КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 402678 томов
Объем библиотеки - 529 Гб.
Всего авторов - 171361
Пользователей - 91546
Загрузка...

Впечатления

Stribog73 про Бердник: Последняя битва (Научная Фантастика)

Ребята, представляю вам на суд перевод этого замечательного рассказа Олеся Павловича.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Римский-Корсаков: Полет шмеля (Переложение В. Пахомова) (Партитуры)

Произведение для исполнения очень сложное. Сыграть могут только гитаристы с консерваторским образованием.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Бердник: Остання битва (Научная Фантастика)

Текст вычитан.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Варфоломеев: Две гитары (Партитуры)

Четвертая и последняя из имеющихся у меня обработок этого романса.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Бердник: Остання битва (Научная Фантастика)

Спасибо огромное моему другу Мише из Днепропетровска за то, что нашел по моей просьбе и перефотографировал этот рассказ Бердника.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Елютин: Барыня (Партитуры)

У меня имеется довольно неплохая коллекция нот Елютина, но их надо набирать в MuseScore, как я сделал с этой обработкой. Не знаю когда будет на это время.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
nnd31 про Горн: Дух трудолюбия (Альтернативная история)

Пока читал бездумно - все было в порядке. Но дернул же меня черт где-то на середине книги начать думать... Попытался представить себе дирижабль с ПРОТИВОСНАРЯДНЫМ бронированием. Да еще способный вести МАНЕВРЕННЫЙ воздушный бой. (Хорошо гуманитариям, они такими вопросами не заморачиваются). Сломал мозг.
Кто-нибудь умеет создавать свитки с заклинанием малого исцеления ? Пришлите два. А то мне еще вот над этим фрагментом думать:
Под ними стояла прялка-колесо, на которою была перекинута незаконченная мастерицей ткань.
Так хочется понять - как они там, в паралельной реальности, мудряются на ПРЯЛКЕ получать не пряжу, а сразу ткань. Но боюсь

Рейтинг: +5 ( 5 за, 0 против).
загрузка...

Новый мир, 2007 № 03 (fb2)

- Новый мир, 2007 № 03 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.4 Мб, 410с. (скачать fb2) - Юлия Винер - Лариса Емельяновна Миллер - Алексей Зензинов - Данила Михайлович Давыдов - Геннадий Айги

Настройки текста:



Родиться снова

Городницкий Александр Моисеевич родился в Ленинграде в 1933 году. Поэт, бард, автор мемуарной прозы. Живет в Москве. В нашем журнале печатается впервые.

 

*    *

 *

На одной из картин Шагала

Смерть рождается вместе с ребенком

И лежит в младенческой люльке

С небольшою своей косою.

Беспокойно ночами плачет,

Просит грудь и болеет корью,

Начинает вставать на ножки,

Понемножечку вырастая.

После в школу она поступит

И освоит азы науки,

Вместе с нами переживая

Неудачи романов первых.

Едет в отпуск, сидит в застолье,

Бесполезные пьет лекарства

И умрет близнецом сиамским,

Чтобы с каждым родиться снова.

Постоянной своей соседки

Мы, как правило, не замечаем, —

Лишь художники и поэты

Ощущают ее дыханье.

 

В кафе

Вниз ведущая крутая ступенька.

Сигаретный над стойкою дым.

Забегают сюда выпить частенько

Ленин вместе с Николаем Вторым.

С Красной площади сбежав от туристов,

От валютных небогатых щедрот,

Двести граммчиков возьмут или триста

И в придачу иногда бутерброд.

Выпьют водочки с закуской попроще,

Залатают перед зеркалом грим

И вернутся на морозную площадь

За два доллара сниматься с любым.

Потешается эпоха другая,

Не боящаяся прожитых бед.

А история глядит не мигая

Двум подвыпившим актерам вослед.

Лента яркая в петлице алеет.

Тускло светит мишура эполет.

Одному из них брести к Мавзолею,

А другому — за Уральский хребет.

 

Кремлевский полк

Мажор барабанного ритма

И знамени вьющийся шелк.

Кого охраняет элитный

Кремлевский отлаженный полк?

Из массы рабоче-крестьянской

Отбор неизменен и прост:

Была бы наружность славянской,

Лицо без изъянов и рост.

Охотно родители сына

Пошлют в президентскую рать,

Но трудно, ворчит медицина,

Их стало теперь отбирать.

С казарменным жестким укладом

Не каждый сживется пацан.

В ладонях зажаты приклады,

Подковки звенят по торцам.

Кремлевские звезды алеют

Над бездной тяжелых годин,

И Ленин лежит в Мавзолее

Уже без охраны, один.

Не зная сомнений и страха,

Стоит караул над плитой,

Где горсть безымянного праха

Укрыта в могиле пустой.

А рядом творят преступленья,

Политик болтает, нечист,

Под Грозным трубит отступленье

Израненный пыльный горнист.

Не ведая внешнего вздора,

Хоть каждый смышлен и толков,

Шагают они, гренадеры,

Под марши минувших веков.

И глаза внезапная влага

Меня убеждает, что есть,

Еще существуют — отвага,

Держава, достоинство, честь.

 

Полярный конвой 2003

М. Спиридонову.

Крики чаек сливаются в общем хоре.

Ветеранам военные будни снятся.

Мы идем через Баренцево море

По следам конвоя PQ-17.

Штормовую синоптик сулит погоду.

Волн глухие удары как залп орудий.

Мы везем венки, чтобы бросить в воду

На местах, где гибли суда и люди.

Новый день встает за Югорским Шаром.

Приникает вахтенный к эхолоту.

Мы идем в былое на судне старом

С адмиралом, что жизнь свою отдал флоту.

Над сонаром колдует отряд поисковый,

За работу готовый вот-вот приняться.

Мы идем через Баренцево море

По следам конвоя PQ-17.

Злая память — ее никуда не денешь,

Точит сердце, как волны прибрежный камень.

На покатой палубе судна “Сенеж”

Я стою с уцелевшими стариками.

Здесь моих соотечественников трое,

Англичанин, немец и два канадца, —

Их свела воедино судьба конвоя,

Рокового конвоя PQ-17.

Капитан Хил Вилсон, еще кадетом

Моряком в неполных семнадцать ставший,

Побывал на транспорте в море этом,

Где отец капитанил — Хил Вилсон-старший.

Он стоял у зениток, готовых к бою,

Самолеты высматривая в небе,

И не зря на судно привез с собою

Этот флаг: “Canadian Merchant Navy”.

Англичанин, сержант ВВС Билл Лоус,

Вспоминая морозные русские зимы,

Загрустил, перелистывая былое,

Где архангельский порт и подруга Зина.

Он об улочках деревянных узких

До сих пор вспоминает благоговейно,

Где когда-то жил, обучая русских

Оседлать британские “харрикейны”.

Роберт Ферли. С шестнадцати лет на флоте,

Уроженец туманного Ливерпуля.

Он привык в конвоях к морской работе,

Там, где бомбы рвались и свистели пули.

Он возил самолеты, танки, моторы,

А под осень сорок четвертого года —

Русских пленных в Мурманск возил, которых

На заклание Сталину Черчилль отдал.

В сорок пятом о гибели судна внезапно

Из немецкого радио мать узнала,

Но подбитое судно уже назавтра

Дотянуло все-таки до причала.

Алексей Нахимовский, это имя

Получивший от крейсера, ставшего домом,

Много сотен миль в пароходном дыме

Пропахал по этим полям ледовым.

И ему довелось подорваться на мине

В октябре сорок пятого, после победы.

Все механики флотские и доныне

Своего старейшего любят “деда”.

Боевой офицер Анатолий Лившиц,

Что войну курсантом безусым встретил

И в своей стране оказался лишним

В пятьдесят печально известном третьем.

Много раз, по команде отдав швартовы,

Уходил он от мурманского причала,

Жизнь свою за отчизну отдать готовый,

Что его не слишком-то привечала.

Смотрит Яковлев в воду Евграф Евлогьич,

От поморов ведущий свой корень древний.

В сорок третьем пришел он, подобно многим,

В школу юнг из голодной своей деревни.

Он горящий брезент с бензиновых бочек

Под бомбежкой сбрасывал молчаливо,

Не своим спасением озабочен,

А желанием танкер спасти от взрыва.

А профессор Дремлюг Валентин Валентиныч,

Сорок пять моряков от гибели спасший,

Не пошел в этот рейс — врачи запретили:

Обветшалое сердце уже не пашет.

Он грустит в ленинградской своей квартире —

И ему войну вспоминать непросто,

Бывший штурман Дремлюг Валентин Валентиныч,

Человек большой небольшого роста.

Нас качает медленною волной

Над могилой конвоя PQ-17.

Мысли странные овладевают мною,

В чем, боюсь пока что себе признаться.

День горит перед нами полярный летний,

Полыхая бледною синевою.

Рядом немец стоит девяностолетний,

Что топил когда-то суда конвоя.

Бывший оберст люфтваффе Хайо Херман —

Глаз арийских сияние голубое,

Что в атаке был неизменно первым

И последним всегда выходил из боя.

В тридцать пятом, начав с легиона “Кондор”,

Он сражался в Испании, храбрый воин,

В сорок первом бомбил Ленинград и Лондон

И полярные атаковал конвои.

Сетка жилок старческих возле глаза

Напряженно пульсирует — не до шуток.

Он в военном небе горел три раза,

Всякий раз выбрасываясь с парашютом.

Выдвиженец Геринга Хайо Херман

Не скупился своей и чужою кровью.

Бог недаром дал ему крепкие нервы,

Долголетие редкое и здоровье.

Мне припомнится год сорок первый жуткий,

Вой сирен за оконною хлипкой рамой.

В комнатушке питерской над буржуйкой

Я дрожу от холода рядом с мамой,

И на дом наш бомба летит со свистом,

От которой, возможно, сейчас умру я.

Я стою над мерцанием серебристым

И себе говорю по-немецки: “Руе”.

Он недаром свой крест заслужил Железный,

Пробивая бомбами наши крыши.

Я стою с ним рядом над темной бездной

И себе повторяю по-русски: “Тише”,

Вспоминая о людях, им обреченных.

В сорок пятом, в Австрии арестован,

Десять лет доходил он голодный в зонах,

Бороздя их от Воркуты до Ростова.

Он валялся на нарах, худой и слабый,

В пересылках от Липецка до Урала,

И совали куски ему русские бабы,

У которых война мужей отобрала.

Жить на свете немного ему осталось,

Подгибаются ноги, слезятся веки.

Он вернулся сюда, одолевши старость,

Чтоб оплакать друзей, молодых навеки.

Разгоняет волну налетевший ветер,

За кормою чайки кружатся в гаме.

Он вернулся сюда через полстолетья,

Чтоб обняться с выжившими врагами.

И жена возражала ему, и дети,

Но упрямо, сквозь время и расстоянье,

Он вернулся в суровые воды эти,

Совершив нелегкое покаянье.

Ветераны надели свои медали,

Становясь моложе в мундирах чистых,

Лишь ему надеть ордена не дали,

Потому что заслужены при нацистах.

Низко тучи несутся над головою,

А внизу под нами, во тьме кромешной,

Проплывают неспешно суда конвоя

С самолетами сбитыми вперемешку.

И собравшие свой невеселый кворум,

В сотый раз пересчитывая потери,

Старики запевают нестройным хором

“Розамунду”, “Катюшу” и “Типерери”.

Мы на грунте погибшее ищем судно,

Доверяя архивным местам и датам,

Но отдельно лежащее судно трудно

Обнаружить по этим координатам.

Потому что, сколько бы ни искали,

На какие бы цели ни попадали,

Это дно от Норд-Капа и до Усть-Кары

Сплошь усеяно сгинувшими судами.

Потому что мертвым на дне не больно.

Продолжается жизнь, остальное — ложь все,

И венки на корме — как глубинные бомбы:

Их куда ни бросишь — не промахнешься.

Над “Ижорою”, “Олопаной”, “Курском”

Стая рыб стремительная несется.

В двадцать первый век мы уходим курсом,

И над Новой Землею восходит солнце.

19.VII.2003.

Борт ГИСУ “Сенеж”.

Баренцево море.

(обратно)

По-дорожное

Слово о странствующих

САМОДЕЛЬНЫЙ САМОЛЕТ САНАТОРИЙ ДЛЯ ЛЬГОТНИКОВ

СВЯТЫЕ РОДНИКИ СВЯЩЕННИК И ПРЕДСЕДАТЕЛЬ СЕКТА ОПРИЧНИКОВ СЕЛЬСКИЙ АЙБОЛИТ СЕЛЬСКИЙ УЧАСТКОВЫЙ СЕЛЬСКИЙ ФЕЛЬДШЕР СКИДКИ НА ПРОЕЗД ДЛЯ ЛЬГОТНИКОВ СЛАДКАЯ ЖИЗНЬ ЗАКЛЮЧЕННЫХ СОЦИАЛЬНЫЕ УСЛУГИ СПАСЕНИЕ УРОЖАЯ СТЕРЛЯДЬ ВОЗВРАЩАЕТСЯ СТУДЕНЧЕСКИЕ ОТРЯДЫ СУДЬБА ОТШЕЛЬНИКА СУДЬБА УСАДЬБЫ ТЮТЧЕВЫХ...

— Это не глубокий системный бред, это... Что это такое? Открыт прием рабочих гипотез…

— Ты, как Самоучка Сартра, решил идти по алфавиту. А что будешь делать, когда дойдешь до яхт, язв и ядов? О чем тогда рассказывать зрителям?

Маленькая поправочка: это все рабочие названия сюжетов, начинающихся на букву “с”. Сняты за последние два с половиной года. Если б я все названия по алфавиту выложил, меня б точно решили в Кащенко определить.

Он снимает сюжеты по алфавиту. Потому что жизнь его запарила, работа — особенно, он задыхается и страдает. И тут доходит до буквы “ю”, понимаешь? Делает сюжет про юнгу, про юбки, которые в моде этого сезона…

…съездил в Юрмалу...

...но даже это не помогло! Потому что впереди — “Я”. И тут он решает!..

Наподобие Чичикова почти не вылезаю из своей брички-“десятки”. По дорогам России и по дорогам души... ухабы, гололед, встречные фары в глаза. Иногда тряско, иногда задремлешь. Однообразие мелькающих деревень, бензозаправок, кафешек, коровников, водонапорных башен, табличек на въезде и выезде, мостов, постов ГАИ, колоколен, поворотов налево-направо, гаражей, заборов, зон, лесов, старух, поднявших руку не-попутчиков. Сколько езжу, а все не скучно.

— В этом есть свой кайф. Мне нравится. Именно не цель, куда едешь, а сам процесс езды.

— Дорожная терапия... очень русское средство против хандры и меланхолии.

Как говорит мой водитель: “Мы не ездим, мы ебошим!”

За два с половиной дня — почти полторы тысячи километров. Тучи, цепляющиеся за край леса, — это не лирический образ, это правда о Русском Севере. Судя по путевым впечатлениям, по меньшей мере три губернии накрыло дождем.

...БАБУШКА-ПРЕДПРИНИМАТЕЛЬ БУРЛАКИ НА ВОЛГЕ БЕДЫ ВЕТЕРАНА БЫКИ ДЛЯ КОРРИДЫ... БЕЗРАБОТНЫЕ ФИЛОЛОГИ!..

— Заставил сегодня юную вологжанку читать стихи Заболоцкого: “Не позволяй душе лениться, / Чтоб воду в ступе не толочь...” Ну и далее по тексту. Читала раз восемь, а я не уверен, что вставлю этот эпизод при монтаже.

Жестокий вы. НЕ люблю эти стихи почему-то...

Она их вообще НЕ знала! Выпускница филфака, блиннн!

Папа читал мне это в детстве гораздо чаще, чем восемь раз, я с ума сходила, на стены лезла!

— И никакой награды за терпение. Или сам стих — награда?

“Извините, вакансий нет!”

Такую фразу Елена слышит уже не первый раз. Обошла все вологодские школы и везде получила отказ.

“Елена Агафонова, выпускница филологического факультета Вологодского государственного педуниверситета. Я пошла в департамент образования, сказали, что мест нет, все места учителей заняты. Никогда не думала, что будет проблема в школу устроиться учителем”.

Не позволяй душе лениться, не позволяй душе лениться, не позволяй... Твержу до сих пор.

Многие выпускники педагогического университета готовы поехать на село, но там их тоже никто не ждет. Классы — по два-три человека, да и жилья для молодых специалистов давно уже не строят.

“Марина Кокшарова, тоже выпускница того же университета. Все говорят: либо позвоните после 15 августа, либо у нас все на месте”.

Сокращать прием студентов в педагогическом университете не хотят. Говорят, по всем прогнозам… бу-бу-бу-бу… Елене остается только одно — надеяться, что пусть не к 1 сентября, но хотя бы к середине учебного года в какой-нибудь школе для нее все-таки найдется работа.

— Так что вологжанка читала не зря. Зерно прорастет. ХА-ХА-ХА!

Почувствовал себя сеятелем. Как честный человек, предложил потом выпить кофе. Дева почему-то отказалась...

синие роботы в командировке

всю водку не выпьешь, с женщинами тоже не просто

рекорды достигаются тренировками

ангел-хранитель, у меня к тебе личная просьба:

когда в очередной раз начнется полировка пивом

выведи меня из игры

Иваново, Вологда, Москва. Три города на этой неделе. Волка ноги кормят...

Почему-то все забывают о зубах.

Клац-клац! Клац-клац! Клац-клац! Клац-клац!

Все-таки в Иванове очень большая плотность длинных женских ног на один квадратный метр полезной площади. А вот заночевать — не пришлось.

Мой главный незаданный вопрос!

Мой лучший незаданный вопрос!

Однажды зашла к старому другу в ту самую минуту, когда он поставил себя перед вопросом “зачем я живу”. После долгого разговора мы все выяснили и оба успокоились. Через год его не стало. Видимо, сам себе ответил, что жить незачем. Не захотела тогда никого судить, просто начала больше думать.

Естественно, к интервью я не готовилась, не придумывала заранее вопросы и в тот момент просто растерялась. Я смотрела, как работают другие журналисты, слушала ответы музыкантов, что-то записывала в блокнот. В общем, выглядела полной д…

Д?..

Дурой!

Я человек молодой, и профессионального опыта у меня мало. Я исправно посещаю лекции по специализированным предметам и внимательно их слушаю и даже конспектирую. По весне этого года мы осваивали жанр интервью. Пришел всеми нами любимый Сергей Викторович. Я вспомнила, что в недавно прочитанной книге мне встретилась интересная мысль: “В журналистике существует три пути: первый — продаться, второй — быть затоптанным, третий — замолчать”. Я попросила Сергея Викторовича прокомментировать данное высказывание.

На какой-то миг, например во время стирки, важным становится такой вопрос: что будет, если носки не прополоскать и повесить сушиться намыленными?

Наверное, я так зла на журналистов, потому что они делают выбор. Выбор в пользу журналистики, а не людей. Задают самые лучшие, но жестокие вопросы, чтобы написать самый лучший и жестокий материал. Волкодавы!.. Но ведь это профессионализм. И в журналистике нужно стремиться стать лучшим. Потому что — не поймут!..

Мой оператор — человек-магнит. Только притягивает не металл, а баб.

Бабы на него ведутся, как зайцы на морковь.

Приехали снимать какую-то хрень про рыбное хозяйство в Волгореченск. А там с размахом отмечают День учителя. Вечером — банкет для избранных. Местная учиха, мечтательная и страшно одинокая, положила на Михалыча глаз.

Он ее увел в кабинет директора ресторана. Поставил к столу, пристроился.

А дверь — не запер. И вот дело дошло до кульминации…

Входит хозяин кабинета...

Тактично кашлянул и вышел.

— А педагогиня в слезы?

— Нет, просто впала в ступор. А когда отъезжали, стояла на крыльце и смотрела. Так смотрела, что Михалыч всю дорогу мотал головой, бил себя в грудь и повторял: Ах я блядун сумчатый! Ну почему, почему я такой?” А водитель ему: “Трудно у них в Волгореченске с общественной моралью, правда, Михалыч?!”

Я, наверное, все-таки милитарист. В полном щенячьем восторге от новой разработки ковровских оружейников — гранатомета РГС-50. Как пишут в рекламных проспектах, “оружие нелетального действия”. Разного типа выстрелы — яркая вспышка и звуковой эффект, на три-пять минут все вырубаются напрочь; резиновые шарики типа шрапнели, чумовая сила; газ, не совсем нервно-паралитический, но тоже выводит из строя на время; и есть такой выстрел, что можно пробивать двери, даже стальные. А еще очень люблю стрелять на ковровском полигоне из снайперского пулемета “КОРД”, за которым арабские шейхи в очередь выстраивались на последней выставке в Абу-Даби.

— А может, лучше конструктор лего, а? Там тоже много наворотов — кубики разноцветные опять же... Я любила стрелять, когда маленькая была. Но помню, добрый папа дал мне автомат. Отдача отбила плечо, я упала больно навзничь, юбка задралась на голову. Короче, вся рота солдат очень смеялась. Вот такая грустная история. Но базуки я люблю до сих пор.

— Летом в Коврове проводят пресс-тур, показывают новые образцы, а потом вывозят всех журналистов на полигон.

Вот где можно душу отвести! Слушай, а если с журналистами такое регулярно делать, может, мы как-то здоровее будем?

...ГОЛОСУЕТ СЕЛО ГОЛОДОВКА В ИНТЕРДОМЕ ГОРОХОВЕЦКИЙ МИЧУРИН ГРИБЫ…

Август. Утро. Деревня Михайловская под Шексной. В деревню въезжает машина. Открывается дверца.

— А где у вас тут русские печи? — спрашивает Михалыч.

— Ну, везде... это ж деревня.

— Нет, а где топят? Где сегодня топили? Вы для нас свою печь затопите? Мы с телевидения, сюжет снимаем. У вас тут сегодня праздник русской печи... нам для сюжета надо.

Мама и дочка, загипнотизированные, ведут пришлецов к своему дому. По дороге вспоминают, что соседка Валя сегодня утром, кажется, печь топила.

— Пойдемте к Вале! — приказывает Михалыч. — Проводите нас!

Оператор!..

Провожают. Валин муж возле дома кормит корову и двух коз.

— Постойте, постойте рядом с ними! Подойдите! Погладьте! Нет, не так... Вот с этой стороны. Ну, все перекрыл, бля... С этой стороны... А поговорите с ней... Ну, о чем-нибудь поговорите. Пообщайтесь. Во, улыбнитесь. Шугните коз, чего у вас такие квелые...

Валин муж беспрекословно исполняет все команды.

— Вася, линзу принеси! Я хочу широкоугольником снять! Вася! Уже нашел ягодку! Кончай девушек клеить!

Водитель неохотно отрывается от трепа с юными пейзанками и несет оператору требуемую линзу.

— Михалыч, ну пошли в дом. Нам еще печь снимать!

— Сейчас, вот еще куры пусть побегают...

Валин муж старательно шугает кур. В доме — новые команды:

баланснуться,

открыть заслонку печи,

закрыть заслонку печи,

убрать со стола тряпки и пакет с чаем,

достать противень, убрать противень,

выйти из кухни, войти в кухню,

разгрести угли,

принести пирог на противне,

снять пирог,

снова положить пирог на противень,

снова снять, снять так, чтобы был виден пар,

а где у вас другие пироги,

уйти из кадра наху,

выключить телевизор, где слышен голос Путина,

снова баланснуться,

подальше микрофон,

еще раз скажите нам, чем русская печь хороша...

Миниатюрная у вас работа, — уважительно говорит Валя.

...В смонтированном сюжете “Праздник русской печи” эпизод в деревне Михайловской занял двенадцать секунд плюс десятисекундный синхрон хозяйки. Курицы, козы, корова и Валин муж в сюжет не вошли.

Простите мне мою неосведомленность, но что означает “баланснуться”?

Жаргонизм. Взять баланс по листу белой бумаги. Чтобы картинка была нормальной цветности.

А... Это когда белым листом перед камерой машут?

— И как вас там не убили? Воистину терпение народа безгранично.

Даже пирогами накормили. С рыбой.

Ирка подала-таки на развод с Гошей. И теперь они достаточно гармонично — в те дни, когда он не пьет, — сосуществуют: она, конечно, орет, если он не хочет делиться сигаретами, а он охотно рассказывает гостям, как жена (почти экс-жена) задержалась и пришла домой “вхлам”. При этом денег на хозяйство почти не дает, а она ухитряется выжать — то сотню, то десятку, как повезет. Вот такой у нее второй предразводный брак.

Ни одна сука из НИИ защиты животных не захотела прокомментировать ситуацию с птичьим гриппом. Зато когда начали снимать этот институт снаружи, тут же выскочил охранник: “Где у вас разрешение?” — “Какое, наху, разрешение, мы не на вашей территории работаем”. — “Нет, это режимный объект, это секретный объект, снимать запрещено!”

Все эти НИИ, менты, прокуратуры-шмакуратуры, не говорю уже про исправительно-трудовые колонии, самовольно установили вокруг себя, обожаемых, зону, закрытую для съемок. Кто сколько захотел.

Не иначе, у них какая-то птичья болезнь.

Медвежья у них болезнь, а не птичья... Срутся!

Когда на ленте РИА “Новости” появляется заголовок * ВОЛОГДА * КОЛОНИЯ * НАВОДНЕНИЕ *, редактор стряхивает апрельскую дрему и вспоминает про меня.

В телефонной акустике — возбуждение, как у вальдшнепа, летящего над нудистским пляжем.

“В Вологодской области паводком подтоплена исправительная колония — заключенные передвигаются на надувных лодках”.

Редактору по барабану, как смонтировать эту РИА-новость с другой РИА-новостью.

“Были сооружены деревянные мостки, а также закуплено несколько резиновых лодок для передвижения осужденных и персонала”.

Смысловые оттенки, содержащиеся в словах “передвигаться на лодках” и “закупить лодки”, неуловимы для редакторского сознания.

Поговорил по телефону, мне сказали, что это полная херня и топит их каждую весну. Но все равно надо ехать и эту венецию за колючей проволокой запечатлеть. В исправительной колонии № 20 на меня смотрят без оптимизма. Здесь знают, что я лучше паводка, но хуже того процесса, который, если отбросить предвзятости и художественные детали, можно назвать словом “сношать”. Здесь знают, что процесс неизбежен. И его креативным началом выступит непосредственное начальство в Вологде.

Запускают на территорию колонии, но без оператора. Водой залита часть складов. Нет надувных лодок, плотов, гондол, яликов и пирог. Нет зэков, тонущих в камерах, как княжна Тараканова.

Если это наводнение, значит, Камерон снимал своего “Титаника” на Останкинском пруду.

Лучший кадр дня— бабушка, которая замеряет уровень воды в реке Молога.

Должность бабушки — наблюдатель гидропоста. Бабушка делает замер и говорит: “С восьми утра на четыре сантиметра прибыло”.

Только с пятой попытки она смогла сказать эту фразу без запинок и глядя прямо в камеру.

Годар остался бы доволен.

Редактор, узнав про четыре сантиметра и отсутствие утопших, снова впал в апрельскую дрему. “Не вижу смысла”, — сказал он.

Ради такой резолюции меня послали за пятьсот двадцать километров от точки К до точки У.

...ПОДГОТОВКА К ПАВОДКУ ПАРТИЯ НАРКОТИКОВ ПОЛИТИЧЕСКИЙ ПЛАКАТ ПРАВОСЛАВНЫЙ ДЕТДОМ ПРАЗДНИЧНЫЕ ПЕСНИ ПРОБЛЕМЫ “СКОРОЙ ПОМОЩИ” ПОСЕЛОК ЗАМЕРЗАЕТ ПОДГОТОВКА К ШКОЛЕ ПАМЯТНИК ТОМУ-ТО ПАМЯТНИК СЕМУ-ТО ПРИЮТ ДЛЯ БЕЗДОМНЫХ ЖИВОТНЫХ… ПУГАЛО ОГОРОДНОЕ!..

“Даже пугало может стать верховным правителем, если, конечно, у него есть мозги. Страшила Мудрый, герой сказки „Волшебник Изумрудного города”, тоже когда-то торчал на огороде, мешая воронам расхищать урожай. Восемьдесят собратьев Страшилы сегодня конкурируют друг с другом за право считаться самым страшным на первом в России конкурсе „Пугало огородное”. В маленьком городке Южа…”

Погоди… пугало может стать… как-то, сам понимаешь…

Это стендап у тебя. Да? Стендап? Давай отрежем первую фразу.

Ага.

“Страшила Мудрый, герой сказки „Волшебник Изумрудного города”, тоже когда-то торчал на огороде…”

А по картинке там что?

Я на фоне чучела…

А почумовей чего-нибудь? Самому в эту одежду, а? С дырявой шляпой на голове? Придумай, ладно?

“Пугала начали приносить отовсюду — из школ и детских садов, из сельских клубов и художественного училища. Появились даже два пугала-зэка.

Ирина Захарова, член жюри конкурса „Пугало огородное”:

— Недалеко от нашего города находится зона строгого режима, и там тоже люди проявили творчество: и те, кто там находятся, заключенные, и те, кто их охраняет”.

Нет, вот про зону — не надо. Этот синхрон выброси. А картинка какая?

Давай дальше по тексту. “Среди пугал есть свои красавцы и красавицы, семейные пары и одиночки. Не обошлось и без чисто фольклорных персонажей — к примеру, “новый русский” по имени Вован с мобильным телефоном и толстенной цепочкой на шее. Такого уже на шест не посадишь”… “Чисто фольклорные”… как-то на слух коробит, нет?

“Впрочем, есть и те, кто считает, что самое подходящее место для пугала — не музейный зал, а грядка на огороде”.

Ладно, монтируй, что ли.

“Обаяние сломленной жизни, обаяние неудачника... крепкое, как дорогой коньяк. Нельзя не поддаться”.

В итоге получится что-нить такое:

“Обычная дневная норма почтальона Гаврилова — 20 телеграмм, в каждой в среднем по пять слов. Дневная норма писателя Гаврилова — полторы-две страницы, на каждой — слов триста. Анатолий Гаврилов — и доставщик чужих текстов, и современный прозаик, чьи повести и рассказы изданы на многих европейских языках.

— Это случайное совпадение. Мой телеграфный стиль прозы, помните, был такой термин, от Хемингуэя пошел... а то, что я служу в конторе, где этот стиль воплощен в полной мере, — так уж получилось.

В шестидесятые годы прошлого века близкий друг Гаврилова буквально заставил его заняться литературой. Назначая встречу, друг говорил так:

— Написал рассказ — приезжай, поговорим. Не написал — водку я с тобой пить не буду.

Дальше жизнь Гаврилова, как в романе, пошла двумя параллельными путями.

Он…

менял профессии и местожительство и в конце концов стал почтальоном по доставке телеграмм во Владимире.

Он же…

печатался в литературных журналах и сборниках, стал членом Литфонда и московского ПЕН-клуба. В его почтовой сумке — очки, фонарик и газовый баллончик, чтобы защитить себя от собак, а вместо блокнота для писательских наблюдений — записная книжечка с кодами замков на дверях в подъезды.

Вот диалог через закрытую на все замки дверь. Один из собеседников — почтальон, второй — напуганная историями о налетчиках владимирская пенсионерка.

Она говорит: не могу открыть незнакомому человеку.

— Я почтальон, вот удостоверение, вот телеграмма. Из Орла. „Бабушка, милая бабушка, с праздником!” У вас есть внучка в Орле?

Есть.

— Ну, откройте.

— А меня нет дома.

— Какую самую необычную телеграмму вам пришлось доставлять?

Была такая, из Евпатории... „Спасибо за любовь, иди лечись, ты болен”.

Не только отправительницы телеграмм, получательницы почтовых бланков тоже непредсказуемы в своих реакциях.

„Котик…” — читает вслух, не дожидаясь, пока уйдет почтальон, какая-нибудь фемина и тут же взрывается: Передайте этому мерзавцу, что я о нем и слышать не хочу.

Как будто Гаврилов — средневековый гонец, который тут же пришпорит коня и помчится назад, к пославшему его мерзавцу любовнику.

О литературной славе Гаврилова его коллеги почти ничего не знают. И в самом деле, какой почтовый работник будет покупать четырехтомник „Проза новой России”, где гавриловская „Берлинская флейта” соседствует с рассказами Пелевина и Сорокина.

Изменить свое постмодернистcкое существование (жизнь как комбинация текстов, каждый из которых столь же обязателен, сколь и случаен) Анатолий Гаврилов не мог. Не все российские издательства честно выплачивают гонорары, а на одни только гранты, получаемые на Западе, семью не прокормишь.

Два года назад, когда мы встретились, до пенсии Гаврилову оставалось два с половиной года. Он этот срок мерил иначе — подсчитал, что доставит адресатам примерно 75 тысяч слов.

Это…

не учитывая праздники, когда телеграмм посылают раза в три больше, чем в обычные дни”.

“Перебираться надо”, — пишут мне.

Кто бы спорил.

“Нужно писать 16 сценариев в месяц. Каждый сценарий — полторы страницы. Посмотри программу „Страшный суд”, она выходит на канале в 19.00 и в 12.00. Высылаю образцы. Пишешь дома. Раз в месяц встречаешься с шеф-редактором. Каждую неделю бывают летучки по полчаса. И 4 дня съемок в месяц, там ты готовишь людей, которые будут играть твой текст. Но не один. У тебя есть ассистент, помощник по кастингу и помощник по реквизиту. И юрист-консультант, естественно”.

“Хорошее предложение, — отвечаю, — я заинтересован, спасибо. Только, если можно, чуть подробнее о том, что надо писать, в какие сроки и есть ли необходимость перебираться в столицу?”

Крутая смена образа и места жительства легче бы прошла, честно скажем, в тридцатилетнем возрасте. Но и сейчас не поздно. Или?..

— Я вернулась из первой в моей жизни командировки!

Браво! Испытание боем пройдено... Настоящая журналюга... А сколько еще всего будет (шепотом) до... Но первая командировка — как первый секс в лифте — незабываема. Я рад за тебя и горжусь!

Открою тебе большую тайну. В лифте-то еще тоже не было. Только в подъезде. А в командировку я еще с удовольствием!

Девятый день минометы харкали металлом. Куча деталей для игры в пазлы, которая раньше была селом, километрах в двух от того места, где я стоял, дымилась и хрипела радиопозывными. От меня хотели услышать, сколько живых там еще оставалось. Их называли “чехи”, “духи”, боевики; в утренних сводках пресс-службы Группировки о них писали длинно и непонятно: “участники незаконных бандформирований”. Наверное, офицеры пресс-службы раньше были знакомы с какими-то другими парнями из бандитских формирований, живущими строго по законам, и тот факт, что кто-то из бандосов поступает иначе, разрушил целостность мира для десятка полковников и подполковников. Или двух десятков. Я никак не мог сосчитать, сколько человек фильтруют, чистят и отвешивают информацию о том, что же происходит сейчас в бывшем анклаве. Это было еще труднее, чем узнать, сколько “чехов” засело в селе, а именно такую цифру от меня ждали. Когда бои только начались, командующий сказал: “человек тридцать”. Он сказал: “к вечеру начнем зачистку”, но вместо вечера первой зачистки началась минометная ночь, а наутро нам объяснили, что участники этих самых мать-их-формирований переместились на юго-восточную окраину села. Или на юго-западную. Девятый день они все время перемещались, попутно утаскивая на тот свет спецназовцев, которых посылали под пули снайперов.

Я уже знал, что снайпер, если он хочет не просто поставить еще один крестик в своем блокнотике, а получить удовольствие от работы, обычно берет тебя в “вилку”. Пуля слева, пуля справа, потом он ранит тебя в бедро, а дальше остается только ждать, когда за тобой поползут свои, и укладывать их одного за другим, пока эта забава не надоест или его не засекут и не шмальнут в его сторону из подствольника. Он, гад, конечно, уйдет; у него, гада, отрыто несколько ходов — к другим укрытиям, но ты, возможно, останешься жив и каждый год в этот день будешь ставить пять свечек. Или шесть свечек, это как повезет. Одного солдатика вытаскивали десять ребят, и все они полетели “двухсотым”, а парень теперь лежит в госпитале, и, при всей любви к посюстороннему (если ты понимаешь, о чем я базарю), я не хотел бы жить дальше с таким грузом.

Как сказал мой оператор, увидев расх...ченную в пыль столицу, “вот так снимаешь, снимаешь все это, а потом попробуй объясни детям, что поджигать почтовые ящики нехорошо”. Главное, не объяснишь даже самому себе, почему можно было сровнять с землей многотысячный город, а возле очередного села тяжелый армейский каток вдруг начал буксовать. Несколько дней подряд кто-нибудь из генералов объявлял, что уничтожена большая группа боевиков. “Сколько осталось?” — спрашивал я (меня тоже спрашивали об этом каждый день по телефону из редакции). “Пятьсот-шестьсот человек”. Уже неделю эта цифра не менялась. Мне объясняли, что “чехи” “просачиваются” в село — под прикрытием тумана, по руслу высохшей реки, по минным полям, не успевая забрать с собой трупы. Они “просачивались” каждую ночь, днем наступало время минометов, танков и авиации; вся эта байда лупила, ухала, жгла, а наутро оказывалось, что “чехов” осталось столько же, сколько и накануне.

Я попытался вспомнить, как называлось село, но не смог. Недавно я придумал для всех этих сел одно родовое имя — Дежав-Юрт. Достаточно было проехать один раз по улицам, где на всех перекрестках стояли мужчины с усами и в наждачной щетине щек, где возле ворот, выкрашенных в зеленый цвет, дети показывали тебе поднятый вверх средний палец, а женщины смотрели так, словно ты ехал не на бэтээре, а на спине шайтана, где мечеть иногда была разбита после обстрелов, а иногда не была, но это ничего не меняло в хмуром затишье домов и людей — я говорю, хватило бы одной такой поездки, чтобы все эти села казались тебе клонами одного большого селения, где веками, еще до твоего появления, тебя ненавидели, и ненависть не кончится, пока обрезанный ноготь луны будет подниматься над большими горами.

Вместо того чтобы вспоминать название села, я подумал, что надпись, которую “чехи” оставляли на стенах в своих городах и селах, лишает смысла все попытки простучаться к ним любыми способами, кроме как огнеметами и бомбами кумулятивного действия. Впрочем, этот способ тоже ничего не даст. “Рай под сенью сабель” — вот что они пишут краской по камню. Исламский хип-хопер, как любой фан, вкладывает в граффити невоплотившуюся мечту. На хрена ему рай под сенью конституционного порядка или — что в нашем случае синонимично — рай под сенью огнемета. Это не значит, что он будет махать саблей против Группировки, у него такие арсеналы, что можно вооружить полбундесвера, но блаженства он достигнет, только вырезая врагов. Или если враги вырежут его и всех, кто снайперит вместе с ним в этом проклятом селе. Вырежут, а не поджарят, как кусок баранины, не оторвут башку осколком мины и не добьют контрольным выстрелом. А мы как-то разучились резать людей, после большевистских чисток наши зачистки — как обычное средство для мытья посуды против “Ферри”.

Наверное, в Европарламенте мои досужие мысли назвали бы шовинизмом, расизмом и варварством. Я действительно очень жалею, что лорду Джаду (так, кажется, зовут этого хмыря?) не отстрелили яйца, пока он посещал анклав, пополняя каталог преступлений нашей военщины против дружественных лорду работорговцев. Зинданы, в которых сидят наши рабы, не вписываются в европарламентские представления о правах человека, поэтому для лорда и его секретарей зинданы так же иллюзорны, как кантовская “вещь в себе” для язычников...

Как получается, что на кладбище множество заброшенных могил? Куда не ходят на Красную горку, где не красят ограды и “вдовы на них не рыдают”. Могилы, о которых никто не помнит. А вдоль наших дорог, федеральных и так-себе-трасс, стоят деревянные и металлические кресты и рядом лежат букеты. Стоят металлические пирамидки, на некоторых — стилизованные автомобильные рули. Множество венков висят на деревьях или специально вбитых в землю колышках. Причем все эти памятные знаки не производят впечатления забытых и никому не нужных. Кто-то кладет свежие цветы, меняет выцветшие, запыленные веночки, подсыпает землю у крестов. Специально едет ради этого — иногда за сотни километров. Когда за один день увидишь по дороге не один десяток таких памятных знаков, может показаться, что у нас в России какой-то особый культ погибших в автоавариях.

Любимая девушка пишет:

“Посадили моего парикмахера Юленьку.

Восемь лет дали.

Какая-то модная нынче эта цифра.

За убийство диспетчера столько же дали.

Ходорковскому вот.

И Юленьке.

И чего мне теперь делать без мелирования?

Менять цвет волос?”

...ЛЬГОТНЫЕ ВЫПЛАТЫ ЛЬГОТНЫЕ ЛЕКАРСТВА ЛЬГОТЫ-КОМПЕНСАЦИИ ЛЬГОТЫ НЕ ДЕЙСТВУЮТ МОНЕТИЗАЦИЯ ЛЬГОТ… МУДАКИ!..

Через пару лет здесь будут обычные постимперские руины. Провисшая колючая проволока. Брошенный КПП. Продуваемый ветром огромный ангар. И железнодорожные пути — запараллеленные прямые из смутного, скорбного сна, дорога, да, дорога в будущее, сынок...

А сегодня здесь отправили “на ликвидацию”, “на утилизацию”, под нож, под резак одну из самых боеспособных ракетных систем БЖРК — боевой железнодорожный ракетный комплекс.

Когда на твоих глазах у обычного вроде вагона открывается крыша и оттуда начинает вырастать пусковая установка размером с девятиэтажный дом — натурально обалдеваешь...

Особенно когда тебе говорят, что таких установок — три в железнодорожном составе и каждая способна нанести удар, даже на полном ходу поезда. А ракета — СС-24 по натовской классификации — “Скальпель”. Дальность стрельбы — 11 тысяч километров, попадание в цель с точностью до 200 метров, не меньше десяти разделяющихся боеголовок. Один залп этого паровозика из Ромашкова — и Франция исчезает.

Ладно, оставим гордых галлов в семье народов. Десяток ихних американских штатов.

Таких ядерных поездов не было ни у кого в мире. Ну а теперь и у нас не будет. Ликвидационная комиссия, мать их…

СНВ-2, стратегическое партнерство, ага...

Ну, еще отмазка: ракеты производили на советской Украине, заводы остались на Украине незалежной... и вроде как гарантийные сроки вышли, пора в утиль.

Суки!

В 1994-м к костромским ракетчикам приехал Солженицын. И есть такая байка, вроде бы сказал офицерам: “Идиотизм одних рождает патриотизм других”. Я, если честно, в эту легенду не верю. Сам в это время там был на съемках, ничего подобного не слышал. А фраза точная.

Если ты...

садишься в один самолет с пьяными в лоскуты омоновцами, которые острят, что “Шахидские авиалинии”, которыми мы летим, — самая зачетная авиакомпания…

бухаешь под песню Тимура Муцураева “Иерусалим”, где есть строка “лишь джихад и жизнь ясна”...

видишь на стене возле здания местного ФСБ плакат — “в особых условиях восстановления”...

едешь на съемку открывать школу, которую уже официально открывали минувшим летом…

катаешься по ночному городу на раздолбанном “уазике”, а по возвращении тебе говорят: “парни, да вы о...ли”…

называешь проводницу Люсю из вагона, где живут командированные прокурорские работники, Люсьен, потому что она считает, что так красивбее…

начинаешь день с просмотра оперативных видеосъемок с мертвыми человечками…

значит, ты попал в Дежав-Юрт, пацан, ты снова здесь. Велкам!

К празднику готовься с толком:

Подключился — и балдей

Меж острот и шуток колких

В милом обществе блядей...

И неизбежное приложение к чеченским командировкам — вечная, как Сонечка Мармеладова, гостиница “Пятигорск” в Пятигорске, где побывали все военные репортеры всех федеральных каналов. Действующие лица — Люда, Руслан, муж Люды, Вероничка, барменша, ну и голоса по ящику. Итак:

ИНТЕРМЕДИЯ “ПЕРЕКЛЮЧАЯ КАНАЛЫ”

Люда. Я в шоке. Какие засранцы. Жалко, туда (кладет на столик мобилу) нельзя матом ругаться.

Руслан. Опять денюжки кончились?

Люда. Не, я реально столько не говорю.

Руслан смеется.

Это надо сутками на трубе висеть. (Вероничке.) Ничик, накапай децл. Буду сегодня злая и гашеная.

Вероника. Нарвешься снова, как в ту среду.

Руслан. Это в какую среду? Когда ключом в дверь не могла попасть?

Люда. Ну вот, опять упреки, подозрения… (Подходит к стойке, чтобы взять налитый Вероничкой бокал мартини, утыкается взглядом в телеэкран.) Мать моя женщина… Звучок прибавь.

Вероничка нажимает кнопку “Volume” на пульте дистанционного управления.

Первый мужской голос по телевизору. Как часто бывает на Северном Кавказе, сегодня погода резко изменилась. Сильная облачность, дождь, и вертолеты не могут подняться в воздух. Впрочем, военные говорят, что на интенсивность боевых действий это не повлияет. Денис Костров, Эмир Амиров, Сергей Нащокин…

Руслан. Живой, как видишь.

Люда. Ой, только без фанатизма.

Вероничка. Похудел-то как, зайчик…

Люда. На одном “Дошираке” сидят…

Руслан резко встает из-за стола, подходит к Вероничке, забирает у нее пульт и переключа-

ет канал.

Второй мужской голос по телевизору. Хотя соотношение мужчин и женщин здесь уже давно примерно такое же, как и по всей России, ярлык “город невест” по-прежнему неотделим от Иванова. Именно сюда, на Всероссийский женский форум…

Люда. Просто вечер старых друзей… Для тех, кому за тридцать.

Тяжелая пауза.

Вероничка. Русланчик, да это когда было-то. Это еще когда ты с Веркой женихался, вот когда. Или еще раньше.

Руслан. В детском саду. В песочнице.

Люда. Все, замяли. Прямо уже к фонарному столбу ревновать готов. Ты посмотри лучше, что в мире делается.

Третий мужской голос по телевизору. …Наш специальный корреспондент в Ираке. Михаил, мы ждем от вас последних подробностей о вечернем…

Люда . Да что они, сговорились, что ли?

Вероничка отбирает пульт у Руслана и переключает канал, убавляя при этом звук.

Ну что я, виновата, что у них у всех новости в полночь? Виновата, да? Ну, убей. Убей! Задуши меня за ихнюю эфирную сетку.

Руслан. Слова-то какие... Эфирная сетка… Наблатыкалась.

Люда . Вот только без этих наездов дешевых. Ты чего, не знал? Знал. Я тебе сразу сказала: не Белоснежка, не Дюймовочка… Я тебя предупреждала…

Вероничка. Я свидетель.

Люда. Я говорила: будут трудности, а кому легко? Ей легко? (Кивает на Вероничку.) Ему легко? (Кивает на телевизор и на секунду замирает.)

Руслан. Типа ты меня утешила?

Люда. Вроде того.

Вероничка. Я свидетель.

Руслан. Типа я все забыл и у нас снова карнавал, всё в шоколаде, врачи мира без границ, секс без остановок?

Люда. Ты меня хочешь?

Руслан. Перетопчешься.

Люда. А как ты меня хочешь?

Руслан. Отвали, моя черешня.

Люда. Как тогда, на балконе? Ты горячий такой…

Руслан. Ручоночки спрячь, да…

Люда. А что у нас такое сердитое? Где оно у нас прячется, сердитое наше? А как мы его сейчас будем в доброе превращать?.. Доброе, доброе… До-брое, до-брое… до…

Вероничка. Ребята, блин, ехайте домой.

Люда. Чего, жаба душит?

Вероничка. Я на работе, между прочим. Ответственность несу.

Руслан. Неси дальше, нас-то чего грузить?

Вероничка берет в руки пульт и прибавляет уровень звука.

Женский голос по телевизору. Петербургская Александринка и БДТ, МХАТ имени Горького и МХАТ имени Чехова, Таганка и Театр.doc. Наверное, только одно имя могло объединить столь разные театральные школы, и это имя создателя первого русского профессионального драматического…

Люда отрывается от Руслана и выключает телевизор.

Вероничка. Людк, ну ладно, чего ты… Ну, не хотела я…

Руслан. И с ней — тоже?

Люда кивает.

С этой выдрой?

Люда кивает.

А за каким… Извини, забыл… За какой… ее туда понесло?

Люда. Она с эмчеэсниками была. Полевой госпиталь открывали. А ночевали здесь.

Руслан. Белье из прачки заберу, замок новый завтра врежут… На развод подавай сама, у нас не принято, чтобы мужчина жену бросал. (Уходит.)

Вероничка. Да, мне легче. У меня дома телевизора нет, только телефон. Да не реви ты, вернется, кто его, козлину, содержать будет?

Люда (сквозь слезы) . Ну почему как туда лететь, так они у нас ночуют? Что им, других гостиниц мало? И кто меня, дуру, за язык первый раз тянул? Сказала бы: просто нравится, какие репортажи делает, а чё такого?

Вероничка. Законного мужа, Люда, как крысу, нельзя за усы дергать. Даже если ему все про твое боевое прошлое известно.

Телефонный звонок. Вероничка поднимает трубку.

Да. Добрый… Конечно. Конечно, можем. Какой номер? (Прикрывая трубку ладонью.) Людк, как у нас с эскорт-услугами? (Снова в трубку.) Тариф — обычный. А вы сами откуда, мальчики? Да я по голосу поняла, что из Москвы. Из ТВЦ?

Конец интермедии.

Серебром по белому, молоком по снегу.

Эту песню, Господи, никому не спеть.

Лучше капля опия в полной чаше меду

да любимой челки краденая медь.

А дорога стылая, точно водка к празднику,

все никак не кончится, мать ее растак.

Эта песня, Господи, нам Тобою дадена:

хоть мычи бессмысленно, хоть свисти в кулак.

“Зачем я сюда езжу, снова и снова? Самый первый и самый очевидный — почти для всех — ответ: из-за денег. Хотя боевые и срезали, но в итоге все равно остается очень даже существенная сумма „бакинских”, правда, в „деревянных”. Но есть что-то еще, заставляющее сказать „да” в ответ на вопрос по телефону: „Хочешь поехать в Чечню?”

Это драйв, хотя его становится все меньше. Не так уж мы тут рискуем, проживая на охраняемой территории у Дома правительства и раза три в неделю выезжая на съемки. Но все же в редкие минуты ты понимаешь, что в опасной зоне, и это заставляет тебя собраться, сжаться… А еще — воспоминания о том, как ты когда-то здесь это уже испытал. И разговоры об этих воспоминаниях, шутки, сленг, стиль общения. В конце концов, за пять лет сложилась определенная общность корров, операторов, звуковиков, флайвэйщиков.

А еще это вдруг возникающее под утро настроение, которое трудно передать словами. Ну, может быть, так: я могу умереть, прямо вот сейчас, без подготовки, без прощания, без предпоследнего и последнего слова. И осознание смертности меня почему-то не пугает, не парализует, а просто дает какую-то отрешенную ясность, которая, к счастью, длится совсем недолго. Потому что если продлить такие несколько секунд, надо уже переходить грань. А не хочется. И ты — живешь”.

Не случайно, что герой “Дня сурка” — репортер.

Два дня бегали по лесам, как лоси, вместе с юными спасателями.

Когда у тебя на глазах двадцать шесть раз переходят овраг по бревну или укладывают на носилки условно пострадавшего, хочется побыстрее напиться.

Но если два вечера подряд принимать на грудь по двести беленькой, утром ты спрашиваешь себя: в каком настроении Фил вылезет сегодня из норы? какого хрена ты опять закусывал этим салатом?

— Двести грамм для анестезии? Дезинфекции салатов? Радости мужской/женской? Просто чтобприятнопотомпахло?..

Для тонуса!

У нас опять потеплело. Каша изо льда, воды и грязи под ногами и на дорогах, прыгающее давление у тех, кто подвержен колебаниям атмосферы, интоксикоз от оранжевого цвета и украинского карнавала, разговоры о повышении цен на проезд в городском транспорте, дураки и дуры на всех углах, мало красоты перед глазами, радость от общения в Инете, небольшие, как пишут в анкетах, но стабильные доходы, желание побыстрее перескочить в новый год, желание, чтобы все изменилось, ничего кардинально не обрушив, кисломолочные продукты по утрам, невозвращенные долги, которые бог весть когда вернут, хреновая новость о том, что зарезанный на Советской таксист, оказывается, родной брат школьной подруги. Темень над городом и в головах, хмарь и удовольствия пополам, планы, планы, планы... и твои письма...

Тяжелые дни — в пятницу у Гоши умерла жена. Пошла в медицинский центр снять остеохондроз, ей вкололи обезболивающее — и все, отек легких. Вчера похоронили. Надо загрузиться работой. Я сейчас немножко посижу за компом, переверстаю планы командировок и съемок...

Оператор никак не может простить Ваське подъебки насчет учихи из Волгореченска. Во время ужина в очередной гостинице Васька начинает ныть, что мало платят денег и не хватает на жизнь с новой семьей. Лучше бы он молчал.

— Вот ты с женой развелся? — спрашивает Михалыч.

— Ну! — отвечает Васька.

— А живешь с ней в одной квартире, так?

— Живу!

— Значит, содержишь две семьи — и с голоду не умираешь? Сына летом в Турцию на неделю отправил? У тебя дела не просто хороши. У тебя дела очень хороши! Всем остальным — завидовать!

Васька клонит голову к тарелке — крыть ему нечем.

— А спишь где? — не отстает Михалыч.

— В кровати.

— В одной кровати с бывшей женой? Молодец, устроился!

— Ну!..

— А если у тебя под утро встанет?

— Встанет, и что?

— А если она тебе не даст? Жена-то!

— И что теперь, стреляться?

14 января, в четверг, мы разбились под Даниловом.

Минут за десять до этого, когда машина пошла на обгон, нам в лоб вывернул “уазик”, и тормозить было уже поздно.

Василий свернул на обочину, влево, “уазик”, не сбавляя скорости, проехал мимо, и, кажется, никто даже не успел испугаться.

Через километр от этого места, не дальше, сразу за проехавшим нам навстречу “КамАЗом” я увидел “Газель”, которая, казалось, словно выезжала на шоссе откуда-то с боковой дороги, прямо поперек пути. Вроде бы успел подумать, что так не бывает, чтобы дважды чуть не попасть в аварию, а потом успел понять, что авария все-таки будет, потому что “Газель”, как в замедленных съемках (“в рапиде”, — сказал бы Михалыч), надвигалась на нас… Несколько секунд оказались смазаны. Наверняка что-то произошло, пока я увидел разбитое лобовое стекло и услышал, как застонал оператор, а водитель “Газели” распахнул дверцу и крикнул:

— Все живы?

Оператор вышел, согнувшись, и просил полушепотом:

— Стучите по спине…

Мы боялись стучать, не зная, что с ним.

Сначала мы ударились точно в переднее колесо “Газели”, ее развернуло на сто восемьдесят градусов, и задним колесом она еще раз ударила наш “жигуль” по заднему левому крылу.

В Данилове вся сволочная суть нашей профессии показала свое лицо. В середине разговора со следователем в кабинет РОВД заглянула какая-то девочка:

— Здрасьте!

— Здравствуйте.

— Я по аварии… я из местной газеты.

— А что вы хотели?

Подробности. Если можно, прямо сейчас. Мне сегодня в номер.

— Спрашивайте, что вам интересно.

И тут она с тайной надеждой в глазах, за которую ей самой вроде бы стыдно, но которая сильнее всех Моисеевых заповедей…

Трупы есть?

— Нет, девушка, должны вас огорчить, трупов нет.

Пришлось утешиться информацией, что разбилась машина все же не каких-то коммерсантов, а съемочной группы центрального канала.

У Гошиной дочери уже шестая попытка суицида. До того и вены резала, и таблетки пила. С отцом связи нет. Мачеху, новую Гошину жену, не приняла. Вроде ни при чем. А свечку и вправду поставлю.

— Вот почему, почему сделаешь людям хорошее (ну, или то, что ты считаешь хорошим, а твои критерии хорошести — просто замечательны, эталонны; Кант со Спинозой в ауте, Карнеги нервно курит...), — так вот, сделаешь этим людям, чтоб они всегда были здоровы и не стояли в очередях, хо-ро-шее, ну, к примеру, по телику их покажешь, в самом распрекрасном, выгодном свете, и душой не покривишь особо, потому как люди того стоят, а потом тебе позвонит от этих людей кака-нить сука пресс-секретарь и такого наговорит, а потом поинтересуется, нельзя ли на халяву сюжетец переписать, причем, шо характерно, сначала сольет в тебя все свои шлаки, а потом захочет от тебя же услуги... почему, спрашиваю я небеса. А они закрыты.

Странный народ пресс-секретари. Никогда не угадаешь, на кого нарвешься.

— Вот, например, в московском УБОПе — чудный человек. Самый лучший пресс-секретарь из всех возможных.

У звезд — такие же стервозы, как и они сами.

Очень милая пресс-служба в ФСБ Новосибирской области. Просто очаровательные люди. Ох...ые, простите, люди, иначе не скажешь.

— А в сектах... пресс-служба сект — это вообще отдельная тема. Вцепляются, как клещи...

Мне кажется, это тактика у них такая, чтоб халяву достать. Отпустить шефа в вольное плавание, чтоб он наговорил чё-нить не того. Потом позвонить, накидать пальцев и претензий и сразу же — “да не сцы! все нормально, давай тока теперь вот это, это и это напишем и будем дружить”.

Посылаешь их вежливо ..., а они редактору или директору бац с тем же вопросом. Начальство уже нах не пошлешь, задание редакции все-таки.

...ЦЕНЫ НА ЖИЛЬЕ ЦЕРКОВЬ ПОКРОВА ЧЕЧЕНСКИЕ ФУТБОЛИСТЫ ЧУДО-ВАЛЕНКИ ШКОЛА БЕЗОПАСНОСТИ ЮБИЛЕЙ ТЕАТРА Ю…Ю… Я…

Сегодня утром по пути на съемку заговорили о том, сколько людей гибнет на дороге. Сто тысяч в год (где-то я эту цифру узнал). Целый город. Больше, чем на локальной войне.

Обычно такие разговоры в пути стараюсь пресекать. Но тут почему-то промолчал.

И вдруг по радио — а приемник у нас обычно настроен на Первый, чтоб не пропустить какую-нибудь новость, — услышали сюжет о человеке, пережившем клиническую смерть. Как он видел себя со стороны. Как легко ему там было. Как не хотел возвращаться.

А через два часа оператору позвонили на мобильный и сказали, что в автомобильной катастрофе погиб его друг. Как раз в то время, когда мы говорили о смерти и слушали о смерти.

Пятница началась с очередных траблов — Гоша ушел в очередной запой и, похоже, не скоро вернется. На работе — хзч (... знает что). Темы принимают, а потом режут. Установки — самые противоречивые. Но... будем жить, милые сестры...

Черный рукав ночной дороги. Позади триста пятьдесят километров, впереди — столько же. Изредка красные пятнышки габаритов. Или слепящие встречные. Лес слева, лес справа. За длинными стволами берез и сосен не видно ничего.

Будто не было ни истории, ни переписки Екатерины с Вольтером, ни Сталина с Троцким, Гайдара с Чубайсом. Ни городов, ни коммуникаций. Варвара, скифа, раба... Усилий и капитуляций, манипуляций, инсинуаций...

Ни-че-го…

Вдоль этого ночного пути только мерянский лес, мерянские реки пересекают его, и звезды боятся выглянуть из-под кошмы темных туч, приползших откуда-то из азиатских глубин. “Мадам, вам мало в Париже пространства”, — жалуется радио “Шансон” убиенный Михаил Круг.

Иногда попадаются белые круги с нанесенными цифрами “70” или “40”. Иногда — перевернутые автомобили. Однажды прямо навстречу вылетела сова.

Если вдруг перед нами на дорогу спустится ангел или возникнут золотушные отроки в белых рубахах — я не удивлюсь.

(обратно)

Летняя проседь

Изварина Евгения Викторовна родилась в городе Озерске Челябинской области. Окончила Челябинский государственный институт культуры. Публиковалась в московских и уральских журналах. Автор четырех книг стихов. Живет в Екатеринбурге, работает в газете “Наука Урала”.

 

*    *

 *

Тайком от тайны бабочки живут:

ленивицы — не сеют и не жнут,

паломницы — слетаются к огню,

смущаются, что я их не гоню,

сгущаются, как в молнию — гроза,

над колыбелью, где дитя глаза

трет кулачком…

…И падают волчком

в ночник — ничком.

 

*    *

 *

— Где ты? На выход весенний

кто тебе туфельки шьет?

…Год уже рядом со всеми

умалишенный живет,

рюмку на край подвигая,

о невозможном моля…

— С кем ты теперь, дорогая,

злая пропажа моя?..

 

*    *

 *

Пожмите плечами,

кто смог — без вины…

Расставшись в печали

под солнцем зимы,

встречаются летом

под лунной свечой

трико с маркизетом,

жоржет с чесучой.

Над этой ли бездной

в ромашковый зной,

о каре небесной,

о славе земной

заботясь едва ли

(фасон-то один), —

отрезами брали

поплин-габардин,

в шифоне форсили,

скупали шевьот…

— Так долго в России

никто не живет.

 

*    *

 *

…просто мелодия, несколько нот —

издалека или, наоборот,

та, что идет за тобой по пятам

(можно не спрашивать — здесь или там ):

вот она щелкнула ржавым курком,

вот она ухнула в грудь кулаком,

плевое дело! — прошла по струне

и зазвучала на той стороне…

 

*    *

 *

Говори, говори, окрути с повинной

травой, с полынной землей заодно,

в оправданье целого — стань половиной,

левой или правой — знать не дано.

Говори, говори, утешай дорогой,

расцветут фонари — наклони лицо,

и вернется эхо беседы строгой

на круги своя, на твое крыльцо…

 

*    *

 *

Пусть на семи ветрах знобит

во дни иные —

да придут в руки без обид

плоды земные;

да будет полон кузовок

с лихвой и с краем;

да будет райский островок

необитаем;

да обнесут снега его

слепящим пухом,

и мы узнаем, каково —

единым духом…

*    *

 *

Где ложок не прокосят —

выгорают цветы.

Эту летнюю проседь

замечаешь и ты.

Хороша ли примета —

покачать на руках

это облако света

на сухих стебельках?..

 

*    *

 *

В молчанье — горы сдвину,

а речь на интерес

жива наполовину,

как будто бы словес

еще хватает пышных,

но звук уже не тот

за вычетом неслышных

заоблачных частот.

 

Тургенев в Баден-Бадене

Сердце надменное солнце туманное

обыкновенное и неустанное

шибко желанное да невезучее

даром участья и волею случая

самое давнее самое ровное

нет не дыхание слишком подробное

грубое тайное крепкое длинное

хмеле-ячменное солодо-тминное

гиблое горькое светлое пенное

сердце туманное солнце надменное.

 

*    *

 *

Уверена —

ты плачешь обо мне,

мой ангел в поднебесной глубине.

Но кто услышит? —

Далее,

на дне —

сверхзвуковые молнии одне…

*    *

 *

Ни жена, как водится, ни вдова —

ниже всех склонилась к летейским водам,

прядью не касается лишь едва…

Пядью ли последней — когда под сводом

задыхаются, — мерой ли дорожат,

меркнущее озеро озирая?

…Не жена — и обод кольца разжат.

Даже не вдова...

— Отойди от края.

(обратно)

Матисс

Глава тринадцатая

В ПУТЬ

 

LXVII

В эту зиму был еще февраль впереди, и морозы февральские — стало быть, не раз еще он увидит этих бомжей. Он не знал, как их зовут, но сейчас, глядя на них из машины, почему-то решил, что теперь ему непременно нужно узнать их имена, во что бы то ни стало. Это будет его первым шагом… — куда, было неизвестно, но вот уже полгода он постепенно погружался в этот сладкий омут неизвестности, очень знакомой всем холодным самоубийцам, беглецам и когда-то, когда они еще были, — путешественникам-первооткрывателям.

Рост — вот главное, в чем он сомневался, — в своем росте. Непонятно было, сможет ли он выжить среди бомжей с таким ростом. Ведь лучше всего выживают невысокие и сухие типы, отлично переносящие голод и физическую нагрузку. Подобно танковым войскам и воздушным силам, улица отсеивает своих рослых призывников.

Он специально ездил на Комсомольскую площадь, платил втридорога за парковку — и пытливо обходил все привокзальные закоулки в поисках рослых типажей. Куда он только там не забирался. Казанский вокзал оказался полон катакомб, нескончаемых тускло освещенных тоннелей, провонявших мочой, ведущих то к завокзальным товарным платформам, то к залежам списанных турникетов, разменных автоматов, то к задичавшим, разворованным складам, затхлая пустошь которых терзала, пугала, вызывала тот торопкий бег сердца, который норовил — и вдруг выплескивался в ноги, сообщал им спорость ,  — и страх унимался только полной выкладкой, во всю дыхалку, прочь, прочь. Когда двигаешься — не страшно, движение — облегчение бытия, вот так побегаешь — и вроде бы все хорошо. Крысы метались вдоль этих гранитных плоскостей, бежали, шаркая, с задранными хвостами, пуская писк по ниточке. Куда торопились, на что столько трачено гранита? В одном месте Королев наткнулся на трех бомжей, игравших в детскую “рулетку”. Вместо фишек, которые ставили пизанскими столбиками у беготни легкого пластмассового шарика, они использовали стародавние метрошные жетоны — из желтого сцинтилляционного пластика, фантастично мерцавшего в сумраке…

Во всех своих походах он не встретил ни одного бомжа своей комплекции и роста. Все они оказывались невысокими, округло-коренастыми или сухими, но все равно крепкими. Обнаружил только одну рослую бабу с мгновенно состарившимся лицом. Он научился различать такие лица — преображенные не текучей метаморфозой гримасы, а словно бы скоротечно потрескавшиеся, подобно живописным подделкам, состаренным морозом и ультрафиолетовой лампой. Женщина была высока и красива, смугла от грязи, в шерстяном платке, стянутом под подбородком. Она пританцовывала у свалки турникетов с одеялом, перекинутым через руку, пожимая долгими ногами баулы, вся пронизана нелепо сложным тиком, обуревавшим ее от колен — к руке, прыгавшей с дымящимся окурком. Правильные черты лица соединялись с гримом безумия. Она что-то бормотала, по лицу пробегала то усмешка, то испуг, то жестокость…

 

LXVIII

Хождения по трем вокзалам косвенно подтвердили давнее наблюдение. Дело в том, что со временем Королев заметил: если в мире рождается человек с лицом кого-нибудь из великих людей прошлого, то он обречен на слабоумие. Происходит это, вероятно, оттого, что природа в данной форме лица исчерпала свои возможности — и отныне долгое время оно будет отдано пустоцветам. Примеры Королев находил в Германне и Чичикове. Сходство профиля с наполеоновским поместило одного в 17-й нумер Обуховской больницы, а другого сначала в объятия о. Митрофана и затем в кресло перед камином, в котором он и пропал, поморгав огненной трехглавой птицей; покатил, помахал страницами-крылами.

Но отыскивался еще и другой пример, более значимый.

Лицо Юрия Гагарина — очень русское, распространенное в народной среде. Еще мальчиком Королев стал встречать в электричках и на вокзалах — а куда податься неприкаянному, как не в путь? — сумасшедших людей, старательно похожих на Гагарина. Лица их были совсем не одухотворены, как у прототипа, а, напротив, одутловаты, взвинченны и углублены одновременно. Их мимика, сродни набухшему пасмурному небу, поглотившему свет взгляда, жила словно бы отдельно от выражения, мучительно его содрогая, выводя из себя…

Вообще, продолжал размышлять Королев, не бессмыслен бытующий в народе слух, что Гагарин жив, что его упрятали с глаз долой, поменяв ему лицо, поселив в какой-нибудь горе на Урале. Или — что его на небо взяли живым. Как Еноха. Как бы там ни было, в русских деревнях фотографию Гагарина можно встретить чаще, чем икону. Фотографию, на которой милым круглым лицом запечатлен первый очеловеченный взгляд на круглую мертвую планету.

Так вот, лица бомжей, встреченных Королевым на вокзалах, монтируясь в зрелище, напоминали ему о том наблюдении. Постоянно, выхватываясь взглядом, приближаясь из сумерек, нарастая, опускаясь к земле, лица то размывались, то очерчивались, сгущались в фокус лица Гагарина, которое, однако, ни разу не набрало отчетливости яви, — и Королев понял, что ему еще предстоит в скором будущем повстречаться с Первым космонавтом.

Кроме той бабы, ни одного рослого бомжа на вокзалах он не встретил. Снова и снова он вчитывался в записки одного военнопленного, прошедшего через концлагеря от Восточной Украины до Северной Италии. На этих страницах он находил критерии выживания, пункты психологической и физиологической дисциплины. Из них следовало, что выживают в тяжелых условиях только сухие, приученные к голоду люди. Что ширококостные сангвиники быстро теряют силу духа, впадают в уныние и сами начинают подмахивать загребущей смерти. Еще этот бедолага описывал некоторые критические случаи, предупреждая, например, что нельзя голодающим есть неспелые хлебные зерна. Он рассказывал, как группа узников, шедших по этапу среди колосящихся полей, вдруг набросилась на хлеба. И вот уже Королеву снилось, как он трет в ладонях пучок колосьев, как задыхается, кашляет от плевел, как разжевывает мякотные молочные зерна, упиваясь слюной и сытой жижей, и как потом пухнет снутри горой серой массы, как узлом его скручивает заворот кишок, вырастают передние зубы, — и крик его протяжный присоединяется к возгласам и писку других грызунов, объевшихся неспелым хлебом.

Королев вытвердил святого Антония: “Душевные силы тогда бывают крепки, когда ослабевают телесные удовольствия” — и для входа в бродяжничество начал тренироваться: голодать и бегать. По утрам носился по Пресне, как кулан: по Заморенова к церкви, перелезал через забор, пересекал захламленный двор астрономического музея, выбирался на холмы Рочдельской улицы, “Трехгорку” — и рушился на набережную.

Он штудировал “Путешествие Иегуды Авитара” — поэта, под видом дервиша пересекшего в XII веке Среднюю Азию. Авитар! Ища способ избавления для народа своего, — в поисках тайного колена Сынов Моисеевых, одного из десяти рассеянных, легендарного племени великанов, уединенно поселившегося за Аралом для взращивания мессии, — поэт пересек тьму пустоши. Рано осиротевший, не имевший ни семьи, ни друзей, Авитар с юных лет увлекался философией и поэзией, много путешествовал, талантом и врачеванием заслуживая гостеприимство. Целью его путешествий постепенно стало разведывание безопасных путей в Палестину. Для этого ему было нужно познакомиться с обычаями и нравами народов, встречающихся на тех или иных направлениях, и выбрать путь наименьшего сопротивления. Вдобавок он чаял передать Сынам Моисеевым сведения о страданиях своего народа, воззвать о помощи и освобождении. В пустыне он повстречался с таинственным племенем огнепоклонников — поклонявшихся огню, происходящему из мертвой материи — из земли, из недр, благодаря источению нефти или газа. Адские огнепоклонники почитали некоего Аримана и противопоставляли себя последователям Заратуштры, который требовал поклоняться чистому огню, происходящему из живого — из дерева. Напитанный путешествиями по Каспию и Аралу, Авитар был вторым после пророка Ионы поэтом в иудейской литературе, сочинившим стихи о море. Как философ Авитар стал известен лишь век спустя — благодаря Фоме Аквинскому, который до конца своих дней почитал его как христианского богослова, считая труд “Фигуры интуиции” вершиной умной веры. Легендарный образ Авитара служил Королеву подспорьем, часто единственным. Погиб поэт под копытами всадника при входе в Иерусалим, в который стремился всю жизнь. Любимая максима Авитара: “Конкретно только всеобщее”.

Пыль песков Фарсистана, застлавшая путь Авитара, насыщала кожу Королева. В Гёмштепе поэт едва не был разоблачен Джунаид-ханом — предводителем туркменских племен, внутри которых разбойники-кандакчи совершали из пустыни набеги на языческий маздакский Иран, грабеж и захват рабов прикрывая священными целями. Рабы, не выкупленные родственниками, отправлялись угнетателями в Хиву, на продажу. Дервишам кандакчи выдавали десятину — монетами и угощением; зазывали в юрты. Славяне, совершая морские набеги, иногда нападали на селения, сжигали их, освобождая пленных. Туркмены принимали эти походы за религиозную войну. Джунаид-хан кормил Королева одним бараньим жиром с чаем, испытывая его крепость пустынника. Вчитываясь, подгадывая момент побега из гостеприимных объятий хана, Королев готовился спуститься в пустыню улицы, как в ад, и составлял кодекс маскировки и поведенческой самообороны.

Авитар, в своих прозрениях описывая различные стадии мистического соединения с Богом, внушил Королеву две простые мысли. Первая заключалась в том, что отказ от себя — погружение в “пропасть абсолютной бедности” — растворит личность в Боге. Вторая мысль была непростым усилением первой: поскольку всякая любовь, в том числе и любовь к Богу, эгоистична, то ради истинной любви к Богу следует избавиться от самой любви.

В ночь перед отправкой Королев узрел страшный сон. Фон его составил куб воздуха, наполненный светом и пустыми птичьими клетками. На переднем плане плыл его любимый художник Матисс — уже старый, с запущенной бородкой, в треснутом пенсне, он озабоченно склонялся к невидимому предмету, затерявшемуся в зарешеченных дебрях нестерпимого солнечного света. От этой картины заломило сердце.

 

LXIX

Постепенно приметы будущего стали одолевать Королева.

По утрам с охраняемой стоянки за новым домом, выстроенным напротив, выезжали машины, чья стоимость раза в три превышала цену его квартиры. У шлагбаума топтались и зыркали телохранители. Королев знал, что если пройти мимо, когда выходит из машины “хозяин”, можно услышать в свой адрес: “У вас шнурок развязался!” Так сметливые телохраны отвлекали внимание от физиономии, которая могла бы запомниться по телевизионным выпускам новостей. Королев дважды попадался на это и впредь избегал шастать мимо.

Поздним вечером стояночная охрана выпускала собак, ночью чутко заливавшихся на чужака, который, случалось, забредал в переулок по разной нужде: срезать к метро, отлить, заплутать. Звонкие собачки — три дворняжных рыжих выблядка (чей папаша, колли Принц из соседнего подъезда, год назад сдох от рака) — будили его по ночам. Жестоко неприятельствуя с пришлыми тварями, загрызая приблудных щенков, эти узкомордые собаки зорко распознавали жителей трех близлежащих домов как своих.

Но когда Королев выскочил с пыльным, отяжелевшим от хлама мешком на вытянутой руке, они гурьбой покатились на него из-под шлагбаума стоянки, проскальзывая по слякоти, царапая асфальт когтями. Королев подал голос:

— Это еще что такое…

Неудобный пыльный мешок, которым ни в коем случае нельзя было касаться одежды, отягощал вытянутую руку, торопил его к помойке. Лай стал перемежаться захлебывающимся рычанием, выдались клыки. Королев съежился и, мотнув мешком, ускорил шаг, предвкушая острую боль в лодыжке. Помойка была за домом. Собаки неистовствовали. Королев оказался не готов бросить мешок и развернуться к бою.

Крысы закишели в контейнере черными зигзагами, длинно сиганули одна за другой — и скрылись в дыре под сугробом, привалившимся к трансформаторной будке. Псы отвлеклись на крыс, стали рыть снег, и он успел ретироваться.

Дрожь растворялась в теле, шаг летел. То, что собаки его не узнали, набросились, то, что они приняли его с мешком в руке за бомжа — и он испугался, не разогнал шавок ногами по мордам, а позволил им вогнать себя в шкуру бродяги, плетущегося от помойки к помойке, и позорно дал крюк через соседний двор, — это его поразило, пронзило унижением. И когда он вернулся с пустыми руками к подъезду, то не сразу вошел, а, сжав кулаки, прошелся в сторону стоянки, к шлагбауму. Но псы, снова выбежав на него, теперь тут же потеряли интерес, замотали вяло хвостами и подались восвояси.

LXX

Надя и Вадя отыскали дом Королева так. Вечером 25 января — в самый мороз — в день шестидесятилетия Высоцкого они пришли на Малую Грузинскую, 28. Дом этот был местом паломничества. Под барельефом, с которого рвались покрытые патиной бешеные кони, стояли люди. Кони были похожи на шахматные, грубой резки. Они вздымали волны, порывали с упряжью, спутанной с лопнувшими гитарными струнами. Бородатый мужик в лыжной шапочке, долбя кулаком воздух, выкрикивал стихи.

Напротив через улицу высился костел, восстановленный из бывшего склада. И вот эта близость величественного костела к дому с мемориальной доской, близость краснокирпичного, устремленного вверх здания, внутри которого ходили пасторы в белых мантиях, а с Рождества у ограды стояли ясли, с кукольным скотом и волхвами, уютно подсвеченные изнутри в промозглой московской тьме, — все это вызвало в Ваде неясный восторг — источник смешанного чувства безнадежного мужества и жалости к себе.

Постояв поодаль ото всех и дерябнув за упокой и здравие, Вадя повел Надю по дворам, осматривая подъезды. Самым подходящим оказался подъезд Королева.

Засыпая, Надя думала, что сегодня они были в церкви, и шептала: “Спасибо, мама. Очень вкусно. Очень вкусно. Очень вкусно…”

Первая ночевка Короля состоялась в парадном дома тридцать шесть дробь шесть — по Пресне. На углу его висела табличка: здесь до 1915 года жил Маяковский, здесь он написал “Облако в штанах”. Это была тренировочная ночевка: он взял с собой пенку и верблюжье одеяло. Припас сыру и мадеры. Сквозь сон его окатывали волны холода — столб ледяного воздуха вместе с пробуждением наливался в парадное и стоял, словно чугунный часовой. Мороз затаенно дышал внизу беспощадным зверем. Колотун настиг его к утру, и он с мутной головой проскакал переулками к себе, залез в горячую ванну, где часа полтора и отоспался перед работой.

…В день, на который Королев наметил окончательное отбытие, ранним утром после пробежки он зашел в магазин купить что-нибудь к завтраку.

Перед ним у кассы стояла немолодая ухоженная женщина. Она мешкала с покупками, что-то странно приговаривая.

Росту она была высокого, одета в хорошее статное пальто. Над короткой стрижкой реяла красная шляпа с широкими полями. В неэкономных движениях дремала неуверенная грация. Говоря сама с собой, она хрипло размышляла над покупками, стоящими на прилавке: над стопкой консервных банок с кильками в томатном соусе и бутылкой дешевой водки.

— Ну и зачем ему по такой цене бегать два раза?..

Она отошла и сняла с полки еще одну бутылку.

— А теперь внимание, — подняла она палец, обращаясь к кассирше. — Вот это мое. — При этом женщина ладонями охватила и придвинула стопку консервных банок. — А вот это — его. — Звякнув, она отодвинула бутылки. — Его, — повторила женщина.

— Соседа? — послушно спросила юная кассирша.

— Соседа, — удовлетворенно подтвердила женщина и, выпрямившись, добавила рукой: — Его отрава.

Тут Королев заметил, что у нее на плече прилипла паутина, рукав перечеркнут пыльным следом, а сама она, вытягиваясь, покачивалась, будто гимнаст, в стойке соскочивший со снаряда.

Расплачиваясь, он тревожно думал об этом таинственном соседе и, выйдя уже из магазина, понял: “Этим соседом скоро буду я, все шансы”.

Вечером на Курском вокзале Королев зайцем сел в поезд Москва —Симферополь. Сняли его в Орле, дав поспать на третьей полке до рассвета. Через три дня выпустили из КПЗ. Стоя у парапета набережной над Орликом, он зашвырнул ключи от квартиры в круговерть реки.

В Орле гулять было чище, но холоднее, чем в Москве: отапливаемых убежищ почти не было. С автовокзала его прогнали местные бродяги, не желавшие делиться доверием ментов, дозволявших им чистенько сидеть в зале ожидания — с часа ночи до пяти утра.

Королев послонялся по разваленному центру, по хмурым окраинам, где был дран собаками; посетовал, что не весна, — и вернулся в Москву, где хотя бы нарядные светлые витрины согревали своей приятностью. Ночевать стал на улице Герцена в подъезде дома напротив Театра Маяковского. Выбрал это парадное по старой памяти. На первом курсе первый и последний раз в жизни он участвовал в “театральном ломе” — осаде театральных касс. Группа студентов, переночевав в подъезде у театра, на рассвете блокировала подступы к кассам. Группа из другого вуза, с которой было договорено противоборство, приезжала на первом составе метро. Борьба состояла из массовых толканий и втискиванья с разгону, взброса. Не каждый житель подъезда был способен ранним утром переступить несколько десятков тел, разложенных на его пути к лифту.

Королеву ночевать на Герцена было менее неловко, чем где-либо. Там он себя успокаивал подспудной выдумкой, что “театральный лом” продолжается, что вот та сложно постигаемая научная мысль, от которой он не успел тогда за день остыть — мысль о Втором законе термодинамики, о цикле Карно, — продолжает крутиться в его мозгу сквозь зубодробильный колотун, охвативший от холода и нервной дрожи; он закуривал негнущимися, прыгающими пальцами и даже находил в этом ностальгическое удовольствие, в моторной памяти этих движений, совмещенных с навязчивой трудной мыслью об энтропии. Однако в подъезде скоро стали делать ремонт, начавшийся с установки домофона, и через неделю ему пришлось перебраться на Курский вокзал.

Там он подружился с Бидой. Это был толстый курчавый парень, жадно говоривший, жадно куривший, жадно жевавший, все что-то беспорядочно рассуждавший о себе. Кликухой его оделили вокзальные кореша, с которыми он имел какие-то суетливые не то трения, не то сделки. Биду звали Павлом, обретался он на вокзале по жуткой причине. Он был болен игроманией и, служа в каком-то офисе, после работы допоздна торчал в залах игровых автоматов, где просаживал то, что зарабатывал. Ему казалось, что вот-вот и он откроет секрет — как обыграть “однорукого Джо”. Наконец он устроился кассиром в игровой зал. И вскоре проиграл всю дневную выручку. С тех пор был в бегах. Хозяин заведения приходил к его матери, требовал расквитаться, вынуждал продать квартиру. Дома Паша жить не мог: во дворе дежурили кореша хозяина. Мать сама приходила к нему на вокзал, приносила еду, плакала и ругала. Королеву с этим несчастным болтуном было уютней, чем одному. Он вообще стал тянуться к людям, не упуская возможности пообщаться, удовлетворить любопытство: так наверстывал свое прошлое одиночество.

Пустая голова Паши была набита схемами выигрышной стратегии. Королев пытался воспитывать его, рассказывая о законе больших чисел. Бида, не понимая ни слова, большей частью оттого привязался к Королеву, что решил, будто тот как раз и обладает тайным способом обыграть “однорукого бандита”. Королев видел, как он, делая страшные глаза, украдкой указывает матери на Королева, что-то шепча жирными губами. Как женщина пугается и недоверчиво смотрит ему в глаза.

Из опыта привокзальной жизни Королев вынес, что на вокзале всегда есть люди, которые важно ожидают поезда. Как правило, это полусумасшедшие старики, старухи и их приблудные не то кореша, не то дети. Непременно подчеркивается, что они ждут не чего-то там такого, совсем не жизнь просиживают, а ждут именно поезда. Они страстно хотят быть как все, хотят показать, что они тут не просто так, а осмысленно, как приличные, и тоже куда-то едут. Для этого из расписания поездов берется подходящее время отправки, скажем — двенадцать двадцать пять, до Брянска. И каждые четверть часа они у вас попеременно справляются о времени. Вы отвечаете. И вам кивают, приговаривая: “Осталось столько-то”, — покачивают головой, посматривают по сторонам, будто приглядывая за сумками, ничего, что чужие. Когда же время икс остается позади, спустя час-другой вновь возникает новое значение переменной, вновь соотносящееся с реальным пунктом назначения.

Тоска по будущему владела нищими. Будущее время было для них закатывающимся солнцем, которое никогда больше не взойдет.

Такое оправдание личного существования завораживало Королева. Комичная скрупулезность, с которой эти люди упорядочивали, маскировали нормой, удерживали свою жизнь, снимая пафос, наполняла его пронзительностью.

 

LXXI

Бродяжить было трудно, но увлекательно. Он все время подыскивал новый ракурс, в котором ему было бы интересно вгрызаться в Москву, теперь представшую особенным остросюжетным пространством, каким когда-то было пространство детства — царство помоек и свалок, подвалов, складов, заброшенных локомотивов, пустых цехов, в которых можно было набрать карбиду, украсть огнетушитель, ацетиленовый фонарь, срезать с брошенного компрессора пучок медных тонких трубок, набрать в консервную банку солидола для войлочных поршней воздушных ружей, напиться вдоволь ядреной газировки из автомата: щепоть крупной соли в пол-литровой банке вскипала вместе с рыгающей ниагарой газводы…

Он впивался и гнался за Москвой — она была его левиафаном. Он находил в ней столько увлекательного страха, столько приключенческой жути, извлекаемой при посещении необычайных мест, что порой утром никак не мог сообразить, чем сперва ублажить себя, чем заняться, куда пойти: не то на чердаки Чистого переулка — копаться в рухляди и старых журналах, выискивать, высматривать сквозь слуховые оконца доисторическую мозаику проваленных крыш, ржавых скатов, покосившихся пристроек, ослепительно засыпанных синеватым снегом, не то — пробраться на заброшенные мансарды Архангельского подворья, просеивать противопожарный песок, которым были завалены перекрытия, вылавливать из сита мятые гильзы, довоенные монеты, серьгу — серебряную дужку с оправленною капелькой граната, — все, что ссыпалось из карманов постиранных блузок, рубашек, брюк, гимнастерок, вывешенных на просушку, снятых с тел, уже истлевших; не то — рвануть на Поклонку, в Матвеевский лес, пробраться по пояс в снегу лесистым оврагом к первому пятиметровому забору сталинской дачи, барахтаясь, откопать низенькую собачью калитку, скинуть обломком ножовки крючок, порвать джинсы о гвоздь, взойти в зону отчуждения, прилегавшую к цековской больнице, оглядеться поверх расчищенных ни для кого дорожек, поверх еще одного забора, набегающего вдали под вилообразными и корабельными пагодами сосен, войти в параллелепипед оранжереи, в жаркий оранжерейный город, полный стекла, света, пахучих дебрей, плетей с колючими мохнатыми огурцами, свежевыкрашенных отопительных змеевиков, увенчанных белыми солнцами манометров, и мшистых вазонов, хранящих корневища мандаринов, лимонов, лаймов, луковицы мохнатых георгинов, сильных гладиолусов, лилий, путаницу корявых обрезков виноградных лоз, из мускулистых расселин которых взлетала, ветвилась разносортица крапчатых дурманных орхидей; погулять среди вспышки лета, разглядеть бабочку, проснувшуюся в оттепельный зной и теперь гипнотически раскрывающую и смыкающую крылышки, посидеть в горячем от стеклянного солнца седле культиватора, упасть на колени, когда сторож появится в проеме, ползком обойти его к выходу — и пулей прошить сугробы, калитку, овраг.

Королев упивался привольем. Освобожденный от бессмыслицы труда, первый месяц он и не вспоминал о Гиттисе и брошенной квартире. Только однажды мелькнула мысль, что неплохо бы продать машину, пополнить наличность. Москва скоро выстроилась в его представлении ячеистым осиным лабиринтом — раскольцованным, кое-где перенаселенным, кое-где вымершим, благоухающим душком запустения, тления, исходящего от шуршащих мертвых, необычайно легких ос, — но непременно полным лакун, нор, ходов, ведущих в потусторонние места, над которыми нет никакой власти ни у государства, ни у человека, где царит городской деспот-миф, где морок обыденности ретируется перед дерзостью любопытства. Москва — купеческая алчная клоака — вся нашпигована такими ходами, норами в неизвестное, которыми пользовались особенные твари, разоблачая коих продувной смелостью можно было внезапно проникнуть в такую чертовщину или драму — хуже, если в драму.

Шедевры Необычайного проплывали в повседневности незамеченными, он бережно хранил сокровища столицы, относя к ним многое. Циклопические шлюзы канала Москва — Волга открывали гигантские, размером с дом, свои ворота в вену заполярных просторов — бледного неба Печоры, Соловков, беломорской каторги, замусоренных штормами валунных берегов Колгуева, ледовитого пути и слепящей лилово-белой пустоши; все эти сторожевые будочки-маячки, с выбитыми стеклами, увенчанные гипсовыми нимфами тридцатых годов, вызывали желание в них пожить, и он ночевал там несколько раз, прежде очистив квадрат куском шифера от битого стекла и заледенелых кучек. Дощатый ангар полярной авиации, сохранившийся среди высоток в Тушине: обнесенный непроходимой самопальной оградой из кроватных сеток, спинок, вынесенных дверей, клубков колючей проволоки (постарались неведомые хранители), в ангаре этом сидела в засаде стая косматых бездомных псов, он был заколочен со всех сторон, но пронизан вверху прорехами, пропускавшими лезвийные крылья морозного света, и, по слухам, хранил в целости легендарный “Ант-25РД” — раскрытый в сорокаметровом размахе, на спущенных покрышках шасси, с задранным кокпитом и лопастной четверной каруселью движка. Или простая автомобильная мойка на окраине Белорусского вокзала оборачивалась входом в спутанный до бесконечности вагонный город — в путевую проекцию всей страны, заполнившую запасные пути.

Шатаясь по Воробьевым горам, он пробирался задами на территорию “Мосфильма”, где отыскивал заброшенный павильон, полный сказочных декораций его детства, — в нем стояла завалившаяся избушка на мохнатых птичьих ножках, картонные дебри Муромских лесов, остатки дворца чудища из “Аленького цветочка” и высилась, наподобие часовенки, гулкая башка богатыря — брата злобного карлы Черномора. Башка была размером с деревенский дом, в ней уютно было ночевать. Однажды он запел в ней — и самому стало жутко от этого глухого, не его родного, а будто отнятого баса.

На островке между Сетунью и Потылихой он прокрадывался на полигон киношных каскадеров, где среди трамплинов, самолетов, сожженных автомобилей стояла обрушенная космическая станция, некогда размещавшаяся на Солярисе. Ночевать в этом самодельном космосе было невозможно, так как станцию охраняла бешеная такса, окровившая ему лодыжку. От таксы Королеву пришлось отпираться лыжной палкой. Ее он подобрал на помойке и использовал как клюку, воображая себя на горном маршруте, будто идет траверсом на перевал, зондируя альпенштоком наличие трещин.

В Гранатном переулке рядом с Домом архитектора наткнулся на скульпторскую мастерскую, предназначенную к сносу. Подвал ее был забит эскизами монументальных памятников: бюстами военачальников, гражданских лиц, почему-то лысых и в пенсне. Многие из фигур повторялись, образуя карусель двойников, которых он, ежась, обливал холодным светом светодиодного фонарика. Попав в ловушку пытливости, он полз в этом завале пространства, покоренного буйным потоком человеческой плоти. Здесь плашмя лежали люди в шинелях и буденовках, с протянутыми по сторонам руками; напряженно и беспорядочно, как на сбившемся с поступи балу, прогибались в стойках мускулистые гимнастки… Замерев при виде свалки гипсовых голых тел, он что-то вспомнил, провел рукой по ледяной ноге… и кинулся прочь, но запутался в проходах, забитых каменным столпотворением, ударился о чью-то длань скулой, загнулся от боли. Взяв себя в руки, он долго еще бродил там, содрогаясь от скульптурных напряжений, от вздыбленно-волнистого ландшафта торсов, складок шинелей, знамен, девичьих грудей, лодыжек или слабых животов старух, склонившихся над шайкой, от вдруг выплывшего навстречу просящего лица девочки, с косицами торчком, вытянувшейся, вслед за острым носиком, бровками, — и вдруг показалось ему, что есть одна такая ночь, когда все эти скульптуры оживают и выходят на улицу, бродят по Москве, идут на бульвары, устраивают что-то вроде сходки, толпятся, поводя голыми глазами; жгут костры, погружая в пламя каменные руки. Подвал этот все-таки вывел его в высоченную залу мастерской, крытую пыльными, залитыми льдом квадратами стекол, где он не стерпел и включил свет — и тогда сверху обрушились козлоногие маршалы, композиторы на летающих нотных скамейках, богиня правосудия, похожая на прачку, пегасы и множество мелких бюстов, моделей, эскизов, разновеликими бесами спрыгнувших с табуреток, этажерок. Все это было озарено воплями хозяев мастерской, ночевавших на антресолях, с которыми он тогда и подружился в том смысле, что милицию они вызывать не стали. Это оказались мать и сын, растерянные хранители монументального наследия их отца и мужа. (Его смущенное лицо в тонких очках, обвешанных паутиной, подействовало доверительно.) Он всегда помнил об этом ожившем подвале — и тогда, когда наткнулся за Амстердамской улицей на тимирязевскую дачу Вучетича, где стояли гигантские, будто задохнувшиеся от апоплексического удара головы полководцев, где Родина-мать, откинув за спину меч, казалось, плакала от бессильного гнева…

 

Глава четырнадцатая

МЕТРО

 

LXXII

В холода он приходил погреться у метро. Просто постоять у выхода, уловить всем телом дыхание горячего ветра, вырывавшегося из-за распахивающихся, бьющих в наклонные, напирающие в дверях туловища людей. Это тепло было равнодушным дыханием недр, никакого отопления в метро не существует: землю преисподняя греет. С тех пор как ему пришло это в голову, он замирал от внимательного тепла, накатывавшего на него.

Мало-помалу сомнамбулическое состояние — хроническая сонливость, апатия и безразличие, покорившие и затянувшие его, — растворило личность. Так отсыревший кусок известняка, сначала напоенный влагой, вытверженный ею, рыхлеет от вымывания. Личность его истончилась равнодушием, он был опьянен ватными снами, природа его стала продвигаться в сторону призраков, чья умаленная существенность наделяла той же аморальностью, не прикладной и потому неявленной, покуда содержащей его в неведении. И вот в этом обостренно пограничном состоянии, отравленный обреченностью, умаленный близостью неживого, он словно бы становился мыслью города, мыслью его недр, каким-то их, недр, внутренним сгустком намерения, еще не ставшего, но потихоньку втягивающего его в окукливание. Видимо, так неорганика искала в случайной органической форме своего посланца, вестника. Неживое тяжело и неуклюже, подобно немому с бесчувственным языком, хотело выдохнуть его не то междометием, не то словом. Он почувствовал это, вспомнив, что в нем самом, в совершенной пустоте и бессмысленности, теплилось какое-то безъязыкое говорение, мычание пораженного инсультом обрубка, что-то, что просилось изжиться из самой его недостижимой сути. Когда он понял это и воспроизвел причинный механизм всего, что с ним бесшумно приключилось, в качестве иллюстрации ему взбрело в голову чудовищное сравнение. Он задохнулся от этой мысли, его подбородок дрогнул и мозг судорожно откатил от всей набранной области ассоциации, но все-таки хвост ее гремел, стучал и бросался, подвисая: “Если неживое ищет воплощения — кто это будет: Христос или антихрист?”

Мысль, что у него закончатся батарейки и он в кромешных потемках станет пробираться на ощупь, путаться, мыкаться, корчиться под давлением вышних недр, приводила его в смертное содрогание, он потел, у него сводило лопатку. И вот он наконец найдет какую-нибудь лестницу, и, обливаясь слезами, примется бесконечно карабкаться, и вдруг наткнется на обрыв лестничного звена — хуже этого он мог придумать только обвал тоннеля, заперший его в тупике.

Именно под землей мысль о том, что он должен будет умереть, стала особенно важной. Это как раз и вывело его на свет Божий. Он много думал теперь о смерти. Причем не как о жгучей абстракции пустоты, в юности приводившей его в мрачное бешенство. Думал он теперь о существенности и вещности смерти. О том, как все это будет происходить — быстро, ловко, незаметно или, напротив, мучительно и неуклюже, с трусостью и паническим пботом, с трудом неприятия, унижения, увиливания и неумелой торговли; или, напротив, вдруг его одарит бытие покойным, тягучим сном, в который он возьмет весь свой открытый мир, без прикрас и неточностей, без пробелов и скрытности, без этих сверхсветовых обмороков, которые высекает из его сетчатки слепящий тонкий человек своей кремнистою подошвой, чьего лица ему никак не разглядеть.

 

LXXIII

Он в самом деле упивался свободой. Единственное, что мучило, — гигиена и трудный сон в неверном месте, на подхвате у случая. С вечера старался пополнить бутылку с водой, чтобы утром промыть со сна глаза и, самое главное, почистить зубы. С грязными зубами жить ему не хотелось. Устраивал он постирушку, мыл голову — либо в девятом таксопарке, либо на Ленинградском вокзале, либо основательно в душевой бассейна “Дельфин” на Первомайской, где до сих пор билет стоил полтинник и где он еще и плавал, но немного, экономно, поскольку находился в режиме недоедания. Излишние траты сил обременяли хлопотами о пище.

Сквозняк и патрульные менты были главными врагами его ночевок. Холод не беспокоил, — был у него с собой приличный полярный спальник и пенка, позволявшие при необходимости спать хоть на снегу, — а вот обстановка вокруг и сознание безопасности были важны чрезвычайно. Если место было стремным, он не мог толком заснуть. Подъезды ненавидел, так как в них постоянно отыскивалась какая-то засада: то жители обрушатся, то свои же, бомжи, задушат вонью. Доступных парадных было мало, а подходящих еще меньше: видимо, он просто не умел их разведывать.

Одно время ночевал в подвалах Солянки, в которых бывал в незапамятные времена. На втором курсе неожиданно познакомился в джаз-клубе Дома медика с девушкой Сашей, бывшей балериной. Эта белобрысая, коротко стриженная сорвиголова была старше лет на семь и мотала его по всему городу, повсюду усыпанному ее взбалмошными идеями.

Одно незабвенное мероприятие оказалось съездом мнимых потомков царской фамилии в Питере, куда они примчались на скоростном экспрессе. До последнего момента Саша держала в тайне цель их поездки. Во времена, взбаламученные внезапной легальностью, оказалось модно и почетно обнаруживать чистопородные связи в своей генеалогии, и приниженные советской жизнью, ее уравниловкой люди выдумывали себе голубую кровь. И яростно напитывали ею плоть своей фантазии, приподымавшей их из болота повседневности.

В прокуренной, обрызганной розовой водой квартире на Лиговке их ждало сборище зомби-клоунов, наряженных в съеденные молью сюртуки, с несвежими розами и хризантемами в петлицах, в картузах и с криво пришитыми эполетами. Дамы красовались в театральном реквизите “Чайки” или “Грозы”, с гремучими ожерельями из сердоликов и потертого искусственного жемчуга. Толпа на входе волной расступилась перед ними с гакающим шипением: “Княгиня, княгиня, сама княгиня!” К ним стали подходить в соответствии с неведомым ранжиром, представляться. Выпив шампанского, скоро они уже были на Финляндском, садились в электричку, ехали в Петергоф, и Королев, смеясь, целовал в тамбуре свою княгиню, а она задыхалась, вблизи она всегда прерывисто дышала от желания…

Подвалы на Солянке были двухуровневые. В резиновых сапогах, с грузом батареек, термоса, компаса, с двумя огвозденными палками против крыс они спустились в сырые дебри пустот. Продвигаясь в необъятном помещении, пугавшем своей просторностью, превосходящей не одно футбольное поле — фонарик тонул, едва проявляя сумрачную отталкивающую даль, блестевшую лужами, корявую от ржавого хлама, от брошенных автомобилей, — они не понимали, куда их несло. Королев тогда полностью доверялся Саше, она была старшая и высшая — хотя и обожала подчиняться ему, специально выдумывая ситуации, в которых расставляла сети случаю, чтобы ее малолетний кавалер отличился. Он шел за ней в этой темной затхлой мокроте, слушал страшный рассказ, который она выдумывала нараспев. Что-то невозможное: о тайных похищениях людей, которые практиковались здесь с середины восемнадцатого века. Будто бы шел человек по Солянке, а его тюк сзади по темечку гирькой в рукавичке — и стаскивали в подвал под мышки. А потом кровь сливают — определяют в кровяную колбасу с гречихой на Хитровке плюс еще что-то о хозяйственном мыле. Или засаливали тело, закапывая в холмы соли. И закрыть Саше рот не было никакой возможности. Она и далее развивала свою песенную мысль, что, возможно, вместо крови тогда вкачивали некий сгущенный газ — и становился человек этот летучим: как космонавт на Луне, с утраченным вполовину весом. Преступники брали его в подельники, так как, хорошенько толкнувшись, живой мертвец мог перелететь через любой забор. И вообще, наделенный такой летучей проходимостью, человек представлял собой особенную ценность. Правда, он при этом мучился измененным сознанием: замена крови инертным газом придвигала его к полуживым существам, наделяла свойством призрака, какой-то особенной, медленной странностью, делавшей его посторонним всему на свете…

В подвалах все было примерно так же, как и тогда, — ничего не изменилось в подземной реке города, будто он спустился не под землю, а в прошлое время. Вот только Саши здесь больше не было. Зато прибавилось хламу, какой-то общей запущенности, происходившей, впрочем, изнутри.

Скоро ему наскучило слоняться в соляных складах. Ностальгией здесь было не поживиться, да и отчаялся он найти прозрачную глыбу соли, мифические залежи которой ярко помещались в его памяти: соль можно было выгодно продать скульпторам. Зато присмотрел на верхнем уровне приличное местечко для ночевки — спортзал. В нем висела боксерская груша, кругом стояли парты. Побаиваясь крыс, он составил парты покрепче одну на другую — и навзничь спал на верхотуре, лицом в баскетбольное кольцо, с которого свисали, щекотали нос обрывки сетки.

Если ему приходилось бывать и особенно спать на людях, он заранее вживался в образ того человека с летучей кровью, в образ невидимки, спрямлял, внутренне разглаживал черты лица, их обесцвечивая, успокаивая, чтобы не отсвечивать. И вновь, и вновь при этом он думал, вспоминал о том ходившем где-то внутри человеке, накачанном мертвой материей… В том заброшенном спортзале, где висела тяжкая, почти новая груша — свежая глянцевая вещь посреди разрухи, — он вновь поглощался мыслью полярности: живое — неживое. И думал о животном как таковом, о том, что зачатки мышления появлялись и на более ранних, чем приматы, стадиях филогенетического развития, еще у более примитивных животных… Засыпал он обычно на своей любимой мысли, что растение близко к камню, а камень — к атому, который тоже живой, но словно бы находится в обмороке, поскольку накачан тем неуловимым несжимаемым, холодным эфиром…

 

LXXIV

Под землей он не то чтобы искал Китеж — никакого отражения Москвы под землей не было вынуто, никакой второй Москвы не имелось и в помине. Почвы московские — болота, плывуны да гуляющие речушки. Все глубокие подвалы со временем превращались в колодцы. Не в тайных построениях для него заключалось дело, а в том, что так он пытался заглянуть в суть, в глаза потемок…

От Новослободской нужно было идти Селезневской улицей до Театра Армии, в цоколе которого находилась спускная шахта. Ложноклассическое, переогромленное здание театра подавляло, вычурно искривляя пространство. Ломаный строй колоннады сокрушал ориентацию.

Он спрятался за колонну, поджидая, пока менты свернут раскинутый на площади антиалкогольный рейд. Разбегаясь во все стороны, светящимися жезлами они тормозили все автомобили подряд. Выйдя из-за руля, направляемые световым веером, водители брели обреченно к белой, похожей на корову машине “скорой помощи”. В распахнутом ее балдахине восседала толстая тетка-врач, которая вставляла водителям в рот хоботком вперед огромную белую бабочку. Подышав вместе с насекомым, водители морщились от боли и сгибались в рвотном припадке. Тогда врач тянулась рукой, вынимала бабочку, поправляла ей марлевые крылышки и, проведя рукой по склоненной голове водителя, отпускала его восвояси.

Стоя в лесу колонн, он словно бы ждал пронзительный птичий восклик, который бы перевернул всю его душу… Он думал о мрачности, которая веяла над этим старым малопонятным районом Москвы, обладавшим какой-то особенной низкорослой запущенностью, всклокоченностью скверов, затертых фасадов, сумеречностью улицы Достоевского, Мариинской больницы с облупившимися желтушными флигелями, прокуренным приемным покоем, с сухоруким охранником в продавленном кресле, с исполосованной ножичком дубинкой на его коленях и мятой пачкой “Явы” в нагрудном кармане. Стоя за колоссальной колоннадой театра, сквозь которую бежали проблесковые огоньки милицейских машин, он вникал и думал об Эфесском храме, захваченном римлянами, о своей участи беглого служки-грека, покинувшего Артемиду с легким мешком, полным кизяка, чтоб отвадить со следа собак легионеров, а на привале в горах согреться ночью над дымящейся кучкой. Впереди над ним раскрывался рассеянный лунный свет, подымавший мертвенный объем неба, тени от скал скрадывали тропу, серебряный ток выгибал дугу морского горизонта, и душа в приближении моря заходилась просторным беззвучным пением…

В полвторого менты свернулись, “скорая” отчалила. Обождав, он спрыгнул в цокольную нишу, где со скрежетом приоткрыл дверь в бойлерную. Метрах в ста, половину из которых ему пришлось преодолеть вдоль стены по щиколотку в теплой воде, ощущая влажные горячие ладони пара на лице, натыкаясь на завалы из разбухших от воды рядов списанных из зрительного зала кресел, пробиваясь фонариком среди скрученных пугливых танцовщиц — невесомых прачек, полощущих в воздухе невесомое мокрое белье.

Он нашел люк, перекрестился — и взялся за поручни.

Глубиной шахта была метров семьдесят — с двадцатиэтажный дом, но спуск ему казался бесконечным. Стараясь ускориться, вдруг застывал от дрожи, с которой резонировала и начинала бухать в стену арочная лестница. Колебания распространялись далеко вверх и затихали не сразу. Ладони, намертво нахватавшись ржавых перекладин, саднили. Он отрывал руку, с трудом раскрывал ладонь — и дул. Ничего он не видел внизу и долго спускался в том состоянии, когда словно бы повисал на одном месте. Время от времени он прикидывал высоту, вслушиваясь, оценивая по громкости плевки, которые сам спускал с губ себе под ноги…

Внизу пришлось спрыгнуть и, сгруппировавшись, на всякий случай кувырком погасить приземление.

Потирая и растирая руки, возбужденный удачным прибытием, он вошел в тоннель. Километровый путь, подталкивая в спину уклоном, быстрым шагом вывел его в систему тоннелей, на запасные пути заброшенного подземного депо.

Ночевал он в проходческих машинах, рабочих вагончиках. Метростроевский инвентарь сохранился в целости. Диггеры — впрочем, их он встречал нечасто — берегли подземную среду, подобно хорошим туристам. Лебедки, дровяные склады для создания тоннельной опалубки, ящики с инструментами, отбойные молотки, колода промасленных карт, обернутая ветошью, пустая молочная бутылка, календарь с Аллой Пугачевой на 1977 год — всех этих примет присутствия живого было вдоволь, так что складывалось впечатление: смена скоро вернется. Инвентарные таблички, белые картонки с предупреждениями технической безопасности — все это оставалось нетленным, за редким исключением повреждений плесенью, распространявшейся охапками белоснежных хлопьев, ржавчиной и сосульчатых сталагмитов, в сырых районах. Единственное, что говорило о невозвратности, о недоступности поверхности, — это клубки оборванных тросов у лифтовых шахт; у некоторых лежали покореженные от удара подъемные клети.

В отстойнике депо он обнаружил две “Контактно-аккумуляторные дрезины „Д””. В одной еще сохранился заряд — и он отправился в путешествие: с тихим жужжанием, мерным постуком. Проехал с напором километра два и по накату крался впотьмах так долго, что заснул.

 

LXXV

Королеву нравилось бывать под землей прежде всего потому, что здесь было тихо. Тишина позволяла ему, спускаясь в шахту, проникать в самого себя. После городской громовой глухоты он упивался просторной чуткой легкостью, освобождавшей его голову для внутренних свободных действий. В тишине у него расслаблялись шейные мышцы и мышцы скальпа. Внутренне он словно бы становился ближе к самому себе. Чувства собственные теперь можно было разглядеть, можно было их ощупать, нетрудно было перепроверить их правоту, исцелить, попросить прощения. В тишине существование становилось осмысленным, несмотря на страх — не то ответственности, не то страх, вызванный простым присутствием смысла. Рано или поздно этот трепет всегда появлялся вослед существенности, набранной вокруг — в подземно-внутреннем пребывании. Это его пугало, но все равно он предпочитал с этим мириться, будто нырнул на полную выкладку и тишина, цокающая бьющимися, трущимися друг о дружку в волне камнями, сдавливая перепонки и отгораживая от грохочущего прибоя, утягивала и приближала к нему не дно — а темно-синий столб глубины, набиравший давление, сгущающийся над головой трудностью возвращения.

Под землей он становился слышим самому себе, более себе доступен. Он перебирал звуки, которые издавало его тело: дыхание, размыкающиеся губы, подошвы, растирающие каменную крошку, или — хруст и скрип куска мела, шуршание на швах одежды. Крик в тоннеле становился как бы его щупом. Попав в незнакомое место, прежде всего он кричал. Эхо — или, напротив, глушь, возвращающаяся в уши, — давало представление о предстоящем пространстве гораздо точнее, чем фонарик. Тем более фонарик не мог сравниться с криком по дистанции разведки. Звонкий, далеко загулявшийся, но вдруг вернувшийся крик предвещал долгий рукав и просторную залу, наполнение которой тоже можно было оценить по характеру тональных фигур, содержащихся в отзвуке, приходящих в той или иной последовательности — уханье, аканье, баханье. Глухой короткий отзвук означал тупик или длинный соединительный путь…

 

LXXVI

Естественно, почти ничего, что представлял он себе о подземной Москве, что пытался взрастить черноземом мифов или мнимых исследований, — ничего из этого не сбылось, все предвидения растворились в воронке нуля результата. “Впрочем, — думал Королев, — будущее регулярно перечеркивает суждение о себе. Порой кажется, что научная фантастика только и существует ради незыблемости этого метода исключенного в представленьи”.

Почти все помещения, встречавшиеся ему среди однообразия похожих на залы ожидания эвакуационных убежищ или штабов ГО, совпадавших по антуражу с комитетами ВЛКСМ, где он скоро перестал надеяться поживиться консервами или сублимированной картошкой и только пополнял из туалетного крана запасы воды, — все встреченные им казенные интерьеры напоминали непрерывный Дом культуры его детства. Предметы и части внутреннего убранства внезапно выплывали из темени, составляя причудливый калейдоскоп. То ему чудился прилавок буфета, то столы выстраивались рядками, словно бы в читальне, ему слышался запах мастики, сырого мрамора, рассохшихся тканевых кресел и хлипких этажерок, которыми теперь наяву были полны только кадры фильмов о шестидесятых годах, решивших квартирный вопрос при помощи хрущевских пятиэтажек и штурма мебельного производства.

Часто он слышал скрип паркета, а споткнувшись — стук выпавшей плашки. Или вышагивал по заглаженному, как стекло, бетону. Иногда позволял себе рисково ускориться, скользнув бедром в темноту по широким перилам просторных лестничных маршей. Повсюду над плечом бежали газетные стенды, плакаты и списки техники безопасности, правил обращения с противогазом; отовсюду выныривали гипсовые усатые или лысые бюсты, попадались Красные уголки с вырванными электрическими розетками и колонны шахтовых вентиляций, в которых постоянно что-то шуршало, сыпалось, свиристело или задувало с воем, уносившимся далеко вверх или вниз — нельзя было понять, сколько ни вслушивайся, то подымая голову, то опуская, клонясь одним — правым — ухом. Попадались также настоящие и читальные залы, обставленные этажерками. От красных книг, если разломить посередине, вдохнуть от корешка над глянцевыми тонкими страницами с убористым бледным и неровным текстом, шел девственный дух клея и типографской краски.

На первый взгляд под землей было не так уж страшно. Кругом он сплошь встречал привычный опыт, привычное прошлое. Только поначалу его забирал увлекательный испуг, будто все его путешествия под землей походили на исследование затонувшего города. Иллюзия эта исчезла довольно скоро, как только он понял, что перед ним все та же Москва, в которой выключили свет и убили всех людей.

LXXVII

Лишь однажды он наткнулся на ужасное. Это стряслось в одном из нижних павильонов, освещавшихся синюшными больничными лампами. Как правило, это были неясного назначения резервуары, забранные под купол, похожие на вестибюли выхода из метро, с низкими скамьями, расставленными по периметру, как в спортзале. В некоторых он встречал в центре эскалаторный вход, опечатанный ремонтным щитом с эмблемой молнии и черепа.

Так вот, однажды он наткнулся в таком резервуаре на макет Кремля и оторопел. Это была размером примерно сорок на пятьдесят метров модель, прообраз сжавшегося города, выполненный в точности из тех самых материалов, что и настоящий Кремль. Сначала Королев, не веря, долго рассматривал крохотные кирпичики, ощупывал зубцы стен, башни, пробовал толчком на прочность кладку, до рубиновой звезды на Спасской он дотронулся рукой и наконец, встав на корточки, решился пролезть сквозь Боровицкие ворота. Как ошалелый, он весь день ползал по Кремлю, ахая перед филигранностью отделки, точностью копии, включавшей в себя подробности интерьеров, которые он мог разглядеть, подсвечивая фонариком, сквозь крохотные оконца; на них были крепко установлены черные металлические (он обстучал ногтем) решеточки. Он привставал, поводя фонариком по сторонам, подобно луне высвечивая мрачный зубчатый абрис древней московской крепости. Он даже разглядел убранство Грановитой палаты и подзенькал колокольцами на Ивановской каланче… Дотронувшись до флагштока, на котором шуршал кумачовый прапор с осыпавшейся позолотой серпа и молота, он свернулся калачиком, замирая от силы неясных чувств, пробравших его до костей, и мгновенно заснул от страха. Ночью ему приснился Щелкунчик, его балетная битва с волшебными крысиными войсками происходила по всей территории Кремля. Щелкая страшным зевом, он откусывал крысам хвосты, в которых была их сила. Крысы панически разбегались, но потом догадались поджечь Кремль, и он — Щелкунчик, чурочка — сгорел, в то время как каменный Кремль остался невредим, языки холодного огня не повредили его стены, и Королев проснулся ровно в той же точке, в которой заснул. Шатаясь, выбрался наружу — и в соседнем зале опешил от вида деревянного Мавзолея, первой версии 1924 года, с надписью ЛЕНИН. Сооружение это, видимо, как домик Петра в Коломенском, разобрали и снесли сюда, в секретный мемориальный музей. Рассохшиеся доски, покосившийся парапет, зевающие кривые ступени. Входить в эту страшную избу он побоялся…

Конечно, ни о каком равном масштабе объема конструкций или о подобии Москвы своему подземному отражению речи быть не могло. По его подсчетам, объем всего грунта, вынутого при строительстве открытой системы метро — 522 километра пятиметровых путевых тоннелей, 52 километра эскалаторных спусков и 150 вестибюлей — не превысил бы семи горок объемом под стать пирамиде Хеопса. Но какой Египет сравнится с Вавилоном столицы?

Тем не менее обширность потайного метро раздавила его воображение. И не только потому, что лабиринт всегда больше своего развернутого пространства… Да это и не было метро в точном смысле слова. Это была система подземных сообщений, включающая в себя и автомобильные тоннели, и водные каналы, выполняющие не только служебные функции водохранилища, но также и транспортные. А как еще тогда объяснить наличие грузовых понтонных платформ у швартовых площадок, на которых он ночевал, после долгого перехода успокаиваясь мягким журчанием чистейшей воды и запахом родниковой свежести.

 

LXXVIII

О происхождении этих подземных рек Королев мог только догадываться. Подземных речек в Москве хватало, — он не раз прогуливался берегом бурной Пресни от Грузинского вала, минуя резервуары зоосадовских прудов, под Горбатым мостом, по которому грохотала пацанва на скейтах, к устью. Его всегда увлекал вопрос о городской древности и вообще — доисторичности почв, вод, пород. Он обожал бродить по той же Пресне с факсимильным альбомом Сытина в руках, выискивая унисоны ракурсов, снимая покровы асфальта и прочей строительной белиберды, пристальностью взгляда выстраивая на Шмитовском проезде распутицу тракта, вихляющие телеги, мохнатых тяжеловозов, линейные ряды рабочих бараков, мусорные горы, сарай, полосчатую будку заставы, шлагбаум. Лихая Грузинская улица освобождалась от оков тротуаров, треугольной бессмыслицы Тишинки, речка Пресня, набравши ходу от Бутырского леса, порожисто сбегала по ней мимо бревенчатой россыпи Грузинской слободы, собирая купальни, портомойни, мостки с бабами, орудующими вальками, гусиные снежные заводи, лопочущую мельничку перед плотиной, со стеклянным ее занавесом, ниспадающим на бегущие в радуге, в брызгах лопасти; кожевенное хозяйство, смердящие сараи которого располагались ближе к устью…

Или того хуже — устремленность к доисторичности, к истоку, в котором интуиция, исполнившись жути, отыскивала будущее, — обосновывала в его размышлении застывшую линзу моря юрского периода. Из этой линзы двухкилометровая скважина обеспечивала свежей морской водой дельфинарий на Мироновской улице в Измайлове. Из него — глубинного резервуара, запаянного глаза древнего океана, хранившего свет еще молодых, только зарождаемых, или уже потухших звезд, — он напитывал свое воображение размыслительным беспокойством, упруго упиравшимся в невозможность ответа. Подспудная эта борьба была безнадежна, но продуктивна. Как раз она и выработала в нем понимание (так подневольный напрасный труд сообщает мышцам массу и твердость), что мир был создан вместе с человеком. Что все эти сотни миллионов лет хотя и имеют длительность, но они суть точка, “мера ноль” — несколько дней посреди течения плодородной вязкости человеческого зрения, его воплощенной в свет мысли. Что длительность доисторических миллионолетий фиктивна — подобно длительности угасшего сновидения, подделываемого исследовательской скрупулезностью припоминания.

 

LXXIX

Спускаясь под землю, он точно погружался в обморок. Под землей он находился в зримом полусне, словно бы недра, породы древних периодов, вещество первоистока, никогда не знавшее человека, проникало в него своей мертвой, влекущей энергией. Ему казалось, что аура, эманация доисторических пород входит в его плоть, подобно тому как известковые воды напитывают живую ткань будущей окаменелости. Он замирал при одной мысли о том, что Неживое вдыхает в него собственный смысл, уподобляя сознающей себя неорганике.

В одном из дальних тупиковых тоннелей он встретил настоящий бурелом из окаменелых деревьев. Это был странный наклонный тоннель с множеством ортогональных ответвлений. Поначалу он решил, что деревья — превратившиеся в крепкую породу, которая поддалась проходческим инструментам, — это просто декорации скульптурного интерьера. Но, разглядев сучья, ветви, корни, годовые кольца, понял, что он в настоящем лесу. Этот тоннель как раз вел в те места, которые Королев стал избегать. Деревья выглядели скоплением тел, захваченных в бегстве древней огненной лавой. Путь через них выводил под обширные площади дальнейших выработок, входы которых были загромождены увалами, баррикадами запрокинутых рельсов и шпал… Дальше Королев идти не решился, опасаясь обвала.

Секретное метро существовало параллельно действующему, сообщаясь с ним в пяти разнесенных перегонах, в виде всего трех, но чрезвычайно длинных веток. Никакого особенного интереса оно собой не представляло. Ходить по нему было опасно из-за невозможности спрятаться от объездчиков, накатывавших нередко на бесшумной дрезине, похожей на торпедный катер. Приходилось каждые пять минут, как на молитве, с быстрого шага припадать ухом к рельсу, вслушиваясь в ближайшие гудящие пять километров, или хвататься рукой за отглаженный зеркальный рельс, чтоб впустить ладонь в километровую дрожь или тишину. Самым интересным из доступных участков Метро-2 был тот, что примыкал к “Измайловскому парку” и выходил на задворки странного пустыря, уставленного двумя бетонными башнями и бетонной конструкцией ажурного вида. Это был не достроенный в 1935 году стадион, на котором планировалось проводить Олимпиаду. Однако Олимпийский комитет вручил атлетов Риффеншталь, а не Эйзенштейну, и строительство остановилось. Но к тому времени там уже был построен личный бункер Сталина, с крыши вестибюля которого (одна из вычурных башен, похожих на рубку подлодки, — выстроенная с ромбовидными иллюминаторами, в конструктивистском духе Мельникова) вождь предполагал тайно наблюдать за спортивными состязаниями. К бункеру его должен был доставлять из Кремля спецпоезд, как раз и направлявшийся северо-восточной веткой Метро-2.

Королев находил интересным исследовать недостроенные или заброшенные по разным причинам станции секретного метро. Они нравились ему своей грандиозной мрачностью, были словно бы несвершившиеся большие сущности, эдакие нерожденные мастодонты общественного достояния. Одна из этих станций строилась как узловая. Называлась она “Советская” и находилась в месте пересечения с легальной веткой. Королев обожал сесть на одну из скамеек и рассматривать поезда, мчавшиеся мимо — то с воющим напором выстрела, то не спеша, с долгим гудением. Пассажиры вряд ли могли разглядеть за окном что-то, кроме темной геометрии арок, участков мозаичной облицовки, выдававшей себя блестками перламутровых вкраплений. В метро Королев обожал рассматривать мраморные зашлифованные колонны в поисках палеонтологических спиралевидных, цилиндрических вкраплений — аммонитов, наутилусов, белемнитов… Это приближало его к мысли о вседоступности недр, об их непосредственности, о том, наконец, что мы сами рано или поздно, ввиду вечности, станем, если повезет, такими же окаменелостями. Или своей органикой внесем скромный горючий вклад в поток нефти.

Королев неизбежно под землей думал вот о таких “глубинных” вещах, они покоряли его вместе с ощущением толщи коры над головой… Среди прочего такой факт не давал ему покоя. В одной из статей по микробиологической палеонтологии он встретил гипотезу о непосредственном участии нефти в генезисе жизни на земле. Работа основывалась на недавнем открытии существования в скважинах глубокого бурения, на глубине 6 — 10 километров, микроорганизмов из широкого семейства Methanococcus Jannaschi, питающихся метаном и способных к жизни при температуре минус 185 градусов по Фаренгейту и под давлением 3700 фунтов на квадратный дюйм. Найдено было более 500 разновидностей таких микроорганизмов. Вместе с тем выяснилось, что доселе неизвестная форма жизни составляет чуть не половину всей биомассы Земли. Это позволяло авторам предположить не только биогенное происхождение самой нефти, но и то, что первые организмы зародились именно под землей, а также связать их выход вместе с нефтью на поверхность — с генезисом.

Эта идея безусловно овладела Королевым как пагубное доказательство не столько того, что жизнь восстала из недр, сколько того, что в этом проглядывала сотрясающая мозг гипотеза о возможной не одухотворенности, но оживленности неорганики. Он вновь думал о растении менее живом, чем животное, о камне менее живом, чем растение, об атоме менее живом, чем камень, словно бы находящемся в обмороке, словно бы уподобленном дремлющей перед становлением монаде. Он приводил в качестве дополняющего смысла пример искусства. Стихотворение, музыкальное произведение, ландшафт — как состав неорганических знаков: букв, нот, линий и объема — одухотворяются воспринимающим сознанием. И так же можно было бы все списать на сознание, алчущее в недрах забвения, выводящее из него источник смысла, и тем самым отставить мысль о Неживом, алчущем воплощения, чтобы противопоставить себя, смерть — жизни.

 

LXXX

Он сидел на платформе-призраке и всматривался в пролетающие, наполненные людьми и электрическим светом поезда, которые сливались в мигающее мельтешение, в поток сияющих полос. Король рассматривал поезда с тем же смешанным чувством зависти и равнодушия, с каким закоренелые бедняки подсматривают чужую добротную жизнь. Он был в том состоянии бесчувствия, которое только и позволяет сидеть в неподвижности несколько часов сряду, плавая между бессознанием и сном с открытыми глазами, стараясь внутренне слиться с тем, что тебя окружает. Мертвая станция за его спиной таинственно темнела арками, облупленными колоннами. Окна вагонов бежали мимо него почти вплотную. Он рассматривал людей с ровным вниманием, видя тщету их оживленности, гримасы их равнодушия, заинтересованности, усталости, смеха. Он не воображал себе их судьбы или положения, зная, насколько ошибочны бывают такие представления. Сейчас его занимала сама по себе напрасность всего того, что жило, скворчало, плакало и радовалось там, наверху. Он понимал, что это ровное медленное чувство само по себе чудовищно, но его весомая основательность была убедительна, и он допускал его все глубже в душу, потихоньку устраняя уютную слабость человечности.

Спустя много часов один из поездов вдруг резко замедлил ход, из-под колес посыпались искры. Люди в битком набитом вагоне повалились вперед, выпрямились. Они стояли, склонялись, висели на поручнях. Одни рассматривали рекламные плакатики, другие читали, третьи дремали, прикрыв глаза. Симпатичная коротко стриженная девушка с припухлыми подглазьями придирчиво всматривалась в свое отражение, поправляла челку. При этом глядела она прямо в глаза Королеву.

Вот этот затуманенный взгляд, эти чуть припухлые подглазья, придававшие лицу слегка надменный, отрешенный вид... Ему вдруг захотелось шевельнуться, выдать себя среди окружающих потемок.

Минут через пятнадцать простоя, во время которого состав тужился и клокотал, издавая стук клапанов и шипение патрубков, в вагонах поднялся ропот. Поезда метро снабжены вентиляцией нагнетательного типа, и в битком набитом вагоне неожиданно быстро заканчивается воздух. Женщина, стоявшая в левом окне, открыла рот и положила руку на грудь. Парень с папкой в руках обрел страдальческий вид, стал обливаться потом и часто дышать. Многие вытирали лбы, прикладывались виском о плечо, переменяли руку, державшую поручень, раскрывали шире воротники, доставали мобильные телефоны, пытались куда-то звонить. Девушка теперь вглядывалась не в свое отражение, а в Королева, и он, прикрыв глаза, чтобы не отсвечивать белками, подался назад, стараясь вдавиться в мрамор колонны.

Еще через несколько минут по всему поезду стали раздаваться крики, стуки, — очевидно, кто-то пытался открыть двери вагона. Раздалось шипение громкой связи: “Просьба всем оставаться на своих местах. Панику прекратить. Состав скоро отправится”. И снова под вагонами простучал, сократившись и отомкнувшись, многосуставчатый питон тормозного механизма.

Девушка уже узрела Королева, и гримаса ужаса овладела ею. Темный призрак парил в позе лотоса в темноте и неподвижными, словно бы выколотыми глазами всматривался в нее. Крик исказил ее лицо, поезд дернулся на пробу, подхватил инерцию и потянулся в тоннель. Девушка в беззвучном крике пробивалась вдоль вагона, пытаясь не упустить из вида скосившего в ее сторону глаза Королева…

Этот случай перевернул его, отрезвил. По сути, именно он вывел его обратно на поверхность.

 

LXXXI

Оттого было просто постичь целесообразность подземного организма, что ее не было. Все мизерные функции побочной скрытой системы тоннелей сводились к эвакуационным сообщениям с убежищами, находившимися, как правило, вне Москвы. Путаница, настоящий лабиринт располагался только под центром, где система узкоколейных ходов обводила шахты, ведшие из-под номенклатурных домов. Все они сливались в длинные автомобильные или рельсовые тоннели, уводящие только в трех направлениях: на север, юго-запад и северо-восток. По этим тоннелям вышагивать было не столько скучно, сколько опасно, так как некуда было спрятаться от возможных обходчиков. Лишь подземный городок под Очаковским лесом вызывал всплеск исследовательского интереса. Королева под землей интересовала не тайна скрытных объектов, а совсем другое — сами недра как таковые, их аура…

Надо сказать, что, по всей видимости, никто особенно и не заботился о сверхсекретности подземной Москвы. Он повсюду обнаруживал какую-то жизнь, следы костров, стоянок, не раз ощущал себя под разведывательным наблюдением. Потом понял, что подступы ко всем более или менее занимательным пунктам — возможно, прямого военного назначения — были тщательно запечатаны. Не раз, распутав труднодоступный лабиринт многоэтажных переходов, он утыкался в глухие, крашенные голубой краской железные двери, без единой щелочки или отверстия, открывавшиеся, очевидно, изнутри. Понятно было, что за этими дверьми находились объекты высшей секретности, какие-нибудь обходные пути, по которым крысиная номенклатура должна была спасаться в загородные угодья…

Натыкаясь на объекты гражданской обороны, он с удовольствием погружался в детскую игру, которая могла бы называться не то “Оборона Брестской крепости”, не то — “Партизаны в Керченских катакомбах”. Они играли в нее в интернате, сооружая в подвале многодневные баррикады, натаскивая туда матрасы, ящики, свечи, хлеб и соль из столовой. Вспоминая, как были обустроены Аджимушкайские каменоломни, как сопротивленцев травили газом, как выстраивали огнеметные дзоты напротив выходов, он погружался в эту игру с опасным артистизмом… Несколько десятков человек остались в живых из многих тысяч. Живое мясо превращалось в мертвое. Люди выдалбливали в известняке ниши, в которых хоронили умерших.

Одним из самых вычурных способов основательно зарыться в землю было воспользоваться ходами главного силового коммутатора. Расположенный за университетом на улице Герцена, в мышином здании, оснащенном рабоче-крестьянским барельефом, он походил на гигантскую трансформаторную будку. Все высоковольтные приводные магистрали центрального метро коммутировались в его компактных недрах. Через тамошние подвалы можно было попасть в тоннели силовых линий, связанных в реки кабелей, объятых кожухами изоляций. Вдоль этих мастодонтов, вблизи которых ломило темечко и сводило шею, можно было пробраться в самые дебри, в самую сердцевину метро, густота разветвлений в которой достигала максимума.

Вообще-то вся система подземных тоннелей была большей частью системой бегства. Вопросами гражданской обороны здесь и не пахло. Это были крысиные ходы, снабженные надежностью и прямолинейной траекторией скорейшего предательства. Номенклатура всегда жаждала обезопасить себя на все случаи жизни. 16 октября 1941 года, день панической эвакуации чиновного скотства, навсегда остался у нее в памяти. “Да и сейчас власть отлично понимает, что управление пустотой — самое эффективное, — думал в сторону Королев. — Свалить тоннелями, да только и оставить по себе что пустые голубоглазые „воронки” с зашторенными окнами. Они поверху разъезжают с кортежами и нагоняют любовь и ненависть на народонаселение…”

Королев давно потерял ориентир, с некоторых пор он и не пытался оценивать свое местоположение. В тот или иной день, когда требовалось подняться на поверхность, чтобы пополнить запасы спичек, батареек, сухарей, орехов и сухофруктов, он просто выходил наружу и уже не удивлялся тому, что он в Царицыне, или Южном порту, или в тылу пустырей Мичуринского проспекта. Выражение лица его было измененным. Это заметно было по взглядам людей, останавливавших на нем свое внимание.

Выходы на поверхность всегда представляли собой одно и то же: неприметную шахту, спрятанную под канализационным сливным люком в коллекторе, обыкновенном коллекторе, в котором после дождя протяжным зверем бурлила и пенилась вода, сшибала с ног и, отплясывая вокруг пустыми пластиковыми бутылками, нырявшими и дрожавшими в воронках круговерти, уносилась, мельчая, куда-то дальше… Сколько ни искал, в убежищах никаких баснословных запасов еды найти не мог. Видимо, все они пошли на продажу в голодные первые годы перестройки. Он вспоминал ту вкуснейшую тушенку, с промасленной буренкой на этикетке, с крышки которой прежде надо было оттереть слой солидола. Он вспоминал пюре из хлопьев сублимированной картошки, засыпанной в фольгированные мешки из хрустящего полиэтилена. Он проникал в огромные, как стадион, помещения, уставленные бесконечными рядами трехъярусных нар, оснащенных панцирными кроватными решетками. Оголодавший, рыскал в этом голом бетонном пространстве — пустом и одновременно непроницаемом: нога проваливалась в кроватную растягивающуюся сетку, и он падал, подымался, как на пьяном батуте, запрокидывался, садился снова. В зеленых ящиках из-под противогазов ему чудились консервные банки, и он хлопал крышкой, гремел язычком замка, распарывал присыпанную тальком резину, вскрывал фильтры и задыхался угольной пудрой, кашлял, жевал, плевал, чихал. Он отвинчивал герметичные двери железных амбаров, открывавшихся наподобие шлюзовой камеры на подлодке. Входил в пустой объем своей надежды, где вдруг его охватывала паника. Чудилось, что кто-то навалился на дверь и теперь пытается ее задвинуть, завинтить. Закупорить его. Он кидался обратно, приваливался плечом к двери, вдруг поплывшей с тяжким скрежетом. И вновь он возвращался в лес и дебри подземных казарм — в ряды нар, загроможденных, зарешеченных панцирными сетками — все огромное темное подземное пространство, которое он никак не мог охватить фонариком.

И после, засыпая в одном из рядов, на втором ярусе, затериваясь в потемках, ощущая мозжечком, как скукоживается душа, как отлетает вверх рыбий глаз неведомого подземного пловца, он понимал, откуда пришли к нему те видения Матисса, осветителя парижских подземелий, которые мучили, терзали его там, наверху. Ему снова снился Анри Матисс, снился в пронзительно ярком кубическом пространстве, залитом белым подземным солнцем. Куб был насквозь зарешечен не то птичьими клетками, не то вот этими самыми панцирными кроватями. Художник склонялся к чему-то, морщился, вглядываясь, соотнося что-то внутри с тем, что ему надлежало осознать, взять в руки снаружи. Королев понимал, что Матисс вглядывался в некий женский портрет, но при попытке изменить направление взгляда, повернуться — или развернуть сам ракурс сна, втиснуться в него глубже, как в узкое горло свитера, — он от ужаса теснины просыпался.

И в ту ночь, которую он провел в этом многоярусном сетчатом пространстве, ему приснились страницы, журнал “Ровесник” мелькнул цветастой обложкой. Подшивки этого журнала он штудировал в интернатской библиотеке, там попадались научно-фантастические рассказы, он знал, что надо развивать воображение — единственное достоверное богатство. Так вот в одном из проходов этих страниц, в одном из узких проходов, в которых холод мраморных стен набегал с боков, он наткнулся на тело — на упорный сгусток тепла и гладкой… гладкой, как вода, кожи. Эта женская субстанция с ходу сошлась с ним в любовной схватке. Он долго скользит, пытаясь ощупью языка и пальцев хоть что-нибудь понять о ней. Он пытается зажечь фонарь, но она удерживает его руку. Он ощупывает ее лицо, переносица ее тонка, губы пухлые, широкие скулы, короткие жесткие волосы, — но все равно ничего не может понять, не может ее представить. Девушка не произносит ни звука. Они расходятся. Он вновь плутает под землей, но через день возвращается, едва найдя тот самый проход, и потом приходит вновь и вновь в этот коридор, где встречает ее, где идет, вслушиваясь в каждый шорох впереди, скрип паркета, но чует ее по запаху — по запаху и едва уловимому теплу, тени ее тела, отбрасываемой на ровный холод мраморных стен. И каждый раз он пытается включить фонарик — и разглядеть ее, но она опережает, вырываясь, словно зрячая в потемках. Наконец ему удается выхватить ее лицо — и он видит, что вся кожа ее покрыта зеленоватой плотной татуировкой, он ужасается, прижимает ее к стене, осматривая всю. От плотного узора выражение лица неуловимо. Черты правильные, но глаза неразличимы в цельности, а отдельны от густоты уличной путаницы, курсива вписанных названий. Он снова, будто сличая, гладит ее, видя, что все тело девушки представляет собой подробную карту города. Разоблаченная, расплакавшаяся от стыда, она бьет его коленом в пах и исчезает.

Потом ему долго еще снилась эта девушка-Москва, татуированная картой столицы. Это были неистовые видения. Он занимался с ней любовью, никогда не приближаясь, но в то же время сливаясь, — то ныряя в адские пещеры, то скользя по рябой карте папиллярных линий, складок, неожиданного, упоительного рельефа тела… “Москва — рогатое слово, — однажды объяснил он себе, пробудившись. — ”М” — это Воробьевы горы, пила Кремлевской стены. ”О” — Садовое, Бульварное, Дорожное кольцо. ”С” — полумесяц речной излучины. ”К” — трамплины лыжные, Кремль, конь черный. ”Ва” — уа, уа, — детский крик, вава”. Как только он это произнес про себя, метель из букв — в, м, к, а, с, о, в, а, к, м, о, в, а, м, о, с, к, а, о, м, в, а — заживо засбыпала его и проглотила — и все. Сны о Москве прекратились.

 

LXXXII

Пока не встретил наверху весну — переливчатых дружных скворцов, пока не набухли почки на кустах и так приятно стало их скусывать с веточки, одну за другой, разжевывать, вникая в свежую горечь листа, — все полтора этих месяца он провел под землей, питаясь поштучно орехами и сухофруктами, поддавшись губительному очарованию сомнамбулического тленья. Под землей он постоянно спал — спал где хотел, а спать ему в тишине хотелось всегда. Усталость жизни накрыла его, как рыбу вся та вода, что она за жизнь пропустила сквозь жабры. Спал он где ни попадя, ему было все равно, лишь бы не на земле. Ложился в вагонетку, словно груда грунта, слыша, как где-то мерно капает вода, представляя, как потихоньку исчезает, превращаясь в груз неживых, твердых молекул, — и постепенно, засыпая, терял и этот слабый интерес к представлению. Его мысли тогда часто были заняты летаргическим сном, его природой, близкой к умиранию… Он укладывался в вагонетку, и совершенное беззвучие, расталкиваемое стуком его собственного сердца, утягивало его в сон, и даже отдаленный шум поездов или уханье и вой вдохнувшей вентиляции окатывали его убаюкивающими шевелениями воздуха.

Его сны говорили ему: “Отдыхай”, — и он смущался их, не желая вообще возвращаться к жизни. Смутное предчувствие большого дела, которое ждало его наверху, как война, время от времени накатывало на него, но он отборматывался сквозь сон: “Не хочу, не желаю, не тронь”.

Постепенно он вошел в то состояние покоя, в котором мог уснуть в любое мгновение. Так он и поступал, когда брел тоннелем за Москву, два дня, полсотни километров преодолевая в несколько приемов. В любой момент он мог остановиться и лечь навзничь за поребрик — не то сливной, не то технической отмостки. Всегда он был уверен в своей невидимости. Найдя в отвале грунта жирные сколы угля, растолок и вымазал крестом лицо, наподобие индейского боевого раскраса. Уголь всегда носил с собой, подновляясь на ощупь. Только заслышав звон рельсов, он хладнокровно прикрывал глаза, чтобы вприщур проводить этажерчатую дрезину с беспечным обходчиком, свесившим за борт ноги…

Два или три раза он видел в метро не то диггеров, не то просто любопытных. Экипированы они были солидно: обвешаны карабинами, катафотами, мотками веревок, обуты в горные ботинки. Ему эти пижоны были неинтересны, так как далеко от шахт они не отходили. Вся цель их вылазок состояла в том, чтобы покататься на вагонетках, походить вокруг, поахать да, усевшись на путеукладчике, опорожнить ящик пива. Королев собирал после них бутылки, присыпал землей лужи мочи — и как можно скорее уходил с этого места…

Засыпая, Королев всегда обращался к своему мозжечку, у него была своя техника обращения к этому участку мозга. Он словно бы заново входил в собственное тело, как в здание, — и сразу вглядывался в потолочный свод. Те фрески, которые он мог там разглядеть, все время изменяли образ и контуры, плыли, подобно облаку. Это штрихованное, как на офорте, облако состояло из линий — его траекторий, которые он объемным графом, клубком многогранника, словно бы насыщая образ линиями внутри зодиакального знака, накрутил, вышагал при плутаниях под землей. Он никак не мог избавиться от тяги к представлению своей траектории. В этом кинетическом клубке он находил отчетливую весомость, она укладывалась в его моторную память неким дополнительным телом, как если бы он создавал самому себе двойника-ангела и захотел придать ему вес для того, чтобы ввести в физический мир. Этот клубок траекторий был живым, Королев его пестовал памятью. Ему все время казалось, что он выписывает собой какую-то схему — и схема эта потом снилась ему в отчетливости. Он упорно вглядывался в нее, как вглядывался в шахматные поля при игре вслепую: клетки пучились усилиями фигур, их атакующими возможностями. Он строил партию и проигрывал. Королев исследовал эту телесную схему — новое свое обиталище, и она проступала у него перед глазами с инженерной тщательностью, напоминая набросок силуэта не то балерины, раскрывшейся в пируэте, не то какой-то удивительной башни, разветвленной векторами подъема. Но когда тщательность траекторий со временем сгустилась, он увидел человека. Вписанного в круг человека, раскрывшегося миру, раскинув руки и ноги. И успокоился. Постепенно человек этот ожил, развился — и оставил по себе свое претворение: схему летающего города, воздушного общежития. Королев обрадовался такому обороту событий, зная: человек этот подался вспять, чтобы дать место существенности будущей жизни. Он включился в это строительство — и теперь бегал по подземельям с увлеченностью пера по бумаге. Постепенно стали проступать иллюминаторы, проулки, оснащенные бассейнами солярии, галерея с названием “Портреты солнца”, сеть размещенных на просторных верандах вегетарианских столовых с эпиграфами над раздачей: “Будущее — наша цель”, фруктовые висячие сады…

Теперь засыпал он не от лени, а из воодушевления.

 

LXXXIII

В самом деле заснуть теперь он мог хоть в пекле. Однажды он внезапно прикорнул на заброшенной станции “Советская” — и просидел три дня, пропуская поверх неподвижного, медленно мигающего взгляда поезда, полные огня и усталой жизни. По вечерам поезда шли неспешно, — вдруг словно бы выпав из огненно-полосчатой тубы скорости…

Под землей было так тихо, что любой шорох оглушительно пронзал подушку глухоты. Он ничуть не тосковал о посторонних телу звуках. Однако подземелья были пусты, хоть бы крыса пискнула. Но никаких крыс нигде не было. Совершенная пустошь не могла прокормить живое. Единственным кормом на всю округу был он сам.

Тогда он стал выдумывать звуки. Ему всегда казалось непостижимым чудом сочинение музыки. Вдумываясь в это, как ни силился, он не мог себе представить тот уровень воображения, который бы так умножил высшую форму слов, что они обратились бы в мелодию. И вот здесь, в подземной тишине, механизм этого чуда стал проясняться. Сперва он выдумывал шумы. Начал с создания бесшумного шума — мощного акустического удара, пришедшего с невиданной глубины, который расходился по тоннелям толчками, веянием, пронизавшим лицо, оглаживавшим его по плечам, затылку. Дальше — больше. Все его изобретения не были мелодическими, но существовали на грани пения, подобно глубокому вдоху. Он не всегда изображал звуки, часто пользовался готовым инструментарием опыта. Постепенно эти звуки ожили вокруг помимо его воли. Например, не раз его подымал ото сна шелковый упругий шум и веяние, какое однажды окатило его, когда он в походе стоял на берегу прикаспийской воложки и белоголовый орлан, спав с восходящего потока и настигнув воду, макнул плюсну, прежде чем двумя махами подняться и, роняя капли с пустых когтей, пропасть за высоким берегом с обрушенной левадой и строем серебристых тополей, вдетых в небо.

…В самом начале музыка была связана с болезненностью и нынче, представая усилием сознания в очищенном смысле, таковой для него и оставалась.

Сильные впечатления от музыки выражались физиологически, причем с жестокостью, начиная даже с самого первого — вполне еще косвенного. Королеву было лет восемь, когда его, отобрав вместе с другими детьми, учительница музыки повезла из интерната в детскую музыкальную школу, на вступительный экзамен в только что открывшийся класс виолончели. Он не помнил, как именно держал этот экзамен, зато и сейчас видел отлично: в комиссии находилась прекрасная юная особа, в малиновой газовой кофточке, с янтарной брошью на умопомрачительной груди, от которой невозможно было оторвать взгляд. Брошь изнутри высвечивала немного преломленную набок пчелу, возраст которой — он уже знал тогда — составлял несколько миллионов лет. В финале предстояния перед комиссией его Дама милостиво кивнула председателю: “Беру”.

На обратном пути он только и думал об этой фее — и неотрывно думал, когда после, схватив клюшку, коньки, мчался на каток, и после катка, когда долго ждал автобуса, и думал заболевая. Тогда он простудился так, что на следующий день по достижении температуры в сорок один градус его увезла неотложка, — и далее на несколько дней он терял сознание. Помнил только, как пчела, медленно поводя крылышками в густом медовом свете, мерцала перед ним, и помнил, как дрожало, как дышало за ней матовое стекло неотложки, как шаркали по нему, словно по льду, и звенели коньки, как серели по краям сознания сугробы и где-то в области висков в хоккейной “коробочке” с частотой пульса раздавались щелчки и удары буллитов…

Несколько вещей вызывали у Королева в детстве пронзительную бессонницу. “Крейцерова соната” в исполнении Натана Мильштейна производила мучительные физиологические резонансы, ведшие в воронку мозжечка. Скрипичная соната Витали, взмывшая под смычком Зино Франческатти, представляла собой могучую слезогонку: вся скорбь мира, абсолютно вся, без остатка, разливалась в душе. “Sing, sing, sing”1 Бенни Гудмена, “April in Paris”2 Эллы Фитцджеральд — все это составляло предмет сладостных мук. По достижении половозрелого возраста, когда случалось весь день проходить в перпендикулярном состоянии, он точно знал, какие именно джазовые вещи могут запросто вызвать стояк, и старался их избегать. Колтрейн и Кэннонбол Эдерли были первыми в череде запретов.

Послабление наступило гораздо позже, с открытием вселенной Малера, когда в Третьей симфонии Джесси Норманн заставила его услышать ангелов и умереть наяву.

Где-то Королев вычитал, что все попытки навести научные мосты к семиотическому подходу в музыке потерпели неудачу. Ничего не поняв в деталях, но откликнувшись на суть преткновения, он подскочил от радости узнавания. Давно у него сквозила наивная, но правдивая идея, что музыка — едва ли не единственный язык, чьи атомы-лексемы либо совсем не обладают означаемым ими смыслом, либо “граница” между этими сущностями настолько призрачна, что в результате слышится не музыкальная “знаковая речь”, с помощью которой сознание само должно ухитриться восстановить эмоциональную и смысловую нагрузку сообщения, а, собственно, музыка уже то, что мелодия только должна была до нас донести, минуя этот автоматический процесс усилия воссоздания. То есть — чистый смысл .

…К виолончели он так никогда и не прикоснулся, зато позже у него появился учитель фортепиано. Валерий Андроникович, обрусевший армянин, выговором и дикцией ужасно походивший на Каспарова, был прекрасным строгим человеком. Королев ездил к нему заниматься в Дом культуры цементного завода “Гигант”, где в комнате с высоченными потолками стояло драгоценное немецкое пианино. Неподатливые клавиши требовали изощренного подхода к извлечению звука, и Королев пытливо следил за пальцами, за постановкой руки учителя. Когда удавалось присутствовать на его собственных экзерсисах, мальчик замирал всем существом, нутром понимая, что это одно из самых мощных творческих действий, которые ему когда-либо приведется увидеть в своей жизни.

Он бросил занятия музыкой, когда хоть и на толику, но самым высшим образом приблизился к пониманию природы музыки. Как и все сильные чувства, это мгновение было бессловесным. Он разучивал фрагменты фортепианного концерта Баха (“композитора композиторов”, как говорил о нем В. А.). Перебирая медленные ноты, он впал в медитацию, провалился, и тут у него под пальцами произошло нечто, проскочила какая-то искрящаяся глубинная нить, нотная строка, в короткой вспышке которой разверзлась бездна. И вот это смешанное чувство стыда от происшедшего грубого прикосновения к сакральной части мира — и восторженные слезы случайного открытия, — все это и поставило для него точку.

Больше В. А. он не видел. Воспитателям объяснил, что надоело, что у него не остается времени для естественно-научных предметов. Конечно, так поступают только особенно сумасшедшие мальчики (или девочки). И так поступил Король, к тому же еще не раз с оторопью представлявший себя купавшимся пальцами во всех сокровищах мирах.

 

LXXXIV

Река, Москва и природа музыки, взвинченная тишиной, — вот те три тайные сущности, что преследовали его под землей, ради их видений он припадал к роднику беспамятства. Сны эти были болезненно ярки и вычурны, но достоверны настолько, что походили на революционно переустроенную явь. Так что променять их на дремоту нормы жизни, на здоровье повседневности представлялось преступным.

Как можно было отказываться от такого?

Река ему снилась: за руку его брала некая молчаливая, ласковая девушка, чье лицо было знакомо, как всегда знакомо наслаждение — “дочь забвения”, но не вспоминаемо… Вроде бы сослуживица брала его чувственно за руку, она вплеталась пальцами в кисть, и дальше, проникая теплом по всему телу, текучий ее образ скользил перед ним, увлекая прочь от входа на “Третьяковскую”: “Зачем нам метро, на катере быстрее, я покажу!..” И в мартовских раскисших сумерках они скользили, и текли, и мчались, вместе с другими пассажирами, оскальзываясь, вскарабкивались на катер. Из-под ног в темноту взмывали мостки, и вдруг палуба вздрагивала и заходилась темной дробной дрожью. За бортом раздавался и бежал, бежал с напором громкий шелест — густое ледяное крошево, шуга и мелкие льдины отваливались косым грязным холмом от борта. Мчались сумерки, и вздымалось к черной набережной серое крупнозернистое пространство реки… От скорости и страсти сердце уходило в пах, вверху неслась Кремлевская стена, пустая темная набережная и темные башни, купола — дворца, собора, колокольни… Они высаживались на другой стороне Москвы, где-то за Шелепихинским мостом, и долго, спотыкаясь, взбирались по лестнице в Филевском парке. Впереди маячили при шаге голые деревья, внизу у воды лаяли и катились за ними собаки; они спешили спастись от псов, но лестница казалась бесконечной…

Река представала перед ним еще и в таком ракурсе. Будто бы живет он внутри статуи, гигантской статуи женщины, держащей над головою пальмовую ветвь. Статуя высится над рекой, на высоченном кургане. Внутри ее есть лестница, по которой он спускается так же долго, как в метростроевскую шахту: так же саднят ладони, так же при быстром спуске или подъеме внезапно трясется, резонируя, вся ее решетчатая хлипкая длина, ужасая волнообразным размахом раскачки… Живет он в голове этой статуи, в каморе, крохотные окошки которой суть зрачки. Если прильнуть лицом, внизу воссияет клинок реки, заискрятся домишки поселка, вздыбится дуга плотины и к туманному горизонту протянется бурая степь. Жаворонок вьется, звенит прямо перед ним. Ласточки шныряют в окошки, птенцы галдят над его головой в гнездах, он подкармливает их крошками черного хлеба. Один раз он увидал, как пылает река, как ползут по ней языки пламени и ржавый катер, груженный женщинами и детьми, лавирует между столбами огня, скрываясь в дыму… Беженцы, спасаясь от бомбежки, зарываются в ниши, в пещеры в отвесных волжских берегах, ласточки ныряют внизу и мечутся рядом. В пещере прохладно. Женщина заворачивает ребенка в пуховую шаль. Мальчик общипывает шаль и клочки пуха выпускает на воздух. Ласточки со второго или с третьего захода подхватывают пух, унося его в клюве, чтобы выстлать гнездо…

Москва предстояла перед ним феерическими сооружениями. Одно из них обладало ужасающей примечательностью. Будто бы над центром некий безумный архитектор решил выстроить высотную дугу. Радугу из бетона. Тонкую, как пешеходный мост. И вот это железобетонное сооружение уже взмыло над Москвой с одного фланга и дошло до вершины полукилометрового зенита. Следующая очередь на мази, но оторвалась от земли только своей ажурной, стальной частью. И вот все та же текуче стремительная девушка, его проводник и вожатый, увлекает вверх, на эскалатор, лестницы, проходы этого баснословного восхожденья над Москвой. Непостижимо было, как инженерный расчет добился устойчивости такой стройной и массивной, склоненной конструкции. Взгляд полномерно охватывает постепенно оставляемую внизу топографию улиц. Дома, прекрасно известные своими фасадами, теперь едва опознаются, открывшись сверху крышами и сложной геометрией дворов. Поднимаясь, они словно бы тянулись на цыпочки, чтобы наконец впервые в жизни попытаться заглянуть в лицо столицы. Внутри вдоль проходов теснились стеклянные коробушки лавочников — аренда торговых площадей должна была окупить проект, но Королев никак не мог понять, какие безумные высотники согласятся торговать на такой шаткой тонкой верхотуре, ничем не отличающейся от стрелы колоссального подъемного крана. Стремление части узреть себя-целое оказалось неодолимым. Время от времени, едва сумев оторваться от упоительного зрелища высоты и подъема, он ужасался тому, как только выдерживает свой вес эта удивительная конструкция дуги, как удается ей справляться с амплитудой нешуточных колебаний, нараставших по мере продвижения вверх, — они ловили их коленными суставами, пружиня бедрами, наполняя толчком ступни, лодыжки, как матросы при качке. Постепенно то плывущий, то замирающий узор, в который складывались дома, вокзалы, парки, улицы и проспекты, отчетливо опрокинулся в карту города, и страдающее, кричащее женское лицо, с гнилыми зубами высоток, перекошенными губами Бульварного кольца, — исчезло… И вот тут как раз он ужаснулся самой по себе высоте. Он обернулся, чтобы ринуться вниз, прочь, но безымянная вожатая его удержала, заслонила, объяла жгучей, неодолимой лаской — и столкнула в прорву Москвы…

 

Глава пятнадцатая

ХУДОЖНИК

 

LXXXV

В Сокольниках вечером от метро к парку текла толпа. Отдельные люди в пешем потоке, наполнявшем бульвар, казались Королеву водоворотами. У каждого водоворота был свой характер вращения. Сильный или слабый, по часовой стрелке или против, пенный и узкий или широкий, властный, обнимающий за плечи, поворачивающий себе вослед.

Королев стоял у них на пути и покачивался.

Он улыбался. Закат, отразившись в окнах торгового центра, ложился теплом на губы.

Королев поворачивал голову, шептал: “Песня атома…”

Свет грел чумазые скулы, заливал ресницы сиянием.

Он стоял так долго — час или два.

В церкви за бульваром зазвонили к вечере.

— Документы предъявляем, — козырнула перед ним женщина в милицейской форме. Кожаная куртка и брюки мешковато сидели на ее приземистой фигуре.

Королев повернулся, двинулся ко входу в парк.

Кто-то схватил его за рукав:

— Так, гражданин, со мной проходим.

Королев рванулся, толкнул милиционершу, побежал.

Запыхавшись, женщина перешла на шаг и переложила дубинку в левую руку, чтобы правую обдуло — просушить. Внутри у нее все горело. Аллея парка, деревья с лопнувшими почками, горы прошлогодней листвы, смуглые рабочие в оранжевых жилетах, детские коляски, парочки, катящиеся на роликах, — все это шаталось и скакало перед нею, как посуда на пьяном подносе. Глаза прыгали по сидящим в пивных шатрах отдыхающим, терлись, расталкивали спины шедших впереди, нашаривали среди них лохматый затылок над клапаном рюкзака, выхватывали фигуры в очереди к прилавку, чтобы выцепить косматого парня — не то хиппи, не то бомжа, в пыльной куртке с множеством карманов, жилистого и с потрясенным, распахнутым взглядом…

Навстречу ей показался линейный патруль. Женщина вскинулась, поджала губу и ускорила шаг.

Она служила вместе с этими двумя парнями, вместе они в вестибюле метро высматривали плохо одетых приезжих, чтобы потребовать у них паспорта.

Одного из напарников звали Сергей, у другого была лихо заломлена фуражка, большие пальцы он держал за ремнем.

— Воздухом дышите, да? — спросила женщина у сотрудников.

— Присоединяйся, Свет, погуляем, — ответил Сергей, а второй улыбнулся.

— Некогда мне разгуливать. Чмо тут одно на меня накатило. Сбежал, тварь, — отвечала Светлана.

Милиционеры нашли Королева в самых дебрях парка, у кафе “Фиалка”. Опираясь рукой на рюкзак, он стоял на одной ноге у приоткрытой в кухню двери и жадно смотрел, как перед порогом небольшая лиловая собака ворочала в миске здоровенные мослы. Широко упирая кривые лапы, она велась вокруг миски.

Не умея взять горячие, дымящиеся паром кости, собачка хрипела от усилия. Ожегшись, она бросала лакомство, кость стучала о миску.

Повар-узбек в новеньких резиновых сапогах натачивал нож и придирчиво поглядывал из-за двери на песика.

Вдруг на Королева сзади обрушился конь. Он ударил его темнотой, проскакал дальше, развернулся среди деревьев, рывками разбрасывая копыта, вернулся и, встав на дыбы, громко кусая удила, застил черным лоском небо.

Удары посыпались галопом.

Женщина-милиционер била поджав губу. Взмахивала часто, и оттого удар получался не слишком сильным, без оттяжки. Прядь выпала из-под форменной шапки, и волосы влетали ей в рот.

Иногда дубинки сталкивались, обезвреживая одна другую.

Когда Королев упал на четвереньки, повар захлопнул дверь.

Выбежав с добычей на аллею, собачка припустила прочь. Для отдыха она иногда роняла кость и, застыв над ней, на всякий случай рычала.

После того как Королева избили в Сокольниках, он отупел.

Очнувшись на следующее утро, никак не мог нащупать себя. Окоченевший, окостеневший, он не понимал, что с ним произошло.

Объятый колотуном, он боялся отойти от кафе. Голубой цвет его стен казался ему источником сознания. Он стоял привалившись к дереву, приподнимал отбитую руку другой рукой.

Возле кафе он провел все утро.

Приходила собачка, крутилась под ногами.

Узбек открыл дверь, позвал:

— Кет бака!

Королев попробовал отвалиться от дерева, но тут же сел на землю.

Узбек вложил ему в рот носик алюминиевого чайника.

Разбитые губы ничего не чувствовали, он не мог их сжать, и воздух сипел. Теплый сладкий чай потек в горло, он стал неловко глотать, закашлялся.

Постояв над Королевым, узбек отвел в сторону чайник, махнул рукой, еще и еще раз:

— Коч! Коч! Гуляй, Зинка!

LXXXVI

С тех пор голова его то звенела внезапным страшным трамваем, то глохла, и мир он слышал как из-под воды. Он ничего не ел, но все время хотел пить. Несколько ударов пришлись ему по кадыку, и теперь горло саднило, как во время сильной ангины.

Внезапно на Королева нападала судорога. От беспомощности он пугался, доставал припасенную бутылку, жадно присасывался к горлышку. Вода ходила от спазмов перед глазами, нисколько не убывая, — он не мог толком сглотнуть.

Теперь у него не было ни чувств, ни мыслей, от него почти отстала память. Пытаясь очнуться, он вспоминал все, что угодно, но всплывало только детство, пятнами. Актовый зал, экзамен, тишина усердия, в распахнутых окнах стрижи расчеркивают криками небо. Сильный град на Москве-реке лупит по голове, рукам; закрываясь рубахами, они несутся по Афанасьевскому мосту, река кипит внизу белой рябью града, брызг, ползет порожняя баржа, на корме буксира висят детские качели, дымится в ливне самовар, вверху мост гудит и трусится под проезжающими “БелАЗами”, поднявшимися из винтового провала карьера на том берегу…

Глухой страх стоял у него внутри, он ощущал его как выросшее сквозь него дерево. Кора душила, царапала изнутри грудь и горло.

Королев мало чего понимал о себе, что с ним происходит, и день за днем ездил в троллейбусах, увязавших в пробках, машинально пересаживался на конечной в обратную сторону. В киоске он купил себе книгу и читал ее все время. Точнее, держал перед собой на рюкзаке, посматривая за окно. Книга его защищала. Он всегда знал: ментам и другим пассажирам читающий человек внушает если не уважение, то сожаление и опаску, напоминая юродивого.

Ночевал по вокзалам, избегая засиживаться днем в залах ожидания. Он боялся толпы, гул ее вызывал в голове шквал.

Одуревший от побоев, он ходил по городу, заглядывал в витрины дорогих магазинов и ресторанов, не соображая, что голоден.

Наличие рюкзака за спиной поднимало его над классом бомжей. Городской житель всегда с долей романтического уважения относится к туристу. Но степень его запущенности — спутанные лохмы и всклокоченная борода, перечеркнутое ссадинами грязное лицо — сбавляла ему цену в глазах прохожих.

Однажды на Тверском бульваре на него замахнулся беспризорник. Он сидел на скамейке, грелся солнцем. Раньше никто бы просто так не посмел поднять на него руку. Подросток только отвел кисть — и Королев отпрянул. Тогда мальчик сделал шаг назад и наддал ему подзатыльник.

Королев успокоился, когда понял, что потерял обоняние. Что-то это понимание решило внутри него. Теперь он не слышал запахов. Травма мозга или носовой перегородки перенесла его в опресненный мир.

Он ходил по городу и рассматривал окна как таковые. Он словно бы заново открыл свойство стекла отражать и быть прозрачным. Ему нравилось еще и то, что он не узнавал себя в отражении.

Особенно его привлекал один богатый рыбный ресторан на Петровке. Королев уже ничего не понимал о роскоши. Его интересовало не убранство, а пространный лоток, полный разных рыб, каменных устриц, аккуратных гребешков, разложенных на льду. Он изучал воткнутые рядом с экспонатами таблички.

Его почему-то не прогоняли от витрины. Метрдотель первый день всматривался в него, потом только посматривал.

Ровно в двенадцать Королев переходил ко второму окну, так как в нем появлялся нужный ему человек.

Это был седой плотный старик в тройке, с часовой цепочкой на жилете и в круглых очках. Вместе с ним за столиком сидела очень красивая девушка. Каждый раз она была в другом платье.

Аккуратная бородка старика, его жесткий медлительный взгляд, жесты, которыми он сопровождал процесс отбора устриц, омаров и вина, подносимых ему внимательным официантом, — весь его облик мучил Королева невозможностью вспомнить, где он его видел и что значил этот человек в его жизни. Руки старика — с выразительными толстыми пальцами мастерового — терзали Королева. Он не мог от них оторвать взгляд.

Девушка, бывшая со стариком, носила открытые строгие платья. Ее прямая спина, ниспадающий блеск черных волос, собранных на затылке в узел Андромеды, три крохотные родинки, длинная шея, увлекавшая взгляд в долгое, обворожительное скольжение, эти тени под тугими острыми лопатками, шевеление которых было ему мучительно, — все это открывалось перед Королевым сияющей плоскостью, с которой ему было страшно сойти, все вне этого было ненадежно темным и ненастоящим.

Старик и девушка приходили не каждый день. И если их не было, метрдотель делал такое движение рукой, после которого Королев спешил отойти.

Но если они были в ресторане, его никто не трогал.

Однажды в конце обеда старик подозвал официанта. Тот принес бутылку вина и чуть позже серебряный поднос с омарами. Старик, выпрастывая манжет со сверкающей запонкой, выбрал двух тварей.

Омары, поводя клешнями, стянутыми белой лентой, поместились в бумажный пакет, который был уложен вместе с бутылкой в корзинку с булочками.

Когда к Королеву вышел официант, державший на вытянутой руке корзинку, он отпрянул.

Официант не то ложно улыбался, не то смотрел с внимательной учтивой ненавистью. Тогда Королев взял корзинку и обратился к старику.

Матисс не смотрел на него.

На него смотрела натурщица.

Омары хрустели пакетом.

С холодным вниманием она оглядывала его несколько мгновений.

…Омаров он выпустил на бульваре. Вино медленно выпил, размачивая во рту поджаристые булочки.

Почти слившись с прошлогодней, еще не очнувшейся травой, твари расползлись.

 

LXXXVII

Блохи на Королеве завелись внезапно. Он ехал в троллейбусе и читал “Приключения Тома Сойера”, место, где объясняется, чем надо сводить бородавки. Как вдруг на одной из страниц, дойдя глазами до конца строчки, он заметил, что никак не может понять смысл предложения, потому что последняя буква в строчке не прочитывается. Он вернулся в начало и стал заново продвигаться к концу строки, и ему это удалось, но уже через три предложения история повторилась: он снова не мог прочесть последнее слово. Тогда он в нее вгляделся как в отдельное целое. И увидел насекомое. Продолговатое, оно шевелило передними крохотными лапками. Длинные задние изгибались фалдами.

Насекомое вдруг скакнуло по страничному полю. И снова стало новой непрочитываемой буквой.

От ужаса у Королева шевельнулся весь скальп и волосы на голове стали отдельным предметом.

На следующей остановке женщина, сидевшая рядом, крякнула и стала проталкиваться к выходу. Но не вышла, а вкось уставилась на него. И когда к нему кто-то решил подсесть, она двинула широко шеей и громко сказала:

— Не садись, он блохастый, — и, уставив на Королева палец, обратилась к пассажирам: — По нему блохи скачут, я все понять не могла.

Королев выскочил из троллейбуса. Он хотел сорвать с себя волосы и кожу. Надо было срочно вымыться. На баню денег не было. Он оглянулся. Похожий на стеклянную отопительную батарею, за эстакадой сиял мотель “Солнечный”.

Пеший путь с самого юга Москвы на Пресню занял весь оставшийся день.

Сжавшись, взмыленный от напряжения, Королев часто переходил на бег. Иногда он разжимал кулак и тряс перед собой ключами от автомобиля.

Уже стемнело, когда он оказался на Пресне. Обретя второе дыхание, взлетел по Малой Грузинской, прошил свое парадное.

Не имея ключей, Королев решил действовать так. Он стучится к соседям и просит позвонить. Затем набирает 426-84-84, МЧС, говорит, что потерял ключи. Спасатели приезжают и взламывают дверь.

Никто не открывал. Королев скинул рюкзак и попеременно колотил в обе двери. Потарабанив, он замирал и вслушивался в то, что происходит за дверью. Всматривался в темное стекло глазка, не мелькнет ли в нем просвет присутствия. Постояв, на всякий случай громко, как заведенный, произносил: “Сосед, это я. Королев. Позвонить нужно”. И переходил к другой двери.

Белорусы могли разъехаться. Религиозная семейка не открывала из брезгливости.

Но он не унывал, счастливый своим возвращением. Он колотил и колотил, словно бы оповещал себя и мир: “Ну как же, товарищи, это я, сосед ваш, я вернулся, теперь все в порядке. Вот только звякнуть в одно место надо”.

Он уж было решил сбежать на этаж вниз, стукнуться к Наиле Иосифовне. Они никогда не были в ладах, но сейчас он готов был пойти на мировую. Вдруг за спиной он услышал, как забарахтался замок. Королев просиял, словно бы стал внутри хрустальным.

Гиттис стоял на пороге его квартиры. Бровки толстяка подымались над очками, живот был объят пестрым фартуком, полным подсолнухов. В руках он держал половник Королева и его кухонное полотенце.

Только прямое попадание железной молнии в темя могло так уничтожить Королева.

Он захрипел и ринулся на Гиттиса.

Удар головой в живот не навредил толстяку. Он отступил назад и стукнул Королева половником по лбу.

Секундная потеря сознания перечеркнула Королева. Гиттис вытолкал его на лестничную клетку и захлопнул дверь.

Королев покачивался от ярости. Из глаз его хлынули сухие слезы. Лицо сморщилось, он заревел. Он ударился всем телом в дверь, еще и еще.

Сзади щелкнул замок и женский голос выкрикнул:

— Сейчас милицию вызову. Пошел отсюда!

Дверь захлопнулась.

Королев спустился ниже на пролет, сел на корточки, он не мог сдерживать плач. Набирал воздух и снова ревел.

Вдруг он подскочил и с лицом, полным слез, позвонил. И еще позвонил протяжно.

Гиттис смотрел на него в глазок.

Тогда Королев отошел подальше, чтобы его лучше было видно, — и встал на колени.

— Умоляю, простите меня! — выкрикнул он.

Гиттис не открыл, но визгливо буркнул в скважину верхнего замка:

— А чего ты хотел? Поезд ушел. Ушел поезд, понял?! Свободен!

Королев взревел и набросился на дверь.

Менты приехали только через час. За это время Королев разбил себе руки, колени, отбил ступни. Обессиленный, он сидел на рюкзаке, привалившись к стене, дыхание перехватывала дрожь.

Он рад был тому, что его забрали в отделение, ему надо было с кем-то побыть, отвлечься, он не знал, что с собой делать.

На рассвете его выпустили.

День он прошатался по набережным, вечером пришел на Пресню и стал кружить вокруг дома. Распухшие, синие кулаки не сжимались, он сильно хромал. Гиттис, видимо, из квартиры в тот день не выходил. Дождавшись, когда зажгутся окна, Королев поднялся на этаж.

Позвонил. Глазок затемнился.

— Прошу прощения. Мне нужно забрать свои вещи, — прохрипел Королев.

Гиттис ответил через дверь:

— Приходи завтра — заберешь.

Королев два раза ударил в дверь локтем.

— Ну-ну, не балуй! — визгнул Гиттис.

Без сна он просидел в подъезде всю ночь, а утром ушел в город.

Когда вернулся, еле таща ноги, на лестничной площадке нашел аккуратную гору своих пожитков: книги, коробки, компакт-диски, ворох одежды, глобус, компьютер, монитор и зонтик. В этой куче зачарованно копались, бережно перебирая вещи, двое бомжей — бородатый мужик и заторможенная, медленная девка.

Королев взревел:

— Не трожь!

Девка испугалась, бородач опустил книгу на стопку.

Окинув взглядом вещи, Королев взлетел на пролет и заколотил в дверь.

— Чего надо? — спросил скоро Гиттис.

— Не все отдал.

Открылась дверь. Гиттис стоял с газовым пистолетом, прижатым к груди.

— Не все отдал, — выдохнул Королев и шагнул за порог.

Он все еще задыхался. Кинулся в кухню, оттуда в комнату, в туалет, в ванную, сорвал наброшенные полотенца, схватил в охапку скульптуру девушки и сбежал по лестнице.

Гиттис ногой захлопнул за ним дверь.

Королев спустился в переулок, обошел дом, приблизился к мусорным контейнерам, освещенным фонарями. Он поднял вверх девушку, как поднимают, радуясь, ребенка, заглянул ей в лицо.

Алебастр цокнул о кладку, будто скорлупа яйца, разбитого ложкой.

 

LXXXVIII

Постепенно остыв, он вспомнил этих ребят, бомжей-заседателей, и как-то сразу пристал к ним. Ему не терпелось с кем-то поделиться горем. Он не мог держать его в себе, оно душило, пускало в болтовню. Он все им рассказал, но бомжи вряд ли что-то еще поняли, кроме того, что ему сейчас негде жить.

Девушка с ним вообще не разговаривала и, казалось, мало слушала. Она была дурочка и все рассматривала картинки в его книжках, покуда он рассказывал Ваде о себе.

Только корысть обусловила то, что Вадя не оттолкнул Королева. Для жалости он был слишком расчетлив: долгосрочно этот фраер был бесполезен — лишний рот, какой толк с сумасшедшего? Однако вещи из потусторонней жизни, особенно нестарые, особенно высокотехнологичные, такие, как компьютер, — они словно бы были тотемом бомжей. Вещи заворожили Вадю, и он испытывал зачарованную умиротворенность от близости к ним — к этой груде книг, компьютеру, глобусу, который со всех сторон рассматривал с тщательностью ювелира, исследующего дефект камня перед проникновенной огранкой.

Неделю они жили на вещах, потом Королев решил все продать, Вадя стал ему помогать. Они оставляли Надю на хозяйстве и тащили книги на Боровицкую, где у дома Пашкова на парапете раскладывали свои запасы. Покупали у них слабо, почти ничего, так что Королев скоро решил сдать все книги оптом букинистам-лоточникам, по утрам выстраивавшимся перед Домом книги на Арбате.

Ваде не хотелось расставаться с книгами как с символом жизни, но Королева жгла идея скопить денег на дорогу, на неизвестную дорогу. Он щедро делился с Вадей половиной выручки — таким образом его подкупая.

Вадя в ответ учил Королева понемногу, в основном осторожности и бродяжнической сноровке. В ответ на его жалобы о насекомых, которых тот видел на себе, но сейчас что-то не замечает, успокоил:

— Блохи — это ничего. Блохи как прискочут, так и соскочут. А вши — те от уныния заводятся, тогда дело плохо. Вон Надька второй месяц тоскует. Мучится.

Королев посмотрел на Надю. Она что-то делала руками, какую-то мелкую работу. Блох Королев видел в детстве, когда играл с дворовыми собаками. Вшей — еще ни разу в жизни.

Наличие приличных пожитков легитимировало их проживание в подъезде. Со стороны выглядело так, что люди переезжают.

Белорусы сначала матерились, но скоро успокоились.

Гиттис уже проходил мимо — не ежась и не держа пугач в кармане, а любопытно поглядывая на уменьшающуюся груду.

Королев понял, что надо формулировать свою историю, и делал это четко, как забубенный, — потому что чужим выговаривал себя, свою беду, и ему становилось проще.

Вадя про себя отметил способности Королева и зауважал. Надя слушала его в основном хмурясь, она не то чтобы не верила — просто вот такие обороты жизни были вне ее опыта.

Наиля Иосифовна подходила говорить с Королевым: “Я думала, тебя убили!” Слушая его, долго цокала языком, приносила покушать хинкали. Она оказалась большая мастерица. В молодости жила в Тбилиси и была прославленной хинкальщицей. Кормила однажды самого Шеварднадзе, — так она рассказывала, стоя на лестнице с пустой тарелкой в руке.

— Ты не знаешь, как меня умоляли остаться. Говорят: вот тебе квартира, у гостиницы “Иверия”, в Тбилиси это самый престижный район, на горе, — и вот тебе ресторан: делай вкусно! Нет! Вышла замуж, уехала, стала жить тут, на Тишинке, — взмахивала сокрушенно рукой пучеглазая старуха.

— На юге жить хорошо, это очень правильно, — соглашался Королев. — Я тоже на юг подамся, — сосредоточенно добавлял он.

Горе Королев забил хозяйственными заботами.

Распродав книги, отвез на Митинский радиорынок и компьютер. Ездил один — и тогда понял, как страшно ему одному. Примчался в подъезд на всех парах и потом уже никуда без Вади не уходил.

Теперь они с Вадей готовили к продаже автомобиль. За остаток зимы “жигуль” поник: грязный, как кусок земли, он стоял на спущенных колесах, с выбитым боковым стеклом. Из машины были украдены: аккумулятор, запаска, домкрат, магнитола, слит бензин, вывернуты свечи, снят карбюратор.

Аккумулятор, карбюратор, стекло он купил на вырученные от продажи книг и компьютера деньги. Машину они отмыли, колеса накачали. Три дня простояли на авторынке у начала Новорязанского шоссе. Надя с Вадей держались поодаль, чтобы не отпугивать покупателей. Королев к ним время от времени подходил, приносил пирогов и чаю.

Вдали жужжали, ревели, грохотали автомобили. Между рядов ходили возбужденные или нарочито важные покупатели. Продавцы суетились, подновляли, дополняли надписи, меняли цены на картонных табличках или — выпивали на задних сиденьях, держа нараспашку все двери, капот и багажник.

Оглядевшись, Королев аккуратно вывел на листке модель, год, пробег и цену.

Весна замерла перед наступлением календаря. Земля просохла, зелени еще не было, и ветер уныло гнал сухую грязь по обочинам, полным дорожного мусора…

За бесценок продав машину пугливо озирающемуся коротышке в морском бушлате со споротыми погонами и нашивками, Королев вышел из вагончика нотариуса, отщипнул от пачки и протянул Ваде.

Тот, подумав, отвернулся:

— Ты что, процент мне платишь?

Королев озаботился гордостью Вади. Он боялся, что новые друзья его бросят. В нем появилось бережливое желание быть любезным. Например, для Нади в подземном переходе у зоопарка он купил заводную плюшевую собачку. Она тявкала и мотала головой и, ерзая, продвигалась вперед на своих кривых упорных лапах.

Надя даже не взяла в руки щенка. Только поджала колени, дав ему место проползти, протявкать.

В этот вечер она что-то все время жевала, украдкой доставая из пакета.

Вадя, как обычно, молчал. Поглядывал сурово на Королева и, когда что-то из его беглой речи вызывало в нем сочувствие, подправлялся, садился ровнее, крякал и доставал папиросу. Иногда, подумав, словно бы еще раз взвесив чужие слова, прятал обратно в пачку.

Вдруг Королев заметил, что Надя перестала жевать. Посерев лицом, она сидела с опущенной челюстью, дурнота владела ее лицевыми мышцами.

Вадя вгляделся в Надю, подскочил, выбрал из-под нее пластиковый пакет, в нем оказалось печенье. Раскрыв, понюхал содержимое.

— Бензину опять наелась, — сморщился он, шумно втянув в себя воздух.

Вадя попросился к Наиле Иосифовне набрать теплой воды.

Кинув в бутыль щепотку марганцовки, он сунул ее Королеву и повел Надю вниз.

Лампа медленно поворачивалась сквозь распустившийся чернильный осьминог.

Королев встряхнул бутылку и ринулся за ними.

Достав с пояса тесак, Вадя вырыл в палисаднике ямку.

Надю рвало безудержно.

Вадя давал ей пить воды из бутылки и объяснял Королеву, что за Надькой глаз да глаз. Месяц назад они на свалке за продуктовой базой нашли коробку галет, пропитанных бензином. Видимо, кто-то собирался сжечь товар, но передумал. Надя хотела набрать галет, взять с собой, но он не разрешил ей. Теперь стало ясно, что она его не послушалась.

Вадя послал Короля за новой порцией воды. Когда тот вернулся, Вадя ссыпал с кончика ножа кристаллы, они слетели, не оставив никакого следа на блеснувшем металле.

— А я не учуял. Думал, от тебя керосинит. Ты же с машиной возился, — сердито буркнул Вадя.

— И я не учуял, — пожалел Королев. — Я вообще запахов не слышу.

Вадя недоверчиво посмотрел на него.

Надя отпала от штакетника и, покачиваясь, опиралась рукой на дерево. Лицо ее было мокрое.

Вадя сказал ей, чтоб утерлась, отдал бутыль Королеву и перешагнул ограду закапывать ямку.

 

LXXXIX

— И все-таки хорошо, что мне не все еще помороки отбили! — однажды утром со всех сил подумал Королев. — Пора выбираться из этой прорвы.

Никогда он не разговаривал сам с собой, но сейчас ему очень важно было слышать себя. Собственный голос успокаивал, выводил из цикла бешеных скачков вокруг одной и той же мысли об окончательной утрате жизни.

— А что… — говорил он себе, и язык тыкался слепо в нёбо, губы едва разлипались. Королев прихмыкивал, откашливался и начинал медленно уговаривать себя: — А что, неужели не выберусь? Надо что-то делать, куда-то идти, как-то спасаться. Уехать за границу? Документы у меня с собой. Вот только помыться надо перед походом в посольство. Но откуда я возьму деньги на билет? И потом — что я там буду делать? Вот так же бомжевать, как я бомжую здесь? Там сытнее, это да. Но куда меня пустят, с какой стати? Назваться физиком, хорошим бывшим физиком? Сказать: “Hello, I would prefer to be your school teacher!”3 Там вообще оборванцев хватает. И потом, кто ты такой без родины? Однако это очевидно — в Москве оставаться нельзя. Москва — среда негигиеничная хотя бы. И потом, что человеку нужно? Место, где спать? Спать всего лучше на земле. Что-нибудь покушать? Земля накормит, если надо будет. Отступать некуда, но за спиной вся прекрасная наша страна — вот в нее мы и отступим, не пропадем. Отсюда вывод: идти нужно в землю, собой удобрить ее по крайней мере… Но идти нужно на юг. Там сытнее. Там море. В горах побережья Кавказа есть тайные монастыри. Зимой их заносит по маковку. В них попроситься, если не послушником, то служкой. Носить орехи им буду. А они меня приселят, если что. Или — в Крым, на Чуфут-Кале, там в пещерном городе на горе есть община. Попроситься туда перекантоваться зиму. А летом все легче, летом солнце кормит… В самом деле, стать не бомжом, а туристом, гулять везде. Прийти на край моря. Долго жить на берегу. Вслушиваться в то, что за морем. Вглядываться в то, что за ним. Потихоньку готовиться к переходу… Нужно двигаться на юг. Ничего, вон на дворе весна. Природа обновляется. И мы обновимся… — Лицо его скривилось, губа задрожала.

Решение уйти на юг, найти в теплых краях хлебное место успокоило внутренности. Ему вновь стал безразличен Гиттис, жизнь вообще. Мечта наполнила его тягой.

Королеву еще помогло то, что после утраты обоняния он обрел подобие эйфории — в голове у него время от времени подымался легкий, влекущий звон. В носоглотке переставала пухнуть пресная глухота и подымался тонкий одуряющий вкус грозового воздуха. Таким запахом веяло из распахнутого в июльский ливень окна. Иногда он ослабевал, перетекая в трезвящий запах мартовского ветра, промытого талой водой.

Сначала он пугался, особенно когда при волне обонятельной галлюцинации застилал глаза дикий красный танец. В бешеной пляске — по синей круговерти — красные, как языки пламени, танцоры неслись вокруг его зрачка. Потихоньку это потемнение он научился выводить на чистую воду. Он просто поддавался, потакал танцорам увлечь себя, а когда цепь растягивалась, убыстрялась, словно бы поглощалась своей центростремительной энергией, он приседал на корточки и изо всех сил рвал на себя двух своих бешеных соседей — танцоров с раскосыми глазами, гибких и сильных, как леопарды, лишенные кожи, — и они опрокидывались на спину, увлекая других, — и взгляд тогда прояснялся.

Эти симфонии запахов помогли ему. Он прикрывал глаза и отлетал душой в покойные упоительные области. “Человеку должно быть в жизни хотя бы один раз хорошо, — думал Королев. — Это как наживка. Стоит один раз поймать кайф — не так важно, от чего, — и когда-нибудь потом воспоминание об этом может вытянуть тебя в верные руки. Что у меня было хорошего в жизни? Голова? Природа? Тело?” Здесь он замирал всем чутьем, пытаясь очистить незримую область наслаждения от наносов бесчувственности, — но ничего представить у него не получалось, кроме плотской сокрушительной любви, которую он однажды пережил в юности.

Кроме внезапного сознания себя стариком, выведшего его на твердую почву, еще ему помогло то, что Надя стала развлекать его внимание. За этих двоих он держался от страха — они были его единственными, хоть и бессловесными, слушателями. Ему надо было говорить, он должен был не столько выговориться, сколько речью осознать свое положение, просто сформулировать его. Он оказался не в силах одиноко вынести утрату, обретенную собственным убеждением.

К тому же Королев понимал, что у него нет и толики того опыта выживания, какой есть у Вади. И отношение к нему он питал ученическое — корыстное и благодарное в равной мере. Главным было завоевать расположение этого скрытного вождя, чье придирчивое покровительство не только облагораживало Надю, но и укрепляло его самого перед близостью распада. Свое несколько надменное отношение к нему Королев подавлял наблюдением его изобретательности, непреклонности, той слаженности с самим собой, с которой он управлялся со всеми подробностями жизни.

Королев два дня был рядом с Вадей и Надей, сначала как обуза — и потом как младший компаньон. Вместе они сидели под чердаком в его подъезде, на два пролета выше площадки с вещами, куда Королев спускался спать.

В эти ночи вполголоса он выговорил все.

Ему повезло, что в среде бомжей этого рода всегда было уважение к речи, к собеседнику. Пока человек говорил, ему ничто не угрожало, его не перебивали.

— А то ведь и правда, — бормоталась и бежала мысль в первосонье перед Королевым, — ведь правда хочется, страждется на родине дальней, невиданной побывать… Оно, конечно, и понятно, что везде хорошо — особенно для человека непоседливого, но ведь на одном месте ничегошеньки не высидишь. А вот как двинешься, как пойдешь, как пойдешь — вот тогда и полегчает, свет и ветер душу омоют. И солнышко на тебя светит, и ты ему видней, трава, вода в роднике о жизни больше говорят, чем человек со всеми его умственными сложностями, психологизмами, которые только почва для гадостей и любезности… И вот идешь — леса боишься и клонишься к нему, в то же время реке радуешься, в полях тоскуешь… А за Полтавой раскинутся степи, ровное раздолье, полное полувидимой духовитой травы по пояс, солнца, птиц из-под ног… Выколотый зрачок зенита ястреб крылом обводит. Внизу — поля, перелески. Над ними — дыра черноты: белый глаз солнца — прорва света, зрения провал. Жаром напитан воздух. Солнечный сноп. Колосья сжаты серпом затмения. Великая жатва жизни горит, намывает ток. Шар в бездне пара рдеет, дует в пузырь окоема, и горячая стратосфера набирает тягу взлета. Белый бык бодает пчелу зенита и на обочине полдня ворочает плавную пыль. Над медленной водой слабые ветви тени. Скошенное поле — круг прозрачного гончара. Расставленные скирды. Меж них струится лень. Полуденная лень, горячая, как заспанная девка. Пес дышит языком. Вокруг в стреногах кони бродят. Вдали безмолвное село. Холмы облиты маревом — и дышат. Как душен сад. Примолкли птицы. Скорей купаться, ах, скорей! И вот прохладная река. Коса глубокой поймы. Тенистый куст. Песок обрыва. От шороха мальки прозрачны. Долой рубаху. Взят разбег — и бултых — дугою — нагишом! В объятия упругие наяды. Такие искры, брызги — башка Горгоны из стекла. Как смерть прохладная приятна, как прекрасна. Трава потом нежна, нежна как прах. А степи идут до самых теплых морей, где живут цикады сладкогласные, где деревья зимой ни листа не обронят, где человеку жить в довольстве и справедливости легче... И вот туда как раз и следует идти... Тут у нас где только не побываешь, раз ноги сами заведут. А вот начать бы вдоль рек — с Оки на Волгу и дальше к югу, бережком, за правдой… А то — что дома-то, а? Справедливости в человеке меньше, если он на одном месте сидит… Ход прямой, свет белый вокруг всю неясность из души выметут…

…Так справедливо грезилось Королеву, и видение забирало его дальше, с подробностями представляя, как карта развернется перед ним и его попутчиками… Как очнется перед взглядом и минет среднерусская равнина, как спустя месяцы откроется Великий юг: свечки тополей, Таврида, паром Севастополь — Синоп, как двинется навстречу малоазиатское побережье, как кремнистая долина Каппадокии разольется под ногами закатом, голодом, надвинется армией слоеных остистых столпов; как однажды утром встанут они на гористую дорогу на Леванон, как после нескольких дней проволочки с паломнической визой на границе в Газянтипе наконец минет транзитной сотней километров Сирия, как пройдут они Бейрут… и пустынный КПП перед Кирьят-Шмона — и вот уже поворот на Цефат, вот губы шепчут землю, вот кипенные сады на взмывающих склонах — и мальчонка верхом в белой рубахе цветущей веткой погоняет мула ввысь по переулку… А потом загрохочет, зачадит вокруг тахана мерказит, “Show Must Go On”4 будет литься из музыкальной лавки, и в ожидании автобуса на Кфар-Сабу Вадя вопьется в питу с огненными фалафелями, Надя самозабвенно будет держать в руке винтовой рожок с мороженым, сласть будет плавится и течь, но Надя так и не лизнет, не решится, и Королев, наконец заметив, вынет платок и аккуратно, нежно вытрет и сольет ей на руку из своей питьевой бутылки…

 

XC

Королев долго считал, что Надя совсем дурочка.

Она или скоро теряла внимание, или, напротив, слушала поглощенно. Один раз она слушать перестала, достала свои игрушечные вещи, блокнот, книжку с пестрой обложкой, на которой веснушчатый мальчик катил огромную тыкву, достала баночку с кремом, открыла, тронула пальцем и палец облизала. Как вдруг она стала зажимать уши, корчиться, хныкать, дрыгать ногой — и кинула в Королева пластмассовыми ножницами.

— Не лезь, Надька. Дай человек доскажет, — одернул ее Вадя. Но Надя не сразу успокоилась и долго еще морщилась, прикладывала ладони к ушам.

И вдруг один раз она обратилась к нему, и он вздрогнул от вопроса:

— Когда ты мне бисер привезешь? Я все жду, жду. На свадьбу мне бисер нужен, для вышивки. И пуговицы красивые. Как большие раковины, знаешь? Так что привези мне, ждать буду.

Королев испугался. И поспешил согласиться:

— Привезу, конечно привезу.

— Не забудешь? — не поднимая глаз, спросила Надя.

— Не забуду, — кивнул Королев.

— Все так говорят. Никто не привозит. А мне на свадьбу надо, — грустно сказала дурочка, возя пальцем по странице. И погодя добавила, деловито сокрушаясь: — Всю зиму с мамашей провалялись. Бока отлежали.

Королев здесь не нашелся ничего сказать. Он помолчал.

— Что читаешь?

— Книжку одну, не скажу. Книжечку мою. Книжечку. Книжечку. — Она необычно произносила слова, словно бы стараясь вспомнить еще что-то, но ничего не получалось, и, чтобы заполнить пустоту, называла то слово, которое у нее уже было.

А однажды, когда они перетаскивали вещи на продажу, она подпала к нему, прося:

— Поцелуй!

Королев не задумываясь ткнулся носом через вельветовый берет в ее макушку.

Надя покраснела и прибавила:

— А тебе если крупный бисер попадется — привози! А мелкий есть у меня… Мелкий.

Вадя при этом посматривал на Надю. Внимательно, как на расшалившегося, но еще не переступившего грань ребенка.

XCI

Потихоньку Королев распродал все вещи. Вадя присматривал за ним. Он сдержанно принимал его желание поделиться заработанным. Но вот Наде нравилось, что у Королева есть деньги и что им не нужно теперь маяться по помойкам, собирать бутылки и каны.

В конце мая потеплело. За домом припавшим к земле облачком зацвела яблоня. В сумерках, когда цветы прикрывались, казалось, что дерево дышит.

Вверху кричали стрижи. Майские жуки кувыркались над палисадником. Вадя, чтобы развлечь Надю, сбил ладонью двух хрущей и связал длинной ниткой.

Они летали как коромысло. Один падал, тянул другого, падал и второй, но тут набирал тягу первый.

— Тянитолкай, — вдруг узнала Надя. — Тянитолкай! — Она засмеялась.

Она долго не хотела остановиться, смеялась, под конец через силу, так что Королеву показалось, что это не смех, а плач.

Вадя знал, что ей нельзя перевозбуждаться, порвал нитку, распустил летунов — и увел ее в сторону.

Проблем обитатели подъезда не создавали, да и они старались жить незаметно. Гиттиса почти не было видно. Королев лишь однажды встретил его. Толстяк вылезал из машины, остановленной у подъезда. Завидев Королева, он плюхнулся обратно на сиденье и заблокировал двери. Глядя в сторону, напряженно сидел, положив руки на руль. Королев неотступно стоял на тротуаре, неподвижно смотрел на бывшего начальника. Видно было, как тот сопит. Потом завел двигатель и медленно отъехал.

Так что они могли бы оставаться в Москве и дальше. Но Королев взял в оборот Вадю и стал уговаривать его идти на юг.

— Понимаешь, город — грязная среда, нечистое место. И не только потому, что мы тут все завшивеем. На природе разве б вши у нас были? Если бы природа нас приняла, она бы вшей всех выместила сама, они противны ей. А город — он клоака, в нем паразитство живет само собой. Здесь человек человека сосет. Город сосет землю. В нем нечем облагородиться или просветлиться, неоткуда выше ступить, понимаешь? Здесь мир в нутро не проникает… А ты видел когда-нибудь море?.. — спрашивал Королев и брал паузу, чтобы продохнуть, прожить снова слова, которые должны были у него сейчас выйти.

В ответ Вадя задумался:

— А я не вшивый. Я в позапрошлом году последнюю гниду лаком свел. Надьке тоже надо лак купить. Лаком для волос гнид ихних душат, — объяснял Вадя Королеву, который и так знал, что личинок вшей нужно обезвоздушить обильным слоем лака, а потом смыть.

Королев закивал и стал соображать, что надо помыться, срочно.

Тем временем Вадя озадачился. Он не вполне понял, к чему ведет Королев, и размышлял, что ему рассказать в ответ. Он хотел ему тоже рассказать что-нибудь существенное, не просто байки какие-нибудь. Уловив мотив протеста против города, он стал рассказывать про бунт.

Король слушал весь вечер, вникал. Тогда-то он и сказал Ваде:

— А я тебе скажу, что бунт внешний ничего не даст. Бунт должен быть внутренним, чтобы мозг засветился. Потому что только тогда у нас появится шанс стать собственными детьми, когда мы решимся стать иными.

 

XCII

Вадя не сразу дался Королеву себя уговорить. На Кавказ идти отказался наотрез:

— Был я там уже, хорошо похавал, до сих пор утираюсь. На Кавказ от несчастья — к несчастью ходят. Не пойду. В Крым, пожалуй, — ходу есть.

Прежде чем выйти из города, они довольно еще побродяжили по Москве.

Перво-наперво сходили помыться. Купили два флакона лака, залили себе в бороды и волосы, Наде построили страшный колтун на голове. Вадя подумал и зачем-то заботливо накрутил ей башенку-спираль. И так — страшные, косматые — пошли они в петровско-разумовскую ночлежку мыться. Вадя Королеву был ниже плеча, так что троица выглядела живописно.

В ночлежке помылись, погужевали три дня на кроватях, застеленных колючими солдатскими одеялами.

Вадя сутки напролет играл в шашки со знакомым корешем — молодым парнем с оплывшим улыбчивым лицом. Когда он двигал шашки, его тонкие белые руки, покрытые цыпками, вытекали из-под рукавов.

Королев все время дремал. С закрытыми глазами он слушал, как шаркают, как стучат шашки, как крякает парень, проигрывая Ваде.

Надя возилась сама, потом подладилась к Королеву. Спрашивала снова про бисер, горевала.

Королев стал заговаривать с ней. Заметил, что она что-то пишет на коленке, расспросил. Оказалось, она в столбик складывает.

Тогда он дал ей задачу на дроби, показал, как вычисляется остаток, объяснил бесконечные дроби.

Надя слушала молча.

Напоследок он набросал ей несколько задачек.

Она принялась за них.

Королев все ждал, когда она покажет решение.

Наконец сам попросил.

Надя и не выдала, что слышала его, — только отложила тихонько тетрадку.

В ночлежке ходил человек, из гражданских. Интервьюировал бомжей. Подсаживался, устанавливал на коленке дощечку с широкой жестяной прищепкой, удерживавшей стопку разграфленных анкет в мелкую клетку. И долго расспрашивал — как попали на улицу, где жили, как тужили.

Поговаривали, что вот таким волонтерам выдают коробочки с ментоловой анестезирующей мазью, какой пользуются патологоанатомы, вымазывая ею нос, чтобы не слышать запах. Сравнение их с трупами вызывало среди бомжей неодобрение, но сама технологичность такого подхода неодобрение это притупляла. Так что воодушевление, с которым бездомные воспринимали возможность поведать высшей инстанции о своей доле, уже ничем не было омрачено.

От рыжего бородатого крепыша в свитере с оленями, похожего на геолога, в самом деле разило мятой. Он расспрашивал с кротостью, с тактом и участливым выражением, опросником пользовался редко.

Бомжи поднимались на локте, вслушиваясь в рассказ товарища, перебивали или крякали, выражая отношение.

Бородач говорил с сильным акцентом, и когда он подсел к Королеву, тот спросил его, откуда он. По всей видимости, изначально бородач выделил Королева за выражение лица и отвечал охотно.

Оказался он норвежцем, уже три года наезжавшим в Россию с гуманитарной миссией. Раньше плавал радистом на китобойном судне, сейчас на пенсии. Пока бороздил северные моря, изучал русский язык, в эфире у него были друзья-радиолюбители. Владимир Черникин. Да, Владимир Черникин из Баку, он был первым русским другом, приславшим ему почтовую открытку, подтверждавшую факт установленной радиосвязи.

В Россию Фритьоф — так звали бородача-волонтера — впервые приехал именно затем, чтобы повидать своих радиодрузей. Сейчас он катается по миру, изучает бездомных. Говорит, в бывшем СССР можно услышать особенно интересные истории. Здесь снятся необычные сны. Он от них плачет. Чувствует себя ребенком. От этого он поправился душевно. И стал еще больше путешествовать.

Например, он был в Казахстане. Там их группа искала бомжей. В Казахстане почти нет бездомных, потому что все живут небогато. Если живешь бедно, тогда ценишь то, чем живешь, и держишься за последнее изо всех сил. Но тем не менее они нашли бомжей. Целую колонию в степи, рядом с космодромом Байконур. Около сорока человек. Посреди пустого места они обитали на заброшенном стартовом столе, не использовавшемся уже с конца семидесятых годов, под обломками первых ступеней ракет, служивших им кровлей. Они взбирались на стол, на могучую бетонную плиту — потрескавшуюся, поросшую в щелях травой, а в центре, между ажурными крыльями установочных ферм, почти зеркальную — и спускались с него в степь, изборожденную увалами, рассеченную подъездными путями, которые вели к стальному арочному каркасу, некогда бывшему сборочным ангаром.

Наконец власти снарядили отряд милиции для вывоза бомжей из опасной зоны: вся степь вокруг была отравлена ракетным топливом.

Сидя в автобусах, бездомные плакали.

Фритьоф интервьюировал их всех. Это были особенные бомжи, со своим необычным укладом. Питались они байбаками — сусликами. Охотились на них каким-то сложным загонным методом. Главное — отогнать байбака от норы. Мясо суслика очень питательно, почти сало. Раскопав нору, бомжи горстями доставали из нее злаки. Так они и жили: питались кулешом, сваренным из степных злаков и мяса суслика; одевались в плащи и шубы из суслячьего меха. Воду брали из родника километра за три, в балочке. Вот только цвета отчего-то она была бирюзового и сладковатая. И байбаки в тех местах не переводились и вырастали очень крупные, больше кошки. Вместо посвистывания на закате они издавали крик — протяжный, тревожный клич. Не будучи социальными животными, суслики в тех местах почему-то перекрикивались, словно бы пытаясь что-то выяснить, перед тем как залезть в нору на ночевку.

У космодромного народца было даже свое кладбище, небольшое — девять могилок, за которыми тщательно ухаживали, возводя из камешков оградки, обсаживая дикими тюльпанами, высевая мак. Зимой грелись вокруг тлеющего кизяка, который собирали на кочевьях — это был один из постоянных экспедиционных трудов. Жилища байконурских бомжей представляли собой ржаво-белые вычурные сооружения из обломков ракетных корпусов. Вокруг бродили косматые люди в лоскутных лоснящихся шкурах, которые тряслись и колыхались при шаге.

Четыре красных буквы “С” — полумесяцами — и две буквы “Р” были рассыпаны там и тут на цилиндрических крышах. В отдалении от пускового стола стояли развалины машинно-тракторной станции, водокачка, еще времен покорения целины. Все вместе с высоты напоминало поселение будущего или декорации научно-фантастического фильма.

Занятия бомжей состояли в приготовлении пищи, охоте на сусликов, поиске в степи обломков ракет и пеших путешествиях за семьдесят километров в поселок Восток-2, где они шабашили ради лакомств — чая, конфет и кумыса.

— Местность там чудовищная, — качая бородой и разглаживая ладонями толстые колени, рассуждал Фритьоф. — Представляете, ровное место со всех сторон переходит в шар окоема. Далеко-далеко идет запуск ракеты. Огненный, грохочущий кузнечик стартового зарева пухнет над горизонтом. В результате взлета над степью вплоть до стратосферы стоит столб ионизованного воздуха. Молекулы разрушаются под воздействием раскаленных газов, бьющих из сопла…

И этот многокилометровый столб — дальше Королев соображал уже сам — переливается, сопрягает зеленовато-перистое свечение, замирает разводами цвета, перетекает, оправляет крылья, поднимает взор — и тает.

Эти видения бомжи наблюдали сутки напролет после взлета. Ночью, особенно летом, столб таял, но не исчезал.

Среди байконурских бомжей жила легенда о специальной ракете, способной взять их на небо, в колонию лунных поселенцев. Этот чудовищный слух привлекал сюда бездомных даже из Оренбургской и Курганской областей.

Но не каждый мог стать полноправным поселенцем. Община строго присматривала за пришельцами больше года. Случалось, что не выдержавших экзамен прогоняли. Из общины изгонялись и провинившиеся: воры и буяны. Специальная бригада гнала их палками по степи десяток километров. А были и такие, которых не прогоняли, но и не допускали к общему котлу жизни. Селили их в водокачке или подле нее, под скорлупками.

— Причем, что удивило меня чрезвычайно, — ахал Фритьоф, обхватывая себя руками, — так это то, что в общине не было вождя. Наверно, потому, что было много женщин, втрое больше мужчин…

А еще в ночлежке Королев видел, как ночью Вадя поднялся с кровати, присел на корточки к Наде и стал гладить ее по голове, приговаривая шепотом:

— Родиночка, родиночка, родиночка.

 

XCIII

Королеву уже невозможно было оставаться в Москве.

Но Вадя был упорен.

— Погоди, — говорил, — дай попрощаться.

Вадя сомнамбулой водил их по всем бомжевым местам Пресни. Все что-то высматривал, искал, расспрашивал бомжей о Пантелеймоне, о Зое-Стружке. Никто не знал.

— Тогда, — говорил им Вадя, — сказывайте, Строгий кланялся, что ушел в Палестины.

Королев изнывал. Надя равнодушно ходила за Вадей.

На Пресне нешуточных подвалов, как на Солянке, не было, зато имелась разветвленная система старых бомбоубежищ. Под “Трехгоркой”, под старыми цехами, таилась система сухих дореволюционных складов. Был еще склад братьев Лагидзе, тифлисских лимонадчиков, где в 1905 году хоронилась подпольная типография.

Пресненские бомжи обретались в Ермаковой роще, у мелькомбината за рекой, в склепах XIX века на Ваганьковском кладбище, на рынке, на платформе Тестовская и на Шелепихе — в заброшенных бараках Пресненской пересыльной тюрьмы, — мрачное место, полное каторжной тоски-ненависти. По всем этим местам Королева провели Вадя и Надя, и всюду он скучал смертно, отовсюду ему надобно было срочно исчезнуть. Вот только на пересыле — его было не оторвать от ограждения гигантской стройки Москва-Сити. Вид огромного провала, в котором можно было захоронить целый город, поднимал у него внутри простор. Великая пустота обратной тягой вынутого со дна грунта тянула его вверх. Целый день он потихоньку шел вдоль ограды, перебирал пальцами ячейки рабицы. Он был заворожен этой пропастью. В ней ползли грузовики, ворочались экскаваторы, били фонтаны сварки, опускались и вздымались решетки арматуры. На выстроенных основаниях небоскребов вращались подъемные краны, чуть в стороне висел рекламный дирижабль. Сзади по многоэтажным рукавам эстакады бежал поток автомобилей.

Королев за день обходил всю стройку. И замирал внутри. Она влекла его, как могила.

 

XCIV

Пока шатался с ними, Королев не скучал, вдруг придумав невиданный способ добычи денег.

Наконец он урвал момент и купил в магазине “Чертежник” на Дорогомиловке большие листы ватмана и клей.

На привале в парке на скамье свернул из ватмана и проклеил длинный узкий рупор.

Через весь город, поглощенные озабоченностью, они пронесли его на Курский вокзал, спрятались за киосками. Со стороны они походили на ремонтников, взявшихся за непонятное, но важное дело.

В качестве штатива Королев использовал Надю.

Рупор направлялся в сторону цыганок, кучковавшихся в стороне от вокзальной площади, на пути в переулки. Здесь они завлекали молодых пассажиров, гадали им, завораживали, шантажировали предсказанием. Например, говорили: “Молодой, молодой, сюда иди, сюда иди, такую вещь скажу, семь лет с женщинами спать не будешь, все, что не жалко, отдай, дети голодные, ты отдай, а завтра сюда приходи — отдадим тебе”.

Испуганный человек отдавал им все содержимое кошелька.

Королев придумал вот что.

Он дожидался, когда какая-нибудь цыганка отделялась от группы.

Тогда он направлял на нее свою “трубу Вуда” и вполголоса убеждал:

— Соль тебе в глаза, подлюка, зачем людей грабишь? То, что ты человеку сейчас наговорила, пусть на твоего мужа перейдет. Оставь деньги на земле и не воруй.

Цыганка посерела от испуга.

Озираясь и посматривая вверх, она видела, что ни рядом, ни ближе, чем в ста шагах, никого не было.

Спокойный голос Королева раздавался у нее над ухом.

Перекрестившись, цыганка подбежала к своим товаркам.

Те стали поправлять платки и беспокойно перекладывать детей с руки на руку.

Королев перевел рупор в их сторону.

— Зачем людей грабите, мерзкие? — шепнул он.

Цыганки заозирались и побежали.

Через час вернулись. И быстро-быстро посыпали место монетами и купюрами.

— Сыпь — не жалей, — потребовал Королев, вновь наведя с Надиной спины рупор.

Цыганки стали доставать деньги из юбок.

Вадя крякнул и пошел прямо на цыганок, которые уже бежали с проклятого места.

 

XCV

Наконец почистились, снарядились и отправились электричкой с Киевского вокзала. Королев купил билеты. Прикинув, сколько не жалко потратить, он сэкономил до Крекшино.

Шевеля губами, Вадя важно рассмотрел билеты. Две бумажки спрятал в зарукавную нычку, третью протянул Королеву. Но вдруг убрал в рукав руку, буркнул:

— Посеешь еще. У меня живее будет.

На выезде из Москвы они нагнали лиловые косматые тучи, сгущавшиеся по ходу поезда в клубящуюся черноту.

Рушился ливень, молнии метались во всех окнах вагона, треск поглощал шум поезда.

На полном ходу в полупустой вагон, заливаемый в заклинившую наискось форточку, влетела обломанная ветка, полная мокрых листьев.

Надя подобрала и провела ею у лица.

Ветка пахла дождем и ветром.

Листья трепетали от напора воздуха из окна.

Не чувствуя запаха, Королев смотрел на Надю, словно на отлетевшую часть своей души, уже потерявшую отчетливость чувства.

Поезд вырвался в солнце, окно засверкало травой, листвой, каплями, летящими с телеграфных проводов, которые волнами бежали за вагоном.

В Крекшине Королев повел своих друзей за поселок, в лес, пробрался к речке.

За автомобильным мостом, на котором стоял столб с синей табличкой “р. Незнайка”, он стал оглядываться и, когда мост пропал из виду, остановился на первом песчаном пляжике.

Посмотрел на обоих:

— Раздевайтесь мыться. Песком тереться, мылом мылить. — Королев поднял перед собой в воздух и опустил в траву кусок детского мыла.

Вадя набычился и стал раздеваться.

Королев ушел в лес. Приметив неподалеку муравейник, вернулся.

Вадя и Надя, голые, стояли в реке.

Королев изумился красоте тел.

Вадя намыливался. Надя трогала ладонями воду и медленно охватывала свои плечи.

Скульптурное тело Вади поворачивалось сухими мускулами, плечистым корпусом, узловатыми сильными руками — под большой мокрой головой — на фоне реки, слепившей прыгающими, дрожащими бликами.

Надя, видимая против солнца, стояла задумавшись, поглощенная зрелищем мелкой бегущей воды.

Вдруг Королев покраснел, хлопнул себя по шее и поднял с травы одежду.

Он вернулся в лес, разделся и с солнечной стороны разложил вещи вокруг горы муравейника, привалившегося к стволу сосны.

После чего сам прыгнул в речку выше по течению и стал спускаться, барахтаясь на мелкоте и планируя, зависая над дышащими бочагами.

Три часа они просидели в воде, поджидая, когда муравьи растащат с одежды всех насекомых.

Водомерки скользили, останавливались, исчезая в промежутке перемещения, жуки-плавунцы протискивались сквозь воду, голавли то и дело оплывали пугливо мелководье за перекатом, на корнях телореза, нависших над водой, сохли раскрывшиеся из страшной каракатицы-казары большие стрекозы. Они были похожи на скомканных Вием химер.

Облака тянулись в воде через женское тело.

Оно слепило.

Отворачиваясь, давая плавающему незрячему пятну наползти на боковое зрение, Королев жмурился из-за того, что ему никак не удавалось изгнать из-под век свечение Надиного тела.

Река перетекала чистым ровным слоем через живот, возносилась к груди, и дальше взгляд уходил выше берега, проникая в ряд сильных мачтовых сосен, полных теплого света, скопленного в полупрозрачных отставших чешуйках коры.

Время от времени Вадя то одним, то другим боком приподнимался из воды, чтобы согреться.

Выйдя из речки, Надя заблагоухала шиповником.

Эта галлюцинация мучила Королева несколько дней, то пропадая, то возвращаясь снова мучительным и сладким задыханьем.

 

XCVI

Четыре дня они по солнцу забирали на юг — ночевали у костра, хоронились от дождя под елью. Скользкая мягкая хвоя не намокала и хранила под ладонью тепло. На пятый день, войдя в Серпухов, долго препинались о крутые горки, над двумя речками завертевшими девятивальной круговертью город, и так попутанный пчелиною — лепной — застройкой. Проталкиваясь хлопотно сквозь толчею на перекрестках у рынка, отстояв в сутолоке, запруженной крестным ходом вокруг женского монастыря, к вечеру они все же вырвались на распах совхозных полей и побрели по приокскому сияющему атмосферой простору.

На краю заливного окоема Ока угадывалась по темному валу прибрежных деревьев. Далеко-далеко над противоположным берегом сияла крупинкой сахара поленовская церковь. Она крепила под небосвод возгон парящей массы взора.

За деревней Калиново они остановились. В этих местах когда-то проходил рубеж обороны Москвы. На пьедестале стоял серебристый самолет “Як-2”. Внизу на табличке, изображавшей карту, Королев прочел, что в январе 1942 года с этого рубежа 49-я армия отбросила немцев от берега Протвы и перешла в наступление. На карте Королев заметил обозначение аэродрома — поблизости от того места, где они находились.

Очутившись среди полей, они превратились в зрение. Отныне друг на друга почти не смотрели, и когда разговаривали, взгляды были обращены к горизонту.

Плоскости и крылья лугов, перелесков распахивали ширь и даль. Душа хлебным мякишем выкатывалась на праздничный стол. Взгляд купался и реял, потихоньку увлекая за собой все существо без остатка.

Когда тень облака набегала на поля, очерняла реку, взгляды их омрачались — вместе с лицом земли.

Королев вообще в каждом ракурсе ландшафта старался отыскать образ лика и находил: сердитый или мягкий, милосердный или строгий, но всегда открытый и прямой.

Глядя вокруг, они все — даже самоуглубленная или вовсе пустая Надя — целиком помещались в простор, учась угадывать дальнейший путь наслаждения зрением.

Вскоре они вышли на рубеж. За ним открывалось аэродромное поле. Оно было утыкано прутиками с привязанными к ним выцветшими тряпками.

Заросшие болиголовом ржавые костровые бочонки тоже означали посадочные коридоры.

Вдалеке, почти до винта скрываясь бурьяном, стоял вертолет. Подальше в леске они увидели четыре спортивных самолета и один побольше — “Ан-2”, “утку”. Все хозяйство аэродрома составляли два домика — контора и диспетчерская, ангар и три сарая, крытых толем.

Надя обошла сарай, следя за тем, как в щелках поворачиваются косые плоскости тихого света, высоко проникающие внутрь, в теплый сумрак. В сарае, на земле, в какой-то особенной чистоте лежала упряжь и оглобли.

На самом краю взлетного поля, рядом с шестом, оснащенным полосатым ветровым чулком, был раскинут шатер, забранный под маскировочную сетку. На ней большими клеенчатыми буквами, белоснежно хлопавшими на ветру жабрами, было выведено: БРАТЬЯ РАЙТ.

Определив стоянку в соседнем леске, Королев отправился на разведку. Через два дня она привела к результатам. Королев с Вадей принялись выкашивать посадочную полосу. Надя мыла посуду, подметала, отваживала от аэродромной мусорки дачников, норовивших сбросить в чужой контейнер свои пакеты, строительный хлам, лом — ржавую печь, ванну, облепленную цементной коростой, крошеный шифер.

Всю полосу Вадя и Королев выкосили за четыре дня. На перекуре слушали, как певуче вжикают и звенят оселки, как купается жаворонок в слепящей мути зенита, как отдаленно то пропадает, то нарастает звук самолета. Серебряный его крестик то барахтался, то рушился “бочкой”, то повисал в пике, то рассыпался плоскостями в салютующем штопоре.

В какие-то мгновения звук мотора пропадал вовсе, Королев привставал на локтях, и, пока высматривал запавший в воздушную могилу самолетик, движок вновь выныривал из звона и стрекота поля.

Хозяин кафе — лысый толстяк с мешками под глазами и грустным взглядом — делил себя между тремя занятиями. Или он бегал трусцой со своим фокстерьером по лесу. Или пришпиливал фотографии старых самолетов и дирижаблей к сетчатым стенам балагана. Или выпиливал, шкурил, клеил, лачил, шпатлевал плоскости и фюзеляж планера, стоявшего неподалеку в ангаре, полном сена и заржавленных огнетушителей. Закончив латку, он гладил рукой крыло, вел ладонью, прикладывался щекою, выслеживая и наслаждаясь гладью, профилем, яростно застывшей, рыбьей тягой лонжеронов.

Толстяк был похож на крота, выхаживавшего мертвую ласточку.

По выходным на аэродром наезжали москвичи. К ним относились бережно, так как они приносили единственный доход аэроклубу. Два часа их инструктировали и учили укладывать парашют. Затем усаживали в “утку”. Сидели они рядком, с бледными, нервными, или сосредоточенными, или возбужденными лицами. Оживленной веселостью или углубленным ступором отличались новички. Решительностью бравировали только набравшие десяток-другой прыжков — набравшие число, но не опыт.

На стенах кафе висели фотографии доисторических летательных конструкций, скорее всего никогда не бывших в воздухе, больше похожих на этажерчатые гладильные доски с запутавшимся между ними велосипедистом, чем на летательные аппараты. Тем не менее творения эти были исполнены такой мощи непрямой мысли о воздухе, о полете, что казалось, будто конструкция должна подняться в воздух благодаря одной только силе противоречия, возникшей между страстью и реальностью.

В кафе хватало посетителей. Здесь спортсмены оставляли друзей, жен, детей. Дети бегали по полю, запуская воздушных змеев. После прыжков и прогулочных полетов все устраивались компаниями в плетеных креслах, пили пиво, кофе, закусывали, все время посматривая в небо.

Находясь на краю поля, единственное, что видишь, — небо. В глазах и солнечном сплетении все еще стоит воздушный столб свободного падения. Параллелограммы и лоскуты полей, лезвие реки и кучевые россыпи лесов и рощ скользят под упругой качелью строп, лениво колышущегося, хлопающего купола — реют и стынут, долго-долго поворачиваясь, раскрываясь, — как вдруг взрывчато все рассыпается на отдельные кусты, деревья, кочки, травинки, чертополохи, горизонт меркнет от удара в ноги и схлопывается над головой…

Раз за разом мы пропускали через себя этот столб счастья.

Полуденный окоем звенел, и короткая щедрая радость приобнимала за плечи.

Тенистый леопард бежал по ветерку над нами.

 

XCVII

Если Надя долго смотрела на насекомое, раскормленное вниманием, оно укрупнялось незаметно, крылья разрастались ветвистыми витражами, слюдяные их плоскости рассекали воздух ячеистым сиянием, зенки наливались стеклянистыми, жившими рябой отдельной жизнью глыбами, в которые странно было заглянуть; ноги вымахивали в многоэтажные зубчатые сочленения, челюсти раздавались шевелящимися стопками страшных лезвий, бока и волосяное брюшко то наливались тугим глянцем, то выдыхали, как кожистые паруса под штилем.

В поле — под воздушными текучими стадами, городами и странами облаков, от непрестанно изменчивых границ которых нельзя было оторвать глаз, — было полно насекомых. Кузнечик разрастался до высоты лошадиной холки и, страшно грохнув, пронзал высь, уменьшаясь в конце дуги, пропадая за частоколом травинок. Синяя стрекоза месила воздух стеклянным геликоптером. На муравья Надя садилась верхом и, управляя упругими усиками, за которые держалась, как за рога велосипедного руля, взбиралась на нем в самую чашечку цветка, где они вместе отпаивались нектаром. Озаряющие крылья лимонницы были полны коврового рельефа пыльцы, в котором тонули пальцы.

Больше всего Надя боялась больших зеленых стрекоз, шершней и особенно косиножек, которые вырастали над ней колоколом ножек, возносивших в зенит страшную пучеглазую челюсть. Купол многочленных ножек дышал и шатался, перебирал стопами. В челюстях паук держал почти бездыханного Королева. Решив его спасти, Надя стала тянуться, взбираться по скользкой костяной ноге — и сумела преодолеть первое колено, как вдруг нога дернулась, и закачалась, и, складываясь косою, пошла выкашивать воздух, высоко и страшно пронося ее меж огромных ворсистых стволов, нежной жильчатой зелени листов, под зонтичным пухом одуванов.

Надя следила за приготовлениями парашютистов неотрывно.

Инструктор — сухой старик в штопаном тренировочном костюме — не прогонял ее, когда она садилась на траву в кружок вместе с теми, кто собирался прыгать впервые.

Аэродром этот был еще времен Осоавиахима. Чкалов, наезжая из-под Егорьевска, инструктировал его первых пилотов. Об этом рассказал Королеву хозяин кафе. Вадя вообще не знал, кто такой Чкалов.

Вадя лежал в траве, раскинув ноги и руки.

Солнце опускалось на его переносицу.

Коса лежала за головой, острие касалось запястья.

Королев поймал кузнечика, тот брызнул из пальцев, отстегнув ножку. Она сокращалась между подушечек указательного и большого, как часовая пружинка.

Вадя видел, как в вышине протянулась “утка”, как просыпались восемь куполов, как остановились, стали укрупняться, растягиваясь в разные стороны, парашютисты...

Надя опустилась неподалеку от них.

С изменившимся лицом Королев бежал к ней.

Вадя шел не торопясь, строго вглядываясь в то, как она рухнула, как не сразу поднялась и, дернувшись, встала неподвижно, прямо, с вытянутыми с силой руками, опутанная постромками, бледная.

Из прикушенной ее губы на подбородок и шею текла кровь.

 

XCVIII

После Надиного прыжка Вадя что-то задумал.

Теперь он отлынивал от косьбы и все ходил у самолетов, заговаривал с механиками, угождал им подсобной работой.

Спали они в сарае на сене. Хозяин им запретил курить внутри, сказав, что выгонит.

Вадя ночью выходил наружу подымить.

Что-то заподозрив, Королев всякий раз увязывался за ним.

Вадя виду не подавал.

И вот в третью ночь тревоги под утро Королев открыл глаза.

Сарай наполнялся изнутри рассветом.

Сено оживало каждой травинкой, каждым сухим цветком — васильком, кашкой, сурепкой…

Вади не было. Королев выскочил наружу.

По росе темнел след, ведший к самолетам.

Скоро Королев оказался на стоянке.

Вадя сидел в кабине и, щурясь, смотрел прямо перед собой. Солнце всходило на него прямо по курсу.

Увидав Королева, подмигнул:

— Ну-ка крутани, братишка! С полбаборта возьмет.

— Иди ты к черту! — заорал Королев.

Он махнул рукой и обежал самолет с другой стороны:

— А ну — вылазь! Кому говорю?!

Королев боялся поддаться и потому нервничал и кричал, одергивая еще и себя.

Вадя плюнул и потихоньку стал выбираться из кабины.

 

XCIX

Пример Нади вдохновил и Королева, он тоже попросился полетать.

Летчик — крупный лысый дядька с умными глазами — допил кефир и теперь складывал в школьный пенал кузнечиков, которых собирал с замасленной овчинки. Это был такой способ ловли наживки — для рыбалки. Летчик расстилал овчинку, и кузнечик, попав на нее, как на облако, не мог дальше прыгать. Под ним проминались волоски меха и проглатывали усилие толчка.

Вадя молча смотрел, как Королев усаживается в кабину, поджимает ноги. Летчик заметил, что Вадя топчется рядом, и позвал его тоже занять место пассажира.

Вертолет рванул вдоль реки на бреющем.

Под ними понеслись бледные языкастые отмели, крутые лесистые берега, причалы, веером облепленные лодочками.

Вадя сидел едва живой, но поглядывал с суровостью.

Королев задохнулся ветром восторга.

Река взяла крутой поворот, они вписались в излучину, окинули разворотом городок, рассыпавшийся здесь по ярусам надпойменных террас, и полетели обратно напрямик, через лес, замелькавший страшно близкими верхушками сосен.

На аэродроме было уютно — они честно работали, никто их не гнобил, все вокруг состояло из насыщенной смеси воздушного ремесла и наслаждения полетом. Они сами не заметили, как покинули аэроклуб.

Просто встали утром, не сговариваясь, вышли на шоссе, потом свернули в рощу, вышли на череду полей, перелесков, в которых искали грибы, варили кулеш, пили чай…

Королев решил идти на юг, ориентируясь по солнцу и невзирая на наличие дороги. Но дороги почти всюду были — грунтовые, пыльные или непролазные в низинах, — они шли через поля, множась колеями, которые сходились, расходились, ответвлялись. Вдоль главных дорог, которые можно было отличить по крупной щебенке, иногда встречались погнутые скорлупки автобусных остановок.

Ночевка в поле была курортом по сравнению с ночевкой в подъезде. Погоды стояли сухие, роса и зори побеждались костром и теплыми вещами. Выдавая Наде ватник, Вадя любил вспомнить присказку:

— Холодно не бывает, бывает мало одёжи.

Они шли с наслаждением.

Вверху купол неба чертили пассажирские самолеты. Скорее всего, они шли вдоль воздушного коридора — воздушной дороги, которой пользовались самолеты при полете на юг. Днем самолеты летали часто — примерно один в пять-семь минут. Лежа навзничь, Королев не раз с замиранием сердца видел, как два матово сияющих самолета расходятся друг над другом. Он даже видел, как на многокилометровой высоте солнце иногда мигает в стекле кабины.

Надя собирала цветы, пробовала плести веночки, у нее не получалось. Не получалось и у Королева, когда он стал ей помогать. Венок всегда у него рассыпался, хоть и выглядел вполне крепким, свитым. Наконец Вадя взялся за дело — и у него получилось. Теперь Надя шла в венке и выглядела в нем по-дурацки. Королев иногда просил ее снять венок. Она его не слышала.

Поля давно не засеивались, заросшие по пояс, все они были покрыты кротовыми холмиками, хоть и мягкими, но создававшими неудобство ходьбы. Кое-где попадались колоски. Но все больше желтела сурепка.

Иногда Королев включал транзистор — одну из немногих нераспроданных вещей. В Москве у него была любимая радиостанция, которая ретранслировалась и на Калужскую область. Экономя батарейки, он слушал только одну песню и выключал приемник. Иногда чистая трансляция прерывалась радийным шумом. Скоро он заметил, что это случалось всегда, когда на подлете с юга появлялся самолет. Шум этот сопровождался переговорами командира лайнера с диспетчером. Бодрый голос обычно сообщал что-то в таком духе: “Доброе утро. 9600. Борт 408. Ухожу на Шереметьево”. Голос диспетчера Королев не слышал. Так было идти веселее — видеть, как навстречу или вослед им продвигаются осиянные солнцем серебряные крестики самолетов, как они скользят в вышине над лугами, полями, рекой. “На Опалиху покороче будет”, — видимо, парируя ремарку диспетчера, отвечал, вклиниваясь в песню, пилот…

Королев в самом деле думал податься в Палестину. Мысль об исходе растапливала вокруг него все бытие, и он скользил в нем, словно раскаленное скоростью лезвие конька — по льду прозрачности. Ему совершенно неясно было — как он сумеет это сделать, но точно знал, что сумеет. Иногда ему встревали в голову разные мысли — о дороге, о границах стран, о международном положении, наконец. Но вскоре он отметал, деловито сдувал их, как столяр сметает стружки с верстака, чтобы не мешали разметке. Он точно знал: Бог помогает простакам. И потому пока только решил, что дойдет до Черного моря, до Крыма, а там будет видно.

Вечерами Королев слушал короткие волны. Ему нравились несколько станций, но “Голосу Китая” он внимал с особенным удовольствием. Он был очарован тембром дикторши — молодой китаянки, выговаривавшей слова очень чисто, но с каким-то неуловимым фонетическим шармом. Видимо, этот обворожительный эффект возникал оттого, что многое из произносимого девушка не понимала. И от этой любовной отвлеченности Королев приходил в еще больший восторг. Он нежился в ее ласковых интонациях — прием был четкий и ясный, только иногда его штриховали зарницы далекой грозы. Королев представлял себе Китай как потустороннюю цивилизацию. Теплое воодушевление мысленным простором и мощью этой страны овладевало его воображением. Китай округло тек перед ним словно бы этакой Луной, на которой вдруг были открыты чернозем, пригодная атмосфера и уже выращены сады, выстроены города, космодромы. Он тщательно вслушивался в подробности экономического обоснования прокладки скоростной железнодорожной трассы Пекин — Шанхай, четырнадцать часов пути между которыми вскоре будут сокращены втрое. Шанхай процветет от такой приближенности к столице.

 

C

Все лето они пропадали в полях, потихоньку смещаясь вдоль реки к югу. На заливных угодьях еще встречалась сельскохозяйственная деятельность. Совхозы, будучи разорены, сдавали земли различным арендаторам. Ими, как правило, оказывались люди пришлые: азербайджанцы, вьетнамцы, корейцы. Местное население их не жаловало по всем статьям неприязни. По населенным пунктам они нанимали бичей или просто малоимущих, согласных на любую работу. Селили их в полузаброшенные пионерские лагеря, кормили не ахти, обещали заплатить за работу ближе к осени, после реализации урожая.

За лето Вадя, Надя и Король побывали в трех таких колониях — “Факел”, “Ветерок”, “Энтузиаст”. В первом же лагере Королева ограбили. Когда спал, попросту навалились четверо, пятый обыскал, снял из-под колена чересок, где были завернуты вырученные от продажи автомобиля деньги. Королев пыхтел и задыхался от боли в грудине, пока долговязый скуластый человек с веселыми глазами ласково и четко, как доктор, шарил по его телу.

Вадя сидел в это время на соседней кровати, и по ровному его взгляду Королев понял, что бесполезно рыпаться.

Надя волновалась, стоя в ногах Королева и пытаясь заглянуть за спины сгрудившихся над ним людей. Она разводила руками, не зная, куда их приложить, что-то мычала, клокотала и громко говорила, будто одергивая нападавших:

— Алло! Алло! Алло! Алло! Алло!..

В начале лета они были заняты на прополке, прореживании моркови, сборе укропа. Многокилометровые грядки уходили к горизонту. Окоем лишь с востока прерывался валом зарослей, шедших вдоль берега реки. Большие, как дом, стеклянные улитки на рассвете выгрызали кружево в листах завязавшейся капусты. На перекуре Вадя развлекался тем, что раскапывал гнезда полевых мышей, показывал Наде голеньких слепых мышат, тыкавшихся вокруг их взмокшей от ужаса мамаши. Надю мыши не интересовали. Вадя присыпал гнездо тщательно распушенной в ладонях землицей.

Жизнь в полях разнообразилась только неприятностями.

Вьетнамцы кормили их на полевом стане. Основным блюдом был свекольный кисель, почти несладкий, и хлеб.

Мелкие, шустрые, как злые гномы, вьетнамцы все время представлялись во всех делах скопом, этакой гроздью ртутных виноградин, совершенно недоступных благодаря тому, что ничего не понимали или прикидывались, что не понимают, что их наглое дело неправо. От их гомона у Нади случался ступор, а у Королева приступом болела голова. Тогда он брал лопату и шел прокапывать оросительную канаву. Один Вадя относился к вьетнамцам со сдержанной прямотой. Однажды, когда вьетнамец на него отчего-то долго кричал, топал ножками и хлопал в ладоши, Вадя коротким замахом дал ему оплеуху. Вьетнамец отлетел, еще что-то побурчал — и больше к Ваде не приставал.

В июле капустное поле стало сохнуть от жары. Дней двадцать не было дождей. В воздухе повисла дымка гари, дошедшей с далеких торфяников.

Тогда вьетнамцы подняли Короля и Вадю, дали в руки по лопате и повели к овражку, откуда поднялись к прудовой плотине. Плотину прорубили и подкопали. Весь и так обмельчавший пруд они спустили себе на свои гряды. Поле слегка протопилось, как рисовое.

Через час, отбиваясь от дачников бейсбольными битами, вьетнамцы погрузились в джип. Тогда дачники побили Королева и Вадю.

Очухавшись, долго иcкали Надю.

Оказалось, она забралась под стол на полевой кухне и там заснула от страха.

На следующий день Вадя приободрился:

— Так теперь все поле наше, во как.

Королев два дня думал об этом. При полном безденежье было разумно дождаться урожая, его продать и на вырученное отправиться дальше. Но что-то подсказало Королеву, что все это может обернуться просто капустной диетой. И он решил двигаться дальше.

 

CI

После вьетнамцев они тяжело работали на картошке — окучивали, тяпали, собирали в бутыли колорадских жуков, заливали керосином рябую шевелящуюся массу, закладывали хворостом, сухим бурьяном, поджигали — долго потом переминались и прыгали, растаптывая по периметру бегунов.

Жизнь в лагере “Ветерок” сама по себе была безобидной, но безрадостной. Бригадир их — предводитель бичей — был человеком с такой походкой, по которой было ясно, что он никогда не умрет. Он придирался к Королеву из-за одного только внешнего вида, из-за всклокоченного страстного взгляда, будто бы вопрошавшего: “Где я?! Что здесь?!”

Один раз он послал его вместе с учетчицей оптовой базы на поля подсчитать количество затаренного укропа, ящики с которым были составлены друг на дружку для погрузки у самого берега Оки.

Учетчица — молодая красивая девушка, белокурая, с тонкой нежной кожей, в синем рабочем халатике и белой косынке — с интересом взглянула на необыкновенного бича. Пока шли по полю, пока срезали через овражек, Королев надышался близостью. И когда, нагнувшись, чтобы подсчитать число ящиков в стопке, увидел голое на уровне глаз женское колено, в глазах его что-то ослепительно помутилось, и он едва сумел отвернуться, чтобы не укусить.

Выпрямился с пылающим лицом и больше не смотрел.

Вскоре подскочил вразвалку грузовик, с подножки спрыгнул бригадир — сбитый сухой мужик с узкими глазами и твердым ртом. Он с ходу саданул Королеву в пах — и подмигнул учетчице:

— Ну что, Верка, женихался к тебе профессор?

Стоя на коленях и закрывая пах руками, Королев видел это голое, еще более желанное колено, край халатика, начало бедра, листок в клетку, свесившийся с блокнота, исчерканный бледными цифрами.

— Да ничего, пускай живет, — тихо проговорила девушка.

Все же в полях было несколько развлечений. Прежде всего сам простор окрашивал ощущения. Жили они в одном из шиферных домиков, оснащенных двухэтажными полатями на восемь человек. Вдоль комнаты шла труба парового отопления. Нижние места под ней занимали блатняки. За домиками находилась спортивная площадка, покрытая рифлеными резиновыми плитами. По торцам стояли баскетбольные щиты и гандбольные ворота.

За площадкой сразу вздымался горизонт, застеленный полями. Ночью над окоемом не виднелось ни огонька, только звезды.

Однажды Вадя принес конский череп. Он возился с ним долго, весь день чистил, гладил, оттирал песком, обливал водой. Когда стемнело, он взобрался с ним к баскетбольному щиту, установил на самом ребре верхотуры, но прежде зажег свечку, накапал, прикрепил. Погода была пасмурной, и вот в этой тьме полей, едва-едва угадывавшихся по неясно откуда взявшемуся свечению облаков, на этом самом краю земли и бездны воссиял гигантский черный конь с огненной гривой и лучистыми столбами света, бившими из глаз.

Королев содрогнулся, закурил — и долго еще смотрел на этого черного, несущегося по небосводу коня.

— Всадника ищет, — шепнул ему Вадя, подсев рядом.

Надя, казалось, ничего не заметила и так и сидела на скамейке, что-то перебирая на коленях.

Череп этот Вадя зажигал каждый вечер, и Королев думал, что привык к нему. Для Вади это было целым ритуалом. Он где-то добывал стеариновые свечки, резал их раскаленным ножом, чтоб не крошились, аккуратно вытягивал с торца фитиль. Сколотил себе специальную лесенку, чтоб удобней было взбираться на алтарь. После он слезал и, не поворачиваясь спиной, отходил к скамейке. Садясь, округло и неполно кланялся в сторону баскетбольного щита, закуривал — и так сидел, посматривая на небесный пожар, разгоравшийся над полями среди Млечного Пути.

Королев, уже и позабыв об этой странности Вади, однажды в полночь вышел за домик поискать подорожник — саднил ушиб на локте. Он присел на корточки и зажег спичку, сорвал листок, послюнявил, приложил, поднял глаза. И тут смертно обмер, увидав этого вороного коня, раскинувшего копыта по будущим своим следам, всего припорошенного звездами…

Посидев, Вадя вставал, тушил свечу, снимал череп. Утром счищал парафиновые сосульки, переплавлял и отливал в колбочку из-под валидола, куда прежде закладывал ссученный из нескольких ниток фитиль.

Другое развлечение состояло в том, что они ходили на дальнюю ферму, где коровы какой-то удивительной породы — палево-бархатной масти, с огромными глазами и длинными ресницами, нежной мордой, с прозрачными на закатном солнце ушами, — тяжело чавкая грязью, возвращались в стойло. Доярки снимали и подтягивали плети молокоотсосов, гремя, ополаскивали в корыте с белой водой и нацепляли с чмоком на ведерное вымя беспокойных, мучающихся ревом коров. Скоро горячее розовое молоко, бурля, наполняло стеклянные молокопроводы, и, нагрузив десяток тачек кормовой свеклы, они получали трехлитровую банку парного. Выпивали тут же, передавая друг другу по кругу. Надя кивала и вздыхала от восторга — и то Вадя, то Король вручал ей банку вне очереди — она снова и снова прикладывалась, пуская голубые усы на подбородок…

А еще они любили ночью выйти на берег Оки. Выкупаться в парной, мерцающей темени реки... Тонкая дымка начинает ткаться в воздухе. Луна, поднявшись, разливается по излучине. Королев ложится на спину и, раскинувшись под небом, спускается по течению, слушая, как изредка оживают птичьим вскриком берега, как сонно бьет на плесе тяжелая рыба, как шуршат и плюхаются в воду бобры, как лодочка с турбазы перебирается на другой берег, выпевая уключинами “уик, уик”, как далеко по воде доносится любовный шепот… Обратно он шел берегом, долго-долго, вышагивая среди лопухов и крапивы выше роста, ожигаясь по плечам и прядая от проливающихся под ноги ужиков.

Вадя же мылся обстоятельно, деловито — с постирушкой. Сначала отмокал по грудь, выстирывая и свое, и Надино. Затем намыливался — и долго так ходил по мелководью. После залезал в воду и фыркал, фыркал, крякал.

Обсыхая, они сидели на берегу, покуривали.

Однажды река за поворотом осветилась просторным, мощным конусом, завладевшим всем речным пространством. Уровень реки пополз далеко вниз, жутковато обнажая каменистое дно, копны водорослей, еще струившихся вослед ушедшему урезу… Чуть погодя мимо них потянулся трехпалубный лайнер. Он пылал светом. На верхнем уровне оркестр играл вальс. Кружились пары, люди с бокалами шампанского прохаживались вдоль борта. Кто-то, свесившись, тяжело, со стоном, блевал на корме в воду. Огромный плавучий город шел посреди полей в Волгу, в Каспийское море, к иным берегам, с иной, фантастической жизнью на них…

После той ночи Надя всегда тянула их на реку. Она не объясняла зачем. Она не просила их пойти с ней. Она просто в какой-то момент поднималась и шла в поле, к реке. Никогда не оставляя ее одну, Вадя шел за нею. Королев подтягивался.

А еще один раз бригадир послал Королева с Вадей ночью в поле, пригнать грузовик, брошенный внезапно запившим водилой. Сначала все шло хорошо, но вдруг они скатились в низинку, там колеса замылились в масляном глиноземе, и, буксуя, машина стала зарываться в грязь по оси.

Светила полная луна. Она ползла, смещаясь за перелесок. Вслед за ней склонялся зрачок Венеры. Блестели лужи в колеях. Стояло одинокое деревце на взгорке. В леске заливался соловей.

Машину они домкратили по очереди с четырех сторон, гатили каждое колесо. Бегали в лесок — рубить ветки. Глядя на Вадю и сам погружаясь по брови в грязь, Королев думал о пехоте. О том, как солдаты зарывались в землю, вращая ее на себя вместе с колесами полковых пушек.

CII

И еще одно развлечение им устроил бригадир. Случилось это после того, как Вадя побрился. Брился он на реке, ночью, на ощупь — так: тихо зашел в воду по грудь, держа в руках коробок со спичками. Чиркнул и провел огоньком под шеей. Вся борода и часть шевелюры вспыхнули. Королев вскрикнул. Зашипев, Вадя опустился под воду. После он долго скреб себя ножичком. Подбирая лезвие оселком, правя о брючный ремень.

После этого утром он проснулся иным человеком. Его босое лицо, обрамленное бакенбардами, пронзительно напоминало чрезвычайно знакомый образ.

Королев мучился Вадей целый день. Целый день он не разговаривал с ним и все посматривал со стороны, пытаясь взять в толк, что же случилось.

Надя радовалась. Она подсаживалась к Ваде, хлопала его по плечу и, довольная, осторожно взглядывала на него в профиль.

— Уйди, Надька, чего пристала, — смущался Вадя.

Вечером в комнату к ним пришел бригадир. Он видел утром Вадю и тоже озадачился. Сейчас он зашел и молча склонился к Ваде, прикрепляя ему к груди какой-то листок.

— Вождем будешь. Герой! — пояснил бригадир, выпрямляясь от скосившегося на свою грудь Вади.

Королев опасливо приблизился.

На груди у Вади красовалась журнальная вырезка, пришпиленная гвоздиком к свитеру. Это был портрет А. С. Пушкина кисти Кипренского.

Хоть Вадя и был темно-русой масти, но сходство было поразительным. Взгляд, правда, он имел мужичий — и хитрый, и тупой, и скрытный, и живой одновременно. Тем не менее его короткое туловище и крупная голова, сложенные на груди руки замыкали сходство с совершенной полнотой.

Результатом этого открытия стало то, что Вадя возгордился. Приосанился, обрел в коллективе отчетливую неприязнь, замешенную на почетном внимании. Он стал таким небольшим ритуальным вождем, окруженным насмешливым почетом.

Например, к нему подсаживался бич и спрашивал:

— Ну, похож ты на Пушкина, как сказывают? Не врешь?

Вадя охотно доставал из-под подушки портрет, наклеенный на картонку и убранный в целлофановый пакет. Показывал, не вынимая, подержать не давал — и снова прятал.

Обретя популярность, Вадя стал получать приглашения забухбать или побыть в общей компании, развеять скуку. Не делая из него шута, тем не менее с ним обращались как с папуасским вождем, предназначенным для ритуального съедения.

Вадя стал блюсти себя. Подстригать бакенбарды, бриться.

Бригадир принес хрестоматию и потребовал выучить несколько стихотворений. Об орле в темнице, о Лукоморье и о “выпьем, где же кружка”. Стихи Вадя выучить не смог, но, сделав себе шпаргалки на ладони и на резиновых мысках кедов, научился хорошо читать.

Сборища происходили на втором этаже опустошенной столовой. Столы и стойки раздачи были сложены баррикадой. Пыльное солнце заливало просторное помещение. Брагу разливали из никелированного граненого чайника. Блики играли на смуглых лицах бичей. Мутные столбики стаканов чинно стояли подле хозяев. Бражный мастер наконец давал отмашку чтецу. Вадя вставал и выносил вперед ладонь, будто собирался петь. Первый прихлеб приходился на строки: “Спой мне песню, как синица тихо за морем жила”.

Когда, репетируя, Вадя начинал декламировать, Надя принималась плакать и бить его по руке. Он терпел. А когда уходил в компанию, шла за ним и все продолжала его стукать. Мужики просили его подобру прогнать, увести дурочку.

Надя боялась мужиков. Королев боялся Нади.

Наконец она выкрала у Вади хрестоматию.

В день, когда Вадя, отметав и отбушевав, пьяный, так и не нашел хрестоматию и полез к Наде драться, Королев ударил его в челюсть и, когда тот поднялся, ударил еще раз. Вадя после этого притих, хотел ринуться прочь, но вернулся и сел на полати.

— Уходим, — махнул рукой Вадя.

— Давно пора, — согласился Королев — и увидел, как обрадовалась Надя, как засобиралась, доставая из-под матраса свои книжечки, поднимая разбросанные по полу обрывки.

 

Глава шестнадцатая

ОСЕНЬ

 

CIII

Чтобы впасть километрах в двух ниже по течению — на другом конце светлого березового леса, лесная речка Н. берет начало от Запретки, с каскада Верховых болот. Перед впадением в Оку ее заламывает лесистый крутояр, через который, над самым бочагом, перекинут мостик в три доски. На том берегу видна небольшая поляна, по плечо заросшая бурьяном. На ней стоят два ржавых вагончика, в бурьяне проглядывает стол, скамья, столбы навеса.

 

CIV

В вагончике Надя навела порядок, и зажили они прилично.

Вадя рыбачил, Надя была с ним.

Королев ходил по лесу и думал.

Надумал он наконец то, что осень на носу, что дойти по теплу они не успеют и что надо побеспокоиться о зимовке.

Километрах в семи Королев нашел деревню. За ней располагался монастырь. Церкви в нем были разрушены, на территории с конца пятидесятых годов располагалась психиатрическая лечебница.

Одна церковь в монастыре восстанавливалась — вокруг нее стояли шаткие леса. Двое мужиков поднимали на них носилки с раствором. Им помогал рослый человек в подряснике, с длинными волосами, собранными в косичку. Что-то было чрезвычайно странное в рваных движениях этих двух мужиков — неловкое и в то же время напористое, словно это были только что разделенные сиамские близнецы, упорные в отталкивании друг от друга, упорные в притяжении…

 

CV

Постояв, оглядевшись у трансформаторной будки, Королев пошел прямиком в госпитальную столовку. Черная хромая собака встретилась ему на пороге. Уступая дорогу, она обсмотрела его, скакнула — и в глазах ее качнулась кивком пугливость, смешанная с приветливостью. “Такой добрый взгляд бывает у горьких пьяниц”, — подумал Королев и, прежде чем войти, оглянулся на унылый сад. На аллейке за памятником неизвестно кому он увидел девушку. Она подбирала кленовые листья и сейчас подняла к солнцу букетик, любуясь.

За порогом кухни обдало вонью гнилых овощей, и клубы пара — влажно, мерзко, как потные старушечьи плечи в переполненном трамвае, — тронули Королева по щекам, запястьям, обвили шею.

Он едва стерпел осмотреться. Марбургские полушария нержавейных котлов. Лохмы штукатурки. Повелительное наклонение сводчатых толстенных переборок. Гора по грудь картофельных очисток, двадцативаттная дрожащая лампочка, повисшая на ситцевом пояске. Над бело-грязными халатами стояли три пары глаз, источавшие равнодушие.

Один халат встал и выплыл наружу. Спасенный, Королев выпал за ним на крыльцо. Это был широколицый, как Соловей-разбойник, человек. Его лысину тщательно скрадывала белая панама. Насмешливая заинтересованность оживляла морщинистое обветренное лицо, которое сложно распялилось на улыбке, обнажившей отсутствие зубов. Другие два молодца появились на пороге, доставая и закуривая заначенные на притолоке бычки.

Не успел Королев и рта открыть, как человек в панаме что-то затараторил. Из того, что он говорил, ничего нельзя было понять. Вся его болтовня была одна лицевая ужимка. Бойко двигая челюстью и выталкивая из просторного запавшего рта язык, человек, казалось, получал наслаждение от самой необузданной подвижности языка. При этом глаза говорящего жили отдельно от мимики и искрились смышленым живым интересом.

Королев беспомощно поглядел на двух других. Один — с поразительно правильными чертами лица, в свитере с высоким горлом под халатом, с вихром над чистым лбом, стремительным носом и толстыми надменно-мягкими губами — качал головой, соглашаясь с товарищем. Другой — загоревший до черноты, жилистый мужик с упорным взглядом — смотрел больше себе под ноги. Иногда он взглядывал на Королева с ненавистью. На месте левого уха у него было ровное место с аккуратной дыркой, а на раскрытой голой груди висела иконка на шерстяной замусоленной нитке, такая закопченная, что ничего невозможно было разглядеть.

— Мужики, где-нибудь пожить не найдется? — медленно выпалил Королев и зажмурился.

Королев познакомился с батюшкой, руководившим строительством. Отцу Даниилу требовались подсобные рабочие, и он согласился взять их троих. Это был крепкий молодой человек с прямым взглядом и особенной статью. Когда Королев узнал, что о. Даниил в юности долго занимался восточными единоборствами, он понял, откуда у священника такая размеренная походка, по которой можно сказать определенно, что перед вами человек твердый, стойкий.

Еще через час он познакомился с доктором, бесстрастным человеком с добрым лицом. Невысокий, плотный, с лысой головой, покрытой беретом, он выслушал Королева и попросил привести к нему для собеседования его товарищей.

— Не пьете? — быстро спросил он, поздоровавшись.

— Ни грамма, — кивнул Вадя.

Доктор в свою очередь рекомендовал им о. Даниила, настоятеля восстанавливавшегося монастыря. В нескольких словах он рассказал о священнике. В этом Королеву почудилась некая странность, словно бы доктор использовал свой рассказ как памятку самому себе, словно он расставлял некую внутреннюю диспозицию. О. Даниил — игумен лет тридцати семи, бывший инженер — пока что освоил только подвальный этаж главного храма: там он и жил, и проводил службы, на которые приходили три старухи из деревни, да еще доктор, бравший с собой кого-нибудь из больных.

Виктор Иванович — доктор, почему-то сразу поверивший Королеву, — предложил им заняться котельной и быть в помощь о. Даниилу, по усмотрению.

Надя закивала и отошла в сторону.

Вадя смотрел с равнодушным вниманием.

Путь к монастырю лежал через темный ельник. Расположенный на взгорке, на который через мост подымалась петлей дорога, он вместе с небом открывался взору семиярусной колокольней. На стенах его только частично осталась серая штукатурка. Старинная багровая кладка утяжеляла впечатление от архитектурного склада. Название свое некогда богатая обитель вела от прозвища разбойника, триста лет назад промышлявшего в этих местах и вдруг обратившегося в подвижническое покаяние. Разбойник выкопал себе землянку, стал затворником — и через несколько лет к нему потянулись люди.

Внутри, кроме множества построек, находился еще и огромный задичавший яблоневый сад. Он так разросся, что четыре из восьми монастырских ворот нельзя было открыть без того, чтобы не выкорчевать десяток старых тридцатилетних деревьев. Башни монастырские были захламлены чрезвычайно. Старая врачебная рухлядь, сгнившие винтовые лестницы, конторские книги, заплесневевшие больничные архивы наполняли эти башни доверху.

Картину завершала полоса отчуждения, увитая с двух сторон колючей проволокой, две смотровых вышки карликовых размеров, дощатый забор под ними, зачем-то выкрашенный в голубой цвет. Три года тому назад сюда приезжали киношники — снимать фильм о концентрационном лагере. С тех пор декорации не разбирали, неизвестно из каких соображений. Сумасшедшие, одетые в синьковые, лиловые тельники, треухи, выходили на прогулку — на площадку подле этих вышек. Особый звук издавали сумасшедшие на прогулке. Королев обожал вслушиваться в этот тревожный, будоражащий гул. Больные безостановочно брели вразброд, как мотовило, и гудели — глухо, напористо, будто растревоженные пчелы.

 

CVI

О. Даниил и главный врач лечебницы были соратниками, несмотря на то что введение в строй монастыря предполагало выселение больных.

Доктор сумел устроить жизнь так, что каждый, если еще мог, ощущал свою нужность для остальных. Среди больных были и конюх, и грибник, и врачеватель, и художник, и косец. Доктор устроил кругом игру, к которой с удовольствием подлаживались его подопечные, находя в ней меньшую скуку, чем ту, что исходит от праздности. Мизерная поддержка государства вынудила доктора основать в монастыре нечто вроде крепости. Оставшись практически на самообеспечении, он не стушевался. Регулярно ездил в Калугу по старым связям добиваться медикаментов, припасов, — привозил мешки с мукой, крупой, старой одеждой. Однажды привез гардероб разорившегося цирка шапито. Благодаря чему некоторые больные носили синюю с лампасами цирковую униформу, или клоунские балахоны, или гимнастические костюмы, усеянные люрексом.

Доктор в самом деле определил Королева в котельную — и в избу при ней. Королев просил Вадю и Надю поселить отдельно. Новое его жилище было неказисто. Стремительно покосившиеся бревна составляли графический рисунок, который удивительно передавал неудержимое разрушение жилища как-то по винту, под землю. Однако если обернуться в угол, то напротив — изба устремлялась как будто бы вверх, словно ребром ладони спичечный коробок, в котором он, задыхаясь потемками, отупев от невесомости падения, поскребывая ощупью по дну и стенкам, мгновенно обрастал хитином и приземлялся майским хрущом, нелепым, огромным. Потом, выползши, тяжким взлетом набирал высоту — долго, плоско, до тех пор, пока не срезался верхушками травы, из которой после вновь выпутывался на взлет чуть не целое утро.

А еще в избе висели разные картинки: идиллические пейзажи Павла Сороки, кустодиевская “Купчиха”, “Натюрморт с селедкой” Петрова-Водкина и отдельно, ближе к углу, — “Запорожские казаки пишут письмо турецкому султану”. Пол певуче скрипел в двух местах, подбираясь вверх, как палуба при легкой качке. Бревна сруба были переложены валиками пакли. Кое-где она клочьями выбивалась наружу, означая мышиные ходы. Мышиный помет, похожий на рассыпанный шрифт мелких литер, покрывал навесную хлебницу. Выцветшие репродукции были густо засижены мухами.

Тоска взяла его. Он посмотрел в окно. Девушка, тогда у столовой подбиравшая опавшие листья, смотрела на него сквозь пыльное, заляпанное каплями дождя стекло. Необычайно детское — и в то же время покоренное красотой, — ее лицо казалось щемящим. Торжество красоты сочеталось с обреченностью.

Королев отвернулся. Еще раз осмотрел стены.

Снова взглянул в окно.

Девочка шла через лужайку к черной церкви.

 

CVII

Особенное — но кратковременное — раздолье наступило осенью, вместе с удачей. На столбе у автостанции он увидел объявление: “На дачу требуется сторож”.

Позвонил с почты, отрекомендовался местным жителем. В пятницу почистился, в субботу утром пошел на встречу с хозяевами. Отворил калитку. Из-за джипа выскочила овчарка, прижала к забору. Хозяйка поспела, отогнала пса. Молодая. Понравилась, засторонился, чтобы не благоухать. Загоревшая вся, свежая, с упругими жестами, плавная. Наверное, с юга недавно вернулась. Поговорили. Пойдемте, говорит, представлю мужу. Поднялись, показала аккуратный дом. Овчарка все время лаяла, тонко, будто каркая, переходя за ними из комнаты в комнату. Будто говоря: “Не смей, не трогай, все опоганишь”. В кухне сидел над рюмкой и салатом здоровый мужик. Он говорил по телефону: “Да. Да. А кому легко, Сережа”. Зыркнул на Королева, кивнул жене.

Женщина выдала аванс, обещала навещать, расплачиваться помесячно. Потом повела его по соседям, знакомиться. Те кивали, просили: “Вы уж и за нами присматривайте, не обидим”.

Так Король обзавелся дачей. Стал жить один, ходил в гости к Наде и Ваде, в монастырь. Напрямки — на косогор и через лес. К себе не звал.

Осень стронулась с места. И он к ней потянулся, повис.

Ему нужно было купить малярного скотча, чтобы заклеить щели неплотно пригнанных дополнительных рам. Недавно их пришлось снять с чердака и вставить — грянули заморозки, и яблони охапками мокрой листвы засыпали крыльцо, террасу, дорожки. Новые паданцы за ночь оседлывал медный медленный слизняк. Слива, еще чудом держащая плоды, пьянила густой сладостью из лиловых дряблых бурдючков. Лесные птицы перебирались в сады. На заборе орали сороки, уже свистала с подоконника пеночка и, клюнув раму, заглядывала в комнату круглым вертким глазом, боком прижимаясь вплотную к стеклу, как часовщик к лупе. На пустой кормушке по утрам оглушительно пинькал гладенький зинзивер, и вчера вдруг затарабанил на поленнице дятел. Серебро туманных утренников, которое он зябко стал замечать с крыльца — в рассветных сумерках, сквозь послесонье, — теперь все больше затягивало во внутренний волшебный лес мечтательной тоски и жути. Словно бы увлекая в декорации обложной романтической оперы, из которой невозможно было ни выбраться, ни отыскать ни одного живого артиста… Каждое утро он подбирал паданцы. Ночью они — сердце обрывалось — хлобыстали о землю. Сквозь сон, с треском, как пуля слои одежды, они пробивали решето ветвей, поредевшую листву, замерший воздух.

Серый, агатово просвечивающий слизняк успевал выесть у полюса кратер — и продолжал на глазах часами погружаться в плод. Отборную антоновку Королев утром складывал в плетенку, из которой с ножичком лакомился в течение дня.

Он любил сидеть на холодной веранде, в шапке, укрывшись пледом, глядя сквозь книгу или надолго застывая взглядом поверх опрозрачневающих садов, поверх лоскутов проступивших крыш, кое-где курящихся дымоходов, — над холмами беднеющей, тлеющей листвы, над багряными коврами маньчжурского винограда, пожаром раскинувшегося по оградам, над полукружьем луговины, над лесным раскатом — над этим протяжным речным простором, пронизанным летящими день за днем паутинными парусами, над воздухом, восходящим дымчатыми утесами, грядами, уступами вниз, к излучине реки, уже мерцающей стальным блеском, уже пучащейся на повороте стремнины осенним полноводьем — крупной зыбью, против которой, случалось, долго, почти безнадежно, карабкался в лодке рыбак.

Иной раз моторный дельтаплан, покачиваясь, или вертолет рыбнадзора, закладывая стремглав вираж, пересекали на бреющем излучину.

И он начинал задремывать, погружаясь в свое хрустальное текучее счастье, бессильно думая о скотче…

Путь до магазина был близким, но трудным. Следовало преодолеть целый ярус поймы, чтобы попасть к замысловатому дому, по периметру облепленному пристройками…

Наконец он засыпал, слизняк выползал на крыши, тучнел, подымался выше труб, стекленел, трогал рожками дымчатый воздух, тянул дорожку рассеянного света — и совсем отделялся от зрения, оставляя Королева на прозрачной горке, по которой он катился к магазину…

Он входил в помещение, звякал китайский бубенец — пучки люстр, ряды фигурного текучего стекла, гирлянды, стеклянные полки с садовым, плотницким, столярным инструментом, с тарелками и блюдами, мисками и тазами выстраивали вокруг него лес, и он брел покорно, путаясь в гамаках, обходя брустверы поролона, свитки линолеума, стопки тазов… В укромной глубине этого причудливого пространства он видит девушку, как она нагибается зачем-то, он видит ее бедра, его тянет к ней, — она распрямляется, поднимая в руках люстру, которая сложна, легка и ажурна, но со второго взгляда оказывается головой великана.

Жуткий Олоферн, свитый, вылепленный из цветного, льющегося стекла, запавшие мертвые глазницы полны земли, шевелятся наполненные свечением волосы. Бедра льнут, скользят и превращаются на мгновение в серебряных сильных рыб. И становится безопасно, приятная блажь растекается по телу, наливаясь в паху кристаллом.

Она поднимает люстру — и та выплывает у нее из рук, Королеву не видно, слишком много люстр, ажурности, провалов и проходов прозрачности — и он следит дальше за Юдифью, вдруг понимая, что никогда не станет ею обладать, что имя ей почему-то Авилова, что есть у нее пожилой и достойный муж, хозяин этого хозмага, пусть нелюбимый, — добрый и достойный. Конечно, она — телом предназначена Королеву, но суть не в этом. А в знании, что никогда не покусится на нее, что останется отшельником — во имя иного влечения, какого — еще не ясно, но сила которого вот-вот овладеет им, набравшись восходящей инерции от этих головокружительных, проворных, жарких бедер. Почему Авилова? Однако нет, он не отличает пристойность от непристойности, он производит влечение не от инстинкта — какой все-таки мучительный и сладостный этот сон, — но от Бога. Он ни в коем случае не монах, монашество тут ни при чем. Просто если бы не Бог, он давно бы уже удавился. Конечно, Авилова. Да, абсолютная память на имена и лица. Хотя если любишь — никогда не вспомнишь, так всегда бывает: первый способ понять чувство — надо попытаться вспомнить лицо, и если — нет, не вспомнить черт, а только цельный, текучий, проистекающий в ускользании облик, то все: попался. И снова Бог здесь ни при чем. А уж тем более иудеи. При чем здесь иудеи — Авилова ведь не еврейка. А что, если он, Королев, — еврей, кто знает? Он насторожился. Пусть так и будет, хотя это надо еще проверить. Кто родители, ему известно, но они чужие умершие люди, их не спросишь. И все-таки. И все-таки не спать, не спать, нельзя… Как много света, как весь объем прозрачен, как плывет и реет, и река слепит… Но снова здесь Авилова совсем уж ни при чем. И вот эта чехарда сменяется простым сном, глубоким, где невозможны слова, где воля цветных точных смыслов берет под уздцы. Королеву дальше снится карта. Карта всех его чувственных наслаждений. Это просторный, размером и с простыню, и с равнину, и с плато, подробный космический снимок, на котором реальные и выдуманные места, где он получал наивысшее наслаждение, отмечены пятнами света. И, ползая с наивным ошеломлением, как младенец по цветастой скатерти, погружаясь в эти туманности на черном бархате ночи, в эти ракушечные скопления трепетных удовольствий, Королев вспоминает каждую точку, каждое окно, листву за ним, воздушных кружев синеву, дождь прошел, и капли отстукивают по пластиковой кромке, и звенит в ушах, и накатывает волна, теплая и соленая, как кровь, и это очень близко к смерти… И вот, вглядевшись в эти точки, он видит место, где был, но не в силах вспомнить случай: в центре плато. Да — было, было, сообщает карта, но вот дикость: как?! как приравнять Святую землю к сырой каморе на Ойстергаде — туман вверху стелется по переулку, моросью вползает в фортку, какая-то полоумная девка в разодранных простынях, пахнущая полынью, тиной, шанелью… Как вот это существо с кроваво перепачканным помадой ртом, по щекам, с глупыми слезами жестокого, невозможного счастья, как эту сладостную нечисть можно сравнить с кристальным составом святости, телесными волнами скользящим над склонами Галилеи, как?

Королев окунается в карту, реет, мчится в теплой ночи, задыхается, кусает напор воздуха — и снижается, проваливается в камышовую бездну рядом и потом долго, но легко восходит над границей, проникает в вбедомые наделы и мучается поисками. Теперь перед ним страна иная, чем та, которую он не знал, но когда-то был в ней, — и вот эта противоречивая сила узнавания вылепила перед ним новый мир, втянула его в новые запахи, в аллею слоноподобных гладкоствольных эвкалиптов, от спички брызжущих охапками листвы — эфирным пламенем букета, — в скопища уличных кошек, худых и ушастых, будто спрыгнувших с египетских горельефов. И сам он видит, насколько изменился, насколько огрубел и толстокож, что теперь ему для воспоминания о предельной ясности желания требуются острые, вульгарные потрясения, но они окупятся, непременно: спустившись в нижний мир, в колодец, поднять ведро глины на поверхность, обменять на ведро ключевой, задохнуться взахлеб жадным протяжным глотком. Он входит в квартал борделей. Как все кругом задрапировано и душно, шастают тени, узкой рукой втягиваясь в щели, тяжелый плюшевый занавес морочит пыльными складками по лицу, то слагаясь в поток, то уступая. Свисают кумачовые полотна, бархатные сиденья разломанных кресел, прокуренная теснота, запах “Красной Москвы”, пудры и остывшего женского пота. Вдруг, рассыпая, обваливая холмы бутафорий, по закулисам мчится нагая женщина, заливается хохотом, груди прыгают в два раза чаще поступи, за ней вырастает горой рыжебородый всадник, осаженная лошадь выстукивает будто кастаньетами по полу, поворачивается в наскок, и, с рыком выпрыгнув из седла, рыцарь опрокидывает его и душит, вращая зрачками, расплющивая панцирем, неистово в коробке прыгает и колотится львиное сердце, дребезжат жестяные шпоры. Ричард добирается зубами до горла и, целуя взасос, обмякает. Затем Королев, потирая синяк на шее, снова бродит по улицам, выходит к морю, в Яффо, шторм, гуляют сиреневые горы, ноги вязнут в холодном песке… Как зачарованный, он бродит по булыжным улочкам, зажигает висячие фонари. Наконец к нему приходит уверенность, что забомжевать в Израиле, спиться здесь — отличная мысль для путешественника, утратившего соображение пристанища. И вот он нищенствует по городам Святой земли, ходит, бродит, все пытаясь сыскать намек на то наслаждение, о котором не помнит. Кто она? — мучается неизбывно. Кто? Почему никак в яви не проступит сбывшееся желание? И вот он счастливо повисает в своем бродяжничестве, привычно роется на помойках, каждый раз непременно находит пакет свежего хлеба, он сыт, упивается солнцем, моется в море, трется песком, подбирает камни, придавливает ими брюки, носки, рубашку, стынет на ветру, обжигаясь, обветриваясь солнцем, покуда волны мутузят, волочат, жмут его лохмотья. Хоть и холодно, и час ходу, зато так приятно лизнуть на локте соленую кожу. Вообще ему интересно плутать, шататься бездомно по пригородам и пространствам: холмы, сады, воровство апельсинов, ночевки в заброшенных сторожках кибуцев, мечты о сезонной работе сторожа плантаций. Он пытается узнать на иврите слово “сторож”, но почему-то ему не удается, он мучается и все время повторяет по-русски: я никто, только хранитель, защитник, понимаете? Но прохожие, — отчего-то все они то в рясах, то в сюртуках, то полыхая полами, то раскланиваясь, коснувшись пальцами полей, — проходят мимо. Ночевки в развалинах заброшенной усадьбы, гекконы, повыползавшие на края обрушенных стен, за которыми могуче перекипает закат, обрывки найденных среди кирпичного лома писем, химическим карандашом, по-английски: “Не могу без тебя жить”. И все заканчивается совсем безумно, но счастливо. Он решает утопиться в Мертвом море. Зачем жить, не сыскав? Он находит себе на помойке широкие охотничьи лыжи — кто-то из эмигрантов взял с собой для потехи: вдруг придется ходить по пустыне, по зыбучим пескам. Два детских плавательных круга он приспосабливает в качестве поплавков. На всей этой конструкции долго, сложно выбирается на середину. Скользит тяжело, вразвалку, западая в стороны. С шеи на парашютной стропе свисает тяжко пудовая гиря. Он держит ее двумя руками. Солнце жарит. Сзади штормит горами пустыня. У берега видна россыпь купальщиков. Наконец он обваливается с лыж, концы взметываются в стороны, круги подскакивают, гиря тянет его вглубь. Но веса не хватает — он не рушится, а повисает вниз головой в рассоле. Петля затягивается на всплытие, от натуги темнеет, и в мозг вползает видение. Берег Мертвого моря. Кумран. Он с Катей ночует в раскопе. Ломают на пенке сыр, запивают вином. Катя тихо смеется. Она уже не дурочка — царевна. Духота. Целует ей пальцы. Кругом бездна, ни зги, хоть коли глаз навылет. К краю крадется по малой нужде. Струя зарывается в темень беззвучно. Всходит луна. Серп моря внизу. Они взбираются на заветный пригорок, где искрящийся столб: жена Лота. Говорит рабби Биньямин: “Хотя протекающие мимо стада и облизывают этот столб, но соль вновь нарастает до прежней формы”. Он встает на четвереньки, и язык немеет ослепительной белизной, прощеньем. Надя тоже встает и лижет. И вот пробуждение. Ржавый баркас. На палубе ему надевают колпак водолаза. Медный шар совмещается с солнцем сиянием. Поднимают лебедкой за шкирку. И спускают за борт — в плавку соляных копей. Он шагает по дну. Хрипит, дышит, срывает петлю. Разбросанные лыжи, желтые круги. Его вышвыривает навзничь.

Вверху — прекрасный строгий лик реет в лазури. Строгий, прощающий.

Под ним, под прозрачной теперь толщей, ползут войска.

На берегу пожилая артритная пара деловито раскладывает шезлонги.

 

CVIII

Надя стала навещать Королева, жить на веранде. Королев разговаривал с ней, учил планиметрии. Он решил, что не нужна постепенность. Что надо дать высокий уровень — непредставимый, — и тогда скачком произойдет преображение.

Надя сейчас еще сильней стала похожа на саженец, невидимо под землей пытающийся развить корни — связи с почвой человеческой реальности. Неизвестно, приживется ли посаженное в марте деревце. Развитие саженца отсталое, почки на других деревьях уже набухли, а он стоит ни живой ни мертвый, и приходится вглядываться в него, все время брать на пробу эфемерные успехи.

В то время как Вадя только присматривался, скрытно уважая в ней свою собственную к ней жалость, которую смирял суровостью, черствостью, Королев пытался что-то сделать. Нельзя сказать, кто был добрее к ней, но Вадя благодаря чутью к жизни обладал той сложной гибкостью натуры, какая часто оказывается успешней прямой склонности к добру.

На Надю нельзя было кричать, иначе испуг разрывал, путал едва наживленные связи с миром. Элементарное зло — а не умственная праздность — наносило самые сильные разрушения. Если на нее кто-то кричал — бригадир, мент, бабушка в эскалаторной будке, приемщица стеклотары, — налетала большая когтистая птица, свет вокруг застилало месиво, метель жестких крыльев, клюв щипал за щеки, нос, уши, глаза, лица мелькали лоскутами, крик колючим комом вставал в груди и слезы вымывали из сознания навык жизни. Ничего не оставалось, воцарялось равнодушие в мышцах рук, лица: подбородок опускался, губа выпячивалась и взгляд приобретал свойство, какое нельзя встретить у животных, не способных на то, чтобы совместить в своем естестве испуг, равнодушие, опустошенность, зияние тепла — тот неопределимый единственный признак, по которому только и можно отличить человеческое от живого.

Планиметрия вызвала у Нади одобрение. Она тщательно перерисовывала условие задачи — но только в этом и состояло решение.

Вадя тоже стал приходить на дачу к Королеву, сидел в саду, играл в ножички, курил.

Наконец всходил на крыльцо, говорил Королеву:

— Ну, ты это. Скажи, чтоб обратно шла.

— Скажу, — обещал два раза Королев.

Наконец Вадя решил поступить иначе. Он пошел на станцию. Нашел среди вороха ярлычков, облепивших расписание отправлений, два объявления о найме сторожа. Не все язычки были оборваны. Он набрал оба номера, отвечали мужские голоса.

Через день приехал хозяин дачи.

В тот день, когда Надя возвращалась с Королевым в монастырь, перед ее глазами вновь появился тот старичок. Давно его не было. Она шла и хотела что-то сказать Королеву, выразить свое возмущение, выкрикнуть, что не прав хозяин дачи, что Королев хороший. Но старичок проворно ловил ее слова, разбивал о коленку и, плюнув, отбрасывал в сторону. С тех пор все чаще перед ее глазами стал появляться черный прозрачный старичок, который встревал, когда она хотела обратиться к Ваде или Королеву. Этот аккуратный беспощадный старичок что-то все время делал, теребил руками, перебирал, поглядывая снизу, будто свивал нити ее мыслей, все слова ее стирал, выпрямлял в длинную корявую проволочку. Он лез в лицо, махал перед ней руками — и бил, бил гулко по голове свернутой тугой газетой.

 

CIX

После возвращения Королеву стало страшно в монастыре пуще прежнего, а Вадя с Надей окончательно прижились. Виктор Иванович определил их к себе. Для Нади лечебница была очевидной пользой, Вадя же там был нужен для того, чтобы она поскорей привыкла.

Сам Королев все никак не мог притереться к обстановке. В монастыре размещался целый город — и он пугался этого скученного больнично-монастырского пространства, которое тем не менее было жилым, хоть и бесприютным. Странные обитатели его только усугубляли тягостные впечатления. Но деваться было некуда, следовало зимовать.

Однажды Королев вышел от о. Даниила и неподалеку от церкви повстречал удивительное существо, вид которого испугал и смутил его. Это был человек поистине пронзительной наружности.

Он пристально смотрел на свое отражение в стекле окна. При приближении Королева он медленно перевел взгляд. Совершенное любопытство в его распахнутых синих глазах было неземного происхождения. Он был стерильно, синевато бледен, короткий блестящий на солнце ежик покрывал его череп, похожий в профиль на запятую. Кожа обтягивала скелет так туго, что зубы обнажались малейшим натяжением кожи. Он протянул Королеву руку, и тот отпрянул. Отходя, Королев не мог оторвать от него взгляда. Существо смотрело открыто и неотрывно, с вдумчивым любопытством; очевидно, болезнь давала ему возможность каждую минуту воспринимать мир как новую вещь.

Зима для Королева прошла незаметно, как для медведя, рухнувшего в спячку. Зима была потрясением, а все стрессы на него действовали так, что он тут же засыпал, прятался от них в долгий многосуточный сон. Во сне к тому же не слишком хотелось есть. “Сон — лучшая пища”, — твердил про себя Королев. Он вообще старался не есть, чтобы не ходить в туалет. И пил по той же причине ровно столько, чтобы не отягощать мочевой пузырь.

Ему нравилось теряться меж суточных сумерек. Просыпаясь и видя за окном темноту, он уже не гадал — утро сейчас или ранний вечер. Он вставал, механически шел в котельную, проверял давление пара, бросал в топку ровно девять лопат. Садился на корточки, гудящий поток жара ополаскивал его лицо. Он подбирал из кучи угля куски побольше, высматривал на них отпечатки древних растений. Найдя — откладывал в сторону.

Если случалось проснуться днем, рослые узоры, холмы и полотна инея, разросшиеся между толстых рам, словно сошедшие с негатива угольных плоскостей, заливали его сознание ровным чистым светом. Этого ему было достаточно. Он уносил свечение в дрему и там потихоньку тратил.

Теперь он не грезил, только помнил.

За зиму он потерял из виду Надю и Вадю.

Сначала встречал их, когда шел к о. Даниилу. Там они сидели вместе, помалкивая или потихоньку говоря. Чаще говорил о. Даниил. Он был гостеприимным человеком, трудолюбивым, любил поговорить о божественном. Из Москвы, куда ездил за средствами на строительство, он привозил книги. Некоторые, уже прочитанные, давал Королеву. Тот брал, но не читал.

О. Даниил был одержимым. Но при этом, окончив “Бауманку”, в своих суждениях он был конструктивно основателен. Вот эта увлекательная сочетаемость страсти и меры как раз и привлекала Королева.

О. Даниил к тому же был мужественным, называл себя солдатом. Одному, без постоянных помощников, ему было нелегко. Он рассказывал, что иначе нельзя. Что он уже построил одну церковь при больнице в Мытищах. И вот его благословили восстановить здешнюю обитель. А у них благословение — как приказ. Не выполнил — не нашел пожертвований, не смог организовать строительство, не стяжал паству — все, вышел из карьеры.

Королев не был согласен с о. Даниилом во многом, например в подходе к чуду, но в спор не вступал, не было сил. Он рассасывал во рту печенье, запивал чаем. Ему очень нравилось, что чай сладкий. Он сыпал себе в чашку пять-шесть ложек. И не спорил. Сам мир для него был огромным чудом. Математика, физика и человеческое чувство для него были гораздо важнее мироточения икон, о которых любил рассказывать о. Даниил. Поэтому, когда о. Даниил заканчивал рассказ, Королев потихоньку думал и погодя просто что-то вспоминал из детства.

Только однажды Королев позволил себе распространиться в философию. Он высказал о. Даниилу свою идею о подлинном, по его мнению, пути христианина. О том, что прежде, чем креститься, следует стать иудеем. Начал он говорить тяжело, превозмогая слабость, но вдруг вспыхнул и закончил речь раскрасневшись.

Иногда о. Даниил вставал, выходил в соседнюю комнатушку помолиться. Вот и тогда он надолго вышел, извинившись.

В комнате было душно, в воздухе стояла какая-то неприятная смесь пищевых запахов и чего-то церковного. После чаепития, прощаясь, Королев всегда заглядывал в просвирню — маленькую комнатушку с печкой. Ему нравилась идеальная стерильность, которую поддерживал здесь о. Даниил. Стол, где раскатывалось тесто, был прикрыт тряпицей. Печь вычищена. Ни пылинки.

 

CX

Надя и Вадя изредка появлялись в округе. Надя реже, Вадя чаще.

Королев заходил к ним. Они жили в лечебнице, доктор пустил их в палату, выделил койки, определил на кормежку.

Вадя зимой начал рисовать портрет Высоцкого, с фотографии. Достал где-то кусок оргалита, наклеил бумагу, раздобыл карандаш. Рисовал тщательно, с любовью. Вышло похоже, но слишком строгое лицо было у Семеныча. Наде не понравилось. Да и ему самому было неловко смотреть на кумира, уничтожающе вглядывающегося с подоконника.

А еще Вадя по просьбе доктора нарисовал на стене столовой картину — раскидистую, в полстены, сколько краски хватило: луг изумрудный, излучина реки, пастушок с дудкой и сумой переметной лежит под деревцем, коровки вокруг разбредаются.

— Красота, — объяснил Королеву довольный доктор. — Зеленый цвет успокаивает.

Однажды ночью, возвращаясь от друзей, Королев остановился перед смотровой вышкой. Он долго стоял, вглядываясь в простую геометрию теней, в пушистый фонарь, резавший глаз сквозь путанку колючей проволоки… Королев вдруг рванулся, сходил к себе в котельную, вернулся с канистрой и долго тряс ее вдоль забора, поднимался на вышку — тряс там, спускался. Падал в снег — и, стоя на коленях, чиркал спичками, извел полкоробка, но вдруг потек, пополз ручеек огня по забору, выше, занялся, заколыхался полотном, восстал столбом по вышке.

Декорация горела меньше часа. Больных Виктор Иванович успокаивал трое суток. После пришел и сдержанно объяснил Королеву, что ему и самому не нравились эти вышки, стена, но он был вынужден оставить эту постройку как отопительный НЗ. И что теперь он потратился на медикаменты для решения массового криза…

А еще Королев взялся писать сочинения. Понемногу. Нападал на мысль и потихоньку рассматривал ее со всех сторон. Ничего особенного у него не получалось — это было совсем иное занятие, чем его карточки, но все же развлекало в часы вынужденного бодрствования. Он рассматривал иллюстрации, развешанные на стене своей избы, и некоторые избирал для нехитрых сочинений.

“Абсолютно литературный художник Репин, — например, писал он. — Сколько живости и полноты в его вещах. Что ни персонаж, то фигура жизни. Глядя, хочется рассказывать и пересказывать, догадываться и размышлять. Это очень трудно — делать то, что делает Репин: собирать, изобретать, сталкивать характеры. Рассказы Репина — долгие, полные. На картине „Запорожцы пишут письмо турецкому султану” среди прорвы деталей мы наконец замечаем косматого огромного пса, размером больше человека, лежащего в левом нижнем углу картины. Его лапы раза в два толще человеческих рук. Но это пустяки. На пороховнице ближайшего к зрителю казака мы отчетливо видим золотую шестиконечную звезду, Щит Давида. Представить, что пороховница была взята трофеем, невозможно: евреи не делали для своих нужд оружейную утварь.

Таким образом, эта звезда завершает трудную мысль о вольнице хазарской, откуда произошли казаки, о том, почему в среде терских казаков в XIX веке был распространен иудаизм. Хмельницкий и Тарас Бульба здесь необходимы для полноты. Ради принципа дополнительности. Все это бесполезно рассказывать о. Даниилу”.

 

CXI

Очнувшись в конце марта, Королев обрадовался начавшемуся преображению природы. Только в детстве он испытывал что-то подобное. Пробуждение его началось с того, что в половодье он гулял вдоль реки и забрел на залитую водой поляну. Был яркий солнечный день, крупными зернами искрился снег стаявших сугробов. Оглушительно орали птицы. На поляне редко росли березы, две выдавались к середине. Из-за того, что обе березы были искривлены в поднимающемся их рослостью воздухе — переломлены словно бы в нем, в то время как другие деревья были переломлены естественным образом — границей воды и атмосферы, благодаря этому как раз и образовалось то “смущение зрения”, то есть кажимость того, что вода, прозрачность подымается не только в воздух плоскости картины, но и в чувственный объем над полотном сетчатки, в объем сознания, словно бы исподволь насыщенный зрением.

Когда он вернулся, картина эта целый день наполняла водой и бледным воздухом весь объем комнаты.

Озаренный, в тот день он сидел на лежанке и свободно думал о проблеме осиянности: незримой очеловеченности пейзажа. О том, что по эту сторону все же есть Бог.

Тогда же, в марте, когда очнулся, осмотрелся, вдруг обнаружил, что Вади нигде нету, а Надя живет все там же, в женском отделении, и теперь мало чем отличается от остальных больных. Она не узнала его. Ничего не ответила. Она стояла у окна, держала палец на стекле, молчала.

Доктор сказал, что Вадя пропал три недели назад. Все время был здесь, а потом — вдруг исчез. Постель заправлена аккуратно, вещей не оставил.

Тогда Королев купил буханку хлеба и стал есть.

Он ходил по деревне, щипал мякиш, бросал синичкам крошки и слеп от синих сугробов, сияющего наста.

Вдруг стал дышать, дышать, втягивать воздух носом — и задохнулся от слез. Он не слышал запаха марта, не слышал запах талого ветра.

Королев съел весь хлеб и ушел в Москву.

Через неделю он нашел Вадю на Казанском вокзале. Тот процветал, услуживая по мелочи носильщикам-таджикам, как-то нашел с ними общий язык.

Королев долго смотрел на него исподтишка. Вадя отупело стоял у камеры хранения и что-то шептал толстыми губами. Королев все никак не мог прочесть — и вдруг догадался: он бормотал стихотворение, перемежая строчки паузами интонационного перехвата.

Вадя испугался, когда увидел Королева, хотел бежать.

Король вцепился в его локоть:

— Надя тебя зовет. Ехать надо.

 

Глава семнадцатая

АПРЕЛЬ

 

CXII

Вернувшись из Москвы, Вадя не знал, чем себя занять. Заскучав, он нашел в сарае соху и борону. Вытащил на свет, два дня разбирал, перекладывал части — и потом на корточках долго сидел над ними, покуривая в кулак, посматривая то на небо, то на землю.

Борону оправил, прикрутил проволокой для тягла два ржавых запора; настрогал и вбил сучки, нашел стропу, приладил. Стал возиться с сохой. Обчистил колодку, выскоблил оглобли, оттер керосином сошники, палицу, зачистил все напильником, обстучал, ошкурил, направил подтужины, впряг Надю, научил ее тянуть, попробовал ходить за ней, издавая тяжкий скрип, опасаясь, как бы не сломать оглобли.

Королев один раз увидал, как Надя шла под сохой, временами западая на спину от натуги, когда лемех выталкивал Вадю с борозды. Долго он смотрел, как они тяжело ходят, расцарапывают неглубокую пашню.

Надя старалась безропотно. Охватив большими своими руками оглобли, управив их усилием в землю, Вадя выглядел на пашне сноровисто, ладно. Однако тяжело ему было приноровиться к тяге ее хода, он спотыкался от неловкого упора, не в силах предупредить провисание подвоев. Как мог, он помогал ей, наваливаясь сам вперед, но выходило это у него неловко и бесполезно.

Пока Королев впрягался вместе с Надей, Вадя отдыхивался полной грудью.

Теперь соха идет чуть легче. Отваливается с сошников легкий пласт, в нем свиваются обрезки розовых червей. Грачи спохватываются из рощи, слетают на борозду.

Ваде тяжело наседать и править ручки плуга. Он морщится, силясь не подать виду; у него перехватывает от натуги дыхание. Фрачные синие грачи выстраиваются за ним, высоко поднимая лапки.

 

CXIII

Поле было вспахано и готово к посадке.

Королев придумал, как организовать больных. Он нашел в подвалах мешки с семенной картошкой — вялой и мелкой. Объявил общий сбор. Стал вытаскивать. Рвал на себя мешок, подкладывался и, зажав ему горло, шатаясь по проулку, выносил на поле.

Ставил мешки большим крестом, задумав так захватить равномерностью пространство.

Ноги вязли в раскрытой земле. В три погибели небо дыбилось парусным облаком. Роща дугой охватывала поле, дышащее при шаге, как грудь.

Установив все мешки, растягивая лицо в улыбке, Королев стал показывать собравшимся больным, как бросаться картофелем. Он сам первым бросил в Надю, легонько. И засмеялся, широко разведя руками — показывая, как это хорошо.

Больные не реагировали и смотрели в разные стороны — кто в землю, кто в небо, кто в затылок соседу.

Королев достал флакон с денатуратом (этому фокусу он научился еще в третьем классе и сегодня решил применить), опрокинул в рот — и выпрыснул на зажженную спичку. Поднявшееся облачко огня привлекло взгляды больных.

Теперь Королев бросил картофелину в Вадю. Легко, навесным. Никто не двинулся. Тогда Королев бросил еще. И еще. Стал бросать во всех, горстями. Никто ему не отвечал.

Королев остановился, не зная, как быть дальше.

И тут Вадя нагнулся, подобрал картофелину, осмотрел ее со всех сторон, сковырнул глазок, взвесил и швырнул ее, с оттяга. Удар пришелся по лицу, Король шатнулся, закрыл рукой скулу, рот.

Вадя повернулся и стал уходить в поле. Горизонт, перелесок закачались перед ним.

Больные стояли у мешков. Кто-то замычал, загоготал. Проблеск интереса мелькнул в лицах. Сначала взлетела одна картошка, другая; скоро картошки посыпались градом. Больные широко отшагивали от мешков, швыряли недалеко, неточно. Смеялись дружно, если кому-то удавалось в кого-то попасть.

Несколько человек выбрали мишенью Надю. Стали бросать проворней. Число метателей росло. Броски были несильными. Надя вступила в игру. Она поддавалась, намеренно вышагивала навстречу, неторопливо увертывалась. Больные смеялись от удовольствия.

Казалось, что Надя вытанцовывает.

Король догнал Вадю, со всего ходу толкнул в спину. Тот упал, быстро обернулся навзничь, то подбирая ноги, то выставляя одну, загораживаясь от ударов.

— Ты что, сволочь, делаешь? — Королев ударил мыском по кому земли, куски брызнули в стороны, попали Ваде по ногам.

В глазах Королева плыли слезы, щека пунцовела, вкус крови наливался во рту.

Вадя затравленно смотрел то на него, то в поле.

Королев не знал, куда деть злость, обиду, ему было боязно. Он и боялся безобразности своей злости, и не мог бить Вадю, понимая, что получил по заслугам… но вот эта затаенность гнева и его праведность — они волновали до трепета, он знал, что Вадя никогда не откроется перед ним словесно.

Поняв, что Королев бить его не станет, Вадя сел. Ровное лицо его стало озабоченным.

— Чего картошки разбазариваешь? Кто ж так садит? — сердито сказал Вадя.

Королев обрадовался:

— Да ты не понимаешь! Им польза — и земле польза. Им игра — нам труд. Мы потом возьмем тяпки и размежим на гряды! — Королев кричал на Вадю сквозь слезы, пиная комья земли, хлюпая носом.

Вадя не стал отвечать, двинулся обратно к коллективу. Больные, повалив, вытряхнув несколько мешков, бросили баловаться картошками и потихоньку разбредались. Надя тоже шла куда-то.

Королев постоял, потом побрел наугад по полю, но, как ребенок, бросился на землю, сел, заплакал.

Холод, постепенно сковавший его, влившийся в него, давший почувствовать нутро земли, медлительность неживого, наконец заставил подняться. Оглянувшись, он примерился, куда направился Вадя, и пошел поискать его.

 

CXIV

За рощей дорога сваливалась в овраг, проходя под высоковольтными мачтами. У обочины стоял столб, окозыренный табличкой: “Под ЛЭП не останавливаться. 600 киловольт. Под дождем не пересекать”.

Перед лощиной ЛЭП круто поворачивала, на изломе удерживаемая столпотворением ферм. Решетчатые мачты стояли как великаны в юбках, раскрыв друг другу объятия, с длинными гирляндами изоляторов из бутылочного стекла.

Каждую весну в овраг спускались рабочие и вырубали бурьян и кустарники, тянувшиеся к тяжко провисшим магистралям.

Воздух гудел и дрожал, наполняя волосы шевелящейся тягой. Одежда при трении пощелкивала на швах и отворотах.

В мокрую погоду все искрилось и свиристело от напряжения, насыщавшего воздух.

Вадя сидел на корточках в самой низкой точке оврага и пятерней расправлял поднявшиеся волосы.

Королев присел наверху.

Воздух под ЛЭП шелестел, будто в нем кишели стрекозы.

— Чего сидишь, делать нечего? — крикнул Королев.

Вадя помотал головой, стряхивая что-то.

— Чего делаешь? Скажешь, нет? — рассердился Королев.

— Голову чиню-чищу. Под электричеством из нее всякая мысль и тварь бежит, — отвечал Вадя, продолжая пятерней чесать подымавшуюся вверх шевелюру.

Королев прыжками соскочил вниз — и сел как Вадя. Волосы его тут же наполнились стрекозами. Он стал погружать в космы пальцы, ощущая плотный поток невесомости, устремлявшей их вверх.

Вадя кивнул на мачты:

— Видал, сколько стекла стратили?

— Ага. Могучая энергия здесь течет в проводах, — ответил Королев, специально не используя слово “киловатты”.

— Работал я раз на стекольном заводе, — вдруг стал рассказывать Вадя. — В цеху чаны стояли, со стеклом плавленым. Жар кругом. Мочи нет. А поверху мостки шли. По ним электрик шастал. Печи-то электрические. Вот он и навернулся оттуда. Пыхнул только, даже пепла не осталось.

Королев замер. Образ безымянного электрика зримо растворялся в гирляндах стеклянных изоляторов, тянувшихся на несколько тысяч километров над великой пустой страной.

Поняв, что разговора не получится, Королев встал, но уйти не спешил.

С поля наплывала туча, смежая потемненьем глаз воздуха. Ближний край оврага пропал уже перед противоположным склоном, залитым прозрачным молоком, исчезли две мачты, край облака набежал на собственную тень, первые капли щелкнули по веткам, по руке, щеке, — как вдруг вверху щелкотание сгустилось в дребезг, пошел гул, гуденье, — и Королев, взглянув вдоль могуче провисшей оснастки, увидел, как огненный шар, диаметром в рост человека, с пышущим недлинным хвостом — цвета закатного солнца — не спеша скользит от него ровнехонько по-над проводами. Блескучая банка с красными рыбками, как если смотреть прямо в распахнутые рыжие Катины глаза, плыла в этом шаре…

Сначала он остолбенел, не зная, куда деться. Он твердо помнил, что при шаровой молнии следует замереть.

Дух борьбы поднял его над землей.

— Дурень, пригнись, — посоветовал вдогонку Вадя.

Но Королев только азартней припустил по оврагу, он кричал что-то от восторга, пуще расталкивая тугой, щекочущий воздух, поскальзываясь на сыром валежнике, подпрыгивая, выбрасывая вверх, к проводам, руку, как баскетболист к корзине.

Прежде чем ослепнуть, Вадя успел увидеть, как рука, обвитая дрожащими жгутами разряда, соскользнула с проводов, взяла за голову, потрясла и подбросила Королева высоко в воздух.

После, лежа без сознания, Вадя видел много красных шаров, катившихся по полю, подлетая, опускаясь, оборачиваясь, вглядываясь в него, — и видел нагую женщину без головы, шагавшую выше леса. И страх ему был жестокий, и ужас.

 

CXV

Следующим утром, очухавшись, чтобы ни о чем не думать, Королев взял направление на солнце. Прикинув, что сумма зигзагов, которые светило, следуя восходам и закатам, выпишет его телом, приведет его в верном направлении, он ужесточил темп хода.

Поначалу его тревожил лес, но скоро он приноровился. Войдя в чащу, присматривался к сиянию, бившему сквозь верхушки, все время старался переносицей почуять его теплоту. Миновав дебри, вдыхал полной грудью весь окоем. Ему было легко. Он шел без оглядки день, и только на закате, взойдя на долгий пригорок, с которого открывался распашной лесистый дол, залитый теплым светом, разрушенный коровник, две дороги, менявшиеся колеями, от удовольствия он решил оглядеться.

В самом подножии холма, на краю его длинной крылатой тени, он увидел Надю и Вадю. Они брели порознь, отяжелев от усталости.

Поклявшись себе отныне никогда их не ждать, он ринулся дальше — вперед, за клонящимся к горизонту солнцем. За солнцем, впряженным в будущее, за весной, за хмелящим запахом отогретой земли, теперь врывавшимся ему в ноздри.

 

CXVI

В календаре это как крыши конек или — все равно что пойти по перилам на воздух упругий с подскоком — косточку на языке светилам протолкнуть в мякоть ока — в сочную света силу, прозрачней слова простого: выстоять на границе тела и звука. В лицах ни кровинки — чем меньше мути, то есть жизни, тем больше света.

С огромным, как воздух, ранцем, набитым шестью тысячелетиями разлуки, — плыть и плясать первоклашкой.

На ночном козырьке в полнолунье мне снилась собака, голый лес и поле озимых.

Серебряная собака тащила в зубах мой сон — мою кость, мой плуг кистеперый: чем чернее бумага, тем шире поле.

И в поле на бреющем грач летал. Сел, зорко прошелся по борозде, наблюдая, как добрые мягкие руки апреля кропили меня землей, теплой и мягкой: лоб, глаз светосилу, русский язык похорон, глинозема сытную ласку.

И муки мои тащила собака, припадая, и грач следил.

Нет у времени молвы.

И Господь заливает мгновенье в половодье, где я Мазаем тысячу солнечных зайцев везу для тебя.

Когда я умру, ты закутаешься в солнечную шубу, как в конце аллеи в протуберанец.

1 “Пой, пой, пой” (англ.).

2 “Апрель в Париже” (англ.).

3 Привет, я бы предпочел стать школьным учителем (англ.).

4 “Шоу должно продолжаться” (англ.).

(обратно)

Мимолетное счастье

Белов Игорь Леонидович родился в 1975 году. Окончил Калининградский государственный университет. Стихи публиковались в региональных и столичных журналах, переводились на иностранные языки. Автор стихотворного сборника “Весь этот джаз” (2004). Живет в Калининграде.

 

*    *

 *

По улице немецкой узкой

пройди с мелодией внутри.

Воздушного налета музыка

над сновидением парит.

Тебе приснился этот город.

Перелицованный войной,

он вроде ордена приколот

к сюжетной ткани бытовой.

Ну, здравствуй, просыпайся, что ли,

ведь города такого нет,

есть привкус объяснимой боли

у контрабандных сигарет.

А ты — проездом, и с вокзала

к руинам памяти чужой

спешит, сияя краской алой,

автобус с пламенной душой.

И под восточно-прусским небом,

все понимая наперед,

держа равнение налево,

неподражаемо пройдет

любовь, как новость рядовая,

и нам останется одна

развязанная мировая

неслыханная тишина.

*    *

 *

Когда ты выключаешь свет,

уходит дом на дно

большого города, и нет

уже ни одного

полупрозрачного окна,

и только фонари

стоят, лишившиеся сна,

похолодев внутри.

По черным лужам тень моя

шагает все быстрей

и, у фонтана постояв,

встречается с твоей.

Прощай, статистика разлук.

Но самый первый снег

роняет взгляд на все вокруг

из-под прикрытых век.

И где-то через полчаса

сквозь зимний бледный рот

прорвутся улиц голоса,

брусчатка оживет,

мотив привяжется простой,

и, как тут ни крути,

теперь уже у нас с тобой

расходятся пути.

А ты, как прежде, по утрам

у зеркала стоишь,

помада придает губам

цвет черепичных крыш,

блестит оконное стекло,

не зная, чем помочь.

И жаль, что в городе светло,

что не наступит ночь.

 

*    *

 *

Запутавшийся телефонный шнур,

журнальный столик, адресная книга,

хоть пару слов оставьте, я прошу,

от слякоти рождественских каникул.

Неактуален сигаретный смог,

и остановка сердца неуместна,

и остается выйти за порог

ночного бара, выпав из контекста,

летящий снег порывисто обняв,

звонить, едва придумывая повод,

на линию потешного огня,

опасную, как оголенный провод,

и всякий раз, пока идут гудки,

мембрана от волнения не дышит,

вдруг понимать, молчанием каким

деревья припорошены и крыши.

Грустит река. Алеют кирпичи.

Сырая тишина вот-вот накатит.

И Кёнигсберг растерянно молчит,

поскольку он отсутствует на карте,

и с этой пустотой наверняка

не справиться асфальту и бетону,

цветущим новостям ГТРК,

заброшенным кварталам однотонным.

Любовь сама диктует эпилог

и тоже испаряется, но только,

когда ты отвечаешь на звонок,

на радостях меня сбивает с толка

такое чувство, будто в разговор

прошедшие вмешались дни и ночи,

немецкой речью вымощенный двор,

дождливый город, вся страна. Короче,

огромный мир, в котором так светло,

в который раз, я, право же, не знаю,

снимает трубку, говорит “алло”.

И больше никуда не исчезает.

 

*    *

 *

Тонет смерть в полусладком вине.

Наши дни по канистрам разлиты.

На войне этой как на войне

мы уже не однажды убиты.

Календарный листок догорел.

Кружит бабочка-ночь по окопам.

В подвернувшемся школьном дворе

мы стоим, как под Колпин, скопом.

А в квартале отсюда, чуть жив,

за безжалостным морем сирени

проплывает избитый мотив

в синеве милицейской сирены.

Это он на излете весны

выносил все, что свято, за скобку

и в твои нездоровые сны

авторучкой проталкивал пробку.

Так в борту открывается течь.

Золотое стеклянное горло

покидает невнятная речь,

проливаясь печально и гордо,

и поэтому ты за двоих

говоришь, и целуешь, и плачешь,

пахнут порохом губы твои,

но от слез этот запах не спрячешь.

Наши легкие тают как дым,

и поскольку, по верным расчетам,

артиллерия бьет по своим,

не имеет значения, кто ты.

Наступает последний парад,

и бутылка с оклеенным боком

полетит, будто связка гранат,

в темноту свежевымытых окон.

Эта ночь обретет навсегда

смуглый привкус пожаров и боен.

Не любовь, не иная беда,

просто сигнализация воет.

Только кажется, это поет

за разбитым стеклом и забором

мимолетное счастье мое,

громыхая по всем коридорам.

(обратно)

Рассказы

Винер Юлия родилась в Москве, закончила сценарное отделение ВГИКа. Прозаик, поэт. С 1971 года живет в Израиле. Постоянный автор “Нового мира”.

 

ИЗ ЖИЗНИ АРТИСТА

Элиаз сидел в своей прохладной, полутемной галерее и думал о том, что хорошо бы утренние американцы действительно пришли вечером, как посулили. Скорее всего, конечно, не придут. Скорее всего, они обещали прийти вечером просто затем, чтобы поделикатнее уклониться от покупки картины после лестных слов, так щедро рассыпанных ими.

Так поступали многие посетители, которые случайно забредали к Элиазу в галерею, наслаждались ее прохладой после белого пекла Старого Города, заводили, из чистой благодарности, разговор с хозяином, а потом не знали, как уйти. И обещали зайти попозже, на обратном пути, или на днях. Но эти утренние американцы из города Цинциннати внушили Элиазу некоторую надежду. Их было трое — муж, жена и, видимо, сестра мужа. Все трое уже сильно за сорок, но сестра очень моложавая. Разведенка, уверенно решил Элиаз. Она больше всех и разговаривала с Элиазом, даже назвалась по имени — Лоис, и он, глядя наметанным взглядом на ее жесткую прическу под шелковым шарфиком, на ее безупречные острые зубы в широко улыбающемся рту и на мускулистые теннисные ноги в красных шортах, был почти уверен, что она действительно захочет прийти вечером и постарается убедить остальных. Кроме того, он знал, что хотя американцы художников не уважают, за исключением очень знаменитых и богатых, но поверхностное знакомство с ними считают делом занятным и престижным, особенно на отдыхе.

— Загляните, загляните ко мне вечером, — радушно говорил он. — Сейчас я, к сожалению, не могу уделить вам всего моего внимания, — в галерее, весьма кстати, было еще трое или четверо посетителей, совершенно, впрочем, никчемных, как отлично видел Элиаз, — а вот приходите вечером, и я покажу вам мои настоящие картины. Вообще, придумаем что-нибудь этакое...

Элиаз уже наметил, какую картину он попытается им продать. Дважды он уже почти продал ее, тоже американцам, и оба раза сорвалось в последнюю минуту. Первый жестоко торговался, и даже почти сошлись в цене, как вдруг он решительно заявил, что дорого, да и не то. А второй долго обмеривал полотно сантиметром и сказал, что картина хороша, но велика для его офиса. Цену теперь Элиаз собирался запросить пониже, а полотно еще раньше обрезал кругом на два сантиметра и вставил в другую раму.

В галерее было пусто и тихо. Массивные сводчатые стены не пропускали тепла и лишь чуть слышно гудели и подрагивали от далекого уличного движения. Время перевалило за час, снаружи звенел белый жар, и мало было надежды, что в галерею зайдет покупатель. Еще немного, и можно будет пойти в заднюю комнату, съесть бутерброд, выпить кофе, вздремнуть. Не забыть проверить, есть ли пленка в его старом “Поляроиде”, и убрать в ящик альбом с фотографиями.

В углу, за сваленными там полотнами, шуршала мышь. Элиаз встал, дошел до угла, топнул ногой. Звук от шлепка босой ступней по каменному полу получился слабый, мягкий, и мышь не испугалась. Элиаз замахнулся было ногой, чтобы пнуть картины, но в последний момент удержался, побоялся продырявить. Он взялся за два полотна, легонько стукнул их друг о друга. Поднялось облачко пыли, мышь затихла.

Продавались картины туго. Но все же продавались, особенно небольшие — солдат у Стены Плача, девочка с курицей, старик в кафтане, пляшущий хасид с развевающимися пейсами. Продав две-три картинки, Элиаз подрисовывал новые в том же роде. Чтобы на стенах происходило некоторое движение, он снимал время от времени какую-нибудь картину, а на ее место вешал другую из тех, что были свалены в углу. У Элиаза была договоренность с несколькими гидами, группа иностранцев невзначай набредала на живописную, затерявшуюся среди старых домиков мастерскую художника, и порой, подогреваемые радостью открытия и тщеславным желанием покрасоваться перед спутниками, туристы раскошеливались и покупали “оригинал”. Денег в обрез хватало на еду и на плату за помещение, включающее также заднюю комнатку, душ, кухонную нишу и крошечный внутренний дворик, похожий на глубокий колодец.

Никаких “настоящих” картин у Элиаза не было. В задней комнате за комодом стояли лицом к стене несколько полотен, задуманных и начатых еще в художественном училище, но все они были не закончены и на продажу не годились. Из года в год Элиаз обещал себе, подкопив достаточно денег, закрыть галерею надолго и взяться за дело всерьез. Но теперь он вспоминал об этом все реже, да и денег “достаточно” до сих пор не бывало.

Когда-то Элиаз твердо знал, что у него есть талант. Все позднее детство и юность он учился рисовать. И в армии отслужил с нетерпением, так у него чесались руки начать по-настоящему. После армии отец, тоже убежденный в призвании сына, дал ему денег на поездку по Европе. И что-то застопорилось в Элиазе. В Испании и Франции он ходил из музея в музей, смотрел на знакомые по репродукциям шедевры и говорил себе, что учится и наслаждается. Но у него пропал сон и аппетит, по ночам его охватывала необъяснимая тревога, начали дрожать руки. Он поломал весь график своего путешествия, решил оставить Голландию и Германию на другой раз и через Италию ехать прямо домой.

Доконала его Флоренция. Еще пока он смотрел на Микеланджело, было терпимо. Скульптуры были прекрасны, но они не предъявляли к нему прямых требований, не возбуждали тоскливого чувства неисполненного, и неисполнимого, долга. На картины же он смотрел теперь затуманенным взглядом, словно вприщурку, оберегая себя, пока впереди не замаячила “Весна” Боттичелли.

Элиаз с облегчением убедился, что картина куда хуже, чем представлялось по репродукциям. Там, где он ожидал увидеть сверкающие радужные переливы, были тусклые, темные, серовато-зеленые краски. И Элиаз, полагая себя в безопасности, ненадолго, совсем ненадолго, позволил себе посмотреть во все глаза, чтобы убедиться получше, как чрезмерно, как незаслуженно перехвалена эта тусклая, темная живопись. Он отдернул пелену с глаз, и в ответ на него глянули бестрепетные, беспечальные, муже-женственные лица весенних ангелов. Они улыбались Элиазу, но не звали его к себе. И краски были, они струились и играли там, в блаженном нездешнем мире, запечатанном давно истлевшей кистью. И Элиазу не было туда входа. Не печалься, утешали ясные лица, живи без нас. Может быть, ты найдешь свою собственную печать и замкнешь ею свой собственный малый бестревожный мир... Может быть...

Но Элиаз знал, что быть этого не может. Вернувшись домой, он ничего не сказал отцу и по-прежнему занимался живописью, просто потому, что ничего другого не умел, а переучиваться теперь, после стольких лет, было стыдно, да и лень. И через некоторое время он набил руку в изображении иудейских холмов, улочек Старого города, красных черепичных крыш и молящихся хасидов у Стены Плача, усвоил кое-какие приемы обращения с потенциальными покупателями, отделился от отца и зажил теперешней своей жизнью.

Ближе к вечеру, после пяти, вдруг подвалил народ. Человек десять толклись в небольшом пространстве галереи, и Элиаз снова встрепенулся, заметив среди них подходящую пожилую американскую пару. Он даже начал было кружным путем подбираться к американцам, но те, словно учуяв его намерение, быстро ушли. И другие скоро разбрелись, ничего не купив. Осталась лишь одна девушка, внимательно и последовательно переходившая от картины к картине. Явно не местная, однако происхождение ее Элиаз уловил не сразу. Стало опять скучно, и Элиаз начал подумывать, не плюнуть ли на утренних американцев, ведь скорее всего не придут, закрыть да уйти в город, посидеть с приятелями в баре, попить пива. Но тут девушка повернулась к нему. Толку от нее, судя по виду, быть не могло, на всякий случай Элиаз пробормотал:

— Вы хотели что-то спросить?

Девушка сказала что-то неразборчивое, пришлось подойти к ней поближе, и тут же стало ясно, кто она такая. Мало того что толку от нее быть не могло — люди этой категории вызывали у Элиаза некоторую неприязнь. Правда, прямого дела с ними иметь ему не приходилось, но за последние годы они появились повсюду, со своими расплывчатыми лицами, на которых лежала печать настороженного недовольства, со своей неправильной одеждой и неправильной речью, со своими редкими, неуклюжими попытками войти в контакт — иногда они заглядывали к Элиазу, однако он инстинктивно старался держаться от них подальше. Он и сейчас предпочел бы уклониться, но девушка неуверенно смотрела ему в глаза и опять что-то говорила. Кажется, спрашивала цену картины, у которой стояла. Элиаз коротко ответил, девушка тут же указала на другую картину и задала тот же вопрос. Элиаз уперся ей глазами в переносицу и назвал первую попавшуюся цифру.

— А эта? — с мышиной настойчивостью повторила девушка. Она вообще напоминала Элиазу мышь и вызывала такое же раздражение.

— Купить, что ли, хочешь? — буркнул он, направляясь к двери в заднюю комнату. — Ну, давай пиши чек, отдам за полцены любую.

Девушка проговорила ему в спину целую фразу, и среди неприятно-мягких, искаженных слов он расслышал два отчетливых: “Россия” и “художница”. Судя по всему, девушка говорила, что в России она тоже была художницей.

“Тоже художница”... Художников Элиаз когда-то боялся и стыдился, но это давно прошло. Художники не бывали в его галерее и не видели того, что Элиаз называл живописью только в присутствии простодушных американских туристов либо гостей из земледельческих поселений. Так эта, значит, “тоже художница”? Ах ты мышка настырная, цены выведывает, тоже, глядишь, научится говорить клиентам “мои настоящие картины я покажу только вам, без посторонних”... Ну ладно, решил Элиаз и повернулся опять к девушке:

— Ты пить чего-нибудь хочешь? Горячего, холодного?

Та залепетала что-то отрицательное, сделала как будто движение к выходу, но Элиаз взял ее за руку и потянул к задней комнате:

— Идем, идем. И картины тебе свои настоящие покажу. Картины, пикчерс, риэл пикчерс, капишь?

В задней комнате девушка вроде бы немного успокоилась и тут же заходила от пыльного гипсового бюста Веспасиана к пыльному мольберту, где стояло нечто начатое и забытое годы назад, осматривала всё с той же, замеченной Элиазом еще в галерее, последовательностью и внимательностью, не пропуская ни одного предмета — ни разбитого комодика, заваленного засохшими красками и кистями, ни прислоненного к стене помятого медного подноса, ни даже колченогой табуретки, на которой лежали заношенные джинсы и футболки Элиаза. Обошла, словно не замечая, лишь неубранную тахту, занимавшую треть комнатного пространства. Добравшись до газовой плитки, на которой Элиаз варил кофе, она повернула назад, заново постояла у каждого предмета и наконец остановилась у двери, скрестив ноги и обняв полуголые плечи руками. Элиаз разлил кофе в кружки, одну кружку оставил на краю плитки, а вторую взял с собой и, растянувшись на тахте, пристроил ее у себя на груди.

— Кофе, художница, — сказал он и кивнул ей на кружку.

Девушка послушно взяла кружку и опять прислонилась к притолоке. Элиаз видел, что ей совсем не хочется кофе и очень хочется уйти, но он был уверен, что уйти она не решится, тем более теперь, с кружкой в руках. Он лежал, отхлебывал понемногу кофе и рассматривал девушку. Ее растерянность была ему приятна и даже делала ее миловиднее в его глазах. На самом же деле миловидной ее назвать было нельзя. Жидковата грудь под чистенькой блузочкой-безрукавкой, коротковаты ноги в отглаженных в стрелку джинсах диковинного покроя. Правда, светловолосая и светлокожая, и глаза то ли серые, то ли зеленые, и губки припухлые, но все это представлялось ему каким-то смазанным, бесформенным, словно присыпанным той же пылью, толстый слой которой так плотно покрывал все, что было в его комнате.

Под его взглядом девушка поспешно, не подув, отпила большой глоток жгучего кофе — сейчас закашляется, прыснет, подумал Элиаз, но она справилась, проглотила кофе, сделала еще несколько глотательных движений и спросила:

— А где картины?

Элиаз усмехнулся и не ответил.

— Картин нет?

Элиаз отрицательно покачал головой, не отводя от нее взгляда. Он отлично видел, как хочется девушке рассердиться, сказать ему что-нибудь язвительное, но слов ей не хватало, да она не осмеливалась даже и попытаться, боясь неправильно истолковать его неясные ей намерения и незнакомую манеру поведения. И это приятно было Элиазу.

— Да ты чего стоишь?

Девушка с некоторой тоской окинула взглядом так подробно изученную ею комнату — сидеть было не на чем.

— Сюда. — Элиаз похлопал по тахте рядом с собой и слегка обдернул скомканную серую простыню.

Девушка старательно дула в кружку и не двигалась.

— Иди, иди, художница, расскажу тебе, что почем в нашем мире и с чего начинать.

Девушка подошла, ноги у нее были как связанные. Присела как можно дальше от Элиаза.

— Ты где живешь? — спросил Элиаз.

— Я в Афуле.

— Ты в Афуле, — усмехнулся Элиаз. — Не лучшее место для нашего ремесла. А здесь, в Иерусалиме, у тебя родные, что ли? Или просто погулять приехала?

— Нет родных. Родные — Москва, — проговорила девушка на своем птичьем языке. — В Министерство абсорбции. Там помочь выставку. Может быть.

— Выставку! Вон что! — протянул Элиаз. — Шустрая, художница!

Благодушное настроение, начавшее было овладевать им, тут же испарилось. Всего несколько минут назад у Элиаза не было, в сущности, ни малейшего желания прикасаться к девушке. Но нелепая ее беззащитность поначалу разнежила Элиаза, а теперь в нем проснулась прямо противоположная, беспокойная неудовлетворенность, мучившая его когда-то и, по его представлениям, давно преодоленная. Подогретое ее самонадеянным, как ему казалось, расчетом на выставку, вернулось раздражение, и все это вместе требовало выхода. Зная, что слова, какие просились на язык, до девушки не дойдут, Элиаз поставил кружку на пол, сел и легонько взял ее обеими руками за плечи. Девушка дернулась и расплескала кофе на тахту.

— Это ничего, — успокоительно произнес Элиаз. — Иди ко мне, художница.

— Нет, нет, не надо, — проговорила девушка и встала рывком, чтобы освободиться. Элиаз ее не удерживал, рывок оказался чрезмерным, и из кружки выплеснулись остатки кофе. Элиаз засмеялся.

— Нервная какая, — сказал он. — Ты что ж такая нервная?

— Я пойду, — сказала девушка, и Элиаз увидел, что на глазах у нее выступили слезы.

— Как хочешь, — согласился Элиаз. — Я ведь так только, ты художник, и я художник, вот, думаю, и познакомимся как люди искусства.

Не выпуская из рук кружки, девушка толкнулась в дверь, но дверь открывалась внутрь, ей, видно, показалось в спешке, что дверь заперта, она снова и снова безуспешно толкалась в нее плечом, держа на отлете руку с пустой кружкой. Элиаз встал, подошел к девушке, вынул у нее из руки кружку и сказал:

— Ты тяни, а не толкай.

Девушка дернула за ручку, дверь открывалась туго, Элиаз стоял у нее за спиной, не пытаясь помочь, и тут она повернула свое залитое слезами лицо и беззвучно спрятала его на плече Элиаза.

— Ах ты, нервная какая, — повторил Элиаз и, испытывая все то же смешанное ощущение жалости и раздражения, сделал единственное, что представлялось ему возможным в такой ситуации, то есть подхватил ее на руки и понес опять на тахту. Девушка не сопротивлялась, наоборот, все крепче прижималась мокрым лицом к его плечу, вздыхала, шептала что-то неразборчивое.

Раздражение Элиаза мгновенно улеглось, он не чувствовал к девушке ничего, кроме снисходительной благожелательности. Пусть, пусть ходит в свое Министерство абсорбции. Это они ей устроят выставку? А впрочем, кто знает, может, и устроят. Они там всякие фокусы выкидывают, денег у них, говорят, девать некуда. Ну и что с такой выставки? Кто на такую выставку придет, кроме друзей-знакомых? Ничего, пусть ее ходит в свое министерство, художница! Его руки тем временем спокойно и ненавязчиво делали то, что он считал теперь своей прямой обязанностью. Тело ее под одеждой оказалось мягкое, гладкое и гибкое, только совершенно неподвижное, никакой реакции, странно, про них ведь говорят, что они большие мастерицы по этому делу.

— Ну что же ты, художница? — прошептал он, касаясь губами ее груди, которая под блузкой тоже оказалась совсем недурна.

— Нет, нет, — лепетала она, не сопротивляясь, — я не... я не...

— Ты не? — засмеялся Элиаз и взялся за молнию на ее джинсах.

В это время из галереи послышался громкий женский голос:

— Eliaz! Where’re you? Eli-az! Are you here, sweetheart?1

Утренние американцы! Это та зовет, в красных шортах! Привела-таки! От огорчения у Элиаза сдавило желудок. Своими руками чуть не погубил отличный шанс — и ради чего?

Он вскочил, быстро застегиваясь и с досадой глядя на девушку. Она тоже села, смотрела на него растерянно. Куда ее теперь?

— Иду! — весело крикнул он в сторону галереи, и тут его осенило. Он легонько взял девушку за подбородок, поднял ее лицо кверху: — Быстро приведи себя в порядок и выходи. Слышишь?

— Там люди... Я пойду...

— Пойдешь, пойдешь, а сейчас застегнись, пригладь волосы и выходи. Тебе тоже польза будет! О’кей?

Он бросился к двери, задержался, спросил:

— Тебя как зовут?

— Маша...

— По-английски понимаешь?

— Немножко...

— Чем меньше, тем лучше... Ну, давай, Маша, быстро. О’кей?

Он вышел из комнаты, широко распахнув объятия:

— Here you are, darling folks!2

Все трое американцев стояли посреди галереи. Муж и жена, сильно уже увядшие, по краям, а та, в красных шортах, Лоис, посередине, крепко держа обоих под руки.

— Полные впечатлений, усталые, голодные, представляю себе! — сочувственно заговорил Элиаз. — Но не беспокойтесь. Элиаз о вас позаботится. Элиаз приготовил отличную программу на завершение дня!

Девушка тихонько просунулась в дверь и нерешительно остановилась позади Элиаза. Он мельком оглянулся, удостоверился, что все в порядке: блузочка плотно заправлена в джинсы, джинсы не потеряли даже своей отглаженной складки.

— А, — холодно отметила Лоис. — Программа включает не только нас, я вижу. Ваша подруга?

Элиаз обернулся и широким жестом подгреб к себе бедную мышку:

— Я приготовил вам сюрприз! Познакомьтесь: Маша!

— Действительно сюрприз, — пробормотала Лоис. — Вы, помнится, обещали, что примете нас одних.

Не делает ли он ошибки? Элиаз забеспокоился. Эх, вернее, конечно, было выставить ее через заднюю дверь, велеть тихо пересидеть во дворе, пока не уйдут. Но теперь поздно. И он бодро продолжал:

— Маша всего неделю в нашей стране. — (“Четыре месяца”, — прошелестела мышка). — Новая иммигрантка из России! Моя коллега! Я ей тут... — он слегка замялся, — знаете, первое время трудно им... надо же немного помочь...

Нет, расчет был правильный. Даже у Лоис слегка расслабился сжатый рот, а раскисшая пара сразу оживилась, оторвалась от Лоис, приступила к девушке, начала расспрашивать. Элиаз услышал сакраментальный вопрос: “Вы счастливы в Израиле?”, ответа дожидаться не стал, сразу выключил слух в этом направлении. Теперь все усилия надо было сосредоточить на Лоис, стереть с ее лица брюзгливую усмешку. Успех будущей сделки зависел от нее. Он подошел к ней вплотную.

— Я знал, что вы вернетесь, — проговорил он негромко.

— Да, нам понравились ваши работы, — сухо ответила Лоис.

— Я вас ждал.

— Однако и без нас не скучали.

— Я вас ждал. И ее пригласил специально, чтобы разбить вашу тесную троицу.

— И преуспели. — Лоис слегка улыбнулась, показав свои острые белые зубы. — А что теперь? Показ настоящих картин?

— А теперь... Друзья! — громко объявил Элиаз. — Теперь, прежде чем перейти к картинам, мы идем есть!

— Мы будем ужинать у себя в гостинице, — слабо возразил муж.

— Есть, есть, без возражений! — Мягкими движениями рук Элиаз направил всех к выходу. — В гостинице? Ну нет, я покажу вам настоящий couleur locale3! Приглашаю вас в иерусалимскую харчевню, куда не зайдет ни один турист, где едят только местные!

Он знал, что перед таким искушением гости не устоят. Да еще в обществе свеженькой иммигрантки из России — к этим людям американские евреи считают своим долгом изображать всяческий интерес. Вот пусть и изображают, а позже, сытые и пьяные, будут чувствовать себя просто обязанными отплатить ему за гостеприимство — и купят, может, даже две купят. Он мысленно быстренько накинул цену. Самому же ему это ничего не будет стоить, только немного дипломатии и изворотливости, система на такой случай отработана. И мышка-художница как раз кстати — занимает остальных, а он сконцентрируется на Лоис. Тут важно только не переборщить — вон у нее зубки-то как блестят. Хорошо родственнички рядом, все-таки буфер.

Лоис крепко держала Элиаза под руку, остальные трое шли впереди.

— Абу Раджиб мой старый приятель, — болтал Элиаз. — Он для меня постарается. Каких голубей фаршированных поедите, м-м!

— М-м? — повторила Лоис и искоса глянула на него подсиненным глазом. — А вы?

— А я? — Элиазу стало отчего-то не по себе. Но он рассмеялся и прижал локтем ее руку к боку. — И я поем!

— М-м? И постараетесь?

Девушка оторвалась от туристов и ждала Элиаза.

— Извиняюсь, — пробормотала она, — я домой. У меня автобус...

— Куда домой? — весело удивился Элиаз. — А впрочем, как хочешь.

Может, и лучше, чтоб ушла. Может, и не стоит разбивать эту троицу, а лучше поработать над всеми тремя сразу. Безопаснее. Пусть себе идет, художница.

Но тут запротестовали муж с женой. Нет, они непременно хотят, чтобы Маша поужинала с ними, они ее лично приглашают, непременно, непременно...

— Ну нет, — категорически возразил Элиаз, — приглашаю вас всех — я. И Машу, разумеется. Но если она спешит...

— Пусть останется, — шепнула ему Лоис.

— Мне надо, у меня автобус, — настаивала мышка.

Впереди уже виднелась тускло освещенная вывеска Абу Раджиба.

— Сделаем так, — сказал Элиаз, — вы все идите вперед, занимайте места на пятерых, заказывайте, что хотите, а я ее тут уговорю, и мы подойдем.

Муж с женой что-то забормотали, мол, мы подождем, все вместе, но Лоис решительно взяла их под руки и повела в харчевню.

Молодец баба! Дело в том, что система дарового угощения потенциальных покупателей, хотя и отработанная, содержала в себе некоторые тонкости. Несколько лет назад Элиаз, по просьбе Абу Раджиба, расписал стены его заведения. Роспись старому арабу очень понравилась, но расчета они не производили, Элиаз не захотел денег, сказал — чего там, мы соседи, просто покорми меня, сколько сочтешь нужным... Довольный, что не надо расставаться с наличными, Абу Раджиб с радостью согласился, приходи, сказал, когда хочешь, будешь желанным гостем. Элиаз свое право использовал экономно, ради собственного желудка в харчевню не ходил, только водил клиентов, однако с течением времени Абу Раджиб стал менее радушен, однажды даже не пустил Элиаза с компанией под предлогом, будто все места заказаны, и теперь для верности Элиаз приноровился запускать своих гостей вперед и появляться за столом чуть позже, когда приличие уже не позволит воспитанному арабу выказать недовольство. Сегодня все складывалось очень удачно.

— Ну, художница, чего капризничаешь? — добродушно спросил он девушку. — Вкусно поешь, приятный разговор, полезное знакомство... Пригласи их к себе в Афулу, может, продашь чего... А?

— Я на автобус...

— Опоздать боишься? Ну, завтра поедешь, какая срочность?

— Нет, нет, я сегодня... завтра ульпан... учить иврит...

— Ну, сегодня так сегодня, — легко согласился Элиаз.

По правде сказать, затея с девушкой представлялась ему все менее удачной. Хоть она и помогла ему оживить увядших американцев, однако теперь мысль о том, что они займутся ею, а ему целый вечер возиться с Лоис, как-то его немного смущала. Кроме того, говорил он себе, тех двоих тоже упускать не следует, их тоже можно обработать, накрутить им, как тяжело новым иммигрантам и как он им помогает, но, к сожалению, мало что может... Э, да вот прекрасная идея: выдать какую-нибудь свою старую картинку за работу этой Маши! Они разве отличат? А вдруг да купят, окажут поддержку... Но, разумеется, это уже не при ней.

— Ладно, ступай, я извинюсь за тебя, — сказал он и легонько потрепал девушку по плечу. Она смотрела на него исподлобья и, кажется, чего-то еще ждала. — Будешь в Иерусалиме, заглядывай.

Девушка повернулась и пошла.

— На выставку не забудь пригласить, о’кей? — со смехом крикнул он ей вслед.

Девушка обернулась, глядя на Элиаза все так же исподлобья, тихо ответила “о’кей” — и вдруг улыбнулась своей неуверенной улыбкой. Остановилась, хотела, видно, еще что-то сказать, но слов, конечно, не хватило, а Элиаз помахал ей рукой, и она пошла дальше.

А куда пошла на ночь глядя, какой сейчас автобус на Афулу? И про выставку издеваться лишнее было, совсем я озверел со всеми этими делами, мимолетно подумал Элиаз, и сильно ему не захотелось идти ужинать с американцами.

Впрочем, она издевки, скорей всего, не поняла, а дело есть дело.

Американцы растерянно сидели за столом, официант расставлял перед ними многочисленные тарелочки с хумусом, разными салатами и маринадами, с которых начинается любая ближневосточная трапеза, гости явно не знали, что с этим делать.

— Где же ваши хваленые голуби? — недовольно спросила Лоис.

— И где Маша? Где наша русская девочка? — подхватила жена.

Элиаз уселся, потер руки, оглядывая пестрый стол.

— Сейчас все будет, и голуби, и арак. — Он кивнул официанту и жестом показал бутылку. — А Машу нам придется извинить, она ведь живет в Афуле, не может задерживаться. Просила передать вам привет, приглашала в гости.

Из кухни, приятно улыбаясь, вышел Абу Раджиб, неся поднос со стаканами и бутылкой арака. Элиаз встал ему навстречу, сейчас приятная улыбка застынет в гримасу, главное, чтоб гости не заметили, он быстро перенял от хозяина поднос, поставил на стол и заключил Абу Раджиба в объятия, зная, что тот не сможет отвергнуть этот дружелюбный жест. И действительно, старый араб нехотя похлопал его по спине и произнес положенное “киф халек?”4.

Голубей он им не дал, сказал — кончились, хотя на других столах, Элиаз видел, лежали на тарелках заветные коричневые тушки. Настаивать Элиаз не решился, считая, что поданные им фаршированные виноградные листья тоже блюдо достаточно экзотическое, под арак хорошо идет. Но арак гостям не очень понравился, они все время ахали, как он похож на греческое узо, однако пили мало, да и едой, кажется, остались не вполне довольны, налегали больше на простой овощной салат и пресный хлеб.

Для оживления разговора Элиаз начал было рассказывать гостям давно обкатанную легенду о том, как домик, где сейчас его мастерская, от века принадлежал его дедам-прадедам, и в нем выросли целые поколения, а в сорок восьмом году эту часть города захватили иорданцы и повзрывали множество еврейских домов и синагог, а после Шестидневной войны его отец этот домик получил обратно, восстановил в прежнем виде и вот теперь отдал старшему сыну... Гости слушали вяло и, кажется, не очень верили, и правильно не верили, отец его подростком приехал из Польши в конце сороковых годов, но у них-то какие основания ему не верить? Нет, все-таки свинский народец, злобно думал Элиаз. Да и я сегодня не в ударе, видно, художница меня расслабила.

Как она робко вякнула на прощание “о’кей”...

Ладно, сейчас мы ее используем по назначению. И принялся описывать, со вздохом, но сдержанно, как тяжело приходится в Израиле иммигранту-артисту, да вот той же Маше. Это, как он и ожидал, помогло ему взбодрить гостей и продержать их внимание до конца ужина.

Официант принес счет. Это был совсем плохой знак — Абу Раджиб никогда прежде этого не делал — и плохая дипломатия перед клиентами. Гости потянулись было за кошельками, но Элиаз решительно провел ладонью в воздухе:

— Вы здесь в гостях — в Израиле, у меня и у Абу Раджиба. Ну-ка позови хозяина, — бросил он официанту, отдавая ему обратно тарелку со счетом. На тарелке, заметил Элиаз, не было восточных сладостей, обычно сопровождавших счета.

Абу Раджиб подошел, держа перед собой все ту же тарелку.

— Отлично накормил, Абу, — сытым, довольным голосом проговорил Элиаз. — Моим друзьям очень понравилось, жаль только, голубей твоих знаменитых не попробовали.

— Нету, — сухо ответил Абу Раджиб.

— Что ж так мало наловили птичек мира? А, Абу? — заигрывал Элиаз.

— Некому, — все так же холодно ответил тот, настойчиво протягивая тарелку.

Гости не понимали, что происходит, и сидели опустив глаза. Элиаз неторопливо встал, взял тарелку со счетом, поставил на стол и проговорил многозначительно:

— Что же, Абу. Мы в расчете?

Старый араб смотрел недоверчиво:

— В расчете?

— Как думаешь? По-моему, да.

— Окончательно? Полностью?

— По-моему, да. Как ты считаешь?

— Я считаю, мы давно в расчете.

— Ну вот, а теперь и я так считаю.

— И больше я тебя здесь не увижу?

— Теперь, — Элиаз поднатужился и выдал широкую улыбку, — теперь я у тебя платный посетитель. Но чтоб голуби были! — И он хлопнул Абу Раджиба по плечу.

Араб еле заметно уклонился от руки Элиаза и кивнул. Одно хорошо, говорили они друг с другом на иврите, гости не могли понять и видели, хотелось верить Элиазу, только фамильярный разговор двух старых друзей.

Что они там видели и поняли, неизвестно, но, выйдя из ресторана и поддерживая свою совсем сникшую жену, муж решительно проговорил:

— Чудесный ужин, никогда такого не пробовали, мы вам очень благодарны, вот, прошу вас... — и без церемоний, как чаевые, сунул Элиазу в нагрудный карман бумажку.

Элиаз запротестовал, потянулся было к карману, но американец жестко отвел его руку и так же решительно прибавил:

— А теперь вызовите нам, пожалуйста, такси, мы уже не стоим на ногах.

— Да у меня и отдохнуть...

— Такси! — громко крикнул американец, увидев в отдалении машину со светящимся козырьком, и не мешкая поволок туда жену.

— Но... картины...

Американец неопределенно махнул рукой в сторону Лоис и открыл дверцу такси.

А Лоис никуда не торопилась. Стояла и усмехалась легонько.

— Картины я и одна могу посмотреть, — сказала она. — Они полностью полагаются на мой вкус.

— Вот и прекрасно, — бодро воскликнул Элиаз. — Вы ведь не устали?

— Нет, я не устала. А вы?

— Я? Да я к ночи только разгуливаюсь!

— Артист, — сказала Лоис с той же легкой усмешкой, взяла Элиаза под руку, и они зашагали к мастерской.

По дороге молчали. Элиаз лихорадочно обшаривал воображение, но все ловкие, гладкие фразы, обычно отскакивавшие у него от зубов, куда-то испарились. Лишь у самых дверей он вспомнил про деньги, сунутые ему в карман американцем. Сколько там может быть? Максимум сотня шекелей. На чай... Да подавись он своими деньгами!

— Кстати, Лоис, пожалуйста, верните... — Он вынул из кармана бумажку и с грустью обнаружил, что это сто долларов, но было уже поздно. — Верните это вашему...

— Брату, — со смехом подхватила Лоис. — Да, конечно, если вы настаиваете. Не могу не сказать, тактом мой брат не блещет. Зато и скупым его не назовешь, правда же? — Она помахала сотенной бумажкой, на которой стояла отчетливая банковская печать, и положила ее в сумку.

— Нет, не назовешь, — упавшим голосом пробормотал Элиаз.

— Зря вы его отпустили, с ним куда легче заключать сделки.

— А вы — скупая? С вами трудно?

— Скупая? Да как сказать. Деньги считаю. Но на себя, на то, что мне доставляет удовольствие, я никогда не жалею.

— А тогда и с вами нетрудно будет заключить сделку, — сказал Элиаз, надеясь, что это прозвучало многозначительно, и отпер дверь.

— У девочки есть способности, — сказала Лоис.

Она стояла, наклонившись над столом в галерее, и рассматривала небольшой холст, учебный этюд, сделанный Элиазом, когда он еще умел рисовать, что видел. Освещенный белым солнцем угол дома с полуоторванным номером, окно со скудным монохромным интерьером за мутноватым стеклом. Он давно снял его со стены и вынул из рамки, поскольку никто на него ни разу не обратил внимания. Приписать его русской Маше было не жалко.

Элиаз стоял за спиной Лоис и говорил себе, что сейчас самый подходящий момент. Он смотрел на ее туго натянутые в наклоне красные шорты, на обнажившуюся полоску незагорелой кожи под шортами и говорил себе — ну давай же, сейчас самый подходящий момент.

— Определенно есть способности, — повторила Лоис. — И такой супер-реализм сейчас очень в моде. Хотя русские всегда были в этом сильны... Я это возьму.

И она, ловко свернув холст в трубочку вместе с листом бумаги, сунула его в свою объемистую сумку.

— У красавицы Лоис прекрасный вкус, — прошептал Элиаз и слегка обхватил ее обеими руками под грудь, одновременно стараясь губами добраться сквозь лакированные волосы до ее шеи. — Но за произведение искусства надо платить.

— Я готова платить, — сказала Лоис, вздрагивая всем телом и пытаясь повернуться к нему лицом.

Элиазу не хотелось, чтобы она поворачивалась к нему лицом. Собственно, лучше всего было бы тут же получить деньги и поскорее выпроводить американку. Но — оставалась надежда на вторую, “свою, настоящую”, картину. Да и вроде как поманил женщину... надо. Лоис не слишком привлекала его, но и не казалась особо трудным объектом. Однако отчего-то, может быть, от съеденных со скуки в избытке фаршированных виноградных листьев, у него тошнотно ворохнулось в желудке, и это нехорошим предчувствием мгновенно передалось вниз. О дьявол, неужели не сработает, досадливо ругнулся про себя Элиаз.

Отношения Элиаза с женщинами и к женщинам были очень простые или, если угодно, слишком непростые для того, чтобы позволить себе всерьез об этом задумываться. Я очень люблю женщину вечером, говорил он женатым приятелям, осуждавшим его затянувшееся холостяцкое положение, очень люблю вечером, но видеть ее рядом с собой утром? Не знаю, как вы это терпите. Утром я хочу быть один. Приятели вздыхали тайком и продолжали соблазнять его прелестями женатой жизни. Зато ни у кого из вас нет такой коллекции, говорил он, помахивая перед ними своим альбомом с фотографиями, будет что внукам показать. Впрочем, в руки он им альбом не давал, вблизи рассматривать не позволял, осторожничал. Да у тебя не то что внуков, и детей-то не будет, если ты и дальше так, говорили приятели.

Особых проблем с любовью на вечер Элиаз не знал. Внешность вполне, особенно красила его маленькая эспаньолка, которая в сочетании с длинными черными волосами и голубыми глазами, правда уже не такими прозрачными, как прежде, придавала ему вид артистичный и несколько даже экзотический. Настойчивость есть, язык подвешен хорошо, все прочее тоже. Отчасти помогала и профессия — несмотря на чрезвычайное обилие в мире художников, все еще находилось достаточно женщин, считавших внимание художника лестным и романтичным. Правда, девушки и женщины, которых он приводил к себе вечером, были по большей части именно такие, которых утром ему видеть не хотелось. Поэтому среди ночи он ласково, поцелуем, поднимал полусонную партнершу и предлагал деньги на такси.

Но перед этим, еще в постели, Элиаз предлагал женщине — давай я тебя сфотографирую. На этот случай у него была заготовлена простенькая формула, перед которой до сих пор ни одна не устояла. Ты наверняка уже от многих слышала, говорил он, доставая аппарат, какое у тебя необычное лицо (или ноги, или грудь, или шея, как придется). Меня, как художника, это особенно впечатляет, хочется зафиксировать, может быть, использую впоследствии. Иной раз женщина отнекивалась, стеснялась или смеялась, говорила, что не верит комплименту, но в конце концов, кроме жен приятелей, поддавались все. Многие настаивали на том, чтобы одеться. Элиаз не возражал, хотя предпочитал в постели, полуприкрытую. А некоторые охотно снимались голые, и эти фотографии Элиаз даже издали не показывал приятелям, считал, что неэтично, да и опасно. Не каждая уходила без боя, однако Элиаз мягко, но неуклонно настаивал на своем — срочная работа, важная деловая встреча, непредвиденный наезд родственников, все шло в ход, — и остаться на ночь ни одной еще не удавалось. Больше двух-трех раз одну женщину он к себе не приводил, да и сами они не всегда стремились встретиться с ним снова.

Слава богу, с Лоис эти проблемы не грозили. Правда, возникла другая, временная, конечно, но в данный момент очень некстати. Ах, если б покончить с этим прямо сейчас, вот тут, без раздевания и прочей волынки. И поза у нее такая удобная, и в лицо не смотреть, и они ведь наверняка любят так, раскованные американки. Но сейчас это будет неправильно, преждевременно, да и не получится...

— ...Я готова платить, — сказала Лоис, пытаясь повернуться к нему лицом.

— Деньгами, моя прелесть, деньгами, — прошептал Элиаз ей в затылок и, не разжимая объятий, повлек ее потихоньку в угол, где стояла намеченная к продаже картина.

— Тебя именно деньги возбуждают? — с вызовом спросила Лоис.

— Именно ты меня возбуждаешь, — шептал Элиаз, держа ее одной рукой, а второй захватывая картину.

— Именно я?

— Ты, моя красавица.

— Что-то это не чувствуется, где должно бы, — заметила она, прижимаясь к нему твердым настойчивым задом.

— Всему свое время. Это на десерт.

Элиаз слегка отстранился и обеими руками поднял перед ней картину. Замкнутая в кольце его рук, женщина не смотрела на картину, молчала, опустив голову.

— Ну посмотри же. Как тебе?

Лоис наклонилась, выскользнула из-под вытянутой руки. Ее хорошо сделанное лицо, только что такое определенное, было слегка смято, сместились четко намеченные черты, сквозь них на мгновение проступил возраст.

— Это такие твои любовные игры? — спросила она, слегка задыхаясь. Отвернулась и быстрыми прикосновениями пальцев вернула лицу его обычные очертания.

Но Элиаз и не смотрел на ее лицо.

— Нет, моя радость, это мои торговые игры. Художнику тоже надо кушать каждый день.

— А! Ну, тебя ведь твой арабский друг даром накормит!

Элиаз поморщился:

— Оставь, зачем же так. — Ему становилось тягостней с каждой минутой. Он опустил картину, приставил ее к стене. — Так что скажешь? Нравится?

— Сойдет. — Она мельком взглянула на картину. — Повешу куда-нибудь. Сколько?

Элиаз назвал цену.

— Ну, это ты перебрал. Четверть будет в самый раз. Только вынь из рамы, велика, неудобно везти. Оставь на подрамнике и заверни, ничего ей не сделается.

Она говорила деловым, сухим тоном, словно это не она только что дрожала и извивалась у него в руках. И лицо ее было прежнее, отчетливое и не выражающее ничего, кроме превосходства и легкой иронии.

Торговаться Элиаз не стал, на большее надеяться было трудно. Ему хотелось одного: чтоб заплатила и ушла. Он быстро открепил подрамник от рамы и стал заворачивать картину в специально заготовленную для этого подарочную бумагу.

— Красивая бумага, — сказала Лоис.

Хм, бумага красивая. Ну и черт с ней, только бы поскорей. Заворачивал он неловко, жесткая бумага пружинила на сгибах, картина выскальзывала из неуклюжей упаковки.

Лоис тем временем прохаживалась по галерее. Толкнулась в полуоткрытую дверь и со словами: “А, ты здесь и живешь!” — вошла в заднюю комнату. Ну и пусть, пусть полюбуется, как живет бедный художник. “Тебя именно деньги возбуждают”, вот стерва.

Через минуту оттуда послышались высокие, взвизгивающие звуки. Чего это она, чего смешного нашла, удивился Элиаз, торопливо обматывая пакет клейкой лентой. Или истерика? Плачет? Ну, беда.

Но Лоис вовсе не плакала. Она вышла из комнаты, держа открытый альбом с фотографиями. Она листала его и заливалась натужным хохотом:

— Какая прелесть! Вот, например, четвертого числа — ну, эта так себе... восьмого... н-да... А вот тринадцатого — эта даже и ничего... четырнадцатого, пятнадцатого она же... Двадцать шестого... ну, дело вкуса... Пятого — ох, не могу! ты с этой что, из жалости? Или так приспичило? Двенадцатого — ого, сразу две! Откуда силы берешь? Двадцатого... Значит, и я могла сюда попасть? под сегодняшним числом?

— Ты до сих пор можешь, — угрюмо сказал Элиаз, проклиная себя за забывчивость. Хотел же убрать.

— А, нет. Вторая попытка не дается. И потом, — она бросила альбом на стол и выдержала паузу, — зачем? Я ведь уже купила картины.

— Нет, ты еще ничего не купила.

— Ну как же. Здесь одна... Мбaшина, — она погладила свою сумку, затем подхватила под мышку упакованную картину, — а вот вторая.

С улицы, совсем близко, донесся автомобильный сигнал. Та, та, татата, тататата-тата, отчетливо выговаривал гудок.

— Это не тебя случайно?

— Нет, к соседям, я думаю. Это у нас таксисты так вызывают пассажира.

— А, вот это кстати!

И Лоис быстро пошла к двери.

Элиаз бросился за ней.

— Подожди, куда же ты? Я тебе вызову такси!

— Ничего, я к этому попрошусь. Наверняка же поедут в город! Быстрее будет.

— Но... Лоис, ты ничего не забыла?

Она остановилась в дверях.

— Забыла? Да нет, вроде все со мной.

Та-та-татата, настойчиво требовал гудок.

Лоис распахнула дверь. В полутьме было видно, что от такси к галерее кто-то бежит. Таксист тоже вышел из машины и направлялся к двери.

— Да это наша Маша! Вот ты кого ждал! — воскликнула Лоис. — Да, да, да, ты прав. — Она покопалась в сумке и протянула подбежавшей девушке стодолларовую бумажку с отчетливой банковской печатью. — Как хорошо, что вы вернулись, а то бы я и впрямь забыла. Картинка очень симпатичная!

Маша растерянно держала в руке бумажку.

— Я... у меня нет... я извиняюсь... — лепетала она, переводя взгляд с Лоис на Элиаза, — мне надо...

— Кто тут будет платить? — сердито вмешался водитель такси. — Не хватает десятки. Садятся без денег, сами не знают...

— Я заплачу, — успокоила его Лоис. — Я с вами поеду. Успехов вам, Маша! Ну, и тебе тоже.

И она быстро пошла к машине вслед за водителем.

Сейчас уедет! Элиаз догнал ее, взял за плечо:

— Лоис! Так не делают.

— Нет? А как?

— Платят.

— Ну, плату ты взять не сумел.

— Я же сказал, за работу художника платят — деньгами.

— За работу. А ты слышал такое выражение — каков любовник, таков и работник? Или, иными словами, каков товар, таков и навар.

— Лоис, это кража.

— А ты, мой друг, рассчитывал на легкую добычу!

— Так ведь и ты тоже.

— И оба просчитались. Значит, квиты.

— Лоис...

— А между прочим, в этой... Машиной? Машиной картинке действительно что-то есть. Куда же оно все девалось?

— Ты просто воровка.

— Воровка? Зови полицию. Прости, такси ждет.

Позже, на другой день, пришел соседский подросток и принес пакет в рваной подарочной бумаге. “Ты знаешь, где твоя картина валялась? — сказал он. — Возле мусорного контейнера! Я развернул, смотрю — подпись: Элиаз! И как она могла туда попасть?”

Но это было позже, когда Элиаз уже остыл, был совсем в другом настроении, так что даже ухмыльнулся одобрительно, ай да Лоис, сильна старушка!

А сейчас на него навалила такая досада, такая скука, что прямо разорвать что-нибудь, разбить, разнести в прах. Или запереть все окна-двери, зарыться в постель, придавить голову подушкой и не видеть и не слышать ничего. Но у входа стояла русская мышка, с сотенной бумажкой в руке, растерянно смотрела на него.

Ишь стоит, получила подачку и держит, думает, это так и надо, это ей положено, помощь от американских собратьев. Выхватить у нее эту сотню, это мои деньги, и вали отсюда, чего приперла...

— Ну, чего? — угрюмо буркнул он, проходя мимо нее внутрь. — Нет автобуса?

— Нет автобуса... я извиняюсь... я не знаю, куда...

Она стояла в дверях, держа руку с сотней на отлете, как прежде кружку.

— Чего не знаешь? Деньги у тебя теперь есть, ступай в гостиницу.

— Деньги есть? Денег нет. Это не мое... она мне не... она не мне... — И девушка протянула бумажку ему.

Против воли Элиазу стало смешно. Перекидываем эту несчастную сотню из рук в руки, никак не решим, от кого, кому и за что. Весь сегодняшний вечер представился ему вдруг во всем своем идиотизме.

— Тебе, тебе, художница! — сказал он, отталкивая ее руку.

Ну и нечего переживать, уговаривал он себя, ну обделали меня слегка, большая важность. Жаль только, Абу Раджиба попусту использовал. И сам я хорош, очень уж торопился, обидел старушку Лоис, правда, тут еще и физиология подвела. Но нарушил правила игры, надо было элегантнее, слишком уж ясно показывал, чего мне от нее надо, сильно обидел. Хотя в ее возрасте пора бы и ей знать правила игры: она делает вид, будто ее интересуют мои картины, я делаю вид, будто меня интересует она, все мы делаем вид, будто нас интересует судьба новой иммигрантки Маши. Одна только Маша-художница никакого вида не делает, да и то потому лишь, что не умеет.

— Ладно, входи давай, — кивнул он девушке. Куда ей в гостиницу, двух слов связать не может. — Только учти, у меня спать негде, кроме как со мной.

Девушка покраснела, улыбнулась исподлобья и показала пальцем на пол галереи:

— Я здесь.

— Чего боишься? Не трону.

— Нет, нет, я здесь.

— Да уж конечно, — хмыкнул Элиаз, прошел в комнату и со вздохом принялся вытаскивать из постельного ящика одеяло. Взял с кровати подушку, подумал и взял вторую тоже. Ничего, обойдется без подушки, мне на полу нужнее.

Ну денек. Даже поспать как следует не удастся.

Но когда он вышел в галерею, Маша уже свернулась в уголке, подложив под себя свой свитер и сумочку под голову. На столе, на валявшемся там фотоальбоме, аккуратно лежала стодолларовая бумажка.

Элиаз бросил одеяло и подушки на пол и подошел к девушке.

— Вставай, кровать твоя.

Девушка поджала колени еще ближе к подбородку:

— Я здесь. Здесь хорошо.

— Не морочь голову. Вставай.

— Нет, нет... на кровати ты...

— Вставай, ну!

Кончилось тем, что оба спали на тахте.

В тусклом свете ночника Элиаз видел, что девушка, не раздеваясь, лежит на самом краю, то ли спит, то ли нет, лежит так далеко и дышит так неслышно, что ее как бы и нет совсем. И Элиаз скоро как бы забыл про нее.

Он лежал и думал о своей жизни.

В полусне ему представлялось, что он лежит на краю неглубокого оврага, на дне которого, под мутной пыльной завесой, катится тягучая вереница его дней. Присыпанные душной желтой пылью, лениво катились в далекое море бесконечные черепичные крыши, одинаковолицые фотографии женщин, пляшущие хасиды и потные бесперспективные туристы, тарелочки с хумусом, стаканы с араком, мудрые раввины с вдохновенными лицами и мужественные солдатики, обнимающие свои автоматы. Пыльное марево колебалось и струилось над ними, Элиаз чувствовал, что край оврага мягко оседает под ним, еще мгновение, и он тихо и безболезненно соскользнет туда, вниз, и погрузится, и марево беззвучно накроет его с головой. Он вскрикнул и, пытаясь удержаться, ухватился за то, что было рядом.

Рядом была русская Маша, ее тело. Он ухватился за него обеими руками, не помня, кто это и зачем здесь, ногами отталкивался от края оврага, оттуда обламывались вниз комья земли, край оврага снова подползал прямо под Элиаза, и он проснулся.

Проснулся, обеими руками крепко держась за маленькую художницу. А вот это кто, вспомнил он, все еще по инерции придвигаясь к ней, подальше от края оврага. И она не отталкивала его, не отстранялась, а, наоборот, прижала его голову к груди и гладила волосы, тихо повторяя по-русски что-то успокоительное.

Он упирался носом ей в грудь, от нее пахло свежим потом и еще немного чем-то вкусным, чем-то из детства. Жареной картошкой, сообразил он, не жирными толстыми чипсами, а той едой, которая в их чопорном польском доме называлась когда-то “пом-де-терр а-ля Сюисс”. Она себе в Афуле картошку а-ля Сюисс жарит, мелькнуло в его затуманенной голове.

— Ах ты художница, — шептал он ей прямо в грудь, все крепче прижимая ее к себе и вдыхая слабый вкусный запах, — художница ты моя глупая...

Никакой проблемы, возникшей вроде бы с Лоис, не было и в помине. И снова девушка не сопротивлялась и не помогала, и снова шептала настойчиво:

— Только... Элиаз, прости... я не... я не...

И очень скоро Элиаз с изумлением узнал, что именно она “не”.

— Это как же? — пробормотал он, отдышавшись. Девушка тихо лежала рядом. — Тебе сколько же лет, художница?

— Двадцать два, — еле слышно ответила девушка.

— Тогда как же?! До сих пор “не”?

— Так...

— Но почему?

— Не хотела...

— А теперь?

— Теперь...

Девушка приподнялась на локтях, села с опущенной головой. Ох, сейчас заплачет, подумал Элиаз и даже закрыл глаза, чтоб не видеть. Ему стало пусто и грустно.

Она повернулась к нему и взяла обеими руками его лицо.

— Почему ты плакать, Элиаз? Не надо!

Плакать? С какой стати он — плакать?

— Не надо. Ты хороший.

Смеется она, что ли? Хороший! Небось и почувствовать ничего не успела, кроме небольшой боли. Элиазу не приходило в голову, что девушка употребила это слово за неимением на иврите другого, более подходящего, что на ее языке оно означало совсем не то, что понял он, не мужское его качество, а что-то другое, и что сказала она это не столько ему, сколько самой себе, для собственного ободрения. И тем не менее это правда, он плакал, из-под закрытых век капли скатывались прямо на руки девушки, державшей его лицо. Плакал от несуразной своей, пыльной жизни, от черепичных крыш и пляшущих хасидов, от хитрых простодушных американцев и еще от того, что эта вот неказистая маленькая мышка, так долго оберегавшая свое девичество, может быть, и есть его судьба.

Но слезы высохли быстро.

— Пусти, — сказал он, не открывая глаз. — Давай я тебя теперь сфотографирую.

— Что? Сфото...— переспросила девушка, наклоняясь близко к его лицу.

— Я тебя сниму. Снимок сделаю. Фото. Ладно?

— А зачем?

Элиаз машинально начал было свою присказку — “тебе, наверное, многие говорили, какое у тебя необычное...”, но замолк на полуслове. И открыл глаза.

В ответ на него глянули светлые, бестревожные, беспечальные глаза весеннего ангела. Ни следа того вязкого, плотского, бабского, что так претило ему после вечерней любви, не было в этих глазах. А было в них что-то такое, такое... Элиаз не мог долго в них смотреть и отвел взгляд. Откуда у нее это, смятенно подумал он, неужели это сделал я.

Это было для него слишком. Надо было поскорее сказать или подумать что-нибудь обыкновенное, чтобы все стало нормальным, привычным, а то уж слишком. Целка, сказал он себе, целка, задержалась, ну и рада теперь, что отделалась... И на здоровье ей, не жалко. Он попытался ухмыльнуться, опять меня использовали, такой уж сегодня день... Но светлые весенние глаза все смотрели на него открытым бестрепетным взглядом, и он не выдержал. Вскочил с постели, зажег свет, взял “Поляроид”, навел, сказал:

— Посмотри на меня! — Мог бы и не говорить, девушка и так смотрела на него не отрываясь, — и щелкнул.

Девушка моргнула от вспышки и отвела взгляд.

Молча дождались, пока снимок проявился. Элиаз мельком глянул на него и сунул в ящик. Ему не хотелось идти в галерею за альбомом, не хотелось, чтоб девушка просила посмотреть. Но она даже и собственного снимка не попросила посмотреть. Улыбнулась своей прежней, застенчивой улыбкой исподлобья и легла. Элиаз погасил свет, лег рядом и проговорил со вздохом:

— Тебя бы сейчас не снимать надо, а красками...

Девушка засмеялась, чуть придвинулась к нему и нерешительно положила руку ему на шею.

— Ну что, художница? Жива?

Она притянула к себе его голову, провела теплыми губами по щеке и прошептала еле слышно:

— Ты очень хороший, Элиаз...

Это с какими же она сволочами общалась, думал он поутру, проснувшись и глядя на лежащее рядом легкое тело. С какими же она сволочами общалась, если Элиаз ей за хорошего сошел. Никаких игривых мыслей это полураздетое тело у него не вызывало, но было почему-то приятно, что оно лежит рядом. Да, он проснулся утром, и рядом лежало чужое женское тело, и оно ему не мешало.

Он лежал и раздумывал, как ему теперь поступить. Пусть останется до завтра? Купить картошки, и пусть нажарит а-ля Сюисс... Или вообще предложить ей побыть с ним денек-другой? Приодеть ее по-человечески? Из нее, оказывается, можно кое-что сделать. Попробовать написать ее такую, какая она была ночью. И ночь... еще парочку ночей с нею, и просыпаться рядом... Даже занятно. Это ведь теперь как бы мое произведение... Вот и поработать над ним, довести ее до дела, а то “хороший, хороший”, а сама не знает еще ничего.

Нет, рискованно. Еще заживется, чего доброго. И что она будет тут делать? А ему галерею открывать надо. Что же касается написать... Не блажи, Элиаз, где тебе. Нет, вернее всего будет напоить ее кофе, и пусть себе едет в свою Афулу. У нее там ульпан, пусть иврит изучает. Так и быть, великодушно решил Элиаз, сам отвезу ее на автостанцию, у нее же денег не осталось. Сотню не взяла, гордая какая! Ничего, возьмет, уговорю.

Или на денек все же можно? Почему-то ему хотелось, чтобы она снова взглянула на него, как смотрела ночью. Один раз еще, и попробовать все же нарисовать... А вдруг да получится. Вон ведь стерва Лоис сразу заметила, что что-то в нем все же есть... ну, было... Красок надо подкупить, небось все початые засохли, акрил сохнет быстро. Или акварелью? Пожалуй, акварель ей больше подойдет... Одну-то ночь ничего, и ей приятно, все-таки для нее было серьезное переживание, и прямо сразу взять да отправить... нет, хороший так хороший.

Девушка зашевелилась, поправляя под простыней свою одежду. Что-то сняла, скомкала, что-то застегнула, что-то заправила.

— Как дела, художница?

Элиаз потянулся было обнять ее, но она повернула голову, снова быстро провела губами по его щеке и выскользнула из постели.

И целоваться даже не умеет. Или это у них в России так целуются?

— Да ты что, сердишься, что ли?

— Сердишься? — удивленно переспросила девушка. — Почему?

— Ну, за эту ночь.

— За ночь? Разве ты сделал плохо?

Элиаз как раз считал, что сделал все очень хорошо, гордился собой, что так деликатно действовал, как только обнаружил ситуацию.

— Ну, это ты мне скажи, художница, — самодовольно сказал он.

Девушка улыбнулась своей улыбкой исподлобья, проговорила быстро:

— Не плохо. Ты художник, и я художник, вот и познакомились, — и убежала в душ.

Ишь ты, засмеялся ей вслед Элиаз. Ему приятно было, что художница не такая постная, как могло показаться с первого взгляда.

Тут пришел соседский парнишка, принес найденную на помойке картину, и Элиаз даже не огорчился, а только ухмыльнулся одобрительно, ай да Лоис, сильна старуха!

Девушка уехала в то же утро. Сперва долго мылась и стирала в душе, потом смущенно сказала, что очень хочет есть, оказывается, почти сутки не ела. В доме нашлось полпачки крекеров и два йогурта, она все это съела, одно удовольствие смотреть. Выпила кофе, сказала спасибо и встала. На предложение остаться, побыть день-другой ответила улыбкой и покачала головой.

— Не хочешь? — изумился Элиаз.

— Не могу.

— Какие же у тебя такие срочные дела? Иврит? Я тебя в три счета натаскаю.

— Не дела... и не иврит...

— Тогда что? Неужели не хочешь побыть со мной?

— Не могу.

— Почему не можешь?

— Не надо.

— Как не надо? — оторопело спросил Элиаз.

— Да, не надо.

— Тебе не надо?

— И тебе.

Это что же такое? Он ей предлагает, а ей не надо! Он уже целый план составил, как они проведут день, какие джинсы с низким поясом он ей купит, и какие краски для портрета, и какие продукты, и они приготовят настоящий обед... ну и постель, конечно... и галерею решил не открывать... а ей не надо!

Элиаз до того растерялся, что так и отпустил ее. Даже не отвез на станцию, даже адреса не спросил. Сто долларов она не взяла, а сказала, что ей надо тридцать шекелей, и их взяла. И сказала спасибо.

— И все? — сказал Элиаз. — Спасибо, и все?

— И все, — ответила девушка, застенчиво улыбаясь исподлобья.

— Одноразовый трах, и все?

— Нет, еще вот.

Подошла к нему, стала на цыпочки и нежно поцеловала в губы. Но в руки не далась, увернулась и пошла к двери. У двери остановилась, улыбнулась опять и сказала на прощанье:

— Еще увидимся! Я тебя на выставку приглашу!

Вот тебе и мышка серенькая. Ну, положим, целоваться по-человечески она все-таки умеет, хотя и не очень. Но вообще...

Сперва Элиаз чувствовал только недоумение и досаду. Как-то ему скучно стало, не знал, за что приняться. Вышел в галерею, взял альбом. Заложил в него последний снимок, и его больно кольнуло в груди. Светлые широко раскрытые глаза все так же бестрепетно заглядывали ему прямо в душу. И опять, как и ночью, это оказалось для него слишком, захотелось немедленно сказать или подумать что-нибудь, только теперь уже не просто, а как-нибудь похуже. Умеют они использовать нашего брата, подумал он со злостью. Ишь целка. Я, говорит, раньше не хотела... Да ее самое, наверно, просто никто не хотел. Весенний ангел, как же... у Боттичелли эти девки тоже... небось утрахали их до самых мозгов, вот и пляшут теперь...

Стало как будто легче. Он подписал дату, захлопнул альбом и пошел открывать галерею.

Элиаз был незлопамятен, и злость его прошла быстро. Прошло и недоумение — кто их разберет, этих русских. Да и весь этот эпизод стал быстро забываться, как забывалось и покрывалось пылью все в жизни Элиаза.

Картину Элиаз вставил обратно в раму и скоро довольно удачно продал ее, опять же американскому туристу и, что самое интересное, тоже из Цинциннати, как и Лоис. Вот смеху будет, если она как-нибудь эту картинку увидит! Только вряд ли, город большой.

Иногда, закладывая в альбом новую фотографию, он видел снимок художницы, но он смотрел на него теперь мельком, прищурившись, или не смотрел совсем. Раз ему подумалось, может, съездить в Афулу, найти ее ничего не стоит, проверю, как она там использует мой подарок. Чтоб хоть не зря старался. Но в тот день как-то не вышло, и на следующий некогда было, да и стоит ли, зачем. А там забылось и это желание.

И опять по дну оврага бесконечной вязкой чередой потянулись в далекое море черепичные крыши, покатые иудейские холмы, сводчатые улочки Старого города, мудрые раввины и беспечные хасиды, и мелкая желтая пыль беззвучно оседала на них. Край оврага подползал все ближе Элиазу под бок, и он уже не вскрикивал в полусне и не пытался удержаться, хватаясь за лежащее рядом женское тело.

 

ШОПИНГ — ЭТО ВСЁ

— Оружие есть? — спрашивает меня охранник у входа. Он не всегда меня спрашивает, иногда только, для шутки, а так обычно кивнет, улыбнется и пропустит. Мы с ним хорошо знакомы.

И я тоже иногда отвечаю просто “нет”, а иногда шучу, бомба, говорю. Или, говорю, пояс с взрывчаткой на мне. Тогда он проводит по моей спине своей лопаткой, и лопатка всегда пищит, это я еще в детстве проглотила шарик от подшипника, и он там где-то врос, мне не мешает, но при проверке всегда пищит. И мы оба смеемся.

Не то чтобы я заигрывала с молодыми людьми, как некоторые женщины в возрасте, нет, мне это ни к чему, наоборот, когда я такое вижу, мне вчуже неприятно. Ходит сюда одна такая, с длинным носом и в плиссированной юбке до колен, делать ей, видно, совсем нечего, так она заводит разговоры с продавцами, где мужчины. А я нет, если уж, так только с продавщицами. А с охранником пошутить сам бог велел, он эфиопский мальчик, и ему, наверно, здесь неуютно среди белых. Так вот, пусть знает, что не все белые плохо к ним относятся. Совсем молодой мальчик, и красивенький такой, тонкий, стройный, головка маленькая, круглая, а глаза большие и тоже круглые, и носик точеный. Куклы такие когда-то были, пупсики-негритосики, сейчас таких нет, но он совсем не негр, хоть и черный.

— Сегодня у меня большой острый нож, — говорю я ему, а он охает и испуганно от меня отшатывается. Мы оба смеемся, он грозит мне пальцем. И я прохожу внутрь.

Этот первый момент, когда я захожу внутрь, мне всегда особенно приятен. Если зима, опахивает теплом, а если лето — свежей кондиционерной прохладой. И свет приятный, яркий, но не резкий. Но лучше всего запах. В зале всегда чудесно пахнет, а иной раз, если повезет, подойдет девушка и еще прыснет на тебя какими-нибудь хорошими духами. И потом целый день ходишь в душистом облаке. Если девушка знакомая, то ничего не говорит, только улыбается, а если новенькая, то иной раз скажет, не беспокойтесь, это даром, как будто я не знаю.

Вхожу и сама для себя делаю вид, что растерялась и не соображаю, куда бы мне сначала пойти. Выбор такой большой! Стою и оглядываюсь по сторонам, как будто в нерешительности. А на самом деле все мне здесь знакомое и родное. Даже если появляется что-нибудь новое, это часто бывает, все равно для меня оно как будто и всегда тут было, как будто я предвидела, что оно появится. Такое у меня чувство.

Я не то что эта длинноносая в короткой юбке, я не просто так сюда хожу. Мне для стряпни каждый день нужно что-нибудь из продуктов, а в супер ведь другого входа нет, непременно надо здесь пройти и спуститься вниз. И я обычно сперва прохожу вниз, в супермаркет, чтобы потом уже об этом не думать. Покупаю, кладу в рюкзак и снова поднимаюсь наверх.

Конкретно мне здесь ничего не нужно. Но всегда полезно посмотреть, где у них сегодня распродажа, какие особые мероприятия. Их всегда очень много, причем одно интереснее и заманчивее другого.

Например, сегодня завезли второсортное постельное белье. Это только называется, что второсортное, на самом деле самое лучшее и дорогое, экспортное, шелковистое и чудесных расцветок. Но на каждой простыне или пододеяльнике какой-нибудь маленький дефект, самый ничтожный, строчка пошла чуть криво или размер на сантиметр больше — и уже на экспорт не годится. И сразу скидка вполовину, а то и больше! Я развернула и просмотрела три комплекта, не сказать даже, какой лучше, и даже не заметила никакого дефекта, мне уж продавщица показала. Жалко даже, что белья у меня есть три смены, да еще Верочкино, его я даже не трогаю, и больше мне не нужно, только шкафы забивать, а они у меня и так забиты.

Продавщица знала, что я не куплю, но все равно разговаривала, как полагается с покупательницей, настоящий профессиональный подход. Тоже эфиопочка, но не такая хорошенькая. Меня вообще здесь все продавцы знают и относятся хорошо. Только некоторые из русских, те иногда подхамливают. Я раз спросила на иврите одну, из парфюмерного отдела, какой крем под глаза лучше, а она мне отвечает по-русски, да не все ли вам равно, шли бы вы домой, хоть телевизор бы посмотрели, если время некуда девать. Я сказала, что пожалуюсь на нее старшей, ну и жалуйтесь, говорит, вы и так давно здесь всем надоели. А другая, при сумках, прямо выдернула у меня из рук кожаный рюкзачок, который я рассматривала, и говорит, он для вас не подходит, слишком дорогой. Я жаловаться не стала, не понимают, видно, дуры, что запросто могут уволить, но к русским больше не подхожу. А другие все хорошо ко мне относятся.

Белье — это сегодня специальное мероприятие, и столы с ним расставлены прямо посреди зала, вообще-то это не его место. Ему положено быть на третьем этаже, и я сегодня туда вряд ли успею, максимум на второй. Но это потом, мне еще на первом есть чем заняться. Я, например, в ювелирном отделе давно не была.

Здесь тоже придумали интересное мероприятие. Принеси старое золотое украшение, тебе его взвесят и скажут, сколько стоит это золото, у них есть таблица. И потом, если купишь у них что-нибудь, вычтут стоимость золота из цены. Очень выгодно, вместо старого барахла можно получить красивую модную новую вещь, иногда чуть ли не за полцены. Я даже подумала, не отнести ли им Лёлика карманные часы, в них золота очень много. Или Верочкины обручальные кольца, целых два, и оба толстые, я еще говорила ей тогда, оба раза, что тонкие гораздо изящнее, и вот теперь ни Лёлика нет, ни Верочки, а золота осталось порядочно.

Может, вообще ничего платить не придется, если, скажем, взять вот этот кулон с черным камнем. Очень красивый. Но что я с ним буду делать? Тем более, что Лёлик всегда говорил, не вешай ты ничего на шею, которой у тебя нет. И потом, это часы его деда. Я, конечно, с его дедом считаться не обязана, уже и Лёлика нет, а деда и подавно, но Верочка погибла — еще пяти лет не прошло, полагалось бы кольца отдать девочкам, но у нее только мальчишки рождались, и всех троих она забрала с собой. Я ей говорила, не бери детей, сама езжай хоть на территории, хоть на луну, твое дело, и вот вам результат. О матери она вообще не подумала, а я буду ее кольца беречь? От нее и другого много добра осталось, и квартира прекрасная, разве я когда-нибудь мечтала жить одна в трехкомнатной квартире. Ей-то она досталась легко, ее первый, Гиди, был местный, состоятельный, отдал ей без спора, и алименты на своих двоих тоже платил бесперебойно. Она бы, конечно, оставила все детям, и я бы не обижалась, я бы уступила, внуки ко мне неплохо относились. Но нет, забрала их с собой. И куда я теперь все это дену? Кому оставлю? Говорила ведь Лёлику, когда приехали, давай заведем второго ребенка, здесь это принято, хоть и сорок один год. Нет, говорит, устал, это тебе сорок один, а мне сорок шесть, нет у меня сил на младенца. Устал да устал и в пятьдесят ушел отдыхать насовсем. И уже давно это было, а я все никак до шестидесяти не доживу.

Вот еще коралловые бусы красивые. Только не знаю, настоящие или нет, очень уж красные. Продавщица говорит, настоящие, смотрите, говорит, какие бусины неровные, неправильной формы и с зазубринами. Искусственные такие не бывают. Но я не знаю, сейчас тебе всякое сделают, и неправильное, и неровное, и с зазубринами, и все из пластика. Хотя Лёлик признавал, что красное мне идет. А Верочка говорила — вульгарно, а сама вон какие вульгарные кольца носила.

У меня последнее время появилось странное чувство, будто за мной следят. Что длинноносая за мной следит, это я давно заметила, подражает мне, от какого я прилавка отойду, к тому и она постепенно подбирается. Когда я на нее ни гляну, почти всегда и она на меня смотрит. Познакомиться хочет, что ли? Может не надеяться, дура несчастная. Яркий пример того, как способна опуститься одинокая пожилая женщина. При ее фигуре надеть такую короткую юбку. Едва до колен. Но тут такое чувство, что кто-то другой следит последние день-два. Неужели у меня развивается мания преследования? Выбросить из головы.

Мужская одежда тоже на первом этаже, а женская на втором. Мне, конечно, мужская одежда ни к чему, но посмотреть стоит. Вчера, например, вот эти самые черные футболки с блестящей серебряной надписью стоили полтораста, а сегодня всего девяносто. Это называется распродажа конца сезона, а лето едва началось! Жилетки легкие с шестью карманами, здесь называется “вест”, тоже уценились, аж на сорок процентов, я бы с удовольствием такую носила, очень удобно с карманами, но выглядело бы странно, я за своим видом очень слежу, не хватало еще мне пугалом ходить вроде длинноносой! Тоже, наверное, вдова, но какое может быть сравнение. И чего она тут ошивается, пошла бы лучше в какую-нибудь группу поддержки, здесь очень принято, как только какое-нибудь несчастье или болезнь тяжелая, сразу собираются в группу по интересам и друг друга поддерживают. Но мне такая поддержка не нужна, слушать про чужие беды и слезы размазывать. Общаться надо с нормальными здоровыми людьми, с нормальными интересами.

Какие теперь рубахи мужчины стали носить. Короткие и облегающие. И есть даже совсем без рукавов. И даже полупрозрачные. Генка, Верочкин второй, наверно, такую бы не надел. Я бы ему вот эту купила, непрозрачную, конечно, синюю в мелкую белую клеточку, нарядно, а то у него нарядной одежды совсем не было. От него вообще одежды порядочной не осталось, да и ничего не осталось, кроме Томика. И Томика тоже не осталось. И почему я сразу не отдала все их вещи в фонд для бедных? А теперь уж и не отдать, и не продать. И никаким не бедным это пойдет, а продадут на вес арабам, и еще сын убийцы будет носить комбинезончик Томика. Нет.

Полдня уже проскочило, а я еще и первого этажа не обошла. Вчера вообще вышла, когда уже стемнело. Это непорядок, так я совсем готовить перестану, времени не хватит. А я ведь на сегодня наметила голубцы, таскаю за спиной капустный кочан. Мишенька, средний, очень любил голубцы, вечно хватал их с тарелки руками. Схватит и надкусит, сок течет прямо на грудь, Верочка ругаться, а я всегда ей говорила, что у тебя, нет стиральной машины? Пусть получает удовольствие, пока маленький, еще успеет намучиться с вилкой и ножом. Вот тебе и успел. А вчера целую сковородку печенки выбросила кошкам на радость, но это ничего, Эрез был бы не против, он всегда делился с котом любимой печенкой. Но Эрез был уже взрослый, почти тринадцать лет, а вот что маленький Томи особенно любил? На прошлой неделе я для него сделала блинчики с вареньем, но что еще? Сейчас забыла, приду домой и вспомню. А не вспомню, так и ладно. По правде сказать, пора бросать эту глупую привычку. Что я, так всю дорогу и буду для них готовить? Мало я за жизнь наготовилась? Нужно мне это? А уж им и подавно... Брошу. Никаких голубцов.

Слава богу, что я сохранила здравый рассудок. Но за мозгами надо следить. Это ведь такое дело, чуть утратишь бдительность, непременно полезет какой-нибудь вздор. Одно выкинешь, тут же другое что-нибудь вроде этой слежки. Кто это станет за мной следить? Просто мне самой надо лучше следить за собой. Плюнуть и забыть. На второй этаж пора.

Двое работников из социального отдела при муниципалитете, мужчина и женщина, тоже поднялись на второй этаж. А вскоре за ними поднялась и длинноносая женщина в короткой плиссированной юбке.

Второй этаж я, сама не знаю почему, люблю немного меньше. Как-то он кажется мне не таким гостеприимным, может быть, потому, что там всегда больше народу и продавщицы затурканные. И кондиционер здесь работает хуже из-за массы тел, но нельзя же вечно оставаться на первом этаже. Ну и разнообразие товаров здесь еще больше, хотя и внизу достаточно. Впрочем, сейчас в любую паршивую лавочку зайди — глаза разбегутся. И куда все это денется, кто все это купит? И так все домa, все квартиры, даже самые бедные, набиты вещами до невозможности. И всё делают, делают, еще, еще, теперь вон с Дальнего Востока повезли всякую прелесть прямо тоннами и дешево-дешево. Но это хорошо, что так много, и все лежит свободно, и можно ходить, смотреть и щупать, а иначе мне бы, может, и не выжить.

Даже иногда досада берет, что мне ничего не нужно. И жалко, что сейчас, а не раньше, когда нужно было. Хорошо хоть Верочка успела напокупаться от души. Вот была настоящая покупательница! Сейчас по телевизору придумали такой лозунг: шопинг — это всё. Так она этот лозунг на практике осуществляла, могла себе позволить, особенно пока была с Гиди. Про одежду я даже не говорю. Чуть что в доме испортится, порвется или сломается, ерундовая какая-нибудь поломка, сразу — выбросить! И радовалась — новое купим! Но даже и без поломок. Вообще не терпела ничего старого, в том числе людей. А теперь все ее вещи стали старые... С Генкой, конечно, ей было уже не развернуться. И что же? Мгновенно перестроилась и поехала с ним на поселение. И детей забрала...

Женскую одежду я в подробностях осматривать не стала, все равно я теперешнюю моду не слишком люблю, все прозрачное, с блестками и аппликациями — словно на бал-маскарад. Так только, с полчаса походила среди стояков с вешалками, пощупала там-сям, сплошная синтетика. Вот обувь — это другое дело. Если найду что-нибудь подходящее, может, даже и куплю. Но только вряд ли именно сегодня повезет, до сих пор ничего подходящего не попадалось. Спасибо, у меня с Верочкой одинаковый размер, у нее на полразмера больше, зато у меня ноги распухают, так что в самый раз. Каблуки и острые носы тогда еще не так вошли в моду, мне почти вся ее обувь подходит, и зимняя, и летняя, а ее там... Но все-таки я примерила две пары, босоножки и кроссовки, потому что там особенно симпатичная продавщица, Эйнат, она мне и надевает сама, и застегивает, и шнурует, и не ленится лишний раз сбегать в заднее помещение, где у них все хранится, и принести что-нибудь, по ее мнению, как раз для меня. Это она мне предложила кроссовки, и я чуть-чуть не купила, очень удобные, но у Верочки очень похожие три пары остались. Я сказала Эйнат, может, завтра или на той неделе, и она ничуть не рассердилась, улыбнулась мне и сказала, конечно, завтра или на той неделе непременно!

Или все-таки сходить на третий этаж? Там посуда, белье, игрушки и электроприборы. Белье мне уже неинтересно, внизу налюбовалась, посуду я вчера хорошо посмотрела и вряд ли уже появилось что-то новое, а вот игрушки... До сих пор не понимаю, почему я не купила Мишеньке автомат с трассирующими пулями, он так просил. Роскошная большая игрушка и недешевая, с разноцветными огоньками, с треском и свистом, и сквозь прозрачный пластик видно, как там все внутри работает. Мне самой было занятно. Но нет, не купила, из педагогических соображений, не хотела никакого военного духа в доме. А купила вместо этого кубики с буквами, мол, ребенку скоро в школу. Мишенька сказал, бабушка, подумай сама, если по дороге на меня нападут террористы, как же я буду защищаться? Кубики в них бросать? Но он бы и кубика не успел бросить, офицер сказал, что детей подстрелили сразу, и Верочку тоже, один Генка еще сумел как-то довести машину до заставы, но и только. И я должна радоваться, что быстро и без мучений, даже Генка недолго, и я радуюсь и поэтому пойду на третий этаж и куплю все-таки этот автомат, если еще есть.

Двое из социального отдела при муниципалитете тоже поднялись на третий этаж, а длинноносая женщина в короткой юбке постояла у эскалатора, подумала и повернула назад. Спустилась на первый этаж, остановилась там у лестницы, прислонилась к стенке и принялась ждать.

Ну и конечно, уже нету такого автомата. Все-таки четыре с лишним года прошло. Есть другие, может, даже и лучше, усовершенствованные и, конечно, гораздо дороже. И почему это так, если есть что-то хорошее, обязательно начнут усовершенствовать и цену поднимут. Фрукты, например, усовершенствовали до невозможной красоты, а есть нельзя. Или мороженое — было ведь хорошее, вкусное, фирмы “Штраус”, сперва оно было так себе, а потом довели до очень приличного уровня, и я его всегда покупала. Тут бы им и остановиться, но они не остановились, и теперь все их мороженое пахнет цветочным мылом или другой какой-то химией. И так во всем. Мне денег не жалко, но Мишенька-то хотел именно такой автомат, ему тот был нужен, а этот он, может, и не захотел бы. И вообще был бы уже большой мальчик, может, никаких игрушек ему не надо, а надо новый компьютер. А Эрез совсем большой, уже в армию осенью... Спасибо, хоть от этого избавился.

Компьютеры тоже на этом этаже, и я иду на них взглянуть. Я в них мало понимаю, но мне нравятся теперешние плоские экраны, называется “плазма”. Странное название, не знаю, при чем тут плазма. Верочку еще пытались оживить, кровь переливали, вот там действительно была плазма, но в компьютере? Какая в нем кровь? Неживая машина, а как мальчишки его любили! Оторваться не могли, даже Томик маленький лез, а старшие его отгоняли. Надо бы всем троим, каждому по компьютеру, но у меня и старый-то их стоит без употребления, так что ни к чему.

Что еще? Электроприборы, утюги, фены, тостеры разные, миксеры, микроволновые печки, вентиляторы, радиаторы, это я недели две назад смотрела, но не очень внимательно, как-то настроения не было. У меня вообще третий этаж неважно освоен. Телевизоры, видео, и еще есть нечто, называется дивиди, у мальчишек не было, надо как следует разобраться. А главное —мобильные телефончики. Пожалуй, именно этим завтра и займусь. У моих у всех были, конечно, но они даже позвонить не успели. И разве такие! Есть даже с фотокамерами, и даже на видео снимают, вот бы они порадовались! С ума бы посходили, только дорого, у Верочки с Генкой таких денег нет. Но я уж не пожалею. Все равно сбережения оставить некому.

И все, пора уходить. Я еще вспомнила, что надо купить молотого красного перца, они ведь совсем здешние и любят все острое, в том числе и голубцы. Придется снова спуститься в супер.

На нижнем этаже к ней подошли двое, мужчина и женщина.

— Можно с вами поговорить? — спросила женщина.

— Да, в чем дело? — Ей не хотелось задерживаться, но, может быть, приезжие, хотят что-то спросить.

— Мы хотим предложить вам помощь, — сказал мужчина.

— Помощь? Какую помощь?

— Любую, какую вам надо.

— Ого! — засмеялась она. — Ангелы? Все можете?

— Социальные работники от муниципалитета. Не все, но кое-что можем, — сказал мужчина.

От стены оторвалась длинноносая пожилая женщина в короткой не по летам юбке и втиснулась между двумя социальными работниками.

— Мне! — сказала она хрипло. — Мне нужна помощь!

— Простите, минутку, — сказал мужчина и негрубо, но твердо отвел длинноносую в сторону.

— Нам сказали, что вы все свое время проводите здесь, — заговорила социальная работница.

— А что, нельзя? И не все, а только часть.

— Почему же нельзя? Но нам сказали, что вы с утра до вечера.

— И что? Я украла что-нибудь? Или мешаю кому-нибудь?

— Нет-нет, конечно, не украли. Но людей ваше постоянное присутствие смущает, люди обеспокоены, что вы все время здесь. Это значит, что вам плохо и вы нуждаетесь в помощи. Расскажите мне, что вам нужно. У вас есть где жить?

— Есть, есть! Пожалуйста, оставьте меня в покое.

— Может быть, вам нужны горячие обеды? Психолог? Группа поддержки?

— У меня все есть! Квартира, одежда, горячие обеды! Оставьте меня в покое!

— Это очень хорошо, что у вас все есть. Но все-таки давайте поговорим.

— О чем поговорим? У меня все, все есть, больше, чем нужно! Столько, что вам и не снилось! Оставьте меня в покое!

— Не надо так волноваться, мы хотим вам только хорошего.

— Оставьте меня в покое! Оставьте меня в покое! — крикнула она и сделала шаг к выходу. Было уже не до красного перца.

— Цви! — позвала социальная работница. Мужчина быстро подошел, они вдвоем остановили ее. — Маниакальное состояние, — негромко бросила социальная работница мужчине. — Как поступим?

Они взяли ее с двух сторон под руки. Подскочила длинноносая и схватила под руку мужчину:

— И меня! И меня!

Мужчина выдернул руку, оттеснил длинноносую вбок. На шум подошли несколько покупателей и две продавщицы, обе знакомые, одна — та самая русская грубиянка из парфюмерии. Мальчик-охранник встал со своего табурета и тоже смотрел.

— Пойдемте с нами, — ласково сказала социальная работница. — Поговорим с врачом, выясним все проблемы и попробуем их решить.

— Нет у меня никаких проблем! Пожалуйста, оставьте меня в покое!

— Ничего, ничего, пойдемте, все будет хорошо, — настойчиво повторяла социальная работница, двигаясь к выходу.

— У меня! У меня проблемы! Много проблем! — кричала длинноносая, снова пытаясь втиснуться между социальными работниками. Так они все вчетвером и двигались медленно к выходу. Подошли еще люди, подбежал администратор.

— Чего им от нее надо? — спросила соседку русская грубиянка.

Та дернула губами:

— Помогать хотят.

— А она просила?

— Да где просила, видишь, как отбивается.

— Тогда чего?

— Да жаловался кто-то, мол, ходит, мешает работать.

— Ну сволочи, — тихо проговорила русская и, подскочив к идущим, крикнула: — Чего вам надо? Куда вы ее ведете?

— Мы хотим ей помочь, — вежливо ответил мужчина. — Она проводит здесь слишком много времени. Не вмешивайтесь, пожалуйста, это вас не касается.

— Чего не вмешивайтесь? Чего не касается? Она здесь поджидает меня с работы! Нельзя, что ли? Это... это... это моя мать!

Социальные работники остановились в нерешительности, коротко переговорили с администратором. Тот пожал плечами, развел руками, пробормотал:

— Ну, тогда что же...

Социальные работники отпустили свою жертву, сказали только продавщице:

— Что же вы так плохо за ней следите, надо лучше следить.

К ним немедленно ринулась длинноносая и крепко вцепилась в обоих. Но она, видимо, не стояла у них в плане.

Администратор наклонился к русской продавщице и тихо проговорил:

— Уводи свою мать отсюда к такой матери. Какой скандал устроили! И сама можешь не возвращаться. Завтра придешь в бухгалтерию, получишь, что тебе следует.

Мы вышли вместе. Мальчик-охранник на прощание засмеялся, как всегда, и сказал, да что же ты их ножом-то не пырнула, у тебя ведь есть большой острый нож... Но у меня не было сил пошутить в ответ, и я только махнула рукой.

Продавщица шла рядом и тихо ругалась. А я смотрела на нее и думала, нет, это не моя Верочка. Совершенно не похожа. Ни лицом, ни одеждой. Верочка и слов-то таких никогда не употребляла. Этой продавщице спасибо, конечно, кто бы мог ожидать от такой хамки, но ведь это мне теперь, чего доброго, туда и ходить будет нельзя? Как же я теперь буду?

— Как же я теперь буду? — спросила я вслух.

— Как будете? — сказала она сердито. — Да так и будете. Мало кругом больших магазинов?

И резко свернула в сторону.

 

1 Элиаз! Где вы? Элиаз! Вы здесь, дорогой? (англ.)

2 А вот и вы, милые мои люди! (англ.)

3 Местный колорит (франц.).

4 Как дела? (арабск.)

(обратно)

Ключ под порогом

Карасев Евгений Кириллович родился в 1937 году. Человек сложной судьбы, много лет провел в местах заключения. Поэт, прозаик, постоянный автор “Нового мира”. Живет в Твери.

Обнадеживающая покупка

Желая купить яйца и другие деревенские яства,

останавливаю машину подле приглянувшейся избы.

С охотой ступаю на траву со следами явственными

недавней косьбы.

Крыльцо со ступеньками выскобленными

до родного цвета дерева.

И хоть в соперничестве не выстоит,

готово поспорить с теремом.

В доме хозяйка, крепкая, ядреная,

                                                              штопает штанины;

рядом ждущее своей очереди шмотье.

Выслушав меня, точно повитуха пуповину,

откусывает суровую нитку, откладывает шитье.

Поскрипывая дверями, как лодочник уключинами,

бойко собрала по кладовкам заказ.

В хлопотах непохожая на крестьянку измученную.

Ладная и в профиль, и в фас.

Не утратив ни стати, ни осанки,

разгоряченная, попрекнула незло:

“Вот только жаль, что нет у вас банки.

С банками у нас тяжело”.

Помогла донести до автомобиля покупки.

Все ловко, уверенно.

И я в пути уже подумал: “Может, глупость,

что гибнет деревня?”

 

Далеко от города

Холод осени ранней

пробует хилый мой плащ.

Уханье совы гортанное

похоже на бабий с захлебом плач.

Кроме печального птичьего крика,

ничто не смущает слуха.

Тихо.

Глухо.

Когда ни мыслей внятных, ни дороги четкой

и выдыхаются пары дешевой водки,

заставляет жаться именно тишина,

                                                              подчеркнутая

знобкой, заплутавшей ноткой.

У меня ни планов путных, ни определенного вектора.

И нет возможности поднять градус —

                                                 в кармане прореха.

Иду, ежась от испытывающего жидкие одежки ветра

и тоскливого совиного эха.

 

Ветка за окном

Время темное, позднее,

утекает тепло.

Ветка с брызгами дождика

слабо бьется в стекло.

То ли птицы полошливой

полусонный испуг.

То ли стук полуночника,

заблукавшего вдруг.

Но боюсь я — под окнами

из лихого бездолья

стала память далекая

с неизжитою болью.

И хоть было раскаянье,

и божба, и обет,

как собака сыскная,

она вышла на след…

Время темное, позднее,

утекает тепло.

Ветка с брызгами дождика

слабо бьется в стекло.

 

Потаенный свет

Я снова в деревне, где жила давно умершая бабка.

                                                         Кто мои строчки помнит,

скажет: повторяется, устал.

А я всего лишь паломник,

возвращающийся к святым местам.

…Речка, изогнутая саблей.

Порхающая сорока.

Знакомые злосчастные грабли,

на которые я наступал без прока.

Не вижу сосен, что с утра раннего

красовались солдатской выправкой.

Испуганные домишки с крышами драночными

скучились, как опята на вырубке.

Но ощущения уныния, безысходности,

                                                       когда хочется выть волком,

почему-то нет.

То ли ободряет воздух старого волока,

то ли бабкин потаенный свет.

Прохожая

 

Усталая женщина, принавалившись по-старушечьи

на перила вдоль тротуара,

нагоняет тоскливость, что флаг приспущенный

в дни траура.

Тяжелой колодиной

ее руку оттягивает хозяйственная сетка.

Несчастная кажется оставленной

                                                 и детьми, и Родиной

в круговерти несусветной.

Чуток отдышавшись, она продолжает шлёндать

                                                          с непосильной сумкой,

в которой проглядывают пачки вдруг слизнутой

                                                         с прилавков соли,

далекая от нас, как существо сумчатое,

со своей неустроенностью и болью.

 

Осуга

Плутая, под вечер,

как сбившийся с круга,

я вышел на речку

с прозваньем Осуга.

Течет она тихо,

струей не играя.

Лишь чаячьим криком

себя выдавая.

Здесь зимние стужи

и лето не тешит.

Тогда почему же

река так неспешна?

Как что-то забыла.

Но нечего помнить:

лес чахлый, кобыла

в глохнущем поле.

И все же цепляет

за берег волной.

Тот дрожко сползает

крупой осыпной.

…Сгущается вечер —

не чую испуга.

Хочу понять речку

с прозваньем Осуга.

 

Согревающее подспорье

Я не знал тогда еще, что на обе лопатки

уложит меня нелегкая дорога.

Но помнил слова бабки:

“Ключ под порогом”.

Ни добытые лихим путем вещи,

ни найденный с деньгами чулок

так удальца не тешили,

как этот оставленный на память узелок.

И было немалой радостью — в холодную пору,

зарывшись под стогом,

таить согревающее подспорье:

“Ключ под порогом”.

В рыбачьей избушке

                                                              Памяти Н. А. Обуховой.

В рыбачьей избушке, где снасти,

по-черному дымоход,

“Уймитесь, сомнения страсти”, —

чарующий голос поет.

Забытый беспечным туристом

в глухом приозерном краю

нежданный, бесхозный транзистор

мне юность напомнил мою…

В концертном единственном зале,

войной сохраненном как шанс,

услышал я звуки рояля.

И этот старинный романс.

Мороз на фрамугах искрится,

задыханная полутемень.

Но верит на сцене певица:

“Минует печальное время…”

…Казалось, в далеком остались те снеги.

И вот все вернулось: в сторожкой ночи

я слышу былое сквозь шум и помехи.

И треск задымленной печи.

1967 — 2005.

 

Последний гостинец

Мать в детстве радовала меня земляникой.

Высматривая родительницу с рынка,

                                                       я уставал глаза пялить.

И хоть гостинец был невеликий —

запал в память.

Дорога моя не вышла скатертью —

со слезами встречи, с конвоем проводы.

И даже на прощанье с матерью

не пустила колючая проволока.

Оттянув непутящую лямку,

я вернулся, умаявшийся горемыка.

И первое, что увидел на холмике мамкином, —

ждущую меня землянику.

 

Спустя много лет

Затейливые наличники на окнах, крыльцо знакомое.

Узнаю и сыплющую сережки березу на углу.

Я сызмальства завидовал этому ладному, приглядистому дому,

оранжевому абажуру за стеклом, успокоительному теплу.

Это не была зависть жлобства советского,

желающего, что ему недоступно, пустить под откос

;                                                       в подходящую минуту, —

скорее тяга стылого детства

притулиться к согревающему уюту.

Спустя много лет дом закоснел,

а на фоне новых особняков и потерял свою былую парадность.

Но я, как и прежде, вижу по вечерам

;                                                       оранжевый огонь в его окне.

Или это теплится так и не найденная тихая радость.

 

Неожиданная откровенность

Не альтер эго — выраженьице модное,

никакая другая тень моя —

за всё и во все годы

ответственность несу — я.

Это правда голая,

осознанная и выношенная.

Такое говорят не для протокола.

И, видимо, у финиша.

 

Проказливый ветер

Я волосы твои целую,

ловлю губами, глажу пальцами.

Я помню их жизнь целую,

гатью ли шел, палами.

Но это лишь ветер проказливый,

ошалелый спросонок,

носится, как по заказнику

резвящийся олененок.

Я один на дороге. Привычным маршем

каленые вышагивают сосны.

Да озорник дурашливый

знакомые треплет волосы.

 

(обратно)

Гауди из Умывакина

Горланова Нина Викторовна и Букур Вячеслав Иванович родились в Пермской области. Авторы “Романа воспитания”, повестей “Учитель иврита”, “Тургенев — сын Ахматовой”, “Капсула времени” и др. Печатались в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь”, “Звезда” и др. Живут в Перми.

 

Вот так-то: моржи наши уральские — они ведь не просто в прорубь ныряют! Они своим общим подвигом улучшают мироздание.

Это обнародовал по местному ТВ их предводитель В. Д. В. (инициалы у него такие, и он взаправду служил в ВДВ).

— КГБ испытывало уколы противоморозные. Мы подписку давали! Они уколют, и мы по часу среди айсбергов плавали. Но! Сейчас свободный морж заявляет: без всяких уколов закалка в проруби — это что? Отвечаем: борьба за победу в будущем космическом выживании!

И услышал это Беловодин, директор магазина “Персик”, прозванный со школьных лет Беловодкиным. Приехал, нырнул, вынырнул и крикнул шоферу:

— Быстро за водкой!

Иначе у него не получалось выживание (тем более — космическое).

Шофер рванул, и одежда — вся одежда! — уехала в “мерседесе”.

У кого-нибудь можно было взять мобильник, но ведь вокруг Умывакина — зона аномального молчания!

Сколько можно зимой плавать? Моржи-то перекрикивались: “Такая в проруби жара — плюс четыре!” А Беловодин-Беловодкин выскочил и горько задрожал, не попадая в рукава махрового халата:

— Ребята, дайте же! Что-нибудь!

Никогда еще он так не хотел жить: дышать, ходить в баню, есть торт “Пенек”, отщипывая по кусочку!

— Не стой, а то мегазвездец, — с прямотой десантника сказал главморж В. Д. В. и кивнул самому молодому — Тимурову.

Тот набросил на Беловодина свой пуховик, оставшись в свитере:

— Бегом до Умывакина!

Беловодин воткнул ноги в любимые растоптанные кроссовки. И побежали!

Тимуров никогда не расставался с цифровой видеокамерой. Был знаменит по всему Интернету: на его снимках моржи — какие-то заиндевелые гераклы. Вот и теперь он умудрился один раз поймать отчаянный профиль борющегося за жизнь Беловодина.

— Первый и последний раз… гребаная прорубь! — иногда всхрипывал Беловодин.

Наконец они ввалились в божественное тепло крайней избы.

И тотчас Беловодин стал внутри себя обещать: открою детский дом, о, как там будет тепло, камины везде, в них огонь пышет — это ведь пацаны, беспризорники-то, намерзлись, почти как я сейчас!

Хозяин дома — всем известный Аверкий — достал зеленоватую бутыль со жгучей жизнью внутри. Он сразу понял: это нужно для хрипящего заледенелого чудовища и какого-то с виду журналиста. В буфете стоял журавлиный клин стаканчиков, три из них вспорхнули и прилетели на стол.

Аверкий — возводитель всеобщего храма на комоде — был с горбом, напоминающим крыло, но двигался мгновенно переливаясь и вот уже разлил спасение по стеклышкам.

Выпив, Тимуров спросил свое вечное: можно ли заснять храм на комоде.

Аверкий махнул рукой: можно, чего уж там!

Сейчас все понакупили “дебильники” с фотоаппаратами и все снимают… Один раз был даже из администрации района, бывший умывакинский. Никогда он мне не нравился, и я ему сказал: не снимай. Так он что: уходя, полмобильника из-за косяка высунул и, конечно, успел сфоткать.

Слухи об Аверкиевом храме на комоде по Пермскому краю расширялись. Через Интернет.

Узловатым этот храм был только спереди. А слева Аверкий прорезал окна-бойницы, как в древнерусской церкви XII века — видел такую в семьдесят застойном году, в газете “Советская Россия”. Там по Золотому кольцу туристами отметились передовики, и на заднем плане четвертушка церкви забивала все. Аверкий ее вытащил через лупу к глазам, покрасил эмалью, под белокаменное. И долго выклеивал из папье-маше купола. Потом покрыл их небесного цвета лаком.

— А кресты из чего? — спросил Тимуров. — Так блестят!

— Вырезал из жести — саму тушенку завезли в семьдесят втором и давали по банке на семью.

Справа на комоде — готический собор выстреливал себя к потолку, а несколько крохотных чудовищ в ряд широко разевали пасти, будто просили поесть. Они были из мореного дуба (чурочку нашел в речке). Когда Аверкий их закончил и позвал жену, она залихватски сказала:

— А вот хренушки вы нас возьмете!

Сзади на комоде — китайско-монгольский мутант с прогнутой крышей и Тадж-Махал — они слились странно и страстно. А вот тут, под носом, где Аверкий накрутил узлов-мускулов из капа, было много раковин, волн и пупырчатых синих лягушек на виноградных листьях, каждая с тремя глазами, как светофор.

— После челябинского взрыва такие народились, — объяснил гостям.

Окошечки между узлами все были стекающие то направо, то налево. Слюду подкрашивал акварелью, сличая с фотографией из “Огонька”. Там было: “Дом-музей А. М. Горького. Архитектор Ф. О. Шехтель”.

— Потом увидел я внутренность костела — в одном фильме семидесятых, там еще партизаны сновали среди скамеек. И что — расшил две стены и наставил внутри ряды скамеюшечек.

С детства у Аверкия этот горб, похожий на крыло. В армию не взяли, дальше райцентра не выезжал, никогда ни действующего храма, ни хотя бы заброшенной церкви не видел. Лишь слышал, что была в их деревне — скромная, похожая на избу, только с маковкой, и своротили ее трактором как раз в тридцать четвертом, в год его рождения.

В это время Беловодин продолжал бороться за жизнь, встряхиваясь и всхрапывая от каждой рюмки. Он не понимал, почему самогон не греет, а морозит. И даже вид храма на комоде не утешил его. Он только подумал: “Вот бы в витрину моего „Персика” эту игрушку”.

Тут пропела промороженная дверь на улицу и вбежал шофер с криком счастья и ужаса:

— Живой! А “мерс” забуксовал! Я не виноват!

Он вывалил охапку одежды, увезенной в припадке исполнительности, следом выкатился неизбежный сосуд.

— Вот, купил, купил!

Шоферского счастья — хозяин жив! — хватило на всех. Беловодин неумело изобразил нечто вроде улыбки на сильном лице и стал поспешно одеваться. Аверкий начал метать на стол огурчики с крокодиловыми пупырышками, потом загремело мороженое сало. Тимуров, в предвкушении всего комплекса — добавить, посидеть и хорошо поговорить, — жадно ломал хлеб руками.

Общее настроение притянуло соседку с этим вечным российским взглядом: где же справедливость? Сейчас это означало: почему сели без меня? Она стояла на пороге, властно сжимая в руках самострочную сумку, а под мышкой — папку.

— Ты там, в Перми, Марфа Захаровна, с моей разминулась, что ли? — встретил ее Аверкий вопросом. — Она ведь глаза выставила, к дочери полетела.

— Твоя-то дочь умная, — запела Марфа, — в Перми, а моя-то дура вышла замуж в Севастополь… Вот возьмите шаньги, ешьте, пока горячие…

— Ну и как — таможенники большие взятки берут? — светски спросил Аверкий.

— Вот у меня ничего не просили на таможне, только офицер-украинец, молодой такой, говорит: “Посмотрите мне в глаза”. Ну, съездила, везде была, в усыпальнице адмиралов была. Такая хорошая усыпальница!

— Не уговаривайте, все равно не ляжем, — уперся тут Тимуров.

Вокруг него встала вдруг скорлупа тишины. Почувствовав свою выдавленность из веселья, он гусаром подскочил к гостье и помог раздеться. От неожиданности она разверзла улыбку до прекрасных десен и зубов:

— Осторожнее с папкой, здесь подарочек нашей умывакинской звезде.

Выпив стопочку, Марфа Захаровна придавила всех предупреждением:

— Ведь последние капли утекают!

— Не каркай! — ласково сказал Аверкий. — У меня не скажу где бутыль самогоночки на двенадцати травах — из могилы поднимет!.. А ты в Перми к своим заехала? Гена мне обещал скачать Гауди.

— Антошу-то? Да, скачал и напечатал. На трезвую голову оценишь. Я вот что хотела, да, донести до вас до всех: последние капли нашего уральского застолья! Расскажу сейчас про свою внучку. Студентка в пермском педагогическом, в меня, значит, пошла. И на практике была. Решила в осенний поход вести пятиклассников. Ну, вы понимаете, золотая осень, курлы-мурлы…

— А я хочу вот здесь по стеночке пустить журавлей, вроде они из кирпичей. — Аверкий вскочил и, загребая горбом-крылом, подбежал к храмику на комоде, стал карандашиком с лету набрасывать птичек.

— Да видел я в Смоленске таких птичек на храме… — начал Тимуров.

Марфа погрозила ему огурцом:

— И это не спасет! Внучка моя, умница, в общежитии живет, а все-таки печенья напекла для похода. Так что, думаете, было?

— Детки водку принесли в лес, — предположил Беловодин (по нему уже вместе с блаженством разливался цвет жизни: хорошо бы храм за собой загрести, как-то кожей помыслил он).

— Хуже! Паразиты — по кустам спрятались жрать свои бутерброды с икрой. Каждому мать сказала: ешь один.

Эта картина прилетела и как сеть была наброшена на всех, а самогон на двенадцати травах — когда он пришел в компанию, никто не заметил — раскрасил все в осенние цвета. Бутерброды с черной и красной икрой запылали, бросая виртуальный отсвет на лица. И багрец и золото тут как тут: протиснулись из прошедшей осени.

Вдруг все встряхнулись, потому что Тимуров вскрикнул:

— Рептилии какие-то, а не детки! А впрочем… лучше, чем советская дружба. Там каждый угощал каждого, а потом все доносят друг на друга.

— Ты что, против коллективизма? — привстала Марфа Захаровна. — Это же святое.

К ее возмущению, Тимуров не шарахнулся от огромных слов, а пожал широкими плечами:

— А никакой соборности и не было.

Во рту у Марфы проросла горькая полынь.

— Плесните, — пораженно сказала она.

— Когда сколачивали колхозы, — пронзил всех своими доводами Тимуров, — одну часть деревни натравливали на другую!

Аверкий отошел к своему храмику и протер два слюдяных оконца от какой-то невидимой пыли. В эти моменты это был не он с ручищами, разбитыми работой, — это было тонкое седое дуновение. Затем он поправил на этажерке папки с фотографиями — там копились копии храмов из разных газет и журналов. Рядом — несколько книжек по архитектуре.

— Да, — задумчиво поддержал он Тимурова. — Коммунисты бы не раскололи нас, дураков, если бы была крестьянская спайка… Или вот возьмем мой храмик. Одни приезжают и требуют китайскую сторону с комода выбросить, а другие — чтоб я все сжег, кроме православной части! Правда, был краеведческий музей из Перми! Хотели купить: говорят, я единственный в области додумался до всемирной церкви.

— Видите вон там ленту на рябине? — вступила тут Марфа наша Захаровна. — Молодожены приезжали в сентябре из района. Да еще сквозь стекло поклонились твоему храмику. А ты тогда по рыжики ушел.

Аверкий все понял и полез в подпол за рыжиками.

Вдруг очнулся и заговорил сомлевший после первой рюмки шофер:

— Какая там соборность-фуёрность! Искал я помощника вытащить забуксовавший “мерс”! Никто бесплатно не помогает.

Тимуров клонился, клонился, хотел себя выпрямить очередной стопкой, выпил, там она, видимо, что-то перевесила, и он с грохотом упал в горшок с фиолетовой крапивкой. Простонал из крапивки: мол, вечером золотая свадьба у тестя с тещей — такое дело политическое никак нельзя было пропустить.

Бедное растение жалобно хрустнуло к Аверкию: что же ты, старче-зодче, ведь ты ж меня растил — хотел портреты моих листьев на храм в роспись пустить, эх, жестокий белый свет. Безмолвную жалобу крапивки словно угадал Беловодин.

— Ничего, отрастешь, — выдавил он по направлению к ней, уже не в силах разжать челюсти, затем мыкнул и поманил хозяина мизинчиком: — Аверкий! Проси сколько хочешь за свою игрушку.

— Ты что? — удивился Аверкий. — Я храм не продаю.

— А вот за такие деньги? — Беловодин, полулежа на столе, отмерил в воздухе пальцами некую толщину.

Тут мягкий чей-то голос зазвучал, обращаясь к Аверкию из пустой точки пространства: “Продай этому дураку. А на эти деньги ты отгрохаешь себе игрушку лучше прежней. Продай, а то что это: ползаешь по заброшенным избам, выковыриваешь всякую рухлядь для своей необыкновенной работы”.

— Нет, — сказал Аверкий голосу и Беловодину.

У Беловодина стало выражение лица, как будто он сломал зуб о броню богатыря, когда пытался разжевать его.

Ладно, трезво подумал Беловодин, есть всякие способы…

Воры оставили машину в лесу за километр и шли по дороге, а смазанная тачка на резиновом ходу шума почти не производила. С пригорка они увидели дом Аверкия. Первый луч солнца высветил храмик в окне. Они сбежали в каком-то счастливом страхе, исстрекались крапивой возле огорода, подошли… Стоит новый сруб без окон, без крыши. Промахнулись, удивились они, неужели надо взять к речке? Спустились шагов на пятьдесят, обернулись — дом Аверкия опять на пригорке, и храмик опять в окне. Один из воров испуганно заматерился, а другой шумно задышал, но скрепился в себе и ласково обратился к подельнику:

— Вот падла! Но время у нас еще есть. Ты же знаешь: Аверкий, бля, лежит в райбольнице, старуха к нему утянулась. Никто не помешает.

Потом они еще полчаса пытались прорваться к заветному дому с храмом: и с разных сторон подходили одновременно, и вместе бегом, взявшись испуганно за руки, и уверяли друг друга, что вчера было мало пито.

Не заметили, где потеряли свою тачку. Да плевать — она уже не пригодится!

Семь раз выходили они к тому же непонятному смолистому срубу…

Тот, кто помоложе, не выдержал — полувзрычал и перекрестился. Старший на него прикрикнул и все свалил на науку:

— Оказывается, Аверкий еще хуже того умелец. Сделал прибор, который отводит глаза, сука.

Услышав про науку, молодой успокоился и заулыбался, показав опрятные зубные мосты:

— Хорошо, что ты понял! А то мне хрен знает что в голову полезло. Чуть ли не ангелы там, рай…

Они наперебой стали обсуждать самое большое чудо: вчера мало потратили денег, чтобы ужалиться, и аванс можно без напряга вернуть.

Возвращаясь к машине, потихоньку переговаривались среди прозрачных ягод росы. В каждой росинке умещались: с одной стороны солнце, а с другой стороны — пара незадачливых воров.

— Бывает и хуже.

— Например?

— В прошлом году отмокал я в Черном море после ходки. Плыву, вижу много ракушек. Начал складывать их в плавки. И не знал, что эти падлы закрываются на воздухе. Вышел на берег, а вся волосня зажата.

— Ну а дальше?

— Залез снова в воду. Думаю, похожу, а створки раскроются. Полчаса брожу — раковины и не думают. Еще десять минут — ни звука. Дружбаны зовут: вылазь! А я хожу, через силу улыбку жму — типа: ах, какое море, да оно мне нравится.

— И чем все кончилось?

— Пришлось вырывать ракушки вместе с волосней.

— Жить хорошо, а без ракушек — еще лучше!

(обратно)

Сухая балка

Соловьев Сергей Владимирович родился в 1959 году в Киеве. Поэт, художник, автор десяти книг, в числе которых романы “Аморт” и “Крымский диван”, а также проектов “Фигуры речи” и “Речевые ландшафты”. Лауреат премии Бунина (2005). Живет в Мюнхене, Москве, Гурзуфе. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Тропа кидалась под ноги и, продергиваясь, взлетала за спину, распускаясь там, в небе, парашютным куполом обсерватории. Он позади, впереди она, бегущая с оттопыренными в стороны косичками, и между ними девочка, большеглазая, с открытым ртом. Поблескивает проволочной плетенкой, исправляющей прикус. Он, она, ее дочь. Рюкзаки похлопывают по спинам.

Странно, думает он, сбегая по скользкой тропе челночной лесенкой, те, кто сидят у солнечных телескопов, могут входить к тем, кто сидит у звездных. А наоборот — нет, нельзя. И вот живут они на горе, в этой касталии в полторы улочки с одним магазином до часу дня и сигаретами за углом на дому, где тучнотелый пес придерживает своей одутловатой пастью голову кота, как клубень дыма, пока хозяйка выносит из комнаты сигареты, живут они, эти подсолнечники и звездочеты, старясь бок о бок, у одних — весь мир в глазах, у других — лишь ночь, без зрачка, без солнца. Почему, спросил. Сверхчуткая, говорят, электроника у солнечных телескопов, не терпит посторонних.

Поляна. Пастух на пригорке — весь в козочках, как цветок в лепестках. Отрывает по лепестку, знакомит, передавая из рук в руки: это Любка, это Кармен, а это Пенелопа. Девочка роняет Пенелопу, та заваливается в траву и не спешит подняться, а перегнувшись через спину, тянется языком к фотоаппарату, упавшему вместе с ней. Кармен перебирает воздух передними, пятясь на задних, искоса поблескивая узким золотым слиточком. Они оборачиваются у края поляны: разбредшиеся лепестки стягиваются к средостенью.

Пару часов спустя они ставят палатку у ручья, с видом на его мизинчатые водопады. Мертвый лес, редкие комочки птиц летят сквозь него молча, как с того света. Пустотелые пни вприсядку, накрененные, иссушенные деревья в выцветших маскхалатах, волосы спутаны, руки заломлены, тишь.

Они разводят костер, валят деревья на расстоянье, ладонью: лежать, говорит девочка, улыбаясь, поблескивая проволокой, лежать, опуская ладонь, и дерево валится перед ней на четыре сухие лапы, он отволакивает этого пса к костру.

— Тигр, тигр, — шепчет девочка, водя руками, пес оборачивается огнем и водит лапой у ее лица.

Этот странный звук, он пока еще в отдаленье, то приближается, то стихает, то водит себя по кругу. Не от земли, не от неба, между. Не человек, не птица, не зверь. Между. Рваные края звука, острые, как шестерни, но то затупливаются, будто режут песок, гравий, то идут как по маслу. И стихает вдали над безлунным лесом.

Девочка жмется к матери, взглядывает на него, вскрывающего банку тушенки. Он тихонько насвистывает как ни в чем не бывало, перемешивает мясо с дымящейся гречкой в закопченном котелке. Пожимает плечами в ответ на глазастый испуг девочки. Мать кладет ее голову себе на колени, поглаживает, перебирая волосы поверх уха.

После ужина они отводят ее в палатку. Ей все здесь впервые — сон, лес, полотняный домик, этот голос, обметывающий округу. Смолк — там, за ручьем, а с другой стороны, над горой, — откашливается, как прокуренная старуха.

Мать ложится, прижимаясь к девочке, опуская полог палатки. Он у костра слышит, как она напевает ей на ухо, верложит голосом эту тоненькую тропинку в сон:

Ехали мы, ехали с горки на горку

да потеряли ось от колеса.

Вышли мы вприсядку, мундиры в оборку,

солдатики любви, синие глаза.

В костре ходят тигры, уже целая семья их, разлапистая, и все растет, обливаясь оранжевым и голубым огнем, от края до края ходят, мажут взглядом по нему на повороте головы у прутьев, а он все подкладывает бревна, деревья бревен, этих лесных големов, человекообразных, вповалку, и тигры заваливаются на спину, охватывая их лапами, прижимая к красно-белесому жару подрагивающего живота, посасывают, чуть свиристя, их сладкие головы.

Он вспомнил маленький зверинец в горах над Ялтой. А рядом, на расстоянии взгляда через ограду, — Поляна сказок, такие же големы, вытесанные из дерева. А эти, лежащие у костра друг на друге, как фигуры сна, микеланджеловские, недопроявленные, как бы защемленные в двери меж двумя мирами. А зверинец ветвился вверх по склону ступенчатыми террасками с узкими коридорами и строительным мусором под побелочным небом в подтеках, поджатый со всех сторон заповедным лесом, сытым, ухоженным, с распахнутым морем внизу и вольным водопадом в ущелье под кряжем, маленький такой освенцим, превращенный в музей… Нет, конечно, но что-то все же было от этого защемленного пальца природы и безучастного к нему ее тела. Этот зверинец, он был похож на отселенческую коммуналку, на выселки света — не только в пространстве, но и во времени. На детскую заплатку на нем, на живую нитку. На потерявшегося ребенка, навсегда, без права переписки.

У входа, в ванной комнате, стояли Сергеевна и Роза, завернутые в полотенца после купания. Обе, видимо, были в летах. Они стояли полусидя, переминаясь, глядя себе под ноги, в отраженья, пожевывая их улыбчиво-горькими пеналами ртов. Они были похожи на женщин, чья жизнь прошла в кругах большого света, пусть и не в первых кругах, не голубая кость, но все же допущенных в кулуары. А теперь — обочина жизни, ванная комната, жмутся друг к другу, переминаясь, глядят в отраженья, в этот выцветший гардероб воспоминаний. Втянутые в плечи головы, мешковатое тело, как узел белья для прачечной, грустно-лукавые пуговки глаз. Две тонкогубые пеликанихи, девы.

Она поет, голос у нее высокий, чистый, чуть подведенный жизнью, как глаза. Да, негромкий, но чуткий такой и пристальный. И не в близь, а в даль.

Как взяли повели нас дорогами странными,

вели да привели, како я погляжу —

сидит птица бледная с глазами окаянными.

Что же, спой мне, птица, может, я попляшу.

А дальше — клеть с мятым цементным полом, и в ней — полтора тигра. Небывало огромный, в рост человека, и тощий, как старый ковер на перекладине. Лишь голова с текущим по щекам янтарем глаз плывет, пошатываясь, из угла в угол. Лишь голова, тяжелая, как догорающий дом с фантомным шлейфом бывшего тела, сада. Будто нет его, тигра, тысячи лет как нет, шкура плывет в тусклых разводах, как пепел Александрийской библиотеки, с остывающей головой, надетой на утраченный мир. Полкосули лежит, облепленной изумрудными мухами, сосут глаз заволоченный, приоткрытый. Он не поворачивает к ней головы.

Прислушивается. Она все еще поет, ту же самую, может, по третьему разу, девочка не хочет других песен. Еще, говорит сквозь сон, еще немножко. Он подпевает, не слыша их.

Спой мне, птица, сладко ли душе без тела,

легко ли быть птицей, да так, чтобы не петь.

Запрягай мне, Господи, коней без предела.

Я хотел пешком, да, видно, мне не успеть.

Она садится рядом с ним у костра. Спит, говорит, кажется. Они ложатся на спину, огонь оседает, ворочаясь, как город, звезды смешиваются с искрами, одни вверх сыпятся, другие вниз.

— Не надо, — говорит она, лежа на боку, в костер глядя — всей кожей, голой уже, озаренной, жаркой, — не надо, она еще может проснуться, выйти…

Он лежит за нею, вжимаясь в нее во тьме, как в жар холод. Он уткнулся лицом в ее шею, в эту пазушку тьмы под ее волосами, она завела руку за спину и прижимает его к себе. Там, за нею, край света, он невидим за нею совсем, и она, поджимая колени, плывет между светом и тьмой, между ним и собой, будто там, между ними, и одна на двоих — эта линия боковая, как у рыб.

Это рыба плывет среди искр и звезд, двуголосая рыба с выгнутым ртом и одним озаренным глазом. И вдруг замирает. Девочка сидит у костра и смотрит. Нет, не на них, а чуть в сторону. И, покачиваясь, что-то шепчет себе в полусне.

Мать садится с ней рядом, та кладет ей голову на колени, смотрит в огонь.

— Он — каштан, — говорит, — пятипалые листья, и цветет красиво. Тысячеглазый, и эти глаза у него в зеленых игольчатых веках, как в раковинках, а когда падают на землю — открываются. И еще могут больно ударить, пока не открылись. А ты, — говорит она, придерживая ее гладящую руку, — ты — фиалка. Когда у фиалок ломается веточка, они засыпают на время, как не живут. А потом открывают глаза, как будто их не было. А бабушка — сирень.

— Сирень? Не жасмин? — улыбается мать, потрепывая ее короткие, под мальчика, волосы.

Она уворачивается, говорит:

— Что ты знаешь? Ты об этом только сейчас подумала, а я уже третий год. — И вздрагивает, слыша этот звук, вьющийся там, вдали, меж землей и небом, как резцом по металлу. И стихло, будто резец из руки вышибло. — Кто это? — говорит она тихо, глядя перед собой, в огонь.

— Пойдем, — говорит мать, — пойдем…

Они идут к палатке, сливаются с тьмой.

Да, он думает, странный звук. То скрежет, то будто зубы выплевывает, а то жалуется одними деснами… Как тот мишутка — попа в молоке. Он улыбается, заслоняясь рукой от костра, вспоминая.

Этот малыш, трехмесячный, стоял на задних, держа бутылку с молоком, протянутую служительницей сквозь прутья, хныкал, жалуясь, запрокинув голову, ловя эту белую шаткую струйку, обливая себя до пят. А в клетке кроме него, подкидыша, еще медведь и медведица — чуждые, из других краев. Медведь лежал на верхней полке, положив голову на лапу, и глядел вдаль, как в окно в поезде. А медведица все расшатывала себя из стороны в сторону, приподнимаясь на задних, и, запрокинув голову, косила ужаленным глазом на малыша, подвывая хрипящим басом с этим мокрым огнем во рту. И срывалась с места, и вышибала лапой бутылку так, что малыш кубарем отлетал к прутьям, а женщина в синей спецовке отшатывалась и тут же стальным прутом охаживала ее, приговаривая: “Дура, дура…” И та нехотя поворачивалась и шла на задних, пошатываясь, вытянув губы вверх. А малыш все вертел бутылочку на полу, сидя в молочной луже. И медведь все глядел в окно, мутное, на плывущий перрон с людьми.

— Мишка, — шепчет она, лежа между ним и матерью, — попа в молоке…

— Спи, — наклоняется над ней мать, — спи с улыбкой.

Они выходят из палатки, ставят на угли чайник. Луна всплыла над горой, буквой С, на прибыль.

— Каштан, — говорит он, прикуривая от дымящейся головни. — Я-то думал, что пихта, по-восточному.

— Каштан, — говорит она, уворачиваясь от дыма. — Ты же слышал.

— А эти палочки, откуда это у нее? Сидит у ручья и по коленкам стучит ими, быстро-быстро, стоймя. Я с котелком шел, стал у нее за спиной, смотрю: стучит и быстро-быстро говорит за них. За них и за автора. Прям как мадам Бовари, весь роман их, скороговоркой.

— Да, — говорит она, — и в доме у нее отбирают эти палки, выбрасывают, но она несет новые. Все детство у нее без игрушек, но она и не хочет их, только палки — карандаш, венчик… Я уж пыталась ее отучить, но когда услышала, то есть подслушала однажды, так и опустила руки. Она ведь еще и книги ест.

— В каком смысле? Глотает?

— Ну, читает она быстро, как и я в ее возрасте. Но при этом она еще и теребит уголок страницы и, не замечая того, рвет по кусочку и ест. Все книги после нее выклеваны.

— В кого бы это, — говорит он, улыбаясь ей.

— Нет, я книги не ела. Читала быстро — да. Так быстро, что приходилось пять-семь раз одну и ту же подряд перечитывать. И память была чудесной, но не поспевала за чтением. И как-то в ее возрасте я решила выучить “Евгения Онегина”. Две трети выучила, залпом, и тут что-то передернулось в голове, ни тормозов, ни руля. Ты же знаешь, что я еще и лунатиком была? Нет? Ну вот. Мало того что меня всякий раз находили под утро бог весть где, так теперь этот призрак еще и разгуливал по ночам, читая “Онегина”, но так, что все строчки у меня перепутывались, как хотели. Итак, она звалась... Кто жил и мыслил, тот Татьяна. Что вам дано, то не влечет. В Одессе пыльной я жил. Чего уж боле…

Он делает ей знак рукой, прислушиваясь. Снова этот звук: как старенький, разваливающийся в небе мотоцикл. Или серафим. И стихло. Лист с ветки упал, съежился от жара, шагреневый.

— Ну, в таком духе, — говорит она в кружку, отхлебывая, — представь!

Она ложится у огня, закрывает глаза. Он еще долго сидит, глядя в этот разворошенный, оседающий термитник жара, встает, спускается к ручью, возвращается, ставит чайник, поддувает под ветошь. Лес в предутренней дымке, чуть синеватой, как в паутине. Он смотрит в ее лицо. Спит. Как в паутине. Рот на завязочках. Как кукушонок. Как в паутине. Этим бы ртом — пить и кричать, пить и кричать. И любить. Насмерть. Тонкие губы, без берегов. Нет, не тонкие, а — какие? И эта милая щелочка меж передними верхними. Растущая с детства. Даже зубы расходятся — вслед за губами, улыбкой. А нос — южанин, отважный и строгий. Как брат. А губы — сестры, младшие, безоглядные. А глаза спят сейчас. Светло-серые. Снятся, подрагивают в дымчатой паутинке. Как те просветы между деревьями. И две косички из-за ушей, торчком, девичьи. А тело длинное, едва светает вдали, у ног.

Он поправляет одеяло, нагнувшись над ней, и слышит этот разматывающийся, как веревочная лестница, летящая с неба к его спине, звук. Он выворачивает голову не разгибаясь и видит его: ворон.

Огромный, как черное пугало, как развороченный гроб, как огненный чан со смолой, как все это вместе, кружит в просвете над ним, и хрипит, и трещит, и взмывает в звуке, и молит, и рвется по швам, и чалмою свивается в ад алфавитов, как башня.

Так и смотрел на него, не разгибаясь над нею, спящей, вывернув голову вверх. Пока эта черная пакля искала, куда себя ткнуть меж поляной и небом. И — нет ее, чисто.

Он еще походил с поднятой головой к этому чуть коптящему, как показалось ему, просвету. Сел. Еще раз взглянул. Да, как закопченное стеклышко. Сквозь него на затмение смотрят.

— Что это было? — Она открывает глаза.

— Чалма, — говорит он, прихлебывая чай. — Черная чалма прилетала. Покружила, а под ней никого, видишь? — и обводит рукой поляну. — Мир-никогда.

— Невермор, что ли?

— Да. Он, наверное, жил на каком-нибудь сталелитейном заводе, впитывал звуки, архивировал летопись. А теперь его носит, как Исайю над пепелищем: “Как потускло золото! Как... Как…”

— Не кричи, — она говорит, — Марусю разбудишь. — И, закрывая глаза: — Он и впрямь летал, как заводик потусторонний. Как Содом. — И уже из сна, с этой щелочкой меж зубами: — Как сожженная книга…

— Ты давно здесь стоишь? — оборачивается он к девочке. — Иди ложись. Рано еще. Иди, не бойся.

— Я не боюсь. Там сейчас всё в желтом свете.

— А здесь?

— Здесь — как хочешь.

— Синий кофейник? Пятьдесят шесть?

— Нет, это другое. Не понимаешь, что ли? Семью восемь — синий кофейник. Просто легче запомнить.

— Значит, здесь — как хочешь? А если я захочу в белом?

— Пожалуйста. Главное — захотеть. Но если в белом, тогда все, что ты видишь, будет голым. Ну… не так, чтобы без одежды, а по-другому. До самого дна прозрачным. Мама говорит — истонченным. Так что каждую ниточку воздуха видишь.

— Что, и в этом костре, и в муравье, и в облаке?

— Ну да, разве ты не пробовал?

— Как во сне?

— Во сне тоже. Но там тебя видят или тобой смотрят, а здесь — ты.

— А в компьютере? Все эти виртуальные игры.

— Вот именно. Игры. Это же не реальность, а ее малюсенькая часть, невзрослая. Как заводные игрушки.

— А меня сейчас ты в каком свете видишь?

— Мама говорит — спектре, менять спектр. Сейчас в обычном, как все.

— А этого разве мало?

— Ну, это все равно как в домике жить. С маленькими окошками. Лампа горит. Можно, конечно, воображать. Но все равно — ты воображаешь от этой лампы.

— И что, ты так с самого начала видела или это тебе как-то вдруг открылось?

— Нет, сначала я испугалась. Очень. Когда змею увидела. Ну, то есть она меня первая увидела. А я сижу на ней и не чувствую. А мама цветы собирает, поет. А я сижу и вдруг вижу — между коленок она тянется, приподнимаясь и вывернув шею, и вытянуться не может, я же на ней сижу. И она рот открыла и смотрит на меня так, вывернув шею. И я смотрю, и не дышу, и слышу, как мама поет. И тут как будто это пение — у нее изо рта, и рот у нее так гнется, как будто ей трудно петь, а я знаю эти слова, но не могу, и она смотрит глазом, как будто давится, и такая краска течет — темно-синяя, отовсюду, сверху, как реки, как будто руки, но я не могу поднять голову… И всё. Всё синее. И так вдруг просто всё, я беру ее, а мама как закричит: брось, брось! И упала.

— Маруся, — говорит она, не открывая глаз, — хватит. Иди поспи.

Девочка идет к палатке, останавливается у входа, садится на землю, отвернувшись лицом к ручью.

Почему синий, почему солнце не терпит посторонних, почему из чистого света создал ангелов, а из чистого огня — эфритов, почему палки, почему осыпается чешуей, как ночь в полторы улицы, и ангелы входили к дочерям и брали их, а наоборот — нет, нельзя, как ребенок, с этим мокрым огнем во рту, почему...

Он очнулся от странного шума, катящегося по склону, — там, с той стороны ручья. Треск ломавшихся веток, кустов. Этот увесистый топоток, перепрятывающий себя вприпрыжку. Солнце уже взошло, но балка все еще оставалась в тени, в смутном сумраке. Он подумал об осыпи, но с чего бы — тот склон был доверху заросшим травой и деревьями. Этот тахикардийный, клокочущий топоток нарастал, приближался, и вдруг он увидел их, выкатившихся к ручью.

Он поначалу даже не разобрал, кто это — человек? два человека? косуля? Белая в рыжих подпалинах телогрейка, мехом наружу, и внутри нее шла борьба с околесицей рук и ног. Он привстал. И телогрейка вдруг замерла… и разорвалась пополам.

Они стояли, глядя на него в изумленном испуге, он и она, ростом с невысокого человека. Отшатнулись и снова сцепились — в любви. И вновь покатились, и взмыли попеременно один над другим, и сцепились в ручье.

Маруся! Маруся! — зовут они, поднявшись на холм, перед ними — лавандовое поле с заходящим над ним солнцем, а она стоит в сумрачных зарослях у воткнутого в кору осколка зеркальца и шепчет в него: ну и что, что нельзя смотреть, он говорит, потому что живут отраженья, он говорит, тех, кто лежал у костра, вот, говорит, видишь, а палатка стояла там, в уголке зеркала, где теперь муравей тащит меньшего, мертвого, выставил впереди себя на вытянутых руках и не знает, куда положить, потому что под ним зеркало, и он смотрит в него, под ноги, а там, где запотело росой, скамейка обугленная у золы, чай пить с кизиловым, косточки сплевывать, ничего он не видит, только слова, косточки, а тут ветер, в зеркальце, они лежали вот здесь, в костре, а ветер их раздувал, и лицо у нее, как птица, билось крыльями на его плече, кричало, в белом, и над огнем расчесывало, как гребнем, в красном, а он говорит — как на второй полке, щекой на лапу, и все плывет, здесь, где в кору воткнуто, и эта проволока во рту, Маруся, Маруся, кричат и не видят, не отражаются, потому что я между ними, потому что я между ними, как та, между коленок, и в зеркальце — свет, свет синий…

Он, видимо, долго смотрел. Лучи за спиной уже раздвигали поляну — и на том краю ее, где она все еще спала, морщась от резкого света, и на том, где у откинутого полога сидела девочка, не сводя глаз с этих полулюдей-полузайцев, колесующих воду в ручье, и быстро-быстро стучала палками по коленкам.

(обратно)

Горлинка на груди

Миллер Лариса Емельяновна родилась и живет в Москве. Поэт, прозаик, критик и эссеист. Постоянный автор нашего журнала.

 

*    *

 *

Франциск с овечкой говорит,

Молитву тихую творит.

Он дышит воздухом прозрачным

И говорит с цветком невзрачным,

Шепча: “Господь тебя храни”.

Текут его земные дни,

Молитва длится, длится, длится,

И горлинка на грудь садится.

 

*    *

 *

А мир творится и творится,

И день, готовый испариться,

Добавил ветра и огня.

И вот уж залетела птица

В пределы будущего дня.

И не кончается творенье,

Как не кончается паренье

Полетом одержимых птиц,

И что ни утро — озаренье

Подъятых к небу светлых лиц.

 

*    *

 *

С чем проснулась? С печалью, с печалью.

День манил ослепительной далью,

Той, которой для смертного нет,

И слепил этот божеский свет,

Свет несбыточный, свет небывалый,

Переменчивый, розовый, алый —

Золотые на синем мазки —

Цвет тревоги моей и тоски.

 

*    *

 *

Все эти бабочки отважные,

И лепестки, и листья влажные,

Земли преображая лик,

Живут, рискуя каждый миг.

Они живут, летают, дышат,

Как будто небо — это крыша,

И каждый, кто под ней рожден,

От всех напастей огражден.

 

*    *

 *

Нельзя так мчаться и мелькать.

Зачем вы так летали,

Года мои? Хочу вникать

В подробности, в детали.

Хочу, чтоб миг, крылом шурша,

Присел на подоконник.

Хочу все утро не спеша

Читать старинный сонник.

Хочу, чтоб белый, белый день

Стоял — не шелохнулся

И чтобы всяк ушедший в тень

Когда-нибудь вернулся.

 

*    *

 *

Ты еще жив? Чудеса, чудеса.

Значит, тебя берегут небеса.

Значит, ты нужен кому-то и где-то.

Вот тебе, милый, еще одно лето

В нитях то солнечных, то дождевых.

Вот тебе место средь тварей живых —

Крупных и мелких, поющих, жужжащих,

Льнущих к руке и под ветром дрожащих.

 

*    *

 *

На облако белое, как молоко,

Прищурясь взгляну и вздохну глубоко.

Так пахнет апрелем, и льдистой водой,

И призрачным счастьем, и близкой бедой.

Живу, заклиная: “О, если бы мог,

О, если бы мог Ты” — и в горле комок.

(обратно)

Анархисты

Бутов Михаил Владимирович — прозаик, эссеист. Родился в 1964 году. Автор книг “Изваяние Пана” (1994), “Свобода” (Букеровская премия за 1999 год). Лауреат премий “Нового мира” (1999 — за роман “Свобода”; 2003 — за цикл эссе о нефилармонической музыке).

 

Мой интерес к иконам — скорее исторический и эстетический, чем собственно религиозный — просыпается первым, едва мне удается освободиться от порабощающего ритма многочисленных работ. К весне 2004 года — в последнее лето моего автомобилизма — появилась такая отдушина, и мы с женой и сыном весь май, июнь раскатывали по московским и подмосковным музеям. А в начале июля, как обычно, отправились на две недели в Карелию. Тихвинскую — икону-беженку, бывшую в изгнании и вернувшуюся, — привезли из Америки в Москву буквально за несколько дней до нашего отъезда и поставили в храме Христа Спасителя. Там была большая очередь, а я обнаружил, что за последние десять лет выносить очереди совершенно разучился — любые, будь то на автосервисе, в магазине или к иконе, — и ожидание такого рода буквально через десять минут приводит меня в крайне тревожное полуобморочное состояние. Я подумывал съездить глубокой ночью, часа в три — храм был открыт круглосуточно, — но знакомые уже попробовали и рассказали, что не мы одни такие умные, очередь ночью почти не сокращалась. Но ко дню нашего возвращения из Карелии иконе уже предстояло переселиться “домой”, в Тихвин. Я прикинул, получится ли заехать туда на обратной дороге, и решил, что вряд ли. Путь в полторы тысячи километров, из которых первые сто по опасной грунтовке, довольно тяжелая штука, и закладывать крюк еще в несколько сотен, с ребенком в машине — это уже чересчур. Тем более, что в Карелию поедем по Ярославке и от Вологды на Вытегру: значит, сумеем посмотреть Кириллов и Ферапонтово.

И заезжали, действительно смотрели. Было духоподъемно — сначала. А потом, уже на месте, все пошло… ну не то чтобы совсем наперекосяк, но получилось как-то пусто. Наша большая компания формировалась долгие годы, многие здесь путешествовали вместе еще в студенческие времена — на байдарках и по достаточно сложным рекам; а потом, постепенно, обзаводились детьми, бизнесом, машинами, но редко кто пропускал лето, чтобы не двинуть, теперь уже на колесах, куда-нибудь на Север. Благо имелся “толкач”, обожавший эти края, не мыслящий без них жизни и мечтавший рано или поздно перебраться сюда насовсем. Он-то все и организовывал, отправлялся заранее, на разведку, искал незагаженные стоянки, места, пригодные для рыбалки, и места живописные, для экскурсий, вроде какой-нибудь Воттоваары — карельской “горы смерти”.

Так вот, нашей компании как раз в тот год и вышел срок, как это случается рано или поздно с любой компанией: вдруг, сразу, обнаружилось, что накопились взаимные претензии и просто все поднадоели друг другу. Раньше все происходило на подъеме, радостно и с выражением душевного тепла, теперь все то же самое представлялось бестолково повторяющимся и скучным: одни и те же разговоры, избитые шутки, заученные наизусть рассказы о казусах прежних путешествий. Заранее знаешь, кто как и на что отреагирует, что скажет… К тому же в это лето задержался вылет мошки, и мы попали в самый гнус, ели нас поедом, и спасения не было. И рыбалка на новом месте оказалась так себе — а чем еще на природе заниматься? В общем, обошлось без конфликтов, но к моменту, когда мне пора было отправляться обратно в Москву, стало понятно: больше мы вот так уже не соберемся, это последний раз — и уже неудачный. Чтобы не осталось ощущения совсем уж потерянного времени, мы с женой решили все-таки завернуть в Тихвин.

Но не хотелось, сойдя возле Новой Ладоги с нашего привычного маршрута, потом тупо возвращаться к исходной точке и терять впустую несколько драгоценных светлых часов. По автомобильному атласу выходило, что вроде бы можно проехать после Тихвина второстепенными дорогами через Новгородскую область и маленький кусочек Тверской и выбраться прямо на питерскую трассу возле Валдая. И даже всюду был обозначен асфальт. Только мне уже довелось узнать на собственной шкуре: полностью доверять атласу можно разве что в отношении номерных магистралей. А так атлас может выдавать за автостраду все, что угодно (особенно если он на два-три года устарел): дороги только строящиеся, или брошенные недостроенными, или проходимые только для “КамАЗов”. Мне встречались даже дороги, зарастающие подлеском, — и они тоже были отмечены на карте как действующие. В общем, определенный риск имелся. Но посоветовались с женой и сыном, решили: рискуем? — рискуем. Машина, тьфу-тьфу, исправна, особенно хлипких частей нет. (Кстати, на что способны обычные русские “Жигули” — и “классика”, и переднеприводные, — вряд ли представляет себе тот, кто чересчур боится получить лишнюю вмятину и никогда не испытывал их в условиях самодельного “кэмел трофи”). Главное для нас — не углубляться слишком далеко по разрушенной грунтовке, чтобы не завязнуть совсем в каком-нибудь болоте; в случае чего — вовремя повернуть обратно. Худшее, что может с нами случиться: путь домой займет не два, а три дня.

Мы переночевали в Лодейном Поле, в знакомой и единственной там гостинице, которая год от года становится все дороже — и все хуже. Но выехать совсем рано утром, пока еще изморозь на стеклах и зеркалах, в этот раз не получилось: накануне я серьезно пропорол колесо, теперь пришлось дожидаться появления в мастерской местного умельца, покупать у него бэушную покрышку и монтировать запаску. Едва повернули на 114-ю дорогу, ведущую от Ладоги через Тихвин на Череповец и Вологду, стали обгонять попутных паломниц. Нестарые, в темных юбках, белых платках, с городскими рюкзачками за спиной. Откуда они так шли? Из самого Питера? Где спали — прямо в лесу, у дороги? Шагать им предстояло еще немало: самым первым, встретившимся нам, — добрую сотню километров, и доберутся они в монастырь хорошо если завтра к утру. Я бы с удовольствием подобрал какую-нибудь из них и поговорил, порасcпрашивал, но некуда было сажать: багажник занимала большая резиновая лодка, так что в салоне полно барахла, ребенок на заднем сиденье и один-то ныл, что ему тесно.

Вопреки ожиданиям, особой толпы в монастыре не было. Икона прибыла сюда всего неделю назад, и паломнический лагерь пока еще даже не начали строить. Буквально через десять дней — как расскажут наши знакомые, тоже побывавшие здесь, — все уже будет иначе. В чем нет ничего удивительного — до разрушения старого монастыря Тихвинская была расположена в храме таким образом, чтобы ее даже ночью, когда храм закрыт, можно было увидеть через специальное окошко: поток паломников не иссякал, люди шли поклониться в любое время суток. Очередь к иконе, конечно, стояла, но размеры ее были вполне человеческие, к тому же, поставив в очередь жену, я с сыном отправился закупать свечи, буклетики о монастыре и иконки. Это такой род скромного коллекционирования — и, надо сказать, он уже много лет меня радует. Что, собственно, смотришь, путешествуя по России? Пейзажи да церкви с монастырями, которые по большей части до сих пор наполовину лежат в руинах. Иногда — сохранившаяся усадьба, парк, местный музей. А все остальное — это уже коровники или дома культуры в районных центрах. В русском ландшафте все как бы сливается с фоном: с лесом, небом, полем — и не остается ничего достаточно отчетливого, что могло бы собою этот ландшафт символизировать. Русский пейзаж нельзя сфотографировать — его можно только написать, прожить, в известном смысле стать его частью (это вам не Гималаи какие-нибудь, где можно щелкать, не глядя в видоискатель). Недаром все значительные русские фотографы-пейзажисты либо прибегают к “высокохудожественным” ухищрениям вроде размывающих фильтров или съемки моноклем, либо занимаются совершенно неактуальным на мировой сцене, как бы противоречащим самой сути фотографии пикториализмом, сближая фотографию с живописью. Зафиксированный вами на пленку или на цифровую матрицу вид, который произвел на вас “вживую” большое и, казалось бы, особенное впечатление, скорее всего по прошествии времени вам ни о чем конкретном не напомнит, поскольку также сольется с “общерусским” фоном, с обобщенным образом русского ландшафта. Фотографии архитектуры, строений, представлявшихся очень своеобразными, запоминающимися, если не пометил сразу, через год-полтора приходится разбирать, уже ориентируясь по меньшей мере на путеводитель, которым тогда пользовался. А вот продающиеся в церквях образки: здешних чудотворных Богородичных икон, местночтимых святых или общерусских, связанных с этими местами, — как выяснилось, отлично структурируют память. Уже полстены они занимают у меня в комнате, но я мгновенно вспоминаю, где и при каких обстоятельствах была куплена каждая из них, и облик храма, и даже какие-то исторические сведения, которые там почерпнул, и просто приятные моменты именно этой поездки.

Тихвинская икона имелась на прилавках в трех видах. “Серийная” софринская, точный список (репродукция, наклеенная на деревяшку) и изображение в окладе, наклеенное на кусочек текстолита. Софринскую покупать не стали. Жена в очереди стоять устала, и пришлось заменить ее Никитой. На стенке церковного ящика висело объявление с просьбой читать молитвы заранее, а у самого образа не задерживаться. Действительно, люди очередь занимали, чтобы приложиться к иконе и приложить купленные образки. А вход в храм оставался свободным: можно было, обойдя по кругу, мимо алтаря, приблизиться к киоту с другого края и смотреть спокойно, сколько тебе потребуется.

Возле иконы стоял послушник лет четырнадцати с хорошим лицом и протирал белым платком стекло после каждого приложившегося. Вот тут бы надо что-то сказать собственно про икону, как-то описать ее, что ли, но за это я не берусь. Что-то еще возможно в отношении праздничных, многофигурных икон, икон с действием или с дидактическим началом, но говорить о Спасовых или Богородичных иконах вот так, напрямую, описывать их — по-моему, занятие совершенно бессмысленное. И мне всегда казалось, что искусствовед, вынужденный в силу своей задачи вымучивать слова о духовной сосредоточенности или трагическом взгляде Богоматери, как бы провидящей и страшную смерть Сына, и нелегкую долю рода человеческого, или об особой интимности во взаимном положении Богородицы и Младенца, или об испытующем или даже гневном взоре Пантократора, представляет собой жалкую картину. Ведь эти иконографические типы крайне скупы, возможность варьирования предельно ограничена, и для того, чтобы создать здесь, не выходя за рамки канона, все же что-то совершенно особенное, единичное, иконописец должен обращаться к материям, которые так просто в слова не переложишь (что отнюдь не исключает разговора о деталях изображения, технике, стиле, истории икон и главное — об их воздействии на зрителя).

Воцерковленные люди не раз говорили мне, что подобный моему — то ли эстетический, то ли исторический, то ли просто любопытствующий — подход к иконе заключает в себе некоторую греховность. Смысл и ценность иконы совершенно в другом, и недаром бывает, что мироточат даже дешевые типографские списки (или как тут вернее сказать — оттиски?). Спорить я не берусь, хотя вынужден отметить, что пустопорожними мои религиозные знакомые объявляли (правда, вразнобой и в разные времена) почти все вещи, которые мне интересны и без которых мое существование стало бы куда более пустым. Может быть, они и правы, и я всего лишь многое выдумываю себе, тешу не дух, а душу — а подлинное лежит где-то в стороне (или в вышине) и остается для меня недостижимым. Но все же я не согласен признавать иллюзорность ощущения духовного праздника, своего рода невербальной и даже вовсе не рациональной теодицеи, а значит, и оправдания мира и человека, что случается после посещения хорошей иконной выставки, особенно если приходишь туда не совсем затюканным, более-менее открытым. Я к своим сорока годам видел немало икон. При этом сколько-нибудь ценных даже в руках никогда не держал и уж тем более не относился к иконам как к товару, предмету обладания, коллекционирования (если исключить двадцатирублевые образки). У меня дома есть только две хоть сколько-нибудь старые иконы, совсем простые, деревенские, где-нибудь начала двадцатого века, в денежном выражении они не стоят ничего. Зато у них любопытная история.

Мне подарил их мой институтский приятель, милейший толстяк по имени Сережа Лапшин. Он был сыном какого-то довольно крупного начальника, в девятнадцать лет уже раскатывал на отцовской белой “Волге” (но главным образом не по Москве, а на дачу; в институт он на машине не приезжал никогда), при этом мажорского в нем не было вообще ничего, даже тени. Он признавался мне, что больше всего ему нравится что-то делать на земле, копаться в огороде. Вот в этом самом огороде он однажды и отрыл две иконы: обе — Пантократор. Одна ясная, чистая и при латунном окладе, другая — пядница, как сказали бы персонажи Лескова, то есть в человеческую пядь величиной, темная, закопченная, даже обожженная чуть ниже центра огнем лампады или свечи. Он совершенно не представлял, что с ними делать, и принес мне — видно, я ему что-то рассказывал о своем интересе, не помню. А что удивительно (помимо самого факта такой находки: кто-то похоронил эти иконы, как полагается, или прятал до лучшего времени?) — десятилетия в земле не оставили на них вообще никаких следов. Они даже сыростью не пахли, как будет пахнуть любая деревяшка, достаточно долго пролежавшая на воздухе и в тени. Он говорил, они были во что-то завернуты. Вроде в тряпку. Могла тряпка быть чем-нибудь настолько пропитана? Или это было нечто вроде асбестовой ткани (если она способна — не уверен — защищать от влаги) или рубероида? Тогда не догадался спросить.

(NB. А вот версия одного выпускника Физтеха и большого любителя средневековья: воск! От свечей, горевших в красном углу. Если тонкая пленка воска отложилась на поверхностях, лучшего консерванта и не придумать. Недаром в меду хранили головы убитых врагов. Но как быть с обратной стороной доски? Вряд ли испаренный воск достаточно летуч и настолько равномерно распределяется в воздухе, чтобы надежно покрыть и обратную сторону.)

Знатоком икон, экспертом, я, конечно, не стал. На это нужно жизнь положить. К тому же необходимо, чтобы материал, который ты хочешь изучить досконально, проходил у тебя именно под пальцами, нужно работать с ним, а выставок, простого заинтересованного взгляда тут недостаточно. Но кое-что я об иконах и иконописи знаю: и в богословском, и в историческом, и в искусствоведческом плане — читал книжки (правда, память плохая, и обращаться к книжкам все время приходится заново). И еще я знаю, уже по собственному опыту, что различные иконы способны производить на созерцающего их человека весьма различное воздействие. Бывают иконы, фрески, которые горят, и их горение ощутимо для зрителя, может даже испугать — ведь испугал апостолов Фаворский свет. Другие как бы делятся с тобой совершенно непосредственной радостью от благой вести: Бог есть — и ты потом еще какое-то время не забываешь об этом факте. Другие транслируют радость уже следующего порядка: радость принадлежности к традиции, к христианской культуре — и свободы внутри этой традиции (здесь я особенно люблю своеобразный маньеризм, с восторженной тщательностью выписанные изломанные горки, палаты; или, уже на закате, — переступившие канон головоломные иконы барокко: мир как лабиринт, мир как символическая книга). Есть великие иконы — прежде всего Рублев, конечно, — затягивающие в себя, в свое пространство с неведомым числом измерений. (Я, кстати, отдаю себе отчет, что сейчас говорю вполне в духе того “романтического искусствоведения”, которое только что сам и критиковал.) И есть другие великие — они буквально бурят в тебе какие-то полости, ходы, может быть, чтобы духу нашлось где дышать. Вот Тихвинская (даже закрытая окладом) оказалась как раз из последних. И больше мне, в сущности, и сказать-то о ней нечего.

В свою очередь и мы приложились и приложили наши образки. Никита у меня лет с пяти крестится размашисто и святыни лобзает истово, как будто его от младых ногтей усиленно воцерковляли, хотя этого-то как раз никто и не делал. А мне вот на людях до сих пор как-то неловко. Мы еще бродили по монастырю, наблюдали водоплавающих птиц, похожих сразу на кулика, голубя и утку, касались, увлеченные толпой, исцеляющего камня в основании храма и клали рядом монеты. “Организованные” паломники все, как один, возвращались к своим автобусам с пластмассовыми предметами в руках: при входе на парковку торговали изделиями, видно, местного завода. Жена тоже ходила прицениваться к какому-то тазу, пока мы с Никитой ели у машины хлеб, пили молоко и рассуждали о том (рассуждал, конечно, я, Никита подхихикивал), насколько таз и дух между собой совместимы. К счастью, приобретение не состоялось.

Было уже три часа. Добраться теперь домой мы могли — если все сложится благополучно — только глубокой ночью. Если верить карте, нам нужно было дальше по трассе и у поселка с названием Дыми съезжать на дорогу, ведущую в деревню Бочево. Само Бочево на карте имело довольно скромные размеры. Однако поворот на него обозначал солидный указатель. И это меня обнадежило. До Бочева, судя по всему, мы должны были доехать без труда. А вот дальше… Дальше проходила граница областей: Ленинградской и Новгородской. А именно на таких границах второстепенные дороги имеют свойство плавно переходить в пересеченную местность, потому как обслуживать участок между последними населенными пунктами областей дорожным службам и той и другой стороны просто неохота: соседям надо — пускай они и делают.

Асфальт, обещанный картой по всему пути, тянулся недолго, но сменила его хорошая, плотная и ровная грунтовка. Движение по ней было редкое, нам встретились только два лесовоза, да и те, похоже, следовали не издалека, а вынырнули откуда-то с боковых усов. Чем ближе мы, судя по счетчику, приближались к чаемому Бочеву, тем сильнее грунтовка начинала походить на обычную лесную или полевую дорогу, с травой посередине, без грубых следов тяжелых машин. Еще какое-то время лес чередовался с лугами, и вот деревня Бочево открылась перед нами во всем своем великолепии.

Несколько раз в жизни мне доводилось добираться до конца мира — и это своего рода вехи в моей памяти. Что-то подобное любят изображать режиссеры, снимающие фильмы о людях, которым вдруг открылось, что их реальность искусственная: персонаж прыгает в машину, едет до какого-то предела, там стоит шлагбаум, преграда, машина разбивает ее в щепки, летит вперед — и вдруг пейзаж впереди исчезает, а появляется какая-то технологическая, электронная пространственная разметка или, скажем, символы Матрицы. На самом деле на их месте не должно быть, конечно, ничего — но ничто трудно изобразить. Как-то, еще в туристской молодости, мы заблудились, не остановившись вовремя на ночлег, в обширной дельте реки Илексы, а потом уже негде было вылезти на болотистые берега, и большую часть белой ночи мы бестолково тыркались между островами (эх, прямо дух перехватывает у меня сейчас, какая там наверняка была рыбалка, найти бы место, остановиться на пару дней — кто нас гнал, куда? — хотя вот вспомнил, кто и куда: еда уже дней пять как практически кончилась), а под утро лег такой туман, что я носа собственной байдарки не мог разглядеть, но в узких протоках темными массами все же угадывались берега, и течение более-менее влекло, а потом все исчезло, берега пропали, вода, воздух стали неподвижны, птицы спали, другие лодки утонули в тумане, и даже замолчали мы все одновременно и надолго, плеск весел прекратился — видимо, все почувствовали приблизительно одно и то же. Со мной происходило что-то странное: мои мысли, сознание растворялись в этом молчании, я как бы исчезал и сам. Меня в двадцать лет вообще ничем нельзя было напугать (разве что перспективой общаться с какими-либо государственными структурами), а тут я встрепенулся, испытав короткий укол ужаса, но сразу же за ним накатил восторг от этого прикосновения наяву к первозданной пустоте, подобной сну без сновидений. Видимо, я так провел, в оцепенении, из которого меня не вполне выводили даже все более удаляющиеся голоса с других лодок, довольно длительное время. Потом очнулись птицы, по-северному быстро выкатилось недалеко уходившее солнце, и туман за несколько минут развеялся. Оказалось, мы вслепую выплыли в громадное Водлозеро, и теперь нас уже отнесло на добрый километр от берега и здорово разбросало. Совсем еще недавно я злился, хотел есть, спать и обогреться у огня, потому что одежда, как водится, где промокла, где насквозь отсырела за ночь. Теперь я ни в чем не нуждался: без всякого преувеличения, я ощущал себя так, будто только что заново родился.

Много лет спустя история почти повторилась, но я уже был не в одиночестве, так что о подобном трансе речи идти не могло, и впечатление осталось скорее живописное. Однажды на майские праздники мы со знакомой семьей отправились двумя машинами через Ростов Великий в Плес, потом в Кострому и Ярославль. Погода стояла еще совсем не летняя, водяная серая взвесь висела в воздухе. Въезжая в Ростов по узкой косе со стороны Димитриева монастыря, наблюдали картину в стиле фэнтези: над белой водой (или льдом) озер и слоями вязкого, текучего тумана, скрывшего стены, поднимались лишь синие да зеленые шатры, купола, луковицы, навершия башен. Провели пару часов в ростовском кремле (экспозиция икон открывалась только через две недели — именно сырости и боялись — пришлось довольствоваться финифтью и археологическими находками, коих набор был довольно стандартный: от зубов мамонта до истонченных ржавчиной мечей и женских серебряных украшений). И перед тем, как отправиться дальше, решили еще спуститься, съехать вниз, вдоль стены кремля, прямо на берег знаменитого Неро. Город Ростов делал вид, что туда ведет улица, а это оказалось просто переплетение каньончиков, проточенных в глине сбегавшей к озеру водой, — но, как я уже говорил, возможности отечественных автомобилей сильно недооцениваются. Зато саму береговую линию я чуть не пропустил, едва не выкатил прямо на лед, доживающий последние дни, черная вода уже просматривалась под ним. Старый, серый лед, почти такой же серый, как и разбитый асфальт на невысоком берегу. На льду на расстоянии броска валялась всякая дрянь: целлофановые пакеты, пластиковые бутылки. А дальше вообще уже ничего не существовало, поскольку лед без черты переходил в беспросветный и совершенно той же градации серого туман. На Никиту, который видел такое в первый раз, это произвело большое впечатление, а я сделал несколько снимков, но подобные вещи хорошо получаются только на слайдах. Впрочем, одна фотография все же осталась, я ее люблю, напечатал крупным форматом и даже экспонировал на забавной фотовыставке, которую несколько человек из нашей карельской компании взяли и устроили для собственного удовольствия и в знак признательности Карелии и ее жителям в краеведческом музее города Медвежьегорска.

Но и тут и там не появлялось ощущения границы. Это был конец, связанный скорее с постепенным растворением, исчезновением, совпадающими, наверное, и с рождением тоже. А вот на отчетливых границах, обрезах, у меня возникает совсем другое чувство, и, как правило, такие места для меня заключают в себе какую-то, очевидно, позитивную энергию. Я помню, как весело кончилась дорога, по которой мы пытались пробиться из Углича в Рыбинск. Она даже не портилась, удаляясь от города, до последнего момента держалось отличное покрытие, а потом ее словно ровнехонько отрезали. И дальше шла непроездная глиняная просека, с которой даже не везде убрали вывороченные пни и деревья. Так вот, стоять на самом конце построенной человеком дороги и глядеть на этот даже не природный — если бы, — а какой-то совсем первобытный, как будто разозлившимися титанами устроенный хаос оказалось почти магически привлекательно для меня, и мы долго не могли оттуда уехать. Нет, меня отнюдь не тянуло вперед, дальше, к пням и глине, я по сильно пересеченной местности еще в ранней молодости напрыгался. Но стоять на кромке, а глядеть на ту сторону — вот эта позиция точно для меня.

Вот так располагалось и Бочево. Как только мы выехали на луг и увидели чуть в отдалении темные строения, колея совсем пропала в траве. Впереди, за лугом, стоял сплошной лес, и прогала дороги среди деревьев заметно не было. Здесь пора было принимать решение, стоит ли двигаться дальше или лучше, пока не поздно, повернуть обратно. Я остановил машину, вышел. Ближайший дом вроде бы выглядел обитаемым. Неподалеку даже стоял “Запорожец”, выкрашенный желтой масляной краской, — правда, стоял как-то неоптимистично, носом ни к дороге, ни к дому, уткнувшись в неглубокую яму на лугу. Полная тишина. Моя первая мысль, стоило глотнуть в неподвижности здешнего воздуха (я и оглядеться толком не успел), была о том, что вот в этом месте мне, похоже, хотелось бы жить. Нас окружало разнотравье настолько богатое, насколько вообще возможно в северных краях. Среди обычных желтых, белых и пестрых бабочек летал махаон. Прогудел и плюхнулся неподалеку явно очень тяжелый жук. Я хотел позвать своих подойти и посмотреть: вдруг олень или носорог (мне встречались жуки-носороги в Карелии пару раз, хотя большие знатоки и убеждают меня, что этого быть не может: мол, ареал носорогов так далеко на север не распространяется; оленя же не видел живьем ни разу; зато как-то попался мне некий серый усач, и его ни по какой книге пока не удалось определить, у него длиннющие усы уходили от головы назад и заворачивались на концах в многовитковые спирали, что заставляло вспомнить известную фотографию Сальвадора Дали). Но жена моя, выйдя из машины, тут же провалилась в мокрую канаву и от огорчения перестала прятать усталость и сдерживать накопившееся в дороге раздражение, за что-то выговорила Никите, он обиделся — в общем, им обоим стало не до жука. Я поглядел сам, ничего не нашел и двинулся к дому. Он был небольшой, бревенчатый, без пристроек, без подклети и походил скорее не на настоящий северный деревенский дом, а на те, что ставят в поселках или в которых живут возле железной дороги служители. Двор, огороженный низким заборчиком, был сплошь покрыт грязью, перемешанной с навозом, но в грязь накидали старых автомобильных покрышек и проложили по ним удобные, широкие мостки. По двору ходила коза. За углом, уже на траве, лежал теленок. Из будки показался хороший, крепкий волкодав, но не лаял. Я постучал сперва в окно, затем в дверь. Никого. Вошел в сени, приоткрыл вторую дверь — и тут на меня высунулась из щели умная голова с покатым лбом, что-то среднее между бульдогом и питбультерьером. В отличие от вполне сельского волкодава, этот пес явно произошел на свет не здесь. К тому же вместо обычного ошейника на нем были совсем уж не деревенские помочи. Не оправдывая репутацию своей породы, пес и не думал на меня бросаться, но разглядывал с любопытством, а потом боднул головой вперед, как делают коты, желающие, чтобы их погладили. Но я не стал искушать судьбу и аккуратно оттеснил его дверью обратно в комнату, успев бросить туда взгляд: увидел стенку печки, стол под скатертью и полку с вещами. Обычные вроде бы вещи, настолько, что даже не перечислишь, и все-таки было в их наборе что-то нехарактерное, пришлое, словно художник советского кино сделал декорацию заимки, где обосновался столичный геолог-интеллигент. Хозяйственные постройки стояли в некотором отдалении от дома, и я направился к ним, сопровождаемый козой, надеясь отыскать кого-нибудь там. Но шарахнулся в сторону — из хлева мне навстречу вдруг вырвался, фыркая, с топотом, конь и сразу же резко отвернул, сделал несколько замедляющихся шагов, остановился, мелко переступая. Сивый, высокий, с громадной головой, длинной гривой, крутыми боками — но, правда, и с потертой в некоторых местах, раненой кожей, сразу заметной. А уже за ним степенно, едва ли не жеманно, выступила грациозная, но тоже крупная, с могучим задом, серая в яблоках кобыла. У хлева обнаружился еще один волкодав, этот не сдержался, загавкал, и лошади тут же прянули, загоготали невесть откуда взявшиеся гуси и стадом поспешили прочь, только коза отчего-то все тянулась и тянулась за мной. Людей я по-прежнему нигде не видел. На ум приходили таинственные покинутые корабли, по всем признакам лишь только что оставленные экипажем. Кусачие мухи, которых тут было явно больше, чем махаонов, старались разрушить идиллическое ощущение. Тут я заметил, что ребенок от машины показывает рукой, и наконец-то посмотрел в правильном направлении. Несколько человек, в слишком пестрых для крестьян майках или рубашках, косили траву на дальнем конце луга. А один — этот, как и положено, в нормальной, темной робе, в кепке — уже спешил ко мне. И я обнаружил тропинку через луг, двинулся навстречу и, пока шел, ничего не мог с собой поделать — жмурился, как ребенок: от радости, от настоящего наслаждения, которое испытывал сейчас потому, что окружен этим лугом, чистейшим темно-синим небом, солнечным светом, лесом, разнотравьем, стрекозами и бабочками. Человек оказался пожилым, невысоким. Он поздоровался, пожал мне руку. Лицо у него было настолько “городское”, что, несмотря на “колхозные” униформу и загар (такого, въевшегося под кожу, даже самому упорному дачнику не заработать, да и хозяйство здешнее для дачи выглядело, конечно, слишком основательным), принять его за простого сельского труженика нельзя было бы при всем желании. Я подумал: он либо из бывших ученых, либо из бывших начальников — и отметил за собой это непроизвольное “бывших”. Мои тревоги насчет дальнейшей дороги он сразу же развеял, сказал, что мост через небольшую речку регулярно подновляют, грунтовка, вполне приличная, будет лишь несколько километров, а в первой же деревне уже начнется покрытие — в общем, до Любытина у нас не должно быть никаких проблем, а дальше и подавно.

Я объяснил, откуда мы, почему оказались в этих местах. Потом набрался наглости и спросил: “А вы ведь приезжий, наверное, нездешний?” Он пожал плечами: “Ну да. Из Петербурга. Но уже пятнадцать лет живу тут, с приемной дочерью. Правда, теперь она поступила в институт, приезжает только на каникулы. Позвала вон своих друзей, анархистов. Помогают мне. Видели, они там свой флаг повесили?” Нет, флага я как-то не заметил. Ветра не было, не развевался анархистский флаг, какой он там должен быть, вроде “Веселого Роджера”, черный с мертвой головой и костями? Анархисты вдалеке работали косами довольно энергично. “А кроме вас тут вообще кто-нибудь еще есть?” — “Только летом. Там впереди два двора. Одни живут в Тихвине, другие тоже питерские. Раньше были старики, но все умерли. Дома тоже старые, разрушаются. Вон у нас, памятник архитектуры… — И он показал на хаотическую груду серебряных от времени бревен. — Охраняется государством. То есть на дрова не растащишь. Я табличку отодрал, чтобы не выцветала, в доме храню”.

Груда бревен представляла собой, оказывается, помещичью усадьбу середины девятнадцатого века (помещиков он назвал, но я, конечно, забыл). Здесь однажды побывал композитор Римский-Корсаков. И кому-то признавался, о чем упомянуто в соответствующих мемуарах, что пение бочевских крестьян произвело на него сильное впечатление и отозвалось впоследствии в каком-то из его сочинений. Мне до сих пор хочется как-нибудь засесть, провести исследование, выяснить фамилию помещиков, мемуариста, название произведения с эхом бочевских песен.

“Нет, — улыбнулся он, — здесь не такая уж глушь. Это видимость. Дорога бойкая. Автобус приходит. Раз в трое суток”.

Повисла пауза. То есть и я и он — я чувствовал — были бы не против продолжить разговор. Так бывает, случайных людей вдруг сразу, сама собой, объединяет очевидная аура взаимной симпатии. Но это уже потребовало бы выхода из нашей мимолетной ситуации. То есть, задержись я еще на чуть-чуть, он бы наверняка пригласил меня, всех нас, выпить чаю, пообедать, а это несколько часов, а впереди еще семь сотен километров, нужно подумать о ребенке, не ночевать же здесь, в конце концов, жена в любом случае не согласится… Я попрощался. Пожал ему руку. Он спросил: “Вам ничего не нужно? Вода? У нас хорошая вода…” Но мне не нужна была вода, минералкой мы запаслись, а выливать ее, наполнять пластиковые пузыри новой… — все равно вода в машине нагреется мгновенно, сделается противной, и станет безразлично, из какого там чистого она родника.

Я вернулся к своим с ощущением, будто упускаю что-то важное, но вместе с тем и в радостном возбуждении. Как ни выспренно это звучит, но мне действительно казалось, что я прикоснулся сейчас к подлинной России, которую, как известно, не понять и не измерить (собственно, такого рода многозначительные слова мне приходят на ум исключительно в подобные — и очень редкие — катарсические моменты). Я восторженно рассказывал про анархистов: вот такого — анархистов с флагом на сенокосе в деревне, куда транспорт добирается раз в трое суток, — точно нигде больше не встретишь, вот оно — русское! Никиту, конечно, более всего заинтересовал флаг. Но сколько он ни выглядывал его, высунувшись в открытое окно, когда мы уже тронулись с места и маленькое Бочево уплывало назад, так и не увидел. Не хватает, видно, потребного ветра, чтобы черное знамя анархии взметнулось над Русью. Мы ехали теперь по удивительной красоты местам, дорога то разрезала дремучий — но уже скорее среднерусский, чем северный — хвойный лес, то вылетала на высокие луга, и впереди раскрывались такие панорамы, что захватывало дух. В следующие полтора часа навстречу нам попались только двое детей на велосипедах. Судя по всему, мы с бочевским хозяином по-разному представляли себе, что такое бойкая трасса и оживленное движение.

Я рулил и выдумывал ему судьбу: кто он, что с ним случилось, почему удалился из города, откуда у одинокого пожилого человека приемная дочь? Пытался сочинить ситуацию, при которой я мог бы еще когда-нибудь в Бочево вернуться. Мы молчали. Жена отколупывала от штанин присохшую грязь. Прошло уже довольно много времени, которое в нашем случае можно было мерить что минутами, что километрами. И тут Никита спросил:

— А кто такие анархисты?

— Ну, — сказал я не особенно задумываясь, потому что для меня это давно стало вроде игры: отвечать бойкими короткими определениями на “наивные” детские вопросы типа “что такое политика?”, “я тоже когда-нибудь умру?” и “откуда берутся дети?”, — анархисты — такие люди, которые не признают государственной власти, считают государство злом, считают, что жизнь общества должна быть организована без государства.

— Папа, а ты анархист?

Тут я снял ладонь с рычага передач и почесал в потылице. Прикинул, как бы все это объяснить десятилетнему ребенку, и решил ничего специально не адаптировать. Поймет. А не поймет — не страшно.

— Тут вот какая штука, — сказал я. — Поскольку я уже взрослый дядька, должен рассуждать здраво, имею представление об истории человечества, умом я понимаю, что без государства никак не обойтись. Государство, каким бы оно ни было, все же так или иначе выполняет некоторые совершенно необходимые для существования людей функции. Пожалуй, главная из них — государству люди передают право на насилие, отказываясь от насилия сами, и это мудро, потому что иначе люди истребили бы друг друга или были постоянно заняты кровной местью и у них не хватало бы времени на другие дела. Ты вполне можешь считать, что государство возникает из страха. Потому что вне какого-то людского объединения одинокий обречен перед лицом любых двух, сговорившихся, чтобы совершить насилие, отнять чужое. А где объединение — там обязательно власть, потому что так или иначе кто-то должен принимать решения, хотя бы руководить массой людей, даже если решения принимаются по принципу “кто кого перекричит”. Кто-то должен осуществлять судебную процедуру, определять и наказывать преступников. Наконец, вести войско, когда война. Вот тебе уже и зачаток государства. Но кроме того, государство — это форма, в которой людские сообщества, народы проявляют себя в истории. Вот были когда-то кочевые племена, бродили себе на небольших пространствах в степях, ну, соседей беспокоили, но ни на что особое не претендовали, сейчас бы о них никто и не вспомнил. А потом появился у них Чингисхан, ему хотелось исторической роли, хотелось завоевать мир — и сразу понадобились и правильная организация армии, и многоуровневая система начальников, и сложный механизм сбора податей, и соблюдение строгих общих порядков. А сейчас, даже если речь не идет о военном завоевании, стремятся, например, к экономическому преобладанию над другими странами, а это тоже требует и сложной внешней политики, и целенаправленного принятия законов, чтобы создать для своих благоприятные условия. И оборонять себя, свою страну, разумеется, нужно всегда. Так что без государственной власти, получается, никак не обойтись. Значит, я не анархист. Но это одна сторона медали. А с другой стороны…

— Ты руль все-таки держи, — сказала жена. — Не размахивай руками.

— А с другой стороны, мой собственный опыт власти, жизни под властью, опыт моих родителей, дедушки с бабушкой — все это совершенно чудовищно. Я даже с чужих слов не могу сказать о власти ничего доброго. Да, и в нашей стране власть, государство тоже обороняло, судило и прочее — иначе бы вовсе не было государством. Только делалось это всегда невероятно вывернутым образом. Как бы и не тебя защищали, поддерживали, а что-то исключительно свое собственное посредством тебя, и впору было одновременно от самой власти искать защиты — а где? У нас обычное дело не моргнув глазом поломать судьбы, а то и просто уничтожить десятки тысяч людей ради миража, который впоследствии просто развеивается, исчезает. Или ради самодостаточной идеи государства, когда оно уже не из кого, не для кого, а объявляется высшей ценностью само по себе, и ему требуется приносить жертвы. Или, что циничнее всего, ради весьма приземленных, властных и денежных интересов очень небольшой группки людей, которая начинает считать, что она-то и есть государство, уже не сомневается в своем неотъемлемом праве устраивать жизнь только под себя. Поэтому у нас можно запросто угробить несколько сотен солдат в военной операции, спланированной генералом-идиотом, и его даже не пожурят, ведь эти конкретные солдаты не являются частью государственной идеи, новых пригонят, они попросту никого не интересуют. Точно так же, как никого не интересуют жители какой-нибудь деревни, на месте которой сильным мира сего вздумается возвести загородные виллы: мы пришли — убирайтесь вон. С солдатами так было вообще всегда: и в Отечественную войну, и в Афганистане, и в Чечне. Это позор — а выдается за доблесть. И жить у нас всегда было как-то бессмысленно тяжело: жизнь действительно трудная работа, но здесь как будто нарочно заставляли и заставляют пробираться словно в вате, и чтобы голову не поднял, под постоянным давлением, о котором даже молодость не позволяла забыть, если не уходить совсем в партизаны, а уж когда ответственность возникает, появляется семья… Все, чего удается достигнуть, все, что у нас с тобой есть сейчас: вот машина нас везет, в квартире мы живем в Москве, и даже наше хорошее настроение от чудесного летнего вечера, от красивых мест — это странным образом получается не благодаря государству, а вопреки ему, это то, что по какому-то недосмотру не сумели у нас отобрать. Прежде мне казалось, что и не сумеют, выстоим, а теперь я постарел, наверное. И немудрено, что с нашим государством мне очень трудно, почти невозможно представить себе какое-нибудь общее дело — непременно выйдет, что мне придется действовать в чужую пользу, не в общую, именно в чужую, а я так не согласен. И персонажей, которые это государство олицетворяют, я физически не выношу, видеть мне их противно — что прежних изуверов, что нынешних бездарных паразитов. В анархизме нет никакого положительного начала, на его идеях ничего не построишь. Но это задорный, иногда, наверное, трагический, освобожденный от гнета реальности протест против того, что мне омерзительно. И что бы я там ни знал, ни думал, моя душа не может на такой протест не отозваться. Так что какой-то частью души я — да, анархист.

Я, собственно, не был уверен, что Никита до сих пор меня слушает, понимал, что говорю больше сам с собой и сам себе жалуюсь, и приготовился, что сейчас он в своей ошеломляющей манере задаст вопрос о футболе или компьютерных играх. Но он притих на заднем сиденье, смотрел в окно. Дорога переваливала гору, и синий лес внизу стал виден на десятки километров. Я спросил, уже в шутку:

— Ну а ты-то как считаешь? Телевизор ты дома не выключаешь, он тебе постоянно что-то сообщает, у тебя достаточно информации, чтобы иметь свое мнение. Ты анархист?

Никита думал долго. А потом честно ответил:

Я не знаю.

(обратно)

Берлинские стихи

Геннадий Николаевич Айги — русский поэт, народный поэт Чувашии. Первая книга его стихотворений вышла в 1958 году на чувашском языке, тогда же он был исключен из Литературного института им. А. М. Горького “за написание враждебной книги стихов, подрывающей основы метода социалистического реализма”. Год спустя Айги все-таки получил диплом, представив к защите переводы. Большое значение имели для молодого поэта встречи с Борисом Пастернаком, посоветовавшим стихотворцу перейти на русский язык.

Переехав из Чувашии в Москву, Айги в течение десяти лет работал в Государственном музее Владимира Маяковского, а с 1972 года стал заниматься исключительно литературным трудом, сочетая поэтическое творчество с переводческой и составительской работой.

В 1968 году Геннадий Айги выпустил в переводе на чувашский язык антологию “Поэты Франции”, представляющую стихи 77 авторов XV — XX веков (в 1972-м книга была удостоена премии Французской Академии). Составленная Айги и снабженная его предисловием антология чувашской поэзии выходила в переводах на венгерский, итальянский и английский языки.

Долгое время русские стихи Айги печатались только за рубежом. С 1987 года Айги начал публиковаться и на родине. Первая в России книга его стихов “Здесь” вышла в 1991 году. В 2000-м он стал первым лауреатом учрежденной в России Пастернаковской премии. Среди его международных наград — европейская премия имени Петрарки (1993), звание командора Ордена искусств и литературы (Франция, 1998). Геннадий Айги номинировался и на Нобелевскую премию.

Роман Якобсон называл Айги “экстраординарным поэтом современного русского авангарда”. Своими творческими предшественниками поэт считал Велимира Хлебникова, Владимира Маяковского, Казимира Малевича, пробудивших в нем стремление “предельно заострять поэтический язык”.

Геннадий Айги скончался 21 февраля 2006 года в Москве, похоронен на родине, в деревне Шаймурзино.

 

Пять стихотворений

1

сна-шевеленье — побольше меня!

а в подспудье

дальнее “а-это-ты”:

огнь-узнаванье (все более — лес

озаряясь поляной)

2

пусты как в поле дома и деревья свободны

и есть

только оставленное

в мире

всеми — спокойствие

словно для воли бескрайней

(блики из окон мертвы)

3

и вдруг с вещами чувствую:

не делаем ли что-то как с людьми

а чувствуем ли мы с людьми

что делаем мы что-то как с вещами

4

а жизнью живых

как кружащимся снегом

будто подчеркивается

мертвость мертвых

5

и

будто Работою Мира твоя голова

звезды — ум вырывающие ввысь

ветры за звездами — свет вырывающие

(все шире — Туманность)

1993, Берлин.

 

У. В. за работой

и

отступающие глаза

(под

навес

бровей)

словно смотрящие в тайге в открытую дверь охотничьей хижины

                                и дальше через поляну

медленно устанавливают

впадины в далеких горах — и давно — одиноко — ими

тоска

молчит

(У. В. — берлинский художник Ульрих Вернер.)

24 января 1992.

 

Давнее рисование

спичка шептаться могла и свеча

миром была принимая в себя — и казалось что крохи

в сумерках утешающе теплились хлеба

светом — в сердца исходящим

(…а почему бы и нет?..) — и рука тишиной отягчалась

все более “зримой”:

глаз

будто в родник… — припадая… — (следы начинались

зернистые

первые

скользя — как в гору!

— …шорох — Его разговор… — через нас

здесь: с Миром)

25 февраля 1992.

 

Флоксы ночью в Берлине

Г.

как будто с головы

незримо силы падают!

и в том бессилии “душою” называемом

поют-кричат деревни-и-туманы

где солнца как живые

грустны — огромны — далеки! —

средь их лоскутьев

(так — куст: как будто на отшибе Родины:

“родной” не назову:

дрожит)

22 июля 1992.

 

Перед картинами Андреи Шомбург

окна Духа на этих холстах

(приснившиеся

зренью души

в виде полей и полян)

стойко-спокойные в их неподвижности

внутренне

скользят и подрагивают

у нас на глазах становясь

(будто ровно и вечно)

живущими (как безымянная зелень): —

о да: драгоценностями! —

целомудрия чувств

и болящей

(тонко)

руки

30 ноября 1992, Берлин.

(обратно)

"Грехопадение". Из дневника (1968 год)

А сколько надо еще обдумать, продумать, додумать!

А. Штейнберг — Ф. Каплан. 3.I.68.

Философско-психологические истоки этого текста возникли в юности Аарона Захаровича Штейнберга (1891 — 1975), когда он определил свое призвание: “<…> нет ничего, что любил бы я в себе больше, чем философию” (Дневник, 23.V.1910)1. Пафосом его жизни стало осуществление духовного подвига: “<…> я справлю новоселье в новом чудесном здании из философского камня и мрамора…” (Дневник, 2.VI.1909). Уверенность в себе и оптимизм сохранились и во второй половине жизни. Но судьба русско-еврейского интеллигента ХХ века вела в противоположном направлении: от себя, единственного, навстречу всем возникающим вызовам времени. Отвечая на них, Штейнберг менял культурные пространства, расширял сферы приложения своих сил: в философии истории и философии религии, литературоведении, критике, публицистике, журналистике, а с 1944 года — и в качестве общественного деятеля.

Перед самим собой, в дневнике, Штейнберг всегда был исповедален, контролировал последовательность своего поведения. Серьезный кризис-самооценка произошел после смерти старшего брата Исаака 2 января 1957 года2, когда Аарон испытал ощущение “окончательной близости”. “Итог, подведенный смертью, побуждает меня заняться подведением итогов заблаговременно, покуда еще живо сознание ответственности за еще не завершившуюся жизнь. Чувствую себя как бы наследником опустевшего престола. „Брат умер” — смогу ли воскликнуть: „Да здравствует брат!”?” (Дневник, 1.VI.1957).

Итоги своей работы Штейнберг начал подводить в 60-е годы; поводом стали юбилеи: 1961 — 70-летие, 1966 — 75-летие. Он работал одновременно над томом избранных сочинений по философии истории (в переводе на английский язык); над монографией о Ф. Достоевском для лондонского издательства3 и над воспоминаниями. Отчет же личного и философского пути не был “публичным” проектом; Штейнберг занимался им беспрерывно, задавая себе вопросы: целостная ли он личность? не изменил ли себе? как следует потратить оставшееся время? что такое память, время? — и т. д. Для осознания сделанного Штейнберг принимается за систематизацию своих дел и увлечений4.

В 1966 году Штейнберг пережил второй кризис: смерть жены Софьи Владимировны5. После этого, чтобы приблизиться к ушедшей, он решил пройти через “новый опыт” — “существования между жизнью и смертью”. “Коротко и ясно: ощущаю реально, как это перо в моей руке, что я нахожусь на границе между жизнью и смертью, что хотя жизнь еще не совсем кончилась, но смерть уже началась — „смерть после жизни”…” (Дневник, 25.XII.1967). Традиция иудаизма, согласно кото­рой предстоящая смерть требует от человека серьезного отношения и подготовки к ней, переплетенная с европейской и русской традицией покаяния, была внутренним фоном; поверх него работала личная интенция. Штейнберг заботится о форме, в которой может быть выражено такое состояние. “Мне легче всего выразить это по-русски6. Хоть, когда я об этом думаю по ночам, я слышу разные языки и особенно часто библейский. Первая задача, значит, описать, как это ощущается, что жизнь кончилась и продолжается внутри, как живая смерть”.

В мае — июне 1968 года в дневнике появился такой опыт исповеди. Этюд никак не выделен и не назван (на последней странице блокнота в списке входящих в него вещей он назван “Грехопадением”), хотя это — цельное произведение из трех частей. Начало — бытовая ситуация: бессонная ночь, размышление над систематизацией грехов вообще, чтобы не сваливать “все грехи в кучу и бить себя грешного в грудь, не различая разновидностей и даже разрядов греховности”7. Настоящая исповедь начинается над листом бумаги.

Эпизод из детства — “телесный грех” — рассказан как драма в трех действиях. Детская ложь и бурная фантазия ведут к “грехопадению”. “Бунт” сопровождается обострением чувствительности: герой впитывает внешний мир настолько остро, что обладание спрятанным “пальтишком” вполне заменяет личный контакт с героиней эпизода Женичкой… О ней он думает мало, зато много занят собой: “я думал, я размышлял, я мечтал”. Сменяют друг друга страх, стыд, томление духа (“и говорить, и говорить…”), упоение внезапной местью (“резать Женю ножницами на куски!”). Само по себе наказание отца банально, но запоминается на всю жизнь. Штейнберг связывает тот “грех” со всеми “скитаниями за порогом детской”. Важен принцип соединения периодов жизни: “грехопадение” — не причина будущей аналитичности сознания, но акт, ей подобный. Жизнь и история — не эволюция, акты — как грехопадения, так и познания — происходят вдруг, присущи Бен-Адаму вообще.

Двойственная установка: совмещение личного, документального, с художественным — проявляется в датировке. В дневниках Штейнберга всегда точно отмечались время и место по двум календарям, еврейскому и европейскому (плюс время дня по-английски). Рассказ написан, по-видимому, в один присест, но для придания ему непроизвольности введена последовательная датировка. В рукописи видно, что после завершения работы во вторую часть (на поля) были внесены даты: 19, 20, 21, 24 и 31 мая, 7, 25, 26 июня; завершающая же дата — 4 июля 1968 года — записана внизу и отдельно (что обозначает дату завершения рукописи). Так функция писателя-беллетриста включена в функцию записывающего автобиографию человека.

Этот философский фрагмент-рассказ — не исключение; мемуары Штейнберга8 тоже можно рассматривать как один большой этюд на тему “мысль в обществе”; в них — не только портреты поэтов и философов серебряного века, но и “приключения” философа, явившегося из-за границы в большевистский Петро­град, как Чацкий в Москву, чтобы учить мыслить.

 

Текст печатается по оригиналу, хранящемуся в упомянутом выше архиве; даты еврейского календаря аллитерированы.

 

1Central Archives for the History of the Jewish People (Jerusalem), A. Steinberg’s Collection, P/159. Box XVI — XVII. Далее отрывки из Дневников А. Штейнберга даются по оригиналам, хранящимся в этом архиве.

Предыдущая публикация А. Штейнберга — “Новый мир”, 2006, № 1 (из этого же архива). (Примеч. ред.)

2 Исаак (Ицхак-Нахман) Штейнберг (1888 — 1957) — член первого ленинского правительства (нарком юстиции) от партии левых эсеров. В эмиграции с 1922 года — Берлин, с 1934-го — Лондон, с 1944 — Нью-Йорк. Во многих инициативах: издательстве “Скифы”, Еврейском научно-исследовательском институте (YIVO), Фонде С. Дубнова, в энциклопедиях и изданиях на идише — братья сотрудничали. Но не в политике.

3Steinberg A. History as experience. Aspects of Historical Thought — Universal and Jewish. — In his book: “Selected Essays and Studies by Aaron Steinberg”. N. Y., 1983; Steinberg A. Dostoevsky. London, “Bower & Bower”, 1966.

4См.: “„Списки” Аарона Штейнберга”. Публикация, вступительная заметка и примечания Н. Портновой. — “Параллели”, 2005, № 6/7, стр. 173 — 185.

5Штейнберг А. “Дорогая моя Сонюрочка…” Письма к покойной жене. Публикация, предисловие и комментарий Нелли Портновой. — “Новый мир”, 2006, № 1.

6С русским языком полиглот А. Штейнберг связывал самые тонкие реакции и свои поэтические возможности. “Ведь не случайно пишу я для себя по-русски. Уже вчера, по­сле того, как я поставил заключительный вопросительный знак, русская речь зазвучала во мне стихами” (Дневник, 12.VI.1957).

7Покаяние, видуй — главный элемент ритуала Дня покаяния (Йом-Кипур). Молящийся просит прощения во всех возможных грехах в алфавитном порядке от имени всего народа, при этом постукивая себя по груди.

8Штейнберг А. З. Друзья моих ранних лет. 1911 — 1924. Подготовка текста, по­слесловие и примечания Ж. Нива. — “Синтаксис”, Париж, 1991.

 

15 мая 68-го. Канун Лаг-ба-Омера 5728 г.

Провел последнюю ночь почти целиком без сна. После взрыва (моего) по телефону покалывало в сердце и сбоку струящейся мысли бежала, подпрыгивая, как четвероногая, присказка: “А не случится ли это в нынешний же час?!” Прыткая присказка не давала заснуть. Не запомню такой бессонной ночи со времени моих далеких путешествий в переполненных аэропланах. Сама же струящаяся мысль имела свою собственную цель: составить список моих собственных личных грехов с самого раннего детства. Это еще не исповедь, а лишь необходимый материал для ее оформления. За этим занятием прошли часы с 3 ночи до девяти утра. Не раз пытался я прервать работу, чтобы поспать; иногда я отвлекал себя в сторону определения основных принципов исповеди, как то: что есть грех? и возможна ли исповедь в собственной исповедальне? Но и эти вопросы с их общим центром: возможна ли исповедь без Бога? — не могли удержать или отвлечь в сторону историче­ское, так сказать, исследование с сопровождающими его раскопками в разных пластах прошлого.

Я начал со столбца, который, несомненно, входит в содержание исповеди, в разграфляемый ею документальный лист греховности. Несомненно, можно свалить все грехи в кучу и бить себя, грешного, в грудь, не различая разновидностей и даже разрядов греховности. Это я назвал бы в своей индивидуальной исповедальне “свальным грехом покаяния”. Заповедей не 3 и не 5, а десять — столько, сколько пальцев на обеих руках, сколько единиц и десятков в десятичной системе счисления. Чтобы считаться с людьми и с Господом, надо уметь считать и — само собою! — измерять и взвешивать. Это элементарно. Только так возможно исправлять ошибки и самого себя. Исповедь для покаяния, для исправления, хоть бы, как учит Пророк, в по­следний однодневный промежуток между жизнью и смертью.

С какого же столбца я начал? С того, который зиждется на греховности плоти. Если бы плоть не была греховной, не было бы грехопадения, и я, Адам, “Иш”, жил бы без “Иши”1, без Евы, в Эдемском Парке. Я оставался бы одиноким, но и единым, как Творец мой в небеси. И что же оказывается? До девяти утра я насчитал в одном этом столбце, в греховности моей плоти, больше шестидесяти дурных поступков, из которых некоторые, в свою очередь, расчленены на целые серии больших, средних и малых грехов, грешков и прегрешений. Мой подсчет еще далеко не кончен, и я хочу его продолжать, но начал-то я его с раннего, пятилетнего возраста. Не по Freud’у, а по собственному опыту, который до Freud’а, до 1910 г., мне казался единственным в своем роде, а посему крайне таинственным и чуть ли не роковым. Оглядываясь теперь, как в последнюю ночь, назад на почти 3/4 века, я вижу попутно, что и весь Freud происходит из болезненной совести, искавшей очищения во всепрощающей “науке”.

Может быть, стоит записать свой первый грех “во плоти” несколько по­дробнее, потому что все описать подробно ведь удалось бы лишь в десятках книг, вернее — томов автобиографии, для которой осталось слишком мало времени.

Итак — мне почти пять лет (1895!). Напротив нас, то есть “детской” брата и моей (ему почти восемь, и он на меня не обращает внимания), по ту сторону небольшого квадратного двора, квартира нашего домашнего врача, балтийца Фейертага, у которого три дочери: Мэри, Женя и Анна. У нас нет сестер, и три девочки2, приходящие к нам иногда поиграть, для меня явление из другого, более привлекательного, более ароматного, целительного мира. Мэри, лет десяти, высоконькая, тонкая, с черными косами, мне кажется уже совершенно взрослой, “не для меня” и даже не для брата. Но для кого же она в таком случае у нас в детской? Я начинаю постепенно догадываться, что она для своих сестричек, Женички и Анночки.

Присутствие Мэри поднимает в моих глазах престиж Женички и Анночки. Мэри я не боюсь и даже не стесняюсь. Она вроде нашей няни Агаты, с которой я на “ты”, в силу чего — именно в “силу” — я сразу и приветливо перешел на “ты” и с очень привлекательной, сладко-ароматной и целительной, как сам доктор, Мэри. Тем более я боюсь и стесняюсь младших девочек: четырех- или пятилетней Жени и моей младшей ровесницы Анночки. Вот они пришли все трое. Надо играть в лото, “детское лото” из нашей коллекции игрушек, постоянно пополняемой отцом при частых его поездках в Петербург и за границу. Агата, как обычно, приносит поднос с чаем и со сдобными булочками и усаживается с нами за стол рядом со мной, ее любимчиком, посадив Анночку к себе на колени. Она наливает горячий чай из стакана в блюдечко сначала для Анночки, а затем для меня. “Еще не пейте! Еще не пейте! — учит нас Агата. — Очень жарко!” Анночка отчего-то пугается, пытается насильно слезть с Агатиных колен, задевает мой почти полный стакан, и я внезапно обварен пониже курточки действительно “очень жарким” питьем. Мне очень, крайне неловко; стыдно, хочется плакать, и я страст­но ненавижу Анночку и заодно всех девочек. Не говоря худого слова, я сползаю со стула и готов обратиться в позорное бегство, — но куда? Тут начинается второе действие и происходит мое грехопадение.

Что-то меня схватило за сжатую в кулачок руку. Что-то приятное, теплое, мягкое — ну, как вата для компресса. Что-то мне шепнуло на ухо: “Обожди… Не плачь… Какая она гадкая…” — и сразу все стало понятно: это была Женичка.

К Женичке, вернее, к ее зимнему пальтишку табачного цвета я уже давно приглядывался. Мне нравилось, что оно такое мягкое, и вот оказывается, что и руки у нее такие же, как пальтишко. Что-то очень теплое, мягкое и утешительное. Я смотрю на нее, замечаю, что ее зеленоватые глаза такие же, как у моего сибирского кота; улыбаюсь, и мне ужасно смешно. “У вас мордочка, — говорю я сквозь смех, — как у моей прежней кошки Плутовки”. Женичка как будто обиделась. “Какие грубости ты говоришь”, — одергивает меня Агата. “Не обращайте на него внимания, — вежливо обращается брат к Мэри, — он маленький и ничего не понимает”. Все улаживается. Я ни на кого не обижаюсь, и никто не обижается на меня. Я готов простить даже Анночку, если бы только…

 

Продолжаю 16-го мая 68 г. в 11 ч. веч<ера>, после 33 = Лаг-ба-Омер — в Омере3.

Вот в том-то и дело: если бы только… если бы только — что? Если бы те две пошли домой, а Женичка осталась здесь. Найдется, где ее тут уложить. Приезжают же гости, которые остаются. Можно в кабинет на диване. Или еще лучше: если Агата захочет, она могла бы… Да, но как это сделать? Фантазия разыгралась, как во сне, яростно; и я яростно вникаю, внедряюсь в зеле­новатые кошечкины глаза не то Женички, не то пропавшей без вести Плутовки. И вдруг, как бы очнувшись, нащупав не мягкое, теплое и утешительное, какое бывает лишь во сне, а жесткое, мерзлое и неуютное, вот то, что всегда обыкновенно бывает, я с отвагой отчаяния хватаюсь за невообразимо нелепую выдумку: “Если невозможно, чтобы она не ушла, пусть она оставит здесь по крайней мере табачного цвета пальто на вате…” Я делаю решительный шаг в сторону, ни на миг не сводя глаз с ее “мордочки”, и вижу с ужасом, что она испуганно, совсем как давеча ее младшая сестренка, от меня отворачивается и растерянно ищет защиты.

Во мне что-то закипает. Я начинаю злиться: “Ах так! Вы не хотите даже говорить со мною! Я хотел у Вас вежливо попросить, как полагается у го­стьи. Но если Вы со мной поссорились, я сумею и без Вашего согласия…” И я тут же побежал быстро-быстро в заднюю половину комнаты, где за плотными занавесями в фиолетовых полосах сложено было на стульях верхнее платье гостей, вытащил из-под беличьей шубки Мэри ненаглядное пальтишко на вате вместе с пелеринкой того же табачного цвета и с драгоценной добычей в руках проскользнул через кухню в отцовский кабинет — благо и отец, и мать были в отъезде — и запрятал захваченное силой добро за один из книжных шкафов. Сердце колотилось, как попавшая в паутину муха. И вдруг стало очень стыдно. Но ничего! Пусть знает! Не могу же я…

Стараясь оправдать себя в собственных глазах, я замедлил ход и стал мучительно думать, как бы избежать того, чтобы меня уличили, как бы самому не выдать себя. Одно я знал твердо: добровольно я пальто не верну никогда, ни за что. С этим твердым решением я медленным скромным шагом вернулся в детскую.

Там за этот короткий промежуток произошли большие перемены. Уже все были на ногах. Фиолетовые занавеси, разгораживавшие просторную комнату на две равные половины, были отдернуты, постели в задней половине смяты, а Агата с зажженной свечой в руке заглядывала под кровать. Все были взволнованы. Чуть я появился, все повернулись в мою сторону. “Где ты пропадал?” — строго спросила меня Агата. “А что?” — спросил я в ответ, стараясь непринужденно удивиться (а сердце снова стало колотиться, как пойманное).

“Их зовут домой к ужину, — объяснила, волнуясь, Агата, — сам доктор уже звал из окна, а тут нет одного пальтба — ты не видел?” — “Какого пальто?” — поправил я няню, как учил меня брат, большой любитель правильного, ученого произношения. Няня совсем вспылила: “Ну, знаете, с вами связаться — одна беда”. Не хватало, конечно, пальтишки, похищенного мною; я же не по часам, а по минутам разрастался в крупнейшего злодея-грабителя и греховодника.

“Если ты ищешь пальто Жени, — сказал я в очень суровом тоне, — так ведь она пришла сегодня без всякого пальто”. Агата от неожиданности и счастливой развязки даже руками всплеснула: “Потому и говорю — связаться с вами просто беда”. А я не унимался. Я упивался успехом и пустился во все тяжкие. Недаром мой дядя Макс говорил матери: “Твой младший сын, Елена, унаследовал нашу эльяшевскую фантазию — с ним надо осторожно”. Теперь, когда я хитро отстаивал ограбленное мною добро, вся эта фраза дяди Макса ярко осветилась смыслом: я наследник “эльяшевской фантазии”, а потому имею полное право удержать нежную ватную шубку, а может быть, даже…

Но так далеко эльяшевская фантазия еще не заходила. В эту минуту она работала только с единственной целью убедить “публику”, что мне следует верить больше, чем своим пяти чувствам, помноженным на пять (трое Фейертагов, брат и няня). И, видя, что это мне удается, я стал сыпать подробностями и подробностями подробностей, тоже в квадратной степени.

“Как! — возмущался я. — Ты не помнишь, няня, что, когда Женичка забыла дома пальто, ты еще сказала, что это нехорошо, что еще холодно на дворе (была ранняя весна, нечто вроде конца марта), что можно легко простудиться, что…”

“Я не забыла… — беспомощно прошептала Женичка. — Может быть, потерялось на дворе…”

“Ну, вот видишь, — потерялось на дворе”, — торжествовал я, а доктор Фейертаг снова отворил форточку на той стороне двора и громко по-немецки звал:

“Schnell! schnell, — sputet euch!”4

 

17-го мая —Эрев-Шабат-Кодеш (парашат шавуа?) 34 ба-Омер, 5 pm.

Агата набросила на Женичку свой шерстяной платок и повела трех девочек по черной лестнице во двор к самому порогу черного хода докторской квартиры. Я стоял у окна в оцепенении, никто не обернулся в мою сторону, щеки у меня пылали. Вывел меня из столбняка голос брата: “Почему ты не сказал раньше? Очень известно, что девочки все путают!”

Стыд во мне становился все жарче и жарче. Я должен был бы заступиться если не за всех девочек, то уже, во всяком случае, за мою кошечку Женичку. Но я молчал, окончательно растерянный. “Ушли!”… Но что дальше будет? Потому что я не сомневался, что какие-то последствия неминуемы. Но какие именно?

Первое, как скоро обнаружилось, было запрещение всем трем сестрам ходить к нам играть. “Какая это игра, говорит барыня, когда пропадает дорогая, совсем новая шуба” — так передавала Агате горничная Фейертагов. Не показывалась больше ни старшая, ни младшая, ни, что было хуже всего, средняя, Женя. О ней, о ее “шубе” и о своем собственном преступлении я думал и днем, и ночью, в кровати с медной окраски перилами, и в самых причудливых снах: то Женичка хватает меня за горло когтистыми лапками, то Анночка мяукает: он гадкий, о-о-он гад-гад-гадкий, то Мэри тоненьким голоском требует от Агаты, чтобы она вернула пропавшие рукавицы. Просто ужас!

Расплата началась, но я знал, что это только самое начало.

 

19/V/68. 11 pm. Неужели Жени больше не будет? Правда, есть ее пальтишко. Но ведь к нему даже подступиться нельзя. В самом деле — нельзя? Я думал, я размышлял, я мечтал. Я просиживал часами на корточках в кабинете около шкафа, за которым вела свою таинственную жизнь тень Жени, держа для отвода глаз перед собою первую попавшуюся книгу с картинками, “Зоологический атлас” брата или том немецкого сатирического журнала “Kladderadatsch”5. Как только я убеждался, что в соседних комнатах никого нет, я просовывал руку между стеной и шкафом, чтобы проверить, чтобы пощупать, чтобы погладить.

Игра становилась все более и более опасной. Что будет, если няня за­стигнет меня врасплох — что и кому она скажет? Однако главная опасность нарастала во мне самом. Делалось нестерпимо, и сумасбродные мысли осаждали голову. Женя сама, может быть, еще покажется. Уже раз, сидя тоже на корточках на подоконнике в детской, мне почудилось, что с той стороны, в окно докторской кухни, сквозь двойные рамы, на меня смотрели больно царапавшие сердце зеленые глаза. Но это еще где-то там, далеко, и неизвестно еще, когда и что. А тут вот дорогая влекущая вещица совсем под рукой, и это тоже Женя, и я мог бы крепко — ух как крепко! — прижаться к ней, и поговорить с ней, и объяснить, что я вовсе не хотел ее обидеть, сказавши про “мордочку”, и говорить, и говорить, покуда она снова, как тогда, не возьмет в свою маленькую, такую крошечную ручку мой гадкий, противный кулак. От дерзкой мысли у меня захватило дух. Надо немедленно что-то сделать… Необходимо немедленно что-то предпринять, даже… даже если меня после этого выгонят из дому. (Странная идея!)

 

20/V/68. В мыслях моих столкнулись два плана сразу — оба страшных, оба грозящих гибелью и в то же время оба страшно заманчивые. Можно, например, ночью, когда все спят, пробраться на цыпочках сюда, в кабинет, тихонечко вытянуть из-за шкафа пальтишко и, надев его на себя, улечься на время на диване, а затем также потихонечку снова запрятать ласковое утешение и вернуться по принадлежности. Это был один план, с опасностью больших осложнений в случае неудачи, но все же сравнительно простой. Второй план, от которого пробегал холодок по спине, был куда заманчивей, но таил в себе лавину бедствий.

Если, думал я, в одну чудесную ночь “оно” (иначе я пальто уже не называл) очутится в моем обладании, почему бы не отцепить от него пелеринку с ее чудным запахом молочного шоколада и ее, только ее одну, взять с собою, к себе, чтобы она дремала у меня под одеялом, вот так, как спала в моей постели в ногах пропавшая без вести, но вечно припоминаемая Плутовка (и она еще, может быть, отыщется!). Весь вопрос в том, что сделать, чтобы пелеринка и по утрам, когда Агата убирает постели, не попалась ей на глаза. Сердце учащенно билось и подсказывало успокоительные доводы: ведь она (т. е. пелеринка) такая короткая, Женичкины круглые плечи постоянно выпирали из-под нее, и тепленькая шея полненькой малюсенькой светлой фигурки пошевеливалась из-под пелеринкиного воротника. Потому-то, когда няня однажды попыталась застегнуть его на крючок, крючок оторвался, повис на ниточке и так и остался висеть до самой пропажи. А они все ко мне придираются… Вот приду ночью и отцеплю всю пелеринку, а если невозможно будет отцепить, надо будет ее оторвать, как няня крючок, или — блеснула молния, как на небе в угаре, — можно отрезать няниными наточенными до блеска ножницами.

 

21-го мая 1968, 10 pm. Все равно так это оставить нельзя… И последовало действие. После молнии — гром.

Оба плана слились в один. В один ненастный вечер я сунул поблескивающие ножницы под подушки, терпеливо выждал, покуда няня стала мерно похрапывать (брат просыпался, только когда его настойчиво будили), и, воору­жившись ножницами, отправился, согласно с основным планом, на цыпочках в поход. И опять произошло нечто непредусмотренное и непредуслышанное.

Очутившись благополучно в кабинете и извлекши из-за шкафа порядочно искомканное пальтишко — при слабом отсвете уличного керосинового фонаря, Бог знает какого цвета, — я хотел, как было задумано, натянуть его на свою ночную рубашку. Но меня захлестнула могучая горячая волна. Я креп­ко прижал к сердцу бесформенный огромнейший шоколадный ком и, кинувшись на диван, уткнулся головой в спинку в стенку и — расплакался.

О чем я плакал? Почему? Теперь, когда мне почти семьдесят семь, я могу сделать разные более или менее убедительные предположения. Но тогда я осознавал одно: я не в силах расстаться с Женичкой, и теперь меня хотят лишить даже ее осязательных останков, меня заставляют уродовать их, резать Женю ножницами на куски. Мне стало жалко не столько Женю, сколько самого себя — жалко до острой, как иголка, боли. За что? За что?

По-видимому, я лил слезы долго и обильно, потому что, когда я под конец взялся за операционный инструмент, “оно”, пальтишко, было вымочено вдоль, и поперек, и поверху, и по подкладке, и особенно по шву пелеринки под воротником. Где тут “отцепить”?! Все равно — с ножницами или без ножниц. Да и отпороть в такой тьме невозможно. Что же? Оставить все как было? Вернуться в детскую даже без пелеринки? Откуда-то послышался шорох. Может быть, шаги городового с Петербургской улицы, на которую выходили парадные комнаты, а может быть, тут же где-нибудь у нас дома. Нельзя было терять ни минуты. Ошалелый, заплаканный, в полном отчаянии, я схватил все пальто в охапку, совсем забыл о ножницах и дерзким шагом, как бы напрашиваясь на беду, пошел “домой”, в детскую.

Тревога оказалась ложной, и я без всякой помехи вернулся к перилам своей кровати. Брат спал, Агата похрапывала. Я вернулся в ту прежнюю минуту, когда они все — Мэри, Женя и Анночка — были по другую сторону занавеса, а я тут вытаскивал из-под беличьей шубки пальтишко табачного цвета. Значит, можно все вернуть и сделать так, как если бы ничего не случилось? Держа пальтишко под мышкой, я забрался в кровать и под одеялом стал думать, как быть. Одно было опять ясно как день: я никак не могу расстаться с тенью Женички; еще невозможнее это, чем когда она была за книжным шкафом.

Остается одно — я решил (о, как отчетливо я вижу до сих пор каждый поворот мысли!): остается устроить пальто за перилами кровати с правой стороны, у самой стены, так, чтобы няня, не дай Бог, подметая, не задела его щеткой, а я смогу по ночам, когда очень захочется, уложить его, ее, Бог знает кого, рядом с собою и погладить, и покомкать, и даже вызвать на сказку. Я был необыкновенно счастлив и чуть не заснул с ним, с нею, Бог знает с чем, “в объятиях”.

 

24/V/68. Начиналось третье и последнее действие. Счастье было слишком хрупкое. На каждом повороте и в каждом углу воображение сталкивалось с действительностью. Первое крупное столкновение произошло с няниными ножницами. В угаре, рассекаемом молниями, я о них совсем позабыл. Но они нужны были няне. Она их искала и не могла доискаться. “А может быть, ты взял их поиграть?” — спросила она меня в упор. Почему меня, а не брата? Потому что я маленький и больше люблю играть? Так или не так, я, очевидно, сильно побледнел. Иначе Агата не испугалась бы. “Ничего, ничего, — стала она успокаивать меня. — Если ты знаешь, где, то ничего, найдутся”. Конечно. Я знал — где, а кроме того, теперь ведь пелеринка уже не там, и как может няня разобраться в том, для чего могли мне понадобиться ножницы в кабинете отца? Я быстро овладел собой, побежал в “парадные комнаты”, как называла ту часть квартиры Агата, и, перескочив порог кабинета, одним прыжком допрянул до дивана, на котором еще так недавно нянины ножницы пошли ко дну в потоке слез. Да, именно так: ко дну; потонули. Слезы-то высохли, а ножницы пропали. Я сам готов был провалиться сквозь обивку дивана и погрузился по макушку в воспоминания: как и когда я позабыл вот тут, обливаясь слезами, о своей замечательной выдумке обеспечить себя сказочно-прекрасной пелеринкой при помощи острого лезвия узкой половинки разрезывающей вещицы? Потому что, не могло быть сомнения — обе половинки ножниц исчезли вместе при внезапном порыве, вместе с резким решением — ничего не резать, ничего не рвать, ничего не бояться, а завладеть всем, как оно есть, привлечь его к себе во всей его неискаженной прелести…

 

31/V/68. В этом оцепенении от наплывающей потерянности, собранным в комок, для которого диван был слишком широким полем, застала меня Агата. Выходило так, что вслед за пальтишком и ножницами пропал и я сам. “Куда это ты запропастился? — услышал я вдруг ее голос. — Очень ты расшалился. Просто беда с тобой!”

Это “с тобой” окончательно вывело меня из оцепенения. До сих пор “беда” Агаты всегда была с нами, не со мной одним, но ясно было, что я уже успел, сам того не понимая, провиниться глубоко и перед Агатой. “Няня! — воскликнул я, как бы прося пощады. — Ты разве сердита?!” Тут я получил полный обвинительный акт, относившийся, правда, к одним лишь пропавшим ножницам, но и этого было достаточно.

Няня, присев на край дивана, объяснила мне, что коли они, т. е. ножницы, были здесь и их уже тут больше нет, то “папаша, вернувшись в „каминет”, может, заприметил, осерчал, что няня не нашла другого места, как входить в кабинет чинить детишкино белье, и забрал эти самые ножницы показать мамаше, а что дальше будет, Бог помилуй…”. Я готов был расплакаться. Не потому, что я был чрезмерным плаксой, а от обиды, которую предстоит перенести няне, если я громогласно не покаюсь. Но в чем? Неужели только в том, что я пошел играть с острым предметом в “каминет”, не касаясь всего прочего? Покуда вела меня няня, держа за руку, обратно в дет­скую, мой план созрел… “Я сам все расскажу”, — как бы поклялся я Агате. Задумал же я поведать о своей “шалости” сначала брату, рассчитывая на то, что он при первом же случае пожалуется на меня матери, что было совершенно безопасно, а она уже, в случае нареканий со стороны отца, заступится сразу и за Агату, и за меня. Если же брат спросит меня сердито и удивленно, а зачем мне понадобились ножницы в таком неожиданном месте, я, само собою, ничего не скажу о пелеринке. “Не дай Бог!” — как говорит няня. Я лучше скажу, что я хотел выкроить из бумаги фигуру французского царя, как он показан в одной из книг матери, а это сразу покажется брату и глупым, и не заслуживающим внимания, если я только не посмел вырвать лист из его тетради. Но о пелеринке, о том, что пропавшее пальто я сам запрятал, о том, что оно еще и теперь заткнуто за моей кроватью, — о, об этом никому невозможно рассказать, а особенно — брату. Он девочек вообще презирал. И хотя вежливо разговаривал с ними, предлагал им иногда угощение, но интересоваться их нарядами, их пальтишками он счел бы неизгладимым позором.

 

7 июня, 68. И может быть, он прав, думал я, покуда няня собирала чай. Даже Женичка… Вот она меня взяла за руку. Но что, если вдруг начнет царапаться?! Сколько я уже терплю из-за нее. А ей разве есть дело до меня? Я стал серьезно сердиться. “Няня, — спросил я, — ты разве пойдешь в костел?” Мне это нужно было точно знать. По “четвергам”, а это, вероятно, был канун пятницы, т. е. канун кануна “субботы”, няня в сумерки надолго уходила; брат тоже обыкновенно не был дома — вот я и воспользуюсь и расправлюсь с… Женей. Да, не с Женичкой, а с царапающейся, как кошка, Женей­. Я уничтожу ее. Не нужно мне ее пелеринки. Сразу уничтожу все пальтишко, вырву подкладку, распорю рукава, оторву пуговки — чтобы и следа не осталось. Соберу все в кучу, спущусь незаметно во двор и — в мусорный ящик.

Теперь события понеслись с быстротой пожарной команды. К вечеру обнаружилось, что ножницы действительно от отца перешли к матери, а от нее к законной владетельнице — няне. Я зорко следил, откуда их снова раздобыть, и когда на следующий день я остался один в детской, я проворно до­стал их из няниного шкафчика, выдернул одним рывком табачного цвета пальтишко из-за своей кровати и, трепеща от ярости и страха, выбежал на деревянную галерею, с которой лестница черного хода вела на двор. Там я присел на нарубленные для кухарки дрова и с остервенением принялся за дело. Очень скоро из-под распоротой подкладки показались отвратительные внутренности — бесформенные и, мне казалось, влажные комки неприятно пахнувшей ваты, что-то небывало омерзительное и стыдное, нечто такое, от чего я в ужасе содрогнулся и уронил на пол балкона мое смертоносное орудие пытки… И тут я был пойман с поличным.

На галерее появился отец. “Чем это ты тут занимаешься? — строго, о, очень строго спросил он меня. Заметив валявшиеся на полу ножницы, он сказал: — Так я и думал! Ты помешался на этом. И что это у тебя в руках? Немедленно ступай и сложи все на стуле в детской, а мы подумаем, что делать с тобой…”

Впоследствии я узнал, что я предался страстной своей мстительности совершенно слепо, ничего не видя вокруг. А между тем нашей еврейской кухарке все было известно, и когда я прошмыгнул с “корпусом” своего преступления через кухню, она подняла тревогу. Так-то отец меня и застал.

Что-то теперь будет? Во мне застряло, и как-то болезненно застряло, одно слово: “помешался”. Уже в те ранние годы я привык обращаться со словами как с игрушками, как с обручами и волчками. Я пускал их катиться и поворачиваться ко мне разными и даже разноцветными сторонами, закрываться и раскрываться, забавлять и пугать. “Помешался” было такое именно слово, ставшее вдруг пугающей загадкой.

 

25/VI. Если я в этот вечер на чем-либо “помешался”, то это было исключительно на самом этом странном выражении. Мое внимание было приковано к нему, и я неустанно тряс и трепал, теребил и тормошил его. “Мешают” ложечкой сахар в чае; я “мешаю” брату готовить уроки; “мешок” — это оттого, что в нем все “смешано”, — но как могу я сам “помешаться” и на чем? На ножницах? Тут что-то не так, да и не в ножницах вовсе дело, а в чем-то гораздо более жутком и томительном. Сердце замирало, и стало не по себе — не то холодно, не то слишком жарко. Я стал явно “смешиваться”, и это стало меня вдруг “смешить”.

Когда Агата вернулась, она сразу увидела, что у меня жар, и тотчас же уложила в постель, голос ее звучал глухо, но я разобрал, как сквозь сон, что она убеждает маму позвать доктора. Я стал громко смеяться: “Доктора! — кричал я. — Доктора! Фейертага! Женичку! Пелеринку!” — кричал сквозь смех, смеялся сквозь крик. Я, вероятно, сильно заболел.

Когда я стал поправляться, я почувствовал, что я уже ни с чем не “смешан”, ни к чему не “примешан”, что я сам по себе и нечего бояться или стыдиться. Осталась лишь одна забота: что теперь со мною сделают? Потому что я слишком помнил слово отца тогда, там, на галерее, о том, что следует подумать, как со мною поступить. Заботу эту я хранил про себя и терпеливо выжидал, как сложатся мои обстоятельства. Что я вполне заслужил какое-то наказание или какой-то урок, в этом я не сомневался.

 

26/VI/68. Живя и даже сжившись с этой заботой, я проводил время, как в те блаженные дни, когда все еще было мирно и ясно. Весна совсем распустилась. Окна во двор были в солнечные дни широко раскрыты. Канарейка в клетке, чирикая “чирк-чирк”, попрыгивала с перекладинки на перекладинку. Няня водила меня гулять в Майки, беседки на окраине заливных лугов, между городом и Двиной, где мы получали у хозяйственных староверов парное молоко с вкусными баранками и сливочное мороженое. Разрешалось мне и дома проводить послеобеденные часы — “для аппетита” — на дворе. Там я охотно рылся в мусоре, который выметали из задней двери галантерейного склада оптовика Гордина. В этом мусоре можно было иногда найти очень интересные пуговицы, не говоря об иголках, булавках и шпильках. На обратном пути в детскую я, проходя через кухню, показывал свой улов кухарке, и она кое-что отбирала для собственной надобности. Короче говоря, можно было жить да поживать спокойно и мирно, если бы не туманное предчувствие, что еще должно произойти нечто, угрожающее обидной карой и грустью. Я ждал и опасался не напрасно.

Это произошло в теплый послеобеденный час, уже после Пасхи, когда я был занят в углу квадратного двора поисками редких пуговиц. У меня уже набиралась порядочная коллекция, когда в одном из окон детской появилась Агата и стала взволнованным голосом звать меня: “Иди, иди скорей! Пришел учитель… Скорей, скорей”. В малую долю секунды я все понял: это расплата, это — роковое следствие моих дурных поступков, это то, что давно собираются со мною “делать”. Противодействовать было невозможно, да и некогда было подумать. Оставалось лишь покориться. Понурив голову, я пошел наверх.

Так в мгновение ока я лишился почти всех своих свобод и был уравнен в бесправии с братом, который уже давно был не самим собою, а “учеником”. Третьего дня (25-го сего июня) мне минуло семьдесят семь, но я до сих пор так и не отделался от той обидной грусти, с которой связано во мне само слово и понятие “ученик”: в нем темный оттенок подчинения, наказания, рабства.

 

27VI/68. Верно, я впрягся не безропотно и порою пытался свергнуть иго. Но как могло сравниться чтение Книги Бытия под руководством требовательного, хотя и мягкосердечного педагога с восторгом, пережитым мною задолго до этого, когда я сам открыл секреты азбуки и по наитию стал читать вывески на улицах и слова под картинками в растрепанном букваре брата.

Из Книги Бытия я скоро узнал “об Адаме, о Еве, о земле и о небе, о древней змее, о добре и о зле”. Эти приблизительные слова, вычерченные Белым, я в 1923 году взял эпиграфом к “Системе свободы Достоевского”. Конечно, они сжато передавали суть того, что слилось во мне с пониманием Ф<едора> М<ихайловича> Д<остоевского>. Но сохранился в них и отклик — как, впрочем, во всей книжке — собственного, не ученического опыта. Библейский рассказ об Адаме и Еве и змеевидном искушении, о древе познания, об изначальном стыде и об обрушившемся наказании — все это складывалось в моем растревоженном уме как извечное объяснение и оправдание того, что недавно приключилось со мною. Словами я не мог бы это выразить, но я очень отчетливо чувствовал, что учение, вкушение плодов от древа познания — не причина, а часть, начало, самая подпочва печальной отверженности — я не мог, конечно, сказать тогда, на шестом году жизни, — “человека”, но в ощущении своем я тогда именно почувствовал в себе нечто отличное от моего ребячливого Я, что отлично подходит под понятие “человеческого, слишком человеческого”. И все это одновременно переплеталось с чем-то очень, очень стыдным. Из-за этого и приходится “учиться”, подчиняться, слушаться чешуйчатых шипящих змей. Я был подавлен в глубине моего сердца (это верно, что сердце уже в раннем детстве показывает впечатлительному уму третье свое измерение) и мечтал лишь об С. Это прописное “эс”, которое изображено было в головке термометра, поверх красной цифры 42, было, конечно, латинским “Це”, начальной буквой Цельзия (Celsius!), изобретателя стоградусного термометра. Но я толковал ее как русскую заглавную букву слова “Смерть”. Вот надо так заболеть, чтобы градусник показывал сорок два, тогда-то и наступит то, о чем я мечтаю в стыде и ученичестве своем, — небытие, смерть. Еще десять лет спустя, пятнадцатилетним юношей, я, написав в своем потайном дневнике послание к небытию, озаглавил его: “Ода к С.”, и были такие любители разгадывать секреты, которые старались догадаться, кто бы могла быть эта “Соня”, которой я шлю послания в стихах. Но реальная Соня еще долго не объявлялась.

В моей нынешней исповеди я воспринимаю описанный эпизод как реально пережитое грехопадение. Я пережил нечто, предопределившее все мои скитания за порогом детской. Все произошло сразу, и теперь, исповедуясь, я могу произвести точный анализ этой эмбриональной стадии в эволюции моего индивидуального существа. При этом все было так, как если бы я был в каком-то разрезе настоящим библейским Адамом. На этом я хочу остановиться.

4/VII/68.

 

1Иш — человек, муж; иша — женщина, жена (иврит).

2У которых нет братьев! (Примечание автора. — Н. П. )

3Время для исповеди в дневнике выбрано не случайно. Лаг-ба-Омер — 33-й день Омера, снопа ячменя нового урожая, который начиная со второго дня Песаха приносили каждый день в Храм.

4 “Быстрей! быстрей, — ко мне!” (нем.)

5“Трах-тарарах” — немецкий сатирический журнал, издавался в 1848 — 1944 годах.

 

(обратно)

В русском жанре-31

Боровиков Сергей Григорьевич — критик, эссеист. Родился в 1947 году. Окончил филологический факультет Саратовского университета. С 1985 по 2000 год — главный редактор журнала “Волга”. Автор книг “Алексей Толстой” (1986), “Замерзшие слова” (1991); “В русском жанре” (1999, 2003) — долговременный цикл, который продолжается на страницах журналов “Новый мир” и “Знамя”. (Нашу предыдущую публикацию см.: “Новый мир”, 2005, № 9.)

 

В экранизациях Чехова почему-то почти непременным музыкальным сопровождением сделался вальс.

То есть, конечно, не почему-то, а потому, что русский вальс с его меланхолией, провинциальной или старомосковской акварельной грустью весьма к чеховской тональности подходил. Кроме того, вероятно, традиция восходит к прощальному маршу Саца из финала “Трех сестер” во МХАТе. А тогдашние марши и вальсы в исполнении духового оркестра как бы перетекали друг в друга: из марша исчезала брутальность, из вальса — веселость.

Замеченная Пушкиным склонность русского человека к тоске и меланхолии: “шлюсь на русские песни” — проявилась уже не в его эпоху в удивительной трансформации, которую претерпел в России легкомысленный жизнерадостный вальс. Расцвет русского вальса на рубеже XIX — XX веков явил образцы не только элегические, но даже трагические: “На сопках Маньчжурии”.

“Смерть Ивана Ильича”.

Где жил Иван Ильич, где умер?

Нигде не сказано. Только раз — “их город”. Образ жизни скорее провинциальный. Газета — просто “Ведомости”, такие выходили в каждом губернском городе. Служил он в Судебной палате, они были и в столицах, и в губернских центрах. Родом Иван Ильич из Петербурга, после окончания Училища правоведения “уехал в провинцию на место чиновника особых поручений при губернаторе”. Потом он переводится судебным следователем в другую губернию, откуда в третью, уже прокурором. Затем он ждет “места председателя в университетском городе” и не получает его. И наконец, поднявшийся наверх старый приятель дает ему место в Министерстве юстиции. В Петербург за местом Иван Ильич ехал через Курск и Москву. Затем сказано, что ему надо было “принимать должность и, кроме того <…> перевезти все из провинции”. Так стало быть, все-таки Петербург? Но тогда перед нами, быть может, единственное произведение русской литературы, где действие происходит в столице, а великий город вовсе не присутствует в тексте, нет ни одного описания или хотя бы косвенных признаков столичной жизни.

Все это, разумеется, не случайно. Иван Ильич должен был со временем всем — своею службою, привычками, семьей, всем образом жизни — сделаться просто Иваном Ильичом, и тогда только смерть его способна нас ужаснуть, как нам самим предстоящая, а не смерть какого-то знакомого, которая не пугает, как не пугает она сослуживцев и даже близких Ивана Ильича.

И спросите себя, если только вы не сейчас читаете повесть, но при этом, конечно же, хорошо ее помните: какую фамилию носил Иван Ильич?

Это нелегко. Всего дважды называется она в повести. Причем оба раза как бы не в приложении к Ивану Ильичу; первый раз к его трупу в траурном извещении, второй — к отцу его.

“Самоуничтожение — последнее прибежище труса” (Уильям Стайрон, “И поджег этот дом”).

“Критику очень полезно написать пьесу, роман, десяток стихотворений — ничто другое не даст ему такого знания литературной техники; но великим критиком он будет, только если поймет, что творчество — не его удел. Отчасти наша критика так бесполезна именно потому, что ею между делом занимаются поэты и прозаики. Вполне естественно, что, по их мнению, писать стоит только так, как пишут они сами” (Сомерсет Моэм).

Русскую литературу первой половины XIX века у нас читала Алла Александровна Жук, женщина сколь привлекательная внешне, столь же талантливая и язвительная. Когда начали Гоголя, она предупредила: “Если хоть раз от кого услышу „повесть ‘ШинЭль‘” — даже тройки не дождетесь”. Думаю, из ее студентов уже никто не заменял е на э .

Еще о поляках в русской литературе. Перечисляя в “Русском жанре-12” жуликоватых поляков у Чехова, упустил Казимира Михайловича (“Степь”), управляющего у богатой графини: “Да и здорово же обирает ее этот Казимир Михайлыч! В третьем годе, когда я у нее, помните, шерсть покупал, он на одной моей покупке тысячи три нажил.

„От ляха иного и ждать нельзя”, — сказал о. Христофор”.

А вот из другой эпохи. Михаил Булгаков, “Киев-город”: “Все, кто раньше делали визит в Киев, уходили из него по-хорошему, ограничиваясь относительно безвредной шестидюймовой стрельбой <…> Наши же европеизированные кузены вздумали щегольнуть своими подрывными средствами и разбили три моста через Днепр, причем Цепной — вдребезги.

И посейчас из воды вместо великолепного сооружения — гордости Киева — торчат только серые унылые быки. А, поляки, поляки… Ай, яй, яй!..

Спасибо сердечное скажет вам русский народ.

Не унывайте, милые киевские граждане! Когда-нибудь поляки перестанут на нас сердиться и отстроят нам новый мост, еще лучше прежнего. И при этом на свой счет.

Будьте уверены. Только терпение”.

А вот Лесков. В повести “Детские годы” (1874) один из центральных персонажей — поляк Пенькновский, самовлюбленный бахвал, дурак и бездельник. Вот несколько цитат по его и вообще польскому поводу.

“Большой франт — и, по польскому обычаю, франт довольно безвкусный”.

“В тогдашнем ополяченном киевском обществе поцелуи при уличных встречах знакомых мужчин были делом весьма обыкновенным”.

“Он имеет несчастие быть поляком и потому заслуживает извинения”.

Впрочем, последняя фраза, которую произносит мать героя, вовсе не так иронична, как звучит вырванная из контекста. “Поляки потеряли свою самостоятельность, — продолжала она, — а выше этого несчастия нет; все народы, теряя свою государственную самостоятельность, обыкновенно теряют доблести духа и свойства к его возвышению. Так было с великими греками, римлянами и евреями, и теперь то же самое происходит с поляками. Это ужасный урок”.

В рассказе Чехова “Мои жены” (1885) — как бы исповеди новейшего Рауля Синей Бороды — ёрничество и даже пошловатость выражают, по существу, одну из вечных его тем — ненависти к браку, страха и неприязни к женщинам.

“Я не люблю женщин. Я рад бы вовсе не знаться с ними, но виноват ли я, что homo sum et humani nihil a me alienum puto1? Кроме права выбора, над человеком тяготеет еще „закон необходимости”. Я должен был выбирать одно из двух: или поступать в разряд сорви-голов, которых так любят медики, печатающие свои объявления на первых страницах газет, или же сочетаться браком. Середины между этими двумя нелепостями нет. Как человек практический, я остановился на второй. Я женился”. Следует подробное описание совершенно разных, но одинаково невыносимых типов женщин, семи отравленных жен. “Описываю моих жен в том же порядке, в каком они значатся у меня в записной книжке под рубрикой: „расход на баню, сигары, свадьбы и цирюльню””.

Конечно, шутка… но как Антон Павлович, однако, часто прибегал в разных формах к уничижению женщин, именно классифицируя их типы вроде “Женщина с точки зрения пьяницы” (1885) и др.

Как ограничена география бунинской Москвы! Арбат, опять Арбат, ресторан “Прага” (“Кавказ”, “Муза”, “Речной трактир”). Тверская, Тверской бульвар (“Генрих”. “Мадрид”, “Таня”). Ну, еще Иверская, Красные ворота, Кремль. Обязательно извозчики к ресторану.

А Петербург? — Невский и Невский! (“Жизнь Арсеньева”, “Петлистые уши”, “Барышня Клара” — там, правда, еще и Лиговка).

Гениальная, всегда пьянящая меня первая фраза рассказа Бунина “Визитные карточки”, в сущности, не совсем точна: “Было начало осени, бежал по опустевшей Волге пароход „Гончаров””.

Дело в том, что пустеет Волга не в начале, а в конце осени. В сентябре же навигация в полном разгаре.

Всем известное хорошее название не слишком хорошего фильма Ивана Пырьева “В шесть часов вечера после войны” (сценарий В. Гусева), вероятно, позаимствовано из “Похождений бравого солдата Швейка”.

Швейк прощается с драчуном сапером Водичкой:

“— Так, значит, после войны в шесть! — орал Водичка.

— Приходи лучше в половине седьмого, на случай, если запоздаю! — ответил Швейк.

И еще раз донесся издали голос Водички:

— А в шесть часов прийти не сможешь?!

— Ладно, приду в шесть! — услышал Водичка голос удаляющегося товарища”.

Однажды наш класс повели, точнее, повезли на экскурсию на Шарикоподшипниковый завод. В просторечии “Шарик”, о котором саратовцы с гордостью говорили, что 1-й и 2-й Шарикоподшипниковые заводы в Москве, а 3-й — в Саратове и уж 4-й — в Куйбышеве. Водили по цехам. Особенно запомнился тяжелый пресс, с уханьем бьющий по раскаленной огненной болванке, набитые мелкими шарикоподшипниками карманы, повышенное внимание тружеников к Витьке Герасимову, который тогда, в 7-м классе, весил больше 100 килограммов, что-то у него было с обменом; он вместо положенной тогда формы, первой советской формы, введенной, кажется, в 1955 году: гимнастерка с медными пуговицами, брюки навыпуск, ремень из кожзаменителя с медной же пряжкой, — вместо этого носил шитую матерью просторную блузу, летом и зимой насквозь пропитанную пахучим потом, к чему мы, впрочем, привыкли. Запомнилась экскурсия и неким инцидентом, говорящим о тогдашних нравах и о том, что далеко не во всех семьях, как нынче иногда представляется, была поголовная “вера в идеалы коммунизма”.

Мы проходили поточной линией красивых, кажется фрезерных, станков, меня черт толкнул под локоть, я сунулся поближе к одному из них и, узрев металлическую этикетку “Made in USA”, радостно провозгласил: “Америку догоняем, а станки-то американские!”

Все? Нет.

На следующий день наш классный руководитель Евгения Валентиновна Борисова (как мы разнюхали, немка с девичьей фамилией Баун) на перемене увела меня в укромный уголок и спросила нестрого: “Сережа, вот ты сказал: „Америку догоняем, а станки американские”, почему сказал?” Я, естественно, молчал. Она продолжила: “У вас, наверное, так дома говорят? Не бойся, скажи: ты это дома слышал?” Я мужественно отверг ее предположение, настаивая на своем авторстве.

Этим дело и кончилось.

А Евгения Валентиновна спустя годы после окончания нами школы при встрече на улице отворачивалась от нас, учеников класса “А”. Мы долго недоумевали, пока кому-то из нас другая пожилая учительница не объяснила, что Е. В. стыдится того, как она обращалась со своим первым выпуском. Настолько с каждым годом ужаснее в ее глазах становились ученики, что со временем мы стали представляться ей ангелами.

Когда на собеседовании в обкоме комсомола предупредили, что более одного паласа привозить нельзя, самая старшая в группе, направляющейся в ГДР, некрасивая и изможденная девица с начесом сухих волос, громко, в голос, зарыдала. Потом выяснилось, что ей на путевку сложились две семьи — ее и мужа — с единственной целью привезти несколько паласов. (Если кто не помнит, так назывались синтетические ковры.)

Из той же поездки, кажется, 1975 года.

Два парня тащили с собою (поездка была поездом) хоть по тем временам и портативный, но тяжеленный пузатый телевизор в надежде где-нибудь в ГДР посмотреть по нему порнуху из ФРГ, будучи убежденными, что по телевидению капстран только ее и показывают.

В первом же немецком городе, Котбусе, вечером в ресторане отличился помощник машиниста Валера, страшно похожий обликом на знаменитого тезку с Таганки. Когда столики обносили подносом с коньяком, он пытался вырвать его из рук официанта. Попозже, набравшись, войдя в туалет и не видя меня, он от двери громко заявил: “Ну вы, немцы! Я вам прямо скажу: я пришел поссать!”

Случайно ли Никита Михалков тяготеет к ролям негодяев? И дебют его в кино состоялся в ныне полузабытом фильме “Приключения Кроша” (по А. Рыбакову), где он играл врожденного афериста, малолетнего прощелыгу, на производственной школьной практике сразу пристроившегося на склад. Ротмистр Минский (“Станционный смотритель”), погубивший бедного смотрителя. Паратов (“Жестокий романс”), еще более аморальный, чем у Островского, “мачо” середины позапрошлого века. Железнодорожный бригадир, хам и спекулянт (“Вокзал для двоих”). Эпизодический хам же, но уже кинорежиссер в “Полетах во сне и наяву”, еще, может быть, что-то. И насколько убедительнее эти роли, чем благородный комбриг в “Утомленных солнцем” или до смешного оперный Александр III в “Сибирском цирюльнике”.

Жизнь дает немало примеров, когда человек неожиданно и, увы, запоздало обнаруживает свое призвание. В чьих-то мемуарах (так и не вспомнил, в чьих, считал, что Вертинского, но оказалось — нет) есть рассказ о шеф-поваре эмигрантского русского ресторана, бывшем губернаторе. Он наслаждался жизнью, проводя день на кухне, делая пробы, или самолично закупая на рынке провизию. На вопрос, не жалеет ли тот об утраченном положении, мемуарист получил признание в наконец-то обретенной гармонии существования.

Мне нередко идет на ум этот бывший губернатор. Разве не ошибся наш саратовский бывший губернатор Аяцков в выборе карьеры? Конечно, со своим бешеным темпераментом и упорством он на многих путях добился бы успеха, но его явным призванием была шоуменская деятельность, устроительство всевозможных празднеств, парадов, фейерверков, площадных концертов и прочая.

Но это все, что видимо, что на поверхности. А призвание может так и пропасть втуне, и никто, включая его носителя, так о нем и не догадается. Разве что случайно.

Некогда обретался в нашей студенческой компании старший нас по возрасту, где-то служащий инженером Володя Шевченко по прозвищу Эйсебио. Был он славным парнем. Рыжим, донельзя к тридцати годам пропитым и, как то нередко у русских пьяниц, добрейшей души человеком.

Почему же Эйсебио?

Как-то на пляже, когда рядом играли в футбол, а Шевченко, разлегшись на песке, в карты, к нему подкатился мяч. Он встал и, так как до играющих было довольно далеко, не кинул мяч рукою, но, как-то глупо ухмыльнувшись, ударил ногой. Тот, в кого он угодил своим, без преувеличения, пушечным ударом, свалился на песок. К игре в футбол Володя, разумеется, так и не приохотился, разве что, когда очень уж приставали, мог ударить по мячу, отправлявшемуся в заоблачные дали.

Умер молодым.

Когда сейчас единодушно родоначальником оттепельного исповедального романа признается Василий Аксенов, это не совсем так. Да, он был один из первых. Я хорошо помню шум вокруг “Коллег” (1960) и особенно “Звездного билета” (1961). Штука же вся в том, что романы написаны на уровне прозы 50-х годов. “Коллеги”, за исключением ленинградского стиляжного антуража, — типичная история того, как молодые люди, по ходячему тогдашнему выражению, “вступают в жизнь”. Наша литература, кино, театр знали десятки подобных сочинений, разве что лишь с различным местом действия.

Но начало “исповедальная проза” берет не от “Звездного билета”. До романов Аксенова в той же “Юности” были опубликованы повести “Хроника времен Виктора Подгурского” (1956) — дебют 21-летнего (!) Анатолия Гладилина — и его же “Дым в глаза” (1959). Потом он написал скучнейшую антикультовскую повесть “Первый день Нового года” и вообще как-то съежился. Так вот, сюжет “Дыма в глаза” строился на том, что мятущемуся в поисках самоутверждения и славы герою некий старичок предлагает возможность прославиться и разбогатеть без всяких на то усилий, наделив его необыкновенным футбольным дарованием. Оно обнаруживается на стадионе, где доселе не игравший в футбол герой, к которому подкатился с поля мяч, на предложение “Пни, авось докатится!” ударяет по мячу совсем как наш Володя Шевченко.

Недавно Наталия Иванова написала про именитых шестидесятников, в том числе и Аксенова, что они пишут хуже, чем в молодости. Но Аксенов на пике творчества писал лучше, чем сейчас, и лучше, чем в молодости. Я имею в виду “Остров Крым”, “Скажи: изюм” и особенно “Бумажный пейзаж”. Он отлично перевел Доктороу. Но “саги”, прошу прощения, его погубили.

Лучшее же из того, что им написано в молодости, — не два первых романа и не последующие и ныне забытые “Апельсины из Марокко”, которые особенно раздражили “ревнителей” именно названием, ибо больше ничем не могли раздражить по причине стопроцентной советскости, и не совершенно по-школьному подзападный роман “Пора, мой друг, пора”, напечатанный, как это ни смешно, в журнале “Молодая гвардия”, а некоторые рассказы, как, например, “Товарищ красивый Фуражкин”, “Завтраки 43-го года”, “Папа, сложи!”. Несомненным событием стала “Затоваренная бочкотара”. В обращении к сказу, традициям стилевого шаманства, линии Ремизова и Белого, в чем так преуспел его младший современник Саша Соколов, возможно, был лучший из возможных для Аксенова путь развития.

Н. Е. Шундик рассказывал, как познакомился с Шолоховым.

В середине 50-х годов с кем-то он зашел в ресторан “Пекин”. Там сидел “Сережа Васильев”, стихотворец, пародист, автор знаменитой антисемитской поэмы “Без кого на Руси жить хорошо”. У него, по словам Шундика, болел желудок, и он в “Пекине” ел каких-то медуз. Посидели, выпили, и Васильев предложил: “Поехали. Я вас с кем познакомлю”.

Взяли такси, приехали в Староконюшенный. Шундик говорит: когда я увидел, что на улицу под летящий снежок в гимнастерке распояской выходит человек и узнал его, то обомлел — Шолохов!

Из его рассказа запомнилось, что еще кто-то, уже за столом, сказал про какую-то даму, что она страшная, как лошадь. На что Шолохов заявил: “Значит, ты, мерзавец, ни женщин, ни лошадей не любишь!” И прогнал.

Мне это понравилось.

После “разоблачения” Берии подписчикам Большой Советской Энциклопедии (2-е изд.) были присланы страницы соответствующего тома, которыми предлагалось заменить одическую статью о Лаврентии Павловиче, предварительно вырезав ее и уничтожив.

Может быть, самое здесь ужасное, что наверху рассчитывали на то, что сознательный покорный подписчик именно так и поступит.

А брюк женщины во времена моего детства не носили, разве что, может быть, на каких-то производствах.

В те времена выпускались дамские велосипеды, в которых, в отличие от обычных, какие, вероятно, можно назвать мужскими, верхняя часть рамы от рулевой втулки к сиденью отсутствовала. Изогнутая труба вела из-под руля книзу. Мало этого: над задним колесом от крыла на полколеса была натянута шелковая ажурная цветная сетка, чтобы юбку, не дай бог, не затянуло в колесо.

И еще. Я возвращался из школы, когда услышал свист и крики. Несколько парней свистели вслед девушке в брюках (из плотной материи, суженных книзу). Они свистели и кричали “Хорек!”, что на тогдашнем саратовском жаргоне было синонимом проститутки.

Играло солнце над лугами,

В кудряшках хмеля под кустом

Лежала, ерзая ногами,

Семьи мамаша с пастухом.

Спиной траву усердно мяла,

Ласкала задом жизни дно —

С приблудным мужу изменяла,

Семье и детям — заодно.

Монолог СПИДа из поэмы “Ах, люди, люди, человеки…”, присланной в журнал “Волга”.

В пустых залах саратовского Дома архитектора негромко раздавался томный итальянский голос Эроса Рамазотти, сопровождая выставку, привезенную в Поволжье его земляками из Ломбардии.

“Стул ведьмы”, “Кресло допроса”, “Жаровня”, “Дыба-подвес”, “Колесо”, “Гаротта”, “Аист, или Дочь дворника”, “Нюрнбергская дева”, “Якорь”, “Эльзасский сапог”, “Коленодробилка”, “Испанская щекотка”, “Вилка для еретика”, “Скрипка сплетниц”. Создатели пыточных орудий обладали своеобразным черным юмором вроде того литературного персонажа из белой контрразведки, который “в операционной” спрашивает пленного большевика: “Ну-с, господин коммунист… как же мы с вами сегодня будем разговаривать — терапевтически или хирургически?”

В выходные — сказала мне служительница — залы не пустуют: на выставку приводят группы учащихся. А мне почудились другие экскурсанты — молчаливые мужчины с внимательными глазами, в начищенных сапогах, кто в черных мундирах, кто в гимнастерках с голубыми петлицами.

Страшно?

Вроде бы нет, ведь обстановка светлая, чистая, не подземелье, не крики жертв, а сладкий голос певца, орудия пусть и точь-в-точь, но изготовлены специально по немногим сохранившимся образцам, а еще более — по чертежам и рисункам, крови не видели, криков не слышали. Мысли все же кружат вокруг предмета экспозиции.

Вот славная штучка под названием “Жаровня”, очень напоминающая раскладушку, только покрепче, да кандалы на цепочках по бокам приделаны, чтобы клиент не трепыхался, когда под ним разгорается костерок, а давал бы чистосердечные показания о связях с Дьяволом. Ведь кто-то не только укладывал товарища в железную ко