .

Еще несколько плеоназмов: ...Его судьбы, сло­женья и удела («Спек­торский»; судьба и удел здесь се­мантически экви­ва­лент­ны); жер­ди палисадин («Как ко­че­гар, на бак...», 1936; палисадина и есть «жердь палисадника»); ...Всё громко говорящий вслух («Июль», 1956; если громко , то уж, понятно, не про себя). «Геф­си­ман­ский сад» (1949) за­клю­ча­ет в себе ра­зом тавтологию и ка­та­хрезу (внутренняя фор­ма тропа вступает в кон­фликт с контекстом): Ты видишь, ход веков по­до­­бен прит­че  /  И мо­жет за­гореться на ходу («ход может за­го­реть­ся на ходу»).

Важный фактор небрежности — деформация фразеоло­гиче­ских сра­ще­ний: ...Сразу меняясь во взо­ре... («От­плы­тие», 1922; вместо ме­няясь на глазах ); И мигом ока две­ри комнаты враз­лет («Лейтенант Шмидт», 1926 — 1927; вместо во мгно­ве­ние ока ); ...Не распускай слю­ня­ми жижу («За­рево», ав­то­граф гла­вы 1, 1943; вместо не распускай слю­ни ).

Можно кого-то вогнать в краску (то есть заставить по­краснеть), но о по­красневшем (от стыда, от смущения) нельзя ска­зать, что он в крас­ке . По­это­му строка: Я помню ночь, и помню друга в краске... («Спек­тор­ский») — бу­квально озна­ча­ет, что друг изгваздался.

О человеке, что ненароком куда-то забрел, мы го­во­рим: ноги сами его туда занесли . Выражая ту же мысль, Па­стер­нак меняет ме­ста­ми субъект и объект: Как-то в сумерки Тифли­са  /  Я зимой занес стопу («Как-то в сумер­ки Тифлиса...», 1936). Но за­нести сто­пу  — это всего лишь «поднять ногу».

В стихотворении «Осень» разрушен устойчивый оборот переполнить чашу : ...И чашу горечи вчерашней  /  Се­го­дня­шней тоской пре­высь­те. Оче­редная катахреза: поэт предлагает пре­высить чашу тоской.

Своего рода фирменным знаком пастернаковской поэзии стала се­рия ло­ги­чески небезупречных конъюнк­ций, «уравнивающих» часть и це­лое19: ...Я вспомню покупку при­па­сов и круп... («Годами когда-нибудь в зале кон­цертной...», 1931), — мож­но подумать, что крупы не относятся к съестным при­па­сам. То же самое в поэме «Лейтенант Шмидт»: Майор­ши, офи­цер­ши  / За­­па­хивали плащ , — разве май­ор­ши не офицерши и неужели они все вместе за­па­хи­вали один плащ? В сти­хо­тво­рении «На ранних по­ез­дах» (1941) также нару­шен prin­cipium di­vi­sionis: Здесь были бабы, сло­бо­жа­не,  /  Уча­щи­е­ся, сле­са­ря (и бабы, и сле­са­ря, и учащи­е­ся мо­гут быть сло­бо­жа­на­ми). В «Одес­се» (1944) сразу две близких кон­струк­ции: Са­пер занялся обезвре­же­нь­ем  / Подъ­ез­дов и домов от тола (подъ­езд — это часть до­ма); ...А род­ствен­ни­кам жертв и вдовам... (вдо­вы тоже родст­вен­ни­ки жертв20). В «Стан­ции» (1919), где на­хо­дим один из первых слу­ча­ев такого рода, ало­гизм со­че­та­ется с морфо­ло­ги­че­ским вульгаризмом: Что ж вды­ха­ет красо­ту  /  В мле­нье этих скул и личек? Суще­ст­витель­ное ли­чи­ко в ро­ди­тель­ном па­де­же мно­же­ст­вен­но­го числа имеет фор­му личи­ков , а из личек в ка­че­стве на­чаль­ной фор­мы вос­ста­­нав­ли­ва­ет­ся толь­ко отсутствующее в языке лич­ко.

Многие стихи Пастернака отличает синтаксическая амбива­лент­­ность. Это невольно признавал сам автор, разъясняв­ший смысл строк:

Напрасно в дни великого совета,

Где высшей страсти отданы места,

Оставлена вакансия поэта:

Она опасна, если не пуста.

                              («Борису Пильняку», 1931)

Пле­о­настичность словосочетания пустая вакансия провоци­ру­ет на поиски метафорическо­го смы­сла у при­лага­тель­ного пустой  — не име­ет ли оно, ска­жем, зна­че­ния «бес­смы­сленный». Эти по­иски облегчаются син­та­­кси­че­ской не­од­но­знач­но­стью конструкции X, если не Y: ее можно про­честь как услов­ную (имен­но это значение держал в уме Па­стер­нак), но мож­но в ней уви­деть и гра­да­цию (то есть модель типа: не­при­яз­нен­но, если не вра­ж­дебно ). Не­ко­то­рые так и воспринимают па­стер­наковские стро­ки: «в наше время роль поэта опасна, если не бес­смы­сленна». Па­стернак, однако, пи­сал о дру­гом. 21 мая 1931 года он рас­толковал это ме­сто по прось­бе А. Е. Кру­че­ных: «Смысл строч­ки: „Она опасна, если не пу­ста” — она опас­на, когда не пу­стует (ко­гда за­нята)»21. Ав­тор­ская позиция понят­на, но лекси­че­ская и син­та­ксическая не­од­но­знач­ность в этих стихах при­сутствуют объективно.

Следующий пример грамматической непрозрачно­сти любопытен тем, что допу­ска­ет сразу два про­чтения, за каждым из которых стоят не­заплани­ро­ван­ные смещения в картине мира:

...И двор в дыму подавленных желаний,

В босых ступнях несущихся знамен.

                              («Спекторский»)

Если знамена носятся по двору сами собою, значит, у них есть бо­сые ступни, а если знамена несомы какими-то людьми, эти люди дер­жат их в своих бо­сых ступнях22.

В знаменитой концовке «Ночи» путаются два значе­ния родитель­но­го па­дежа (genitivus subjectivus и genitivus objectivus):

Ты — вечности заложник

У времени в плену.

В современном литературном языке при слове заложник так называ­е­мый ро­дительный субъекта («тот, кто взял в залог») обладает намного боль­шей ча­стот­но­стью, чем родительный объекта («тот, у кого взят заложник»). Лишь пер­вая из этих се­ман­тических валентностей намечена в ака­де­ми­ческом сло­варе: «Лицо, за­хваченное кем-л. и насильственно удер­жи­ва­е­мое с целью обеспе­че­ния ка­ких-л. требований»23. Не удивительно, что многие по ошиб­ке уве­ре­ны: па­стер­наковского ху­дож­ни­ка в залог захватила веч­ность.

Нечаянная двузначность у Пастернака бывает свя­зана с омо­ни­ми­ей име­ни­тельного и винительного падежа. В пред­ло­же­нии из по­э­мы «Де­вять­сот пятый год» (1925 — 1926) даже контекст плохо помога­ет разобраться в том, кто и кого сосчитал: В зале гул.  /  Духота.  /  Тысяч пять со­счи­тали деревья. Не то деревья пересчитывают собравшихся в зале, не то, наоборот, со­брав­ши­е­ся в количестве пяти тысяч считают деревья, словно ворон или галок.

Сходное недоумение вызывает сентенция: ...Стеченье фак­тов лю­бит жизнь («9‑е января», 1925; ранняя редакция). Где субъект лю­бви и где объ­ект? Синтаксически нейтральный порядок «подлежа­щее — ска­зу­е­мое — до­пол­нение» выглядит очевидным абсурдом, но обратная грам­мати­че­ская ин­тер­претация тоже немногим осмысленнее24.

Подлежащее и дополнение не сразу отыскиваются и в такой строке: Про­шедшей ночью свет увидел дерн («Спек­торский»). Ско­рее все­го, под­ле­жа­щее — дерн , хотя порядок слов подсказывает иное. Не­внят­ность усугуб­ля­ет­ся тем, что слово дерн — «верхний слой по­ч­вы, скреп­лен­ный кор­нями тра­вя­нистых расте­ний», — выступает в несоб­ст­венном зна­че­нии: Па­стер­нак, навер­ное, хочет ска­зать, что в эту ночь из-под земли про­билась травка.

Бывает и так, что не всегда или не сразу ясно, какие члены свя­зы­ва­ет союз: ...Отец ее, — узнал он, — был профессор,  /  Весной она по нем на­дела креп,  / И мно­жество чего... («Спекторский»). Первое, что при­ходит в го­ло­ву, — Мария Ильина в знак траура по отцу надела креп и множество чего еще. Лишь перечитав текст дважды и три­жды, улавливаешь мысль автора: Спек­торский узнал не толь­ко о том, что отец Марии был про­фес­сором, но и обо многом другом.

Интересный аграмматизм есть в «Волнах». Пастер­нак об­ра­ща­ется к со­ци­алистическому государству будущего:

Ты — край, где женщины в Путивле

Зегзицами не плачут впредь...

Время глагола тут не согласуется с семантикой наречия (правильно было бы сказать больше не плачут или не будут плакать впредь ). Но это еще не всё: сде­лан­ное в придаточном указание на топоним прихо­дит в противо­речие с «ло­ку­сом», названным в главном предложении. Опи­раясь на «Слово о пол­ку Игореве», поэт пытается вы­строить анти­тезу: раньше жен­щи­ны плакали, как Яро­славна в Пу­ти­вле, а при со­ци­а­лизме — плакать не будут. А по­лу­ча­ет­ся: со­ци­ализм — это край, где в Путивле не пла­чут.

Особняком стоят стилистические дис­со­нан­сы: часть из них я скло­нен тоже квалифицировать как небрежность. Она порождается дву­знач­но­стью сти­ле­вых форм, которые берутся в одном своем качестве, а в те­кс­те про­являют другое. В высшей степени это свойственно бюро­кра­ти­че­скому жаргону. Его элемен­ты в XX веке наводнили повседневную речь, чем и при­влек­ли Па­стер­нака, смо­тревшего на них как на средство сни­же­ния пафоса, способное со­об­щить стихам налет разговорности. Внедряя в любовное послание ле­кси­ку и фра­зео­логию делопро­из­вод­ст­ва, поэт за улыбкой стиля пря­тал вну­трен­нюю тре­вогу:

Любимая, безотлагательно,

Не дав заре с пути рассесться,

Ответь чем свет с его подателем

О ходе твоего процесса.

                              («Два письма», 1, 1921)

Но кан­це­ля­ризмы пришли в не­фор­маль­ную речь из сбамой фор­маль­ной сферы пись­мен­ной дея­тель­ности. Память об этом не истерлась: неосторож­ное об­ра­ще­ние с канцелярским слогом может обернуться су­хо­стью и от­чу­жден­ностью. Элементы деловой речи придают казенный оттенок чи­сто­сер­деч­но­му по­здравлению: Я поздравляю вас, как я отца  /  Поздравил бы при той же об­ста­новке («Брюсову», 1923). Так же точно с трагической то­наль­но­стью ли­ри­­ки дис­сони­рует по­чти кан­це­ляр­ское: Я вспомнил, по ка­ко­му пово­ду  /  Слег­ка увлаж­нена подушка («Ав­густ», 1953). Ср. в сти­хо­тво­рении «Ти­ши­­на» (1957): ...Не солнцем заворожена,  /  А по совсем другой при­чине 25.

Стилистической двойственностью обладают формы не только «ниж­них», но и «верхних» регистров. Например, славянизмы в раз­го­вор­ной речи, как пра­вило, звучат иронически: ... Уста жуют («Евгений Оне­гин», 5, XXIX, 2). Поэтому диссонансом кажется то место из «Маг­да­лины», где в раз­го­вор­ном клише закусить губу — «пре­рвать речь; сдер­жать смех, слезы и т. п.» — под воз­дей­ст­вием религиозной темы про­за­изм за­ме­нен поэ­тизмом цер­ков­но­сла­вян­­ско­го происхо­жде­ния: Бро­шусь на зем­лю у ног рас­пя­тья,  /  Обо­мру и заку­шу уста. Нелов­кость уси­лена буду­щим вре­менем глагола (обыч­но это вы­ра­же­ние упо­тре­бляется в про­шедшем и по отношению к другому лицу). Слух цепляет так­­же метонимия ноги рас­пятья вместо ног Рас­пятого или подножия кре­ста .

Необходимо, однако, признать, что, хотя бурлескное соединение стили­сти­чески не­со­еди­нимых речений пускает иногда мысль читателя в не­же­ла­тель­ное для ав­тора русло, в целом «неразличение» стилей отражает про­грамм­ные принци­пы Па­стер­нака: классический гладиа­тор­ский Рим у него со­сед­ст­ву­ет с тузем­ны­ми турусами на колесах («О знал бы я, что так бы­ва­ет...»). Еще В. В. Тре­нин и Н. И. Харджиев за­ме­ти­ли, что для по­э­та «ха­рак­­тер­но сталкивание слов самых отдален­ных ле­кси­че­ских ря­дов: ба­наль­ных „по­этизмов” (душа, небеса, мечты) и ме­ди­цин­ских тер­ми­нов (экзема, ста­фи­ло­кокки), вар­ва­риз­мов и „об­ла­ст­ных” слов рус­ского языка, сла­вя­ни­змов, имеющих высокую окрас­ку <,> и слов ком­натного обихода»26.

Постоянные оговорки и неуклюжие выражения, косноязычие, сбив­чи­вость, бессвязность, со­че­тание плеоназмов с эллипсисами, много­сло­вия с недогово­рен­ностью, наконец, крайняя неровность стиля, я ду­маю, безо­ши­бочно указывают на основной источ­ник и ори­ен­тир по­э­ти­че­ско­го идио­лек­та Пастернака. Это — непринужденная устная речь, ко­то­рая, в от­ли­чие от письменной, не оставляет возможности пере­чи­тать и «отре­дак­ти­ро­вать» ска­занное. Отсюда «авторская глухота»: го­во­ря­щий плохо себя слышит. От­сюда и то, что пастернаковские ам­фи­болии — это преимущественно сдви­ги по смежности, а не по сходству: в повседневном ре­че­вом об­щении «мето­ни­ми­ческие мо­де­ли получают <...> такую сво­бо­ду ре­а­ли­зации, которой не зна­ет» лите­ра­тур­ный язык»; в то же время в раз­го­ворной речи «почти пол­но­стью отсут­ст­вует метафора»27 (аккуратнее было бы сказать — потеснена).

Но субстратом поэзии Пастернака не была уст­ная речь вообще: его сти­хи напоминают разговор интеллигента, которому не чуждо бур­леск­­ное сме­ше­ние книжно­стей и про­сто­речия, вы­со­кого и низкого, «па­те­ти­ческого и про­заи­че­ского»28. В интеллигентности Пастер­на­ка Брю­сов усматривал те­ма­­ти­че­ские —и, я бы до­бавил, ре­че­вые — исто­ки па­стернаковской по­э­зии: «<...> история и совре­мен­ность, данные на­уки и зло­бы дня, книги и жизнь — все, на рав­ных пра­вах, входит в стихи Пастер­на­ка, распо­ла­гаясь, по осо­бен­но­му свойству его миро­ощу­щения, как бы на одной пло­скости»29.

Конечно, не всякий интеллигент манерой речи похож на Па­стер­на­ка, корни поэтического строя которого надо искать в его соб­ст­вен­ном ре­че­вом укла­де. Если верить мему­а­ри­стам, он писал так же, как говорил, и говорил так же, как писал: «<...> весь строй стихов Б<о­ри­са> Л<ео­нидовича> имен­но та­ков, какими были ход мыслей и речь Па­стер­на­ка» (Е. Б. Черняк)30. А тому, какими они были, имеет­ся не­мало сви­де­тельств. И. Г. Эренбург опи­сы­вал это как «сочетание косноязычия, от­чаянных потуг вытянуть из нутра необходимое слово и бурного во­до­пада неожиданных сравнений, сложных ассоциаций, откровенностей на явно чужом языке»31. Па­стер­нак «гово­рит слож­но, перебра­сы­ваясь, отсту­пая, об­го­няя сам себя» (А. Н. Афиногенов)32. «Ахматова рас­ска­зы­ва­ла, что когда к ней при­хо­дил Па­стернак, он говорил так невнятно, что домра­бот­ни­ца, по­слу­шав­шая разговор, сказала со­чув­ст­вен­но: „У нас в дерев­не тоже был один такой. Говорит-говорит, а поло­ви­на — не­гоже”» (К. И. Чу­ков­ский)33. А. К. Глад­ков вспоминал, что «Б<о­рис> Л<еони­до­вич> всегда мно­го­сло­вен, сбивчив, хаотичен, хотя все го­во­римое им внутренне по­сле­до­вательно и только форма импрес­сионистически-па­ра­доксальная»34. По сло­вам Исайи Бер­ли­на, речь Пастернака «за­частую пе­ре­хлестывала бе­ре­га грамматической пра­виль­­ности — яс­ные и стро­гие пасса­жи пере­ме­жа­лись причуд­ли­вы­ми, но все­гда за­ме­ча­тельно яр­ки­ми и кон­крет­ными обра­за­ми, которые могли пере­ходить в речь по-настоящему темную, когда понять его уже становилось труд­но»35. «Речь лилась не­пре­рывным за­хле­бы­вающимся моно­ло­гом. В ней было больше му­зы­ки, чем грамматики. Речь не делилась на фразы, фразы на слова — все лилось бессо­зна­тель­ным по­то­ком со­зна­ния <sic!>, мысль про­бор­­ма­ты­ва­лась, возвра­ща­лась, околдо­вы­ва­ла. Та­ким же потоком была его по­э­зия» (А. А. Вознесен­ский)36.

Современники не солгали: в какой-то степени аграм­ма­тизм при­сущ не только устной речи Пастернака, но и стихам. Вот два ана­ко­лу­фа из «Волн»:

И я приму тебя, как упряжь,

Тех ради будущих безумств,

Что ты, как стих, меня зазубришь,

Как быль, запомнишь наизусть.

Деформация синтаксических связей обнажится, если текст пере­ве­сти в про­зу: Я приму тебя, как упряжь, ради тех будущих безумств, что ты зазу­бришь меня, как стих. Составной союз ради того что ( Я приму тебя, ради того что ты за­зубришь меня, как стих ) кон­та­ми­нирован с пред­лож­ным до­пол­нением ( Я приму тебя ради будущих безумств ).

Другое отступление от синтаксической нормы (пожалуй, чуть более рез­кое): ...Я б мог застать тебя в курза­ле,  /  Чем даром языком тре­пать. Союз чем требует соотносительного наречия в сравнительной фор­ме, но в «Волнах» оно отсутствует (ср.: Лучше было бы застать тебя в кур­зале, чем да­ром трепать языком ).

Кое-где союзное слово по смыслу противоречит контексту: Но эти вещи в нравах слобожан,  /   Где кругозор свободнее гораздо... («Спек­торский»). Такое употребление типично для просторечия, но книж­ный язык требует ска­зать: ...в нравах жителей сло­бо­ды, где... либо ...в нравах слобожан, чей кру­го­зор го­раз­до сво­боднее. То же в сти­хах «Без­вре­мен­но умер­ше­му» (1936):

Эпохи революций

Возобновляют жизнь

Народа, где стрясутся,

В громах других отчизн.

Труднее отыскать raison d’кtre в финале «Дороги», где говорится о смысле жизни:

А цель ее в гостях и дома —

Всё пережить и всё пройти,

Как оживляют даль изломы

Мимоидущего пути, —

то есть цель жизни — всё пройти, как изломы пути оживляют даль . Мо­жет статься, это иска­жен­ный хиазм: «цель жизни — всё пройти, как идет путь, оживляя даль». Или даже так: «жизнь идет, подобно пути, кото­рый ожив­ляет, подобно жизни».

Кроме анаколуфов, у Пастернака во множестве представлены дру­гие син­таксические неправильности. Примечательна конструкция, в ко­то­рой союз и со­единяет главное сло­во с зависимым, определяемое с опре­делением:

...Я отдавался целиком

Порыву слабости врожденной

И всосанному с молоком.

                              («На ранних поездах»)

В этих стихах причастный оборот лишь формально согласуется с поры­вом ; по смыслу же он связан со слабостью (ср.: . ..слабости врожденной и всо­сан­ной с молоком ).

Однородные местоимения, сменяющие друг друга, могут отсылать к раз­ным референтам:

И так как с малых детских лет37

Я ранен женской долей ,

И след поэта — только след

Ее путей, не боле,

И так как я лишь ей задет

И ей у нас раздолье,

То весь я рад сойти на нет

В революцьонной воле.

                              («Весеннею порою льда...», 1932)

Поэт ранен женской долей,  /  И след поэта — только след  Ее путей... Чьих путей? Единственное существительное женского рода —  доля , но заме­нить им мес­тоимение нельзя, иначе след поэта окажется следом путей жен­ской доли . От неле­пицы избавляет метони­мия: ее путей  =  путей женской доли  = «путей женщины». Одна­ко стро­кой ниже ме­то­­ни­мическая под­ста­нов­ка вредит смы­слу: я ей задет синонимично выражению я ею ранен , но «ра­нен» поэт, как поведал он сам, не женщиной, а «жен­ской долей». Впрочем, уже в сле­ду­ющей стро­ке ( И ей у нас раздолье ) референт местоиме­ния сно­ва меняется: на сей раз ей  — это опять не «жен­ской доле», а «жен­щине», осво­бо­жде­нию ко­то­рой ра­ду­ется автор.

В поэзии Пастернака систематически наблюдается нарушение гла­голь­ной сочетаемости, на­при­мер в «Мар­бур­ге» (1916), где С земли от­деляется ка­менный па­мятник (ср. под­нять­ся с земли и отделиться от земли ). В авто­гра­фе и во всех прижизненных изданиях одна из самых из­ве­ст­ных строк Па­стер­нака чита­лась: ...Сквозь фортку клик­ну детворе... («Про эти сти­хи», 1917), — хотя кликнуть управ­ля­ет не датель­ным, а винитель­ным па­дежом38. В «Бе­лых сти­хах» (1918), наоборот, глагол пылить выступает как пере­­ход­ный: Гла­за, ка­залось, Млечный Путь пы­лит. В стихо­тво­рении «Еще не умолкнул упрек...» (1931): До­рога со всей пря­мо­той  /  На­пра­ви­лась на кре­ма­торий (по пра­ви­лам рус­ского языка мож­но было бы ожи­дать: на­пра­ви­лась в крема­то­рий или к кре­ма­то­рию 39). В цик­ле «Ху­дожник» обсуждается воз­мож­ность куда-нибудь за­та­иться (ср. « спря­таться куда?», но « за­та­иться где?»): На­зад не по­вернуть оглоб­ли,  / Хотя б и за­та­ясь в под­вал («Мне по душе строп­ти­вый норов...»; не говорю о ка­та­хрезе: в под­ва­ле пово­ра­чивать оглоб­ли совсем неспод­руч­но). В стихах того же времени Па­с­тернак на­пи­сал: ...На­ве­даться из грек в варя­ги,  /  В свои былые ад­ре­са («Все на­кло­ненья и залоги...», 1936; норма тре­бует: на­ве­дать­ся по адре­сам ). В «Гефсиманском саде» Иисус говорит: Вложи свой меч на место, человек... Некорректное управление вло­жить меч на ме­сто  — следствие сов­мещения конструкций вло­жить в... и поло­жить на... ; ср. в русском синодальном переводе: воз­вра­ти меч твой в его место (Мф. 26: 52).

Приведу с полдюжины примеров нестандартного управ­ле­ния из позд­них сти­хов: ...Июль, домой сквозь окна вхожий... («Июль»; принято го­во­рить вхожий в дом 40). Ана­ло­гичный ка­зус: ...Как часто нас с окра­и­ны  / Он разводил домой («Первый снег», 1956; при­нято говорить раз­во­дил по до­мам ). Строфой выше в одну кон­струкцию соединены две ( на нашем веку  +  в нашу бытность ): На нашей дол­гой бытности  /  Казалось нам не раз... Наречие напере­гон­ки у Па­стернака управляет за­ви­си­мым словом так же, как на­речие на­пере­рез : ...Батрачкам наперегонки... («В разгаре хлеб­ная убор­ка...», 1957; ср. « наперерез кому?» и « наперегонки с кем?»). В наброске «О боге и го­ро­де» (1957): Мы бога знаем только в переводе,  /  А по­длин­ник не­многим достижим 41 (не « достижим ко­му?», а « до­сти­жим для ко­го?»). Близ­кое недоразумение в «За­мо­­роз­ках» (1956): Я тоже, как на сквер­ном сним­ке,  /  Со­всем не­отличим ему (либо ему не­раз­личим , либо не­от­ли­чим от него ).

Аграмматизм Пастернака, сближающий разговорную речь с поэти­че­ской, не ограничивается синтакси­че­ским уровнем, но простирается на весь язык. Так, морфология у Пастернака знает немало случаев сло­во­изменения, ко­то­рые тоже должны рассматриваться в аспекте взаимо­действия поэ­тической и разговорной речи: ...И взломленный засов («Пусты объ­ятья башенных...», между 1910 и 1912); Дыши в грядущее, теребь  / И жги его... («Порою ты, опередив...», 1915); ...Тоску... мою  / ба­юча («Еще более душный рас­свет», 1917); О солнце, слышишь? « Вы­ручь де­нег» («Кле­вет­ни­кам», 1917)42; ...На волоса со сво­дов капит ; ...Текучим сердцем наземь капишь («Руд­ник»); ...Мрачатся улиц выхода ... («Ба­боч­ка-буря», 1923); ...Где лгут слова и красноречье храм­лет ... («Брю­со­ву»); ...И клубится ды­ха­нье помой (там же); ...Под дождь помой («Лей­тенант Шмидт»; как и в преды­ду­щем примере, это род. пад. мн. ч. от слова помои ); Ве­чер­ние выпу­ска   /  Га­зет... ; ...И об­дан­ных по­вид­лой игл («К Ок­тя­брь­ской го­дов­щи­не», 1927); ...Меж тем как, не пре­увели­ча /  Зи­мой в деревне нет житья... («Зима на кухне, пенье петь­ки...», ре­дакция 1942 года); ...Хру­стят шаги, с де­ревь­ев ка­пит ... («Все сбы­лось», 1958) и др.43.

Грамматические вольности у Пастернака идут рука об руку с фоне­ти­че­ски­ми. Пре­жде всего это нелитературная акцентология: еще Брю­сов в рецен­зии с не­­одобрением отметил форму безврем б енной в стихо­тво­ре­нии «Близнец на кор­ме» (1913)44. В этой связи представляют интерес та­кие ударения, как зв б онят («Опять весна в висках сту­чит­ся...», 1910), пов б одырь («Обозный го­род», между 1910 и 1912), л б ожится («Зимнее утро», <1>, 1918), три раз б а («Вы­со­кая бо­лезнь»), пр б иговор («Лейтенант Шмидт»); св б ерлят («Мо­роз», 1927), при­­ку­шённых , опохм б елишь («Спек­торский», ран­няя редак­ция), ел б ей («Не­молч­ный плеск солей...»; род. пад. мн. ч. от слова ель ), тан­цов­щ б ица («Вак­ханалия», 1957) и др.

Диалектный характер носит огласовка д о рит («Волны», авто­граф), зад о ­рен­ных («Любка», ранняя редакция, 1927). Показательно, что оба на­пи­са­ния были исправлены и в печать не попали.

Еще большую разговорность поэтическому языку Пастернака при­да­ют не­которые явления, лежащие на грани орфоэпии и ритмики. Сре­ди них пол­ная редукция гласных: Просевая пол­день, Тройцын день, гу­ля­нье... («Во­ро­бьевы горы», 1917); ...Багро­вым папортником рос («Кле­вет­ни­кам»); ... Сутолка , кумушек пере­суды («Опять весна», 1941); ...Раз­ви­тьем ремесл и наук («Трава и кам­ни», 1956). Другой фактор — наличие слогообразующих сонорных: Сен­­тя брь составлял статью... («Име­лось», 1917; четырехстопный ямб); Снаружи казалось, у лю стр плеврит («Фуфайка боль­но­го», 1918; четырехстоп­ный амфибрахий); ...И Кре мль люб, и то, что чай тут пьют из блюдца («Русская рево­лю­ция», 1918; шестистопный ямб); Октя брь . Коль­цо за­ба­сто­вок («Лей­те­нант Шмидт»; трехстопный амфи­бра­хий)45.

Пристрастие к «антипоэтичной» фонике вы­ражается в от­казе от тра­ди­цион­ного благозвучия, которому противопоказаны скопления и по­вто­ры труд­но­про­износимых звуковых сочетаний. Этот факт хорошо известен, и едва ли стоит на­по­минать классические примеры па­стер­наков­ской «ка­кофо­нии»: В трю­мо ис­па­­ря­ется чаш ка кака о,  /   Ка чае­тся тюль... («Зер­ка­ло», 1917); ...В волч­цах волочась за чулками... («Степь», 1917); Тупицу б дви­нул по затыл­ку,   / Мы в ту пору б оглохли, но  /  От­купорили б, как бутылку... («Всё снег да снег, — терпи и точ­ка...», 1931) — и т. п. Некоторые фи­ло­логи свя­зы­ва­ют такую ин­стру­ментовку с поэтикой ско­ро­го­вор­ки46.

Демонстративная «антипоэтичность» дает себя знать даже в том, как Па­стернак читал свои стихи: «Интонации, — делился впечатлениями В. Д. Бе­ре­стов, — показались мне слишком прозаичными, разговор­ны­ми»47.

Стих Пастернака славится «богатством ритмов, большею частью вли­тых в традиционные размеры»48. Это разнообразие ритмиче­ско­го репертуара тоже во многом обусловлено ориентацией на разговор­ную речь, для ко­то­рой характерна не­срав­ненно бульшая, чем в сти­хе, свобода (и хао­тичность) ритмики. Именно уступкой естествен­но­му языку дикто­ва­­лись не­од­но­крат­ные нарушения ме­три­ческих законов сил­лабото­ни­ки у Пастер­нака.

А. Н. Кол­мо­го­ров и А. В. Про­хоров утверждали, что «в про­из­ве­де­ни­ях, написанных классическими ме­трами», Пастернак выдерживает «безуко­риз­ненно точный счет слогов»49. Это не совсем так: даже в строчках одного раз­мера расстояние от начала стиха до послед­него икта часто не­одинаково: Над шаба­шем скал,  Ù  к ко­то­рым... («Ори­гинальная», 1918; остальные 23 стро­ки — пра­виль­ный трехстопный амфибрахий); ...«Про­те­стую. До­лой».  /  Двери вздра­ги­вают,  Ù упря­мясь ; Как могла, я крепилась, / Ука­занного  Ù  держась (вариант); В свете зарева  /  Наспех  /  У Прохоро­ва Ù на кухне... («Де­вятьсот пятый год»; в остальном поэма на­пи­сана пра­виль­ным анапестом, преи­му­ще­ст­венно пятистоп­ным); ...Оклик­нутые  Ù  с по­зи­ций... («К Ок­тя­брь­ской го­довщине», 1; осталь­ные 35 строк — пра­виль­ный трехстоп­ный амфибра­хий); ...О, пре­небрег­ну­тые  Ù  мои... («Рослый стрелок, осторожный охот­ник...», 1928; осталь­ные 11 строк — пра­виль­ный четырехстоп­ный дактиль50); ...Украшенная  Ù  ор­га­ном («Еще не умолк­нул упрек...»; остальные 75 строк — правильный трехстоп­ный амфибра­хий); ...Дом  Ù  на сто­ро­не Петербургской («Белая ночь», 1953; осталь­ные 35 строк — пра­виль­ный трехстоп­ный ана­пест) и т. п.51.

Другие законы классической силлаботоники у Пастернака также на­ру­ша­ются, хотя не столь ре­гу­лярно. И в двусложниках, и в трехсложниках сверхсхемные ударения изредка об­ра­зованы словами, безударные слоги ко­то­рых приходятся на ме­три­чески удар­ные позиции строки: Кр б ики весны водой чернеют... («Февраль. До­стать чернил и пла­кать!..», ранняя ре­дак­ция, 1912; четырехстопный ямб); ... С б евер­но -сизый, сорный дождь... («Вчера, как бога статуэтка...», 1913; четырехстоп­ный ямб); ...Рвут в б опли его («Голос души», 1920; двустоп­ный хорей со сверхсхемным ударением на клаузуле); То был дв б ад­цать четвертый год. Де­кабрь... («Спек­тор­ский»; пятистоп­ный ямб); ... Это ведь двой­ники («Вак­ха­на­лия»; двустоп­ный анапест); ... В б ысу­нешь­ся , бывало, в окно... («Жен­щины в дет­стве», 1958; трехстоп­ный ана­пест). Судя по все­му, один раз нарушен за­кон ударной кон­стан­ты — от­сутствует ме­три­­ческое уда­ре­ние на по­след­ней стопе нерифмованно­го трехстоп­ного хо­рея: ...Не быва вшая ... («Голос души»)52.

Длинные и сверхдлинные междуударные интервалы тоже идут враз­рез с традиционной ритмикой: ...За­хле бывающийся локомо тив («Го­род», 1916; четырехстопный ам­фи­бра­хий); ...У вы писавшегося из боль ницы («Весна», <1>, 1918; пятистопный ямб); ...За­хле бывающийся Севас тополь... («Лейтенант Шмидт»; пятистопный ямб); Расскаль зывающаяся артил лерия... («Дурной сон», редакция 1928 года; четырехстопный амфибрахий); ...За­ду мавшейся перед реко ставом («Грядущее на всё изменит взгляд...», 1942; пятистопный ямб); ...Им вы­ не­се­но и совер­ше но («По­бе­ди­тель», 1944; пятистопный ямб)53. По ко­ли­че­ст­ву непол­но­удар­ных стихов в трех­сложных размерах с Па­стер­наком не срав­нит­ся никто: ударения на второй стопе трехстоп­но­го ам­фи­­бра­хия у него про­пу­щены в 12,7 процента стихотворных строк. Но гу­сто­та про­пу­сков, «которая не­при­выч­но­му слуху ка­жет­ся не­ес­те­ст­вен­ной <...> как раз и соответствует „есте­ст­вен­но­му” рит­ми­­че­ско­му сло­ва­рю рус­ско­го языка»: тео­ретически таких строк дол­ж­но было быть даже не­мно­го больше — 14,4 процента54.

В ямбах и анапестах Пастернака достойны удивления мно­госложные безудар­ные зачины. Например, во всей рус­ской по­э­зии XIX века до сих пор разы­скан только один стих четырехстоп­ного ямба с несомненным пропуском двух пер­вых метри­че­ских уда­ре­ний: ... И не пе­реста ет си­ять... (Г. Батень­ков), — то­­гда как у Пастер­на­ка насчи­ты­ва­ется 17 таких строк: Но недо­ра­зу ­менья редк и... («Матрос в Мо­скве»); ... И по водо­про­ вод­ной сети... ; ... За железно­до ­рож­ный корпус,  /  Под железно­до­ рож­ный мост («Вы­со­кая бо­лезнь»); Их предо­­сте­ре гают с бо­чек («9‑е ян­ва­ря»); ... Из-за из­вест­­ня ­ко­вых груд... ; ... На про­тиво­по­ лож­ный край ; ... Несовер­шен­но­ летний гад («Зве­ри­нец», 1925; второй при­мер —из ранней ре­дак­ции); А уж пере­кли­ ­ка­лись с плацем .. . ; Вы ре­во­люцьо нер? В борьбу... («Лей­те­нант Шмидт»); ... Спал и, оттре­пе­ тав, был тих... («Смерть по­э­та», 1930); И на од­но­и менной грани... («Не­оглядность», 1944); ... Что­­бы за город скою гра­нью... («Земля», 1947); Или, опе­ре ­дивши мир . .. ; Или кон­сер­ва ­торский зал... («Му­зыка», 1956); ... Но на соро­ко­ вом году... («Культ лич­но­сти забры­зган гря­зью...», 1956); ... Как бы обере гая вход... («За по­во­ро­том», 1958). Эти 17 строк тем не менее со­став­ля­ют только 0,5 процента от числа всех четырехстопных ям­бов Па­стер­на­ка, на­пи­сан­ных с 1918 по 1959 год, хотя, согласно языковой мо­де­ли этого раз­ме­ра, сти­хов такой формы должно быть 0,7 процента55. Так же как с про­пу­сками уда­ре­ний в ам­фи­брахии, в слу­чае с пятислож­ными без­ударными ям­би­че­скими за­чи­нами Па­стер­нак при­бли­жа­ется к «есте­ст­вен­ной» норме, но не до­стигает ее из-за инер­ции традиционного ритма.

Это же можно сказать о ритмике четырехстопного ямба в целом. Со времен Ан­дрея Белого мы знаем, что у поэтов XVIII века метрические удар­ения чаще про­пускались на второй стопе, а у поэтов XIX века — на первой. В XX веке «удар­ность II стопы опять понижается», и «наиболее сильно» эта «„ар­ха­и­за­торская” тен­ден­ция» воплощена в четырехстоп­ном ямбе Пастернака56. Но у него это не было спровоцировано ни стиховедческими откры­ти­я­ми Белого, ни его рит­ми­че­скими эксперимен­та­ми57. «Возвращение» к рит­му XVIII века у Па­стер­на­ка — в отличие, допустим, от Ходасевича58 — было напрочь сво­бод­но от сти­ли­за­тор­ства: все дело в том, что от «естественного» язы­ко­во­го рит­ма стих XIX века отстоял дальше, чем стих XVIII, а са­мой «ес­те­ст­вен­ной» за всю историю размера ока­за­лась ритмика Пастернака59. Но эта «есте­с­­т­вен­ность» не была просто авто­ма­ти­че­ским подчинением языку: чтобы «от­дать­ся» ему, надо было преодолеть искусственную ритмическую инерцию, вы­ра­ба­тывавшуюся на про­тя­же­нии двух столетий.

Всевозможные приметы устной стихии —  им немыслим счет  — про­ни­зы­ва­ют поэтический язык Пастернака сверху донизу: его семантику и сти­ли­сти­­ку, лексику и фразеологию, морфологию и синтаксис, орфо­эпию и про­со­дию. Подлиньше («Высокая болезнь»), на живуху, то есть«наспех, кое-как», тве­ре­зый, шурум-бурум («Спекторский»), по­вскакавши с тахт («Вол­ны»), тулово («Вечерело. Повсюду рети­во...», 1931), за­на­па­стишь («Вальс с чертов­щи­ной»), по щи­колку («По грибы», 1956), в одёже («Июль»), за­но­сит в лоск, то есть «со­вер­шен­но, окон­ча­тельно» («Пер­вый снег»), с по­гу­ля­нок («Ноч­ной ве­тер», 1957) и тому по­доб­ные формы уместны только в разговорной речи. Па­стернак не пишет: Корпус был по­лон,  — он пи­шет: Всё в корпусе было пол­но («В больнице», 1956). Это, ко­нечно же, не ли­те­ра­тур­ный язык — это язык художественной ли­те­ра­ту­ры, круто за­ме­шен­ный, как по­чув­ст­во­вал еще Мандель­штам, на по­всед­нев­ной бытовой речи.

Раз­нообразие и множественность про­яв­ле­ний небрежности у такого большого поэта, как Пастер­нак, запрещают в ней видеть ис­клю­чи­тель­но след­ст­вие его недосмотра — все это если и не ­нарочно, то, без ма­лей­шего со­мне­ния, закономерно. Сдви­ги и двусмы­слен­ности, ко­ря­вость, не­бла­го­­зву­чие, грам­ма­ти­че­ские по­грешности для поэта настолько органич­ны и стилистиче­ски ней­тральны, что об­на­ру­жи­ва­ют себя даже в переводах, а не толь­ко в соб­ст­вен­ных сти­хах. Это и понятно, ведь Пастернак свою работу пере­вод­чика при­зы­вал «су­дить как русское оригинальное <...> произведе­ние»60. С этой точ­ки зрения крас­но­речив пе­ре­вод Гётевой «Минь­о­ны», в каж­дую строфу ко­торой при­вно­сят­ся ам­фиболии либо аграм­матизм:

Ты знаешь край лимонных рощ в цвету,

Где пурпур королька прильнул к листу...61

Королек  — не только сорт апельсина, но еще и не­боль­шая лесная птич­ка с оранжевым оперением на темени; по этой при­чине ура­зу­меть перевод су­ждено лишь тому, кому ведом оригинал: Kennst du das Land, wo die Zitronen bl ь hn,  / Im dunkeln Laub die Gold-Orangen gl ь hn... = Ты знаешь край, где цветут лимоны,  / В темной листве пылают зо­ло­тые апельсины... (кстати, апель­­сины у Па­стер­нака про­из­ра­стают в лимонных рощах).

Во второй строфе перевода изваянья задают вопрос:  /  Кто эту боль, дитя, тебе нанес? По-русски так сказать нельзя: боль причиняют , а на­но­сят вред , обиду или рану (в немецком тексте: ...Und Marmor­bilder stehn und sehn mich an:  / «Was hat man dir, du armes Kind, getan?»  = ...И статуи стоят и смо­трят на меня:  /  «Что случилось с тобой, бед­ное дитя?» ).А венчает сти­хо­тво­р­ение об­молв­ка в за­клю­чи­тель­ной стро­фе:

Ты с гор на облака у ног взглянул?

Взбирается сквозь них с усильем мул.

У Пастернака мул протискивается сквозь ноги, у Гёте — ищет свой путь в тумане: Kennst du den Berg und seinem Wolkensteg?  /  Das Maultier sucht im Nebel seinem Weg...  =  Ты помнишь ли гору с ее заоблачной тропой?  /  Мул ищет в ту­мане свой путь... Пастернак в переводе верен себе больше, чем по­длин­нику: «Наравне с ориги­наль­ны­ми писа­те­лями пе­реводчик должен избе­гать словаря, не свойственного ему в обиходе, и литературного при­твор­ст­ва, заключающегося в сти­ли­за­ции»62.

Надеюсь, сказанного довольно, чтобы удостовериться: небрежность яв­ля­ет­ся неотъемлемой чертой индивидуального стиля Па­стер­на­ка. Я не стану умножать примеров — про­дук­тивнее будет уста­но­вить лич­ные, эс­те­ти­ческие и социальные причины семантических и грамматических сдвигов, нахлы­нув­ших в поэзию Пастернака.

Несмотря на то что в его ранних книгах случаи явной небрежности срав­ни­тельно не­мно­гочисленны, они не укрылись от первых слу­ша­те­лей и чи­тателей. С. П. Бобров, его «крёст­ный» в ли­те­рату­ре63, «уве­рял, что в моло­до­сти Пастер­нак был не­тверд в рус­ском языке: „Бобров, почему вы меня не по­пра­вили: ’падет, главою очер­тя’, ’а вправь пойдет Ев­фрат <’>? а теперь кри­тики го­во­рят: непра­виль­но”. — „А я думал, вы — на­роч­но”»64. По­на­чалу Па­стернака, как он сам при­знавался, такие придирки кри­ти­ков «за­де­ва­ли»65: сколько мог, он пытался убирать дву­смы­слен­ности и очищать язык (среди прочего правка коснулась и тех мест, о которых упомянул Бобров). Но с какого-то момента поэт практически перестает эти ого­ворки ис­прав­лять, что, однако, ему не мешает над ними иронизиро­вать66. Слова Пуш­ки­на: ...Про­ти­воречий очень мно­го,  /  Но их ис­пра­вить не хочу , — Па­­стер­нак по­вто­ряет, хоть и в несколько ином смысле: А оши­бусь, — мне это трын-трава,  /  Я всё равно с ошибкой не расстанусь («Анне Ахматовой», 1929).

Почему поэт не хотел расставаться с «ошибками»? Во-первых, с на­ступ­ле­ни­ем лите­ра­тур­ной зрелости он стал свободнее давать до­ступ в поэзию сво­е­му личному языку: «Прежде меня задевало то, что Юлиан [Анисимов] мне глаза колол „отда­лен­ны­ми догадками” о том, что не еврей ли я , раз у меня па­дежи и предлоги хромают (будто мы падежам и пред­логам только шеи свер­ты­ва­ли) <...> Теперь бы мне этих догадок на ры­жок не ста­ло. Те­перь слу­чись опять Юлиан с такой догадливостью, я бы ему пред­ло­жил мои вещи на русский язык с моего собственного пе­ревести»67.

Но хотя о праве на «свой собственный язык», позволявшем не счи­таться с теми или иными нормами, Пастернак впервые объявил уже в 1916 году, этот вопрос продолжал его заботить еще долгое вре­мя. Острее всего, пожалуй, он был поставлен в исповедаль­ном пись­ме Горькому 7 января 1928 года: «Мне, с моим ме­стом рожденья, с об­ста­нов­кою детст­ва, с моей любовью, задатками и влеченьями не сле­до­ва­ло рождаться евреем. Реально от такой пере­ме­ны ничего бы для меня не изменилось. От этого меня бы не прибыло, как не было бы мне и убы­ли. Но тогда какую бы я дал себе волю! Ведь не только в увле­ка­тель­ной, срывающей с места жизни языка я сам, с ро­ковой пред­на­ме­рен­­но­стью вечно уре­зы­ваю свою роль и долю»68.

Из этих слов неоспоримо явствует: поэт считал собственный язык в пол­ной мере русским, но не считал русский язык в полной мере соб­ст­вен­ным — и потому не решал­ся дать простор своей языковой лич­ности. На сто лет раньше суть стремления избежать оши­бок в речи очень тонко рас­крыл Кюхель­бе­кер, защищавший Гри­бо­едова от упре­ков в небрежении стилем: «<...> что такое неправиль­но­сти слога Гри­бо­едова (кроме неко­то­рых, и то очень редких, исклю­че­ний)? С одной стороны, опущения союзов, со­кра­ще­ния, подразу­ме­ва­ния, с другой — пле­о­­наз­мы, словом, именно то, чем раз­го­ворный язык отличается от книж­но­го». Тем писателям, кото­рые не знают та­ких неправильностей, «Грибо­е­дов мог бы сказать то же, что ка­кому-то философу, давнему пере­се­лен­цу, но все же не афи­ня­ни­ну, сказала афин­ская торговка: „Вы ино­странцы”. А почему? — „Вы говорите слишком пра­виль­но; у вас нет тех мнимых неправильностей, тех оборотов и вы­ра­же­ний, без кото­рых живой разговорный язык не может обойтись, но о ко­торых молчат ваши Грамматики и Риторики ”»69.

Это верно и применительно к Пастернаку, с той разницей, что мно­гие его неправильности — действительные, а не мни­мые. Он ис­кал опору в пуш­кин­ском отношении к языку: «О кри­во­тол­ках же, воо­бра­жаемых и пред­ви­ди­мых, дело которым так облегчено моим проис­хо­жденьем, говорить не стоит. Им подвержен всякий, кто чего-нибудь в жизни добивался и достиг. Ведь и во­круг Пуш­кина даже ходили с вечно раскрытою грам­ма­ти­кой и с за­кры­тым слу­хом и серд­цем»70. При­поминаются строки «Оне­ги­на»: ...Без грам­ма­ти­че­ской ошиб­ки  /  Я Русской речи не лю­блю , — что­бы ска­зать такое, прежде надо ощу­тить себя по­ро­жде­­ни­ем язы­ко­вой стихии. На полное слия­ние с нею Па­стер­нак не переставал упо­вать:

А слава — почвенная тяга.

О, если б я прямей возник!

Но пусть и так, — не как бродяга,

Родным войду в родной язык.

                              («Любимая, — молвы слащавой...», 1931) 71

Психологическое в речевом облике Пастернака тесно переплеталось с эстетическим. Личный язык был для него са­мым простым и ес­те­ст­вен­ным способом выражения: по­эзия «лишь на какой-то высоте может <...> себе позволить последнюю и широчайшую метафору само­упо­доб­ленья простому че­ло­веку, пользующемуся язы­ком как естест­вен­ным средством обще­нья»72. В эпоху тотального обобществле­ния Пастернак ухитрился в зна­чи­тельной степени сделать поэзию част­ным делом частного лица.

Желание опро­стить по­эти­че­ский язык, добиться его есте­ственности за­став­ляло Пастернака искать пути сближения с просторечием, с раз­го­ворной речью. Оши­бки в ней неминуемы, а их отсут­ст­вие про­ти­во­естественно и вну­шает недоверие: из-за чрезмерной пра­вильности речь может показаться фаль­шивой и чужеродной. В то же время языковые аномалии не должны быть выпячены, как у Зощенко или Пла­то­нова; вот почему у Пастернака стран­ности речи не бро­саются в гла­за, ор­га­нич­но проистекая из его на­це­лен­ности на эсте­ти­че­скую непосред­ст­вен­ность и безыскус­ст­венность. Та­ко­ва при­рода поэти­че­ской «ско­ро­пи­си» Па­стер­нака: стихи его созданы как бы начерно и вто­ро­пях; автор на ходу подбирает слова, не от­шли­фо­вы­вая сти­ля и не от­де­лы­вая всех де­талей. Можно это срав­нить с уст­ным ре­че­вым по­ве­дением Па­стер­нака, как его описал сам поэт:

Стою и радуюсь, и плачу,

И подходящих слов ищу,

Кричу любые наудачу

И без конца рукоплещу.

                              («Анастасии Платоновне Зуевой», 1957)

Стихотворная речь Пастернака вся в движении, в становлении; это про­цесс, а не продукт: каждый ее элемент по-своему нужен и оправдан, но как части соразмерного «целого» эти элементы могут быть несовместимы. Ключевое слово для понимания пастернаковской манеры мне под­сказал Вяч. Вс. Ива­нов: это по­э­тическая импровизация («экс­промт»), срод­ни им­провизации му­зы­каль­ной, ко­то­рой Пастернак так увлекался в юно­сти и которую потом сделал предметом своих стихов и прозы73.

Эс­те­тизацию простоты и безыс­кус­ственно­сти Пастернак не только про­бо­вал реализовать на практике, но и всячески декларировал:

Есть в опыте больших поэтов

Черты естественности той,

Что невозможно, их изведав,

Не кончить полной немотой.

В родстве со всем, что есть, уверясь

И знаясь с будущим в быту,

Нельзя не впасть к концу, как в ересь,

В неслыханную простоту.

                              («Волны»)

Немота — это отказ от творчества; такую возможность все­гда учи­ты­вает любой настоящий художник74. Путь же от поэтического гла­го­ла­ния к не­мо­те лежал через «родную», «бытовую», «простую» речь, через эс­те­тически пере­жи­ва­е­мое косно­язычие.

Призывы к про­сто­те и ес­те­ст­венности прорва­лись в поэзию Пастер­на­ка в самом начале 1930-х годов, но в письмах и разговорах эта тема возникла значительно рань­ше. 28 де­кабря 1927 года, надписывая Пастернаку «Жизнь Клима Сам­ги­на», Горь­кий пожелал ему «простоты воображения и языка»75. 4 января Пастернак написал в ответ: «У вас обо мне лож­ное пред­став­ле­ние. Я всегда стремился к простоте и никогда к ней стре­миться не пе­рестану»76. Поэт не ­кри­вил душой. Н. Н. Вильям-Виль­монт пе­ре­дал слова Пастер­на­­ка, которые услышал от него в 1921 году: «Поэзия должна быть проста и воз­душ­на, как Вер­лен или как „По­за­ра­стали стежки-дорожки // Там, где гуляли ми­ло­го нож­ки”. — (По­след­нюю строку он пропел)»77. Имя Верлена здесь сим­п­то­матично. В статье, на­пи­санной к столетию со дня его ро­жде­ния (1944), «прене­бре­жение к сти­листике» у Верлена Па­стер­нак вы­во­дил из тре­бо­ва­ния « не слов, а дела »: «<...> Верлен <...> давал язы­ку, на ко­то­ром пи­сал, ту бес­пре­дельную свободу, которая и была его от­кры­тьем в лири­ке и ко­то­рая встре­чается только у мастеров про­заи­че­ского диа­ло­га в романе и дра­ме. Парижская фра­за во всей ее не­тро­ну­то­сти и ча­ру­ющей меткости вле­тала с улицы и ложилась в строч­ку це­ли­ком, без ма­лей­ше­го ущем­ленья <...> По сравнению с ес­те­ст­вен­но­стью Мюссе Вер­лен ес­те­ствен непредвосхитимо и не сходя с ме­ста, он по-разговорному, сверхъес­те­ст­венно естествен, то есть он прост не для того, чтобы ему по­верили, а для того, чтобы не помешать го­лосу жи­зни, рвущемуся из него»78.

«Сверхъестественная естественность» стала почвой для конфликта по­нятности и простоты:

Она всего нужнее людям,

Но сложное понятней им.

                              («Волны»)

У Пастернака простота характеризует преимущественно отношение сло­ва к субъекту речи, а понятность — отношение слова к адресату. Чем полнее вы­ражен смысл, чем теснее его связь со словом, тем труд­нее понять сказанное; прямое и безуслов­ное во­пло­щение личности в тексте делает его мало­про­ни­ца­е­мым: «<...> так как это идеи скорей неотделимые от меня, чем тя­го­те­ю­щие к читателю (губка и фонтан), то поворот головы и отведенность локтя чувству­ют­ся в форме выраженья, чем, может быть, ее и затрудняют»79. Поэт объ­яс­нял это В. С. Познеру, под­ра­зумевая себя и себе по­доб­ных: «Эти по­до­­зрительные уроды тоже лю­бят личные не­притязатель­ные за­писи, как лю­бят их простые, нему­дрящие люди, вро­де рево­лю­ции или Хо­да­се­­вича. Беда лишь та, что за веденьем записей им при­хо­дится зани­ма­­ть­ся созиданием глаза. Потому что записи их так личны и так про­сты , что их не прочесть, если чита­те­лю не вы­ле­пить добавоч­ного, по при­роде выправленного, во­об­ра­­женья. Отсюда и все „лиш­нее” и „тем­ное” их»80.

Комментируя переписку Горького и Пастернака, издатели спра­ведли­­во заключают, что у корреспондентов «было разное пони­ма­ние того, что зо­вется простотой в искусстве»81. В самом деле, Горь­кий, как вы­те­ка­ет из це­лого ряда его поздних статей, наста­и­вал на ма­кси­мально воз­мож­ном сбли­же­нии художественного языка с общели­те­ра­турным, допуская не­зна­читель­ные отступления от нормы только ради речевой характеристики пер­сона­жей82. Пастер­нак, на­про­тив, до­ступности общего языка пред­почитал есте­ст­венность лич­ного: он был убежден, что «непред­взятое прямое высказывание все­гда про­ще, чем об­щепринятая услов­ность, считающаяся понятной в силу при­выч­ности выражения, и стре­мился <...> именно к этой про­сто­те»83.

Соглашаясь с такой трактовкой, нужно сделать существенное уточ­нение: с кон­ца 1920‑х го­дов Пастернак все настойчивее сглаживал не­устра­ни­­мые про­ти­во­ре­чия ме­жду «понятностью» и «про­сто­той». 9 января 1923 года он пи­сал из Берлина С. П. Боброву о только что вы­шед­ших «Темах и варь­я­ци­ях»: «Лично я книжки не люблю, ее кажет­ся до­ехало стремленье к понят­но­сти. Не взирая на это, все тут, слов­но сговорившись, покончили со мной, со­шедшись на моей „пол­ной непонятности”»84. Но уже в 1928 году для вто­ро­го из­да­ния кни­ги «Поверх барьеров» поэт подверг свои сти­хи «пе­ре­­ра­бот­ке, желая убрать непонятные места и при­давая новому варианту как бы поясни­тельный характер» (Е. Ф. Кунина)85. А в ап­ре­ле 1930 года Па­стер­нак пря­мо ка­ял­ся Н. Н. Виль­мон­ту в своих по­э­тиче­ских гре­хах: «<...> ему ка­жет­ся, буд­то всему, что он успел написать, при­сущ какой-то при­ро­жден­ный или приобре­тенный изъян, что следу­ет писать по-иному, про­ще, обще­до­ступ­нее». При­ня­тое «решение в кор­не из­менить свою поэтику» и «плот­нее при­мкнуть к великим тра­дициям русской клас­си­че­ской эс­те­тики»86 стало уступ­кой, которую поэти­ческая лич­ность была вынуждена сде­лать дру­гим, соци­у­му — сначала ближ­ним, до­маш­ним, сочув­ст­ву­ю­щим, лю­дям своего кру­га, а потом все бо­лее и бо­лее далеким: «Наи­мяг­чайшие со­жаленья о „не­по­нят­но­сти” (при не­пре­кращающихся знаках распо­ло­же­нья) дейст­ву­ют на меня, как неос­но­вательная ревность че­ло­ве­ка, всем для тебя по­жерт­во­вав­шего. И я не зверь, надо наконец внять столь ми­лым лю­дям, ну ее к чер­ту, ис­тину, если с нею в доме так труд­но»87.

Поиски простоты и доступности стимулирова­ло сближе­ние Па­стер­на­ка с З. Н. Нейгауз. В ней «покоряла даже не столь­ко ее яркая внеш­ность жгучей брюнетки, сколько неподдельная простота и естест­вен­ность в обращении с людьми» (Т. В. Иванова)88. Эти ка­чества поэт выделил в стихотворе­нии, которое чаще других служит по­водом для кри­во­толков: быть пре­крас­ной без извилин озна­чало «быть пре­крас­ной по­про­сту, безо вся­ких слож­но­стей и вы­кру­та­сов»89. Н. Н. Виль­монт слышал, как Пастернак «впол­голоса сказал Зинаиде Ни­ко­ла­ев­не»: «Не ста­рай­тесь при­вы­кать к моим стихам; они того не сто­ят. Я напишу дру­гие, где все будет по­нят­но»90. «Вмешательство» Зи­на­иды Ни­ко­ла­ев­ны в его твор­че­ство Па­стер­на­ку ка­за­лось на ред­кость бла­го­­твор­­ным — он даже со­би­рался у нее учить­ся пи­сать91. Но и это вли­яние не было всего лишь обстоя­тель­ством част­ной жи­­з­ни — к лич­ному при­мешива­лось со­циальное: «Верю в тебя и все­гда знаю: ты близ­кая спут­ница боль­шого русского твор­че­ст­ва, ли­ри­ческого в годы со­циа­ли­сти­че­ского стро­и­тель­ства, внутренне страш­но на него похо­жая, — се­стра его»92.

Социальный аспект метаморфоз, которые претерпели его язык и эс­те­тика, Пастернак отлично осознавал. Никаких сомнений на этот счет не оставляет письмо к родителям от 25 декабря 1934 года: «А я, хоть и поздно, взялся за ум. Ни­че­го из того, что я написал, не существует. Тот мир пре­кратился, и этому но­во­му мне нечего показать <...> Но по счастью я жив, глаза у меня от­кры­ты, и вот я спешно пере­делываю себя в прозаика Диккенсовского тол­ка, а по­том, если хватит сил, в поэты — Пушкинского»93. На рубеже межво­енных десятилетий «у Па­стер­нака по­яви­лось чувство конца творческого и жиз­нен­но­го пе­риода»94. Поэт во мно­гом по­те­рял аудиторию, с которой его связывал в том числе об­щий язык. Па­стернак со­кру­шал­ся: «Ни общего язы­ка, ни чего бы то ни было дру­го­го со­вре­мен­ная жизнь ли­ри­ку не подска­зы­ва­ет. Она его толь­ко тер­пит, он как-то экстер­ри­то­ри­а­лен в ней»95.

В надежде обрести новых читателей Пастернак поменял отно­ше­ние к язы­ку: «Всеволод [Иванов] упрекнул как-то Бориса Леонидовича, что после своих безупречных стилистически произведений: „Детство Лю­верс”, „Ох­ран­ная грамота” и других — он позволяет себе теперь не­бре­жение стилем. На это Борис Леонидович возразил, что он „нарочно пи­шет почти как Чар­ская”, его интересуют в данном случае не сти­ли­сти­ческие поиски, а „до­ход­чивость”, он хочет, чтобы его роман читался „вза­хлеб” любым человеком, „даже пор­т­нихой, даже судомойкой”» (Т. В. Ива­но­ва)96. Тут уж, конечно, не до изысков, тут сам язык начинает вос­при­ни­мать­ся как помеха — не слу­чай­но герой пастернаковского романа мечтал о такой «общеупо­тре­би­тель­ной и при­выч­ной форме», при ко­то­рой «читатель и слу­ша­тель овладевают со­держанием, сами не за­ме­чая, каким способом они его усваивают»97. Ко­гда общего языка нет, то по­неволе начнешь ду­мать, нельзя ли обой­тись без языка вовсе: Юрию Живаго хотелось, чтобы в его стихах ду­шев­ное «на­стро­ение <...> вы­ли­лось как бы помимо слов, само собою»98.

Растущее безразличие к «форме» и все большая поглощенность «со­держанием»99 переводили вопрос об «ав­тор­ской глухоте» в со­вер­шен­но иную плоскость: «<...> не в пра­виль­но­сти или неправильности сила жи­вого, из са­мого существа дела вы­ры­ва­ю­щегося выраженья. Раз Вы возражаете и рас­су­ждаете [об отдельных недостатках], значит тор­жество протоплазмы не­пол­ное, обладанье об­ры­вается слишком быст­­ро, сирены поют неважно. А ка­кая может быть правильность на вы­со­тах, куда мы с Вами взбираем­ся?»100 Ины­ми словами, «автор­ская глухота» — это глухота к частностям, и расслы­шит их лишь тот, кто не слышит и не по­ни­мает це­лого. Поэт сам не за­ме­чал у себя мно­гих огре­хов стиля и резонно рассчитывал на то, что их не заметят дру­гие: стихи хороши или плохи независимо от этих неправильно­стей — не бла­годаря им и не вопреки.

Изменившуюся позицию Пастернака некоторые толкуют как его «ком­про­мисс» с властью, с «навязываемыми эстетическими нор­ма­ми»101. Но яко­бы уступая дав­ле­нию в области формы, Пас­тер­нак, по мнению ис­то­рика, был бес­ком­про­миссен в со­дер­жании: он сохра­нял верность «бун­тар­ской сущ­но­сти искусства и вы­ражал ее в доступных для него средствах — в поэ­ти­че­ской практике либо упор­ным молчанием»102. Эта оцен­ка, однако, в кор­не расходится с само­оцен­кой Пастернака, ко­торый, об­ра­ща­ясь к това­ри­щам по цеху, при­зна­вал на­ли­чие «об­щих тем», но только не «общего язы­ка». Парадоксальное обе­щание «пи­сать плохо», про­воз­гла­шен­ное поэтом на пле­ну­ме Союза пи­сателей в Мин­ске (1936), было сугубо лич­ным, под­черк­ну­то ин­ди­ви­ду­аль­ным же­стом: «В те­че­ние некоторого времени я буду пи­сать пло­хо, с преж­ней своей точ­ки зре­ния <...> пока не свыкнусь с но­визной тем и поло­же­ний, ко­то­рых хочу коснуться. Плохо это будет со многих сто­рон», на­пример «с ху­до­же­ственной, ибо этот перелет с позиции на позицию при­дет­ся со­вер­шить в пространстве, разреженном публи­ци­стикой и от­вле­чен­но­стя­ми, мало об­раз­ном и неконкретном. Плохо это будет и в отно­ше­нии це­лей <...> потому что на <...> общие для всех нас темы я буду го­во­рить не об­щим языком, я не буду по­вто­рять вас, товарищи»103. Л. С. Флейш­ман ре­зю­ми­рует: «„Я готов писать плохо, как все, но по­вторять об­щие догматы не буду”, — таков был смысл пастерна­ков­ской позиции»104. По-моему, ее смысл иной: «Я буду писать плохо, но не так, как все, даже если бы мне при­шлось повторять общие догматы»105.

В качестве образца «плохого письма» Пастернак называл стихи, на­пе­ча­тан­ные в «Из­ве­стиях»: «<...> они написаны сгоряча, черт знает как, с лег­ко­стью <...> не­допустимой»106. «Авто­ре­цен­зия» была предельно искрен­ной — в частном письме об этих и остальных про­из­ведениях из цикла «Ху­дожник» поэт отозвался еще резче: «Я пишу не­вероятно мало, и такое, прости меня, невозможное говно, что, не будь других поводов, можно было бы сойти с ума от одного этого»107. Бесс­порно, ярчайшая индиви­ду­альная примета «пло­хого пи­сь­ма» — это косноязычие, выражающееся, на­ряду с прочим, в ле­кси­че­ских и грамматических двусмысленностях. Имен­но так это пре­под­но­си­лось в газетной передовице: «Требование простоты и на­род­ности в по­э­зии обозначает борьбу с косноязычием, с нарочитой за­труд­нен­но­стью поэ­ти­ческой речи, сквозь которую читателю надо про­ди­раться к смы­слу про­из­ведения. Об этом надо было говорить на пле­ну­ме на­шим кри­тикам вместо того, чтобы кадить не нужные никому, в том числе и т. Па­стернаку, фими­амы»108.

Ясно, что официальная пресса пропагандировала совсем другую про­сто­ту, чем у Пастернака. На социальный заказ поэт отвечал вы­зы­вающе: «<...> некоторое время, — провозгласил он на пленуме, — я буду пи­сать как са­пож­ник»109. Полностью это «обя­зательство» было неисполнимо, но отдельные следствия его «про­ве­дения в жизнь» мне, может быть, удалось про­де­мон­ст­ри­ровать. Са­мое серьезное из них то, что установка на небрежность, на «пло­хое письмо», на писание «спустя рукава» привела к созданию поэ­тиче­ского идиолекта, в котором всецело стерлись различия между наме­рен­ным и ненамеренным: любая ошибка здесь становится правилом, любая воз­мож­ность — необходимостью, любая случайность — сущно­стью. И чем слу­чай­ней, тем вернее...

Шапир Максим Ильич родился в 1962 году в Москве. Лингвист, литературовед, доктор филологических наук, главный редактор журнала «Philologica», ведущий на­уч­ный сотрудник Института языкознания РАН, главный на­уч­ный сотрудник Института мировой культуры МГУ.

Изучение русского поэтического языка XVIII — XX веков ведется в рамках Про­грам­мы фундаментальных исследований ОИФН РАН «История, языки и литературы славянских народов в мировом социокультурном контексте».

1 См.: Empson W. Seven Types of Ambiguity. L., 1930. Латинское слово ambiguitas — «двусмысленность» — соответствует древнегреческому am­phibolia (амфиболия), усво­ен­но­му русской научной терминологией.

2 См.: Перцов Н. В. О неоднозначности в поэтическом языке. — «Вопросы язы­ко­зна­ния», 2000, № 3, стр. 55 — 82.

3 См.: Ша­пир М. И. Universum versus. Язык — стих — смысл в русской поэзии XVIII — XX веков. М., 2000, кн. 1, стр. 12 — 19 и др.

4На пушкинском пленуме Союза писателей (1937) Пастернак за­явил: «<...> не толь­ко намеренных двусмысленностей, но и таких провалов послед­него сор­та, ко­то­рые бы давали повод для двусмысленного понимания и в неумы­шленном пла­не, — я за собой не помню. Вообще двусмысленности при настоящей любви к ис­кус­ст­ву немыслимы» (Пастернак Б. Собрание сочинений в 5-ти томах. М., 1991, т. 4, стр. 644).

5Квятковский А. Поэтический словарь. М., 1966, стр. 10.

6Там же, стр. 10 — 11.

7Такая «небрежность» во многих жан­рах и направлениях оценивается как досто­ин­ст­во. У Пуш­кина, например, она почти всюду яв­ля­ет­ся в ореоле при­вле­ка­тель­но­сти, и не только там, где поэт вос­хи­ща­ется при­ятной не­бреж­ностью речей Дориды или любез­ной небрежно­стью слов Та­ть­я­ны, но и там, где он говорит о «не­бреж­ности во­обра­же­ния» у Батюшкова или о «небрежности рифм и слога» у Ф. Глин­ки (Пуш­кин. Полное собрание сочинений. [М. — Л.], 1949, т. 11, стр. 110; т. 12, стр. 263).

8Ср.: Кнорина Л. В. Грамматика и норма в поэтической речи (на материале по­э­зии Б. Л. Пастернака). — В кн.: «Проблемы структурной лингвистики 1980». М., 1982, стр. 242.

9Стихотворные произведения Пастернака ци­ти­ру­ют­ся по 3-му изданию «Библио­те­ки поэта» (Пастернак Б. Стихотворения и поэмы в 2-х томах. Л., 1990, т. 1, стр. 356).

10     Цитируется текст, напечатанный в альманахе «Круг» (впоследствии эту сце­ну поэт из «Спекторского» исключил). Ср.: «Стихов та­кой пря­моты и че­ст­ности давно не было в русской поэзии» («Переписка Бориса Пастернака». М., 1990, стр. 462; из письма Н. С. Ти­хо­нова к Б. Л. Па­стернаку, февраль — март 1925 года).

11Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений. М., 1951, т. VI, стр. 9.

12«Литературная газета», 1936, № 71, 20 декабря, стр. 1.

13Пастернак Б. Письмо в ре­дак­­цию. — «Литературная газета», 1937, № 1, 5 января, стр. 5; ср.: Флейш­ман Л. Борис Пастернак в тридцатые годы. Jerusalem, 1984, стр. 382 —386, 401, 404 примеч. 36.

14Гипотетически он ре­кон­струируется так: «Не всё из пе­ре­жи­то­го до­ве­ряй бумаге!»

15Здесь тоже могло иметь место замещение паронимом: переименую слова значит «их переменю».

16Слово уровень в этом значении есть у Ап. Гри­горь­е­ва: «<...> во всяком не­мно­го вы­дающемся выражении фи­зио­номии <...> мы готовы ви­деть всегда что-то зло­вещее, что-то враждебное нам, чадам посредственности; мы хотим непременно уровня, хотя бы уровня безобразия» (Григорьев А. Сочинения в 2-х томах. М., 1990, т. 1, стр. 333).

17 «Толковый словарь русского языка». М., 1934, т. I, стлб. 222; 1940, т. IV, стлб. 1013.

18Должно быть, здесь ищет выражение идея гибели, за которой не может по­сле­до­вать второе рождение.

19Объясняя эту фигуру метонимичностью художественно­го мы­шле­ния Па­стер­на­ка (ср.: Пастернак Б. Собрание сочинений..., т. 4, стр. 352 — 354; Jakobson R. Randbemerkungen zur Prosa des Dichters Pasternak. — «Slavische Rundschau», 1935, Jg. VII, № 6, S. 357 — 374; Иванов Вяч. Вс. Избранные труды по семиотике и ис­то­рии культуры. М., 1998, т. I, стр. 38, 124), надо помнить, что метонимии в соб­ст­вен­ном смысле, то есть переноса зна­че­ния по смеж­но­сти, тут нет.

20 Ср.: « РОДСТВО ґ <...> Отношение, создаваемое браком» («Толковый словарь рус­ско­го языка». М., 1939, т. III, стлб. 1373).

21Пастернак Е. Борис Пастернак. Материалы для биографии. М., 1989, стр. 474.

22Автор, вероятно, задумывал это как сравнение, по­строенное на от­да­лен­ном сходстве мельтешащих полотнищ с мелькающими босыми ступнями.

23 Словарь современного русского литературного языка в 20-ти томах. Изд. 2-е, перераб. и доп. М., 1994, т. V/VI, стр. 440 (выделено мною. —  М. Ш. ).

24 Может, мысль поэта была такова: в жизни не так уж редко слу­чаются не­во­об­ра­зи­мые стечения событий.

25Среди курьезных примеров «канцелярита» у К. Чуковского есть такой: «Мо­ло­дой человек, проходя мимо сада, увидел у калитки пятилетнюю девочку, которая стояла и плакала. Он ласково наклонился над ней и, к моему изумлению, сказал:

— Ты по какому вопросу плачешь?» (Чуковский К. Живой как жизнь. Разго­вор о русском языке. [М.], 1962, стр. 115). Этот же молодой человек вполне мог бы поинтересоваться, по какому поводу увлажнена подушка.

26Тренин В. В., Харджиев Н. И. О Борисе Пастернаке [1932]. — In: «Boris Pasternak: Essays». Stockholm, 1976, p. 14.

27«Русская разговорная речь». М., 1973, стр. 428, 462.

28Тренин В. В., Харджиев Н. И. Указ. соч., p. 9.

29Брюсов В. Вчера, сегодня и завтра русской поэзии. — «Печать и революция», 1922, кн. 7, стр. 57. В связи с поэзией Пастер­на­ка Ман­дель­штам рассуждал о том, что «разговорная речь любит приспособ­ле­ние. Из вра­ж­дебных кус­ков она создает сплав. Разговорная речь всегда находит сред­ний удоб­ный путь» (Мандель­штам О. Со­брание сочинений в 4-х томах. М., 1993, т. 2, стр. 299). Тезис Мандельштама под­твер­ди­ли линг­ви­сты, показавшие, что в не­формальном интеллигентном общении «сти­ли­­сти­че­ская нейтрализация становится наи­более характерным условием соеди­нения оби­ход­ных речевых средств с литератур­ными» (Винокур Т. Г. Стилистическое раз­ви­тие современной русской разговорной речи. — В кн.: «Развитие функциональных сти­лей современного русского языка». М., 1968, стр. 21 и др.).

30«Воспоминания о Борисе Пастер­на­ке». М., 1993, стр. 129.

31Эренбург И. Портреты современных поэтов. М., 1923, стр. 62.

32 «Воспоминания о Борисе Пастер­на­ке», стр. 382.

33Там же, стр. 283.

34Гладков А. Встречи с Пастернаком. М., 2002, стр. 123; ср. стр. 203.

35«Воспоминания о Борисе Пастер­на­ке», стр. 523.

36Там же, стр. 575.

37Чистейший плеоназм: с малых детских лет = с малых лет = с детских лет.

38Тут, по-видимому, перепутаны семантика и управление паронимов кликнуть и крикнуть (ср. окончательную редакцию этой строки, появившуюся при подготовке невышедшей книги в середине 1950-х годов).

39Надо полагать, роль синтаксического субстрата тут сыграло сочетание до­рога на кре­маторий .

40Прилагательное вхожий вдобавок наделено причастным значением «входящий».

41Пастернак Б. Собрание сочинений..., 1989, т. 2, стр. 575.

42Здесь проблема не только с морфологией, но также с синтаксисом и се­манти­кой: выручь денег  — не то «заработай денег», не то «ссуди деньгами» (первое бо­лее приемле­мо по форме, второе — по смыслу).

43См. также: Кнорина Л. В. Указ. соч., стр. 243 и далее.

44 «Русская Мысль», 1914, кн. VI, стр. 17 (3‑й паг.). Посылая Цветаевой через девять лет после вы­хо­да из печати свою вторую книгу стихов, Пастернак так охаракте­ри­зо­вал ее недостатки: «Не­по­зво­ли­тель­но обращенье со словом. По­требуется перемещенье ударенья ради риф­мы — по­жалуйста: к услугам <...> об­ла­ст­ные отклоненья или при­бли­женье ино­стран­ных слов к первоисточникам. Смешенье стилей. Фиакры вместо из­во­­щи­ков и мало­рус­ские жмени, оттого что Надя Синякова, которой это посвя­ще­но, — из Харькова и так говорит» (Пастернак Б. Собрание сочинений..., 1992, т. 5, стр. 200 — 201; из письма к М. И. Цветаевой от 7 июня 1926 года).

45 В классическом стихе (в отличие от разговорной речи) такие звукосочетания обычно не об­ра­зуют сло­га: Ок­ тябрь уж на­сту­пил — уж роща отряхает... (А. Пуш­кин, «Осень»); ...Летит штаброт­ мистр на обед (М. Лер­мон­тов, «Там­бов­ская каз­на­чейша»); ...Тор­жественно дер­жав­ный Кремль стоял... (В. Жу­ков­ский, «Го­су­дарыне Вел. Кн. Александре Федо­ровне...»).

46 См., например: Безродный М. Конец цитаты. СПб., 1996, стр. 141—151. Ско­ро­говорка, между прочим, не терпит вчитывания в каждое отдель­ное слово. Пастер­на­ков­ские строки не предназначены для того, чтобы раз­гля­ды­вать их «под микро­ско­пом» и «считать зерна в мере хлеба» («Спекторский»), как я это делал в первой части статьи; «повышенная скорость чтецу уже задана, как и манера исполнения — „вза­хлеб”, преодолевая препятствия» (Безродный М., Указ. соч., стр. 149).

47 «Воспоминания о Борисе Пастер­на­ке», стр. 513.

48Брюсов В. Вчера, сегодня и завтра русской поэзии, стр. 57.

49Колмогоров А., Прохоров А. К основам русской классической метри­ки. —В кн.: «Содружество наук и тайны творчества». М., 1968, стр. 426 и др.

50 В этой строке аномальная форма причастия —  пренебрегнутые вместо прене­бре­женные  — образована от несуществующего глагола пренебрегнуть .

51 В дополнение к слоговым усечениям зарегистрирован единствен­ный слу­чай сло­го­вого наращения — в начале стихотворения «Будущ ее ! Об­ла­ка встре­пан­ный бок!..» (<1931>; осталь­ные 23 строки — пра­вильный дактиль, пре­и­му­ще­ст­венно четырехстоп­ный).

52 Этот ритмический ход скрадывается размером: через одну чередуются трехстоп­ные строки с мужским окончанием и двустоп­ные строки с дак­ти­ли­че­ским.

53 Ср.: Колмогоров А., Прохоров А. Указ. соч., стр. 428 и др.

54 Ср.: Гаспаров М. Л. Современный русский стих. Метрика и ритмика. М., 1974, стр. 151, 152.

55См.: Тарановский К. Ф. О ритмической структуре русских двусложных раз­ме­­ров. — В кн.: «Поэтика и стилистика русской литературы. Памяти акад. В. В. Ви­но­гра­дова». Л., 1971, стр. 426.

56Гаспаров М. Л. Указ. соч., стр. 92.

57См.: Пастернак Б. Собрание сочинений..., т. 4, стр. 319; Иванов Вяч. Вс. О при­менении точных методов в литературоведении. — «Во­просы литературы», 1967, № 10, стр. 117.

58См.: Ша­пир М. И. Указ. соч., стр. 105 — 107.

59Ср.: Гаспаров М. Л. Указ. соч., стр. 89, 91 — 92.

60Пастернак Б. Собрание сочинений..., т. 4, стр. 386.

61Цит. по тексту первой публикации: Гёте И.-В. Избранные произведе­ния. М., 1950, стр. 57.

62Пастернак Б. Собрание сочинений..., т. 4, стр. 413.

63См.: Пастернак Е. Борис Пастернак. Материалы для биографии, стр. 196.

64Гаспаров М. Л. Воспоминания о С. П. Боброве. — В кн.: «Блоковский сборник». Тарту, 1993, [вып.] XII, стр. 180. На исходе 20-х годов На­бо­ков обвинял Па­стер­на­ка в плохом знании русского языка и «чудовищной безграмотности» (Набо­ков В. Рассказы. Приглашение на казнь. Роман. Эссе, интервью, ре­цен­зии. М., 1989, стр. 346, 386).

65Пастернак Б. Собрание сочинений..., т. 5, стр. 92.

66Редакция газеты «Литература и искусство» отвергла