КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 402619 томов
Объем библиотеки - 529 Гб.
Всего авторов - 171334
Пользователей - 91546
Загрузка...

Впечатления

Stribog73 про Елютин: Барыня (Партитуры)

У меня имеется довольно неплохая коллекция нот Елютина, но их надо набирать в Music Score, как я сделал с этой обработкой. Не знаю когда будет на это время.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
nnd31 про Горн: Дух трудолюбия (Альтернативная история)

Пока читал бездумно - все было в порядке. Но дернул же меня черт где-то на середине книги начать думать... Попытался представить себе дирижабль с ПРОТИВОСНАРЯДНЫМ бронированием. Да еще способный вести МАНЕВРЕННЫЙ воздушный бой. (Хорошо гуманитариям, они такими вопросами не заморачиваются). Сломал мозг.
Кто-нибудь умеет создавать свитки с заклинанием малого исцеления ? Пришлите два. А то мне еще вот над этим фрагментом думать:
Под ними стояла прялка-колесо, на которою была перекинута незаконченная мастерицей ткань.
Так хочется понять - как они там, в паралельной реальности, мудряются на ПРЯЛКЕ получать не пряжу, а сразу ткань. Но боюсь

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
kiyanyn про Макгваер: Звёздные Врата СССР (Космическая фантастика)

"Все, о чем писал поэт - это бред!" (с)

Безграмотно - как в смысле грамматики, так и физики, психологии и т.д....

После "безопасный уровень радиации 130 миллирентген в час" читать эту... это... ну, в общем, не смог.

Нафиг, нафиг из читалки...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Serg55 про Маришин: Звоночек 4 (Альтернативная история)

ГГ, конечно, крут неимоверно. Жукова учит воевать, Берию посылает, и даже ИС игнорирует временами. много, как уже писали, технических деталей... тем не менее жду продолжения

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Stribog73 про Ларичев: Самоучитель игры на шестиструнной гитаре (Руководства)

В самоучителе не хватает последней страницы, перед "Содержанием".

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Stribog73 про Орехов: Полное собрание сочинений для семиструнной гитары (Партитуры)

Несколько замечаний по поводу этого сборника:
1. Это "Полное собрание сочинений" далеко не полное;
2. Борис Ким ругался с Украинцем по поводу этого сборника, утверждая, что в нем представлены черновые, не отредактированные, его (Бориса Кима) съемы обработок Орехова;
3. Аппликатуры нет. Даже в тех произведениях, которые были официально изданы еще при жизни Орехова, с его аппликатурой. А у Орехова, как это знает каждый семиструнник, была специфическая аппликатура.
4. В одной из обработок я обнаружил отсутствие нескольких тактов. Не помню в какой, кажется в "Гори, гори моя звезда". Но не буду врать - не помню точно.

P.S. Уважаемые гитаристы, если у кого есть "Полное собрание сочинений" Сихры и Высотского, изданные Украинцем, выложите их, пожалуйста, на сайт.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Stribog73 про Ларичев: Степь да степь кругом (Партитуры)

Играл в детстве. Технически не сложная, но довольно красивая обработка. Хотя у В. Сазонова для семиструнки - лучше. Хотя у Сазонова обработка коротенькая, насколько я помню - тема и две вариации - тремоло и арпеджио. Но вариации красивые. Не зря Сазонова ценил сам Орехов и исполнял на концертах его "Тонкую рябину" и "Метелицу".
По поводу "Тонкой рябины" был курьезный случай. Орехов исполнил ее на концерте. После концерта к нему подошел Сазонов и спросил:
- Чья это обработка?
- Так ведь ваша же!

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
загрузка...

Новый мир, 2009 № 02 (fb2)

- Новый мир, 2009 № 02 (пер. Григорий Михайлович Кружков, ...) (и.с. Журнал «Новый мир») 1.43 Мб, 423с. (скачать fb2) - Мария Семеновна Галина - Данила Михайлович Давыдов - Александр Васильевич Кормашов - Александр Семёнович Кушнер - Вера Анатольевна Павлова

Настройки текста:



Десять стихотворений

Кушнер Александр Семенович родился в 1936 году. Поэт, эссеист, лауреат отечественных и зарубежных литературных премий. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Санкт-Петербурге.

 

1

 

 

*     *

 *

Александру Танкову

Помню, как это в светско-советских салонах входило в моду:

Дама, держа папиросу и поглядывая на голубой дымок,

К удивленью присутствующих, демонстрируя неслыханную свободу,

Вдруг в свою фразу вставляла уличный матерок.

Как ни в чем не бывало. А чего стесняться?

Или вы ничего не знаете про сталинские лагеря?

Были же они, были! В лагерях матерятся.

“Молодой человек, вы как будто поморщились? Зря”.

Эти длинные пальцы, эти красные ногти!

И качнулась ко мне, как лоза.

А еще волновали меня ее острые локти.

“Это вам не стихи!” — улыбнулась, прищурив глаза.

Было принято грустно смотреть и устало.

И тянуть “Хванчкару” из бокала, как тянет пчела.

А Шаламова, видимо, то ли еще не читала,

То ли плохо прочла.

 

Тому, кто родился в Англии

 

Здесь жил мистер Блини…

Филипп Ларкин

Тому, кто родился в Англии, лучше сидеть на месте,

Никуда не ездить, — так говорил поэт.

В провинциальном Халле, где он жил, мировые вести

Остывают быстро и сходят легко на нет.

В Халле, Манчестере, Оксфорде, Бирмингаме,

Я и про Лондон так думаю, только не говорю…

Съездить в Голландию — да вы смеетесь! Да бог с вами!

Что там, другую покажут радугу или зарю?

На материке, да еще с правосторонним движеньем,

Англичанину неуютно и чуточку не по себе.

Вообще-то к Франции он относится с уваженьем,

Но Верлен, Малларме, Бодлер — что-то есть показное в их стихах и судьбе.

Лучше всю жизнь проработать в библиотеке

Маленького городка,

Раскланиваясь с мистером Блини у бензоколонки или в аптеке;

Есть два замечательных слова — на русский переводятся как “привет!”

                                           и “пока!”.

И когда за окном завывает ветер,

И пойти абсолютно некуда, и в термометре падает ртуть,

Мистер Блини как-то справляется с этим.

Значит, и ты тоже справишься как-нибудь.

Сколько сил для Венеции надо, для Неаполя сколько пыла!

Разве Шелли не грезил Италией, не поднимался Китс

Рано утром на парусник? Да, но когда это было!

И недаром же в мире так много стен, перегородок, горных хребтов, границ…

 

 

* *

*

Во второй половине века, ближе к ее началу,

Было много прекрасной прозы, не то, что сейчас.

И поэтому я не скучал, и ты не скучала,

Я женат был, и ты была замужем, и никто не знакомил нас.

Вообще я не знал о твоем существовании,

Хотя мы и жили рядом, на Петроградской стороне.

Где-то на Гаити или во Вьетнаме — словом, очень далеко от Британии,

Устраивались засады, стреляли из минометов, спали под москитной сеткой

                                               на влажной простыне.

Бог в этой прозе плохо помогал влюбленным

И не думал о детях, погибавших под навесным огнем.

Или он, как любая власть, покровительствует миллионам

И не заботится о двоих, тем более — об одном?

Героизм в затрапезном облике приходил мешковатом

Да еще отягченном любовью на старости лет.

Вот и не стал писатель нобелевским лауреатом,

В этом смысле Шведская академия очень похожа на Госкомитет.

Летом было принято ездить к морю. Геленджик — загляденье!

Если бы только столовые были почище и еда повкусней.

Но с тобой было чтенье, и со мной было чтенье,

То есть встреча произошла, когда мы еще ничего не знали о ней.

* *

*

“Библиотека поэта”.

Будучи редактором ее

(До меня был Тынянов, Груздев, Базанов, Орлов, Прийма и так далее, и это

Удивительно мне качество мое),

Кое-что я понял: посмотри на книги,

Выстроившиеся в ряд.

Этот гениальный, тот великий,

Кто-то выдающийся, а кто-то просто внесший свой,

                                             пусть очень скромный, вклад,

И ни одного пропущенного нами

В веке девятнадцатом, по крайней мере, нет.

Назовите! Нет такого. Все — перед глазами,

Издан каждый, если он пусть слабый, но поэт.

Словно время — солнце незакатное, в зените,

Не имеющее отношенья к моде и календарю.

Высший судия. Тут места нет обиде.

Даже Шаликов замечен, даже Деларю.

— Так что не печальтесь, а пишите, —

Молодым поэтам в утешенье говорю.

 

 

Акцентный стих

 

Акцентным стихом писал Маяковский,

А до него Кузмин.

У Маяковского получался стих ошеломительно-броский,

У Кузмина — утешительно-тихий, как при разговоре один на один.

Наверное, мне приснилась эта фотография Маяковского в майке.

Кто-то его обидел, “мучая перчатки замш”.

А Кузмин написал: “…когда вы меня называете Майкель”,

Так мечтательно, так непохоже на выпад или демарш.

А потом тот же слог я увидел в руках поэта

Восьмидесятых годов, —

Он фиалкового показался мне нежного цвета:

Николаева — что за фамилия стертая, но ведь и Кузмин за себя постоять

не готов.

И когда об акцентном стихе говорил я с Бродским,

Он сказал, что на строфику стих не рассчитан такой:

“Александр, понимаешь, поэтому вязким и плоским

Мне он кажется”; я возражал: “Ты не прав, дорогой”.

А как чудно он в интонационную укладывается теорию,

А какая в длине его строк мне слышна затаенная грусть!

Я как будто зашел на участок чужой, на чужую забрел территорию:

Погуляю еще — и вернусь.

 

 

2

*     *

 *

Соседа узнаешь на лестничной площадке,

Бухгалтершу — в ее бухгалтерском углу, —

На улице они с тобой играют в прятки,

Не узнаны тобой, укутаны во мглу,

Здороваются… кто бы это был? В тревоге

Промедлишь, с толку сбит системою зеркал.

Проходят стороной, как греческие боги,

В обиде на тебя, что ты их не узнал.

Обида тем сильней, что ты — сама любезность

При встрече с ними там, где быть они должны.

Как важен антураж, как их меняет местность,

Завесою какой от нас отделены,

Какой глубокий сон, как много в нем печали,

Всех словно по реке сплавляют, как плоты.

Подумаешь: а как тебя они узнали?

Приветливей, добрей, внимательней, чем ты?

 

*     *

 *

Зевс-громовержец, Афина — умней ее нет, —

Гера-ревнивица и Аполлон-кифаред,

И вороватый Гермес, и Гефест, и другие

Спорили, бегали, прыгали, рано, чуть свет,

Гневались, прятались, кутались в плащ, всеблагие.

Под небосвод невзначай подставляли плечо,

Пили, хитрили и мненье свое горячо

Высказать на олимпийском спешили совете,

В смертных влюблялись, дурачили их, что еще?

Громко смеялись, что верно, то верно, как дети.

Нравилось им наблюдать, как берут города,

Брешь проломив, и вино, и в кувшине вода,

Ветер попутный и спутник в дороге случайный…

Плакать они не умели — вот в чем их беда,

Вот их секрет, их изъян неприличный и тайный.

 

*     *

 *

Тот, видимо, очень несчастлив,

Кто жить бы еще раз хотел,

Читать те же самые басни,

В параграф вникать и раздел,

Склоняться к толстовскому тому,

Учить Архимедов закон.

Но только теперь по-другому

Все сложится, — думает он.

И дай ему Бог побогаче

Семью и поласковей мать,

Почище дорожку на даче,

Полегче житейскую кладь,

Побольше ума и везенья,

Поменьше неверных шагов,

И с моря ему дуновенья,

И легких ему облаков…

 

*     *

 *

Смотрю с интересом на тех, кто в раю

Себе забронировал место церковной

Молитвой, постом — и на бренность мою

Глядит с затаенною жалостью ровной,

Заранее зная, что встречи со мной

Не будет в краю незакатного света,

Что я, как комета, летя стороной,

Сгорю — и печалит их знание это.

Не надо печалиться! Там — хорошо:

Спасенье — и сразу за ним — ликованье.

А я не люблю ликований. Ужо

Мне! Пламя, свеченье, горенье, сгоранье

До угольной сажи, до серой золы.

Но, может быть, кто-нибудь там, на мгновенье

Забывшись, достанет, как из-под полы,

Мое обгоревшее стихотворенье.

 

*     *

 *

Через Неву я проезжал в автобусе,

Ненастный день под вечер посветлел,

Ни ливня больше не было, ни мороси,

Была усталость; белые, как мел,

Колонны Биржи мне казались знаками

Судьбы, надежды слабой, но живой,

И я подумал, глядя на заплаканное,

Но с кое-где сквозящей синевой:

Голубизны расплывчатым сиянием

В разрывах туч блестит оно, слепя,

Как человек, измученный страданием

И приходящий медленно в себя,

И этот блеск милей сплошной безоблачности,

Лазури южной ласковей любой.

Что ж удивляться нашей зачарованности?

Мы ту же муку знаем за собой.

(обратно)

Борщевик

Кормашов Александр Васильевич родился в 1958 году в Вологодской области. Закончил педагогический институт. Автор трех стихотворных сборников. В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Москве.

 

Один человек пошел в лес. Он взял с собой ружье. В лесу он увидел зайца.

Заяц сидел в траве и шевелил ушами. Человек прицелился и выстрелил.

А там лежала лосиха. Дробь попала лосихе в глаза, и лосиха ослепла. Человек испугался и убежал.

 

Другой человек работал на тракторе. Трактор собирал сено и скручивал его в большие рулоны. За трактором ходили два аиста и ловили выпрыгивающих из-под сена лягушек. В кабине трактора ездила маленькая собачка. Она лаяла на аистов, но однажды залаялась, выпала из кабины, и ее закатало в сено.

 

На следующий день первый человек опять пошел в лес. Лосиха стояла в ельнике. Ветки расцарапали ей глаза, и по морде снова потекла кровь. Гудели мухи и оводы. Человек очень сильно переживал и поэтому не смог выстрелить. Он пошел на то место, где вчера лежала лосиха. Он все понял. Лосиха лежала в глубокой яме, которую выдолбила копытами.

В яме проступила вода, и лосиха валялась в торфяной жиже. Она пережидала жару и спасалась от насекомых. Лосиха выставляла наверх только голову, прядала ушами. “Как можно было так обмануться?” — спрашивал себя человек. Он постоял над ямой и вернулся домой.

 

Второй человек очень сильно переживал, когда пропала его собачка. Он относился к ней очень трепетно и носил на руках, если на улице была грязь. Он прижимал к себе это вечно дрожащее, круглое ребристое тельце, прятал под фуфайку. Открыв дверцу трактора, он забрасывал собачку прямо на сиденье. Ее звали Усик, потому что она была от рождения одноусой. Второй ее ус завивался мелкими тоненькими кудряшками и висел возле носа как облачко. Зато усы у хозяина торчали на обе стороны как солома. Когда появился Усик, хозяин получил кличку Двусик. Двусик так и не нашел Усика. Рулонов сена он скатал много, и еще он не был уверен, находилась ли собачка в кабине. Может, попросилась на землю? Он просто не хотел верить, что выпавшую собачку могло так просто закатать в сено, а поэтому подозревал аистов, которые могли Усика унести. А еще человек грешил на лису, которая мышковала недалеко от опушки, потому что под сеном сидели и мыши тоже. А еще человек думал о волках, потому что оставалась надежда, что Усик убежал в лес и живет там, на воле, дикий.

 

Первый человек думал о волках тоже. Он опять пошел в лес, а потом отправлялся туда почти каждый день. Он видел, что лосиха худеет. Она не выходила из ельника. Человек снимал топором осиновую кору и носил связки лыка. Лосиха не притронулась к лыку. А потом легла и лежала. Человек принес из дома ведро, старое пластмассовое ведро, и набрал в болотце воды. Лосиха уронила ведро.

“Ну что же ты, Павел! — думал за нее первый человек; первого человека звали Павел. — Не видишь, я умираю?”

“Я вижу”, — думал за себя Павел и вздрагивал каждый раз, когда лосиха поворачивала к нему голову.

Он не мог смотреть лосихе в глаза. Две спекшиеся заплаты превращали лосиную морду в короткую бурую корягу, какие попадаются в торфе. Больше Павел не приближался к лосихе. А однажды вообще не увидел и вглубь за ней не пошел. Он не был охотником и не мог отыскать зверя по следам. В конце концов, он вернулся к яме, где тогда лежала лосиха. Он сидел на упавшем дереве и не мог найти себе оправдания. Он хотел кому-нибудь позвонить, но в лесу сигнал пропадал. Он решил, что придет домой и напьется, но — дома не мог. И в который раз пожалел, что не был пьяным в тот день. Иначе бы все списал на свое затуманенное сознание.

 

Человек по прозвищу Двусик тоже очень жалел, что в тот день он работал трезвым. Тогда бы ему не составило труда объяснить, почему он проморгал Усика. Из-за этого он почувствовал, что скоро уйдет в запой. Если не вернет Усика, он точно уйдет в запой. А собачка не находилась. Однажды к Двусику заглянул его старый друг по фамилии Гусев и по прозвищу Вечный Гусь.

— Жену тебе надо, Отя, — заявил Вечный Гусь, потому что Двусика раньше звали Отто Юрьевич Евдокимов, и он даже учился на учителя географии. — Ты не слушай, чего болтают о тебе люди. Сочетаться ты должен с женщиной браком, — повторил Вечный Гусь. — И тогда у тебя в ходу будут следующие мысли: ну а как там моя жена, как там бедные мои детки? А не какая-то там собака. Вот что меня волнует.

Вечный Гусь лицемерил, будто что-то его волнует. Он попросту искал выпить. Он затем и заглянул к Двусику, что с утра ему показалось, будто Двусик сегодня-то непременно запьет. Вечный Гусь был отпетым пьяницей. Правда, только отпетым пьяницей, но никак не законченным алкоголиком. Ибо всякий законченный алкоголик обязательно умирает, а отпетый пьяница живет вечно. Вечный Гусь пил последние тридцать лет. Жена его спилась и повесилась, сын не выходил из тюрьмы, дочь работала в городе, но когда приезжала в отпуск, то своим опухшим лицом очень сильно походила на покойную мать. Летом Гусь накачивал воду в водонапорную башню, на которой гнездились аисты, а зимой кочегарил в той самой школе, где Двусик чуть было не начал преподавать географию. Когда у Двусика начинался запой, Вечный Гусь называл Двусика “коллега” и милостиво приглашал заглянуть к нему в кочегарку. Но сегодня Гусь чувствовал, что Двусика без разговора не сдвинуть.

— Другой человек тебе, Отя, скажет: не женись. Возьми другую собаку. А я тебе говорю, попробовать надо все. Вот, скажем, возьмешь ты опять не жену, а опять другую собаку. А потом другую собаку. А вот третью... тут надо посмотреть. Жить-то тебе осталось, может быть, всего две собаки.

А если у тебя есть жена... Ты на меня, Отя, не смотри, я — случай другой, но скажу как родному брату: жены хватает надольше.

Услышав, что Вечный Гусь предлагает забыть об Усике и жениться, Двусик выпучил глаза и начал жевать. Когда он подобным образом жевал, усы его ходили вверх-вниз, сначала оба вместе, а потом — вразнобой.

И когда слишком долго ходили вразнобой, Двусик становился неприступно-задумчивым. Вечный Гусь догадался, что товарищ сегодня не запьет, и со вздохом ушел, оставив Двусика думать дальше.

 

Павел тоже не переставал думать. Он заметно осунулся, и его неизменно здоровое ухоженное лицо приобрело сдутый вид. Он искал, с кем поговорить, но отец с Машей не годились, а единственный близкий друг как психолог отвергал все попытки общения через Интернет. На деревне же Павел чувствовал себя чужаком. Как, впрочем, и отец, хоть и живший тут безвылазно круглый год.

Павел был подавлен и благодарен, подавленно-благодарен отцу, когда тот оставил сыну свою большую квартиру, а себе купил дом в деревне. Взамен отец не потребовал многого. А только чтобы на лето к нему привозили внучек, внучек-двойняшек, Соню и Тому, таких одинаковых, что дед называл их “стереопарой”.

“Мы с Тамарой — стереопара! Мы с Тамарой — стереопара!” — бегала по траве Соня, едва выбравшись из машины. “Мы с Тамарой — стереопара! Мы с Тамарой — стереопара!” — бегала вслед за Соней Тома.

Вечером, отмывая их зеленые от травы ноги и желтые от одуванчиков пальцы, Павел уже плохо верил, что однажды, и даже в этом году, наступит то время, когда его перепелки опять пойдут в детский сад.

Павел и его жена Маша не вполне доверяли деду, не самому здоровому человеку на свете. Они не решались оставить детей на его попечение и поэтому жили в деревне поочередно. Так считалось — поочередно. Ибо если зимой соглашалась приглядеть за отцом пожилая соседка, то летом всю удвоенную нагрузку — сыновнюю и родительскую — Павел нес в деревне один. Так уж получалось — один, потому что и работал один, для Интернета и через Интернет. Правда, связь была плоховатой, и чтобы надежней принять или отослать файл, требовалось подниматься на холм, к магазину, выбираться на середину деревни. Обычно он это делал на своей “Ниве”, пристегнув ноутбук ремнем безопасности. Машина уныло вваливалась в глубокие, еще с весны непроезжие колеи и, шлепая по грязи покрышками, валясь почти набок в ямах, тащилась наверх вдоль длинной и неряшливой улицы с полужилыми, бросаемыми на зиму домами. Иные стояли крепко, ремонтируемые каждое лето, иные совсем уже развалились, а нередко по обе стороны и совсем зияли пустоты — избы то ли сгорели, то ли были разобраны на дрова. Словно зубы вырвали, думал Павел и морщился от самого названья деревни — Зубцово. Иногда он чувствовал себя внутри широко открытого, обращенного к небу рта, где солнце весь день удрученно копается в кариесных дырах провалившихся крыш, хотя бы оно в действительности лишь меланхолично постукивало тоненьким лучиком по заплатам из нового шифера.

Павел с трудом выносил деревню. Еще до рассвета он продирался сквозь дебри борщевика, пересекал лесополосу с теплыми зарослями крапивы и через росные луговые травы выходил на берег реки. Он забрасывал удочку, еще плохо различая на воде поплавок, и радовался каждой плотвице, впрочем, не имея ни малейшего представления, что будет делать с уловом. Его жена Маша не разрешала Стереопаре есть немагазинную рыбу, а когда и дозволяла пожарить, то лишь под строгим своим контролем и сама вынимала все косточки с помощью пинцета и зубочистки.

А еще Павлу непрерывно зудело пробежаться по лесу с ружьем. Короткий помповый дробовик он возил в машине для обороны: собственно, из мечты, что когда-нибудь нападут, и еще ни разу не выстрелил. Однажды в сырой денек, когда у Сони и Томы был тихий час, он сунул ружье под плащ и пробежался-таки по лесу. На просеке он спугнул целый вывод рябчиков и с ходу сбил одного. Рябчик был с виду толстый, наевшийся от пуза черники. Павел впервые потрошил птицу. Руки его, перемазанные чернилами из черники и облепленные надоедливым пухом, обнаружили в рябчике совсем мало мяса, очень тонкого и прозрачного, если смотреть на свет, но при этом не замечать, что вся грудка и оба крылышка перепачканы так же несмываемо, как и руки. Павел выманил соседскую кошку и подбросил ей тушку. Кошка понюхала и ушла. Павел сильно тогда обиделся, а теперь, вспоминая кошку, еще более ужасался. Что он делал бы с зайцем, если вместо лосихи там действительно сидел заяц? Тупик оказывался и здесь.

Двусик обнаружил себя в безвыходном положении. С одной стороны, он надеялся, что Усик еще найдется, с другой — за словами Вечного Гуся стояла великая правда: собаки не живут долго. По-настоящему Двусик хотел жениться всего один раз и сто лет назад — на преподавательнице его факультета, кураторше группы, которой вменялось в обязанность раз в месяц посещать общежитие и пересчитывать своих иногородних студентов.

Двусик в комнате оказался один. Он резко вскочил с кровати, на которой тупо валялся, и стоял перед молодой женщиной весь нечесаный и помятый, в несвежей отвислой майке, в спортивных штанах, растянутых на коленях, с одной тапкой на ноге. Он чувствовал: пахнет изо рта, а она ему улыбалась и оглядывалась вокруг без всякого отвращения. Двусик выскочил с чайником в коридор, а когда вернулся, вдруг понял, что не сможет попросить ее встать: рубаха была переброшена через спинку стула, на котором она сидела. А потом он уже специально не одевался, и, пока они пили чай, он старательно выворачивал вперед плечи и старался держать свои бицепсы напряженными. Он пробовал выдвигать и челюсть, но это оказалось сложнее. Чай булькал за губой и заставлял чмокать.

— Вы знаете анекдот про лягушек? — Преподавательница поставила кружку и весело посмотрела на Двусика.

— Н-нет. — Он сам сглотнул, как лягушка.

— Сидят две лягушки под дождем. Одна говорит: “Слушай, дорогая, когда ты говоришь, тебе вода в рот не попадает?” — “Нет”. — И преподавательница сделала рот, как у черепахи. — “А мне попадает”. — И преподавательница выдвинула вперед нижнюю челюсть, поджав верхнюю губу.

Двусик обмер. Он не понял суть анекдота и даже не услышал его. Он не отводил взгляда от ее губ. Он был поражен призывностью этих губ, их скрытым, однако и явным при этой скрытости обещанием.

В тот день он сразу и навсегда утвердился в единственном желании своей жизни. Он видел себя в ее доме, на кухне, сидящим в такой же майке и спортивных штанах за квадратным кухонным столиком, и она была тут же, мешала ложечкой чай и болтала всякую ерунду: что сказали подруги или как прошел день, — он лениво слушал ее, не останавливал, не перебивал, потому что хорошо знал, что там, в спальне, стоит кровать и они скоро будут там.

Вооруженный своим желанием, Двусик с головой погрузился в учебу, он ходил на все лекции по метеорологии и сидел на всех семинарах, через которые только и видел путь на кухню преподавательницы. Но однажды с тревогой заметил, что, произнося его фамилию “Евдокимов”, она уже не делает паузы. И больше не улыбается, когда добавляет “Отто”. А на зачете вообще посоветовала ему: “Не надо так, Евдокимов. Будьте проще”. И вышла замуж за молодого преподавателя научного коммунизма, втайне занимающегося астрологией и верящего в инопланетян.

С тех пор Евдокимов только упрощал свою жизнь. Он бросил институт, сходил в армию, не скучно, хотя и вполне добросовестно отслужил, но при этом всегда в душе оставался все тем же неоперившимся студентом-подранком. Иногда ему в голову приходила неприятная мысль, что таким, как он, надо погибать на войне. На большой и справедливой войне. Но такие, наверное, погибают еще задолго до фронта. Мысль об этом Двусика уязвляла, а поэтому всякое думанье о себе он обычно откладывал на ту пору, когда снова станет читать. Читал он запоем, обычно зимой, все подряд — фантастику, детективы, эротику, пролистывая неинтересные места или, напротив, на долгие-долгие минуты зависая над какой-то страницей, думая, но когда заканчивал книжку, сразу забывал, о чем думал. Старые женщины почитали его за блаженненького, что было верно только отчасти. В Двусике всегда был силен радикальный, подхваченный еще в институте рационализм. Если бы над его огородом вдруг зависла летающая тарелка и зеленые человечки замахали ему оттуда руками, он только бы усмехнулся. “Посмотри-ка, — сказал бы он сам себе и другим возможным свидетелям, например Вечному Гусю, будь тот рядом. — Посмотри, какое сегодня на небе удивительное явление! Одно из редких атмосферных явлений. И только люди с нездоровым воображением увидят в нем НЛО”.

Метеорология все-таки засела в нем крепко.

 

Павел редко интересовался погодой, и когда приехала его жена Маша и потребовала вести ее по грибы, он первым же делом нырнул в Интернет и долго висел на сайте Гидрометцентра, огорченно цокая языком: в средней полосе России высока вероятность выпадения осадков в виде дождя. Вместо грибов Павел предлагал поехать всем на рыбалку, они возьмут даже деда, однако Маша сказала, что рыбалка — не главное в ее жизни.

— Нет, — вяло перечил он. — Главное в жизни женщины — это рыбалка мужчины.

— Запиши! — злилась Маша, быстро уставая от возражений.

Убедившись, что грибы неизбежны, Павел отвернулся к окну и начал смотреть сквозь мутное, стекающее волнами к подоконнику, пронизанное овальными пузырьками стекло. Скоро он провел по стеклу ногтем среднего пальца, попытался сковырнуть пузырек. Интересно, а ведь когда-то пузырьки были круглыми. Сколько же прошло лет, за которые стекло так стекло? Павел начал прикидывать: век, полвека, и какого плохого качества, вероятно, выпускалось стекло в эпоху военного коммунизма или сразу после войны, и поэтому уже скоро переключился на способность вещества течь и гадал, почему лишь у русских стекло называется так глагольно — “стекло”. Можно было, конечно, не ломать голову — заглянуть в “Википедию”, но наверняка ведь окажется, что у слова германские корни. Какой-нибудь “рог” по-готски. От такой простоты он морщился. В его профессиональной среде уважались только те знания, которые нельзя было откопать в Интернете.

Маша подсела рядом, надвинулась на него мягким телом и положила руку ему на голову. Павел выждал секунду и стряхнул руку. Маша тоже поглядела в окно. Ей давно уже не хотелось угадывать его мысли.

— Сосна, — сказала она.

Павел сузил глаза и рассеянно посмотрел на стоящую у противоположного дома сосну. Раньше он угадывал в ней Японию. Слоистые пейзажи Японии. И тут неожиданно догадался: эта слоистость кроны из-за стекла тоже. Сосна ведь, в сущности, никакая. Живописная только потому, что растет в одиночестве. Иногда ее бодал трактор соседа напротив, не видящего другой способ остановиться.

Потом они долго собирались, натягивали сапоги и одежду. Но Павел натягивал только сапоги, а жена долго мучилась почти с каждой вещью. Стереопара сидела у телевизора и неотрывно смотрела женский сериал.

Во время рекламы Соня спросила: “Пап, а что такое ундина?” — “Русалка”,— ответил он, но Соня принялась спорить, что вовсе и не русалка. “Русалки— те, которые пресноводные, а которые в соленой воде, те — ундины”.

И Соня посмотрела на дедушку. Тот привычно полунахмурился-полуулыбнулся. Каждый вечер, в противовес телевизору, дед читал внучкам классику. На этот раз, видимо, из “Героя нашего времени”.

Павел не приветствовал общение отца с дочерьми. Он боялся, что у того начинается старческий склероз. Читая, отец то и дело хватался за карандаш и начинал подчеркивать самые разные места на странице, иногда целое предложение, иногда лишь глагол, а то и предлог. Это Павла пугало, как пугали и другие поступки стареющего отца. Последним стала покупка теленка, бычка, на откорм, с объяснением, что девочкам нужно парное мясо. Стереопара была, конечно, в восторге, Маша — в ужасе. Радовался только бычок. Не желая щипать истоптанную траву, он вытаскивал из земли металлический штырь, к которому был привязан, и, довольный, отправлялся познавать мир. Хорошо, если Павел замечал его исчезновение сразу же. Тогда еще удавалось отсечь бычку путь в деревню и загнать его в борщевик, из которого тот выходил весь изжаленный и уставший, с повернутой набок шеей, потому что штырь цеплялся, как якорь, а уж вырвать из земли трехметровую дуру борщевика — все равно что выдернуть деревце. Хуже было, когда у бычка появлялось настроение погулять по деревне, и тогда его ловили всем миром, он же резво скакал галопом, забегал в чужие дворы, и тогда Павел клятвенно обещал отцу, что пристрелит животное на виду у всех и застрелит любого, кто попробует ему помешать, и не сядет в тюрьму, потому что застрелится сам.

Вот и сейчас Павел захотел сказать отцу что-то важное, только Маша уже тащила его за рукав.

Еще на тропинке к лесу ему стало сильно не по себе. Рядом в поле летела бабочка. Не очень большая, не больше крапивницы, но вся черная, как подхваченный ветром клочок обуглившейся бумаги. Бабочка летела с той скоростью, с которой шли люди. Держалась все время справа и то чуть взмывала, то чуть опускалась, но упорно не отставала. Словно летела по одному с ними делу. А в лесу нехорошо стало Маше. Лосиная вошь, невидимая в полете, хотя весьма ощутимая на лице и, особенно, в волосах, быстро довела Машу до истерики. Там, где Павел выцарапывал из-за уха одного или двух из отряда шестиногих десантников, сбрасывающих крылья, как парашюты, Маша на себе находила уже глубоко внедрившиеся скопища диверсантов. Вдобавок она оступилась в канаву от трактора и начерпала полный сапог воды. В довершение всего — на них вышла пара грибников.

— Ой, сколько у вас грибов! — забеспокоилась Маша, увидев почти полные корзины. — Подосиновики и... белые?!

Да, ответили ей, согласившись, что год на грибы хороший. Кое-что нашли.

— Где?

— Да вон там, возле ельника. По границе березняка с ельником.

— Да вы, наверное, уже все обобрали!

— Да что вы! Там еще много.

Павел сразу узнал то хозяйственное ведро, красное пластмассовое ведро, из которого он предлагал лосихе пить воду. Ведро было кем-то надето на новый квартальный столб, поставленный возле пересечения просек. Собственно не на столб — на осину, срубленную на высоте груди и наспех ошкуренную до комля; кора высохла, скорежилась, завилась. Павел снял ведро. Дно было выдавлено наружу, будто туда ступили копытом. Он забросил ведро в кусты. Размахнулся и бросил. После этого он почувствовал облегчение: ведь лосиху могли забрать лесники. Вскоре, повеселев, он даже начал покрикивать на пыхтящую сзади Машу. Но когда они возвращались с грибами, красное пластиковое ведро было снова надето на столб.

 

Утром Двусик пережил сильную эрекцию и, выскочив через сени в уборную, не смог справиться со струей.

— Да ты что, совсем уже ошалел! Ну-ко, все-то ведь обосцал! — ругалась на него мать, бросив перед ним сковородку с яичницей, жареной на прошлогоднем сале. Двусик не любил свою мать. Впрочем, в этом его, Двусика, “не любил” было больше прямого смысла, чем в любом другом “не любил”. Он не любил ее с того возраста, когда впервые стал чистить зубы, а заработанные в совхозе деньги потратил не на запчасть к мотоциклу— купил дорогие ботинки и галстук. Перед танцами он старательно скреб под носом опасной, оставшейся от отца-покойника, бритвой и заранее был готов зарезаться этой бритвой, оттого что мать опять придет к клубу. Она приходила, выманивала его на крыльцо и канючила на виду у куривших в кружке с городскими девчонками пацанов:

— Пойдем, Отенька, домой! Пойдем, дитятко! Ну на их, на бесстыдных девок, уж пойдем-ко спать, я вороты запру.

— Ты иди, мам, иди, — пытался отбиться Двусик, переживая мучительный позор жизни. — Ну ведь рано еще!

— Да какое уж тебе рано, когда было десять!

— Я в двенадцать приду!

— Да ты что! Ты что! Ошалел! — взмахивая руками, меняла интонацию мать. — Дак я, что ли, до двенадцати не должна спать? Мне в пять корову доить. Пойдем, дитятко, пойдем, Отенька! Как я буду до двенадцати-то не спать, когда вороты не заперты? Не могу я без тебя спать! Ну пойдем, пойдем, свет мой Отюшко!

И мать хватала его руками, норовя приласкать как маленького.

Чтобы не переживать позор дальше, Двусик бежал от клуба едва не бегом и всей спиной, как локатором, улавливал распространяющиеся за ним разговоры. Спина горела от них, как сожженная радиацией. Он так и слышал:

“Ну и пусть бежит к ней в постель!”

“Да ты что?”

“Да вот то! Он же с маткой спит. Че, не знал? Она с ним, это, как с мужем”.

Так, поди, кто-то брякнул, ляпнул, сказал как плюнул, а он все не мог догадаться, почему вдруг ребята переменились, отчего вдруг девчонки смотрят от него в сторону, а потом громко прыскают и даже не дожидаются, когда он отойдет чуть подальше.

Что бы он ни делал потом, как ни силился оправдаться, все только портил. Он прилюдно грубил и бросался на мать чуть не с кулаками, а в день танцев до остервенения напивался и тогда грозил подпереть ворота и сжечь свою-эту мать вместе с домом, и от этого на деревне только откровенней смеялись.

Смех теперь уже вызывало само его имя, Отто, хотя у них в классе по устойчивой деревенской моде было целых два Феликса и еще один Герман. Что-то сдвинулось в душе Двусика. Сам себе он не мог соврать, что не лежал вместе с матерью. В детской памяти это было живо. Мать укладывала его, больного, с собой, и он помнил эти вялые груди и этот мягкий живот и то, как было ему неприятно...

Когда в деревне стали уже в открытую говорить, что он живет с матерью, и уже отыскивались свидетели, Двусик хотел повеситься, но, представив себя в петле, обнаруживал себя не висельником, а висельницей, женой Вечного Гуся. Растрепанная, распухшая от вина и удушья, в спущенных чулках, она висела в освещенном окне на втором этаже восьмиквартирного учительского дома, и вся Зубцовская школа неотрывно смотрела, как директор, учитель труда и сам Вечный Гусь приставляют к стене обледеневшую лестницу и пытаются выбить двойные зимние рамы, потому что дверь была подперта изнутри. Нет, повеситься Двусик не мог.

Двусик снова перестал чистить зубы, он копал в дорогих ботинках картошку и опять чинил мотоцикл. Разбиться на мотоцикле — это было почетно. Разбившихся хоронили всей школой и помногу раз говорили, какие хорошие были парни. Двусик знал, что, разбившись, он даже не заставит о себе много врать. Он слишком легко учился, чтобы учиться плохо, и слишком много читал, чтобы не понимать, как нужно себя вести. Он не был даже уродом. Тем злей, подлей и безжалостней был удар.

Опозоренный, он стал себя изучать и вынужден был признать, что с раннего детства казался несколько странен и чудноват. Но — не чудней отца, утонувшего при спасении рыбака, но не спасшего и не спасшегося, и даже не странней матери, за один месяц чуть не умершей дважды — в поздних родах единственного ребенка и на похоронах мужа. За этот месяц она будто прожила всю вторую половину своего крестьянского века, да такой вот, прожившей, и осталась до конца дней. Лишь по мере вхождения Двусика в первый мужицкий возраст мать стала несколько оживать, разгибаться. В ней проснулась поздняя ласковость. Двусик этого сам не видел, но высматривали другие.

Двусик не любил мать. Отворачиваясь к окну, он доел пережаренную яичницу и, едва мать отошла с кухни, выбросил шкварки сала в ведро для поросенка. Он терпеть не мог и смотреть не мог, с какой жадностью их за ним подъедает мать, беря руками со сковородки, и жир вытекает из угла ее шамкающего беззубого рта. Это было еще нетерпимей, чем селедка по праздникам. Из всей рыбины мать съедала лишь голову, высасывая из нее мозг, выламывая жаберные крышки и выискивая те мышцы, которые этими крышками двигали, а потом находила и съедала рыбий язык. Завтра праздник, вспомнил про себя Двусик, все-таки день рождения.

Заводя трактор, Двусик также вспомнил, что сегодня обещал фермеру привезти песка из карьера. Он прицепил телегу и бросил в нее лопату. Ехать пришлось через всю деревню, до поворота возле магазина.

 

Павел притормозил возле магазина. Только что на дорогу, на разбитый узкий проселок от деревни до трассы, вывернул трактор с телегой, и тащиться за ним не имело смысла. Павел выключил двигатель и привычным движением потянулся к сумке с компьютером на пассажирском сиденье, но тут же усмехнулся: всего четыре часа, и он будет в Москве. Сидеть без дела надоело через минуту, а через две ему захотелось курить. Когда-то он бросил. Бросил по своей собственной методике, выведенной из индийской практики умирания. Смысл методики заключался в одном-единственном утверждении: смерть — последнее приключение в жизни. “Это просто: не кури день — потом закури, не кури три — потом закури, не кури неделю — и опять закури. Потом месяц. И ты будешь знать, ты будешь готов к тому, что ждет тебя через день, через три, через неделю и месяц. Это как предвосхищение смерти, приход которой для индийского йога подготовлен практикой всей его жизни”. Гордясь тем, что бросил курить, Павел никогда еще не срывался — из гордости.

А тут он стоял возле магазина. Не выходил из машины и вообще плохо верил, что решится из-за одной пачки простоять в этой длинной неспешной очереди, потому что местные люди покупали сумками и мешками— под следующий свой заработок у фермера, которому принадлежал магазин и который, не платя живых денег, предлагал отовариваться под запись; покупали тут истово, с удалью, не прицениваясь — в какой-то тайной полунадежде-полупредчувствии, что фермер вот-вот разорится, и грех, сущий грех не вычерпать свои будущие невыплаченные зарплаты заранее.

Павел плохо выдерживал эту деревенскую очередь. Не любил, когда незнакомые люди переговариваются через его голову. Не любил и того, как очередь замолкала, едва он вступал в общение с местной продавщицей, в меру молодой и красивой, вот только что, словно лодка, качавшейся на волне этих сплетен и разговоров, а тут разом неподвижной и безразличной, будто воткнутое в берег весло. Хуже всего, что эта деревенская продавщица Павлу нравилась. Нравилась даже не лицом и не телом — тем подледным, холодным, но все же теплее льда, приливом крови к мошонке, какой он испытывал при просмотре только двух или трех эротических сцен из

всего мирового кинематографа. Павел сам удивлялся этому ощущению и списывал все на то, что в девушке есть что-то порочное, а порочное — возбуждает.

Оттого что Павел вспомнил о продавщице, курить захотелось сильнее. Он попробовал снова пробудить в себе гордость, вместо этого вспомнилось, каким он был дураком.

Решая бросить курить, Павел не задумывался о последствиях, а поэтому удивился, когда отрастил животик. Оправдываясь, всем своим женщинам и потом Маше, тогда еще худенькой, не рожавшей, он с пафосом приводил примеры из древности: мол, все настоящие бойцы были толстыми. Он ссылался на древнегреческих воинов, на Сократа, на гладиаторов и на самураев. Лучший воин — толстый и быстрый. Потому что живучий. Чем толще на нем слой жира, тем меньше вероятность того, что клинок достанет до жизненно важных органов. Лишь когда разнесло и Машу, Павел начал задумываться о диете. Маша полнела так яростно и так туго, что, казалось, звенела кожа. Он помнил ее по школе, девочку из параллельного класса, тонкую, черноглазую, с розоватым треугольным шрамиком на щеке — будто галочка, поставленная для него, Павла, Богом. Он мечтал о ней весь десятый класс, но и сейчас не позволял ей завираться о том, что она его тоже хорошо помнила. Как написала на Одноклассники.ру. У каждого за спиной был опыт раннего брака, скоротечного, с симметричным и банальным финалом. Каждый был не прочь переиграть пьесу заново. Павел, правда, и не пробовал обмануться в том, что на этот раз он хорошо видит, на ком он все-таки женится.

Зная Машу только в воображении, по-настоящему он задумался о ней лишь тогда, когда его лучший друг начал называть ее Марией Борисовной. Якобы полувшутку-полувсерьез о том попросила она сама. Друг-психолог все понял, а потом лишь профессионально кивал в ответ на подозрения Павла, что для Маши все на свете мужчины — лишь бездушные проявления материального мира и что каждый отдельный мужик — лишь спермозавод, предназначенный исключительно для поставок своего основного продукта, и что этот продукт ему наипроизводственнейше необходимо по графику отгружать.

— Романтичного тут слышу мало, но, мне кажется, все дело в тебе, — быстро заключил друг, хорошо знакомый со всеми идеями Павла. — Будь последователен. Ведь когда еще отпала необходимость, чтобы воин был толстым? А с появлением сплошной рыцарской брони. И тогда же наступило время самых первых диет. Потому что если ты разъешь брюхо, ты уже не влезешь в этот первый скафандр человечества...

Павел понял. Если он хочет вернуть романтические отношения, значит, должен начинать худеть первым. В тот же вечер он пересказал слова друга Маше, напирая на то, что вот им, мужикам, много раньше приходилось испытывать то, что их жены сейчас испытывают с одеждой. Маша не поняла пафоса. Ей не верилось, что средневековые женщины могли отказывать себе в пище и, главное, лишь затем, чтобы более походить на этих бледных юношеподобных мужчин, бедных рыцарей, таких вялых, как только что вытащенный из раковины моллюск, — с одним-единственным ценным мускулом, ради которого вообще их стоило из раковины вытаскивать.

Трактор, наверное, давно уже выбрался на шоссе, а Павел все еще не решил, хочет ли он курить. Из магазина выходили люди, значит, продавщица была по-прежнему там. Интересно, подумал Павел, что скажет Тимошенко (так звали друга-психолога, а Стереопара бросалась на него: “Ты-машинка!”), ежели этой ночью к нему закатятся с пивом? Друг ни разу не был женат, хотя любил повторять: “Как психолог я женат на всех женщинах мира”. Никто в мире не сомневался, что Тимошенко никогда и не женится.

От магазина Павел отъехал, так и не решившись зайти. В какой-то момент он заметил, что давно уже вытащил из сумки компьютер, машинально открыл его, надавил кнопку “пуск” и сейчас послышится писк. Он полез в почту. Две новостные рассылки и один спам — с цифрами

1 000 000 в строке “Тема”.

 

1. Если Вы профессионально умеете делать каменные ножи, топоры и наконечники копий, свежевать и разделывать мамонта (слона);

2. Если Вы профессионально владеете секретами волхования и радения на капищах языческих идолов;

3. Если Вы профессионально скачете на монгольской лошади без седла и без промаха попадаете стрелой в цель;

4. Если Вы профессионально отрубаете человеку голову бердышом;

5. Если Вы профессионально пашете сохой землю и ровным слоем разбрасываете по пахоте семена из лукошка;

6. Если Вы профессионально отворяете вены и пускаете кровь, разгоняете желчь, ставите клистиры, рвете клещами зубы и вправляете грыжу;

7. Если Вы профессионально носите парадные дворцовые платья;

8. Если Вы профессионально очиняете гусиные перья и обладаете каллиграфическим почерком уездного писаря;

9. Если Вы профессионально владеете приемами конспирации и служите делу Революции;

10. Если Вы профессионально пилотируете самолеты ТБ-3 и АНТ-20;

11. Если Вы профессионально поете в академическом хоре;

12. Если Вы профессионально администрируете веб-порталы, пишете сайты и размещаете на них свой оригинальный контент;

Если из всего вышеперечисленного Вы можете выполнить условия не менее чем двух пунктов, кадровое агентство “Волна-М” приглашает Вас принять участие в новом интерактивном проекте. Ваш разовый гонорар составит не менее одного миллиона рублей! Это не реалити-шоу!

 

В конце имелась ссылка на сайт.

 

— Хрен чего он тебе заплатит! — бросил Двусику долговязый подросток, добывавший на развалинах фермы белый силикатный кирпич.— Этот, скажет, весь битый, а этот, скажет, с раствором. А ты отколупни весь раствор! Стукни раз посильней, и весь развалится на фиг!..

Они кидали кирпич в телегу и хорошо видели, как легко тот колется пополам. Поле бывших совхозных ферм теряло последние островки былого. Выше буйной пены борщевика, поглощавшего пустыри с жадностью, возвышались всего лишь несколько зубцеватых простенков, которые Двусик пока еще не уронил трактором. Эти были безнадежно крепки— останки еще студенческой фермы, сложенной стройотрядом лет двадцать назад, а студенты цемента никогда не жалели. Двусик задним число оставался очень недоволен студентами. То ли дело шабашники-молдаване. Клали так, что, зацепи стену тросом, вся она и рассыплется по кирпичику. Сами хорошо зашибали, и другим сейчас дают заработать.

Брошенные совхозом фермы несколько лет стояли пустые, потом с них начал исчезать шифер, потом крыши загорались, и поле стали звать Сталинградом, а потом растащили и Сталинград.

Двусик видел расцвет совхоза и был участником его разорения. Собственный трактор он, считалось, выкупил за долги по зарплате, а на деле собрал по частям, подворовывая где можно или роясь на кладбище старой техники. Этим же путем приобрел себе тракторную телегу, несколько плугов, а при окончательном дележе остатков совхозной механизации жребий подарил ему картофелекопалку.

Вместе с матерью, на двоих, Двусик получил по реформе приличный земельный пай, но без выделения — как у всех. Лучшие совхозные земли все равно оставались за новоявленным фермером, у кого-то скупавшим, у кого-то арендовавшим паи. К фермеру Двусик ездил на работу и считался

у него пусть не лучшим, но зато самым нескандальным, покладистым механизатором. Иногда Двусик запивал — с одному ему известного горя, но всегда на короткий срок и вменяемо. В народе он слыл безотказным: послушно заводил трактор, откликаясь на просьбы дачников или деревенских, но к вечеру засыпал в кабине. Мать искала его по округе, а найдя, подвигала как мешок в сторону и сама вела трактор к дому. Ноги сына мешали ей дотянуться до тормоза, и обычно она останавливалась при помощи росшей перед домом сосны. Из-за этих боданий передок трактора окривел, а сосна слезилась живицей.

Двусик не стал разгружать телегу. Отцепил ее у стены часовни, которую фермер строил несколько в удалении от погоста, но в прямой видимости от своего дома, участок под который был разбит на краю соснового бора, спускавшегося к реке.

Двусик ехал домой, когда в нагрудном кармане, у самого его сердца, завибрировал телефон, недавний подарок работодателя. Двусик выцепил пальцем плоскую коробочку, повернул правильно.

— Отто Юрьевич! Ты еще там? — В ухо бабахнуло, как из пушки.

— Я... — Двусик поднес телефон к губам. — Еще тут.

— Заскочи, родной.

От совхозной усадьбы не осталось даже названия, название снова перешло на возрожденную усадьбу помещика, императорской гвардии подпрапорщика Зубцова, может, единственного помещика на всю большую Россию, который в дни Революции отдал свое родовое гнездо под больницу и вплоть до кончины работал в этой больнице истопником. По совместительству “красный помещик” играл на своем фамильном рояле и сидел на выдаче книг из фамильной библиотеки. Умер перед самой войной. В девяностые годы больницу закрыли, и большой деревянный дом с комнатами-палатами выкупил неизвестно откуда появившийся фермер. По одним достоверным слухам, он всю жизнь проработал в Москве профсоюзным чиновником, по другим — это был настоящий полковник бомбардировочной авиации, но по третьим — банщик и массажист. При его умении разговаривать анекдотами никакая правда не исключалась. Двусик сильно терялся, когда оставался с фермером один на один. Тот не признавал иных форм общения, кроме как сначала подавить своей массой, оглушить голосом, а потом уж навек поработить своим добродушием — природным в такой же степени, как и наработанным за полвека вполне корыстного применения. Редкий собеседник не испытывал потом ощущения, будто только что выбрался из-под ног прошагавшего по нему циркового слона.

— Ну что, все понятно, договорились? — сказал напоследок фермер, и лишь тут Двусик стал поспешно откручивать в памяти все последние полчаса, проведенные в бору между сосен, в этом быстром хождении по территории бывшей больницы, ныне снова барской усадьбы, начиная от пробежки до бани, а оттуда к конюшне без лошадей, а оттуда к пристани с лодками, посаженными на один трос, и затем опять к дому. Он вспоминал все сказанные слова, но на память приходили одни только ощущения.

В доме его поразила огромная передняя зала. Когда-то он помнил это помещение вечно душным и всегда темным, с вешалками у входа, с круглыми печками, обернутыми железом, с выгородками для каких-то подсобок, а сейчас тут хоть закатывай бал. Столько света и такого простора, вероятно, не видел и сам помещик.

Справа от дверей разноцветной шеренгой выстроились музыкальные и игральные автоматы, тут же зеленела поляна бильярда с раскатанными шарами; слева, под высокими окнами, бесконечно тянулся хорошо сработанный стол вместе с лавками, тоже из сосны, все блестело невидимым лаком; в кованых подсвечниках на обоих концах столешницы горели желтые лампочки, современная кухня пряталась в полутьме.

Двусику было незнакомо понятие “настоящего комфортного деревенского отдыха”, смысл которого пытался объяснить ему фермер. Первый проход по залу больше говорил ему не об отдыхе — о труде. Каждое бревно стен и все короткие полубревна высокого наборного потолка были вытащены на свет из-под нескольких пластов времени: пыли, копоти, бумаги и штукатурки, каждое очищено и зашкурено, сгнившие бревна и полубревна заменены новыми, новые покрыты морилкой, и все это, действительно, отдавало чем-то располагающим к отдыху, чем-то теплым, коньячным.

В бывших больничных палатах располагались комнаты для гостей.

В каждой находился комплект из большой двуспальной кровати, душевой кабины, обогревателя, телевизора, плеера, музыкального центра. Шторы на окнах и ковролин на полу, как мог бы заметить Двусик, перекликались по тону с покрывалами на кроватях и постельным бельем. Но Двусик бросил взгляд лишь на книги. В розовой комнате преобладала эротика, в фиолетовой — фэнтези, в синей — детективы, в черной — готика. Лишь одна угловая комната была пестрой — как само лоскутное одеяло на высокой железной кровати с шишечками. Здесь фермер тоже не задерживал Двусика дольше необходимого. Выведя снова в залу, он распахнул последнюю дверь. Посередине комнаты распласталась пара медвежьих шкур. Бурая поменьше, белая — огромная; в шерсти обеих путались фантики от конфет и останки расчлененных игрушек.

— Здесь у нас рекреация. Есть такой анекдот, Отто Юрьевич... Ну да ладно. Смотри. Тут тоже ничего сложного. Основное внимание электричеству-мудротычеству, а заслонка камина — вот. На себя открываешь, от себя закрываешь. Но соляркой не разжигать! — Фермер пристально посмотрел на Двусика, и тот сосредоточенно закивал. Да, пожар в деревянном доме— я знаю, знаю, я вижу!

Правда, Двусик не вполне еще понимал, чего от него хотят. Он кивал, когда ему доверяли знания о розетках, выключателях и рубильниках, о воде, о насосах, о напорных баках под потолком, о запорных кранах на трубах. Он послушно протягивал руку и сам открывал все шкафчики, где с видом ярких порфироносных улиток лежали пожарные шланги, непривычно тонкие и совсем непривычно красные; каждый шланг подсоединен к крану. В спальных комнатах точно такие же шланги прятались под душевыми кабинками, и ему предлагалось обязательно их нащупать и там же заодно отработать все действия, если вдруг в отверстие слива попадут предметы женского туалета. Двусик несколько раз вставал на колени и засовывал всю руку по локоть в сырую темную щель.

Сбоку дома имелся еще один вход — в бывшее помещение для господской прислуги, превращенное затем в больничную кухню. Тут Двусик перевел дыхание. Где-то он уже видел такой беспорядок: бутылки, следы пожара, шкаф с раскрытыми дверцами, больше похожий на не разорванную до конца книжку, внутри — залежи грязного белья.

— Да. — Фермер только развел руками. — Сам видишь, Отто Юрьевич, так похозяйствовали у меня молодые. Мамай прошел, а татарчата остались. Кроме лошадей ничего не колыхало. Спасибо, дом не спалили.

Я их, голубчиков, рассчитал. Если не противно прибраться, разрешаю жить здесь. А чего, Отто Юрьевич? Будешь сам себе барин. Может, еще какую и приведешь? Буду платить как горничной. Это ты тоже прикинь на досуге. Так что?

Возвращаясь домой на тракторе, Двусик плохо понимал, на что он, собственно, согласился. А может, не соглашался вовсе. Но это было не важно. Внутри он чувствовал радость. Сначала он даже не понял, что это у него радость. Он чувствовал какое-то щекотание, будто в нем обнаружился небольшой муравейник. А потом понял. Он радовался самой этой мысли, даже предположению о такой мысли, что запросто сможет жить один. Раньше подобная вероятность не приходила ему в голову— нет, пока жива мать. Смерть матери маячила перед ним тихим злом, и он твердо знал, что начнет думать только после. А теперь вроде выходило, что можно и до. Он достал из кармана замызганный гребешок и старательно расчесал усы.

Вечером перед сном Двусик вышел на крыльцо. Летом он по малой нужде заставлял себя спускаться на землю. Только если было холодно и темно или дождь, он делал это прямо с крыльца, стараясь дотянуться до травы. Ночь была холодной и звездной, северный ветер, в палисаднике гремел флюгер, отпугивая кротов. Двусик выгнулся, когда напор стал ослабевать. На дорожке кто-то зафыркал и, топая, убежал в ночь. Двусик понял, что попал в ежика, и решил, что если будет работать у фермера, обязательно заведет собаку.

 

Павел сидел за компьютером в своей комнате. Он только что отобедал, попивал из банки холодное пиво и смотрел, как к нему ползет черепаха — вся такая старательная, как девочки в их балетной студии. Черепаха отчаянно тянула вверх шею, будто хотела вылезть из панциря, и держала себя очень высоко, упираясь в паркет вертикально поставленными когтями. Маша запрещала, но Павел всегда выпускал черепаху из террариума, когда оставался один, и поэтому знал, что Анфиса не девочка.

Как-то раз она повела себя очень странно: то заползала на его тапку, то пятилась назад. Он поднял ее и перевернул. Прямо из середины широкого треугольного черепашьего хвоста вырастала пятая нога — толстая, скользкая, вся лиловая и похожая, как потом он попытался объяснить Маше, на небольшого изогнувшегося кальмара или на лист столетника, только с лопастями, наподобие плуга. Маша долго смеялась, говорила, что Павлу это привиделось, и отворачивалась, когда он принес черепаху. Не позволяла себе дотронуться даже взглядом до стянутой в виде кожаной звездочки анальной ямочки на хвосте, но потом все-таки предположила, что та штука, наверное, яйцеклад.

Павел несколько раз предлагал отнести черепаху в зоопарк, только девочки дружно бросались в крик и сдвоенным голосом причитали, как любят они Анфису, как никому на свете не отдадут и как всегда будут больше не забывать приносить ей с прогулки листья одуванчика. Он более не настаивал и только — для себя только — переназвал Анфису в Анфиногена. И вскоре услышал, как Соня и Тома смеются с мамой на кухне: “Наш папа— Офигинен!”

Черепаха добралась до стола, привычно перевалила через обе Павловы тапки, поскольку иных маршрутов не ведала отродясь, затем уползла под стол и долго скреблась в углу, пытаясь оторвать плинтус. Потом вернулась назад, залезла на трансформатор ноутбука и теперь лежала на нем, свесив лапы. Грелась. Лучшие часы жизни.

Просматривая новую почту, Павел опять заглянул в то письмо из спама, где предлагалось одноразово заработать миллион. Он хмыкнул и еще раз перечитал все двенадцать, а точнее, тринадцать условий, потому что:

“Если из всего вышеперечисленного Вы можете выполнить условия не менее чем двух пунктов...” — это было тоже условие.

Железно он мог бы выполнить только одно, двенадцатое. Он профессионально администрирует порталы, пишет сайты и размещает на них оригинальный контент. Только этим и занимается. С оригинальным контентом, правда, будет похуже, но некоторый опыт имеется. Опыт. Если честно, у него за душой ничего, кроме опыта. Когда-то он работал техредом в издательстве, выпускавшем вузовские учебники для социалистических стран, ездил на старом отцовском “москвиче” и дружил с индусом-ремингтонистом, перепечатывавшим на латинице идущие в набор тексты. Индус был мужем начальницы и остался в России из-за любви. Павла это всегда очень трогало — пойти из-за любви в машинистки.

Первый компьютер он приобрел совершенно случайно, сам толком еще не зная, к чему его применить, но вскоре уже появились люди, искавшие, кто бы перенабирал их машинописные тексты и записывал на дискетки. Так Павел сам заделался в машинистки. Потом, когда набирать стали многие, он переключился на верстку. Когда и верстальщиков стало много, он начал создавать сайты. Когда же и сайты не делал только ленивый, он уже побывал и разработчиком компьютерных игр, и автором с полдюжины вирусов, и программистом корпоративных сетей. Нигде он надолго не приживался, а теперь начал замечать, что ему все трудней уходить в отрыв. Интернет наводнили стаи молодых веб-дизайнеров, в крупных фирмах сложились устойчивые команды, его профессиональные знания потеряли свою исключительность, время одиночек прошло. И он был немолод. Хуже всего, он начал опасаться, что достиг уровня компетентности, а это значило, что ему скоро будет трудно зарабатывать те же деньги, какие имел, когда женился на Маше.

Павел снова просмотрел список. Он не умел скакать на монгольской лошади без седла и не пел в академическом хоре. Конечно, размышлял он, все это чей-то глупый прикол, ну, может, не совсем глупый или даже не прикол вовсе, а один из новомодных приемов психологической разгрузки— для своего собрата-админа, которому в минуту досуга будет интересно прикинуть собственные шансы. Иные письма он сохранял, иные пересылал дальше. Так бы, наверное, следовало поступить и сейчас.

Он встал, пошел к холодильнику и взял еще банку пива. Да, одно условие придумано словно под него. С другими же пунктами, разумеется, непротык полный. Свежевать мамонта! Или вот:

4. Если вы профессионально отрубаете человеку голову бердышом…

Но вот что такое бердыш? Что-то вроде топора на длинном круглом древке, алебарды? Что-то из “Иван Васильевич меняет профессию”. Отрубить голову? Мысленно он примерился: древко длинное, круглое, неудобное. И потом, он не знал за собой большой кровожадности.

Нет, однажды случалось. Тимошенко на даче разводил кроликов, а они дохли. Последнего, самого выносливого кроля решено было все-таки съесть. Разумеется, друг-психолог как медик по образованию да еще хвалившийся тем, что вскрывал в морге трупы, увильнул от работы. Павел помнил, как пришиб кролика в темноте под верандой, как вытащил мягкую тяжелую тряпку на свет и как положил на доску. Как примерился и ударил. Как сыграла доска, и как кролик вскочил и сделал несколько прыжков по земле. Совершенно без головы. Друг стоял бледный. Павел силился улыбаться. Потом он унес и похоронил кролика за территорией дач. Голову примотал клейкой лентой.

Несколько часов проработав, Павел все-таки решил пробежаться по ссылке, помещенной в конце письма. И нисколько не удивился, попав на страницу с объявлениями о продаже зеленых английских червей для рыбалки. Контактная информация ограничивалась номером телефона.

— Вы ошиблись, — ответили мужским голосом.

Павел сверился с длинной цепочкой цифр и позвонил вновь. Тот же голос отрекся повторно:

— Я ничего не продаю...

Незавершенность интонации заставила Павла подождать со своим “извините”. На том конце тоже не спешили. Пауза уже будто получала смысл, но там все-таки отключились. Из какого-то чувства обманутости, неудовлетворения Павел снова перезвонил. Там опять помолчали, прежде чем положить трубку.

Вечером, после ужина, Павел в кои-то веки заглянул в телевизор. Искал собеседника. Но говорили только на канале “Культура”. Какая-то театральная женщина возбужденно рассказывала о себе и двигала головой на манер индийской танцовщицы — будто держала перед лицом сложенные ладошки и выглядывала из-за них то справа, то слева. Ведущий сидел завороженный этим действом. Павел отбросил пульт: говорили явно не с ним. Он снова взял телефон.

— Да. Слушаю.

— Я прошу прощения...

— Это снова вы? Я же вам объяснил, что не продаю...

— Я не насчет червей. — И вдруг Павлу отчаянно захотелось сломать чертов сайт с английскими зелеными червяками и заставить их ползать по экрану. Однако особой радости он не предвкушал.

— Так что вы хотели?

— Мне пришел спам, одно странное письмо.

— И какое же?

— Ну... — И Павел зачитал пункты.

— Интересная информация, — откликнулись в трубке. — Очень похоже на провокацию. Кто-то нас очень не любит.

Павел уловил чуть заметный нажим на “нас” и почувствовал себя вправе помолчать уже самому.

— Как вас зовут? — неожиданно спросил собеседник.

— Павел. Павел Павлович. Вообще-то... Саулович, если по паспорту.— Это признание вырвалось из него против воли. — Лучше Павлович.

— Гм. Значит так. Из Савлов да в Павлы. Вы женаты?

— Что?

— Вы женаты?

— Да.

— Вам часто снится жена?

Павел задумался. Однажды ему действительно снилась жена. Снилось, что он стоит в глубокой узкой яме-могиле с ровными гладкими глиняными стенками и такими высокими, что понятно: ему никогда отсюда не выбраться. А вверху уже кричат: “Принимай!” — и он видит, как на него какие-то мужики опускают обитый красной материей гроб. Обитый лишь сверху. А снизу он видит голые, щелястые неструганные доски и две поперечные перекладины, приколоченные не совсем ровно. Но, главное, понимает: ему ни в какую сторону не вывернуться из-под этого гроба...

На том конце терпеливо ждали, пока он отходил от воспоминания.

— Да. Трудное для мужиков пошло время. — Голос прозвучал глухо. — Я тут задумался. Потому что маются без войны. Исключу Афган и Чечню. Тут нужен враг посерьезней, нужен враг настоящий, как в Отечественную. Когда на страну нападает сила и когда в ответ тоже надо собирать силу.

А сегодня, вы знаете, интеллигентному человеку невозможно даже подзаработать на разгрузке вагонов. Или дворником. Знаете, таджики заели.

Павел растерялся. Он не знал, что сказать и нужно ли говорить. Он решил, что человек выпил.

— А ведь как не проявлять силу? — продолжали между тем в трубке.— Без этого мужик тухнет. В прежние века ему часто приходилось вставать, защищать страну, да и прошлый век не обидел. И даже два раза...

Снова пауза.

— Почему два? — благожелательно вставил Павел.

— А Гражданская? Интервенция? — там охотно откликнулись. —

В гражданских войнах выигрывает только та сторона, которая воюет по-отечественному. Слышали, вон опять привезли в Москву какого-то белого генерала? Такого белого и пушистого.

— Н-да, — сказал Павел, готовый соглашаться.

— Да. Скоро семьдесят лет как без всеобщей мобилизации. Если бы я был поэт, я бы написал “Молитву о мобилизации”. Там были бы примерно такие строчки: “Слышишь стон мужиков, их молитву одну и надежду одну: Господи, дай защитить страну!” Понимаете?

— Да.

— В смысле, ну какой-нибудь иностранный гад, ну давай, ну посмей, и уж тут-то мы!.. Тысячу лет на нас нападали, а теперь уже почти семьдесят— и ни одна сволочь.

Павлу показалось, что там понемногу отхлебывают.

— И ведь что самое-то обидное — никто на нас уже не пойдет.

Там замолчали.

— И как быть? — не выдержал Павел.

— А она тут мне заявляет, что мужика нормального больше нет. Как я, говорю, нет? Да мужика полно! Ты давно была на футболе? Все сражения теперь там. Знаешь, когда римские гладиаторы откладывают мечи и трезубцы и начинают перепинываться мячом, зрители отрывают пластмассовые сиденья и лупят ими друг друга. А она мне про нормального мужика...

Павел внутренне посочувствовал. Ему тоже было бы неприятно услышать про нормального мужика.

— Если будет угодно, — в трубке прозвучала обида, — мужику стало трудно выдерживать конкуренцию с бабами. В нем заснула психология льва, охраняющего свою территорию. Да еще эти львицы так успешно стали охотиться, что уже поплевывают на льва. Прямо так открыто и говорят, что это их территория. И советуют друг дружке по телефону: “А впредь действуй так: на свою территорию только с цветами и подарками!” У вас нет любовницы?

— Не завел.

— Так попробуйте завести. Какую-нибудь одинокую разведенную и с ребенком, живущую в собственной квартире, полностью обеспечивающую себя. Получите интересный опыт.

— Спасибо. У меня и без этого...

— Я согласен. А вы знаете, у какого количества мужиков, может, сотен и сотен тысяч русских мужиков, двадцать второго июня разрешились все их проблемы?

— Я об этом не думал.

— А я думаю. Вы служили в армии?

— Нет. А что, это важно?

— Нет. Вовсе нет.

Голос надолго замолчал. Павлу даже в какой-то миг показалось, что там отключились, и он тщетно напрягал слух, пытаясь уловить шумы в трубке. Не зная, что делать дальше, он все-таки спросил:

— Так это не вы рассылали это письмо?

— Я! — вдруг вскинулся голос, и Павел понял, что ему врут. Через паузу он услышал: — Вот что, Павел... Саулович, я прошу вас больше мне не звонить. Всего доброго!

Обидевшись, Павел зло набросился на работу, но она не пошла. Да и на следующий день у него все валилось из рук. Он не брился, не мыл посуду, в хлебнице начался процесс пеницилизации хлеба. Истеричный звонок от Маши прозвучал как спасение. Маша кричала, что одна из девочек заболела и он должен немедленно их забрать.

Это было вполне ожидаемо. Маша еще ни разу не выдерживала в деревне неделю. Всегда что-нибудь случалось, и всегда Павел срочно приезжал, и всегда проблема не стоила выеденного яйца, зато Маша возвращалась в Москву. Это лето не было исключением. Может, даже и к лучшему. Павел не представлял Машу, как она будет бегать по чужим дворам-огородам за брыкливым бычком. Расстраивало лишь то, что уже середина августа, и теперь ему точно оставаться в деревне до конца лета. Но тут уже ничего не поделаешь.

Выбираясь из Москвы, он попал в пробку и, выруливая, чуть было не боднул подставившую бок иномарку, и вдруг отчего-то затосковал. Оттого ли, что не может дать в морду? Оттого ли, что не служил в армии? Интересно, кстати, а тот, в телефоне?.. Павлу несколько раз доводилось гулять на свадьбах и в компаниях с теми, кто когда-то служил, и он видел, как всегда меж ними проскакивает какое-то электричество. Они и покурить выходили, будто переглянувшись. У них было братство. “У какого количества мужиков двадцать второго июня разрешились все их проблемы?” Голову бердышом! Охренеть. На мгновение Павел почувствовал желание выругаться сочнее, вместо этого захандрил еще больше.

 

В тоске Двусик бродил по огромному дому, поочередно включая свет во всех комнатах и присаживаясь на каждую постель. Все никак не удавалось решить, где бы хотелось лечь. Комнат было много. В пестрой он обнаружил, что лоскутное одеяло сшито не из лоскутков вовсе, а такая найдена ткань. Двусик решил туда больше не возвращаться. В розовую заходил дважды, и оба раза его выталкивало сильнее всего. Выталкивало, пока он наконец не признал, что это-то и есть — тянет. Он долго и стеснительно раздевался, разглядывая внизу свои костлявые ноги и поминутно оглядываясь на шторы — не успело появиться ли щелки. Сердце стукало сильно, особенно, когда он вдруг понял, что не может лечь грязным. Душ он не принимал со времен общежития, обходился баней на огороде, а поэтому запутался в кранах, хотя, казалось бы, чего проще — один красный, а другой синий. Из обоих шла ледяная вода, а ему все никак не хватало сообразить, что здесь воду греют для гостей только. Он выскочил из-под душа насмерть окоченевший, увидел, что нет полотенец, попробовал обтереться майкой, но ее не хватило, и он долго стучал зубами, дожидаясь, когда немного обсохнет, потому что залезать мокрым меж этих розовых простыней было даже хуже, чем грязным.

Необычные гладкость и скользкость ткани тоже не добавили телу тепла. Он понял, что не уснет или уснет нескоро. Выключив боковой ночник, он лежал в темноте, натянув одеяло под подбородок и глядя строго на потолок, не мигая и ничего не видя. Сердце его не уставало стучать, сон не приходил, и тогда он включил ночник, а затем телевизор. Он побоялся сделать звук громким, а поэтому ему уже скоро наскучило смотреть про жизнь негров, которые стреляли и говорили по всем четырем каналам. Он вспомнил присказку фермера про то, что тот “больше всего не любит расистов и негров”, одну из тех многих, которых в деревне никто не понимал. Но расистов по телевизору не было и в помине.

Всплывший в памяти образ фермера отогнал от Двусика сон еще дальше. Он попробовал включить DVD, но не смог разобраться в кнопках. Взял с полки книгу и раскрыл ее наугад. Он сразу попал на описание эротической сцены, прочитал ее от начала и до конца и почувствовал, что совсем ничего не чувствует. То есть чувствует, но так странно и так глубоко, будто что-то откликается, и не в нем — под кроватью или даже под полом, или даже в земле. Будто черви в земле занимаются этой самой любовью, только он-то хорошо знал, что под домом никаких червей нет.

Он попробовал читать дальше, где главная героиня начала думать о замужестве, которое, если оно удачно, увенчивает жизнь женщины, как корона королеву. В книге говорилось и о мужчине, правда, этот герой больше размышлял о женщинах вообще, а вот о той, которую его друг превращал тем временем в кусок мяса (Двусику сразу вспомнилось, как недавно он помогал соседу резать яловую бесплодную телку и каким был первый кусок, оказавшийся в его руках, еще теплый, парной, распластанный, утекающий между пальцев), — вот о ней герой думал так, что его эта женщина не любит, потому что любовь для нее сродни жертве рабства, ибо любящий, по ее мнению, должен рабски служить тому, кого любит...

Двусик конвульсивно зевнул, а потом еще и еще, всем широким, разодранным, хапающим сон ртом, каждый раз напрягая шею и приподнимая голову над подушкой. Он порадовался, что уже засыпает (или думал, что засыпает), потому что главный герой слишком явно напрашивался на оргию, должную перевернуть его жизнь.

Машинальным движением он загнул уголок страницы и уже потянулся к лампе, чтобы выключить свет, как почувствовал, что его очень сильно тянет на улицу. Внутренне сжавшись, он подумал, что обойдется, но теперь заболел и глаз. Двусик с детства привык читать одним только глазом, из-за этого натруженный орган зрения уставал.

Он выскользнул из комнаты в залу, постоял, приучая себя к темноте и пытаясь различить ряд окон, но глаз, которым читал, отказывался что-либо воспринимать. Двусик посмотрел им и надолго провалился в совершенную темь. Он стоял посредине холодной залы, гулкой, немой и звездной, звездной от тысяч искорок на сетчатке, внутри собственной же вселенной, рожденной вот только что и гибнущей вот сейчас. На секунду он задохнулся, понимая, что сейчас перед ним открывается что-то важное, но почувствовал — не дотерпит. Он бросился назад в комнату, к душу, и судорожно излил себя в слив. И вновь его начал бить озноб, но теперь уже от какого-то леденящего хаоса в голове, озноб сперва совсем еще мелкий, мало чем отличающийся от внутренней волны беспокойства, но потом появилась вибрация, а когда он закрывал воду, все тело уже колотило так сильно, что рука плясала на кране.

Он забился под одеяло и решил, что не уснет до утра. Он уснул.

Вторую ночь Двусик ночевал в комнате для прислуги — несмотря на вонь и на грязь. Убираться он и не думал, не приходило в голову убираться. Сон заслонял всю грязь. Тем утром он видел сон, и то был розовый сон, весь залитый розовым солнцем, перевалившим через деревья и ударившим прямо в шторы, и окно горело так ярко и было таким огромным, что такой вот огромной яркости Двусик никогда и не видел. Не было в его жизни ничего столь же яркого и большого. Вот и все. Вот и весь был сон. Если сон.

В пятницу приехала на двух машинах компания. Фермер звонил и предупреждал из какого-то плохо слышного далека. Двусик напряженно кивал, но он понял лишь то, что они “сами-сами”, что они тут не в первый раз, и ему, Отто Юрьевичу, волноваться не стоит. Он и не волновался. Он открыл ключом дом и, приняв приглашение от парней, чинно принял “с приездом”— крепкого, маслянистого и не водки. Парней было трое, вежливых для своей молодости ребят, девушек тоже трое. Кто был с кем, кто был кому жена, Двусик не разбирал, все эти люди накатились на него комом, одним жизнерадостным комом, он не сопротивлялся, когда чувствовал, что его закатывает вовнутрь.

Парни ему показались все на одно лицо, но из девушек он хорошо видел, что одна совсем маленькая, что другая побольше и покруглей, и еще одна совсем длинная. Эту длинную, нескладную и смешную, ходившую на прямых ногах какими-то циркульными шагами, он отметил за то, что она говорила совсем низким голосом, грудным, почти грубым. Двусик даже не представлял, что в Москве кто-то женится на таких. Однако он видел, что девушка здесь за главную, а поэтому он и сам непроизвольно расправлял плечи: как-никак он здесь тоже хозяин.

Парни предложили по второй, Двусик не отказался, после третьей же стал рассказывать, что и сам живал в городе и учился на учителя географии в институте.

Вечером его не позвали, но он сам успел до закрытия магазина.

Запирая на замок дверь, продавщица увидела Двусика на завалинке.

— Ты чего это, Отя, а? Ты чего тут сидишь?

С продавщицей они закончили одну школу и когда-то даже дружили, впрочем, не очень сильно. Однако он ей писал из армии и всегда получал ответы, что она собирается выйти замуж и что лучше им остаться друзьями.

Двусик сам не знал, почему он сидит возле магазина, спрятав за пазуху только что купленную бутылку.

— Зря ты, Отя, опять. Плохо это. Люди-то о тебе больно хорошо стали говорить. И работаешь, и не пьешь, такой тихий. Платит он?

— Еще не платил.

Продавщица подняла сумки.

— Картошку-то мне вскопаешь?

— Дак я выкопаю, чего. Вон копалку-то прицеплю...

— Ты не пей.

— Я не пью.

Он вытащил из-за пазухи нераспечатанную бутылку и держал ее на руке, будто сам не знал, что с ней делать.

— Дай уж я заберу.

И она забрала.

Утром его попросили посидеть в лодке.

Двое из ребят натянули гидрокостюмы, впряглись в тяжелые акваланги, вставили в рот нагубники и надели на лицо маски. С ружьями в руках, они вывалились из лодки под берегом, и Двусику оставалось только медленно грести следом и стараться не подходить близко к пузырькам, поднимавшимся цепочками на поверхность. Иногда пузырьки выходили лишь в одном месте, и тогда Двусик не дышал. Вскоре кто-то из аквалангистов всплывал и, повиснув на борту лодки, ждал, пока Двусик снимет со стрелы толстого язя. Двусик видел таких и раньше, но он слыхом не слыхивал, чтобы их можно было настреливать так вот запросто.

С передышками парни плавали почти целый день. А Двусик согласился бы на еще. Он не уставал. Если ветер сушил лицо, он зачерпывал за бортом холодную августовскую воду, умывался, и тогда будто заново наступало сегодняшнее хорошее утро, и опять впереди был хороший день. Воздух пах грибами, в небе плыли упругие облака, похожие на куски пенопласта, на которых мальчишки плавают по реке, а потом не могут отказать себе в удовольствии разломать и отправить вниз по течению.

На берегу, на поляне, где стояла решетчатая беседка и внутри нее был вкопан стол, у костра третий парень готовил уху. Это Двусику так решилось, что готовят уху, потому что как раз при нем парень опустил в котел уже сваренную и разобранную на мясо голову большой рыбины. Голову форели с красным сочным обрезом за жабрами Двусик заприметил с самого утра, а еще краем уха слышал про почки, которые отмачивались в воде с вечера. Просто тогда он ничего не связал воедино, а сейчас увидел еще и маслины, и мелко нарезанный лук, потом колбасу, буженину, сосиски, потом соленые огурцы, летние опята — и опять остался в недоумении. Он то смотрел на ведро с настрелянными язями, которое нес в руке, то опять переводил взгляд на булькающий котел.

— Это... это потом, — махнул ножом парень-повар. — Это мы потом запечем. Отнеси пока в холодильник, только, слышишь, не в морозилку! Или нет, давай сюда парочку.

Парень отобрал двух лаптей, ловко выпустил им кишки и насыпал внутрь соли.

— Слышишь, свистни там Даше, чтобы захватила фольгу, — крикнул он через плечо громко, думая, что Двусик уходит, но Двусик не уходил, и тогда — парень:

— Ты пробовал когда-нибудь рыбную солянку?

— Нет. — Двусик помотал головой. Он знал только ту солянку, которую варили в их совхозной столовой, пока существовали совхоз и столовая.

— Вот попробуешь. Я классно готовлю рыбную солянку. Как зовут-то тебя, забыл.

— Отто Юрьевич, — сказал Двусик.

— А, да, Шмидт! Героический советский полярник! Ну, ступай себе, братец.

Двусик направился с ведром к дому, только не вошел сразу, походил вокруг трактора, левое заднее колесо опять немного спустило, надо будет подкачивать. “Вот зараза!” — он сплюнул и почувствовал, что осталось на усах. Он отер усы рукавом, а потом посмотрел в ведро — не попало ли туда, избавь бог.

К костру девушки собирались долго, прихорашивались и красились, накладывали на руки и плечи противокомариную мазь. Двусик несколько раз успел сходить туда и сюда, относя еду и вино. Поколол дров. Несколько распиленных бревен лежали неподалеку, и Двусик прикатывал чурбаки, пиная их ногой под уклон.

В вечереющем воздухе появилась первая сырость, и в беседку решено было не идти, все расселись по чурбакам у огня. Как участнику рыбной ловли Двусику тоже выделили глубокую фарфоровую тарелку, доверху наполненную горячей солянкой. Он поставил ее на колени, придерживая пальцами за краешки, и не знал, что делать с ней дальше. И совсем уже растерялся, когда ему протянули ложку, следом хлеб и зеленый лук, а потом подали стакан. Он вспотел, понимая, что не справится со всем сразу, и спасибо той девушке, что взяла у него тарелку, поставила аккуратно на землю, сунула ему в одну руку хлеб и лук, вставила в другую стакан. Двусик выпил с левой руки и закусил с правой.

Поверху шумел ветер, понизу метался из стороны в сторону легкий едкий дымок, досаждавший попеременно с комарами. Встав на колени перед тарелкой на чурбаке, Двусик сосредоточенно выбрасывал из солянки растопыренные сосновые иглы, шелушинки коры, вылавливал комаров и не отказался, когда ему предложили добавку. Все шумели и говорили, какая-то девушка возмущалась, что приехала кататься на лошадях, а раз нет— она будет кататься на тракторе. Другие меж тем заспорили о курортах Маврикия, песках Мавритании и о пляжах Мальвинских островов. Помня о вчерашнем конфузе, Двусик даже не заикался о своем географическом прошлом. Он только начал говорить всем “спасибо”, когда ему подливали, и это всех забавляло. Двусик сам понимал, что “спасибо” надо было говорить раньше, когда ему подавали хлеб, ложку, лук и накладывали добавку, но его заклинило на вине.

— Ну что, гео-граф. Граф Гео! — Двусик вздрогнул, когда к нему подсел парень-повар. — Ну что? Как жисть молодая? Покурим? — Он держал перед носом Двусика толстую необрезанную сигару.

Двусик много лет не курил, давно уже потерял вкус, но когда-то в институте посмаливал. И сигары пробовал тоже. Покупали их вскладчину, в киоске “Табак” под окном общежития, по рублю штука. Не такие большие, правда, и толстые. Двусик взял у парня сигару, повертел ее и погладил, а потом дотянулся до топора. Он приложил свой левый указательный палец к сигаре, пристроил их на чурбаке рядышком и резко, из-за уха, ударил. Лезвие прошло рядом с ногтем.

— Ого! — сказал парень-повар, когда Двусик обрубил сигару и с другого конца.

Двусик не стал вытаскивать топора, он сощелкнул с поверхности чурбака два ровно обрезанных оголовка и немного в развалку, а на самом деле пошатываясь, прошагал по скатерти-покрывалу к костру и вытащил горящую головню. Крутя сигару во рту, он раскуривал ее изо всех сил, пока в легких хватало воздуха.

— Ну за это по полной, по полной! — услышал он и увидел, что держит уже не головню, а доверху налитый стакан.

После этого он быстро провалился во тьму и очнулся, когда было темно и снаружи. Багрово тлел углями костер, люди куда-то расползлись, но еще слышались голоса. Кажется, кто-то с кем-то ругался.

— Да кто ее будет есть! — Двусик вычленил чей-то голос и тяжело встал. Его мотало из стороны в сторону, пока он брел в темноту и— вышел к самой воде. Здесь было тише, но все равно кто-то копошился, слышался плеск и сдавленный, про себя, мат.

Двусик отошел в сторону и присел, нащупывая рукой воду. Постепенно становилось виднее. Двусик вдоволь попил и умылся. Стало холодно.

— Ты тут кто? Ты тут кто тут, а? — Рядом возникла тень и схватила его за лицо.

Двусик вяло перехватил чужую мокрую руку, опустил ее вниз, но к лицу полезла другая. Двусик нехотя отмахнулся, тень отодвинулась, а потом села.

Двусик вернулся к костру. Под деревом сидел повар, он качал головой и настаивал, что запечет рыбу. Не зря, мол, те ныряли весь день.

— Ну, хорош тебе, ну хорош! — кричала из темноты девушка. — Я иду домой! Я ушла! Я же ухожу! Гарик!

— Вон, пусть он испечет! — И повар выкинул руку в направлении подсевшего к костру Двусика.

— Да ты что! — взвилось из-за дерева. — Знаешь, как это называется! Скажи кобыле “тпру”, а то у меня губы замерзли!

— Ну ты там! Дя-а-ревня! Как была дур-р... рой... — Парень икнул и уронил голову.

Двусик грел над углями руки и пытался запустить хоть немного тепла за мокрый от воды ворот.

— Да вы ладно, это, не надо, я сейчас испеку, — успокоил он девушку.— Пусть он спит.

— Да не надо…

Но Двусик уже не слышал. Сам не ведая как, он нащупал язей, отыскал среди полного беспорядка фольгу, завернул, разгреб угли, засыпал и для большей скорости наложил сверху дров. Дрова все не разгорались, он вставал на колени и дул, обнажая красный жар угольков. Он дул, отдыхал и опять принимался дуть, приговаривая “сейчас”, и не замечал, что говорить некому: повар спал, а девушка ушла. Он в последний раз набрал воздуха, наклонился, в лицо ударило пламя, он не сразу откинулся и услышал, как в огне затрещали усы. Так пронзительно и так громко, как в печке береста.

Двусик все еще сидел на земле, задыхался от запаха паленой щетины и хватался за укороченный ус, когда в пределах освещенной поляны возник еще один человек. Самый трезвый или, может, уже проспавшийся, или посланный за своими друзьями.

— А-а... ну а... это... — пошевелил он пальцами в воздухе, пересчитывая людей. Двусик понял.

Вместе они двинулись к воде, нащупывая перед собой деревья. Острый и едкий запах вывернутого наружу желудка вывел их на пень у воды. Парень судорожно всхлипывал и без конца что-то повторял. Он сидел на корточках, будто врос, — а, действительно, ведь и врос, кроссовок не было видно, — в речную сырость песка. Его толкали и качали за плечи, но он вновь возвращался в свое прежнее положение и только повторял: “Зачем жить? Зачем жить?” Он плакал, всхлипывал и опять плакал.

Двусику наконец удалось повалить парня на спину, вытащить из песка его захрястнувшие кроссовки, вдвоем они его приподняли, но стоять человек не мог, напрочь отсидел ноги, и опять валился мешком. До поляны его дотащили волоком. Спящий у костра повар всхрапывал и пускал длинную радужную слюну. В свете пламени поблескивала бутылка.

— Тут осталось, — услышал Двусик. Поочередно они распили булькающий остаток.

— Понесли?

— Может, сам пойдет?

— Ни фига. Давай хоть туда...

И они опять впряглись в свою ношу, теперь уже не безгласную: парень начинал выть — отходили затекшие ноги; дотащили его до беседки, посадили там на скамейку, навалили телом на стол и прижали на какое-то время. Парень стучал кулаками по столу и пытался укусить дерево столешницы.

— Пусть пока посидит. Давай того отведем.

Они вернулись к костру и долго будили повара. Наконец, под невнятное: “Я сейчас, ну, Даша, я сам” — одним рывком приподняли его, подставили свои плечи и довольно уверенно повели к дому, каждый со своей стороны выверяя белесое продолженье тропинки.

Они прошли уже много, за деревьями перемигивались разноглазые окна, когда повар стал вырываться, отчаянно материться, обзывать Двусика “гувернантом”, лягаться и выдергивать свою руку, прежде совершенную тряпку на взмыленной шее Двусика. Тот машинально еще усиливал свой захват, но чужое, ставшее липким запястье все сильнее и яростнее выкручивалось, выскальзывало из его пальцев, а когда он перехватывал руку повара поудобнее, та ловила момент, чтобы ударить Двусика.

Силясь успокоить буяна, Двусик ткнул его кулаком под ребро.

— Ты чего его бьешь? Ты чего его бьешь? — начал возмущаться второй, уже полностью отпустивший своего расходившегося товарища. И тогда Двусик тоже отпустил чужую потную руку, но тут же получил сзади кулаком в шею. Весь загривок свело одной длинной звенящей судорогой. Из-за этого он немедленно пропустил что-то оглушительное в лицо, удар в живот заставил его согнуться, затем его начали пинать, и он понял, что лежит на земле, а потом уже катится под уклон, словно чурка. Дерево задержало его и помогло встать.

Устояв, он увидел, что к нему возвращаются. Они еще были в раже, но Двусик уже успел оттолкнуться от дерева, а поэтому тот, кто с разбега хотел ударить прямой ногой, пролетел мимо в пустоту и страдальчески застонал где-то сзади, растянув пах. Голову второго Двусик несколько секунд выцеливал в темноте, медленно отводя руку для уверенного замаха, наконец ударил в висок и не промахнулся. Он бил их поочередно, подползая то к одному, то к другому, бил кулаком, как кувалдой, бил, будто делал работу, будто разбортировал тракторное колесо, отколачивая покрышку от обода. Поэтому почувствовал лишь усталость, усталость и немного удовлетворения, когда оба тела обмякли.

— Во жисть! — сказал он, поднявшись, и ушел не оглядываясь.

Он не пошел в свою комнату для прислуги, вымыл руки под поливочным краном на улице, плеснул воды на лицо, отряхнулся.

Зала была до предела залита светом, на столе возле самовара стоял белый электрический чайник, и в белых же, с запасом поставленных чашках темнел недопитый чай. Все три девушки сидели в ряд, тихие.

— Вы там... не подрались? — спросили у него низким голосом.

— Не-е, — проговорил Двусик.

— А ребята где?

— Щас придут. Мы немного это... лежали.

— Заметно. Но там все в порядке?

— Да, — кивнул Двусик. Он чувствовал себя на удивление хорошо.

— Вы будете чай? Вам черный или зеленый?

— Ой, у вас один ус обгорел! — вскочила вдруг маленькая. — Хотите, я подровняю?

— Нина, сядь! Нин, я что тебе!..

Двусик не успел защититься. Тонкие блестящие ножнички вдруг защелкали под самым его носом, а прыгающее круглое зеркальце, в которое не вмещалась даже часть рта, начало пускать в глаза зайчики. Через мгновение кто-то прыснул, а низкий голос начал издавать непонятные звуки, только не на “хо”, а на “ху”:

— Ху-ху-ху!.. — будто филин.

Двусик выхватил зеркальце, уронил, прихлопнул его, покатившееся, ладонью, наконец кое-как подцепил и вытянул руку на всю длину. Один его рыжий ус топорщился в сторону, как всегда, второго не было вовсе. Он выпучил глаза. И тут уже покатились все, взмахивая перед собою руками, откидываясь, ломаясь, хватаясь за животы и дружно уползая под стол.

На столе еще звякали чашки, блюдца и ложечки, смех переходил в стон, слезы — в сопли, когда Двусик уже нашарил на столе неуступчивые вертлявые ножнички. Те крутились на его пальцах и никак не хотели поворачиваться в нужную сторону. Так они и наделись — остриями к середине ладони. Вывернув руку, Двусик спешно подловил снизу одинокий пучок щетины, примерился, щелкнул и простриг себе часть ноздри. Кровь хлынула тотчас, ее гладкая струя ровно потекла с немедленно провисшего уса. Он увидел ряд испуганных глаз, хотел бросить ножнички, но они не снимались, он пытался их сдернуть, стряхнуть, но одно из колец проскочило глубоко и засело за бугристым козонком пальца. Так он и выбежал.

Рассветало, и в комнате для прислуги проступал шкаф, похожий на рваную, но не разодранную до конца книгу. Двусик лежал на грязном заеложенном матраце и косился глазом на шкаф. Скошенный глаз слезился, но влага благополучно вытекала наружу. Слеза из другого глаза попадала вовнутрь и болезненно щекотала в носу. Нос Двусика был залеплен перекрестными лентами пластыря, из которого выбивался край заскорузлого подорожника, одна ноздря не дышала, наглухо забитая кровяной колбасой. Иногда кровь сочилась вовнутрь, и тогда Двусик сплевывал на пол темный, как отработанное моторное масло, харлук.

Он снова слышал за стенкой громкие голоса, но ему было все равно. Ему стало все равно, как только он отбился от чужих рук и, решив налепить пластырь сам, забрался в кабину своего трактора. С него бы хватило отпинываться ногами, если бы кто-то полез к нему — с помощью. Он слышал, как пришли парни, как они матерились, как на разные голоса кричали три женщины, затаскивая их в дом, а ему было все равно. Так и не стащив ножниц с пальца, но зато перевернув их наверх, нацепив на средний и указательный, он аккуратно, волосинку за волосинкой, отрезал свой последний ус — теперь неимоверно тяжелый и бивший его по губам и по подбородку, как грязный овечий хвост. Он стриг, пока ножнички не раскололись на половинки, и тогда он рывком оторвал все остатки щетины, не думая больше ни о губе, ни о носе. Лапку от половинки ножниц он легко обломил, но тонкое стальное кольцо по-прежнему не снималось. Он крутил его так и эдак, наконец плюнул, оставил его на пальце, удивляясь непривычному ощущению. Прежде он никогда не носил никаких колец. Это было первое, и на нем — острый косой отросток, оставшийся от сломанной лапки.

Когда в доме погасили свет, Двусик тоже пошел в свою комнату для прислуги. Перед рассветом он начал засыпать, и тут послышался скрип дверей, мягкие шаги и кто-то начал нашаривать на стене выключатель. Двусик зажмурился.

— Вы их избили, — без выражения сказал низкий голос. — Зачем же вы их избили?

Она постояла, потом обошла пятна сплюнутой крови и присела на край матраца.

— Как ваш нос?

Он почувствовал ее руку, заслонившую на миг свет. Почувствовал тень руки, погладившей его лицо тенью.

— Вы травмировали мою дочь.

Двусик вздрогнул. Он бы никогда не подумал, что та, маленькая, — ее дочь. Он вообще плохо представлял, какими бывают дети.

— Ну ладно, — сказала она после долгого молчания. — Поправляйтесь.

Через секунду она стала подниматься, но он схватил ее за руку. Женщина вскрикнула, вырвалась и вскочила. Двусик сел. Испуганный, он смотрел, как женщина машет в воздухе рукой, как держит ее на весу, дует на нее, гладит. Потом она показала. На бледной коже, чуть выше запястья, хорошо виднелась царапина — небольшой косой росчерк ранки с уже проступающими бисеринками крови. Двусик вытащил из-за спины руку и медленно развернул ладонь. Он вновь попытался сдернуть стальное кольцо с отростком, и опять ничего не получалось.

— Оставьте, — сказала женщина.

Она приложила к своей подсыхающей ранке розовый носовой платочек и успокаивающе улыбнулась. Потом оглянулась и задержала взгляд на дверях. Он сидел перед ней, запрокинув голову, сдавленно шмыгал носом и смотрел снизу вверх. Он впервые имел возможность рассмотреть ее полностью. На ней была длинная вязаная кофта на молнии и с большими накладными карманами. Он скосил глаза ниже, однако женщина вдруг нахмурилась, скомкала свой платочек, сунула пораненную руку в карман и достала оттуда тонкую книжицу.

— Знаете, — заговорила она, и ее грудной низкий голос сделался вдруг очень тонким и сухим до першения. — Это мои стихи. Это вам. Ну, короче, на почитать и память. — И она грубо хохотнула: — Тут подписано.

С удареньем на “мять”.

 

— Вы же видите, вот написано “Ушла на 15 минут”! — Продавщица киоска выглянула в окошечко и неприязненно посмотрела на Павла. — Домой уж сбегать нельзя!

Павел остановился в райцентре, чтобы купить себе пива. Пару бутылок. На вечер. Он никуда не спешил. Благо что эти петляющие улочки провинциального городка притормаживали не хуже, чем московские пробки. Тому он был даже рад — не хотел приезжать слишком рано. Очень хорошо знал: будет он спешить или нет, все равно Машины проблемы уже полностью разрешились одним фактом того, что он едет. И он просто ехал по городу с положенной скоростью тридцать километров в час, на чем настаивали дорожные знаки, а разбитая проезжая часть их в этом поддерживала. Он плавно переваливал через “лежачих полицейских”, которые городские власти почему-то представляли исключительно в виде широких и высоких горбов, на каждый из которых уходило, наверное, по две машины асфальта. Прямо за одним из горбов он увидел киоск и позволил машине остановиться самой.

Вытаскивая через окошечко одну за другой две бутыли пива, Павел увидел за стеклом хорошо знакомые сигареты и тоже взял пачку. Его устраивало то замедление времени, которое с некоторых пор он отводил на досужие размышления, — закурить или нет.

К повороту на Зубцово Павел подъезжал уже в сумерках, включив ближний свет. Идущая навстречу машина дважды переморгнулась дальним, предупреждая о гаишной засаде, но Павел и так не гнал. Длинный прямой участок отлично просматривался с возвышения впереди, и там же, за подъемом, на спуске, был его поворот.

Гаишники разбирались с аварией. Трактор, выезжавший оттуда, куда надо было Павлу, очевидно, не уступил дорогу, не пропустил иномарку. Та влетела между трактором и телегой. Людей уже увезли, одинокий гаишник с жезлом ходил взад-вперед, регулируя очередность проезда нечастых встречных машин. Павел остановился. Въезд на его дорогу был полностью заблокирован. Колхозной древности самосвал с дощатыми надстроенными бортами силился растащить хаотичную сцепку — трактора, телеги и некогда плоской спортивной машины.

Павел взял сигареты и пошел посмотреть. Потом присоединился к группе людей, стоящих возле одной из машин. Водитель в форме военного, капитан, из ракетчиков с лесной точки ПВО, сидел на сиденье боком, поставив на землю ногу. Павел попросил огонька. У стоящих не оказалось, а капитан посмотрел на Павла и утопил свой прикуриватель.

— Что с людьми?.. — спросил Павел.

— Выковыряли тут... — ответил один из стоящих. — Одного вроде насмерть. Если бы под телегу, обоим бы хана точно.

— Да и женщине не жить, точно, — сказал его спутник.

Капитан подал раскаленный прикуриватель, но пока Павел возился с открыванием пачки, спиралька быстро остыла. Павел вернул прикуриватель и сунул сигареты в карман.

— А что тракторист?

— А что тракторист. Говорят, не видел из-за борщевика.

Павел посмотрел на заросли борщевика вдоль дороги, потом на кабину трактора.

— Кабина же высоко, — сказал он.

— Кому высоко, а кто-то слишком низко летает.

Никто, однако, не усмехнулся. Они немного поговорили о тех, кто ездит на машинах за миллион, и про борщевик, который дорожники обязаны были скашивать.

Уже в полной темноте — деревня спала — Павел заворачивал возле магазина, когда там вспыхнули два больших окна. От неожиданности он стукнул по тормозам, испугавшись, что поперек выскакивает машина.

В вязкой деревенской грязи, унавоженной за века и размятой вечерним стадом коров, “Нива” дернулась, двигатель заглох.

— Черт, — сказал Павел и сердито взглянул на окна, между которыми прямоугольно чернел распахнутый тамбур. Явно кому-то приспичило из своих, кому продавщица не откажет ни в какой час дня и ночи, лишь бы не доила корову.

Павлу опять захотелось курить, и он решил купить спичек. “Не откажет ведь”, — он подумал. В темноте тамбура он столкнулся с мужичком, прятавшим бутылку за пазуху. Мужичок шмыгнул мимо мышью.

— Здравствуйте, — Павел остановил продавщицу в дверях. — Не обслужите?

Она стояла напротив, высокая, еще выше оттого, что на голове был платок, в застегнутой на все пуговицы фуфайке, в карман которой уже засунула руку, вытаскивая ключи. От фуфайки ощутимо пахнуло запахом коровы и хлева.

— Вы чего-то хотели?

— Мне...

Павел отчего-то подумал, что попросить спичек будет несерьезно, к тому же мгновенно вспомнил про свой прикуриватель в машине, которым пользовался лишь раз, когда возил Машу на болото за клюквой, а там Машу укусила гадюка, и он садистки прижег уже затянувшуюся ранку.

— Мне... Хлеба нет?

— Есть только черный, — сказала продавщица, возвращаясь назад за прилавок. — Вчерашний.

— Это все равно, это даже хорошо, — быстро проговорил Павел.— Знаете, мой батяня... отец... приобрел тут теленка. Он убегает, а я его на хлеб, значит... Дайте мне две буханки, нет, три!

Он смотрел, как продавщица берет со стеллажа хлеб — одну буханку, вторую, третью. Держа их на сгибе локтя, она вопросительно обернулась. На полке оставалась последняя.

— Да-да! Давайте и ее. Тоже, — махнул рукой Павел. — До кучи.

Продавщица принесла хлеб в охапке и со стуком выложила на стол.

— Что-нибудь еще?

Павел осмотрел полки. Выбор был небогат: консервы, конфеты, крупы, “чупа-чупс”, “марсы” и “сникерсы”. Пиво, водка, вино, лимонад. Павел прошел к другому прилавку, приставленному буквой “Г”. Зубная паста, расчески, дешевые недолговечные лампочки, одинокий крем для загара...

— Колбаса у вас есть?

Он знал, что колбаса и масло находятся в холодильнике и продавщица должна будет отойти за небольшую перегородку, он за это время осмотрится.

Продавщица принесла два круга колбасы, один потолще, другой— потоньше.

— Осталась только такая.

Павел покрутил пальцем над обоими и наконец выбрал круг, который казался наиболее лежалым. Ему хотелось быть рыцарем.

Чего бы приятного еще сделать, он не знал. Взгляд упал на кошачий корм.

— А китти-кэт вам зачем? Неужели деревенские кошки едят китти-кэт?

— Вот представьте, — быстро ответила продавщица. — Есть у нас одна бабушка, так она своих кошек кормит одним только китти-кэтом. Почти всю пенсию отдает. Ее уже зовут китти-кэтчица.

— Это все потому, что в китти-кэт кладут аттрактант и кошки на него садятся, как мухи. То есть, я хотел сказать, мухи... как на эти, липучки. Кстати, есть?

И он купил пару штук липучек для мух. Потом опять пригляделся:

— Водка, я смотрю, тут дешевая. — И купил две бутылки. Водка была, безусловно, плохая, из тех, что выгоднее зимой заливать в бачок стеклоочистителя, хотя все равно до зимы ей не достоять. Потом он купил пачку сахара и по банке самых разных консервов, включая соевую тушенку.

А потом еще два тюбика зубной пасты, пачку соли, десять лампочек и полкило сливочного масла. Затем он прошелся по всей батарее пива, взял по одной бутылке. Гора товаров росла, продавщица сбросила на шею платок, расстегнула фуфайку; ей стало жарко ходить туда и сюда, зато все веселей и игривей летали деревянные костяшки на счетах.

Теперь уже ни весы на прилавке, ни само хождение продавщицы не мешали ему рассмотреть ее под фуфайкой. На ней был домашний халат, мягкий, байковый, красный с чем-то.

Напоследок он купил с полдесятка цветастых пакетов, и вместе, в четыре руки, они принялись все это собирать и укладывать. Павел держал пакеты, продавщица засовывала продукты, но ему легко удавалось добиться, чтобы их руки соприкасались. Пакетов им не хватило, пришлось взять еще, а потом один оставался лишним, и надо было опять думать, что можно докупить. Продавщица смеялась, когда Павел рассказывал анекдоты, хотя ему как на грех вспоминались не самые доступные — все больше про “пентиумы” да Windows Vista.

Наконец Павел расплатился, удивившись, как мало израсходовал денег.

— Да что вы! Вы все не унесете зараз! — воскликнула продавщица.— Давайте я помогу.

— Нет-нет, — запротестовал Павел. — Не надо вам выходить, там такая грязь!

Он относил к машине по два и по три пакета, пока не заполнил доверху весь багажник. Последний пакет в магазине упал, и банки консервов раскатились по всему полу. Когда Павел возвратился, продавщица сидела на корточках, вытаскивая из-под прилавка консервы и засовывая обратно в пакет. Она испуганно обернулась, когда Павел остановился в дверях. Одна банка выскользнула из рук и покатилась по наклонному полу, Павел подставил ногу и остановил банку. Продавщица выставила нижнюю губу и с силой дунула вверх, то ли остужая лицо, то ли пытаясь сдуть прилипшую ко лбу прядь. Пока Павел подходил, подкатывая ногой банку, продавщица медленно поднималась, но так и не разогнулась полностью; стояла, если не спиной — полубоком, только повернув к нему голову; одна пола красного халата загнулась и теперь оставалась приподнятой, оттопыренной в сторону. Павел еле унял желание подойти сзади.

Когда он поднял с пола консервы, продавщица уже полностью распрямилась, развернулась к нему и теперь завязывала платок. Локти ее поднялись, фуфайка широко разошлась, ткань халата, затянутая пояском ниже, натянулась длинными продольными волнами, и в одной паре волн Павел обнаружил ее небольшие груди, сверху обозначенные еще четче — мятыми лацканами халата.

Непроизвольно он сделал движение, но обнаружил в руке консервную банку.

— Нож есть? — хрипло проговорил он.

— Что? — шепотом спросила продавщица, сразу опустив локти.

— Нож. Консервный. Я хочу купить нож, — тоже перешел он на шепот.

— У меня нет.

— Я куплю, — он почти хрипел. — Я куплю.

— У меня есть. Есть-есть! Там вон в ящике, где отвертка и плоскогубцы.

Продолжая говорить шепотом, она отстранилась и, перегнувшись через прилавок, показала гнутым пальчиком вниз.

Тихо, едва не на цыпочках, он прошел за прилавок, присел и начал осторожно выдвигать ящики. В верхнем были деньги, в среднем — гири, нижний не поддавался.

— Он сломан, — сказала она вполголоса, подойдя.

Он уже не смотрел, он чувствовал рядом запах ее коленей, обтянутых тонкими коричневыми рейтузами. Переменив руку, он еще раз потянул ручку ящика и тут же освобожденной рукой обхватил ее за колени, прижал их к своей груди, развернулся и, на секунду уткнувшись лицом в самый низ живота, забросил другую руку ей за спину, чтобы не дать упасть или упасть не так резко. Однако она и сама удержалась, только сдернула счеты и быстро села в тени прилавка, прикрывая счетами грудь. Павлу еще пришлось с ними побороться.

— Свет-свет-свет, — зашептала она, когда ему удалось полностью оказаться наверху, а потом громко, в голос: — Свет!!

Он закрыл ее рот рукой, и, когда отпустил, губы оставались немы. Он коснулся их своей нижней губой, такой же сухой, как ее, затем верхней, провел меж них кончиком языка и водил, пока ее губы не размякли и меж ними не обнаружилась глубокая влажная щель, на дне которой, заслоном, были стиснуты зубы; и тогда он накрыл ее рот своим, заодно пустив в дело и руки. Она отталкивала его одновременно с попытками хватить глоток воздуха, но уже и сама искала его мокрый рот, если он чересчур отвлекался на ее шею, обнажившееся плечо; наконец ему удалось освободить ее грудь с необычно черным для блондинки кружком, большим и черным кружком, на котором криво торчал высокий тонкий сосок. Хватая сосок губами, заглатывая потом весь кружок и снова возвращаясь к соску, покусывая его мелко-мелко, даже не кусая по сути, а только дрожа зубами, ибо знал, что женщинам это напоминает рефлексы взявшего грудь ребенка, он спустил свою руку ниже, нащупал все впившиеся в ее мягкое тело резинки и надежно подсунул под них пальцы. Он стягивал трусы и рейтузы одновременно; она отбивалась и отталкивалась ногами, они выехали из-за прилавка на свет, трусы и рейтузы застряли на ее сапогах; она стискивала колени, воспользовавшись тем, что Павел задерживался с молнией джинсов, пыталась свалиться то на один, то на другой бок; свет бил ей в глаза, она отворачивалась от него тоже, но и когда Павел был готов и уже протискивался коленом меж ее голых ног, она все еще продолжала ехать, пока они оба не очутились на ярком свету, и только тут она неожиданно сдалась, сама раздвинула ноги и распласталась по-лягушачьи. Путаясь в ее и своей, в их общей стреноженности внизу, Павел еще только пробирался вперед, когда она вытащила из-под шеи платок, подняла его над собой, закрутила и лентой бросила на глаза. Оголенные ее руки еще секунду следили, правильно ли опустился платок, а потом поднялись и протянулись к нему. Павел понял, что большего в этой жизни никогда не хотел, и, войдя, почувствовал себя дома.

Ночь смотрела через порог.

Весь следующий день Павел копал картошку. Он не слушал отца и еще меньше соседку, приходившую выкосить очередное полукружие на усадьбе и унести траву в большой пластиковой корзине, — в такой Маша держит грязное белье. Павел копал картошку, хотя не переставал сеять дождь. Стереопара вышла погулять, в двух одинаковых плащиках с капюшонами, но на огороде завязла. С Томы соскользнул сапожок, и они обе заревели, когда один носочек из четырех был запачкан.

Отец вышел только раз. Он вытащил из глубокого междурядья залитую водой и заляпанную землей пленку и накрыл ей четыре рулона сена, привезенных уже больше месяца назад соседом напротив. Увидев пленку, явилась соседка сбоку и вступила с отцом в дискуссию, говоря, что сено уже промокло — сопреет и что его надо растряхнуть, просушить, а потом уже окопнить. А еще ей приспичивало узнать, неужели отец собирается продержать теленка всю зиму, а иначе зачем тогда это сено? Отец лишь отмахивался, говоря: да пусть и сопреет — пустит в хлев на подстилку, но соседка такой растраты не понимала и настаивала, что если не забивать бычка осенью, ему надо раздавить яйца. Ужо-ко скажет ветеринару.

К вечеру облака разнесло, но они по-прежнему текли мылом, и радужное предзакатное небо тоже отдавало каким-то мыльным раствором. Павел бросил копать, но домой не пошел, начал сматывать, мыть и убирать на зиму поливочный шланг. После этого он надумал заделать старую дыру в сетке-рабице, через которую зайцы зимой пролезали по высокому снегу и, словно ножницами, срезали ветки молодых яблонь.

За проволокой он пошел в дом, где на полатях, вперемешку с луком и чесноком, отец хранил инструменты и прочую полезную ерунду. Павел спустил ящик на пол, перерыл его до самого дна, нашел подходящий моток,

а под ним обнаружились старые плоскогубцы, верней, пассатижи, оставшиеся от прежнего хозяина. Когда-то они хорошо послужили, тонкие ручки были изрядно отполированы, металл, хотя не блестел, сохранял приятную гладкость. Павел оставил их на полу, бросая в ящик все остальное. Пассатижи ему о чем-то напоминали, и вскоре он догадался о чем. Как ночью он приехал с продуктами, как долго разговаривал с сонной и ничего не понимающей Машей и как утром отвез ее на автобус. Пассатижи напоминали лягушку, распластавшуюся лягушку, с длинными, вытянутыми до отказа ногами.

— Пап, не отдашь?

Он подошел с пассатижами к отцу, тут же включившему телевизор на полную громкость. Павлу пришлось еще покричать, чтобы заставить отца оторваться от какого-то вялого политического ток-шоу про судьбу олигархов.

— Так отдашь?

— Последнее забираешь?

— Хочешь отдам свои, из машины?

Отец не ответил. Павел развернулся и пошел к дверям.

— Так их! Так их! Думали, здесь страну разворуют, пойдут теперь разворовывать другую. Думали, в мире много таких советских союзов!.. — летел ему в спину громкий голос отца.

Ночью Павлу приснились бескрайние картофельные поля. По ним, уступом, словно на целине, ползли огромные трактора и за каждым по земле волочилась длинная оглобля. Но потом Павел пригляделся и понял, что это не трактора, а такие большие кузнечики с яйцекладами. И тут из-за облаков вышли женщины, каждая несла большую корзину, в какой Маша держит грязное белье; все они вели себя как умалишенные, пели песни

и бросали в борозды детские носки, а потом припрыгала большая лягушка и съела всех этих женщин. Павел просыпался и опять погружался в сны, и ему становилось то жарко, то холодно.

 

Несколько раз выпадал уже снег, и землю прохватывали утренние морозцы, когда Павел был срочно вызван отцом в деревню: требовалось немедленно зарезать бычка. Только пока Павел собирался, теленок запоносил и сдох. Сосед-тракторист напротив отвез его в скотомогильную яму. Соседка сбоку пришла уговаривать отца продать сено, и отец его продал. Павел помогал переносить сено. Он резал крепкую белую бечеву, стягивающую спрессованную траву в колесо, а потом раскатывал рулон по земле. В одном из рулонов обнаружился маленький плоский трупик.

— Пашка! — крикнул отец, не выходя из-за дома. — Обедать!

Заяц, подумал Пашка, подхватил трупик вилами вместе с сеном, вышел за огород и забросил в сухой, осыпающий семена борщевик.

 

С первыми и, казалось, уже настоящими морозами Евдокимов поехал в лес. На делянке он подцепил тросом пару толстых берез, но на просеке трактор забуксовал. Заднее колесо продавило нарушенную мерзлую корку и принялось само себя зарывать. Жижа выдавливалась на снег и, густея, прохватывалась стрелками льда. Отцепив хлысты и надергавшись трактором взад-вперед, Евдокимов стал бросать под колесо все, что было в этот час под рукой: старый ватник с сиденья, валежины, вывернутый из земли камень, валявшееся у просеки расколотое пластмассовое ведро; увидел лосиный череп — бросил под колесо тоже.

(обратно)

Принцесса на горошине

Павлова Вера Анатольевна родилась и живет в Москве. Окончила музыковедческое отделение Института им. Гнесиных. Лауреат премии Аполлона Григорьева (2000) и

поэтической премии “Anthologia” (2006). Автор нескольких стихотворных сборников.

 

*     *

 *

Спрашиваешь, как тут, на Итаке?

Как обычно: океан в окне.

Одиссей, вернувшийся к собаке,

Одиссей, вернувшийся ко мне,

о затерянном не краснобайствуй,

о затеянном не говори,

хватит описаний стран и странствий, —

расскажи, что у меня внутри.

 

*     *

 *

Хвалил, жалел, облыжно ли

в двуличье обличал?

Прости, я не расслышала,

о чем ты промолчал.

 

*     *

 *

пальцы ног в кулак

и лицом к стене

без тебя никак

без себя вполне

плачет Купидон

опустел колчан

вон отсюда вон

сердце рви стоп-кран

 

*     *

 *

О, хитросплетенья

снов, улик, примет,

ревности смертельной

реввоенсовет!

Что, уже казнила?

Прежде допроси:

верен через силу,

верен от бесси?

 

*     *

 *

Родинка на тоненькой ножке:

моешься — боишься задеть.

Старшие стращали: не трожьте,

сковырнете — верная смерть!

До чего ж душа мягкотела!

Мыльной пены блеклая муть…

Расхотела. Перехотела.

Может, родинку сковырнуть?

 

*     *

 *

Прочь со двора, ложь,

и полуправда — прочь.

Не спрашивай, как живешь,

если не можешь помочь,

не накрывай стола,

ибо цена грош

участливому как дела,

если в долг не даешь.

 

*     *

 *

Сухой экстракт:

Валериана лекарственная,

Мелисса лекарственная,

Зверобой продырявленный,

Боярышник колючий,

Хмель обыкновенный,

Бузина черная.

Седативное средство

Растительного происхождения.

Три раза в день

По одной таблетке.

 

*     *

 *

Вдов насилуй, грабь сирот,

жги кириллицу,

бей брюхатую в живот,

в грудь кормилицу,

отправляй суда ко дну

(вопли публики),

но не обижай жену

после любельки.

 

*     *

 *

Не перелет Эдем — Геенна —

пинок под зад — и был таков —

грехопаденье постепенно,

как выпадение зубов.

Не огнедышащие бездны,

а тихий сад, медовый плод —

да это ж рай! Но грешник бедный

в упор его не узнает.

 

*     *

 *

Совладай с мечтами пылкими,

половинка сатаны!

Под наркозом/дулом/пытками

клятвы страшные даны.

Исполняй вполне посильные

обещания свои:

на руках носи насильницу,

кровопивицу пои.

 

*     *

 *

умащусь

лучшим из благовоний

отшучусь

от солдат на кордоне

просочусь

в кровь твою Соломоне

умещусь

вся на твоей ладони

 

*     *

 *

Проснешься с криком спозаранку,

поплачешь несколько минут,

наденешь свитер наизнанку,

чтоб не гадать, за что побьют,

порасковыриваешь ранку,

проверишь ходики — идут,

уйдешь в глухую несознанку…

Вот-вот, поспи. Я тут. Я тут.

 

 

*     *

 *

Нет, не фрукт на лубочном древе, —

шкурка розова, мякоть кисла, —

но ворочающийся во чреве

плод познанья добра и зла.

Нет, не гадкие шутки змея,

не изгнание, не вина,

но сомнения, что сумею

чадо выпестовать одна.

 

*     *

 *

Пристегнули непосед —

вы не на земле!

“Отче наш” на небесех,

в зоне турбуле.

Хладнокровен экипаж,

но за горло — хвать! —

страх. Его в багаж не сдашь,

он — ручная кладь.

 

*     *

 *

Здесь масло масляно, как в детстве,

зрачок маслины маслянист,

здесь, пейзажист и маринист,

создатель уличен в эстетстве,

здесь горизонт горизонтальней,

грудь загорелая полна

любви, отходчива волна

и незлопамятны купальни,

здесь виноград с вином — награда

за собирание камней,

здесь робкое иди ко мне

звучит как клятва Гиппократа.

 

*     *

 *

Мне сиротская нежность эта,

эти старенькие слова —

как курильщику сигарета

после рейса Нью-Йорк — Москва.

Только так понимаю, кто я,

что жива еще, хороша…

После паспортного контроля.

В ожидании багажа.

 

*     *

 *

По-хозяйски, но почтительно,

аккуратно, но небрежно,

суетливо, но пленительно,

механически, но нежно,

будто не о чем печалиться,

будто старость не грозит ей,

натирается красавица

жидкостью солнцезащитной.

 

*     *

 *

Всего лишь старость. Море и песок.

Смотри: неподалеку от заката

белеет парус. Он не одинок:

вокруг него белеют парусята.

 

*     *

 *

поправим подушки

отложим книжки

я мышка-норушка

твоей подмышки

малиново-серый

закат задернем

гардиной портьерой

периной дерном

 

*     *

 *

На двоих одна дорога,

на двоих одни следы…

Понимаешь с полуслога,

утешаешь с полбеды,

с полслезы. Послеобеден

отдых, и небеден дом,

и не жалко, что бесследен

тот, кто на руках несом.

 

*     *

 *

Я знаю, я хорошая,

я принцу пара,

принцесса на горошине

земного шара.

 

*     *

 *

Живущий на два дома

бездомен. Живущий на три —

бездомен вдвойне. Глаукома

дождя слепит фонари,

безбрежную черную лужу

старик переходит хромой.

Я дома, с ребенком и мужем.

Я очень хочу домой.

 

 

*     *

 *

Чересчур юна,

зелена весна,

осень желторота,

снега белизна —

млечная слюна

возле подбородка

спящей у груди.

Память, не блуди.

Спи, младенец кроткий.

Страсти позади.

Страхи впереди.

Нежность посередке.

 

*     *

 *

Кто, запирай — не запирай,

      проникнет в дом,

кто отпирает ад и рай

      одним ключом,

кто отбирает все ключи

      и все брелки —

догадываешься? Молчи.

      Не навлеки.

 

*     *

 *

я же с самого начала

знала амплуа поэта

не солист не запевала

голос из кордебалета

надцатая лебедиха

предпоследняя виллиса

вскрикивающая тихо

падающая в кулисы

(обратно)

Дворник Люба

Соколовская Наталия Евгеньевна родилась в Ленинграде. После окончания Лите­ратурного института жила в Грузии, переводила грузинскую поэзию. В 1992 году вернулась в Санкт-Петербург. Автор трех книг стихов и переводов: “Природа света” (1985), “Незапечатанные письма” (1988), “Ангелы навсегда” (2003), автор романа “Литературная рабыня: будни и праздники” (вышел под псевдонимом Наталья Сорбатская, удостоен премии им. Н. Гоголя). В “Новом мире” печатается впервые.

 

Люба давно уже не смотрела на небо. Все, что могло интересовать Любу, находилось у нее под ногами.

Зимой это был снег, а если вдруг оттепель и следом заморозки — то еще и лед, по весне — юшка из льда и снега, осенью — сухая листва, а после — месиво из нее же мокрой. Плюс внесезонный мусор.

Было еще лето. Летом был все тот же мусор из ближней помойки, растасканный за ночь бездомными собаками (потом конкуренцию им составили бездомные люди), на газонах бутылки из-под пива (а позже и пивные банки), окурки, сорванные со стен объявления и собачье дерьмо. Летом все это наблюдалось в чистом виде, без примеси грубых осадков, разве что сбрызнутое дождем.

Каждое утро, кроме выходных, вооружась уборочным инвентарем, Люба выходила на улицу, оглядывала сверху вниз крепенькую, как забытый в лесу боровик, “сталинку”, и фраза: “Позанимали этажи!” — беззлобно проносилась в ее голове.

Но последние четыре года никакие “погодные условия” Любу не колыхали. Не колыхали с тех пор, как Люба пошла на повышение: сначала уборщицей в магазин, построенный в конце девяностых возле метро, на месте грязных, торгующих сомнительной снедью ларьков, после — снова уборщицей, но уже в новенький, сверкающий огнями и рекламой двухэтажный торговый центр. И это очередное повышение было весьма кстати, потому что магазин у метро с малообъяснимой и пугающей скоростью стал таким же грязным и хамоватым, как те ларьки, которые он собой заменил.

На новом месте Любе выдали сине-белую униформу, фирменную плоскую швабру и квадратное красное ведро с заграничным словом по периметру. Теперь она была не просто уборщицей, а “работником клининговой службы”. И рабочий инвентарь в ее руке назывался теперь не шваброй, а мопом.

Услыхав про “клининг”, Любина шестнадцатилетняя дочь Зойка прыснула в кулачок, а в чем закавыка, Люба так от нее и не добилась. У хорошенькой, словно кукленок, молодой девушки-менеджера Люба спрашивать про “клининг” постеснялась. И с тех пор на вопрос: “Кем вы работаете?” — отвечала с досадой, но твердо: “Уборщица, и все тут!”

На новой работе было много дорогих бутиков, которые Люба называла “бутикь”, с мягким знаком в конце слова, и пахло дорогущей косметикой, а не подгнившими фруктами, лежалой курятиной и пережженной шаурмой.

В торговый центр приходила “чистая публика”. Забредали, правда, и сомнительные личности (“фейс-контроль” Люба научилась осуществлять не хуже любого охранника), но как-то надолго не задерживались, вытесненные великолепием окружающей среды.

На новом месте Люба расцвела. Она стала красить волосы в воинственные оттенки рыжего, приобрела на распродаже губную помаду и лак для ногтей, и даже плотная сердитая складка между ее бровями начала потихоньку разглаживаться.

В торговом центре журчала приятная иностранная музыка и на подвешенных к потолку плазменных панелях показывали про красивую жизнь. Больше всего на свете Люба теперь боялась, что и это сказочное заведение будет низвергнуто местным загадочным и неотвратимым роком до уровня обычной барахолки.

 

Родилась Люба на Псковщине, в маленькой древне неподалеку от реки Великой. Еле-еле закончила одну на три населенных пункта восьмилетку, год прокрутилась у матери под ногами, якобы помогая по хозяйству, а потом вместе с подружкой Люськой подалась в районный центр Палкино, в сельхозучилище.

На втором году обучения Люба сделалась беременна. “Чегой-то ни с того ни с сего”, — хлопая белесыми ресницами, объяснила она усмехавшейся врачихе. Но это было потом, а сначала в районную больницу, прозванную в народе “птичником” за близость к птицеферме, несовершеннолетняя Люба не пошла, а пошла к Севке, своему хахалю, год назад вернувшемуся из армии шоферу с продуктовой базы. Недавно Люське в схожей ситуации ее приятель выдал пятьдесят рублей на подпольный аборт, из которых Люська тридцать потратила по назначению, а на двадцатку купила модный плащик. Севка же не выдал Любе ничего, кроме фразы: “Забеременела — сама знать должна, что делать”, с ударением на предпоследнем слоге в слове “забеременела”.

Люба садилась в таз с горячей горчичной водой, бегала на соседнюю стройку прыгать со второго этажа в кучу с песком, пила какую-то страшную горечь, но ничего не помогло: то ли горчица была просроченной, то ли этажи не слишком высоки, то ли горечь недостаточно горька…

Тогда Люба вынула из Люськиного вязанья спицу. В результате Люськина ажурная кофточка осталась недовязанной, а Люба оказалась в “птичнике”.

Ее положили не в палате, а в коридоре. На тихое Любино поскуливание санитарка, проходя мимо, бросила: “Врешь, не помрешь”, — и вообще перестала обращать на нее внимание, потому что она была “ковырялка”, самое презренное по здешним понятиям существо. Скрючившись от боли, зажав между ног больничное полотенце, насквозь пропитанное кровью, Люба с завистью разглядывала надменных беременных женщин, которые лежали тут на сохранении, и всхлипывала в пропахшую хлоркой наволочку.

Люба вылечилась и вернулась в деревню, но там ей все опостылело еще раньше и к тому же ровным счетом ничего не светило. Тогда она решила податься в большой город, на поиски счастья.

Единственным местом, где у Любы имелась условная родня, был Ленинград. Именно туда из колхоза отправились за лучшей долей в середине тридцатых — успев как раз перед очередным крепостным правом — Любин двоюродный прадед с женой, а во второй половине пятидесятых — после очередной его отмены — Любина тетка с мужем и малолетней дочерью. Прадед, по невнятным рассказам матери, служил дворником где-то на Выборгской стороне, а жена его — прислугой в том же доме “у большого начальника по электричеству”. Но связь с этой ставшей “городской” семейной ветвью оборвалась после войны.

Адрес же материнской двоюродной сестры с трудом, но был отыскан. В ответном письме тетка немногословно сообщила, что на какое-то время поселит Любу у себя. “Дочь замужем, комната свободна”, — писала тетка, а также писала, что со своим алкашом “сто лет как развелась” и что работает “в сфере коммунального хозяйства”. Последняя фраза про “хозяйство” показалась Любе значительной, содержащей некий намек на скрытые возможности тетки, и Люба воспряла духом.

Так, потеряв еще год, не получив ни среднего, ни среднего специального образования, Люба оказалась в Ленинграде. Тетка, работавшая техником-смотрителем в ЖЭКе, сделала ей временную прописку. Но для того, чтобы получить работу, этого было недостаточно. Через десять дней Люба, шмыгая веснушчатым носом, доложила:

— Тудой ходила, сюдой ходила, и ничего…

“Тудой” и “сюдой” имелись в виду окрестные детские сады, куда Люба последовательно предлагала себя сперва в нянечки, потом в уборщицы, а также поликлиники и магазины, куда она пыталась устроиться уже сразу уборщицей.

— Набегаисси так, что ноги сотрешь до жопы, и все без толку, — жаловалась Люба, размазывая по щекам слезы жесткой, как наждачная бумага, ладошкой.

Тетка вроде бы сочувственно вздыхала, окидывала взглядом свою ладненькую двухкомнатную квартиру на первом этаже, “бывшую, между прочим, коммуналку”, довольно улыбалась тонким, со съеденной помадой ртом и ничего не предлагала. “Важность напускает. Ничего. Всякий покуражиться должон”, — понимала Люба и не обижалась.

Пробегав еще с неделю в поисках работы, Люба стала не на шутку психовать. А еще через неделю оказалось, что и работа, и жилье для Любы есть.

— В квартале отсюда, — рассказывала тетка, шумно потягивая из блюдца чай вприкуску, — дворник помер, Азим. Не старый вроде. А еще говорят, татары не пьют. А дворники, видать, пьют, и как еще пьют, и в прежние времена пили, и теперь… Вот тебе и работа, и жилплощадь служебная освободилась. Я два месяца это место для тебя караулила. И хорошо, что успелось. Пенсия на носу. Поди знай, что потом будет.

— Это после покойника-то мне, что ль, въезжать? — вместо того чтобы благодарить, моргала белесыми ресницами Люба.

— А что, “боисси”? — передразнила Любин деревенский говор тетка. — Ничего, не бойся. Помер он в больнице, а жилплощадь эта через десять лет тебе перейдет. Усекла?

— Де-е-сять? Это ж сколько мне будить-то тогда? Три-и-и-дцать? — Любины глаза округлились и сделались такими же пустыми, как ноли в этих цифрах. Она качнулась на крашеной табуретке, точно увидела перед собой бездну.

— А ты что думала? Здесь жилплощадь за так раздают? Знаешь, сколько вас, деревенских, в город едет? Так от культурной столицы скоро ничего и не останется.

Слезы проделывали кривые дождевые дорожки на Любиных щеках.

Тетка тянула чай сквозь зажатый в зубах кусочек колотого рафинада, а Люба, давясь слезами, неприязненно рассматривала бледно-розовый от помады, медленно тающий в теткиных зубах сахарок.

Наконец тетка поставила блюдце:

— Есть, конечно, еще вариант. Окрутить кого-нибудь с квартирой. Но это… — Тетка скользнула взглядом по Любиному лицу и сжавшейся на табуретке фигуре. — Это вряд ли.

“Ну и ладно, ну и хорошо, что вряд ли”, — рефлекторно сжимая колени и с некоторым даже облегчением подумала Люба. Она слишком хорошо помнила и вязальную спицу, и то, что проделали с ней полгода назад в “птичнике”.

Тетка долила кипяток в заварочный чайник, подвинула к Любе вазочку с шоколадными подушечками.

— Твоя забота — территорию в порядке содержать, бачки с мусором на помойку выносить, у них там мусоропровода нет, и еще — за общественным порядком следить и, если что не так, в милицию сообщать. — Тетка специальными щипчиками расколола сахар, облизнула палец и собрала крошки с клеенки. — Хотя нынче это в прямые обязанности дворника не входит.

Люба, ничего толком не понимая, опять всхлипнула, но тетка предостерегающе постучала по столу ногтем с облупившимся маникюром:

— Нечего реветь. И что, что молодая. Главное, поставить себя. Продержаться. Поняла? Так что привыкай.

Люба перевела дух и кивнула: мол, конечно, десять лет до собственного жилья продержаться можно, деваться-то все равно некуда, привыкну.

То, что в свои молодые годы Люба сделалась жительницей большого столичного города, и было, по всему, той самой “переменой жизни”, которая долго и безуспешно выпадала ей на замусоленной гадальной колоде подружки Люськи.

 

Сначала Люба распаковала три перевезенные от тетки картонные коробки — одну с застиранным бельишком, парой немодных блузок, парой брюк (на зиму и на лето) и кримпленовым, топором сидевшим на ней костюмом, другую с мелким, собранным теткой по кухонным полкам скарбом и третью с комиссионной искусственной, стреляющей электричеством шубой (“Женщина в шубе — женщина в кубе”, — гоготнув, сообщила ей как-то Люська). Потом Люба потрогала холодные стены со свисающими кое-где обоями и потянула носом чужой застоявшийся запах. Почувствовала набегающие слезы, но удержалась, вспомнив теткины слова про то, что с жильем ей, Любе, повезло, потому что именно в этом доме, единственном на микрорайон, была предусмотрена специальная квартира для дворника, маленькая совсем, но отдельная, “а это разве сравнишь с комнатой в коммуналке”.

В стенном шкафу среди пустых бутылок Люба нашла березовый, не знающий сносу веник, лом для колки льда и грабли. Это был непорядок. Тетка объясняла, что для инвентаря есть специальная подсобка в подвале.

В прихожей перед треснувшим зеркалом Люба гладко зачесала и связала на затылке пучком свои тонкие, мышиного цвета волосы. Затем покидала в одну из пустых коробок оставшиеся от предыдущего дворника бутылки, старые газеты, растоптанные тапки и заношенный пестрый халат.

Обойдя кругом дом, завернув на огороженную помойку с двумя полными через край контейнерами для мусора и аккуратно поставив возле кирпичной стенки коробку с дворницким хламом, Люба вернулась во двор. Там она села на скамейку, сверху вниз просчитала взглядом окна своего подъезда и вспомнила слова тетки о том, что в этой сталинской пятиэтажке, в тех квартирах, конечно, где не делали перепланировку, при кухнях сохранились узкие, как чулан, комнаты “для прислуги”. Люба прищурилась, и бог знает откуда взявшаяся фраза: “Позанимали этажи!” — впервые пронеслась в ее голове.

Любин подъезд был третий. “Третий подъезд слева”, как потом станет она уточнять собравшейся к ней в гости подруге Люське, а после и деревенской родне.

 

К новой жизни Люба, по совету тетки, привыкла и продержалась в дворниках не десять, а больше двадцати лет. Кожа на ее лице и руках прокалилась на солнце и задубела от ветра и мороза. Голос осип от вечных простуд, а еще оттого, что, опять же по совету тетки “ставя себя”, Люба из страха перед незнакомыми людьми и новыми для себя обстоятельствами совсем перестала разговаривать на средних регистрах, тут же переходя на верхние. Да еще с деревенской кликушеской оттяжкой.

“Что это наша Люба заходится?” — выглядывали соседи во двор, где Люба чинила разнос либо хозяину собаки, чей “поганый кобель” нагадил на вверенный Любе газон, либо “пьяни болотной”, пристроившейся под кустами с бутылкой бормотухи, либо нерадивому квартиросъемщику, выбросившему мусор мимо помойки (но это уже когда мусорные бачки в подъездах отменили и все перешли на самообслуживание).

За вздорный характер не только иные жильцы, но и Любины товарки меж собой называли Любу “сука в ботах”: круглый год, за вычетом дней, когда столбик термометра опускался ниже десяти или поднимался выше двадцати градусов, ходила Люба в допотопных, играющих зеркально-черной резиной ботах фасона “прощай молодость”, с темно-малиновой байковой подкладкой и полустершимся штампом “Красный треугольник” на внутренней стороне короткого голенища. В боты помещались толстые войлочные стельки, безжалостно вырезанные Любой из своих стыдных в городе валенок, или два надетых друг на друга колючих деревенских носка. И главное, с них легко смывалась любая дворовая грязь. Эти боты еще при переезде сунула в один из картонных ящиков тетка, укрепив Любину догадку, что и та начинала свою городскую карьеру с “махания метлой”.

О своем прозвище Люба знала и происхождение его приписывала Муське-живоглотке из второго подъезда. Муська въехала в их дом из общежития вместе с годовалой дочкой Лерочкой на пять лет позже Любы. Получила от работы, как молодой специалист, комнату в коммуналке и ленинградскую прописку. Каким таким особенным специалистом в области холодильной промышленности сумела проявить себя Муська, имея грудного ребенка на руках, было загадкой, но в Муськину жизнь Люба, даже при своих полномочиях, заглядывать не собиралась, так же как и в тонированные стекла явно служебной “Волги”, время от времени бибикавшей под окнами Муськиного первого этажа.

Приземистая, с плоским скуластеньким лицом, Муська была “из своих”, что на Любином языке означало “русская”. В этом Люба убедилась самолично, поскольку имела в жилконторе доступ к паспортным данным. Но сердце Любино бумажке не верило: было в Муське что-то чужое, какая-то избыточная улыбчивость маленького сухого рта, какая-то азиатская рыночная цепкость карих ласковых глаз. Может, происходило все это оттого, что родилась Муська и школу закончила в далеком нездешнем городе Самарканде. Слово это было диковинным, гулким и прокопченным, как Муськин старый казан для плова, который та, едва появившись в их доме, вынесла во двор на детскую площадку подраить песочком. Вот тогда-то и устроила ей Люба за нарушение порядка “цыганочку с выходом”. Правда, в первый и последний раз. Потому что больше умная Муська на рожон не лезла, а при встрече с Любой сладко щурилась, улыбалась, показывая мелкие острые зубки, и ее неместного покроя аккуратные ноздри настороженно подрагивали.

Любино прозвище с годами потеряло свое первоначальное обидное наполнение и вспоминалось только в те дни поздней осени, когда она, инквизиторски орудуя широкой, подбитой металлической планкой лопатой для снега — а не метлой, что было бы логично, — с сатанинским скрежетом соскребала с асфальта мокрые листья, доводя до исступления обитателей не только своего подъезда и всего дома, но и соседних домов тоже. Для чего Люба это делала, да еще с утра пораньше, когда половина народу спала самым сладким сном, было для всех загадкой. “Чтобы жизнь медом не казалась” — так объясняла сей феномен собачница Глафира из двадцать пятой.

Зато Муська-живоглотка, однажды получив прозвище, всем своим поведением только подтверждала его правильность.

Пять лет назад Муська совершила самую, наверное, значительную рокировку в своей жизни: переселилась с первого этажа соседнего второго подъезда на пятый этаж Любиного третьего. И теперь, когда Люба, летним вечером выходя во двор посидеть на скамеечке, оглядывала сверху вниз окна своего третьего, если считать слева, подъезда, начинала она не как прежде — с доктора Латышева и его противной жены Зинки из тридцатой да вдовой полковничихи Августы Игнатьевны из двадцать девятой, а все с тех же Латышевых из тридцатой и теперь уже Муськи-живоглотки из двадцать девятой, потому что незадолго до смерти бездетная Августа вызвала на дом нотариуса и завещала Муське свою двухкомнатную квартиру, хотя все знали, что есть у Августы какая-никакая, а племянница, дочь ее младшей сестры. Но племянница была далеко, на другом конце города, и разрывалась между работой и сыновьями-погодками, а услужливая Муська была под рукой и всегда готова на общение в придачу с душистым пловом и прочей пахлавой.

На четвертом, под Латышевыми, располагались пожилые супруги Одинцовы — в прошлом “водный инженер” Аркадий Иванович и жена его, инвалид первой группы по сердцу Анна Сергеевна, а под Муськой — тронувшаяся умом после гибели в автокатастрофе мужа и сына пожилая дама-библиотекарша Алевтина Валентиновна.

Третий этаж занимали с четной стороны Большая Тамара, школьная посудомойка, и ее дочь Женечка, а с нечетной — собачница Глафира, с которой Любу связывала дружба-ненависть с преобладанием последней, потому что все лестничные марши сверху донизу были усыпаны клочками шерсти двух Глафириных собак: рыжего кобеля и белой сучки, которых Глафира называла соответственно “сынком” и “дочкой”.

На втором этаже, в двадцать четвертой, редко попадаясь на глаза, тихо жили супруги Поляны. Она — маленькая, нежно-привядшая Сонечка, старушка с девическим голосом бывшей телефонистки, он — Славик, Станислав Казимирович, когда-то плановик с завода по производству конденсаторов, а теперь неприметный пенсионер со всклокоченным пегим венчиком вокруг головы.

В квартире напротив обитали прораб Гоша и жена его Эмилия, которую Гоша, а за ним и все остальные называли Эмочкой. Эмочка была на вопиющие пятнадцать лет старше мужа, но эта разница, долго дававшая пищу для пересудов дворовым кумушкам, с какого-то момента перестала бросаться в глаза, потому что Эмочка вдруг законсервировалась, дав Гоше возможность визуально догнать ее.

Когда Люба появилась в их подъезде, Эмочка давно была на пенсии. Каждое утро по будням в семь тридцать Гоша и Эмочка, держась за руки, выходили из подъезда. Эмочка провожала Гошу до остановки и долго махала вслед автобусу, по-пионерски подпрыгивая на тонких, плохо гнущихся ногах с перекрученными чулками. Вечером, ровно в семь, в любую погоду Эмочка шла встречать мужа.

Беспокойство от верхних соседей было только одно: зачастую по выходным к ним приходили гости, и рано ложившаяся Люба ворочалась в постели, подозрительно прислушиваясь к звукам передвигаемых стульев и голосам, что-то однообразно, на манер молитвы, бубнившим. Сведущая Глафира объяснила, что это были не молитвы вовсе, а стихи.

До рождения Зойки Люба такое безобразие с трудом, но терпела, а потом, окончательно почувствовав себя в своем праве, хватала первый попавшийся под руку тяжелый предмет и лупила по стояку батареи, заставляя вздрагивать не только верхних любителей изящной словесности, но и всю нечетную сторону своего подъезда.

Квартиру напротив Любы еще семь лет назад занимали алкаши-пенсионеры Клавка и Лёня. Клавка на почве пьянства страдала отечностью и недержанием мочи. Оставляя за собой пахучий аммиачный след, Клавка регулярно, раз в месяц, обходила сверху донизу весь подъезд с просьбой отдать “что-нибудь из старенького носильного или еще чего”, но в целом теткой она была безвредной, в отличие от своего дурного во хмелю мужа.

Кроме пьянства Лёня запомнился подъезду историей с угрями, в которой приняла участие и Люба.

Однажды Лёня и его дружок из соседнего дома отправились на рыбалку. Вернулся Лёня с целлофановым пакетом, полным угрей. Нетвердой походкой Лёня прошествовал в кухню, поставил на огонь сковороду и, даже не промыв, вывалил свой улов прямо в кипящее масло. Заснувшие угри от соприкосновения с раскаленной сковородой вдруг проснулись и начали динамично выпрыгивать наружу. Лёня, ползая по полу и круша в кухне мебель, ловил их и заталкивал назад.

Клавку, бросившуюся на спасение угрей, Лёня, по своему обычаю, начал бить смертным боем. Та с воплями кинулась барабанить в Любину дверь, что делала всегда в случаях Лёниного рукоприкладства. Люба выскочила на босу ногу и сделала то, что обычно делала в подобных случаях: схватив тщедушного, отчаянно матерящегося Лёню за шиворот, она сволокла его в ванную, сунула головой под ледяную струю и отпустила только тогда, когда мат его сошел на нет, а сам он безвольно обмяк в ее руках. Останки угрей к тому времени благополучно дотлели в кухне.

Клавины сын и невестка ютились в дальней комнате, не пили, работали и дома почти не бывали, но из-за того, что вся квартира пропиталась ядовитыми винными и аммиачными миазмами, казалось, что пьет вся семья. Вскоре невестка родила, и все трое срочно эвакуировались на съемную квартиру, потому что оставаться с ребенком в таком бедламе и антисанитарии было невозможно.

Первым, пролежав две недели в больнице, умер “от непонятной болезни” Лёня. Перед самой смертью его выписали, и еще с неделю он сидел совершенно трезвый на стуле возле подъезда и рассказывал всем входящим и выходящим, что “лечить совсем разучились, и вообще, плевали они на нас, а жить-то хочется”.

После Лёниной смерти Клава поникла, сдулась, но пить не перестала. Она жаловалась соседям на горечь во рту, говорила, какой “хороший, не вредный совсем мужик” был ее Лёня, и добавляла с пьяной слезливостью: “Скоро он меня к себе заберет”. Клавку было жаль, но сомневаться в том, что “заберет”, уже не приходилось.

Сын с невесткой появились через полгода после Клавиной смерти, когда надо было вывозить мебель и вещи, потому что приватизированную квартиру они продали. Далеко везти не пришлось, только до ближайшей помойки. Пропахший мочой и бормотухой хлам был не нужен ни родственникам, ни комиссионке, разве что окрестным бомжам мог пригодиться.

А потом в проданную квартиру въехали “какие-то черные, этого только нам не хватало”, как, едва разглядев новых соседей, сообщила Люба собачнице Глафире, с которой у нее было перемирие, потому что как раз накануне Глафира шерсть за своими собаками “наконец-то сама соизволила вымести”.

 

Сначала в квартире никто не жил, а приходили степенные вежливые исчерна-курчавые мужчины и делали ремонт с неместной раздумчивой обстоятельностью. Как ни хотелось Любе придраться к ним, а повода не находилось: шуму они производили мало и грязи на лестнице за собой не оставляли.

Когда ремонт был закончен, окна и полы вымыты и мебель завезена, в подъезде появились новые жильцы. Родом, как потом выяснилось, были они из Сумгаита. Где этот Сумгаит находится, Люба не знала, но помнила, что продавался еще в восьмидесятых такой стиральный порошок в противной, расползающейся при соприкосновении с влагой картонной коробке, да потом куда-то пропал, и вообще был крупчатый, серый, стирал без пены и плохо. “Значить, место негодное, ясно, что сбежали”, — решила про себя Люба.

Хозяина, пожилого седовласого мужчину с прямым длинным носом и карими выпуклыми глазами, звали, как приметчиво зафиксировала Люба, “почти по-нашему”, Арсеном, что напоминало сокращенное от Арсения. Его маленькую приветливую жену звали Ануш, что, в общем, тоже смахивало на “нашу” Анну и звучало по-домашнему ласково и уютно. Высокого, крупного и рано начавшего лысеть сына мать сокращенно звала Мишей, а отец всегда полностью — Микаэлом.

Чернокудрую и синеглазую красавицу, дочь новых соседей, звали Офелией. Люба удивилась такому имени просто потому, что ничего подобного раньше не встречала. А более “продвинутую” Глафиру удивила смелость, с которой у некоторых народов называют детей именами вымышленных литературных героев. Порывшись в еще советском многонациональном прошлом, Глафира, общительная по характеру и роду бывшей деятельности, вспомнила директора мебельного магазина по имени Гамлет, зубную врачиху Эсмеральду и коллегу-товароведа Дездемону.

Мужа Офелии звали вполне привычно-загранично — Артуром, их дочь — Светочкой. А сероглазого и подвижного, как ртуть, сына Микаэла и его русской жены Наташи и вовсе по-деревенски — Карпом.

С удивлением слушала Люба, как произносили Ануш и Арсен имя дочери: с четкой буквой “о” в начале и “э” вместо “е” посередине — Офэлия, точно это было название диковинного цветка.

И еще была одна странность: в разговорах между собой новые соседи к имени частенько добавляли непонятное слово “джан”, а если обращались к детям, то “джаник” или “джаночка”. Люба подумала и решила, что это такое второе имя. Оставалось только непонятным, почему оно у всех одинаковое, а любопытничать Люба постеснялась.

Семья добиралась до Петербурга почти десять лет и в два приема. Сначала Арсен, Ануш, Миша и Офелия жили у дальней родни в Ставрополье, потом у другой дальней родни во Владимире. Миша пошел в армию, в инженерно-строительные войска. Ануш занималась хозяйством и дочерью, а глава семьи, строитель по специальности, в любой точке страны ни дня не оставался без работы, причем брался, если надо было, и за самую грязную, не требующую его квалификации.

Миша сразу после демобилизации поехал в Питер, сдал экзамены в инженерно-строительный институт и через три года женился. А спустя пять лет и отличницу Офелию снарядили туда же, поступать в медицинский.

За год до получения диплома педиатра Офелия вышла замуж за Артура, бывшего Мишиного однокурсника. Сначала Арсен помогал молодым оплачивать съемное жилье, а потом семья напряглась, купила квартиру, воссоединилась и осела окончательно. Только Миша с женой и дочкой жили отдельно.

“Старики” и “молодежь” обитали в тесноте, да не в обиде, не богато, а все же в прирост. “Уж прямо слишком”, — с непонятным значением понижая голос, заметила как-то Глафира.

 

Через месяц после вселения Арсен и Ануш устроили новоселье. Сначала для родни со стороны зятя и невестки и питерских армян из диаспоры, с которыми уже успели свести знакомство. Второй день был отдан под соседей.

Когда Ануш, позвонив и представившись через дверь, объяснила, в чем дело, Люба ушам своим не поверила: и свои-то никогда не проставлялись, а тут пришлые и сразу — новоселье.

— Как же без соседей? Разве без соседей можно? — сложив поверх чистенького кухонного передника руки и дружелюбно поглядывая в едва приоткрытую дверную щель, объясняла маленькая Ануш.

Люба еще со вчера глотала слюну, нюхая ароматные запахи, проникающие из соседской кухни и в подъезд, и во двор. Она пробуравила Ануш подозрительным взглядом, сломила в себе какое-то ею самой не понятое сопротивление и кивнула. Ануш довольно улыбнулась и стала вперевалочку подниматься на второй этаж.

Так, впервые на Любиной памяти, третий подъезд слева собрался вместе. К Любиному неудовольствию, в их компанию затесалась и Муська из второго, но тут уж ничего поделать было нельзя, поскольку ее привела с собой год как овдовевшая Августа Игнатьевна, объяснив хозяевам, что Мусенька так помогает ей, так скрадывает ее одиночество, что не взять ее “было бы просто неудобно”.

Люба сидела за столом справа от Глафиры, напротив них усадили доктора Латышева с женой, далее по периметру располагались на стороне Латышевых супруги Одинцовы, Тамара с дочкой Женечкой и супруги Поляны. Возле Глафиры сидели, одновременно улыбаясь и синхронно крутя головами, Эмочка и Гоша. Рядом с ними хлопотунья Муська усадила Августу Игнатьевну и бочком примостилась сама, так, чтобы не касаться беспокойной библиотекарши Алевтины Валентиновны. Совсем с краешку поставила для себя табуретку Наташа, невестка хозяев.

В торце стола восседал Арсен, глава семейства. Напротив сели Миша и Артур. Ануш и Офелия не садились, а сновали между кухней и комнатой, подавая кушанья, меняя тарелки и всячески следя, чтобы у всех все было и чтобы все было хорошо. Иногда к ним присоединялась Наташа.

На таком застолье бывать Любе не случалось. Все казалось ей тут странным. И то, что кормили необычной едой, и то, что посуда была тонкой и нарядной, и то, что вина было в изобилии, но никто не хмелел, потому что пили только под тост, и каждый раз хозяин говорил какие-то особенные слова про гостей, точно знал каждого много лет.

Люба двинула большую, с нежным узором тарелку, приподняла тяжелый хрустальный бокал, подумала: “Это ж сколько они с одного места на другое переезжали — и не разбили…”

Вокруг стола крутились дети. Миловидная шестилетняя Светочка кокетничала с гостями, смеялась широким ртом без верхних молочных зубов, демонстрировала свои успехи в чтении. Двухлетний Карп забирался на руки матери и тут же скатывался вниз, вился волчком, оттягивал ей руки, хватал еду со стола, надкусывал и бросал, но детей никто не одергивал, никто не кричал на них. Когда единственный раз Офелия, жалея невестку, слегка наподдала племяннику, Арсен строго прикрикнул с другого конца стола:

— Не сметь моего внука обижать! — И тут же обратился ласково к Наташе: — Дочка, пойди, уложи его, он извелся совсем, спать хочет.

“Балованные дети-то… — неодобрительно косилась Люба. Потом переводила сочувственный взгляд на спокойную, улыбчивую Наташу: — Он тебе еще покажить, бесенок этоть, наплачисси еще, девка. Но ведь смотри-ка, — думала дальше Люба, — подняли же они и Мишку, и эту, как ее, Офелию, и ничего, положительные, ласковые такие к родителям, с

образованием…” И это несовпадение понятий о правильном воспитании

с конечным результатом тоже удивляло Любу. И на стене маленькая икона с изображением Богородицы удивляла. “Чегой-то они нашу Деву Марию у себя повесили?” — беспокоилась Люба и посматривала на Алевтину Валентиновну, которая ходила по выходным в церковь и должна была все знать про это. Но Алевтина, мелко тряся головой, поклевывала диковинные яства и никакого беспокойства за Деву Марию не выказывала.

Поскольку в общем разговоре Люба участия не принимала и вообще чувствовала себя не совсем в своей тарелке, самым спокойным для нее было разглядывать соседей, за столом с которыми сидеть ей не приходилось. Кроме, конечно, Глафиры. Глафира частенько зазывала Любу на огонек, сначала потому, что вроде как взяла “деревенскую дурочку” под свое покровительство, потом по привычке и от одиночества, а еще и оттого, что полюбила с годами “пропустить вечерком по стопочке”. Глафира выдворяла своих “деток” в другую комнату, поскольку Люба “кушать еду, когда собаки под столом валяютсси”, брезговала. Ворча, что “люди-то грязнее собак бывают”, Глафира раскрывала стол-книжку, бросала сверху веселенькую скатерку, метала на нее домашнее сало с домашними огурчиками, грибочки, вареную в мундире картошечку, селедку с крупно порезанным репчатым лучком и настоянную на смородиновом листе водку. Выпивала и закусывала Глафира со смаком, особенно под душевный разговор. А говорить она могла долго. Рассказывала про свою прошлую добротную жизнь, когда все у нее “было схвачено”, когда был жив ее “любимый сын, которого погубила жена-алкоголичка”, и про красавца внука, которого она вырастила сама, отняв от беспутных родителей, “а он потом сбежал к какой-то девахе, которая совсем ему не пара”, рассказывала про своих недавних еще “любовничков” да про свои полезные связи: “Захочу — хоть сейчас три-четыре номерочка заветных наберу…” — хвастала Глафира, ритмично выпивая и закусывая.

На рассказах про “любовничков” Люба мысленно плевалась. Какие там любовнички, если фигурой напоминаешь казенный графин из домоуправления: к низу широко и плиссировочка, а верх узенький и булькает, да и воду не меняли давно.

И про “полезные связи” Люба тоже не верила. Ну чем могли быть сейчас полезны те три-четыре давно оказавшихся не у дел райкомовских пенсионера? И про любовь к ближним Глафира тоже могла сколько душе угодно разливаться соловьем. Люба знала точно: никого, кроме себя да своих собак, Глафира не любит и не любила никогда.

Еще три года назад был у Глафиры муж, седоголовый, с мягкими красивыми чертами лица Алексей Николаевич. Рядом с пружинисто завитой и пышущей энергией Глафирой он казался потерянным и тихим. Позже в одной из задушевных бесед Глафира, ничуть не смущаясь, что речь идет уже о покойнике, бесстыдно заявила Любе: “Никогда от него толку не было, даже в койке”. Люба кивала, а сама прикидывала: “Зачем с него толк? Красивый, так пусть бы и был…”

Подметая двор, Люба часто видела понуро идущего Алексея Николаевича. Он шел, свесив голову и поглаживая рукой левую сторону груди.

— Болеить он у вас, кажетьсси, баба Глаша, — доложила как-то Люба.

— Болеет? — подхватилась Глафира. — Так меньше на диване надо валяться. Зарядку надо делать и холодной водой из ведра обливаться. Вот как я, и никакая холера меня не берет. — И Глафира выпячивала тугую, нарядной блузкой обтянутую грудь. — Ничего, вот скоро лето, на дачу поедем, там оклемается.

В один из субботних майских дней Люба, притаившись за шторой, наблюдала, как Алексей Николаевич загружает продуктами и вещами чистенький жигуленок, а потом, поминутно опуская руки и отдыхиваясь, крепит на верхнем багажнике штакетник. Вскоре появилась Глафира, загнала собак на заднее сиденье, уселась сама, опустила стекло и довольно оглядела окна своего подъезда. Любу она не заметила.

Алексей Николаевич стоял, облокотившись на верх машины, и тоже обводил глазами окна. Кадык на его тонкой шее подрагивал. “Прощается!” — ахнула Люба и задернула штору, испугавшись, что взгляды их встретятся.

Ни в конце лета, ни в начале осени и вообще никогда больше Алексей Николаевич не вернулся. Вернулась одна Глафира с собаками и ничего никому в подъезде не объяснила. Да все и так было ясно.

Уже в октябре, подкараулив на лестнице Глафириного внука, Люба, прикинувшись дурочкой, поинтересовалась, куда запропастился дедушка.

— Так помер дедуля, еще в июне. Я вот на вождение бегу, машину-то надо в город пригнать.

А на другой день Люба слышала, как доктор Латышев говорил морщившемуся, точно от зубной боли, старику Одинцову, что весной Алексей Николаевич к нему обращался, спрашивал, какое бы лекарство попить из недорогих, потому что ему “что-то не совсем хорошо”, а он, Латышев, ответил, что ни дешевые, ни дорогие лекарства сейчас не нужны, а нужна срочная госпитализация. И лицо у доктора Латышева, когда он это рассказывал, было огорченное и злое.

Соседи, кто мысленно, кто рюмочкой, Алексея Николаевича помянули, светлый был человек, а с Глафирой как-то сообща перестали разговаривать. Но упорная Глафира делала вид, что ничего не случилось, лезла ко всем без мыла, и все скоро стало как обычно: она шумно, еще издалека здоровалась, ей волей-неволей отвечали, и только доктор Латышев проходил, опуская глаза, точно Глафиру не видел.

Вот и сейчас, сидя за столом напротив Глафиры, Латышев старательно обходил ее взглядом. Но так Любе даже удобнее было им любоваться. Доктор Латышев, которому Люба с самого начала симпатизировала, сидел вроде рядом с женой, а вроде бы и отдельно, и когда рукав его мягкого темно-синего джемпера случайно касался Зинаидиного остро выставленного на столе локтя, доктор осторожно отодвигал руку. “Так ей и надо, Зинке”, — думала Люба, неприязненно разглядывая складочки на гусиной шее и жемчуг в три нитки, которым Зинаида эти складочки пыталась прикрыть. Потом, чувствуя, что взгляд ее злит Зинаиду, Люба специально сосредотачивалась на Зинаидином носе с крупными порами зрелой женщины. Поры эти никакая пудра замаскировать не могла.

Люба знала, что Зинаида ее презирает и говорит про нее гадости и Глафире, и всему подъезду, и знала, что Глафира никогда не защищает Любу от Зинаидиных нападок. А чего ей защищать? Дружба с докторшей куда как знатнее дружбы с дворничихой. К тому же обе они по торговой части, только одна в прошлом, а другая теперь. А уж эти-то всегда общий язык найдут, ясное дело. “Вот доктора жаль, — опять думала Люба. — Охомутала его Зинка, а он все равно как неприкаянный. Разве ж такая должна с ним быть... С ним должна быть такая, такая… — Люба так и не нашлась с определением. — И Танька, паршивка, бегает мимо, никогда не поздоровается, и не дочь ему вовсе она, все это знают, а ему бы своих, как хорошо бы было… Ну, только уж не от этой мымры Зинки, это только породу портить, да и куда ей уже, стара для детей-то…”

Потом, цепляя вилкой что-то вкусное с орехами и крупными, исчерна-алыми зернами граната, Люба стала размышлять, чем это ей доктор Латышев нравится. Ничего словами объяснить Люба не могла даже себе самой, но чувствовала, что прикоснуться к Латышеву ей очень хочется, просто потрогать его красивую, с выступающими прожилками руку, спокойно лежавшую на столе, совсем близко.

На днях Люба слышала, как Августа Игнатьевна, возвращаясь из магазина под ручку с Муськой, со знанием дела сказала:

— В Латышеве есть стиль, и к тому же Латышев добрый. А это, Мусенька, главное в мужчине. Запомните, дорогая. Вот бы вам такого мужа.

Про “доброту” Люба была согласна. А насчет “стиля” она не очень-то поняла, но теперь, вспомнив, с какой интонацией были сказаны эти слова, чуть не поперхнулась гранатовым зерном. “Вот стерьва, — задним числом возмутилась Люба, через Гошу и Эмочку неприязненно косясь на аккуратную парикмахерскую укладку Августы. — Старуха, а туда же. Это Муське-то мужа? Да еще такого, как доктор?!”

Видно, пожелание было сделано от души. Пусть не сразу, но образовался у Муськи инженер Юра из пятого подъезда. И ходить-то далеко не пришлось. Юра из пятого разводился с женой, Муськиной приятельницей, между прочим. Их девочки сначала ходили в один детский сад, а теперь вместе заканчивали школу.

Сердобольная Муська почему-то записалась в утешительницы Юре, а бывшую приятельницу стала называть “злыдней”. Несколько раз Люба наблюдала, как Муська и Юра вместе идут от метро, возвращаясь с работы. Ясно было, что при такой опеке Юра после развода в холостом состоянии долго не продержится.

Сама Люба никаких поводов для сплетен долгое время не давала. И вообще, думать о всяких глупостях ей было некогда: за день она так ухайдакивалась, что дома валилась замертво в кровать. Разбитных сантехников, столяров и электриков из жилконторы Люба в упор не замечала, а на улице с ней заигрывать никто не рисковал: повязанный по самые брови платок, метла или же, смотря по сезону, лом для колки льда или лопата отбивали охоту знакомиться и у самых неразборчивых донжуанов.

Последнее, что побывало в Любиных нежных местах, были та самая злосчастная спица из Люськиного вязанья, да петлеобразный нож, которым ей делали чистку в “птичнике”.

Как-то во время очередной посиделки с водочкой Глафира, увлекшаяся любовными воспоминаниями, случайно обнаружила, что Любино лицо полыхает стыдливым румянцем.

— Ты чего это покраснела? — Глафира подозрительно вглядывалась в Любу. — Ты, часом, не девка у нас?

Люба покраснела еще сильнее. Может, и вправду девка? Может, все позаросло-позарастало у нее за давностью лет? Вот только, поживя в городе, Люба перестала понимать, что хуже: быть “шалавой абортированной”, как вопила ее мать, орудуя мокрым, туго скрученным полотенцем, или целкой в свои двадцать пять с хвостиком.

Когда Любе стало под тридцать и срок ее квартирной кабалы подошел к концу, она родила. Как Люба решила эту проблему, осталось для всех загадкой. Отца маленькой Зойки ни до, ни после ее рождения никто не видел. Да и само рождение ребенка оказалось для всех большой неожиданностью: последние месяцы беременности пришлись на позднюю осень и начало зимы, когда ходила Люба в необъятном стеганом ватнике. При этом работала она до последнего.

— Не иначе ветром надуло. Сквозняков-то вон сколько по двору гуляет, — объясняла с ухмылкой обиженная Глафира, потому что именно к ней, как к Любиной почти опекунше, шли с вопросами дворовые тетки, а она никакой достоверной информации предъявить не могла.

Но по всему выходило, что ребеночка Любка спроворила, когда ездила в майские праздники к себе на Псковщину, навестить деревенскую родню. Сделав этот расчет, Глафира даже успокоилась: необходимость в местных расследованиях отпала сама по себе.

В первую же неделю у Зойки собралось изрядное приданое: посудомойка Большая Тамара принесла сбереженные после дочки пеленки, распашонки и ползунки, все как новенькое. Тамара постояла возле плетеной корзины, где по первости “квартировала” Зойка, ласково разгладила навсегда распарено-красными от горячей воды руками простынку под кукольной детской головкой, всхлипнула и со словами: “Женечке моей, видать, это все не пригодится”, — тихо ушла.

Библиотекарша Алевтина Валентиновна, Глафира, Августа, супруги Поляны и Гоша с Эмилией, скооперировавшись, купили шикарную импортную детскую коляску. Тут уж действительно Глафира “тряхнула связями”, потому что в магазинах в ту пору было хоть шаром покати.

Пьяницы Клавка с Лёней ничего не подарили, а только мелко, как китайские болванчики, синхронно кивали головами, бормотали поздравления и, кажется, крепко надеялись, что “молодая мамаша” сама поднесет им “как полагается”. Люба дверь перед их носом закрыла и поставила квартиру на проветривание, предварительно упаковав Зойку в нарядный розовый комбинезон, персональный подарок Муськи.

Больше всех поразила Любу Анна Сергеевна Одинцова.

Люба закончила кормление, когда раздался звонок в дверь. На пороге стоял Аркадий Иванович с коричневым, несовременным чемоданом в правой руке. Левой рукой он поддерживал Анну Сергеевну, грудь которой заметно трепыхалась под пуховым платком то ли от одышки, то ли от неровных ударов сердца в грудную клетку.

Аркадий Иванович положил чемодан на стол, торжественно, по-военному вытянувшись, поздравил Любу с новорожденной и удалился, сказав, что “скоро спустится за Нюсей”.

Анна Сергеевна открыла картонную крышку, и Люба замерла: аккуратными стопочками в чемодане были разложены детские распашонки, чепчики, кофточки, платьица, трусики и маечки на возраст от нескольких месяцев до трех лет. И все это было ручной работы, с нежной прошвой и кружавчиками. В отдельном пакете мягко пружинили вязаные крючком костюмчики из бело-розовой шерсти. Разложив подарки, Анна Сергеевна жестом остановила Любу, метнувшуюся было в кухню ставить чайник, и опустилась на стул.

— Не надо, Любочка, я пойду скоро. А это… — Анна Сергеевна трудно вздохнула. — Это давно еще… Все надеялась, что врачи разрешат ребеночка. Не разрешили. А так девочку хотелось. — Мелкие слезинки стали падать с ее ресниц, минуя впалые щеки, прямо на платок, цеплялись за пух, застревали в нем, и Анна Сергеевна осторожно, как просыпавшиеся бусы, снимала их пальцами. — Сколько ж можно хранить это. Родни у нас нет никого, так вышло. А тебе, деточка, пригодится. Я болею, а когда умру, что ж Аркаше возиться со всем этим.

Люба теребила край блузки, краснела, бледнела, не знала, что сказать.

— Тетя Нюся, да вы не старая совсем… Это мужики мрут как мухи, а мы… — Но тут Люба наткнулась на страдающие глаза Анны Сергеевны и со страху ляпнула что-то совсем несусветное: — Да вы не думайте, тетя Нюся, когда помрете, я за Аркадием Ивановичем присмотрю, вы не сомневайтесь…

 

Люба указательным пальцем подхватила навернувшуюся слезу. Зыркнула по сторонам. Никто не заметил. Доктор, опустив глаза, раскатывал хлебный мякиш на скатерти. Аркадий Иванович подкладывал вкусности на тарелку жены. “Не померла Анна Сергеевна, — подумала Люба. — Держитьсси. За воздух, видать, а держитьсси”. Зинаида, вытирая уголки рта мизинцами, беседовала через стол с Августой Игнатьевной. “Единственная не пришла, — вспомнила прошлую обиду Люба. — А доктор пришел, не побрезговал”.

Латышева Люба робела. Тогда несколько секунд она столбняком стояла в дверях, прежде чем сообразила пригласить доктора в комнату. Латышев поставил на пол пакет с дефицитными подгузниками и пошел в ванную мыть руки. Потом взял из корзины ребенка, развернул пеленки, потер ладонь о ладонь, чтоб теплые были, и осторожно, сверху вниз погладил персиковое тельце. Латышев проверил рефлексы и, подержав на ладони крохотные детские пяточки, сказал Любе, чтобы заворачивала.

— Хорошая девочка, здоровенькая. Береги ее. — И поцеловал Любу в голову, точно маленькую.

 

Когда стали накрывать к чаю, Люба с облегчением вздохнула. Значит, скоро можно будет уйти. Но тут заговорили про дороги возле домов, про то, что они грязные, разбитые совсем и вечером в темноте можно покалечиться. Люба вскинулась, приняла на свой счет, все же ругали вверенную ей территорию. Она стиснула вспотевшие мигом ладони и громко, на весь стол, сказала:

— Так что ж, каждый должон под ноги смотреть. А в грязь-то влябасси всюду можно! — и в наступившей тишине замолчала испуганно.

Зинаида перекинулась многозначительным взглядом с Августой Игнатьевной. Глафира пнула Любу коленом под столом, а Муська, глянув косенько, сладкой скороговоркой подхватила:

— И правда, грязи всюду полно, убирай не убирай, дороги такие. Вот я Лерочку в садик водила, так все на руках несла, иначе по пояс грязным ребенок в группу приходил. В школу повела, так то же самое, обувь просто горит, а брючки снашиваются на штанинах прямо в бахрому. А у поворота на большую дорогу так и вовсе лужа никогда не просыхающая, слив там испорчен, что ли…

На Муськиных словах про лужу чокнутая библиотекарша Алевтина Валентиновна беспокойно дернула плечом, зловеще хохотнула и, тоже впервые за весь вечер, подала голос:

— Про лужу это когда еще сказано было. Была эта лужа, есть и будет. На том стоим.

И Алевтина опять замолчала, сосредоточенно пересчитывая чаинки в своей чашке.

Насчет лужи толком никто и не понял, когда было сказано, что именно было сказано и кем было сказано. Только Гоша с Эмилией встрепенулись и хором сказали что-то про русского классика Гоголя да Тамарина Женечка ответно рассмеялась.

Люба Мусину помощь оценила, но виду не подала — много чести. Однако вздохнула посвободней: на нее никто уже не обращал внимания.

А скоро начали расходиться. Муська услужливо предложила помочь вымыть посуду: “Народу-то было сколько, и три перемены тарелок, и такой шикарный стол, настоящий кавказский”, — частила Муська, но ее помощь не понадобилась, потому что Офелия с Наташей все под шумок перемыли, и осталось только чайное, а это уже совсем легко.

Разошлись во взаимных благодарностях. Гости благодарили за приятный вечер, хозяева тоже благодарили за вечер, а еще за “памятный подарок”: от всего подъезда им была торжественно вручена высокая, играющая крупными гранями хрустальная ваза для цветов, Августа с Муськой ходили выбирать.

 

Про лужу посреди дороги Алевтина Валентиновна как в воду глядела. Когда, спустя два года, дорогу возле дома наконец-то закатали новым асфальтом и соседнюю тоже закатали, то на их стыке, в том же месте, опять образовалась лужа. Солидная, метра три в ширину, только в самую жаркую жару подсыхающая. И как Люба ни старалась, а ничего с этой лужей поделать не могла, потому что именно на эти три метра у дорожных ремонтников не хватило гравия.

И если с лужей все осталось как было, не лучше и не хуже, то с предсказавшей ее Алевтиной стало совсем плохо.

Однажды в подземном переходе возле метро, у самых ступенек, ведущих к автобусной остановке, Люба застала Алевтину просящей милостыню. В том, что одинокая Алевтина пошла с протянутой рукой, ничего особенно удивительного не было. Размер пенсии, растущая квартплата и дороговизна лекарств и продуктов к этому подталкивали.

Интересно было другое. В руках Алевтина держала фотографию с изображением двух мужчин. Один, постарше, был с темными волосами, свисающими усами, в немодной рубашке-косоворотке и в шляпе. Другой, помоложе, в военной форме странного образца, был светлоглазым, с мягким овалом лица и нежно улыбающимся ртом. Все это Люба хорошо разглядела, потому что долго стояла поодаль, в снующей толпе, и наблюдала за происходящим. Наверное, погибшие муж и сын, решила Люба и сочувственно вздохнула.

На Алевтине было чистенькое платье в мелкий цветочек, с белым отложным воротничком, белые носочки и туфли на плоском каблуке. Наряд ее довершали нитка янтарных бус и круглая соломенная шляпка в тон бусам.

Народ реагировал на Алевтину по-разному. Кто-то проходил мимо, не обращая внимания, кто-то проходил и улыбался, иные останавливались и, кивая на Алевтину, крутили у виска пальцем. Некоторые сочувственно качали головами. При этом очень многие подавали, и в основном десятирублевые бумажки.

Люба тоже достала из кошелька десятку и вложила ее прямо в сухонькую Алевтинину ладошку. Алевтина смиренно опустила глаза и Любу не признала. При ближайшем рассмотрении Любе показалось, что фотография мужчин не просто фотография, а вырезка из журнала или газеты, наклеенная на картонку.

“Не иначе как в прессе про них писали”, — уважительно подумала Люба, еще немного постояла и пошла.

В течение месяца Алевтину в роли нищенки наблюдали несколько жильцов, причем у разных станций метро.

Как-то вечером к Любе заглянула Глафира и сообщила, что Алевтина совсем умом тронулась: стоит с портретом поэта Есенина и милостыню просит. Люба спросила, а кто тот второй дядька с усами и в шляпе.

И Глафира ответила, что второй тоже поэт, но не такой известный, Клюев называется. Есенина Глафира вычислила сама, хоть и с трудом: военная форма и отсутствие золотых кудрей с толку сбили. А вот поэта Клюева опознала по Глафириному точному описанию Тамарина Женечка.

Августа Игнатьевна, старожил подъезда, сказала, что лицо погибшего в аварии Алевтининого мужа и лицо Есенина на той фотографии, которую предъявляла Алевтина городской общественности, чем-то схожи.

Спустя несколько дней к Алевтине была снаряжена “комиссия” из Августы, Зинаиды, Глафиры и вездесущей Муськи. Муська хоть и была вовсю занята личной жизнью с инженером Юрой, почти бывшим мужем Муськиной приятельницы, но время для культпохода нашла.

Любу не звали, она пришла сама. Все же дворник и, значит, имеет право знать, что творится во вверенном ей доме.

Плохого никто не хотел, а хотели понять, что довело Алевтину до жизни такой: болезненное состояние психики или откровенная нужда. День был выбран воскресный: во-первых, дома все члены “комиссии”, во-вторых, наверняка дома и сама Алевтина, нищенствующая только по будням.

Алевтина всех впустила и провела в гостиную. Следов явной бедности невооруженным взглядом не наблюдалось. Обычное жилье проработавшего всю сознательную жизнь и вышедшего на пенсию члена общества: скромная мебель образца середины семидесятых (тогда еще были живы муж и сын Алевтины и в дом что-то покупалось), со стандартным посудно-рюмочным набором сервант, стол, покрытый бархатной бахромчатой скатертью, ламповый телевизор, допотопный бобинный магнитофон, аккуратно накрытый от пыли вышитой салфеткой… На стенах висели фотографии мужа и сына Алевтины. Несколько портретов украшали сервант, телевизор и комод. За стеклом в книжном шкафу тоже были портреты.

Алевтина смотрела прозрачно, на вопросы про здоровье и вообще, как дела, отвечала положительно и внятно, только быстро-быстро разглаживала пальцами край скатерти да беспокойно подергивала плечом.

Когда Муська встала и, точно принюхиваясь, двинулась в сторону закрытой двери во вторую комнату, Алевтина сорвалась с места и с криком: “Не отдам! Не пущу!” — кинулась наперерез.

Спасать Муську ближе всего оказалось Глафире, она прихватила буйную Алевтину со спины. Алевтина верещала, как пойманный в силки заяц, но противиться крепкой Глафире не имела сил.

На крики слетел со своего пятого этажа доктор Латышев. Он выдернул из Глафириных рук вконец обезумевшую Алевтину и на вопли Августы, что надо “„скорую” вызывать и везти Алевтину на Пряжку”, приказал всем немедленно выметаться, “чтобы духу ничьего через секунду не было”. Благодетельниц как ветром сдуло, потому что в таком бешенстве сдержанного Латышева никто еще не видел, включая, кажется, и Зинаиду, которая, на правах жены, все же осталась. Доктор стоял посреди комнаты, прижав к себе плачущую Алевтину, и гладил седые кудельки на ее трясущейся голове. Все остальное подъезд узнал в пересказе Зинаиды.

Напившись лекарств, которые, предварительно изучив этикетки, принес из кухни Латышев, Алевтина немного успокоилась и заявила, что ничего предосудительного не делала, а книги все равно бы списали. И она впустила доктора и Зинаиду во вторую комнату, “кабинет мужа Саши”. Там на стульях, диване, письменном столе и подоконнике в открытом и закрытом виде лежали книги, журналы и газеты, посвященные жизни поэта Есенина, причем большинство из них были в двух-трех экземплярах.

Оказалось, что все последние предпенсионные годы работы в БАНе Алевтина таскала, засунув за корсаж юбки, печатную продукцию с изображением поэтов Есенина и Клюева. На изумленный вопрос Глафиры:

“В какой-такой бане работала Алевтина?” — Зинаида снисходительно пояснила, что так “в интеллигентной среде” называют Библиотеку Академии наук, сокращенно БАН.

Потом Алевтина призналась Латышеву, что еле-еле сводит концы с концами и скоро, видно, не в состоянии будет оплачивать свою жилплощадь.

— Но вы же понимаете, доктор, — Алевтина подняла умоляющие глаза на Латышева, — вы же образованный человек и понимаете, что Сашенька не может без кабинета, он ведь ученый, и кабинет ему просто необходим. Видите, — и она с гордостью указала на журналы и книжки с портретами Есенина, — видите, сколько у него научных работ. А этот, в шляпе, иногда выступает его соавтором. И сынок наш в институте учится, ему тоже кабинет понадобится. — Алевтина говорила убедительно и твердо, с совершенно нормальными интонациями. — А если я съеду на меньшую площадь, куда же им возвращаться? Они меня не простят, вы понимаете, Петр Сергеевич? Вы же понимаете меня?.. А недавно мне приснился Сашенька и сказал, что с его помощью я справлюсь. Ну вот я и подумала… Те фотографии, — она указала на портрет в рамочке из бука, — жалко, а с этими, из журналов, можно и выйти…

— Вы все правильно сделали, Алевтина Валентиновна. Все правильно сделали, — приговаривал Латышев, тихо поглаживая сухонькую руку Алевтины. — Вам совершенно не о чем волноваться. Все хорошо.

На этом инцидент был исчерпан. Раз в неделю к Алевтине стала прибегать симпатичная медсестричка из больницы, и Алевтину с портретом больше никто в переходах не видел.

 

Какое-то время подъезд жил спокойно. Старики болели, но держались. Тамарина дочь Женечка становилась чем старше, тем грустнее. Зойка перешла в шестой класс, стала стесняться матери, грубить, а Люба злилась, называла ее “дрянью неблагодарной” и хваталась за тот самый березовый вечный веник, который со времен дворника Азима валялся в кладовке.

— Хорошо, что лом в подвале, а то привыкла махать-то! — кричала Зойка, срывала с вешалки модную курточку и бежала во двор, который мела, кстати, уже не Люба, а совсем другая дворничиха, мучительно синеглазая Раиса, мать странно улыбчивых, несоразмерно большеголовых мальчиков-близнецов.

Поздно вечером, возвращаясь после мытья полов в продуктовом магазине возле метро, том самом, что заменил собой сомнительные и плохо пахнущие ларьки, Люба растирала жгучей мазью ноющие суставы и ложилась спать. Даже телевизор смотреть ей не хотелось.

Тетка, так и не ставшая по-настоящему родней, продала свою квартиру, купила за городом домик с участком и сидела там безвылазно с внуками. А теткину дочь Люба и видела-то всего раз за двадцать с лишним лет: когда родилась Зойка, та забежала и оставила на столе байковое одеяльце и несколько застиранных детских пеленок.

С соседями никакого такого общения, кроме “здрасте — до свиданья”, не получалось. Изредка забегала Люба к Одинцовым, проведать, “живы ли” да “не надо ли чего”. Посиделки с Глафирой, тяготившие Любу, давно сошли на нет. С противоположными армянами тоже незаладилось. Поначалу маленькая Ануш, если пекла что, а пекла она часто, заходила к Любе, приносила тарелочку, накрытую белой салфеткой, и навстречу Ануш радостно выскакивала Зойка. Люба ревниво оттирала Зойку бедром, тарелочку брала и вежливо интересовалась: “Как ребяты ваши?” Ануш каждый раз удивлялась слову “ребяты”, не понимала, о ком речь. Когда выяснялось, что о внуках, говорила, что все, слава богу, хорошо, ласково трогала Зойку за подбородочек и уходила.

Люба надламывала душистое печенье и думала, что все равно соседи напротив “какие-то не такие”. Живут тихо, сор из избы не выносят, даже если и случается чего, семья ведь, понятно. Детей одних на улицу не пускают, а только под присмотром. Это ее Зойка с пяти лет одна с детсадовскими подружками по двору шмотылялась, а всегда нарядную, с бантами в косах Светочку лет до двенадцати Арсен сам в музыкальную школу водил и еще ждал, пока занятия кончатся.

А потом Люба и вовсе с соседями рассорилась, но это было позже, когда обосновался у них в узкой комнатке при кухне новый жилец, дальний, как они сказали, родственник по имени Григорий, сутулый седой мужчина с твердым неулыбчивым взглядом черных глаз и странным, как бы изнутри прогоревшим лицом. Изредка они сталкивались в подъезде, Люба поджимала губы, сторонилась, а мужчина коротко и равнодушно взглядывал мимо Любиного плеча и кивал, и Любе казалось, что в глазах его и под обтянутыми темной кожей острыми скулами тлеют, ни на минуту не угасая, раскаленные угли. Но самым подозрительным в Григории был шрам, тянувшийся от уголка левого глаза вниз, к шее. Когда лицо мужчины зарастало твердой седой щетиной, шрама почти не было видно, а на гладковыбритой коже он казался свежей кровоточащей раной.

Выходя утром во двор, Люба придирчиво оглядывала газоны и дороги возле дома, интересуясь, как там новая Раиса справляется. Раиса справлялась. Осеннее месиво из листьев и грязи было аккуратно загнано за поребрик, на край газона, а там разбито на кучки, чтобы потом удобнее было в уборочную машину закидывать. Ледяную корку на дорогах Раиса ломом, конечно, не колола и скребком для льда не скребла, но песком с солью посыпала изобильно, так что зимняя обувь расползалась прямо на ногах граждан. Зато переломов конечностей ни у кого не было.

Переломов не было, но было другое: Любин третий подъезд слева начал идти на убыль.

Происходило это потому, что новых детей не рождалось, прежние вырастали и норовили сбежать, как, например, Зинкина задавака Татьяна, выскочившая замуж за немца, точно своих ей тут было мало. А старики вдруг “двинулись строем на выход”, как определила для себя этот процесс Люба, когда почти сразу вслед за старичком Поляном отдала Богу душу полковничиха Августа Игнатьевна.

Неприметный, как вытертое пальто, бывший плановик Полян ничем особенным, кроме профессиональных артрозов-остеохондрозов, вроде не болел, а просто лег однажды и умер.

— Это все от обиды, — объясняла Сонечка милым, нестареющим голосом девушки-телефонистки.

От какой такой обиды стоило бы в наше время вот так раз — и помереть, Люба в толк взять не могла. Свет на кончину Поляна пыталась пролить библиотекарша Алевтина Валентиновна.

— Это из-за книги, которую писал он, — горестно тряся головой, сообщила она Глафире.

Попутно выяснилось, что старичок Полян с некоторых пор стал завсегдатаем Эмочкиных литературных посиделок и после этих сборищ долго не мог прийти в себя, а все бродил по квартире как потерянный и что-то говорил вслух, кажется, стихами, только вот Сонечка не разобрала — какими. От расспросов жены Полян с досадой отмахивался: все равно, мол, не поймешь.

Про таинственную книгу Алевтине никто не поверил, потому что все знали ее сдвинутость на печатной продукции. Да и какую книгу, спрашивается, мог писать человек, всю свою жизнь проработавший рядовым сотрудником планового отдела конденсаторного завода?

Сонечка на расспросы: “Что же все-таки случилось?” — тоже лепетала про некие “записки”, которыми занимался Славик последние годы. Но выходило у нее как-то путано, неубедительно. Видимо, толковые справки Сонечка могла давать только на четко поставленные вопросы, когда работала еще в службе 09.

Подступили к Эмочке. Но та, восторженно крутя седой головой и слегка подпрыгивая на месте, сообщила только, что “Станислав Казимирович оказался очень, ну просто очень восприимчив к поэзии”.

Поляна похоронили. Полугода не прошло, как заболела Августа, у которой внезапно стали отказывать почки. Некоторое время она еще спускалась во двор, сидела на скамейке, подставляя весеннему солнышку опухшие, как колодки, ноги. Но долго не засиживалась, потому что на посиделки подтягивались старухи из других подъездов, а “сплетничать с бабками на лавочке” Августа, и в болезни державшая фасон, не любила.

Муська была все время при ней, бегала в магазин, носила лекарства, убирала. Потом Августа легла в больницу. Но из больницы ее быстро выписали, помочь ей уже ничем не могли.

Муська, закатывая глаза, рассказывала, как трудно с капризной, избалованной Августой, у которой “и прежде характер был не сахар, а теперь и вовсе испортился”. Правда, после того как Августа оформила на Муську завещание на квартиру, разговоры про трудный характер прекратились.

По-настоящему тяжелой Августа была только последние два месяца. Муська рассказывала ужасы про иголки, которые приходилось вкалывать в опухшие ноги бедной Августы, “чтобы вода отходила хоть так”.

Несколько раз с другого конца города приезжала Августина племянница. Но Муська так крепко заняла позиции “у одра”, что получалось — и помощь посторонняя уже не требуется.

А вскоре, второй раз за последний год, к подъезду подкатила труповозка, и Люба со своего наблюдательного пункта за шторой видела, как Муська с Августиной племянницей спустили, держась с двух сторон за концы одеяла, мертвую Августу. Муська шла первой, пятясь спиной вперед, но при этом успевала давать руководящие указания шоферу труповозки, который замешкался с задней дверью. Августина племянница шла лицом вперед, но смотрела немного в сторону, словно отворачиваясь. Только непонятно от кого: от мертвой Августы или живой Муськи.

“Надо же, и тут на самообслуживание перешли!” — удивилась Люба, памятуя, что старичка Поляна выносил все-таки санитар, пусть и на пару с шофером. И на казенных носилках, а не в домашнем одеяле. Но труповозка, приезжавшая за Поляном, была огромная, черная, с рваным брезентовым пологом и казалась еще более страшной оттого, что напоминала грузовой фургон, который в Любином детстве развозил хлеб по окрестным деревням. А машина, в которую Муська с Августиной племянницей в два приема загрузили тело Августы, была “газель”, то есть по виду самая привычная “маршрутка”. За всеми этими мыслями Люба даже пожалеть Августу забыла.

Через полгода, по закону, Муська-живоглотка вступила в наследство и вселилась в бывшую Августину квартиру, оставив комнату в коммуналке дочери. Вместе с вещами Муська перевезла и Юру, которого через год на себе женила. Люба на новоселье не пришла, хоть и была звана, и Муську не поздравила, считая, что Августина квартира досталась Муське даром: “Всего ничего и повертеться пришлось-то по-настоящему”.

 

Пятиметровой ширины газон вдоль дома, который Люба по-деревенски называла “полусадником”, всегда был ее отдельной головной болью. Сюда народ метал из окон все что ни попадя. Любин третий подъезд можно было считать счастливым исключением. “Хулиганили” только Лёня с Клавкой, пока были живы. Каждый понедельник Люба собирала в целлофановый пакет четыре порожние водочные бутылки, с десяток пустых пачек из-под дешевых сигарет и несколько консервных банок. Видимо, это был лимит, который супруги могли позволить себе на неделю.

Люба звонила в Клавкину дверь, дожидалась, когда Клавка, прошлепав по коридору тапочками без задников, откроет, и быстренько вываливала содержимое пакета на порог. Клавка испуганно отскакивала, боясь получить бутылкой по ноге, и божилась, что больше такого не повторится. Но во хмелю своих обещаний не помнила.

Из остальных подъездов бросали банки из-под колы, пива и тоника, пустые пакеты из-под чипсов, обертки от разных “сникерсов-марсов”, а также использованные презервативы. Один раз Люба нашла в траве тикающий будильник. “Зазвонил, что ли, не вовремя?” — подумала Люба, находку подобрала, почистила и пристроила по назначению.

Особенно мусорно стало в середине девяностых, когда почти в каждом подъезде появились семьи, волей или неволей оказавшиеся в Питере после “Содома с Гоморрой”, как непонятно, но звучно выразилась Глафира. Хотя не меньше грязи было и от Глафиры с ее собаками. Собаки изобильно гадили, иногда под самыми Любиными окнами, потому что, передержанные, дотерпеть до газона за дорогой не имели сил. А сама Глафира с маниакальным и непонятным Любе упорством срывала объявления не только с дверей своего подъезда, но и с остальных четырех, широким жестом отправляя смятые бумажки на землю.

Никто из жильцов дома отродясь садово-посадочными работами не занимался. Исключение составляла разве что сердитая склочная тетка из четвертого подъезда, которая, огородив кусок газона кривой алюминиевой проволокой, несколько весен подряд высаживала под своими окнами ландыши, а потом сидела возле окна чуть ли не с берданкой, ждала, пока те расцветут, и несла продавать к метро. Но то ли ей надоело сторожить дни и ночи напролет свою статью дохода, то ли бизнес оказался неприбыльным, но ландыши у четвертого подъезда прекратились.

Зато началось шевеление у Любиного третьего. Как-то утром, отдернув шторы, Люба увидела соседского родственника Григория сосредоточенно копающимся в земле немного наискосок от Любиных окон. Ловко орудуя лопатой и тяпкой, Григорий сажал тонкие прутики с чахлыми листьями. Несколько лунок были уже заполнены и аккуратно политы водой из пластмассового ведра.

“Чегой-то он тут роитьсси-то”, — подозрительно подумала Люба и продолжила скрытое наблюдение.

В больших, поместительных и точно прокопченных руках Григория тонкие прутики непонятного происхождения казались еще более хрупкими. Опускаясь на корточки, Григорий втыкал подле каждого черенка колышек и аккуратно подвязывал их узким бинтом. Движения его были мягкими, гладящими. И действовал он так спокойно и уверенно, будто знал, как извлечь толк из этой заведомо неплодородной земли.

Люба накинула поверх халата куртку, потому что весенние утренники были холодными, и вышла во двор. Ей не нравилось, что этот посторонний мужчина возится в ее земле.

Она встала прямо над Григорием и стала ждать, когда тот поднимет голову. Но Григорий головы не поднял, а, продолжая окучивать саженец, кивнул оказавшимся в поле его зрения Любиным тапочкам:

— Здравствуй, Люба.

Голос его звучал глухо и без всяких интонаций.

— Зрассьть, — произнесла Люба, не разжимая рта, и сделала шаг назад от нежной, напитавшейся водой лунки.

— Там вон слива, — так же без интонаций сказал Григорий, указывая в противоположный угол газона. — А тут слива и две яблони. — Он кивнул на соседние лунки. — А это, — он склонился над только что подвязанной веточкой, — это абрикос. — Потом помолчал немного и добавил: — Только он никогда здесь не приживется.

— Тогда зачем садить-то? — спросила Люба, хотя разговаривать с этим непонятным мужчиной не входило в ее первоначальные планы.

— Пусть будет, — ответил Григорий, выпрямился и остался стоять рядом с Любой, растирая в руках комок земли.

— Откуда по-нашему так хорошо знаете? — спросила Люба, немного сторонясь, потому что от угольев, которые тлели под высокими скулами мужчины, веяло жаром.

— Учителем был. В сельской школе. Давно. — Земля перестала сыпаться, и Григорий отряхнул руки.

— Ясно, — сказала Люба, хотя ничего ясного в словах этого чужого мужчины не было. — Ясно, — повторила она, шмыгнула носом и добавила с вопросительной интонацией: — Ну, пойду я?

— Иди, конечно, — согласился Григорий и принялся за последний, самый маленький саженец.

 

Люба думала, что посадки Григория не приживутся: завянут через неделю, или мальчишки, гоняя мяч где ни попадя, их вытопчут, или машина подавит, случайно заехав на газон. Но ничего этого не произошло. Повязанные белыми бинтами, саженцы напоминали стоящих навытяжку раненых деток. Наверное, поэтому все были с ними осторожны.

Саженцы принялись, и даже та абрикосовая веточка, на которую Григорий не возлагал никаких надежд. По вечерам Люба видела, как Григорий с тяпкой и ведром возится в своем саду. А большую часть дня он проводил в подвальном помещении выросшей за квартал от них новостройки, где арендовал небольшую площадь под сапожную мастерскую.

Спуск в мастерскую Григория справа от улицы отделяла бетонная огородка, десять ступенек шли вниз вдоль стены дома, а в конце, слева, была дверь с проделанным в ней окошком. В это окошко было видно, как Григорий сидит под лампой дневного света на низеньком табурете, возле стеллажа, все полки которого заставлены обувью, и занимается починкой очередной пары туфель или сапог, что там соответствовало погоде.

В округе были еще две мастерские по ремонту обуви, но и этот подвальчик Григория никогда не простаивал: работу свою он делал быстро, аккуратно, больше положенного никогда не спрашивал.

Любина дорога в торговый центр проходила как раз мимо дома, в котором открыл мастерскую Григорий. Сначала тянулись выкрашенная грязно-розовой краской стена котельной и широкий газон перед ней, а сразу за стеной — дом и спуск в подвальчик Григория. И на этой стене красовалась на всеобщем обозрении кривая коричневая надпись: “Смерть хачам! Россия для русских!” И сбоку был пририсован крест в кружочке. Вроде как прицел.

И вот мимо этой стены каждый день ходил в свою мастерскую Григорий, ходила на работу в торговый центр Люба и еще множество народу — в метро и обратно. Надпись возникла давно, никто ее не пытался стереть, а потом и замечать перестали.

Постепенно Григорий мастерскую обжил. Внутри появился сначала электрический чайник, потом маленький телевизор. Григорий, у которого глаза и руки были заняты, а уши свободны, чаще всего использовал этот телевизор как радиоприемник — для прослушивания новостей. Остальное его, кажется, мало интересовало.

Потом вдоль спуска в мастерскую сделал железную решетку, вроде тех, что ставят на окнах, и решетчатую дверь с навесным замком, а сверху была прилажена рифленая крыша с уклоном для стока воды.

К осени зеленые насаждения на газоне Григория окрепли. Листья, уже под холодным ветром, отважно трепыхались на них до последнего, а тонкий абрикосовый саженец Григорий укутал в старый ватник и обмотал кругом веревкой.

Видимо, все Григорий сделал правильно, потому что следующей весной саженцы все, как один, ожили и покрылись почками, и даже абрикосовая веточка, осторожно высвобожденная из ватника, хоть и с опозданием, но зазеленела.

А в начале июня случилась история с затоплением.

Под Любиной квартирой, в подвале, возле того места, где раньше в подсобке хранился Любин рабочий инвентарь, а теперь она держала разные потенциально нужные в хозяйстве, но загромождающие квартиру вещи, прорвало трубу с горячей водой. Пар валил на улицу из всех подвальных окон. Зойка в тот субботний день ушла с подружками в кино. Люба то ли на работе была, то ли по магазинам.

Григорий и Ануш вызвали аварийку. Ремонтники спустились в подвал и, уже стоя по колено в прибывающей воде, обнаружили, что нужный вентиль находится как раз позади Любиной основательно разросшейся за двадцать с лишним лет подсобки. Это было вопиющее нарушение правил безопасности.

В итоге вентиль перекрыли, но от подсобки мало что осталось. Для Любиных испорченных кипятком вещей злые, надышавшиеся паром ремонтники тут же вызвали соответствующий ликвидационный транспорт. Таким образом комплект старых швабр, три поломанных, дожидающихся починки стула, кресло без одной ножки, надтреснутая с края фаянсовая раковина, мешок со старыми вещами, куча разнокалиберных досок и листов фанеры для задуманного Любой ремонта, разношенные, но вполне еще целые зимние сапоги, Зойкины детские игрушки и трехколесный велосипед и еще много разного дорогого Любиному сердцу барахла — все было погружено в машину и вывезено в неизвестном направлении. “Отбить” соседям удалось только промокшую насквозь старую искусственную шубу, про которую Люба уже забыть успела, да сверкающие черным глянцем теткины боты — напоминание и вовсе лишнее. Все это Ануш аккуратно сложила возле Любиной двери.

Через час на Любины вопли сбежалась половина дома. Люба бушевала, как во времена расцвета своей дворницкой карьеры. Причем из криков ее можно было понять, что именно “нехристи соседи”, вызвавшие аварийку и позволившие “разграбить ее имущество”, были всему виной.

Большая Тамара отпаивала заходившуюся Любу валерьянкой. Ануш пряталась на кухне, а Григорий сначала в полнейшем изумлении, даже не пытаясь оправдываться, наблюдал за происходящим, потом взял куртку, сказал несколько энергичных слов на непонятном языке и отправился в свою мастерскую.

Еще через полчаса Ануш, в отчаянии замерев возле окна, наблюдала, как Люба, вооружившись большим кухонным ножом, крушила маленький сад Григория.

Некоторые саженцы Люба выдирала из земли вместе с колышками, переламывала пополам в том месте, где болтался почерневший за зиму бинт, и бросала. Другим, которые сопротивлялись, Люба жестом, будто чистит рыбу, сдирала ножом наросшие веточки вместе с нежной кожуркой коры.

Полюбовавшись на дело рук своих, Люба сунула нож в карман халата, поморщившись, вытерла о бока саднящие ладони и удалилась восвояси.

Кроме Ануш, картину расправы наблюдали бывшие на тот момент в наличии жильцы третьего подъезда. Тамара стояла у окна, прижимая к лицу большие красные руки. Сонечка Полян, растерянно моргая, царапала сухой лапкой стекло. Анна Сергеевна что-то кричала Любе и пыталась открыть раму, но сил у нее на это не хватило.

Реакцию Григория на изничтожение сада подъезд не видел. Но два дня во двор он не выходил. Спустившемуся к нижним соседям Аркадию Ивановичу Ануш, горестно качая головой, сообщила, что “Гриша не ест ничего, а лежит лицом в стену”. Муська-живоглотка тоже спустилась было с какими-то сочувственными словами, но ей дали понять, что ничего этого не требуется, и Муська, поджав и без того тонкие губы, удалилась.

Ясно было, что теперь между Любой и жильцами из квартиры напротив “все кончено”. Остальные соседи бойкота Любе не объявляли, но и разговоров никто, кроме собачницы Глафиры, не заводил. А Глафира была Любе как раз совсем не нужна.

С неделю к газону никто не прикасался. Потом появился Григорий, собрал порушенные саженцы и отнес на помойку. А на другой день вышел с лопатой и тяпкой и начал засаживать новый сад.

 

Осенью в Любином подъезде случились две смерти одна за другой.

Сначала умерла Анна Сергеевна Одинцова. К этому шло давно. Последние месяцы она уже не спускалась во двор, чтобы “погреть косточки”. “Вот если бы лифт был…” — мечтательно говорила Анна Сергеевна и смотрела в окно, на детскую площадку.

Анна Сергеевна умерла ночью, а увезли ее ранним утром. Люба сквозь сон слышала, как подъехала машина. А потом оказалось, что это за Анной Сергеевной…

От помощи с устройством похорон Аркадий Иванович отказался. Только попросил накрыть стол для поминок.

В морг, к выносу, и в крематорий Люба не поехала, а еще с раннего утра смоталась дважды в магазин, принесла полные сумки продуктов по списку и водки принесла столько, сколько и не нужно было для их малопьющего подъезда. (“Все правильно сделала, Люба. Еще пригодится”, — успокоил Аркадий Иванович.)

Стол накрыть Аркадий Иванович попросил Ануш. Выбор его был правильным, все знали: Ануш справится с этим лучше любой другой хозяйки.

Таким образом, Люба и Ануш остались один на один впервые после той, полугодовой давности истории с саженцами. Люба нервничала, злилась сначала на Ануш, потом на Аркадия Ивановича, который, точно специально, свел их вместе. Но скоро ритм работы, четкость и безошибочная, глубоко осмысленная последовательность действий Ануш и ее, Любино, вовлечение в эти действия начали ее успокаивать. Было совершенно очевидным, что ни корить Любу, ни поминать старое Ануш, занятой важным, несуетным, веками отточенным действом, и в голову не придет.

Люба старалась все делать быстро и правильно и совсем не обижалась, что “на подхвате”. Она мыла овощи, зелень и мясо, перебирала изюм для кутьи, резала лук, толкла в принесенной Ануш медной ступке орехи и чеснок, доставала из серванта и перемывала тарелки и рюмки, которыми, судя по патине, много лет уже никто не пользовался. Любин маникюр облез, но она не расстраивалась, потому что знала: никакой, даже самый дорогой лак на ее ногтях не держится и вообще не очень-то подходит к ее покрытым хроническими цыпками рукам.

 

После крематория Аркадий Иванович выглядел странно. Впалые, тщательно выбритые щеки его горели возбужденным румянцем, он суетился, много разговаривал, постоянно следил, чтобы “все было как надо”. Люба видела, как доктор Латышев усадил Аркадия Ивановича, незаметным движением взял его запястье, с минуту вслушивался, закрыв глаза, а потом велел Большой Тамаре посмотреть в аптечке лекарство от давления и накапать Аркадию Ивановичу тридцать капель корвалола.

За столом Люба сидела, по заведенному порядку, рядом с Глафирой, которая говорила много и ненужно, лезла к Аркадию Ивановичу с пустой житейской мудростью, и видно было, что Аркадий Иванович от всего этого еще больше страдает. Заткнулась Глафира, только когда встал старик Арсен и твердо сказал, что все это теперь совершенно не важно, а важна только наша память, и, пока мы помним, все наши близкие живы.

Ничего особенного Арсен вроде бы не сообщил. Но вслед за ним встал зять Арсена Артур. И Аркадий Иванович, дернув душный узел галстука, тоже встал на нетвердых ногах. И незаслуженный Муськин Юра встал. И прораб Гоша встал, неловко зацепив стул. А за ним поднялся доктор Латышев, пугающе новый, худой, с горячими, поверх всего смотрящими глазам. Последним встал Григорий и сказал про Анну Сергеевну простые слова, что хороший она была человек и светлый и память о ней тоже будет светлая, а нам надо просто оставаться людьми, просто людьми, и даже этого будет достаточно. При этом, как показалось Любе, Григорий посмотрел именно на нее.

Коротких поминок не получилось, потому что потом выпили и за упокой старичка Поляна, и кстати вспомнили его жену Сонечку, которую этим летом сын забрал к себе в далекий город Бостон, и за Августу выпили, и за бессмысленных Лёню с Клавой. А потом опять встал доктор Латышев и отдельно помянул Глафириного мужа Алексея Николаевича, упокой, Господи, его душу. И Люба почувствовала, как задеревенело рядом с ней Глафирино плечо.

Наискосок от Любы сидели Муська-живоглотка и чокнутая Алевтина Валентиновна, и Муська, одетая по случаю в черное, блестящим стеклярусом обшитое платье, что-то вкручивала на ухо мелко трясущейся Алевтине, которая загипнотизированно, благодарными глазами смотрела на Муську.

Встретившись взглядом с Любой, Муська осеклась, а потом стала улыбаться еще слаще. Но то, что еще вчера зацепило бы Любу, вдруг стало ей безразлично. Будто со смертью Анны Сергеевны, которая любила Любу — Люба это знала наверняка, то есть ей очень нужно было, чтобы это было наверняка, — так вот, будто со смертью Анны Сергеевны она вдруг выросла, стала лучше.

Когда засобирались расходиться, Аркадий Иванович встал, снова дернул узел галстука и сказал, что ждет всех на девять дней.

А на шестой день Аркадий Иванович пропал.

Утром Люба позвонила ему справиться, не надо ли чего, но трубку никто не брал. “Видать, в магазин пошел. И пусть пройдетси. Тошно дома одному-то, ясное дело”, — подумала Люба и переключилась на готовку обеда. В следующий раз она позвонила в пятом часу, после того как накормила Зойку и сама поела. И опять трубку никто не брал. Потом Люба вспомнила, что и вчера Аркадия Ивановича не видела.

Тогда Люба поняла, что надо зайти в квартиру. Но ключей у нее не было. Запасные ключи, на случай, если дверь захлопнется или еще что, Одинцовы держали напротив, у Латышевых. Меньше всего Любе хотелось общаться с Зинаидой, но делать нечего.

Дома оказался только доктор. Вместе они открыли дверь в квартиру Одинцовых.

— Аркадий Иванович, вы где? — неуверенно позвала Люба и тихонько двинулась вслед за доктором вглубь квартиры, заглядывая поочередно в ванную, туалет, кухню, потом в гостиную и спальню.

В темных незашторенных окнах Люба видела себя и доктора настороженно оглядывающими комнаты, словно старик Одинцов играл с ними в прятки и мог оказаться где угодно, хоть в платяном шкафу. Однако нигде Аркадия Ивановича не было. Люба вздохнула с облегчением — можно уйти: в отсутствие хозяев чужая квартира казалась таинственной и страшной.

Но доктор, к удивлению Любы, сел за разобранный еще с поминок Анны Сергеевны стол, осторожно отодвинул от края поднос со слабо звякнувшими рюмками и сказал не обычным, а, наверное, таким, каким разговаривал в своей больнице, тоном:

— Люба, голубушка, пожалуйста, позовите мужчин из двадцать второй.

Стоя в дверях гостиной, Люба слушала, как Латышев, старик Арсен и Григорий рассуждают, с чего, кроме уже сделанного заявления в милицию, начать поиски пропавшего Аркадия Ивановича. В это время зазвонил телефон. Некоторое время все молча смотрели на аппарат, и Люба почувствовала, как мелко-мелко задрожали у нее колени. Потом Латышев взял трубку.

Звонили из городского морга, куда днем доставили Одинцова, сказали, что кладбищенский рабочий нашел его утром сидящим возле могилы жены.

Таким образом, девятый день Анны Сергеевны совпал с похоронами самого Аркадия Ивановича.

 

Ноябрьские двойные похороны выбили Любу из накатанной колеи. “Что делать, старые, вот и помирають, время их пришло, вот и все”, — успокаивала себя Люба и не успокаивалась. Потом вспоминала, что год был високосным. “В этом все и дело, в високосном годе проклятом”, — опять успокаивала себя Люба и опять не успокаивалась.

Муська-живоглотка с Глафирой бегали втихаря в жилконтору справиться, что будет с освободившейся квартирой. Им было отвечено, что если за полгода никого из родственников не объявится и завещания никто не предъявит, тогда “вымороченная квартира” отойдет государству. Люба про хлопоты эти знала и, здороваясь с соседками, прятала усмешку. Вот только никак не могла взять в толк, почему квартира, в которой почти целую жизнь прожили хорошие люди, называется теперь таким болотно-омутным словом “вымороченная”. И слово “отойдет” тоже казалось ей странным. Точно говорили о покойнике…

Декабрь и январь были самыми нарядным месяцами, но и самыми трудными в Любином рабочем графике. Народ в преддверии праздников, казалось, прописался в торговом центре, и швабру свою Люба из рук не выпускала, подтирая грязную жижицу с парадно-скользкого пола, и даже на любимое развлечение “фейс-контроль” времени у нее совсем не оставалось.

Все неизвестно на чем и зачем долгоиграющие праздники народ блажил: пил, гулял и рвал разнокалиберные петарды под самыми окнами так, что Глафирины собаки от страха справляли большую и малую нужду прямо на пол.

Первые дни нового года посетителей в самом торговом центре было мало. Спросом пользовался в основном продовольственный супермаркет.

Третьего января, повытирав полдня грязь за вялошатающимся народом и передав вахту сменщице, Люба пошла домой.

На дороге, как раз между новостройкой и котельной с надписью “Смерть хачам!” стояли две машины, пожарная и милицейская, и толпилось изрядное количество праздных граждан.

“Допилися-догулялися”, — злорадной скороговоркой подумала Люба, как вдруг поняла, что обе машины имеют непосредственное отношение к углу нового дома. Точнее, к обувной мастерской, верхняя решетчатая дверь которой сегодня утром, как успела заметить Люба, была открыта, потому что Григорий имел обыкновение захватывать для работы часть выходных и праздничных дней. А теперь дверь в мастерскую валялась рядом, снятая с петель, а вся стена над мастерской, вплоть до окон первого этажа, была в копоти.

Отодвигая зевак, пожарных и милицию, Люба шла прямо на красную заградительную ленточку. “Петарда, что ли, попала, вот, говорила же я…” — хотя, что и кому говорила, Люба не знала.

— Гражданочка, здесь нельзя! — Милиционер перегородил ей дорогу, но Люба уже успела заглянуть за ленточку, туда, где внизу было черным-черно и плашмя лежала обуглившаяся дверь в подвальчик Григория.

— Вы знали потерпевшего? — Милиционер всматривался в белое, ничего не выражающее Любино лицо.

— Соседи мы его, — ответила Люба почему-то во множественном числе. — Соседи…

Милиционер записал Любину фамилию, адрес и сказал, что она может идти. Но идти она не могла, а все стояла на ватных ногах и смотрела в пустую черноту подвала. Потом кто-то взял ее за рукав и втянул в толпу. Это была Большая Тамара.

— Люба, что делается, Люба… — Толстые Тамарины губы тряслись, а из глаз одна за ругой выкатывались крупные слезы. — Бутылку с зажигательной смесью прямо внутрь кинули, душегубы. А дверь верхнюю чем-то заклинили.

Люба молча слушала Тамару и считала капли, катившиеся по ее красным щекам. Потом сбивалась со счету и начинала заново.

— А там же у него лаки, кожа, все как полыхнуло. Хорошо, компания мимо проходила, молодые ребята, дверь снаружи открыли, на Грише уже одежда горела.

Люба продолжала считать Тамарины слезы. Ей надо было чем-то занять себя до того, как она услышит самое главное.

— Тут же “скорую” вызвали, по мобильному. Его в больницу увезли, в нашу. Зинаида сказала, доктор сегодня дежурит.

Люба поправила сползший с головы платок, поблагодарила Тамару и пошла домой.

Окна соседской квартиры были плотно зашторены. Люба постояла на лестничной площадке. Из квартиры напротив не доносилось ни звука.

Люба вошла к себе, разделась и села возле окна. Около шести она увидела идущего домой доктора Латышева. Люба вышла на лестницу.

Латышев остановился и сказал, не дожидаясь вопроса:

— Его перевезли в ожоговый центр. Он очень тяжелый. — Потом посмотрел Любе в глаза и добавил: — Надо пережить. Это просто надо пережить.

Что это , Люба так, с ходу, и не поняла. И еще больше не поняла последнюю фразу, которую сказал доктор, уже начав тяжело подниматься:

— А сам я, кажется, пережить не могу.

 

До ночи Люба слонялась по квартире в полном одиночестве, Зойка с классом уехала на каникулы в Москву. Люба подмела пол, хотя знала, что мести на ночь глядя — плохая примета. Навела порядок в Зойкином огороженном стеллажом закутке: книжки, тетрадки, шмотки и косметика вечно валялись здесь вперемешку. Поправила вышитые салфетки на телевизоре, комоде и спинке дивана. Такие же, с нежными мережками, были у них в деревне, в самой большой комнате, которую мать называла залой. И у тетки такие тоже были. Потом включила телевизор. Там по всем каналам паясничали под новогодними елками чужие люди. “Чегой-то они?” — неприязненно подумала Люба и телевизор выключила.

Было душно, и Люба, привыкшая к обилию свежего воздуха, мучилась, но, пока запускали петарды, форточку открывать боялась: вдруг залетит такая дура да спалит квартиру, были уже случаи.

К двум ночи беспорядочные очереди петард за окнами стихли. “Ага, боеприпасы кончились. Теперь под седьмое начнут палить”. Люба отдернула штору и открыла форточку. В комнате стало прохладно и запахло порохом.

Сна не было ни в одном глазу. Люба еще послонялась по квартире, в кухне налила себе чаю, выключила свет и так сидела в полной темноте, наблюдая, как гаснут окна в доме напротив.

Допив чай, Люба оделась, сунула в карман куртки большой кухонный нож и вышла во двор.

Фонари горели только на углах. Легкий морозец проникал снизу под куртку. “Градусов десять будить, — прикинула Люба. — Так, щекотка”.

В такую погоду она и варежки-то не надевала.

Земля была белой-белой. Никакого мусора и нечистот на ее поверхности не наблюдалось, все покрыл снег, выпавший днем. Утрамбованный дорожный наст скрипел под Любиными сапогами, как туго накрахмаленное белье.

Возле котельной Люба ступила на мягкий снег, и шаги ее стали неслышными. Шел четвертый час ночи. Самый обморочно-тихий. Стена котельной была шершавой, холодной и слегка вибрировала. “Ка-ак долбанеть еще”, — почти радостно подумала Люба и достала нож.

Краска соскребалась медленно. К тому же на месте стертого кусочка оставался светлый след, и слово все равно можно было прочесть. Тогда Люба начала скрести плашмя, всей длиной ножа, взявшись за него с двух концов. Буквы теперь не прочитывались, но работа пошла медленнее.

К тому же надпись была высоко, и руки у Любы стали неметь.

Проработав минут сорок, она сделала перерыв, села на корточки и прислонилась спиной к стене. От подвала, где была мастерская Григория, тянуло пепелищем. Смешиваясь с морозным воздухом, этот запах становился нестрашным, домашним. Снег вокруг Любы светился, хотя до ближайшего фонаря было метров двести. Люба пошарила глазами в поисках источника света, но ничего не нашла.

Тогда она подняла глаза вверх: маленькая, в двойном радужном кольце луна стояла в зените, звезды рядом с луной только угадывались, но дальше их была целая россыпь. “Да сколько же здесь всего…” — ахнула Люба, с интересом разглядывая небо над головой.

Звезды были маленькие и большие, яркие и не очень, и, все до одной, они смотрели на нее. “Вот жила бы и не знала…” А чего “не знала”, Люба додумать не сумела.

Чем дольше она смотрела на небо, тем больше звезд проступало. Люба втянула голову в плечи, зажмурилась. “Господи, неужели так… так… всегда?”

Сидеть стало холодно. Люба распрямилась, поколотила друг о дружку замерзшие ноги. Часы показывали пять. Она вытерла рукавом куртки мокрое лицо и снова принялась за работу.

(обратно)

Зимний листопад

Давыдов Данила Михайлович родился в 1977 году. Поэт, прозаик, литературный критик. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького, кандидат филологических наук, специалист по наивной и примитивной поэзии. Один из составителей антологии новейшей русской поэзии “Девять измерений” (2004). Автор нескольких стихотворных книг. Постоянно публикует статьи и рецензии в литературной и сетевой периодике. Живет в Москве. Это его первая стихотворная подборка в нашем журнале.

 

 

*     *

 *

жизнь жестока — аргумент жестоких

жизнь прекрасна — аргумент дураков

вот субъект едва передвигает ноги

он не первый, и не второй, и вообще не таков

а тебе говорят: помощь прибудет

а тебе говорят: надейся на себя

вот субъект он такой же как почти все люди

ходит ремешок теребя

 

*     *

 *

в какой-то песенке наждачной

в каком-то галлюцинаторном сне

в заснеженном сухом лесу

в сознанье беглом при свечах

на непроверенных путях

в пустой больнице подколодной

и в прочих выспренних сетях

в хрустальном чувственном бреду

и в разговоре полуночном

неведомо в каком году

ты более чем полномочна —

я к телефону подойду

 

*     *

 *

все разрывается, теряется и гибнет

нет ничего и жизнь не удалась

стоишь однако ровно и спокойно

а вот и нет ругаешься и плачешь

или вот так спокойно все темно

прохладно может быть а может просто холодно

нет все равно стоишь сидишь лежишь

терзаешься вопишь и материшься

и плачешь и опять-таки орешь

смотри вокруг вокруг иная жизнь

стоят сидят лежат рыдают

и носом хлюпают и сопли утирают

ты никому не сделал ничего

 

*     *

 *

именно с краю, а не посредине

толкаются и гундосят

то ли молятся некой машине

то ли добро приносят

полагают: и там и там

чем сильнее шум

тем скорее заметят там

назначат властителем дум

рассуждая о суете

нарываешься на разговор

пусть его навязали те —

тут будет разбор

в красоте, говорят, в чистоте

в неожиданности и свободе

вроде: вот они, те и те

почему-то друг друга навроде

утомили, совсем утомили

хорошо еще не побили

ну зачем мне эти права

когда нынешняя классификация

непоследовательна и крива

 

*     *

 *

пока энергия распада

тебя незримо стерегла

мы было рады, ты был рады

и прочий зимний листопад

а вот когда уже туда уж

и прочий замуж невтерпеж

тогда действительно мы замуж

но мир хорош

(обратно)

Паспорт моряка

Жадан Сергей Викторович родился в 1974 году в г. Старобельске Луганской обл. Окончил филфак Харьковского педагогического университета. Поэт, прозаик, драматург, переводчик с немецкого и белорусского. Пишет на украинском языке. Произведения переведены на немецкий, английский и многие славянские языки. Лауреат национальных и международных премий. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Харькове.

 

1

С середины марта зима совсем отошла и на берег начали накатывать

теплые туманы. Ночью воздух был темный и прозрачный, как мытые бутылки зеленого стекла, но ближе к утру с моря поднимался туман, заполняя собой пустые пирсы. На несколько часов часть Крыма исчезала в густом влажном воздухе. Туман был настолько тяжелым, что слышно было, как он распадается на капли. Первыми в городе просыпались пьяницы и торговцы овощами. Они выбирались из постелей, натягивали на себя свою надежную мужскую одежду — турецкие джинсы, мятые пиджаки и разбитые кожаные ботинки, искали свои сигареты, выходили на кухню, пили кипяченую воду из чайников, открывали окна и впускали туман в свои теплые со сна помещения. Мокрый воздух быстро наполнял комнаты, оседая на весь этот устойчивый быт сорокалетних мужчин — на кожанки, запасные части к автомобилям и подвешенные к потолку старые велосипедные колеса, печально вращавшиеся на сквозняке, как флюгера.

На улицах было пусто, только собаки грелись возле винных подвалов и книжных магазинов, охраняя пыльные полки с портвейнами и прилавки со старыми стихами. Где-то около шести торговцы выкатывали на улицу тележки с товаром и тащили их на рынки. Кое-кто останавливался прямо на перекрестках и оставался раскладывать свой товар. За ними выходили рабочие, уборщики и просто случайные проститутки, которые бродили по городу, стараясь попасть в собственные квартиры, ошибались адресами, не узнавали улиц, заходили в чужие дома, здоровались с незнакомыми тенями, легко исчезающими в темноте, отдаваясь шагами на мокрой мостовой. Из баров с игральными автоматами выбрасывали последних ночных посетителей, те беззаботно вставали и тянулись к своим норам, забывая все ночные проигрыши и приключения. Попадали домой, будя детей и жен, таскались по общим коридорам, забирались в шкафы с одеждой, укладывались спать в старых, пожелтевших от времени и любви ваннах, били посуду из поддельного хрусталя, резали вены тупыми бритвами, пили чай — густой и сладкий, как туман с моря, читали прошлогодние женские журналы, включали радио и слушали прогноз погоды, не веря во все эти слухи о возможных наводнениях, землетрясениях и скором приближении лета. После этого на улицу выбегали дети и мчались в школу, оставляя в тумане длинные глубокие коридоры.

В восемь часов открывались первые лавочки. Сонные продавщицы снимали засовы, отпирали навесные замки и впускали в магазины уличных собак, те забегали внутрь и укладывались под полками с консервированной кукурузой и золотым луком, лежали, тепло дыша и согревая своим дыханием сырые магазины. Продавщицы поднимали жалюзи на окнах, помещения освещались первыми солнечными лучами и наполнялись жуткой радостной музыкой, какую обычно крутят на коротких волнах. Скоро привозили свежий хлеб и молоко, грузчики весело переговаривались между собой, собаки поднимали головы и недоверчиво осматривали мужчин, заносивших с улицы еще горячий хлеб. Потом в магазины заходили старые женщины, покупали хлеб и консервы, незаметно выскальзывали на улицу и возвращались в свои дома. Туман поднимался вверх, и солнце прогревало крыши. Стены домов и листья винограда влажно набухали, как выстиранное белье. Вдоль берега стояли полупустые санатории, столовые, тянулись пустые парки, корпуса пионерских лагерей, мертвая весенняя территория, давно не ремонтированные дома с казенной мебелью и тяжелыми, начиненными жиром и солодом холодильниками, которые ночью тяжело подергивались, будя обитателей потусторонними звуками.

Бесконечные заборы между деревьями, сторожа на пропускных пунктах, плющ на кирпичной кладке стен, солнечная пыль на мертвых памятниках, полустертые надписи, сохранившиеся еще с семидесятых, — мартовские курорты, как ночные вокзалы, жили воспоминаниями о лучших временах, о крикливых толпах, в марте все это вызывает легкую ностальгию и ненавязчивое отвращение, затянутые дождем и просушенные солнцем покинутые города, население которых выехало, оставив после себя множество личных вещей — на них теперь время от времени натыкались охранники и квартирные воры.

Окна большинства домов были приоткрыты, и при желании можно было рассмотреть мебель, собранную по всему городу и принесенную сюда: ковры на стенах, старые проигрыватели и транзисторы — вещи по большей части были случайными и не подходили ко всем этим коврам, из-за чего комнаты напоминали камеры хранения. Большинство комнат сдавались летом в аренду и стояли пустыми всю зиму.

По весне хозяева чистили их, проветривали одеяла и подушки, выгоняя из них мертвый зимний дух, дух квартиры, в которой никто не жил несколько месяцев, отмывали полы, находя под кроватями письма, телефонные карточки и использованные презервативы, так сказать, следы чужой страсти и чужой боли.

В десять открывались аптеки, вокруг которых уже толклись пьяницы, они робко вступали в пустые звонкие помещения и как-то растерянно рассматривали яркие листовки, цветные пилюли, золотые наливки и сиропы, душистые порошки и дорогие мази, со страхом и уважением оглядывали хромированное железо медицинских принадлежностей, стерильные приборы, с помощью которых возвращают к жизни тех, кто не слишком уверенно в ней держится, читали по буквам названия причудливых средств от бессонницы и бессмертия, с удивлением глазели на все эти порошки любви, которые нужно было втирать в десны, уважительно подходили к полкам со шприцами и скальпелями, недоверчиво посматривали на горы китайских презервативов, завистливо жмурили глаза на всю эту цветную фармакологическую роскошь, но заказывали, как правило, по два флакона медицинского спирта и, с облегчением выдохнув из груди всю эту невероятную фармакологию, выходили на свежий воздух.

До обеда по берегу сновали обитатели санаториев, растерянные и одинокие беглецы, прибывавшие каждый день, убегающие от бесконечной мартовской слякоти, заливавшей восточноевропейские долины и междуречья на север от крымских перешейков. Простуженная публика — по двое, по трое они бродили вдоль пустых, как зимние стадионы, пляжей, рассматривая сухогрузы, ползущие в сторону Севастополя, бродили по парковым дорожкам, сидели на теплых камнях, читая криминальные романы и становясь обычно на сторону плохих парней.

На обед они все расползались, возвращались в свои непротопленные гнезда, в комнаты с холодными, как мертвые сердца, телевизорами, выбирались в столовые, здоровались со знакомыми и начинали свои бесконечные разговоры о погоде и здоровье, вернее — об отсутствии и того и другого. В городе рабочие со складов и строек тоже приостанавливали работу, доставали весь свой алкоголь, все боеприпасы, раскладывали все это на деревянных лавках, подставляя солнцу татуированные плечи и пересказывая истории о бизнесе, женщинах и криминале, иначе говоря — истории из собственной жизни. Около киосков с вином собиралась постоянная публика, занимала лучшие места возле столиков и наблюдала, как свежее солнце свободно дрейфует на запад. Все должно происходить размеренно и постепенно, прежде всего — распивание спиртных напитков.

Ближе к вечеру бары наполнялись подростками, они съезжались на мопедах и старых советских автомобилях, пили вино и слушали музыкальные автоматы, после шести туда набивались рабочие со строек, вползали пьяницы, вернее — те из них, кто еще был способен вползти, заходили отставные полковники из санаториев, одинокие женщины и покинутые домохозяйки, нетрезвые цыганки и обманутые студентки, на улицах темнело, и в барах зажигались первые золотые огни, приглушенные табачным дымом.

Магазины постепенно закрывались, хотя до ночи еще можно было купить алкоголь и хлеб, солнце освещало поверхность воды, красные отблески вспыхивали в окнах мансард и съемных комнат, тени сгущались, как чернила, и памятник Ленину, похожему на молодого битника, в зеленом пижонском пиджаке и узких штанах фасона конца пятидесятых, так вот памятник Ленину уходил в тень, возле него собирались школьники и слушали музыку из мобильных телефонов.

В десять вечера на тесных улочках, в центре, звучали веселые пьяные крики и нервные вздохи тех, кто отправлялся домой, не в состоянии продолжать это бесконечное празднество, этот день всех утопленников, которые подплывали к берегам их городка и стояли на песчаном морском дне, притопывая набухшими от воды ботинками в такт музыке из мобильных телефонов. Ближе к полуночи все заводились, и атмосфера была пронизана страстью, вином и опасностью.

В одном из баров начиналась драка — подростки заводились с молдаванами по поводу музыкального автомата, они долго не могли поделить, что им всем слушать, хотя и те и другие хотели слушать печальные тюремные песни, но у каждого из них были свои любимые печальные тюремные песни, и тогда кто-то лез к музыкальному автомату вне очереди, и начиналась драка. Молдаване были старше, поэтому сначала преимущество было на их стороне, они выкидывали местных на улицу, отгоняя их от бара, однако на улице на помощь приходили их старшие братья, пьяницы, безработные и случайные прохожие, взблескивало битое стекло, гремела первая витрина, подростки доставали финские ножи, праздник достигал апогея.

Ночной воздух сушил глотки и трезвил головы, о которые бились бутылки с портвейном, молдаване отступали в боковые улочки, выносили раненых и растворялись в парковых аллеях. На вызов приезжала милиция и разгоняла тех, кто остался. Разогнав всех, милиционеры заходили в бар и допивали все, что осталось после молдаван, слушая печальные тюремные песни. Слушая и не перебивая.

В ночной тишине отзывались птицы, в фонарном свете темнели сгустки крови, под памятником Ленину сидели подростки и вытирали рукавами кровавые сопли. Чистили ножи, закачивали в телефоны новые печальные тюремные мелодии и смотрели в сторону моря — туда, где была тишина, туман и темнота, то есть не было ничего.

2

Сначала они думали грабануть киоск с табаком. Долго ходили вокруг, принюхивались. Но у одного из них, Боди, была аллергия на табак, ему сразу же стало плохо, и киоск оставили в покое. Приятель Боди, Ветал, после этого с другом не разговаривал, хотя в душе радовался, что все так обернулось, поскольку никто из них не курил, и зачем им был нужен этот киоск, никто не знал. Друзья как раз заканчивали школу, были неисправимыми романтиками и лузерами, алкоголь им не продавали, и женщинам они не нравились. В принципе, мужчинам тоже. Никому они не нравились. И вот однажды у себя, в харьковском предместье, им попался пьяный коммерсант, мирно спавший на лавке под салоном игральных автоматов. Тут уж друзья решили его бомбануть, скажем — забрать мобильник. У коммерсанта их оказалось три, так что они все три и забрали. Наутро мобильники начали звонить. Друзья растерялись, пришли на радиорынок и почти за бесценок скинули первые два, оставив третий на всякий случай у себя. Бодя паниковал, кричал, что их теперь, наверно, будут искать, и предлагал куда-нибудь урыть, скажем — в Крым, к морю. На вырученные от продажи телефонов деньги они взяли две плацкарты и в тот же вечер вырвались из города в темное и сладкое неизвестное. Ночью им снились боевые корабли. На постель денег не хватило.

Пересев в Симферополе, они доехали до Алупки, сошли с автобуса и пошли смотреть город. Долго фотографировались под зеленого цвета памятником Ленину, которого Ветал из-за штанов в обтяжку сначала не узнал и долго убеждал Бодю, что это какой-то местный тип. Купили чипсов. На этом деньги закончились. Приятели вышли к морю, уселись на камни и стали рассматривать белые, как вагонная постель, небеса, слушая мелодии из мобильного телефона. Был март, и жизнь казалась бесконечной и сладкой, как бесплатная карамель.

Можно было устроиться матросами на один из сухогрузов, ходить под каким-нибудь экзотическим флагом какой-нибудь непризнанной африканской республики и иметь настоящий паспорт моряка — пропуск в самые темные и самые сладкие врата, заходить в черные горячие порты, заливаться алкоголем и спать с веселыми безотказными китаянками, провозить в желудках контрабанду и торговать краденой одеждой, носить фальшивое золото и водиться с самыми большими негодяями в городе, если только такие найдутся. Можно было болтаться в соленых, как слезы, водах Красного моря, таскаться вдоль эфиопских берегов, питаясь только рыбой и анашой, переезжать из города в город, тереться между шумной портовой публикой, пить с мичманами и корабельными врачами, петь с убийцами и извращенцами, охотиться на акул, драконов и хищных коварных осьминогов. Можно было выбирать из жизни самые лучшие и самые жирные куски, начинать все сначала и ни от кого не зависеть, мчаться вслепую сквозь морское марево, пробиваться сквозь волны, терпеть жажду и голод, вмерзать в лед и гореть на медленном жарком огне, чтобы наконец добраться до места назначения, где тебя всегда ждут слава, почет и сладкая безумная любовь. Главное — сейчас не подавиться чипсами.

Под вечер голодные приятели вернулись к памятнику Ленину, чтобы продать последний мобильник. С ними разговорился чернокожий подросток, старше их на пару лет, который выгуливал под памятником своего боксера и назвался Габриэлем, сказал, что денег у него нет, но есть комната, в которой сейчас никто не живет, и потому он может сдать ее на несколько дней. В обмен на телефон, понятное дело. Друзья какое-то мгновенье колебались, но всего лишь мгновенье. В комнате из мебели была кровать, они завалились в нее, не снимая одежды, и беззаботно проспали почти до обеда.

Утром Бодя нашел под кроватью старые шахматы. С шахматами в руках они и зашли в санаторий Министерства обороны, нашли там на лавках пару не первой молодости полковников и предложили сыграть. Выиграли двадцать долларов и пачку сигарет и пошли покупать чипсы. И вот в магазине они подошли к эффектной женщине в черном, которая стояла около прилавка, рассматривая бутылки с мадерой, и попросили купить им пива, женщина тщательно осмотрела их, с головы до ног, взяла вина и пригласила к себе.

Жила она в том же санатории Министерства обороны, была офицерской вдовой и носила черное платье с глубоким вырезом, на пальцах имела золотые перстни, на шее — тяжелые украшения, была тщательно накрашенной, несколько растерянной и мечтательно смотрела в сторону моря. Друзья сидели рядом с ней за столом, не знали, куда девать руки, нервничали и потели. Вдова предложила откупорить вино, сначала за дело взялся Бодя, вино выскальзывало у него из рук, бутылку забрал Ветал, но тоже напрасно, вдова только махнула рукой и достала откуда-то из серванта недопитую водку. Друзья выпили и с ходу опьянели. Женщина много курила, расспрашивала их о школе и рассказывала про личную жизнь.

Сказала, что ее муж был боевым офицером, что с детства она мечтала выйти замуж за боевого офицера, вы не знаете, что такое флот, говорила она, этот жар, этот скрытый огонь, эти офицерские семьи, — она закинула ногу на ногу, и друзья успели заметить ее темно-красное белье, — эти встречи и страсть, клятвы и прощания, — женщина наклонилась, и у друзей дыханье перехватило от того, что они увидели, — потом длинные месяцы в одиночестве, ожидание вестей, томление неразделенной жажды, знаете, что это такое? Друзья кивали главами. Женщина рассказывала им о подводных лодках, о пустых казармах, соленых брызгах и солнечных переливах, говорила, что приезжает теперь каждый год в Крым весной, когда никого нет, и вспоминает все, что было с ней хорошего.

Друзья тоже наперебой начали рассказывать черной вдове о жизни, говорили, чтобы она не думала, что они совсем ничего не понимают, что в свои шестнадцать они неоднократно подвергали испытанию судьбу на прочность, что на их счету десять ограбленных табачных киосков и сотни краденых мобильных телефонов, что они знают истинную цену любви и верности и что мерцающий сладкий мир криминала научил их относиться к женщинам жестоко, но справедливо.

После этого Бодя на миг потерял координацию и свалился со стула, а Ветал побежал блевать в душ. Но женщина достала еще водки, и их неторопливая дружеская беседа потекла дальше, и друзья напрасно старались открыть вино, пока не разбили бутылку, и курили дамские сигареты, и пели вместе с женщиной пиратские песни, как настоящие морские волки, валяясь в ее теплой постели, пахнущей духами, пудрой и одиночеством. К вечеру они успели чуточку протрезветь и начали понемногу собираться, сказав, что должны идти.

Что ж, сказала женщина, идите, но, в принципе, можете и остаться, добавила она и вышла на балкон, подставляя ночному воздуху свое довольно-таки ухоженное шестидесятилетнее тело, с теплой мягкой кожей, со всеми его изгибами и выпуклостями, с одеждой и бельем. И ветер путался в ее густом парике, и корабли сигналили ей с рейда, и дежурные отдавали салют, охраняя ворота и башни, и космонавты, пролетая в южном небе, посылали ей привет через искусственные спутники.

А друзья в это время решали, кто из них должен остаться. Бодя настаивал, что остаться должен он, поскольку это он ее снял, еще там — в магазине. Ветал не соглашался и утверждал, что остаться должен он, поскольку именно он разбил только что бутылку вина. Бодя хитрил и заявлял, что просто засыпает и не может никуда идти, Ветал, напротив, прибегал к шантажу и грозился все здесь обрыгать. Наконец, друзья бросились бить друг друга, переворачивая стулья и громя большие тарелки с эмблемами Министерства обороны, женщина вполглаза наблюдала за ними с балкона, вспоминая, когда же в последний раз кто-нибудь так за нее боролся.

Соперники тем временем совсем истощились, сидели на полу, тяжело дыша и вытирая слезы. Первым не выдержал Ветал, ему опять стало плохо, он выскочил в черную ночь, выскользнул за проходную и растворился в пальмах, посылая проклятья всему женскому роду и непрочной мужской дружбе. А Бодя остался, и то, что с ним произошло той ночью, заслуживает отдельного рассказа.

Ближе к утру печальный облеванный Ветал наткнулся посреди улицы на их нового чернокожего приятеля. Тот был на итальянском мопеде и предложил ехать с ним в Ялту, чтобы сбыть анашу, полученную от молдаван, поскольку, объяснил, он нуждается в напарнике для подстраховки. Ветал надел шлем, уселся на мопед, и они помчались, распугивая по дороге чаек и летучих мышей, и уже под Ялтой въехали в туман, который окутал их теплом, свежестью и горечью.

3

Молдаване жили на автобазе, среди снегов, туманов и поломанных “Икарусов”. Автобаза находилась на взгорье, внизу лежал теплый беззащитный город, за ним остро поблескивала морская поверхность, а вверху над их молдавскими головами нависал хребет. Они приехали в начале июня, бригадой в десять человек, их нанял толстый чудаковатый генерал, который строил себе дачу на территории больницы, и поселил на автобазе в гаражах. Закончить они должны были к октябрю, и сначала все шло довольно неплохо — бригада работала слаженно, молдаване вели себя тихо и благочестиво. Но уже в августе начались проблемы — генерала взяла служба безопасности, и молдаване остались сиротами. Приехала генеральская дочка и велела подождать, пока все уладится. Молдаване решили ждать. Но работать больше не хотели. Жгучими августовскими утрами они выбирались из гаражей, разваливались на старых скатах и грели свои худые тела.

Под вечер, когда жара спадала, засылали кого-то одного в долину, к людям, за алкоголем и пищей. Потом долго не спали, смотря портативный телевизор под звездным небом и колючими горными позвонками. Плавать они не умели, поэтому к морю не выходили. Более того, поскольку документы их остались у генерала, на глаза лишний раз старались не попадаться. В конце августа снова появилась генеральская дочка, сказала, что у отца нашли второй паспорт, и заплатила часть долга. Молдаване, у которых паспортов теперь не было вообще, не знали, хорошая это новость или плохая, поэтому решили ждать дальше. Но к работе на всякий случай не возвращались. В сентябре пришла пора урожаев. За лесом, который обступал гаражи, в ложбинке молдаване еще в июне наткнулись на солнечные плантации, на которых раньше, при совке, видимо, росли виноградники. Плантации принадлежали какой-то киевской агрофирме, выкупившей их еще в девяностых и каждый год упрямо засаживавшей сухие, как китайский завтрак, крымские земли картофелем, кукурузой и другими полезными, но безнадежными овощами.

В последние годы фирма обанкротилась, и о виноградниках просто забыли. Они зарастали дикой коноплей, стремительно тянущейся вверх под теплым и заботливым субтропическим солнцем. Молдаване уже второй месяц жадно осматривали конопляные угодья и ждали только, когда придет сентябрь, а с ним — благословенная пора урожая. В сентябре конопля, что называется, заколосилась. Молдаване надолго забредали в теплые ароматные насаждения, растирали в руках спелые листья и мечтательно обнюхивали свои черные от мазута и зеленые от конопли пальцы.

Потом возвращались с полными карманами, падали на старые скаты и до ночи курили, глядя на угасающее море и считая искусственные спутники. На тех самых скатах они и засыпали и спали до самого обеда следующего дня. Одежда их пропахла спелой солнечной коноплей, конопляные зерна забивались им в карманы, носки и ноздри. Утром прилетали тяжелые сентябрьские пчелы, садились на их темно-коричневую пересушенную временем кожу и прямо с них собирали пыльцу. Быстроногие пауки плели свои сети в их карманах, а божьи коровки залезали им в ботинки, чтобы найти там покой и благодать.

Весь урожай молдаване собирать не спешили, справедливо считая, что он и так принадлежит им и что едва ли кому-то придет в голову гнать комбайн в горы, чтобы накосить коровам на зиму канабиса. И вот как-то днем, отойдя от вчерашнего и полагаясь на грядущее, они пришли на плантацию и увидели там чужаков, радостно обивающих ничейные кусты. Были это растаманы из Красноярска, которые вторую неделю пытались выбраться к какому-нибудь железнодорожному вокзалу без денег, документов и шансов на успех и случайно попали на нетронутые земли.

Между молдаванами и растаманами из Красноярска возникла короткая стычка, в результате которой растаманы потерпели поражение и вынуждены были отступить в горы. Сначала они хотели сдать молдаван правоохранительным органам, чтобы те прихватили наглых бессарабцев, но вовремя поняли, что вместе с бессарабцами правоохранительные органы, скорее всего, прихватят и весь урожай. Молдаване тоже не отважились сдать милиции растаманов, которые возвращаться в Красноярск, похоже, не собирались.

Сложилась патовая ситуация. Молдаване решили красноярцев на поле не пускать и устроили круглосуточное дежурство. Ночью они прикатывали с базы черные автомобильные скаты, поджигали их и при свете горящей резины охраняли свое добро. Над их головами, среди черной, как эта самая резина, ночи, голодным блеском сияли глаза растаманов, которые не отваживались подойти ближе и с безопасного расстояния осматривали спелые побеги.

На третью ночь недосыпа и перекура молдаване пошли на компромисс — разрешили растаманам набить полные рюкзаки конопли, но после этого те должны были сразу же убраться отсюда, желательно непосредственно в Красноярск. Растаманам дважды повторять не пришлось, они быстро запаковались и, строя большие планы относительно собственного растафарианского будущего, спустились в долину. Здесь их и накрыли правоохранительные органы. Вместе с их рюкзаками. После короткого, но интенсивного допроса растаманы раскололись и сдали место нахождения плантации.

А вот самих молдаван, к своей чести, не сдали. Милиция приехала на плантацию с косами, сержанты сняли портупеи, и началась жатва. Из леса за каждым взмахом косы осторожно наблюдали разочарованные молдаване. Через пару недель погода вконец испортилась и начались дожди.

В октябре в СИЗО умер генерал. Врачи констатировали смерть от сердечной недостаточности и долго замазывали три пулевых отверстия в генеральском черепе. Молдаване смотрели похороны по телевизору и пили одеколон за упокой генеральской души. В конце октября приехала генеральская дочка, сказала, что отцовы счета все еще заморожены, поэтому придется подождать до весны, а с весны можно будет снова браться за работу, поскольку, как говорится в давней молдавской пословице, работа — она не волк, и пока счета не разморозят, оплачивать ее никто не собирается.

Молдаване решили, что домой им ехать особого понта нет и лучше уж зимовать тут. Заодно и на дорогу тратиться не придется. И остались на автобазе. Без работы и полноценного общения они совсем одичали, в городе их боялись и отпускали им крупы и макароны в долг. Один из молдаван вступил в городе в брак с цыганкой, с которой познакомился на автобусной остановке, и уехал вместе с ней в неизвестном направлении, даже не уведомив товарищей. Еще один прибился к татарам и даже хотел принять ислам. Работал в подпольном цехе по изготовлению кофе и к землякам возвращаться не собирался. Третий совершил кражу в городе, взломав дверь аптеки и набив карманы какими-то импортными препаратами от простуды, которые при взаимодействии с колой давали галлюциногенный эффект.

На следующий день он попал в больницу с сильным расстройством желудка, очевидно от колы, неделю провалялся в палате, откуда и был депортирован в осеннюю неприветливую Молдову.

Остальные молдаване на некоторое время затихли и жили на территории автобазы, как семь гномов, никому особо не мешая, сдавая на металлолом все, что им удавалось найти, и торгуя в городе остатками собранного осенью канабиса. Зима выдалась теплой и дождливой, затемно они выходили из гаражей, разжигали костер, грелись вокруг него и смотрели на море, тускневшее внизу черным тяжелым серебром. Спускаясь в город, они сидели в баре, пили крепленые вина и слушали музыкальный автомат. Время от времени устраивали потасовки с местными. Бросались в бой, поддерживая друг друга, а когда местных было слишком много, быстро отступали тесными улочками, тянущимися вверх, неся на плечах раненых товарищей. Поднимались к себе на автобазу, садились у телевизора и смотрели все подряд — ток-шоу, новости, даже рекламные блоки. Но когда начинался футбол, телевизор выключали вообще, поскольку не знали, за кого им тут, в этих горах, болеть.

4

В Ялте они остановились в татарских кварталах. Были это несколько многоэтажных домов, захваченных татарами, власть уже несколько лет пыталась их оттуда выселить, но татары держались дружной коммуной и все нападения отбивали. Чернокожий Габриэль провел Ветала какими-то закоулками, они зашли с черного входа и оказались в полном темноты и запахов подъезде.

Габриэль уверенно шел впереди, поднимаясь вверх по темной лестнице, заходил в квартиры, которые изнутри не запирались, где на полу спали десятки взрослых и детей, проскальзывал в сумерки, откуда-то из боковых дверей, из каморок и сортиров возникали подозрительные типы, жали Габриэлю руки, они о чем-то переговаривались, и Габриэль бежал дальше, на верхние этажи. В помещениях почти не было мебели, на полу были постланы ковры, одеяла, военные шинели, жители были сонные и настороженные, женщины спали в цветных майках и ярких чулках, мужчины обматывали шеи платками и шарфами, все приветствовали Габриэля, заваривали густой чай из трав, доставали какие-то восточные сладости и сырое мясо, совали Габриэлю в руки мятые купюры, сигареты и телефонные карточки, брали у него товар и обратно укладывались спать, ныряли под одеяла и шинели, натягивали на головы старые покрывала и флаги, выключали ночники, и квартиры опять погружались в тишину и сон.

Габриэль выходил из подъезда и бежал к соседнему дому, здороваясь на ступеньках со случайными жителями, которые уже успели проснуться, забегал в утренние комнаты, переступал через сонных мужчин, залезал в кровати к женщинам, будил их тихими словами и прикосновениями, женщины ему радовались, мужчины его не замечали. Потом они снова сели на мопед и долго петляли по предместьями Ялты, наконец остановились рядом с частным домом, обнесенным шиферной изгородью, и некоторое время пытались попасть внутрь. Наконец их пустили, они прошли через двор, по которому бегали две безумного вида овчарки, и зашли в дом. Там было какое-то странное поселение, жили десятка два причудливых сектантов, в основном женщин, похожи были на проституток, которых освободили за невыполнение плана, хотя чем они занимались на самом деле, было непонятно. Женщины спали вместе, тоже на полу, питались в большой комнате, были тихие и непритязательные. На Габриэля особого внимания не обращали, как он ни старался. Взяв у него то, что он привез, они тут же вытолкнули их обоих за порог и затянули какую-то странную песню, похожую на американский гимн, если бы его пели исламисты.

Нам нужно заехать еще в одно место, сказал Габриэль, заводя мопед.

И повез его к последним на сегодня клиентам. Это были подпольные предприниматели, которые устроили в домашних условиях цех по производству кофе. Закупали в больших количествах дешевое сырье, сахар и сухие сливки, брали откуда-то фирменные этикетки, так что внешне товар выглядел привлекательно и его охотно брали на оптовых базах. Кофе предприниматели просто мололи бетономешалками, в цеху стояли две новенькие бетономешалки, специально приобретенные для расширения производства, туда засыпали кофейные зерна, ну а дальше работа кипела и доходы росли.

В день на этом странном алхимическом предприятии изготовлялось до тонны нормального кофе. Ветал смотрел на бетономешалки с восторгом, сразу же взялся помогать дочкам хозяина, таскал мешки с сахаром и пересыпал готовую кофейную смесь желтой детской лопаткой. Предприниматели пригласили их остаться на обеденный перерыв, сами подпольные алхимики оказались вегетарианцами, ели исключительно салаты и долго заваривали чифир. Кофе они не пили, может, потому что знали, как трудно он изготовляется. Вечером довольный Габриэль собрался с силами, и они поехали назад, минуя по дороге все ловушки и опасности.

Вернувшись домой, нашли в баре молдаван и подсели к их компании. Молдаване получили свои деньги и на радостях начали покупать все, что можно было выпить. Через какое-то время завелись с местными, начали выкидывать их на улицу, вместе со стульями. В драке кто-то из местных дал Веталу портвейном по голове, Ветал покатился по улице и заполз обратно в бар, забился под лавку и кое-как перебинтовал рану футболкой с Игги Попом. Через некоторое время в бар забежал наряд и начал рыскать в поисках правонарушителей. Вытащили из-под лавки раненого Ветала. Получив первую медпомощь и по почкам, Ветал рассказал все как было, сержанты затолкали его в машину и поехали по указанным адресам искать других участников этой путаной истории.

5

Утром все было странным и легким, ночные страхи и усталость отступили, Бодя выбрался к причалу и долго считал корабли, которые проплывали из Севастополя. Все, что с ним произошло, все, что он сейчас ощущал, и все, что только светило под этими солнечными холодными небесами, казалось ему странным и неправдоподобным, чем-то таким, во что он легко верил и от чего не хотел отказываться. Мужественных мужчин ожидает длинная жизнь, веселые женщины и легкое похмелье. Особенно если ты не боишься погрузиться в этот призрачный и прекрасный мир, который только и ждал тебя, готовя множество испытаний и наград.

И когда ты преодолеваешь преграды и проходишь испытания, он открывает тебе свои врата и вручает паспорт моряка, с которым ты можешь сойти на любой станции и пересечь любую границу. Мир искрится от солнца и моря, весело выстреливает, как петарда, освещая небо золотыми красными огнями, и ты в этом мире — настоящий подонок, веселый сукин сын, с паспортом моряка в кармане, и у тебя впереди еще есть целая жизнь, чтобы шляться по шумным, теплым крымским городкам, останавливаясь в мотелях и притонах, заниматься подпольным бизнесом, соблазнять печальных взрослых женщин, которые научат тебя невыразимо сладким вещам, пересекать море, сходить в далеких чужих портах, носить самые лучшие костюмы, танцевать с самыми красивыми девушками, не бояться старости, не грустить по детству и иметь настоящих надежных друзей, перед которыми можно было бы всем этим похвастаться.

Стремно, что все так вышло с Веталом, но Бодя давно и окончательно простил ему и ночной плач, и пьяные сопли, и всю его детскую беспомощность — друзья должны держаться друг друга. Бодя теперь ощущал ответственность за приятеля, и даже некоторую тревогу, и легкое пренебрежение тоже, но главное — ему хотелось рассказать обо всем, что с ним произошло! Вечером он не выдержал и пошел домой, уже подходя, увидел возле дома милицию, сразу же отступил в тень, но было поздно — кто-то из сержантов его заметил и бросился следом, Бодя перепрыгнул через ограду, проскочил чей-то двор, вывалился на параллельную улочку и скатился по ступенькам вниз, потом пробежал квартал, завернул за угол, пронесся мимо киосков, спустился еще по одной лестнице, перескочил еще через одну ограду и оказался в санатории Министерства обороны. Прошел мимо административного здания, скрываясь за пальмами, обогнул столовую и зашел в кинозал. В темном зале сидели несколько старшего возраста мужчин и смотрели старое советское кино. Бодя сел в первый ряд. Через несколько минут в дверь заглянули два сержанта, пригнувшись, чтобы не мешать зрителям, прошли к Боде и уже хотели выводить его на улицу, но тот шепотом попросил, дескать, давайте досмотрим, здесь минут десять осталось, самое интересное, сержанты посмотрели на экран и согласились, только смотри, сказали, попробуешь бежать — ногу сломаем, и сели смотреть, волнуясь и переживая за главного героя.

Советское кино всегда дарило надежду, оставляло иллюзию, что даже в этом несовершенном мире не все так плохо, что надо сражаться за место под солнцем и не надо опускать рук, что все будет так, как ты сам захочешь, надо только иметь любовь и терпение. Смелые мужчины и красивые женщины не обращали внимания на сомнительные обстоятельства, прорываясь вперед, как будто этих обстоятельств совсем не существовало, как будто у них совсем не было никаких страхов и сомнений, неуверенности и грусти.

Ах, как все могло сложиться, как все могло срастись, они могли сидеть сейчас где-то на улице, под черным небом, пить сладкую крепкую мадеру, курить сигареты, выпуская в промерзший вечерний воздух терпкий табачный дым, строя планы на будущее, рисуя в своем воображении головокружительные приключения и невероятные прибыли, которые приходят вместе с опытом, и он бы делился с приятелем вином и фисташками, последней тягой и самыми тайными секретами, выкладывая все, что у него было в карманах и на душе, рассказывая ему, как лучше всего разбогатеть и как быстрей спустить заработанное, как получить визы и пройти таможенный контроль, как она подошла к нему и начала раздевать, как он неумело опирался, но быстро учился, как она сняла свое платье и парик, и какие уставшие и глубокие были у нее глаза, даже без контактных линз, что она с ним делала, что она ему рассказывала, как она это делала, как она кончала, наконец, и как изнеможенно уснула и он не знал, что ему делать дальше, пробовал и сам уснуть, но каждый раз просыпался от стука собственного сердца.

Сквозь голоса киногероев пробивался шум моря, как будто камера не показывала чего-то главного, что происходило за кадром, и можно было только догадываться, какие опасности и испытания ждут главных героев, казалось, стоит им только расслабиться — и на них сразу же набросятся монстры, которые все время живут совсем рядом, духи и демоны, драконы и чудовища, акулы и осьминоги — бодрые, радостные и беззаботные, цвета корейской моркови.

Перевела с украинского Анна Бражкина

Анна Владимировна Бражкина родилась в 1959 году в Ростове-на-Дону, окончила филологический факультет Ростовского пединститута. Украинскую литературу переводит с 1998 года. Основные переводы: Юрий Андрухович, “Московиада”, роман (М., 2001); Юрий Андрухович, “Перверзия”, роман (М., 2002, совместно с Игорем Сидом); Сергей Жадан, “Депеш Мод”, роман (М., 2005). Автор научных и энциклопедических публикаций по истории украинской литературы. Живет в России, на Украине, в Чехии.

(обратно)

Нечаянная речь

Дьячков Алексей Владимирович родился в 1971 году в Новгороде, с трех лет живет в Туле. Закончил строительный факультет Тульского государственного университета. Публиковался в литературных журналах и в Cети. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Одиночество

 

Короба облаков, треугольники-сосны.

С саблей мальчик-Чапаев кричит на бегу.

И овчарка сидит, освещенная солнцем,

И горит, как костер, на морском берегу.

А над будкой спасателя с форточкой синей

С торопливым сатином прогнулся флагшток.

И готовой яичницы посередине

Расползается вдруг одинокий желток.

В моих твердых висках вьются косы ошибок,

Надуваются в теплых глазницах шары.

Как швея в ателье среди швейных машинок,

Я стою над водой и боюсь тишины.

Плачет птица над деревом многостраничным,

И “не любит” ромашки летит до земли,

На костыль опираясь — стеклом увеличен, —

Забираюсь на склон, оставляя следы.

 

 

 

*     *

 *

Мне в лавке молча молока нальют.

Я выйду, сяду на порог разбитый.

Коза, мотая выменем, обиду

Не скроет — песнь промекает свою.

Кивнет на пыльной улице мясник.

Не спрячет куклу девочка босая.

Прошепчет ветер мне, листву листая,

Свой заговор, чтоб я к стволу приник.

Я сам могу под вечер на заре,

Чертя прутком след голубиной лапки,

Об алых львах рассказывать крылатых,

И о царе, прибывшем на осле.

Пусть в правде усомнятся друг и брат,

Мне детвора и рыбаки поверят,

Когда в мой дом прохожий, скрипнув дверью,

Войдет и кров попросит до утра.

 

 

Озон

Картонный город на холме,

Дом, в память врежется который.

По склону рыжему к реке

Бредет пастух одной коровы.

Сосна прижалась к гаражу.

Вот сад. Вот гусь гребет тропою.

Вот на скамейке я лежу

И трогаю траву рукою.

Листва грохочет ни о чем,

И рукомойник бьет рывками.

И вот вода в стакан течет

И вспыхивает пузырьками.

Я знаю, что от мира ждать,

Как жизнь умножит и разделит

И чем утешится душа

В состарившемся, дряхлом теле.

И словно в дальнюю печаль

И в будущее утешенье,

Листва грохочет, горяча,

Как детское стихотворенье.

 

 

Глаза то голубые, то зеленые

На фото окна, август, облака.

Сирени куст. Улыбчивые лица

Соседей. Отражает провода

В руках Белова шлем мотоциклиста.

Почтовый ящик. Дверь отворена.

Горит кирпич шахтерского барака.

Мальчишка с краю лавки смотрит на

Асфальт — здесь только что была собака.

Над тихой речкой тянутся года…

В горсти уютной спичка догорала,

Когда с крыльца глядела в никуда,

Затягиваясь, мама молодая.

Кино

Свет не включают. — Пусто на экране.

Как хорошо, что музыка играет.

Тревожный джаз. — И я могу молчать.

Подкинь шипучки. — Головокруженье.

Хозяйка дома за машинкой швейной.

И рифма есть, но не с чего начать.

Подрядчик на басу срывает сроки.

И дождь холодный льет в мои кроссовки,

Пока безглазый раб трубу жует.

Медь утопает в зелени Сезанна.

В железной ванне голос осязаем.

На кухне в шторах яблоня живет.

Пусть мозг разгонят светлячки по сцене

Под треск мопеда, гул люминесцентной

Лиловой лампы, озарившей лес.

На воздух в гэдээровской шинельке

Я выхожу и слышу каждой веткой,

Как пульс-дорогу отбивает рельс.

 

 

Поэт

С тех пор как во тьме появился изъян,

Пуста телефонная будка.

Никто не звонит среди ночи друзьям,

Собрался, но умер как будто.

Отец, я до правды твоей не дорос.

Пришли мне на праздник открытку.

Я выйду под ветви вангоговских звезд,

Во тьму золотую, как рыбка.

В карманах пальто моего пустота,

И шарф мой намотан, как вечность.

Таинственный дым выпускают уста,

И липнут друг к другу словечки.

А то, что на холоде я превозмочь

Нечаянной речью не в силах,

Впущу с долгим вдохом, как черная ночь —

И выдохну пламенем синим.

 

 

Кардиология

Клен за шторой закостенел.

Тени веток, дорожки пыльные.

Отвернувшись во тьме к стене,

Как “Стинол”, обрастаю инеем.

По2жил славно или пожи2л.

Лета много, не счесть любови мне.

Между рам тополиный жир

С цокотухами, богомолами.

Пронеси мне табак с плащом.

Брось на тумбу кроссворд разгаданный.

Бурой рыбкой всплывет зрачок

В объективе зеркалки-камеры.

Медсестра у окна, а с ней

Тимофеев на подоконнике.

Кто прикуривает в окне,

Прикрывая огонь ладонями?

Перед отъездом

Притих вокзал, и улицы притихли.

Последний луч не достает до дна.

Как дырочка в виниловой пластинке,

Стоит над путепроводом луна.

Гудит электровоз во тьме побудку.

До обморока ветер лист вскружил.

Своей жене из телефонной будки

Кричит командированный: “Не жди!”

Остывший чай. Весь день торчу в буфете,

Гляжу в окно на пыль, на облака.

Собака с грустью слушает, как дети

Беззубо подражают ей: гав-гав!

 

*     *

 *

До ноября куда-нибудь отсюда —

На гальку под шинельку с головой.

С огнем галлюцинация, Пицунда…

Стою на кухне над сковородой,

Яичница шуршит. И льется шелест

Рябой листвы под желтый абажур.

Малька гоняет одинокий жерех,

И так печально, я вам доложу.

До лагеря, где барабанщик мертвый,

До башни поднимусь, где в окнах ртуть,

Чтоб перед мордой пса газетный сверток

С перепелиной грудкой развернуть.

Загавкай, друг, когда за облаками

Я потянусь. — Медалька не видна.

Раскатан по земле туман, и капли

Летят с обвисшей лопасти винта.

*     *

 *

Взовьется на ветру белье, и девочка поманит пальчиком.

В саду заброшенном моем, по грудь заросшем одуванчиком,

Я вспомню детства синий дом и юность с горькими ошибками

На старом кресле раскладном с каркасом ржавым и пружинами.

Как “Сулико” “Маяк” шипел, и сосны наливались суриком.

Как робко куталась в шинель аэростата туша в сумерках.

Сиял в кувшине шар воды, сверкали радужные полосы.

И медлил сигаретный дым, в лучах расслаиваясь розовых.

Скрипела рама, марш звучал, и осень песнь слагала на ночь мне,

А я стихи мои тачал в тетрадь, испорченную завучем,

О том, что — блудный сын — в окно под утро постучусь усталый я,

О днях, о старости, о том, что все проходит, и так далее…

Когда мой дождь прибьет жару, а ходики мой век оттикают,

На влажной трассе дежавю, оставив у райцентра тихого

С капотом задранным жигуль (игла залипла в карбюраторе),

Я буду слушать тишину в кафе, разграбленном пиратами.

(обратно)

Жители фисташкового дома

Горланова Нина Викторовна и Букур Вячеслав Иванович родились в Пермской области. Закончили Пермский университет. Прозаики, эссеисты, печатались в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь”, “Звезда” и др. Живут в Перми.

 

Все с нее слетело.

Когда-то Аня восклицала:

— Попросите меня выбрать двадцать книг на необитаемый остров, я в эту двадцатку обязательно включу Олейникова!

Наш друг Якимчук (после олигарх и уже на днях умер) делал на это отвлеченное лицо и резал:

— Тут бросается букашка

С необъятной высоты!

Расшибает лоб бедняжка,

Расшибешь его и ты.

А через несколько лет Аня была на новоселье у нас, и ни о каком Олейникове или других кубистах слова мы от нее уже не слышали. Она пришла тогда с женихом бородато-боярского вида. Вскоре они поженились и переехали в Кунгур.

Снова мы встретились уже через много лет. Аня оказалась с другой стрижкой, почти наголо бритая красавица, после развода — совмещение подростка и взрослой женщины. Такой тип часто встречается среди западных киноактрис. И стройна, так стройна, вроде бы дальше и

некуда…

Про своего бородача, с которым развелась, она сказала: он из тех, которые пучок — пятачок… Впрочем, в подробности не особенно вдавалась, а только процитировала одно его высказывание, вылетевшее после свадьбы. И мы приводим слова его дословно. Он ей сказал:

— У тебя ресницы как у поросенка.

Да, ресницы очень светлые. Но эти ресницы окружали бескрайние ореховые глаза. Все же после этого комплимента она прожила с мужем еще какое-то время и даже не прореживала ему бороду за такие перлы. Причина их разбега, значит, была в другом. Похоже, в том, что муж не захотел, чтоб Аня перевезла в Кунгур своего отца.

— Папе моему-то девяносто грянуло, — после первой рюмки сокрушалась Аня. — Недавно вхожу в подъезд, а там дым, черно. Не помню, как взлетела на пятый этаж. А папа уже плохо понимает, я ничего ему не говорю — хватаю чуть не под мышку его, бегом вниз. А соседям по пути позвонить не догадалась.

— Чем все закончилось — никто не угорел?

— Все живы. Но я-то, я-то! Не догадалась звонить!

И тут унесла ее от нас жизнь — сокрушенно горюющую, но с моментом поиска во взгляде и походке.

Потом снова прибило Аню к нам — через год-полтора. За это время возле почты воздвигся дом с легким намеком тут и там на грибы и на раковины — знаете, бывает такой прозрачный светло-зеленый цвет. Стоим мы в очереди за посылкой, обсуждаем в первом чтении новогоднее меню. Аня впархивает. Пальто в дышащих складках до полу, дымчатая шляпка и та же консервированная глазастая красота.

— Привет, а я вышла снова замуж, а мы живем вот в этом фисташковом доме, а мой муж коммерсант.

— Папа как?

— Папы уже нет с нами. Нин, видела твои новые картины по “Ветте”, там у тебя ангел парит над уставшей балериной, что ли…

— Заходи, я подарю.

Она зашла. И ангела ей со стены сняли, и льва, исполненного очей.

И позвала она нас в свой фисташковый дом на Новый год:

— Охраннику я позвоню, вас пропустят.

И новый дом, и новый муж Иван Константинович (ему под семьдесят) — все было на высоте! Правда, Иван Константинович слегка уродлив, но глаза его властно утверждали: “Я красавец”. И верилось. К тому же иероглифы бровей у него — как у Вертинского.

С ним гармонировала выцветшая красота Ани — ее бы сделать ведущей телеканала “Культура”, а то там все яркие слишком лица — отвлекают от репортажей.

В момент московского Нового года заехал сын Ивана Константиновича со своей женой — Иван-младший. Он был в фиолетовом шарфе — видимо, времен своей разрушительной юности. А у кого она другая?

Этот сын — от первого брака Ивана Константиновича — похож, кажется, на покойную мать: в лице ни одной отцовской черты. Ведь у отца все лицо состояло как бы из милых луковиц, а у сына наоборот: тонко обточенное диетой. Про диету выяснилось тут же, когда он выпил рюмку и сказал после неизбежного кряка:

— По диете один соленый огурец мне можно, но они у вас что? —

И он изобразил лицом огурец — очень подкисший — как какого-то старичка с улыбкой набок.

— С Новым годом, с новым счастьем, — начала заклинать его жена Валерия, надеясь выправить закисающее веселье.

Иван-младший сказал ей, не выходя из образа кислого огурца: мол, разве ты не знаешь, что счастье начинается с полутора миллионов.

У Валерии было семейное прозвище: Травка-отравка (увлекалась лечением травами). Была она такая красавица, что вся жизнь у нее переработалась в красоту, и больше ничего не осталось, кукла и кукла. А мы промолчали, хотя привыкли сочувствовать женам, с которыми мужья себя так кисло ведут. Но здесь другое. Аня говорила нам, что Травка-отравка после вуза устроилась в школу для слабовидящих. И вскоре дети стали спрашивать других учителей:

— Правда, что в предыдущих жизнях мы были убийцами и бандитами и за это наказаны?

— Кто вам это сказал?

— Валерия Владимировна.

В общем, Травку уволили, и она долго всем рассказывала, что ее преследуют за взгляды.

Продолжаем про Новый год. Иван-младший решил развлечь компанию и начал эпос о себе:

— Знаете, у нас в ЖЭКе все с ума посходили. Вчера приходит бумага из мэрии, что будет отлов бродячих собак. И пишут, значит, серьезно: “Обеспечить наличие собак”.

Тут Иван Константинович сказал сочувственным голосом, как пятикласснику:

— Что? Да кто это сочиняет — за мои деньги налогоплательщика!

Печальным взглядом сын ему ответил: легко тебе общими фразами отделываться, когда ты рулишь такими бабками!

Уже через месяц наша Аня приходит к нам домой, лицо — как будто пролежавшее в воде несколько дней. Но еще из последних сил протягивает нам какие-то немецкие чашки чайные, ну просто фарфоровые перепонки!

Села она и молчит. Хотелось ее растолкать: не тормози!

— Ань, как себя чувствуешь?

— Немного пострадала сегодня: чай наливала, а черепаха, поганка, как схватит за пятку — требовала есть. И я кипяток на палец.

Какая черепаха? Ну, допустим, купили подарить внуку. А почему не подарили?

— Ладно, это не соль, — без выражения продолжала Аня. — Помните моего пасынка?

— Угу. Смутно.

— У него еще все начинается с полутора миллионов: и жизнь, и счастье, и любовь. Теперь не знаем, куда от него бежать. Неделю назад под предлогом отксерить зашел в кабинет и взял ключи от нашей квартиры, гаденыш… — Тут она спохватилась: — Да нет, он ничего, неплохой. Это его все бабы подкосили.

— Может, это он баб косил?

— Первая жена до сих пор на нем висит, вторая, молодая, травит, требует, чтоб денег было больше. Да еще Иван видел его с какой-то в ЦУМе — покупал он ей бюстгальтер чуть ли не за пять тысяч…

— Хорошо, что она не Артемида Эфесская с двумя рядами грудей!

— Ты в шестьдесят лет, Букур, кипишь, я вижу… Ну, я опять про свое. В общем, мы обнаружили уже в четыре часа дня, что ключи украдены.

Я вам не говорила? У Ивана в том числе есть хозяйственный магазин. Он съездил, привез два замка, старые убрал, новые врезал. И тут же у него сердечный приступ! Ведь Иван Константинович сыну построил одну квартиру, потом тот развелся, отец купил ему другую. И эта фисташковая тоже записана на его имя. Но у него — удава — видимо, нет сил ждать, когда отец помрет и освободит площадь!

Мы ей кивали типа с ума сойти. Ну а дальше как-то даже удивились, разгорячились и загоревали: в самом деле, видно, богатым тяжелее, чем нам. Подкрепившись чаем и нашим сочувствием, Аня продолжала:

— Через день пасынок ключи вернул — подбросил. Но представляете: приехали в гости. Пасынок в гостиную, а жена его, как ящерица, скользнула на кухню. Я за ней: у меня там суп кипит. А она стоит у плиты, переливается косметикой. Вдруг она в суп что-нибудь как сыпанет! Для чего ей наша кухня? Руки можно и в ванной помыть. Тем более что она увлекается травками…

— Да, мы слышали — лечится.

— В основном все для лица. Мы еще с Иваном смеялись: травки-отравки… теперь не до юмора.

— Может, ей воды стакан…

— Может, стакан... А зачем тогда ключи украли? Я говорю своему: у нее маленький ротик, но видно, что она им может много погрызть. А сегодня Ивана Константиновича вывесили из вертолета вниз головой: “Деньги отдашь?” — “Нет”. — “Ну тогда прощай!” Он полетел, закричал и проснулся. Я проснулась — до сих пор меня колотит.

Тут пришли чужие люди — смотреть нашу коммуналку (мы размечтались об обмене). Когда они ушли, не скрывая разочарования, Аня рассказала:

— Невестка-то, Травка-отравка, ходит вот так — смотрит квартиры. Хобби такое. Ничего не покупает. Для нее смотреть квартиры — развлечение. Ходит с риэлторами и людей зря тревожит…

Теперь, читатель, слушай сюда. Аня с Иваном решили: пусть сынок подавится этой квартирой, а они выпишутся, купят другую. Но тут сразу тормоз мечтам, искры из глаз: ведь Иван-младший, скорее всего, захотел все наследство! И ресторан! И магазин! Аня шептала мужу, и тот начинал с каждым словом седеть:

— Подложит он нам что-нибудь на даче! И тогда сразу получит все наследство.

И после такой голливудщины вызывалась к Ивану Константиновичу сначала простая “скорая” — 03, но она не снимала трубку.

— Потом приезжали внимательные разумные врачи. Угадайте, почему?

— Трудно, но мы попробуем. Наверно, потому, что это платная “скорая”.

Потом Иван Константинович опустошенно начинал высчитывать: на 99 процентов он уверен, что сын замышляет что-то страшное, нечеловеческое. Но один процент — он такой огромный, просто сердце истыкал все:

— Ивану-младшему три года было. Играли в чаепитие в детском саду, насыпали песок в игрушечные стаканчики. Воспитательница, практикантка еще, командует: “Горячо, дуйте, ждите! А вот теперь можно пить”. Не успели оглянуться, как мой дурак заглотил весь песок и чудом не умер. Ведь в группе тридцать два ребенка, а пил песок он один. Такой был доверчивый.

А дальше повисала тишина, которая говорила: “А сейчас?”

Нам уже рассказывали несколько историй охоты за деньгами родителей, но без смертельного налета. Например, наш однокурсник работает на Карибах и написал доверенность сыну, чтобы он получил контейнер с запчастями в порту Петербурга. Сын все запчасти реализовал, деньги прокутил, а отцу плакался, что контейнер потерялся. Возмущенный однокурсник позвонил с бурных Карибов, диспетчер ему ответил в том смысле, что у них все ходы записаны. Получили контейнер тогда-то, вручили по доверенности через трое суток. Хотел горячий отец посадить отпрыска, но тот рыдал, ветхозаветно обнимал отцовские колени и обещал закончить универ с отличием. И студент был определен на хлеб и воду до конца обучения.

Аня горюет, мы горюем и говорим:

— Неужели вам придется уезжать из Перми?

— Хренушки — уезжать куда-то! Не дождутся, чтобы бросили племянника в гордуме. А в других местах кто нас прикроет?

Мы здесь впервые слышим про думского племянника. Но, с другой стороны, можно было предполагать кого-то в этом роде, видя их удачливость.

— Закажу молебен, закажу сорокоуст за наше с Иваном здравие, но из Перми ни ногой! Ведь вообще-то некуда, некуда ехать!

И Аня плачевно развела руками. Мы увидели, что вокруг Перми раскинулась пустыня, в которой нет ни одного думского племянника.

Племянник, впервые возникнув в этом разговоре, продолжал реять через час, во время звонка Ани:

— Послушайте, тут такое творится, то есть происходит, то есть такие повороты!.. Дед Ивана Константиновича — священник расстрелянный — никого на допросе не назвал!

— Подожди, Аня. Сколько лет твоему Ивану?

— Шестьдесят девять. Он внук священника. На синодальной комиссии дали нимб местночтимого святого-мученика. Вот племянник сейчас приезжал из думы, просит фотографию, чтобы икону написать. Кажется, где-то была, но не можем найти.

И последовал получасовой телефонный рассказ, что дедушка Степан, то есть мученик Стефаний, начал являться в Верещагинском районе и чудеса творить.

— Бум канонизации сейчас. Около двух тысяч причислили к мученикам.

— Букур, слово “бум” не сюда... Тогда были не только расстрелы, после революции. Священников пытали! И вот синодальная комиссия запрашивает каждый раз в архивах ФСБ протоколы: не сотрудничал ли батюшка, не назвал ли кого. Дед Степан никого не назвал. Получил пулю в затылок, а потом побежал за девушкой, она хотела утопиться.

— Аня, стой — как это побежал за девушкой?

Явился. Она хотела утопиться из-за жениха, который подлец оказался — страшно запил, не мог остановиться… А отец Стефаний ее догоняет и за рукав держит. А потом пошел с ней к этому запойному жениху, как цыкнет на него, как топнет, и у того сразу горбик стал расти...

— Перестал пить?

— Да. Но там все круче. Во время перестройки батюшка им обоим явился: “Почему не рассказываете о чуде?” Ну, они пришли в воскресенье в церковь и рассказали настоятелю. Настоятель ответил: “Давно про Стефана говорили: это человек, ходящий верою”. А потом еще одно чудо: во время расчистки оврага экскаватор подцепил гроб, сквозь щели было видно нетленное тело в священническом облачении. Благоухания не было, но не было и запаха тления. Под волосами нашли отверстие от пули. Переоблачили, перезахоронили. Попросили фотографию у нашего племянника — он тоже правнук Степана, как и мой пасынок. Будут писать икону.

Иван-младший нашел фотографию прадеда и отдал не думая: какое-то чувство восторга завалило все мысли. А потом задумался, да и жена подсказала:

— Мог бы на этом срубить что-то более увесистое, чем восторги.

— Что бы я без тебя делал! Веду себя как штымп! — Он вдруг с ласковой строгостью накинулся на сына Мишу: — Что это за игры у тебя в компе, сплошные вопли и моря крови! У тебя предок — отец Стефаний!

Кстати, насчет отцов и сыновей. Он хотел снять трубку, чтобы раскрутить своего отца на пару тысяч долларов, нет, столько не даст, ну хотя бы на тысячу, мол, хранил я фотографию прадеда бережно много лет. Тут он закашлялся и не останавливался до утра понедельника. И травяные сборы жены не помогали. Он изнемог, уже рвота подступала, редкие слезы покапывали, и он наконец прохрипел наверх:

— Прадедушка ты Степан! Да это я так подумал, в шутку! А батяню уважаю, уважаю! — И вдруг сам себе сказал: — Если уважаю, то зачем тогда ключи украл? Так еще за это, что ли, врезали? Ой, как вы там все помните!

Тут судорога рвоты его скрутила и стала выжимать из него все планы, наметки, разводки…

— Ладно-ладно! Все понял, кругом виноват!

Травка словно почувствовала, что здесь есть враг, которого не видно. Она сказала:

— Будь мужчиной! Не сдавайся! Я заварю сейчас новый грудной сбор, против астмы. Против всего!

— Так плохо, ничего не понимаю.

— Мучеников щас — как грязи в наших родных болотах.

— Уйди, дура! Из-за тебя погибаю!

Мучительно кашляя, он одновременно трезво прикидывал: взять из заначки пять тысяч и отнести куда-то там в часовню или какую еще контору, пусть эти бородатые возьмут да помолятся, а то ведь совсем помираю… Нет, пять — жирно будет, отломлю от них две и отдам Лучку моему, Лукерьюшке, ей надо, она молодая, жадная, я обещал оплачивать комнату… Лучок до последнего изгиба отчетливо встала перед ним, и еще сильнее разросся кашель. Он посинел, дыхание почти совсем отлетело, и он прошелестел черными губами:

— Нет, я сдуру ошибся, все пять отнесу.

Теперь Аня спрашивала то по телефону, то по электронке: как одеться на торжественный обед, посвященный канонизации отца Стефана; можно ли в золотых кольцах прийти или лучше поскромнее; или все-таки можно? Ведь золото — символ вечности. Недаром нимбы у всех святых золотые. В общем, тема смертоносного пасынка испарилась, и Аня говорила, что это тоже какое-то чудо. Тут подвернулся день рождения Ани, и они повезли нас в свой ресторан “Авось”. Ну, вы знаете, там еще живой петух в стеклянной клетке над входом (не подумайте, что за рекламу нам заплачено). Иван Константинович только пригублял и вдруг спросил:

— А как же быть мне с теми грехами, которые я сам себе не могу простить?

Но мы-то пригубляли чаще и поэтому сказали воодушевленно:

— Не прощается только хула на Святого Духа. Вы-то уж наверно ничего подобного не говорили!

— Нет, другое, но такое страшное, что сказать нельзя. Это я когда локтями в перестройку пробивался.

Мы пустились в вязкие объяснения:

— Конечно, батюшка на исповеди может епитимию наложить, первоначально к причастию не допустить. Но вы же человек активный, вам же должно быть по нраву, что Царство Божие силой берется, то есть штурмом…

Иван Константинович, конечно, любил бороться. Поэтому, вздернув иероглифы бровей, долго боролся с нами:

— Как-то это очень просто получается: сходил, всю грязь смыл. Как под душем. А я сам себе не могу простить.

А Иван-младший опоздал и был к тому же без Травки. Часто выбегал на улицу, потому что перестал выносить табачный дым. Наконец рассказал:

— Сегодня она свалила от меня. Решила больно мне сделать: Мишку схватила под мышку — и к маме.

Иван Константинович сказал озабоченно:

— Надо пригласить специалиста из церкви. Он подымит кадилом — и все темные энергии после нее рассеются.

В это время появился племянник, помните, из думы? Впрочем, на пять минут, чтобы поздравить Аню и умчаться по делам вертикали. Но мы его и так лет двадцать знаем, через телевизор. Он, видимо, нас тоже смутно знал, потому что сказал:

— Вы обо мне напишете? Но чтобы я был главный герой, который победил всех!

И тут вокруг его головы в дымчато-стальных тонах мгновенно разыгрались кадры: типа он терминатор русской государственности, направо-налево взрывает врагов нашего президента, а потом он и сам внезапно гарант Конституции…

На торжественном обеде в честь канонизации отца Стефания певчие исполняли… Аня не знала что (да и у нас здесь огромный пробел в знаниях).

Друзья! Теперь кратко перескажем, потому что к концу идет дело: там была одна певчая: фигуры у нее никакой, да и лицо непонятное, шея очень полная, но вместе с ее райским голосом во все стороны лилось обещание мужского счастья. Так что Иван-молодой ждал ее, ждал за квартал от подворья, сжимая в руках сноп разнообразных цветов, заказанных по мобильнику (не знал, какие ей нравятся). О том, что она как-то все время была не замужем, Иван-молодой ненароком расспросил за обедом соседа слева.

А еще Аня удивлялась, что владыка говорил, как чиновник: “Вот мы проведем это мероприятие…”

— А тридцатилетний попишко, сидевший справа от меня, все время какие-то невероятные истории запускал. Лежу, говорит, на пляжу. Вдруг капнуло что-то, а это икра из щуки. Мужик поймал щуку икряную и несет мимо. Пятнадцать килограмм щука — и это на Урале! Чудо! — Тут Аня мучительно заламывала руки: — Какая-то у меня антирелигиозная пропаганда получается! На самом деле было очень хорошо, только слов не найти! Никогда в жизни такого не было! И почему бы людям не повеселиться? Ведь новый святой появился! Кстати, иерей московский — соколиная такая посадка головы — говорил, что он не ко всякому бы поехал на вручение нимба…

— Икону-то вам подарили святого мученика? — полюбопытствовали мы.

— Приходите, покажем. Там Стефаний очень на моего Ивана похож. Но племянник говорит, что на него.

(обратно)

До конца времен

*     *

 *

полвека прожил среди людей

своих и в стране своей

а это другое время

не мое и не для меня

это другое племя

и не моя родня

как болит моя голова

от халявного коньяка

день и ночь шумит не моя москва

Хищник смотрит на Чужого Чужой на Хищника

 

[март]

в сумерках выйду одерну пиджак

рыжий по снегу крадется кошак

кто там в потемках меня стережет

мертвая кошка меня бережет

в мире подземном там а не тут

как мою мертвую кошку зовут

но не вмещает сознанье мое

новое страшное имя ее

 

 

[Сон в летнюю ночь]

– Робин, не в службу, а в дружбу...

(Отблеск эльфийских погон.)

Снова на царскую службу

Пэка зовет Оберон.

(Спит государственный разум…)

А Оберон говорит

Пэку волшебную фразу.

(…И неразумие спит.)

Невозмущающий воду,

Пэк, облетающий нас.

Я понимаю природу

Не человеческих глаз.

Слушая только погоду

И не слушая джаз.

 

 

*     *

 *

Зимний день убывает со всех сторон,

      Время идет к концу.

Молодой сплевывает,

Спрыгивает на перрон,

      Добру молодцу всё к лицу.

Нелегко среди тех и этих воров

      Молодому быть.

Вон плакат остался от выборо2в,

      Можно дальше жить.

Не спешить, в Москве посчитать ворон.

      Надо дольше жить.

Много разных дел до конца времен.

      Многих надо убить.

 

 

[МКАД]

в хаммере бумере

мчится по кольцевой

знает думает

я не обкурен не пьян

видит внутри кольцевой

лес стеной

за кольцевой

начинается океан

я наверно уже не живой

я хочу добраться домой

бесконечное существо

непонятное никому

окружает его

отвечает ему

убирает во тьму

где уже никогда ничего

 

 

*     *

 *

Я понял себя в эти дни

(Грызя подмосковный сухарь)

Воронам и крысам сродни.

Всеядная умная тварь.

 

 

*     *

 *

Не стелют, как прежде, скатерть с кистями,

Но те же в окне кактусы и герани.

Воздух в Москве пронизан беспроводными сетями.

Поздний Гандлевский нравится мне больше, чем ранний.

 

(обратно)

Эффект бабочки

Жолковский Александр Константинович — филолог, прозаик. Родился в 1937 году в Москве. Окончил филфак МГУ. Автор двух десятков книг, в том числе монографии о синтаксисе языка сомали (1971, 2007), работ о Пушкине, Пастернаке, Ахматовой, Бабеле, инфинитивной поэзии. Эмигрирвал в 1979 году; профессор Университета Южной Калифорнии (Лос-Анджелес). Живет в Санта-Монике, часто выступает и публикуется в России. Среди последних книг — «Избранные статьи о русской поэзии» (2005), «Михаил Зощенко: поэтика недоверия» (1999, 2007), «Звезды и немного нервно. Мемуарные виньетки» (2008). Веб-сайт: http//zholk.da.ru

 

ДЕД МАЗАЙ

В средних классах нашей школы № 50 русский язык преподавал старенький учитель Дмитрий Иванович по прозвищу Дед Мазай. Фа­ми­лии его не помню, не исключено, что Мазаев, но возможно, что и нет, а прозвищем он был целиком обязан Некрасову и своему дедовскому облику. Во всяком случае, авторство принадлежало не нам, а прежним поколениям школьников, так что к нам это прозвище пришло уже освященное авторитетом традиции. Не помню также, чтобы само стихотворение «Дедушка Мазай и зайцы» на каком-либо этапе нами проходилось, хотя его мастерски проаллитерированное заглавие было, конечно, у всех на слуху, удостоверяя адекватность прозвища и нашей самоидентификации с зайцами.

Дмитрий Иванович был лыс, морщинист, носил узкую козлиную бородку, одевался просто, но как бы с неким сельским шиком — черный пиджак, черная косоворотка, черные брюки, заправленные в черные смазные сапоги, — немного сутулился, а лицом, полурусским-полузырянским и совершенно неподвижным, напоминал восточного божка. С его евразийской внешностью, как и с некоторыми особенностями его педагогической манеры, хорошо согласовывался тюркский колорит прозвища, подспудно ассоциировавшегося с Мамаем.

Это был учитель старой школы, человек с раньшего времени. На нашей памяти, когда мы были классе в шестом, ему исполнилась какая-то круглая дата, хочется сказать семьдесят, но допустим даже, что только шестьдесят. Тогда он родился около 1890 года и, значит, был сверстником Пастернака и Мандельштама, а если держаться ориентации на сапоги и поддевку, то младшим современником Клюева и старшим — Есенина.

Он был неизменно суров, не улыбался, уроки спрашивал строго, а оценки ставил, руководствуясь правилом, которое охотно повторял:

— Как говорил мой гимназический учитель, Бог знает на пятерку, я на четверку, а вы в лучшем случае на тройку [1] .

 

Провинившихся он ставил в угол, а особенно злостных нарушителей подвергал физическому воздействию, не очень болезненному, но обидному, ударяя их средним пальцем твердо выставленной руки в мякоть между плечом и ключицей (задним числом напрашивается мысль о джиу-джитсу). Телесные наказания в школе были давно отменены, налицо был типичный пережиток прошлого, но ни Мазая, ни дирекцию это не заботило.

Набросанный мной жесткий портрет явно противоречит положительному образу некрасовского охотника, лучшего друга детей и даже зайцев, которых он десятками спасает от весеннего половодья. Я уже в школе ощущал тут некоторую нестыковку и осмыслял прозвище Мазай как ироническое. Но теперь склонен думать иначе.

Самое незабываемое воспоминание о Мазае — речь, произнесенная им в день его юбилея, вернее, в день, когда стало известно, что по этому случаю ему присвоено звание заслуженного учителя. Новость мгновенно облетела школу, и когда он вошел в класс, мы стали нарочито шумно его поздравлять и требовать, в надежде оттянуть начало собственно урока, чтобы он сказал речь. Он не стал отказываться.

Это была самая короткая и впечатляющая речь, которую мне когда-либо довелось услышать.

— Ну что вам сказать? Материально звание мне ничего не дает, — обычным своим тусклым голосом проскрипел он и приступил к опросу.

Так вот, специально перечитанный сейчас стишок Некрасова кончается обращением Мазая к спасенным им и выпускаемым на волю зайцам:

«...Я проводил их все тем же советом:

      „Не попадайтесь зимой!”

Я их не бью ни весною, ни летом:

Шкура плохая — линяет косой...»

Что и говорить, наш заслуженный Дмитрий Иванович, некрасовский Мазай, да и его знаменитый создатель были серьезные люди, знавшие, что почем и с какой стороны хлеб намазан.

 

CAUSA FINALIS [2]

Однажды в старые советские времена я остановил на Садовом кольце левую машину. В ней уже были пассажиры, но мне оказалось по пути, и я поместился рядом с водителем.

Cзади сидела женщина, а рядом с ней, приклеившись к окну, стоял на коленках мальчик лет шести, который задавал одни и те же изматывающие вопросы. Наверно, это длилось уже долго, — мать отвечала неохотно. Водитель молчал. Я тоже сидел тихо, любуясь развертывающейся, пусть с перебоями, картиной предустановленной мировой гармонии.

— Мам, что это?

— Троллейбус.

— Зачем?

— Чтобы возить людей.

— Зачем?

— Чтобы они ехали, куда им нужно.

— А это?

— Милицейская будка.

— Зачем?

— Для милиционера.

— Зачем?

— Зачем, зачем?!. Регулировать движение.

— Зачем?.. А это что?

— Асфальтовый каток.

— Зачем?

— Асфальт укатывать.

— Зачем?

Женщина не отвечала.

— Зачем?

Почуяв, что это его выход, реплику подал водитель:

— Чтобы он был неровный...

Мальчик замолк, озадаченный вторжением в идеально телеологичную вселенную элементов неэвклидовой геометрии.

 

С ИСТОЧНИКА ЖИЗНИ

Вымыслу я предпочитаю отделку фактов, но, задавшись сочинением рассказов, выдумывал, как мог, комбинируя литературные мотивы с материалом собственного опыта. Об истории создания одного сюжета я поведал в предисловии к книжке «НРЗБ. Allegro mafioso» (М., ОГИ, 2005):

 

Упреки в литературности меня доехали. Игорь Мельчук, лингвистический гений, но ненавистник всего гуманитарного <…> сказал: «А про жизнь ты написать можешь <…>?»

Это был вызов, хотя, как на бумаге делается «жизнь», в общем, известно. Я работал всю ночь и на следующий день предъявил ему «Жизнь после смерти»...

Ладно там, Мельчук меня одобрил, — что он понимает?!. <…> Из Монтерея позвонила теща и стала допытываться <…> все ли живы-здоровы. Оказывается, в этот день рассказ вышел в «Новом русском слове», она прочла и забеспокоилась о дочери.

Кстати, без интертекста не обошлось и тут. Одна знакомая обвинила меня в плагиате из «Дела корнета Елагина». Этого рассказа я не знал (клянусь!), срочно прочел и вздохнул с облегчением: он был вялый и тянулся бесконечно, как тянутся только взятые из жизни.

 

В этой похвале выдумке все рассчитано: и опускание наивного Мельчука, и эстетски превосходительный тон, и финальный пинок документалисту Бунину. В общем, с умным человеком поговорить приятно.

Но вот книжка выходит, и я дарю ее своему новообретенному кузену Юре. Новообретенному — потому что после смерти моего отца мама рассорилась с его семьей (мне был всего год), и я вырос, практически не зная ни деда, ни теток, ни двоюродного брата. Лет пять назад Юра разыскал меня по Интернету, и мы наконец встретились. Оказалось, что мы одного возраста и роста, а в остальном очень разные. Тем поразительнее было обнаруживать сходства. Так, в одно и то же лето (1970 года) каждый из нас купил складную польскую яхту «Mewa» с трехслойным днищем и поддувными бортами.

Помимо прочего, Юра — заботливый хранитель семейного предания, знающий о моем отце — своем дяде — гораздо больше, чем я. Он показал мне документы, фотографии, родословное древо. По поводу «Жизни после смерти» объявил:

— Это ты рассказал историю своего отца.

— Да нет, там же в предисловии сказано, как я все это придумал нарочно, чтобы...

— До твоей мамы у Константина Платоновича было еще две жены, впрочем, тогда браки не регистрировались. Как ты знаешь, он состоял на учете в психдиспансере, но считался практически нормальным. Однажды они с первой женой задумали двойное самоубийство, которое кончилось именно так, как ты описал, — ее смертью. Его вызывали, допрашивали, отпустили. Разумеется, он не любил об этом рассказывать, и возможно, твоя мама ничего не знала.

...Две недели назад мне стукнуло 68 [3] . Отец умер (утонул), когда ему было вдвое меньше — 34, мама — полвека назад (в 50), мой отчим («папа») — сравнительно недавно, в 93 с половиной (прожив после маминой смерти ровно столько же, сколько до). Он хорошо помнил обоих, но рассказывал скупо. В результате я знаю о них катастрофически мало.

И вдруг оказывается, что где-то во мне все это закодировано, надо только внимательнее читать собственные рассказы. А ведь среди них есть и вольная фантазия о мамином прошлом («Дачники»), кончающаяся признанием, что я уже который год не решаюсь разобрать корзину с родительской корреспонденцией 30-х и 40-х годов. Может, пора заглянуть — и убедиться, что я уже и так все описал?!

 

САРДЕЛЬКИ С ЧЕЛОВЕЧЕСКИМ ЛИЦОМ

Одним из ранних и навсегда запавших в душу знамений оттепели был открывшийся году в пятьдесят четвертом чешский ресторан «Пльзень». Все чешское, польское, венгерское, да даже и эстонское, играло в те времена роль первых ласточек новизны, еще соцлагерной по форме, но уже европейской по содержанию.

«Пльзень» располагался в ЦПКиО — Центральном парке культуры и отдыха им. Горького, рядом с Крымским мостом. Фирменным блюдом там были шпикачки , очень похожие на наши сардельки, но отличавшиеся как составом — белыми вкраплениями сала, так и способом приготовления: крест-накрест надрезанные с обоих концов, при зажаривании они растопыривали восемь незабываемо подгоревших отростков. Кажется, надрезание диктовалось повышенной жирностью шпикачек, при высокой температуре требовавшей выхода. («Настоящие сосиски должны прыскать».)

К шпикачкам, естественно, подавалось пиво, в том числе, наверно, «Пльзеньское», знаменитое особым процессом отстаивания пены, но этих тонкостей моя память не сохранила (пиво я вообще распробовал позже). Не сохранила она и типа сосудов — были ли это граненые стаканы, стекляные кружки или изящные тюльпановидные бокалы. Запомнилось главное: шпикачки, пиво и витавший над вызывающе простыми деревянными столами призрак свободы.

Под тем или иным соусом он и потом продолжал забредать в наши палестины. Однажды, когда я уже был сотрудником прогрессивной Лабо­ратории машинного перевода, дружественный нам Арон Борисович Долгопольский, один из отцов-основателей советской ностратики, встретившись мне в полутемном коридоре Иняза, вдруг поднял сжатую в кулак руку и демонст­ративно торжественным, чуть не загробным голосом произнес «Uhuru!». Тогда я еще не помышлял об африканистике, но на дворе стоял 1960 год, год массового сбрасывания Черным континентом цепей колониализма, и суахилийское слово ухуру, «свобода», было знакомо не только «полиглотательному Арону», но и рядовым читателям «Правды». Цепи, впрочем, были сброшены несколько преждевременно — угрюмые коннотации тройного «у» овеществляются с тех пор со все более и более удручающей убедительностью.

Шпикачки же, в общем, не подвели, обернувшись со временем Пражской весной, а там и бархатной революцией. Помню также, как в августе 1979 года, впервые оказавшись по другую сторону железного занавеса, я никак не мог вдоволь наесться жареными вюрстлями, продававшимися в Вене на каждом углу, чуя в них, несмотря на гастрономические отличия, реинкарнацию шпикачек четвертьвековой давности.

Кухонный привкус этих рассуждений никак их, я думаю, не роняет. Еда и питье, особенно на людях, — дело серьезное. Призрак свободы был дан нам в ощущении — в обличье, казалось бы, сугубо телесном и частном, но в то же время одухотворенно публичном, открывавшем новое политиче­ское пространство. В «Пльзене» мы причащались плоти и крови мировой культуры.

 

ТОЛЬКО МОЯ САЙБИРИЯ

Из моего курса «Шедевры русской новеллы» калифорнийские первокурс­­ники выносят, пока им не изменит память, довольно подробные сведения о Пушкине, Гоголе и Чехове (поподробнее тех, которыми они, насколько я могу судить, располагают о Шекспире, Байроне и Генри Джеймсе) — и лишь самые приблизительные о русской географии, хотя, кто знает, может, и более прочные. Их неизменно забавляет появление на доске набросанного мелом большого горизонтального эллипса, представляющего мысленную карту России, на которую я скупо наношу необходимые по ходу истории черты и резы — Киев, Москву, Петербург, Крым, Кавказ, Сибирь, совсем уже пунктирно намечая по краям Турцию, Польшу, Капри и Париж.

Еще одна мысленная карта, которую они осваивают (дойдя до Толстого и Достоевского), — это тот же эллипс, но поставленный на попа: маленький верхний сегмент символизирует культурную элиту, а все остальное — народ, перед которым элите следует склониться под тяжестью чувства вины, пропорционально много большей, чем у белых американцев перед неграми. Боюсь, что в студенческую память мои геометрические упражнения врезаются гораздо сильнее, чем тот пир духа, который я по-сократовски разыгрываю на их минималистском фоне.

В избирательной бедности наших баз данных я убежден всерьез. По поводу виньеток знакомые иногда спрашивают: «Как ты все это помнишь?!», на что я отвечаю: «Но это и есть все, что я помню». В моей голове мир представлен конечным множеством любопытных выдержек, так сказать, личной хрестоматией, — сродни тем, по которым преподается литература. Особенно краток ее сибирский раздел.

Впервые я оказался в Сибири летом 1960 года, на заре всего нового — в качестве одного из двух сотрудников только что образованной Лаборатории машинного перевода (другим была Нина Леонтьева), командированных в недавно основанный новосибирский Академгородок для установления контактов с зачинателем тамошней математической лингвистики А. В. Гладким.

Самое яркое воспоминание — о первом утреннем пробуждении в гостинице «Красная» на главном, Красном, проспекте Новосибирска, в большом номере человек на десять. Впрочем, когда я проснулся, в номере было пусто, светло и тихо, если не считать напористого умывального фырканья, доносившегося из ванной. Я обводил глазами комнату, тревожно вживаясь в потенциально опасную, с точки зрения избалованного владельца от­­дельной квартиры, обстановку гостиничного общежития, когда фырканье прекратилось и в комнату вошел мой сосед. Бритоголовый, лет тридцати пяти, в брюках и майке, он решительно направился к середине комнаты, на секунду остановился, осматриваясь и как бы выбирая, потом ринулся к одной из кроватей, схватил висевшую на ее спинке белую сорочку, стремительным до самозабвения рывком погрузился в нее по самые плечи и стал вытираться.

Я следил за его действиями с возрастающим ужасом. «Ничего себе, — думал я. — А когда меня не будет, он так же точно вытрется, а то и подотрется моей рубашкой, и вообще...» Но страхи оказались напрасными. Рубашку он вскоре натянул на себя, из-под кровати вытащил и надел туфли, явно уже свои, снял с соседнего стула пиджак и, мирно помахав мне рукой, отправился по своим командировочным делам.

Второе сильное впечатление было от обеда в ресторане нашей гостиницы. Мы пришли туда около полвторого, заказали еду и в ожидании, когда ее принесут, стали разглядывать помещение. В огромном зале обедающих было немного, но несколько столов посередине занимали люди, которые как будто ничего не заказывали и которым ничего не приносили. Это были исключительно мужчины простецкого вида, они сидели за столами по четыре человека и держались на редкость тихо. Мы долго гадали, что же они тут делают, но в конце концов сдались и спросили нашу официантку.

— А, — сказала она. — Они пива ждут. В два часа привезут пиво, и мы им подадим. Они уже заказали по максимуму.

Действительно, вскоре зал наполнился движением. В течение нескольких минут официанты с ломящимися от тяжести подносами уставили столы батареями бутылок «Жигулевского», по пять-шесть на человека, собрали выручку и удалились.

Суть этой конструкции была очевидна. Пива в городе, да и стране, был дефицит, и гостиница наживалась на ресторанной наценке. По-видимому, посетители не могли выносить пиво с собой, поскольку, получив долгожданный заказ, они не поднялись к выходу, а продолжали сидеть и с достоинством попивать его, — надо полагать, до победного конца.

Академгородок только еще строился посреди леса. Гладкий свозил нас туда, поводил по территории, и мне запомнился дикий берег водохрани­лища — Обского моря — и непривычная для европейского глаза буйная растительность. Из научных разговоров не помню ничего, но речь, конечно, шла о языковой семантике, в которой мы готовились произвести революцию. Нина помнит какой-то особо чистый песок, который по специальной трубе накачивали на стройку для укрепления грунта, потому что на нем мы, подобно Архимеду, прутиком рисовали свои структуры.

В Академгородке я снова побывал через семь лет, пожиная плоды тем временем совершившейся революции, читал лекции, как-то раз безобразно напился, но вспомнить хочется не это. Городок был уже вполне благо­устроен, а кое в чем и опережал Москву. На ланч Феликс Дрейзин повел меня в прогрессивное студенческое кафе, где мы сидели за пластмассовой стойкой, имевшей форму большой подковы. Официантка ходила по ее внутреннему периметру, что экономило ее усилия, а посетители располагались по внешнему кругу. Когда пришло время платить, она подала нам счет, поразивший меня своей скромностью, но Феликс и тут не полез за словом в карман: «Сорок копеек! Сорок копеек!! Откуда вы знаете, что у меня есть такие деньги?!»

Феликс был одним из самых остроумных людей, которых я знал, и в Академгородке, с его уже четкой социальной иерархией, имелось звание Главного Остряка, каковым признавался, однако, не Феликс, а основатель местного интеллектуального кафе-клуба «Интеграл» социолог Владимир Шляппентох. В «Интеграл» меня повели, с Шляппентохом познакомили, но в памяти никаких его острот не осталось. Впрочем, через несколько лет в остроумии Шляппентоха смогла убедиться вся страна.

В «Литературной газете» появилась его статья во всю огромную полосу (если не разворот), посвященная свободе печати в СССР. Свобода эта не просто декларировалась автором, а доказывалась с цифрами в руках. Делалось это так. Перечислялись все возможные категории газет, на которые мог подписаться советский человек: центральные («Правда», «Известия», «Труд»...), республиканские («Советская Россия», «Правда Востока»...), областные, городские, районные, профессиональные («Учительская газета», «Гудок»...), по интересам («Литературная газета», «Советский спорт», «Шахматы в СССР»...), не забывались и журналы, опять-таки в широком ассортименте: центральные, партийные, женские, медицинские и т. п., после чего теоретически вычислялись и практиче­ски прикидывались различные возможные наборы периодики, доступные отдельной советской семье. Свобода выбора оказывалась феерической. Несмотря на это, в 1979 го­ду, том же, что и я, Шляппентох эмигрировал в Америку, где до сих пор профессорствует в Университете штата Мичиган и консультирует американское правительство по вопросам, связанным с Россией.

Ничего этого я своим студентам не рассказываю, ограничиваясь стереотипическим образом далекой и холодной Сибири как естественного места ссылки русских писателей. На моей карте она выглядит действительно заброшенной, никаких городов, лесов, полей и рек я на нее не наношу.

 

СО МНОЙ И БЕЗ МЕНЯ

У Юрия Олеши, автора несчетных словесных перлов, есть фраза, особенно популярная среди читателей и комментаторов: Да здравствует мир без меня! Наткнувшись на нее недавно в Интернете, я задумался, почему же мне она в память не врезалась. Тогда как другим врезалась и была принята на вооружение.

Один поклонник поставил ее заголовком к воспоминаниям об Олешеи в качестве эпиграфа выписал весь ведущий к ней абзац:

Да здравствуют собаки! Да здравствуют тигры, попугаи, тапиры, бегемоты, медведи-гризли, да здравствует птица-секретарь в атласных панталонах и золотых очках! Да здравствует все, что живет вообще, в траве, в пещерах, среди камней! Да здравствует мир без меня! [4]

А другой увенчал ею одно из своих стихотворений в прозе (или, если угодно, проз в стихах) — «Без меня»:

Смертный ужас <…>

пронзивший меня

<…> вспомнился лишь под старость,

когда прочел я

и оценил

великолепную фразу,

которую написал

незадолго до смерти

Юрий Олеша:

«Да здравствует мир без меня!» [5]

К такому ударному преподнесению плакатная фраза Олеши действительно располагает, и оно сопутствовало ей уже при первой книжной публикации [6] . Соответствующий абзац заключает там четвертую главу («Золотая полка»), так что его концовка эффектно оттенена последующим зиянием белого — в моем экземпляре изрядно пожелтевшего — листа.

Принадлежит этот дизайн, однако, не Олеше, а его посмертным редакторам (вдове Ольге Суок, свояку и другу Виктору Шкловскому и текстологу Михаилу Громову), отбиравшим и компоновавшим записки покойного. Отбор имел целью удовлетворить цензуру, и прошедший огонь, воду и медные трубы акробат пера Шкловский, наверно, не без ухмылки наблюдал за выносом этого «Да здравствует!..» в финал предпоследнего акта импровизируемой драмы. В более полном, постсоветском издании [7] , где отрывки на главы не членятся, а идут единым потоком, разделенные лишь двойными интервалами, этот пассаж по-прежнему замыкает серию фрагментов о животных, но никак особо не отграничен от последующих — о живописцах.

Чем больше я вчитываюсь в его широко растиражированную с тех пор пуанту, тем меньше она мне нравится. Ну, прежде всего своим общим советским форматом («Да здравствует!..»), которому под стать бодрое прокламирование забот обо всем мире и радостей самопожертвования. Но, пожалуй, не это главное.

«Мир без меня» — формулировка, осмысленная только с точки зрения того «я», без которого она предлагает обойтись. Остальной мир столь несопоставимо велик, что спокойно продолжит здравствовать без любого из нас, скорее всего не заметив утраты и уж никак не нуждаясь в наших разрешениях и призывах. Даже транспонированная в третье лицо («мир без такого-то»), эта риторическая фигура уместна лишь на недолгом надгробно-некрологическом отрезке: вряд ли кому-нибудь придет в голову описывать сегодняшний мир, скажем, как мир без Анаксагора (Мариво, Сметаны, Филонова…). Поэтому подобные здравицы неизбежно отдают попыткой привлечь внимание к своему смертному «я», нарциссически завысив его ценность и влияние на ход мировых событий. Попыткой вполне естественной, но провозглашаемой не с открытым забралом, а демагогически — в ключе мазохистского самоумаления. Собственно, и сам формат выкликаемого лозунга вносит в ситуацию элемент публичности, что понятно: на миру и смерть красна.

Уместнее тут был бы тон печальной отрешенности, например, как в мандельштамовских строчках:

Я, кажется, в грядущее вхожу,

И, кажется, его я не увижу <…>

В хрустальные дворцы на курьих ножках

Я даже легкой тенью не войду.

Или — модус осторожной, а то и по-булгаковски дерзостной надежды, что рукописи не сгорят и даже, как в «Докторе Живаго», задним числом оправдают существование бездарных сверстников героя. Но формула Олеши претендует одновременно на победительное «звездам тыкать» а1 la Хлебников и на пораженческое «не быть».

Разумеется, искусство постоянно занято сопряжением далековатых идей, но здесь идейные и интонационные мосты наведены наспех, напоказ, так сказать, по-потемкински, отчего, наверно, эта фраза меня и коробит. По сути дела, она произнесена Олешей в маске Кавалерова, хотя в дневниковых записях вроде бы можно было быть — и он бывал — посвободнее. Немного примиряет с ней то, что, судя по контексту, акцент тут на празд­новании не столько собственного ухода, сколько эстетического превосходства природного мира над человеческим «я». Теперь она мне, конечно, запомнится — не как удачно построенная, а как успешно деконструированная. То есть уже не без меня.

Образцово разрешил тему, по-моему, Бунин, избежавший, насколько это возможно в печатном тексте, апелляций к публике:

 

<Без меня> [8]

Настанет день — исчезну я,

А в этой комнате пустой

Все то же будет: стол, скамья

Да образ, древний и простой.

И так же будет залетать

Цветная бабочка в шелку —

Порхать, шуршать и трепетать

По голубому потолку.

И так же будет неба дно

Смотреть в открытое окно,

И море ровной синевой

Манить в простор пустынный свой.

10.VIII.16

Кстати, это стихотворение я уже разобрал [9] и, значит, тоже немного в нем прописался. Максимы о смерти буквально взывают об апроприации. На мир без себя мы согласны, но умирать как-то интереснее за компанию.

 

УХО

Из советских анекдотов о визите персонажа, обычно еврея, в КГБ за разрешением на выезд под тем или иным предлогом за границу мне запал в душу тот, где он предъявляет письмо от оглохшей парижской тети, зовущей приехать за ней ухаживать.

— Ухаживать за больной тетей — это хорошо, — говорят ему. — Но, может, лучше она приедет сюда и вы будете тут за ней ухаживать?

— Да нет, вы не поняли. Она оглохла, но пока что еще не о.уела!..

Я чувствовал, что помимо шикарного двойного абсурда — нелепо как предложение кагэбэшника о переезде тети в СССР, так и одновременно наивный (вы не поняли) и нахальный (еще не о.уела) ответ еврея, — в этой миниатюре таинственно лепечет еще что-то, какое-то неуловимое je ne sais quoi [10] , типичный вызов исследователю.

Ну, во-первых, хохма уже в том, что о.уение предстает как высшая стадия глухоты. Эта несложная смысловая пропорция подкрепляется богатой морфологической и фонетической перекличкой слов оглохла и о.уела . Опорную роль в ней играет звук х, несущий в русском языке мощные матерные коннотации, каковые в финале и прорываются наружу. При этом расшевеливается обычно дремлющая сексуальная метафорика мата, высвобождая в образе парижской как-никак тети то ли нимфоманиакальную, то ли трансгендерную энергию.

Но этим дело не ограничивается. По смыслу за оглохла слышится неназванное ухо , палиндромически различимое и в начале слова о.уела ( уха- есть и в ухаживать ). Ухо вообще часто используется в русском обсценном фольклоре как коррелят . уя , например в одесском анекдоте о посетителе концерта, который поднимается на сцену, чтобы помочь конферансье утихомирить публику:

— А ну-ка, урки, ша!

Зал замирает.

— Урки!.. Какое слово имеет три буквы и имеет сразу и хэ, и у? [11]

— .уй!

— Дешево купились, урки! Ухо! А теперь прослушайте «Сентиментальный вальс» Чайковского!

Это, в общем, все, если не считать неожиданной, хотя и спрятанной на видном месте связи между глухотой и абсурдом. Слово абсурд происходит от латинского absurdus (- a, -um ), которое состоит из приставки ab-, «прочь, от, без» и т. д., корня surd-, «глухой, беззвучный, немой, тусклый, бесчув­ственный, бессмысленный», и родового окончания и значит «неблагозвучный, неприятный, неуместный, нескладный, глупый, бездарный, нелепый». Значения приставки и корня складываются немного странным образом (поскольку отчасти дублируют друг друга — общей в них негативностью), но понять можно: «напрочь оглохший». То есть, по-нашему, — «о.уевший». Недаром Ломоносов находил в русском языке великолепие гишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность италианского

и сверх того богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского языков.

 

ОТЖИВАТЬ

 — А где такие-то? Что-то их последнее время не видно, — спросил я Таню в наш первый год в Штатах о знакомой паре американцев.

— Они в Канаду поехали.

— В Канаду? Зачем? Что у них там?

— Они к Мельчукам поехали, отживать.

— Как это?

— Ну, помнишь, Мельчук, когда здесь лекции читал, у них останавливался, так вот они теперь к нему поехали — свое назад отживать.

Это было сказано почти тридцать лет назад, запомнилось намертво и периодически просилось быть отрефлектированным. Удачность неологизма на прочной архаической подкладке я почувствовал сразу, но вдумываться всерьез до сих пор ленился.

Этическая сторона описываемой жилищной комбинации не так ужасна, как может показаться. Всем нам знаком принцип «я — тебе, ты — мне», и ничего зазорного в обмене услугами, в частности по линии гостеприимства, нет. Ну, нелепо выглядит поездка, продиктованная исключительно возможностью бесплатного постоя, а тем более стремлением поскорее отоварить причитающееся. Ну, есть что-то туповато американское в том, как калькулятор определяет желания людей. Ну, дождались бы настоящего повода, тогда бы и поехали. Но, как говорится, на свои законные гуляем, кому какое дело?

Видимо, секрет этой остроты все-таки не столько в содержании, сколько, как по большей части и бывает, в форме — во внутренней форме слова, в работе с корнем и приставкой.

Начнем с приставки. От- может означать отдаление, завершение (отделать) , реакцию (отразить), возмещение (отдарить), отнятие (отсудить), отрицание... Собственно, слово отжи[ва]ть ,правда в другом значении, существует — оно значит «слабеть, дряхлеть, уходить в прошлое, переставать быть жизненным, отмирать». Естественным фоном ему служат глаголы с тем же корнем, но другими приставками: выжи[ва]ть, пережи[ва]ть («сохраняться, не умирать»), изжи[ва]ть (о недостатках), зажи[ва]ть (о ране), заживать (чужой век), прожи[ва]ть («расходовать»).

Чем больше вглядываешься в примеры, тем очевиднее коренящаяся в этом словарном гнезде тяжба между жизнью и смертью, а также акцент на цене, которую приходится платить, причем исход зависит от действия приставок. Корень жи- поставляет экзистенциальную составляющую, а приставки задают ей то или иное векторное направление.

Но в Танином mot глагол отживать употреблен вроде бы в другом смысле. Речь там идет не о жизни и смерти, а всего лишь о временном пребывании на той или иной территории. Дело в том, что русский глагол жить совмещает значения, которые в других языках могут быть представлены раздельно: «быть живым, функционировать в качестве организма» (фр. vivre , нем. leben ) и «жительствовать, иметь резиденцией, населять» (фр. habiter, loger , нем. wohnen ). Совмещение это, хотя и необязательное, в какой-то мере идиосинкратическое, но понятное, органичное (таково же значение англ. live ) — и очень тесное. Так что каламбур играет не на случайной омонимии разных слов, а на смысловых переливах одного и того же.

Сплетение экзистенциальной «жизни» с пространственным «жительством» проявляется в таких выражениях, как выживать (кого-то откуда-то), сживать (кого-то) со свету , а типологически, например в понятии жизненного пространства , восходящем к нем. Lebensraum . В этой связи любопытно, что если не в современном литературном употреблении, то, по крайней мере, в более старом, простонародном, у глагола отживать есть еще одна группа значений, близких к изобретенному Таней. Даль дает такие примеры:

Отживать срок свой, отжить у кого годы , прожить, прослужить. Отживать у кого долг, заживать, идти в услуженье, в заработки, за долг. Старайтесь отжить от себя незваных гостей без ссоры, сбыть, удалить, выжить, отделаться от них.

В двух первых случаях сочетание экзистенциального начала с пространственным под знаком приставки от- дает результат, противоположный нашему: от- живание мыслится не как взимание (= от- ымание ) долга, а как его ответное возвращение (= от -дача ) . В третьем случае от- живание синонимично вы- живанию (кого-то откуда-то) и напоминает Танину реплику своей откровенной негативностью, чуть ли не убийственностью.

Ибо, конечно, ее яд в том, что путем чисто словесной игры простое взимание долга приравнивается к — пусть частичному, временному, символическому — отнятию жизни. Типа фунта плоти по Шейлоку.

 

КВАСЦЫ

(72 слова)

Когда в одном электронном журнале, с легкой, но недолговечной там руки дружественного редактора, появилось несколько моих мемуарных мелочей — рядом со сходными по жанру сочинениями давней знакомой, озаглавленными «Рассказцы», я вычислил, что на эту словесную мель она села, метнувшись от Сциллы моих западнических «Виньеток» к Харибде солженицынских «Крохоток», и стал, с завистливой оглядкой на Пелевина, придумавшего «один вог» — квант современной мирской тщеты, прикидывать, как бы назывались аналогичные единицы для измерения русского литературного патриотизма.

 

LIGHT TOUCH [12]

Сорок лет назад, впервые поехав в Польшу, я с места в карьер стал учить польский. Он давался мне легко, но на самых головоломных словах я спотыкался. Как-то в гостях я безнадежно увяз в слове odziedziczyć («унаследовать»), согласные которого различаются исключительно мягкостью/твердостью и звонкостью/глухостью: джь — джь — ч — чь. Эти признаки есть и в русском, но нет ни фонемы «дж», ни твердого «ч». Я в который раз пытался продраться сквозь этот фрикативный частокол, когда хозяйка сказала:

— А ты не старайся, ты так легонько, по верхам: odziedziczyć — понимаешь? — Она повела ручкой и пошевелила пальчиками в знак полнейшего пренебрежения. Я понял и, как под гипнозом, без запинки исполнил:

— Оджеджичычь .

В дальнейшем я неоднократно применял эту безмятежную технику и даже обучал ей американских студентов, не всегда справляющихся с богатым и широко востребованным словом environmentalism [13] , достойным внимания культурных девушек типа Фимы Собак.

Вообще, это постоянный соблазн — отказавшись от глубокомыслия и занудства, научиться light touch, легкому касанию. Американцы овладевают им уже в начальной школе. Помню, как Катина дочка, изготовив пестрый плакатик на заданную на дом тему, отступила назад, чтобы окинуть его взглядом, и удовлетворенно констатировала:

— Some information, not too much!.. («Кое-какая информация, не слишком много!..»)

Как говорит один из персонажей в «Портрете Дориана Грея» (и любил повторять Черчилль):

Если ты джентльмен, так тебя учить нечему, тебе достаточно того, что ты знаешь.

А если ты не джентльмен, то знания тебе только во вред.

Мне такое отношение дается с трудом. Сколько раз казалось, что любимое стихотворение или рассказ можно разобрать на двух-трех страницах, а кончалось дело длиннейшей статьей. Хотелось бы как лучше — жить так просто и писать. Но не с тем, чтоб сдвинуть горы, Не вгрызаться глубоко, А как Пушкин про Ижоры — Безмятежно и легко. И вообще — жизнь просвистать скворцом, Заесть ореховым пирогом. Но, видно, нельзя никак…

 

КРЫМСКАЯ ЛОГОЦЕНТРИЧЕСКАЯ

В Гурзуф мы попали заботами щедрого друга-литератора, предложившего свозить нас из Москвы на машине во все еще существующий Артек — по дружбе и в видах прочтения мной все еще съезжающимся туда пионерам из ближнего зарубежья лекции о том, что такое стихи и как их понимать. Лекция, впрочем, не состоялась, но мы целую неделю провалялись на пустынном Пушкинском (ныне — Пионерском) пляже, наслаждаясь — при доброжелательном попустительстве милиции и вопреки отрезвляющему предупреждению Гераклита — купанием в волнах, некогда бежавших лечь к ее ногам [14] .

В остальном Гурзуф скорее разочаровал своей разнообразной бедностью и нерасторопностью. Эра социализма там как бы уже закончилась, а эра капитализма еще не начиналась. В кафе и ресторанах официанты неизменно приносили заказанное в самом причудливом порядке, нашим жалобам непритворно удивлялись, ссылаясь на произвол поваров, чем напомнили мне российских редакторов, находящихся в полной зависимости от верстальщиков. Поэтому в спорах, кому должен принадлежать Крым — России или Украине, я склонялся к тому, чтобы вернуть его туркам, а в ответ на возражения спутников, в Турции, в отличие от меня, побывавших, угрожал вообще отдать его генуэзцам, а то и древним грекам или римлянам.

На один день мы небольшой компанией отправились в Коктебель, в осуществление моей давней мечты вторично войти и в эту реку времен. В течение двух десятков лет я бывал в Коктебеле чуть не каждый год, полюбил его выжженный серо-сизый пейзаж, дикие пляжи, труднодоступные бухты и горные перевалы, перезнакомился со всей наезжавшей туда литературной богемой, научился разбираться в камешках (чтобы мало-мальски понимать соответствующие стихи Мандельштама, уже — и еще — ходившие в списках) и даже мазаться килом и вот теперь, после тридцатилетнего перерыва, решил полюбопытствовать — съездить.

Водитель-экскурсовод, владелец комфортабельного микроавтобуса, который подрядился повезти нас за 200 баксов, оказался бывшим работником гурзуфской милиции, симпатичным грамотным дядькой, угощавшим нас вкуснейшими блинами с черникой, наготовленными его женой. Не догадываясь, что его слушатели сплошь филологи и литераторы, он с первой же минуты стал разворачивать перед нами парчовый узор своего краеведческого нарратива. Коллективных экскурсий я не люблю с детства, так что эта стилистика была для меня внове и поразила своей беззастенчивой литературностью, достойной внимания ОПОЯЗа и Риффатерра.

Начал он с деконструкции банального представления, будто жемчужиной Крыма является Ялта, — а не, подразумевалось, его родной Гурзуф. Он предложил нам вникнуть в глубинный смысл образа жемчужины, и рассуждениями о том, что жемчужина по своей природе (как сказал бы Аристотель, physai ) находится внутри, то есть в сердцевине, то есть в середине содержащей ее раковины, шаг за шагом подвел нас к идее, что жемчужиной может считаться только то, что находится на равном расстоянии от периметра целого. Далее решение приоритетного спора, типа вопроса о родине Гомера, не составляло проблемы: Ялта такому определению не соответствовала, а соответствовал Гурзуф, в доказательство чего приводились сведения о его отстоянии ровно на 106 километров от важнейших достопримечательностей Крыма (каких не помню, но в цифре уверен), что было просчитано водителем по карте, а затем проверено по спидометру.

Логическому анализу понятия жемчужины вторили сообщения, часто сомнительные, о греческих, латинских и тюркских этимологиях названий Гурзуфа, Ялты и других крымских топонимов, в частности горы Медведь, она же Аю-Даг, и о том, что таких медвежьих гор на южном берегу не одна, а три. В подтверждение этого последнего тезиса водитель останавливал машину в местах, откуда открывались соответствующие виды на береговую линию, а на подсознательном уровне в том же направлении работала фольк­лорная устойчивость образа именно трех медведей.

Коктебель поразил меня полной и окончательной победой коммерциализма. Идя вдоль набережной, я совершенно не узнавал ее. Не было видно ни моря с одной стороны, ни поселка с другой. В несколько рядов все было заставлено и застроено палатками, лотками с мороженым, чайханами, ресторанами, торговыми павильонами, пунктами обмена валюты. Вид этот мало отличался от открывающегося при выходе из станции метро «Тимирязевская» на одноименный рынок.

В программу нашей поездки, естественно, входило посещение могилы Волошина и его дома-музея. Могилу мы разыскали с трудом — из десяти встречных только один юноша в очках и с рюзаком за спиной понял, о чем речь, и показал, как к ней пробраться в обход преграждавших дорогу пансионатов и строительных контор. Осмотр дома-музея оказался самым безболезненным этапом всей поездки: экспозиция и экскурсия были превосходны и работал кондиционер.

Задумавшись на обратном пути о причинах, погубивших привольный Коктебель моей юности, я пришел к выводу, что их две: его разнесенная культурной элитой 60-х годов и постепенно овладевшая массами литературная слава и свершившаяся наконец капиталистическая революция, о необходимости которой столько говорили советские диссиденты, в том числе я.

 

О ВСТАВАНИИ

Плавая в свое время на яхте — иной раз на настоящей, а в основном на почти игрушечной собственной — в те счастливые минуты, когда случалось поймать стопроцентно попутный ветер и, развернув паруса в «бабочку» по обе стороны мачты, шикарно катить вперед в подветренном затишье, я поддавался порыву встать во весь рост [15] и, опершись нижней частью спины на руль, слиться с ним в некоем танце живота, едва заметным балансированием подправляя курс как бы бесшумно парящей в воздухе лодки [16] .

Порыв был вроде бы естественным [17] , но сразу же тянул за собой культурный шлейф — я вспоминал эффектные вставания солирующих джазменов, по очереди или одновременно, стройной когортой, взмывавших вдруг над остальным джаз-бандом, сопровождая исполняемую партию мощным визуальным forte. Разумеется, их вставания были тщательно срежиссированы [18] , но в рамках этой режиссуры спонтанны и органичны.

Полной институализованностью отличались наши школьные вставания при входе в класс учителя, но и они оставили в телесной памяти налет эмоционального соучастия, может быть, потому, что осели в ней с детства, а может, и благодаря элементу добровольности, состоявшему в неуставном аккомпанементе — вызывающем громыхании крышками парт. Это была ранняя репетиция того советского перформанса, который связывается у нескольких поколений с формулой: «Бурные, долго не смолкающие аплодисменты, переходящие в овацию. Все встают» (и ее народным рефреном: «...и идут в буфет»).

Салютовали мы тут уже не себе, не собственной внутренней мелодии, а отдельной от нас властной инстанции, но вставание и вообще не самоценный физический акт, а средство театрализации чего-то иного, душевного, духовного, социального. Поэтому знаменитый вопрос: «Кто организовал вставание?» (независимо от его авторства, будь то сталинского или ахматовского) — отнюдь не праздный. Вставание — это знак, у него есть отправитель, получатель, структура, семантика, прагматика. Мои выкрутасы на яхте, посреди озера и без свидетелей, — не исключение, а частный случай (автокоммуникация).

Интересное начинается там, где возникает выбор — вставать или не вставать. По телевизору транслировалось объединенное заседание обеих палат Конгресса, на котором с ежегодным докладом о положении страны выступал президент Буш. Как и знакомые с детства советские руководители, он говорил короткими лозунговыми абзацами, рассчитанными на ответную реакцию зала. Так вот, после некоторых из них, общепатриотических, вставали и аплодировали все, а после других, отчетливо партийных, — только республиканцы, тогда как демократы демонстративно продолжали, как говорится по-английски, сидеть на своих руках. Соответствующие сигналы к этому подавали располагавшиеся позади Буша сопредседатели сессии — глава сената вице-президент Дик Чейни, республиканец, и глава палаты представителей Нэнси Пелози, демократка.

А на австралийском чемпионате по теннису неожиданное размежевание произошло не только между болельщиками разных спортсменов, что понятно, но и внутри предельно сплоченного клана — семьи Новака Джоковича, которому предстояло выиграть главный приз. На одном из ранних матчей, когда после каждого его удачного удара должна была, подавая пример целой трибуне его тренеров, помощников и соотечественников, вставать и аплодировать вся его семья — отец, мать и двое братьев, — самый младший из них, мальчишка лет десяти, вставать отказался. Последовала интенсивная разборка, в ходе которой он говорил. что будет вставать, когда хочет, а ему хором внушали, что когда все встают, то и его дело вставать, а не выпендриваться, и на последующих матчах было видно, как он вставал с беспрекословным энтузиазмом. Необходимость единодушного вставания диктовалась еще и тем, что на их куртках было крупно выписано по одной букве уменьшительного имени Новака — N O L E.

Более интригующий вопрос — почему, собственно, вставать лучше, чем не вставать. В философском плане это, конечно, вариант проблемы быть или не быть. Один из парадоксальных ответов: лучше умереть стоя, чем жить на коленях. Звучит убедительно — не только потому, что мы смолоду затвердили слова испанской коммунистки (восходящие, как минимум, к Периклу), но и потому, что в них есть глубокий витальный смысл. Стоять на ногах значит жить полной мерой, преодолевая закон земного тяготения, а стоять на коленях, сидеть, лежать — значит прозябать, в сущности, не жить, возвращаться в прах.

В своих «Опытах», в главе «Против безделья», Монтень пишет:

Император Веспасиан, страдая болезнью, которая и явилась причиною его смерти, не переставал выражать настойчивое желание, чтобы его осведомляли о состоянии государства. Больше того, даже лежа в постели, он непрерывно занимался наиболее значительными делами, и когда его врач, попеняв ему за это, заметил, что такие вещи губительны для здоровья, он бросил ему в ответ: «Император должен умирать стоя». Вот изречение, по-моему, воистину замечательное и достойное великого государя! Позднее, при подобных же обстоятельствах, оно было повторено императором Адрианом.

В другом эссе, «Об опыте», Монтень обнажает сокровенно эротиче­ский — эрекционный — смысл вертикальности. Отдавая себе отчет в наступлении старости, он признается:

Без тягостного для себя ощущения я не могу ни засыпать среди дня, ни есть что-нибудь в неустановленные для трапез часы <...>, ни ложиться спать раньше, чем пройдет по крайне мере три часа после ужина, ни делать детей иначе как только перед сном и только лежа < ... > ни пить... неразбавленное вино, ни оставаться долгое время с непокрытой головой... (перевод Н. Рыковой; курсив мой. — А. Ж .).

Переводчица целомудренно смазывает контуры отныне недоступной для автора позы с ее удвоенной вертикалью: в оригинале сказано: ne puis... ny faire des enfans, qu’avant le sommeil, ny les faire debout, «не могу... ни делать детей, кроме как перед сном, ни делать их стоя» [19] . Значит ли это лежа, сидя, на коленях или как еще, Монтень не уточняет. При всей обезоруживающей откровенности [20] , «Опыты» — не «Камасутра».

Я тоже не стану углубляться в теорию сексуальной акробатики, а лучше скажу пару невинных слов в защиту горизонтали. Пушкин (и вслед за ним Годунов-Чердынцев) писал стихи как раз в кровати, то есть полулежа. Если нужны эротические параллели, пожалуйста: герой обожаемых им «Опасных связей» Вальмон пишет письмо одной из своих любовниц в постели, на спине другой. Царствует, лежа на боку.

А вот фотопортреты современных поэтов (да и прозаиков), украшающие обложки их книг и посвящаемые им журнальные страницы, как правило, представляют даже самых заведомо штатских из них во весь их мужественный рост, часто с походной сумкой через плечо (а у кого есть — и с ружьем), с сигаретой в зубах и глазами, оргазмически сузившимися в горькой затяжке, — на зависть старику Монтеню. Хочется чего-то новенького в этом жанре, и я не оставляю надежды убедить издателей моей очередной книги вынести меня на обложку лежа — с книгой, с книгой [21] .

 

ПОСВЯЩАЕТСЯ ПИРАНЕЗИ

C ежегодного съезда американских славистов в Новом Орлеане Лада вернулась полная впечатлений — о докладах и людях. Я не ездил, полагая, что все уже и так знаю. Оказалось, не совсем.

Лада встретила там Ольгу. Ольга спросила, удалось ли Ладе посмотреть город. Лада ответила, что да, ее много возили живущие там Саша Раскина и Саша Вентцель и все показали.

— Мне очень понравилось, и я ей так и сказала. Но меня поразило, что" она спросила дальше. Никогда не угадаешь!

Угадывать я люблю. Как правило, это получается и наглядно доказывает, что человечество предсказуемо — против инварианта не попрешь. Конечно, необходимы какие-никакие исходные данные. В этом случае они у меня были: Ольгу я знал давно и довольно хорошо.

— Ну что ж, — сказал я. — Ольга любит все мертвое, похороны, кладбища, надгробия. Наверно, она спросила, была ли ты на кладбище. Не знаю, знаменито ли тамошнее кладбище, но раз она спросила, значит, так и есть. Правильно?

— Вот и неправильно. Она спросила, видела ли я разрушения.

Хотя Ольга, в общем-то, осталась верна себе, лапшу я все-таки провесил порядочную. Положившись на свое владение старыми инвариантами Ольги, я совершенно упустил из виду новые инварианты города, пострадавшего от урагана Катрина. Это было тем обиднее, что подобные совмещения инвариантов (лейтмотива персонажа с лейтмотивом места действия) прекрасно предусмотрены в нашей со Щегловым порождающей поэтике, а данное просто напрашивалось.

— Да-а, позор. А она их, естественно, посетила?

— Нет, только еще собиралась. И не она одна. Там был Свен Спикер, и он тоже хотел посмотреть разрушения. Он попросил таксиста быстро показать ему разрушения, но тот сказал, что быстро не выйдет — в городе разрушения не такие впечатляющие, как за городом.

— Поведение таксиста как раз предсказуемое на сто процентов. И что же, Свен согласился на большой каботаж?

— Согласился, но остался недоволен — даже и дальние разрушения особого впечатления не произвели.

Потом, уже в Лос-Анджелесе, выяснилось, что на разрушения ездили многие и тоже были разочарованы.

Тут от мелкого зубоскальства, хотя и сдобренного рассуждениями об инвариантах, я хочу перейти к масштабным обобщениям. Почему же все так жаждали разрушений? Какая за этим вырисовывается культурная парадигма?

Ну, прежде всего — ритуальная потребность продемонстрировать свою идентификацию с жертвами, будь то природы или общества. Кроме того, как пишет мне из Германии мой самый любимый читатель: «А на что еще там у вас в Америке смотреть — ведь настоящей архитектуры или хотя бы настоящих руин-то нет?!» Но откуда такая привередливость? Почему разрушений оказывается недостаточно?

Что-то похожее всплывает из «Записных книжек» Ильфа:

Осадок, всегда остается осадок. После разговора, после встречи. Разговор мог быть интересней, встреча могла быть более сердечной. Даже когда приезжаешь к морю, и то кажется, что оно должно было быть больше. Просто безумие.

Действительно безумие. Чехов, например, довольствовался наличными размерами. Он говорил Бунину:

Очень трудно описывать море. Знаете, какое описание моря читал я недавно в одной ученической тетрадке? «Море было большое». И только. По-моему, чудесно.

Читал ли Ильф эти воспоминания Бунина, напечатанные в парижской газете в 1929 году, дело темное. Но очевидно, что у Ильфа (и Петрова) обман ожиданий и даже его количественная оценка — своего рода инвариант, разумеется — издевательский.

У нее была последняя мечта. Где-то на свете есть неслыханный разврат. Но эту мечту рассеяли.

Любопытства было больше, чем пищи для него.

Появилось объявление о том, что продается три метра гусиной кожи. Покупатели-то были, но им не понравилось — мало пупырышков (Ильф, «Записные книжки»).

 

Милиционеры заплатили, деликатно осведомившись, с какой целью взимаются пятаки.

— С целью капитального ремонта Провала, — дерзко ответил Остап, — чтоб не слишком проваливался (Ильф и Петров, «Двенадцать стульев»).

У каждой эпохи свои приколы (по-научному — sensibilities), и чужие кажутся странными. Приходится специально напрягать интеллектуальное зрение, чтобы понять, что" привлекательного находили сентименталисты в сельских кладбищах, слезах, самоубийстве и вообще смерти. Но, по крайней мере, они были в этом по-сентименталистски простодушны.

Старушка в самом деле всегда радовалась, когда его видела. Она любила говорить с ним о покойном муже и рассказывать ему о днях своей молодости, о том, как она в первый раз встретилась с милым своим Иваном, как он полюбил ее и в какой любви, в каком согласии жил с нею. «Ах! Мы никогда не могли друг на друга наглядеться — до самого того часа, как лютая смерть подкосила ноги его. Он умер на руках моих!» Эраст слушал ее с непритворным удовольствием (Карамзин, «Бедная Лиза»).

Эрасту говорят, что Кай умер, и ему этого достаточно — он получает непритворное удовольствие. А этим, нашим, сколько разрушений ни подавай, все мало. Мало пупырышков!.. Хотя что удивительного? Если разрушения — это хорошо, то тогда чем больше, тем лучше. Вполне понятный эстетический максимализм, с некоторым народническим надрывом.

Мой инвариант, как уже говорилось, состоит в вычислении чужих. Желательно — по примеру Леверрье [22] — не выходя из дому. Конечно, и у меня раз на раз не приходится, но разрушения я всегда готов одобрить заочно.

 

ТОЛКОВАНИЕ СНОВИДЕНИЙ

Мне снилось, что я катастрофически не успеваю. Спешу, иду все быст­рее, продираюсь сквозь толпу, но к цели не приближаюсь. При том, что расстояние, которое надо покрыть, смехотворно мало.

В общем, обыкновенный кошмарный сон, полный тревоги и боязни ущерба, привычный продукт житейского стресса. Особенно уместный накануне предстоящей суеты — с ранним подъемом, поездкой в университет, утренним экзаменом, чтением трех десятков работ и выставлением оценок за семестр, возвращением в Санта-Монику, последними сборами, вызовом такси и отбытием в аэропорт — в тот же день мы летели в Москву на зимние каникулы.

Кстати, экзамен, на который я спешил во сне, должен был проходить именно в Москве — в помещении родной 50-й школы, то есть в двух шагах от дома моего детства. Только направлялся я туда почему-то не прямо по переулку, а через Институт иностранных языков, располагающийся визави с домом, по другую сторону Остоженки.

Впрочем, это тоже было понятно. Трудность продвижения через институт объяснялась, конечно, тем, что в течение полутора десятков лет он был местом моей службы, и все это время я подвергался проработке за диссидентство, а в конце концов был уволен, да и пока ходил туда, периодически ругался с привратниками, вдруг принимавшимися спрашивать пропуск.

У института было два входа: один с фасада, а другой с переулка, на полпути к нашей школе; открыты они бывали то попеременно, то оба вместе, и я знал соединяющие их коридоры как свои пять пальцев, но теперь безнадежно в них путался. А школа, хрестоматийный источник детских травм, была незадолго до того освежена в моей памяти перепиской с ее более молодым выпускником, москвичом, приславшим очерк ее истории, с фотографиями учеников, учителей и школьного здания, и я узнал, что до его постройки (в 1939 г.) школа размещалась внутри Иняза.

В общем, школа и институт естественно сливались в какие-то единые катакомбы подсознания и столь же естественно накладывались на обстановку университетского экзамена и аэрофлотского рейса. Сквозь сон я отдавал себе отчет в двойственной — и потому двойной, но и как бы условной, невзаправдашней — тяжести ситуации. Действительно, я все время прислушивался к предусмотрительно поставленному будильнику, а недреманым мысленным оком удовлетворенно инвентаризировал составляющие моего сновидения — давние травмы и остатки дня, однако ужас неотвратимого опоздания меня не оставлял.       

Я плутал по бесконечным коридорам, иногда проталкиваясь сквозь стайки студентов, несколько раз пересек знакомый актовый зал, потом спустился куда-то в подвал и шел наобум, уже не узнавая мест, но все надеясь, что вот-вот выйду в переулок — практически напротив школы. На всякий случай я решил спросить дорогу у встречной студентки, но, взглянув на нее, вдруг понял, что всё — я уже опоздал, экзамен сорван, полет в Москву отменяется, пиши пропало. Я остановился, стал всматриваться в ее лицо, и меня поразила мысль, что оно мне совершенно незнакомо. Дом, школа, институт, переулок, будильник, экзамен, час вылета, толпа, ночной кошмар — все это стандартный ассортимент, а остановленное стоп-кадром женское лицо — не столько красивое, сколько серьезное и ясное, в обрамлении вьющихся волос, с высоким лбом, большим ртом и довольно длинным, слегка вздернутым носом, — абсолютно новое. Осознание его новизны немедленно повлекло за собой теоретический вопрос, откуда же оно тогда взялось: каким образом «Они» — Насылатели Снов, то есть, в сущности, «Я», точнее, мое «Оно», — породили, изготовили, вылепили это никому не известное, дотоле не существовавшее лицо?

Странным образом, сформулировав проблему, мое «Я» сразу почувствовало себя лучше. Почему? Наверно, потому, что умение поставить нетривиальный вопрос ценится в науке не меньше умения найти правильный ответ, так что я законно ощутил себя молодцом и в этом победном настроении проснулся — минут за пять до будильника, никуда не опаздывая и четко удерживая свой сон в памяти.

С тех пор я имел время тщательно проанализировать приснившееся и хорошо запомнившееся лицо; оно отчасти напоминает физиономию Челси Клинтон, дочери бывшего президента США, ничем особенно не примечательную и вряд ли как-либо для меня релевантную. Собственно, кого-то оно неизбежно должно было напомнить, — ведь репертуар человеческих внешностей, в конце концов, генетически ограничен, из этого готового набора черт «Они» его и построили.

Несколько оригинальнее развязка моего сна. Вообще-то основанная на заезженной схеме преодоления страха искусством (причем, вполне по Фрейду, искусством именно женского портрета), она делает интересный вираж вбок и вверх: меня спасает не само искусство, а анализ его порождения.

 

ОДИН РАЗ УВИДЕТЬ

Узнав, что мы едем в Питер, Дима Быков загорелся отправиться с на­ми — ради вечера Каравайчука. Но раздумал, когда выяснилось, что сам маэстро играть не будет, а просто покажут известные записи, которые он уже видел. Нам же наказал обязательно пойти и по телефону устроил приглашение.

Каравайчука я заочно почитал за «Марш оловянных солдатиков» из фильма «Монолог» (1972) и общую репутацию неконвенционального гения. Но ничего, кроме «Марша», раньше не слышал. Так что его неучастие меня не останавливало: я готов был удовольствоваться видео.

В Питер мы приехали утром, весь день провели в бегах, к назначенному времени едва поспели, притащившись по жаре, и в небольшой зал вошли, когда свет был уже погашен, а места в основном заняты. Лада скромно присела где-то сзади, а я, увидав, что первый ряд, видимо, отведенный для почетных гостей, пуст, хотел было этим воспользоваться, но при попытке обогнуть загораживавший дорогу проектор был остановлен окриком нелепой старухи в коричневом берете из второго ряда. Высоким голосом она проканючила: «Нет, нет, в первый ряд нельзя, туда не садиться, нет, нет, это первый ряд…» — и еще что-то невразумительное про звук. Этот скандальный выпад, ожививший давние советские воспоминания, вроде бы диссонировал с атмосферой элитной тусовки, но его авторитетность не вызывала сомнений — старуха говорила как власть имеющая, и я, подумав, что это, наверно, кто-нибудь из родственников композитора или хозяев помещения, покорно ретировался и устроился на какой-то миниатюрной табуретке.

В результате я лишь вполуха слушал вступительное слово организатора, впрочем довольно краткое, сводившееся к напоминанию о гениальности Олега Николаевича и сообщению, что запись, которую нам продемонстрируют, особо замечательна тем, что сделана она была в самой что ни на есть цитадели высоколобого академизма, не то в Таврическом дворце, не то в Эрмитаже. Затем на экране появилось изображение и зазвучала музыка.

Качество звука оставляло желать лучшего, он плыл и дребезжал, зато изображение впечатляло, являя крупный план фортепианной клавиатуры и неистово ударявших по ней могучих рук пианиста. Кроме рук, видна была и часть туловища, облаченная в буроватый бумажный свитер, но расположенная не вертикально, а горизонтально; голова же вообще оставалась за кадром. Это был мастерски задуманный сеанс двойной игры вслепую: лежачий исполнитель не видел клавиш, а озадаченные зрители — лица исполнителя (вместо которого в памяти всплывала пьяная физиономия Моцарта, откалывающего подобные трюки в «Амадеусе»). Так или иначе, тема слепоты была задана — и тут же мной отрефлектирована.

Броской радикальности визуального ряда вторила радикальность музыкального продукта. Наклевывавшаяся время от времени классическая мелодия (Чайковский?) беспардонно заглушалась дисгармоничным бренчанием, постепенно переходившим в атональный грохот, вплоть до налегания на клавиши обеими ладонями, а там и локтями, потом опять прорезалась знакомая мелодия, которая опять растаптывалась, опять возвращался барабанный хаос, и это тянулось и тянулось бесконечно. Но ничего бунтар­ского, собственно, не происходило: звукоизвлечение пристойно держалось в рамках клавиатуры, и рассчитывать на то, что исполнитель наконец вскочит и хватит топором по деке, а заодно и по дворцовому интерьеру, не приходилось.

Я заскучал, и тогда дала о себе знать накопившаяся усталость; захотелось развалиться в кресле, вытянуть ноги, снять кроссовки, расслабиться. Я решил под шумок перебраться в вожделенный первый ряд, к стенке, что и проделал, не вызвав на этот раз ничьих нареканий. Фонограмма между тем погромыхивала в том же однообразном ключе, но когда я вновь поднял глаза на экран, то констатировал бесспорные подвижки, не менявшие, впрочем, глубинной сути режиссерского решения. Музыкант уже не лежал за роялем, а сидел в нормальной пианистической позе, но его голову облекал огромный бумажный пакет, так что клавиатура была по-прежнему скрыта от него, а его лицо — от зрителя.

Это становилось интересным, и я с нетерпением ждал очередной перемены, но проморгал и ее, отвлекшись на собственные проблемы. Я обнаружил, что скинутые мной кроссовки воздуха, по выражению классиков, не озонируют, чем, помимо прочего, нарушают строго выверенную аудио-визуальную организацию зрелища, никакой ольфакторной, тактильной и густаторной коммуникации не предполагающую. По возможности тихо натянув кроссовки обратно, я снова посмотрел на экран — и не поверил своим глазам.

Вместо загадочного пакета на голове музыканта красовался теперь коричневый берет, в точности такой, как у наоравшей на меня старухи, да и во всем остальном он был вылитая она. Тот же дамский берет, тот же замогильный профиль с кривым подбородком, та же бумажная водолазка! Я несколько раз осторожно перевел взгляд назад, на мою старуху, потом опять на экран. Сомнений не оставалось: я был облаян не кем-нибудь, а самим гениальным Каравайчуком! Сделав это открытие, я постарался задним числом восстановить его реплику, и до меня с запозданием дошло, что он заботливо рекомендовал не садиться в первый ряд по чисто акустическим соображениям: это слишком близко к усилителям и эффект был бы испорчен.

Всему приходит конец, кончился и этот номер. Был объявлен антракт, после которого предстоял просмотр «Октября» с новонаписанной музыкой Каравайчука. Как напомнил организатор вечера, предыдущим гениальным творением Олега Николаевича была музыка к «Потемкину».

Вступительное слово произнес сам композитор. По-прежнему женским, но более бодрым голосом он заговорил об авангарде в искусстве, о непреходящей его революционности и об опасности впадения в рутинный академизм. В качестве вечных новаторов он выделил Хлебникова и Эйзенштейна, «ритмическим монтажом» которого он вдохновлялся, сочиняя музыку к «Октябрю».

Все это звучало очень задорно, но не страшно. Эйзенштейн давно покрыт хрестоматийным глянцем, аудитория собралась вполне опрятная и почтительная, бунтом на корабле (если не считать моих печальной памяти кроссовок) не пахло. Берет не помог бы даже и вагнеровский.

Эйзенштейну я в свое время отдал дань, «Октябрь» смотрел неоднократно, но тут не сдюжил. Музыка была того же рода, что в первом отделении (только в одном месте прошел забавно травестированный «Интернационал»), а беззастенчиво пропагандистские кадры, вздыбленные эйзенштейновским монтажом, вызывали странную смесь протеста и скуки. Большевистские закидоны сегодня можно простить разве что лимоновцам, идущим за них на риск, но наслаждаться ими как искусcтвом для искусства под удручающий модернистский аккомпанемент?! Мы бежали — уже после Ленина на броневике, но еще до Керенского в Зимнем.

В «Марше оловянных солдатиков» что" было потрясающе? То, как оловянно звучала музыка, призванная заставить их маршировать, и какими оловянно неподвижными они тем не менее оставались, застыв в своих ухарских позах. Нарочито бесчеловечная музыка была там к месту, выражала, как сказал бы Эйзенштейн, тему, а не дрябло поигрывала состарившимися за сто лет мышцами.

Знаю-знаю: несу непрофессиональную чушь, к тому же реакционную. Акция равна реакции…

 

ЭФФЕКТ БАБОЧКИ

С Питером Мэннингом, профессором английской литературы, мы по­­знакомились в мужском туалете на четвертом этаже нашего Тейпер-холла. То есть издалека мы кивали друг другу и раньше, но впервые разговорились именно там.

Фамилия Питера — прямое воплощение мужественности, да и сам он, несмотря на невысокий рост, смотрелся молодцом. Со смуглым лицом, черной как смоль бородой и орлиным носом он наводил на мысль не о типичном американце, а о южанине-полуфранцузе или ирландце из числа обогащенных генами с Великой Армады. Я тоже, еще с советских времен, носил бороду, и это послужило лишним поводом для знакомства.

Его жена Сильвия была, напротив, безупречно англосаксонской рыжеватой масти. По образованию тоже литературовед, она, однако, не преподавала, а работала где-то в высших эшелонах администрации. Тем не менее она вполне по-женски носила фамилию мужа и держалась с известной долей кокетства, которому ее репутация влиятельного игрока на университетском поле придавала добавочную пикантность. Власть, как известно, мощный афродизиак.

Когда Ольга познакомила нас на каком-то начальственном ланче, мне сразу бросилось в глаза, что они обе отдают себе отчет в силовом потенциале друг друга и постоянно прикидывают его на мысленных весах, готовые как к сотрудничеству, так и к соперничеству. В этом ключе я истолковал и посылавшиеся мне Сильвией флюиды, на которые отвечал дипломатичным молчаливым отказом. Да особого выбора ситуация мне и не оставляла: предавать при таком раскладе Ольгу было бы последним делом, тем более что неожиданным интересом к себе я был обязан, конечно, ей и намечавшемуся параллелограмму сил, а никак не собственной неотразимости.

Сближение в туалете произошло самым непринужденным образом. Там тесновато, и в ходе деликатных взаимных перемещений я поделился с Питером слышанным мной еще в Корнелле каламбуром: профессор, которому один из аспирантов стал уступать место у писсуара, возразил: «No, no, please — we are all peers here!» («Что вы, что вы, мы все тут равны —пи"сатели!»). Это задало тон нашему знакомству, его мы в дальнейшем и держались.

Мужской туалет, хотя и является локусом одного из перлов советского фольклора — анекдота с концовкой «В нашей системе ведь такие интриги, такие интриги!», — в роли литературной корчмы далеко уступает женскому, где, если судить по американскому кино, то и дело происходят обмены секретами, переодевания, изнасилования и убийства. Под названием The Powder Room [23] выпускаются книги, ставятся пьесы, снимаются фильмы, создаются компании, функционируют веб-сайты... Мужская мифология тяготеет скорее к бане, сауне, спортивной раздевалке. Но не надо сбрасывать со счетов и сортир — в конце концов, именно там Хемингуэй дал Скотту Фитцджеральду историческую консультацию по вопросу о размере его мужских достоинств. Впрочем, у нас с Питером о столь волнующих материях речь не заходила, знакомство оставалось чисто светским.

Между тем шли годы, наступила перестройка, я стал ездить в Россию, и в один из приездов моя былая возлюбленная сказала мне, что все хорошо, только она не понимает, зачем мне борода, которая меня отнюдь не красит, скорее наоборот. Я всегда ценил ее мнение по самым разным вопросам, а уж в таком доверял безоговорочно. Придя домой, я в последний раз полюбовался в зеркале на свою бороду и принялся за дело, пустив в ход сначала ножницы, а затем электробритву. Разделавшись с бородой, я немного поколебался, не оставить ли усы, но с усами я становился похож на одного малосимпатичного приятеля, так что пришлось удалить и их.

После этой операции щеки некоторое время неприятно выделялись своей бледностью, но в конце концов загорели, и я постепенно вжился в свой новый образ. Перипетии взаимоотношений с моей Далилой да и всю прочую сопутствовавшую этой метаморфозе лирику я, пожалуй, опущу, чтобы перейти непосредственно к замыканию композиционной рамки.

Вернувшись в Калифорнию и приступив к занятиям, я вскоре столкнулся в уборной с Питером. С первой встречи, повторяю, прошли годы, но он был все так же импозантен, разве что в жгучей черноте его волос засверкал первый иней.

— Алекс, а где же борода?

— Понимаешь, одна очень милая москвичка объяснила мне, что молодого человека борода молодит, а старого старит.

— Да? Как интересно, — сказал Питер, и на этом мы расстались. А когда парой дней позже столкнулись снова, бороды у него не было.

Это уже почти все, но не совсем. Через какое-то время, наверно в следующем семестре, я обратил внимание, что совсем не вижу Питера. Я стал спрашивать о нем, и выяснилось, что он развелся с Сильвией, женился на своей аспирантке и уехал с ней в небольшой университетский городок в соседнем штате. Сильвия тоже вскоре исчезла с горизонта. А там разошлись и мы с Ольгой, и она тоже уехала, даже в еще лучший университет.

Ольгу я иногда вижу на конференциях, а Питера совершенно потерял из виду. Более того, не хожу я и в тот туалет на четвертом этаже, — не только потому, что нашу кафедру перевели на второй, а главным образом потому, что в системе университетских туалетов произошла крупная реформа. Профессорско-преподавательскому составу выделены особые одноместные туалеты и выданы ключи к ним, так что рядовым студентам туда входа нет, и корнелльский каламбур теряет силу. Правда, отдающее британской кастовостью слово keyholder (почтительно выученное мной на заре эмиграции при посещении знаменитых своими оленями оксфордских парков, ради чего моим хозяевам пришлось выявить среди своих знакомых ключевладельца) не произносится, но факт остается фактом: некоторые более равны. Privacy растет, общение страдает.

(обратно)

Объяснение Луны

Кружков Григорий Михайлович родился в 1945 году в Москве. По образованию физик. Поэт, переводчик, эссеист, многолетний исследователь зарубежной поэзии. Лауреат нескольких литературных премий, в том числе Государственной премии РФ (2003). Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

ПЕРЕВОДЯ СТИВЕНСА

Уоллес Стивенс (1879 — 1955) — современник Роберта Фроста. Трудно назвать поэтов, более полярных по стилю и складу. С одной стороны, демократичность и реализм Фроста, с другой — элитарность и эксцентричность Стивенса. И все-таки что-то их роднит. Может быть, ощущение некой тайны, лежащей глубже избитых определений, будь то “реализм” или “модернизм”?

И кажется, что их тайны где-то там, в глубине (или вышине), переговариваются, протягивают друг другу руки.

Бродский однажды признался, что для него Фрост и Стивенс — “две вершины литературного наслаждения”. За пятьдесят посмертных лет слава наконец-то догнала Стивенса. Литература о нем насчитывает уже сотни названий, его влияние на современных американских поэтов очевидно. И в то же время эта слава двусмысленна. В 1923 году после выхода первой книги Стивенса один критик предрек: “Этот поэт никогда не будет популярен”. Так оно и вышло. Причина все та же: темнота, эксцентричность, ни-на-кого-непохожесть.

Всю свою жизнь Стивенс проработал в страховой компании в Хартфорде, штат Коннектикут, почти не покидая выбранного места и привычной стези. Сочинял он по дороге на работу и обратно — двадцатиминутная тропинка сквером, вдоль которой теперь стоят тринадцать памятных камней с высеченными на них строками его знаменитого стихотворения “Тринадцать способов нарисовать дрозда”. На службе не знали о лирических порывах коллеги, скрытность стала его второй натурой — в жизни и в поэзии.

Стихи Стивенса озадачивают, начиная с названий. Они одновременно завораживают и отталкивают своей непонятностью. Что говорить о простом читателе, если даже высокоумная критика до сих пор не может объяснить многие произведения Стивенса — или кардинально расходится во мнениях. Как тут быть переводчику? Ясно, что его задача становится невероятно трудна, успех — проблематичен. Так стоит ли игра свеч?

Нередко мы слышим: “Учите иностранные языки и читайте стихи в подлиннике. Перевод даст вам лишь какую-то частную, искаженную информацию, и лишь оригинал подарит стихотворение как таковое”. Казалось бы, очевидность. Увы, как и многие другие очевидности, на поверку она оказывается мнимой. Все наоборот! Если вы не “носитель языка”, то есть не говорите на этом языке с рождения, оригинал вам даст лишь крупицы информации о стихо­творении и только перевод — живое целое.

Разъясним этот парадокс. Но сначала оговоримся, что речь идет о настоящей поэзии и настоящем переводе. Настоящую поэзию — и это трюизм! — невозможно передать “своими словами”. Главное в ней — не формальный смысл, а те “тонкие властительные связи”, тот трепет слов , от которого проходит озноб по коже и который составляет суть подлинной поэзии. Именно этот трепет и ускользает от того, кто добросовестно изучил язык и даже может свободно на нем читать и писать. Этого недостаточно! Нужно купаться в родном языке с младенчества, чтобы почувствовать этот трепет. Девяносто девять процентов тех, кто “наслаждается поэзией” в оригинале, находятся во власти добросовестного заблуждения. Они принимают за поэтический восторг собст­венную эйфорию от того, что читают английские стихи и “всё понимают”. На самом деле они понимают лишь верхний слой текста.

Поэт-переводчик — тот, который некоторым таинственным образом улавливает трепет стихотворения и воссоздает этот трепет в материале другого языка. Разумеется, в переводе автор “смешан” с переводчиком (как в театре герой пьесы “смешан” с актером), но это неизбежно — без трепета переводчика пропал бы и трепет автора.

Разумеется, перевод субъективен. Переводчик трактует автора и приглашает читателя поверить этой трактовке. Снобы, владеющие, на свою беду, иностранными языками, любят указывать ему на “расхождение с оригиналом”. Это горе от ума, точнее — от недопереваренного образования. Настоящий читатель (как зритель в театре) должен быть доверчив — без этого невозможно наслаждение искусством. Но он должен быть и недоверчив, чтобы его не провели на мякине. Тут диалектика. Тут мы снова убеждаемся, что восприятие искусства — само по себе искусство, требующее от человека тонких, воспитываемых культурой, качеств.

В случае с Уоллесом Стивенсом вопрос о трактовке делается вдвойне важным. Необходимы время и усилия, чтобы постичь мотивы поэзии Стивенса, его упорное стремление передать в стихах завораживающий хаос жизни, претворить его в новую гармонию. “Бессмыслица, пронзительно родная”, как сказал Стивенс.

Но даже и прояснив для себя то или иное стихотворение, какие мы имеем основания полагать, что наше понимание верно? Джон Сирио, один из ведущих стивенсоведов, проводит параллель с естественными науками, обращаясь к книге Эйнштейна и Инфельда “Эволюция физики”. “Физические концепции, — утверждают авторы этой книги, — суть свободные создания человеческого ума и не определяются однозначно явлениями внешнего мира”. Единственным критерием истинности теории является соответствие ее выводов наблюдаемым фактам. Но кто нас убедит, что не может быть другой теории, которая ничуть не хуже согласуется с фактами?

Эйнштейн и Инфельд приводят в пример человека, пытающегося понять механизм часов с закрытым корпусом. Пытливый индивидуум опишет все наблюдаемые свойства часов — как они тикают, как движутся стрелки и так далее, он может даже создать мысленную картину их внутреннего устройства, отлично объясняющую все факты… но он не может залезть под крышку, не может проверить, насколько его картина соответствует реальности.

Многие стихотворения Стивенса — такие хитрые часики. Мы можем путем изучения грамматики и семантики стихотворных строк, путем сравнения с другими стихами Стивенса и других поэтов — с помощью интуиции, наконец, — построить свое объяснение; но у нас нет абсолютно никакой возможности снять крышку часов и убедиться, что это объяснение правильно.

Стивенс как-то заметил (довольно лукаво), что лучший метод понять его стихотворение — написать его самому от начала до конца. Но это и есть то, чем занимается переводчик: он воссоздает стихотворение, строчку за строчкой, от начала и до конца. Получается, что сам Стивенс уполномочил переводчика быть толкователем своей поэзии.

Уже много лет я пристально вчитываюсь в Стивенса, пытаюсь вырастить его диковинные цветы на русской почве. Обращаясь к сопутствующей литературе,

я убедился, что переводчику поневоле приходится идти дальше и глубже ученого комментатора. Иные отгадки рождаются не в логических извилинах, а в живом музыкальном потоке, как некие подарки или откровения. Пазл выстраивается в картину, брезжит свет. Увлекательность этого занятия искупает многое.

В первый раз я собрал и издал свои переводы в 2000 году (с параллельными текстами на английском и на русском). Сейчас, спустя девять лет, выходит сборник, расширенный более чем вдвое, под названием “Сова в саркофаге”.

В предлагаемой читателю подборке совсем новые переводы, не успевшие войти в эту книгу.

 

 

Как следует обращаться к облакам

Унылые схоласты в светлых ризах,

Смиренны ваши бренные собранья,

А речи воскрешают блеск витийства

Старинного и проницают в души

Восторженною музыкой беззвучной.

Мыслителям подобны и пророкам

Вы, облака, клубящиеся важно,

И ваши благовременные гимны

В таинственном круговращенье года

К нам снова возвращаются. Согласно

Звучат напевы чуткие, сливаясь

В гармонии, не умершей доселе, —

Пока в своем кочевье одиноком

Плывете вы, и что-то в вас мерцает,

Помимо лунно-солнечного света.

 

 

Мальвы на дремлющих берегах

Признаюсь вам, Фернандо, в этот день

Мой праздный ум блуждал, как мотылек

Средь мальв, цветущих за каймой песка;

И никакие шумы волн, плескавших

В облепленные водорослями камни

У берега, в мой не входили слух.

Но вдруг тот монструозный мотылек

Со сложенными крыльями, дремавший

На фоне заленившегося моря,

Чуть внемля сонной болтовне воды

Лазорево-пурпурной, — встрепенулся

И устремился к красному цветку,

Осыпанному желтою пыльцой,

Как яркий флаг над маленьким кафе, —

И там порхал весь этот глупый день.

 

 

О небе как воздушной могиле

Что знаете вы, мудрецы, о людях,

Блуждающих в ночной могиле неба,

Безмолвных духах нашей древней драмы?

Ужели факелами освещают

Они свой путь в холодной мгле, надеясь

Найти то, что они так тщетно ищут?

Иль похоронный дым, что ежеденно

Столпом восходит в небу, указуя

Священный путь в ничто, лишь предвещает

Ту бесконечную, как бездна, ночь,

Когда блужданья духов прекратятся

И отсветы их факелов погаснут?

Окликните комедиантов грустных,

Пускай они с той дальней высоты,

Из льдистого Элизия, ответят.

 

Дворец младенцев

Неверующий шел дорогой ночи

Близ кованых ворот, где серафим

Блестел в разбрызганных лучах луны.

Лимонный свет играл на шпилях башен,

Пятнал молчащие громады стен.

Он шел и что-то про себя бубнил.

Прохожий в лунном свете шел один,

Но смутных окон ряд его смущал,

Мешая строю одиноких дум.

Там, в комнате, мерцал неяркий свет,

Вступали дети в освещенный круг,

Питомцы ночи и пернатых снов.

Но в темных, одиноких снах его

Кружились только стаи черных птиц,

Крича над ним, стеная и крича.

Прохожий в лунном свете шел один,

Неверье на душе лежало льдом.

Он глубже сдвинул шляпу на глаза.

 

Сонатина для Ганса Христиана

Если утка, которой

Вы крошите булочку вашу

В летнем пруду,

Показалась вам дочкой мамаши,

Отказавшейся от уродки

Легко и небрежно,

Или приемышем новой, бездетной

И любящей нежно, —

Что сказать о голубке, дрозде,

Или певчей какой-нибудь птахе,

Или этих деревьях,

Застигнутых ночью, лепечущих в страхе?

Или о ночи самой,

Зажигающей звезды несмелой рукою?

Знаешь ли, Ганс Христиан,

Эту ночь, что стоит пред тобою?

 

Двое в сиреневом сумраке

Лучше стража гостиницы расцеловать мне в усы,

Чем томиться касаньем этой вялой,

Влажной руки.

Молви в ухо мне голосом звездного неба и мглы,

Пусть слова будут смутны, как ночь,

И признанья темны.

Говори так, будто не я сейчас слышу тебя,

А сам непрестанно в мыслях с тобой говорю,

Подбирая слова, –

Как луна подбирает всплески и шорохи волн,

Чтобы из глухих и невнятных шипящих сложить

Серенаду любви.

Прошепчи мне по-детски, что совы уснули уже

И моргают во сне, если вдруг за Ки-Уэстом

Скатится звезда.

Прошепчи мне, что пальмы не тонут в густой синеве,

Но виднеются смутно, – что ночь наступила

И светит луна.

 

Объяснение луны

Луна — мать пафоса и состраданья.

Когда усталым вечером ноябрьским

Она скользит своим лучом по веткам,

Едва касаясь неподвижных веток,

Когда распятый бледный Иисус

Нам предстает так близко — и Мария,

Чуть тронутая инеем, таится

В пещерке из увядших палых листьев,

Когда меж туч сиянье золотое

На миг дарит иллюзию тепла

И сладостные сны приносит спящим, —

Луна — мать пафоса и состраданья.

 

 

(обратно)

Имя Русь

Рустам Рахматуллин (род. 1966) — эссеист, москвовед. “Новый мир” публиковал его опыты “метафизического градоведения” из книги “Две Москвы”, в 2008 году удостоенной премии “Большая книга”.

 

Ничего не сделав для преодоления политического распада 1991 года, мы закономерно столкнулись с опасностью военного разлада между частями былой страны. Украинский вопрос остается главным вопросом русской геополитики.

У нас есть чувство Украины. Но между чувствами и политическими решениями лежит дистанция мысли, которая не пройдена. За семнадцать лет, истекших после Беловежских соглашений, мы не поставили украинский вопрос в современной русской мысли, не говоря уже о том, чтобы ответить на него.

Консерватизм имперский и национальный

Консервативные 2000-е годы как будто располагают к постановке украинского вопроса. Но есть консерватизм имперский — и консерватизм национального государства. Годы предыдущего президентства, или, шире, девять лет от югославской войны до грузинской, были годами национально-государственного, а не имперского консерватизма. Предполагалось, что утраченное пространство империи само откликнется на импульс внутреннего сосредоточения Великороссии (Российской Федерации) и на привлекательные следствия этого процесса. Увы, который раз мы видим, что сосредоточение не заменяет работы во внешнем пространстве. Что для соседей действие нашей внутренней работы перевешивается имперскими, внешними действиями Запада.

Имя: Русь

Прежде всего, у нас как будто нет слов для описания ситуации. Даже первого, главного слова. Создается впечатление, что в идейном арсенале сторонников российско-украинского единства, живущих по обе стороны новейшей границы, нет ничего, кроме заклинания о братьях-славянах. Но это разрушительное, а не созидательное заклинание: выросшие братья обычно живут раздельно. Между тем первое и созидающее слово существует. Это слово — Русь.

Когда-то Русь была меньше России. Русь, как земля владетельных князей, кончалась в Муроме, Ельце и Курске, а Россия, земля царей, шагнула дальше. Но сегодня Русь больше России, поскольку часть Руси осталась вне России. Прежде общее, имя Россия стало именем части, синонимом Великороссии, а нового общего имени как будто не стало. Однако оно, повторим, есть: Русь. Это знает Церковь, глава которой носит титул Патриарха всея Руси. Вся Русь патриаршего титула — это сумма России, Украины и Белоруссии.

Белоруссия, или Беларусь, сохранила корень “Русь” в своем имени. Этот общий корень — первое, что заставляет Россию и Белоруссию держаться друг друга. Когда Россия и Белоруссия ищут и не находят имя и формулу своего союза, они ищут рукавицы за поясом. Имя союза — Русь. Формулой союза должно быть не вхождение Белоруссии в состав России, а вхождение России и Белоруссии в состав Руси. Это имя, и только оно, никого не обидит.

Украина как будто отказалась от имени Русь, и в этом корень ее отдаления. Но так ли окончателен отказ? Украина не сможет отказаться от понятий “Киевская Русь” и “древнерусский” в описании своей истории. Недавно Украина праздновала годовщину Крещения Руси и даже пыталась присвоить этот праздник. Украина остается предметом русистики. Мы говорим “на Украине”, как говорим “на Руси”. Да, в украинских учебниках уже появились бессмысленные выражения типа “украинские князья”. Но даже мнимый патриарх Филарет титулуется патриархом всея Руси-Украины.

Если российско-белорусский союз возьмет имя Русь, Украина отнесется к этому союзу иначе, чем к союзу без имени. Разумеется, нужно предложить Украине стать соучредителем новой Руси. А в случае отказа принятие этого имени российско-белорусским союзом будет оправдано открытостью союза для Украины. И только для нее.

Великоросс и русский

Путь от России к Руси — это именно и прежде всего путь, движение в пространстве. Движение, с трудом дающееся великороссу.

Великороссу, но не русскому. Великоросс узурпировал имя русского, исторически принадлежащее ему на равных с украинцем и белорусом. Русский есть прилагательное к слову “Русь”, а не к слову “Россия” и не к слову “Великороссия”.

Великоросс, по замечанию Ключевского, родился в Андрее Боголюбском. Вместе с Андреем он ушел из Киева на северо-восток. Мигранты, колонисты Суздальского края нашли себе в Андрее политического лидера. Год Андреева бегства — 1155-й — есть год рождения великоросса, а год захвата и разгрома Киева Андреем — 1169-й — год рождения Великороссии.

Как некогда Андрей, великоросс не любит и не понимает Киева. Как некогда Андрею, великороссу труден и неинтересен попятный путь на юго-запад. Великоросс особенно заметен в туристических предпочтениях. Он с легкостью идет путями древнерусских колонистов — на север и восток, но трудно возвращается к днепровской метрополии. Вершины красоты, как и вершины духа, для великоросса помещаются прежде всего на севере. То есть, во-первых, на ближайшем северо-востоке — Золотом кольце, в Ростово-Суздальской земле. Во-вторых, на северо-западе, в областях Пскова и Новгорода с поздним Петербургом. И в-третьих, на дальнем севере, в Поморье. Древнерусский юг, и юго-запад в частности, начиная с днепровского Смоленска, продолжая Черниговом и завершая Киевом, ценится великороссом много меньше. А Заднепровье, украинское и белорусское, великороссу мало ведомо, как и Подвинье — бассейн Западной Двины, Полоцкая земля, географически даже не черноморская, а балтийская.

Великороссу психологически труден сам переход из Поволжья в Поднепровье. Великоросс чувствует затруднение на Минском шоссе где-то за Вязьмой, на Киевском — между Калугой и Брянском. Мысль поехать на выходные в Киев редко посещает великоросса. Троицкая лавра заменяет великороссу Киевскую, а не дополняет ее. Именно великоросс забыл слово Русь и в поисках именно этого забытого слова заменил его пошлостью о братьях-славянах.

Беловежские соглашения не подписывал ни один русский. Их подписали великоросс, украинец и белорус, не нашедшие в себе и друг в друге ничего общерусского. Отсюда легкость, с которой тогдашний президент России удовлетворил сепаратизм украинской элиты и оттолкнул Белоруссию, не собиравшуюся уходить. Этот президент был только средним выводом великорусского психологического типа.

Русский, то есть гражданин Руси, встречается в России много реже, чем великоросс. Русские преобладают в церковном народе трех стран — пастве Московского патриархата. Русские преобладают в Новороссии, но об этом ниже.

Киев и Москва

Имя Русь одно способно противостоять националистическим фальсификациям истории. Галиция, единственная область Украины, готовая последовательно отрекаться от этого имени, боится его, как огня. Имя Русь кричит, что Украина не была и не могла быть колонией России. Имя Русь кричит, что Украина могла быть и была только метрополией России. Метрополия значит “мать городов”, а это имя принадлежит Киеву.

Вспомнить, что, поселившись в Москве в начале XIV столетия, глава русской Церкви святитель Петр сохранил титул митрополита Киевского. То есть Киев оставался его кафедральным городом. Что именно митрополит Петр дал обетование Москвы, пророчество о ее столичности. Что он поминается первым в сонме небесных покровителей Москвы. Что рака святого Петра в основанном им Успенском соборе Кремля — краеугольный камень Москвы и залог ее единства с Киевом. Эта высокая мистика сильнее всяких разделений, если только верить в ее действительную силу.

В годы духовного правления святителя Петра Киев политически подчинился Гедимину и отдалился от Москвы на триста лет. Но и в XVII столетии Москва и Киев сочетались так, как сочетаются лишь метрополии. Москва взяла Киев политически — Киев взял Москву духовно. Церковная реформа Никона совершилась на киевских условиях, дабы подвести единую платформу под соединявшуюся Русь. Именно Киев держался троеперстия и остальных заветов нового константинопольского обряда. За воссоединение Москвы и Киева заплачено расколом Церкви. Церковная иерархия следующего, XVIII века была мало- и белорусской, чтобы оставаться невосприимчивой к доводам староверия. Ни один иерарх не перешел в раскол, и староверие осталось без иерархии до середины XIX века. Только метрополия, подобная Киеву, могла иметь такую силу.

Напомнить еще, что русская культура Нового времени, которую мы называем петербургской, по происхождению киевская. Почти все рубрики и жанры этой культуры: академия и школа, теология, философия, риторика, поэзия, светская живопись, архитектура барокко (впрочем, барочно было все перечисленное) — пришли из Киева или через посредство Киева. Шире — из Малой и Белой Руси. Не став соавтором империи Ивана Великого, Киев стал соавтором империи Петра Великого.

Империя как мир

Можно искать замену слову “империя” или просто умалчивать его, как умалчивает Америка, но не стоит бояться самого имперства. Имперское сознание торжествует повсюду в Европе, кроме нейтральных стран типа Швейцарии. И кроме новой России, тщетно пытавшейся стать национальным государством. Но имперское сознание в Европе торжествует как сознание имперской периферии, а не центра.

В этом смысле галицийский или грузинский национализмы — мнимость, за которой прячется периферийный империализм, ищущий свой центр. Такой же периферийный по отношению к Западу империализм свойствен и российским либералам: отсюда их симпатия к оранжевым, не видящая даже оранжевого культа дивизии СС “Галичина”. Галиция, давно привыкшая быть духовной провинцией Запада, предлагает Киеву и всей Украине роль провинции заокеанского центра.

А Россия, и только она, может предложить Киеву новое имперское соавторство. Если понимать империю как военное единство для защиты религиозной и культурно-исторической идентичности.

Наступление НАТО на восток — это катастрофа несоответствия между военными границами и границами цивилизаций. Именно такие несоответствия чреваты войной, тогда как поиск соответствий есть поиск мира. Граница западного и восточного христианства уже нарушена принятием в западный альянс восточнохристианских Греции, Болгарии, Румынии. Принятие Украины стало бы переступанием следующей границы — катастрофой военного разделения самой Руси. Страшный сон: установка ракет и противоракет где-то между Черниговом и Брянском — двумя стольными городами единой Черниговской земли. Часть Руси толкают в чужую военную систему, хотя другая часть Руси обладает собственной, еще недавно общей, военной системой.

Русь Литовская

Ближайшая аналогия происходящему — подчинение юго-западной Руси Литве в XIV и XV столетиях. Собственно, Украина, как и Белоруссия, — этнокультурное следствие того подчинения.

Литовская Русь — это Поднепровье и Западное Подвинье под внешним, западным суверенитетом. Роль католического меньшинства, правившего Литовской Русью, теперь на Украине исполняет собственное униатское меньшинство. В Белоруссии такую роль хотело бы играть собственное римско-католическое меньшинство. История свидетельствует, что в этом состоянии днепровская и подвинская Русь может жить веками: она жила так даже в эпоху религиозной ревности, что говорить о наших тепло-хладных временах. Кажется, что Белоруссия далека от геополитических импульсов литовской матрицы.

Но здесь нас ждет неприятный сюрприз: в белорусской школе, особенно высшей, последние годы откровенно культивируется Великая Литва. Гедиминовичи,

а не Рюриковичи представляются героической эпохой Белоруссии. Кстати, в отличие от Украины, где Рюриковичи еще в почете. Для реализации общерусского проекта у России с Белоруссией остается все меньше времени — до смены поколения у власти.

Литва и Москва

Когда западная Русь выбирала Литву, Великороссия не была суверенной, но входила в военную систему Орды. Для владетельных князей Днепра, Западной Двины и верхней Оки Гедимин, Ольгерд и Витовт были предпочтительней Узбека, Тохтамыша и Едигея. Но уже Иван Великий, сделав Москву суверенной, оказался для тех же княжеских домов предпочтительней Александра Литовского. Малой кровью Иван взял у Литвы (освободил, а не захватил) часть Смоленщины и всю Черниговщину, остановившись на пороге Киева.

Сегодня Тохтамышем, от которого надо бежать, на Украине официально назначен мертвый советский коммунизм. Это преодолимо. Трудность в другом. Продолжая аналогию, Иван Великий был не просто силен — он был уже сильнее литовского государя. Сегодняшние усиление и суверенизация Москвы еще не достигли такой степени. А главное — они еще не получили имперского характера.

Иван Великий был первым носителем центрового, а не периферийного имперского сознания. Именно он превратил часть Руси в Россию. Именно он, а не Петр Великий, превратил Россию в империю. Добровольную провинцию Константинополя, невольницу Орды и Литвы — в новый центр, вместо Константинополя, вместо Сарая и Вильны. Часть Руси, этой земли князей, обрела своего царя вместо греческого и татарского царей, вместо литовского великого князя — и стала Россией.

Парадокс настоящего в том, что путь к будущему — это путь к давнему прошлому, от России к Руси. От меньшего к большему.

Малороссия

Украина больше Малороссии. И в этом смысле украинцы правы, обижаясь на имя малороссов. Изначально Малороссией именовалась Гетманщина, приведенная Хмельницким под руку Москвы. Географически это Леводнепровье с главной рекой Десной. По княжеской старине, это южная Черниговщина и Переяславщина (ныне Переславль-Хмельницкий). Запустев после нашествия Батыя, они были почти оставлены своими князьями, а в XIV веке взяты Гедимином и Ольгердом к Литве. Иван Великий взял эти земли к Москве. Москва, однако, потеряла их в итоге Смуты. Хмельницкий возвратил их России. В церковно-административном смысле Малороссия ко времени соединения с Москвой была Черниговской епархией Киевской митрополии Константинопольского (а с 1686 года — Московского) патриархата. В Новое время это огромная Черниговская губерния с частью Полтавской. Cеверная часть бывшей Черниговской губернии — окрестности Стародуба — принадлежит сегодняшней России, Брянской области. Словом, Малороссия — лишь половина Поднепровья, или, как говорят на Украине, Надднепровья.

Оставляя до поры различия между этими половинами, скажем здесь, что Украина есть сумма Надднепровья с Галицией и Новороссией. А также с Буковиной и Закарпатьем. Все последние годы Украина политически окрашена в три, а не в два цвета. Кроме синего цвета Новороссии, различимы галицийский и надднепровский оттенки оранжевого.

Украина возможна лишь как опыт интеграции своих разнородных частей. Ассимиляция одних частей другими невозможна и ведет к дезинтеграции.

Новороссия

Новороссия — это Северное Причерноморье, завоеванное Екатериной Великой и административно расширенное к северу, в Запорожье. Причерноморье завоевано не Великороссией, а всею Русью, ее имперской полнотой. Завоевано в те же годы, когда вся Русь, кроме Галиции, соединилась, наконец, путем разделов Польши.

Девять столетий, до Екатерины, Русь была отрезана от южного моря степью. В первые века писаной русской истории степь кочевала в сутках к югу от Киева. Берег моря не был пуст — он был оформлен греческим, а позже итальянским присутствием. Со временем кочующая степь оформилась сама и стала Крымским ханством. Греко-итальянское присутствие на кромке моря было подавлено татарским и турецким. Новороссия есть Русь, достигшая Черного моря. Это не коренная, но укоренившаяся и в этом смысле действительно Новая Русь. Укоренившаяся на руинах античной и православной Греции, на северной кромке греко-римского Средиземноморья. Это Русь, совпавшая по месту со своей духовной прародиной.

Сегодня львиная доля Новороссии досталась Украине. Западный фланг отошел к Молдавии — отсюда феномен Приднестровья, восточный — Таганрог, Тамань, Новороссийск — к Российской Федерации.

Крым — только часть Новороссии. Возможно, потенциально столичная часть. Ибо сакральная столица Новороссии, конечно, — крымский Херсонес, а силовая — Севастополь на руинах Херсонеса.

Новороссия и Галиция

Разнородность Украины наглядна в сопоставлении ее духовных и политических полюсов — Галиции и Новороссии.

Для Новороссии древний мир, или, сказать иначе, Рим — на юге, за Черным морем. Для Галиции Рим — на западе, за Карпатскими горами. То есть мир для Новороссии размечен меридионально, для Галиции — широтно. Для Новороссии мир устроен как восходящий с Юга на Север, от Греции и Рима, от Иерусалима и Константинополя — к Киеву, Москве и Петербургу. Для Галиции мир устроен как идущий (здесь не годится слово “восходящий”) с Запада на Восток, от Рима и позднейших католических столиц. Меридианы Новороссии — это низовья великих рек: Днестра, Днепра и Дона. А Галиция есть Поднестровье верхнее, где Днестр широтен. На взгляд Галиции, ее река течет во тьму Востока, а не к свету Юга.

Новороссия — посредник православного света, просвещения русского Севера греческим Югом. Галиция — посредник католического света, просвещения русского Востока римским Западом. Галиция есть Русь, переставшая считать католический свет темным.

Свет с Юга достигает Крайнего Севера. Свет с Запада гаснет, не долетая до середины Надднепровья. Меридианы Новороссии пронизывают русский мир. Галицийская широта обрывается.

Новороссия и Галиция (продолжение): классицизм и барокко

Новороссия и Галиция стоят в разных отношениях и к новому европейскому Просвещению. Галиция, став русской частью польского мира, восприняла и римско-польский ренессанс, и римско-польское барокко. Тем часом греческие, итальянские, армянские и готские общины Северного Причерноморья, ставшие частью турецко-татарского мира, даже сидя на руинах Греции и Рима, выпали из европейского культурного цикла. В Европу их вернуло русское пришествие.

Просвещение Нового времени пришло в Новороссию в его третьей фазе — в классицизме. Это был русский классицизм, нашедший собственную почву — греко-римскую античность.

Галиция барочна — Новороссия классична.

Классичность Новороссии есть форма меридионального сознания: здесь русский ордер (строй, порядок) встречается с античным ордером, как Север с Югом. Галицийская барочность есть форма широтного сознания: это римское барокко, разминувшееся с русским (малорусским).

Украинское барокко

Об этом расхождении умалчивает современная официозная трактовка барокко как большого стиля Украины, как формы украинской идентичности. Между тем украинское барокко разнообразно, как украинская идентичность.

Могилянская академия адаптировала барокко к православию. Могилянство и казацкое, мазепинское барокко были формами православной реставрации. Они оформляли часть русского мира, освобожденную от польского присутствия. Тем часом галицийское барокко было формой католической экспансии.

Униатские храмы в Галиции и к востоку от нее базиликальны, то есть вытянуты по оси. Казацкое барокко центрично, планы его церквей обычно лепестковые, это простые или сложные цветы. В казацком барокко ярче выражена полнота измерений. Как и домонгольская архитектура Киевской Руси, казацкое барокко стоит на вертикали мира и тяготеет к географической проекции этой вертикали — к большому меридиану Днепра. Разумеется, барокко — имя существительное, а “галицийское” или “казацкое” — прилагательные. Внешний, стилеобразующий импульс барокко в любом случае вышел из Рима. И могилянство не избежало католических соблазнов, стоящих за барочной формой. Тем понятней культ барокко в политическом украинстве. Барокко формально интегрирует Надднепровье и Галицию.

Классицизм в Леводнепровье

Однако Малороссия классична не менее, чем барочна, а Праводнепровье даже более классично, чем барочно. Надднепровье и Новороссию интегрирует классицизм. На Черниговщине, то есть в Малороссии, в левобережном Надднепровье, барокко и классицизм еще равноправны. Здесь гении, то есть олицетворения и оформители места, — графы Разумовские. Казацкая старшина стала черниговской элитой со времен Хмельницкого, а Разумовские символизировали эту элитарность в середине XVIII века. Венчание Елизаветы с Алексеем Разумовским — мистическая параллель соединению Великороссии и Малороссии.

Граф Алексей Григорьевич был исключительно барочен. Его брат, долго поживший гетман Кирилл Григорьевич, барочен и классичен; он человек Елизаветы и Екатерины. Дети гетмана классичны, они суть люди Екатерины, Павла, Александра.

Сперва к услугам Разумовских был Растрелли, позже — Камерон, Кваренги, Львов. Черниговщина полнится шедеврами палладианской петербургской классики, усадебной и городской. Что верно и для Брянской области Российской Федерации — северной части бывшей Черниговской губернии. Заказчиками классицизма на Черниговщине выступала имперская элита: кроме Разумовских, это Румянцев-Задунайский, Безбородко, Завадовский, Гудович, Кочубей... Большая часть этой элиты — этнические малороссы.

Классицизм в Праводнепровье

Праводнепровье стало российским по второму и третьему разделам Польши (1790-е годы). Классицизм в Подолии (Хмельницкая и Винницкая области) начат как польский и продолжился как польско-русский: его заказчиками выступали польские магнаты, избежавшие конфискаций переходом в русское подданство. Среди них древние русские и литовские фамилии, например Святополк-Четвертинские. Коллективный гений этих мест — графы Потоцкие, особенно один из них, Феликс (Счастливый, Щасный), символизирующий драму выбора гражданства. Польский классицизм Подолии бледнее русского левобережного, но заметен в отсутствие барокко. А польское барокко за Днепром было подорвано, вместе с имущественным положением магнатов, казацкими войнами предыдущей эпохи.

Классицизм в Подолии не может выразить польскую фронду. Усадебные колоннады здесь не против колоннад Москвы и Петербурга, а лишь слабее их в художественном отношении. Со временем в этих усадьбах поселяются великороссы: хозяин художника Тропинина граф Морков, хирург Пирогов, рыцарь балканской свободы граф Игнатьев, авиатор Можайский. В Серебряном веке здесь строит петербургский неоклассик Иван Фомин.

Русские меридианы

Меридианы классицизма параллельны меридианам византизма или совпадают с ними. Меридиональна была вся Древняя Русь. Путь из варяг в греки, путь по Днепру, был ее главным, строительным меридианом. Лучше назвать его, наоборот, путем из грек в варяги — восходящим через Херсонес и Киев путем греческого света. Параллельный путь по Дону, предпочтенный генуэзцами, стал дублером и преемником днепровского, указав на Москву как на новый Киев.

Именно в этих смыслах носительницей русского (от слова Русь) сознания сегодня остается Новороссия. Парадоксальным образом самая новая по месту Русь оказалась самой древней по духу и миропониманию.

Русь не знала оппозиции Запад — Восток, не мыслила себя в ней. Русь мыслила себя Севером греческого Юга, долготой, а не широтой. Главные меридианы Руси — константинопольский, он же днепровский, меридиан Киева и иерусалимский, он же донской, меридиан Москвы.

Меридианы Иерусалима и Константинополя не могут быть восточными, но лишь центральными (мысль Андрея Балдина). Поэтому и Русь центральна,

не восточна. А не будучи восточной, она не может стать и западной. Русь неподвижна, как центр. Во всяком случае, на взгляд самой себя.

Византизм и Украина

Галиция, со сменой православной идентичности на католическую, не способна ни понять, ни принять этот взгляд. Белокаменный домонгольский храм в княжеской резиденции близ Галича и, конечно, Почаевская лавра одиноко стоят за византизм в Галиции.

Если бы не галицийская измена византизму, он, и только он, мог бы интегрировать всю Украину — а значит, и Украину с Россией.

Так, именно византизм интегрирует Надднепровье и Новороссию с Закарпатьем. С Подкарпатской Русью, этим флангом моравской миссии Кирилла и Мефодия, которые раньше святого Владимира просветили ее. Деревянные храмы в горах, когда бы они ни были построены, кажутся тысячелетними.

Именно византизм интегрирует Надднепровье и Новороссию с Буковиной — полуроманской православной землей. Нужно видеть бывшую резиденцию митрополитов Буковинских — лучшее здание Черновцов, построенное в пору австрийского владычества: сочинение германского, совершенно вагнеровского по размаху, романтизма на тему Византии.

Византизм и Россия

Хуже всего, что византийский взгляд на мир утратила Великороссия, современная Россия. Старый великоросс еще прочитывал свое колониальное движение как восхождение на север. Даже движение в Сибирь в XVI — XVII столетиях воспринималось как северное, не восточное. Урал старались переваливать возможно севернее, и чем севернее, тем уверенней. Тобольск, сибирская столица, уподоблялся Киеву. И даже в XVIII столетии победное движение Империи на юг не удалось бы без господства меридионального сознания: Петербург воспринимался как проекция Константинополя по долготе.

Все повернулось в XIX столетии, когда западники приковали русскую мысль к широтной планке координат, а освобождение Константинополя было названо восточным вопросом. Как восточный, он оказался нерешаем. Он решаем лишь как южный.

Сегодня южный разворот русского мира посилен только Новороссии. Вот почему нельзя отождествлять новоросскую идентичность с великоросской. Сами великороссы, строители национального государства под названием Российская Федерация, не отличают себя от новороссов. На сознательном уровне бывает верно и обратное. Однако проблема Новороссии не есть проблема верного размежевания России с Украиной. Ибо никакое размежевание между ними не может быть верным. Новороссы не великороссы, попавшие на Украину, и не украинцы, выбирающие Россию. Но это и не новый этнос. Новороссы — старый русский этнос, русь, насколько это еще возможно. Новороссия сегодня — последний залог единства Украины и России. Лучше сказать, первый залог.

P. S. В 2012 году исполнится 1150 лет призвания варягов. Это юбилей российской, украинской и белорусской государственности. Юбилей самих России, Украины, Белоруссии. Сказать иначе, 1150-летие Руси. Состоится ли праздник?

(обратно)

Душа и тело

Шамборант Ольга Георгиевна — эссеист, по профессии биолог (окончила Московский университет). С 1994 года постоянный автор “Нового мира”. В 2000 году получила премию журнала за цикл эссе “Занимательная диагностика”. Издательством Пушкинского фонда выпущены два сборника ее эссе — “Признаки жизни” (1998) и “Срок годности” (2003).

 

Длинный букет колокольчиков

Мы, старые, — пограничники, мы все время натыкаемся на это самое “теперь”, не такое, как “тогда”. Будто наше собственное “тогда” было не таким страшным. Ну да, оно было не таким страшным для тех, кому давали наркоз в форме какой-никакой культуры, ну, там, дома или еще каким-то избранническим способом, типа на чердаке валялось… а сейчас вдруг оказалось, что прошло слишком много эпох между хорошей литературой и худой-бедной просто хотя бы нормой нашей экзистухи. После рабочего дня, едва успевая, и то, если пробки не достигнут своего апогея, нынешняя, к примеру, мать старается стряхнуть фрагменты служебных забот, забыть про отчет, про какие-нибудь пептиды или комиссии и перестроиться по-быстрому на “важнейшее из искусств” — по пути с работы домой суметь правильно, рационально и качественно закупить жратву. Дома ее ждут. Некоторым запросам уже который день не удается просоответствовать — подводит маршрут, слишком поздний час, ну, там, куча всяких накладок типа “отдел канцелярские принадлежности закрыт по техническим причинам”. И вот наконец вместо длинного букета колокольчиков, который маман Набокова клала на крышку рояля после прогулки по саду и перед тем, как удалиться вглубь дома, шурша и благоухая соответствующим образом, нынешняя мать вваливается с кучей пакетов “Перекресток” или там “Самохвал”. Ну что она может дать сейчас своему ребенку в качестве опоры в этом загадочном и то ли жестоком, то ли совершенно неправильно понимаемом мире? Чупа-чупс? А кто будет выстраивать детский мир в первоначальном смысле слова, кто расскажет заветные, смешные, ошеломляющие истории, из которых у дитяти сложится впечатление, может быть и ложное, что жизнь — всегда была, что новые дети явились и вписываются в некую весьма затейливую картину типа “найди суслика”, что виртуальный мир стар и населен образами, духами, сто раз забытыми и занесенными песком фактами, а не красно-синими уродами из мультиков по СТС или непрерывных километров бреда по каналу 2 Ѕ 2.

Впрочем, не стоит идеализировать и тех прежних “маманок”. Что они-то давали такое сплошь да рядом особенное, кроме поцелуя на ночь, оставляющего надолго привкус то ли корицы, то ли лакрицы, то ли мокрицы? Тоже все сплошь были — кто слаб грудью, кто нервами, кто — на передок… прошуршат в свои покои — и поминай как звали. А за них отдувались Арины Родионовны и всяческие бабушки. Это ведь именно бабушка пережила своего Мишеньку и именно она написала в дневнике, что испытала “горькую сладость” увидеть своего Мишеньку в гробу, — фраза, случайно прочитанная в раннем детстве в рамках рекомендованного для летнего внеклассного чтения списка книг и запавшая в память почему-то на всю жизнь. Сначала — из-за как будто бы абсурдности и одновременного подозрения, что абсурдность полностью обеспечена золотом некоего смысла. Потом — с ужасом почти уже понимания этого строя чувств, ну и так далее, у каждого свой страшный сон, у каждого возраста свой срез восприятия одной и той же непустой фразы.

Это сейчас мы готовы внутренне к извращенному чувству облегчения, которое норовит последовать за утратой любой степени тяжести. А ведь бабушка Лермонтова не то совсем имела в виду, не мусорно-сладкий “отдых” на обломках бытия — отдых от запредельных трудностей этого же бытия. Она испытала последнюю возможность радости-сладости от лицезрения хоть и мертвого, но любимого лица. Она не боялась чувств. Она еще продолжала до последнего — копить жизнь, а не освобождаться от ее груза. Это очень серьезная разница между нами, затраханными всем, что с нами происходит, и теми благородными персонажами, которые умели жить без наркотиков и отмазок — жить той жизнью, какая есть, какую Бог дал. Жизнью, которая теперь воспринимается как некоего рода досадная помеха для деланья дел. Жизнь мешает справляться с обязанностями, мешает карьере, к которой прилагается свой специальный пакет с заменителем жизни, куда входит отдых в Турции-Италии-Испании (нужное подчеркнуть), посещение бассейна-сауны-танцев-йоги-тренажерного зала (нужное подчеркнуть), круизы по гипермаркетам и прочее донорство своего единственного времени и потери своего единственного лица.

А вот колокольчики — по-прежнему нужны. Моя маленькая внучечка, когда я сказала, что они с братом — цветочки, без промедления заявила, что она колокольчик, а брат Вася — василек. Элементы, необходимые элементы бытия — существуют и даже не забыты полностью, несмотря на бурные потоки помоев, грозящие свести все эти колокольчики мои, цветики степные, к мультяшечным персонажам. А вдруг они такими и были изначально? Вдруг мультяшечным может стать только то, что для того практически и предназначено, ту же функцию и выполняет изначально? А что тогда не для того? Страшно самой себе ответить: вот случится — тогда узнаешь. Это вообще некислый тест — что можно забодяжить в комикс, а что — не удается. И тут, кстати, не остается ничего святого, ибо все святое легко превращается во вполне специфический мультик, ведь ушлые производители опиума для народа давно уже успели по всем практически сусекам поскрести…

И все-таки так хочется, может быть — и до конца дней, чтобы был-таки этот длинный букет колокольчиков, чтобы прошуршала не подлежащая критике, неотчетливая в дымке своего запредельного и безоговорочного очарования маман, небрежно оставив этот больше не нужный ей плод романтической прогулки на лакированной черной крышке рояля, готового чуть ли не самостоятельно исторгнуть звуки шопеновского вальса, хотите № 3 или там № 2. Чего же мы хотим на самом деле?

Любовь в подлунном мире

Делали ли вы когда-нибудь аборт, как его делала я? Если нет, то вам будет интересно или неинтересно, если да — больно вспомнить или страшно натолкнуться на чужой вариант восприятия.

Представьте, что все мыслимые и немыслимые попытки не допустить самого факта уже исчерпаны. Вас довели до дверей. То есть в данном случае можно смело сказать, что молодой (или не очень) человек вас проводил по полной программе, дождался, чтобы в дверь заведения вошли. Там ведь, раньше во всяком случае, всегда бывали какие-нибудь непонятки — дверь наглухо закрыта, это напротив — свободный вход для встречающих рожениц и наводящих справки. Вам же надлежит скрыться за этой темно-коричневой доской и ниоткуда вскорости тайком не просочиться наружу. Уйти надежно, вняв всем доводам чужого благоразумия. Впрочем, это все какие-то предварительные, а потому в некоторой степени даже теоретические такие мелочи, пробуксовка терминальная перед тем, как начать уже неотвратимо двигаться по рельсам. Господи!

Там-то, за дверью, все проще. Обычный сеанс дедовщины. Унизят дежурно, если это совсем отстойное заведение, зато сами намажут вонючим суслом и побреют, то есть в два счета сведут вашу сакрально-морально-душевную боль — максимум к пощипыванию из-за поверхностной ранки на коже промежности. Если это что-то более блатное и, так сказать, хотя бы слегка эксклюзивное, тогда, может быть, красивая и брезгливая медсестра, с ужасом узнав, что вы не принесли бритвенный прибор с собой, на долгое время исчезнет. Видимо, советоваться, разве что не с “администрацией президента” или небесной канцелярией, как быть в такой омерзительно нестандартной ситуации. Затем, через вечность на фоне свинцово-масляных стен, металлических столов и смертного кафеля, она вернется с чем-то малопригодным в руках и толкнет вас типа в ванную — бриться самой. И опять эта блатная возможность пострадать по отдельному сценарию — пойти на аборт с … необщим выраженьем. Про тупой станок — не буду. Зачем так загромождать преамбулу, присказку, когда сказка еще только впереди. Короче, все эти помывки, побройки — они призваны просто нормально и по-своему гуманно, вроде как отвлекающие-болеутоляющие, оглушить и снизить порог чувствительности души. Боль физическая, унижение незатейливое — это гуманитарная помощь в период переживания тяжелой и, конечно же, роковой утраты.

А дальше, ну, там сам процесс. Обязательная сперва — процессия, преувеличенно долгий переход по коридорам власти над твоей судьбой, тупики, тупики, долгий путь чуть ли не в соседнюю комнату. А уж там-то вас ждут с железными гаечными ключами. Самое главное — начать раньше, чем подействует обезболивание, если оно, конечно, применяется. Это все налоги. Они ведь взяли, бедные тетки, хоть и здоровые на вид, хоть и все сплошь с мужьями кагэбэшниками и, пусть даже, с шубами и дачами, все-таки они — тетки, с мягкими сиськами и животами (если нечаянно коленом упрешься в неравной борьбе), с грубоватыми, как леденцы для чужих деток, подбадривающими прибаутками. Они взяли часть твоего неискупимого греха на себя, подровняли как могли, подрубили — и иди себе, вернее — везите ее в седьмую, это Ленкина сестра. Тут и какая-нибудь старушка бидононосильщица откуда ни возьмись выскочи и прикрой ваши руины пестреньким, то ли казенным, то ли чужим перепутанным халатиком.

Только к ночи — не из-за лекарственного (его-то тогда жалели, если давали, то в четверть силы, — кому давали), а из-за эндогенного шокового наркоза — вдруг возникают снова вокруг тебя предметы. Стены, потолок, окно, шорох разговора соседок по палате, тумбочка — памятник всем недугам. Сначала только поверхности, углы. Боль жуткая, такая, что запомнили до сих пор все рецепторы тела и души, как некий эталон. Ну да, ведь все эти два-четыре-восемь, кто знает сколько часов ушли на борьбу, сходную, видимо, с попытками не утонуть, когда тонешь по-настоящему и в конце концов не справляешься, идешь-таки на дно, но попытки не унять. Так и с этой болью. Главное тут — вплести пальцы ног в прутья спинки кровати. Очень плодотворное занятие.

И вот время цинично и неторопливо переворачивает эту страницу, нет, не до конца, оно лишь показывает в щелочку, чуть-чуть, что будет дальше, вернее — что дальше что-то будет. Сразу после возвращения в материальный мир, почти не останавливаясь взглядом на расплывшемся масляном пятне, на будничном кошмаре каши, ужасе ужина, вы ищете и находите окно. Выход, выход, выход в ту жизнь, которая вас сюда и привела.

Сначала можно даже головой не вертеть. Если удалось колодой долежать до отбоя, про смены кровавых пеленок — просто забыть, крови не жалко, если никто не приставал ни с чем, пузырь со льдом или забыли дать, или забрали без лишних разговоров, тогда, с позволенья сказать, бытие начнет возвращаться — тенями на стене. “В лунном сиянье…” Ходят ветки на стене, ассоциируются со звуками троллейбуса, у которого тоже эти вечно соскакивающие ветки. Наверно, на пятачке внутреннего дворика этого роддома по углам есть островки сорняков, по углам, где не чапают тети Клавы с баками, не топчут кирзовые, цвета асфальта личности, привозящие и затаскивающие баллоны с кислородом и закисью азота. Но это — та, временная, пустынная реальность — вне главного. Вне главной боли. А эти тени из окна. Какая там луна. Фонарь, аптека. Но тени — про то, про то, что надо. Запутанность — та самая. И вот под их троллейбусное шуршание на экране стены, только теперь можно не разжаться, куда там. Разжаться, может быть, не получится вообще никогда или до того самого тоннеля, ну бог с ним. Не разжаться, а содрогаться хотя бы в беззвучных рыданьях, не показывая даже мысленно их никому, в беззвучных корчах по неизвестно чему. По неведомому маленькому, по своей гнилой покорности злу, по автоматическому псевдожизнелюбивому участию в эстафете предательства. По непосильности сопротивления злу, которое теперь материализовалось и разлилось повсюду, как эта нестерпимая боль по всему телу. Оно — в любом решении проблемы, ибо нельзя было считать беременность проблемой. А теперь все. Что пишет мне эта арабская вязь на стене? Что меня предали, как в арабском фильме 50-х? Что я немедленно, недовыслушав приговора, предала сама? Ни после чего нельзя жить. Жизнь — это одноразовое дело. Не получилась — брысь. Вероятно, возможно, бабочка тоже успевает 1000 раз разочароваться и обломать крылья, потерять добрую половину своей стеклянной пудры — всего за эти самые пресловутые сутки. Я и не думала, конечно, что она не живет дольше из-за первого удара судьбы. Нет, конечно, она просто быстрее порхает. А кажется, что раз бабочка порхает, нездешней красоты, — значит, и безгрешна. Что мы понимаем, уродливые макароны, разложенные по якобы своим или откровенно казенным койкам?

А на заре, еще, можно сказать, у парадного входа в великую тайну любви, тогда впервые надувшиеся паруса этого мощного чуда тоже ведь что-то такое предвещали в итоге — грозное и холодное.

Я помню свою первую любовь, нам было по шестнадцать лет, мы жили на соседних дачах. Он — потомок владелицы-владычицы, я — бедная родственница жены хозяйского сына. Кругом была красота. И он был красавцем, как потом выяснилось, известным всей Москве, и розы их садовник разводил прекрасные-темно-красные. И свежесрезанная роза лежала каждый день на кирпичной кладки столбе помпезного забора, разделявшего нашу сцену. Даже томная красавица мать приходила за какой-то ерундой — посмотреть и познакомиться. Было, было от чего голову потерять. И его греко-римский профиль то появлялся среди кущей, то пропадал, и тогда можно было услышать какие-то отголоски нарочито громкого разговора с младшей сестрой — в недрах их башни.

Потом — деталей не помню, но слияние душ в общих чертах состоялось. Помню один удивительный и, может быть, о чем-то красноречиво вопиющий эпизод нашей летней истории. Стояли, видимо, последние дни перед разлукой. Ну да, в городе тоже можно поддерживать отношения, но об этом даже распространяться не стоит. Кто хоть раз был влюблен, тот знает: если кончилось хоть что-то, значит, конец всему. Мы были в апогее детской страсти.

И почему-то мы сели на электричку и поехали на довольно далекую станцию — от Москвы. Причем боюсь, что, когда садились, станция не была еще точно намечена. Мы просто — бежали. Вернее, пробовали поубегать немножко. Так было, видно, надо. Знаю только, что в результате мы оказались в темном поле одни, а над нами простиралось с одной стороны вроде бы и равнодушное, а с другой — почти словами говорящее небо. Стояла полная луна, а рядом с ней — звездочка. Что-то это все означало. И мы прибежали сюда — себя показать мирозданию. И мироздание со своей, до тошноты ему самому осточертевшей мудростью — на нас взирало. Вот мы, Господи! Нет. Вот мы, луна со звездочкой, перед вами! Чем-то мы тогда тоже, конечно, маялись. Предчувствовали невозможность, непрочность и даже, можно сказать, несуразность этого нашего слияния при луне, такого томительно-желанного, но очевидно недопустимого с точки зрения законов природы и уголовного кодекса. Что-то мы спрашивали, какого-то разрешения — без надежды его получить. Наверно, он просто знал, что нельзя, но последний раз хотел-надеялся. А я была готова к любой трагедии, любой силы страсти, но не к физической близости ниже пояса.

Потом, в Москве, естественно, все сошло на нет. Он и его товарищи играли в “Три товарища”, я не тянула на роль Пат. Всегда хотела быть с любимым наедине. Да и вообще. Очевидна была грань между желаемым и действительным, слава тебе господи. Хоть в этом случае все обошлось только душевной болью, опытом, стихами и сказками.

Но вот кому мы ездили себя показать тогда и кому страшно подумать было показать свои глухие корчи теперь? Ведь эта палата, этот роддом, этот город-призрак на грешной земле — тоже трепетали тенями под той же луной со звездочкой.

Жизненный опыт

Допустим, в этот конкретный день наша подопытная крыса не ощутила в своей душе подъема определенного сорта. Такого, какой обычно позволял ей писать по утрам крысиные мемуары или даже совсем короткие заметки. Они обязательно, конечно, затеряются потом в стружках, коими засыпают ее пластиковую клетку. Но все равно это занятие придает ее существованию некий статус, который без него съезжает буквально на глазах. Печально…

Но тут вот какая история. Ей показалось, что ставящий на ней почти безболезненный эксперимент аспирант — к ней неравнодушен. Что-то теплое вдруг разливается в кафельно-мертвенном помещении, когда он появляется. Он говорит с ней на почти совсем непонятном языке. Ему надо от нее чего-то своего, ей практически непонятного, хотя какие-то крысиные догадки и аналогии бродят, конечно, в ее недурственно развитом мозгу. Безусловно. Что-то ей все это напоминает, может быть — даже весьма подозрительное. Но он ласков с ней, вот в чем проблема. Это окупает все. Правда, с другой стороны, теперь у нее обострился совсем уж было позабытый комплекс лысого хвоста. Господи, ну зачем он ей, такой омерзительный, так ее портящий! Вот у хомячков, мор-

ских свинок ничего нет такого, пугающе-неприглядного. За что ей, такой умной по сравнению с ними, этот жуткий хвост! Хотя ясно и ежу, что именно поэтому. Но ведь есть же вот кошки, которые и прекрасны аж до полного совершенства, и умны. И в люди пробиваются относительно легко. Нет, ясно, что не всегда. Ну не может, простите, крыса особенно сильно горевать по поводу участи бездомных, потерявшихся и попавших после отлова на бойню или в острый опыт красавиц, а также о задушенных собаками неуклюжих, толстых, избалованных, зацелованных кастратов. Не может, по крайней мере, совсем искренне — не может.

А тут вот получается, что получается. Ей приходится сознательно мириться с тем, что милый и неопознанный объект ее переживаний относится к ней с симпатией, несмотря на кучу всяческих но, и что симпатия эта на самом деле просто сопровождает какой-то небольшой отрезок его непостижимого существования, что он потом либо просто исчезнет, либо умертвит ее. Кто ж знает протокол его эксперимента. Если честно, он делает ей периодически кое-какие уколы, в частности в хвостовую вену. Мучение? Ну в какой-то степени — конечно. Но привыкнуть и вытерпеть вполне можно. У некоторых крыс и особенно у мышей эта самая столь ценная для экспериментаторов вена, как назло, спадается и превращается в недоступную игле ниточку, стоит только скрипнуть двери. Может, и не к ней пришли, а все равно — ах, и все тут. Мышей берут, чтобы вытащить из клетки, за хвост, а крыс — металлическим корнцангом. Защелкивают крепко-накрепко складку шкуры на холке. Очень неприятно. Еще неприятнее признаваться, что “мой” тоже поступает так. Видимо, иные подходы — за гранью их воображения. Но что-то есть в нем все равно… Мышиные люди иногда приносят стаканчик с горячей водой и, чтобы вена разбухла, погружают хвост в этот стакан. Как будто бы там, на своей территории, они поступают и еще хлестче: мышь перед кровопусканием, целиком, живую, сажают на несколько минут в горячий безвоздушный ящик.

А вот он приходит, пусть даже и внезапно, а она как будто чуть-чуть заранее ощущает его приближение, и вена ее длинного бледного позорного хвоста, несмотря на бурю эмоций, все равно не спадается, а героически пребывает в рабочем состоянии, хотя и не всегда она нужна оказывается…

Нет, в том-то и дело, у нас все-таки все обстоит иначе. Он, между прочим, часто очень приятным голосом говорит что-то такое успокоительное, что можно было бы понять как заверения в том, что он получит необходимые ему результаты, не убивая ее. Но, увы, именно тут, тут-то и запрятан самый тяжелый поворот крысиной судьбы. Крысы-то ведь после эксперимента все равно уже больше никому не нужны и могут оставаться жить только в силу инерции и халтуры, присущих тем, кто ими, их жизнью, распоряжается. Благодаря бардаку бесцветное существование может продлиться. Забивать ненужных тоже никому особенно не хочется, вот и зависит срок жизни от таких, казалось бы, посторонних вещей, как завоз партии вновь заказанных свежих особей — ну, типа сажать некуда. Или от смены власти в виварии, когда в качестве имитации новых веяний вдруг спохватываются, что, мол, корм и прочие расходы надо экономить, а для этого всех невостребованных требуется как можно скорее забить.

Да, обо всем этом надо бы ей как раз и успеть написать, ибо другого способа отреагировать на действительность с использованием интеллекта — нет. Но и этот стал как-то все более тягуч и непродуктивен. Уж если кто и прочтет, допустим, писания аспиранта, хотя бы просто по служебной необходимости, то ее творения — что говорить, никто ведь их просто в упор не видит, их как бы и нет, они-то уж никак не соответствуют принятым нормам и формам, которые устанавливают вершащие судьбами — для божьих тварей.

Высшая нервная деятельность

На биофаке я училась на кафедре вирусологии. Биохимическое и физиологическое отделения были тогда условно разделены на “растения” и “животных”. Нас отнесли к “растениям”. Практически это выражалось в том, что по всем “растительным” дисциплинам мы сдавали экзамены, а по “животным” — теоретические зачеты. А “животные” — наоборот. Таким образом, по курсу высшей нервной деятельности предстоял всего лишь зачет. Было известно, что порядок его сдачи таков, что можно ничего не учить, что там дают готовиться по учебнику уже после получения билета. Мне это было в высшей степени на руку, так как из-за тяжелой болезни и переноса экзаменов я сдавала вторую сессию подряд.

А надо заметить, что кафедра ВНД даже на общем мрачном и устрашающем фоне факультета выглядела достаточно зловеще. Ну что все сотрудники были чокнутые, это ясно и так. Они даже вид имели такой специфический, что казались некой особой народностью: сросшиеся брови, шея с головой резко вперед, угрюмое лицо смотрит в пол. Ходили бесшумно, носили синие халаты, как пациенты психушки (этакий дурдом самообслуживания). А ихние студенты-аспиранты — какие-то кадыкастые растрепанные канатоходцы (пляска Витта?) — носили туда-сюда садки с несчастными кроликами без черепной коробки, с электродами в мозгу (теперь небось до более умных кошек добрались — прогресс науки!).

А в общем, все так, как обещали, и произошло. Нище-интеллигентная лаборантка закрыла нас на ключ в аудитории, раздала билеты и учебники и ушла то ли на час, то ли на два — давно это было, не помню. Отвечать мне пришлось старшей научной бесшумной даме со сросшимися бровями. После того как она смогла убедиться, что я умею читать, воспринимать и запоминать прочитанное, а также говорить словами, для очистки собственной педагогической совести, как я теперь уже на своем опыте понимаю, она задала мне дополнительный вопрос. Ни на одной лекции я не была, прочла в учебнике только материал своего билета. Она спросила меня: “Что определяет уровень развития интеллекта?” Мне предстояло сделать открытие. Но вот чудо, мой мозг, моя ВНД не дали мне погибнуть. Совершенно неожиданно вспыхнуло на первый взгляд абсолютно постороннее воспоминание. Моя старшая сестра, когда училась в медицинском, очень любила, вернувшись с занятий, “все рассказывать”. Вот один из ее рассказов я тут вдруг и вспомнила. В рамках курса гинекологии ей пришлось ассистировать на аборте. Привели бабищу, которая, по словам сестры, была просто настоящей, типичной свиньей, примитивным животным; когда полезли к ней туда (это была эпоха неблатных абортов без обезболивания и наркоза) с металлическим ломом, так называемым расширителем шеечного канала, по существу — орудием пытки, она испытала бурный оргазм. Медперсонал, видавший виды, и то обалдел. И вот сестра моя тогда “восхищалась” (то была к тому же еще и эпоха восторженных открытий в области несовершенства бытия), какая же это амеба! Баба, которая не различает, зачем к ней туда пожаловали. Сестра тогда многократно восторженно повторяла мне: “Представляешь, она — не дифференцирует!!!”

И тут я в озарении ответила без запинки: “По способности дифференцировать раздражители”. И пролила бальзам на мрачную и загадочную высшую нервную деятельность преподавателя.

Потом то чудо местного значения, что случилось тогда со мной, это внезапное и невольное соединение давно забытой байки с “умным вопросом” на экзамене, в свою очередь, произвело на меня сильное впечатление. Я в каком-то смысле сняла шляпу перед собственной ВНД. По крайней мере, убедилась, что ВНД существует. Даже у меня лично. Я стала Свидетелем ВНД. Мои живущие самостоятельной жизнью мозги будто бы лежали передо мной в какой-нибудь чашке Петри и, подобно наливному яблочку на серебряном блюдечке, сверкали своими неисследованными возможностями. Торжество науки? А так и хочется сказать: “Чудны дела Твои, Господи!”

(обратно)

Новые мифы о творении

Наймарк Елена Борисовна — биолог. Родилась в Москве. Окончила биологический факультет МГУ им. М. В. Ломоносова. Доктор биологических наук. Лауреат премии Раусинга за лучшую работу по палеонтологии (1998). Автор многих научных работ. Постоянно публикует научно-популярные статьи на сайте “Элементы” ( <http://elementy.ru> ). Живет в Москве. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

Весной 2008 года в мировой прессе появилось множество сообщений о том, что ученые создали гибрид человека с коровой. Это были и научные статьи, и популярные сообщения разной направленности, и, естественно, огромное число статей, касающихся этической стороны этого открытия.

Если в поисковике набрать ключевые слова “корова — человек — гибрид”, то получим около полумиллиона ссылок. Отправной точкой этого бума стала лекция профессора Лила Армстронга (Lyle Armstrong) из Университета Ньюкасла, в которой он рассказал о результатах своих новых исследований. Речь шла о создании химерного эмбриона: в яйцеклетку коровы с удаленным ядром внедрили ядро человеческой клетки, затем заставили этот гибрид делиться и расти. Через шесть дней рост полученного клеточного образования прекратили, хотя, по словам исследовательской группы, эксперимент можно было бы продолжать и дальше, до законодательно разрешенных двух недель. Рост этого зародыша (эта стадия называется бластоцистой) был остановлен на уровне 32 клеток — этого как раз достаточно для создания новых линий человеческих стволовых клеток. Каждая из внутренних клеток бластоцисты может в дальнейшем превратиться практически в любую клетку взрослого организма.

Культуры человеческих стволовых клеток необходимы для разного рода исследовательских работ. Уже тривиальным местом стало утверждение, что на базе исследований культур стволовых клеток ученые разрабатывают новые технологии лечения многих болезней. Например, если не работают клетки так называемых бета-островков надпочечников — человек заболевает диабетом. Если перестают функционировать клетки миокарда — человеку угрожает инфаркт. Если происходит дегенерация нейронов — человек получает диагноз паркинсонизм или болезнь Альцгеймера.

Можно пытаться лечить все эти болезни введением в организм тех веществ, которые должны вырабатывать, но не вырабатывают дефектные клетки — так сейчас и поступают медики. Другой путь — заменить дефектные клетки новыми. Для того чтобы отработать подобные методы, хорошо бы для начала эти новые суррогатные клетки иметь, то есть нужно научиться их производить, адаптировать к условиям данного организма, заставить работать на новом месте. Детальные наблюдения за процессами, происходящими на ранних этапах развития человеческого зародыша (бластоциста, морула, гаструла), помогают распознавать вещества и гены, которые регулируют процессы развития клеток. Если нам удастся понять все звенья специализации зародышевой клетки, то теоретически можно будет заставить клетку взрослого человека превратиться в стволовую.

И вот тогда станет возможным получить необходимую для трансплантации культуру “родных” для пациента клеток. Но предстоит провести еще очень много исследований и экспериментов, чтобы достичь желанного результата.

Проблема экспериментальной работы сегодня стоит не столько в сфере возможностей науки — наука признает принципиальную разрешимость каждого из звеньев создания терапевтических культур тканей, — сколько в отработке технологий. А технологии можно отрабатывать только в массовых экспериментах. Вспомним, в чем великая заслуга Луи Пастера. Сказать, что он научил нас побеждать страшные болезни — сибирскую язву и бешенство, открыл возбудителей многих болезней, — будет не совсем правильно. Главное его достижение — разработка технологии выращивания микроорганизмов в лабораторных условиях. Этим Пастер дал возможность следующим поколениям биологов и медиков экспериментировать со штаммами, испытывать действенность препаратов, в том числе и антибиотиков, не говоря уже обо всех других отраслях биологии, работающих с микробами. Иначе говоря, Пастер открыл возможность проведения массовых экспериментов. Именно они в XX веке привели к революции в медицине. Экспериментаторы, имеющие дело с человеческими стволовыми клетками, пока такой возможности не имеют. Потому и прогресс в терапевтическом использовании стволовых клеток невелик: все остается на уровне сложных, но принципиально выполнимых идей и редких успешных экспериментов.

Задача создания лабораторных линий человеческих клеток, то есть культуры клеток, понятна каждому исследователю. Культуру стволовых клеток можно создать из яйцеклетки человека, поддерживая делящиеся клетки в недифференцированном состоянии. Если дать клеткам в культуре развиваться “по своему желанию”, то они довольно быстро потеряют свойство плюрипотентности, то есть способности превращаться в клетку той или иной ткани. А ведь именно это свойство и является наиболее важным. Ученым удалось подобрать условия, в которых стволовые клетки сохраняют плюрипотентность, и сейчас в мире поддерживается семь таких лабораторных линий. Семь — это ничтожное количество для масштабных задач исследований в области стволовой терапии. И основная проблема заключается в дефиците исходного материала: где ученым в массовом количестве находить человеческие яйцеклетки? Поэтому вполне оправданно и естественно выглядит желание ученых получить материал для культур человеческих стволовых клеток из яйцеклеток животных. Этого материала пока хватает.

Такова фактическая завязка истории с созданием человеческого зародыша на основе коровьей яйцеклетки, своего рода нью-минотавра. Успеху этого эксперимента предшествовали десятилетия поисков эмбриологов и генетиков во всем мире. Об этом стоит, пожалуй, рассказать подробнее. Иначе может сложиться впечатление, что такие работы можно провести вдруг, и химерные монстры внезапно свалятся на голову мирному обывателю.

От Ромула до наших дней

В Древнем мире гибриды человека и животных не считались такой уж редкостью. Несмотря на то что люди их не видели, чуть ступив за пределы обыденного восприятия, они немедленно плодили в фантазиях гибриды. Сфинкс — печальное создание с головой женщины и телом льва. Божественная львиная сущность дала ей мудрость узреть все дела земные, в том числе и собственную кончину, человеческая натура (тем паче женская) проявила исключительно коварную изворотливость, чтобы эту кончину отдалить. Минотавр — человек с бычьей головой, сын юной Пасифаи, рожденный от связи с богом Посейдоном. Коварный морской властитель в образе быка явился к девице, страдающей от отсутствия мужней ласки, и та не смогла устоять. Минотавр считался злобным чудищем, но все же он был сыном бога, и потому относились к нему с уважением. В греческой же мифологии встречаем кентавров — чудищ с конским торсом и человечьей головой. Кентавры ведут свой род от сына Аполлона и нимфы Нефелы. Правда, греки расходились во мнениях относительно праматери кентавров, но так или иначе божественное начало гибрида явно прослеживается. В лесах вместе с Дионисом бродил и козлоногий и покрытый шерстью бог Пан, сын Гермеса. Пели Одиссею прекрасноголосые сирены — птицы с женскими головами.

Когда античная вольница сменилась Средневековьем, гибридные чудища не исчезли: суровые обычаи Средневековья не могли сдержать человеческого воображения. В книгах средневековых путешественников на все лады повторяются истории встреч с псоглавцами — обитателями далекой Индии, на крышах католических соборов уселись горгульи — человеческое тело с головой и с крыльями монстра. Повсюду в водоемах расселились русалки. Нужно, правда, заметить, что божественное рождение этих чудищ уже не утверждается. Люди склонны были считать этих гибридов результатом соития человека и животных, а русалок — утопившимися от любви девицами. Но если в античности гибриды все же представляли собой что-то божественно-нереальное, то средневековые гибриды приобрели вполне материальную природу, и многие люди их даже “видели”. Например, Генри Гудзон, замечательный английский мореплаватель и исследователь, описал свою встречу с русалкой в прибрежном заливе как нечто само собой разумеющееся. Он отметил, что это была женщина, резвившаяся в воде, с черными длинными волосами, бледной кожей и дельфиньим хвостом. Описывал русалок и Христофор Колумб, наблюдавший их воочию у берегов Гвианы. Так что подобные создания в Средние века не считались чем-то совсем уж потусторонним. Мало того, алхимики вовсю трудились над созданием гомункулусов и химер — это была широко поставленная научная экспериментальная работа. Описано множество рецептов изготовления искусственных человечков, и не только их. Можно было изготовить алхимическим способом и василисков — петухов со змеиным телом. Естественно, такие опыты почитались черной магией и общественностью не поддерживались. Но так как все же опыт — мера правдоподобия теории, то искусственное производство гибридов и гомункулусов, читай — клонирование людей, признано было невозможным, а изготовление человеческих существ оставлено было целиком в ведении Бога. Но человеческое любопытство не остановишь.

Ученый иезуит Ладзаро Спалланцани из Павии в XVIII веке поставил ряд экспериментов, покусившись на божественную монополию, даром что был священнослужителем. Он доказал возможность искусственного оплодотворения. Для начала он вполне успешно провел опыты по оплодотворению лягушек, тритонов, а потом и собак. Его опыты начинают историю практических исследований искусственного оплодотворения и создания клонов животных и человека.

Двадцатый век — век селекционеров. Тогда, после переоткрытия законов Менделя и осознания их всеобъемлющей силы, селекция была признана мощным инструментом для создания новых форм животных и растений. Открыты и изучены природные межвидовые гибриды у животных и птиц, стал понятен немалый масштаб межвидового скрещивания в природе, на животных как следует отработана техника искусственного осеменения. Ученые-селекционеры принялись имитировать природное межвидовое скрещивание. Илья Иванов, русский ученый, специалист по искусственному осеменению животных, в конце 1920-х годов пытался скрестить человека с шимпанзе: ввел человеческую сперму самкам шимпанзе. Опыты эти были неудачными, но в то время ученые считали достижение результата принципиально возможным.

При межвидовом скрещивании возникают три основные проблемы. Во-первых, физически неподходящие параметры для скрещивания. Эту проблему решают с помощью искусственного осеменения. Во-вторых, биохимические препятствия к слиянию неродственных половых продуктов, то есть к самому оплодотворению. Эту проблему решают физической и химической стимуляцией половых клеток in vitro, подсаживая затем оплодотворенные яйцеклетки в матку. В-третьих, получение нормального плодовитого потомства от гибридов. Природные гибриды, как правило, бесплодны (вспомним хотя бы мулов). Для селекционеров эта проблема самая трудная. Для ее решения найден обходной путь — получение полиплоидных родителей, то есть организмов с тройным, или четверным, или даже бо2льшим набором хромосом. Поэтому гаметы полиплоидных родителей несут несколько копий одной хромосомы. Это означает, что при скрещивании полиплоидных родителей разных видов их потомство будет иметь наборы хромосом и от одного и другого родителя, но в удвоенном числе копий. Тогда в половых клетках потомков осуществляется нормальное редукционное деление (число хромосом уменьшается вдвое). В результате потомство от межвидового скрещивания полиплоидов оказывается плодовитым и жизнеспособным. Учитывая серьезные успехи в изучении всех звеньев этого процесса, опыты по межвидовому скрещиванию были вполне удачными. Вспомним работы замечательного российского генетика Г. Д. Карпеченко, объединившего в одно целое капусту и редьку; академика Н. Цицина, именем которого назван Государственный ботанический сад, он скрестил пшеницу с пыреем; промышленное получение в 50 — 60-х годах гибридов типа бестера, совместившего в одном лице белугу и стерлядь; скрещивание различных форм тутового шелкопряда, которое осуществили блестящие генетики Б. Астауров и В. Струнников, и многие другие.

Идеи о создании искусственных людей с улучшенными качествами тоже не остались без внимания, в особенности в начале XX века. Тогда стала вовсю развиваться евгеника — наука о создании идеального человека, своего рода реинкарнация алхимического гомункулуса. Но теперь для выведения идеального человека в соответствии с законами генетики следовало правильно подбирать родительские пары и включать в дальнейшее производство только удачных потомков. Идеология евгеники выглядела вполне здравой, так что казались допустимыми не совсем гуманные подходы к решению острых проблем. Среди таких проблем — кого считать правильными родительскими парами, куда девать отходы “евгенического производства”? Знаменитый писатель Герберт Уэллс изложил решение вполне в духе своего времени: “И как в Новой Республике будут относиться к низшим расам? К черным? К желтолицым?

К евреям? К тому скопищу черных, коричневых, грязно-белых людей, которые не соответствуют новым запросам человечества? Что ж, жизнь есть жизнь, а не институт благородных девиц, и мне думается, что все они должны уйти. Этическая система новых республиканцев, та, что станет доминирующей во всем мире, будет прежде всего защищать эффективность и красоту в человеке — прекрасные сильные тела, чистый и мощный ум... А что до метода, с помощью которого природа последовательно сформировала мир, который не позволяет худому порождать худое, то... это смерть. Поэтому убийство стоит идеалов Новой Республики”.

Результатом попытки улучшить человеческую породу селекционным способом было, как мы помним, уничтожение фашистами многих народов и специальные базы для скрещивания истинных арийцев, сатирически-печально описанные в романе Богумила Грабала “Как я обслуживал английского короля”. Селекционная работа по созданию сверхчеловека закончилась с падением фашизма (неофашисты не в счет — они не в состоянии развернуть крупномасштабную исследовательскую работу). Этические и гуманистические запреты на евгенику фашистского толка совпали по времени с разворачиванием другой, более перспективной области — эмбриональной инженерии. Уже в 60 — 70-х годах XX века стало очевидно, что селекционные возможности серьезно уступают возможностям генетического конструирования.

В 70-х годах британцу Джону Гёрдону удалось вырастить особых лягушек. Он брал у лягушек яйцеклетки, удалял из них ядра и на их место имплантировал ядра клеток тканей взрослых лягушек. Некоторые эмбрионы нормально развивались, даже проходили метаморфоз, превращаясь из головастика в лягушонка с ножками. Генотип существа принципиально ничем не отличался от генотипа донора клеточного ядра. Получился лягушачий клон. Если с лягушками все получилось, почему бы не создать клоны млекопитающих, человека? Общество вполне уяснило, что такую возможность ученые получили. В связи с реальностью клонирования поднялась волна демонстраций, студенты атаковали здание, где Гёрдон делал доклад про опыты с лягушками. Демонстранты требовали запретить клонирование. Они считали, что первым делом биологи станут клонировать Гитлера и Сталина. После этого открытия заметным явлением общественной жизни стали фильмы и литературные произведения с клонами в главной роли. Что встревожило человечество в связи с клонированием, если не брать в расчет анекдотические страхи насчет Сталина и Гитлера?

Писатель-фантаст Кир Булычев, ответственно относившийся к достижениям науки, в 1980 году написал роман “Чужая память” именно о таком человеческом клоне. В романе клон, выращенный из клетки взрослого человека (а донором клетки, естественно, был главный разработчик, отец-основатель технологии), сразу становился вполне сформированным юношей. В процессе роста ему передавалась аs is личность, память и мысли донора на момент взятия донорской клетки. Главный вопрос, волновавший Кира Булычева и, по-видимому, общество 70-х, — это вовсе не будничный героизм ученых тружеников, решающих с помощью внезапных озарений загадки человеческой природы.

В том, что все технические препятствия клонирования будут преодолены, сомнений не было, и не на этом фокусировался беспощадный взгляд писателя. Оказывается, общество заботили нюансы психики клона. Ведь новорожденный взрослый не станет самостоятельной личностью, он вынужден будет неизбежно повторить судьбу своего донора, у него не будет детства, собственного опыта, собственных воспоминаний... Нельзя же так безжалостно лишать человека личности! Правда, клон в романе Кира Булычева все же приобретает личность и начинает жить собственной жизнью, но момент обретения личности описан не слишком ясно: писательский талант в данном случае обратился больше к страданиям эго обезличенного существа.

Последняя декада XX века. Самыми горячими становятся исследования в области стволовых клеток и геномики. Очевидна колоссальная потенциальная важность этих областей науки. Стволовые клетки, как выяснилось в 80-х годах XX века, могут превратиться в любую клетку человеческого тела. Это означало, что терапевтическая регенерация собственных тканей человека может стать реальностью, нужно только понять, как управлять делением и специализацией этих волшебных эмбриональных клеток. Революцию в генетике обеспечили новые методы прочтения и анализа геномов, в том числе и так называемая ПЦР — полимеразная цепная реакция. Если раньше генетики оперировали хромосомами и отдельными генами, то теперь есть возможность прочитать всю нуклеотидную последовательность хромосомы. Это все равно что научиться измерять время не сутками, а секундами. Мало того, научившись расшифровывать, научились и складывать из отдельных нуклеотидов новые гены, внедряя их по своему желанию в любой участок хромосомы, то есть занялись генетическим конструированием. Инженер-генетик становится основной фигурой исследовательской работы, а уж если ему удается договориться о совместной работе с эмбриологом....

Что может вместе эта ударная команда биологического фронта? Взять ген от одного организма и внедрить его в геном другого животного/растения/микроба. Или взять клетки одного организма и встроить в ткани другого, отключив предварительно с помощью сконструированных генов иммунный ответ. Или смоделировать на компьютере ген белка с нужными свойствами, синтезировать эту нуклеотидную последовательность и встроить в нужный организм. Или вообще пересадить геном одного организма в клетку другого и заставить это новое целое расти. Еще двадцать лет назад все это казалось фантастикой, а теперь описаниями подобных экспериментов полны научные журналы.

Гибридами становятся любые животные и растения, в том числе и гибридами с человеческими свойствами. Вот, например, козы, у которых в молоке человеческие белки — лизоцим, антитромбин или лактоферрин. Им в геном встроили человеческие гены, которые заработали в новом окружении. Такие козы вполне успешно справляются с различными человеческими проблемами, например с выкармливанием младенцев. Считать ли эту кормилицу человеком или козой? По стати своей это коза, но молоко у нее с человеческими свойствами. Ну ладно, козы, мало ли какое у них молоко, тем более издавна козьему молоку приписываются всякие целебные свойства, ну пусть будет на одно полезное свойство больше. А что, если это будет не молоко, а кровь?

В общности по крови уже появляется что-то мистическое, отраженное даже и в языке: “Мы с тобой одной крови”. А если человек станет одной крови, скажем, со свиньей, пострадает ли человеческое самолюбие от подобного отождествления? А самолюбие свиньи? А ведь не так давно ученые вырастили такую свинью. В ткани ранних зародышей поросят встраивали стволовые клетки человека.

У родившихся поросят кровь была наполовину свиная и наполовину человеческая; некоторые клетки крови несли сдвоенный геном и человека и свиньи. Это уже настоящий гибрид — свинья с человеческой кровью. “Зачем, — воскликнет обыватель, — эти изверги сотворили такое кощунство!” Да кощунство ли это? Теперь можно спокойно изучать человеческий иммунитет, болезни крови, реакции на лекарственные препараты, и вообще эти поросята были созданы для изучения передачи и купирования ВИЧ-инфекций. Неужели человечеству все это не нужно? Конечно нужно, поэтому, несмотря на психологическое неприятие массового налогоплательщика, такие исследования обязательно будут проводиться.

Но выращивание свиней с человеческой кровью — это еще не посягательство на саму человечность. Все же человек считает себя разумным, поэтому разум — это квинтэссенция человеческой сущности, и мозг — ее материальный носитель. Можно ли сконструировать животное с человеческими мозгами? Можно. Такое животное смоделировали в 2005 году: это была мышь с 99% мышиных нейронов и 1% человеческих. Мышиному эмбриону в ткань зародышевого головного мозга пересадили стволовые клетки человека. Эти стволовые клетки начали делиться в нужном месте и в нужное время и сформировали у эмбриона нервные клетки, содержащие геном человека, но нормально контактирующие и образующие синапсы (межнейронные контакты) с “родными” мышиными нейронами. Эмбрион развивался вполне нормально, но экспериментаторы не решились довести дело до рождения этого существа. Страшно представить, что бы новорожденный подумал о себе, об экспериментаторах и об этом мире в целом. Хотя автор исследования Ирвинг Вейсман справедливо утверждает, что с успехом этого эксперимента мы уже очень близко подошли к решению проблем дегенерации нервной ткани и лечению болезни Альцгеймера и паркинсонизма. Тоже не хотелось бы отказываться от такой возможности.

В конце XX века эксперименты с пересадкой кусочков клеточной массы стали уже вполне тривиальными, и ученые задались целью научиться пересаживать отдельно клеточные ядра. Иными словами, пересадка отдельных генов — задача решенная, пересадка отдельных органов и тканей — технологии тоже давно эксплуатируются, но можно ли переместить ядро с информацией о развитии целого организма в другую клетку? Теоретически пересаженное ядро должно заставить любую клетку развиваться в соответствии со своей геномной программой. Соответствует ли эта гипотеза практике? Реальность этого предположения доказала знаменитая овечка Долли. Она родилась в 1997 году. Долли стала клоном своей мамы: та родила дочку без оплодотворения, вырастив ее в своей утробе из прооперированной яйцеклетки.

Технология этой микрооперации была следующей. Из яйцеклетки удалили ядро, заместив его ядром клетки из вымени. Вспомним, что клетки молочной железы вполне специализированы, в них эмбриональные гены уже отключены специальными регуляторными механизмами. Но оказалось, что белки из цитоплазмы яйцеклетки вполне могут включать их обратно, яйцеклетка, подсаженная в матку овцы, начала развитие, и из нее сформировался нормальный плод. И вот Долли подросла и успешно родила тривиальным способом сыночка Бенни, доказав тем самым, что клон способен размножаться. К сожалению, по объективным и неотменяемым биологическим законам овечка Долли очень быстро постарела и умерла. Число клеточных делений не бесконечно, оно ограничено известным пределом. Поэтому ядро взрослой клетки к моменту трансплантации уже частично выбрало свой лимит на деление, и получившийся организм неизбежно будет жить меньше. Из-за этого трехлетняя овечка Долли имела внешний вид и свойства старушки.

Но клоны — это еще не все, на что способна современная генетика. В 90-х годах XX века актуальной стала задача изучения совместимости клеток различных видов животных. Было, в частности, обнаружено, что белки коровьей яйцеклетки стимулируют деление эмбриональных клеток других видов. Исследования привели к тому, что стало возможным пересаживать ядра животного одного вида в яйцеклетки животных другого вида. Особенно успешно они осуществлялись при участии яйцеклеток коров. Эта методика была изобретена и отработана южнокорейскими исследователями под руководством Шень Хужен (Huizhen Sheng) и запатентована в 2001 году. В 2003 году появились сообщения о результативных опытах с яйцеклетками кролика и мыши, человека и лягушки; опубликована была также работа о создании подобного гибрида на основе человеческого ядра и коровьей яйцеклетки. Автором последнего сообщения был американский ученый Панайотис Завос. В 2005 году получили гибриды коровы и мыши, коровы и свиньи, и вполне обычными становятся работы по гибридному скрещиванию клеточных ядер и цитоплазмы среди животных близких видов. И вот в 2008 году снова проведены эксперименты с ядром человеческой соматической клетки и яйцеклеткой коровы. Это тот самый опыт Лила Армстронга, который вызвал новую волну размышлений о допустимости межвидовых скрещиваний. Как мы видим, полученный Армстронгом гибридный эмбрион был не первым в ряду межвидовых смесей. По-видимому, каждое сообщение о таком исследовании, едва попав на страницы прессы, немедленно вызывает новый виток закономерных общественных размышлений.

Диалог с будущим

Ученые, работающие над проблемой клонирования, стволовых клеток, инженерной эмбриологии, вряд ли ставят перед собой цель завоевать мир, а для утверждения своей власти создать армию безликих биосолдат. Нельзя также упрекнуть ученых в стремлении улучшить мир жестокими биоинженерными методами: внедрить в людей нанороботов, которые будут программировать личность в соответствии с правилами хорошего поведения, или специально клонировать элитную часть населения. У фантастов и практикующих психиатров накоплено много подобных сценариев. Но ни один из них все же нельзя всерьез обсуждать как скрытую мотивацию ученых. Учеными, а тем более успешными и результативными учеными, движет прежде всего любопытство и затем желание сделать что-то во благо общества. А уж потом включаются карьерные и денежные мотивы. Ученый прежде всего реализует свой творческий потенциал и удовлетворяет любопытство за счет налогоплательщика, а уж дело налогоплательщика повернуть это любопытство в нужное ему русло. Ученый, будучи человеком разумным и в соответствии с инстинктивной моральной программой, заботится о всеобщем благе. Так что направление любопытства в нужное русло не такое уж сложное дело. Итак, если мы не рассматриваем версию о злонамеренности ученых, то какие задачи будущего могут решить ими созданные кощунственные с обывательской точки зрения гибридные монстры?

Первая задача — ксенотрансплантация. Этот термин подразумевает замену пораженных тканей и органов человека материалом, взятым от животных. Медики давно уже взялись за эту задачу. Известен случай, даже скорее миф из XVII века, согласно которому русский доктор пересадил часть костей черепа собаки человеку. Операция прошла успешно, но возмущенные отцы церкви потребовали вернуть “как было”, чтобы человек оставался человеком, а собака собакой. В начале XX века проводились операции по пересадке людям кусочков тканей половых органов обезьян. Героем этого метода омоложения был Сергей Воронов, работавший в институте Пастера в Париже. (Как тут не вспомнить профессора Преображенского из “Собачьего сердца”! Именно Воронов и стал прототипом профессора в романе Булгакова.) Воронов провел несколько сотен таких операций, пациенты в результате чувствовали себя лучше и моложе. Но впоследствии этот метод был признан недейственным, а омоложение — следствием эффекта плацебо. Затем проводились операции с пересадками целых органов — почек и печени — от обезьян людям. Проведено также довольно большое число операций по пересадке органов свиней людям. Во всех случаях пациент проживал от нескольких часов до нескольких дней. Смерть наступала в результате отторжения чужеродных тканей. Кроме того, в тканях свиней найден был болезнетворный ретровирус. Наследственная информация его хранится в виде молекул РНК; когда вирус попадает в клетку, то на основе этой вирусной РНК генерируется ДНК, которая затем встраивается в ДНК пораженной клетки и начинает размножаться вместе с ней. Поскольку удалось доказать возможность передачи этих ретровирусов от свиней к человеку, то операции с пересадками органов свиней пока запретили. Но запрет это не абсолютный: он будет действовать до тех пор, пока не найдется метода обезвреживания данного вируса. Этот запрет и не может быть абсолютным, потому что все без исключения специалисты в области трансплантологии понимают огромный потенциал пересадки органов животных. Ведь сейчас прогресс в трансплантологии сдерживается только чрезвычайно малой доступностью донорских органов. В этом смысле органы животных могли бы стать спасительным материалом для многих людей. Но! Чтобы отработать методы пересадки и вживления чужеродных органов, нужно заставить организм пациента принять этот чужеродный орган, отключить или обмануть его иммунную защиту. Или, как это предлагают самые смелые ученые, создавать донорских животных с человеческими тканями, а еще лучше — для каждого случая с тканями самого пациента. Тогда иммунную систему и не придется обманывать. Ткани свиньи можно изменить таким образом, чтобы человеческая иммунная система стала принимать их за “свои”. Для этого достаточно ввести в геном свиньи 6 человеческих генов. Можно ли это сделать? Сейчас в Австралии выращивают поросят, у которых имеется уже 5 человеческих генов. Осталось немного.

Вторая задача — регенерация пораженных тканей. Опять же — как лечить пораженную ткань? Можно пересадить здоровую ткань и заставить ее работать на новом месте. Иногда так и делают, например пересадка кожи уже отработана, пересаживают более или менее успешно костный мозг. Но с другими тканями, например с нервной, пересадки не получаются. В этом случае следует заставить пораженные клетки начать новую жизнь, регенерировать. Как это сделать? Теоретически нужно преобразовать соматическую клетку в стволовую и затем направить ее развитие в нужную сторону. Все это очень трудные задачи, но результаты в этой области получены многообещающие. Успешно проведены пересадки ядра соматической клетки в эмбриональную — получается бластоциста с генотипом носителя соматического ядра. Гипотетически клетки бластоцисты могут быть пересажены в пораженные участки тканей носителя и там под влиянием окружающих здоровых тканей регенерировать пораженную ткань. Этот процесс нуждается в интенсивном изучении на массовом материале. И массовый материал можно получить только на тканях и эмбриональных клетках животных.

Третья задача — восстановление редких и исчезающих видов. Идея о восстановлении численности редких видов с помощью клонирования сама по себе исключительно привлекательна. Нужно понимать, насколько большая редкость естественное размножение таких животных в зоопарках и насколько трудно изыскивать генеративные клетки редких животных для их искусственного оплодотворения. Поэтому естественны попытки ученых создавать эмбрионы этих животных на основе гибридных смесей ядер их соматических клеток и цитоплазмы яйцеклеток обычных видов. В качестве яйцеклетки — источника цитоплазмы — лучше всего использовать ооциты коровы. Они, как мы помним, могут перепрограммировать в эмбриональное состояние ядра клеток многих видов млекопитающих — мыши, кролика, козы, медведя, тигра.

В начале XXI века уже проведено несколько удачных опытов по созданию таких искусственных зверей. Например, в 2000 году ученые добились рождения гибридного гяура — редкого вида быков. В том же году удалось получить детеныша муфлона, ядерный материал зародыша пришел от соматической клетки взрослого муфлона, а цитоплазма — от домашней овцы. В 1999 году ядра соматических клеток гигантской панды пересадили в цитоплазму яйцеклетки кролика. Эмбрион успешно развивался. Совершенно очевидно, что подобная методика исключительно перспективна для искусственного поддержания воспроизводства редких видов.

Четвертая задача — создание новых поколений лекарств. Животные со встроенными человеческими генами — это не только доноры необходимых органов для пересадки, но и живые фабрики лекарств. Один из таких проектов — производство лактоферрина гибридными козами — близок к осуществлению. Лактоферрин — естественный белок человека, который обладает бактерицидным действием и значительно улучшает работу кишечника у детей-искусственников. Ген этого белка смоделировали, затем внедрили в выделенную яйцеклетку козы, после подсадили измененную яйцеклетку в матку. Уже получено от этой козы потомство и ожидается создание целого стада коз с таким полезным молоком. То же самое можно (и нужно!) проделать и с другими естественными лекарствами. Создание трансгенных животных, продуцирующих лекарственные белки человека, — это важнейшая сфера медицинских технологий. Она позволяет не только продуцировать естественные, уже опробованные организмом средства, но и создавать новые.

Еще раз подчеркну, что все перечисленные задачи требуют огромного числа экспериментов на эмбриональных клетках. Как контролировать и направлять их деление и специализацию? как превратить специализированную клетку обратно в эмбриональную? какие вещества регулируют развитие и регенерацию? — на многие подобные вопросы можно будет ответить только по результатам массовых экспериментов. Дешевой и доступной основой для таких экспериментов могут быть только гибридные клетки, такие, какие создал британский исследователь Лил Армстронг.

“Я рыбная мышь или мышная рыба?”

Ученые создают гибридов, трансгенных животных, животных с органами другого вида. При этом сами создатели не очень-то задумываются, кого они создают. Когда селекционеры в XX веке скрещивали животных и растения разных видов, то результат скрещивания назывался сельскохозяйственным гибридом. Других вариантов не было.

Но в конце XX века геном перестал рассматриваться как нечто неделимое, необходимое и достаточное для признания самостоятельности вида. Виды живых существ стали выделять по степени различия ДНК. То есть геном из целого и неделимого качества превратился в количество информации. Большинство биологов вынуждено пользоваться новыми методами классификации (систематики) животных и растений. Вместо таблиц с морфологическими признаками им приходится пользоваться схемами с дихотомией (ветвлением) геномов. Старые определители с морфологическими признаками теперь называют снисходительно “обывательская систематика”. Если современный биолог говорит: “Данный вид животных в развитии далеко продвинулся от предковой формы”, — то имеет в виду не степень его морфологической специализации, а большее количественное отличие от генома предковой формы.

Межвидовыми гибридами считают следующие категории организмов:

1) химеры. Это, во-первых, зародыши или эмбрионы, имеющие хотя бы одну клетку представителя иного вида. Во-вторых, это взрослые животные, имеющие хотя бы одну клетку, ткань или орган представителя иного вида;

2) настоящие гибриды. Так называют зародышей или эмбрионов, получившихся в результате слияния половых клеток разных видов;

3) трансгены — эмбрионы или взрослые организмы, имеющие хотя бы один ген представителя другого вида;

4) цибриды (cybrid, от cytoplasma+hybrid). Это продукты переноса ядерного генетического материала в цитоплазму неродственной яйцеклетки.

Что же с позиций новой систематики стали представлять собой все эти варианты гибридизации? Конечно же новые виды. Их генотип отличается от генотипа родителей, то есть на схеме дихотомии геномов они теперь выделяются в отдельную ветвь точно так же, как и “нормальные” виды. С формальных позиций получается, что трансгенная коза с геном человеческого лактоферрина — это уже новый вид.

Еще менее понятен случай с химерами: мышь, которой на ранних эмбриональных стадиях пересаживали кусочки ткани кролика (или человека), имеет часть клеток с генами кролика (человека), а часть — с мышиными.

В этом случае даже непонятно, какую из этих частей генетической информации использовать для классификации. Вероятно, ту часть, которая передается по наследству. А если и в половых клетках такая же чехарда: часть из них родная, а часть — нет?

В случае с переносом ядерного материала в чужую цитоплазму тоже нет ясности с видовым статусом. Ведь в них ядерная генетическая информация все же единообразна, то есть принадлежит одному виду. Но есть и другая часть наследственной информации. Она хранилась в митохондриях, энергетических органеллах клетки, это так называемая митохондриальная ДНК. Митохондриальная ДНК передается от потомка к потомку только с цитоплазмой материнской яйцеклетки. Пока точно неизвестно, какую долю видоспецифичного облика и свойств привносят эти части наследственной информации. Можно было бы декларативно постановить: вид определяет информация из ядерной ДНК. Но вспомним, что реконструкция “митохондриальной Евы” — праматери человечества — была осуществлена именно на основе митохондриальной ДНК. Если принять декларацию о полном ядерном доминировании, то можно попрощаться с обретенной митохондриальной праматерью человечества. Интуитивно ясно, что прощаться с митохондриальной Евой рано, дело тут в крушении самого понятия “вид”, иерархических таксономических конструкций, терминологической системы. Все это нужно создавать заново. При этом в новой концепции вида должны быть учтены и все формы межвидовой гибридизации. Пока что представление об объективных критериях таксономического вида очень неустойчиво, поэтому непонятно, какое место занимают в этой концепции межвидовые гибриды.

Революция в идеологии систематического описания природы подняла ряд неожиданных вопросов. Среди них такие: можно ли патентовать гибриды? следует ли эти трансгенные гибриды охранять как редкие виды? согласно ли создание новых видов с этикой природы? С патентованием гибридов проблема возникает из-за известного запрета на патент новых видов — ведь человек не имеет права патентовать труды Господа. Если признать гибриды новыми видами, то патентовать нельзя, а с другой стороны — гибриды со всей очевидностью дело человеческих рук. В 1997 году в Патентное бюро США подали заявку Стюарт Ньюман и Джереми Рифкин. Заявка содержала технологию комбинирования человеческих эмбриональных клеток с эмбриональными клетками обезьян или других животных. В 2005 году Патентное бюро отклонило эту заявку, аргументируя тем, что такая деятельность слишком уж похожа на создание человеческих существ, что, в свою очередь, не является предметом патентования. Европейским патентным бюро полностью запрещены патенты на: 1) изменение генетической идентичности половых клеток человека;

2) модификации генетической идентичности половых клеток животных, приводящие к их неоправданному страданию; 3) гибриды с использованием человеческих и животных половых и стволовых клеток. Хотя в целом заявки на патентование отдельных операций с гибридами допускаются.

Впрочем, понятно, что конфликт патентования временный и будет решен точно так же, как это произошло с патентованием антибиотиков. В момент их изобретения действовал негласный запрет на патентование природных лекарств, так как они признавались дарами божьими. Поэтому сам по себе пенициллин сначала не был запатентован, а патентовались только методы его выделения и очистки. Все последующие антибиотики уже патентовались.

Точно так же возникает путаница с охраной редких видов. По всем параметрам гибриды должны быть отнесены к категории редких видов. Но одновременно понятно, что они не являются частью природы и охранять их не следует. Видимо, к обсуждению должны подключиться юристы и кое-что подправить в определениях. С третьей стороны, гибриды, а в особенности цибриды, являются живыми существами, созданными специально “для опытов”. Вряд ли конструирование специальных подопытных животных можно считать этичным, не зря специалисты по биоэтике ломают головы над этой дилеммой. Хотят ли сами животные, чтобы их насильно скрещивали с кем-то чужим и отвратительным, заставляли вынашивать монстров? Специалистам-биоэтикам очевидны и перспективы и польза для человечества таких гибридов, но этические нормы не позволяют современному человеку отмахнуться от моральных запретов. Или это не запрет? — ведь в области морали пока не установлено четких законов.

“Тварь ли я дрожащая или право имею…”

Учеными, как мы уже поняли, движет прежде всего любопытство или поиск истины, пусть даже и иллюзорной. При этом ученые могут ошибаться, быть фанатично преданными какой-то одной идее, отбрасывать во имя истины ненужные мысли и переживания, поступаться социальными нормами поведения, наивно не разглядеть милитаристских планов заказчика за своей идефикс… все как у нормальных людей. Но, в отличие от других людей, именно эта каста ведет человечество новыми и неизведанными маршрутами. Куда эти маршруты приведут, почти никогда не известно. Доверять ли полностью ученым или полностью их контролировать — вот извечное противоречие всех цивилизаций. И наша цивилизация не исключение. Вряд ли стоит преувеличивать способности наших современников прогнозировать будущее, в этом смысле мы недалеко ушли от своих прародителей. Наши современники говорят, что нет ничего более неопределенного, чем прогнозы на будущее: они или сбываются, или не сбываются. В отсутствие дара ясновидения все, что мы можем сделать, — ограничить маршрут ученых запретительными знаками. То есть определить то, что общество считает недопустимым и сегодня и в будущем. В случае с экспериментальным клонированием и искусственными эмбрионами это запрет на выращивание эмбрионов дольше 14 дней. На

14-й день начинает формироваться нервная ткань животного, а именно она, по представлениям науки, определяет способность чувствовать и осознавать мир. Кроме того, законодательство не обязано защищать эмбрион, не имплантированный в матку; до момента имплантации эмбрион представляет собой с юридической точки зрения просто сгусток клеток. С 70-х годов ввели в практику анализы на бесплодность у мужчин, это так называемый мышиный тест. Яйцеклетки мышей или хомячков осеменяли человеческой спермой и проверяли, сколько яйцеклеток в результате оказались оплодотворенными. Законодательство всех государств не разрешало использовать получившиеся оплодотворенные яйцеклетки, а зародыш должен был быть уничтожен на уровне двух клеток.

И в случае двухнедельного срока, и в случае двухклеточного эмбриона понятно, что запрет введен исходя из научного, а не религиозного понимания сущности человека. Современные религиозные деятели считают недопустимыми любые эксперименты по инженерной эмбриологии и клонированию, так как это, во-первых, посягательство на прерогативу Всевышнего создавать виды, во-вторых, уничтожая экспериментальный эмбрион, ученые уничтожают живую душу. И ладно бы животную душу, против экспериментов над эмбрионами лягушек вроде бы пока выступают только ортодоксы, но ведь человечьих эмбрионов тоже отправляют на лабораторный стол! И если учесть, как много людей в современном мире обратились к религии и действуют с ожесточением неофитов, как много места занимает теперь религия в политике, то можно предвидеть вскоре полный запрет на экспериментальное клонирование. Поэтому религиозным деятелям следует, конечно, аккуратно рассмотреть данный вопрос, взвесить все за и “против” огульного запрета, положив на одну чашу весов будущий выигрыш для человечества и на другую — свои представления о зарождении души.

Последний вопрос не так уж прост, я могу отослать читателя к вдумчивой экспертной исторической справке, которую дал Умберто Эко в книге “Полный назад!”. Там показано, что с самого зарождения христианства у Церкви не было ясности в вопросе о формировании души. Сначала считалось, что душа придается человеку при рождении чудесным образом и зародыши вообще не обладают душой. В раннем Средневековье Тертуллиан выдвинул предположение, что Господь дал душу только первому человеку, а затем душа вместе с первородным грехом передавалась от человека к человеку с мужским семенем. Тертуллианову точку зрения не поддержали, альтернативу ей составил святой Августин. Он предложил разграничить передачу души и первородного греха: первое впитывалось из окружающего божественного пространства, а второе передавалось с семенем. Но эти правила показались христианским мыслителям неубедительными, тогда Фома Аквинский разработал новую концепцию. Он определил душу растительную, животную (чувствительную) и человеческую (разумную). По его представлениям, человеческая душа при формировании проходит через две промежуточные стадии — растительную и животную; и развитие зародыша начинается с приобретения растительной души. Несколько веков это представление оставалось без изменения, его придерживались и ученые. Когда в конце XVIII века Луиджи Гальвани провел серию знаменитых опытов с лягушачьей лапкой, сокращающейся под действием электричества, то объяснил это влиянием “животного электричества”. Животное электричество, с его точки зрения, было материальным выражением животной души. Его современник Алессандро Вольта во время Французской революции устраивал демонстрации “воскрешения”: с помощью электрических батарей заставлял дергаться тела казненных. С позиций ученых того времени, мало еще знавших о свойствах электрического тока, подергивания мышц были признаком возвращения животной души в человеческое тело. Сейчас, конечно, подобные представления кажутся наивными. Но в любом случае этот краткий экскурс в историю показывает, что нет у современного верующего четких ориентиров по поводу начала человеческой души: не было их у основателей христианской церкви, не сложились они и в последующем ее развитии. Другой аспект проблемы гибридов и допустимости опытов с ними — моральный. Наша мораль подвижна, меняется в зависимости от культурных традиций, текущего исторического момента. Помимо этого, как показывает современная нейропсихология и многочисленные эксперименты в этой области, у морали имеется и какая-то общечеловеческая основа. В человеческую натуру заложен, по-видимому, ряд эмоционально обусловленных моральных реакций, которые зависят только от генотипа человека разумного. И именно эта моральная составляющая делает человека человеком. Когда говорят: “Я знаю интуитивно, что этого делать нельзя, но обосновать рационально не могу”, — то это указание не столько на глупость собеседника, сколько на прямое попадание в область изначальной моральной основы. Эта область эмоционального знания сродни запаховым восприятиям: она не связана с рациональными, логическими центрами мозга, поэтому человеку трудно говорить на эти темы, называть явления и ощущения специальными терминами. Но так или иначе, многие из моральных запретов клонирования и межвидовой гибридизации связаны именно с этими, не подвластными разуму областями нашего знания. Так, образ гибридного животного с человеческими частями тела и образ женщины, рождающей такое чудище, вызывает реакцию отвращения у всех без исключения современных людей. Может быть, в человеческой психике лежит запрет на скрещивание с такими чужеродными объектами? Впрочем, если вспомнить благосклонное отношение к монстрам в Древнем мире и придание им божественной сущности, то, вероятно, эта гипотеза может оказаться и несостоятельной. Эта область психологии человека должна быть исследована тщательно и в незамедлительном темпе. Иначе могут последовать неоправданные запреты на любые виды работ в столь перспективной области, вызванные не столько рациональной, сколько эмоциональной реакцией публики.

Моральные запреты, конечно, обусловлены и естественным чувством сострадания к животным. Вспомним эксперимент со знаменитыми белтсвилльскими поросятами. Они так названы по месту своего рождения — ветеринарной станции в Белтсвилле (США). Поросята были выращены из модифицированных яйцеклеток свиньи, в которые встроили ген человеческого гормона роста. Это было сделано с целью ускорить темпы роста поросят — вполне обоснованная зоотехнологическая задача. Данная работа была предварительно проведена на мышах и кроликах, и результат был вполне удовлетворительный. Однако поросята мало того что плохо росли, но были рождены совершенно больными страдальцами: сонные, с вечным поносом, с больными глазами и кожей, с настолько ослабленными конечностями, что передвигались только на коленях. Кроме жалости такие животные могут вызвать только негодование на зарвавшуюся ученую братию.

Сегодня законодательствами всех стран запрещено репродуктивное клонирование, то есть клонирование с целью воспроизведения человека. В ряде стран законы запрещают также и терапевтическое клонирование, то есть создание эмбрионов с целью получения линий стволовых клеток и воссоздания различных тканей человеческого организма. Страны, входящие в Европейский союз, запрещают создание человеческих эмбрионов в исследовательских целях. Относительно цибридов пока полного запрета нет.

В США государство придерживается политики не финансировать работы, связанные с клонированием и человеческими зародышами и гибридами. Многие сенаторы, придерживаясь религиозной платформы действия, выступают за полный запрет таких работ. Однако в США разворачиваются проекты исследования цибридов, в том числе и с человеческим генным материалом, но на деньги частных организаций. В Великобритании и Австралии разрешено терапевтическое клонирование человеческих эмбрионов. Но для экспериментов с человеческими эмбриональными клетками следует получать специальное разрешение в соответствующих органах надзора. В Китае также разрешено терапевтическое клонирование, в том числе и создание цибридов. В России пока нет запрета на работу ученых в области терапевтического клонирования. Принимая во внимание недостаточность средств, выделяемых на науку, обедневший кадровый состав научных групп, трудности с техникой и реактивами и отсутствие лаборантского звена, трудно ожидать, что в России будут проводиться серьезные исследования в этой области. В связи с этим нет немедленной необходимости принимать запретительные меры. В то же время российские политические лидеры сейчас используют религиозные лозунги и в своей деятельности, и для своих выборных платформ, поэтому в России запреты на работы по клонированию могут последовать в качестве яркой популистской меры.

В заключение приведу абзац, взятый без изменения из интернет-журнала “Я” <http://www.ya-online.com>: “Итак, межвидовые эксперименты порождают невиданные прежде болезни. Вместе с „сердцем звериным” вирусы готовы наподобие бесов вселиться в человека. И это также отнюдь не образное выражение. Дело в метафизической сущности вирусов. Современный философ обратил внимание на следующие их признаки. Они (эти вирусы) не размножаются сами, а заставляют воспроизводить себя живую клетку. Обычные паразиты не заинтересованы в смерти хозяина, так как с нею теряется источник питания. Вирус же не может не убивать: условием его существования является отнятие не пищи, а самой жизни. Столь изощренная воля не может быть помещена в столь простеньком устройстве, как вирус. Следовательно, он является проекцией в материальный мир некоей идеальной сущности. Кто же — личностный, но бестелесный — наделен теми качествами, которые мы наблюдаем в действии ничтожно малого паразита? Бесполое существо, гениальное во лжи и убийстве… Образ полностью совпадает с тем, каким видится в христианской традиции дьявол. Отец лжи, дьявол под видом медицинского блага предлагает самоубийственное биологическое оружие. Готово ли общество осознать такую опасность?”

Этот отрывок наглядно иллюстрирует, как наука превращается в популярное псевдознание. Здесь реальные научные факты напополам с вымыслами поданы читателю под замечательно изготовленным соусом психологических страшилок. “Порождают ли межвидовые эксперименты болезни?” — Да, могут порождать. В связи с этим, как мы помним, пока запретили эксперименты по трансплантации человеку органов свиньи. “Готовы ли вирусы вселиться в человека?” — Да, готовы. Но это никак не связано с межвидовыми гибридами. Вирусы готовы вселиться в клетку всегда, когда ослаблена иммунная защита. “Вирусы не размножаются сами, заставляя хозяина размножать себя”. — Да, это правильно: именно так и размножаются все без исключения вирусы. Но это опять же не относится к межвидовым гибридам, это входит в определение вируса. “Вирус не может не убивать”. — Это неверно. Многие вирусы живут в клетках, некоторые превращаются в необходимый элемент клеточного генома, а некоторые особо услужливые вирусы обеспечивают появление полезных признаков у животных или растений. Сейчас, например, доказано, что появлению плаценты у млекопитающих и, следовательно, началу эволюции плацентарных животных способствовало вирусное привнесение необходимого гена. “Следует ли наделять вирусы волей и личностью, тем более дьявольской?” — С одной стороны, здравый рассудок восстает против этого, с другой — вроде бы и неплохо выявить наконец материальную природу дьявола. В этом случае вирус (читай — дьявол) окажется по естественным причинам совершенно непобедимым и неискоренимым, но хотя бы понятно, с кем мы боремся. При этом все же подчеркну, что к межвидовым гибридам этот экскурс в природу дьявольских сил не имеет никакого отношения. С межвидовыми гибридами это совсем не связано, а связано с обращением агитатора к инстинктивным страхам человеческой натуры, с опорой на необразованность, отсутствие любопытства, нравственную лень.

Эксперименты с инженерной эмбриологией, клонированием межвидовых гибридов, безусловно, сулят огромную выгоду для человечества. Для получения этой выгоды ученым предстоят тысячи экспериментов и открытий. Вместе с этим параллельно будут (и должны) идти исследования моральных и этических проблем, связанных с отношением человека к подобным экспериментам.

(обратно)

Мемуары, которые «должны были быть на русском»

Наталья Николаевна Курчан — музыковед. Родилась в г. Троицке Челябинской обл. Окончила Российскую академию музыки им. Гнесиных. Автор многих публикаций, по­­священных филармонической музыке, в специализированных и популярных изданиях. Живет в Москве.

 

sub 1 /sub

Две книги с одинаковой историей, мыслимые изначально на русском, были написаны и изданы на других языках, переведены на «родной» спустя десятилетия. Книги — памятники двум уникальным музыкантам, к не­счастью прожившим отнюдь не уникальную жизнь русских изгнанников. И еще: два образца мемуарного жанра, интересные не только своим прямым содержанием — но тем, что сделали (или не сделали) с «прямой речью» Рахманинова и Альбрехта их «соавторы»: составители, переводчики и редакторы. Удивительные книги, в которых яркая и живая речь ее героев, хотя и несет в себе иностранный акцент, «пробивается» к читателю через слои переводов и редакций.

«Воспоминания» Сергея Васильевича Рахманинова [1] , записанные в конце 20-х го­дов прошлого века критиком, дирижером и композитором Оскаром фон Риземаном, представляются мне весьма интересным, но неоднозначным примером книги «разговоров с великим человеком». Явственно видно, что дуэт Рахманинова и Риземана не был столь же совершенен, как чудесные беседы Гёте и Эккермана или блистательный спарринг Стравинского и Крафта. И в данном случае неверно было бы «винить» в этом лишь записывающую сторону. Безусловно существующая личностная дистанция между гением и «обычным» человеком, пусть даже талантливым в той же области, в случае Риземана была весьма узкой: «Моя жизнь, немалая часть ее, текла параллельно с жизнью Рахманинова. <…> В 1899 году поступил в Московский университет, и вскоре мы с Рахманиновым встретились в доме нашего общего друга, княжны Александры Ливен. <…> Самое яркое воспоминание, связанное с моей дирижерской деятельностью, — это вечер, на котором Рахманинов во второй раз играл свой Третий фортепианный концерт. <…> Когда в мае 1907 года я в сопровождении друзей отправился на первый „Русский сезон” в Париже, первым, кого я увидел, сидя в вагоне Северного экспресса <…> оказался Рахманинов <…>. Покинув Россию, я в 1922 году поселился в Германии; композитор по случайности оказался в Дрездене, где я навестил его. Потом я стал частым гостем Рахманинова во Франции. Теперь мы соседствуем на берегу озера Люцерн в Швейцарии». Не самый близкий друг, но постоянный свидетель событий жизни, преданный по-­­­

клон­ник, к тому же профессионал, Риземан, видимо, идеально подходил для задачи бытописания жизни великого коллеги. Однако очевидно, что сам Рахманинов не был идеальным «материалом» для мемуаров. Связного монолога в книге не получилось: «Работая над биографией Рахманинова, я нередко с досадой обнаруживал, что иные даты премьер и других событий <…> не помним ни я, ни Рахманинов». И к тому же в конце двадцатых: «Материал, который обычно находится в распоряжении биографов, — я имею в виду письма, рукописи, газетные статьи и тому подобное, — мне недоступен» [2] . Так что довольно подробная биография, занимающая примерно две трети текста [3] , состоялась как своего рода риземановская обработка брошюры В. С. Беляева («С. В. Рахманинов».

М., 1924) и воспоминаний Софьи Александровны Сатиной, свояченицы композитора, которая «поведала <…> многочисленные детали семейной жизни, забавные случаи, а также показала фотографии, которые ей удалось захватить при бег­стве из России». Обработка Риземана, надо признать, была порядком безвку­сной. Достаточно сравнить два портрета учителя Сережи Рахманинова — Николая Сергеевича Зверева, один из которых написан Риземаном, а другой записан им со слов самого Сергея Васильевича. Риземан: «История Зверева во многом повторяет судьбу Рахманинова-отца. Подобно Василию Рахманинову он принадлежал к выходцам из знатной русской поместной аристократии; так же как он, пустил на ветер несколько превосходных поместий и тоже отличался необычайной музыкальностью. <…> Зверев <…> стал самым труднодоступным и высокооплачиваемым педагогом по фортепиано <...>. Его представили знатным купеческим семьям — московской плутократии, занимавшей роскошные особняки Замоскворечья. Там Зверев и процветал, отчасти благодаря музыкальным способностям, отчасти светским. Его присутствие было обязательным условием во время всех обедов и ужинов, которые давали представители деловых и купеческих кругов Москвы. Ему не было равных за карточным столом <…> но особенной известностью <…> пользовались его изысканные, впрочем, совершенно естественные манеры, нередко производившие большее впечатление, чем миллионные ставки „королей икры”. <…> Но с тех пор, как началась его ослепительная педагогическая карьера, никто не слышал, чтобы Зверев играл на фортепиано. <...> Судя по большому количеству знаменитых учеников, он был прекрасным преподавателем. Частью для поддержания репутации <…> Зверев постоянно брал нескольких учеников жить к себе в дом. <...> он, как правило, приглашал к себе в качестве постояльцев тех учеников, которых отличал или музыкальный талант, или выдающиеся моральные качества <…>». Рахманинов: «Это был человек редкого ума и огромной доброты, пользовавшийся за эти качества величайшим уважением лучших людей своего времени. <…> Но и вспыльчивость его была не менее велика, нежели доброта. <…> Мы, ученики, не раз имели случай убедиться в том, что у него действительно „свободная кисть”. <…> Складывалось впечатление, что он буквально помешался на нас, своих мальчиках. <…> вне уроков, которые всегда проходили в консерватории, он обращался с нами как с равными. <…> он никогда не брал с нас ни копейки — ни за уроки, ни за пансион. <…> Наше платье <…> заказывалось всегда у лучшего портного, который одевал и самого Зверева. Мы не пропускали ни одной премьеры ни в Малом, ни в Большом театрах. Посещали все спектакли с участием иностранных знаменитостей, гастролировавших в Москве. <…> Зверев не ограничивался тем, что воспитывал нас как пианистов; он прилагал большие старания, чтобы дать нам общее развитие и навыки поведения в обществе — если я не ошибаюсь, он даже заставлял нас брать уроки танцев. <…> Больше всего он ненавидел неискренность и бахвальство, и малейшее проявление наклонности к тому или другому наказывалось без пощады».

Подобная смелость Риземана в расстановке «ролей», описаниях характеров, достоинств и недостатков людей из окружения молодого гения, нередкие высказывания о том, что думал и чувствовал композитор, написанные в третьем лице весьма цветистым слогом, и особенно панегирический тон («слава Рахманинова-композитора росла в Москве не по дням, а по часам. <...> Он наслаждался беспримерной популярностью, сопровождаемой поклонением <…>» и тому подобное) — все это, по словам С. А. Сатиной, «немало смутило» композитора, ознакомившегося с первым английским изданием: «В особенности, по мнению Сергея Васильевича и его близких, была недопустима одна из глав, где на протяжении нескольких страниц „Сергей Васильевич” бессовестно хвалил себя. …Боясь, что Риземан умрет от волнений, и зная, что он очень ограничен в средствах и рассчитывал на книгу как на источник дохода, Сергей Васильевич на собственный счет произвел все изменения и сокращения в книге» [4] .

Не st1:personname w:st="on" редакция /st1:personname ли Рахманинова сократила его собственную речь до одной трети текста? Но даже эти столь немногие страницы высказываний композитора, обрамленные текстом его летописца, показывают и то, что личное общение с гением вряд ли было личностным, и то, насколько трудным с профессиональной и человеческой точки зрения оно было. Предельная сдержанность и скромность, равно как и замкнутость и отчужденность, не позволявшие «открываться» целиком, были в Рахманинове не только органическими каче­­ст­вами аристократической «породы», но и результатом уникального воспитания (почти как в Платоновом идеальном государстве): одаренного ребенка двена­дцати лет изъяли из семьи [5] и на десять лет поместили в среду высоких профессионалов и людей выдающихся человеческих качеств, таких, как, например, Чайковский: «Тогда же он [Чайковский] сказал мне: „Я только что закончил оперу ‘Иоланта‘; в ней всего два акта, которых не хватит, чтобы заполнить вечер. Вы не возражаете, чтобы моя опера была исполнена в один вечер с вашей?” Это были его буквальные слова: „Вы не возражаете?” Так обратился ко мне, юнцу двадцати одного года, прославленный на всю Россию пятидесятитрехлетний композитор».

Чтобы выдержать отношения «на равных» с Зилоти и Аренским, Чайковским и Рубинштейном, перенести настигшую его в девятнадцать лет славу и не сгинуть в своей «популярности», музыканту нужны гениальность и воля не меньшие, чем для создания шедевров, и уникальное мастерство исполнительства.

Неудивительно, что рахманиновский барьер «самозащиты» почти никогда не рушился. Феноменальная «закрытость» была интегральной частью этой личности вообще [6] . И бесспорно, одно из исключений — эти воспоминания. Речь Рахманинова поражает не только своим аскетически скромным характером и крайне редкой в современных мемуарах интонацией высокого достоинства (ни одной «провальной» фразы или оговорки, ни следа речевой неуверенности) — это во всех смыслах «прямая» речь, предельно ясно выражающая мысль, которую не уничтожили ни незнание Риземаном русской стенографии, ни переводы «с русского на русский» через английский, ни многолетнее редактирование [7] . То, как он говорит, показывает нам этого человека едва ли не больше, чем то, о чем он говорит [8] .

Говоря «я», Рахманинов практически никогда не говорит «о себе». Ни слова про свои «способности», «дар», «предназначение», никогда — про свой успех. Так, о своем детстве и юности музыкального вундеркинда, сравнимого разве что с Моцартом, только лишь: «<…> все мои детские воспоминания, хорошие и плохие, печальные и счастливые, так или иначе обязательно связаны с музыкой. <…> Так как моя музыкальная одаренность обнаружилась, видимо, очень рано, мама стала давать мне уроки музыки с четырех лет <…>» [9] Или так: «Я никогда не мог разобраться <…> кто я — композитор, пианист или дирижер. <…> Теперь, когда бо2льшая часть моей жизни уже позади, я постоянно терзаюсь подозрениями, что, выступая на многих поприщах, может быть, прожил жизнь не лучшим образом». Уникальная в истории консерватории оценка «пять» с четырьмя плюсами на экзамене, постановка выпускной оперы в московском Большом театре, самые высокие гонорары за первые же сочинения, приглашение дирижером в Частную оперу и в Большой театр, работа в качестве вице-президента в Императорском русском музыкальном обществе, успешные гастроли в Америке — это всегда поводы рассказать о других. Об учителях Аренском и Сафонове, о музыкальном «отце» Чайковском, о Мамонтове, Шаляпине и Римском-Корсакове, о Малере. Целыми страницами описывает Рахманинов достоинства окружающих с многочисленными благодарностями и за похвалы и за критику. Ни одной негативной фразы против кого-то лично, ни одной «оценки». Никаких воспоминаний о своей несомненно бурной светской жизни «на вечерах, в клубах, в обществах», а ведь, по свидетельству Риземана, «на Рахманинова был огромный спрос по­­всюду»; нет ни сплетен, ни любовных историй, вообще практически отсутствуют упоминания о своей (или чужой) личной жизни, редки и кратки фразы о своих мыслях и чувствах. Исключительный эпизод в книге — воспоминания о провале Первой симфонии (1897), единственной крупной творческой неудаче. Душевная травма, ставшая причиной четырехлетнего кризиса и преодоленная лишь с помощью гипноза (!), и спустя тридцать лет болезненна настолько, что Рахманинов утрачивает сдержанность и, пожалуй, единственный раз эмоционально открывается своему собеседнику: «Я никогда не забуду эту муку: то был самый страшный час в моей жизни! Иногда я затыкал уши пальцами, чтобы только не слышать звуков собственной музыки, несуразность которой терзала меня. Одна мысль молотом била в моей голове: „Как это случилось? Почему?” Едва отзвучали последние аккорды, как я уже в отчаянии мчался по улице.

Я добежал до Невского проспекта, вскочил в трамвай <…> и беспрестанно ездил туда-сюда по нескончаемой улице, в ветре и тумане, преследуемый мыслью о собственном провале. <…> Все мои надежды, вся вера в себя рухнули».

Человеческий уровень Рахманинова ярко проступает в его отношении к Скрябину. Два гения, поставленные критикой и публикой главами «авангард­ного» (второй) и «консервативного» (первый) направлений русской музыки, стали невольными культурными «антагонистами». Тем не менее, встретившись в Париже в 1907(?) году, в период самого разгара страстей по их поводу, великие русские композиторы  далеки от выяснения отношений: «Помню один спор, разгоревшийся между Римским-Корсаковым, Скрябиным и мной за маленьким столиком в кафе Де-ля-Пэ. Одно из новых открытий Скрябина заключалось в том, что, как он считал, существуют связи между звуками <…> и цветами солнечного спектра. <…> К моему удивлению, Римский-Корсаков в принципе согласился со Скрябиным <…>. Я <…> горячо оспаривал такую точку зрения. То, что Скрябин и Римский-Корсаков расходились в точных соотношениях <…> доказывало мою правоту. Для Римского-Корсакова фа-диез мажор, например, был голубым, в то время как для Скрябина — пурпурно-красным. Правда <…> ре мажор, например, для них обоих был золотисто-коричневым.

— Послушайте, — воскликнул вдруг, обращаясь ко мне, Римский-Корсаков, — я докажу вам, что мы правы, по вашим же собственным сочинениям. Возьмите, например, эпизод „Скупого рыцаря” [10] , где старый Барон открывает свои сундуки и ящики и драгоценности вспыхивают и сверкают в свете факела…Что вы скажете на это?

Я должен был согласиться, что эпизод написан в ре мажоре.

— Видите, — сказал Скрябин, — ваша интуиция бессознательно следовала законам, чье существование вы совершенно напрасно пытаетесь отрицать.

У меня было гораздо более простое объяснение этого факта. Сочиняя эпизод, я бессознательно обратился к сцене из оперы Римского-Корсакова „Садко”, где по приказу Садко действующие лица вылавливают из Ильмень-озера золотую рыбку и испускают ликующие крики: „Золото! Золото!” Эти возгласы звучат в ре мажоре. Но переубедить коллег мне не удалось. Они покинули кафе с видом победителей <…>».

Обычная речь Рахманинова — вся на «полутонах», ироничность скрадывается комплиментом. А вот реакция композитора на смерть Скрябина в апреле 1915 года: «В этот момент я решил, что в течение следующей зимы совершу турне по крупным городам России и буду играть исключительно фортепианные сочинения Скрябина. К моей большой радости, эти концерты прошли с громадным успехом, и залы всегда были переполнены <…> на первом после его смерти филармоническом концерте сезона я сыграл фа-диез минорный Концерт Скрябина <…>. Впервые после окончания консерватории я играл на концерте сочинение другого композитора». Превратить свой успех в триумф музыки своего творческого антагониста — удивительная артистическая жертва, к тому же не всеми принятая: «Правда, некоторые музыкальные критики Москвы, считавшие себя учениками Скрябина <…> публично поносили меня и заявляли, что моей игре недостает „святой посвященности”, доступной для выражения лишь избранным <…>». Спустя год: «…они прислали ко мне делегацию — ко мне, единственному из всех! — провозгласившую, что они создали Комитет для охраны памяти и наследия Скрябина и просят меня не только занять солидный пост в этом Комитете и организовать концерты для исполнения его музыки, но и принять в них участие в качестве пианиста или дирижера. Эта делегация состояла из нескольких светских дам и одного из музыкальных критиков, который особенно рьяно старался убедить своих читателей в тщетности моих попыток играть Скрябина и моей полной несостоятельности в сравнении с ним. Когда делегация закончила свою речь, облеченную в льстивые словеса, я выразил изумление по поводу того, что такое обращение исходит от людей, которые только что демонстрировали свое неудовольствие

моей игрой <…> и сказал, что я вынужден отвергнуть их предложение раз и нав­­сег­да <…> я сам буду решать, каким образом могу почтить память ушедшего композитора». (Характерно, что Рахманинов не счел возможным назвать фамилии своих обидчиков.)

Пожалуй, единственный раз Рахманинов совершенно беспощаден в высказывании: «Большевистский переворот застал меня в старой московской квартире. Я начал переделывать свой Первый фортепианный концерт <…> погрузился в работу и не замечал, что творится вокруг. В результате жизнь во время анархистского переворота, несущего гибель всем людям непролетарского происхождения, оказалась для меня сравнительно легкой. <…> По вечерам, однако, мне напоминали о моих обязанностях „гражданина” <…> я должен был нести добросовестную охрану дома, а также принимать участие в собраниях Домового комитета <…>. Вместе с прислугой и другими представителями этого сословия я обсуждал важность нашей деятельности и другие вопросы. Можете поверить, что эти воспоминания можно назвать какими угодно, только не приятными. <…> Как только я ближе столкнулся с теми людьми, которые взяли в свои руки судьбу нашего народа и всей нашей страны, я с ужасающей ясностью увидел, что это начало конца — конца, который наполнит действительность ужасами. Анархия, царившая вокруг, безжалостное выкорчевывание всех основ искусства, бессмысленное уничтожение всех возможностей его восстановления не оставляли надежды на нормальную жизнь в России. Напрасно я пытался найти для себя и своей семьи лазейку в этом „шабаше ведьм”» [11] . Неудивительно, что вплоть до начала 90-х годов, когда у нас вышло первое издание «Воспоминаний...», мы были лишены этой книги, того самого общения с Рахманиновым, с которым так повезло Оскару фон Риземану, приезжавшему в конце 20-х в парижское предместье: «Через чугунные узоры можно разглядеть угол скромного особнячка. Это „Павильон”, загородный дом, где Рахманинов в последние годы проводит лето. Лишь поднявшись на несколько ступенек, ведущих к двери фасада, обращенного в парк, вы поймете, почему своим летним прибежищем композитор выбрал именно Клерфонтен. <…> кажется, что прямая, как стрела, дорога, окаймленная зарослями бука и серебристыми березами, находится где-то бесконечно далеко отсюда. Вкрапленные в луга и величественные леса пруды оглашаются громким кваканием лягушек. (Пейзаж по описанию очень схож с пейзажами столь любимой Рахманиновым Ивановки, его поместья в Тамбовской губернии. — Н. К. )

— Этот хор я не променяю на самый великолепный соловьиный ансамбль, — говорит Рахманинов. Кроме лягушек, ничто не нарушает глубокой тишины. <…> Ничто не тревожит природного покоя. Именно здесь, в этом парке, на поляне среди деревьев, толпящихся у ворот, ведя постоянную изнурительную войну с полчищами комаров, я делал свои записи, а Рахманинов прохаживался передо мной и рассказывал».

 

sub 2 /sub

 

«…Родился в Казани <…> окончил Царскосельскую гимназию, учился в Москве — у Танеева, в Петербурге — у Глазунова <…> один из основателей <…> Ялтинской консерватории <…> член „Союза русских композиторов” в Москве, преподаватель училища при Московской консерватории <…> собиратель и знаток музыкального фольклора <…> руководитель православного хора <…> — и в голову не придет, что речь идет о ныне не просто забытом, а неизвестном в современной России, но видном западном композиторе Георге фон Альбрехте (1891 — 1976), до 1923 года звавшемся Георгием Давыдовичем Альбрехтом». Удивление Е. С. Федоровой, которая замечательно бережно перевела немецкие тексты Альбрехта [12] , совсем не является в ее предисловии риторическим приемом. Именно это чувство и возникает по прочтении воспоминаний. Несмотря на все идеологические и политические особенности советско-российского музыковедения, личность столь уникальная, музыкант столь значительный не мог быть полностью замалчиваем. Странная прихоть музыкальной истории, в общем-то справедливо относящейся к своим героям? Если так, то эта книга восстанавливает справедливость. Но что, если эта самая история, занятая почти исключительно существованием немногих музыкантов-гениев, все же права и Георг фон Альбрехт — один из многих сотен обычных русских музыкантов конца XIX — начала XX века, один из десятков эмигрантов, до которого наконец дошла историческая «очередь»? Тогда надо признать: человеческая и музыкальная культура, при которой люди, подобные Альбрехту, исчислялись десятками, существовала в совершенно ином мире, и таким, как Альбрехт, на исторической родине уже почти сто лет просто нет «культурного пространства» (и, видимо, уже не будет). А то, что высокая европейская (в том числе и русская) культура, несмотря на всю катастрофичность, не столь быстро подверглась энтропии (и воспроизвела себя практически «без потерь» еще минимум на одно поколение — то есть на полвека), доказывает наличие у этой книги блистательного и уникального соавтора, сына Г. фон Альбрехта. Михаэль фон Альбрехт (1933 года рождения) записал воспоминания отца и является их публикатором, консультантом, редактором перевода. Он — филолог-классик, индолог, профессор Гейдельбергского университета, действительный член Международной академии изучения латинского языка, профессиональный музыкант (скрипач, теоретик, композитор), художник. Его исследование «История римской литературы», переведенное на русский в 2004 году, как пишет в предисловии Е. Г. Федорова, «сразу стало „обязательным” для филологов <...> как будто век существовало»; «Его труды посвящены, разумеется, классическим авторам <…> но еще и Гете, Пушкину, Тургеневу. На полках его библиотеки, в доме, в котором жил еще его отец <…> тома русских классиков <…>. В его русском языке сохранились приятные уху особенности старорусской речи <…> тут нет ни пятнышка акцента <…>» Он и сам удивляется: «Оказывается, во сне я разговариваю по-русски, вот и жене пришлось чуть-чуть выучить русский язык, чтобы понимать, что я говорю». Ощущение «аутентичности» русского текста — конечно, во многом его заслуга: «…отец до конца дней думал по-русски, писал русскую музыку. И вообще его книга русская…»

«От народной песни к додекафонии» — название не просто точное по смыслу. Оно — в своем роде символ творческого пути самого Г. фон Альбрехта, который начал музыкантскую деятельность как типичный представитель «русской школы» (причем и московской и петербургской), а закончил как видный «современный» немецкий музыкант, чьи сочинения «с педагогической точки зрения могут служить введением в музыку 20-го века» [13] . Это также символ русской музыкальной культуры, именно тогда совершавшей культурный «скачок» и из яркой, но провинциальной «национальной школы» становившейся едва ли не лидером актуального искусства. Практически «без зазора» объединить самобытность русского материала и высочайший западный профессионализм с его чрезвычайно сложными способами мышления и «техничностью» удалось не только Рахманинову, Танееву, Стравинскому, Глазунову, Кастальскому, Аренскому, братьям Калинниковым, раннему Скрябину, молодым Прокофьеву и Шостаковичу, но еще многим и многим. Прогресс русской школы был насильственно прерван и сменился советской стагнацией. Более чем очевидно, что десятки «нормальных» русских музыкантов развивались бы «естественно», так же как и Альбрехт, сочетая традиционные и новые достижения композиции: «Не имеет значения, создаем ли мы тональную или атональную музыку, используем ли мы обертоновую или двенадцатитоновую технику — во всяком случае, то, что мы пишем, должно быть постигаемо» [14] .

Разделение книги на «воспоминания и музыковедческие этюды» весьма условно. Музыковедческая часть, демонстрирующая широкие интересы (фольклор России, Восточной Европы и Азии, греческая народная и литургическая музыка, музыкальная акустика, теория цветного слуха, проблемы технической сложности и четкость музыкантских и научных установок), конечно, очень интересна профессионалам. Однако и мемуарная часть книги имеет совершенно выдающуюся не только историческую или культурную, но и музыкантскую ценность. Это редкостно подробный текст, где композитор не просто раскрывает некую автобиографичность своей музыки или расшифровывает ее символы, не только объясняет сам процесс своего мышления, связь технических приемов и содержания, но поразительно откровенно рассказывает о том, как его «проживание жизни» превращается в «сочинение музыки». «Омузыкаленное» состояние бытия, в котором иногда или всегда пребывают музыканты, а особенно композиторы, есть состояние весьма трудно объяснимое и настолько интимно переживаемое, что описание своей «работы» часто является для них непереносимым стрессом. Вследствие чего появляются композиторские отговорки типа «музыка сама приходит ко мне, и я ее только записываю», «я не знаю, как я сочинил то-то и то-то», «я на 85 процентов музыкант и только на 15 человек» (С. В. Рахманинов) и т. д. Может быть, огромный музыкальный дар настолько подавляет человеческое существование, что для осознания себя у гения нет сил и времени, однако смею утверждать, что для большинства «нормальных» музыкантов сочетание и слияние реалий жизни и звуковых явлений примерно таково, как его описал Георг фон Альбрехт: «Будучи еще совершенным ребенком, я постоянно докучал матери просьбами, чтобы она играла для меня определенные пьесы, которые я, как мне казалось, помнил и которые я ей старался описать как мог. Что бы она ни играла, все было не то. Спустя годы, когда я писал свою первую тетрадь прелюдий (Соч. 42), я вновь открыл мир звуков, которыми смутно грезил все мое детство». «Впечатления от экскурсии на лодке по озеру Кусы — отражения многоцветных осенних лесов в прозрачной, спокойной воде переплетались с воспоминаниями об озере в Лугано, пейзаж которого совершенно иной, вода голубая, солнце сверкает, но отражения так же прозрачны, вечно меняющиеся в игре света и тени. Из потребности выразить эти картины музыкально выросло скерцо „Игра отражений” (Соч. 7). Я написал эту пьесу контрапунктически и, в то же время, в форме сонаты-аллегро». «В конце марта 1915 Москву изнуряло многодневное резкое похолодание с температурами, достигавшими 35 — 40 градусов ниже нуля.

Я мучился фронтитом и воспалением гайморовой полости <…>. Как только я смог подняться, меня отправили в Ялту <…>. День за днем я лежал на солнце, в глубоком кресле, весело записывая „перевернутые” фуги до тех пор, пока не понял, что достаточно, а затем принялся писать гимн жизни, не имевший ничего общего со стилем Палестрины. За три недели я написал <…> „Весенний гимн сатиров Дионису” (Соч. 8) — к тому же здесь я использовал живописный хроматический стиль» [15] . «На моей памяти лето 1917 осталось прочно связанным с влюбленностью в милую Наташу Липскую <…>. После Наташиного отъезда из Ялты <…> я написал ноктюрн <…> поскольку находился до некоторой степени в трансе („Учкошский ноктюрн” или „Царство обертонов” (т. е. „частичных тонов”), Соч. 9). <…> Я использовал звуки из области обертонов, чтобы передать фантазию, на которую меня вдохновила южная осенняя ночь — той ночью мы приняли решение, что она представит меня своим родителям как жениха. Воздух был теплым, клубились облака, и ущербная луна, напоминавшая мне Гекату, заливала красноватыми отсветами ущелье». «Вар. 1. Ранние детские воспоминания. Мамина рука и тепло ее присутствия <…>. Вар. 4. Эта вариация была написана в день подписания Брест-Литовского мира.

В ритме мазурки в честь освобождения Польши, родины моей невестки Ванды <…>. Вар. 14. „В храме вечности”. Эта вариация является ответом на вопрос, который тогда занимал меня: „К какой цели я стремлюсь — для чего живу?” <…> В этой вариации я попытался выразить то, что слышалось внутри меня: незримое. А также я рассматривал ее как „Посвящение Шопену”. Шопен был более раним, более склонен к страданию, чем я, но, тем не менее, я ощущал свое родство с ним. <…> 18 и 19 вариации имеют целью изобразить, каким бы я хотел стать в конце жизни». «При сочинении „Сонаты для фортепиано” <…> первая часть которой передает впечатления революции и вызванное ею разорение, пауза перед медленной частью даже затянулась. <…> Сон пришел мне на выручку. Мне снилось, что я лежу в ванне, через которую переливается вода. По комнате прохаживается <…> брат Миша [16] , напевая про себя мелодию, которая очаровала меня. Она соединялась невероятно простым, ясным движением с энгармонизмом, поначалу совершенно для меня непостижимым. <…> Брат ходил туда-сюда, меряя шагами расстояние и все время повторяя мелодию, до тех пор, пока звуки и их последовательность не вошли в мое сознание <…> я боялся проснуться слишком рано <…>. Но сон продолжался еще долго, пока я не нашел правильную последовательность аккордов во всех ее подробностях. И вот тогда я на самом деле проснулся и записал все это» (Соната для фортепиано соль-диез минор, Соч. 34, 1928). «Эту сонату пронизывает настроение приближающейся катастрофы для Германии. <…> ощущение, что нет возможности избежать гибели, побудило меня написать еще одно обширное сочинение, которое могло бы стать завещанием <…>. Я полагаю, что в этом сочинении достиг цели, показав, как, опираясь на традиционные приемы композиции, возможно создать нечто совершенно новое — именно поэтому не следует отказываться от этой традиции. Вот завещание, которое — в форме этой сонаты — я намеревался оставить после себя» (Соната для фортепиано до-минор, Соч. 53, 1945).

Все в жизни для Альбрехта получает музыкальное выражение, именно это признак настоящего музыканта, а не просто ремесленника-профессионала. Особая ценность книги еще и в том, что она показывает внутреннюю «кухню» серьезного музыканта — он абсолютно вменяем, и вся музыка, которую он сочиняет, мыслит, исполняет, слушает, является совершенно естественным измерением его жизни, а не темной областью вненормального [17] .

Ощущение удивительного спокойствия и невероятной открытости — пожалуй, главное при чтении этого столь прозрачного и глубокого, столь простого текста.

Отец — Иоганн Готлиб Давид Альбрехт, один из четырех сыновей немецкого колониста-виноградаря из Тифлиса. Все четверо блестяще выучились в бесплатной гимназии, против воли отца все получили университетское образование. «Совершая часть пути пешком, а часть на мужицких телегах, так пропутешествовали они всю дорогу к Москве — отец не дал им ни гроша. Они зарабатывали себе на жизнь репетиторством; только у моего отца была стипендия <…> выходили к обеду по очереди в одном и том же добротном костюме <…>. Когда сыновья <…> вернулись домой, дедушка все же гордился ими: Иоганн стал врачом, мой отец и Герман математиками, а Эммануил инженером — конструктором железных дорог».

Карьера отца Георга фон Альбрехта была блистательной: начав с должности преподавателя математики в Рязанской семинарии, Давид Иванович Альбрехт дослужился до чина действительного тайного советника при Александре III, среди прочих его должностей — «преподаватель наук Августейшим детям Его Императорского высочества государя Великого Князя Михаила Николаевича», а также инспектор высших учебных заведений, в том числе и Казанского университета, где он был коллегой Ильи Николаевича Ульянова.

Мама композитора, чей род со стороны матери восходил к литовскому князю св. Довмонту, а со стороны отца продолжал линию Терского казачества, имела трех сестер, все они «принадлежали к первому поколению эмансипированных русских женщин, боровшихся за право на высшее образование». Одаренная пианистка, «она развила свой талант до уровня концертных выступлений». Выйдя замуж, она дала начальное музыкальное воспитание четырем сыновьям, все из которых были музыкально одарены, но лишь Георгий выбрал профессией музыку. Остальные братья, Павел, Андрей и Михаил, стали видными инженерами. В семье существовал культ языков (в том числе классической латыни и греческого), почиталась классическая литература. «Мои родители считали, что благочестие может существовать лишь „в глубокой тишине твоего сердца” и что религиозные обряды любого рода только отвлекают верующего. Однажды <…> университетский священник спросил мою мать, отчего он никогда не видит ее на службе. Она ответила, что играет Баха и Бетховена каждое воскресное утро с таким же благоговением, с которым присутствуют на службе».

Благополучное долгое детство в прекрасной семье, искреннее и доброе воспитание, выдающиеся учителя и не в последнюю очередь редкостный талант образовали личность насколько гармоничную, настолько же и алмазно твердую. С самого раннего детства этот человек обладал такой культурой бытия и светлой духовностью, что ничто не могло поколебать его истинно высоких жизненных притязаний. Трагический опыт дальнейшей жизни только укрепил это потрясающее античное спокойствие: [18] «Но, знаете, ведь он почти никогда не смеялся, — вспоминает его сын. — Это понятно, после таких переживаний! Еще много лет после выезда из России он по ночам просыпался, потому что ему снилось, что приехали его „забирать”. <…> Путем таких испытаний он и приобрел некоторое мужество. В нацистское время это особенно ясно проявилось <…> такое у него было внутреннее спокойствие, знаете, как у Энея: когда, после тяжких переживаний, он уехал из Трои, то ничто больше не могло его напугать» [19] . С этим полным достоинства спокойствием обладатель «русских корней» продолжал делать свое дело в нацистской Германии — сочинять музыку, обучать сольфеджио, гармонии, композиции студентов Высшей музыкальной школы Штутгарта, переехавших в Тросинген (Южный Шварцвальд): «Вскоре после нашего переезда Эрпф переправил мне письмо <…> в котором выражалось неодобрение по поводу того, что наши студенты и я никогда не приветствуют друг друга в общественных учреждениях: „Хайль Гитлер!” — а: „Бог в помощь” <…>. Я попросил руководителя партии поставить себя на мое место. Половина студентов <…> были <…> дунайскими швабами, которые, помимо прочих причин, приехали в Германию для того, чтобы иметь возможность открыто приветствовать друг друга их традиционным „Бог в помощь!”. Просто невозможно объяснить им, почему они не могут даже приветствовать друг друга таким образом в их собственном швабском отечестве». «Поскольку у меня еще продолжались занятия по классу композиции в штутгартском отделении Высшей школы <…> я отправлялся в Штутгарт каждые две недели <…>.

С лета 1944 года поездки становились все более и более затруднительными, потому что следовало быть готовым попасть под участившиеся воздушные налеты и идти пешком <…>. В этом путешествии я вынужден был дважды падать на землю, чтобы спастись от обстрела авиации, атакующей на низкой высоте с бреющего полета. Однажды ночью, в феврале 1945, я пешком преодолел расстояние в st1:metricconverter productid="35 километров" w:st="on" 35 километров /st1:metricconverter <…> под проливным дождем и пронизывающим ветром».

Это первая (и единственная) книга свидетельствует о Г. фон Альбрехте с удивительной полнотой. Менее двухсот страниц воспоминаний заключают не только подробную биографию (и личную и творческую, кроме последнего десятилетия жизни) самого Альбрехта, но и удивительную историю его «типичной» для своего времени интеллигентской семьи, портреты десятков музыкантов, художников, поэтов России и Германии, характеристики исторических событий, описания и обсуждение музыкально-культурологических концепций и проблем 1920 — 1950-х годов, а также тщательно воспроизведенную историю внутренней жизни автора.

Георг фон Альбрехт, очевидно, обладал выдающейся памятью «о себе», начиная с нескольких месяцев от роду; его стремление понять себя — чуть ли не болезненно: «Я вижу себя трехлетним, сидящим в кресле, и слышу свой настойчивый вопрос: „Где я?” <…> „Вот здесь мои руки, ноги, голова, но где я?” <…> Я захлебывался от слез и отчаяния. И в конце концов мама успокаивала меня <…> „Разве мы не там, где бьется наше сердце?”» И, при всей удивительной ясности сознания, в его жизни постоянно некое таинственное присутствие «невидимого мира». Контакт с неведомым существовал с первых детских молитв на непонятном церковнославянском языке, продолжился в кризисные годы учебы и увлечения наукой, в дальнейшие годы разочарования в вере родителей и учителей [20] , увлечениях греческим язычеством, буддизмом, антропософией — и был окончательно восстановлен обретением прежней веры перед лицом гибели. Всю жизнь он видит пророческие и мистические сны:

«В ненастную, дождливую ночь моего шестьдесят третьего дня рождения я был пробужден ото сна необычной грезой <…> пронеслись передо мной мгновенной вспышкой те самые ранние воспоминания детства <…>. Мне грезилось, что я лечу вниз — о ужас! — сквозь бесконечное темное пространство с невероятной скоростью к земле, которую я вижу как сияющее светящееся зеленое пятнышко в конце длинного тоннеля. Я был уверен, что это падение окончится только с моей смертью <…>. Внезапно я ощутил себя невероятно маленьким, тщедушным, и как будто меня несла на руках высокая, одетая в черное фигура. <…> Вдруг я сообразил: эта женщина моя мать <…>». «За шесть недель перед окончательным крахом Белого движения на Крымском полуострове я перенес очень неудачно сделанную операцию по удалению аппендицита <…>. В течение недели я балансировал между жизнью и смертью <…> я все время находился в сознании, и одна только мысль меня сверлила: остаться живым любой ценой <...>. Только спустя значительное время я смог погрузиться в сон <…>.

Я не молился с детства, но во сне мне привиделось, что, преклонив колена перед иконой, я повторяю слова: „Не хочу умирать, подари мне жизнь”. Богородица улыбнулась, и благосклонно, и чуть насмешливо, и я отчетливо услышал, как ее уста произнесли поразительные слова: „Хорошо, ты будешь жить”. У меня было ощущение, что Она удивлялась тому, что человеку так хочется жить.

Я почувствовал себя таким счастливым, что тотчас пробудился, мокрый от пота, но совершенно без жара. <…> доктор кинулся к моей постели <…> он торжест­венно тряс мне руку <…> „Поздравляю Вас, Вы победили болезнь. Вот уж не думал, что это возможно” <…> я испытал на себе, что неведомая божественная сила <…> умеет вмешаться в судьбу каждой личности. Накануне прихода коммунистов я потребовал, чтобы меня взяли из больницы <…> предчувствие не обмануло меня. Когда назавтра в полдень врач посетил меня, я едва узнал его. За предыдущую ночь голова его стала седой как лунь. <…> За исключением меня среди пациентов больницы были одни только раненые солдаты <…> все эти молодые люди были расстреляны прямо на больничных койках».

Эмиграция, ставшая для русского музыканта Альбрехта трагедией, все же обернулась для нас благом, ибо таким образом столь заботливое к нему провидение в конце концов спасло для нас замечательного музыканта и уникального человека: «Моим единственным счастьем в жизни было: постигать в любви красоту зримого мира и воплощать свои слуховые впечатления невидимого мира. „Является ли это достаточным основанием для существования?” — не­-у­станно спрашивал я себя. И отвечал: „Вот мы увидим. Если Бог есть, то Он, наверное, создал существа, подобные мне, для того, чтобы они имели возможность сказать: ‘Мы жили, как могли, и это на самом деле прекрасно‘”».

(обратно)

Власть, художник и героический миф

Соломон Волков предлагает свою версию истории русской культуры ХХ века

 

Книга Соломона Волкова “История русской культуры ХХ века” сначала вышла в Америке под заголовком “TheMagicalChorus”. “Волшебный хор” — выражение Ахматовой. Не слишком, впрочем, известное. Сам Волков услышал его от Иосифа Бродского, что и зафиксировано в его книге “Диалоги с Иосифом Бродским”. “Нас было четверо: Рейн, Найман, Бобышев и я. Анна Андреевна называла нас — „волшебный хор””, — рассказывает Бродский. Волков перебивает: “„Волшебный хор” — это цитата откуда-нибудь?” — “Нет, думаю, что собственное изготовление. Ахматова, видите ли, считала, что происходит возрождение русской поэзии”, — отвечает Бродский.

В русском издании поэтический заголовок исчез, что вызвало сожаление у некоторых рецензентов. Лев Данилкин, например, чрезвычайно доброжелательно отозвавшийся о работе Волкова, начал свою статью словами: “Неизвестно, с какой стати у волковской книги, впервые изданной в Америке, украли английское название — „Волшебный хор” — и оставили только унылый технический подзаголовок „История русской культуры XX века от Льва Толстого до Александра Солженицына”, но пение вы непременно услышите и в его магическом эффекте сомневаться не станете. Это книга, к которой приклеиваешься — несмотря на то что голос рассказывает общеизвестную, как кажется, историю” (“Афиша”, 2008, 15 мая).

На мой же взгляд, название убрали правильно (другое дело, что не придумали лучшего). Русская культура со своими драматическими противоречиями, крайностями и враждебностью разных лагерей и персонажей по отношению друг к другу — какой же это хор? Вон издательство “Летний сад” затеяло поэтическую серию “Волшебный хор” — и то хора не получается. Да и само определение Ахматовой какое-то выспреннее, если только не связано с некими ассоциациями. Волков не зря задает Бродскому вопрос, цитата ли это. На месте “ахматоведов” я бы подергала ниточку “Ахматова и Моцарт”: известно, что она любила Моцарта, а по свидетельству литературоведа Виленкина даже занималась изучением его личности и творчества. Связь ахматовского “Реквиема” с моцартовским несомненна, почему бы не подумать, не связано ли и определение “волшебный хор” с “Волшебной флейтой”, заканчивающейся хором “посвященных”, жрецов? (Понимание поэта как жреца не чуждо Ахматовой.)

Но не будем уходить в сторону от книги Волкова, утратившей в русском издании свое название, столь уместное в экспортном варианте, высоко оцененном американской аудиторией. “„Волшебный хор” — это идеальный, ясный и в то же время тонко нюансированный путеводитель по богатой и сложной русской культуре XX века со всеми ее великолепными достоинствами, противоречиями, достижениями и трагедиями”, — приветствует книгу рецензент газеты “Лос-Анджелес таймс”, не забывая похвалить автора за то, что в новой книге он “совершенно отказался от своей прежней манеры писать иногда как бы только для посвященных. В книге „Шостакович и Сталин” это временами затрудняло восприятие для тех, кто не был так же хорошо, как автор, осведомлен в русских делах” (цитирую по переводу, помещенному в журнале “Чайка”, 2008, № 7).

На мой взгляд, книга “Шостакович и Сталин” была написана в предельно ясной манере, с оглядкой на западного читателя, которому автор терпеливо объяснял не только кто такой Кащей Бессмертный или Чапаев, но и кто такой Пушкин. Я отмечала эту особенность работы Волкова в статье “Тайный поединок” (“Новый мир”, 2005, № 2).

Популяризаторская направленность новой книги и ее ориентированность на западного читателя еще более очевидна. Человек, закончивший самую обычную русскую школу, не нуждается в том, чтобы ему объясняли, кто такие Лев Толстой, Максим Горький или Блок (во всяком случае, те, кто не усвоили это из школьного курса, уж точно не возьмут в руки книгу “История русской культуры”). Но достаточно образованный англоязычный читатель вполне может иметь отдаленное представление о русской культуре, и ему стоит разжевать: “Толстой проповедовал предельное опрощение жизни, считал всякую власть безнравственной и незаконной и при этом призывал к непротивлению злу”.

Обратим внимание на слово “путеводитель”, недаром присутствующее в рецензиях на книгу Волкова. Путеводители, как правило, пишутся для туристов, для людей, впервые знакомящихся с чужими городами и чужой культурой. Хороший путеводитель компилятивен и не предполагает личного вклада автора в науку, но требует от него умения организовать избыточный материал, занимательно насадив его на некий стержень.

Сюжетный стержень, на который намеревается Волков нанизать пестрый ворох событий и фактов, — культура и власть. Нельзя сказать, что эта тема не разработана. Но Волков все же преувеличивает степень новизны своей книги, когда говорит в предисловии, что она “первая в своем роде на любом из языков”. У меня другое ощущение: начиная с конца восьмидесятых годов мы то и дело обсуждали одну проблему, по-разному ее формулируя: культура и власть, литература и власть, художник и политика и т. п. Не счесть подобного рода международных конференций, прошедших в разных странах, не говоря уже о статьях, монографиях и сборниках документов, выпущенных в России. Конечно, чаще всего исследователи выбирали конкретную тему, опираясь на новые, недавно рассекреченные документы. Но тот факт, что никто не решался на “комплексную презентацию проблемы”, вполне понятен. Исследование такого рода, по академической традиции, предполагает обстоятельность. Ее, кстати, продемонстрировал и сам Волков в книге “Шостакович и Сталин” (объемом в 640 страниц).

Тут же в работе меньшего объема должна уместиться вся культура ХХ века — да кто ж решится на такой поступок, не страшась обвинений в профанации? Тем более что у нас не водятся историки культуры столь широкого профиля, чтобы они могли одинаково хорошо разбираться в музыке, живописи, театре, кинематографе и литературе. То, что Волков, музыковед по образованию, преодолевая литературоцентризм, свойственный русской культуре, касается в своей книге всех ее областей, — это, с одной стороны, прекрасно. Стоит отдать должное отваге Соломона Волкова и даже простить время от времени встречающиеся некорректные формулировки и неточности: то он напишет, что “героиня одного из самых популярных стихотворений Блока „Незнакомка” — проститутка”, то, намеренно заинтриговав читателя тремя знаменитыми женитьбами Есенина, этих знаковых жен перепутает, заставив поэта бросить внучку Льва Толстого ради АйседорыДункан (в то время как Есенин женился на Софье Толстой всего за три месяца до самоубийства), то напишет, что авторы “Вех” обвинили русскую интеллигенцию в “атеизме, нигилизме и сектантстве (что, по убеждению „веховцев”, привело к поражению революции 1905 года)”, — зарубежный читатель, пожалуй, еще подумает, что сами веховцы были за революцию и жаждали ее победы. Но надо понять, что книга Волкова — не научный труд. Как остроумно заметил Борис Парамонов, “придать интерес такой теме в наш век массовой культуры можно только средствами этой самой массовой культуры”. А массам нужно “кино, детектив, полицейские и воры. Волков сумел это дать” (радио “Свобода”, 2008, 19 ноября). Комплимент многие сочтут сомнительным. Но Парамонов Волкова обидеть не хотел. Элементов массовых жанров у Волкова даже гораздо больше, чем это отметил Парамонов. Вот, например, шаг навстречу кино: автор рассказывает, как встречаются в марте 1899 года “стройный Чехов, с аккуратно подстриженной бородкой, легкий в движениях, со вкусом одетый и державшийся приветливо <…> и Горький — сутулый, рыжий, с желтыми усиками и утиным носом (о котором Толстой говорил Чехову, что „такие носы бывают только у несчаст­ных и злых”), всегда нарочито одетый и размахивающий руками, как мельница”. Портреты персонажей даны едва ли не в движении. Запоминающаяся картинка. И для горьковской манеры одеваться найдено замечательное слово: “нарочито”. Костюм Горького был действительно какой-то маскарадный (о чем мы сейчас забыли), писатель вовсе не следовал в одежде обычаю низших сословий, несмотря на косоворотку и сапоги: косоворотка была из тонкого сукна или шелка, а широкополая шляпа вообще заскочила из какой-то романтической пьесы — такие шляпы не носили ни пролетарии, ни интеллигенты. Волков почти всегда стремится оживить своих героев, найти характерную черту их внешности, речи, манеры одеваться, не забывает упомянуть выразительную деталь биографии. Это безусловно хорошо. Но как отнестись к склонности автора давать запоминающиеся подробности личной жизни своих персонажей, граничащие со сплетней (другая уступка массовым жанрам)?

С одной стороны, это забавно: застегнутый в школьном учебнике на все пуговицы персонаж истории культуры превращается в живого человека.

Читателю непременно сообщат, что кузен Дягилева, “высокий томный красавец Дмитрий Философов”, вероятно, был его первым любовником, но бросил Дягилева, “чтобы прожить 15 лет в знаменитом менаж-а-труа с Мережковским и Гиппиус”, что другим любовником Дягилева был знаменитый танцовщик Нижинский, что Эйзенштейн был сексуально амбивалентен и проявлял повышенный интерес “к садизму, пыткам и жестокостям разного рода”, что Цветаева, похожая на экзотическую птицу, была бисексуалка, что железный нарком Ежов, которого недоброжелатели звали “кровавый карлик”, тоже был бисексуалом, а его жена Евгения Хаютина была любовницей и Бабеля, и Шолохова, и Кольцова. Но при этом о поэзии Цветаевой сказано так невнятно, что неискушенному западному читателю она, пожалуй, только и запомнится тем, что была бисексуалка и самоубийца, да еще тем, что муж ее был агентом НКВД во Франции, принявшим участие в убийстве Игнатия Рейсса.

Вернемся, однако, к проблеме “культура и власть”. Обозначив ее как главную, Волков вынужден сводить историю русской культуры к запоминающейся схеме. Меж тем материал такой схеме сопротивляется, в особенности до тех пор, пока на арене не появляется Сталин.

Повествование начинается с Толстого: тот факт, что писатель прожил до 1910 года, дает Волкову основание числить его по ведомству культуры ХХ века (тем более что начало века отмечено определением Святейшего синода о графе Льве Толстом, вызвавшим целую общественную бурю).

В советскую эпоху множество работ было посвящено конфликту Толстого с царизмом и гонениям на Толстого, потом эта тема вышла из моды. Волков не боится вернуться к навязшей в зубах теме, не боится процитировать статью Ленина “Лев Толстой как зеркало русской революции” и протянуть ниточку от Толстого к Солженицыну: обоих порицали власти, у обоих была неслыханная прижизненная слава, раздуваемая прессой, оба были склонны к учительству и хотели говорить с властью на равных. Несомненно, типологическое сход­ство здесь имеется, но все же сказать, что могущественный обер-прокурор Святейшего синода Победоносцев “поносил Толстого приблизительно в том же духе, как спустя три четверти века с лишним будут поносить другого писателя, Александра Солженицына, члены советского Политбюро”, можно лишь с большой натяжкой.

Победоносцев порицал Толстого в частном письме (о чем, кстати, не упоминает Волков), не решившись публично высказать свои обвинения; никто не организовывал против Толстого газетной травли (напротив, пресса была на его стороне), его жизни ничто не угрожало, его произведения издавались и переиздавались. Таково ли было положение Солженицына?

 

К Серебряному веку приложить сюжет “культура и власть” еще более сложно: это был период, когда культура совершенно ушла из-под контроля власти. Зато в советскую эпоху контроль этот принял гипертрофированный характер.

В последние годы появилось множество исследований и документов, рисующих губительную роль партии и ее вождей для судеб русской культуры. Позиция Волкова здесь стоит особняком и проявилась уже в предыдущих работах, в частности в книге “Шостакович и Сталин”. Вопреки довольно распространенному мнению о Сталине как необразованном тиране Волков показывает, что именно у Сталина было, как у культурного неофита, определенное уважение к культуре, у Ленина, кстати, отсутствовавшее. Сталину удалось отбить атаки Ленина на Большой и Мариинский театры: Ленин хотел закрыть их как кусок помещичьей культуры, меж тем как Сталин был большим поклонником оперы и балета. Сталин любил классическую музыку, в особенности русскую оперу. Расцвет исполнительского искусства в совет­скую пору связан с этой стороной культурной политики Сталина. Он любил и ценил театр. Он был усердным читателем и прекрасно понимал художественную ценность произведения, даже того, которое не вписывалось в идеологические рамки сталинизма.

“Роль Сталина в создании современной российской культуры очень велика. Мы недооцениваем этой роли, даже имея в виду прошлые века. То есть я осмелюсь утверждать, что сегодня в России не было бы такого культа Пушкина, если бы Сталин не стал бы насаждать его, как картошку, в 30-е годы”, — говорит Волков в беседе с Александром Генисом на радио “Свобода” (2 июня 2008 г.). При этом никакой политической реабилитации Сталина Волков не допускает и в целом оценивает его деятельность резко отрицательно.

Самые интересные сюжеты в книге Волкова, на мой взгляд, посвящены русскому авангарду в его первый послереволюционный период, а также отношениям вождя с Горьким и Шолоховым.

“Два русских культурных феномена на Западе на сегодняшний день признаются уникальным вкладом в общемировую культурную сокровищницу. Это русский реалистический роман XIX века от Тургенева до Толстого и русский авангард. Только вот эти два явления. Остальное (за исключением одинокой фигуры Чехова) рассматривается в рамках изучения национальных культур”, — говорит Волков, более тридцати лет проживший на Западе, в интервью по поводу своей новой книги (“Чайка”, 2008, 1 августа).

Большинство из нас привыкло видеть русских авангардистов в роли маргиналов, гонимых властью, и забыло о кратковременном романе авангардистских группировок и молодого советского государства. Волков напоминает об этом периоде, когда государство выступило “доминантным спонсором культуры” и дало возможность недавним маргиналам “заправлять в комиссиях, покупавших у художников картины для вновь создаваемых (первых в мире!) музеев современного искусства”, занимать руководящие должности в наркоматах, осуществ­лять пропагандистские акции, руководить образованием.

При всей своей симпатии к авангарду Волков не скрывает тоталитарных наклонностей вчерашних маргиналов: Маяковский потребовал привлечения к суду за оскорбление революционного чувства критика Левинсона, обругавшего знаменитую мейерхольдовскую постановку “Мистерии-буфф” с декорациями Малевича, а реорганизация художественного образования по проекту авангардистов с их требованиями “сожжем Рафаэля” хотя к сожжению Рафаэля и не привела, но вот уничтожению огромного полотна Николая Рериха “Взятие Казани” способствовала: полотно разрезали на части и раздали студентам для работы.

Разрушительные наклонности авангарда Волков даже преувеличивает, когда пишет, например, в связи со знаменитой дизайнерской работой Натана Альтмана, украсившего к юбилею октября Зимний дворец и другие здания ансамбля гигантскими агитационными панно, что “неутомимый заика Пунин подначивал революционных дизайнеров не украшать, а уничтожать исторические здания и памятники: „Взорвать, разрушить, стереть с лица земли старые художественные формы — как не мечтать об этом новому художнику, пролетарскому художнику, новому человеку””. Источники цитат Волков не указывает: это понятно, в такой работе не до библиографии. Меж тем кредо левого искусства, взятое из манифеста, опубликованного в газете “Искусство коммуны”, все же не является призывом к прямому “уничтожению историче­ских зданий и памятников”. Нелишне напомнить здесь, что Николай Пунин хотя и был теоретиком авангарда, но варваром не был и занимался не только авангардом, но и художниками ХIХ века, и древнерусским искусством, и западноевропейским, и эпохой Возрождения, и именно на эти его лекции в ЛГУ позже сбегались студенты со всех факультетов (кстати, “заика” никак не мог быть столь блестящим оратором).

Горьковский сюжет интересен тем, что уникален в истории взаимоотношений писателя и вождя: никто не был так близок к Сталину из деятелей культуры. Горьким нас перекормили в советские годы. Зато потом ему по­­ставили в вину изобретение социалистического реализма, равнодушие к массовому голоду, вызванному коллективизацией, готовность оправдать рабский труд политзаключенных и в особенности — близость к Сталину. Горький у Волкова — крупная фигура, писатель мировой величины, захваченный сталинской идеей модернизации общества и окультуривания народных масс, и, по мнению автора, не только Сталин воздействовал на Горького, но и Горький на Сталина.

 

Другой жертвой общественного мнения является Шолохов. Несомненная деградация писателя в послесталинское время бросает обратный отсвет на все его творчество: сомнения в авторстве “Тихого Дона” часто соседствуют с обвинениями в приспособленчестве. Обнаружение рукописей “Тихого Дона”, обнародование писем писателя к Сталину, в которых он смело обращается к диктатору, рассказывая об ужасающих случаях насилия над крестьянами при коллективизации, мало поколебали мнение либеральной общественности. Волков же рисует Шолохова как крупную фигуру, противоречивого, но яркого и незаурядного человека, в своих отношениях с вождем ходившего по острию ножа.

Самое спорное, на мой взгляд, утверждение Волкова, что “расстрел Кольцова, Мейерхольда и Бабеля <…> сыграл роковую роль во взаимоотношениях Сталина с интеллигенцией. Эта беспощадная экзекуция показала, что ни талант, ни заслуги перед советской властью, ни личная преданность и приближенность к Сталину <…> не могут спасти от гнева вождя”. Думается, что те, кто умели видеть, получили эти сигналы много раньше. Те же, кто страдал слепотой, и позже не прозрели.

Последние две главы книги — “Оттепели и заморозки” и “Время перемен” —посвящены хрущевскому и брежневскому периоду, который сменяет горбачевская перестройка и ельцинская вольница, увы, не способствовавшая расцвету культуры.

Автор вступает в ту пору повествования, где ему все проще ссылаться на свидетельства знакомых и друзей, на личный опыт, на собственные впечатления, где все чаще появляется местоимение “я”: “Я встречал советских людей, которые...”, “Помню, я доказывал это Иосифу Бродскому…”, “Помню, как, будучи приглашен на день рождения...”, “Любимов рассказывал мне...”,

“Я слышал их обоих (Окуджаву и Высоцкого) по многу раз”, “Я помню, что в осенней Москве 1974 года выставка в Измайловском парке воспринималась как капитуляция властей”.

Я вовсе не против этого приема: он придает повествованию какую-то личную, доверительную интонацию. Но вот в чем парадокс: чем ближе Волков к настоящему времени, чем больше имен появляется в его книге, тем более дробным и скомканным делается повествование. Похоже, что выживание культуры под контролем власти и прессом идеологии волнует автора куда больше.

Параллельно теме “культура и власть” и в связи с ней в книге Волкова развивается еще один сквозной сюжет: художник и миф о нем. “Это была ранее неслыханная глобальная слава”, раздуваемая мировой прессой и набиравшими силу киноновостями, рассуждает автор о всемирной популярности Толстого, иронически замечая, что писатель, “только игравший роль яснополянского анахорета, а на самом деле любивший и умевший давать интервью”, умело прессой манипулировал. Заявление, что Лев Толстой озабочен созданием собственного мифа, многим покажется кощунственным. Волков же нарушить приличия не боится, не боится и размашистых сравнений.

Советские слова “самиздат” и “тамиздат” применяются Волковым к Толстому, это дает возможность с самого начала провести параллель Толстой — Солженицын. И тот и другой, по Волкову, озабочены созданием собственной легенды, и в этом им помогают неуклюжие действия властей и пристальное внимание Запада. Запрещенные в России обращения и открытые письма Толстого мгновенно публиковались на Западе и начинали циркулировать в России, причем западная пресса стимулировала интерес к писателю внутри России — “ситуация, повторившаяся впоследствии с Солженицыным”, — рассуждает Волков.

Вообще Волков считает, что почти все крупные индивидуальности выстраивают свой миф.

Ахматова, например, “была мастером жизнетворчества parexcellence”. До революции, рассказывает Волков, она “сконструировала в своих стихах легенду о любовном романе с <…> Александром Блоком”, позже выстроила свою версию отношений со Сталиным, с которым она не только ни разу в жизни не встретилась, но даже и не разговаривала по телефону, сформировав “для последующих поколений свой имидж оппонентки Сталина — древнегреческой пророчицы Кассандры, чьими устами говорит сама История”. Продуктом жизнетворчества Волков считает и поведение пожилой Ахматовой: “…ее неординарный по тем временам облик „императрицы в изгнании” был, несомненно, продуман и отработан до последней детали”.

Пастернак, по мнению Волкова, также сознательно культивировал имидж художника “„не от мира сего” (хотя в быту он был, как известно, вполне практичным человеком, умевшим и похлопотать о гонорарах, и окучить картошку)”. И в отношениях со Сталиным Пастернак, по мнению Волкова, сознательно нажимал на нужные клавиши. Так, результатом умного расчета считает Волков известное письмо Пастернака Сталину 1935 года, в котором поэт благодарит вождя за провозглашение Маяковского “лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи”, выдержанное, по выражению Волкова, “в стиле влюбленной кокетливой гимназистки, с сильнейшими эротическими обертонами”. “Поэт в данном случае правильно вычислил психологию вождя”.

Есть что-то очень неприятное в этих рассуждениях Волкова. Это очень больная и скользкая тема: в какой степени слава писателя (композитора, художника, режиссера) и его влияние зависят от творческих достижений, а в какой они — результат мифа? И насколько художник причастен к конструированию этого мифа?

Когда Волков говорит о том, что конфронтация с властью почти всегда в России способствовала популярности художника у публики, — с этим не по­­споришь. Для Волкова показательна история с увольнением из консерватории Римского-Корсакова, поддержавшего в 1905 году радикально настроенных студентов. Став газетной сенсацией, событие это вызвало волну протестов, посыпались сочувственные телеграммы от людей, даже и не слыхавших о композиторе, а постановка одноактной оперы “Кащей бессмертный” силами студентов консерватории превратилась в общественную демонстрацию. Подобные истории повторяются, когда общество настроено против власти, а власть достаточно одряхлела, чтобы ослабить вожжи контроля за искусством, но недостаточно поумнела, чтобы действовать разумно и тонко. Так, по мнению Волкова, неуклюжие действия власти сделали из режиссера Андрея Тарковского “международного культурного героя”: запрет на показ “Андрея Рублева” в России при том, что фильм продали во Францию, способствовал триумфу “Рублева” на Каннском фестивале.

Неуклюжий процесс над Иосифом Бродским сделал мало кому известного поэта символом противостояния тиранической системе. Успех авангардной музыки Шнитке тоже связан с запрещениями и проволочками, которые власти чинили исполнению его произведений, — в результате о Шнитке заговорила вся страна. “Сравнительно немногие действительно понимали и могли оценить творчество своих новообретенных кумиров. Но люди покупали не собственно культурный продукт, а миф…” — пишет Волков. При этом, по его мнению, и Бродский и Тарковский выступали и как “творцы собственного мифа”.

На мой взгляд, в этих рассуждениях много правоты. Но не полной. Проблему, безжалостно обнаженную Волковым, можно проиллюстрировать

и по-другому. Попробуем представить себе вариант судьбы писателя, которого в последние годы его жизни воспринимали скорее как антигероя. Как заметил Твардовский в одной из рабочих тетрадей: “Умрет — великий писатель, а пока жив — шут какой-то непонятный <…>. Сколько он наговорил глупостей и пошлостей”. Речь, конечно, о Шолохове.

Есть много свидетельств, что росто