КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 409445 томов
Объем библиотеки - 544 Гб.
Всего авторов - 149120
Пользователей - 93255

Впечатления

кирилл789 про Маркова: Как отделаться от декана за 30 дней (Любовная фантастика)

мужчинам читать категорически запрещается.) и хорошо, что это заблокировано. когда магия выяснила у алтаря, что у невесты уже была помолвка и свадьба невозможна. а сотворивший это, в младенческом возрасте внучки дедушка, начинает придуряться при воспоминании когда же он это сотворил и где, это невыносимо.
а потом эта ггня приезжает к найденному жениху и вдруг, около двери, понятия не имея кто она, ни того ни с сего на неё нападает сегодняшняя невеста её старого жениха!
это - не роман! это - комедия абсурда! скученное количество несуразных ситуаций, не обоснованные НИЧЕМ! это не смешно, это глупо. очень-очень глупо, собирать глупость в кучу и считать, что получилась книга. нет, не получилось.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
PhilippS про Кулаков: Программист Сталина (Альтернативная история)

Зауряд-штамповка. Не понятно: пародия или нет.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Федоренко: Ничего себе поездочка или Съездил, блин, в Египет... (Боевая фантастика)

Читайте книгу со страницы автора на Самиздате:
http://samlib.ru/f/fedorenko_a_w/nichegosebepoezdochka.shtml
Или скачайте у автора файл fb2:
http://samlib.ru/f/fedorenko_a_w/nichegosebepoezdochka.fb2.zip
И кладите на ЛитРес большой прибор!

P.S. Кстати, на Украине ЛитРес официально заблокирован.

Рейтинг: +5 ( 6 за, 1 против).
Stribog73 про серию Коридоры и Петли Времени

Орфографию, где нашел, исправил. А вот с пунктуацией у автора труба!

Рейтинг: +5 ( 6 за, 1 против).
кирилл789 про Романовская: Верните меня на кладбище (Фэнтези)

это хорошо, что она заблокирована. очень-очень скучная вещь. очень.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
кирилл789 про Шавлюк: Огненная ведьма. Славянская академия ворожбы и магии (Фэнтези)

начал читать и понял, что, в общем-то, такую девку я и бы бросил. причём не мучаясь год, а сразу. а точнее, просто бы не стал знакомиться, как только бы она раззявила пасть.
надо же, 21 год, а какое великолепное хамло!

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
кирилл789 про Бахтиярова: Двойник твоей жены (Детективная фантастика)

накручено прекрасно.) в мадам авторе пропадает вторая агата кристи.

Рейтинг: +4 ( 4 за, 0 против).

Новый мир, 2010 № 03 (fb2)

- Новый мир, 2010 № 03 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.47 Мб, 421с. (скачать fb2) - Глеб Юрьевич Шульпяков - Василий Ярославович Голованов - Елена Римон - Татьяна Владимировна Кадникова - Александр Иванович Агеев

Настройки текста:



Двенадцать с довеском

Бородицкая Марина Яковлевна родилась и живет в Москве. Окончила МГПИИЯ им. Мориса Тореза. Поэт, переводчик. Постоянный автор “Нового мира”.

 

*     *

 *

Не утешает пряник, не действует кнут,

не веселят мужчины, горчит вино.

Едешь в метро какие-то двадцать минут,

входишь — светло, выходишь — уже темно.

Это отхлынула жизнь, обнажая дно,

скоро созреет в тучах медлительный снег.

Время закутаться в плед и смотреть кино:

веку назло — с изнанки собственных век.

 

*     *

 *

Мне Пушкин обещал, что день веселья

Настанет. Он сказал: “Товарищ, верь!”

И верили ему в лесах тамбовских

Все волки, на скрипучей Колыме —

Невольники, толпой во тьму влекомы…

Мне тоже Пушкин никогда не врал.

Вот только нужно запастись терпеньем,

И грифельными досками, и мелом,

И книжками, в которых есть картинки,

И книжками, в которых нет картинок, —

Чтоб дети на обломках самовластья

Хоть что-нибудь сумели написать.

 

31 декабря

Спит животное собака…

Н. З.

Ночь дрожит от канонады,

в небо порскают огни.

— Хватит, милые, не надо!

— Нынче праздник, извини.

Ах, и правда, ведь сегодня

отмечает весь народ

Обрезание Господне,

в просторечье — Новый год.

Спит дитя, слегка поплакав,

чуть колышется Земля,

а животное собака

в ванной прячется, скуля.

...Но уже стихает грохот,

спит раввин, исполнив долг,

консервированный хохот

в телевизоре умолк.

На балконе мерзнет скутер,

шарит месяц по стене,

спит животное компьютер —

обновляется во сне.

 

*     *

 *

Мужики — чалдоны, сибиряки —

вырезают из берега узкий клин,

как кусок земляного торта,

в острый угол крошат приманку

                            и ждут в кустах,

чтобы дикий гусь, позабывши страх,

вдруг заплыл из озера в это подобье фиорда.

Глупый гусь не умеет сдавать назад,

и хотя, конечно же, он крылат,

только крыльев уже не расправит:

с двух сторон слоеная держит земля.

Хоть бы пулю! — нет, экономии для

подойдут и руками удавят.

 

Двенадцать с довеском

Пенелопины женихи,

островные царьки-пастухи,

разорались, как петухи.

— Выбирай, — кричат, — выбирай!

Не Ормений, так Агелай!

А не то разорим весь край!

Целый день женихи пируют,

соревнуются, маршируют,

по ночам рабынь дрессируют.

У рабынь интересная жизнь:

то мети, то пляши-кружись,

то скомандуют вдруг: “Ложись!”...

А не ляжешь — побьют отчаянно:

обнаглевший гость — хуже Каина.

Двадцать лет, как дом без хозяина.

Но хозяин — уже вот-вот:

у Калипсо лет семь, у Цирцеи год

погостил — и домой плывет.

Входит — бомж бомжом. Присел у стола.

Тут Меланфо на страннике зло сорвала:

у нее, как на грех, задержка была.

Дальше ясно: резня. Женихам — аминь:

только головы лопались, вроде дынь.

Подметать позвали рабынь.

Заодно допросили: ты, тварь! с врагами валялась?

Не реветь! не давить на жалость!

Значит, плохо сопротивлялась!..

Нянька старая, Эвриклея,

указала, от радости млея,

на двенадцать развратниц — почище да покруглее.

А потом Телемах под присмотром бати

их повесил — всех — на одном корабельном канате

(любопытная вышла конструкция, кстати).

Как флажки, трепыхались они у крыльца.

Это ж первое дело для молодца —

заслужить одобренье отца.

Слава Марсу! Смерть голоногим девкам

и Меланфо, гордячке дерзкой

с ее двухнедельной задержкой,

dir/

                            о которой никто

                            никогда

                            не узнал

 

 

*     *

 *

Интернет —

это просто большой интернат:

в нем живут одинокие дети,

в нем живут одаренные дети

и совсем несмышленые дети.

А еще в нем живут

кровожадные,

беспощадные,

злые, опасные дети,

которым лучше бы жить

на другой планете.

Но они живут

вместе с нами

в большом интернате,

и от них, словно эхо, разносится:

— Нате! Нате!

Подавитесь! Взорвитесь!

Убейтесь!

Умрите, суки! —

и другие подобные звуки.

Мы бы вырубили им свет,

но боимся тьмы.

Мы позвали бы взрослых,

но взрослые — это мы.

 

 

*     *

 *

Медный кран, серебряная струя,

раковина звенит.

Двое в кухне: бабушка Вера и я,

солнце ползет в зенит.

Ковшик ладоней к струе подношу,

воду держу в горсти —

и честно размазываю по лицу,

что удалось донести.

— Раз, — объявляет бабушка, — два, —

но не считает до трех,

а произносит смешные слова:

Троицу — любит — Бог…

Бабушка Вера не верит в Бога,

но слов удивительных знает много.

И я послушно в лицо плещу

и переспрашивать не хочу.

Вот эта свежесть и будет — Троица,

она уже никуда не скроется,

с лица не смоется, в кран не втянется,

в небесной кухне навек останется:

в просторной кухне с живой водой,

с окном, где солнечный глаз,

и с бабушкой Верой, еще молодой,

такой же, как я — сейчас.

 

 

 

К мотоциклистке

Благодарствуй, отважнейшая из дев,

Что сверкнула так близко, едва не задев,

И вернула меня к берегам Итаки:

На платформу Сорок второй километр,

Где летела, лицом осязая ветр,

Я у дяди Бени на бензобаке.

Дядя Беня, троюродный, был сероглаз,

От семейных торжеств отрываясь, не раз

Он катал детишек вокруг поселка.

Сына Борьку, что был покрупней меня,

Он сажал за собою, на круп коня,

Бензобак был спереди — там, где холка.

Я была счастливее всех кузин,

Подо мной плескался душистый бензин,

Оживал под пальцами руль горячий,

По бокам — две прочных мужских руки,

А навстречу плыли, словно буйки,

В море медных сосен — утлые дачи.

Этот гул морской, этот хвойный звон,

Этот лучший в мире аттракцион,

Дядю в кожаной кепке и запах рая

Ты у вечности выхватила, быстра,

О моя шлемоблещущая сестра,

Что промчалась мимо, жизнь презирая.

 

 

Песенка детективная

О, как нам нужен еще один

                  неожиданный поворот —

такой, что даже мисс Марпл

                  с ходу не разберет.

когда уже дело ясно,

                  как цейсовское стекло,

и в кресле подпрыгнул Ватсон

                  и по лбу себя: дошло! —

когда приосанился Шерлок,

                  откашлялся Пуаро

и над последней главою

                  автор занес перо,

когда до конца осталось

                  страниц, ну, может, пяток, —

пусть будет та самая малость:

                  еще один завиток.

Присвистнет ажан суровый

                  и все, кто свистеть горазд:

лорд Питер, лондонский денди,

                  и честный сыщик Эраст.

И гордый любитель Пруста,

                  за чтивом забыв весь свет,

прошепчет: “Мыслей не густо,

                  но как закручен сюжет!”

Один, последний, нежданный,

                  негаданный ход конем —

и мы поменяем планы,

                  не ляжем и не уснем,

и восхищены заране,

                  рассказчику глядя в рот,

не вздрогнем, когда за нами

                  захлопнется переплет.

(обратно)

Фес

Шульпяков Глеб Юрьевич родился в 1971 году. Окончил факультет журналистики МГУ. Издал несколько стихотворных и прозаических книг. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

Журнальный вариант.

Роман

 

Эта книга была написана в гостиницах, поэтому автор хотел бы с благодарностью перечислить города и населенные пункты, в которых она в течение двух лет появлялась на свет: Вьентьян — Луангпрабан — Бангкок — Венеция — Пномпень — Сиемреп — Сиануквиль — Вильнюс — Баку — Барнаул — Санкт-Петербург — Рим — Харьков — Батуми — Казань — Свияжск — Ташкент — Северодвинск — Кий-остров — Архангельск — Анапа — Тамань — Мадрид — Сан-Себастьян — Биарриц — Тула — Пенза — Орел — Спасское-Лутовиново — Тегеран — Исфахан — Йезд — Дмитров — Ржев — Коломна — Старица — Калуга — Дели — Нагар — Дхармасала — Стамбул — Тбилиси — Григолети — Ульяновск — Старая Русса — Боровичи — София.

 

Из протокола осмотра места происшествия

Осмотр производился при естественном освещении.

Температура воздуха +27о С.

Место происшествия находится в комнате трехкомнатной квартиры. Комната площадью около 30 кв. м. Квартира на текущий момент нежилая, в состоянии ремонта. Расположена на пятом (последний) этаже дома старой постройки.

Окна комнаты выходят на балкон. Балкон не застеклен, ограждение — решетка. Балконная дверь не заперта, следов повреждения замка не обнаружено. Балкон общий с соседским, отгорожен решеткой и деревянными шкафами, предположительно — голубятнями. Квартира соседей находится на той же лестничной клетке, что и вышеупомянутая квартира. Жильцов в соседней квартире на момент составления протокола не выявлено.

Входная дверь в квартиру не заперта, следов взлома не обнаружено. На месте происшествия имеются пятна красно-бурого цвета, два пятна диаметром по 3 см и одно — 5 см, предположительно крови. При осмотре окружающей территории в непосредственной близости от места происшествия найдены:

— на расстоянии 2 м к северо-востоку обрезок металлической трубы

— с западной стороны в 1,5 метра мобильный телефон (марка)

— на балконе скомканные платежные чеки

— в ванной комнате два окурка сигарет без фильтра длиной 1,5 и 2 см.

В ходе следственных действий удалось установить, что название кафе на одном из чеков совпадает с названием кафе, которое находится под окнами квартиры. Время, указанное в счете, — 22.49 вечера дня, предшествующего дню составления протокола.

В соседней комнате обнаружена пустая бутылка емкостью 0,7 л, изготовленная из прозрачного зеленого пластика. При осмотре бутылки в косо падающем свете обнаружено 2 слабо видимых следа пальцев рук, которые были обработаны порошком окиси цинка. В левом следе отобразилась центральная часть завиткового папиллярного узора. Во втором следе отобразилась правая часть центральной зоны петлевого узора с дельтой. Ножки петель направлены влево.

При осмотре места происшествия производилась фотосъемка, материалы прилагаются. Протокол прочитан вслух следователем. Замечания на действия следователя и правильность составления протокола не поступили.

 

 

ЧАСТЬ I

 

Моя жена должна была вот-вот родить. Срок приходился на сентябрь, шла последняя неделя лета, я нервничал. Она же выглядела безмятежной, словно под комбинезоном не живот, а подушка, которую нужно таскать как епитимью.

Врач, лысый француз из Евроцентра, на приемах откровенно скучал: “Хорошо, хорошо, очень-очень хорошо…” — пел на мотив из популярной оперы. Когда она возвращалась из кабинета, медсестры улыбались. Только я не находил себе места.

Меня мучила бессонница, она спала как младенец. Полночи я лежал с открытыми глазами, слушал ее дыхание. И не мог представить, что меня ждет; как все дальше будет.

Курсы, которые нам рекомендовали, ее не заинтересовали. Осторожно усаживаясь в машине, она пожимала плечами, и я понимал, что больше мы сюда не приедем. Что все подчиняется той силе, мешать которой глупо. И что она эту силу ощущает, а я — нет.

Француз утверждал, что впереди две недели, спешить некуда. Врачи из клиники, наоборот, решили уложить ее как можно раньше, сейчас, — чтобы не рисковать и заработать. Так я остался один.

 

Я остался один и погрузился в странное состояние. Мне все меньше верилось, что несколько лет мы прожили вместе. Что я не один и у нас будет ребенок. В душе открылись двери, долго стоявшие на замке. Сумрачное, обволакивающее нечто хлынуло из темноты — и затопило, заполнило все.

Внешне жизнь шла по-старому. Утром я бежал в издательство, вместе с художником смотрел обложки, верстку. Утверждали, отправляли авторам или корректору. Тащились по пробкам к заказчику. Обычно, если переговоры проходили удачно, втроем — я, жена и художник — отмечали сделку в ресторане. Поскольку получить заказ означало, что в издательстве будет работа, в семейном бюджете деньги, а у сотрудников зарплата, причем хорошая.

Рука машинально набирала номер заказать столик — и сбрасывала звонок. Ближе к дому ноги не слушались, я шел все медленней, словно боялся спугнуть кого-то. Хотя кого было тревожить? За год на новом месте мы даже с соседями не познакомились. Да и сама квартира выглядела необитаемой, чужой какой-то. Больше не радовали бакинские ковры, итальянская мебель. Синие деревянные жалюзи, ее “дизайнерская находка”. С изумлением Робинзона я разглядывал детские коробки. Перебирал в шкафу юбки и платья и не мог представить, кто эту одежду носит. Для кого вещи куплены.

 

Охранник на вахте тер щеки, моргал белесыми ресницами.

“Пока ничего, ждем”, — докладывал ему.

“Дай бог, дай бог…” — Он причитал, как бабка.

Я открывал компьютер, проверял почту. В сотый раз просматривал договоры, эскизы. И снова возвращался к пустым почтовым ящикам. Включал музыку.

Ash Ra — эта подзабытая, из 70-х, группа выскочила по интернет-радио. Художник посоветовал лавку, где можно купить полную коллекцию. И я забрал под лестницей “Пушкинского” все, что у них имелось.

Гитарные пассажи, сонное бормотание вокалиста, перепады ритма — музыка идеально выражала мою меланхолию и тревогу. Или этой музыкой мне просто хотелось заглушить гул? Ровный и тусклый, он звучал в голове неотвязно, как осенняя муха. Как вода, которую забыли выключить.

На фоне этого гула даже голос в телефоне казался нездешним.

“Да, все хорошо”, — долетало с того конца.

“Нет, ничего не надо”.

“Да, целую”.

Она была безмятежна, а я чувствовал опасность. Неясную и потому еще ббольшую тревогу. Мне хотелось кричать, звать на помощь — а на том конце бубнил телевизор и шутили медсестры. Но когда она вешала трубку, что-то недоговоренное оставалось в паузах между гудками.

Я запирал офис и выходил на улицу, в удушливый вечер.

 

Улица погружается в удушливый вечер. Такие вечера, неспешные и вместе с тем взвинченные, наступают в Москве, когда лето на исходе и нужно догуливать август на скорую руку. В это время машины идут под Кремль плотным потоком, медленно. В раскаленном воздухе двоятся и наползают друг на друга огни. От бульвара еще сигналят, нетерпеливо

и часто, но внизу мостовая уже очистилась, поток набирает скорость.

Она, эта улица, особенная и не похожа ни на одну в Москве. Дворцы, храмы, рестораны и клубы стоят на ней бок о бок, и на секунду можно представить, что ты в европейском городе; правда, только на секунду.

Около семи часов улица бурлит, не протолкнешься. У входа в кафе-рюмочную толпятся курильщики. Напротив концертного зала высаживаются из автобусов группы туристов. Они спешат на концерт и смешиваются с теми, кто просто идет по улице. В это же время в храме заканчивается служба, и прихожане тихо расходятся — кто на бульвар, кто к метро. И те и эти похожи между собой. Так, словно их раздали из одной колоды, вынули из общей пачки. А случайные люди попадают на нашу улицу редко.

 

Я всегда считал август неслучайным месяцем. Именно в конце августа происходит нечто грандиозное, смена декораций. Исчезает одна сцена и открывается новая. Наступает время, чтобы занять место, не пропустить шоу.

И вот ты не успеваешь, опаздываешь. Теперь он прозрачен, твой тоннель. Ни шум толпы, ни колокола, ни консерваторские гаммы не могут уничтожить его стены. Что бы ни происходило, мир остается снаружи.

А ты идешь по тоннелю дальше.

— Двадцать второй, пожалуйста. — Я протягивал карточку.

Девушка снимала верхний ключ, оголяя смуглый живот.

— Конечно! — Моментальная улыбка выдавала в ней новенькую.

Спортивный клуб построили во дворе Старого университета. Стеклянную пирамиду воткнули в сквер, куда мы на лекциях бегали пить пиво. В сущности, я плавал на месте собственной юности. Грустное совпадение, если вдуматься.

Поздно вечером клуб обычно пустовал. Никто не отражался в зеркалах, не брызгался под душем. Не болтал в шезлонгах по телефону. Вода в бассейне застыла, как стекло. Глядя на ярко-желтые ласты, на доски и полотенца, я фантазировал, что мир пуст. И что люди, которые в нем жили, исчезли.

Сауна потрескивала, скрипела от жара. Я ложился, складывал на груди руки. Когда сердце начинало стучать в горле, выскакивал наружу. Ледяная ванна, душ, тщательное бритье — наполняя время мелкими заботами, ты просто не думаешь, что ждет впереди. Зачем? Все и так складывается прекрасно.

По ночам купол над бассейном превращался в зеркало. Плавая на спине, можно было любоваться собственным отражением. Правда, в нормальном зеркале тело выглядело нелепо, даже уродливо.

“Кто придумал эти бугры и отростки? волосы?”

Обычные, для плавания, очки висели на крючке.

— Эй! — озирался. — Кто здесь?

Но раздевалка пустовала.

— Как обычно? — услужливо спрашивал бармен.

По телевизору шли новости, репортаж с похорон известного балетмейстера. Следом давали президента. С театральной дрожью в голосе он выражал соболезнования, ласково поглаживая столешницу дамской ладошкой.

“Наверняка холодной и влажной”. Меня передергивало.

— Не ваши? — Это была уборщица.

Очки напоминали черный иероглиф.

В городе наступала ночь.

 

В городе наступила ночь, все ярче горели огни. Отраженные в стеклах автомобилей, они затапливали улицу искусственным светом. Пленка этого света покрывала желтым загаром возбужденные лица людей, занимающих места за столиками; подсвечивала кокошники на фасаде театра и пузатые, похожие на самовар, купола храма.

Самым популярным заведением на улице считалась терраса у памятника. Те, кто успел занять места снаружи, давно тянули вино и коктейли. Остальных ставили в “лист ожидания” и рассаживали внутри.

И вот ты садишься, заказываешь. Осматриваешься. Все эти люди, уверен ты, опутаны гигантской паутиной; попали в одну невидимую сеть. То, как нарочито громко они разговаривают, как элегантно, артистично держат приборы — насколько вообще театральны их жесты и слова, — передает возбуждение безнадежно обреченных людей.

“Откуда взялись эти дамы? — спрашивал я себя. — Эти девушки с бронзовыми ляжками? Юноши в рубашках „Pink”? Мотоциклисты? Джентльмены в льняных майках? Кто они? Чем занимаются?”

Люди, сидевшие у памятника, выглядели одинаково. Никакой разницы между депутатом и парикмахером, светской дамой и проституткой не было.

 

У памятника произошло едва заметное движение, колебание мглы. Сгустилась тень, другая — и от постамента отслоилась склещенная парочка. Незнакомая девушка шептала художнику (я узнал его). Усевшись, он достал блокнот, что-то нарисовал на листке. Та поправила маечку, одними губами прочитала записку — и, улыбнувшись, выставила локти.

Я заметил на локтях ссадины, и мне захотелось оскорбить девушку. Унизить, заставить плакать — чтобы пухлые губы скривились от боли. И я понял, что завидую художнику. Ревную к собственному компаньону.

Что я вообще знал о нем? Кроме того, что он поступил в полиграфический из Средней Азии? В середине девяностых, когда мы выпускали книги по искусству, он сделал нам первую серию — броские, в западном стиле, обложки. Когда гранты давать перестали, мы соскочили на коммерческие издания, и он снова пригодился. Добавив к названию английское publishers , мы взялись за корпоративные альбомы и годовые отчеты. Не брезговали визитками. Смешно и грустно вспоминать, как быстро наши читатели забыли нас. Просто вытерли из памяти то время — как будто ничего, кроме календарей, мы не делали.

Спустя пару лет жена уговорила дать художнику зарплату — в то время конторы вроде нашей плодились как грибы и художников переманивали. К тому же он и по-человечески нас устраивал. В детстве мне обожгли связки, разговаривал я тихо. Мою природную застенчивость и негромкий голос многие принимали за высокомерие и держали за холодного сноба. А художник вел себя открыто, бесцеремонно. Ему удавалось быть деловым и наивным, обаятельным и бестактным.

Клиентам, особенно женщинам бальзаковского возраста, такие типы нравятся.

Скоро я стал брать его на переговоры, иногда посылал одного. А спустя год по совету жены предложил должность директора. Сами мы оформились учредителями.

 

— Один “Эстерхази”, прошу, котик! — Судя по голосу, девушка капризничала.

— Но мы же договорились… — Баритон.

— Если вставать поздно, то можно… — Она продолжала упрашивать, как ребенок.

Я очнулся, посмотрел через плечо — пара холеных стариков заказывала десерты.

К телефону в клинике не подходили.

— Какой он писатель? — бубнил очкастый парень. — Не роман, а сплошные авторские находки…

Его девушка, красивая полуазиатка, равнодушно смотрела на обложку журнала; пожимала плечами; спрашивала:

— Триста пятый, он дорогой?

— Если бизнес-плюс, то да. — Он тут же менял тему.

— Но брать нужно в любом случае.

 

…Дом с орнаментом и решетками мне давно нравился. Мы чуть не купили здесь квартиру, даже внесли залог. Но в решающий момент сделку сорвали, кому-то квартира оказалась нужнее. И мы поселились в соседнем доме.

Недавно на “нашем” балконе кто-то соорудил голубятни. Разрисованные подсолнухами, они напоминали шкафчики в пионерском лагере. Сами окна, узкие и ячеистые, открытыми я никогда не видел. Шторы тоже не раздвигались — ни разу.

Кто жил за этими окнами? Мне представлялась пожилая пара, “с судьбой”. Он, знаменитый советский карикатурист или поэт-песенник. Звезда оперетты, кумир 60-х — она. Не торгуясь, выкупили его родовое гнездо. Или ее, не важно.

“Детей нет, воспитывают внука”.

Родителей внука я сразу похоронил в автокатастрофе.

Снова и снова оглядывая террасу, я хотел верить, что эти люди сидят рядом. Заказывают десерты или кофе — как эти старики. Или молчат, поскольку все уже сказано.

…Художник улыбался тому, что рассказывала “маечка”, показывая глазами на мой карман (это была его черта: играть лицом две роли).

Я вынул телефон, нажал кнопку.

“Nomer mertvogo cheloveka”, — говорилось в сообщении.

Художник всегда писал латиницей.

 

На следующий день после того, как жену забрали в клинику, в контору позвонили.

— С вами говорит младший следователь… — далее шла нелепая, гоголевская фамилия. — Мы хотели задать несколько вопросов господину…

В трубке зашелестели бумагами.

“Соединяет с кем попало…” — Я погрозил секретарше.

— Еще раз, откуда?

Откашлявшись, тот представился полностью, сделав ударение на последнем слове: “…по борьбе с экономическими преступлениями ”.

— Нас интересуют счета… — Он начал перечислять реквизиты, даты. — Сегодня можете подъехать?

Я отказался, сославшись на семейные обстоятельства. А внутри все похолодело, сжалось. Мышцы лица парализованы, губы не двигаются.

— Жена рожает… — выдавил.

На том конце вздыхали.

— Завтра в девять у вас — нормально?

Несколько минут я сидел без движения, сжимая мокрую от пота трубку. Потом резко повернулся в кресле. Пять пар испуганных глаз смотрели из-за мониторов. Что я мог сказать им? С этого момента наша судьба висела на волоске. И людям, которые только что звонили, ничего не стоило перерезать его.

 

Следователем оказалась толстая девица. Села без приглашения, поправила аккуратный пучок на затылке. Выложила красные папки с файлами. Чай, который принесла девочка, не тронула; сразу перешла к делу. Уверенная, хамоватая. Только очки поправляет, как школьница.

Пышка, и на такой должности… — Я с тоской оглядывал одутловатое лицо. — Кому она мстит? Кому и что доказывает?”

Наверное, в жизни, самом составе, что-то переменилось.

“А я со своими книгами не заметил”.

Она говорила без остановки, быстро пережевывая каждое слово. Я обещал поднять бумаги, отчеты; указать имена и фамилии. А сам лихорадочно соображал, в чем дело. Где произошла ошибка.

В прошлом году мы действительно провели через эту фирму крупную сумму — больше, чем положено мелким рыбешкам. И они сразу сделали стойку — когда накрыли всю схему.

— Нам нужен человек — с кем вы работали? — твердила “пышка”. — Телефон, имя. Пока у вас есть время.

— Разумеется. — Я изображал на лице беззаботную улыбку.

“Но как давать взятку? Сколько? Кому? Не этой же…”

 

Прошло минут десять, вокруг по-прежнему гудела публика — возбужденно, празднично. Хотя какой сегодня праздник? Декорация прежняя, просто в дыры на холсте смотрят новые лица.

— Ну, как она?

Плетеный стул хрустнул, заскрипел.

— Без изменений, ждем. — Я придвинулся.

Их столик сразу оккупировала новая пара.

— Мне тут посоветовали… — Художник скинул звонок, прошелся языком во рту. — В общем, нужен телефон мертвого человека.

Он обвел рукой террасу, и несколько голов тут же повернулось в нашу сторону.

— Никто ведь не знает, чем на самом деле занимаются эти люди?

Действительно, договора в таких конторах составляли от фиктивного имени, часто по ворованным документам. Сама фирма существовала две-три недели, после чего меняла реквизиты или надевала вывеску туристического агентства. Реальным оставался только один человек — тот, кто стоял за схемой. Конечно, я знал этого человека, однако выдать его означало подписать приговор себе, и на это они тоже рассчитывали.

“Но где взять этот номер?”

— Как только выяснят, что человек врезал дуба, — все, дальше копать не будут.

В темноте его глаза отливали желтизной, как стекла на витринах.

— Почему?

— Потому что мы не ЮКОС, проще взять за жабры новых. — Сиденье под ним снова затрещало, он откинулся. — Таких, сам знаешь, — как семечек. Хоп?

Нервничая, он часто вставлял азиатские словечки.

Я запрокинул голову, посмотрел на балкон. На посетителей, каждый из которых теперь выглядел мишенью. Снова наверх.

— Ты как, на связи? — Он нетерпеливо постучал по столику пепельницей. — Надо что-то делать, товарищ…

Голуби на балконе исчезли, окна по-прежнему наглухо зашторены.

— Скажи, кто была эта девушка?

 

…Чеки из магазинов и посадочные талоны, провода зарядных устройств и счета за Интернет, багажные квитанции и коробки от дисков — барахло лежало в письменном столе вперемешку, залитое чем-то желтым. И я перечитывал записные книжки и ежедневники. Изучал жизнь, прожитую по безупречной схеме.

“Где произошла ошибка? Почему именно теперь, сегодня?”

Внутренний голос твердил, что причина во мне, а не в осечке со счетом. Что эпизод со следователем — всего лишь верхушка айсберга. Кульминация. “Это с тобой что-то случилось — а уж потом понеслось к черту”. Но что? И почему? Не страх, но ужас переполнял меня в такие секунды — перед тем неясным, что раньше находилось снаружи, а теперь стало моей частью.

Еще вчера предсказуемая, жизнь рушилась. Распадалась под натиском чужой силы. “Сколько мы продержимся на взятках — полгода, год? С долгами за квартиру и клинику, с огромными кредитами — с моими сотрудниками, выброшенными на улицу, — с ребенком и женой на руках — что мне делать? Как жить?”

“Говорил — откладывай!” — Кусал подушку.

“Знал, в какой стране живешь. С какими гнидами”.

Но люди, чья юность пришлась на эпоху инфляций, копить не умели.

После рюмки коньяку немного успокоился: “Обойдется, проскочим!” Хлопал себя по щекам, умывался. “Когда начинали, еще не такое случалось”. И снова возвращался к тяжелым, замкнутым в себе мыслям.

“Раньше мир выглядел сложным, но постижимым. Разумным. А теперь между ним и тобой пропасть. Дыра, которую ничем не залатаешь. Даже время, которое раньше казалось дворцовой анфиладой, и то превратилось в темный коридор”.

Я взял с полки книгу испанского художника. Вспомнил, как приехал на его выставку в Вене — и как бродил между огромных пластин, закрученных или вытянутых, как волны. Как потом обедал с девушкой-литагентом и чуть не закрутил с ней роман; а вечером познакомился с русской — и теперь она ждала от меня ребенка.

Чем ближе подступало прошлое, тем явственнее было чувство, что с этим прошлым меня ничто не связывает. Что я очутился между пластинами испанского художника, только в реальности. И что время, в которое я попал, мне враждебно.

 

За бульваром та же улица. Но в этой части нет ни кафе, ни музеев. Мерцают сквозь тяжелую от пыли листву фасады особняков, торчат комоды жилых домов — с балконами, выдвинутыми как ящики. Нет ни людей, ни машин. Ничего не стоит перейти улицу на красный свет. Но девушка стоит на бульваре и упрямо ждет зеленый. От нетерпения она переступает тонкими ногами, не меняя при этом осанки, отчего кажется, что ноги живут отдельно. Наконец дают зеленый. Осторожно, словно пробуя ногами воду, она переходит улицу и исчезает в тени. Спустя минуту ее силуэт — на фоне решетки. Девушка сбавляет шаг и поправляет на плече майку. В скругленных окнах видно ее отражение. Как она разглядывает крыльцо особняка и колонны. Фонари над входом. И идет дальше. Никто, кроме постового в будке, не обращает на девушку внимания. Но и тот, докурив, закрывает за собой дверцу. Опять тишина, духота. На мостовой тлеет окурок. В темноте слышно, как щелкают пляжные шлепанцы. Но этот звук скоро затихает.

 

О смерти одноклассницы мне сообщили на сайте. Написала девочка, то есть теперь уже дама, — они со школы дружили, и девочка знала, что между нами в школе “что-то было”. Из письма я узнал, что ее нашли в коматозной гостинице, “Турист” или “Спутник” — не помню. Снотворное и алкоголь в диком количестве, без вариантов. Но случай это или самоубийство — неизвестно. Похороны во вторник, тогда уже наступила пятница. Да и о какой любви шла речь? Сидели за одной партой, касались коленками. Пару раз целовались в подъезде и однажды танцевали медленный танец, сгорая от стыда перед сверстниками. А потом она уехала, исчезла из нашего класса. Стала артисткой или что-то в этом роде — не знаю. Только несколько лет назад, когда я заказывал мебель, мы заочно встретились. В договоре стояла знакомая фамилия, и я с удивлением понял, что девочка, в которую я был влюблен школьником, теперь хозяйка салона. И вот, надо же…

“Такие часто работают с подставными фирмами”.

Я открыл в телефоне новое сообщение.

“Идеальная кандидатура”.

Но пальцы отказывались нажимать кнопки. Мне вдруг вспомнилась ее мать, худая женщина в синей юбке. Ее седые и почему-то всегда распущенные волосы. Эклеры на тарелке, которыми она меня угощала. Несуразно маленькие для такого роста руки. Представил, как она теребит фартук, как дрожат сухие губы — когда приходят эти . Как следователь, та самая толстая, открывает “горькую правду о дочери”, чей портрет стоит в траурной рамке.

Картина выглядела отвратительной, гнусной.

“Ну что, что?” Глаза блуждали по комнате.

В ответ с коробки скалился младенец.

“Давай соглашайся! — Я принялся упрашивать ее — так, словно она сидела в соседней комнате. — А то ведь сожрут, схряпают — сама знаешь гадов”.

Рассказал про нашу старенькую корректоршу и дорогие лекарства, на которых она держится. Что верстальщику надо платить за учебу сына.

У всех долги, кредиты. Болячки. Не говоря о моем семействе. “К нормальной жизни привыкаешь быстро…”

Я говорил — а внутри разгоралась злость. Ненависть — к системе, которая ставит всех на колени. К людям, позволившим эту систему построить. Зажав телефон, изо всех сил лупил подушку, воображая толстую. И дрожал, задыхался от страха и наслаждения.

…Улица по-прежнему пустовала. Жарко, тихо — ни знака, ни намека. Ни звука. Только листва набрякла — наверное, перед ливнем. И шелестит мелкой дрожью.

Кнопка вдавилась, хрустнула.

“Ваше сообщение отправлено”.

Теперь звучало только пение.

 

По ночам играла музыка. Первое время, когда жара только пришла в город, я недоумевал: откуда? А несколько дней назад подсмотрел, что это посольские устраивают пикники в соседнем дворе — именно ночью, когда не так жарко.

Сидя на подоконнике, я ощутил забытое, детское чувство тревоги и восторга. А еще музыка разбудила сознание чего-то значительного и вместе с тем простого, обыденного. Того, что оберегало меня с той поры, когда ушел отец и между мной и миром никого не осталось. Это ощущение было отчетливым, как вкус молока или хлеба. Когда мир и вселенная живы. Не только деревья или трава, люди — когда живы дома и улицы; шары на пожарной каланче или решетка с воротами.

Подросток, сидевший ночами на подоконнике, думал: так будет всегда.

“Наверное, каждый из нас хочет вернуть это ощущение”.

Я спрыгнул с подоконника, вытер пот.

“И художник, и толстая”.

Но как это сделать?

 

Из дверей подъезда метнулась полоска света.

От неожиданности я тихо присвистнул.

“Да, но с какой стати?” Спрыгнул, задернул штору.

На террасе художник нас даже не представил.

И снова ощутил укол ревности. Вакуум, провал под сердцем.

Кабинка лифта поднималась по стеклянному пеналу. “Второй, третий, четвертый…” Я сосчитал этажи. На последнем лифт замер, по лестнице прокатился звук хлопнувшей двери.

Мое воображение нарисовало тусклую лампу и двустворчатые двери. Как хрустит под ногами выбитая плитка. Вот я протягиваю руку и нажимаю кнопку звонка. Вот за дверью слышны шаги, это стучат ее шлепанцы. Дверь приоткрывается, ее глаза — изумленный испытывающий взгляд. Вот она кусает губы, озирается. Снова смотрит мне в лицо, поправляет на плече маечку. И отступает внутрь комнаты, впускает меня.

Я закрыл лицо. Коробки с детскими вещами виднелись сквозь пальцы. Еще вчера я носился по городу, заказывал эти штуки. Принимал пачки от курьеров, расписывался в квитанциях. Совал чаевые, словно хотел замять неловкость, откупиться. А сейчас не могу представить — зачем? От чего откупиться?

Дверь во дворе снова хлопнула. Ссутулившись под тяжестью рюкзака, она быстро шла через двор. Кеды, рюкзачок, темные джинсы — от пляжной девушки ни следа.

“Другой человек!”

 

Здание, куда вошла девушка, выглядит необитаемым. Не дом, а бетонный бункер. Крепость. Но если нажать кнопку и произнести нужное слово, дверь откроют. Посетителей встречает охранник, у него за спиной широкая лестница. В полуподвале оборудован большой зал. Лампы освещают отбитые до кирпича стены, экран и гигантские динамики. Вдоль стен стоят колонны, но людей в зале так много, что не видно, куда эти колонны опираются — или парят в воздухе.

Люди в зале разбиты по парам, эти пары неравные. Пожилой кавалер держит совсем юную девицу. Дама со студентом, девушка с девушкой. Парень, вообще один. Но это никого не смущает. Все молчат, не двигаются. Опустив головы, ждут. В тишине слышны дыхание и звон посуды за барной стойкой. Но вот вступает музыка, первые аккорды. Танго! И пары приходят в движение. Огни софитов мигают, отбивая такт. Разворот и поддержка и снова шаг. Смешно и трогательно выглядят неуверенные, старательные движения. Как серьезны и сосредоточенны лица — будто им нужно решить сложное уравнение. И как неловко задевают они друг друга спинами и локтями.

 

Девушка прикрыла служебную дверь и села на дальнем конце стойки. Бармен кивнул ей как старой знакомой. Она бросила в пиво пригоршню льда и дольку лимона, тщательно раздавила лимон трубочкой и только потом пригубила. Раскрыла книгу.

— Что читаем? — Я незаметно подсел, кивнул на обложку.

“Тибетская…” — дальше название не видно.

Не отрывая глаз от книги, она тянула пиво.

— Привет! — тронул за плечо.

Девушка вздрогнула, подняла голову — и я увидел в серых глазах смятение и страх.

— Можно вас? — Изобразил на лице приветливую улыбку, кивнул в сторону зала.

Она тут же соскользнула с табурета, словно ждала этих слов.

Мы смешались с толпой и, поймав такт, закружились.

— Как тебя зовут?

Но она все так же безучастно смотрела в сторону, делая вид, что не слышит меня.

Я пожал плечами, задел кого-то локтем. Извинился в пустоту.

Рубашка на голое тело, под шелковой тканью худые лопатки. Когда наши бедра касались, я заливался краской. Украдкой разглядывал ее лицо. Широкие скулы, острый подбородок. Взгляд насмешливый, оценивающий, глаза немного прищурены. Когда откидывает голову, виден их южный, степной разрез. Но проходит секунда — и передо мной лицо зверька, который может ускользнуть или укусить.

Про террасу решил не рассказывать — она меня не узнала. В ответ на болтовню улыбалась так, словно у нее болит щека и улыбка причиняет боль.

Музыку выключили, но пары расклеились, когда вспыхнул свет. Танцовщики повалили к барной стойке, девушка исчезла. Где она? Куда идти? Постояв немного в опустевшем зале, я поднялся по ступенькам в бар и обомлел — все люди за стойкой говорили на языке жестов.

 

Картина повторяется, как будто пленку отматывают в начало. Дверь хлопает, девушка выходит из клуба. Квартал за кварталом, той же дорогой она идет обратно. Постепенно нарастает шум Садового — несмотря на позднее время, кольцо гудит. Девушка замедляет шаг, достает телефонную трубку. Слышно, как пищат клавиши. Ваше сообщение отправлено! — и крышка телефона глухо защелкивается. Сквозь арку, куда входит девушка, виден дом напротив. Это московский особняк, недавно отреставрированный, — с мезонином и колоннами. Спустя несколько минут дверь между колоннами открывается. Улицу переходит довольно полная молодая женщина с волосами, собранными в пучок на затылке. В руке у нее рюкзак, он точно такой же, как у девушки, только тяжелый. Когда на светофоре загорается зеленый, женщина переходит улицу и входит в арку. Спустя минуту девушка выходит из арки и неспешно удаляется. На спине у нее красный рюкзак, и она старается нести его по-прежнему небрежно, словно он пуст. Но, судя по тому, как часто нужно поправлять лямки, рюкзак набит чем-то тяжелым.

 

Первую цифру я запомнил по роману, который мне когда-то нравился: “62”.

Дальше звездочка и год моего рождения.

В подъезде пахло кошками и жареным луком. Судя по царапинам на стенах, недавно заносили мебель.

Лифт рывками заполз на последний этаж, я тихо закрыл дверь. Стальная ручка, глазок. Пластик гладкий, приятно холодит ладонь. Сигнализация не горит, она дома. Кнопка ждет, чтобы ее нажали.

“Как разговаривать с глухими?” Я прислонился к стене, огляделся.

Других квартир на этаже не было.

Через проем на черную лестницу виднелась еще одна дверь, уводившая в темный коридор. Под ногами захрустела засохшая грязь, зашелестели обертки. Узкие и длинные, окна тянулись вдоль коридора и напоминали бойницы. Я поднялся на носки, заглянул в пушистое от пыли окно —

и присвистнул.

За стеклом лежала соседняя лестничная клетка.

“Значит, переход соединяют два парадных. В 20-х годах любили накручивать”.

Резкий запах краски шел из приоткрытой двери, которую не сразу и заметишь. Зачем я вошел в эту дверь? Внутри был обычный ремонтный пейзаж — ободранные стены, стремянка, куски срезанных радиаторов. На веревках — тряпки, среди щербатого паркета лежит матрас и стопка журналов.

“Нет, это не двадцатые годы”. Я провел ладонью по старинной кладке.

Тишину пустой квартиры нарушали звон посуды и голоса, а к запахам ремонта примешивалась кухонная гарь. Я вышел на балкон и перегнулся через перила. В лицо ударил теплый ночной воздух.

Голоса доносились с террасы, которая лежала прямо напротив.

 

 

ЧАСТЬ II

 

 

1

 

Постепенно боль стихает, уходит в землю. Сколько сейчас времени?

В темноте оно стоит на месте. Откроешь глаза, закроешь — никакой разницы. Вокруг тьма, непроглядная и густая.

Волосы от крови слиплись, темечко онемело. Стоит приподняться, как накатывает тошнота. Она внутри и вокруг — в самой тьме, в ее сыром воздухе, в мертвенной тишине.

“Ладно, пора вылезать отсюда”. Я провожу рукой по карману, но телефона нет.

“Скажу, спал. Никаких звонков не слышал”.

Пот на губах горький, пахнет таблетками. Ноги чужие, не слушаются. Один шаг, другой, третий — вытянув руку, одолеваю несколько метров и падаю. На ощупь это браслет или кольцо, которое обхватывает ногу над щиколоткой. От кольца тянется цепь, тонкая и холодная. Она скользит между пальцами, как змейка.

Натягиваю цепь, несильно дергаю. Справа из темноты раздается металлический шелест. Встав на четвереньки, ползу на звук. Это крюк или скоба, она торчит у самого пола. Дергаю цепь слегка, как дергают колокольчик, но цепь только натягивается и падает. От удивления и страха про боль забыто. Сажусь, обхватив колени, — как дома, во время бессонницы. Когда сидишь и смотришь перед собой, чтобы собраться с мыслями. Картина настолько отчетлива, что на секунду мне действительно верится, что я дома.

Правда, только на секунду.

Рывок, еще раз — ничего. Звенья впиваются в спину, звенят от напряжения. Но стоит ослабить усилие, как цепь равнодушно падает и боль снова обручем обхватывает затылок.

“Успокойся, — говорю себе. — Успокойся и представь, что капкана нет”.

Я сажусь на корточки, сплевываю — слюна горькая, густая.

“Все это — фантазия, которую можно усилием воли уничтожить”.

Но что ни представляй, мысли все равно бегут к простому факту. Что вокруг меня темная подвальная комната; что цепь, на которую меня посадили, лежит рядом; что это не сон или наваждение, а реальность.

 

 

2

 

Комната в квартире, куда я попал в тот вечер, выходила через балкон на нашу улицу. Просто перетекала, вливалась в уличное пространство.

И наоборот, улица была растворена в квартире, она присутствовала в ней отблесками фонарей и уличными звуками, запахами. Смешиваясь, комната с улицей образовывали третье измерение, которое не принадлежало ни внешнему, ни внутреннему миру.

На соседнем балконе стояли голубятни.

“Кто бы мог подумать…” Я схватился за теплые перила.

А внизу под окнами гудела терраса.

Между шторами в соседнем окне виднелся край стола и клеенка с утятами. Свет падал от лампы с перламутровым абажуром. Он освещал полку и плетеные подстаканники (почему-то подстаканники врезались в память). Время от времени в разрезе штор появлялись женские руки, они держали чашку, и пивная пена падала из чашки на пол.

В следующем кадре я увидел знакомый рюкзак.

“Не может быть…” Прижался к стене.

Стекло звякнуло, рама задребезжала и открылась. Из окна донеслась музыка, старый джаз. Теперь девушка находилась так близко, что ничего не стоило взять ее за руку. Как тогда, в клубе, — сжать холодные тонкие пальцы.

Подцепив крючок, она подняла створку. Из голубятни вылетело и, подхваченное потоком уличного воздуха, закружилось белое перышко. Что-то блеснуло в темноте, зашелестел пластиковый пакет. Следом за первым свертком отправилось еще несколько, после чего девушка застегнула рюкзак, руки исчезли.

Штора вернулась на место, свет в комнате погас.

…Воздух с шумом вырвался из легких. В том, что танцы глухонемых и голубятню смонтировала одна рука, сомнений не было. Даже номер мертвого человека — звено одной цепи. Но кто режиссер? И в чем его логика?

“Позвонить художнику и все выложить”. Достал трубку.

“Вдруг они сейчас вместе?”

Мне уже мерещился звонок его телефона — оглушительная трель за стеной. Удивленные глаза художника, и как он улыбается, хлопает себя по ляжке (его жесты). Мы одновременно выходим на лестничную клетку, хохочем. Они рассказывают безобидную историю, которая за всем этим кроется, и мы спускаемся вниз, чтобы отметить дурацкое совпадение на террасе. И я забываю — о ревности, о своих страхах.

В пустой комнате пахло дымом от сигареты. Раздался шорох, но обернуться я не успел. Удар был настолько сильным, что я сразу потерял сознание.

 

 

3

 

Глиняные стены поглотили крик, просто съели его.

“Ладно, это вопрос суммы”. Я опустился на пол, сплюнул.

“Не меня же они ждали”.

Однако чем больше я успокаивал себя, тем меньше верил в то, что думал. Другой голос твердил, что никакой ошибки нет. Что все произошло как дболжно. И надо ждать худшего, то есть продолжения.

Сколько времени прошло — без движения, в полудреме? Постепенно над головой образовался серый прямоугольник, снаружи светало. Но привычных звуков города — гудков, шарканья ног и грохота стройки — слышно не было.

Цепь оказалась длинной, и скоро мне удалось вычислить габариты подвала. Стена, откуда торчало кольцо, шла в глубину метров на пять-семь. Неровная и шершавая, она царапала руки соломой или прутьями, торчавшими из глины. Другая тянулась вдвое дальше. Ее сложили из крупных пористых камней вроде пемзы. Между камнями проходил палец, настолько большими были дыры. Сухой раствор напоминал помет и легко крошился на пол.

Из второй комнаты накатывал теплый воздух, как бывает, если работает калорифер. Кран торчал из стены, и я долго пил известковую воду. Потом промыл затылок, провел мокрой рукой по лицу — и привалился к стене, застонал.

Лицо покрывала трехдневная щетина.

4

 

Свет мигнул, в проеме застыла фигура в белом балахоне.

— Эй! — Я призывно поднял ладонь.

Но человек не обратил на меня внимания.

Послышались голоса, два-три человека разговаривали на непонятном языке. Судя по шарканью, они что-то втаскивали. “Селямалейши, селямалейши…” — то и дело повторяли.

“Гастарбайтеры чертовы…” Я заложил руки за спину.

Это были мешки или брикеты. Двое с голыми торсами подтаскивали эти брикеты к порогу и сбрасывали. Ударяясь об пол, мешки покрывались облаком пыли, и несколько секунд она клубилась в косом уличном свете.

— Бекир, бекир! — Хлопнув ладонями, бородатый человек в балахоне сделал жест: достаточно. Его голос звучал на удивление моложаво.

— Бекир! — Огромный кожаный кошель исчез в складках балахона.

— Послушайте… — Я сделал шаг.

Человек исчез из проема, дверь захлопнулась.

 

 

5

 

Что с ними ? Я колотил в дверь, царапал доски. Лежал, уткнувшись в стену, и мычал от отчаяния. Бросался на дверь снова.

Ближе к вечеру, когда прямоугольник под потолком потускнел, снаружи снова послышались голоса. Двое что-то обсуждали — на повышенных тонах каркающим языком. Один голос я уже знал, второй — хриплый и низкий — слышал впервые.

— Незрани? — Они смотрели на меня из-под капюшонов.

— Зид! — Второй, толстый, вытащил палку.

— Послушайте… — Я шагнул навстречу и тут же скорчился от боли.

Толстый ловко поймал конец плетки.

Они показывали на вторую комнату: “Иди”.

От ярости я забыл про цепь, но следующий удар отбросил меня в угол.

— Зид! — закивали на черный проем снова.

Не переставая скулить, я пополз в темноту. Куда подевалась моя злость? Двух ударов оказалось достаточно, чтобы превратить человека в собаку.

“Открывай”. Толстый показывал плеткой.

Под собственной тяжестью крышка съехала на пол.

В печи гудело и металось пламя.

 

 

6

 

По тому, как освещен переулок — есть ли тень и какова ее длина или стена покрыта ровным светом, — я научился определять время суток. Сырые полосы на глине говорили о том, что прошел дождь. А в ясные дни розовая поверхность искрилась, поблескивала.

“Балахон” приходил три раза в неделю. Он привязывал у входа черного ослика и сам сбрасывал брикеты. А потом садился на ступени и доставал кулек с финиками.

Когда он уходил, я подбирал и обгладывал косточки. Если топливо

заканчивалось раньше и пламя ослабевало, в подвал приходил другой, “толстый”. Неодобрительно бормоча, он бросал несколько брикетов и вынимал плетку. Когда ему удавалось ударить меня особенно сильно, его живот округлялся от смеха, и ткань балахона вываливалась из жировых складок.

Первое время, чтобы увернуться от плетки, я забивался в дальний угол. Но “толстый” все равно доставал меня. Вскоре мне удалось вычислить безопасное место — у самого порога. Здесь “толстый” не мог ударить самым страшным местом плетки — жалящим кончиком. А сойти вниз и этот и тот боялись.

Сколько раз я ползал перед ними, умолял! Называл номера телефонов, суммы! “Что вам надо? — хрипел, хватал за одежду. — Назовите цену!” Но в ответ “толстый” добродушно тыкал в меня плеткой. Кивал на печь: работай.

Постепенно Москва отодвинулась в дальний угол сознания и потускнела. Все, что связывало с прошлой жизнью, стало расплывчатым. В том, что случилось, мне мерещился фатум. Замысел, спорить с которым бесполезно, поскольку он свершается по чужой воле. Я мог почувствовать эту волю — но объяснить или изменить ее?!

К тому же голод — он вытеснял привязанности быстрее, чем время. Его тупое, изнуряющее присутствие направляло мысли в одну сторону: “Когда придет „балахон” или „толстый”? Что мне бросят, кости или лепешку? Какую часть, сколько?”

Голод был сильнее любви и ненависти, ярче памяти. Образов жизни, ее привязанностей и страхов. Голод превратился в привычку, стал мной. Если прошлое и всплывало в моем сознании, это были картины семейных ужинов. Мне мерещились недоеденные куски мяса на бараньих ребрах. Шкурки от печеной картошки, яблочные очистки. То и дело сглатывая слюну, я часами подсчитывал, на сколько этого бы хватило мне в подвале.

Иногда “балахон” ужинал прямо на ступеньках. Чтобы дразнить меня? Не знаю. Ел он почему-то поздно, в сумерках. Садился на порог, ставил на колени блюдо, а рядом на пол — чайник. От запахов еды у меня подгибались колени, я задыхался. Как человек подносит ко рту кость? Как выгрызает из нее мясо? Как берет горсть риса? Как облизывает губы?

Вид набивающего брюхо действовал подобно гипнозу. У меня не возникало желания отнять пищу. Я просто не мог оторвать от него взгляда.

Он уходил, а мне оставались крошки. Чтобы обмануть голод, я размачивал хлеб во рту. Когда слюна приобретала мучной вкус, сглатывал, а мякоть держал за щекой, чтобы она превратилась в кашу. Если сна не было, перебирал в памяти то, что осталось неразмытым. Думал о Москве, но без отчаяния, с каким-то печальным равнодушием.

“Кто меня видел в последний вечер? Бармен, двое на „девятке”?”

Оставалась девушка — если, конечно, художник расскажет обо мне.

И тот, с кем она танцевала, совпадет с тем, о ком речь. Но этот вариант представлялся мне самым невероятным.

Постепенно жизнь в подвале вошла в привычку. Мысль о том, чтобы изменить что-то, все реже приходила в голову. Зачем? Любое изменение только пугало меня. Рана на голове давно зажила, волосы отросли. Только макушка осталась голой, и мне нравилось трогать ее младенческую кожу.

Через равные промежутки времени в подвал долетали звуки печальной песни. Так пели в мечетях, когда мы первый раз выехали на азиатское море. Но мысль о том, что я нахожусь в другой части света, за тысячи километров от дома, нисколько не трогала меня. Ведь подвал вокруг меня оставался одним и тем же. Так какая разница, что снаружи?

Глядя в черный потолок, я рисовал наше далекое лето. Пляж, моторную лодку. Даже название этой лодки — “High and blue tomorrow” — и то вспомнил. Как мы шли по заливу в открытое море и я задыхался от торжества и страха. От свободы, которая долго еще с этими чувствами будет связана.

После купания любили друг друга прямо на дне лодки. Мне мешала банка или канат, приходилось отталкивать его пяткой. А она, лежа на спине, улыбалась чужой улыбкой. Это было лицо незнакомого человека — как в первые дни нашего романа. Словно на небе, куда она смотрит, открываются удивительные картины. Но мне они недоступны.

 

 

7

 

Время определялось по тому, как светлеет или исчезает в тени контур под потолком. По призывам на молитву, поскольку ночной звучал дольше и печальнее, а дневной — коротко. И по визитам надсмотрщика. Но что теперь означало время? В подвале оно перестало быть . Оставались его следы, наглядные свидетельства. Как отросла борода или насколько холоднее спать ночами. Но предсказать время? Угадать его? Ни наступления утра, ни паузы между молитвами рассчитать не удавалось. Мне по-прежнему не составляло труда складывать дни в недели — или вычитать. Но уловить само течение, поток? То, что складывалось и вычиталось, не существовало. Превратилось в одну растянутую секунду. Темную или сумеречную, холодную или жаркую. Заполненную чувством голода или отчаяния. Меланхолии. Размером с комнату, где я сидел, — или бескрайнюю, как сны, которые мне снились.

Зато с удвоенной ясностью вернулась память. Прошлое выскакивало из нее как черт из табакерки — в виде отчетливых, пугающе резких картинок. Вот детская лопатка с желтым пластиковым штыком — из моей песочницы, видна даже свежая трещина. Вот кожаная этикетка с индейцем в коконе из перьев — джинсы с этикеткой носила одноклассница, в которую я был влюблен в школе.

Так моя жизнь превратилась в киносеанс. Затопив печь, я засовывал за щеку хлебный мякиш — и закрывал глаза. Теперь в моем распоряжении имелась настоящая коллекция. Пантеон случайных вещей, паноптикум воспоминаний, которые я мог тасовать сколько заблагорассудится.

Крашеные заборные доски, из них мы соорудили плот. Прилавок ларька и перламутровые пуговицы на хлястике пальто — человека, стоявшего впереди в очереди. Бесконечное ожидание в этой очереди — неизвестно чего. Блеклая фотография блондинки на приборной доске автобуса — меня возили этим автобусом в детский садик на пятидневку. Ворона с перебитым крылом, жившая одно время за верандой в садике, и кусок хлеба, которым я подкармливал ее. Часто мне казалось, что передо мной фрагменты чужой жизни. Которые почему-то всплывают в моем сознании — словно фильмы перепутали и в коробку с одним названием положили другое кино. Только люди — те, кто жил в этих фильмах, — оставались неразличимыми. Чтобы увидеть лицо, я делал масштаб подробным, даже слышал голос. Но стоило перевести взгляд на источник этого голоса, как изображение гасло.

И все же одну картинку мне удалось разобрать. Это была старая фотография, студенческая. Молодые люди сгрудились в кузове грузовика; судя по хлопковому полю и тюбетейкам, дело происходило где-то в Азии. На фотографии был он, мой художник! Совсем юный, вчерашний школьник — но с той же обескураживающей, открытой улыбкой. С тем же тревожным взглядом.

“Уже тогда играл лицом две роли”. Я улыбался в темноте, потирал ладони.

Наверное, кто-то из одноклассников — тех, кто стоял в кузове, — вывесил ее в сообществе. И я наткнулся на нее в Сети и запомнил. А он даже не знал об этом, наверное.

Рядом с художником стояла невысокая девушка. Белые шорты плохо скрывали ее полные короткие ноги. Художник обнимал ее сдержанно, как бывает, если между молодыми людьми только-только появились отношения. Она придерживала панаму так, что тень закрывала лицо. Но что-то неуловимо знакомое — в осанке, в наклоне головы — угадывалось в ней.

 

 

8

 

Случалось, просвет под потолком неожиданно исчезал, гас — и так же неожиданно появлялся снова, как будто снаружи убирали то, что его заслоняло. Случалось, что вода из-под крана отдавала известью, а случалось — горчила. А иногда воды вообще не было. Случались настолько холодные ночи, что я перебирался в комнату с печкой и лежал, прижавшись к глиняной стенке. Случалось, “балахон” приходил не один, а с мальчиком, одетым в точно такое же, только меньшее по размеру, платье, и что-то рассказывал ему, показывая кончиком плетки на углы и стены подвала. Случался такой длинный призыв на молитву, что я успевал заснуть и проснуться, а он все звучал. Случалось, что мне наконец удавалось три раза обернуть волос на бороде вокруг мизинца, и я радовался этому, как ребенок. Случалось, меня завораживал собственный животный запах, и я часами обнюхивал себя, как мартышка. Случалось, я думал только о том, чтобы оказаться в кресле

самолета на высоте десять тысяч метров. Лицо моей жены, случалось, невозможно было вызвать в памяти — или вместо него всплывали лица других: например, официантки из кафе на нашей улице. Случалось, я мог без запинки просклонять глаголы “иметь” и “быть” на французском языке, который когда-то недоучил, а выученное забыл напрочь. Собственное имя, случалось, вызывало у меня приступ изумления и страха, и я хотел стряхнуть его не только с языка — но даже с себя. Случалось, я не мог вспомнить название нашей улицы. Я мог мысленно собрать на балконе голубятню, доска за доской, — случалось и такое. Случались минуты, когда я наматывал цепь на шею и раздумывал, можно ли задушить себя. Случалось, ночью я просыпался в слезах, а проснувшись, рыдал безутешно и горько, хотя и не знал — отчего? Случалось, под циновкой обнаруживался засохший кусок лепешки, и я грыз ее, забыв о том, что еще недавно искал крюк или хоть что-нибудь, за что можно зацепить цепь. Случалось, мне приходили в голову мысли о том, что весь мир лежит у моих ног и я могу распоряжаться миром, как мне хочется, — уничтожить его, перевернуть с ног на голову или просто не замечать. Случалось, я чувствовал себя отрезанным не только от мира и людей, но даже от подвала, в котором сидел; от вкуса воды и еды, которыми питался; от собственных мыслей. Случалось, топливо было настолько пересохшим, что крошилось в руках. Толстяк, случалось, подолгу сидел на пороге и слушал музыку, игравшую у него на мобильном телефоне. Случалось, музыка мне нравилась, но чаще навевала тоску или злость. Случалось, что одна мысль была способна занимать меня целыми сутками. Случалось, сотни мыслей пролетали за долю секунды. Случалось, я говорил себе: единственное, что может быть сильнее времени, — это мысли, которыми мы его наполняем.

 

 

9

 

От удара дверь стукнула в косяк, звуки барабанной дроби заполнили подвал.

“Балахон” поднял светильник над головой. Его плечи покрывала светлая праздничная накидка. А в другой руке он сжимал дольку дыни.

— Аркан! — Облизал губы и бросил корку.

От взмаха руки из-под мышки выскочила плетка и тоже упала на пол.

“Балахон” состроил недовольную гримасу, поставил светильник на ступеньку. Беспомощно огляделся. Послышалось сопение, тяжелое и сосредоточенное. Носок обуви, которым он хотел пододвинуть плетку, дрожал от напряжения. Ткань накидки натянулась и просвечивала.

Не удержав равновесия, он упал на правый бок и тяжело скатился вниз.

Теперь все предметы выглядели обведенными тушью.

10

 

Чем туже стягивалась петля, тем ниже он опускал голову. Наконец раздался короткий хруст, спина обмякла. Голова повисла на цепи, а тело, словно уставшее от борьбы, опустилось на пол.

По подвалу поплыл едкий запах кала. Брошенная цепь, свернувшись змейкой, лежала рядом с головой. Кожа на моих руках была содрана, и я несколько секунд не мог оторвать взгляда от капель крови.

“На, держи! — Очнувшись, подвинул ему плетку. — Вставай, чего разлегся?”

Но рука, нелепо вывернутая и еще блестевшая от дыни, не двигалась. Тело было ненужным и одиноким, и его пустота передалась мне. Кожа на лице горела, а внутри разрастался холод. Как будто это мои руки неподвижны. Я не могу пошевелить губами. Меня не стало.

 

11

 

Замок щелкнул, цепь упала. С порога, который столько времени оставался для меня недоступным, недосягаемым местом, подвал выглядел до смешного непримечательно. Привычно. Разве что мешок мертвого тела — лежавший там, где еще недавно жил я, — говорил о том, что все бесповоротно изменилось.

Крупная родинка на виске и карий, неподвижный, как у чайки, глаз. Редкая кучерявая борода. Губы, по-детски припухшие и полуоткрытые, готовые задрожать от обиды. Тонкая белая кожа с голубыми прожилками, заметными даже сквозь волосы.

Я считал его ровесником, взрослым человеком.

А под капюшоном оказалось лицо юнца, мальчишки.

Лечь на землю и превратиться в камень; перестать быть, потому что быть и то, что лежало передо мной, не могло существовать в одном сознании — вот что я чувствовал. Но вместо этого руки аккуратно, чтобы не испачкаться, сняли накидку и балахон, стащили туфли. Я переоделся — и потащил тело к печке.

 

В узком проеме между крыш горят звезды, они редкие и крупные — настолько, что можно спутать их с лампами иллюминации, а может быть, это и есть иллюминация, ведь в городе праздник, играет музыка, горят фейерверки.

В переулке никого, только ослик, он покорно ждет у стены рядом с дверцей. Дверца медленно приоткрывается, из подвала вылезает человек; по его неуверенным, порывистым движениям — как он одергивает платье и как беспомощно водит руками — видно, что человек испуган или крайне возбужден, но пытается всеми силами скрыть это возбуждение.

Ослик тычется в подол, обнюхивает. Прижавшись к стене, одной рукой человек гладит ослика между глаз, где плоскую кость покрывает короткая шерсть, а другой зажимает рот, сдерживая рыдания, и несколько минут стоит с зажатым ртом, подняв лицо к небу. Потом, отняв руку, глубоко вдыхает. Чем глубже свежий ночной воздух проникает в человека, тем чище и холодней становится у него на душе, и вот уже оба — человек и ослик — трогаются с места и медленно уходят по переулку.

Их движение бесшумно, поскольку копыта ослика обуты в резиновые облатки, а на ногах у человека туфли из кожи. Время от времени человек пугливо озирается, но людей в переулках нет, бояться некого — разве что изредка между домами мелькает тень кошки или собаки, а больше ничего, тишина. В эту часть города праздник не добирается.

Правда, иногда в переулке слышны мужские голоса и музыка, они звучат настолько близко, отчетливо, что кажется, их породило само сознание; что говорят между собой мысли человека. Но это не так, потому что за приоткрытой ставней человек видит полутемный зал и людей в светлых одеждах (таких же, какие сейчас на нем), слышит их разговор, как они говорят между собой, сидя на ковре полукругом. Видение оказывается недолгим, ставню захлопывает невидимая рука. Следующая остановка у ниши, она прорублена прямо в стене. Это блюдо с едой, оно выставлено по случаю праздника, и человек набрасывается на липкий рис, заталкивает пригоршнями мясо и курагу, давясь и кашляя на всю улицу, забыв об осторожности, а когда на блюде ничего не остается, вычищает его поверхность до тех пор, пока на пальцах не появляется металлический привкус, и только потом вылизывает пальцы, выедая из-под ногтей остатки риса.

…Обычная городская баня устроена таким образом, что можно принять ее в любое время, даже в праздник, а чтобы работа шла бесперебойно, то есть чтобы горячая вода и пар поступали в баню круглые сутки, в смежном подвале, который выходит на другую улицу (из этого подвала человек только что вылез), устраивают большую глиняную печь. Одним боком эта печь находится в парилке, и эта сторона покрыта тонким, неплотно прилегающим медным листом, окруженным понизу узким стоком из мрамора. Холодная вода, бегущая по ганатам старого города, падает на раскаленный медный лист и, стекая вниз, испаряется; именно этот пар отводят под каменные топчаны парилки, а горячей водой наполняют бассейн и раковины.

Сейчас поздно, в бане пусто и сумрачно — видно только банщика, он сидит под масляной лампой и читает газету. На спиртовке кипит маленький чайник, напротив стола на сундуке тускло горит экран телевизора.

В чашке с чаем плавают распаренные листья, и, поднося чашку ко рту, банщик громко фыркает, чтобы листья не попали в рот.

В дверях раздаются голоса, слышны обрывки фраз — это по ступенькам ведут человека в белом полосатом платье. На глаза ему надвинут капюшон, видна только курчавая бородка, и банщик привычно складывает руки в подобострастном поклоне. Походка новоприбывшего неуверенна, он озирается, покачивается, словно пьяный, но банщика это не удивляет, ведь сейчас праздник и все в городе немного навеселе. Однако если бы не позднее время и сумрак — и не опьянение самого банщика, — можно было бы заметить, что человек этот находится в сонном, полуобморочном состоянии, какое бывает, если ты устал от собственного страха и готов доверить судьбу первому встречному, лишь бы этот страх отпустил тебя.

Вяло поднимая и опуская руки, он позволяет себя раздеть, после чего банщик сажает его на мраморную тумбу. Человек безучастно смотрит, как банщик опускает его ступни в горячую воду, как осторожно, чтобы не задеть опухшие щиколотки, омывает ноги, как разминает суставы, после чего жестом приглашает в парную.

В парной человек остается один. Его никто не видит, и он с наслаждением вытягивается на полке; проводит ладонью по плечам, скребет ногтями грудь — пока мелкие капли пота, покрывшие тело, не становятся черными от грязи. Тогда человек стряхивает их на пол и снова вытягивается на полке. Вздыхает и трет глаза, размазывая по щекам не то пот, не то слезы.

Тем временем банщик переворачивает песочные часы и встает. Следующие десять минут уйдут на то, чтобы, надув мыльную наволочку, растереть человеку ноги и грудь, размять плечи и шею. Во время процедуры человек незаметно проверяет, не сбилось ли полотенце, как если бы под повязкой скрывалось нечто, способное удивить банщика. Но тот слишком хорошо знает свое дело, поэтому за время мытья повязка ни разу не меняет положения.

 

ЧАСТЬ III

 

 

1

 

Через минуту жизнь в доме пришла в движение. Все громче звенела посуда, грохотали крышки чанов. Кто-то невидимый выбивал пыль, шуровал щеткой. Звенела в темноте сбруя, скрипели ставни. Тысячи незнакомых звуков наполняли дом, где мне предстояло провести ночь.

Свет из приоткрытой двери падал на мозаичный пол. От перепада напряжения светильник моргал и вспыхивал, бросая по стенам разноцветные отсветы. Подушки лежали вокруг низкого стола, накрытого для ужина, а остальное пространство комнаты терялось в полумраке.

Сначала баня и темные переулки, потом жилище, куда меня привел ослик, и человек, принявший поводья; голубая линза бассейна во дворе, кипарис, и лестница, и ужин, и постель, приготовленная тому, кто приходил сюда каждый вечер, но больше не придет никогда, — жизнь в доме свершалась по однажды установленным правилам, чей рисунок с моим появлением не изменился.

Выключатель щелкнул, комната погрузилась в сумерки. На потолке тут же вспыхнули голубые блики от бассейна. Стоило мне лечь, и черные стропила отъехали вверх, как декорация. А простыни, наоборот, облепили кожу.

Сон наваливался, накрывал — глухой волной. И тут же бежал, не давал спать. В один из таких промежутков я услышал, как в комнату ворвался холодный воздух. Что это — окно? дверь? Та, что вошла в комнату, поднялась ко мне и легла рядом.

 

 

2

 

Я проснулся утром от стука ставен. От ветра, который налетал порывами и бился в доски. Приподнялся на локте, повернул голову — но нет, комната не приснилась мне. Намотал на палец длинный черный волос, дернул — но волос оказался жестким и не порвался.

Кроме кровати с балдахином у стены стоял огромный шкаф и сундук. Зеркало было инкрустировано цветными стеклами и отражало стопки газет, две или три пачки. В простенке между шкафом и сундуком прямо на полу стоял транзистор. Еще одно окно, наглухо забитое, находилось под потолком.

Я развернул газету. С первой полосы на меня смотрел бровастый господин в белой островерхой чалме. Крупная булавка сверкала на лацкане его пиджака даже сквозь крупный растр печати.

Телевизор долго нагревался. Когда он загудел ровно и громко, на экране всплыла книга и субтитры, набранные азиатской вязью. Голос, читавший книгу, звучал монотонно и оглашал комнату заунывным гулом.

Позавтракав, я спрятал остатки лепешки в карман и выглянул в окно. Крики доносились со двора, один мальчишка, наголо бритый, догонял другого. В руке бритый сжимал палку и хотел зацепить кучерявого. Но тот каждый раз увертывался и победно улюлюкал.

Палка со стуком отскочила в сторону. Падение выглядело настолько жестоким, что я невольно отшатнулся. Но бритый тут же вскочил и побежал дальше — как ни в чем не бывало. На шум вышла девушка в длинной накидке, приложила ладонь к лицу. Я попытался разглядеть ее лицо, угадать под накидкой фигуру. Она? Другая? Сердце стучало, выпрыгивало из груди. Но девушка, не оборачиваясь, подхватила ребенка и ушла на галерею.

Спустя минуту к бассейну вышел кучерявый. Важно прошелся, лег у воды. Зачерпнул ладонью — и вдруг вскочил, разулыбался. Старик в сером халате вывел на двор ослика. Вместе с кучерявым они проверили, хорошо ли укреплены кувшины (или баллоны) и два мешка.

Мешки я узнал — точно такие же скидывали в подвал. Осмотрев резиновые облатки на копытах, старик уселся на ступеньке. Его руки, горестно повисшие между колен, напоминали сухие гроздья винограда. Так прошло минут десять. Время от времени старик поднимал глаза на мои окна и качал головой.

 

 

3

 

Через несколько кварталов страх улетучился, любопытство заставило скинуть капюшон. Теперь я мог открыто разглядывать людей. Навстречу шли длиннорукие мужчины с виновато опущенными бородатыми лицами. Носились и дразнили ослика чумазые дети в засаленном спортивном трикотаже. Широко, размашисто шагали женщины в голубых, пузырящихся от ветра штанах.

Многие кивали, быстрым движением прижимали ладонь к плечу.

“Алейши, алейши…”

Я повторял в ответ то же самое.

А еще я разглядывал город. Например, чтобы стены в боковых переулках не сомкнулись, не схлопнулись, между ними вбивали деревянные клинья, на которых висели провода и кабели и болтался разный мусор.

А окна в домах попадались редко. Низкие двери или ворота — вот и все, что прорезывало бесконечную глиняную поверхность. Правда, иногда из стены торчали деревянные клетки размером с коробку кондиционера. Они висели довольно высоко, но даже сквозь резьбу угадывались десятки любопытных глаз, следивших за всем, что происходит на улице.

Наконец ослик остановился. Медная болванка ударилась в обшивку, я приготовился. Одна, две минуты — холодный пот ручьями бежал вдоль позвоночника. Но вот в прорези мелькнули глаза, ворота бесшумно подались. Усатый пятился, с каждым шагом все больше расплываясь в улыбке, отчего ямочка у него на подбородке смешно двигалась.

Мы вошли во двор. Из дома на оклик выскочил подросток, бросился к ослику. Ловко отвязывая баллоны, он напевал и даже немного пританцовывал; его шлепанцы топтались в такт под брюхом ослика, словно жили своей жизнью. Прицепив пустые баллоны, подросток исчез в доме. Усатый протянул деньги, я спрятал купюры в сумку и вывел ослика. Ворота стукнули за спиной, мне не терпелось взглянуть на деньги. Но на купюрах был изображен купол и пальмы и бровастый господин из газеты — только теперь в плоском, как таблетка, тюрбане.

 

 

4

 

Как называется город? В какой он части мира? С момента исчезновения прошло слишком много времени, чтобы эти вопросы имели хоть какое-то значение. Да и ответы никакого значения не имели тоже. Ни надежды, ни отчаяния, чтобы принять эти ответы, не осталось. Страхи, привязанности — исчезли. Ни сил, ни желания испытывать их не было. Прежние чувства стали неразличимыми — как улицы города, в котором я очутился. Где кончается одна и начинается следующая? Темные щели, похожие друг на друга, как сухие ветки; бесконечные стены из розовой глины; дырявые куски брезента от солнца.

Но существовал еще один город, внутренний, куда меня приводил ослик. Например, в ткацком квартале лежали горы белой шерсти, источавшие запахи молока и навоза. В подвалах этого квартала день и ночь стучали рамы, опутанные нитями, и работали ткачи, безбородые и безногие, прикрученные к бочкам, вкопанным в землю.

В хлебном квартале пекари орудовали длинными крючьями, с помощью которых из печей доставали вытянутые, похожие на коромысло лепешки. Те самые, чей запах иногда струился в подвале.

Красильни лежали анфиладой котлованов, опущенных ниже уровня улицы, и были выложены по стенам обычным кафелем. Голые красильщики перебирались от одного чана к другому, утаптывая в краске куски кожи. Пахло кровью, гнилью и мятой.

В низких земляных кельях другого квартала стояли глиняные сосуды для искривления позвоночника и станки для выворачивания суставов. Деревянный винт с колпаком для головы, смещающий шейные позвонки, — после такого нищий мог поворачивать голову за спину, как птица. И много чего еще, отвратительного и любопытного.

Последние баллоны мы поменяли на улице жестянщиков. Здесь пахло каленым железом и припоем. В белой повязке, старик сидел на пороге, широко расставив ноги в черных военных ботинках, и не мигая смотрел в медный чан. То, что показывало отражение, вызывало у старика смех.

И пока мы возились с поклажей, до меня долетал его сухой и мелкий хохот.

И вот остался только один груз. По дороге в подвал ослик то и дело останавливался, поворачивал морду с черными полосками глаз. Покорно ждал, отгоняя ушами невидимых мух.

Наконец за поворотом открылась розовая стена — ее подтеки и пятна, вмятины и щели я запомнил навсегда. Из глины все так же торчали деревянные балки и амулеты, по-прежнему едва читались полустертые надписи на объявлениях, и уныло, беспомощно болтались на ветру выгоревшие тряпичные ленточки. За сутки ничего не произошло, и вместе с тем все выглядело по-другому. Но своей новизной, свежестью предметы, окружавшие меня, говорили, что изменились не они — а взгляд того, кто на них смотрит. И я чувствовал страх, потому что не знал — что именно во мне произошло, что изменилось.

Дверь в подвал обшили куском железной бочки. Звук снимаемого замка, страшная и сладкая музыка. Один мешок, другой — спускайся, тебе все знакомо здесь как пять пальцев. Проведи рукой по стене — там, где солома, есть выступ. Дальше кран, три ступеньки (средняя разбита) и спуск к печке. И пламя, которое все так же ровно гудит и мечется.

 

 

5

 

“Живет на свете человек — неплохой, неглупый. Может быть, даже талантливый. Имеет небольшое дело, успешное. Умных друзей и красивых женщин. Квартиру в престижном районе, дом за городом. Людям, которые его знают, жизнь этого человека кажется легкой и безоблачной. Он плывет по течению, порхает — так они думают. Живет одним днем, по настроению. Однако жизнь, которую он ведет, тщательно спланирована. Расписана по мелочам и занесена в ежедневники — на месяцы, на годы. Так он решил для себя — построить жизнь по схеме. Спланировать не только встречу Нового года, но когда и с кем провести ночь. Не говоря о том, в какой компании он будет кататься на лыжах. Он даже знал, когда женится и родит ребенка, плюс-минус. Сколько детей у него будет и кем они станут. Хотя на тот момент даже потенциальная избранница оставалась ему неизвестной. Нет, он не психопат или неврастеник. Наоборот.

К такому решению — планировать жизнь — его привела сама жизнь. К сорока годам он пришел к выводу, что существование в том месте, где ему довелось родиться, слишком непредсказуемо, и единственное, что можно этой непредсказуемости противопоставить, — свой частный порядок. Систему, с помощью которой можно жить в относительной безопасности. Имея деньги, поддерживать такую систему оказалось несложно. А для непредвиденных ситуаций — от которых, как известно, никто не застрахован — имелись знакомые юристы и банкиры; врачи, готовые предоставить медицинскую помощь; и даже артисты, художники. Те самые люди, которых часто выручал он — и ждал в ответ того же. Именно такую жизнь человек считал независимой, а себя в ней свободным — в рамках времени и места, где он родился и вырос. Пока не произошел тот самый случай. Поворот, не записанный в ежедневнике. И он, прочитавший горы книг о свободе и необходимости, вдруг понял, что чувствует себя по-настоящему свободным только теперь, когда его судьба зависит от черного ослика и той дороги, которую этот ослик выбирает. Чем дальше уводил его ослик, тем отчетливей понимал человек, что в подвале погибли не только все его прежние надежды и страхи, привязанности, но и его прежняя, иллюзорная свобода, державшаяся на превосходстве над обстоятельствами — и на страхе потерять это превосходство. Что произойдет сегодня вечером? Да что вечером — что ждет за поворотом? В темных и грязных переулках он узнал, что настоящая свобода сильнее неведения или страха. Превосходства или проигрыша, выигрыша. Всего, что связывает человека с другими людьми — и вообще с миром. Эта свобода была как вода. Она заполняла все, не оставляя места ничему, и в этом заключалась ее суть, ее безжалостная природа, смысл которой состоял в том, чтобы уничтожать все, что не она . Без дома, вдали от родных и близких — в безымянном городе, где его снова могли посадить на цепь или казнить, — он шел по улицам и улыбался. Потому что, обладая такой свободой, был готов ко всему на свете”.

 

 

6

 

В домах хлопали ставни, жители города накидывали крюки и засовы, перебирали цепи. Распоряжались — глухими голосами — или окликали кого-то. А мы шли и шли дальше. Позади остались молочный рынок, заброшенные маслобойни и кузницы. Со стороны старых садов город уже заполняла мгла. Влажная и мягкая, она напоминала внутреннюю сторону щеки, если провести языком.

Ближе к дому ослик побежал быстрее. Неожиданно стук пустых баллонов затих, ослик остановился. Я услышал, как шелестит кипарис, узнал ворота.

Надвинул капюшон — и постучал в двери.

Картина повторилась, тот же голос пробормотал приветствие; те же руки приняли поводья и распрягли ослика; та же лестница привела в комнату под крышей, где меня ждали кувшин с горячей водой, ужин и чистая постель.

Когда в доме наступила тишина, я понял, что проваливаюсь в сон. Стоило мне заснуть, как я увидел коридор, уводивший вглубь дома, и ставни, сквозь которые долетала ритмичная музыка. Я делал несколько шагов по коридору и подходил к окну. Ставни бесшумно распахивались — что это, комната? лестница? и откуда долетает музыка? Дощатый пол заливал лунный свет, а сами доски прогибались и поскрипывали в такт музыке. Лунную полоску заслонила тень, еще одна. В комнате, прижавшись друг к другу беременными животами, кружились две женщины в длинных ночных рубашках.

…Я проснулся так же неожиданно, как и уснул. Судя по тому, что цикады смолкли, а ветер утих, спал я долго, около часа. Ветки кипариса больше не издавали ни звука. Отзвучал предутренний призыв на молитву, тихий и протяжный, но после него все снова смолкло.

 

Ты чувствуешь касание, чьи-то руки обхватывают и сжимают запястья. Ты хочешь пошевелить ногой, но другая пара крепко держит твои колени. Ты поднимаешь голову — но губы ловят пустоту, воздух. Еще секунда, и ты чувствуешь на себе пять, десять ладоней. Пальцы, холодные и легкие, скользят по коже. Ты хочешь открыть глаза, но глазницы затопила плоть, тяжелая и горячая. Сколько ладоней одновременно скользят по твоему телу? Ты исчезаешь, растворяешься в прикосновениях. Твое сознание превращается в эпидерму; тебя выворачивают, делают мембраной. Теперь весь ты — это только кожа. Только поверхность. Ты отзываешься на каждое прикосновение; каждая твоя клетка вспыхивает миллионами бенгальских огней, рассыпающих искры, на месте которых тоже вспыхивают огни. Чем больше этих огней, тем ярче перед глазами огненные кольца. Один внутри другого, эти кольца образуют светящийся тоннель. Падая вниз, ты чувствуешь тяжесть чужих тел, но твое собственное тело невесомо. В тебе горит огонь, он поднимается по позвоночнику, как змея. Он обвивает шею и проникает в череп, сворачивается там, в черепе, раскаленными жгутами. Чем туже стягиваются эти жгуты, тем жарче огонь — и глубже колодец, в который ты падаешь. Твое падение растянуто — и в то же время ежесекундно. Оно продолжается до тех пор, пока наверху не раздается крик. Этот голос — чужой, но он твой и моментально возвращает тебя обратно. Ты можешь дышать, тело свободно. Но рядом с тобой никого нет, пусто.

 

 

7

 

Резкие и грубые звуки — те, что недавно заставляли меня втягивать от страха голову, — означали простые предметы. Например, “дверь”, “хлеб” или “замок”. Наоборот, мелодичные, приятные на слух слова часто указывали на страшные вещи — такие как “боль” или “смерть”, “болезнь”.

Ближе к полудню ослик всегда приводил меня к мечети. Низкая дверца вела из переулка в просторный, обсаженный кустами двор. Вокруг фонтана сидели люди, и я повторял то, что видел. Усаживался на мраморную скамейку, подставлял ноги под воду. Вытирался, надевал деревянные колодки-туфли. И шел на молитву.

Молитвенный зал был застелен зелеными коврами, а небольшой, но глубокий купол покрывала зеленая плитка. По периметру купола шла надпись, которую прерывали узкие прорези. Через окошки виднелось небо — такого же, как плитка, зеленого цвета. Когда в небе мелькал голубь, по ковру пробегала незаметная тень, заметив которую я всякий раз невольно улыбался — впервые за долгое время.

Приложив пальцы к ушам, я молился вместе со всеми. Лиц я не видел, но по запахам — муки или шерсти, глины и мяты — догадывался, чем эти люди занимаются. А слева за ширмой молились женщины.

Мысль о том, что среди них есть та, кто приходит ко мне ночью, волновала мое воображение и отвлекала от молитвы. Мысль о том, что она подглядывает за мной, заставляла усердно молиться. Иногда с женской половины долетал смех.

Редкой кучерявой бородой и покатыми плечами мулла напоминал “балахона” из подвала — правда, в очках. Глядя, как ловко он подбирает под себя ноги, насколько обыденным жестом раскрывает священную книгу — словно перед ним телефонный справочник — или как машинально включает вентиляторы, я решал, что в подвале ничего не было и все разрешилось каким-то другим образом.

Повторяя вместе со всеми молитвы, я представлял себе, что слова — это пустые оболочки; порожние емкости вроде моих баллонов, которые нужно наполнять тем, чем каждый может. О чем молились остальные?

О чем просили, складывая ладони книжкой? Что касается меня, я просил об одном: чтобы меня поскорее забыли.

 

8

 

Каждый день мы обходили разные кварталы, но один адрес повторялся. Та же приоткрытая дверь, квадратный двор, заваленный мешками с цементом. Те же ветхие влажные купюры. Разве что ослика разгружал сам хозяин.

А так — никакой разницы.

Тощий и длинный, он вертел жестянки так, словно покупал арбуз или дыню. Я заметил, что баллон, который он каждый раз забирает, меченый, хотя первое время на белую полоску я не обращал внимания. Картина повторилась и на второй и на третий день. Хотя утром, проверяя баллоны, никаких отметок я не обнаруживал.

“Видимо, меченую жестянку цепляют где-то в городе, — размышлял я. — И он просто меняет один пустой баллон на другой, тоже пустой”.

Но зачем? И пустой ли?

Другое место, куда меня приводил ослик, был мост через высохшее русло. Судя по внушительным руинам опор — по тому, насколько массивными построили волнорезы, — когда-то между кварталами, которые соединял мост, текла довольно большая река. А теперь ничего, кроме сухого дна и каменных стен вокруг, не осталось.

Это русло местные жители использовали как помойную яму. Несмотря на зловоние, мы топтались на мосту довольно долго, и никакими усилиями нельзя было сдвинуть ослика. Ни с места — и все тут.

Он был странным, затягивающим — пейзаж, лежавший внизу. “В чем его загадка?” — спрашивал я себя. Холмы по краям долины выглядели обычно — лысые или заросшие, такие можно встретить где угодно. А вот сама долина поражала правильной формой, какая бывает у рукотворных вещей — чашки, например, или кувшина.

Склон холма слева прорезывали террасы, утыканные белыми каменными будками, скорее всего — остатки старого кладбища. Кривые и кучерявые масличные деревья росли на холме справа, а склон напротив рассекали прямые черные кипарисы. Иногда в долине гоняли матерчатый мяч подростки. Иногда ничего примечательного, кроме черного дыма, который поднимался мотками в небо, я не видел. Иногда картину дополнял пастух, выгонявший отары овец или баранов, или кучка людей с белым свертком на плечах, бегом пересекавших долину по направлению к кладбищу. А выше по холму я часто видел военную машину.

 

 

9

 

Когда по мусорным кучам пробегал ветер, мухи с гулом взлетали, чтобы через секунду облепить рванину снова — толстым шерстяным слоем. Я спускался все ниже и ниже, пока высохшее русло не вывело меня в долину.

Выжженная и звонкая, земля гудела под ногами и потрескивала. Теперь пейзаж, который я рассматривал сверху, окружал меня амфитеатром, как зрительный зал сцену. Но то, что с моста выглядело необычным — точеные силуэты кипарисов, например, или симметричные склоны, — снизу ничем примечательным не отличалось. И я пожалел, что сюда спустился.

С моста долетел стук копыт и звяканье.

По высохшему руслу запрыгал и скатился в долину камень.

Я приложил руку, но против солнца ничего видно не было.

 

 

10

 

“Куда бежать? Где искать ослика?”

Я стоял на мосту и беспомощно озирался. Над головой хлопала дырявая парусина и сосредоточенно, надсадно гудели мухи. Отчаяние и страх переполняли меня, готовы были захлестнуть, парализовать — как вдруг из переулка вынырнули две женщины. Я показал на пустую привязь, сложил руки; но, подобрав накидки, они исчезли за воротами дома, не обратив на меня внимания.

Один, другой переулок: “Какую из щелей выбрать?”

Не успел я решить, как дверь на воротах приоткрылась.

“Туда!” — махнули рукой.

И я бросился в переулок налево.

…Ослик стоял за углом, все так же обреченно отгоняя ушами невидимых мух. От радости я задохнулся, чуть не заплакал. Обхватил морду, прижался щекой. И только потом пересчитал баллоны.

Того, что с белой меткой, не хватало.

 

 

11

 

Обхватив сверток, человек бежал, высоко задирая колени, словно его дергали за нитки. Как только расстояние между нами уменьшалось, он сворачивал в боковую улицу. Я бросался следом, чтобы не упустить похитителя из виду. Однако стоило мне повернуть, как в переулке распахивались ворота — выводили верблюда или выставляли корзины с горохом.

Сколько продолжалась погоня? Наконец я очутился на крошечной, зажатой стенами площади. Внутренний голос подсказывал, что похититель — в лавке. Я спускался по ступенькам в темный коридор — и тут же попадал в чьи-то руки. Они подхватывали меня и выводили под своды комнаты.

Люди, сидевшие за столиками, сосредоточенно пили чай и читали газеты. Меня усаживали у стены, спустя минуту приносили чай и несколько стаканов. Я раскрывал газету, а сам подглядывал. Слева я видел муллу, дальше у деревянного столба играл в нарды старик из дома с кипарисом.

А в углу раскуривал кальян тот, которому утром я привозил баллоны.

Стоило мне пригубить из стакана, как распорядитель жестами приглашал в другую комнату. Стены в этой комнате были уставлены рулонами ковров, так что в полумраке мне казалось, что мы на строительном складе. “Пожалуйста!” Распорядитель показывал на узкую щель. Я протискивался между рулонами. “Открывай!” Он махал рукой, и я приподнимал кусок тряпки.

В прорези виднелась еще одна комната. Один человек — хозяин лавки — сидел за столом и не сводил глаз с чайника. Второй — похититель — ходил из угла в угол, обмахиваясь черным котелком, неизвестно откуда взявшимся. Он в чем-то убеждал хозяина и даже, чтобы подкрепить свои слова, чертил на притолоке цифры.

— Махбул, махбул! — Хозяин отрицательно качал головой, не сводя глаз с чайника. Похититель терпеливо рисовал другие цифры.

Когда они ударили по рукам, в лавку выскочил мальчишка, собрал стаканы. Потом, повинуясь хозяину, поставил поднос и развернул тряпку.

Я медленно опускался на пол, обхватывал голову.

В свертке находился обычный электрический вентилятор.

 

 

12

 

Глину для домов брали прямо с улицы, поэтому город в этой части был изрыт ямами. Многие из раскопов образовывали целые тоннели, они — разной глубины и размеров — уходили далеко под жилые кварталы.

Ночной холод вытягивал остатки тепла. Завернувшись в картонные обертки, я поминутно засыпал и просыпался снова. “Одно, другое исчезновение — сколько их всего? Сколько оболочек внутри человека? И есть ли у него дно, сердцевина? Матрица?” Встречая рассвет в глиняной яме заброшенного квартала, я все больше убеждался, что никакой сердцевины нет. Что, выбравшись из одной ямы, ты попадаешь в другую, которая отличается от предыдущей размерами и глубиной.

“Но как разорвать эту цепь? Как вырваться из круга?”

А еще я думал о городе, насколько удивительно он устроен. Что все дома стоят в нем спиной друг к другу, образуя внутри замкнутое и недоступное постороннему взгляду пространство. И кварталы стоят спиной тоже.

А то, что между ними, — ничье, пустое. Принадлежащее бездомным собакам, ветру и мусору. Или таким, как я, факирам — невольным бродягам.

“А что, если это пространство и есть основа? Матрица, сердцевина?”

 

Город лежит на горных уступах, поэтому дома в нем спускаются вниз как бы по ступеньками, плотно прижавшись один к другому, словно боятся упасть или потеряться. Несмотря на чрезвычайную плотность застройки, в центре города видна пустая плоскость — эту прогалину можно разглядеть в разрывах тумана, а точнее — дымки, которая висит над этой плоскостью почти все время, но особенно сгущается ближе к вечеру, когда клубы тумана подсвечены огнями фонарей и всполохами пламени.

Площадь имеет форму трапеции, а может быть — шестигранника, точно сказать невозможно из-за домов и лачуг, облепивших ее со всех сторон. Дома выкрашены в одинаковый розовый цвет. На плоских крышах сушится разноцветное белье, белеют спутниковые тарелки. Из дворов кое-где даже поднимаются кипарисы. Сквозь решетки на окнах видно, как мерцает в комнате такого жилища экран телевизора. На первый взгляд может показаться, что дома окружают площадь непроходимой стеной, однако проходы между домами есть, и именно из этих щелей под вечер на площадь выходят тысячи людей.

Чем ближе полночь, тем гуще толпа — площадь заполнена, не протолкнешься. Сотни платков и тюрбанов, кепок и повязок, солдатских пилоток покрывают ее поверхность. Людское море колышется, бурлит. Что происходит на дне этого моря? Чем заняты люди? Голоса сливаются в один ровный гул, в который вплетается стук барабанов и визгливые дудки. Слышны даже крики животных. Шум настолько сильный, что, когда наступает время молитвы, призыв с минарета никто не слышит.

 

 

13

 

Полосатые спины разлепились, из толпы вырвался мальчишка, пересчитал деньги. Я споткнулся или оступился — и людская масса тут же всосала меня, как губка.

Теперь со всех сторон окружали разгоряченные бородатые лица.

— Абас! Абас! — Старуха впилась ногтями в ладонь.

Зрители одобрительно зашумели.

Она взяла меня за подбородок, несколько раз закрыла и открыла глаза. “Повтори!” Мои веки покорно смежились. Спустя секунду я ощутил прикосновение чего-то мягкого, пушистого. Глаза от неожиданности открылись, но старуха гневно прикрикнула на меня.

Мир снова погрузился во тьму.

Наконец меня дернули за бороду:

— Даут! Можно!

Я открыл глаза и увидел в зеркале обрезанное по бокам и вытянутое, как у лошади, лицо. Толпа тут же грохнула, захохотала — видимо, вид у меня был испуганный. Просто это зеркало оказалось отколотым.

Деньги из моих рук исчезли, мир снова наполнился звуками. Предметы, выпуклые и яркие, настаивали, что существуют помимо моего сознания. Железный ящик из-под кофе, прикованный к щиколотке, сама щиколотка, затянутая в чулок, — все это кричало о себе, требовало внимания.

Оттянув веко, старуха толкнула меня в плечо:

— Текке!

В зеркале отразилась едва заметная татуировка.

 

14. 15

 

........................................................................

16

 

Невыспавшийся и недовольный, продавец на каждый вопрос поднимал бровь, как бы сомневаясь в правильности услышанного. Не опуская брови, вытаскивал из-под прилавка ящики с колой, небрежно бросал бутылки на тряпку. Как я завязываю товар в узел? Как закидываю узел с бутылками на спину? Он держал бровь на взводе, даже отсчитывая сдачу.

За моток бечевки и связку колец ушли последние деньги. В качестве удилищ сгодились старые бамбуковые слеги. Почерневшие, они лежали между стенами, и все, что требовалось, — это очистить их от гнилой слизи.

Несмотря на ранний час, на площади уже копошились люди. Фокусники разливали керосин для факелов; из повозки, запряженной мулами, музыканты выгружали барабаны, похожие на разрисованные дыни; лысая гадалка, прикрывая лицо шарфом, раскладывала овечьи лопатки; у мечети рассаживались слепые сказочники и настраивали музыку, щелкая клавишами старых кассетников; развешивал цветочные картины на досках художник, небольшого роста толстяк в ковбойской шляпе; неподалеку на коврике расплетала косы накрашенная девушка, демонстрируя голые груди с разными — одним плоским и коричневым, а другим розовым и острым — сосками.

Шарканье подошв, вой животных и эстрадная музыка — ближе к ночи площадь все гуще зарастала шумом. Дым висел над жаровнями жирным слоем, и чем непрогляднее он становился, тем резче звучали голоса — так, словно с наступлением ночи люди слышали все хуже и кричали громче.

Я устроился на краю площади. Пока раскладывал бутылки и удочки, размечал поле, за мной следила пара черных глаз. Это был мальчишка-подросток. Кучерявые волосы, белая засаленная курточка. Не успел я закончить приготовления к игре, как он подскочил, разжал кулак.

— Фарх! — сказал хриплым, нарочито грубым голосом.

Я кивнул на удочку. Мальчик поджал босые пятки, от напряжения его рот приоткрылся. Не дожидаясь, пока я объясню правила, он вскинул удочку и резко опустил кольцо на бутылку с колой. Кольцо соскользнуло набок и беспомощно повисло в воздухе.

— Кай! — Мальчик раздраженно мотнул головой, перехватил палку. — Кай!!!

 

 

17

 

Люди сгрудились и стояли в два-три ряда. Выглядывали из-за плеч, толкались. Один даже влез другому на плечи и смотрел на игру сверху. Неизвестно откуда взявшийся, на земле сидел полуголый старик и дергал струны куршуля . Когда кому-то из игроков удавалось накинуть кольцо на горлышко, толпа взрывалась и гоготала от восторга. Приз выхватывали из рук и тут же вскрывали. Теплая газировка хлестала, заливая руки и одежду. Вмиг опустошенная, бутылка громко падала на камни. Игра продолжалась.

Чем меньше оставалось бутылок, тем яростнее бренчал старик.

Наконец в центре осталась только одна бутылка.

Это снова был мальчишка, первый. Он показывал знаками, что хочет отыграться. Тянул руку, двигал густыми бровями. В его глазах читалось отчаяние, и во мне что-то дрогнуло, поплыло. Я растолкал людей и схватил мальчишку за руку. В спину кто-то выругался, под ноги шлепнулся плевок. Люди недовольно загудели, только старик невозмутимо пересчитывал деньги.

Не обращая внимания на выкрики, я усадил мальчишку на линию. Старик спрятал деньги, подвинул коробку для подаяний к центру. Толпа мигом успокоилась, затихла. И разом выдохнула, разочарованно застонала.

Мальчишка повернулся ко мне, его лицо сияло.

Через секунду вокруг не осталось ни одного человека.

 

 

18

 

Амулеты от айна впечатывали в стену, вмазывали прямо в глину. Две сцепленные руки, повернутые на незнакомца, — такой амулет означал, что в доме большое семейство, есть маленькие дети.

А незнакомцем был я.

Ночлежка, куда меня привел мальчишка, мало чем отличалась от дома с кипарисом. Те же галереи, обнесенные прогнившими выбитыми поручнями; высокие щербатые лестницы; вода во дворе.

Голая, захватанная грязными руками штукатурка.

Сбитые осями повозок откосы.

Двери в комнатах заменяли кожаные фартуки, в темноте мерцали номера, намазанные краской прямо на коже. Никакого порядка нумерация не имела. В конце галереи мерцал огонь, это в железной бочке тлели угли. Орудуя клещами, мальчик набрал углей в глиняный горшок и повесил себе на грудь.

Я сделал то же самое. Сквозь глину медленно сочилось тепло; обжигая кожу, оно растекалось по телу, и скоро даже спина покрылась испариной. Мальчик поднимался по лестнице первым, и мне было видно, как смешно связка удочек болтается на спине из стороны в сторону.

Огонь лампы осветил в комнате несколько карчи , лежавших, как блины, стопкой. Из них мальчик приготовил постель, и вскоре мы улеглись по обе стороны от прохода.

Холодный ночной воздух, струившийся сквозь ячеистые окна, сушил кожу. Сна не было. После ночной молитвы потянулся запах фитилей, ночлежка гасила лампы. Наверху несколько раз хлопнула ткань, кто-то выбивал ковер. В соседнем номере еще курили и разговаривали, раздавался шелест газеты и звуки транзистора; тихое звяканье кальянных щипцов и стук нардов. Но когда внизу отстучала по жестяному днищу вода, все окончательно стихло.

“Кто этот мальчишка? — спрашивал я себя. — Зачем он здесь? Сидит — и пусть сидит, его дело”.

С моей лежанки было видно, что мальчик не спит, а играет на мобильном телефоне. Иногда он украдкой разглядывал меня. Наверное, после площади он держал меня за фокусника или волшебника, не знаю. И я думал, что хочу видеть своего ребенка таким же восторженным и послушным.

Чтобы не показывать слез, отвернулся к стене.

Сквозь дрему доносились щелчки клавиш на телефоне, потом выключатель хрустнул, огонь погас. Теперь в темноте звучал только его шепот.

 

 

19

........................................................................

20

 

Денег хватало на баню и хороший ужин в армане , с мясом и колой.

В отдельную комнату приносили кальян и подушки и — несмотря на запрет на спиртное — бутылку фруктовой водки. Лежа на валиках, я курил, выпивал. А мальчик жевал насвак , то и дело сплевывая коричневую жижу под ноги . Мы купили ему новую спортивную куртку, а мне — военные ботинки и традиционное платье с широким карманом на животе. Остальные деньги прятались под одежду. Цеплять сальные рулоны помогал мальчишка. С той ночи он остался при мне и таскал удочки, бутылки. Договаривался с ночлегом и ужином. Закупал уголь, которым топилась наша комната, и свечи.

Иногда, ничего не сказав, он исчезал — внезапно, на несколько часов или на ночь. Куда и зачем? И не об этом ли он рассказывал мне ночами? Не знаю. Глядя, как старательно он крепит кольца — или шевелит губами, отсчитывая сдачу, — я постепенно уверил себя, что он и “балахон” из подвала — одно и то же лицо. Что он жив и успел побывать муллой. А потом сбрил бороду и прибился ко мне — уж не знаю, для каких целей.

Его необъяснимое и вместе с тем полноправное, уверенное присутствие отменяло мое преступление. Примиряло — с ужасом той ночи и всех предыдущих тоже. Со всемогуществом города, наконец. Его бесконечным лабиринтом, где прошлое смешалось с будущим и ничего не значило. С моим бессилием перед меланхолией, которую порождала эта страшная смесь. Той самой меланхолией, что пришла на смену тоске и отчаянию и медленно разъедала сознание. А когда мальчишка возился рядом, она рассеивалась.

К тому же я придумал ему на площади отличную роль. Теперь он играл подставного игрока, зазывалы. “Утки”. Как только бутылки были расставлены, он принимался театрально причитать, цокать. Бил себя по коленкам кулаками, в которых сжимал комки денег. Что он кричал? Какие слова?

С каждым днем народа вокруг нас становилось все больше.

Через несколько дней игра стала настолько популярной, что зазывала больше не требовался. Люди и так собирались задолго до начала. И я придумал мальчишке отдельный, свой номер. Это был кунштюк, подсмотренный в одном из московских баров — в той жизни. Фокус заключался в том, что в посудину с водой запускали фрукт, айву или персик. А игроку предлагали положить сверху монету, чтобы она не свалилась в воду. Если монета не падала, человек получал вдвое больше, чем ставил. А утонувшие деньги не возвращались.

Поскольку задача выглядела смехотворной, народ азартно выкладывал деньги. Но монеты падали согласно законам физики, так что под вечер — к неописуемому восторгу мальчика — в посудине скапливалась изрядная сумма.

Эти деньги предназначались ему. Он рассовывал их по мешочкам, ночами — высунув от напряжения обметанный толстый язык. А потом снова принимался рассказывать историю. Не понимая ни слова, я населял его истории фантазиями. Рисовал ночь в доме под кипарисом. Наделял женщину чертами, голосом. Характером. Придумывал ей улыбку и то, какие слова она могла бы сказать. И ловил себя на мысли, что готов на все, лишь бы снова оказаться в той комнате.

 

 

21

 

Утром у ворот дома с кипарисом собралось десятка полтора человек. Все они были подпоясаны цветными шарфами и возбужденно жестикулировали.

“Арак! Арак!” — хлопали себя по бедрам.

Брали друг друга за локти и заглядывали в глаза.

Когда стену полностью осветило солнце, ворота во двор открыли. Часть людей протиснулась внутрь, другая осталась на улице. Они расселись полукругом, достали галеты и бутылки с дуком . Молодой парень в черном платке включил карманный приемник, многие покачивали головами и даже повторяли слова песни.

Через полчаса, бесшумно подпрыгивая на резиновых покрышках, к воротам подкатила двухколесная повозка. Щебенка в повозке поблескивала, как колотый сахар.

Появление табры люди встретили одобрительными возгласами. Несколько человек поднялись, с любопытством сгрудились — так, словно в повозке не камни, а украшения.

Щебенку одобрительно взвешивали на ладони, подносили к глазам.

Из ворот подали сигнал, чернокожий распряг ослика, вкатил повозку и опрокинул кузов. Щебенка с шелестом высыпалась на траву.

Яма, вырытая под кипарисом, напоминала узкий и неглубокий колодец. Свежую землю не убирали, а, наоборот, прихлопывали лопатой. Несколько стариков во главе с белым тюрбаном о чем-то заспорили, то и дело ударяя себя по лбу и щелкая пальцами.

Наконец во двор тяжело вкатилась телега. На ней, перехваченный веревкой, лежал большой куль. Если бы не прядь черных женских волос, выбившаяся из белой мешковины, можно было решить, что привезли крупного барана или теленка.

 

 

22

 

Мешок на голове мелко подрагивал. Чернокожий утрамбовал вокруг жертвы землю, пустую тележку выкатили в переулок. Ворота захлопнулись.

От стены отделился человек с жидкой бородой, мулла, — и толпа сразу затихла. Он подошел к яме, поправил на носу очки, открыл книгу.

Оглашение приговора заняло не больше минуты.

Щелкнул удар, мулла бросил на землю плетку.

Подобрав полы балахона, спешно отошел к стене, сложил руки.

Первый камень ударил в ствол кипариса, но женщина все равно вскрикнула.

Второй попал в плечо, следующий — в грудь. Стон перешел в глухое бормотание, как будто человек в мешке заговаривал кого-то.

При виде крови, которая пятнами распустилась на мешковине, толпа яростно загудела. Чем больше камней попадало в цель, тем ниже наклонялся мешок и тем реже вздрагивал кончик колпака. Пока наконец не замер.

Люди отступили, прижались к стенам. В тишине слышалось дыхание сотни глоток — и то, как безучастно дрожат ветки кипариса.

Мешок дернулся и снова мелко задрожал.

С этого момента камни летели градом.

 

Подземный ход был частью ганатов , или нижнего города, древней и чрезвычайно запутанной водопроводной системы. Когда-то в этой земле находились христианские катакомбы, и на стенах часто попадались рисунки, а в иных тоннелях даже сохранились высеченные в камне храмы. Именно эти катакомбы и стали основой для системы водоснабжения города. Они располагались под наклоном, внутри горных террас, поэтому горная вода могла поступать в город самотеком, что и определило назначение катакомб.

Водопровод пронизывал землю под городом наподобие кровеносной системы. Каждая клетка города, будь то жилой дом или мини-маркет, мечеть или площадь, имели доступ к этой системе. По мере того как развивалась, расселялась жизнь в городе, разветвлялись и водостоки. Ганаты объединяли тысячи мелких капилляров — домашних или уличных стоков — с широкими отводами, принимающими отходы рыночных или производственных кварталов. Можно сказать, что под городом лежала точная проекция его внешней каждодневной жизни. Той самой, какой она складывалась год за годом на протяжении столетий. По сути, через ганаты выражалось само время, принимавшее их форму по мере постепенного и неумолимого течения. Ганаты были своего рода книгой времени, в которую заносилась сама жизнь — та жизнь, что наполняла это время, эту книгу.

Тонкие сосуды объединялись с крупными, те открывались в анфилады накопителей, откуда осадок выводился через дамбы в долину, лежавшую по ту сторону гор. За столетия многие стоки — заброшенных или разрушенных домов, заложенных улиц, закрытых рынков и упраздненных казарм — давно и безнадежно закупорились. В таких местах под землей образовывались затоны, многие из которых размывали землю до грунтовых вод, в результате чего под землей образовывались целые озера. В этих озерах водилась рыба, причем довольно крупная. Из-за вечного полумрака эта рыба не имела пигментации и была прозрачной — настолько, что сквозь чешую просматривался скелет и внутренние органы.

…Человек спускается в ганаты по длинной лестнице. Она уходит под землю со двора дома, где он очутился, спасаясь от погони. Спуск настолько глубок, что вскоре за сводами потолка исчезает вход, так что последний отрезок пути человек проделывает в полной темноте, на ощупь. Но вот что странно — площадка, где он очутился, имеет освещение. Источник света находится над головой. Отдышавшись, человек долго прислушивается — нет ли погони? — а потом замечает этот свет. У него над головой голубое пятнышко неба размером с пуговицу. Значит, то, куда он спустился, есть дно колодца, огромную глубину которого можно представить по размерам колодезного отверстия.

Из колодца уводят низкие тоннели. Чтобы своды этих тоннелей — а точнее, нор — не обвалились, много веков назад их укрепили глиняными кольцами, вбитыми в землю. Человек может поместиться в этих норах, только сидя на корточках. В позе эмбриона. Сколько метров он одолевает в таком положении? Сколько времени вообще проходит? Об этом человек не думает, иначе ему начинает казаться, что под землей он провел всю жизнь и вылезет наружу седым немощным старцем.

Однако нора не бесконечна, вскоре она выводит человека под своды огромного накопителя, которые — своды, — судя по эху, довольно высоки. На потолке видны дыры, пробитые прямо на улицу, — это значит, что накопитель находится намного выше общего уровня ганатов и лежит прямо под мостовой города.

Свет с потолка еле заметен, скуден — поскольку наверху наступает ночь. И человек решает не бежать, не торопиться. Провести ночь здесь, переночевать на каменных ступенях, которые окружают воду амфитеатром.

Для сна человек выбирает пустую нишу. Если исходить из размеров и формы ниши, а также судя по рисункам на камне — рыбы и креста, — раньше здесь находилась гробница. И человек залезает в нее, прячется. Подтягивает ноги к подбородку — а именно в такой позе хоронили в этих гробницах — и тотчас засыпает. Во сне его преследуют картины ужасной казни и погони. Ему кажется, что он еще бежит по выгнутым улицам города. Ищет, куда спрятаться от людей, готовых убить его, разорвать на части.

Ближе к утру видения страшного дня оставляют его. Только перед самым пробуждением в сознании снова картина. Человек видит голого мужчину, который берет женщину, лежащую под ним на каменных ступеньках. Несмотря на то что эти люди — сон, человек знает, что он и они каким-то образом связаны. Ему хочется защитить женщину, прогнать мужчину. Но когда он пытается это сделать, сон сразу оставляет его.

Утро, человек проснулся. Он озирается, вращает со сна глазами. Смотрит на воду, заляпанную бликами, падающими сквозь дыры в сводах. Куда дальше? Еще вчера тоннель выглядел тупиком, мертвой точкой.

А сейчас в темноте мерцает неяркий свет. И этот свет говорит о том, что в конце тоннеля есть выход.

 

 

 

ЧАСТЬ IV

 

Течение настолько сильное, что натянутая веревка дрожит от напряжения. Волны ударяют в борт мелко и часто, заглушая звуки транзистора и звон посуды.

Из лодки долетают голоса — тихий мужской и женский, резкий.

Запах жареных бананов смешивается в воздухе с привкусом тины.

Из-под навеса на палубу вылезает низкорослый лодочник. Подтянув одной рукой шорты, он переворачивает ведро. Пустые жестянки падают в реку и, подпрыгивая, катятся по течению.

Хозяин лодки переходит на корму и бросает промокшие циновки под навес. В парусине несколько дырок, он залепляет их скотчем. Что-то говорит в сторону каюты — но ему никто не отвечает.

Винтовая штанга висит над палубой. Лодочник снимает промокшее белье, бросает под навес. В полумраке мелькают детские руки, тряпки исчезают. Опустив полог, девушка распрямляется и убирает волосы под платок.

Чтобы вылезти из лодки, она подтыкает юбку, обнажив смуглые, словно покрытые лаком, ноги. Лодочник что-то кричит ей вдогонку, качает головой. Она улыбается, перекладывает мешок на плечо. Часто перебирая ногами, карабкается по глиняному склону.

На осклизлом берегу рыбаки продолжают вынимать из сетей рыбу.

 

От резкого толчка лодки человек просыпается.

Лодочник смотрит на него сверху вниз, улыбается.

— Кам, кам! — повторяет.

— Гоу!

От борта к борту катается бутылка с водой. Еще две бутылки и промасленный сверток лежат под лавкой.

— Гоу! — Лодочник снова обнажает ряд убористых черных зубов.

На дне ноги человека тут же утопают в глине. Он толкает лодку. Ее, подхваченную течением, оттаскивает от берега настолько быстро, что человеку едва удается запрыгнуть обратно.

Теперь лодка бесшумно кружится по воде. Деревья, рыбаки, девушка на берегу — и снова деревья, рыбаки. После нескольких кругов мотор наконец чихает. Заводится. Нехотя отваливает от кормы и отбегает желтая волна, затем другая. Отходят в туман рыбацкие дома на сваях. Исчезает за поворотом и сам берег.

“Ты-кто-ты-кто-ты-кто”. Теперь мотор стучит отчетливо, подробно.

Как будто твердит, спрашивает о чем-то.

А человек сидит на корме и счищает с кожи глину — как ни в чем не бывало.

 

Лодочник правит судном едва заметными движениями штанги. Время от времени он оглядывается, показывает на свертки и бутылки: “Ешь”.

— Жена? — Человек кивает на берег.

— ??? — Звук движка перекрывает голос.

Он отмахивается, опускает руку в воду.

“Так, так!” Лодочник делает вид, что понял.

Вода обтягивает руку, как перчатка.

Сквозь рваный брезент видны облака. Они лежат плотным слоем — так низко, что хочется пригнуть голову. Он вытягивает ноги, откидывается на циновке. Сколько ему пришлось молчать — полгода, год? Сколько слов накопилось в нем за это время?

Пока он размышляет о словах — об энергии молчания, заключенной в каждом из них, — река делает широкий поворот и распускается в озерную линзу. Берега из красной глины покрыты пальмовым лесом. Из-за постоянных ветров пальмы одинаково наклонены, и эти ровные ряды напоминают человеку пластины испанского художника.

— Понимаешь? В Вене! — не выдержав, кричит он лодочнику. — Я и она, мы встретились в Вене!

 

Я наткнулся на этого испанца в Сети — на беседу или статью, не помню. Он оказался не только художником, но и поэтом, философом.

И мы решили выпустить книгу его высказываний — вместе с репродукциями, конечно.

Встречу с агентом я назначил прямо на экспозиции, в Вене. К тому же Вена оставалась последним из крупных городов Европы, где я еще не был, и мне хотелось ликвидировать пробел, закрыть тему.

Выставку устроили в парке за бульваром, неподалеку от оперы. Лабиринты были установлены на газоне, так я впервые очутился внутри времени.

Этот испанец был настоящим волшебником и показывал время то как систему параллельных стен, между которыми тебя несет как частицу в ускорителе, то в виде спирали, куда зрителя медленно затягивает, то как разомкнутые кольца — одно внутри другого с пустым центром посередине.

Ошеломленный и опустошенный — как будто прожил несколько жизней, побывал в разных измерениях, — я решил перенести встречу с агентом на завтра. Мы договорились пообедать в кафе с веселым названием “Immervoll” (чисто фрейдистское сочетание, если вдуматься).

Агентом оказалась девушка под тридцать с копной каштановых волос, узким лицом и едва заметными усиками в уголках рта. “Моя бабушка родом из Одессы”, — сообщила первым делом, словно предупреждая вопрос, откуда у англичанки такие цыганские очи. И разговор сразу потеплел, стал приятельским.

Мы заказали “зеленого” вина. Каких-то закусок, жирных и копченых, к которым так и не притронулись. Чем больше мы болтали и выпивали — чем больше общего открывалось между нами, — тем ярче горели ее глаза, блестели губы.

И тем сильнее колотилось мое сердце.

Она все чаще погружала ладонь в густую копну, поднимала волосы на затылке — и мне мучительно хотелось ощутить их тяжесть, запах. По едва заметным деталям — тому, как она растерянно смотрит на улицу, давая возможность любоваться ею, как быстро окидывает взглядом, стоит мне отвернуться, и едва заметно, одними глазами, улыбается, — я понимал, что наступает момент, когда можно больше не играть роль, а пригласить к себе напрямую, без постороннего повода. Поскольку это приглашение скорее всего будет принято.

 

— Она мне нравилась, эта “цыганка”! — кричит человек через лодку. — Нет, правда!

В ответ лодочник одобрительно хлопает себя по голой коленке.

Вытирает кепкой пот.

— Между нами не было перегородки, понимаешь? Стены!

 

С каким акцентом она говорит? как вставляет русские слова в английскую речь? улыбается, трогательно приподнимая верхнюю губу? Мне было по душе даже то, что я не знаю, какая у нее фигура — потому что я принял бы и полюбил любую фигуру. Возраст, замужем ли она, где живет и есть ли дети — все это не имело значения. Мы знакомы с детства, просто по недоразумению только сейчас встретились — вот что я чувствовал.

И все же в тот день между нами ничего не было. Во-первых, на вечер у меня имелись планы (а я не любил расстраивать планы). А во-вторых, опыт подсказывал, что форсировать события тактически неверно, глупо. Лучше взять паузу, отложить на день — так мне думалось. Потому что в таком случае вознаграждение будет вдвойне щедрым.

Мы договорились на завтра, рассчитались. Усаживая “цыганку” в машину, я обнял ее за плечи и поцеловал в висок через волосы. Последнее, что осталось в памяти, — это бледный овал лица за стеклом. Темные влажные глаза, безучастно смотревшие в спинку кресла.

Машина исчезла на бульваре, я медленно подошел к зданию оперы.

В кармане лежал билет на “Мадам Баттерфляй”.

Места на премьеру, да еще в дни выставки, раскупили задолго до спектакля. Об этом мне стало известно еще в Москве, слишком поздно спохватился. Но перед встречей в кафе я все-таки решил заглянуть в театр. Проверить — ведь опера находилась совсем рядом. Зачем, с какой целью? Наверное, мне хотелось досадить себе, еще больше растравить душу (педанты к этому склонны).

Латунная ручка обожгла пальцы. Отраженные в дверном стекле деревья взлетели под потолок — и с мягким стуком вернулись на мостовую. В пустом кассовом зальчике за конторкой сидел одутловатый господин в белой рубашке. Его тугой галстук, над которым висела кожная складка, почему-то особенно врезался в память.

Небрежно облокотившись на мраморную стойку, я придал голосу ироническое звучание. “Понимаю, сэр, что мой вопрос нелеп, но…” Но человек в белой рубашке не обратил на меня никакого внимания.

“Меня устроит любая цена, понимаете?”

Кассир опустил безбровый лоб еще ниже.

Я пожал плечами и развернулся.

— Осталось два места, правда, в разных концах зала. — Его голос был тонким, почти детским. — Берете?

 

До премьеры оставалось полдня, и я потратил его на встречу с “цыганкой”. Пришел в театр за полчаса до начала, нашел буфет. С бокалом шампанского прогулялся по коридорам, заглянул в ложи. Бросил взгляд в партер, полупустой и бархатный. Машинально поискал глазами — кого, зачем? И вдруг пожалел, что не знаю, где второе место. Какой ряд, какой номер.

В туалете под бачком лежала пустая чекушка из-под “Столичной”. “Надо же, а еще Венская опера…” От удара ногой бутылка жалобно звякнула. Несмотря на весенний холод, на балконе толпились декольтированные дамы и мужчины в синих костюмах. Сновали японские туристы в разноцветных кедах. Вид с балкона производил обескураживающее впечатление — напротив оперы стояла плоская советская стекляшка, похожая на гостиницу “Минск”. И я снова поразился, как много вещей в этом городе не стыкуются друг с другом.

“Кроме меня и моей „цыганки”, разумеется”.

Как прошел первый акт? Кто исполнял арии? Слушая оперу, я старался утонуть в любимых звуках. Раствориться в них и исчезнуть, как обычно. Но мысли о втором человеке не давали покоя. Воображение рисовало девушку, молодую и красивую — откуда-нибудь с Востока, из Южной Азии. Она приехала в Вену по делам (а лучше — по гранту от университета). Давно мечтала услышать оперу, причем именно здесь, в Weiner Staatsoper. Что в суете — совсем как я — забыла заказать билеты или вовремя выкупить.

И пришла в кассы от отчаяния, от одиночества.

“Взрослый человек, и такие фантазии!” — усмехался я своим мыслям.

С другой стороны — о чем еще думать во время “Мадам Баттерфляй”? Не о налоговой же…

Ближе к середине мне представилась другая картина. Теперь воображение рисовало молодого американца, который совершенно случайно наткнулся на оперу — и купил билет, для галочки. И вот уже я ненавидел этого человека. Несуществующего, вымышленного — презирал, растаптывал.

Люди, купившие последние билеты в день премьеры, должны иметь что-то общее. Не могут не быть похожими, близкими. Близнецами! Оказаться без пары в прекрасном городе, любить именно эту оперу, но прошляпить билеты, быть фаталистом, то есть зайти в кассу, где этих билетов заведомо нет, и чудесным образом приобрести эти билеты, нарушив привычный ход, поскольку с утра вечер, как правило, уже спланирован.

“Надо выяснить, кто он — этот человек”, — убеждал я себя.

В антракте народ повалил в буфет и курить на улицу. Пробираясь между кресел, я всматривался в лица. В ответ люди улыбались, не подозревая, что каждый из них — мишень.

В кассах за конторкой ничего не изменилось. Тот же безбровый человек, только галстук чуть отпущен. По старой привычке заискивать перед людьми за стойкой я наплел ему про приятеля, купившего второй, последний билет. Что мы потеряли друг друга в театральной толпе; и “не может ли герр кассир уточнить, какой билет был продан последним, ряд и место — пожалуйста”.

Толстяк невозмутимо переворачивал лист бумаги; карандаш скользил по рядам — налево-направо, налево-направо. С каждым движением сердце мое замирало — и сразу принималось стучать часто и громко. Наконец он что-то чиркнул ручкой и протянул бумажку. “Ряд 10-й, место 7” — значилось на ней.

 

Третий акт подходил к концу. Вот-вот должна была прозвучать знаменитая ария, где музыкальный лейтмотив оперы, до этого разбросанный по репликам и сценам, собирается в пучок и звучит ровно и мощно. А я все тянул голову, смотрел — туда, где блестели, словно сливы на прилавке, головы зрителей.

Овации взорвались, к сцене хлынули люди с цветами. Я смешался с толпой. На сцене приседала мадам Баттерфляй, а мой взгляд метался по залу. Ряд — и семь кресел от прохода. Ряд — и снова семь кресел. Вот дама с зализанными седыми волосами. Как качаются ее огромные янтарные сережки! А вот пожилой крашеный брюнет с платком на шее — зачем он здесь? Перед глазами мельтешил выводок японцев, топающих от восторга кедами. В какой-то момент мне показалось, что я вижу “цыганку”. От восторга и разочарования внутри все сжалось — но нет, это была не она.

“В театре! — В толпе кто-то кричал по-русски. — Не могу говорить, в театре!”

В проходе мы столкнулись, ее пепельные волосы коснулись моей щеки. Я в бешенстве отпрянул, задел кого-то. А она шла по проходу и продолжала в трубку: “Говорю же тебе — в театре! Не могу сейчас!”

Я пересчитал коленки, снова прошелся по креслам.

Седьмое место в 10-м ряду пустовало.

 

Я вышел из оперы опустошенный, разочарованный — и сразу столкнулся с той, русской. Девушка беспомощно оглядывалась, хрустела на ветру картой. Поднимала серые прозрачные глаза, растерянно хлопая густыми ресницами.

— Простите! — Я подошел, пожал плечами. “Зачем?” — Случайно слышал, что вы русская — там, в театре.

Она неопределенно хмыкнула, убрала карту. Сунула руки в карманы, натянув ткань, под которой красиво выступила грудь. А плечи, наоборот, сузились — как у подростка.

— И что? — Она развернулась, ссутулилась. Медленно побрела в сторону Кольца. При ходьбе ее фигурка раскачивалась, как на нитке, то и дело заслоняя собой низкие фонарики, горевшие между деревьев.

“Никогда не разговаривай за границей с русскими!” Я вздохнул, мысленно выругался. Снова оглядел девушку — узкие плечи, широкие бедра. И вдруг опомнился, догнал.

— Билет!

Не поворачивая головы, она вынула бумажку, протянула через плечо:

— Вы что, контролер? — Голос хриплый как у курильщика.

Я коснулся холодных пальцев, развернул бумажку.

— Довольны?

Не читая, сунул билет в карман и взял ее под руку.

Остальной вечер я помню урывками, эпизодами, выкроенными из времени. Зачем я потащил ее в кафе, где мы сидели с “цыганкой”? Зачем полез целоваться в такси — и целовал, пока она не задохнулась, не укусила? Как мы оказались на лавке под бетонной башней? Где взяли коньяк, который тут же выпили из горлышка? Зачем завалились в гей-бар и заказали каких-то коктейлей? И целовались на плюшевом диване, никого не стесняясь?

В номере я набросился на нее с яростью человека, упустившего что-то важное. Она отвечала так же болезненно, словно хотела вытеснить нечто из сознания и памяти; выгнать из самой крови. Требовала, чтобы я заполнил ее всю, каждый сантиметр.

Утром впервые за много лет я проснулся не один. Она не спала, показывала глазами на мобильный, отчаянно звонивший на кресле. Голый, я слонялся по комнате — и врал “цыганке”, что у меня срочный вызов, что улетаю. И что мы обо всем договоримся потом, по почте.

Все это время она, подперев щеку, наблюдала за мной испытывающим, холодным взглядом. С этой лжи, этого маленького предательства — нелепого, ненужного — началось наше утро. Я прошел испытание и заслужил вознаграждение. Мне выдали его сразу, я даже не успел сходить в душ.

С каждым движением она все теснее смыкала ресницы, густые и короткие, как щетки. Серые глаза темнели, сужались. В такие моменты она походила на азиатку — раскосую, с тонким, змеиным ртом. Тогда и потом, когда мы жили вместе, я часто ловил себя на одной мысли — что со мной лежит чужой, незнакомый человек. Кто сейчас эта женщина? Кто она?

Вечером на моей раковине уже стояли ее флаконы и коробочки.

“Зачем тратить деньги на два номера? — размышляла. — Лучше в кабаках прогуляем”.

Я с радостью соглашался: нет, незачем. Да, прогуляем.

Потом я случайно наткнулся на ее авиабилеты, они выпали на пол. Выяснил, что она улетает в Москву на три дня раньше. “Ну, ерунда, что делать… — Пожимала плечами, убирая билеты в сумочку. — У тебя еще дела, наверное…” Но я уже бежал вниз, просил найти рейс, чтобы лететь вместе.

Откуда родом эта девушка? Где живет и кем работает? Рассказывала она мало, а я не настаивал. Взрослый, самостоятельный человек — что еще нужно? Приехала в Москву лет пятнадцать назад, откуда-то из Средней Азии. Поступила в полиграфический, но не окончила — пришли 90-е годы. Тогда же вышла замуж — за французского бизнесмена. Жили то в Москве, то во Франции, пока не бросила. Или он ее бросил, неизвестно. От мужа осталась квартира на проспекте Мира, успели купить в первые годы. После развода перевезла маму и маленького брата. Занималась дизайном, выставками. Последнее время работала в каком-то агентстве, которое устраивало арт-тусовки (у нее оставались французские связи). Торговала картинами — по мелочи, разумеется. Рисовала — немного, “в основном для глянцевых журналов, они сейчас любят графику”.

Тогда в Вене я понял, что меня устраивает в этой женщине все. Ее вечная “недосказанность”, “недовоплощенность”. То, как часто она давала мне возможность побыть одному, удаляясь в собственные мысли. Она оградила меня от своего прошлого. И о моем особенно не спрашивала. К тому же у нее был редкий для женщины дар не принуждать в лоб, не требовать.

А сделать так, чтобы я сам, якобы для себя, захотел то, что ей нужно.

Чисто азиатский метод, между прочим. Но мне, прагматику, это тоже нравилось.

В любви она была физически жадной, до болезненных крайностей — оставаясь внешне холодной, “нездешней” какой-то. Этот контраст, жара и холода, невероятно возбуждал меня. В сущности, я нашел в ней себя, свое отражение. Типичного представителя поколения, чья внешняя природа изменчива, управляема — а внутренняя непреодолима в последней правоте и цели. В чем состояла цель? Какой правотой обладала? Я не знал или не хотел знать. Потому что у моих сверстников эти цели часто оказывались не только непредсказуемыми, но и пугающе разными.

Представляя ее лицо, я никогда не мог увидеть его целиком, с фотографической точностью. Каждый раз оно ускользало, стоило мне вообразить его. Наверное, поэтому мне хотелось быть рядом как можно чаще — особенно когда мы расставались, пусть даже ненадолго. Чтобы не забыть лицо, удержать образ, рассеянный и неясный.

Удивительно, но и запахом своим она не обладала. Духи, шампуни, бальзамы — я знал их наизусть, мог с порога сказать, чем она пользовалась. Но как пахла она сама? Ее тело? Пепельный волос на борту раковины — вот и все, на что я мог рассчитывать.

В самолете из Вены мы пили пиво и вспоминали “нашу историю”. Однако билет в оперу найти так и не удалось. Куда он делся? Номер места она, конечно, не помнила.

 

В Москве мы стали жить вместе уже через месяц. Сначала в моей студии, за рекой, а потом, когда она забеременела, — в новой квартире рядом с офисом. Тогда же и поженились, тихим вторником где-то в Хамовниках.

Ее беременность нисколько не удивила меня. “Все идет по схеме, хранящейся на моем „диске”, — сразу же сказал я себе. — По плану, давно составленному в подсознании... Если не сейчас, то когда же?”

Кого мне хочется, мальчика или девочку, спрашивала она. Я отвечал, что мне все равно. Она обижалась, хотя в моих словах не было ни капли притворства. В глубине души мне действительно казалось безразличным, кто появится на свет, — лишь бы появился.

По моим подсчетам, в дни предполагаемого зачатия она жила с мамой (у той случился гипертонический криз). Это обстоятельство давало мне повод шутить, подтрунивать над ней. В ответ она демонстративно кривила губы, дулась. Говорила — “если не веришь, можем анализы, с точностью до суток”. И я видел, что она не понимает простой вещи — что в моем мире места ее измене не зарезервировано.

 

Чем больше выпирал живот, тем спокойнее она выглядела. Дизайн, игры в современное искусство — исчезли, отдвинулись на недосягаемый план. Теперь она входила во все обстоятельства будущей жизни. Часами изучала инструкции, читала книги. Так, словно беременность и рождение — это большое путешествие и нужно подготовиться к нему, запастись билетами и путеводителями.

Живот спустил ее на землю буквально. Летом на исходе седьмого месяца любимым местом в доме стал ковер. Разложив толстые глянцевые книжки — раскупорив коробки, — она часами сидела, поджав ноги. А я смотрел на нее и думал, что, наверное, так сидели ее прабабки — в каком-нибудь глиняном азиатском городе.

К нам часто заскакивал мой художник, “как бы ненароком” (по правде говоря, это я просил его). Рассказывал последние новости из “мира искусства”. Кто где какую акцию устроил, чем поили-кормили, что показывали. За сколько и кому продали, куда пригласили. Особенно любил сплетни на “больные темы”. Кто и как разорился, к кому какой отдел нагрянул, какой следователь. Сколько они просили — и сколько взяли. А если не дали, чем кончилось. Кто куда эмигрировал — и сколько смог вывезти.

В такие моменты она вопросительно смотрела на меня, и я поспешно переводил разговор на другую тему. Поскольку все, о чем рассказывал художник, могло случиться с нами, причем в любую минуту. И она это знала.

Все вопросы по обустройству семейной жизни по-прежнему решались мной. Но после разговоров с художником она не пропускала случая, чтобы спросить: достаточно ли у нас денег и в надежном ли месте они хранятся? Хватит ли заказов по работе на погашение кредита и на жизнь? или нужно убавить траты? и если нужно, зачем покупать вещи в дорогих магазинах? если можно взять старое у знакомых?

В ответ я смеялся, потирал ладони. Врал, что нам и нашим внукам хватит.

“Ты уверен?” — спрашивала.

“Разве можно у нас быть хоть в чем-то уверенным?” — зло отвечал про себя.

“Конечно!” — говорил вслух.

Ночью я лежал и слушал ее дыхание. Она спала безмятежно, крепко — а ко мне сон не шел. Внутри, на самом дне, копошилось сомнение. Разрасталась пустота, необъяснимая тревога. “Но что? В чем дело?” — беззвучно кричал на себя.

В одну из таких ночей я решил выйти — выпить в соседнем баре, как это часто в подобных случаях делал. Чтобы не разбудить ее, брюки надел в темноте, нацепил первую попавшуюся майку. Тихо щелкнул дверью.

Этот бар нравился мне широкой стойкой из темного дерева. Тем, как тихо за полночь воркуют подвыпившие парочки и как скучает бармен. Один коньяк, другой — постепенно тревога улеглась, отступила. Я достал монеты и принялся укладывать их на лимон, плавающий в кувшине, — это была местная игра. Монеты соскальзывали на дно и не возвращались.

Когда принесли счет, я очнулся, прошелся по карманам.

“Madama Butterfly, Weiner Staatsoper”. На застиранной бумажке буквы едва читались.

Я перевернул билет: “Balkon, reihe 2, platz 14”.

…Почему она не сказала, что в тот вечер просто пересела с балкона на свободное место? Чего боялась? Красивая история с билетами в одно мгновение исчезла, но теперь это не имело никакого значения. Два месяца промелькнули незаметно, в конце августа ее увезли в клинику, и к нам как по команде нагрянула проверка. Ну а потом случилось то, что случилось.

 

…Мотор глохнет, винт повисает в воздухе. Лодочник перебирается к нему на корму и что-то показывает на карте. Объясняет — почему теперь лодка идет по течению и мотор не нужен.

И человеку вдруг становится невероятно интересно то, что он рассказывает. “Действительно, почему?” — спрашивает он себя. Как будто мир, лежащий за бортом, требует, чтобы его открыли заново.

На реке быстро темнеет, цвет воды меняется на глазах. Сперва к желтому прибавляется торфяной оттенок, но еще минута — и река блестит черным маслянистым блеском. Небо гаснет сразу после захода солнца, как бывает в театре, если за кулисами выключили подсветку. И на небе горит одна дежурная лампочка.

Влага покрывает тело липкой пленкой. Ему хочется содрать ее, снять вместе с кожей.

Но он лишь напрасно царапает грудь и плечи.

Судя по мелким огонькам, высыпавшим на горизонте, лодка выходит на большую воду. Лодочник снова садится на руль, винт опускается. Мотор стучит тихо, лодка на медленных оборотах идет по направлению к огням.

Что лодочник кричит? Или это пение? Обрывки песни долетают до человека, и он улыбается — сам не зная чему. Деревня, к которой приближается лодка, лежит далеко за излучиной. А запах еды уже летит над водой. Наверное, лодочник поет именно поэтому — потому что слышит запах.

Протоку пересекают мостки на сваях. Когда лодку швартуют, он пытается встать — но в затекшие ноги впиваются тысячи ледяных иголок. И человек падает обратно на циновку.

Перед тем как рассчитаться, лодочник долго умывается.

Человек подвигает свою сумку, показывает жестом: давай сам.

— Гуд, гуд! — Пересчитывая деньги, лодочник смешно шевелит ушами.

В первую стопку он складывает деньги из сумки. Во второй лежат его мелкие доллары. А третью пачку, тоже из сумки, он сжимает в кулаке. Это — плата за лодку.

— О’кей? — двигает кулаком по воздуху.

Не пересчитывая, человек бросает доллары в сумку. Лодочник укоризненно качает головой: как ты хранишь деньги? И вдруг показывает: что это?

Цепь лежит в сумке с той самой ночи — и зловеще поблескивает.

Лодочник вопросительно поднимает глаза.

“Ничего!” Человек быстро перебрасывает цепь через борт.

Теперь оба как завороженные не сводят с нее глаз.

Некоторое время цепь покачивается над водой — как будто не хочет падать.

А потом с треском бежит за борт — и исчезает.

 

Сбитый из бамбуковых палок, дом покрыт тростником, уложенным вязанками на балках. Вдоль стен — пара комодов из черного дерева и пластиковый умывальник.

Небольшая электроплитка и холодильник.

Он отодвигает москитную сетку, свешивается с кровати — плеск, разбудивший его, доносится снизу. Вода между досок блестит, переливается. Неожиданно блики исчезают, щель заслоняет черная макушка. Снизу на человека смотрит пара блестящих глаз.

Снова вода, видение испаряется. Он встает и подходит к окну. Стекла нет, окна закрывают соломенные ставни. Створка отодвигается, он выглядывает — и ахает, задыхается от восхищения.

Освещенное утренним солнцем, за окном лежит озеро. Привыкнув к бликам, его глаза различают дальний берег, обрамленный силуэтами крыш, какие бывают у пагод. А может быть, это и есть пагоды. Над пальмами слева — военные вышки, а по воде до горизонта лежат полосы плавучего кустарника.

Несколько человек, согнувшись, что-то срывают с грядок в корзины.

Он собирается закрыть окно, как вдруг из-под дома выныривает лодка. Ему уже знаком взгляд черных глаз, и он машет девочке рукой. Смуглая, в коротком платье, она застенчиво улыбается, а потом решительно протягивает связку с бананами.

Бананы теплые. Вода стекает под рукомойник, он с наслаждением моет лицо и шею. Падает на кровать, закрывает глаза. Глиняный город, откуда чудом удалось выбраться, — сотни километров по желтой реке и город на деревянных сваях, — разве не сон все это?

“Что находилось в жестянках? — спрашивает он себя. — Кто и зачем украл ту, с меткой? За что казнили несчастную девушку?”

Ему известно, что, взятые по отдельности, события с ним неразрывно связаны. Но в чем заключалась эта связь? Чем дольше он лежит с закрытыми глазами, тем меньше ему хочется отвечать на эти вопросы. Между человеком и тем, что случилось, — стена.

И с каждой минутой она все толще.

“Одежда! — В голову лезут другие мысли. — Плащи, джинсы, рубашки — куда они исчезают, когда нет человека? Сколько ее хранят, если он умер, а сколько, если пропал без вести?”

“Глупости…” Переворачивается на другой бок, открывает глаза.

“Сколько можно?”

Перед ним дверь, за которой лежит другой мир и новая жизнь. Город, где никому до него нет дела. Где он сможет сыграть собственную роль, собрать свою цепочку. Или ничего не играть вообще. Однако что-то мешает человеку открыть эту дверь. Но что? И почему? Его мысли все еще вращают тот ключ, открывают ту дверь. Снова и снова он представляет себе, как перешагивает через детские вещи, разбросанные в коридоре. Перебирает матерчатые игрушки на кроватке. Рассматривает семейные фотографии.

Вот она входит на кухню, зажигает лампу. Кладет на стул пакеты с покупками.

Вот они встречаются взглядами — секунда, еще одна.

Несмотря на то что кухню заливает электрический свет, ее взгляд не задерживается на нем. Она его не видит.

Он делает движение навстречу, протягивает руку.

“Ха! А-ха-ха!” — из прихожей долетает мужской смех и детский визг.

Она поворачивается, щелкает выключателем.

Он остается в темноте.

…Когда человек представлял себе эту картину раньше, в нем поднималась волна боли. Отчаяния — из-за невозможности исправить что-то. Но сейчас, прокручивая картину обратно, он ничего не чувствует. На него нисходит безмятежное спокойствие. Умиротворение. Потому что когда он выходит из кухни в спальню — когда открывает шкаф и перебирает одежду, — то видит, что его вещей в шкафу больше нет.

 

Как ни странно, майка лодочника приходится впору.

На ней до сих пор читается надпись: “Celebrate your image!”

Среди тряпок есть шорты и пластиковые шлепанцы.

Он цепляет кепку и смотрит в зеркало — теперь его вид ничем не

отличается от обычного, разве вместо фотоаппарата — кожаная сумка.

А так — обычный турист.

Человек раскладывает мелкие купюры стопками, перетягивает резинкой. Мальчишка! И он вспоминает, как тот помогал цеплять пачки. А потом ловит себя на мысли, что никакой жалости к нему не испытывает.

— Да! — кричит за секунду до стука.

Дверь распахивается, на пороге стоит девушка.

В руках у нее поднос с завтраком.

 

Автобусы с выставленными рамами и грузовики; легковые машины и мотороллеры; повозки, запряженные буйволами и верблюдами; велосипедисты и разносчики газет, продавцы бананов и воды; погонщики верхом на слонах и сами слоны: ничто не стоит на месте, все движется. Каждый на дороге преследует свою цель, прокладывает себе путь.

Сигналит, кричит, жестикулирует, но — движется.

Хаос, царящий на улицах города, пугает человека только на первый взгляд. На самом деле система — то, как в долю секунды и сантиметра расходятся машины и животные, люди и повозки, — говорит о том, что работа происходит в самом выгодном для системы режиме. Что каждое движение в ней выверено и если, закрыв глаза, человек врежется в толпу, то пройдет сквозь нее как нож через масло беспрепятственно.

С верхних этажей за движением наблюдают местные зеваки. Другая часть населения, в основном женщины, сидит вплотную к стенам и готовит на открытом огне пищу. Еще одна часть, довольно многочисленная, просто спит, подложив под голову руку или ворох газет, прямо на улице.

Ни окон, ни дверей в жилых домах нет, одна опалубка, каркас, хотя по фасадным остаткам можно предположить, что некоторые дома были построены в европейском стиле. Вместо окон и дверей висят циновки. Многие из них подняты или полуспущены, чтобы в доме циркулировал воздух. И когда человек заглядывает под циновки, ему видны комнаты, заставленные газовыми баллонами и плетеной мебелью.

Чем дольше человек изучает место, в котором очутился, тем больше ему кажется, что город вывернут наизнанку. Что жизнь не прячется за стены и засовы, занавески и двери, а лежит собой наружу, выставлена на всеобщее обозрение.

…Дети сидят вокруг чанов и чистят фрукты. Красные и желтые плоды в их руках превращаются в белые шарики, которые напоминают человеку шарики для пинг-понга. Когда чан наполнен, в комнату входит женщина в длинной цветастой юбке и выносит его. Шарики для пинг-понга исчезают.

В каждом доме на подставке стоит игрушечный дом — как правило, в самом видном, чистом углу комнаты. Дом похож на скворечник из яркого пластика. Его украшают гирлянды живых цветов и бананы и лампочки вроде новогодних.

Внутри на возвышении можно разглядеть позолоченную куклу. Это статуэтка божка, одного из тысячи, которым поклоняются местные жители. Его лицо скрывает кукольный капюшон. Кто он? Какие функции он выполняет? Человек не знает. Но когда глядишь на него и на тысячи других богов этого города (больших и маленьких, важных и второстепенных, мужского пола и женского), на душе становится спокойно и легко.

 

Вчера ночью река выглядела огромной — а сегодня это мелкая, в залысинах отмелей, канава. На откосах мусор, и когда налетает ветер, пластиковые пакеты надуваются и хлопают.

В пальмовой роще стоят, как на продажу, ряды мотороллеров. Тут же развалились и велосипеды. Люди лежат рядом, прямо на земле — вповалку спят или пьют пиво. Тихо переговариваются или слушают на мобильниках музыку.

Над человеком склоняется девушка. Под мышкой у нее картонка, обернутая тряпкой. Безмолвно прижимая руку к груди, она делает просительные жесты. Он достает купюру, с готовностью протягивает. Улыбается. Девушка кланяется и отходит, человек снова ложится на траву.

Когда он просыпается, солнце уже садится. Лучи, пробиваясь сквозь ветки, заливают рощу пепельно-розовым светом.

— Пха, пха! — кричат ему люди на газоне.

Он оборачивается — они показывают на картонку: забыл, забери...

И он покорно возвращается.

…Гвоздь вбит над умывальником. Повесив картину, он делает пару шагов, отходит. Рисунок по-детски аляповатый, лепестки лотоса художница раскрасила желтой краской, а контуры обвела черным фломастером.

“Вот и вся живопись”.

Он встает между окном и лотосом. За циновкой мгла — плотная, как театральный занавес. Где-то внизу чавкает вода, источая сладковатые запахи гнили. И только озеро мерцает голубым пламенем.

 

На террасе ночного бара сидят четверо. Все они бегло говорят на английском, хотя акцент выдает, что язык — не родной. Да и сами акценты звучат по-разному.

— Вы по-настоящему так думаете? — спрашивает парень лет двадцати. — Вы серьезны?

Бронзовый от загара мужик снимает ковбойскую шляпу и откидывается на подушках.

— Да, думаю, что так.

Сигара, которую он пытался зажечь, мешает ему говорить.

— Думаю, что за это можно платить деньги.

Одна из двух девушек — крупной комплекции, и про себя человек окрестил ее “лыжницей”. Светлые брови подчеркивают обгоревший лоб. Девушка сидит в ногах у парня и, наклоняясь, чтобы взять стакан с пивом, обнажает в разрезе белые груди.

Девушка на коленях у “ковбоя” (так он прозвал мужика в шляпе) имеет азиатскую внешность и носит обычные джинсы. На узких бедрах поблескивает пряжка, а на запястье — браслеты. Мужская рубашка, небрежно завязанная на поясе, скрывает грудь. Черные волосы оттеняют правильный овал лица.

— Но почему? Скажите нам, почему? — Во время разговора “лыжница” часто хлопает выгоревшими ресницами. — Как вы это знаете?

— Они всего лишь умеют делать это лучше, — отвечает мужик.

Чтобы не мешать разговору, человек садится подальше от компании, у самой воды.

“Ковбой” выпускает дым, кивает ему — и снова поворачивается к собеседникам.

Обложенная тропической ночью, терраса напоминает сцену, а люди на ней — актеров.

— Неужели? — говорит парень (про себя он называет его “серфером”). — И в чем же их превосходство?

“Ковбой” разводит руками:

— Просто они делают это, как делали бы для себя. Понимаете?

— Нет, не понимаю! Нет! — “Серфер” нервничает.

“Ковбой” подмигивает “лыжнице” и тихо говорит:

— Мы же знаем, что девушки могут любить друг друга прекрасно лучше?

“Лыжница” согласно кивает.

Судя по выражению “серфера”, реакция девушки его удивляет.

— Но как тебе это известно, дорогая? — Он пытается обнять ее за плечи.

Девушка убирает его руки и чокается с “ковбоем”.

— Каждая девушка имеет свои секреты, не правда ли? — говорит тот.

“Лыжница” вытирает губы.

— И все-таки я нахожусь в уверенности, что женщины делают это лучше.

Музыку в баре прибавляют, джаз. Судя по взглядам, которые бросает на азиатку “серфер”, она ему нравится. “Ковбой”, заметив эти взгляды, берет девушку за подбородок и проводит ладонью по щеке. Запускает руку в волосы и приподнимает их.

Насмешливо переводит взгляд на парня.

— Знаете ли вы, что мужское удовольствие может быть долгим? — медленно начинает “ковбой”. — Что его можно растянуть — на десять, на пятнадцать секунд? Испытать сильно, ярко?

— Вы разговариваете об оргазме? — уточняет “лыжница”.

— Да, черт возьми, именно о нем я и разговариваю! — Мужик кивает на “серфера”: — Или он испытывает что-то другое?

— О, я не знаю! — торопливо отвечает девушка.

— Не знаешь? — Даже в сумерках видно, что “серфер” краснеет.

Мужик смеется, хлопает:

— Прекрасно!

Чтобы сгладить неловкость, парень уходит заказать пива.

— Да! — продолжает мужик. — Я утверждаю, что мужчина может испытывать оргазм долго. Но ни одна женщина в мире не сможет обеспечить такой оргазм мужчине.

— Значит, вы говорите о гомосексуальности? — спрашивает неугомонная “лыжница”.

Мужик усмехается, обмахивается шляпой:

— Нет. — Выдерживает паузу. — Я говорю о другом.

Парень приносит пиво и чистые стаканы.

— Вы совсем не должны быть гомосексуальным для этого, — рассудительно, как на лекции, продолжает мужик. — Вы можете по-прежнему испытывать неприязнь при одной мысли о близости с мужчиной. Здесь… — обводит рукой террасу и озеро, — все прекрасно знают об этом.

— Женщина будет всегда притягательна мужчине, — вставляет девушка.

— Так! — Тот ждет, когда парень разольет пиво. — Но ее возможности ограничены. Она просто не может знать, что чувствует мужчина. Никогда! Как и мы не знаем, что происходит в этот момент с женщиной. Какова идея выхода из этакой ситуации?

“Ковбой” незаметно убирает руку азиатки, которая пытается расстегнуть шорты.

— Мужчина, который будет женщиной! — победно обводит взглядом собеседников.

— …Физиологически он мужчина, самый обыкновенный…

Он переходит на полушепот, теперь до человека долетают лишь отдельные фразы.

— …но получает именно от этого колоссальное…

— …при этом он знает все о мужском…

— …возбуждает вас как женщина…

— …вы же знаете, как доставить себе…

— …то же и он…

 

Из-за стойки выходит хозяйка бара, приземистая смуглолицая женщина. Она относит человеку ром и колу, а по дороге хлопает по спине азиатку.

На террасе воцаряется тишина.

“Ковбой” задумчиво пускает дым, прихлебывает пиво.

Девушка снимает с плеча лепестки обгоревшей кожи, бросая тревожные взгляды на парня.

— И как вы хотите найти такого человека? — начинает она.

Азиатка встряхивает волосами и встает. Зайдя за спину “ковбоя”, обнимает за шею:

— Он уже нашел такого человека, правда?

Голос на удивление низкий, но приятный.

Несколько секунд “лыжница” оторопело смотрит на азиатку, как будто первый раз видит. Потом начинает мелко моргать ресницами — вот-вот заплачет.

Чтобы не выдавать себя, “серфер” отворачивается.

“Ковбой” победоносно оглядывает террасу, тушит сигару.

Что и говорить, эффект произведен сильный.

Они встают и, не прощаясь, уходят.

На подходе к дому человек слышит крики.

“Серфер” и “лыжница” ссорятся, она рыдает.

 

— Миста! Миста!

Крупные зубы водителя отливают в темноте фарфоровым блеском.

Не раздумывая, человек переходит дорогу и садится в кузов.

Каркас украшают разноцветные лампочки — словно попал внутрь игрального автомата. Машина выскакивает на неосвещенный проспект. Горячий воздух бьет в лицо. На выбоинах лампочки раскачиваются и мигают. Фара выхватывает то изрешеченный пулями фасад, то ряды стволов, то разрисованные шкафчики на балконах.

Ночные рынки облиты мертвенным светом голых лампочек.

— Чеди! — Водитель показывает ему на ограду.

Он равнодушно провожает взглядом скульптуры тигров, охраняющих вход в монастырь. Машина закладывает вираж и начинает подъем. На земляной улице он видит полутемные, с выставленными рамами хижины. Кое-где мерцает пятно телевизора, бросая на стены серые отсветы. Видно, что перед телевизором лежат люди.

Во дворе мотор глохнет, тишину сразу наполняют звуки — грохот посуды и то, как шелестит цепь в собачьей будке. Где-то звенят колокольчики.

Из-под навеса выскакивает мальчишка, о чем-то перебрасывается с водителем.

Хлопает по карману, показывает пальцами:

— Кип! Доллар! Бат!

Порывшись в карманах, он протягивает мальчишке деньги.

“Иди за ним”, — показывает водитель.

 

Свеча освещает низкий топчан, застеленный пестрой тряпкой. На дверях фотообои: пляж, море и пальмы. В углу вентилятор.

Из душевой, отгороженной в углу, выглядывает девушка. Огромные мужские шлепанцы делают ее фигуру совсем невзрослой. В сущности, перед ним девочка. Одной рукой она придерживает полотенце, а другой поправляет волосы. Испуганно улыбается. Он поднимает руку, чтобы открыть дверь и выйти. Но девушка подбегает и обнимает его обеими руками. Глаза у нее закрыты, на губах улыбка.

Полотенце падает, он чувствует ее маленькие твердые груди. Не отпуская рук, девушка тянет его к кровати. Они садятся, она включает вентилятор. По комнате прокатывается волна прогорклого воздуха.

Девушка дрожит, он пытается погладить ее по голове, успокоить.

— Тхом! — Она сбрасывает его руку: не трогай!

Даже при скудном освещении видно, насколько тщедушно ее тело. Но эта незрелость, беззащитность — вздернутых плеч и впалого живота, едва набухших над ребрами сосков — заставляет человека делать то, что он делает.

Упираясь в грудь, сначала она молча отталкивает его. Царапает живот и плечи. Но собственная боль делает человека более ожесточенным. Яростным. Одной рукой он отбрасывает одежду, другой обхватывает девушку. С каждым движением он хочет, чтобы их тела слиплись — в розовой пене из его крови и пота. Боль, которую он причиняет, возбуждает его. Но постепенно мука на лице девушки уступает место блаженству. Сперва скривленные от боли губы напоминают гримасу. Но проходит минута, другая, и рот расплывается в блаженной улыбке.

…В тишине дробно стучит вентилятор, на дворе слышен лай. Девушка натягивает покрывало, ложится на бок. Плечо еще вздрагивает, по телу пробегает судорога. Но через несколько минут слезы высыхают. Она засыпает.

Пока она спит, ему представляется, что они на пляже, который нарисован на обоях. Или что он всю жизнь прожил в этой комнате без окон. Спал на влажных простынях. Среди пальм, освещенных свечкой. Под треск вентилятора и цикад. Под взглядом бога, чье имя неизвестно. Рядом с девушкой-ребенком, которая во сне всхлипывает и прижимается к нему.

Картина совершенно не пугает человека. Наоборот, принимая ее с безропотным удовольствием, он переполняется безмятежностью. Спокойной уверенностью в себе и беззаботным бесстрашием.

Девушка просыпается, привстает на локте. Изумленно разглядывает человека — как будто первый раз видит. Он улыбается в ответ — а сам потихоньку изучает ее профиль. Теперь перед ним лицо, на котором — время. Древнее и неумолимое, пугающее в своей слепой силе. Оно — в том, как высок и чист ее лоб. Насколько аккуратно вылеплен и точно посажен нос. Как прорезаны ноздри, похожие на две маслины. Насколько замысловато выточены ушные раковины.

Его пальцы касаются пухлых, но твердых губ. В том, как они прорисованы и как сочетаются с разрезом глаз — тоже говорит время. Многовековая работа с человеческим материалом, из миллионов комбинаций которого нужно выбрать одну и довести до совершенства.

В ответ она трогает его царапины, благоговейно рассматривает на темечке голую кожу. И говорит, уткнувшись в бок:

— Гуд фака!

 

Чем шире открывается в человеке источник этой силы, тем больше требует она чужой боли. То неразрешенное, что еще оставалось в нем — безвыходное и непреодолимое, — вместе с этой силой выходит. Отпускает, делая человека свободным.

Или он хочет понять то неизменное, что спрятано в этих людях?

И чего ему так не хватает?

Бетонные лачуги сменяются фанерными палатками талата, городского рынка. Шалаши речной деревни чередуются с задними комнатами семейных жилищ — или картонными коробками, которые ставят прямо на газоне, чтобы утром собрать до следующего вечера.

Отныне весь город превращается для человека в улей, где в каждой ячейке ждут боль, наслаждение — и свобода. Ночь за ночью он все более груб, безжалостен. Распластывая покрытые гусиной кожей тела, он хочет видеть лица. Дрожь на губах — и как сквозь гримасу боли проступает улыбка.

Она всегда одна, эта улыбка. Обнажающая десны, кривая. Заволакивающая глаза пеленой, тоже всегда одной и той же.

 

“Кто он?” — спрашивает человек, глядя в зеркало.

Трогает нос, щеки. Проводит по волосам, снова ощупывая голую кожу.

Скалит мелкие неровные зубы.

“Кто вживил в меня этого человека?”

Перед глазами цепь и кровь, капающая на пол. Дом с кипарисом и площадь.

“Как я связан с тем ? Сколько их во мне?” — спрашивает себя.

“Почему, куда бы я ни попал, во мне есть тот, кто примет чужое как свое?”

“Или для этого нужно просто оставаться собой?”

Но что тогда такое “быть собой”?

Разговаривая с отражением, ему хочется услышать собственный голос. Увидеть в зеркале, как двигаются губы. Доказать тем самым, что жив. Что хотя бы лицо принадлежит ему. Но внутренний голос насмехается.

“Ты существуешь отдельно от этих ладоней”, — говорит он.

“От ног, покрытых бесцветными волосками”.

“От глаз, бессмысленно сверлящих амальгаму”.

Раньше человеку нечего было сказать в ответ. Но теперь он спокойно возражает.

“Ерунда, — не согласен он. — Я — это я! Я стою на пороге важного открытия! Еще одно усилие — и мир выдаст мне свою формулу. Назовет пароль. Откроет карты”.

В такие минуты человека переполняет чувство победы и свободы. Это чувство схоже с тем, какое испытывает тот, кто купил билет в давно загаданном направлении — но пока не знает, на какой перрон подадут поезд.

 

Опиум горит медленно, но одной-двух затяжек хватает. Желтый лотос сплетается в узел и затягивает в воронку. Холодное тепло расходится по телу. Руки невесомы и прозрачны, неподвижны. Кажется, что сквозь кожу видны мышцы. Вены, по которым бежит пустота, пузырящийся газ.

Он снова пытается вспомнить подвал в том городе, но вместо этого слышит запах камня и хлеба. Сначала размытая, с каждой секундой картина принимает резкие очертания. Человек видит пасмурное море, пляж. Море, бросающее мешки волн на гальку. Купальщиков на полотенцах, взрослых. И мальчика.

Парусина оглушительно хлопает над его головой. Печка обложена глиной и дышит жаром — вот откуда этот запах! И мальчик завороженно смотрит, как два человека разминают тесто. Их лиц не видно, они покрыты мукбой. Руки в муке тоже и напоминают ребенку перчатки.

В печке висят лепешки и пузырятся, как гусеницы. От удивления ребенок резко вдыхает раскаленный воздух — и задыхается от боли. Связки обожжены, вместо крика вырывается хрип. Двое с белыми лицами смеются, суют мальчику лепешку. Увязая в гальке, он бежит обратно.

“Где отец?” — мечется между взрослыми.

Но те пьют вино, едят сыр. Смеются — и ничего не замечают.

“Там! — Кто-то показывает на море. — Смотри!”

Ребенок подбегает к воде, но, кроме волн, ничего не видно.

“Он уплыл в Турцию. Бросил тебя!”

Чьи-то руки подхватывают ребенка, это старший брат. Какая высота! И ребенок тут же забывает про боль и страх. Он видит дом и кипарисы. Крышу, куда утром залезали с братом.

“Не бойся!” Брат перекрикивает шум прибоя.

“Вот он, видишь? — показывает на море. — Видишь?”

Ребенок замечает на горизонте черную горошину. Она смешно перекатывается на волнах, а потом исчезает. Мальчику страшно, он вцепляется брату в волосы, но горошина появляется снова, и ребенок смеется.

 

Шум города отступает, теперь тишину нарушают только выкрики птиц и уханье веток, когда с дерева на дерево прыгают обезьяны.

Подвесной мостик скрипит, качается.

Монастырские ступы, между которыми идет дорожка, похожи на шахматные фигуры. Между ними сушится оранжевое белье. Голоса долетают из-за белья. Под пальмами стоит навес, под навесом — верстак. Лежит створка двери из цельной доски, над ней склонился монах. Он — краснодеревщик и показывает мальчишкам, как резать орнамент.

Узор обрамляет фигуру бога. В руке краснодеревщика небольшой молоток и долото размером с шариковую ручку. Несколько легких ударов — и тонкий резец, подправить линию. Опять несколько ударов — и шлифовка.

Судя по свежим следам, сегодня работа продвинулась ненамного.

“Два-три сантиметра — вот и весь результат”.

В глубине под навесом он замечает деревянный короб. То, что в нем лежит, напоминает человеку сушеных насекомых, таких еще продают в городе. Однако он ошибается, в коробе лежат буквы . Эти буквы вырезаны из того же материала, что и дверь. Их выточили на машине и еще не обработали.

— Дукка? — Краснодеревщик быстрым взглядом окидывает человека, сочувственно кивает. — Ниббана?

Мальчишки улыбаются, кто-то отворачивается, чтобы скрыть смех.

Краснодеревщик протягивает ему картонную коробку.

Тонкие напильники лежат вперемешку с лезвиями. Буква, зажатая между пальцев, напоминает улитку. Краснодеревщик показывает — сначала надфилем, потом бархоткой.

Снова надфилем.

— Ниббана!

 

Перемычки в буквах ломаются.

Он сердится на себя, беспомощно разводит руками.

Закрывает лицо руками и вот-вот разрыдается.

— Дукка! — Монах терпеливо сметает обломки, протягивает новую заготовку.

Наконец норма выполнена — пятнадцать букв. Из них складывают надпись, наклеивая буквы на доски. Он убирает инструмент в коробку и получает деньги — дрожащими от непривычной работы пальцами.

С купюр на него смотрит лысый господин в аксельбантах. Он поднимает глаза на монаха — удивительно, как они похожи! Тот же лысый череп. Те же оттопыренные уши. Тот же маленький подбородок с ямкой.

Утром он снова на месте. На второй день обитатели монастыря к нему привыкли и не обращают внимания. Он спокойно работает, а в перерыве вместе со всеми садится за стол.

Маленькая женщина в цветастой юбке приносит супницу. Размером с ведро, она стоит на железной ноге и похожа на гриб. Супа можно набрать сколько хочешь, ни очередности, ни размеров порции не существует.

И человек молча ест, выскребая ложкой остатки рыбы.

Спустя неделю буквы кончаются, коробка пуста. Последняя дощечка со словами уходит к заказчику. Больше работы нет, а резать узор на храмовой двери ему не доверяют.

Монахи приносят белые, в грязных подтеках бидоны. Поскольку человеку все равно, какую работу выполнять, он соглашается чистить выгребные ямы. Отхожие места устроены прямо за монастырем, над речным обрывом. Они стоят на деревянных сваях, и, нацепив повязку, он запускает в яму ковш. Содержимое шлепается в бидоны, на которых он с удивлением читает надпись “Contains sylphates”.

Опорожняя бидоны в реку, он видит на берегу точно таких же золотарей.

 

По утрам его будит тихая музыка. Никакого развития у мелодии нет. Она заунывна и монотонна. “Наверное, так звучит время, если превратить его в звуки”, — говорит он себе.

Действительно, ни веселой, ни печальной эту музыку не назовешь. Никаких эмоций она не содержит — и не вызывает. Иногда она кажется наивной, иногда серьезной. Все зависит от слушателя — какими эмоциями он ее наделяет.

Например, сквозь сон музыка звучит тревожной — потому что тревожны сны, которые человек видит. Но стоит ей завладеть сознанием, как тревога исчезает и сознание наполняется спокойным, безразличным светом.

Человек просыпается, надевает майку и шорты. Под мостками сверкает вода, уже полдень. Воздух раскалился, день будет жарким. И человек идет на звук.

“Какой сегодня праздник? — спрашивает он себя. — Что они отмечают?”

Дырявый тент натянут поперек улицы, столбы увиты гирляндами. Динамики, играющие музыку, украшены цветами. Под навесом столы, сдвинутые по-деревенски в одну линию. На лавках никого нет.

Человек толкает дверь и попадает в дом. Ничего особенного: циновки, телевизор, вентилятор. В дальней комнате слышно негромкое бормотание. Теперь между ним и этой комнатой только москитная сетка. Лучи падают сквозь щели в ставнях, расчерчивая комнату на полосы. Они покрывают белый кокон на носилках. Мертвое тело покоится в позе эмбриона, рядом с головой мертвеца сидит монах. Он читает вслух, переворачивая карточки. Когда все карточки прочитаны, он убирает их в ящик и приподнимает ткань.

Лицо покойника похоже на сморщенную тыкву. Монах пристально смотрит в лицо старухе, потом наклоняется — и выдергивает на макушке покойницы волосы.

Подброшенные на воздух, волоски на секунду вспыхивают в солнечных лучах.

То, что говорит монах, напоминает наставления. Как будто один рассказывает другому дорогу, путь. И тот, второй, молча слушает.

 

“Когда ты понял, что не будешь жить вечно?”

“Помнишь ли об этом?”

“Возможно ли такое забыть?”

В первую ночь на новой квартире он, девятилетний мальчик, не мог уснуть. Запахи ремонта — клеенки и лака, новой мебели и ковра — отвлекали, будоражили. В незнакомой комнате, на “взрослой” кровати, он смотрел в окно, выходившее в лоджию.

И думал: “Какая странная балконная стена, высокая и темная. Какое узкое и светлое небо... Разве так бывает, чтобы небо было светлее стены?”

В соседней комнате бубнил телевизор, родители о чем-то спорили. Хрустнул и заскрипел диван, отшумела вода в ванной. Всё это были родные, до боли знакомые звуки. Неотделимые от его внутреннего мира — как рука или нога немыслима без тела. А комната оставалась чужой и враждебной. Ни рисунка на обоях, ни пружины от матраса. Ни старого абажура под потолком.

За стеной шла привычная жизнь, но эта жизнь не была с ним связана. От нее отделяла не каменная стена, а слой непреодолимой материи. Вещества, навсегда разъединившего ребенка с теми, кто находился с той стороны.

От страха он закрыл глаза, а когда открыл, картина в окне переменилась.

То, что он принимал за небо, было потолком лоджии.

Однако стоило ему закрыть-открыть глаза снова, и небо со стеной менялись местами.

“Неужели ничего не будет? — кричал внутри кто-то. — Когда я умру — ничего? Ничего-ничего-ничего?”

“Замолчи! — приказывал он себе. — Заткнись, дурак!”

Но было поздно. Вместе с этим “ничего” его уже заполнил страх. Ужас, выжигающий сознание. С каждым “ничего, ничего, ничего” в самой его сути все глубже открывался провал. Зазор — как между стеной и небом.

И он проваливался в эту трещину.

“Ты звал? — В комнате стоял отец и изучающе разглядывал мальчика. — Почему ты на полу?”

Губы у ребенка тряслись, по лицу текли слезы.

“Что-то приснилось? — Отец по-прежнему не двигался с места. — Сейчас позову маму”. Его рука неловко взъерошила мальчику волосы.

Ему хотелось схватить отца за руку, прижать. Но вместо этого он замотал головой, зарылся лицом в подушку. “Не надо”, — промычал.

Отец постоял немного, пожал плечами — и вышел.

….“Ничего-ничего-ничего”, смешные детские страхи. Как бы ему хотелось этого “ничего”! А вместо этого он сидит в чужой комнате, в чужой стране. На чужой кровати — или в чужой жизни. С видом на полоску неба или на стену с фотообоями, не важно.

Все слышит, видит. Разговаривает.

А вернуться обратно — нет, не может.

 

За столами сидят мужчины и женщины и несколько монахов. Все места заняты, только один стул пустует, в самом центре. На спинке висит рубашка с вышитым крестами воротником, самая обычная. Под стулом стоят стоптанные женские туфли.

Из воротника торчит картонка, на бумаге грубыми штрихами обозначен силуэт человека в позе лотоса. Несколько деталей помельче, цветы и морская раковина.

С каждым новым блюдом, которое выносят к столу, молодой монах обходит гостей и собирает часть еды на тарелку. После чего, поклонившись, ставит тарелку перед стулом с рубашкой.

Человека усаживают вместе со всеми. Ему заботливо придвигают блюда с рисом и овощами. Подливают из кувшина воду. Еда острая: первое время человек сидит с открытым ртом, размазывая по щекам слезы.

Монах встает из-за стола, остальные гости поднимаются тоже. Монах и другой, старик, ставят перед стулом с рубашкой железный поднос. Картонку с рисунком осторожно вынимают из воротника и кладут на него.

Монах зажигает масло в плошке и подносит к бумаге. В дневном воздухе пламя горящей картонки едва заметно. Монахи приступают к молитвам. Гул слов все громче — пока огонь не гаснет окончательно. Теперь на блюде только листья пепла.

Монах выкладывает тряпичный узел. Внутри завернут кусок глины. Уверенными движениями монах втирает пепел в глину и месит, как тесто. А потом лепит из глины с пеплом фигурки — и раздает их гостям.

 

 

ЧАСТЬ V

 

— Просто не обращайте внимания, и он уйдет, — сказал кто-то.

От неожиданности я соскочил с табурета, тот закачался и упал.

“Не может быть!”

Поставил табурет на место, повернул голову.

Действительно, инвалид-нищий, только что сидевший на улице, исчез.

— Ну что вы, что! — Ее темные глаза излучали ровный янтарный блеск. — Сами же с собой по-русски разговариваете.

“Так вот и сходят с ума”. Я сел за стойку, поднял глаза. Но женщина, говорившая по-русски, была не призрак. Она не сводила с меня глаз, одновременно вытирая полотенцем стакан. От нее исходил аромат коньяка и благовоний.

— Может быть, хотите, чтобы вас ущипнули?

Я показал глазами на бутылку:

— Налейте.

Она опустила стакан с таким видом, будто это гиря, которую надоело держать. Аккуратно нацедила из бутылки рюмку. Открыла банку с водой.

Пена от колы шипела и быстро оседала.

Пока она доставала лед, я украдкой разглядывал ее. Невысокая, с округлыми бедрами. Моя ровесница, хотя выглядит на тридцать. Ноги в черных рейтузах короткие и стройные. Маленькая грудь под рубашкой смешно торчит. Плавные, разглаженные черты лица выражают иронию и вместе с тем невероятно серьезны. Глаза, их густой оценивающий взгляд.

Кого она мне напомнила? Или каждый, кто заговорил бы со мной по-русски, выглядел знакомым?

— Мины, эхо войны… — Остатки пива стекали в стакан. — Знаете, сколько таких? — Лимон полетел в мусорный бак. — Вы еще детей не видели. Или видели? Их возят в игрушечных колясках. Когда ног нет…

Она засмеялась горьким отрывистым смехом, каким смеются отчаявшиеся циники.

— Да, видел. — В южной ночи мой русский звучал тарабарщиной.

— Когда первый раз встречаешь такую коляску, кровь останавливается. — Она кивнула. — Перестаешь понимать, зачем жить. Если такое возможно — зачем жизнь? Какой в ней смысл? Еще?

— Что?

В моем стакане снова блестел ром.

— А потом понимаешь, что эти люди уродливы только физически. Пусть инвалид, калека — а в душе мир и порядок. Странно, правда? Другой давно бы озлобился, превратился в нервную скотину. А тут полная гармония, равновесие. Нашим такое не снилось.

— Откуда вы знаете? — Промокшая рубашка прилипала к спине.

Я вспомнил липкую кожу девушки, с которой был всего час назад. Ее волосы — твердые от лака, как они касались моей кожи.

Ее подбородок дрожал в беззвучном смехе.

— Понимаете, у иностранца здесь выражение глаз другое. Блеск во взгляде появляется — особый, тусклый. Победный. Люди с таким взглядом думают, что все познали, что они боги, а не заурядные столичные невротики. Что избавились от своих страстей и страхов. А все наоборот, хвост виляет собакой.

— Вы про меня? Про мой взгляд?

Она извинилась, отвернулась — чтобы сменить музыку.

“Где я мог ее видеть?” — снова попытался вспомнить.

Проигрыватель щелкнул, заиграла новая музыка, на этот раз регги.

“Просто случайно встретились в городе... Красивая европейская женщина, вот и запомнил”.

— Вы-то как сюда попали? — Соскучившись по музыке, я невольно принялся отстукивать такт.

Вместо ответа она пальцами начертила в воздухе рамку.

— Вот гора, видите? — показала себе за спину. — Гора одна, а все смотрят на нее по-своему. Моя цель — понять, что это значит, смотреть на одну гору по-разному. И сколько их всего в таком случае, этих гор?

На улице давно стояла ночь, никаких гор не видно.

— Успешно? — Я сделал вид, что понял.

— А вы правда хотите слушать?

Столько времени один, глупый вопрос.

Она подвинула мне бутылку, откинула волосы.

— Хочу, конечно! — не вытерпел, выкрикнул.

— Странно, правда?.. — Она словно продолжала свою давнюю мысль. — Когда хочешь рассказать с начала — смешно и странно. Потому что его нет, “начала”. Одно цепляется за другое, второе за третье, и так до бесконечности — вот и выбираешь середину. Второе действие.

Я показал жестом, что готов слушать любое действие.

— Если “начало” условность, пусть оно будет вдвойне условно. Что может быть условнее театра? Вы любите театр?

“Театр, театр…” В памяти всплыло одутловатое лицо актрисы, игравшей в кино с таким названием.

— Не помню, — пожал плечами.

— Хотите, расскажу ваш случай? — Она обрадованно щелкнула зажигалкой.

— Да.

Дым от сигареты ударился в стойку и разошелся кругами.

 

— Вы много-много лет не ходили в театр. С юности, со студенческой скамьи — когда бегали вместе со всеми на те постановки. А потом пришло новое время, и вы решили — почему бы нет? Жена через друзей-артистов достала билеты, и вы пошли на модную премьеру. Но от того, что вам показали, вы пришли в ужас. Вас охватили паника и стыд, стыд и разочарование. Как знаменитые люди, которых вы помните по любимым фильмам, могут вытворять такое ? Как зрители смотрят на это и даже хлопают? С тех пор вы предпочитаете пластический театр.

Затянулась, неловко запрокинула голову.

— Театр, где нет слов. Нет имен. Нет героев.

Я безразлично пригубил из стакана.

— Друзей-художников, — поправил.

— Художников?

— Жена достала билеты через друзей-художников.

Честно говоря, для театра в моем сознании место отсутствовало.

— А между тем настоящий театр существовал. Помните… — Последовала простая русская фамилия. — Он забрал меня прямо с курса. Если тогда вы жили в Москве, то слышали про эту постановку.

Название спектакля действительно было на слуху.

“Вот почему лицо знакомо…”

— Пьеса молодого, никому не известного автора, сюжет из современной жизни, гениальные выпускники, готовые сворачивать горы, — и вот, пожалуйста, за полгода до смерти классик делает шедевр, закрывает за

собой дверь эффектно, громко, переиграв молодых и старых. Ну а мы остаемся…

Я поймал себя на том, что невольно повторяю ее фразы. Наслаждаюсь тем, как по-московски она тянет гласные. Как быстро, глотая слоги, проговаривает длинные предложения. Время от времени мне удавалось перехватить ее взгляд, и я опускал глаза — настолько прозрачным и темным он был. Иногда в глазах читалась насмешка, иногда неподдельная радость — и досада, страх, что эту радость с ней не разделят или посмеются над ней.

— А потом все покатилось в пропасть. — Она смешно пожевала губами. — Как тогда все разваливалось — помните? Дух захватывало, как разваливалось. Под музыку и шампанское. Только мы ничего не поняли. Русский репертуарный театр умирал — а мы пили портвейн, цитировали Гоголя, сцены на бульваре разыгрывали, идиоты несчастные, а когда очнулись, огляделись, протрезвели — театр кончился, исчез, как будто его и не было. После классика в театр назначили министерскую сошку, ничтожество, и он сразу снял наш спектакль — кому нужны неприбыльные постановки? Да и публика наша успела к тому времени поостыть, поредеть. Новый быстро поставил несколько шлягеров с народными — для новой публики, а про остальные постановки забыли, как будто ни классика, ни спектаклей, на которые полгорода ломилось, не существовало.

Теплое пиво полетело в щель между досок, на стойке появился чистый стакан.

Мы переглянулись, чокнулись.

— Одно время мы думали, новый перед нами, молодыми-легендарными, пасует, стесняется. Специально, из зависти, задвигает в угол. А про кукол элементарно забыли, куклы висели в шкафу, куда никто не заглядывал, — а что может быть страшнее для актера? Кто-то тихо спивался, уходил в другую профессию, подруги стали повально рожать — от безысходности, чтобы как-то переменить участь. Я… В театре это называлось “играть матросов, проституток и других посетителей бара”. К этому списку я добавила еще один пункт: “тень тапера”. Ниже падать было просто некуда.

В ее голосе звучали горечь и отчаяние — словно то, что она рассказывала, случилось не пятнадцать лет назад, а недавно.

— Но перейдем к следующему акту. Действующие лица, внимание! Один начинающий, но уже популярный демократический лидер, его охрана, наш режиссер и куклы, которых достали из шкафа. И вот этот лидер — а в стране тогда еще наблюдалась многопартийность — заказывает наш спектакль, ту самую постановку.

— То есть продвинутый был человек. — Теперь пришла моя очередь наливать ром.

— Или помощники умные, не важно! Слушайте, что происходит дальше. Новый, конечно, согласен — такие деньги! И наш спектакль быстро реанимируют, штопают костюмы, собирают из реквизита, что еще не растащили, и мы начинаем репетировать. Вспоминаем прошлое — гордые, что сыграем для цивилизованной, европейской партии, внесем свою лепту в строительство “свободной России”. Смешно, правда? Теперь, когда все так банально закончилось…

 

— Никто не пьет, все только курят, наконец дают первый звонок, по трансляции голос помрежа: “Прошу всех к началу спектакля”. А я вдруг понимаю, что в динамике тишина, из зала ни звука — хотя зритель давно должен сидеть и даже хлопать от нетерпения.

От щелчка кольца на ее пальцах громко звякнули.

— Что такое? Почему? Я поднимаюсь к осветителям. “Что случилось?” Выглядываю в окно и вижу, что в театре никого нет! Что подо мной абсолютно пустой зал!

Она распахнула руки, чтобы обнять невидимое пространство.

— А потом заметила, что нет, имеется в партере человек, и накрыт этому человеку стол — прямо в зале, на креслах накрыт, и что человек этот спокойно выпивает, закусывает. И тогда я понимаю, что никакой партии не будет. Что играть мы будем для этого неприметного господина. Вот этот опрокидывающий стопку человек и есть наш зритель, наш заказчик.

Она опустила голову, и пряди ее черных волос упали на мокрую стойку.

Я невольно протянул ладонь, чтобы убрать их.

— Сперва я отказалась, но меня уговорили, уболтали — один раз сыграем для пупса — наши его уже окрестили, — зато спектакль вернут, и будем собирать аншлаги. Актер, он ведь такое существо, на все в душе согласен. Вот и я согласилась. Гадко было на душе, конечно. Скверно. Но потом даже весело, как на репетиции. Однако самое интересное случилось во втором действии. В антракте нас попросили собраться за сценой, к нам вышел охранник и произнес одну фразу.

“Он будет лежать”, — сказал он.

— То есть? — Я вопросительно поднял глаза.

— То есть когда мы начинаем, я вижу, что человек в партере спит,

буквально — лежа прямо на креслах, и даже подрагивает плечом от храпа. Так что доигрывали мы спектакль под громкое сопение русской демократии. Когда пошла финальная музыка, он проснулся и даже пытался хлопать, что-то кричал — но охрана подхватила и вытащила. А я смотрела ему в спину и понимала, что мои отношения с театром кончились. Не потому что театр развалился, как я раньше думала, а потому что исчез зритель и мы давно играем перед пустыми креслами, перед спящим залом.

— И вы, конечно, ушли из театра…

— Я подала заявление через месяц — чтобы мой уход не связывали с этим случаем, не хотела почему-то, не знаю… Тогда многие из молодых уходили, никто на мое исчезновение не обратил внимания, и я пустилась в свободное плавание.

Она прикусила губу.

— Опуская подробности, сразу переходим к следующему действию — вы не обидитесь? Наступили времена, когда наши банкиры наконец поняли, что спальни в стиле “мадам Помпадур” — это пошлость.

Я откинулся на спинку, заложил руки за голову. Приготовился к новому рассказу.

— Это сейчас они стараются быть неотличимыми, не высовывать голову, чтобы власть не заметила, не раскулачила, — а тогда все хотели показать себя. Их можно понять, ведь столько лет под одну гребенку жили. Столько…

— И что же вы сделали? — Мне не терпелось слушать дальше.

— Помните, тогда по видеосалонам показывали западное кино? Дешевку, чепуху второсортную? Которую сегодня без смеха смотреть невозможно?

— Конечно. — Я вспомнил, как студентами мы бегали “на эротику”.

— В тот год я рассталась с молодым человеком — тем самым, который написал пьесу. Мы познакомились на читке, потом жили вместе у него на Щелковской, а когда спектакль закрыли, наш роман распался тоже, сам собой — так бывает, когда отношения держатся на общем деле, на одной премьере. В общем, зализывать раны я уехала в Юго-Восточную Азию — тогда это направление только открыли, русских на пляжах практически не было, и я купила билет. Бангкок, острова — сначала, конечно, было страшно и непривычно, я ведь ничего, кроме Югославии, не видела, да и там — ну что это за путешествие? — девочку пригласили на съемки детского фильма... А тут целый мир, обратная вселенная, где все по-другому, но для тебя почему-то предусмотрено место, вот что удивительно. Мир без мелодрамы, без нервов; планета, где жизнь — вы не поверите! — сама собой налаживается.

Она опустила глаза, провела пальцем по стойке. Помолчала.

— В детстве я ходила в художественную школу, поэтому просто нарисовала им то, что хотелось. Кресло — то самое, помните? — в котором Эммануэль с прислугой. Потом торшер и кушетка, плетеная этажерка...

— Погодите, вы только что говорили…

Недокуренная сигарета сломалась, она отодвинула пепельницу.

Спокойно и медленно объяснила...

— В этой деревне делали плетеную мебель. Я нарисовала торшер и кресло. Нашла переводчика, поговорила со стариком, хозяином, тот позвал невестку и сыновей — они работали вместе. Дело было за Москвой — где продавать такую мебель? — нашла салон на Фрунзенской, арендовала угол. Отправить пару кресел из Бангкока ничего не стоит, они легкие — заматываешь в пленку, вешаешь бирку “Fragile” и сдаешь в багаж. Старик отдавал мне кресло за копейки, а в салоне такое уходило по тысяче. И не забывайте, что тогда это были другие деньги…

В наступившей тишине мы оба пересчитывали в уме те деньги.

— На первый капитал я купила квартиру на Новокузнецкой, в ротонде с круглыми окнами — меня с детства интриговали комнаты с круглыми окнами, — потом машину, потом стала тратить на поездки.

Названия улиц и станций метро, города и рестораны — то, о чем она говорила, я не мог наполнить смыслом. Для этих вещей в сознании просто не осталось места. Оно отсутствовало, как если бы речь шла о других планетах, других цивилизациях.

— …В хорошем месте, по Казанской дороге. И я согласилась. Не понимая, во что ввязываюсь, приняла решение. А потом…

Она положила руки мне на ладони, заглянула в лицо.

Я вздрогнул — в ее глазах читалось смятение.

— Скажите, а вам не приходило в голову, что то время хоть и смутно и тревожно — а было в нем что-то библейское? Когда завеса рвется и видно — далеко-далеко? Я ведь воображала себя Иовом, даже решила, мне, как Иову, от Него все наказания.

— А как же дом?

— Вот и вы смеетесь… Уходите от ответа… Ладно! Итак, я решила начать с дома, раз уж с театром не получилось, построить на участке дом, уехать из города — тем более что Москва уже тогда была чужим городом. Конечно, теперь это кажется смешным, наивным. Мы же тогда не знали, что через десять лет к нам приедет вся Средняя Азия. Что город просто уничтожат, сотрут с земли, а потом отстроят заново и нам придется жить в этих уродливых декорациях.

— То есть масштаб бедствия…

— А вам? — Она отпустила мои ладони, скрестила руки. — Что происходит вокруг — у вас когда глаза открылись?

Действительно, речь шла о болезненных, важных вещах.

Но что меня с ними связывало? Я промолчал.

— Пора жить своей жизнью, решила я, — подальше от тех и этих. Тогда мне по наивности казалось, что так можно — быть самой по себе, свободной. Вот вы — знаете, что такое построить дом? Настоящий, зимний?

С канализацией и водопроводом? Бедствие размером с огромный кусок твоей жизни. Я приезжала на стройку по три раза в неделю, торопила рабочих, уговаривала. Во все подробности входила, плакала по ночам от отчаяния, что ничего не получается, что все сроки пройдены, что меня попросту обворовывают. А когда достроили, я не смогла даже войти в него, потому что дом существовал сам по себе и мою пустоту заполнять не собирался, как будто здесь кто-то умер. Дом был — как вам сказать? — предназначен для других целей, мной построен, на мои деньги — да, но не для меня или для меня, но другой, той, о которой мне пока ничего не известно.

— Знакомое ощущение…

— Я ведь к тому времени много лет жила одна. Открыла для себя мир морских курортов, спа-отелей. Горнолыжные спуски. По ресторанам, по клубам ходила. Это ведь мир, заточенный под одиноких обеспеченных людей, — Европа! И я занялась исследованием этого мира. Одиночества, которое он так тщательно в людях возделывал.

По улице прокатился рикша, кто-то открыл и закрыл ставни.

Она замолчала, недовольно посмотрела на улицу, словно любой звук или постороннее движение могли помешать тому, что происходило между нами в эти минуты.

Звук затих, она продолжала:

— Когда границы моего одиночества стали вполне осязаемыми, я решила раздвинуть их. Бросила Европу, заперлась дома — Интернет, наркотики, музыка. Несколько случайных связей — и снова Интернет и музыка. Фильмы. И знаете что? При таком образе жизни тебе вскоре ничего не остается, как перейти границу, сделать еще один шаг, на этот раз последний — или первый, как вам удобнее. Стать окончательно свободной.

Я вдруг поняла, что покончить с собой — не химера. Насколько это близко, просто — наложить на себя руки! Не от несчастной любви или со стыда, от позора или нищеты. Не от болезни — а просто от сознания бессмысленности жизни. От того, что ты просто не понимаешь, зачем продолжать этот спектакль, ради чего каждое утро открывать глаза, готовить завтрак, идти в душ. Укладывать волосы. Сознание этой бессмысленности невероятно обыденно, до обидного неромантично, я хочу сказать. Некрасиво. Единственное отличие от остальных вещей — в том, что это сознание поглощает тебя без остатка, не отпускает. Держит — как наркотик. Вытесняет все остальное, не оставляя места ничему, что не оно .

В такие моменты на душе становится тихо и ясно — страшно ясно до самых дальних углов, как будто внутри у тебя образовался осенний пейзаж, где видна каждая веточка, каждая травинка, и все они облеплены льдом, замерзли. Оледенели.

— То есть вы были готовы накинуть петлю…

— Нет-нет, никаких мелодрам с газовыми колонками! — Она отмахнулась, рассмеялась — как если бы мы говорили о простых вещах. — Что вы! Просто одна лишняя таблетка, одна лишняя рюмка, и все произойдет в полусне. В дреме. Ты уйдешь отсюда с блаженной улыбкой под звуки небесной музыки, ты переедешь — как путешественник — из одной хорошей гостиницы в другую, из одних апартаментов в соседние.

— Откуда вы знаете, что соседние будут удобными?

Она посмотрела на меня коротким испытывающим взглядом — не смеюсь ли я?

И тут же опустила ресницы.

— В общем, вместо участка на кладбище я получила землю, кусок соснового бора. Дом. От последнего шага меня спас инстинкт собственника — представляете? Что угодно, только не самоубийство, кричал организм, и разум внял. Отступился. К тому же я убедила себя, что уходить из жизни, не испробовав на прочность одну из главных ее схем, глупо. Я решила превратить воображаемую веревку в семейный хомут, в ошейник. Я стала искать мужа.

 

Из-за тряски казалось, что рикша мчится по улице с огромной скоростью.

Под тентом сидел человек в бежевой шляпе. Это был “ковбой”. Откинувшись на подушке, он обнимал девушку, и я сразу узнал “лыжницу” — по белесым бровям, которые светились на обгоревшей коже даже в сумерках.

Я расхохотался, захлопал в ладоши.

— Браво! — закричал им вслед. — Нет, вы видели?

Но ответить она не успела, в бар вошла другая пара.

“Серфер” преувеличенно развязным тоном заказал виски, вытащил на улицу кресла, усадил “азиатку” (это была она). “Азиатка” зажала стакан со льдом между коленок.

Лед тихо позвякивал.

— Чему вы удивляетесь? — Моя собеседница “очнулась” первой, ее глаза сузились от беззвучного смеха. — Люди здесь быстро теряют точку опоры. Несколько дней — и все, чему учили в школе, забыто. Свободное плавание.

“Серфер” осторожно обнял “азиатку”. В его жестах читалась неловкость человека, который не знает, как вести себя в новых близких отношениях. “Азиатка” чувствовала это и виновато улыбалась, втягивая голову в плечи.

“Что сейчас происходит с ним? — Мне вдруг страшно захотелось влезть в шкуру „серфера”. — Что он чувствует?”

В ответ на мои мысли “девушка” обернулась, презрительно смежила веки.

Узкий рот искривился в полуулыбке.

— Если это не счастье, то что тогда — счастье? — Она тихо похлопала меня по руке.

Я повернулся.

— А ведь если бы этому парню сказали, что через неделю он будет спать с lady-boy…

“Серфер” выпрямил спину, насторожился. Мы склонились над стаканами.

— А той даме… — Она сделала глоток, откинула волосы.

 

— Вы говорили, что инстинкт победил эмоцию. — Мне вдруг пришла странная мысль. — Тогда, с домом. А здесь — посмотрите — наоборот, эмоция торжествует. Очень важный момент. Как это связано с человеком? В какой момент закладывается эта функция — победы над запретом? Когда, при каких обстоятельствах она включатся и заставляет человека переходить границу? Дана ли она от рождения, приобретается с опытом? И каким опытом в таком случае? До какого состояния должен дойти нормальный человек, чтобы эта функция в нем сработала — я хочу сказать?

И что там, с той стороны границы?

Она как будто ждала моих вопросов.

— Я бы спросила по-другому: а есть ли с той стороны точка опоры? Или там тоже пустота и отчаяние? Поношенные вещи? Знаю, что вы об этом. Люди нашего поколения думают о таких вещах постоянно. Знаете, мне кажется, что с той стороны не пустота. Не бессмыслица. Наоборот, я уверена, что с той стороны начинается новое человекознание. Целая наука жизни — когда человек переходит свою границу и видит себя со стороны. Находит в себе другого. Становится другим. Это и есть новое человеколюбие — если хотите. Ведь если другой есть во мне, значит, чужой другой неприкосновенен, как я. Другие не хуже или лучше, выше или ниже — а разные . Это простая истина, да — но с каким трудом она открывается тебе! Посмотрите, сколько в нем нежности и робости, по сравнению со вчерашним циником это же другой человек, и он счастлив…

— А “она”? — Я покосился на “азиатку”.

— Просто хорошо проводит время плюс чаевые.

— Значит, в какой-то момент клиента ждет наказание разочарованием…

— Естественно. — Ее плечи вздернулись. — Такова плата.

— То есть опять пустота, одиночество?

Она вскинула брови, на лбу образовались узкие морщины:

— И да и нет! Ведь теперь у него есть это знание, опыт. Это новое чувство, о существовании которого он даже не подозревал. Это, я думаю, стоит любого разочарования. Это и есть награда.

 

— Итак, я искала хозяина, тем более что кандидатура имелась, я себе уже успела придумать, нафантазировать будущего супруга. Владелец дизайнерского бюро, офис напротив — молодой, высокомерный, снисходительный, неглупый. Что еще? Всегда хорошие неброские вещи, в лифте “здравствуйте” с легким насмешливым поклоном — мальчишка, в сущности, но это ведь и притягивает! Принято считать, что женщины любят солидных, но любая самостоятельная женщина выберет мальчишку, поверьте мне. И я решила, что влюбилась. Стала следить за ним из наших окон — на Фрунзенской, вы помните, — движения, жесты выучила наизусть: как он распахнет дверь, занесет ногу — и как лениво оглядится — а сейчас сядет, резким движением пристегнет ремень (мне почему-то нравилось, что он пристегивается) — как поправит зеркало, покрутит радио.

…Я вдруг вспомнил историю своей женитьбы.

“Кто чьей жертвой стал?”

“Кто кого использовал?”

— И вдруг он проявил инициативу — сам. Предложил подвезти, пригласил в ресторан, а после попросил, чтобы я показала ему домашнюю мебель, “наверняка все лучшее вы оставляете себе”. Мы поднялись, дальше все как в плохом спектакле, сразу после постели он перебрался в кухню, где быстро напился и выложил, что его бизнес “прижали” и выхода нет, а у него долги, и жена ждет ребенка, и сотрудники, за которых он отвечает, и теща-полковник (на нее он почему-то напирал особенно).

“Не можете ли вы помочь?” — всхлипывал.

Нет ли у меня связей?

За один вечер из холеного мальчишки он превратился в ребенка, который не понимает, за что его наказывают.

— И что вы решили? Пожалели? — Я представил себя на его месте.

— Дело не в жалости, я решила помочь назло системе, которая такое устраивает.

Она снова взяла меня за руку, сжала.

— Моих предков эта система сгноила в лагерях, а теперь, кажется,

строит планы на меня. Этого мало? Или у вас по-другому?

Костяшки на ее пальцах побелели.

— Похожая история… — ответил я.

Она убрала руку.

— Я дала ему несколько телефонов. Как он ими воспользовался? Не знаю. Просто в один прекрасный день они с женой зашли в офис и долго благодарили — не уточняя за что. А я смотрела на них и про себя смеялась и чуть не плакала, едва сдерживала слезы. В общем, с семейной жизнью ничего не вышло, но кризис миновал, теперь я была готова к новой роли — одинокой хозяйки большого дома. Поехала и купила двух щенков, ротвейлера и восточноевропейскую — Варю и Асю, зажили втроем, одна в доме, другая на улице. Мужичок из поселка, тихий строгий пьяница, помогал по хозяйству — косил траву, следил за котлом и бассейном, поливал газоны. Дом, он ведь как корабль, где на тебе и штурвал, и ресторан, и машинное отделение. И я потихоньку втянулась — через год в городе жить не могла, уезжала при первой возможности. Старых подруг у меня не осталось, а новых я не завела, так уж вышло. Единственный человек, который ко мне приезжал, — мой старый приятель, с которым мы в детстве сыграли в одном фильме, а потом какое-то время работали в театре. Он исчез, пропал — встретились мы только спустя жизнь на каком-то мероприятии или тусовке, не помню, — и я вдруг почувствовала, что эта связь пульсирует, на той детской истории живет и держится. Именно эта связь оказалась прочнее всего, что случилось в жизни, — странно, правда? Тогда-то я и почувствовала, что прожила не одну жизнь, а несколько…

Я пожал плечами:

— Свойство времени.

Она покачала головой:

— Сколько надежд у тебя было — это тоже свойство времени? — Незаметно перешла на “ты”. — Или ты никогда не думал, что мы будем жить по-человечески? Цивилизованно — как свободные люди? И кто-то другой, а не ты, пришел в отчаяние, когда понял, что ничего не вышло? Что история дала круг и мы вернулись в старое гнилое русло? И делать с нашим опытом, таким “уникальным” и таким “историческим”, —

нечего?

— Мы остались собой, — ответил я. — Это и есть наша заслуга. Наше достижение.

Отпив глоток, она часто-часто закивала:

— Да! Раньше я тоже так считала. Но подумай трезво, ведь собой-то мы как раз и не были. Чем угодно — да, были. Тысячи ролей перепробовали, переиграли. А свою так и не нашли. Собой так и не стали.

— Ерунда! — Теперь пришла моя очередь перебивать ее. — Быть собой и означает — быть разными. Другими. Выбирать роль, которую считаешь нужной — а не ту, которую тебе навязывают. Если это не стержень — то что тогда стержень? Что тогда опора?

Я перевел дыхание:

— Мы к этому типу человека — новому, состоящему из многих! — невероятно приблизились. Откуда в нас это? Не знаю! Может быть, потому что наши отцы выросли после войны, без отцов. И никто не давил на них, не диктовал. Не направлял куда следует. Вот и мы тоже не умеем диктовать. И себе диктовать никому не позволим. К тому же вспомни, на какое время пришлась наша юность. Свобода! Окно в мир открылось, на нас — тепленьких, нежных — обрушились вселенные, о существовании которых мы знали только по телевизору и не мечтали увидеть…

— А потом свет погас, окно в мир замуровали. — Она опустила голову, обняла себя за плечи. — И мы остались — в темноте, никому не нужные, чужие в собственном доме…

 

— Я построила дом, — начала медленно. — Я собиралась жить в нем от всех подальше. Но в один прекрасный день наш губернатор сбегает, и на его место ставят нового. Поскольку район уже обворован, новому брать нечего. Тогда он объявляет задним числом нашу землю “особой экологической зоной” и признает сделки при старом губернаторе незаконными. После чего мне в почтовый ящик бросают бумагу, которая переворачивает мою жизнь — потому что по этому документу выходит, что никаких прав на землю я не имею, дом построила незаконно, поэтому должна вернуть ее — или выкупить заново, но уже по новым расценкам “особой зоны”.

Я посмотрел на улицу — “серфер” и “азиатка” усаживались в рикшу.

Она проводила взглядом машину:

— Пришлось отдать дом и вернуться в Москву. Чтобы не сойти с ума, решила быть поближе к людям. От депрессии — и того, что с ней обычно приходит, — спрятаться, найти службу. “Требуется осветитель, навык работы необязателен” — я отправилась по первому объявлению и в один день стала осветителем на федеральном телеканале. Так началась моя новая жизнь, на колесах. В абсолютно мужской компании.

— И как эти люди вас приняли? Какие вопросы задавали?

 

— Главное было поставить себя на нужное место. Я намекнула редактору, милейшему, как все интеллектуалы-пьяницы, господину, что не совсем та , за которую выдаю себя. Что была вынуждена исчезнуть из города. И пусть он, как порядочный человек, не выдает меня. Дальше все произошло как и предполагалось: редактор в тот же вечер рассказал обо мне всей группе, и больше мне вопросов не задавали.

А я, наоборот, за ними наблюдала. Вот последний магазин перед отъездом в таежный монастырь — все закупаются, в монастыре ничего ведь нет. Вот режиссер, пожилой уже человек, стоит перед водочной полкой, теребит усы. Две? Три? И какой? И хватит ли денег? Друзья его давно в Каннах, пожинают лавры — а он на заштатной передаче, за копейки. Две? Три? Не тоска в глазах, не злость — а безразличие. “Поскорее бы закончилось”. А это шофер, много лет зашит и потому раздражен на весь мир. Кефир, печенье. Ведущий, надутый гусь — “добро пожаловать в волшебный мир провинции”. Кстати, напрасно он суетится, бегает — вина для барина в магазине нет, не пьют в этой глухомани вино. И закупает барин, как и все, — водку, потому что чувствует, спать ему сегодня не в отдельном номере на чистых простынях, а в холодной келье и без водки с этим кошмаром ему, городскому пижону, не справиться. Ну и инженер, обычный московский парень из новостройки, вчерашний школьник, еще ребенок. В корзинке ликер “Аморетто”, конфеты. Спрашивается, зачем ему в монастыре ликер “Аморетто”?

— Может быть, для вас? — Я взял ее за руку. — Не задумывались? Что малолетняя шпана может иметь виды на умную и красивую женщину?

Она осторожно освободила ладонь.

— У вас есть дети? — спросила.

Я хотел крикнуть, заорать на всю улицу. Но вместо этого промолчал, втянул голову.

Чтобы унять комок в горле, отвернулся, вылез из-за стойки.

Постоял на пороге, глядя сквозь слезы на мутные звезды.

— Вам плохо?

Обогнув стойку, я подошел к ней и обнял. Несколько секунд мы стояли молча, не двигаясь — словно боялись пошевелиться. Наконец она выскользнула, повернулась ко мне.

Губы пахли лимоном, и мы целовались, пока запах не исчез.

 

Спальню разделял марлевый полог. Кровать, почти квадратная, была застелена белым покрывалом и продолжалась в зеркале.

На сундуке горел светильник.

Я представил, как на рассвете внесу ее, полусонную. Как отдерну полог и мы ляжем на холодную простыню. Как моя ладонь будет скользить по ее коже. И как ее тело выгнется мне навстречу.

Неизбежность этого события наполняла меня покоем. Мне не хотелось торопить его — наоборот, я желал испытывать радость этого покоя как можно дольше.

— Ты идешь? — За занавеской чиркнули спичкой. — Где ты?

Я услышал потрескивания фитиля, поднял занавеску — и вышел на террасу.

 

Я вышел на террасу и ахнул — далеко внизу горели сотни огоньков, а над головой мерцали крупные звезды.

— Удивлены? — Пламя свечей колыхалось на низком столе, как стайка рыб. — Это долина…

Она неразборчиво произнесла название.

— …Нижний город — внизу, где течет река, а здесь верхний. Вы не знали?

Я подошел к перилам, перегнулся. Странно, что она снова перешла на “вы”.

— Местные жители, кто побогаче, живут на два дома. — Обстоятельно, словно заглаживая то, что произошло минуту назад, объяснила: — Зимой внизу, где теплее, а летом — наверху. Простая философия.

Кресло хрустнуло, она закинула ногу на ногу. Щелкнула зажигалкой.

— Будете? — В ее пальцах дрожала трубка.

Я затянулся, положил трубку в пепельницу.

Снизу все громче тявкали собаки, и скоро вся долина гудела от лая.

Она перехватила мой взгляд:

— Когда в горах откликается каждая складка, три собаки превращаются в стаю.

— Вы хотите сказать, что собака лает на собственное эхо? — Я услышал свой голос.

— Да!

— Всю ночь говорит сама с собой?

— Почему всю ночь? Всю жизнь.

— Слушайте, а давайте пойдем к ней! — Дым с непривычки ободрал горло, я закашлялся. — Скажем, что никого там нет. Что это эхо!

— А если для нее это смысл жизни? Не растерзает ли она вас, если отнять его? После того как вы откроете ей правду — не перегрызет ли горло? Я бы растерзала…

— А может быть, скажет “спасибо”?

— Истина, как обычно, посередине.

Мы расхохотались, она откинувшись на кресле, я — сбросив тапки.

— В том смысле, что истина черпает из обоих источников.

Собаки затихли, она подняла палец к губам.

Из-под навеса выкатилась гнутая, как расплавленная пуговица, луна. Ее свет тут же заполнил складки гор. Из темноты выступили силуэты вершин и склонов. Они напоминали декорации, грубо вырезанные из картона, а терраса — небольшую уютную сцену.

На свечку спикировал мотылек и тут же упал в лужицу воска.

Следом метнулся другой, третий.

— А ведь это метафора. — Я перешел на шепот. — Схема нашей жизни. Если представить, что реальность есть порождение разума, с кем всю жизнь мы разговариваем? На кого лаем?

Она сдула мотылька, который трепыхался на столе.

— Знаете, в чем главная особенность их религии? — Поправила фитиль. — Они превозносят верховного бога как властелина мыслей. Не полей, лесов и рек, как в других системах. А мыслей! Любопытно, правда? И удивительно верно. Ведь если мир заключается в разуме, достаточно управлять мыслями. Тогда человек сам вылепит мир — и принесет его к твоим ногам.

Я слушал ее и поражался. Человек, имеющий те же взгляды, что и я, свободно говорил о вещах, выразить которые мне никогда не удавалось. То, что выглядело запутанным в той жизни — что требовало интеллектуального усилия и специального знания там, — при встрече здесь прояснилось. Стало явным само по себе — как будто всегда во мне находилось, но было спрятано. А еще я вспомнил цыганку. И подумал, что с этой женщиной мне так же легко, как с той — в Вене.

 

— Я пришла к этому с другой стороны, с театральной. Вы заметили, что здесь в каждой деревне по несколько храмов? И что боги в этих храмах изображаются спящими? Гениальный ход главного, правда? Пока боги спят, пусть в них играют люди. Пусть приводят богов в движение — но только мелких, незначительных. Второстепенных. Мне это напоминает репертуарный театр — так умный режиссер мотивирует актера, создавая иллюзию, что от него что-то зависит. Так и здесь, только вместо актеров — люди.

— То есть задолго до Шекспира они открыли что…

— “…а люди в нем актеры”. Да! А теперь давайте представим, для кого играют эти люди. Для кого играют актеры?

— Для зрителя! — Я пожал плечами.

— А если зрителя нет?

— Как на вашем спектакле?

— Да.

— Для себя.

— Давайте начнем с первого — есть ли зритель в этом представлении? И если да, кто он?

— Бог, я полагаю, — тот, верховный.

— Хотелось бы так думать, как хотелось! Но — кто может быть уверенным в этом зрителе?

— Хорошо, тогда можно играть для себя. Капустник.

— А если зал пустой, а играть для себя наскучило? Да и пьеса старая, надоевшая?

— Знаете, если все плохо, актеры снимают костюмы — и идут домой жить обычной жизнью. Себя вспомните, да? Торгуют плетеной мебелью.

— Правильно! Но какую жизнь можно считать обычной людям-актерам в мире-театре? Куда человеку уйти со сцены, когда играть больше нет смысла? Где его дом, где его нормальная жизнь? Где его плетеные кресла? Если даже мыслями его управляют?

— Некуда, в самом деле.

— Потому что сцена и есть наш дом. Игра и есть наша жизнь. И мы играем. Играем, играем, играем. Перед пустым залом, надоевшие друг другу, в старом спектакле на пыльной сцене, с которой никуда не денешься.

От возбуждения на верхней губе у нее выступил пот, и мне захотелось слизнуть блестящие капли.

— Постойте, но ведь у актера есть две реальности: театральная — и обычная. Значит, альтернатива должна быть и у человека…

— …и они эту альтернативу открыли — за тысячи лет назад до нас с вами. — Она не давала мне говорить. — Мы не можем уйти со сцены, сказали они. Но. Мы можем погасить на сцене свет, выключить звук. Куклы больше не играют, не двигаются. Кому будет нужен такой спектакль? Кто станет его смотреть?

Ветер подхватил и развеял пепел.

Я видел в ее глазах смятение и восторг.

Отвечать не хотелось — я соглашался со всем, что говорил этот человек.

 

— Сознание человека требует новых реальностей, поскольку одна просто перестает удовлетворять его. Пустота — вот к чему приходит ваш рассудок, размышляя над ней. Пустота и хруст времени. Как с этим знанием жить? Что делать, если оно тебе открылось — а уходить в тишину и темноту ты не готов? Кстати, знаете, как я представляю себе время? Это древоточцы.

Она приложила палец к губам, и я услышал равномерный, густой треск.

— Цикады? — Звук исходил со стороны дома.

— Древоточцы! Миллионы невидимых существ. И они едят, едят, едят. И ничего с ними невозможно поделать. Не уничтожать же собственное жилище? Не убивать себя — ради того, чтобы убить их? И вот твой дом постепенно ветшает, стены становятся хрупкими. Пустыми внутри. А ты, зная, что скоро дом упадет на голову, все равно живешь в нем. Куда ты от себя денешься? Это и есть время. Это и есть жизнь человека.

Луна зашла за горы, теперь насекомые хрустели с каким-то промышленным азартом.

Мысль, что в любой момент дом и терраса могут упасть в пропасть, делала мир прозрачным, мысли — легкими, а наши тела — невесомыми.

— Новая точка зрения, новая декорация... — Она вздохнула. — Иначе мир просто развалится, распадется. Перестанет вызывать уважение — как заигранный, никому не нужный спектакль. Как только ты перестаешь играть и подходишь к пропасти — как только ты понимаешь, что не готов туда упасть, — надо сделать шаг назад.

Она провела по воздуху линию.

— Знаете, я ведь только потом поняла, зачем мне эта телепрограмма. Эти изнуряющие поездки в провинцию, съемки. А это смена реальности, о которой мы говорим с вами. Убогая убитая провинция — и новая реальность, может ли такое быть? Но это так, именно так. Человек ищет новые реальности инстинктивно — чтобы не упасть в пустоту, так? Целые индустрии придумал, чтобы себя этими реальностями обеспечивать. А тут целое море, не искусственное или покупное, а настоящее. Реальность, созданная временем и миллионами человеческих жизней, с которой ты можешь поступать по своему усмотрению. И я в эту реальность влюбилась. Сначала места себе не находила — как же так? как можно, чтобы такая красота и в таком убожестве? в такой разрухе? Потом от всей души презирала — за грязь, дикость. За человеческую тупость и алчность, из-за которых эта красота сгинула. А потом поняла, что не надо смотреть на все с позиции “дикость — не дикость”. Реальность, если она есть, — уже благо. Современному человеку, ему ведь именно провинции не хватает — в общем, философском смысле. Чтобы люди, вещи и слова были равными себе, своему первому назначению, изначальному смыслу. Не преувеличенными, или приниженными, или мнимыми — а мирными, спокойными внутри. Говорящими только за себя, о себе — не знаю, понимаете ли вы меня…

Она вопросительно вскинула брови.

— К тому же провинция еще и громадный резервуар тишины. Вы заметили, что здесь тишины нет? Возьмите местного человека и поставьте его на зимнее поле в Орловской губернии — он ведь сойдет с ума. Потому что для него это будет та же смена реальности, беззвучие!

Чтобы не утонуть в треске насекомых, надо было говорить, но она замолчала.

А я вдруг понял, что вернулся. Что каждое слово открывает во мне новый источник жизни. И эти источники наполняют меня теплом и силой. Когда я слушал ее, мне казалось, что я оказался дома после длинного путешествия, где со мной происходили вещи, поверить в которые невозможно.

“А значит, их просто не было…”

— Мне время представлялось по-другому, — начал осторожно. — Как лопасти, по-разному закрученные пластины, между которыми тебя несет, как частицу в ускорителе. В зависимости от скорости ты теряешь в весе, становишься прозрачным и пустым. Или ногой пошевелить не можешь...

— Ваше время выражало себя в событиях… — Она спустила ноги на пол, и я заметил крошечные ногти, покрытые темным лаком. — Это типично мужское время…

— Этими событиями были мои мысли.

— Значит, вы понимаете, насколько смешны люди, которые запрещают вот это… — Она кивнула на сверток. — Что такое обычная реальность? Всего лишь одно из химических соединений внутри вашего мозга. Реакция его молекул на другие молекулы, внешние. Главное ее достоинство — в том, что она привычна, дана от рождения и обжита, как старая квартира. Но где гарантия, что реальный мир таков, каким его показывают эти молекулы? И других квартир в доме не существует? Кто может утверждать, что мир, в котором в данную минуту находимся мы с вами, хуже или лучше того, который мы называем обычным? Сколько их вообще, этих миров в человеке? А ведь мы просто поменяли состав молекул…

Обугленный мотылек с треском упал рядом с подсвечником. Остальные бабочки метались над пламенем, создавая в воздухе светящийся рисунок.

— То, каким мы видим мир в “обычном” состоянии, — это взгляд муравья с верхушки муравейника. Так смотрит ребенок через замочную скважину в спальню родителей. Вы подглядывали в детстве? Помните? Какие-то куски, фрагменты, которые иногда меняют расположение, а иногда исчезают. Но что за этими фрагментами? Какой в них смысл? Вот мир, каким у нас принято видеть его — и каким его охраняют законы государства и религии. Но почему? Для кого охраняют? Ради каких целей?

— Наивная! — Ответ вертелся на языке. — Теми, кто понял, что эта реальность одна из тысячи, невозможно манипулировать. Не заставишь ходить строем, носить знамена и отдавать честь. Помните, я говорил, что “быть собой” значит “быть разным”? Главная особенность людей, как мы с вами — не спорьте! — что нам уже нельзя продать потребительскую корзину. Не выйдет — чтобы в ней ни лежало: новая реальность, современное искусство, политика или обычный хлеб с маслом. И знаете почему? Потому что мы приучены самостоятельно складывать свою реальность. Из разных реальностей — собирать себя по своему усмотрению.

— Значит, вы за легализацию? — Улыбнувшись, она сдула несколько сгоревших бабочек.

— Я серьезно! — отмахнулся. — Я за то, чтобы человек имел возможность использовать все варианты, которые в нем заложены. Я за право человека на эту возможность. Если запустить процесс медленно, гуманно, цивилизованно — чтобы люди не сошли с ума от свободы, которая на них в этом случае рухнет, — то и за легализацию, конечно.

— Однако наша с вами родина, кажется, выбрала другое направление…

В темноте хрустнула ветка, на перила взобралась мартышка и воровато огляделась.

Моя собеседница села вполоборота:

— Точка опоры, точка опоры. Всем нужна точка опоры. Знаете, почему в этой стране так много богов второго эшелона? Зачем их главный поставил наблюдателей в каждую ячейку жизни? Чтобы у человека ни на секунду не возникали вопросы о ее смысле.

— Это их боги, их смыслы. А куда бежать нам? От собственного сознания, от пустоты — куда спрятаться?

Сотни мотыльков вились над свечами, и мы сидели, беспрестанно отмахиваясь от них.

— Ваше знание, о котором вы говорите, и есть ваша точка опоры. Знание того, что опереться не на что, — это ведь очень много. А другого просто не дано. Услугами богов, есть подозрение, вы пользоваться не станете?

— Мне хватает налоговой…

— Точка опоры — то, что никаких точек опоры нет, или то, что их много, как вас внутри вас. Они… — я увидел, как она взмахнула рукой, — знали об этом и выразили как умели — через богов, которые создают иллюзию объективной реальности, играют роль эха, роль несуществующего зрителя в этом спектакле. В сущности, они сами создали себе зрителей, стали и зрителями и актерами…

— Значит, точка опоры для человека — это другой человек?

 

От рома и дыма голова кружилась. Все во мне соглашалось с тем, что она говорит, — но одновременно бунтовало. Слушая ее, я чувствовал, как меня чудовищно обокрали, уничтожили. А потом одарили, сделали миллионером.

— А я расскажу вам другую историю.

Мотыльки исчезли так же внезапно, как и налетели. Теперь стол покрывал ровный слой мертвых личинок.

— Историю о том же самом — но в другой форме. Будете слушать?

Заколка упала на стол, ее волосы рассыпались. В глазах снова вспыхнул янтарный блеск.

— Конечно…

— Я знал человека, от неприязни к которому долго не мог избавиться. Ничего особенного, обычный человек, почти коллега. Но именно этот тип — точнее, его наглость и апломб, заносчивость — вызывал во мне физическую брезгливость. При упоминании о нем все во мне кипело и возмущалось. Негодовало — из-за самого факта существования такого человека. Пока не случилось вот что. Однажды я отправился в путешествие. Подальше — от Москвы, от себя. В одну африканскую страну, надолго. Когда я жил один, то часто позволял себе такие путешествия. Пробираясь все дальше в пустыню, я наконец попал в древний город, окруженный со всех сторон горами. Он был глиняным, этот город, с голубыми куполами мечетей — и я решил, что хватит. Что пора остановиться, пожить в этом странном, завораживающем месте хотя бы пару недель. Я снял комнату в старом ветхом доме, облачился в традиционный балахон и штиблеты. Сначала с опаской, а потом свободно ходил по улицам, заглядывал в мечети. Принимал участие в молитвах и праздниках, был на похоронах и свадьбе. Толкался на базарах и даже подрабатывал там нехитрыми фокусами. Видел краем глаза казнь — да, да! И вот в какой-то день ноги занесли меня на один из дальних рынков. Этот рынок находился в квартале у восточных ворот, который назывался кварталом двойников (в древности здесь подыскивали похожего на себя человека). Я стоял у лотка и что-то перебирал, рассматривал — какое-то барахло, украшения. И вдруг услышал голос. На мне был капюшон, поэтому тот, кто говорил по-русски, меня не узнал. Но я-то узнал его сразу! Камера, рюкзак, очки от солнца, под мышкой путеводитель — это был он, тот самый! На краю света, в огромном городе на рынке квартала двойников, куда меня случайно занесли ноги, — мы встретились.

— То есть он проделал ваш путь? Повторил его за вами?

Кончики губ опущены, глаза распахнуты, в зрачках отражается пламя.

— Или я за ним — не знаю! — Я закрыл лицо ладонями. — Да и какая разница? Если он был частью меня? Если жил со мной в одном и том же времени, в одном и том же ритме, синхронно? Я думал, что презираю этого человека. Что он хуже и ниже меня, ничтожнее. А вышло, что презирал себя. Все самое вздорное и ничтожное, что было во мне.

Пока я рассказывал, древоточцы стихли. Над пропастью обозначились силуэты гор, а на той стороне долины зажглись окна. Где-то пропел первый петух.

— Но дело даже не в этом. — Я немного успокоился. — А в том, что наша встреча была спланирована этим удивительным городом.

— Ну нет. — Она улыбнулась, поморщилась.

— Не смотрите на меня так, никакой мистики. Чем дольше я жил в городе, тем больше понимал, насколько он похож на человека. Насколько антропоморфен. Насколько явно, наглядно, буквально выражает физиологию и психику человека, его душу и разум. Блуждая по переулкам, я понял, что кварталы ремесленников и каллиграфов — это глаза и руки. Что в мечетях города находится сердце, на рынках — разум, а в садах — душа. Что под землей лежит древний водопровод-кишечник, а в банях — печенка. Скажу больше, город повторял не только физиологию, но и судьбу человека. Схему жизни. Начинался он от большой и чистой, залитой солнцем площади перед мечетью — как и жизнь, которая в самом начале кажется человеку чистой и большой. Ближе к вечеру наступало время базара, и человека окружали фокусники и сказочники, гадалки и сутенеры, мясники и торговцы опиумом. Жизнь, бывшая безмятежной и светлой, наполнялась искушениями. Гордыня, алчность, похоть, обжорство — соблазны окружали человека, не давали ему прохода. И он, поддавшись им, проваливался в утробу города. В лабиринт собственных желаний и страхов. Щели-улицы засасывали его все глубже, обольщая сокровищами мира. Сколько времени человек проводил в этом лабиринте? Сколько лет, веков дремал его рассудок? Молчала душа? Жива ли она была, когда открывались райски кущи — сады за городскими воротами?

От волнения у меня по спине бежал пот, рубашка намокла.

— Город доказал мне, что у человека нет ничего, кроме другого человека. Это нехитрая мысль, но — боже мой! — сколько сил и времени уходит на то, чтобы понять это. Другой — это ты, твое отражение. Если видишь в другом тюремщика и палача, то палач и тюремщик — это ты. Если факира — ты факир. Если осла — ты осел, а если жертву — ты жертва. Если свободного человека… — Я вытер пот, перевел дыхание: — И знаете, что странно? Никак не могу вспомнить, как этот город назывался.

 

Внизу один за другим зажигались утренние огни. Она сидела с закрытыми глазами, откинув голову на подушку. Я перевел взгляд на мартышку — та опустила арбузную корку и недовольно смерила меня взглядом.

Я обошел стол и поднял ее на руки. Мы вошли в спальню. Не открывая глаз, она отодвинула полог. Ее голые ступни светились на простыне, как медузы. Я взял ее ногу в ладони и сжал, чтобы согреть. Она коротко вздохнула и подтянула колени. Не открывая глаз, обхватила колени — и снова заснула.

Я накрыл ее покрывалом и сел на край. Во сне черты ее лица разглаживались. Сквозь повседневную маску проступали новые, и эти черты были мне до боли знакомы.

Когда я вышел на террасу, над горами занимался рассвет и небо мерцало зеленым бутылочном светом. Я задул свечи (мартышка недовольно пискнула) и вышел через бар на улицу. Последнее, что я видел, — это гирлянда, которая мигала над вывеской.

 

В промежутках между сном и явью мысли бежали обратно — к той, которая спала под пологом. Ее лицо двоилось, мерцало. Это было лицо девочки из школы, сидевшей со мной за одной партой, и я понимал, что люблю ее. В то же время я видел красивую женщину, которую встретил только что — и в которую влюблялся все больше.

Именно об этой женщине мне написали, что ее больше нет.

Именно номером ее телефона я решил воспользоваться.

А потом случилось то, что случилось.

“Но зачем? — спрашивал себя. — Зачем это самоубийство? Зачем эта глупость, нелепость?”

Вина, которую я испытывал, угнетала меня. Доставляла физическую боль — тем, что я не могу обнять ее ноги сейчас и вымолить прощение не завтра, а немедленно. Потому что без этого прощения — я это чувствовал — жизнь моя не имела смысла.

Эта боль терзала меня — и в то же время я был счастлив. Сегодня мои прошлое и настоящее вернулись. Время замкнулось, по цепочке побежал ток. Каждая капсула жизни, каждая ее клетка кричали о том, что существуют. Что с этой минуты открыты все возможности, которые жизнь дает человеку. И что главное их условие — она .

“Человеку требуется человек! — ликовало все во мне. — Человек!”

И я этого человека нашел...

 

 

ЧАСТЬ VI

 

 

День первый

 

Комната выглядит как стандартный гостиничный номер. Пол застелен серым ковровым покрытием, там, где он прожжен, виден старый паркет. Стены выкрашены светло-голубой масляной краской. У косяков заметны еще несколько слоев, зеленый и красный. Лампа на потолке закрыта плафоном и включается автоматически, когда стемнеет. Рядом с кроватью стоит деревянная тумбочка и графин с водой. Покрывало серое и прострочено в клетку. Если долго лежать на нем без движения, на коже остается след. Поскольку лежать приходится много, кожа всегда покрыта сеткой.

 

 

День второй

 

Еду приносят утром — и второй раз, когда зажигают лампу. Входят без стука, щелкнув замком. На лице у человека черная маска с прорезью для глаз. Она закрывает лицо и шею.

Если бы не маска, человек выглядит обычно. Джинсы, майка. Загорелые волосатые руки и перстень на указательном пальце. Плоские пальцы торчат из пляжных шлепанцев.

Единственное, что выделяет этого человека, — комплекция. Когда он ставит еду и садится в угол, его колени заполняют проход между столом и кроватью.

Сегодня еда точно такая же, как вчера, и похожа на ту, что дают в самолетах. Рис и курица лежат в разогретой упаковке, а в отдельной коробке— листья салата. Бутылка минеральной воды без этикетки. Зубочистка и салфетка. Еда настолько однообразна и безвкусна, что в пищевод приходится заталкивать ее через силу.

Когда с едой покончено, человек в маске забирает поднос и уходит.

Что они подмешивают?

Сон наваливается сразу после ужина и продолжается до утра.

 

 

День третий

 

Окно в комнате спрятано за толстыми шторами. Они пропускают свет, но что за окном — не видно. Шторы закреплены в простенке, петли можно сорвать. Ничего особенного за окном нет. Оно выходит на оштукатуренную стену, залитую холодным солнечным светом. Виден край карниза, обитый жестью, и полоска громоотвода, который тянется вниз. Ни неба, ни солнца не видно.

Раздается телефонный звонок, в трубке мужской голос. Он говорит с акцентом и вежливо просит больше не отодвигать штору и не выглядывать наружу.

Дверь в ванную комнату расположена в коридоре. Справа большая эмалированная раковина, над ней пластиковая полка. Она прибита настолько крепко, что можно положить локти, а на ладони — голову. Однако зеркала над полкой нет.

Душ отгорожен в углу. Занавеска покрыта желтыми подтеками. В душе хочется стоять часами, настолько в нем уютно и тепло — как будто струи воды отгораживают от внешнего мира. Но в реальности вода идет только до тех пор, пока не поднимется выше отметки.

Полчаса, сорок минут — примерно столько.

Когда отметка достигнута, напор автоматически падает, отключается сначала холодная, а потом горячая вода. Вафельное полотенце небольшое и после душа насквозь мокрое.

 

 

День четвертый

 

Все предметы в комнате не имеют опознавательных следов. Нашивки на белье и матрасе спороты, клейма на раковине замазаны черной краской, технические данные на телефоне сбиты. Целый день уходит на то, чтобы отыскать следы того, из какой страны или какого времени эти вещи. Но поиски не приносят результата.

 

 

День пятый

 

Крупный человек в маске, а с ним толстый, тоже в маске. Он раскрывает сумку и достает простыню. Надетая через голову, она касается пола. Толстый достает бритву и ножницы. Когда ее срезают, борода скрипит, но отрезанные пучки волос падают бесшумно.

После бритья толстый приступает к стрижке. За все время процедуры никто не произносит ни слова. Когда стрижку заканчивают, первый достает камеру и фотографирует анфас. Поскольку зеркала над раковиной нет, увидеть результаты стрижки невозможно. После душа кафельные стены несколько часов сохраняют испарину.

 

 

День шестой

 

Рука все время тянется прикрыть голый подбородок. В памяти возникает тюрьма — ее разместили в учебных корпусах заброшенного института. Корпуса стоят каре, их окружают пальмы и забор с колючей проволокой. Классные комнаты разделены кирпичной кладкой на ячейки. Стены между ячейками высотой до подбородка, но поскольку узники прикованы к полу, увидеть друг друга они не могут.

Пол в тюрьме кафельный. В каждой ячейке прикручена к полу железная койка с наручниками. Под сеткой бурые пятна. Стекол в окнах нет, днем, когда солнце палит нещадно, сетка раскаляется и обжигает голую спину.

Из окна комнаты, где ведется допрос, видно спортивные снаряды. Ржавые турники и кольца, баскетбольные корзины.

Вопрос:

— Откуда вы выехали по указанному адресу?

Вопрос:

— Во сколько?

— Что делали в доме? — спрашивает следователь. — В какой последовательности?

— Покажите, как вы ее держали?

— Покажите на схеме, где стояли вы, когда она пыталась выбежать из комнаты?

— Работал ли вентилятор, когда вы схватили ее?

— В какой момент вы зажгли свечи?

— Есть ли у вас в городе знакомые?

— С кем вы виделись накануне?

Через сутки вызов повторяется. Еще сутки — снова вызов. В один из дней появляются эти . Переговоры идут по связи, установленной в огромной комнате, похожей на актовый зал. Голос на ломаном языке уведомляет, какое наказание предусмотрено. Они показывают видеозапись. Кадры с голым мужчиной и маленькой девочкой отвратительны, тошнотворны — но оторваться от экрана невозможно.

Голос предлагает сотрудничество.

— Что будет в случае отказа?

— Пожизненное заключение вам и вашей сообщнице.

— О какой сообщнице вы говорите?

Пауза.

— За что борется ваша организация?

— За свободу и равенство народов.

— Что вы предлагаете в обмен?

— Мы закрываем ваше дело и не трогаем вашу сообщницу.

Пауза.

— Это все?

— Мы возвращаем вас домой к жене и сыну.

Пауза.

— Откуда вы знаете, что у меня сын?

Пауза.

— Вы согласны?

 

 

День седьмой

 

После завтрака в комнату приходят трое в масках. Одежду, которую они приносят, раскладывают стопками на кровати. Первая примерка — спортивные брюки и рубашка поло. Но толстый отрицательно мотает головой, очередь за новой примеркой.

Тряпки как тряпки, ничего особенного. Джинсы или спортивные брюки, рубашка или майка, куртка — с капюшоном или без. Носки, плавки. Примерка занимает целый день, но вечером выбор сделан. На покрывале остаются: серая майка, джинсы, олимпийка и белые кроссовки.

Когда все уходят, можно наконец залезть в душ.

 

 

День восьмой

 

Этикеток на одежде нет, даже пуговицы на джинсах гладкие. Вещи новыми не назовешь, но каждая сидит так, словно ее носил человек схожей комплекции. Джинсы мягкие, при ходьбе не стесняют движения. Олимпийка теплая, застегивается под горло. Кроссовки достаточно разношены, хотя выглядят новыми. Кепка выгорела от солнца, но крепкая.

 

 

День девятый

 

Узкое и длинное, зеркало занимает всю стену. В нем отражается молодой человек. У него короткая стрижка с неровной челкой. Одет неброско, взгляд не выделяет таких в толпе. Люди в такой одежде просто растворяются на улицах и не привлекают внимания.

 

 

День десятый

 

Толстый перебирает рюкзаки все утро, у него сбивается маска и виден второй подбородок. Он жирный и плохо выбрит. Надев рюкзак, нужно сделать несколько шагов по комнате. Снять, закинуть на плечо. Снова снять, поставить в ногах. Переложить из руки в руку. Накинуть на локоть, взять под мышку. Прижать в животу.

Выбор падает на малиновый с черными лямками. В нем есть внешний карман с прорезью для наушников. С такими рюкзаками часто ходят в спортклуб. Закрывается он не только на завязки, но и на молнию. Сам по себе почти ничего не весит.

 

 

День одиннадцатый

 

Рюкзак набит чем-то тяжелым и оттягивает толстому руку. Они просят надеть его на спину, потом на грудь. Снова на спину, пройтись по комнате. Развернуться, перевесить с плеча на плечо.

Рюкзак тяжелый, килограммов десять. Прямо, прямо! — показывают жестами. Держи спину прямо!

 

 

День двенадцатый

 

На листке бумаги имя и адрес, номер паспорта и мобильного телефона. Имя! — раздается из-под маски голос. Год рождения! Прописка! Номер телефона!

К толстому присоединяется второй человек, допрос перекрестный.

Имя! Адрес! Номер паспорта! Фамилия! Индекс! Имя! Возраст! Точный адрес! Индекс! Ближайшая станция метро! Фамилия-имя-отчество! Дата рождения! Место рождения! Девичья фамилия матери! Индекс! Точный адрес! Год рождения! Месяц! Адрес!

 

 

День тринадцатый

 

В руках толстого обычный плеер с наушниками. Он тщательно прячет плеер в карман рюкзака. Наушники висят из прорези как две большие мухи. Они просят надеть рюкзак и примерить наушники. Длины провода не хватает, толстый возится с проводами, дергает.

Наконец наушники можно воткнуть в уши.

Пульт висит на груди. Не доставая аппарат, можно включать и выключать музыку.

Ближе к полуночи раздается звонок, в трубке приятный женский голос. На следующий день по прибытии в гостиницу, говорит она, нужно отправиться по адресу, который сообщат в гостинице. Рюкзак надо взять с собой. По указанному адресу вы получите диск и новый адрес, куда вам надо отправиться. Это обычное кафе в центральной части города.

В кафе вам следует прийти в указанное время и попросить столик, забронированный на ваше имя. Как только официант примет заказ и отойдет, нужно распаковать диск, вынуть его из коробки, вставить в плеер, надеть наушники и нажать на пульте управления кнопку “play”. Дальнейшие инструкции записаны на диске.

 

 

ЧАСТЬ VII

 

 

Из кармана кресла свесилась дорожная карта.

“Тульская область”, “Тульская область”. Я машинально перечитал надпись.

“Что такое „Тульская область”?”

Водитель обернулся, замки на дверях щелкнули.

Я вылез из машины. С наслаждением почувствовал, как кровь приливает к лицу и что осенний воздух приятно холодит затекшую шею.

На фасаде потрескивала и мигала неоновая вывеска. Одной буквы не хватало, и слово читалось как “Т…рист”.

Отраженные в стеклах, буквы шли задом наперед. Блики лежали на крышах машин. В полумраке белели цифры номера на кузове. Виднелась клумба-покрышка, выкрашенная в цвета флага.

Гостиница просыпалась. То и дело чавкала и дребезжала дверь, сквозь стекло сочился мертвенный свет. В одном из номеров на этаже истошно трезвонил телефон.

— Эй! — Из машины посигналили.

Рюкзак лежал на кресле как большая красная кукла.

 

В коридорах хлопали двери, звук катился по лестнице (лифт не работал). Энергичные голоса перекликались в коридорах. Где-то в номерах гудел пылесос, хлестала в ванной вода. Сквозь шум доносилась музыка и голоса дикторов.

Я убрал деньги и документы в карман. Планировка номера стандартная — узкий коридор, слева шкафы, справа ванная. Ковер со следами от окурков. Пластиковый цветок на подоконнике. Следы от горячих кружек на полировке напоминают олимпийские кольца.

Одеяло покалывало кожу через одежду. Я машинально пересчитал цифры инвентарного номера на плафоне.

На двери висела схема эвакуации, глаза автоматически побежали по строчкам. Имена ответственных по этажу; названия и телефоны служб; условные обозначения и адреса — перечитывание казенных, безликих фраз доставляло мне удовольствие.

Тюлевые занавески отвердели от пыли и липли к пальцам. Из окна открывался вид на крыши квартала. Между пятиэтажек торчали желтые купы кленов, и от этого контраста — яркой листвы и облезлого бетона — хотелось насвистывать, напевать песенки.

На горизонте лежал дым теплоэлектростанции. Еще дальше торчала игла Останкинской башни. Новостроек видно не было. Утреннее солнце, пробиваясь сквозь вальки туч, заливало кварталы театральным каким-то светом. Но многие участки сцены по-прежнему лежали в полумраке.

Воды в ванной не было. Я приложил к лицу вафельное полотенце. Отнял.

Телефон! Уже минуту в комнате надрывается телефон, а я не слышу!

— Администрация, доброе! — зачастил женский голос. — Завтракать будете?

Я молчал.

— Что значит “не знаю”? — возмутилась. — Ваш завтрак оплачен, спускайтесь немедленно.

Пауза, треск. Грохот входной двери, голоса.

— Девятьсот пятый, вы что, оглохли?.. Да, и мне займи тоже! Вы слушаете? Столовая работает…

Я положил трубку, изолента, перехватившая трещину, нехотя отклеилась от ладони.

Трубка была мокрой от пота.

 

Женщина за соседним столом обвела зал невидящим взглядом.

Снова уткнулась в серый разворот утренней газеты.

Теперь над бумагой торчал только пучок волос.

Подошла официантка, положила на стол конверт. Не сказав ни слова, ушла. Бумага хрустнула, разошлась. Я достал тетрадный лист, исписанный девичьим почерком. Обычный городской адрес — какой-то проезд, дом и корпус. Где, в какой части Москвы?

Надо смотреть на карте.

— Посуду Пушкин убирать будет?

Из амбразуры высунулось густо накрашенное лицо в белом колпаке.

Когда посудомойка говорила, кончик колпака подрагивал.

Я кивнул, вернулся.

Поднос торжественно поплыл по транспортеру в мойку.

 

Автобуса не было, от нетерпения люди переминались, чиркали спичками. Поднимали глаза на расписание. Вскидывали запястье, снова смотрели на картонку.

— Как хотят, так и работают. — Усатая тетка катала туда-сюда сумку.

Два-три человека равнодушно подняли на нее глаза и тут же опустили.

Девушка в дутой куртке перевернула страницу. Ее губы шевелились, она считала буквы кроссворда.

— Ца’ёв! — громко прокартавила. — Угадала!

Мужик в шапке-петушке отнял от уха транзистор, удивленно окинул взглядом остановку и приложил снова. На светофоре показался автобус.

— Только закуришь — сразу приехал. — С досадой выдохнул дым.

Сигарета упала, закатилась под лавку.

Машина прошла поворот, осела на бок и остановилась. Двери лязгнули. Расталкивая остальных, вперед ринулась тетка с тележкой. Чтобы не испачкаться, люди расступились.

Девушка с кроссвордом залезла последней.

Мотор натужно загудел, фасады за окном стали набирать скорость. Газетный киоск, урны. Выбитые стекла телефонной будки. Трубка висит на проводе и качается (или это автобус качается?). Следом в окно вкатилась квасная бочка. Ее покрышки были давно спущены, а на пупырчатых крыльях лежали листья.

Несколько секунд вровень с автобусом бежала школьница. Банты и ранец смешно подпрыгивали в такт. Сначала ранец, потом банты. Ранец — банты. Ранец — банты.

Народ теснился, пропуская кондуктора. Баба с шалью на пояснице, позвякивая мелочью, отматывала билеты. Люди равнодушно считали цифры и прятали билеты.

“Счастливый!” — долетал детский голос.

“Папа, счастливый!”

Машина вышла на круг, снова осела на правый бок.

Пассажиры послушно, как карандаши в стакане, наклонились.

— Метро, вы спрашивали, — буркнул кто-то.

 

“Ты можешь убежать, исчезнуть. Не нужно подходить к постовому. Кричать, звать на помощь. Просто скинь лямки, выброси рюкзак в урну. Все, ты свободен. Не будь наивным, ты прекрасно понимаешь, что внутри. Какое задание тебе предстоит выполнить. Не-е-ет, только бежать. Бежать! Пока никто не следит — спрятаться в родном городе. Уйти к своим, залечь на дно. Вспомни, как ты мечтал, что бросишься, схватишь их в охапку. Обнимешь. Неужели ты боишься, что они забыли тебя? Неужели ты настолько не доверяешь им? Думаешь, что можно взять и похоронить человека? А если амнезия, потеря ориентации в пространстве? Да мало ли что могло произойти — ведь мы ничего не знаем о человеке, кроме того, как работает его оболочка. Как соединяются молекулы, сокращая мышечные ткани. Например, где сейчас этот парень — на светофоре с папкой? В кафе? В собственном детстве у ограды детского сада? В постели с любовницей? Там ли человек, где его тело? Вот ты — все время думаешь о женщине, которая осталась там. Из-за нее ты не можешь бросить рюкзак. Если не выполнить задание, с ней произойдет что-то плохое — так ты думаешь. Так говорит твоя совесть. А теперь спроси ее, что она говорит по другому поводу. Почему, например, ты не думаешь о своих? Забыл о них — ради той, которую, возможно, никогда не увидишь? Или: почему ты не вспоминаешь ту, что приходила к тебе — там, в доме с раздвоенным кипарисом? Может быть, все твои мучения — от того, что совесть просто молчит? Тебя одолевает чувство гигантской утраты — и там и тут. Но одновременно ты ощущаешь прилив жизни. Испытываешь полноту сил, чувство обретения. Хотя о каком обретении речь? Ведь у тебя ничего нет. Нигде нет. Ничего — кроме рюкзака вот этого проклятого и улицы, где ты его тащишь. Помнишь, ты все жаловался на внутренний голос? Что он говорил: это в тебе что-то изменилось, дало трещину. Что не в дурацкой осечке причина — а в тебе . Помнишь?

А что было дальше? Ты подумал, что можно вернуться. Отмотать пленку, заскочить в прошлую жизнь обратно. Но точка была пройдена, и ты оказался в другом времени. Сначала оно пугало тебя, казалось непонятным и страшным. Чужим. Гудело все время — помнишь? Излучало невыносимо яркий свет. А на самом деле это и было твое время. Обретенное тобой, заслуженное. Которое со временем, идущим снаружи — тусклым, слабым, — не имело ничего общего. А ты составлял расписания, строил графики. Заполнял ежедневники. Хотел убить в себе новое время, вернуть его в старое русло. Но твое время оказалось сильнее тебя. Тогда-то ты по-настоящему и запаниковал. Засуетился. Натворил глупостей. Потому что ты не понял главного. Что время, которое в тебе открылось, — это дар, а не наказание. Обретение, а не тупик. И ты упал, сорвался в пропасть. Провалился, как Алиса в свой колодец. С другой стороны — перед входом в сад всегда есть колодец. Не провалишься — не попадешь в сад, таково условие. Не женщину ты потерял, не жизнь. А свое старое время — сбросил как изношенную кожу.

И нашел тоже не женщину, не новую жизнь. А себя. Обрел свое собственное, внутреннее время. В этом времени тебе больше не нужно играть роли. Быть актером или режиссером. Зрителем. Софиты гаснут, спектакль окончен. Что будет с тобой в новой жизни? Мы не знаем. Возможно, ты просто закроешь дверь в театр — и растворишься в толпе. Возможно, останешься на сцене. Отыщешь своих — или не найдешь, не важно. Вернешься туда, где улица с баром и терраса над пропастью. Или туда, где все дома стоят спиной друг к другу и где тебя ждет мальчишка с удочками. Или в подвал, где на полу лежит мертвое тело. Ты будешь тем или этим, многими. Или никем. Если время — это древоточцы, которые подтачивают человека, то это время для тебя кончилось. Новое время будет не разрушать, а лепить тебя. Теперь ты — объект, глина. Замысел. Материал, с которым будет работать время. Поэтому давай, тащи свой рюкзак — немного осталось. Вот уже фабричные корпуса из красного кирпича — видишь? Знакомый бетонный дом, ты сравнивал его с бункером. „Клуб Глухих Любителей Танго” — что может быть лучшим прикрытием? Никому и в голову не придет, что на самом деле происходит под такой вывеской. Так что не тяни. Нажимай кнопку. Вылезай из колодца, двери в сад — рядом”.

 

— Кого? — В щель высунулось лицо.

Мучнистую щеку пересекал след от подушки.

— Никого нет, завтра с одиннадцати. — Не дожидаясь ответа, охранник захлопнул дверь.

Я снова нажал кнопку.

— Что, не по-русски? Говорю — нет!

Он дернул ручкой.

— Убери, гад! — попытался выбить мою ногу.

Обрезанное дверным проемом лицо тряслось от злости.

— Никого нет, ремонт — понял?

Дверь распахнулась, от неожиданности я ввалился внутрь.

— Иди смотри! Сейчас узнаешь!

В каморке звякнул телефон, охранник принялся накручивать диск.

Я быстро спустился по лестнице. Кроме бетонных опор, ничто не напоминало о том, что в подвале находился клуб. Ободранные стены источали каменный холод. Ни барной стойки, ни сцены. Ни прожекторов. Вообразить, что на месте огромной лужи лежал паркет и танцевали пары, невозможно.

— Что мы ищем, молодой человек?

Рядом с охранником стоял другой, помоложе, в костюме.

— Мне нужен клуб. — Я протянул бумажку с адресом.

— Кто дал вам этот адрес? — “Костюм” сверлил взглядом.

— У меня здесь свидание с девушкой. Это ее записка.

Охранник хмыкнул:

— Здесь!

— Динамо ваша девушка. — “Костюм” приподнял тяжелые надбровья.

Бумажка с адресом спланировала в лужу.

— Прокрутила динамо, понятно?

Охранник провел по щеке, как будто хотел стереть след.

Волна ряби от бумажки ударилась в стену и потухла.

Я поднялся по лестнице и вышел.

 

Улица, улица. Какая же она чужая, незнакомая! Фасады как будто выгорели на солнце, такое впечатление, что улицу покрывает слой пыли.

Движения нет, выходной. У памятника пусто, концерт отменили. Ветер встряхивает кусты сирени, ее ветки колышутся волнами, и композитор делает вид, что дирижирует ими.

На парапете, подложив картонку, сидит бомж. Его ноги замотаны в пленку и напоминают ноги космонавта. Кряхтя и причмокивая, он перепеленывает их.

От угла за бомжем наблюдает милиционер. Руки у него в карманах, плащ потемнел от дождя. Воротник подпирает фуражку. Время от времени изо рта вырывается пар.

Милиционер достает сигарету и закуривает.

По воздуху струится запах благовоний. За “Оладьями”, где раньше был банк или офис, построили храм. С тремя небольшими башенками он похож на чернильницу. Я подхожу, разглядываю быка. Вырезанный из цельного куска дерева, он охраняет вход.

В полумраке храма мерцает позолоченная скульптура с огромным глазом во лбу. По залу движутся тени. На выходе из храма девушка кладет быку на круп ладони и что-то шепчет.

Я возвращаюсь к памятнику. На мостовой сложены доски и трубы. “Значит, террасу разобрали совсем недавно”, — говорю себе. А сердце стучит как сумасшедшее. Я поднимаю голову — первый, второй этаж. “Не может быть!” На балконе вместо голубятен — ржавая коробка кондиционера. Шторы исчезли, стекло закрывает обычная занавеска.

Латунная ручка покрыта испариной и холодит руку. Дверь за спиной кто-то подхватывает, я вижу очкастого парня, который входит следом. Очки у него сразу запотевают. Он беспомощно озирается поверх стекол.

И протискивается между столиками.

Сводчатые потолки в кафе посерели, в углах пыль. Панели на стенах в царапинах, некоторые заменили на пластик. Со столов исчезли стекла, из-под стекол — старинные афишки.

Официантка скучающе оглядывает рюкзак. Не меняя выражение лица, поднимает глаза.

— Кофе, пожалуйста.

Радиоточка на стене трещит, передают сигналы точного времени.

“В Петропавловске-Камчатском полночь”, — говорит диктор.

Я подношу стакан к губам и слизываю кофейную пенку.

Дверь хлопает, под потолком проносится струя холодного воздуха.

В кафе вваливается группа молодых людей, они ставят черные футляры с музыкальными инструментами на пол, рассаживаются. Саксофон, виолончель, туба — футляры напоминают гигантские скворечники.

В какой момент появляются они ? Чтобы меня не заметили, я опускаю голову.

Несколько секунд жена и художник стоят в двух шагах от меня. Озираются, ищут свободное место. Смотрят на меня — и не замечают.

То, что я вижу, не укладывается в сознании. И вместе с тем обыденно, привычно. Как они занимают стоячие места. Как она выкладывает локти на мраморную столешницу, подпирает подбородок. И как другой рукой поправляет волосы. У нее новая стрижка, как у мальчишки. Это делает ее лицо юным.

Художник тоже выглядит помолодевшим. Наверное, они только что вернулись с отдыха. Он приподнимается на носках и стоит, держась пальцами за край стола.

“Влажными и холодными”. Я вспоминаю его рукопожатие.

Она то и дело поглядывала через стекло витрины на улицу. Иногда ее взгляд останавливается на мне, я замираю. Но взгляд перемещается дальше, она меня не узнает или не видит.

На каждый удар двери художник оборачивается — он тоже кого-то ждет. Мы несколько раз встречаемся взглядами, но его лицо остается невозмутимым. Он не узнает меня тоже.

Судя по жестам, улыбкам, по тому, как он отнимает от лица ее руку и забирает в свою, как дышит, чтобы согреть ее, — это близкие люди.

Дверь хлопает, они поворачивают головы. На лицах улыбки. Боком, чтобы не задеть посетителей, между столов пробирается крупная девушка. Это следователь. В эту же секунду фрагменты складываются в картину.

Я понимаю, что на фотографии, которую мне удалось вспомнить в подвале, с художником стояла именно она. Что у них давняя история — из прошлой или позапрошлой жизни, которая каким-то образом перешла в эту, и что моя жена тоже играет в этой истории свою роль.

Вот откуда мне знакомо это лицо! Вот откуда эти пальчики, похожие на пробирки!

Как же все просто и как обыденно — кто бы мог подумать?

Как банально…

Расцеловавшись, они делают заказ. Что на бумаге, которую вынимает толстая? Они склоняются над листком, рассматривают — так, эдак. Смеются. Наконец художник складывает бумагу, машет ею в воздухе — и убирает в пальто. Жена обнимает его за шею, целует. Что-то шепчет — а сама поглядывает на улицу.

Толстая шумно втягивает кофе. Художник треплет по щеке жену, а потом продавливает крышечку на кефирной бутылке. Когда он пьет, его невыбритый кадык двигается как поршень.

Зрелище жалкое, отвратительное. Такое ощущение, что попал на плохой спектакль, в котором тебе тоже оставили роль. Что происходит на сцене? Какая связь между актерами? Кого они играют?

Молния на рюкзаке ползет нехотя, сопротивляется.

Наушники выскакивают из кармана и повисают на проводах.

Я улыбаюсь, шепчу губами какие-то слова.

“Интересно, что они играют? — Смотрю на футляры. — Джаз? Классику?”

Кнопка “Пуск” блестит между пальцами.

 

С той стороны стоит девушка, та самая. Сквозь мутное стекло видно коляску и что ребенок одет в комбинезон. Девушка говорит жестами и улыбается. Она повзрослела, вид у нее спокойный — от девушки из клуба ни следа, настоящая няня.

Мой ребенок — круглолицый мальчик — смотрит перед собой. В руке у него лопатка. Время от времени он машет лопаткой — резкими движениями. Потом ложится в кресле.

Я выхожу на улицу и сажусь перед ним.

Беру за ноги поверх ботинок.

Ноги у моего сына упругие, даже сквозь комбинезон. Я постукиваю ботинком о ботинок. Мальчик улыбается, я вижу два крупных зуба. Разглядываю русые пряди, выпавшие из-под шапки. Лоб и бесцветные, по-взрослому густые брови.

Заглядываю в глаза.

Они большие и темные, потому что зрачки расширены.

В зрачках я вижу испуг и любопытство.

Продолжая разговаривать жестами, девушка поправляет мальчику шапку.

Ее ладонь задевает мою руку.

Снова жестикулирует, пришептывает, даже стучит по стеклу.

Неожиданно улыбка на лице мальчика исчезает. Уголки губ опускаются, глаза сужаются, по щеке бежит слеза. Мне хочется обнять его, успокоить. Спрятать под одеждой, под кожу. Лопатка со стуком падает на асфальт, отскакивает. Еще секунда — и он начинает горько плакать.

Она выбегает из кафе на улицу и берет нашего ребенка на руки.

Тот моментально успокаивается. Коротко, по-взрослому, вздыхает.

А потом кладет голову ей на плечо и засовывает в рот палец.

Я долго иду за ними по улице. Мимо нашего офиса — теперь на нем незнакомая вывеска. Мимо нашего дома, где в окнах спальни висят новые занавески. Мимо храма с деревянным быком.

Все это время мальчик смотрит на меня.

Следы от слез быстро высыхают.

Он смеется.

 

 

ЭПИЛОГ

 

Я — дерево. Оно растет за верандой нашего сада, у стены. Большое, корявое. Такое старое, что вросло в стену. Меня зовут дерево, говорю я, когда меня спрашивают. Как же так? — удивляются все. Какое же ты дерево?

Я не могу объяснить, почему я дерево, но я — дерево.

Раньше я был вороной. Это случилось сразу после выходных. Ворону нашел наш повар, когда выносил бак с кухни. У вороны было перебито крыло, она прыгала, а крыло волочилось. Улететь она не могла, жила за кухней. Я ходил к ней каждое утро. Приносил хлеб, который прятал с ужина. Потом она выздоровела и улетела. Правда, повар говорит, что ее задрали кошки.

Я — не кошка.

До выходных я был Коляном. Это большой мальчик и в сад не ходит. У него есть собака, по вечерам они гуляют. Я вижу их, потому что вечером сижу у ворот, жду родителей. В это время они тоже выходят. У Коляна белая курточка и красные сапоги.

Я хочу такие же сапоги и собаку. Но собаку больше.

Я — Колян.

Напротив садика пожарная часть. Сторож говорит, ее построили при царе. На крыше у нее два больших шара. Сторож говорит, что во время пожара шары зажигали, чтобы предать сигнал остальным башням. Тогда другие пожарные могли прийти на помощь.

Я — пожарные шары.

Летом я был нашей воспитательницей. Думаю, я и сейчас — она.

Я люблю ее с тех пор, когда привезли песок. Не знаю, как это получилось, что я — это она. Наверное, когда много думаешь о человеке, он просто переселяется в тебя.

А еще я — грузовик с песком. Ну, совсем немножко.

Раньше мне нравилось быть папиным портфелем. Перед командировкой он складывал туда газеты, будильник и кипятильник. Не знаю, кто я больше — папин портфель или мамина сумочка. Мама прячет туда счастливые билеты, их выдает в автобусе усатая женщина. Билеты, чтобы желание исполнилось, надо съесть.

Я — билет.

Когда-то давно я был маминым передником, потому что он пахнет луком и картошкой. Я картошка, потому что она вкусная. Чем бы я не хотел быть — это вишней. Однажды я оборвал чужую вишню, и меня больно налупили. Я — не вишня.

Я — окно. Когда мама повезла меня в сад первый раз, я сразу стал окном, потому что в нем было видно весь город. А еще я — шофер. Потому что он крутит баранку и под стеклом у него девушка с волосами, как у нашей воспитательницы.

Сейчас я стою у ворот и смотрю на фонарь. Его зажигают рано, потому что рано темнеет. Если фонарь зажгли, значит, уже поздно. А если поздно, значит, родители не приедут. Повар говорит, что я никому не нужен и меня бросили. Он дурак и не знает, что мой папа очень далеко работает. К тому же я знаю, что это он, а не кошка, убил ворону.

Я — не повар.

Сторож закрывает ворота. Воспитательница берет меня за руку. На ходу я все время оборачиваюсь, один раз даже падаю. Она сердится, трясет меня за руку.

“Вытирай!” — говорит на крыльце.

Я послушно тру подошвы.

Зачем вытирать грязные подошвы о грязную тряпку?

В этот момент на воротах гремит замок, слышен скрип калитки.

Я превращаюсь в камень.

Да, в эти бесконечные секунды я — камень.

Не могу пошевелиться, не могу дышать — но могу слышать.

“Что ты стоишь…” Мою руку отпускают.

Я поворачиваюсь и делаю первый шаг.

 

Я свободен.

 

 

Москва, 2007 — Москва, 2009

(обратно)

Поделочные камни

Бахыт Кенжеев родился в 1950 году. Окончил химфак МГУ. Поэт, прозаик, эссеист. Лауреат нескольких литературных премий, в том числе “Антибукер” (2004), “Anthologia”(2005) и “Русская премия” (2009). Стипендиат Канадского совета по делам искусств (2009). Живет в Канаде, США и в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.

 

* *

*

Что мне сиротское детство — морозное, черно-белое? что мне

целебный пар вареной картошки, перенаселенный, запущенный дом?

Чем моя юность звенела? Не вспомню.

Чеховскою струной? нелетной погодой? искалеченным тополем под дождем?

Минуло, кануло, и ни дочери не узнают, ни сыновья мои,

как неповторим и неласков Твой

промысел, Господи, как склонялась настурция за оконною рамою

над пропастью переулка, пропахшего тлеющей палой листвой.

Справа — пожарная часть, слева — мёртвая церковь с бедными

куполами, в центре — неладное древо жизни, и я впервые Всевышнему лгу.

А несметное время бежит, задыхаясь, рассекая ладонями медными

воздух сухой, доставая духи и помаду, прихорашиваясь на бегу…

 

 

* *

*

Горожанин (не я), сочинивший шесть тысяч строк,

шатаясь, бредет один среди иглокожей мглы.

Узок и неуютен его мирок.

Звезды-костры тускнеют, клены уже голы.

Как же неловко он зябнет на мировом ветру

в законную пору Венеры-Марса, в запретный час,

родственник бедный, гость на чужом пиру!

Как он себя жалеет — до слез из близоруких глаз!

Юность, увы, тю-тю, да и зрелость идет к концу.

Были и нехудые минуты, любовь и проч.

Ныть, уплывая в вечность, смертному не к лицу,

шепчет ему Зевес, суля долгую серую ночь

на полях Аида, где сколько хочешь вина, мой свет,

из разрыв-травы; где дикая конопля

непременно сияет алым, как маков цвет.

Будет беззвучный лучник плыть впереди соснового корабля,

а сам ты — должно быть — будешь рыдать на корме, стручок,

потому как жук, пораженец (твердит Зевес); не позовет

тебя Афродита, и не сойдется на животе пиджачок

с черными пуговицами из насекомых минорных нот.

 

*     *

 *

Сквозь ропот автострад, дым — пригородный, смутный,

чахоточные пустыри,

надтреснутые дни, украденные утра,

сквозь слезы Эммы Бовари —

нестись бог весть куда, над ивой и осиной;

тем и огромен тот полет,

что воздух кованый с ржавеющею силой

сопротивляется, поет

о том, что лес озябший свежевымыт,

надкрылья — уголья, свобода — легкий труд,

что всё в конце концов отыщут и отнимут

и вряд ли отдадут,

пространство — рукопись, и время — только слово,

и нелюбовь — полынное вино,

а все-таки лететь, и не дано иного,

иного не дано.

 

*     *

 *

Часы настенные, покуда батарейка

не села, тикают, усами шевеля,

судьба, твердят, индейка, жизнь копейка,

а вместо неба — мать сыра земля.

День — прах, час — прах, но присягать на верность

победоносной вечности страшней,

чем с лупою в руке рассматривать поверхность

поделочных камней.

Где добыты они? В Синьцзяне? На Урале?

Там, где Адам, дрожа, рябину с древа крал?

Когда бы мы в конце концов не умирали,

когда бы стали мы — безглазый минерал!

Кто неказист? Кварц. Кто у нас изыскан?

Да, яшма. Кто, томясь, глядит

из зарослей, пульсируя под диском

луны? Тигровый глаз. А кто кровоточит

магнитным полем? Гематит. Ну, вот и

утешились. И се, глагол времен

не так уж скорбен. Время для зевоты,

закутывания, снов. Что камень? Он

песка предшественник — морского ли, речного.

Так речь твоя, так твой разъятый стих

когда-то ляжет, умерев, в основу

других речей — спокойных и простых.

 

Стансы

Постарел, обнищал? Скулишь, смолишь натощак?

Разве смысл у жизни один? Как минимум шесть.

Пожилые люди всегда говорят о простых вещах.

По одежке встречают, хранят смолоду честь.

Не умеешь растить полынь — не беда, мой свет.

Закупи на станции у ровесницы невеликий букет

васильков, только не сетуй на власть немногих

пресмыкающихся, чешуйчатых, многоногих.

Воображаемый самодержец, подобный мне!

Разве ты не родился в бездрожжевой, но ржаной стране?

Не рыдал ли ты молодым, от блаженства едва дыша,

над учебником ранней смерти для ВПШ?

Мысли мои вращаются вкруг смены времен года.

Лето сухое выдалось, а теперь — ну что за погода!

Под меховым зонтом семеня на службу, сосед-скорняк

знай бормочет, что суть в корнях, а василек — сорняк.

У кого там капал в стихах прохудившийся водопроводный кран?

Тот был — сверчок советский, а я — то ли цикада, то ли варан,

поднимающий рыльце к звездам — сколько им лет гореть,

ни состариться, ни влюбиться, ни умереть…

 

Слушай

Время жужжит вполсилы, мерно и незаметно,

прибирая одних, а других до сих пор не тронув.

Чтобы не видеть его зрачков, чтобы не слышать ветра,

кожей закрой глаза, как говорил Платонов,

уши заткни паклей, кисти рук (ибо они устали)

оберни колючими шерстяными

варежками с вывязанными коричневыми крестами.

Осязание тоже грех, потому что имя —

(для младенца пеленка, для взрослого погребальное полотно,

для подростка надежда, теплая и молодая) —

это образ гордыни, созвучный русскому времени, но

испокон веков сражающийся с ним, рыдая.

(обратно)

Мемуарр

Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, переводчик. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.

 

I

 

Мой восьмилетний внук стоит посреди лужайки между яблонями, шагах в двадцати против моего окна, и жарко разговаривает с пустым местом. В руках у него палка, иногда он наносит ею удары шпажные, иногда сабельные, до меня долетает “получай!”. Иногда, судя по жестикуляции свободной руки, переходит на доверительные убеждения, похожие на “как же ты, дружище, не понимаешь?”. Пораженный неблагородством, вскидывает ко лбу ладонь — “как можно?”. Но терпение и дружеская проникновенность быстро лопаются, следует: в таком случае — получай!

Мне уже порядочно времени не хочется продолжать то, что я делал на клавиатуре и экране компьютера, поэтому растворяю окно пошире и вслушиваюсь. “Думаешь, негодяй, я позволю тебе издеваться над людьми? — говорит внук. — Думаешь, ты пират и от тебя нет защиты? Получай! Повезло тебе, что мой дедушка ленивый и ничего не умеет. А то уже в прошлом году я имел бы лук и поразил тебя с дальнего расстояния”.

Лжец! Вот уж кто я не, это лентяй. И что значит “ ничего не умеет”? Чего не умею, а что и умею. Дверной замок на веранде, например, врезал, электропроводку на веранду протянул, по науке, через распаечную коробку, вывел на патрон. Что-то еще. Но, конечно, он прав по существу: дедушка я так себе. Лук с самого начала не пошел, орешина была выбрана слишком толстая, почти не гнулась, я подумал, что кряхтеть над ним много, а будет ли стрелять? Сосед стал давать советы, настроение упало. А главное, быть дедушкой — это труд, это выполнение многих статей кодекса. Передать его тебе может только твой дедушка, а не передаст — составляй сам — из книг, из наблюдений. И, что хуже всего, втягивай себя в соображения, а в них, сквозь каждое, продета жилка абстракции, от которой вкус во рту, как лизать медную проволоку.

Одного деда у меня не было от рождения. Рано умер, в Первую мировую. Дома говорили об этом недомолвками, но что не на фронте, а скрываясь от мобилизации, так ли, сяк ли прозвучало. Куда ему воевать: шестеро детей, еврей из захолустья. Перебегал от родственника к родственнику, и инфаркт. Лет, выходило, в сорок.

Второго я видел, мне тогда исполнилось пять. Мама специально повезла в Ригу, показать меня и брата семье. На какой-то день гостевания — война, мы чудом удрали, их немцы всех расстреляли.

Не затем деды как институт существуют, чтобы их у детей, у подростков не было. Вон американская литература полна дедами и внуками. Рабочий механизм семьи — и прозы: дед бьет из ружья ястреба, падающего на цыплят, учит мальчика, как правильно целиться, сажает к себе на лошадь, показывает, как рубить дерево. Американская живопись, не говоря уже фотография: обязательно высокий худой старик и мальчик, вокруг лето, и они вдвоем в темном дверном пролете.

Однако не прошло и шестидесяти, а может, семидесяти (с чего считать) лет, пробел заполнился сам собой, причем по максимуму. Всем дедам дед достался мне, явился на пустующее место: им оказался я. Правда, только по названию, без понятия. А ведь как беззащитен был внук, противостоя пирату! Как нуждался если не в покровительстве, то в подпорке! И никого лучшего, чем дед, на эту роль не было. Сам по чуть-чуть впадающий в детство — точнее, позволяющий себе то в одном, то в другом впадать. Забывающий свои знания — точнее, не сопротивляющийся тому, чтобы забывать. Движущийся на встречном внуку курсе — чтобы в какой-то точке сравняться с его незнанием. Дослужить костылем до того его возраста, когда смотреть на него можно будет, не чувствуя пронзающей трогательности, — сражающегося с еще неизвестным ему противником. Не будет так жалко его, слабого и одинокого. И до того возраста своего, когда уже несомненно станет, что сделано все, что дальше некуда и нечем, что палка, за которую внук какое-то время держался, ему не требуется, а обратно деревцем уже не станет.

 

Итак, дед из меня вышел неполноценный, но ведь внук я был совсем никакой. И однако, был. Поведением, одиночеством, воображением, безразличием к тому, действительно передо мной пират или однодворник-одноклассник, чье невзрачное имя, если кто поинтересуется, мой рот мгновенно произнесет с той же уверенностью и убедительностью, как Сильвера и Гарри, я не отличался от моего обделенного дедовым прикрытием — хотя ведь не вовсе его лишенного — реального внука. Я так же сосредоточенно разговаривал с невидимыми собеседниками, разводил и потрясал руками. Я даже прикладывал их к сердцу и хватался за голову. И конечно, протыкал насквозь и валил с ног палкой. Несколько раз я на улице врезался в суконные животы прохожих, меня безжалостно отдергивали, сбивали с направления, иногда давали подзатыльник, отбрасывали. Дальше, чем требовало невинное столкновение. Это могло быть обидно, унизительно, горько, но горечью седьмой воды на киселе — свежем, пахнущем домашней плитой и дикой клюквой, утоляющем жажду, пропитанном сладостью счастья, которое не требует объяснения.

Одновременно, как выяснилось через каких-нибудь шестьдесят-семьдесят лет, я набирал слои телесной ткани — деда, очки сообразительности — деда, живую массу и психические приемы — деда. Как в школьном анекдоте два соседа по купе: “Вы куда едете?” — “В Харьков”. —

“А откуда?” — “Из Москвы”. — “А я из Харькова в Москву. Во техника до чего дошла!” — я двигался в один и тот же миг туда и оттуда , вперед и назад, вдаль и издали. Долгие годы, не оглядываясь, я катил в сторону деда, о котэ дэ шэ ле гран-пэр , как сказал бы не помню кто. Но деда не того внука, который расправлялся — “получай!” — с миром, еще не приносящим ему вреда, еще даже не скалящимся на него. Долгие годы этот мальчик был в лучшем случае существом лишь назывным, не-сущим, небывшим, тем паче небудущим, — когда же воплотился, я стал его дедом, только чтобы не нарушить правил общежития. И возможно, чтобы компенсировать ту близкую к бесконечности продолжительность, в течение которой он водил меня за нос своим отсутствием. Не потому ли и я оказался ему дедушкой-голубчиком-сделай-мне-свисток больше номинальным?

А вот кому подлинным, кому по максимуму , кому таким, который в языке, то бишь в жизни — ибо есть ли жизнь-то помимо языка? — натаскался

до того, что запросто, лехко может сказать “пробел заполнился по максимуму”, так это тому, кто втыкался во взрослое грубое потертое сукно лет за шестьдесят-семьдесят до того. Натаскался, наблатыкался . Жизнь, сама-то немая, кое-как гундосая, кое-как свою гундосость разбирающая, и натаскала. Наблатыкала. Сделав из меня моего собственного деда. По полной.

 

Что же было в промежутке? Между деда отсутствием и его в виде меня столь протяженным втелесиванием и вразумением? Надо вспомнить. О, чего только не было! Да каждый сам знает. Начать с зубной боли. Трещины в эмали, пещерки в костной ткани. Их рассверливание, таящее в себе рабскую готовность и паническую неизбежность в любой миг вспыхнуть взрывом истязаний. Нестерпимых, дальнеродственных насаживанию на кол, предутреннему расстрелу, свинцу, дробящему череп. Для будущей закупорки месопотамским цементом.

Начать непременно с этого, а продолжить равным ему, зубному изуверству, садом наслаждений. О коих умолчим из-за неосуществимости выкупа у тех, кто их доставлял, копирайта на оглашение. Из-за невозможности, которая, если по-честному, лишь скрывает бессилие адекватно их изобразить. Правда, на уровне всех уже существующих попыток, как-нибудь бы изобразили. Но соединить “наслаждение” и “как-нибудь” — все равно что плюнуть в бешеное сотворение воды и базальта на потомакских Грейт Фоллс. Где — помню — был, стоял, трепетал, терял рассудок. С пересохшим ртом: и захоти плевать — чем?

И так далее. Чего только не было, все было. Все, что у всех, — и кое-что, что только у меня. Все, что можно вспоминать. Ах, предупредил бы кто-нибудь, что ни в коем случае не надо, не вспоминай! Чтбо вспомнил, то немедленно и забыто. Отныне будешь вспоминать только вспомненное. Отныне три тысячи шестьсот секунд каждого часа, двадцать четыре часа каждых суток минус сон при условии, что ничего не снится, тридцать суток каждый месяц — самодовольно ужмутся до “а сейчас он поделится с нами воспоминаниями”. А он уже поделился. Вот на этих трех, ну пяти сотнях страниц, которые, если гладко пойдет, мы за пару дней осилим. Пока не вспоминал, то помнишь, переплывал Оку — и как сносило! Струи были струны тревоги, сети риска, раз на раз не приходился. А стал вспоминать — и сплелось в один общий кроль и брасс. Против которых потоку не устоять — и обмелело. Обмелев, где заросло, где высохло. Тридцать метров пешком до белого бакена не выше сосков, тридцать от него до красного по плечи и последних тридцать до берега, уже поднимаясь из вод, как дядька Черномор. Сложив рубашку, штаны, кеды, перетянув ремнем, подняв над головой. Можно не плыть, плаванье — там, в воспоминанье.

А ведь соврал! Ведь это ты Лугу переплывал. И не особо сносило.

А одежку над головой, как знамя и SOS, ввысь подняв, Жеймяну форсировал, по дну ступая. Лугу под Ленинградом, Жеймяну в Литве — вспомни-ка, мемуарист... Ну Лугу, ну Жеймяну. Но не соврал. Приврал — это да. Так небось не книгу судеб переписываю. В ней, в судеб, ни единого наклона буковки нет неправды. Потому никто ее и не видел. А у меня мемуарр, такой специальный жанрр, чтобы привирать, бессознательно и правдоподобно.

Например, мемуар про кота Мамурру. Такой персонаж в стихах Катулла. Я студентом листаю книжку “Лирика”, только что вышла. Туманная роза на супере, воробей на обложке, чувак с лирой и в бороде, чувиха с цветком и грудью на развороте титула. Кот Мамурра (прибавлено: и с ним похабник Цезарь). Кот прежде всего небось потому, что Мамурра — мурлыканье. А так — мерзавец. И никакой не кот — а козел. Говорят, поселилась под мышкой дикая тварь у тебя — старый вонючий козел. Пиотровский Адриан перевел. В аккурат в этой “Лирике” ему имя вернули. Замученному в застенке, после двадцатилетней безымянности. Кота это он придумал, римляне крепче выражались, а по-русски в самый раз. Так котом в моей памяти и отложился — никак не из-за гофмановского Мурра, а потому, что жирует и потаскун. Богатей, и каждый день все богаче, потому что взяточник. У Катулла он попросту хер. В переводе — не Пиотровского, не замученного, а векового старца в сединах — попристойнее: хрен. “Блудящий хрен истасканный”. Бессмысленное словосочетание: старый хрен — понятно, блудящий — орхидея с зубами? Кот бы лучше. На своих же девках делающий деньги. “Ты падаль!” — “Сам ты падаль!” — “Мразь и падаль!” И тут наместник, чье лицо подобно гноящемуся вымени, смеется. Не для вас, Козлов, сделан подземный переход? Клевещущих козлов не досмотрел я драки. Не досмотрел я РАППа. Не досмотрел, как РАПП сгонял этап. Переводчику сорока не исполнилось.

Короче, Луга, Жеймяна, прибавлю к ним Лиелупе с Даугавой, да и Волгу с Днепром, и Пыжму на Урале, и Тису в Карпатах, и Темзу — там, где она называется Айзис, Изида, и Гудзон на подходе к Нью-Йорку, а и, чего мелочиться, Миссисипи — это в которых я плавал. Приведу к общему знаменателю, сложу, поделю на равные русла, вот и выйдет мемуарная Ока. В Миссисипи не плавал, сидел на берегу, ножками в ней болтал — за дальностью от места прописки идет в зачет как заплыв. Тем более что в каких-то из них, и почему бы не в ней, видел утопленников. Сколько? Спасенных — двух, сгинувшего — одного, и одного неизвестно кого, достанного со дна, в коряжине застрял. И захочу — могу про них вспомнить. Например, что были они две девицы и два мужика. Неинтересно? Утопленник — всегда интересно. А когда в первый раз вспоминал, о-очень выходило интересно. Про каждого. А сейчас вспоминать, что интересного про каждого рассказал, — интерес собачий.

 

Возврат к исходной точке. Что же такое было, про что говорится “чего только не было!”? Что-то, от чего нападал восторг. Отчего налегало отчаяние. Что-то, что ужасно не хотелось, а надо было исполнять, чтобы не стало хуже. Масса делишек, мыслишек, болезнишек, удовольствиешек, которых смысл, цель и содержание — убить время. Потому что шестьдесят лет, семьдесят лет тиканья ходиков — как с ним справиться, если не придушить, не заткнуть Хроносову пасть? Сплошь глупые предприятьишки — особенно те, что выглядят умными, то есть заманчивыми, особенно те, что особенно умными, особенно заманчивыми... А-а-а, ты, стало быть, исключительный. Всем подходит, а тебе — глупые? Ты с Промыслом не согласен, ты недоволен, тебе подавай выдающееся... Ну да, и это тоже, бесконечные разборы, бесчисленные разборки, согласен — не согласен, доволен — не доволен, это тоже лет тридцать всяко съест. И на то, чтобы притерпеться к хамству “ему подавай выдающееся”, не меньше прикинь.

Давайте наконец вспоминать. Детство. Мухоедство. Не забывая, что они же — дедство, полпредство. Роман “Овод”. Где Обводный канал и Фонтанка-река тра-та-та каждый вечер встречаются, там чего-то там пьют, блатные песни поют и еще кое-чем занимаются. Каждые сперва еще только сумерки, потом именно что вечер, потом непроглядная ночь, с первого сентября, берущим за сердце радиоголосом народного артиста — “Овод”. До первого января. До первого марта. Какая-то Этель, какая-то Войнич. Старушка, бабушка. Дедушкина вдова. Советское полпредство в Сан-Франциско дало обед по случаю титилетия Этели. Полномочное представительство. “Монсеньор, я Риварес!”

Это мое детство. Первоиюньский выезд детского сада на дачу. Жидкая манная каша. Свисающие с потолка, цепляющиеся за волосы воспиталок липучки — противомушиное средство. Насекомоедство. Мотыльки, комарики, оса — все приклеились. Воспиталка бодалась. Воспиталки ели манную кашу из ведра. Из эмалированного — алюминиевыми ложками. Эмаль. Со сколами. Запомнил внук, вспоминал дед. Лиможские эмали. Внук — ни тпру, ни ну, ни кукареку, дед знал. Зал лиможских эмалей. Не в Лиможе. Не в Лиможе, а-а... в Эрмитаже, комната номер. Психея преподносит подарки злым сестрам. Миловидным. Купидоны преподносят что-то какой-то юной даме. Мадемуазели. Свет в помещении приглушенный. Розу? Голенькие... Это могла быть толкучка экскурсии, водили со школой, внук мог бросить взгляд. Дед мог знать и то, что запомнилось внуку. Плюс отдельно, Эрмитаж, комната номер.

Детство не мемуарно. Детство — ядро надвигающегося ужаса. Психического. Психейного. Эротического. Забыть, забыть что-то негодное! Негожее. Как врал. Как подглядывал. Как зажмуривался. Закрывался одеялом с головой, затыкал уши. Совался, куда почему-то знал, что нельзя. Детство — извержение всего желанного, что нельзя. Всего, что нельзя и потому желаемого нестерпимо, вожделенного, горячего. Гейзер. Детство — узел романа в четырех томах, в каждой главе обещающего с этим запутанным, стыдным, гоголь-могольным развязаться, выговориться, оторваться. Но влипшего в него, как Братец Кролик в смоляное чучелко. Выползающего, как остывающий чугун, как карамельная масса, в пятый том, в шестой — объявленные совсем из другой оперы, но продолжающие объясняться, уточнять. Заходиться в самобичевании. Оправдываться.

Хорошо, пусть без детства. Откроем заслонку, направим, что поддастся, в изложницы влюбленности. У меня, еще в статусе внука, хотя об этом и не догадывавшегося, их было три. Первую звали, верьте не верьте, Ева. Нормально. Библия ни при чем, Библии еще не существовало. Почему не Ева, если есть Ада, если есть Оля? Куда необычнее, что официально, по метрике, ее можно было звать Ева-Татьяна. Дочь австрийских антифашистов, бежавших от Гитлера. В Свердловск. На год младше меня, а мне шесть. Если у влюбленности была причина, то в чем — не знаю. Что девочка — другого в голову не приходит. Длинные волосы, мягкие манеры, нежная речь — не мальчик. Если схватить, то не чтобы бороться, а только сжимать.

Вторая — когда пошел в школу. В восемь, но сразу во второй класс. Звали — и опять: не хотите верить — не надо: Муза. Фамилию знал прекрасно, несколько лет, но при таком имени попробуй не забудь. Уже когда

забыл, натыкался и вспоминал. Демидова, Шувалова — что-то такое. Откуда-то знал, что мать — татарка. Не — Муза по матери татарка, она русская-разрусская, но мать — татарка. Отец, не знаю, Степан Разин, Александр Матросов. Она — несусветная красавица: белокурая, голубые глаза, румянец. Уралка. Так и отлеглось: муза — красота. Немного сонная.

Третья — девятый класс (обучение раздельное). Дина. Худенькая, нервная. На мою влюбленность отвечала раздраженно. Не нравился я ей. Даже когда чем-то заинтересовывал, не больше чем минут на десять. Вдруг реле щелкало: тороплюсь, дальше провожать не надо, пока. А и в самом деле, чем я мог заинтересовать на дольше? Из ряда вон выходящая ее притягательность, помимо хрупкости и тревоги, как у попавшей в никому другому не видимую западню, шла от того, что она жила в квартире, где Раскольников убил старуху и девицу. Про что я ее или расспрашивал (чувствует ли заклятость места? не остался ли какой-нибудь след Достоевского?), или ей рассказывал. Мол, когда прочел (прошлым летом), днями ходил вокруг дома и даже поднялся, позвонил в квартиру. Это все правда, но захватывающе было только для меня. Ее не пробивало. Конечно, тут же стал врать. Дескать, на лестнице — у нее ведь деревянная лестница, еще та, я прав? — под последней перед квартирой ступенькой пошарил и нашел приклеенную снизу, свернутую в тугую трубочку, обернутую кусочком клеенки того сорта, которым оборачивают горло, когда делают компресс, записку с двумя словами: “Наполеон напролом”. Отнес в Публичную библиотеку на экспертизу, почерк Эф-Эм подтвердили и сказали, что это невероятное открытие. Дина на меня взглянула диковато и с открытой неприязнью. Я, уже, наверно, в отместку, решил спросить: вы книгу-то читали? Она ответила: читала-читала — а) лишь бы закончить разговор, б) как когда ссорятся, в) когда не читали.

Был еще один план в моей влюбленности. Он-то, может быть, и задел бы ее, и не то что я держал его в запасе, но смысл его был как раз в необнаружении. Дина не такое частое женское имя и сейчас, а из сохранившихся с праматерних времен — в ряду двух-трех редчайших. К девятому классу Библия вполне уже существовала, и история Дины с братцами была в ней самой немыслимой. Почище змея с Евой, почище Каина-Авеля, почище, если позволите, и Потопа. Эти все с участием, а главное, в реальном, чуть ли не материальном присутствии Бога. А с Диной — людская в чистом виде. Субъекты, которых мы знаем лично, чьи душевные движения понимаем, как свои собственные, — на Бога только ссылавшиеся. Совершенно так же, как русские, немцы, американцы, нательными крестиками “С нами Бог”, ременными пряжками “Гот мит унс” и монетами “Год виз ас” оправдывающие свои взаимногубительные действия.

Изнасилование девицы; не то осознание грозящей мести и расплаты, не то западение на ее совокупительные прелести; явка с повинной, с просьбой отдать в жены. Обычное дело, каких миллион. Согласие братьев на условии принять всему племени жениха обрезание крайней плоти. Ответное согласие. Всеобщее обрезание. Даже скучно, как благопристойно. Нападение на ходящий враскорячку беспомощный мужеский пол, умерщвление каждой особи, без единого пропуска. Чуток чересчур, немножко с перебором. Но не так, чтобы это нас, читающих, лишило чувств и дыхания. Тут шикарно обоснование — воля Бога. Больше — угождение Ему! Велел резать крайнюю, а мы — всю! Самого Его при этом нет — где-то в другом месте. Но дураку ясно, что Он — такой. Что отвести Ему эту роль — можно. Напрашивается.

Познакомившись с Диной, хотел я узнать, так ли. Дерзкие догадки — верны ли? Наследуя имя той, какую-то частичку ее об этом знания могла она получить. Но сорвалось, на подходе, на стадии раскола черепа никак не библейского калибра.

Стало быть, Ева, Муза, Дина и мать их Секвойя.

 

Почему я предпочитаю вспоминать то, что случается сию минуту, делать воспоминанием то, что прожито только-только, чуть ли не еще проживается, складывать в картотеку картинки одновременно с тем, как они возникают прямо на глазах? Потому что так воображению, галлюцинациям и выдумкам, мозаикам и головоломкам меньше времени вмешаться.

Пятидесяти лет был я записан историей литературы в мемуаристы. Историйкой. Ибо какая такая у нас литература, чтобы иметь историю?

Я застал хвостик имевшей. Торжествующей и гонимой. Два качества необходимых и достаточных, чтобы заслужить себе историю. Торжествующей — потому что ошеломительной дарами редкостными и гонимой. Гонимой — потому что опасной дарами редкостными и торжествующей. История — номер пробы после огненного испытания. Я попал в круг юношей, тоже редкостно, хотя и не так впечатляюще одаренных и тоже, хотя и слабее, гонимых. История — имена лиц, отлепленных взглядами тех, кто смотрел на них юным зрением. На кого смотрели они. Волчий и горностаевый хвосты литературы, имевшей историю, обмахнули нам лоб, пощекотали губы, погладили по щеке.

У всех так, у бездельников, никчемностей, фатов, тщеславцев, даже убожеств.

У прожигателей жизни, душ общества, бабников, блатных. Кто к пятидесяти годам умеет рассказать про таких, объявляется литератором, л’омм дэ леттр. Если у его персонажей реальные имена, и достаточное время были на слуху, и осели в памяти десятой части населения, его приказом по литературе переводят в мемуаристы. Раньше пятидесяти лет вспоминать прожитое не стоит. Неприлично. После пятидесяти не имеет смысла, прожитое ушло.

С середины мая до середины сентября воздух полон насекомых. Воздух, ветер, туман, листья, трава. Крючковатых, загнутых, пустых, ускользнувших от лекал антропоцентричной биомодели. Самоцветных красок, дворцового блеска, непредсказумых пируэтов, настраивающегося оркестра. Этот летатлин похож на Гермеса, это пенсне — на Троцкого, это кружево — на Клеопатру. Все вместе — на Афинскую школу. Лето напролет они валятся наземь спектрально искрящимся ювелирным невесомым сором, крошатся в пыль под ногами и просто мгновенно иссыхают. Их мемуары — о неведомом нам счастье, о неисчислимых страданиях, о геноциде и вере в бессмертие — могли бы иметь ценность библиотек Атлантиды. Но они не оставляют мемуаров.

Мы вспоминаем — и лезем с тем, что вспомнили, к другим. Находим нужным вспоминать — и находим нужным лезть. Вероятно, из-за того, что нам выпало жить не один сезон, а шестьдесят-семьдесят раз по четыре, не один день, а шестьдесят-семьдесят раз по триста шестьдесят пять. Другого объяснения не вижу. Все вспоминают одно и то же. Первую мировую, от которой не способный воевать, хотя и способный стать дедом, должен бегать как заяц до разрыва сердца. Вторую мировую с теорией больших многонулевых чисел, нарвавшихся на жгучий укус металла. Боль, доставляемую с восторгом. Шпок, шпок, шпок. Свирепость. Не просто растабуирование материи, а с непотребством... Ни к чему распространяться, каждый сам знает. Я мемуарром занимаюсь, а не исповеддью.

Мемуары — медицинский мазок. Мои детство, отрочество, юность — эпоха мазков. На ватку на палочке. Пустячная процедура, а какая-то малоприятная. Сухой ваткой по слизистым тканям. Слизистые ткани против, не хотят, чтобы по ним, их стиль — скрытость. Любить мазок — мазохизм. Ваткой со взятым мазком возят по стеклышку, суют в пробирку. От мысли к ним прикоснуться передергивает. Прямоугольнички стекол высохли, пробирки побились, запылились. Мой внук не знает, что это. Все вымести, стены побелить. Дээнка-шмээнка — вот что такое нынешний мазок. Мемуары внука будут это.

Через шестьдесят-семьдесят лет ломкие бумажные осколки строчек и четвертьстрочек взметнутся от неведомых нам шагов — как завтра крылышки капустниц, пляшущих сейчас над мокрой глиной. Их унесет сквозняк, втопчет каблук. Очень хорошо. Очень правильно. Паутины тонкий волос. Траектория слезинки на праздной физиономии — если вы, конечно, такой сентиментальный. Я — нет. Взметнется, унесется, втопчется — родное, натуральное, заслуженное, производительное. Жаль-то жаль, но не сильней же эта жалость того, что оно было такое родное. Естественное до последней степени. Что чем-то, может быть — просто рождением вовремя я это заслужил. Что оно такие душевные сдвиги, замыслы, поступки и, куда деваться, слова, слова, порох слов, прах слов, слизь слов в нас произвело. Удар потери сокрушителен. Но праздник обладания неистребим.

 

К тому же...

Всегда не просто присутствовало, а в каждой мелочи каждую минуту участвовало, не отставало, окутывало, размещалось в самом центре нечто абсолютно чужеродное, некая стихия принципиально иносущная, ничему вовне себя не служащая, — власть. Рецепты мемуаров примитивны.

К власти пришел Керенский. Тогда-то я и встретил Марь Иванну. Отец ея служил жандармом при двух последних государях. Ея волосы пахли душистым сеном, она была порывиста. В тетушку ея, старше Марь Иванны всего двумя годами, был влюблен Блок. Однажды он приехал за ней на извозчике. Я как раз входил в дом, мы столкнулись в дверях. Поздоровались.

Он сказал: “Дождь. Мостовая. Столб. Цирюльня”. Возможно, это были первые подходы к стихотворению.

Настроения в обществе в период Временного правительства.

Моя самоотверженная матушка.

Солдатская прямота отца невесты граничила с грубостью.

Мои друзья: по кадетскому корпусу; по семейным связям; по улице.

Я был пьян ароматом свежего сена.

Мемуар — не правда жизни, а ее демонстрация. Больше того, сама жизнь — демонстрация себя. Себе самой. Всем другим. Единому Богу. Кто не жаждал открыть кому-то то, чему надлежало быть скрытым, чтобы остаться жизнью во всей полноте! Кому-то, не считая собственного сердца, которому заведомо все всегда открыто. Иными словами, кто не жаждал открыть кому-то сердце, продемонстрировать его содержимое и тем положить конец своей жизни? Так что мемуар — это демонстрация демонстрации.

А теперь не валяйте дурака и наедине-то с собой сознайтесь, что демонстрирует себя жизнь ровно в ту меру, какую назначает ей власть. Марь Иванна вместе с тетушкой, Блоком, извозчиком, четырехстопным ямбом и благоуханием сена были отпущены вам Марь Иванниным отцом. Не как таковым, а как жандармом. Под командой, прежде всего, двух государей. Керенского же — настолько, насколько на него отцова жандармства хватило. А хватило на шпоры — на коня, увы, нет. А как пришли большевичкби, никаким государям, ни, подавно, Керенскому, ни, само собой, папаше не выделили на белом свете и уголка, а вам, букашке, оставили пучок сохлой травы — и нюхать, и жевать, и спать на нем, и делиться им с друзьями по кадетскому корпусу. Вот и весь ваш мемуар: демонстрация демонстрации демонстрации.

Одна надежда, что самоотверженность вашей матушки окропит его слезками, не учтенными властью, и оживит.

 

 

II

 

Травма в одном действии

 

 

Бездействующие лица

 

Август Макарович, Майя Модестовна, супруги.

Светлана, Ярослав, их дети.

Корней, Тигран, Ниобея, их внуки.

 

Действующие лица

 

Валера, Виталик, Виктуар, их друзья.

 

Сильнодействующие лица

 

Сталин.

Хрущев-Булганин.

Брежнев.

Андропов-Черненко.

Горбачев и Ельцин.

Путин-Медведев.

 

Комната шесть на шесть дачного дома, довольно плотно заставленная: стол, придвинутый к топчану, кухонный столик, высовывающийся из передней, и вообще — мебель:

хоть и сведенная до минимума, но в этом пространстве кажущаяся избыточной.

Август, Майя, их сын, дочь, двое внуков, внучка.

 

А в г у с т. Потому что сорок лет не дата.

Я р о с л а в. Дата — полста, не спорим. Но сорок — срок, не спорь.

С в е т л а н а. Сорок — те же пятьдесят. Особенно брака. Как на Крайнем Севере. День за два. Ха-ха-ха.

Я р о с л а в. Вас самые близкие просят: дети, внуки, друзья.

С в е т л а н а. Выклянчиваем. И чего! Элементарного застолья по случаю сорокалетия свадьбы.

А в г у с т. Не для того мы с матерью женились, и причем не по расчету, чтобы нас через сорок лет выставляли на такие расходы.

М а й я. Август Макарыч!

А в г у с т. Не для того мы полжизни ото всех, от вас в первую очередь, отодвигались, садовый участок, как академик Лысенко, огораживали, по дощечке, по стеклышку строили на двоих домик, — чтобы кто хотел, вы в первую очередь, когда хотел, нам на голову сваливался. Чтобы я закупал бараньи ноги, водку ящиками, мать колотилась у плиты, и выслушивать слабоумное бормотание про наш примерный брак.

М а й я. Август.

 

Звонит мобильный телефон.

 

А в г у с т. Да, Валера... И не надейся... Потому что сорок лет не дата... Не для того я, как придворный поэт Гораций, выехал за черту города Рим Третий, чтобы незваный гость являлся хуже телевизора. Мой пес порвет тебя, как партбилет...

Дети. Какой пес?!

Внуки. Какой партбилет?

М а й я. Август!

А в г у с т (в телефон) . Хуже телевизора, по которому показывают товарища Сталина...

Н и о б е я. Дедушка любит, такой, парадоксы.

Т и г р а н. Я, типа, тоже антисталинист. Как армянин по крови и исторически.

Н и о б е я. При чем тут? Я твоя сестра, а Сталина, такая, уважаю.

А в г у с т (в телефон) . Никаких сборищ больше двух человек. На обычных основаниях, Валера. Заезжаешь, сидим, и до следующего раза. Банкет откладывается... До Нового, не знаю, года. (Дает отбой.)

С в е т л а н а. А для своих?

А в г у с т. Жди Нового года.

С в е т л а н а. А сейчас? Раз уж собрались.

Я р о с л а в. Мы мигом в магазин слетаем...

А в г у с т. Майя Модестовна, собери чай.

 

Женщины накрывают на стол. Бутылка вина.

 

Я р о с л а в. Сынок.

 

Корней прикрывает рюмку ладонью.

 

Ну что, за сорокалетие комсомола?

 

Чокаются, выпивают, разливают чай.

 

Т и г р а н. Вы ведь еще студентами. А где познакомились?

А в г у с т. Где все. Она была секретарь бюро. Взносы, общественная работа. Мимо пройти невозможно.

Н и о б е я. Информбюро?

К о р н е й. Политбюро.

А в г у с т. Бюро курса. Вээлкаэсэм.

К о р н е й. Это по-месопотамски.

М а й я. Бюро ни при чем. Не во мне дело. Август был знаменитость. Чемпион института по прыжкам в высоту.

Т и г р а н. Дед прыгал в высоту?!

Н и о б е я. Что в высоту — ладно. Что прыгал — вот прикол!

К о р н е й. Как... этот...

А в г у с т. Козел.

С в е т л а н а. Кузнечик.

Т и г р а н. Каким стилем ты прыгал?

А в г у с т. Хорайн. По-русски — хорейн. По-советски — восточноамериканский. Официально — перекат.

Т и г р а н. Это как?

А в г у с т. Приземление на толчковую.

Н и о б е я. Толчковую что?

М а й я. Что? Ногу.

А в г у с т. Мах, ложишься на планку, ныряешь.

М а й я. Стрижет так над планкой. (Августу.) Ну покажи.

А в г у с т. Покажу на золотую свадьбу.

Т и г р а н. Чё, тебе жалко показать?

М а й я. Август, встань и покажи.

Август встает, показывает.

 

К о р н е й. А западноамериканским мог?

А в г у с т. Были еще ножницы. Приземление на маховую. Официально — перешагивание.

Н и о б е я. Показывай-показывай.

А в г у с т (показывает, потом берет нож, держит горизонтально, переносит через него, тоже горизонтально, чайную ложку) . И перекидной. (Показывает, потом то же с ножом и вилкой . )

М а й я. Только в моду входил. Как на лошадь запрыгивать.

Н и о б е я. Это как сейчас прыгают?

Т и г р а н. Сейчас спиной вперед.

А в г у с т. Фосбери-флоп. В наше время его не было.

С в е т л а н а. Они как, спиной вперед и разбегаются?

А в г у с т. Вот так (показывает) . Но нужны маты поролоновые. Для приземления. Наша тяжелая индустрия не производила. Наши прыгали в песок.

Н и о б е я. Фосбери-флоп?! И прямо разрешали такие слова говорить?

А в г у с т. Вот именно что “спиной вперед” — так и называли.

К о р н е й. Наверно, кто в песок, тех — ногами вперед.

Т и г р а н. А сколько ты прыгал?

А в г у с т. Сто семьдесят пять.

Т и г р а н. И чемпион?

А в г у с т. Скажи спасибо за столько. Ножницами еще меньше получалось.

Я р о с л а в. Тогда больше не требовалось.

А в г у с т. Именно. В высоту, но чтобы не очень-то высоко. Чтобы все могли прыгать. Страна такая.

М а й я. Почему! Были и рекордсмены.

А в г у с т. Я главного видел. Взял метр девяносто девять и восемь десятых. Так двух миллиметров до двух метров и не допрыгнул. А один возьми и скакни на два ноль один. И получил десять лет как японский шпион. И ни имени, ни рекорда. Обратно перевели на метр девяносто с копейками.

Я р о с л а в. И правильно. Мы такие. Мы все на метр девяносто. Один папка со своим метром семьдесят пять подкачал.

С в е т л а н а. Зато всех — двести миллионов. Суммарный прыжок выше, чем у всего мира, включая кенгуру.

М а й я. Ярослав! Света!

Т и г р а н. А когда первый посыл друг другу сделали? Ну, заговорили...

Н и о б е я. ...Взглянули — со значением.

М а й я. На демонстрации.

К о р н е й. Дефиле?

А в г у с т. Дефиле?

К о р н е й. Последних моделей одежды?

А в г у с т. На октябрьской, дурень. Ну то есть ноябрьской.

М а й я. Он путает, на майской. Шел снег. На Августе был один легкий плащ.

С в е т л а н а. Наверно, думал, что август.

М а й я. Пыльник назывался. Тогдашний крик моды.

К о р н е й. Круто. А тут снег.

Н и о б е я. Оттепель.

М а й я. Вот именно что минус десять.

Н и о б е я. Я про хрущевскую. Сталин-то умер уже или как?

К о р н е й. А что было на бабушке?

С в е т л а н а. Что первого мая может быть на Майе? Майские кружева.

М а й я. Я была в гэдээровской штормовке. Под ней свитер. Хемингуэевский, грубый такой.

К о р н е й. Круто. На случай бури. А Август Макарыч на случай цветочной пыльцы.

С в е т л а н а. На случай пыльной бури, которой обернулась оттепель.

Н и о б е я. А чего молодые тогда делали? В смысле — где тусовались?

С в е т л а н а. В смысле — гужевались.

М а й я. Да практически везде. Слава богу, полно мест было. Прежде всего институт...

С в е т л а н а. Институт не в счет. Институт — обязаловка.

М а й я. Общежитие. Мы были как одна семья. Дни рождения — все за стол. Конспекты — одни, сессия — все вместе. Театральная премьера — культпоход.

А в г у с т. Забеременел кто — аморалка. Забеременел, запил, выразился идеологически нечетко — персональное дело. Персональное дело — общее собрание.

М а й я (машет на него рукой) . Август!.. В сентябре — на картошку. До ноября включительно — овощехранилища.

Т и г р а н. Чего там делать?

А в г у с т. Перебирать капусту. Морковь.

К о р н е й. Киви.

Т и г р а н. Просто перебирать?

К о р н е й. Как буддисты.

А в г у с т. Сортировать гниль. (Берет из вазы яблоко, в другую руку нож, рассекает посередине, жует одну половинку, потом другую . )

М а й я. Летом стройотряды. Весь год турпоходы. По родному краю. Когда на лыжах, когда и на байдарках.

С в е т л а н а. Когда и пеша.

М а й я. По азимуту. А что? Палатка, костер.

Я р о с л а в. Песня.

М а й я. Чем, сын, плоха тебе песня?

Я р о с л а в. Мотивом. Словами. Гитарой.

М а й я. У тебя же как раз получалось.

 

Пауза.

 

Н и о б е я. А интимные связи? Сфера, там, личной жизни?

Т и г р а н. Половая, типа, близость?

К о р н е й. Тебе же говорят, общежитие.

А в г у с т. Дортуары на восемь койкомест.

 

Звонит мобильный телефон.

 

А в г у с т (взяв трубку) . Взаимно... Ошибаешься, Виталик. Сорок лет не дата. Если только не комсомола... На обычных основаниях — в любое время. Посидим, разольем, вы с Майей Модестовной почешете языки... Не-не-не, какие торжества при таком падении цен на нефть?.. Не отменяем, а логически откладываем... “На сколько, на сколько?” Годков на десять. (Дает отбой.)

Я р о с л а в. Все считаю, считаю и никак не пойму: откуда сорок? Мы со Светкой наши возрастба знаем; сколько людям на первом курсе, знаем. Может, накинете лет пять, четыре?

А в г у с т. Да ради бога. Но от чего считать? От, строго говоря, загса или, как Тигранчик, от половой, типа, близости?

М а й я. Август, что ты, прости господи, говоришь! Что ты себе позволяешь перед лицом потомков! Это же осквернение родительского ложа, другого слова не подберу.

А в г у с т. От демонстрации, короче, плюс-минус. От гражданского брака — сорок. Каковая — не есть дата.

Н и о б е я. Вы несли праздничные транспаранты?

М а й я. Материалы наглядной агитации. По большей части портреты.

Н и о б е я. Вы кого?

М а й я. Мне дали кривую роста успеваемости. А Августу Макарычу достался сдвоенный образ — Хрущева с Булганиным. Наподобие Маркс и Энгельс.

Т и г р а н. Редкий чин.

М а й я. Чей чин? Они были в штатском.

Т и г р а н. Иконописный.

М а й я. Изготовлялись тогда такие. Двое в соотношении к по отдельности — один к десяти. В тот раз снег залеплял, приходилось постоянно отряхивать.

Н и о б е я. А Виталий звонивший?

М а й я. Лозунг. “Повысим бдительность!”

С в е т л а н а. Мама, какая память!

М а й я. Он за мной ухаживал. Все шутили: Виталик, повысь бдительность, а то вон Август наготове. А Август ничего такого.

Т и г р а н. Так, дедушка?

А в г у с т. Почему? Мы с Виталием дружили, секретов не было. Он мне рассказал: на ноябрьской, когда щиты сдавали, Майку эту в уголку, удалось, прижал. Так что наготове не наготове, но в уме я ее держал.

М а й я. Август! Какая низость! Сейчас же сознайся, что все выдумал! Извинись немедленно!

А в г у с т. Все не все, но кое-что выдумал. Тогда. Но кое-что, оказалось, и не выдумал.

Д е т и и в н у к и. Что?! Что?!

А в г у с т. Зажигательность и пламень юной Майи Модестовны.

М а й я. Август, что с тобой? При детях!

А в г у с т. Так ведь потому и детях при, что зажигательность и пламень.

С в е т л а н а. А Валерий на маму глаз ложил ?

А в г у с т. Майя Модестовна, вопрос к вам.

М а й я (излишне серьезно) . Валерий был образцом товарищества.

С первого дня института. И продолжает быть до сегодняшнего.

С в е т л а н а. В каком плане? Валерий-товарищ или товарищ Валерий? Ты же была комсомольский вожак. И если он рядовой член...

А в г у с т. Отнюдь. Валера — бессменный профорг. Комсомол — резерв партии, профсоюзы — школа коммунизма. Всего лишь. Субординация. Смотрел на нее снизу вверх. А мне на картошке сказал: “Ты давай с Майкой решай, а то я не камень”.

С в е т л а н а. Мать, да ты вамп!

Я р о с л а в. Мне в голову не приходило.

А в г у с т. А вот и мимо! Валера чист, как голубь, а голубь — как тот снег. Виталик ухаживал, Валера — эталон товарищества, хранящийся в парижской палате мер и весов. Виктуар — вот кто искуситель. Вот кто змей. Что-то он, кстати, еще не звонил, не назначал, когда и как нам праздновать. Сорокалетие-то.

 

Пауза.

 

Т и г р а н. Ну, дак, и вы на демонстрации, снег валит, дед в пыльнике. Хрущев-Булганин сдвоены, как Маркс-Энгельс, — и дальше что? Откуда пошла разматываться наша семья?

А в г у с т. От кладовки при комитете Вээлкаэсэм. Уже институтского. Туда складывали всех вождей и все плакаты до следующей демонстрации. Помещение не бальная зала, не больше этой дачки. Но человек двадцать-тридцать наталкивалось. Размещалось — под прикрытием, стало быть, промокших средств массовой агитации.

М а й я (перехватывая и быстро продолжая). Много ли молодежи нужно! Очень уютная кладовая. Двухконфорочная электроплитка, варили пельмени из коробок.

С в е т л а н а. Водяра — если дотерпевали.

М а й я (как бы не слыша) . Сибирские. После такого марш-броска вкуснее любого ресторана. Чай. Кипящий. Сахару не жалели. Крепкий — деготь. Плавленый сырок “Дружба”. Консервы “Завтрак туриста”. Тушенка — пальчики оближешь. Прослоенная жемчужным жиром. Такие банки с туристами у костра.

Я р о с л а в. Я застал. Там еще собака нюхала.

С в е т л а н а. То, что вывалил турист.

М а й я (не обращая внимания). Музыка какая-то. Не помню, появились уже кассетники или опять гитара. Август, были, по-моему, кассетники, а?

А в г у с т. Чего-то было.

М а й я. Расходились в темноте.

Т и г р а н. Расходились, бабуля, в смысле раскрепощались или по домам?

А в г у с т. Кто как. Но жена Августа вне подозрений. Никакого такого раскрепощения за бабулей не водилось. Грешки в виде кокетства и легкомысленного флирта с Валерой, Виталиком и Виктуаром. Поцелуи, там, и полутоварищеские объятия, возможно, и имели место. Зато сегодня она у меня глава церковной двадцатки. Благоверная моя опять в первых рядах. В вампах никогда замечена не была. Была секретарь, но это не политическая карьера, а душевная активность. Такой у малышки моей и киски общественный и всяческий темперамент. Вот что могу и хочу я сказать к сорокалетию нашего брачного союза. Это мой официальный торжественный тост, и все, кто хочет и может, пусть за нее выпьют.

 

Выпивают. Некоторое замешательство.

 

С в е т л а н а. И что дальше?

М а й я. Вот именно, Август, что дальше?

Я р о с л а в. Пап, по дощечке, по стеклышку строили. Вы с матерью. А мы со Светкой? Песок не таскали, гвозди не распрямляли? А ребята? Где какой гриб у какой канавы вылезет, не знаем? Лет по пятнадцать каждый оттянул. Дата не дата, а история семьи. Чем тебе сорокалетие не годится, чтобы историю семьи семьей не отметить?

К о р н е й. Уже вроде как бы собравшись.

М а й я. Всё, не обсуждаем. Праздничный ужин и остаетесь ночевать.

Т и г р а н. Все, дед, нет базара. Торжественная часть — и вповалку.

С в е т л а н а. Мы с братцем в магазин, потом всей гопой корпоративно по местам боевой славы. Бидон черники, венки из васильков.

Н и о б е я. Комары!

К о р н е й. Я почешу.

 

Шумно уходят. Август и Майя вдвоем.

 

М а й я. Что это на тебя сегодня наехало?

А в г у с т. Сам понять не могу. Не то съел вчера. Не то скумбрию в собственном соку, что ли, — перестояла, металлом отдавала. Не то замысел жизни не удался.

М а й я. Сегодня открылось. Сорок лет был доволен, на жизнь не жаловался.

А в г у с т. Не жизнь, а замысел жизни. Жизнь — потрясающая. Претензий не имею. Не имел никогда. Потрясающая вещь. Какие к потрясающей вещи претензии? К дареной! К гениальной!

М а й я. Неоплатный долг!

А в г у с т. Неоценимый дар!

М а й я. Неоценимый толк!

А в г у с т. Неоплатный жар!

М а й я. А в чем замысел? Сам говорил, она свой замысел и есть.

А в г у с т. Мой , мой замысел, собственный.

М а й я. Первый раз слышу. Сорок плюс четыре-пять прожили, ни разу не поделился.

А в г у с т. Чем делиться? Замысел идиотский. Примитивный. Детский. Чтобы мне жить дали. Чтобы жизнь, ну эта, на Земле, вся — мне мою, Августа Макарыча, жизнь прожить дала. Не мешала. Не помешала.

М а й я. Кто тебе мешает?

А в г у с т. Мешают.

М а й я. Мы? Близкие твои — враги твои? Кто конкретно? Я?

А в г у с т. Категорический императив принуждения.

М а й я. Хотел бы, чтобы чего не мешали?

А в г у с т. Чтобы сорокалетие не устраивали. Чтобы не было никакого сорокалетия вообще. Мы бы с тобой поженились, а сорокалетия не было. Чтобы мне жить в своем домке на территории садово-огородного товарищества “Подсобный” и не думать, что хорошо бы Светка мужа не прогнала. И жена от Ярослава чтобы не уходила. И у Тиграна и Ниобеи имена нормальные были. А Корней со своим чухонским пусть бы и ходил, только не дышал бы клеем, не глотал, не пил, не зашивался. И Валера с Виталием дружили бы со мной, как я с ними, а не носили бы бляхи “Указом Российской Федерации заслуженный друг Августа”.

М а й я. До сих пор меня ревнуешь. Не имея на то ни фактических, ни — с твоей природной распущенностью и непристойными приставаниями хотя бы к той же ко мне — моральных оснований.

А в г у с т. Дура ты, любезная моя барышня и белочка Майя Модестовна. Я к тебе с душой, ты ко мне с лапшой. “Ревнуешь”. Да хоть бы и Валера, и Виталик, и неотразимый Виктуар вымпелоносный. Бывает.

И если было, то это моя такая жизнь. “Было” в ее замысел входит. Как и “не было” — если бы не было — тоже входит. Мой замысел — не исключительности же. Не угождения же мне со стороны жизни. Если без этого всего неприятного не обойтись, пусть такая. Вот ее, такую, какая есть, не мешайте жить.

М а й я. Я тебе про Виктуара сто раз рассказывала. Ну не помню, было у нас что-то или не было. Вроде было, должно было быть. Так и говорили, и ты сам говорил: у Виктуара со всем потоком было. А вспомнить нечего. Где, когда, при каких обстоятельствах — ни-че-го. Может, пьяные? Никогда не была я такая пьяная. Двусмысленно себя вел? Только то двусмысленно, что хорошо вел. Это да, это вел. Слова хорошие. Когда надо, и нежные. Поддержка. Но не то двусмысленно, что чего-то было, и слова из-за этого , и поддержка. Я же рассказывала: я на восьмое марта один раз спросила, после коньяка — Виктуар, ты как думаешь, было у нас с тобой или, думаешь, как? Он говорит: Майка, бабы, все как одна, гормональные. Знаю, о чем говорю. Ударенные из-за угла пыльными гормонами. Но что и ты, никогда бы не поверил.

А в г у с т. Не, не объясню я тебе. Замысел жизни, похоже, и правда не удался, но почему я из-за этого сегодня разнервничался? Вполне можно жить и с неудавшимся. Какая связь с сомнительными валентностями юных тяготений? С чего вдруг полез в публичную демонстрацию праздничных демонстраций? Наверно, все-таки съел не то. Или скумбрию в собственном соку с добавлением масла. Или сырков “Дружба” перебрал, еще тогда. Сорок плюс четыре-пять лет назад.

 

Стук в дверь, вваливаются Валерий, Виталий, Виктуар.

Виктуар выделяется элегантностью и уверенностью в себе, при нем трость, на которую, впрочем, он не опирается, а держит на плече.

 

В а л е р и й, В и т а л и й, В и к т у а р (говорят вперемежку). В гости не навязываемся, в застолье не напрашиваемся, а преподнести подарок не запретите.

М а й я (ликуя). Триумвира-ат! (Поет и танцует по очереди с каждым.) Три танкиста выпили по триста, а потом добавили еще. Вот! Я уже чуть не плакала. Не кругло ему сорок. А на самом деле чего-то, видите ли, задумал секретно жизни внушить, и не отскочило. Дети — вон! Триумвират — вон! Чтоб ты знал. (Вместе с прибывшими выкрикивает на бравурный мотив речевку.) Триумвират не умират! Триумвират не умират!

В и к т у а р (который участвует в происходящем несколько отчужденно). Саботаж, брат! Я вывожу машину, тащим прицеп, грузим подарок, а тебе не кругло. Дорогой договорились: упрашивать не будем, сбросим у дверей — и назад.

М а й я. Да сменил уже гнев на милость. Спасибо потомству, поднажало.

 

Возвращаются дети и внуки. Радостная встреча: градус горячности зависит

от индивидуальных отношений каждого с каждым. Это будет проясняться по мере

развития действия.

 

В а л е р и й. Доживем ли мы все до вашей золотой — тайна, непроглядный мрак. Но ручаюсь, что ближе и что нежнее, чем сейчас, друг к другу уже не станем.

В и т а л и й. Я потому так и настаивал, что кто его знает, как оно будет через десять лет. А любовь, если не пользоваться каждой возможностью в ней признаться, выдыхается и может иссякнуть.

В и к т у а р. Эх, нет среди нас кавказцев...

Т и г р а н (показывая на Ниобею). А мы?

В и к т у а р. Вы — лица кавказской национальности, безусловно, а я про туземных. Которые умеют сказать про дружбу как про любовь. А про любовь как ангелы на небе. Я жил в тех краях, я слушал, я учился.

Н и о б е я. Дядя Виктуар, вы отца нашего знали?

В и к т у а р. Он был мне как сын. Светлана как дочь, он как сын. Нелепая смерть... Не дадим ей омрачить сегодняшнюю радость! Вернемся к словам о любви. И к любви, которая эти слова рождает...

Т и г р а н. Мама говорит, он получил нож в сердце, на улице, когда защищал ее. А Ниобея разыскала его мать — вторую нашу бабушку, — она сказала, что он узнал что-то такое, отчего застрелился.

В и к т у а р. Старуха, Тигранчик, выжила из ума, бормочет что ни попадя, печальная картина. Повторю: не время сию минуту это вспоминать, но уж раз зашла речь... зашла так далеко... Ваш отец погиб в сумгаитской резне. Мама не хотела, чтобы вы это знали. Слишком нелепо и слишком трагично. Мы его сегодня помянем. А сейчас, как ни сбит я вашими вопросами...

Н и о б е я. Он как сын, она как дочь, а вы холостяк — не думали стать нам приемным отцом?

М а й я. Жениться на Светлане? Деточка, что ты говоришь!

Н и о б е я. Она бы не против.

М а й я. С чего ты взяла?

Н и о б е я. Ну, во-первых, я бы сама не против. И дед намекал, ты тоже была не против. Для ровного счета и мать.

С в е т л а н а. А вы думаете, вы учитесь в университете на чьи деньги? И школу кончили? И в Англию ездили? И в Шарм-аль-Шейх?

В и к т у а р. Эй-эй-эй, я запрещаю! Сорок лет назад ближайший мой друг, рыцарь, кремень, красавец, встретил лучшую из девушек, жар-птицу, саму женственность, саму жертвенность. Они родили Светлану — имя говорит за себя. Они родили Ярослава — имя говорит за себя. Светлана родила Тиграна и Ниобею, Ярослав родил Корнея. Библейская история. Ни Валера, ни Виталик, ни я этого не сделали. Мы только любовались, мы только восторгались, мы были счастливы. Счастьем наших уже не скажу друзей — сродников. Мы получили это: Августа, Майю, их детей и детей их детей, семью, их семью, ставшую нашей, — даром. Как могли мы приобщиться этому сокровищу, этой неиссякаемой казне? Посильной помощью. Мне стыдно вспоминать, какова она была. Одна миллионная того богатства, что мы через них приобрели.

М а й я. Ну почему, почему у нас все не по-людски?! Это же тост. Стол не накрыт, не налито, не поднято. Август, ты моя судьба, солнце в моем окне, мое все, но это ты так долго сопротивлялся, и на этот раз я тебя обвиняю.

А в г у с т. Козочка моя, и ты по-кавказски? Не жила ли ты в тех краях? Не слушала ли, не училась?

М а й я. Ты прекрасно знаешь, что я после рождения Светланы отдыхала в Пицунде. Ты сам меня провожал, сам списывался с Виктуаром, чтобы он меня встретил. Но чтбо ты услышал в моих словах кавказского? Они вырвались из сердца. Как вырывались на первом курсе, и на картошке, и в овощехранилище...

В а л е р и й. ...и в стройотряде...

М а й я. ...и в стройотряде...

В и т а л и й. ...и в турпоходе...

М а й я. ...и в турпоходе...

В и к т у а р. ...до всякого Ярослава...

Я р о с л а в. При чем тут я?

М а й я. Он хотел сказать “до Светланы”.

В и к т у а р. Я хотел сказать “до Пицунды”. А как ее принимали в Пицунде! Меня — так — никогда! Меня к ней не подпускали! И знаете почему? Из-за Светланы. Из-за имени. Для них это дочка Сталина, только.

М а й я (нервно) . В конце концов, узнбаем мы, что у вас за подарок? Что это такое, что понадобился прицеп.

С в е т л а н а. Сколько лет живу, и в голову не приходило. Я что, действительно в ее честь?

М а й я. По порядку, по порядку! Сперва раздвинем стол, и тащите ваш подарок.

А в г у с т. А в чью, царицы Тамары?

М а й я. Что ты несешь! Сталин тогда уже умер.

А в г у с т. Умер и на сороковой день вознесся.

М а й я (Августу) . Угли ты на свою макушку собираешь ко дню Страшного суда.

А в г у с т. Тут только все и разобрались, кто он такой. Без смерти он отец и вождь. Название станций. Платформа Отец, следующая — разъезд Вождь. Учитель — слабовато: учитель, учиха. Пошли изыски: корифей, генералиссимус. Корифей — это уже цикорий. Генералиссимус — еще чуть-чуть, и венеролиссимус. А усоп — и стал Сталин.

М а й я. Я Сталина ненавижу. Кровавый палач. Правильно Берия сказал: умер — тиран .

В и к т у а р. Ты, Майя-калбатоно, знаешь, как высоко я тебя ставлю. Но и Августа не ниже. Светлана твоя не Августовна, а Иосифовна.

В а л е р и й, В и т а л и й (вперемежку) . Майка, ты чё? Твоя идея. Друга не предадим. Ты настояла.

М а й я. Да я его физиономию видеть не могу. Одни усы чего стоят!

Н и о б е я. А мне нравятся.

М а й я. Желтоглазый.

Н и о б е я. А мне нравится.

М а й я. Дымил как паровоз.

Н и о б е я. А мне нравится.

Т и г р а н. А я как бы маоист.

К о р н е й. А я два раза по пять кубов. Букет весенних маков в лебяжьих руках. Сугрев осенней соломы под северным сиянием. Похищение данных ангельского банка. Выкуп драгоценной, хотя и не святой, жизни.

А в г у с т. Как-как? Осенняя солома под северным сиянием?

К о р н е й. Повторяй, дед. Запоминай, Август Макарыч, и учись, пока я жив. Два раза по пять кубов. Выползок из лебяжьих ручек. Северное сиянье хрупкой соломки. Налет на банк херувимов и серафимов. Варево на факелах. Приход по прямой, уход по параболе.

М а й я (напряженно) . По-да-рок! Увидим мы когда-нибудь подарок?

 

Валерий, Виталий и Виктуар выходят и возвращаются с портретами на палках:

Сталина, Брежнева, парным Хрущева и Булганина, парным Андропова и Черненко, парным Путина и Медведева, а также вправленных в две ромашки на одном стебле Горбачева и Ельцина. Расставляют вдоль стены. Смех, возгласы изумления, радости.

С этого момента возникает и нагнетается ощущение тесноты.

 

В а л е р и й, В и т а л и й, В и к т у а р (вперемежку) . Зарождение жизни на земле. Узнаёте? Возвращение к истокам. Начало, начало! А заодно целая жизнь. Половина сейчас уже антиквариат. В начале была демонстрация. Шестой день творения. Чудом нашли. Оцените хоть!

А в г у с т. Теперь банкета точно не получится. Стол расставим — пройти будет негде.

Т и г р а н. А зачем ходить? Мы сядем, они постоят.

В и к т у а р. Вот оно, племя младое, незнакомое с нашей эпохой.

С ее живой кровью, с воздвигнутыми ею традициями. Обязательно пройти! Поднять портреты и пройти. Как сорок лет назад. Это же мистерия.

Т и г р а н. Перед кем?

В и к т у а р. Друг перед другом, сами перед собой. Вы что, думаете, мы тогда перед ними , перед трибунами шли? Главные были — мы, они — декорация.

М а й я. Тогда фуршет. Стол в угол, и фуршет.

А в г у с т. Обед накрылся. Как я и предсказывал. Веление времени.

У каждой эпохи свое веление.

 

Стол задвигают в угол, приносят с кухни тарелки с закусками, бутылки, стаканы. Постепенно начинают примеряться к портретам.

 

Н и о б е я. Иосиф, как его, Виктуарович — мой.

В а л е р и й. Виссарионович.

Н и о б е я. Честно говоря, отчество дикое.

А в г у с т. Именно. По-гречески значит лесной.

Н и о б е я. Мама, или ты его хочешь? Между вами же тайная связь.

С в е т л а н а. Мой избранник — Брежнев. Моя юность, порывы, пыл. И тому нравишься, и другому. На фоне общего спокойствия. Покоя. Постоянства вселенной. ГУЛАГа нет, только в виде книги. Борьба — символическая, за покой, за мир. Земля — малая, маленькая. Чувство уверенности, что все как следует, сегодня, завтра, послезавтра, послепослезавтра.

Т и г р а н. Я — Путина-Медведева. Симпатичные, честно. Мне лично. Самостоятельно изучили английский язык. У Путина второй — немецкий, у Медведева — французский. Физически крепкие. На мировой арене — цунами. Для своих — татами.

К о р н е й. Салями. В смысле от “Пятерочки” до “Азбуки вкуса”.

Т и г р а н. Не понял.

А в г у с т. Напрягись и поймешь. Тут каламбур. Шутка такая. Ироническая.

К о р н е й. Мой — Андропов-Черненко. Лирические стихи сочиняли. От сердца к сердцу путь к единоверцу. Люблю дезу в начале мая. При такой государственной, партийной и идейной нагрузке. При слабом здоровье.

Я р о с л а в. Вообще-то я на этих нацелился. Не пошло у них. Я тем, у кого не пошло, сочувствую. Изнутри понимаю и сочувствую.

К о р н е й. Да бери на здоровье. Я тогда этими бы ромашками (показывает на Горбачева и Ельцина) помахал. При них мужал. Чернобыль, беловежские путчи, тридцать девять снайперов обстреливают по кругу, не при Тигране, не при Виктуаре будь сказано, горы и ущелья, а эти выстаивают хоть бы что. Если никто не перехватит, мне эти титаны в кайф.

А в г у с т. Мне, само собой, Хрущева-Булганина. Мой первый опыт. Знаю, с кем имею дело.

М а й я. Ой, а мне что же, никого не осталось? Корнюша, не обидишься? Твои — мои герои, как на духу говорю. Вернувшие свободу — всей стране и твоей бабушке. Действительно: цветы нации. Начала понимать при одном, кончила при втором, чтбо я правильно прожила, что неправильно.

В а л е р и й, В и т а л и й, В и к т у а р (вперемежку) . А мы, стал быть, не в счет. Что с нами чикаться! Не хватило — езжайте домой.

Я р о с л а в. Ну, вы, дядя Виктуар, сами портрет. А дядя Валера и дядя Виталик на Мавзолее, в центре. Приветственно машете нам рукой.

В а л е р и й, В и т а л и й, В и к т у а р (вперемежку) . Нам возвращают наш портрет. Отыгранная карта дядя Валера и дядя Виталик. Потерянное поколение.

 

Наигранно обижаются, под горячие уговоры что-нибудь придумать и хватание

за руки выходят за дверь.

Возвращаются, неся фото “Рабочего и колхозницы”, лозунг “Мы придем к коммунизму, когда добыча угля достигнет 1 400 000 000 тонн” и кривую роста успеваемости.

 

М а й я. Вот теперь все, колонна готова к построению.

К о р н е й. Только один маленький мальчик стоял в стороне и плакал. (Снимает свитер, на майке череп и кости и подпись “Не влезай, убьет”. Берет у Виктуара трость, хочет поднять на ней майку.) Не возражаете?

И демонстрант и плакат. (Замечает кнопку, нажимает, из нее выскакивает стилет . )

В и к т у а р. Ну-ка, верни вещь.

 

Корней возвращает трость.

 

М а й я. Вот правильно. Продуманная самозащита. Скинхеды, болельщики, гастарбайтеры.

Я р о с л а в. Убийцы Политковской.

А в г у с т. Душманы.

С в е т л а н а. Шахиды.

А в г у с т. Гибэдэдэшники.

Т и г р а н. Да просто менты.

К о р н е й. Пьяные за рулем. Президентский кортеж. Лось забежал из Рублевского леса. (Берет швабру, ножом заостряет конец палки, с кухонного стола — скалку, заостряет ручку, поднимает на них майку.)

 

Имитация советской демонстрации включает в себя разнообразную пантомиму и предполагает импровизацию. Вначале действующие лица ходят друг за другом в последовательности, соответствующей хронологии смены власти: Сталин, Хрущев-Булганин и так далее. Порядок начинает нарушаться, когда тот или другой участник задерживаются у стола, чтобы наполнить стакан и сделать бутерброд. Затем та часть, что продолжает ходить, представляет из себя демонстрантов перед той, что останавливается, изображающей трибуну руководителей. Это превращается в проход одиночек перед всеми остальными. Одиночки, в зависимости от того, чей портрет проносят, исполняют что-то вроде номера, наиболее убедительно передающего сущность личности на портрете. Пантомима может переходить в танцевальную. Это не мешает участвующим в ней подавать реплики, ввязываться в диалог, делать комментарий.

Больше всего захватывает участников игра, в которой в отношения, по большей части враждебные, грубые, издевательские, заискивающие, вступают портреты, за которых говорят те, кому они достались. Возможно, Валерий, Виталий принесли с собой кассету

с записями мелодий, песен, речей, звучавших в последние 40 лет, и вставляют ее в магнитофон. Тогда отрывки их могут прихотливо вмешиваться в разговор персонажей.

 

С т а л и н. Никита, ты чего к военному человеку прижимаешься?

Х р у щ е в. Держусь у полководца в фарватере, Иосиф Виссарионович.

С т а л и н. Полководец, бородка у тебя не по уставу. Эспаньолку запустил, гранд мадридский.

Б у л г а н и н. Мягонькая, товарищ главнокомандующий. Жена привыкла.

С т а л и н. Я смотрю, Никита тоже привык.

 

Брежнев угодливо подхохатывает.

 

Х р у щ е в (Брежневу) . Чего ржешь! Твоя Молдавия по вину “Фетяска” план сорвала. Как бы тебе кровавыми слезами не заплакать.

Б р е ж н е в. Я не Сталину. Благодаря вам, Никита Сергеевич, я его культ изжил. Меня Андропов дразнит. Говорит, что от зеленого горошка венгерской фирмы “Хортекс” меньше газов, чем от “Молдовплодоовощ”.

А н д р о п о в. Я “Хортекс” брал вот этими руками при поддержке танков Т-34.

С т а л и н. А мне передали, уважаемый Юрий Владимирович, что вы говорили, что Молдавия — это Румыния.

Е л ь ц и н. А мой Юрий, не длиннорукий, а Лужков который, говорит, что газы могут вращать турбины московских ТЭЦ.

А н д р о п о в. Я, Иосиф Виссарионович, говорю, Румыния — это Молдавия минус советская власть. Отчего и плетется в хвосте соцлагеря, сырьевой придаток.

Ч е р н е н к о. Вы на меня тяжело налегаете, Юрий Владимирович, мне больно.

А н д р о п о в. Никто Андропова не любит.

Г о р б а ч е в. Комсомольцы на вас молятся, Юрий Владимирович.

Е л ь ц и н. Не все, не все. Мой Юрий, короткорукий, называет вас самозванцем. И московским пугалом социализма с человеческим лицом.

Г о р б а ч е в. Просто ни в какие ворота! Это, извините, дерзость, а не дерзновение. Всякая распущенность имеет границы. Свобода — это

в первую голову ответственность.

Е л ь ц и н. Мы — новая генерация. Отрясшая страх. О тт рясшая.

П у т и н. Не знаю — наше подразделение берет с Андропова пример.

Е л ь ц и н. Вы, молодой человек, кто и откуда?

П у т и н. Я из вашего аппарата.

М е д в е д е в. Он вас исключительно уважает.

Е л ь ц и н. А вы, юноша?

М е д в е д е в. А я исключительно уважаю его.

С т а л и н. Он из его аппарата. Я не ошибаюсь, товарищ?

М е д в е д е в. Так точно, товарищ Сталин. Мы на него всем аппаратом молимся.

 

Приобретая такого рода естественность, демонстрация теряет стройность. Очень скоро она превращается в преодоление препятствий, которыми становятся сами демонстранты и полотна, которые они несут. Постепенно от них начинают освобождаться — оставляя на первом же свободном месте, сваливая в кучу. То там, то здесь полотна образуют закутки, выгородки, маленькие помещения, скрытые от посторонних глаз.

Их используют для уединения и укромных объяснений те или иные персонажи.

 

Корней и Ниобея.

 

К о р н е й. Кузина, не притягателен ли я для вас?

Н и о б е я. С какой стати?

К о р н е й. Потому что во мне пульсирует к вам влечение.

Н и о б е я. В смысле это самое?

К о р н е й. Всеобъемлющее. Включая и это самое.

Н и о б е я. Но мы же двоюродные.

К о р н е й. А не будь — вопрос можно рассмотреть, да? Другими словами, кое-какая притягательность наличествует.

Н и о б е я. Не больше, чем к любому вашему брату. К любому активному экземпляру без выраженного уродства и инвалидности.

К о р н е й. Так и мое влечение не индивидуальное. (Вдруг засомневавшись.) Кажется.

Н и о б е я. А что, кто-нибудь сюда сунется? Запросто.

К о р н е й. Запросто. Тем интереснее.

Н и о б е я. Ты чем вообще-то дышишь?

К о р н е й. Чем придется. По обстоятельствам. Иду навстречу обстоятельствам. Ты — нет?

Н и о б е я. Я по мере надобности. Сейчас никакой не нахожу.

К о р н е й. Надобность приходит по мере воображения.

Н и о б е я. А у тебя-то что за обстоятельства?

К о р н е й. Что значит “что”? Ты обстоятельство, я обстоятельство. Шел в комнату, попал в другую. У тебя кое-что и у меня кое-что. (Приступает к ней, особого сопротивления не встречает.)

Н и о б е я. Если честно, на фиг ты мне сдался. Как всякой уважающей себя личности. Одно только в тебе и занятно, что готов при всех.

К о р н е й. Так ведь все, в общем, на фиг сдались. Какая разница, кто и с кем? Что тот солдат, что этот. Если нет выраженного уродства и инвалидности.

Н и о б е я. Не скажи. Бывают предпочтения.

К о р н е й. Предпочтения — это то, чего хочется. Хочется больше, хочется меньше, совсем не хочется. Это нормально. И когда хочется того, чего другому не хочется, нормально. И наоборот — нормально. Ненормально, когда заставляют хотеть, чего не хочется, и не хотеть, чего хочется.

Н и о б е я. Хочется этого, не хочется того — это как раз индивидуальное. Ты сказал, у тебя не индивидуальное — это по мне, меня это торкает. Как бы интересно. Что тот солдат, что этот. Ты решай: так или так?

К о р н е й. Да я и призадумался. Вроде выбора у меня здесь нет. Кроме тебя — никого. Не к тетушке же подъезжать. Маме твоей. А вроде был бы выбор, может, все равно бы на тебя снесло?

Н и о б е я. У меня тоже не больно богато. Однако Виктуар есть. Сладенький дяденька. Тебя всяко послаще.

К о р н е й. Позвать?

Н и о б е я. Не придет. Только если сам позовет...

 

Виктуар входит в одну из соседних кабинок. Сразу за ним — Светлана.

 

В и к т у а р. Тебя не первый раз на откровенность тянет. Вся семья у вас на язык несдержанная. А ничем откровенность не хороша. Пока не сказано — что есть, то есть. А выболтал — как спущенное колесо: и есть, и не катит.

Н и о б е я (из своей кабинки). Как порванный презерватив.

К о р н е й (выпуская Ниобею из объятий). Некорректное сравнение. Рваный презерватив — достижение цели куда высшей, чем сексуальная. Оплодотворение! Продолжение рода.

В и к т у а р. И лучшая иллюстрация вреда откровенности. Колесо — ничье. Колесо — у любого. Спущенное колесо — предмет общественного интереса. Порванный презерватив — публичное признание в интимной связи.

С в е т л а н а. Пробитая гильза стоит аборта. Кому, как не тебе, знать?

С т а л и н. Я запрещаю аборты.

Х р у щ е в-Б у л г а н и н. Мы разрешаем аборты.

Б р е ж н е в. Я пресекаю аборты.

А н д р о п о в-Ч е р н е н к о. Мы допускаем аборты.

Г о р б а ч е в. Я при условье.

Х р у щ е в-Б у л г а н и н и Е л ь ц и н. Мы разливаем по рюмкам.

А н д р о п о в и Г о р б а ч е в. Мы вырубаем лозу.

Е л ь ц и н. Я поднимаю и чокаюсь.

С т а л и н. Я запрещаю.

Хрущев-Б у л г а н и н, А н д р о п о в-Ч е р н е н к о, Е л ь ц и н. Мы разрешаем.

П у т и н-М е д в е д е в. Мы приглашаем. Холдинг “Праздничный аккорд”. Вернисаж “Натюрморт”. Лекции специалистов “Что такое аборт?”. Вступительные! И заключительные! Венские кресла. Чикагские лезвия. Веселящий газ — гарантии “Газпрома”. Анестезия Евразии. Оборудование из Дюссельдорфа в обмен на ненецкую нефть. Право разрезать ленточку. Сдача палат в арендочку.

Х р у щ е в-Б у л г а н и н и А н д р о п о в-Ч е р н е н к о. Контрацептивы! Контрацептивы!

Половина. Убийство!

Другая половина. Свобода!

Все. Осознанная необходимость!

Мужчины. Полная несознанка!

 

Можно заметить, что, принимая в этой игре участие, Майя преследует Ярослава, а он от нее уходит, петляя по образовавшимся из портретов “боксам”. Наконец в одном

из них она его нагоняет.

 

М а й я. Сынок, я хочу объясниться...

Я р о с л а в. Мам, ну ни к чему, абсолютно. Нам обоим все ясно, претензий у меня нет...

М а й я. Ты же только что сказал, “у кого не пошло, я тех изнутри понимаю и сочувствую”. Ты в своей судьбе обвиняешь меня.

Я р о с л а в. Моя судьба не хуже других-прочих. Что жена ушла — как говорится, у всех ушла.

М а й я. Что жена ушла. Что Корней... трудный ребенок. Что ты о себе самом думаешь как о неудачнике.

Я р о с л а в. Это твоя шизофрения. Не больше я неудачник, чем все. Не неудачник, не удачник. Как любой другой. Как отец. Как твой преподобный Виктуар.

М а й я. Это я и собираюсь сказать. Мать всегда хочет, чтобы ее ребенок был выдающийся. Почему, если как на духу, и Светку так назвала. Если как на духу, еще пионеркой мечтала, что если рожу дочь, будет Сталбина...

Я р о с л а в. А жаль, что отменила. После обвала большевичков ее бы за деньги показывали.

М а й я. ...Но Светка надежд не оправдала. С кем-то связалась, мужа прогнала.

Я р о с л а в. Чего ты комедию ломаешь? “С кем-то”. Всем известно с кем. А тебе раньше всех...

М а й я (закрывая ему рот рукой). Не знаю и знать не хочу. (Отпуская.) И конечно, когда родился ты...

Я р о с л а в. Не от тех же ли кровей, кого не знаешь и знать не хочешь?

М а й я (закрывая ему рот рукой). ...Я все свои амбиции перенесла на тебя. Что я могу сделать, что у меня есть амбиции? Видимо, не рассчитала сил. Ни своих, ни твоих. Груз слишком на тебя давил.

Я р о с л а в. Да уж поддавливал. Но я не сдавался, каждую свободную минуту качал мышцы. Ни на что другое времени не оставалось. (Майя тянется к нему, он ставит между ними ближайший плакат — с кривой роста успевамости.) Мать, оставь-ка ты меня наконец в покое. Повторяю: претензий нет. Любви тоже, как видишь. (Выходит из “бокса”.)

Н и о б е я (берет большие ножницы, вырезает из своего плаката лицо Сталина и вставляет в дырку собственное) . Я главнокомандующая генералиссимусия. Всех опущу. Вы мое пушечное мясо.

 

Все вслед за ней проделывают то же самое.

 

А в г у с т (в дырке Хрущева). Ах ты поганка! Сейчас вынесу тебя из Мавзолея и внесу в Этнографический музей. “Грузин старый, район Гори”.

Я р о с л а в- А н д р о п о в . Может, подождать, Никита Сергеевич? Могучее же средство наглядной агитации. Пригодится же.

А в г у с т- Х р у щ е в . Чей там голос из-под лавки?! Молчать, пся крев, матка кузька! Мы на компрбомиссы не пойдем!

С в е т л а н а -Б р е ж н е в . Правильно, Никита. Я на трибуне над ним стоять боюсь. Мало ли какие эманации! Изжить я культ благодаря тебе изжил, но ну его на фиг.

М а й я -Е л ь ц и н . Мавзолей перегораживает проезжую часть. Сносить не надо, нашему поколению он дорог. Но опустить и накрыть...

А в г у с т -Х р у щ е в . ...Медным тазом!

М а й я -Е л ь ц и н . ...Стальным щитом — накроем. Сверху замаскируем танком.

А в г у с т -Х р у щ е в . ...Медным.

Т и г р а н -П у т и н . И будем с него принимать парад. Преемственность эпох.

В а л е р и й. А ведь получается. Демонстрация-то. Демонстрация символов власти.

В и т а л и й. Скорей эмблем.

В и к т у а р. А я бы сказал, изменчивого, но единосущного лица власти.

Н и о б е я -С т а л и н . Какой власти? Власть — мужская мощь. А кто тут мужики?

М а й я -Е л ь ц и н . Мы с Хрущем — мужики.

А в г у с т -Х р у щ е в . Иду на компрбомисс. Мы с Ёлкиным мужики. Кукурузные початки. Об этом в конституции записано.

С в е т л а н а -Б р е ж н е в . А я кто, по-вашему?

А в г у с т -Х р у щ е в . Молчать, пидарасы!

Н и о б е я -С т а л и н (с кабаретными ухватками поет куплеты).

 

Я не зверь и не природа

И не человек.

Я секреция народа.

Я двадцатый век.

Я не мущина —

Лишь так, отчасти.

И не женщбина —

 

(деланно устрашающе)

 

Я плазма власти.

М а й я -Е л ь ц и н . Мы с Хрущем тут единственные не бабы. В диктатуру не играем, демократию разводим.

А в г у с т -Х р у щ е в . Мы играем в пляжный волейбол, правда, Ёлкин? Хотя игра, скажу тебе, как коммунист коммунисту, не народная. Народная — “скажи май”.

С в е т л а н а -Б р е ж н е в (подмигивая Майе) . Май.

А в г у с т -Х р у щ е в . Я дерну, а ты поймай.

М а й я -Е л ь ц и н . Я привил стране любовь к волейболу. (Показывает волейбольный прием мяча.) Я привил стране любовь к теннису. (Показывает теннисную подачу.) Бемс — фоти-лав. Матч-поинт, подача на игру.

Т и г р а н -П у т и н . Я вами любовался, Борис Николаич. Как запиарите, как зафугачите мяч ракетой земля — воздух!

С в е т л а н а -Б р е ж н е в . Я подал заявку в Олимпийский комитет. Новый девиз олимпиад. Тише, ниже, ближе. Признать олимпийским видом жмурки. Штандер. Шахматы.

А в г у с т -Х р у щ е в . Решение кроссвордов. Главное — решение кроссвордов. Часть тела, три буквы, есть хэ, есть у. Ухо.

Т и г р а н -П у т и н . Наш народ играет — размахнись, плечо, раззудись, харчо. Я, господа, плюралист. Люблю все спорты. Бои без правил. Фигурное плаванье.

Н и о б е я -С т а л и н . Наш спорт был — ссылки и каторги.

А в г у с т -Х р у щ е в . Вы, Иосиф Виссарионович, еще похороны вспомните. (Отодвигает плакат от лица, говорит уже от себя.) Я бы просил записать в конституцию прыжки в высоту как спорт антинародный. (Придвигает плакат к лицу.) Это, Сулико дорогая, все ушло в прошлое вместе с тобой.

Н и о б е я -С т а л и н . Хоронить ты, Никита, не умеешь. Только в мавзолеи подкладываешь. А я мертвых не люблю. Я живых люблю. (Неожиданно громко смеется намеренным смехом.) Мы с Адольфом бредили гольфом. (Прилепляет кусочек цветной салфетки как гитлеровские усики . )

У нас с Иозефом все в свете розбевом.

В и к т у а р. Больно вы разошлись. С чего бы?

А в г у с т (отодвигая плакат от лица). Такая игра. В демонстрацию. Сам же придумал. Дай в кои веки поиграть.

В и к т у а р. Не народная это игра, Никита Сергеич, скажу тебе, как коммунист коммунисту. Народ во власть не играет. Народ играет в карманный биллиард.

Н и о б е я (отодвигая плакат от лица). А думаете, сладкий дядя Виктуар, они всё это всерьез? Революция-коллективизация? Власть — только то, что у нас под брюхом. (Приставляет плакат вырезом к низу живота.) А у них там цепочки для спуска воды. В лучшем случае кипятильнички на объем граненого стакана. Может, и жжет. Но не полыхает. Тоже мне власть.

В а л е р и й, В и т а л и й (вперемежку). Не надо, не надо. Власть, какая ни есть, есть власть. Упрочивает. Упорядочивает. Кристаллизует. Открывает садово-огородный кооператив “Подсобный”. Открывает двери загса. Строит домик. Можно жить. Можно встречать гостей. Отмечать сорокалетие.

М а й я -Е л ь ц и н . Веселиться.

А в г у с т. Это Ниобея должна сказать “жить веселее”. Она же Сталин.

В и к т у а р. А я так скажу — вместо Ниобеи: нельзя не веселиться! При власти. А без власти — нельзя не прослезиться. (Ярославу.) Дай-ка мне бутерброд.

Я р о с л а в (отнимает плакат от лица, кладет бутерброд на невырезанного Черненко, протягивает) . От нас с Константин Устинычем, безвременно ушедшим.

С в е т л а н а (Майе). А мне маринованный помидорчик. (Майя кладет помидор на Горбачева, протягивает ей. Та высасывает . ) Вот так. Одним разом. Как Леонид Ильич. Как использованное средство предохранения.

Н и о б е я (Тиграну). Ножку Буша.

Т и г р а н (кладет куриную ножку на Медведева, протягивает, снова приставляет плакат к лицу). Уважаю старшего. Начальник был ЦРУ, наш человек.

А в г у с т (протягивает к столу свой плакат). А мне омара в собственном соку, или что там вместо него. Канапе с селедкой, сырок финский “Виола”. На Булганина, пожалуйста, на мягкий его подбородок. А на маршальскую звезду стопочку, сто солдатских грамм.

 

Все чокаются, выпивают.

Кто-то первый, а за ним остальные начинают прилеплять вырезанные из плакатов лица на дуршлаг, сковородку, подставку под кастрюлю. Получаются маски, их, как на маскараде, подносят к лицу и отодвигают в сторону. Теснота становится все очевидней.

 

С в е т л а н а (снимает через голову свитер, затем ти-шорт, остается в лифчике.) А что, все свои. (Виктуару.) Мне-то дашь? (Забирает у него трость.) А ты, племянничек? (Забирает у Корнея швабру, поднимает вверх ти-шорт с надписью крупными буквами FUCK OFF.) История семьи. Понимаю папца.

 

Из-за скученности и духоты один за другим все раздеваются до белья или обнажаются по пояс. Кто-то, например Майя, Светлана и Ниобея, под видом помощи почти насильно стаскивают одежду с Виктуара, Валерий и Виталий — с Ниобеи.

Манипулируя масками, персонажи окончательно втягиваются в двойную игру. В то, о чем у Пушкина сказано: “Когда б я был царь, то позвал бы Александра Пушкина и сказал ему...” То есть в воображаемую ситуацию, посещающую сознание человека как пустая мечта. Что ведет одновременно к двойничеству — и раздвоенности.

Отношения между собой собравшихся — все агрессивней. В борьбе за место плакаты употребляются как вспомогательное оружие, оборонительное или атакующее. Стычки сопровождаются соответствующими репликами уже независимо от родственных или дружеских отношений.

 

С т а л и н (Хрущеву). Не успел я тебя, Никита, сдать в надежные руки органов. Они бы тебя на органы разобрали. Не докладывать бы тебе на Двадцатом съезде.

Х р у щ е в (Сталину) . За то я тебя, Коба, и растерзал. И воскресни — растерзаю опять. И десять раз воскресни — десять раз растерзаю.

А в г у с т (Майе). Не успел я тебя, кролик мой, вернуть на ферму по разведению. Валера-Виталик приняли бы заблудшую.

М а й я (Августу) . И без твоего разрешения принимали.

Б р е ж н е в (Хрущеву). Маленько мое коллективное руководство с тобой, Никита, затянуло. Дало поорать. Смахни тебя на пенсию сразу, БАМом бы опоясали земной шар, реки бы во все стороны повернули. Припеваючи бы жили.

А н д р о п о в. С ГУЛАГом и мировой революцией. В Париже бы обедали, в Нью-Йорке чай пили.

С в е т л а н а (Августу). На хрен тебе, такому, было детей рожать.

Т и г р а н (Августу) . Шел бы в диссиденты, сейчас распоряжался бы фондом мирового благоустройства.

П у т и н. Отстали от времени, уважаемые. И так обедаем и на десерт тирамису лопаем.

Н и о б е я (Августу) . Нас бы пристроил. Ходила бы по Амстердаму.

К о р н е й (Ниобее). Я бы тебе город показал.

С т а л и н (Путину) . Безыдейность. Без идеи — только лопать. Против чего партия последовательно боролась.

В и к т у а р. У нас идея одна — красноармеец со штыком и пальцем (показывает на Августа) : “Что ты сделал для родины?”

Т и г р а н (критически) . Она для нас много сделала!

С т а л и н (Брежневу). Ты, молдаванин, запустил — молодежь прошляпил.

А в г у с т. Я изобрел зимнюю куртку на сгущенном молоке.

С т а л и н. Я запрещаю зимние куртки на сгущенном молоке.

Х р у щ е в. Я разрешаю зимние куртки на сгущенном молоке.

А в г у с т. Вместо пуха.

Б р е ж н е в. Я пресекаю идею в зародыше.

А в г у с т. Ну вместо ваты.

В и к т у а р. Не понял — в чем идея?

А в г у с т. Сгущение энергии. Хай живе витчизна!

А н д р о п о в. Я допускаю. Но на сухом молоке.

Х р у щ е в и Е л ь ц и н. Мы разливаем по рюмкам.

А н д р о п о в-м а с к а. Вырубаю лозу.

Е л ь ц и н-м а с к а. Поднимаю и чокаюсь.

С т а л и н-м а с к а. Я запрещаю.

Х р у щ е в, А н д р о п о в, Е л ь ц и н. Мы разрешаем.

П у т и н. Мы приглашаем.

Е л ь ц и н (Брежневу). Фигурное катание развел. Волейбол в загоне! Теннис только народным артистам!

Б р е ж н е в-м а с к а. Я ставлю артистизм выше техники. Шесть-ноль, шесть-ноль, шесть-ноль, шесть-ноль, два пять-девять. Молодец, Родина!

Е л ь ц и н. Роднина, альцгеймер...

С т а л и н (Ельцину). С тобой будет особый разговор. Не нашел национальной идеи, лидер!

Х р у щ е в (Сталину) . Чья бы корова мычала! Дискредитант коммунизма.

Б р е ж н е в. “Молодец родина” — это моя национальная идея. Лично моя, а также национальная.

П у т и н (задумчиво) . А между прочим, не глупо.

Е л ь ц и н-м а с к а. Мне православием-самодержавием-народностью все уши забили. Православие-самодержавие-народность не перебьешь.

Н и о б е я. Бабуль, по твоей части.

А в г у с т. Мать бьет дуплетом. И у боговерующих на хорошем счету, и у Самого.

В и к т у а р. Ибо к таким Он и пришел: спасти и устроить в рай.

П у т и н-м а с к а. Господи, да таких нацидей мильон. Нефть-юфть-вертикафть. Дзюдо-бордо — от и до.

Я р о с л а в (Майе). И в фигурное катание ты меня отдала.

В и к т у а р. А ты бы ей коньками горло — раз, и перерезал.

А н д р о п о в (Сталину) . А началось с вас, Иосиф Виссарионович. Кто олимпиаду выпустил из бутылки?

С т а л и н. Эклектизм или диалектика? Все одному приходилось решать. Диалектически — в расход всех до последнего? А кто Днепрогэс построит? Или эклектически — оставить часть? Тогда андрогинов с молотом и диском выпускать за рубеж.

Н и о б е я (перед зеркалом то прячась за Сталина-маску, то открываясь.) Хочется мне, Сталин, быть тобой, а ты чтобы мной. Хочется, кузен Корней, хочется.

 

В одном из отсеков сходятся Валерий, Виталий, Тигран, Корней.

 

К о р н е й (Валерию и Виталию) . Каково всю жизнь быть правящей партией и вдруг перестать, а? А, каково?

В а л е р и й. Счастье людей и чистое небо над миром — вот на что я тратил жизнь и теперь трачу. Единственно на что. То и другое обеспечивал коммунизм. Я был коммунстом без страха и упрека. Обеспечение прекратилось. Обеспечивать стал антикоммунизм. Я антикоммунист без страха и упрека. Не изменил себе ни вот на столько.

В и т а л и й. А я своего партбилета не сжигал. Не выбрасывал. И сейчас не стыжусь (достает из внутреннего кармана “корочки”).

К о р н е й (Валерию). Чистое небо над Кремлем и Смольным. И над ста миллионами чистое небо с овчинку. Это которых счастье получить заставили на общих работах. И над еще ста — кого это счастье миновало, которые на общих основаниях.

Т и г р а н. Дядь Виталик, а оппортунист-то вы, а не дядя Валера. Супер-пупер-оппортунист. И тогда были где надо. И сейчас при своих. А у него линия. И тогда при раздаче, теперь при раздаче. Служению не изменил.

В а л е р и й, В и т а л и й (вместе). Мал ты нас лажать, как фраеров. Поживи, фраер, с наше.

Т и г р а н. А если я серьезно? А я серьезно.

К о р н е й. Товарищи, товарищ не шутит! Вся страна не шутит, и нам с товарищем не до шуток.

 

Между тем звук магнитофона, незаметно сопровождавший все предшествовавшее действие, неожиданно делается громким, содержание слов и музыки не разобрать. Наконец Август выдергивает шнур магнитофона из стены. Ярослав не без борьбы отбирает

плакаты. Ему помогает Корней, и именно на нем сосредотачивается агрессивность собравшихся.

 

М а й я. Это с тебя все повернулось. С твоих на д смехательств. У нас семья как семья. Не идеал, но здоровая. Все заодно. Любящая. Оказыватся, не без урода.

К о р н е й. И инвалида.

Т и г р а н. И козла. Двоюродную сестру прищемлять.

Н и о б е я. При всех.

К о р н е й. При товарище Сталине. Но вы, кузина, мал-мала заводились.

С в е т л а н а. Извращенец. Серийный извращенец.

В и к т у а р. Валил бы ты, торчок, отсюда.

Т и г р а н. Вали, доходяга, вали.

К о р н е й. Выдавливаете. Из семьи и, шире, из общества.

М а й я. Не мы. Сам себя ставишь вне.

В а л е р и й, В и т а л и й (вперемежку) . Не вне, а над. Может, спросишь себя: за что я подвергнут остракизму? Может, наша обструкция вправит тебе мозги. Может, опомнишься.

К о р н е й. Из этой бомжовой, дизентерийной, трупной жизни, без места, без прописки, без собственного очка и выгребной ямы вы же еще выдавливаете. Вы же меня — из меня — выжимаете.

В и к т у а р. Я?!

К о р н е й. А кто? Вы. Бабуля, секретарь всех бюро и двадцаток. И эти два Валеры. И кузина, которая хочет — даст, а не хочет — не даст.

Н и о б е я. А может, и хочет, а не даст. А бывает, не хочет, а даст.

Я не манекен и не кукла. Могу ошибаться. Мне приносят один раз крысу. Говорят: чердачная или подвальная? Скажешь — получишь повышенную стипендию. Говорю: чердачная. Оказалось, подвальная.

К о р н е й. Или ее качественный братец спортивный, который сейчас сделает страшное лицо и на меня проскрежещет, что размажет по стенке.

Т и г р а н. Я, дорогуша, хотя и слушаю армянское радио, однако учусь на биофаке. И знаю, что такое ДНК. Кто еще знает, что такое ДНК?

Х р у щ е в. ВДНХ, што ле ? Выставка достижений народного хозяйства. По первым буквам. Как-то это называется. Мне Кеннеди, май френд , говорил.

Б р е ж н е в. Оборвитура, што ле ?

А в г у с т. Аббревиатура.

А н д р о п о в. А что за аббревиатура “Софья Власьевна”, кто знает? “Софья Власьевна”, Август Макарович, — это так называемая интеллигенция называла советскую власть. И лично вы в продолжение всех 1970-х годов. За что и были трижды отстранены от командировки в социалистическую Болгарию.

П у т и н. И воспитали соответствующего сына и через него внука.

Это если смотреть со старых позиций, от которых мы сейчас отказались. При тоталитарном-то режиме отлепить общественно полезного патриота родины проще простого. Но это не наш путь.

А в г у с т. Откуда вам известно?

С т а л и н, Х р у щ е в, Б р е ж н е в, А н д р о п о в, Е л ь ц и н, П у т и н (вместе) . Догадайтесь.

А н д р о п о в (обводя рукой присутствующих). Все здесь.

М а й я (тараторит). Между прочим, я когда ездила в Болгарию, меня в райкоме спросили: чем мы торгуем с Данией? Я от волнения говорю: данским маслом. Секретарь, такой лет сорока, с подначкой, дурит меня: дамским? А какая, скажите тогда, столица Дании? Я говорю, Копенгаген. Вы уверены? А не Ковент-Гарден? Зайдите ко мне попозже, проэкзаменую вас поглубже.

С в е т л а н а. А я когда ездила в Данию, ничего уже не спрашивали, прямо сказали: со всеми, кто едет в капстрану, мы знакомимся поближе.

К о р н е й. Вы меня сбиваете нарочно... Я как раз хотел сказать про тетушку — которой ничего не надо, кроме как оформить (обращается к Виктуару) с вами законные отношения. Вы все. В чьей лимфе есть хоть один в минус десятой грамма власти. В этом (показывает на Сталина) ее столько, сколько он со всеми кишочками, мошонками и шестыми пальцами весил. В этом (на Хрущева) — сколько потянет брюхо с филейной частью. Этот (на Брежнева) — от таблеток зависело, к осени тяжелела, зимой-летом не проверял. Вы против них бледная немочь, но порода та же. Потому что свой один в минус десятой запускаете на всю доступную катушку.

М а й я. И бабуля не угодила.

К о р н е й. Бабуля в лужу угодила. У бабули душевная активность и общественный темперамент и любовь к человечеству. И бабуля всегда знала, как их завернуть, чтобы попасть туда, где командуют. И самой и супругу — только не на того наскочила. И на сынулю ставила — да оказался неспортивный и некачественный. И даже как младенчика-дочу назвать, чтобы ее туда, где командуют, в колыбельке снесло. (Надевает майку, бросает на пол скалку, идет к двери.)

А в г у с т. Эй! Без благословения патриарха? Я этих мест собственник! Жилплощадь — моя, маркиза Карабаса. Помоги-ка очистить общий метраж. (Начинает собирать плакаты и маски, составлять в угол, впритык одно к другому.)

 

Дальнейшие действия, хотя и продиктованы практической задачей приведения комнаты в порядок, напоминают опять-таки пантомиму.

Корней, потом Ярослав помогают Августу. Понемногу все приходят в себя, успокаиваются. Светлана отставляет в сторону швабру, передает трость Майе, надевает ти-шорт, свитер. Одеваются и остальные. Стопка плакатов неустойчива, ее плотно сгребают,

под нее подкладывают подручные средства.

Кажется, что дело сделано, Август отворачивается. В этот момент вся груда падает, он инстинктивно оглядывается, хочет удержать, но валится на спину. Окружающие бросаются на подмогу, подпирают: кто его, кто плакаты. Майя выставляет трость, не то в поддержку, не то чтобы не быть сбитой с ног. Выскакивает стилет. Август повисает

на руках окружающих, пронзенный насквозь. Клинок торчит из груди.

Шеренга персонажей с Августом посередине, как брошью. Пантомима ужаса, паники, оцепенения.

 

В и к т у а р (набирая номер по мобильному). Срочно “скорую”!

А в г у с т. Дороги плохие.

П у т и н. Где найдем плохую дорогу, будем ее мочить. На скоростном участке, в зоне отдыха, у бензоколонки — будем мочить.

М а й я. Это само выскочило. Я опомниться не успела.

С т а л и н (начинает напевать). Жертвою пали в борьбе сороковой. (Ему подтягивают Булганин, Брежнев, Андропов . )

М а й я. Как бы нарвался.

В и к т у а р. С самого начала нарывался.

В а л е р и й, В и т а л и й (вперемежку). С не буду праздновать сорокалетия... Двадцатилетия... Пятилетия... С института.

Н и о б е я. Прошлое — было не по нему. Всё. Вот в чем фишка. Ну, дедун. Красава. Тащусь.

Н е т о Т и г р а н, н е т о П у т и н. Ну как же так? Целиком. От и до.

К о р н е й. Мы (обводит рукой всех, и реальных персонажей, и маски) — вот кто прошлое. Все — прошлое!

Н е т о Т и г р а н, н е т о П у т и н. Про меня этого вроде бы еще не скажешь.

Все вместе. Скажешь-скажешь. Сам и скажешь.

Х р у щ е в. Я сказал, а ты не скажешь?

Б р е ж н е в. Я сказал, а ты не скажешь?

Е л ь ц и н. Я сказал, а ты не скажешь?

Х р у щ е в, Б р е ж н е в, Е л ь ц и н (вместе) . Еще как скажешь!

С т а л и н (Корнею) . Анархист! Анархо-синдикалист! Ай-яй-яй, проткнули ножом, и столько шуму. Ничего страшного. Мы (обводит рукой маски) устремлены в будущее. Для нас прошлое — пустой звук.

А н д р о п о в (Сталину) . Вот и накололи, товарищ дорогой, дров. Вывернули нам шеи оглядываться назад. Разбирать завалы истории.

М а й я. И ведь все выдумал. Прошлое-то. Августочек, все выдумал. Никто тебе не изменял. Никто ни с кем не спал. Никто не пил, не курил.

А в г у с т. Никто не жил... Не в том дело, чтбо было, чегбо не было.

Что было, чего не было — всё приготовление. Прошлое — приготовление. К чему? Не к смерти, ни в коем случае. К чему-то следующему по жизни. Иначе сказать — ни к чему. Прошлое — падаль! Бывшее румяное яблочко.

К о р н е й. Всё, всегда. Румяная девка — но пьяная, с трех вокзалов.

С т а л и н, Х р у щ е в, Б р е ж н е в, А н д р о п о в, Е л ь ц и н (скандируют). Пра-виль-но! Пьяная девка. Что за-хо-тим, то с ней и сде-ла- и м. Мы!

А в г у с т. У вас-то (обводит их рукой, заглядывает в лицо Хрущеву-маске, которую все еще держит), у вас-то как раз — самый бенц, полный атас. Ладно я, галочка в списках избирательного округа. Мое прошлое — пошлое, настоящее — ледащее, будущее — худбущее. Я из стекляшек и щепочек складывал всего лишь прожить, нога за ногу, денек за деньком, только бы мне не мешали. Горсть нищей милостыни в ладошке — вот и все, чего лишился. А вы-то к чему все свое время проготовились? Прораспоряжались грандиозным — ничем, потеряли грандиозное — ничто... Ах, прошлое!

Ух, прошлое! Эх, прошлое! (Обращается поочередно к каждому, сперва к стоящим слева от него; это выглядит представлением персонажей: тот, чье имя он называет, выступает на шаг вперед и кланяется залу.)

Майя. Богиня цветения нашего. Великолепная кажимость нашей жизни.

Светлана. Сияние ночных фар, ламп экономичного накала.

Тигран. Раз Тигран, два Тигран, три Тигран — ррр.

Ниобея. Грибной дождь Эллады.

Валерий. Бодрость, и ни слова больше.

Виталий. Жизнеспособность, ни слова меньше.

Виктуар. В столовой победа, после обеда — пропала еда. Ты украл? Да... Им победим.

(Поворачивает голову вправо . ) Ярослав, сынок. Ярость слабости, поджарая слава. Сынок.

И ты, Корнилий. Крона корней.

Приподнимите меня, покажите мне мое приусадебное припомещичье хозяйство. Мой участок. Мои грядки, цветники, мои на моей земле насаждения.

П у т и н. Где посадки? Нет посадок.

А в г у с т. Покажите мне Августа. Мне меня. Величественного. Божественного. Аве, Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя.

К о р н е й. Смерть — глюкоза. Большой трип. Неконтролируемый унос сознанья. Расписка в получении жизни.

Я р о с л а в. Смерть — список претензий к ней. Заполненный обходной лист. В просторечии бегунок.

К о р н е й. Проглоченный партизаном перед пыткой. Типа, внедренный.

С т а л и н. Сестра моя смерть. Госстандарт. Памятник Госстандарту. Свод производственных норм. Архитектура промзоны. Любовь не сильнее смерти Гёте. Кахетинский ландшафт царства любви. Гули-гули, гулаг. Гули-гули, гулаг.

М а г н и т о ф о н (каркающим голосом). Аушвиц! Аушвиц!

Б р е ж н е в. Прага, Прага! Ты же наш человек. Как ты могла, Злата?

М а г н и т о ф о н (каркающим голосом) . Сталин-град! Сталин-град!

А в г у с т. Смерть — малюта. Ма-аленькая.

П у т и н. Смерть — валюта. Но-овенькая.

Б р е ж н е в. Смерть — кремлевская стена.

Х р у щ е в. Новодевичий.

Б р е ж н е в. Кремль и стена — одна сатана.

М а й я. Смерть — медицина. И плохая и хорошая.

А н д р о п о в. Министерство здравоохранения.

Е л ь ц и н. Четвертое управление.

А в г у с т. Майечка, смерть — не медицина. Смерть — химия. Может, что-то еще. Но что химия, во всяком случае бесспорно и гарантировано. Худшая из химий. Сами реагенты гниют, гниль подгнивает, подтекает, каплет, пухнет, и кошмарненький дух.

Н и о б е я. Смерть желания.

Т и г р а н. Ну в этом роде. Триумф импотенции.

А в г у с т. Единственное, чего я от нее жду, — это что все наконец узнаю.

В а л е р и й. Смерть — самозабвение истории.

В и т а л и й. История самозабвения.

С в е т л а н а. Смерть — демонстрация. Демонстрация всего, что не она.

Я р о с л а в. Смерть — мемуар. Всего, что никогда никому ничем никак. Rien du tout. Never ever. Мяумуар.

С в е т л а н а. Ммееемуар. Меммуарр. Муомар.

К о р н е й. Миллиард ниагар.

В и к т у а р. То есть власть. Смерть — власть. Абсолют власти. Апогей власти.

А в г у с т. Не наоборот? Не власть — смерть? Все наконец узнаю. Не в том смысле, что знание получу, а что перестану метаться в желании узнавать. Я чищу зубы пастой “Бленд-а-мед” “кора дуба”. Я надеюсь, что мне откроется, чтбо они называли корой дуба и клали ли это в состав или и думать не думали, а только писали так на тюбике, и эта надпись и была дуб и его кора.

 

Пауза.

 

А в г у с т. Прощаюсь... Прощаю... Праща... (Умирает.)

М а й я. Безвозвратно. Но ведь уже в возрасте. Признбаем. Под семьдесят. Еще двадцать — и девяносто.

В и к т у а р. Ты права, Майя-колбатоно. Я знал одного. Ему было сто. Десять таких — и тысячелетие России.

 

Пауза.

К о р н е й (стянув с груди на лицо майку с изображением черепа и костей).

 

Проклятьем связанные числа —

ничто, абсурд. Вся суть в проклятье.

Ведь если тела нет, нет смысла

в на плечиках висящем платье.

За что меня? Тебя? За что нас?

В котором слове или деле

вина, что казнью сделан тонус

мышц в распадающемся теле?

Сто пять на семьдесят. Недавно.

Полста назад. Когда на третье,

на сладкое распяли фавна

на праздничной линейке дети.

Белок — плюс-минус шесть-и-девять.

Железо — ноль. Россия — тройка.

И только два — телесность. Лебедь.

Вся жизнь — число. Вся — неустойка.

Проклятье!..

 

Все (кто-то произносит первый, за ним вразнобой). Дуба. Дуба. Дуба. (После всплеска пауза, и снова.) И его кора... его кора... кора.

Н и о б е я (держа сбоку от лица маску Сталина — так что непонятно, кто из них говорит) . Невозможный народ. Все. Безвольные, ничего сделать не можете. Оставить вас в покое — все рушится. Мне один умный человек сказал: единственный метод сделать из вас что-то новое и настоящее — раскрошить. Сделать гипс. Глину. И потом лепить. Всех обвиняю в преступлении. Несовершённом. Издаю закон: всем встать на голову. Стоять полчаса в полдень. Это обеспечит всеобщее выживание. Все должны бояться. Бояться всего. Полная деморализация. Тогда наступит царство небесное.

Т и г р а н (держа сбоку от лица маску Путина — так что непонятно, кто из них говорит). Это не наш путь. Наш — мочить. Не всех. Но чтобы каждый знал, что может быть замочен.

 

Пока произносятся эти слова, повторение слов “дуба” и “кора” превращается в ритмический, похожий на эстрадную попсу звуковой фон. Одновременно можно заметить физиономическое сходство Тиграна со Сталиным и Ниобеи с Путиным.

 

 

III

 

Нечем писать автобиографию. Все, что я могу под этот заголовок занести, это что вчера был на вечере авангарда полувековой давности, вернулся сквозь прохладную октябрьскую темень домой и читал английский роман. Чекист, согласно высочайшему афоризму, не бывает бывшим, и вот авангардист, согласно его собственному манифесту, тоже не бывает. Манифест сам по себе авангардистичен — потому что где еще он есть, кроме как там? О боже, какую прелестную чушь они мололи о культурном взрыве, о радикальном неприятии цивилизации, о групповом наскальном портрете, который единственно они оставляют грядущему. Семидесятилетние, одутловатые, морщинистые. Как милы они мне были! Кряхтя, ворочали речью, как силосом, перетаскивая его вилами туда, где уголь, а оттуда лопатами уголь туда, где силос. В заскорузлых сапогах, в тяжелых куртках, с каплей на кончике носа, с негнущимися пальцами. Готовились к зиме — которых столько уже после той весны пережили.

В романе, который я, вернувшись, читал, мои и их (еще не знавших, что они авангардисты, а только плюхавших не в склад и не в лад авторучками и кистями чернила и белила на все, что попадалось под руку) по той весне ровесники, кембриджские студенты, играли в покер, ставили Шекспира, писали рефераты по Анаксагору и Анаксимандру, ласкали девушек, неприступно на все готовых. И говорили, говорили, болтали очаровательно ахинею и прозрения, смешно, резко, остро. Как мы в то же время, что они. Как, скажем, я. Мы — я одно из этих мы — говорили тогда так, что это хотели слушать, это запоминалось, это пересказывали. Это ничего не значило, кроме окраски текущей минуты, произносилось не для себя, а ради хорошего настроения.

У всех, включая произносившего. Он — и им был и я — знал, что доставляет удовольствие, ему это очень, ужасно нравилось, он был заряжен на это.

Потом пришел год, конец лета, что ли, когда, выйдя после такой сходки, такого чудного, освеженного грузинским вином говорения на улицу, он — на сей раз это точно был я — отдернул голову от фонарного света. Далекого — на ближайшем столбе лампа не горела, — тусклого. От, если честно, мглы, от скорее тьмы, чем света. Точнее, отклонил от чего-то — чтобы не столкнуться с тем, что там было. Не пугающим, просто неожиданным. Но, отклонив, в ту же секунду отдернул опять, потому что это же самое оказалось и у виска. На тот миг это было везде. Что-то, во что и я был включен, чему принадлежал, в чьем полном распоряжении находился и что все объясняло, хотя я его об этом не просил. Да и объясняло так, что большего мне не требовалось, а при этом оставляя непонятного столько же, сколько было.

Я подумал: Бог. И с этой ночи стал понемногу-понемногу думать не как хотел, а как решил, что Ему хочется, чтобы я так думал. А главное, стал говорить так, как решил, что Ему хочется, чтобы я так говорил.

И никому, начиная с меня, это уже не доставляло удовлетворения, не приносило удовольствия, не поднимало настроения. Говорить, пожалуй, хотелось, а слушать — нет. Но то, о чем я говорил, было так несравнимо со мной, несоизмеримо, так бесконечно могущественнее меня, что у меня не оставалось выбора.

Я потратил на это десять лет жизни, пятнадцать. Вообще-то всю жизнь до сегодняшнего дня, только где-то после пятнадцати перестал думать, правильно ли я с Его точки зрения думаю, и говорить, хотя и с оглядкой, но не сверяя с моим представлением о Нем каждое слово. Просто чтобы не дергать Его все время. Со мной продолжало случаться то и это, моя биография постоянно пополнялась. Я постоянно что-то из нее запоминал и все, что запомнил, вспоминал. И как когда-то, то одно, то другое рассказывал. Разница заключалась в том, что когда-то это была всего лишь частица речи, становящаяся частицей минуты, в которую звучит. Непреднамеренная, не придававшая себе значения вне этой минуты. А теперь это был мемуар.

И он свел на нет мою биографию.

Я учился в химическом институте, после школы. Во мне тогда поселилась страсть. Один человек, химик. Его красота, внутренний огонь, голос, речь породили ее. Они в нем олицетворялись как единая стихия. Я решил, что это страсть к химии. Почему — отдельная история. Истории — пожива мемуара. Я имел в виду химию , которая так называлась прежде, чем стала наукой. Химия — нежная тайна вещей, их сокровенная натура. Не архимедовы жидкости, выталкивающие все равно какие строго геометрические пифагоровы тела, не катящиеся прямолинейно идеальные ньютоновы шары. Я думал, что она сродна стихиям, что в ней — объяснение мира. Оказалось, это справочник по составлению комбинаций из сотни простейших элементов. Число комбинаций практически бесконечно, но принцип их составления один. Мира она не объясняла, она подсовывала вместо него еще один набор таблиц. Позвольте, а вот полет цветочной пыльцы, он ведет к урожаю, а ведь какие-то его завихрения ускользают от таблиц в мистические сферы. Или человеческие сперма и яйцеклетка — в какие бы формулы их ни втискивать, они своевольны, они другие у одной и той же пары на протяжении пяти минут. Элементы мира неизмеримо более косны, но и им отпущено немного той химии, донаучной. Я был уверен: результат реакции гашения извести должен зависеть и от того, кто гасит... Теперь скажите, этот абзац — как и мой диплом об окончании института, — чтбо он: автобиография или мемуар?

Мемуар съел хлеб моей биографии, сжег в своей печи ее дрова. Притворившись спектаклем, лишил ее драматургии. Задушил тем, что исчерпал ее время. Частью сделал из времени муляж, набил это чучело нарезкой слов, частью измельчил в сор и отправил на свалку. То, что осталось от дней из отпущенных на каждого, так называемых “завтрашних”, стало сугубо временным, негодным к употреблению. Я не могу отмечать сорокалетие свадьбы: через год она, не изменившись, станет сорокаоднолетней. Если за этот год не исчезнет. Бесследно. Как все остальное. Как никогда не бывшее. Я не могу встречать Новый год, если он просто какой-то Новый год, временный, как одноразовый пропуск. Лучше я буду смотреть в телевизор на футбол Лиги чемпионов, он не притворяется описанием моей жизни.

Все, что мое жизнеописание сейчас собой представляет, свелось к его названию — Автобиограффия. Как Мемуарр — список лиц на сцене, она — список олицетворений. Они — маленькая труппа циркачей, выходящая слитной, грудь к спине, колонной на арену и по окончании номера уходящая в закулисную дыру. Они наряжены в одинаковые костюмы, одинаково нагримированы. Они — игральные карты, то сложенные воедино, чтобы никто не подглядел, то развернутые веером, чтобы показать, что одной масти.

Авта — аллегорическая самость. Гречанка в тунике — с грубыми чертами лица и тяжелой телесностью. И в движении и в покое от нее исходит напор, сродный рабочему, плясовому, экстатическому.

Био — аллегорическая растительная витальность. Более организм, чем живое существо. Охотник, почти сливающийся с природой.

Граф — аллегорическая амбициозность. Нацеленность на производимое впечатление. Важность, пышность, поведение напоказ — прошитые едва заметной нитью неуверенности в себе. Писарская каллиграфия почерка. Играющий себя актер, немного клоун.

Фия — сестра ФИО (Фамилия-Имя-Отчество), Фамилия-Имя-Ячество. По делу бы, с нее жизнеописание должно начинаться: фия-авто-био-граф. Я — родился, я — женился, я — умер. Вместо — меня родили, меня женили, меня уморили. Какой-то Анатолий, из каких-то Найманов.

Эти четверо — единосущные, нераздельные, всегда одновременые ипостаси автобиографии. Обезьянничающие ее опыту о Боге, ее представлениям о Нем. А при этом и ее компоненты, не теряющие своей самостоятельности. Ее двигатели и продукция. Форма их существования — круг, венок, сплетание, танец. Био и Граф преследуют Авту и Фию, те завлекают их. Не кордебалет, а четыре солиста, но назубок знающие роли.

А если вглядеться, впиться в них зрением, насытив его всей, какая есть, душевной силой, то вдруг увидишь, что это четверка агентов власти. Они заняты переделкой вольности, отваги, творчества, составляющих жизнь, в либретто жизни, в биографию. Превращением вина в воду.

Что бы или кто бы они ни были, они неправда. Та, которую реальность, победившая все другие реальности и воцарившаяся на земле, признала единственно реальной. Себя признала. А ее материал и продукт — единственными годящимися быть материалом и продуктом биографий. Фактами. Факты — денежные знаки, дензнаки, деньзнаки этого мироустройства. Этой реальности. Этой неправды. Прилети с ними на Луну, они — туалетная бумага худшего качества.

Правда — в другом измерении жизни. Опыт ее есть у каждого, но считается необсуждаемым, никому не нужным, как бы стыдным. Если какую жизнь и имеет смысл описывать, то только ее. В ней нет фактов, от них остались ярлычки и обертка. В ней цену имеет желание, а не то, удовлетворено оно или нет. И влюбленность — а не отвечено на нее или оставлено без внимания. И опьянение — а не исполняются ли его грезы. И привлекательность как таковая, и тоска. И утраты — прежних желаний, влюбленности, мечтаний, прелести, печали — все равно, справились мы с ними или они неутолимы. Есть они или отняты, они одинаково действительны и призрачны. Они — туман над утренней рекой после вчерашней дневной жары и ночной прохлады, колышащийся нелепо и таинственно. Мелкодисперсный бисер, мечущийся сияющими хлопьями в самолетном иллюминаторе.

Цели их снижаются и возвышаются, содержание загрязняется и очищается. Но материализуются ли они или остаются бесплотностью — не имеет значения. Их метафизичность предпочтительна, однако физическое воплощение, хоть и утяжеляет работу души, не извращает сущности. Так или этак, они могут стать поступками, но не могут — фактами. Поскольку они — то, что нельзя использовать. Что, использованное, превращается в обладание, услаждение и философию. С которыми мы привыкли выходить к людям, выносить напоказ. Наши лозунги. Наши рекламные щиты.

У того, что паркет в квартире, в которой я живу сорок лет, набран местами плотно, местами не совсем, и там, где есть щели, они забились симпатичной мягкой пылью, — вид правды. Бытовой, строительной, но это не правда. И что прошлой осенью я в своей комнате ел дыню, и семечко упало в одну из щелей, и я не стал вынимать — тоже только вид. И что этим летом сосед сверху залил меня водой, пока я жил в деревне, — тоже. Все это милицейский протокол, инвентарная опись, а не неудержимая лавина каких-нибудь четверть девятого в каком-то черном метельном ноябре, когда, лежа под одеялом, видишь, как открывается дверь и в нее проскальзывает мреющее пятно с пылкой кровью под кожей и разогревает тебя куда стремительней и куда жарче, чем ты надеялся, и, разогревая, выпрастывает из темноты свою белизну, пока не становится различимо до малых черточек. Каких-нибудь без десяти семь апрельским дождливым утром, у шестилетней дочки тридцать девять и восемь, и читаешь ей “Мцыри”. Пышно говоря, это не сногсшибательные струи мгновений, часов и сезонов, через чей ревущий на порогах поток я, готовый к худшему, пытаюсь провести свой плотик, не перевернувшись, а архив оплаченных счетов, подшивка этапных эпикризов.

А вот что я после трех месяцев каникул вошел в конце августа в квартиру и посередине комнаты лежала желтая, тонкого аромата, с подсохшим уже, уходящим в пол стеблем, идеально спелая дыня “колхозница”, — правда восхитительная. И само собой, бесспорная.

Ну, могла лежать — какая разница?

У реальности, которая узурпировала звание невыдуманной, эта правда вызывает отторжение, холодное безразличие, смех. Но подлинная жизнь, со всеми ее перипетиями, изломами, катастрофами, — она.

Жанр написанного на этих страницах — вещица . Через “е” и через “ять”. Пустяк, вещдок, регистрирующий отзвуки вещего. Все три части: история о дедушках, реках, девочках, насекомых, раешная пьеса и заключительное эссе — суть одно. Все три можно просто читать подряд. Все три можно разыгрывать на сцене как единое действо. Все три одинаково существенны и эмоциональны, рассудительны и иллюстративны: собственно мемуар, театральная полупритча и, так сказать, минус-биография. Авта, Био, Граф и Фия — тоже бездействующие, действующие и сильнодействующие лица, только не драмы, а балета. Как и сами Мемуар, Травма и Автобиограффия.

Я упустил свою биографию. Мемуар задушил ее, после чего вампир власти выпил из мемуара кровь. Кровь моей биографии — мою кровь.

Я упустил ее — и как бы я хотел, чтобы это воистину так и было! Чтобы я прожил жизнь, не удостоившись биографии. Жалкой, общепринятой, неподвижной, мертвой.

(обратно)

Тридцать второе число

Цветкова Анна Николаевна родилась в 1983 году. Окончила Центральную музыкальную школу при консерватории и факультет журналистики МГУ (кафедра литературно-художественной критики). Публиковалась в альманахах “Илья”, “Ступени”, журналах “Рец”, “Новый берег” и “Новый мир” (2006, № 2). Участник Форума молодых писателей в Липках. Стихи Анны Цветковой входили в шорт-лист премии “Дебют” в номинации поэзия (2004). Живет в поселке Луговая Московской области.

В подборке сохранена авторская пунктуация.

*     *

 *

Только время одно различит

И повесит на двери щит.

Скажет — вот человек. И он, наконец, молчит.

Сунет руку под ребра — нет, ничего не стучит.

Скажет — все, побежден. А он —

Человек — превращенный в осину клен —

Думает про себя — вот уже март, апрель,

Скоро флот, севший зимой на мель,

Двинется. Скоро вены распухнут так,

Что манжеты станут узки, а на руках —

Липкий пот, который не смыть никак.

Не на что примерять печаль. Некуда класть вину.

Ветер виден водой — гонит волной волну.

Нет — думает человек — больше я не уйду.

Нет мне ног уходить. Нет мне любви любить.

Месяцы кругом — счастьем наполнен дом.

С той стороны очень хотелось жить.

С этой — хочется быть стеклом.

 

*     *

 *

Тогда легла и стала, что засну потом.

Весь мир казался мало, грешно, сыто.

Ты знаешь, после нас здесь будет дом

И лес с прожилками из малахита.

А может, нет. Я вру. Два куба тишины.

Громоздкий дуб. Ларёк с мерцанием у входа.

И мы — наверно всё же будем мы.

И эта — как её — природа.

Крахмала развели. Посыпали песком.

Скажи уснувшим, что покой теперь повсюду.

В дверь постучи и разбуди звонком

Мобильного. Пусть это будет чудо.

А дальше жизнь как жизнь. Цветы вполне цветы.

Сплошные небеса, которые над нами.

То снег, то дождик временами,

То вымокшие из земли кусты.

*     *

 *

что есть — то ощущение тепла,

неубранного света со стола,

невымытой посуды, старых кед,

запачканных землей, того, что нет,

но было. ветви сторожат

промокший воздух, и ногой прижат

какой-то стебель. рядом мир другой,

с древесным запахом, полусырой, нагой.

обратный счет от плода к черенку,

от ветра к иве, от нее к нему.

так светел срез на дереве, когда

из ничего встает кругом вода.

так плотно слово, поросль ясна,

и кровоточит небо, как десна,

когда там произносят воробьем

причину, по которой мы живем.

*     *

 *

проще простого. земля, вода, небеса шириной в окно.

разумеется, облака. беспричинная тоска по себе самому.

граффити на стене повторяют упрямо одно

и то же слово. уличный фонарь напоминает луну.

не поверишь никак — неужели всё действительно есть как есть?

ветер, продолжая божий замысел, расчёсывает листву.

жизнь и смерть — горькая, словно водка, смесь

тихо капает с этой стороны на ту.

всё по правде. обещанные рай и ад, тридцать второе число.

закрывая глаза, теребишь пальцами скатерть сам не свой.

темнота увеличивает пространство тебе назло —

ни огня, ни ангела под рукой.

*     *

 *

зайти с той стороны, где тень и сырость —

в ведре воды полнеба отразилось —

и ясно видеть каждый темный лист,

где твердый ствол и ветви поднялись.

есть вечное добро — земля и влага,

клеенка на столе, стакан, бумага,

тропинка, заводящая туда,

где тихий сад и время не беда.

сырая черепица, старый дом,

веревка к ветке плотным узелком,

и лебеды зеленой по колено,

пока что жизнь вполне обыкновенна.

лечь не раздевшись, глядя в потолок

узнать, что смертен и совсем не бог,

пока в окне все яблони и сливы

шумят о том, что бесконечно живы.

*     *

 *

стелют сухую газету. раскладывают хлеб, вино.

все скамейки заняты, поэтому пусть будет вот здесь.

это по крайней мере лучше, чем в кафе или кино.

согласись, счастье хмельная смесь.

но — это по крайней мере лучше.

биться то так, то так,

убеждая друг друга в боге, боли, в тугом кольце

кольцевой метро, называясь по именам,

чтобы встретиться в центре зала или его конце.

голуби ходят с миром. склёвывают с руки.

медленно отмираешь от вереницы дней.

ветром заламывает газетные уголки

жизни. мелкий петит на ней.

так не бывает. не бывает. закрываешь глаза рукой

на минуту-другую. слышатся воробьи.

знаешь, всё, что произошло с тобой,

было проявлением чужой любви.

*     *

 *

всё равно будет то же небо, те же листья, тот же срез

пространства, который жизнь. разворачиваясь кольцевой

метро, время не трогает расположенья мест

и на скором поезде увозит тебя домой.

не вспомнить сразу — сколько было зим и лет.

человек — земная тварь, одна из многих других.

если предположить, что бога нет,

кто же тогда наполняет дождями лужи, отражаясь в них.

есть ли смысл в разлуке и возвращенье назад?

лист замрёт, ветер вполголоса отговорит —

вечно неухожен тот райский сад,

где к простому дереву яблоком человек привит.

Январь 2010

(обратно)

Счастье бумажной куклы

Кадникова Татьяна Владимировна родилась в Пензе. Закончила Литературный институт им. А. М. Горького. Печаталась в местной прессе, в центральной выступает впервые. Живет в Пензенской обл.

Рассказ

1

Мне приснилась мама.

Что она не умерла.

Что она варит щи, красные, как я любила в детстве.

И компот, который я любила в детстве.

По кухне плыл жар, и вся моя жизнь, нескладная, неуютная, обогрелась вдруг и наполнилась щемящим теплом. Мне было жалко, что она торопится уходить, и я сказала:

— Сама-то не поешь?

— Нет.

Ее уже ждали. Я видела белое облако и мужскую фигурку на берегу.

— Как там Люда? — спросила она, надевая фланелевый халат прямо на платье, в котором ее похоронили. Халат красный, старый, я берегла его, как будто знала, что понадобится.

— А что ей сделается, Людке? — Я протянула маме старые очки. — Толстеет. Богатеет. Колька ее уж полковника получил. Димка — жених.

— Не ссорьтесь. Вас только двое, — строго сказала мама.

Мне показалось: она хотела меня обнять, но вспомнила, что это плохая примета — покойникам обнимать живых.

— Ты сама-то как? — Я запоздало поднялась с табуретки. — Как кормят? — Я не знала, что еще удобно спросить про тот свет.

— Нормально. Я даже поправилась. — Она подняла в доказательство полные руки. — Сейчас отпускать стали. Я сначала к тебе. — Мама взяла пустую сумку, в которой принесла продукты, и шагнула в прихожую.

Я хотела спросить ее про отца, но не успела: она ушла в зеркало.

С утра позвонила сестре Людмиле, чтобы обсудить, к чему все это. Еще бы: сон такой…

Не успела толком рассказать.

— К чему, к чему?! — перебила Людмила. — На кладбище чаще ходить надо. Поминки вовремя справлять, — сразу разозлилась она.

На кладбище к маме мы всегда ходили с Людмилой. Она выступала вожаком стаи родственников. Везла их на своей красивой машине, напихивала престарелых дядей и тетей, как шпроты. И они смирели, вели сердечные беседы с великой Людмилой, толщина и густой голос которой заставляли их вжиматься в сиденье. В руке ее всегда был дорогой букет.

В сумке дорогой алкоголь. В багажнике тряпки для мытья ограды, и она выдавала всем по одной, чтобы не расслаблялись.

Она не позвала меня в этом году, мне не хватило места, и я забыла, — конечно, забыла, что прошло девятнадцать лет. Иногда она не зовет меня из вредности, зная, как я отношусь к этим ритуалам.

— Ты хоть знаешь, что на поминки варят? — начала она нападение.

— Ну, так… приблизительно. Если надо, сориентируюсь.

Я уже чувствовала подвох.

— И это в тридцать с лишним лет, — с ехидным вздохом срифмовала Людмила. — Да-а-а-а, сестра. Ты меня в очередной раз удивила.

Сказав, что звонит сотовый, она положила трубку.

Назревала ссора.

 

2

Я ее ненавидела все сознательное детство. За то, что она — старшая.

А мне — все “по наследству”. За то, что у нее волосы спадают черной волной, как у немецкой куклы. А у меня детское прозвище — “звонок лохматый”: на голове — разворошенная соломенная копна, а голос — как сигнал sos. Когда я плачу, у меня у самой закладывает уши.

Она тоже хотела другую сестру.

Как только она не издевалась надо мной! Выгоняла меня босиком на снег. Ноги мои ранились корочкой наста. Я театрально выла, призывая небо в свидетели.

Она закрывала меня в старом шифоньере. Это тоже из области пыток холодом. Шифоньер, празднично-желтый, был набит разным пахучим тряпьем, и я, дрожа, лезла в кучу ветоши, как червяк в перегной. Шифоньер стоял на террасе, и могильный холод царил в его недрах.

Иногда мелкие потасовки перерастали в настоящие баталии. Мама садилась на корточки и плакала во время наших драк: “Девочки, вы же покалечите или убьете друг друга”. Она пыталась схватить одну из нас за полу ситцевого халата, когда мы валялись по полу.

Иногда мы мирились, и Люда доверяла мне причесывать свои волосы, делать из них “хвостик”. Тогда я брала большую расческу с колючками на розовом поросячьем брюшке, “массажную”, и осторожно дотрагивалась до ее волос. Заглядывала в лицо: “Не больно?” Она сидела спиной ко мне на детском стульчике и снисходительно повелевала: “Чего боишься-то? Сильней чеши! Главное, чтоб петухов не было!” Давала мне резинку, и я дрожащими ручонками делала сама не знаю что, потея от ответственности.

Когда я рисовала в тетрадке бумажную куклу, то я рисовала свою старшую сестру. И платья, самые лучшие, длинные и пушистые книзу, складывала в шкафчик, сделанный из тетрадки в клеточку. На нем было написано, как на детсадовском, “Люся”.

Если честно, она была настоящей принцессой, нежной и ранимой. Плакала из-за дворовой соседской собаки: “Ну когда ее уберут, мамочка?” Но никто-никто не слышал этого тоненького голоска.

— Что же мы можем сделать? — пожимала мама плечами. — Она дом охраняет. И на цепи. И вы теть Дусю, что ль, не знаете, скандалистку эту…

Я, проходя мимо реденького соседского забора, не могла удержаться от соблазна: дразнила псину, стараясь попасть огрызком яблока в огненную пасть, и злобный пес взвивался на дыбы, приподнимая будку. Будка была здоровенная: сквозь забор с ней не пролезешь.

— Хороший песик, пока! — Я, помахав рукой, весело бежала дальше.

Помню день, когда страшная собака сорвалась и искусала Люду.

Мою сестру, маленькую и худенькую, принесли и положили на диван, почти мертвую. Приехал грустный врач, посидел, обхватив двумя пальцами ее запястье, потом сказал: “Шок”. В душе я поклялась вырасти и застрелить чудовище.

Когда Люду повели в первый класс, мама была на седьмом небе от гордости (семейное предание сохранило это событие). Она играла в дочь, как иногда играют в детей молодые мамы. Люда гордо носила ореол своей необыкновенности.

— Ах, какая девочка! — удивлялись десятиклассницы, трогая ее банты и локоны. Им кто-то сказал о первоклашке небесной красоты. Они специально приходили посмотреть.

— Ну просто кукляшечка! Смотрите: ресницы до бровей достают. Чудо какое!

В восемнадцать она вышла замуж. В день свадьбы ее воздушные кудри образовывали черную корону.

Тоненький нос шевелился, растерянные глаза готовились исторгнуть дождик. Ресницы и челка были почти одинаковой длины. Она нас покидала. Принцесса уезжала в сказочную страну. Там все продавалось, даже сгущенка, не говоря уж об апельсинах и обезжиренной колбасе. Все это было на пышном торжестве.

Белое бумажное платье сестры трепетало, туфельки семенили, ее несло ветром за мужем, горбоносым дядей, на двенадцать лет старше. Я знала: маме он безумно нравился тем, что вместо неразборчивого “здрассть” сквозь зубы, как остальные женихи, говорил “Добрый вечер, Антонина Николаевна!”

и приглашал ее к совместному ужину, который она сама приготовила. Еще у него был бархатный малиновый пиджак, в котором можно было ходить “хоть в театр, хоть в ресторан”. А в ресторане мама ни разу не была.

“Интеллигент до мозга костей”, — хвалилась мама соседке тете Дусе.

Мне заплели две косы, совсем детские. Люда играла роль примерной невесты. Я — примерной сестры невесты. Накануне она подарила мне коробку со своими бумажными куклами.

— Они мне больше не нужны. Можешь куда хочешь девать. (Кстати, одна из них, Альбина, до сих пор живет в коробке из-под шоколадных конфет.)

Почему-то не было тайной, что моя сестра не любила жениха. Но мама сказала:

— Разве можно так долго встречаться? Почти год уже.

Послушная Люда опустила глаза. И скоропалительная свадьба состоялась.

Через два месяца выяснилось: дядя в бархате — хронический алкоголик.

Пиджак, оказалось, и сшит был по назначению: для частых походов по питейным заведениям. И не только ресторанам, а везде, где наливают.

— Ну и что, что не пришел? А другие как живут? Ты жена. Ищи! — напутствовала принцессу свекровь.

Лицо ее было неприятным, сморщенным, как слоновий хобот. А глаза совсем не как у слона — злые. И принцесса ходила по полям и по гаражам в поисках своего принца. И молчала, молчала, как та продрогшая девушка, которая спала на горошине.

Пока не произошла история с красной лужей. Красная лужа стала появляться под столом. “Это же просто грязь! Надо чаще мыть полы”, — заключила свекровь, вытерев пятна и исследовав их на тряпке. И Люда мыла. Но лужа — о, ужас! — появлялась опять. Однажды ночью раздалось четкое: кап!

Принцесса подкралась в ночной сорочке к зловещему месту. Пятна на потолке бывают, когда наверху — труп, а на полу откуда? Она протянула дрожащую руку к страшному месту и понюхала пальцы. Знакомый запах! Вино, прекрасное южное вино, стоявшее в антресоли, — они привезли его из Крыма, из свадебного путешествия, — капало из наклоненной бутылки. Кап! Кап! Но пробка закрыта! Загадка!

О, изобретательность бархатного принца!

Это он проколол шприцем маленькие дырочки в золотистой фольге и попил таким образом вина из целых пяти бутылок. И красная капель залила светлый пол. В состоянии опьянения его переполняла любовь к юной принцессе.

— Ты кто? — с любопытством спросил он ее однажды, проснувшись. — В каком цехе работаешь?

На следующий день принцесса вернулась домой. Ее привела за руку мама, папа молча нес тяжелую сумку. Хотя накануне, помнится, мама отцу говорила:

— Что делать-то? На улицу теперь не выйдешь. Стыдоба-то какая. Растили-растили дочь — и на тебе.

Я помню, как вечером подлизалась к маме и выпалила ей в теплоте сердечной на ушко:

— Хорошо, что вы взяли Людку назад.

— И чего это ты вдруг? Вы ж с ней вечно воюете. — Ей не понравился мой детский лепет.

— Ну, ты ж раньше ей говорила: “Надо жить, терпеть, Бог терпел и нам велел” и “мы тебя кормили, теперь пусть муж кормит”.

Мне удалось не только точно передать взрослые слова, но и мамину интонацию. Да и вздохнула я, как она, с присвистом в конце. Получилось похоже, потому что мы вообще с ней очень похожи. Мама покраснела.

И мне стало не по себе.

…Сестра долго болела. Она все время лежала на кровати поверх роскошного розового атласного покрывала — прежде оно было ее приданым. Тонкая белая рука свешивалась с кровати до пола. Люду рвало от воспоминаний. Мы все ходили вокруг и говорили: “Тс-с-с!” Случилось что-то ужасное, что всех сблизило в доме, но об этом нельзя было говорить вслух.

Я принесла коробку с ее любимыми бумажными куклами, вернула даже ту, Альбину, правда, с оторванной головой. Положила на кровать. Но она отодвинула ее: “Не надо”.

Тогда я выпросила у принцессы свадебную фотографию и выколола глаза ее мужу. Мне не нравилось, как он смотрел. Потом выколола глаза свекрови. А Людмиле подрисовала длинные волосы и корону на голове.

Сестре понравилось.

 

3

Мне приснилась мама.

Человек я слабоверующий и не понимаю ничего в обрядах, но практичный.

Я подумала, что мертвые не отличаются от живых. Они должны кушать после смерти то, что любили при жизни.

На следующий день я сварила красные щи из говядины, которую никогда не покупаю. И компот из яблок, которые давно не люблю. По цвету они были как те, сновиденческие.

Я задумчиво шевелила ложкой в тарелке и думала о своей сестре: “Как же не поссоришься с ней… Человек такой…”

Раздался телефонный звонок. Звонила Люда:

— Привет, сестра…

Дальше неразборчиво….

— Что у тебя с голосом? Простыла? — спросила я миролюбиво. Голос у нее и правда иногда такой бывает от волнения, тоненький, жалобный, как у девочки, несмотря на пышные, благоухающие формы и могучий дух.

— Не слышишь, что ль? Плачу. — Людмила продолжила тихо всхлипывать. — Мне мама приснилась… Что она в кухне-е-е-е…И что в ха-ла-те — своем… ну, ты помнишь, красный такой… у тебя где-то лежал…

— Щи варишь? — спросила я понимающе.

Людмила кивнула на том конце провода.

(обратно)

Оборванные связи

Сливкин Евгений Александрович родился в 1955 году в Ленинграде, закончил втуз при Ленинградском металлическом заводе и Литературный институт им. Горького в Москве (заочно). В 1993 году переехал в США. Поступил в славистскую аспирантуру Иллинойсского университета, защитил диссертацию (PhD) по русской литературе. Автор трех стихотворных книг и ряда исследовательских статей о русской литературе XIX и XX веков. Стихи публиковались в журналах “Звезда”, “Арион”, входили в антологии “Поздние петербуржцы”, “Русская поэзия двадцатого века”, “Освобожденный Улисс” и “Современнoe русское зарубежье”.

Живет в городе Норман (штат Оклахома), преподает на кафедре иностранных языков, литератур и лингвистики Оклахомского университета. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

Искусство эскимосов

Из кости вырезал такую

скульптуру мирный иннуит:

гиганта карлик атакует

и сам от ужаса кричит.

И великаний рот — разорван,

изнанка желтью налита,

как будто выхлебал он ворвань

из эскимосского котла.

А карлик близится и, тужась,

в гиганта мечет острогу;

до неба вырастает ужас,

врагом внушаемый врагу.

Им друг от друга нет спасенья —

они сработаны вдвоём

из кости белого тюленя,

на льду забитого живьём.

 

Ода Цельсию

Чахотка медленным огнем

пожар в нем зачала,

но стран полночных астроном

не отирал чела.

Вода вскипала при нуле

по выверенной им шкале,

а льда лапландского кристалл

слезу пускал при ста.

Но где ж, Натура, твой закон?

Так вот же он!

В целительные холода

шары катила ртуть,

и зуб на зуб не попадал

у Цельсия во рту.

И пудра падала со лба,

туманя окуляр,

но выше ртутного столба

главой взмывал сколар.

Светились ризы при луне,

и нимб сиял, как нуль...

Потом оппортунист Линней

шкалу перевернул.

Открылась бездна, зв е зд полна.

На что теперь она!

Цикады грянули хорал

тому, кто в парике

величье Божье измерял

с термометром в руке.

О, рыцарь снежных королев,

грустны твои черты,

и за всемирный подогрев

один в ответе ты!

 

 

Орден

Утопила мама мамина

Боевого Красна Знамени

орден папы тоже маминого —

революционера пламенного.

К той поре комбрига Гохмана

восемь лет тому, как грохнули,

но о нем напоминания

не простила бы Германия.

Вот и Марье Алексеевне

стукнул пепел неразвеянный,

и мыслишка в сердце юркнула —

отомстить за брата-юнкера.

Бэлла, говорит, Давыдовна,

я, уж вы простите, выдам вас

и скажу, что муж ваш были

комиссар и коммунист.

Поступить бы тут по-здешнему —

пусть она за дурь поплатится! —

побежать к энкавэдэшному

человеку да поплакаться.

Вышла бабка из парадного —

получить им с мамой отруби —

и по Невскому блокадному

заодно дошла до проруби.

Орден выскользнул из варежки,

как блесна для ловли корюшки.

Жалко. Штука не великая,

но семейная реликвия...

Нету слов своих и краденых —

рассказать, поставив рядышком,

ни про женщин бесхарактерных,

что греха не взяли на душу,

ни про тэ тридцать четвертые,

что прошли колонной маршевой,

как иконы чудотворные

крестным ходом патриаршим.

 

 

Кубинская фотография

На флаге, солнцем разогретом,

застыла белая звезда,

и дым сигары над беретом

не улетает никуда.

Не наше дело, что за кадром —

воображению предел

кладёт оптический прицел

фотографа, промытый взглядом.

Дымясь от внутреннего жара

курильщика, за правоту

его идей умрёт сигара,

сгорая медленно во рту...

Чтоб истощавшая общага

преобразилась в парадиз,

терпеньем с писчей поделись,

крупнозернистая бумага!

Ещё продолжится счастливо

поход смеющихся знамён,

ведь рукоблудник объектива

извечным детством наделён.

 

 

Баллада о ротмистре Мартынове

Помыслы об отдыхе отринув,

торопясь с вокзала на вокзал,

Александр Павлович Мартынов —

ротмистр — по России проезжал.

Принимал по долгу службы близко

к сердцу он народную беду —

в сферах политического сыска

замечали яркую звезду.

Бич социалистов-демократов;

агентурных сведений — тома;

под присмотром Харьков и Саратов

и Первопрестольная сама.

Прямо из карьерного надира —

в головокружительный виток!..

И берег за обшлагом мундира

ротмистр достопамятный платок.

Тот платок не для родного торфа,

что с собой увозят в дальний край,

в руку генерала Бенкендорфа

предпоследний всунул Николай.

И по всем губерниям недаром

с давних пор звучала исполать

корпуса отдельного жандармам,

снаряженным слезы утирать.

В тот платок беспрецедентным шпаком,

на себя читая криминал,

в Третьем отделенье Пушкин плакал

и Некрасов нюни распускал.

Царский дар домашним жестом вынув, —

тоже не бездушный чинодрал! —

Александр Павлович Мартынов —

ротмистр — слезы многим утирал.

С вежливостью профессионала

уточнял несчастных имена,

но не поубавилось крахмала

в складках государственного льна.

Только похоронный крестик трефа,

наподобье битого туза,

в уголке оставила Азефа

чересчур горючая слеза.

В креслах ногу на ногу закинув,

отражен поверхностью зеркал,

Александр Павлович Мартынов

ехал и “гавану” зажигал.

А за ним со скрежетом и скрипом,

“Варшавянкой” меря перегон,

полз укомплектованный “столыпин” —

некурящий сумрачный вагон.

А как захватили власть канальи,

поделились с ними чем смогли,

посвятили их во все детали,

дали жало мудрыя змеи,

но платка — платка не передали

ротмистры жандармские мои!

Посетитель

За городом, где окликают “ сэр

любого, если есть на нем штаны,

пугает посторонних диспансер,

одетый в панцирь мертвой тишины.

Нарколог доктор Хейден Донахью

тех пользует по мере средств и сил,

кто в одиночку истину открыл

в безалкогольном, в общем-то, краю.

И пациенты после процедур

выходят на законный перекур

во дворик между строгих корпусов,

решеткой обнесенный с полюсов.

Они стоят у внутренней стены,

небрежно подперев ее спиной,

от прошлого вполне отделены

из стеклотары сложенной стеной.

А я, который истин не постиг,

поодаль жду, от взглядов пряча взгляд,

когда же от зависимости их

последней наконец освободят.

Я для того и ошиваюсь тут,

чтоб к ним примкнуть без ведома врача,

когда они на выписку пойдут,

оборванные связи волоча.

 

Непорядок

Со скоростью роста ногтей человека

смещаются своды подвижных глубин,

вот в этом-то и состоит подоплека

текущих событий. И тот господин,

что легкой походкой идет в педикюре

среди без изящества дельных мужчин —

де-факто провидец, однако де-юре

он в этой толпе представитель меньшинств.

Как будто нам негде занять зоопарка,

стадами слонов и отрядом горилл

надвинулась Африка (то, что в ней жарко,

у Чехова доктор всегда говорил).

Суматру и Яву задев ненароком,

ухожена, как трехсотлетний газон,

наддала Австралия стриженым боком

и в Индию вмяла недавний Цейлон.

Евразии щит по Уралу надтреснут,

нешумный под ним расширяется взрыв:

народы — семиты и анти — исчезнут,

паршивые распри свои позабыв.

А ты по примеру бездумных ровесниц,

которых бы я милосердно порол,

от ногтя отъяв роковой полумесяц,

роняешь его на невымытый пол.

И все-таки, детка, не пуганы птицы,

и так же спокоен отхожий поток

на финско-китайской, последней границе,

что, к счастью, легла там, где Дальний Восток!

 

 

Судьба Пигмалиона

Сперва из глаз исчезла жалость,

потом они поплыли вкось,

она обратно в мрамор вжалась,

ей прежний холод влился в кость.

А он подумал — быть бы живу,

когда живая рвется нить

и в камне спрятанную жилу

однажды снова отворить!..

И потому с упрямством трупа

не разжимал зубной зажим;

тесал свое темно и тупо,

а поблистать ходил к чужим.

И либо надорвался, либо

воображенье потерял.

Осталась мраморная глыба —

сырой от слез материал.

(обратно)

Приступ

 

Богатырёва Ирина Сергеевна родилась в Казани. В 2005 году закончила Литературный институт им. А. М. Горького. Живет в Подмосковье. Как прозаик дебютировала в 2007 году в “Новом мире” и с тех пор — постоянный автор журнала.

 

Рассказ

Это было где-то в смутных просторах нашей безграничной родины.

Я продвигалась по ней автостопом из пункта А в пункт Б. Продвигалась не одна, с напарником, задумчивым, худощавым мальчиком, предложенным мне в качестве попутчика добросердечными хозяевами квартиры, где была моя последняя остановка. Нам было по пути. Мы ехали медленно, лето выдалось жарким, асфальт плавился и проминался под гружёными фурами, радиаторы закипали. Как загнанных лошадей, мы оставили в один день две закипевшие машины, бросив их на их собственную дорожную судьбу: дело было в поволжских степях, никакой воды близко от трассы, надо было ждать, пока остынет, а мы очень спешили — что ещё было делать? Мы оставляли их и ехали дальше, но дорога не прощает эгоизма: в конце концов подбирать нас перестали совсем.

Чтобы стать мобильней, мы разделились. Отошли друг от друга и стали голосовать порознь. Почти сразу меня подобрал МАЗ, который ехал в пригород пункта Б. Я подумала, что мы правильно разделились: в МАЗ всё равно вдвоём не берут. Только через два дня я узнала, что приятеля подобрал джип с кондиционером, мы влезли бы в него и вдвоём, и с рюкзаками, он доехал с ветерком и уже к ночи был на месте, ждал меня сутки на условленной вписке.

А я неторопливо поехала с разговорчивым мазистом.

Его звали Владик. Он был не только разговорчив, но и любвеобилен. Через час езды он сообщил мне, что хочет со мной покувыркаться . Я удивилась немало и даже не поверила, что он не шутит. Я была к тому моменту уже пять дней на трассе и месяц как в вольном путешествии по стране. Не скажу, чтоб от меня воняло, но костром прокоптиться успела порядочно. На дорогу я всегда одевалась так, что сразу и не поймёшь, кто голосует — парень или девица. А главное, в мытарствах я сама всегда забывала, какого я пола и вообще что такое женская привлекательность. Лето — это дороги, походы, горы, солнце, дикость, одиночество и автостоп. Я — бесполое, лохматое чудище под рюкзаком с себя ростом. Секса — ноль. Мой драйвер заставил меня пять минут истерически хохотать.

Но он был серьёзен, и мне пришлось включить всё своё красноречие, чтобы убедить его, что он ошибся во мне как в объекте сладострастия. Мысль о том, чтобы попробовать покинуть машину, меня не посетила: коней на переправе, как известно, стараются не менять. А мой драйвер оказался упрямым тяжеловозом. Упорно он доказывал, что я не прогадаю.

— У меня парень есть, — пыталась я найти человечески ясные аргументы.

— Кто? Тот хлыщ, что перед тобой стоял? Да какой он парень, он же ничего не может! Ты не знаешь настоящей любви, деточка. Тебе настоящий мужик нужен.

— У меня принцип — в дороге нельзя.

— Да я что, дурной сам, чтобы в дороге! Вот вечером свернём куда-нибудь и покувыркаемся.

У него было огромное брюхо, хотя сам он был далеко не стар. Я смотрела на него всё с большим изумлением: он был очень настойчив.

— Плечовки перевелись хорошие, — сетовал он. — На всей трассе от Нижнего ни одной не встретишь нормальной. Или девчонки-школьницы, или, наоборот — старухи ходят, лет под полтинник. Куда нормальные делись, а? Замуж повыскакивали, что ли? А я что, извращенец на этих вестись?

Я смотрела на себя украдкой в боковое зеркало. Оттуда выглядывала веснушчатая и курносая, почти мультяшная физиономия с безумными глазами. Волосы грязные и спутанные, лохматые. От силы физиономия тянула на двадцать, хотя я была старше. Что он во мне нашёл? Отворачиваясь от зеркала, я вздыхала.

— Я тебе что, не нравлюсь? — спрашивал Владик, не поворачиваясь ко мне.

— Нравишься. По-человечески.

— И что же тогда? Поваляемся.

— Нет. Именно потому, что нравишься, не поваляемся.

— Не понял.

— Не хочу тебе жизнь портить.

— В смысле?

— В прямом. Я ведьма, со мной спать очень опасно, — брякнула я.

Теперь хохотал он, как будто его черти под мышками щекотали. Чуть на встречку не выехал, руль не держал. Я сидела с тоскливой и серьёзной миной.

— Деточка, заливать-то не надо! Не первый день за баранкой.

— Я тоже не первый, дедушка.

— Чем докажешь?

— А чем хочешь?

— Ну что ты умеешь, ведьма?

— Так, ерунду всякую, по мелочи: лечу кое-что, простуды, семейные расстройства… разное… не трудное. — Я замялась. Думала, так пройдёт. И конечно же о том, что угнетало меня всю жизнь, что приносило кошмары, головную боль и делало характер дурным и психованным, — о странном своём, жестоком даре я не упомянула совсем.

— А сглазить можешь? — спросил он.

— Не будешь приставать — не сглажу.

— Нет, я не верю. Фигня какая-то. Ну покажи что-нибудь.

— Что тебе показать?

— Ну не стриптиз же! Покажи, что умеешь.

Я вгляделась в него пристальней, и тут Остапа понесло. Я стала рассказывать ему о том, как он живёт. Что у него ревнивая жена, и он её не любит, а она пилит его за низкую зарплату. Что у него геморрой и гастрит, а ещё хронический насморк. Что его сыну пять лет, и сына он очень любит, берёт иногда с собой в недалёкие рейсы. Что у него два года назад погиб старший брат — пьяным врезался во встречную машину… Что начальник базы, где он работает сейчас, хочет его уволить, но пусть он не боится этого: если уволят, не пройдёт двух недель, он найдёт работу лучше и дороже, и жизнь его наладится. Если, конечно, не тронет меня сейчас.

Не знаю, что его поразило сильней, но через полчаса он сидел бледный, и с него катило больше, чем от жары. Он повторял только одно неприличное слово, часто, распевно, задумчиво. Я заметила это, испугалась и замолчала: всё-таки за рулём он, а Кондратий, как говорят, у всех за левым плечом.

Хотя, собственно, что такого я ему сказала? Все болячки — стандартный набор дальнобойщика. Не хватало какого-нибудь ревматизма суставного, но я в тот момент всё равно все названия позабыла. Про жену он рассказал мне сам, а то, что бросался на всё, что в юбке, говорило о сложностях дома. От ребёнка в кабине лежал игрушечный камаз и бейсболочка, заткнутая за солнцезащитный козырёк, — возраст я определила по размеру. На сложности с начальством он сам жаловался, а перспективы на будущее приплела, чтобы хоть как-то разбавить всё предыдущее — и дать положительную установку, как говорил в моём детстве экстрасенс в телевизоре. И только про брата ляпнула по своему собственному, врождённому, жестокому своему дару.

— Ну, ля, я просто… Трындец какой-то, короче. Ты эта… объявления в газету не даёшь? Я б к тебе друзей возил.

— Ой, да ладно тебе. Это же семечки…

Мне было приятно. Казалось, можно успокоиться: о “покувыркаться” он теперь не заговорит. Но его сексуальные фантазии нашли новый выход.

— Слушай, а говорят, если с ведьмой переспать, никаких проблем в жизни не будет. Правда?

— Вот ещё! Кто тебе ерунду такую в мозги капнул? Владик, всё должно быть добровольно, иначе…

— Да я понял, понял, молчу уже… Слушай, а ведьмы у меня никогда не было. С ведьмой — это как?

О добрые духи! Мне предстояло ехать весь день и полночи, усмиряя разыгравшееся либидо моего драйвера. Дорога стала болотом. Время расплывалось мягким будильником с картины психа Дали. Я с тоской вспоминала напарника и мечтала о вписке, душе, тёплом, родном спальнике…

В конце концов мне стало моего Владика жалко. Он уже мечтал, как увезёт меня в деревню, где живут его родители, поселит в новом, пахнущем стружкой доме, мы будем ходить по субботам в баню, а потом голышом прыгать в речку и скакать через костёр всё лето. Как я избавлю его от всех болезней, и с ним никогда не случится ничего плохого. Как он станет первым парнем на деревне, и все мочалки из юбок повыскакивают — прямо к нему в кровать. В его эротическо-языческих фантазиях я представала чем-то вроде русалки, его личной золотой рыбки, огневушки-поскакушки и девицы-охотницы, дающей всем охотникам, кто с ней разделит ароматное, хвойное таёжное ложе, верный след и несгибаемую потенцию. По его подсознанию, находившему неожиданный выход, можно было изучать весь мировой фольклор — кто бы мог подумать такое, глядя на его пивное брюхо.

Ведь на деле это был толстый, потливый, добрый, недолюбленный мужик. Его презирала жена. Ни образования, ни воспитания не хватало ему, чтобы подняться над жизнью, осознать её хоть в каком-то изломе своего бытия. Вся сила его личной любви была сосредоточена на сыне, которого жена настраивала, что папка плохой. Он ненавидел жену — и боялся. Он мечтал о любви, внутри него жил обиженный мальчик, и я не могла помочь ему ничем — хотя бы потому, что во мне он видел что угодно, кроме человека. Его погибший брат размытым силуэтом маячил для меня за боковым стеклом. Он шептал мне историю своей жизни, желая освободиться от плена смерти, — жизни такой же смутной и бестолковой. От двух этих жалостливых, несмолкавших голосов голова моя шла кругом и болела. Я посмотрела за окно, в глаза призраку и бессильно, устало приказала: “Отпускаю. Свободен”. Это всё, что ему было нужно, это всё, ради чего они лезут ко мне, — и я привыкла уже делать так, не вдаваясь в подробности.

Призрака смело, как тучу мошкары, разгоняет ветром.

И тут с Владиком стало дурно. Это произошло как-то резко, я не успела ничего сообразить. Его лицо покраснело и исказилось, глаза выпучились. Он принялся падать вперёд, на баранку. Машину повело налево, я схватила тугой руль и крутанула на себя. МАЗ вильнул. Вадик инстинктивно пнул тормоз, мы встали на обочине, носом — в кювет. Хорошо, дорога была пустая.

— Вода у тебя где? — Я полезла назад, у дальников на койке обычно все вещи. Он махнул рукой. Глаза его были испуганные и большие. Носом шла кровь — не то разбил о руль, не то давление.

Я нашла всё — и воду и аптечку, — смочила бинт, сделала холодный компресс на переносицу и лоб. Открыла двери. С улицы потянуло чуть прохладным в сумерках, но главное — свежим воздухом. Когда он пришёл в себя, мы вылезли и сели с ним на обочине.

— Это у брата было, — говорил Владик, уже оклемавшись. Он был теперь тихий, маленький, жалкий. — Припадки. Ему пить совсем нельзя было. И машину водить — нельзя. Но он водил всё равно, осторожно и только девятку свою. А пить — ни-ни. Он тогда в первый раз выпил. От него жена ушла, вот он и выпил. Да разве это выпил — так, хлебнул пива, мужики в цеху налили, пятница была, они удивились ещё, а он ничего не сказал и поехал. Он ко мне ехал тогда… Я думаю, с ним так же вот вышло.

Я молчала. Всё то же самое совсем недавно шептал мне его брат, оправдываясь и прощаясь, но я не запоминала, мне было мутно. Теперь, от повторения ли, от живого ли, грустного голоса, мне стало тоскливо и холодно. Мы сидели рядом, спиной к дороге. Машины ездили редко. Местность была холмистая, перед нами под уклон шло заброшенное поле, чуть дальше загорался в косых лучах вечернего солнца перелесок и бросал на дорогу длинную, сильную тень.

— У тебя часто это?

— Что? А, это? Нет. Вообще до того, как брат погиб, не было. Он старше был. Гены, говорят. Но так, нечасто. Совсем… Не знаю, с чего сейчас. Фигня какая-то, не пил ведь. Может, от тебя перенервничал. Горячая ты девчонка. — Он усмехнулся криво.

— Болит сейчас что-нибудь?

— Нет. Хотя да. Башка. Вот тут.

Я поднялась, встала позади него и стала лечить, как умела — руками, лёгким массажем. Он расслабился, забалдел. Откинулся и уткнулся макушкой мне в колени. Через десять минут я спросила:

— Ну как?

— Ништяк, — протянул он, потом открыл глаза и посмотрел снизу, лукаво: — Кайф, как будто мы с тобой уже переспали.

Я шлёпнула его по лбу и ушла в машину. Думала забрать рюкзак и распрощаться. Но в сумерках трасса опустела, а палатки у меня не было. Голосовать ночью одной — это хуже, чем ехать с озабоченным драйвером. Ведь дорога — как рулетка: никогда не знаешь, что подсунет она тебе в следующий раз. Здесь же я хоть как-то владею ситуацией.

Владик ходил через дорогу в кусты, вернулся опять бледный, с истерической усмешкой, словно нашёл там труп. Я спросила, чего там, но он не ответил, тут же завёлся и покатил дальше. Только отъехав несколько километров, сказал:

— А ты мне жизнь спасла, знаешь?

— Что так?

— А там слева карьер, песок берут, метров двадцать, прям у дороги. Нелегалы, мать их, поди, копали, знаков-то нет никаких. Так и не засыпали, уроды.

Мы ехали с ним полночи. В три остановились у кафешки с хорошей ночной стоянкой для фур. В пустой гулкой столовке мне было неуютно. Баба за стойкой смотрела на меня нахально, как на конкурентку. Я сжалась. Владик накормил меня, и мы ушли спать в машину.

— Иди сюда, не бойся, не трону, — сказал он, и мы легли вместе на его постельную полку, сложив мой рюкзак на сиденье. Укрылись одним колючим одеялом.

Он скоро уснул. Посапывал и гладил меня по спине, обнимая. Что-то при этом бормотал. Мне было тесно, душно. Стёкла запотели изнутри. На улице был туман. Занимался рассвет, и мне мерещилось через стекло лицо Владикова брата, хотя я знала, что его там уже не было.

Он проснулся через три часа — как и обещал. Удивился, что я не сплю.

— Ты чего?

— Жарко.

— Колдуешь, небось, — усмехнулся он и добавил скептически: — Ведьма…

Я почуяла, что всё, что случилось накануне, сошло с него как с гуся вода. Рабочая, крепкая психика с трудом принимала перемены. Я упускала из рук те вожжи, что схватила вчера. Успокаивало только то, что ехать оставалось чуть-чуть.

Он сунул мне десятку, велел купить себе кофе.

— А ты что-то хочешь?

— Тебя, — ответил угрюмо.

Я не стала больше разговаривать. Кофе не хотелось, а встречаться с тёткой в кафешке — ещё больше. Я сунула десятку в карман, сбегала в вонючую кабинку, погуляла на росистой лужайке за кафе и вернулась. Владик уже завёлся и курил в форточку.

— Что так долго? Там пила, что ли? Ну поехали.

Почти всю дорогу мы ехали молча. Владик меня как будто стеснялся — меня или своей вчерашней слабости. Был предельно груб, говорил исключительно матом. Позвонил жене, сказал, что скоро будет, пусть готовит жрать. Ему позвонил начальник, наорал, что он сбился с графика и давно должен быть на месте. Владик кинул трубку на панель, молчал и сказал после недовольно:

— Что ты там говорила вчера: если уволит, я лучше работу найду? Так, может, самому уйти, а? Чего ждать-то?

Я промолчала. Он погружался обратно в свой быт. Я снова была просто девочкой с трассы, подбросил — и оставил, забыл, мне не хотелось влезать в его жизнь.

Он высадил меня у поворота на свой город. Подал рюкзак. Пока я возилась с ним, закурил и не уезжал, щурился, на меня глядя. Мне это мешало, хотелось распрощаться скорее, я уже стремилась вперёд, уже выглядывала новую удобную позицию для стопа.

— Ну, прощевай, что ли, ведьма? — подчёркнуто развязно сказал он. — Зря всё-таки мы с тобой не покувыркались. Бестолково вышло. Глядишь, вся жизнь моя бы исправилась.

Он шумно хмыкнул, хлопнул дверью и укатил.

(обратно)

Среди поредевшей тьмы

 

Агеев Александр Леонидович (1956 — 2008) — литературный критик, эссеист, филолог, журналист, поэт. Родился в городе Иванове, окончил филологический факультет Ивановского университета. Кандидат филологических наук. С начала 1990-х годов постоянно публиковался в ведущих литературных и общественных периодических изданиях, был членом редколлегии журнала “Знамя”, в котором вел рецензионный раздел и авторскую рубрику. Был одним из учредителей Академии русской современной словесности (АРСС). С начала 2000-х годов вел авторские колонки в ежедневных газетах “Время МН” и “Газета”, а также в интернет-газете “Взгляд”.

В 2000 — 2004 годах в сетевом “Русском журнале” вел еженедельную рубрику “Голод”; часть выпусков вошла в сборник статей “Газета, глянец, Интернет: литератор в трех средах” (М., “Новое литературное обозрение”, 2001).

В 2005 — 2007 годах был членом экспертного совета литературной премии “Большая книга”.

При жизни А. Л. Агеева его стихи публиковались в ивановской газете “Ленинец” (1974 — 1983) и в сборниках “Встреча” (Ярославль, 1982) и “Антология поэзии” (серия “Библиотека ивановских писателей”, вып. 6, 2006). Была и книга “Первое слово” (А г е е в А. Начало дороги. С м о л и н Е. Стихи. — Ярославль, 1979).

Редакция “Нового мира” сердечно благодарит Ю. Ф. Рахаеву за деятельное участие в подготовке настоящей публикации.

Публикация С. А. АГЕЕВА .

 

Стихи Александра Леонидовича похожи на него самого. Естественно, как и положено исповеди, не предназначенной для огласки и уж тем более для публикации, они обнаженнее и откровенней, чем был он сам, — мне он запомнился достаточно сдержанным человеком. Возможно, с другими, более близкими, был он иным, но обычно поэты предпочитают себя не расплескивать, они берегут свое сокровенное до часа, когда приходят стихи.

Он был из тех особенных мальчиков, которыми дарит эту страну ее нескудеющая провинция, раненная своим смятением, своей бессонницей и печалью.

В чем суть и смысл этой печали, сразу не скажешь — горький вопрос томит уже несколько веков нашу отечественную словесность. Кто объяснит, почему народу, столь одаренному, столь недюжинному, так трудно и скупо дается радость? Агеев был истинным сыном России — в нем словно высвечивались ее возможности, ее талантливость и размах и вместе с тем — ее изначальная, фатальная неспособность к счастью.

Эта трагическая дихотомия угадывается в его поэзии, нежданно-негаданно нам явившейся, ожившей уже после смерти автора.

Леонид Зорин

*     *

 *

Зима — как провинция года,

И этому — сотни причин.

Торжественный час дымохода,

Пуховых платков и овчин.

Глядишь — и уже из проулка

Оглобли знакомо торчат.

Вот-вот, как по камешку, гулко

Подковы по льду застучат.

А валенок нет на толкучке,

За шапку — полсотни отдашь.

...Кустодиев в красные ручки

Замерзший берет карандаш.

Морозец — дойти бы до дому.

Тьфу! — встретилась баба с ведром!

Сосед во дворе по сырому

Полену гвоздит топором.

А вверх погляди-ка — над крышей,

Под небом январским седым

Веселые вензели пишет

Тот самый — отечества дым.

20 января 1978

 

*     *

 *

Дед тяжело помирал — не хотелось.

Комкал пижаму в лиловой руке.

Слово какое-то долго вертелось

На онемевшем его языке.

Как он давился его составными!

Но ни промолвить, ни выхрипеть — нет!

Что там рождалось? Раскаянье? Имя?

Жалоба, может, а может — совет?

Кто нам наврал, что глаза — говорящи?

Стонут глаза, умоляют, зовут.

Слово — в его оболочке звучащей

Деду хотелось успеть еще тут .

Нет! Оторвавшись от ткани измятой,

Пальцы уже не осилили жест.

Всё заглушил и замял виноватый

Плачущих родичей траурный съезд.

Солнце на трубах серебряных стыло,

Зимние листья ручьями несло.

Слово — оно не хотело в могилу,

Мертвые губы кривило и жгло.

И, атеист, я взмолился украдкой:

Господи! Так ли умру, от свинца ль —

Только позволь мне уйти без загадки,

Дай досказать, что хочу, до конца!

18 января 1980

*     *

 *

Поплакать в добрые ладони,

Как надоела колея,

Как треплет ветер на перроне

Газет промасленных края,

Как был талант — теперь уж нету,

Как был я добр — да вышел весь,

Как я устал держать планету,

А ты опять уедешь в шесть.

12 февраля 1981

 

 

*     *

 *

До конца открыта даль

Театрального романа.

Жмет таперша на педаль,

Раня ухо меломана.

А сюжет скрипит, как воз,

Рассыпаясь по дороге.

Настоящих только слёз

Не случилось бы в итоге.

18 февраля 1981

 

 

*     *

 *

Не жди от женщины беды,

Не суетись, не лги.

Не торопись воздвигнуть льды,

Укоротить шаги.

Теряешь сладко и светло,

Находишь второпях.

Тебя ли, желчного, несло

На ласковых волнах?

И все же жесты жестам — рознь.

Спокойное “не тронь”

Тебе вонзается, как гвоздь,

В спешащую ладонь.

Еще и “вы” лишь в мыслях “ты”,

А жизнь — к ногам, к ногам.

И за мгновеньем немоты

Всеобщей — гром и гам.

Но солнца тусклую юлу

Запустит новый день,

Оставив шпильки на полу

Да на бумаге тень.

1 декабря 1981

 

*     *

 *

Рождается новый мотив

В совсем захиревшем сюжете.

Поводья едва отпустив,

Связали из них себе сети.

Форель же, пробившая лед,

В сетях оказалась и плачет.

Ответа никто не дает

На множество “что это значит”.

Добраться до детского рта,

Чтоб слову опять не явиться,

Чтоб там — чистота, немота,

И незачем, нечем делиться.

8 — 9 ноября 1982

 

*     *

 *

Трижды виделись мы в кошачьем месяце.

Трогательно белела шея,

Гуще высыпали веснушки на голом локте.

Но ты была не в духе,

И я казался себе твоей ошибкой —

Маленькой, сидящей на краешке стула,

Как муха на краешке блюдца.

30 марта 1983

 

*     *

 *

Такой вот: краснеющий тут и там,

Погудку бубнящий одну и ту же,

Я в Нижний, как будто к святым местам,

Хочу побрести по дождю и стуже.

Там тоже не лето, там лязг и лед,

Но есть удивительный дом в овраге,

Где время обманывать устает,

Где лёту его не хватает тяги.

Я здесь, привалившись к стене, сижу,

Старательно прячу грешки и рожки,

Но времени окись, заразу, ржу

Снимает с меня, как ножом с картошки.

И, ежась и пыжась, башкой крутя,

Я собственной кожей дышу и пышу,

Молюсь, чтобы снова, грехи спустя,

Вползти разрешили под эту крышу.

22 ноября 1985

 

*     *

 *

По “всем дорогам, ведущим в Рим”,

Мы, убогие, ходим редко.

Тихо маленький хлеб творим,

Брезгуя каждым римским объедком.

В Риме мрамор и медь (я сказал на четыре “м”),

Каждый третий солдатик — обученный вами варвар.

Я сначала свинцом ваш кишечник дотла проем

И в провинции дальней построю Гарвард.

7 мая 1998

 

*     *

 *

Просыпаешься от тоски

Но среди поредевшей тьмы

Кто-то мне рассказал, что мы

На господних весах легки

 

[Весна — лето 2008;

найдено в последних бумагах]

(обратно)

Завоевание Индии

Мираж

 

I

 

В 1713 году из Хивы в Астрахань приехал некий Ходжа Нефес, который, скоро сошедшись с комендантом Астрахани князем Самановым — авантюристом, крещеным персом из Гиляна, поведал ему о плане овладения Хивою, который он хочет предложить русскому царю: для этого, открыл он секрет, достаточно повернуть реку Аму-Дарью в старое русло, в Каспий, куда она и изливалась до тех пор, пока хивинцы, испугавшись бесчинств на море казаков Разина, не перегородили старое русло плотиной и не пустили реку в Арал. Также поведал он о золотом песке, который будто бы добывается при Аму-Дарье. Честолюбие Саманова запылало золотым огнем, и он немедля решился препроводить Нефеса в Санкт-Петербург, так и не выяснив толком, какое место занимает тот в Хивинском ханстве и с какой стати предлагает его русскому царю в качестве трофея.

Жизнь Хивы и Бухары — узбекских ханств, оставшихся от грандиозной империи Тамерлана, всегда была скрытой и полной интриг; мало того что эти ханства враждовали друг с другом, они вдобавок окружены были ордами подвластных им кочевников, киргиз-кайсаков, которые служили им охранительной оболочкой.

По происхождению Ходжа Нефес был туркмен. Туркмены в то время широко расселились в Средней Азии, они были союзниками Хивы и играли определенную роль при дворе. Ходжа Нефес мог быть посланцем правящего хивинского хана, который, зная о шаткости своего положения и о заговоре, грозившем не только его власти, но и жизни, пытался привлечь русского царя, чтобы сохранить престол. Хану не у кого было заручиться поддержкой, кроме русского царя, в подданство которого он однажды просился и благорасположением которого заручался, имея по крайней мере своего посла, Ашур-бека, в Санкт-Петербурге. Во всяком случае Нефес, призывая русских, преследовал какие-то очень конкретные, одному ему ведомые цели, о которых недалекий Саманов ничего не знал.

В Санкт-Петербурге Ходжа Нефес очень кстати сведен был с любимцем царя, князем Александром Бековичем-Черкасским. Бекович был родом из Кабарды, но, крестившись, принял княжеский титул. К тому же Бекович воспитывался в доме «дядьки» Петра, князя Бориса Алексеевича Голицына, и был женат на его дочери, и хотя к интересующему нас времени Голицын уже давно впал в немилость и доживал последний год жизни в монастыре, князь Бекович, молодой поручик лейб-гвардии Преображенского полка, в числе многих дворянских детей ездивший за границу обучаться морскому делу, по-прежнему был в фаворе у царя. Так состоялось свидание Ходжи Нефеса с Петром. Ходжа завлекал царя верноподданническими уверениями и золотым песком, не подозревая, что наибольшее впечатление произвели на Петра слова о перекрытом русле Аму-Дарьи и возможности повернуть ее обратно в Каспий, а следовательно, имея флот, проникнуть вглубь Азии, может быть — и к далекой Индии.

Как нередко бывает в подобных случаях, все тут стало подбираться одно к одному: явился рапорт сибирского губернатора князя Гагарина, что в Малой Бухарии, при городе Иркети (теперешний Яркенд в Китайском Туркестане), тоже найден золотой песок и он, князь Гагарин, готов выслать отряд из Тобольска, который бы, следуя на дощаниках по Иртышу, достиг Ямышева озера, построил здесь крепость, а другую на Балхаше… И хотя от Хивы до Балхаша — полторы тысячи километров, а от Балхаша до Яркенда — еще девятьсот, бывают минуты, когда все это не идет в расчет, царь загорелся, благо направление было одно — юго-восток, на Индию, и дал добро на обе экспедиции. Тогда же, обласкав хивинского посла Ашур-бека и отослав его в Хиву с подарками хану (6 пушек с порохом и снарядами), велел добраться до Индии и привезти ему в подарок барсов и попугаев. Новая затея определенно нравилась царю: теперь, как европейский государь, он тоже мог поучаствовать в розыгрыше мирового кубка под названием «Индия», в борьбу за который уже вступили Португалия, Голландия, Англия и Франция.

 

II

 

Неожиданности, связанные с новым замыслом, начались сразу. Не успел царь отправить в Хиву Ашур-бека и назначить князя Бековича-Черкасского главой хивинского посольства, как пришли вести о том, что старый хан хивинский Ходжа-Мухаммед, добровольный российский подданный, убит и на престол Хивы взошел молодой хан Ширгазы. Ашур-бека с опасными дарами перехватили в Астрахани (они достались потом Бековичу и составили его артиллерию), посольство же Бековича решено было не отменять, а, как говорилось в указе Сенату, послать того в Хиву «с поздравлением на ханство, а оттоль ехать в Бухары к хану, сыскав какое дело торговое, а дело настоящее, проведать про город Иркет, сколь далек оный от Каспийского моря? и нет ли каких рек оттоль, или хотя не от самого того места, но поблизости в Каспийское море?». В конце указа государь предписал «господам Сенату» «с лучшею ревностию сие дело, как наискоряя, отправить, понеже — зело нужно» [1] .

Астрахань петровского времени была окраинным городком, крепко истрепанным мятежами и лихоимствами, вокруг которого в ту пору почти не было укрепленных поселений кроме Гурьева-городка, основанного в начале XVII века рыбопромышленником Гурием на реке Яике (Урал), в нескольких верстах от впадения ее в море, и обнесенного частоколом для защиты от ногайцев. В 1645 году устроена была здесь, на самой окраине русских земель, каменная крепость с башнями и гарнизоном из стрельцов. Поэтому снаряжал экспедицию Бековича не астраханский, а казанский воевода — Салтыков, получив от царя указ «дать князю Черкасскому, отправленному для некоторого нужного дела, о котором сам объявит, в Астрахань и далее на Каспийское море, тысячи полторы воинских людей, пять тысяч рублей денег на все расходы и, сверх того, исполнить все другие требования князя Черкасского» [2] . По предписанию царя Бековичу надлежало: «Над гаваном, где было устье Аму-Дарьи реки, построить крепость человек на 1000, ехать к хану хивинскому послом, а путь иметь подле той реки и осмотреть, прилежно, течение оной реки, тако же и плотины. <…> Ежели возможно, оную воду паки [3] обратить в старый ток, к тому же протчия устья запереть, которые идут в Аральское море, и сколько в той работе потребно людей. <…> Отпустить купчину по Аму-Дарье реке в Индию, наказав, чтоб изъехал ее, пока суда могут идти, и оттоль бы ехал

в Индию, описывая водяной и сухой путь, а особливо водяной, к Индии» [4] .

Поставленная задача была, в действительности, расплывчата примерно в той же степени, как задачи и представления голландских мореходов, в XVI веке искавших на курсе норд-ост путь в Камбалу и Китай. Тем не менее, глядя из будущего, можно сказать, что в некоторых своих пунктах задача эта была все же выполнима. Вопрос: а был ли князь Бекович, любимец царя, тем человеком, который мог бы таковую задачу исполнить? Сомнительно. Так, прибыв в Астрахань к осени 1714 года, князь решил выступать немедля, хотя к походу готов он не был и торопился лишь затем, чтобы не промедлить с исполнением царского указа.

7 ноября Бекович с отрядом в 2000 человек на 30 кораблях (а это, надо понимать, были те же морские струги, что и у Разина) вышел в море и направился (зачем?) в сторону Гурьева-городка; но флотилия как раз угодила в бурю, корабли разметало да затерло льдом, так что один из них пропал, а еще четыре зимовали — кто в устье Яика, кто в устье Терека. После этой совершенно бессмысленной вылазки князь возвратился в Астрахань. На будущий — 1715-й — год

Бекович, наоборот, промедлил с выступлением, но все ж 25 мая, пополнив войско людьми и артиллерией, ушел из Астрахани, заглянул, без видимого смысла, в Гурьев-городок, оттуда прямиком направился к мысу Тюп-Караган — ближайшему берегу на восточной стороне Каспийского моря. Мыс представляет собой огромную, совершенно бесплодную, лишенную малейшей растительности песчаную косу, едва достаточно возвышающуюся над морем, чтобы не быть перехлестнутой волнами. Тут Бекович остановился и, не осмеливаясь ни на шаг продвинуться вглубь берега, повел через Ходжу Нефеса переговоры с береговыми туркменами об Аму-Дарье, стараясь вызнать, правда ли, что русло ее повернуто и можно ли оное вернуть в Каспийское море. Туркмены отвечали, что прежде река Аму впадала в Каспий у Кызыл-Су (Красных Вод), да и теперь можно вернуть ее в прежнее течение, разобрав плотину, до которой они брались довести русскую партию, и прокопав канал верст на двадцать в известном им месте. С туркменами на верблюдах Бекович отправил двух офицеров — Николая Федорова и Ивана Званского вместе с Ходжой Нефесом. Несмотря на жар б ы, стоящие летом в пустыне, отряд этот на восемнадцатый день, дойдя до урочища Карагач, обнаружил земляной вал длиною пять верст, высотой в аршин с четвертью (то есть всего около метра) и шириною сажени в три (то есть около st1:metricconverter productid="6 метров" w:st="on" 6 метров /st1:metricconverter ). Ясно, что такое сооружение не могло перекрывать главный ток Аму-Дарьи и служило лишь для подсобных целей, как, например, сдерживание паводковых вод. За валом путешественники увидели «большую воду на далекое пространство»: но, сделав правильный вывод, что это разлив Аму-Дарьи, они не стали заниматься выяснением глубины этой «воды» и практической пригодности ее для судоходства, а, удовлетворившись увиденным, повернули к Красным Водам. И здесь опять увидели то, что желал бы видеть царь: широкий дол на месте старого русла реки и по берегам этого дола — заброшенные селения и остатки арыков… Проводники-туркмены уверяли, что дол идет до самого Каспийского моря, но на третий день пути отказались сопровождать партию, опасаясь встретить в Красных Водах сородичей из враждебных племен. Бекович, который поджидал отряд, необычайно воодушевился, узнав о результатах экспедиции, и тут же велел проверить и уточнить добытые Федоровым и Званским сведения, послав вглубь пустыниастраханского дворянина Тарасовского с несколькими проводниками. Тарасовский, однако, еще не дойдя до плотины, вынужден был вернуться по причинам уже известным (проводники-туркмены боялись сородичей из враждебных кланов) [5] . На этом, собственно, и закончился поход 1715 года.

Вернувшись 9 октября в Астрахань, князь Бекович составил подробный отчет обо всем Петру и к отчету приложил и отправил в Санкт-Петербург карту морского берега, составленную морскими офицерами. Карты были слабостью Петра, а то, что самые смелые предположения его относительно возможности водным путем проникнуть если не прямо в Индию, то в далекую глубь Азии подтверждались, воодушевило его невероятно. Он вызвал Бековича в столицу, принял его, присвоил ему чин гвардии капитана, написал и отдал ему грамоты для ханов хивинского и бухарского, написал новый указ Сенату, в котором требовал во всем, что ни попросит князь Черкасский, «чинить ему отправление без задержания»; также вместе с князем отправил он в Астрахань поручика Кожина с заданием сверить карту каспийского берега и под видом купчины пробираться в Индию, ибо дело это казалось достаточно подготовленным.

Не тут-то было! Вернувшись в Астрахань, Бекович опять потерял уверенность. Впрочем, несомненная для всех историков этого похода потеря Бековичем душевного равновесия вызвана могла быть постигшим его несчастием: в самый день отплытия флотилии из Астрахани на глазах Бековича упали в воду и утонули его жена и две дочери! О, злой рок! Разумеется, такое горе могло разрушить любые планы да и вообще повредить психику человека. Однако Бекович от похода не отказался. Правда, он кампанию 1716 года употребил не на то, чтобы идти походом (или посольством) в Хиву, хотя теперь войско его достигло шести с лишком тысяч и состояло из трех пехотных полков, двух казачьих и шестисот человек драгун, а на устройство крепостей по каспийскому берегу. И хотя Петр поручил ему, заложив крепость, сразу идти на Хиву, Бекович, по какому-то внутреннему бессилию (или постигшей его после смерти жены рассеянности), всячески уклонялся от этой задачи и вместо одной крепости заложил две, на что и употребил всю осень. И это промедление обошлось ему потом очень дорого!

Первую крепость князь заложил на мысе Тюп-Караган, на той самой безжизненной песчаной косе у моря, где всякое строительство было бессмысленно: вокруг не было воды, а в колодцах, которые он приказал рыть, вода была сильно подсолена да к тому же в два дня протухала. Протесты его офицеров Кожина и фон дер Виндена ни к чему не привели. В недостроенной крепости посадил он Казанский полк с одиннадцатью орудиями, а сам направился в Красные Воды. Перед отплытием с Тюп-Карагана Бекович по старой караванной дороге отправил в Хиву послов — Ивана Воронина и Алексея Святого — с объявлением о мирных целях посольства и с подарками.

В Красноводском заливе, хорошо обжитом туркменами, Бекович тоже не стал утруждать себя подысканием сколько-нибудь подходящего места для укрепления, боясь, возможно, потревожить туркмен, и заложил у самого моря крепость, в точности подобную тюп-караганской, условия в которой были разве что «еще злее»; так, еще до начала похода большая часть войск экспедиции совершенно бесполезно для дела оставлена была умирать в безводных и зловонных прибрежных укреплениях. Так как время было уже зимнее, возле заложенных крепостей оставил Бекович и корабли, а сам с половиною войска вернулся в Астрахань. Тут стали происходить с ним вещи все более странные.

Готовясь к решительному выступлению на Хиву весной 1717 года, капитан лейб-гвардии Преображенского полка Александр Бекович-Черкасский первым делом обрил голову, облачился в восточную одежду и принял имя, которое носил до крещения, — Девлет-Гирей («Покоритель царств»). Тогда же были вызваны им из Кабарды братья, Сиюнча и Ак-Мурза, со своими нукерами. Разумеется, и прибытие этих странных гостей и, в особенности, престранная метаморфоза, происшедшая с самим главнокомандующим, повергли в полное недоумение офицеров отряда. Подозрения в том, что Бекович сошел с ума или, больше того, решился на измену, закрадывались в души его подчиненных до самого конца похода. Кожин, который еще осенью в пух и прах рассорился с Бековичем из-за закладки крепостей, не хотел уже участвовать в предполагаемой экспедиции, доказывая, что она не удастся, и требуя особого поручения в Индию. Осенью Кожин получил от калмыцкого Аюки-хана известие, что Хива раздражена строительством крепостей на территориях, лежащих у нее под данью, что хан Ширгазы собирает большое войско, а послов Бековича держит «не в чести». Кожин написал обо всем Петру, генерал-адмиралу Апраксину и князю Меншикову и уехал из Астрахани в Петербург, чтоб уличить Бековича в намерении «изменнически предать русское войско в руки варваров». За самовольство Кожин попал под суд и был прощен лишь тогда, когда действительность превзошла все самые страшные его предположения.

Метаморфоза Бековича, разумеется, нуждается в объяснении. Но смеем ли мы утверждать, что можем объяснить поступки человека XVIII столетия, к тому же оказавшегося в такой личностной и культурно-исторической ситуации, как Бекович? Генерал М. А. Терентьев в своем капитальном трехтомном труде о завоевании Средней Азии [6] рассматривает «случай Бековича» как несомненное предательство. Психологические реконструкции его таковы: восприняв гибель жены и дочерей как «кару Аллаха» за измену вере отцов, он принимает вновь восточное имя, меняет облик, возвращает себе братьев, от которых был отделен, став «русским», и в дальнейшем делает все, чтобы искупить грех своего отступничества…

Но возможна и другая реконструкция: не отличавшийся никогда решимостью и самостоятельностью, Бекович, в сентябре 1716 года потеряв жену и дочерей, действительно впадает в своеобразный ступор, из которого и не выходит. Он действует очень нерешительно, обкладываясь крепостями, как подушками, и подсознательно не желает никаких активных действий, к которым, видимо, просто не способен. Из письма своих послов, полученного им зимою в Астрахани, он тоже знает, что хивинцы собирают большое войско. Чтобы придать себе решимости перед неизбежным походом, он отступается от лейб-гвардейских чинов и возвращает себе архетипически более близкий ему образ воина (Девлет-Гирей), вызывает братьев, на которых может опереться в отличие от сомневающихся в нем русских и немецких офицеров, и дальше, так и не разрешив этим своим колдовством ни внутренних своих, ни тем более внешних проблем, выступает в поход на вероломного, хитрого и самоуверенного хивинского хана…

 

III

 

Идти на Хиву Бекович решил, ослушавшись царя, не от Красных Вод, а от Гурьева-городка, малой караванной дорогой через степи. В Гурьев в начале мая выслан был купеческий караван и обоз, а чуть позже морем прибыл и сам князь с войском, в котором состояло теперь 300 человек пехоты, посаженной на коней, 1900 яицких и гребенских казаков и 600 человек драгун. Месяц отряд без смысла простоял под Гурьевом, «точно нарочно дожидаясь жарбов» (М. А. Терентьев). В действительности Бекович все ищет-ищет, но так и не находит опоры. Посылает на стругах сто человек казаков в заложенную Тюп-Караганскую крепость, но только убеждается, что предупреждения Кожина и фон дер Виндена были не напрасны. За зиму из 1450 человек гарнизона от плохой воды умерло 500, а остальные находятся в жалком состоянии. Он посылает к туркменам, подвластным калмыцкому Аюки-хану, предложение присоединиться к его походу, обещая богатую добычу, но туркмены, хотя и отвечают согласием, присылают лишь десять человек с проводником Манглаем Кушкою. Видя, что делать нечего, Бекович в самое трудное для степного похода время дает приказ о выступлении. Воистину, здешние степи не видели столь беспримерного перехода! За восемь дней отряд, пройдя без дневок триста верст, был уже на реке Эмбе, где позволил себе два дня отдыха. Никто не повторил подвига воинства Бековича, добравшегося до Хивы за 65 дней через пылающие степи, где поднятые ветром песчинки жалят, как искры, а солнце, как жар-птица, кружит и кружит над головой, роняя свои золотые перья на высохшие спины павших в пути. Четверть своего отряда потерял Бекович в песках. Нам никогда не понять солдат XVIII века! Даже в XIX столетии эти гренадеры петровской поры вызывали благоговейный трепет у понимающих человеческий вопрос военных людей…

В плоскогорьях Усть-Юрта на ночлеге отряд покинули проводники-туркмены вместе со своим верховодом Кушкою и ушли в Хиву, где, по-види­мому, подробно поведали хивинскому хану все, что знали о русском отряде, не обойдя стороной и странности Бековича, который от начала похода ехал во главе войска в черкеске, с обритой головой и продолжал называть себя Девлет-Гиреем. Ходжа Нефес, бывший невольным вдохновителем всего этого предприятия, повел отряд дальше от колодца к колодцу. Правда, пустынные колодцы хранили слишком мало воды, чтобы напоить отряд в три тысячи человек, а также верблюдов и лошадей, поэтому и ночью люди Бековича не знали отдыха, занимаясь рытьем колодцев. В восьми днях конного пути от Хивы Бекович отправил к хивинскому хану еще одного посланника, Корейтова, для уверения хана в мирной цели своего посольства. Хан Ширгазы велел бросить Корейтова и его эскорт в тюрьму, а сам стал готовиться к встрече с русскими. Точный путь Бековича невосстановим: озера, на которые ссылаются некоторые исследователи, высохли; речки, о которых проскальзывают упоминания, не отмечены ни на одной карте, они могли быть попросту затянувшимися арыками. Во всяком случае, от Усть-Юрта отряд кратчайшим путем достиг Аральского моря и по берегу его спустился в Хивинский оазис.

О, благословенная земля Хорезма! В то время разветвленная дельта Аму-Дарьи цвела всей роскошью диких пойменных лесов и возделанных садов и полей. У русских, впервые за столько дней увидевших зеленую траву, буквально захватило дух от радости. Отряд стал на отдых у озера. Казаки сразу принялись ловить рыбу в ближайшей речке, чтобы после двух месяцев поста порадовать своих свежатинкой. Увлеченные ловлей, они не заметили подкравшихся хивинцев и были захвачены в плен. Только одному казаку удалось бежать и предупредить, что враг близко. Стан русских расположился одной стороной к озеру, а по фронту и с флангов был наскоро укреплен обозными повозками. Повозки едва-едва успели сцепить между собой, как налетели хивинцы и пошел бой. Хан Ширгазы для встречи Девлет-Гирея собрал двадцатипятитысячное войско, и хотя у хивинцев не было ни пушек, ни ружей, они налетали волна за волной, осыпая русский лагерь тучами стрел, но каждый раз бывали отбиты сосредоточенным ружейным и пушечным огнем. В первый день бой длился до темноты. Ночью хивинцы отступили, расположившись своей ордой вокруг русского лагеря. Русские по приказу Бековича всю ночь укрепляли позицию: вырыли ров, навалили вал, устроили батареи. На рассвете хивинцы возобновили атаки, стремясь прорваться за укрепление, чтобы дать волю своим клинкам, но каждый раз отступали, теряя все больше людей. Бой продолжался без перерыва почти двое суток, и в конце концов хивинское войско, потеряв достаточное, чтобы осознать свое поражение, количество людей, отступило вместе с ханом Ширгазы.

Разбитые горстью русских, все потери которых за эти дни составили десять человек убитыми, хивинцы вынуждены были приступить к переговорам. Прибывший в лагерь Бековича ханский посол с самого начала понес околесицу, заявив, что нападение на русский стан совершено было без ведома хана до прибытия его к войску. Разумеется, верить этому очевидному вранью было нельзя. И в русском и в хивинском стане состоялся военный совет. Хивинский хан был обескуражен поражением, но казначей его, Досим-бей, сказал, что поражение это обернется победой, если удастся выманить из лагеря и захватить предводителя отряда, а для этого нужно, в соответствии с его желанием (столь многократно передаваемым его посланниками), вступить в мирные переговоры. В русском штабе майор Франкенберг и другие офицеры высказались категорически против переговоров. Разбить деморализованную хивинскую армию не составляло для русского отряда труда; после этого на престол можно было сажать любого хана, который сделался бы весьма сговорчивым, получив в подкрепление своей власти русский батальон. Один Саманов, очевидно смертельно напуганный ветром смерти, который сквозил над ним в эти дни, высказался за переговоры. Неожиданно Саманова поддержал Бекович, сославшись на то, что отряд сильно утомлен, а лошади и верблюды, все это время остававшиеся в лагере, не могут оставаться без пастьбы… Верблюды! Как будто Бекович не понимал, что после устроенной ему встречи жизнь всего отряда висит на волоске!

Ему следовало, конечно, вновь ослушаться царя и, отбросив все предписания вести дело «ласково и бестягостно», повести его, наоборот, с позиции силы, навязывая хану выгодные отряду решения и, разумеется, себя самого не подвергая опасности. Но мозг Бековича, который с самого начала похода являл собой пример единства и борьбы противоположностей, в решающий момент совершенно переклинило.

Утром следующего дня хивинцы вновь налетели на русский стан, надеясь, что утомленный отряд не успеет принять меры к обороне, но их атака была отбита так же жестко, как и все предыдущие. Тогда вновь явился ханский посланник и просил извинения, сказав, что и на этот раз нападение произведено без ханского ведома туркменами и каракалпаками и что хан накажет виновных. Человека здравого такая ложь окончательно убедила бы в том, что все словесные заявления противоположной стороны не стоят и гроша, но Бекович сделал вид, что поверил им, и отправил двух татар из своего отряда с требованием, чтобы хан прислал двух ближайших к нему людей — Колумбая и Назара-Ходжу — для подписания мира. Этого поворота событий и ждали хивинцы, поэтому требование князя Бековича было тотчас исполнено и в русский лагерь прибыли приближенные хана. О мире договорились на удивление легко, причем хивинцы клялись на Коране, а князь Черкасский целовал крест в знак нерушимости достигнутых соглашений. Раз поверив в очевидную ложь, Бекович, сам того не замечая, попал в совершенно виртуальный мир, мир театра, в котором перед ним разыгрывались разные сцены с единственной целью — обмануть его. Теперь был черед Бековича ехать в ханский стан. В сопровождении 700 казаков и драгун, со свитой из двух братьев и князя Саманова Бекович прискакал в хивинский лагерь. Ему отвели отдельный шатер, показали людей, виновных будто бы в последнем налете на русский лагерь, которых водили теперь у него на виду на веревке, продетой у одного в ухо, а у другого в ноздрю. На следующий день хан принял князя Черкасского, который передал ему царскую грамоту и подарки: различное сукно, сахар, соболей, 9 серебряных блюд, 9 тарелок и 9 ложек [7] .

Хан подтвердил достигнутый мир целованием Корана, угощал Бековича и Саманова обедом, в продолжение которого играла русская военная музыка… Весь этот карнавал продолжался еще день; в конце концов хан объявил, что надлежит следовать в Хиву, и Бекович, продолжая, сам не ведая того, оставаться заложником хана, послал в лагерь Саманова с приказанием старшим офицерам следовать за ним. В двух днях пути от Хивы хан расположился лагерем у большого арыка Порсунгул. Здесь Бекович опять имел свидание с ханом, в ходе которого тот объявил, что не может разместить столь большой отряд в одном городе, и предложил Бековичу разделить его для препровождения в ближайшие к Хиве города. Казалось бы, столь грубая хитрость должна была насторожить Бековича и явить ему всю щекотливость положения, в котором он оказался: русский отряд стоял лагерем в двух верстах — ближе к ставке хана его не пускали хивинцы. Однако ж то был конный отряд, и две версты были бы преодолены в несколько минут… Но хан был столь добродушен в своем пожелании, что Бекович, как завороженный, все смотрел и смотрел на разыгрываемое перед ним действо, не понимая, что ему давно пора действовать самому: захватить хана в заложники или, оповестив драгун, ночью уйти из ханского лагеря — в любом случае прорваться к своим…

Однако… Что это?

От конвоя Бековича отделяются пятьсот человек и вместе с хивинскими посыльными скачут в русский лагерь… При нем остается всего двести драгун…

Черт возьми! Несчастный Бекович!

Он соглашается!

Майор Франкенберг и Пальчиков, выслушав узбеков, предложивших свои услуги для развода отряда на постой, отказались исполнять приказ. Два письменных приказа Бековича также не были исполнены. Нелепость приказов казалась Франкенбергу и Пальчикову столь очевидной, что только после личного общения с Бековичем и угроз предать его суду майор Франкенберг, специально ездивший в ханскую ставку, вернувшись в лагерь, передал Пальчикову, что делать нечего, надо довериться милости Божией…

Как он не понял, что с ним говорил безумный, давно и безнадежно находящийся во власти иллюзий человек, к тому же фактически пленный?

Как мог он разделить отряд, внутри которого в любом городе и в чистом поле его личная, майора Франкенберга, жизнь была бы в безопасности?

Не успел опустеть стан русского войска, а Бекович слезть с коня, отдав последние приказания, как хивинцы бросились на конвой князя и, рубя направо и налево, оттеснили его от Бековича и его свиты. Бекович и Саманов были раздеты донага и на глазах хана изрублены на куски, мертвым отрубили головы и с этими головами на пиках торжественно поскакали в Хиву.

 

IV

 

Из степного похода Бековича вернулись всего несколько человек. Среди них Ходжа Нефес, при неизвестных обстоятельствах бежавший из отряда до того, как началась резня, и чудом уцелевший казак из татар Урахмет Ахметов: на их показаниях, далеко не всегда, надо полагать, правдивых и не во всем в точности сходящихся, построен как этот рассказ, так и рассказы всех других повествователей о хивинском походе. Никто ничего здесь прибавить не может.

Не все русские в Хивинском ханстве были перерезаны: часть наиболее сильных попала в рабство; по хивинскому преданию, большой арык Палаван-Ата выкопан был русскими.

Состоялось и посольство Бековича в Бухару: хан Ширгазы в доказательство своей силы послал его голову эмиру Бухарскому, но тот не принял этого дара. Напротив, выслав навстречу хивинским посланцам своих гонцов, он повелел тем спросить у хивинцев, ест ли их хан человеческое мясо. «А буде употребляет, то б они обратно к нему посланную голову отвезли без замедления, а к нему отнюдь бы не ездили».

В Тюп-Караганскую крепость весть о разгроме экспедиции Бековича привез вдруг как с неба свалившийся Ходжа Нефес. Гарнизон был в жалком состоянии. Надеяться на возвращение князя Черкасского с победой теперь не приходилось. На военном совете было решено оставить как есть недостроенные укрепления, а самим уходить морем в Астрахань, тем более что туркмены, узнав о гибели русского отряда в Хиве, сделали несколько попыток напасть на крепость.

В Красные Воды весть о разгроме пришла также от туркмен: едва прознав о поражении русских, воинственное племя это, в ту пору жившее разбоем и работорговлей, решило взять крепость штурмом. 10 сентября, собрав большие силы, они с суши и с моря неожиданно напали на крепость и даже ворвались в нее, но были выбиты. Однако попыток своих не оставили, так что измученный гарнизон крепости принужден был оставить укрепление. Комендант крепости фон дер Винден велел укрепить валом из мучных кулей перешеек, отделявший укрепление от стоящих на берегу кораблей; эвакуация происходила под постоян­­ными туркменскими налетами; однако ж 30 октября, не потеряв ни одного человека, красноводский отряд вышел в море. Но на том испытания его, увы, не кончились. Налетевшая буря понесла суда к устью Куры, где остатки отряда и вынуждены были зазимовать. Из трех тысяч отборной пехоты, оставленных Бековичем в береговых укреплениях, весной 1718 года вернулось в Астрахань всего триста человек.

Горестная участь отряда Бековича долго была памятна народу русскому, и долго в память о том начинании жила на Руси поговорка: «Пропал, как Бекович».

Так бесславно окончился задуманный Петром первый русский поход на Индию.

 

V

 

Но был и второй.

 

 

Заговор честолюбцев

 

I

 

Стоит нам упомянуть о втором русском походе на Индию, как возникает проблема. Ибо, предполагая, что русская история нам более или менее известна, предполагая, более того, что нам более или менее ясна логика ее движения, мы рискуем зайти в совершеннейший тупик относительно того, когда бы такой поход мог состояться. Потому что движение России на Запад, овладение Прибалтикой, Белоруссией, раздел Польши — все это вписывается в логику развития империи, имеет свое обоснование во времени, свои вехи (битвы, дипломатию), своих героев. Точно так же, как продолжавшиеся целое столетие (от Екатерины II до Александра II) Русско-турецкие войны; так же, как вовлечение России в восточные дела через присоединение киргиз-кайсаков и Русско-персидские войны, что закономерно привело к завоеванию всей Средней Азии, покорению Хивы в 1873 году и окончательному выравниванию пределов империи по южной границе Туркестана в 1881 — 1883 годах. Даже такое рискованное колониальное предприятие, как основание Порт-Артура и овладение Маньчжурией, закончившееся Русско-японской войной и, как следствие, «втягиванием» в пределы гигантского тела империи слишком слабых и уязвимых колониальных отростков. Все это вяжется одной логикой, особой формой русского колониализма (приращение империи за счет близлежащих «окраин»), а все, что этой логикой не связано или ведет к нарушению целостности, округлости формы, — чревато почти немедленными драматическими последствиями. Поход на Индию был, как мы видим, совершенно вне этой логики.

Даже в начале XVIII века он мог быть только фантазией Петра, внезапно получившей дополнительные стимулы (посольство Ходжи Нефеса) и в результате обернувшейся авантюрой и крахом всего предприятия. Однако (!).

Сколь бы ни был неудачен поход Бековича, как бы тщательно ни скрывалась его «индийская» подоплека, это поползновение империи Российской на восток не ускользнуло от внимания англичан. Когда же через несколько лет Петр I лично возглавил Персидский поход (1722 — 1723), недвусмысленно, таким образом, обозначив еще одну область российских интересов в Персии и Закавказье, англичане, уже тогда мечтавшие о всемирном торговом преобладании, встревожились не на шутку. Немедленно в ход была пущена тайная дипломатия. Англия обратилась тогда к турецкому султану: «...русский государь хочет овладеть не только персидскою, но и всею восточною торговлею, вследствие чего товары, шедшие прежде в Европу через турецкие владения, пойдут через Россию, и тогда англичане и другие европейцы выедут из Турции, к великому ущербу короны султановой. Поэтому Порта оружием должна остановить успехи русских на Востоке; и если Порта объявит России войну, то получит денежное вспоможение не только от короля, но и от всего народа английского» [8] . Однако в 1722 — 1723 годах русские и турки воздержались от войны и, воспользовавшись слабостью Персии, к обоюдному удовольствию переделили Закавказье, после чего Петр окончательно отказался от «восточного» проекта, очевидно даже не заметив, что Англия — главный торговый партнер России, — всегда готовая назваться «союзником», во всем, что касается «восточных вопросов», занимает последовательно антироссийскую позицию. Петр, повторяю, мог этого не заметить, но в начале XIX века двоякая позиция Англии стала для русской дипломатии очевидна.

Таким образом, «поход на Индию» лежал бы не только вне логики развертывания империи Российской; он привел бы к прямому конфликту с Англией, которого Россия, несомненно, избегала, поскольку именно на Англию была во многом завязана российская торговля и, следовательно, интересы купцов, промышленников и очень многих видных особ в государстве. И вообще, в то время иметь своим противником Англию, государи мои… Что хотите, но только не это! Однако ж тот, кто решился на второй индийский поход, пошел не только супротив логики развития империи Российской, но и на прямой конфликт с Англией, наперекор всему ходу развития России, словно хотел дать ему совсем другой смысл и другое направление.

До Первой мировой войны на открытую смертельную схватку с Англией в Европе решился лишь Наполеон. В результате вся Европа была потрясена и обескровлена этой смертельной борьбой до последнего громового вздоха под Ватерлоо.

Но в России — откуда Наполеон? Ни один российский император непредставим рядом с этой фигурой! Кроме одного.

Это — Павел I.

Самый «темный», «неразъясненный» из всех российских самодержцев, исполненный неясных, грандиозных, но так и не свершившихся планов, после убийства в марте 1801 превращенный в карикатуру, в исторический анекдот.

Урод — сын урода. Самодур. Солдафон. «Калигула» (Пушкин). Бессмыс­ленный тиран. «Сумасшедший».

Но (!). Царь-рыцарь. «Романтический император» (Пушкин). «Помило­ватель» (Александр Радищев). Гроза генералов, любимец солдат. Покровитель наук и земледелия. Наконец — глава высокой духовной миссии, Великий Магистр мальтийского ордена св. Иоанна Иерусалимского.

Воистину, русская история не знала фигуры более противоречивой! Четыре года павловского царствия (1796 — 1801) исполнены бурным реформаторством, первейшая, очевидная цель которого — «опровергнуть» все основания и итоги «лукавого и развратного» царствования ненавистной матери, Екатерины. Отсюда — мгновенная амнистия всем екатерининским вольнодумцам (Александр Радищев, Николай Новиков) и даже польским повстанцам (Тадеуш Костюшко); отнятие жалованных Екатериной II привилегий дворянству; дарование крестьянам трехдневной (только!) барщины; попытка поставить на место гвардию, бывшую душою всех дворцовых переворотов XVIII века, и вместе с тем — самовластье, жестокость, подозрительность, мелочность, непредсказуемость… В Павле как бы сходятся ток и противоток русской жизни; в чертах его то и дело проступает лик фонвизинского Стародума, критикующего развратный и двоедушный век Екатерины с позиций честной старины.

Для любого историка Павел — загадка. И Пушкин, и Лев Толстой собирались писать о нем как о совершенно самобытной фигуре русской истории — и оба не написали. Однако и хулители и сторонники Павла сходились в одном — что имеют дело с фигурой необычного масштаба и предназначенья. Декабрист Владимир Штейнгель находит, что «кратковременное царствование Павла I вообще ожидает наблюдательного и беспристрастного историка, и тогда узнает свет, что оно было необходимо для блага и будущего величия России после роскошного царствования Екатерины II». Знаменитый генерал А. П. Ермолов, герой 1812 года, при Павле два года просидевший в заключении, никогда не позволял себе «никакой горечи» в высказываниях о бывшем императоре, напротив, «говорил, что у покойного императора были великие черты и исторический его характер еще не определен у нас» [9] . Метафизическая, так сказать, задача Павла: остановить время, идущее «не туда», впрыснуть в него «благородной старины». Или по крайней мере вернуться вспять ко времени Петра, к началу «славных дел», и продолжить их по своему усмотрению, причем буквально — только по его личному, императора Павла I, усмотрению, а следовательно, все развитие России на протяжении XVIII века отменить как ложное и покончить с «просвещением» и неизбежным следствием оного — некоторой «вольностью» (для начала только дворянства). Император, окруженный группой «верных», — и белый лист истории — вот идеал Павла.

Разумеется, это попятное движение было невозможно, сам круг «верных» у Павла так и не сложился, постоянно подвергаясь перетасовке; лишенное своих привилегий дворянство затаило глубокую обиду на Павла, но никуда не исчезло, передовые люди, которые желали поначалу видеть в Павле глубокого реформатора, в очень скором времени были разочарованы отсутствием какого-либо намека на реформы — все это фактически лишило его опоры и привело к роковой гибели.

Но были планы, и грандиозные.

Невозможно представить, но ненавидевший французское якобинство Павел неожиданно решает перевернуть не только империю, но и мировую историю, вступив в союз с Наполеоном для низвержения Англии! Метаморфоза фантастическая! Чтобы в этом деле понять хоть что-нибудь, необходимо рассматривать время как бы под микроскопом, в очень тонких срезах, ибо в переменах взглядов Павла важны не просто месяцы — дни!

 

II

 

Надежным проводником во времени нам послужит А. В. Суворов.

В 1796 году — по вступлении Павла I на царство — великий полководец екатерининской поры, герой турецких походов, спаситель России от пугачевщины, получает полную отставку и удаляется — вероятно, до конца дней своих — в имение в Новгородской области. Павел прекращает начатую матерью Русско-персидскую войну, идущую к успешному завершению после взятия Дербента и Баку, и отзывает войска из Закавказья. Реакция Павла понятна: первым полководцем в персидской войне был В. А. Зубов, брат екатерининского фаворита Платона Зубова, а никаких лавров клану фаворитов матушки не полагалось.

Иначе в Европе: главной интригой европейской политики того времени был разгром Франции — страны всемирной пугачевщины, захвата крестьянами земли, конституции, республики, казнившей своего короля. Австрия, Пруссия, Голландия, Испания и конечно же Англия, мечтающая в час смуты добить своего главного конкурента в борьбе за овладение миром, пытаются раздавить «французскую гадину», но не преуспевают в этом. Павел спокойно наблюдает, но до поры не вмешивается; политика его остается прежней: в России находит прибежище эмигрантский двор Людовика XVIII, будущий король Франции получает ежегодную пенсию в размере 200 тысяч рублей; Австрия и Пруссия, как монархии, «стилистически» наиболее приближенные к России, считаются ее традиционными союзниками; английский посол Витворт играет весьма значительную роль в Петербурге и, не скупясь, дарит взятками вельмож, от которых зависит подписание русско-английских торговых договоров; кумиром Павла, как и его отца — Петра III, остается покойный прусский император Фридрих II, военные «нововведения» и масонство которого он воспроизводит с буквальной точностью. Казалось бы, у Наполеона нет ни малейшего шанса занять первенствующее место в душе русского императора. Однако это случается.

Когда и как?

В момент, когда Павел I взошел на престол, собственно с революцией во Франции было покончено: антиякобинский переворот в Конвенте уже свершился; Директорию, которая наследовала Конвенту, с большой натяжкой можно было бы назвать «революционной». Однако Франция все еще жила по своему немыслимому календарю, в котором отсчет новой эры начинался с первого года революции, и оставалась республикой, причем республикой пассионарной и агрессивной, что показал поход генерала Бонапарта в 1796 году в Италию, подвластную тогда австрийцам, которые повсеместно были наголову разбиты.

Когда Бонапарт — все еще «просто» генерал Директории — в 1798 году начинает египетскую экспедицию, имеющую весьма далекие стратегические цели, складывается вторая коалиция против Франции, в которую помимо Англии, Австрии, Турции и итальянских княжеств вошла и Россия.

В 1799 году Павел внезапно вызывает из новгородской глуши Суворова и назначает его главнокомандующим войск, направляемых им в Италию против французов. Суворов выполняет приказ, наголову разбивает французов при Кассано, Треббии и Нови, в пять месяцев «очищает» всю Северную Италию и совершает свой беспримерный переход через Альпы.

В это время англичане под командой адмирала Нельсона сжигают французский флот при Абукире, лишив «египетский корпус» Бонапарта возможности возвращения во Францию; Бонапарт решает пробиваться посуху, двигает свой корпус в Сирию, где войска настигает чума, а честолюбивого генерала — весть о «шаткости Директории». Недолго думая, он бросает корпус и с тремя фрегатами, не замеченный англичанами, возвращается во Францию, где народ приветствует его как освободителя. В ноябре 1799 года генерал Бонапарт арестовывает Директорию, разгоняет «Совет пятисот» и получает, по новой конституции, звание Первого Консула (со всеми правами конституционного государя). Резиденцию переносит в Тюильри и составляет блестящий двор. В начале 1800 года Первый Консул предлагает мир Австрии и Англии, но те отвергают его.

Когда в конце 1799 года Суворов завершает переход через Сен-Готард, стоив­ший ему одной трети армии, большей части лошадей и всего обоза, Павел подбадривает его: «Не мне тебя, герой, награждать, ты выше мер моих» [10] . Павел понимает исключительность подвига русской армии и самого Суворова. Именно тогда он присваивает бывшему опальному фельдмаршалу чин Генералиссимуса и велит упоминать его в церквах вместе с императорской фамилией. Однако когда в начале 1800 года речь заходит о новом, совместном с австрийцами походе, Суворов получает от императора в высшей степени конфиденциальное послание: «Плюньте на Тугута и Бельгарда и выше [11] . Возвратитесь домой, Вам все рады будут» [12] . Но, вернувшись по велению царя в Россию, Суворов немедленно впадает в немилость, триумф его отменяется, и он, больной, отправляется в свою новгородскую вотчину, где в мае и умирает.

Что значит такая перемена императора к полководцу, неимоверно возвысившему военный престиж России?

Нет, «самодурством» здесь ничего не объяснишь.

Дело серьезнее.

В несколько месяцев — от начала 1800 года до весны — планы Павла резко изменились. Фактически, отозвав Суворова домой, он выходит из антифранцузской коалиции и начинает проводить — и с каждым днем все отчетливее — политику, направленную на сближение с Наполеоном. Это ускоряет и созревание заговора против Павла, в который первоначально входили:

1) Н. П. Па­нин, 29-летний блестящий дипломат, по прибытии из Берлина назначенный Павлом вице-президентом Коллегии иностранных дел и в этих делах, несомненно, настроенный проанглийски, в отличие от своего шефа, графа Ф. В. Растоп­чина, всемерно поощрявшего сближение Павла с Францией; 2) О. А. Жеребцова — родная сестра фаворита Екатерины II Платона Зубова, красавица, авантюристка; 3) «ферзь» задуманной игры, отменно хитрый царедворец, пользующийся к тому же доверием Павла, — граф П. А. Пален и

4) английский посол (с 1788 года) в России лорд Витворт, через свое правительство, несомненно, финансировавший заговорщиков и поощрявший развитие заговора вширь.

Итак, в зародыше заговора двое из четверых имеют явную «проанглийскую ориентацию». Посла, Витворта, понять легко: он действует в интересах своей родины и желает любой ценой предотвратить катастрофу, могущую произойти вследствие объединения Франции с Россией. Тем более что и российский государь высказывался весьма определенно, что не удовлетворен Англией как союзницей и, более того, горит решимостью положить конец корыстолюбивой эгоистической политике и несправедливостям великобританского правительства. То, что Англия в преследовании своих интересов двоедушна и корыстолюбива, — общее место любой политики вообще. Англичане, разумеется, старались не лезть в пекло и не переходили Альпы, но упрекнуть их как недостаточно рьяных союзников в борьбе с Францией нелегко. Для этого нужен какой-то особенный повод. Что-то «интимное», глубоко личное в хрупкой внутренней структуре российского самодержца должно быть болезненно затронуто, что-то должно было глубоко оскорбить его…

Что же?

Осмелимся предположить, что этой интимной, сугубо личной причиной, повлекшей за собой грандиозную внешнеполитическую перестройку, был захват англичанами Мальты в том же роковом 1800 году. Ведь Мальта — пустынный островок в Средиземном море неподалеку от французских берегов — с 1525 года была прибежищем мальтийского ордена св. Иоанна Иерусалимского. Когда, после захвата Мальты англичанами, мальтийские рыцари, разыграв совершенно театральное действо, в пропыленных каретах и одеждах прибыли к Павлу и попросили у него крова, обещав сделать его Великим Магистром ордена, с одной стороны, Павел был необычайно польщен, с другой — его рыцарское чувство было оскорблено в самой своей глубине.

Драгоценные детские мечтания императора были грубо растоптаны.

Еще в детстве юному Павлу зачитывались истории про орден мальтийских кавалеров. «Изволил он потом забавляться и, привязав к кавалерии свой флаг адмиральский, представлять себя кавалером Мальтийским», — писал в дневнике учитель юного Павла С. А. Порошин. И далее: «Представлял себя послом Мальтийским и говорил перед маленьким князем Куракиным речь» [13] . Учителю не откажешь в проницательности, во всяком случае, он совершенно верно делает вывод, что угнетенность и униженность будущего царя, обида на мать во многом компенсировались воображением, в котором немалое место занимали рыцари, объединенные в некий «дворянский корпус»…

Сами того не ведая, захватив Мальту, англичане попрали самые драгоценные детские мечты русского императора. Но опа-а-асно так грубо тревожить сокровенное сильных мира сего!

 

III

 

В марте 1800 года Павел высылает из России лорда Витворта. Отношения с Англией разорваны. Таким образом, выбор — либо война с Францией, либо война с Англией — одназначно решен в пользу французов против Англии. Павла как будто и не волнует, что Наполеон в это время — всего только Первый Консул, а не император. «Он делает дела, и с ним можно иметь дело» [14] , — решительно заявляет царь. Отныне тот, кто выиграет время, решит судьбу России. Павел не понимает этого. При всей своей подозрительности он не догадывается о заговоре против себя до самых последних своих дней. Все лето 1800-го заговорщики без устали плетут смертельную паутину, а заграничные курьеры того времени так медлительны!

Однако после «летних каникул» император приступает к решительным действиям.

Едва вернувшись в Петербург, царь объявляет эмбарго на все английские товары, тем самым предвосхищая политику «континентальной блокады», при помощи которой позднее будет пытаться удушить английскую экономику Наполеон.

Ростопчин расписывает Павлу блистательные перспективы от союза с Францией.

Война с Англией неумолимо приближается.

13 ноября 1800 года составлены две «инспекции» для грядущей кампании. Предполагаемым полем военных действий избирается Германия, часть которой придерживалась антифранцузской (и следовательно, проанглийской) линии. Русская армия по этому плану делится на три части и изначально занимает позиции в Брест-Литовске (главнокомандующий — Пален), Луцке (М. И. Куту­зов) и Витебске (Н. И. Салтыков) [15] .

4 декабря — заключен военный союз со Швецией.

16 декабря — оформляется союз всех Скандинавских стран против Англии. В поощрение союзникам Дании обещан Гамбург, Швеции — Любек, Пруссии будет предложено занять Ганновер (вассально связанный с Англией), а в случае ее отказа эта область отходит Франции.

18(30) декабря происходит разрыв с эмигрантским двором Людовика XVIII и высылка его из страны, в этот же день Павел со специальным дипломатическим представителем царя Спренгпортеном отсылает свое первое послание Наполеону. Наполеон, не дождавшись письма Павла и не зная о нем (что за век? Ни телефона, ни телеграфа, на худой конец!), на несколько дней раньше, 10 (21) декабря, сам пишет послание русскому царю, предлагая ему союз, «при котором оружие выпадет из рук Англии, Германии или других держав», и делает первые намеки относительно совместного раздела Азии.

Как только письмо русского царя доставлено в Париж, при дворе Наполеона мгновенно оценивают ситуацию: «Раздел мира между Дон Кихотом и Цезарем!» [16] .

Павел, получив депешу от Первого Консула, тоже не скрывает радости: пробил, пробил час его, императора Павла I, торжества! Осталось уладить лишь кое-какие мелочи — вопрос о Мальте (которую Наполеон хотел оставить за собой), Египте, целостности Неаполитанского, Баварского и Вюртембергского королевств (дорогих Павлу), — и пред Россией преклонят голову и двоедушная Англия, и Австрия, которую в запальчивости Павел называет «слепой курицей». Идея же азиатского похода вдруг взрывается таким количеством точных, выверенных подробностей, как будто она давно созрела у Павла в голове и только ждала часа, чтобы явиться во всех деталях: во всяком случае Наполеон явно не ожидал, что Россия примет идею азиатского похода так близко к сердцу, а главное, поставит ее исполнение в разряд технических вопросов, которые все будут решены к маю 1801 года…

Наполеон не знает (он только может догадываться по донесениям посланных в Санкт-Петербург шпионок), сколь шатко положение Павла. Для того чтобы составить военный союз между Россией и Францией, нужны по крайней мере месяцы. Для того чтобы созрел и «сработал» заговор, — мы знаем

точно — нужны ровно два месяца и 11 дней. Как писал Н. Я. Эйдельман: «Каждый день все опаснее для монарха. И все рискованнее для заговорщиков» [17] . В столице империи идет игра на время, ставки в которой предельно высоки. Заговорщики вовсю вербуют сторонников. Вербовка осенью 1800-го — зимой 1801-го обычно совершалась на званых обедах: оттого угрюмый, безлюдный павловский Петербург на переломе века вдруг озаряется огнями празднеств. Вербовали «участников», «исполнителей», «посвященных» — узкий круг генералов, офицеров гвардии, сенаторов; гораздо шире — необходимый круг «сочувствующих» — тех же гвардейцев и просто военных, «вольнолюбцев» из штатских; наконец, точно так же вербовали и еще одно немаловажное лицо во всей этой истории — престолонаследника, сына Павла, будущего императора Александра I…

В конце 1800 года планы заговорщиков чуть не разрушила «госпожа Бонейль», шпионка Наполеона, которой удалось скомпрометировать и выбить из рядов заговорщиков одну из заглавных фигур, стоящих у колыбели заговора, — англофила графа Панина. 17 ноября разжалованный Панин выслан из Петербурга, но его удаление — всего лишь одна из «опал» государя: заговор так законспирирован, что даже шпионки Бонапарта о нем не догадываются…

В то же время другая шпионка Наполеона, госпожа Шевалье, добившаяся больших высот (благорасположение знатного вельможи Кутайсова и самого Павла), угодила в сети Палена, которому через нее удалось-таки то, что не удавалось напрямую: оклеветать Ростопчина, представив его царю как «обманщика, ведущего двойную игру». В решающий момент переговоров между Павлом и Бонапартом — 20 февраля — Ростопчин, больше всего сделавший для этого союза, внезапно уволен от всех дел, а его должность в Коллегии иностранных дел с сохранением должности санкт-петербургского генерал-губернатора перешла в руки главной фигуры заговора, «ферзя»: графа П. А. Палена. «Ростопчин проиграл — себя и своего императора» [18] — так расценивает эту комбинацию Эйдельман. Последнее серьезное препятствие на пути заговора было устранено.

 

IV

 

Однако дело еще не было кончено: из очередного письма Павла Наполеон узнает подробности своего плана «раздела Азии», который в переработанном императором Павлом виде оказывался не чем иным… как планом похода на Индию, отправленным для согласования и «апробирования» в Париж.

По этому плану Первый Консул должен был бы собрать 35-тысячный корпус под командованием одного из прославленных генералов (Павел настаивал на кандидатуре Массена, разбившего австрийцев при Цюрихе) и по Дунаю направить его через Черное море в Таганрог. Оттуда — пешим ходом до Царицына, оттуда — рекою — до Астрахани. Оттуда — на судах через Каспийское море (недоступное для флота англичан) в Астрабад (персидскую провинцию на юго-восточном берегу Каспия), где французов уже поджидал бы заранее доставленный туда 35-тысячный русский корпус. Маршрут франко-русской армии спроектирован был на Герат (название этого города еще прозвучит в рамках нашей темы), затем — к Ферраху и через Кандагар к правому берегу Инда. Как и в египетском походе, в армии должны были находиться инженеры, художники, ученые и пиротехники; составлены были соображения также о подарочных тканях и празднествах, которыми следовало влиять на умы азиатских народов… Выступление французских войск было запланировано на май, весь переход с берегов Рейна к Инду был рассчитан максимум на пять месяцев, следовательно, не позже чем в конце сентября 70-тысячный франко-русский корпус должен был как снег на голову обрушиться на англичан… В дополнение к этим мерам Павел велел оснастить на Камчатке три фрегата и отправить их в Индийский океан для отпора английскому флоту…

В середине XVIII столетия Франция в результате кровопролитных войн вынуждена была уступить Англии Канаду и все свои владения в Индии. Вернуть их с помощью России — о таком Первый Консул и не помышлял! План Павла казался чересчур уж смелым… Первые вопросы Наполеона отдают даже робостью: «Пропустит ли султан корабли по Дунаю?» Однако скоро он входит во вкус и делает контрпредложения: задействовать в движении на восток египетский корпус, который зимой 1800/1801 г. еще не капитулировал и, если бы план был приведен в исполнение, очевидно, сыграл бы в нем свою роль.

Позднее один из главных участников заговора против Павла, генерал Беннигсен, оценивая «индийский проект» императора, назвал его «безумным», так как «время упущено» и англичане теперь в Индии — всё, а индусы — ничто. Однако дело обстояло не совсем так. Советский историк С. Б. Окунь, глубокий знаток проблемы, оценивал павловский замысел очень высоко: «Нельзя не признать, что по выбору операционного направления план этот был разработан как нельзя лучше. Этот путь являлся кратчайшим и наиболее удобным. Именно по этому пути в древности прошли фаланги Александра Македонского, а в 40-х годах XVIII века пронеслась конница Надир-шаха (персидского царя, поход которого на Индию увенчался взятием Дели. — В. Г. ). Учитывая небольшое количество войск в Индии, союз с Персией, к заключению которого были приняты меры, и, наконец, помощь и сочувствие индусов, на которые рассчитывали, следует также признать, что и численность экспедиционного корпуса была вполне достаточной» [19] .

Наполеон, взвесив все «за» и «против», пришел к подобным же выводам и отослал в Санкт-Петербург своего адъютанта Дюрока с подтверждением своей готовности участвовать в походе, но когда Дюрок в конце марта прибыл в столицу империи Российской, императора Павла Петровича уже не было в живых. Официальная версия гласила: «Скончался апоплексическим ударом». В городе еще ходили слухи о гигантском английском флоте, который вошел или готов войти в Балтийское море через Зунд — пролив между Данией и Швецией, но приказ проверить эти слухи и при необходимости «поставить командующего английским флотом в известность о происшедших переменах» отдавал уже новый царь — император Александр I.

 

V

 

Таким образом, второй российский поход на Индию, будучи детально проработанным теоретически, так и остался мечтой , своеобразным историческим казусом, который был очень быстро вплетен в серию анекдотических слухов о «сумасшедшем императоре». Единственное, что делало этот поход, несмотря ни на что, реальным, была (тоже очень скоро вошедшая в разряд исторических анекдотов) отправка Донского казачьего войска в «поход на Индию».

В нашей ситуации она звучит как преждевременный выстрел, фальстарт или осечка сигнального пистолета той поры, ибо приказ о выступлении генерал Орлов, атаман Донского казачьего войска, получил аж 12 января, явно вне связи с последующими очень тщательными и выверенными по времени проработками. Казакам предписывалось в течение месяца из территории Войска Донского достигнуть Оренбурга, а оттуда в три месяца «через Бухарию и Хиву на реку Индус». Приказ по форме и по содержанию был самым что ни на есть «настоящим»: казакам предписывалось, в частности, торговые заведения Англии в Индостане разорить, «а угнетенных владельцев освободить и землю привесть России в ту же зависимость, в какой она у англичан, и торг обратить к нам». Можно себе вообразить, что казаки были посланы в Индию в качестве, так сказать, передового отряда, — хотя это мало сообразуется с «часовою механикой» всего индийского похода: во всяком случае, «на реке Индус» казаки должны были бы оказаться уже в начале лета 1801 года, за три месяца до подхода основных сил экспедиции. И это заставляет предполагать, что причина, вызвавшая «фальстарт» казаков, была не та, что подразумевается обыкновенно, тем более что ни в феврале, ни в марте, когда и общие, и даже

частные детали этой экспедиции были ясны и Павлу и Наполеону, никто не попытался остановить казаков, успевших ко времени убийства императора забраться в киргиз-кайсацкие степи. Значит, приказ о выступлении казаков в Индию и задуманный Павлом «индийский поход» лежат в совершенно разных плоскостях.

В чем тут дело?

Екатерина II после пугачевского бунта откровенно ненавидела казаков, называя их просто «вооруженными крестьянами». Павел не был бы самим собой, если бы не считал, наперекор своей матушке, что это не так. Казаки были в его Гатчинском потешном воинстве, и один из них, Евграф Грузинов, дослужился до чина полковника, причем пользовался редким благорасположением императора. Это его и подвело. В 1798 году Павел пожаловал Грузинову тысячу душ в Московской и Тамбовской губерниях, но тот, к изумлению царя, решительно отказывается от принятия оных. То был, как пишет Н. Я. Эйдель­ман, акт чисто казацкой независимости: нежелание быть одолжену сверх меры и за то поступиться вольностью.

Однако отказ от царской милости вызвал у Павла припадок ярости: нимало не скорбя, он заточает своего соратника-гатчинца в Ревельскую крепость, а затем вместе с братом ссылает под надзор на Дон, где осенью все того же рокового 1800 года и возникает, как гром среди ясного неба, «дело Грузиновых». Первым был допрошен Петр Грузинов, отставной подполковник; он заявил, что «не слушает ни генералов, ни фельдмаршалов», за что был тут же арестован. Узнав об аресте брата, Евграф Грузинов разразился «самыми поносными и скверно матерными словами» да «коснулся при том произнести такое же злоречивое изречение и к имени императорского величества, что повторял неоднократно». Будучи после этих заявлений неоднократно допрошены с пристрастием, братья от слов своих не отреклись, так что вызвали у следствия глубокое недоумение: как мог Евграф Грузинов, «человек пугачевского склада», так долго находиться при государе? Ответа не было. Но крамола, которой еще не видывала и не слыхивала павловская Россия, — была. Так, идеалом управления страной был, по Грузинову, «всеверующий, всезнающий, премудрый, всетворящий, всевластительный, всесословный, преблагой, пресправеливый, всесвободный Сенат». «Эта формула, — читаем у Н. Я. Эйдель­мана, — имитирующая атрибуты Бога из Кате­хизиса и по сути близкая к пугачевским „неистовым манифестам”, дополняется заявлениями Е. Грузинова: „Я не так как Пугач, но еще лучше сделаю”. <…> Следователь генерал Кожин нашел, что Е. Грузинов „разделял донских подданных с великоросскими” и „между тем представлял донского казака Ермака Тимофеевича, упоминая и о всех донских казаках, что они от высокомонаршего престола состоят независимы, и будто к тому вечною присягой не обязавшись, а только к службе временно, и будто он, как и все казаки, нимало не подвластные, а потому ж и не подданные”. Вдобавок Грузинов требовал у Кожина ответа „почему государь император есть законный его государь?”» [20] .

Разумеется, оба брата были, по выяснении дела, в октябре 1800 года казнены в Черкасске (засечены насмерть или обезглавлены). Но что было делать с крамолой? Павел, убежденный, что «в России нет важных лиц, кроме того, с которым я говорю и пока я с ним говорю», не знал, что делать с таким вот неохватным и дерзким самовольством. Выходило, что дворянство боится его, а казаки — нет. Крамола внутри каждого, и она неизживаема. Что делать? Посылать войска на Дон нет повода. И тогда является мысль — услать всех казаков в количестве 30 тысяч со всей их крамолой за тридевять земель, на край света — чтобы там, на том неведомом краю, они бы лучше всего и сгинули. Так казаки получают «преждевременный» приказ о выступлении в Индию и, таким образом, попадают в историю «индийского похода»…

 

VI

 

История союза Павла с Наполеоном, замысел совместного «индийского похода» — широкие врата, в которые так и рвется проскочить любопытство с бесконечными вопросами: а что было бы, если?.. Но заигрывание с сослагательным наклонением в истории — бессмысленно, и не только потому, что навряд ли раздел мира между «Дон Кихотом» и «Цезарем» мог быть равноправным. Вообще сомнительно, чтобы такая химера, как союз двух самовластных государей, одержимых властью, была жизнеспособна. К тому же век Павла неудержимо подходил к концу: ведь, помимо сослагательного, история имеет еще изъявительное и даже повелительное наклонения. Не кто-нибудь, а история велела ему: «Умри!» И против этого веления бессильны были любые союзы, перемены приближенных, вызов из опалы преданных, казни, о которых, уходя спать в последнюю ночь своей жизни, говорил император… Россия изжила Павла. За четыре года он расчистил «тяжелую, старушечью, удушливую атмосферу последнего екатерининского времени» (А. И. Герцен) [21] , но дальше, со своим романтическим, но отнюдь не просвещенным абсолютизмом, становился против логики необходимого стране движения — и прежде всего развития культурного, этического, гражданского… Россия при Павле до конца прожила историю своего рабства, и в конце концов выяснилось, что она этого рабства не хочет. Задержись Павел на троне — и вся история пушкинского и декабристского просвещения не состоялась бы, не было бы ни великого духовного подъема 1812 года, ни декабрьского выступления 1825-го. Вся духовная история России исказилась бы…

Мы отклонились от темы, но следует все же добавить к сказанному несколько слов, потому что сюжет еще не исчерпал себя. Совместный русско-французский поход на Индию не состоялся de facto. Для русских и для французов, очень скоро встретившихся лицом к лицу на полях сражений, это быстро стало очевидным. А вот Англия восприняла случившееся совершенно иначе: для нее сам замысел был равен исполнению (чем-то это напоминает библейское: «Всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем» — Мф. 5: 28). После окончательной победы над Наполеоном в 1815 году эти настроения не только не ослабли, но и окрепли, тем более что как победители англичане судили свысока и надменно: «Как они только могли осмелиться!» Франция была повержена. Но Россия, которую историческая логика XIX столетия все дальше вовлекала в азиатские дела, стала врагом № 1 Англии на востоке. Это тайное противостояние очень скоро стало явным в персидских делах, а когда Россия все же одержала в них верх и, более того, стала союзницей Персии — англичане, как мы знаем, противопоставили этому вторжение в Афганистан, которое обошлось им так дорого [22] . И хотя «индийская тема» в российской политике была в XIX веке полностью исчерпана [23] , это противостояние России и Англии на востоке имело разветвленное продолжение в открытой и тайной дипломатии, торгово-разведочных «экспедициях», заказных убийствах и открытых военных столкновениях — самым мощным из всех была Крымская война, предпринятая Англией, Францией и Турцией для «окорота» России по всему фронту. В конце концов, после завоевания русскими Хивы, Россия и Англия вынуждены были заключить в 1873 году соглашение о «буферном» поясе в Средней Азии между их владениями. Последняя нота в драматической индийской партитуре была сыграна, однако,

лишь во время похода в Туркмению в 1882 году, когда вскоре после взятия крепости Геок-Тепе генералу М. Д. Скобелеву (герою Русско-турецкой войны 1877 — 1878 го­дов) вздумалось совершить рейд вглубь афганской территории и завладеть Гератом, который с древности считался «ключом от Индии». Захват Герата не состоялся, ибо мог возыметь только одно последствие — военное столкновение с англичанами, но сама идея прикосновения если не к Индии, то хотя бы к «ключу» от нее, была символична и показательна.

Впрочем, военный министр того времени Д. А. Милютин считал Скобелева человеком хоть и талантливым, но чрезмерно само- и честолюбивым, который для достижения своих целей «считал все средства и пути дозволительными».

 

VII

 

С легким сердцем возвращаемся мы из путешествия во времени: смыслы, тем более смыслы колониальных завоеваний, «приобретений», пафосных военных кампаний и побед, кажутся сегодня очень узкими, очень примитивными. По счастью, России не удалось проникнуть в Индию, запятнать историю русской, индийской и английской кровью. Индия так и осталась для России мечтой, хотя за обладание этой мечтой она заплатила в свое время немалую цену. Однако — мечта! — какой простор для музыки после бесконечных военных маршей, слаженного боя солдатских сапог, грома орудий и хрипа раненых, которые услаждали слух честолюбцев минувших веков! Однажды в Тбилиси, в крошечном саду, прикрытом виноградными лозами, мне удалось извлечь несколько звуков из индийского ситара — и это прикосновение к Индии под черным звездным небом Грузии было воистину волшебно… Индийский бог Шива курился тонкой струйкой терпкого дыма, красное вино домашней выделки, врезанное в стекло, как кусок драгоценного граната, немного сыра и помидоров составляли центр празднества, которое рождалось в маленьком саду как чудо жизни, музыки, любви, дружбы, на языке которой так прекрасно умеют говорить грузины… И ощущение чуда — оно было, конечно, главным событием той ночи, того дня и, может быть, того лета, ибо звезды были близко, Индия была близко, весь космос был близко и так верилось, что люди научатся наконец говорить на языке чудес после стольких веков косноязычия, злобных пререканий, бесчеловечных манифестов, стяжания и войн…

[1] С о л о в ь е в  С. М. История России с древнейших времен. Т. 18. Глава 1. Царствование императора Петра Великого. Цит. по: <http://www.spsl.nsc.ru/history/solov/main/solv18p1.htm> .

 

[2] Г о л о с о в  Д. Поход в Хиву в st1:metricconverter productid="1717 г" w:st="on" 1717 г /st1:metricconverter . — «Военный сборник», 1861, № 10, стр. 310. Цит. по: <http://adhist.kbsu.ru/book/4/4_2_2.htm> .

 

[3] Паки — нареч. опять или еще, снова, сызнова, ещежды (Словарь В. Даля).

 

[4] Цит. по материалам ресурса «Восточная литература». «Указ Петра I А. Бековичу-Черкасскому о задачах его экспедиции в Среднюю Азию»: <http://www.vostlit.info/Texts/Dokumenty/M.Asien/XIX/Russ_turkmen/1-20/5.htm>.

 

[5] См. материалы ресурса «Восточная литература»: <http://www.vostlit.info/Texts/Dokumenty/M.Asien/XIX/Russ_turkmen/21-40/24.htm> .

 

[6] Т е р е н т ь е в  М. А. История завоевания Средней Азии. В 3-х томах. СПб., 1906. История Бековича-Черкасского излагается в главе 2 т. 1.

 

[7] «Число 9 обычное и как бы священное число при поднесении подарков: 9 головок сахару, 9 арбузов и проч». См.: Т е р е н т ь е в  М. А. Россия и Англия в Средней Азии. СПб., 1875. Цит. по: <http://kungrad.com/history/biblio/ter/> .

 

[8] С о л о в ь е в  С. М. Указ. соч.

 

[9] Э й д е л ь м а н  Н а т а н. Грань веков. М., «Мысль», 1986, стр. 152 — 153.

 

[10] Э й д е л ь м а н  Н а т а н. Грань веков, стр. 82.

 

[11] Имеется в виду, вероятно, австрийский император Франц I. Там же, стр. 83.

 

[12] Там же, стр. 83.

 

[13] Э й д е л ь м а н  Н а т а н. Грань веков, стр. 74.

 

[14] Там же, стр. 188.

 

[15] Почти буквально повторяя расстановку русских сил в 1812 году в войне против Наполеона.

 

[16] Э й д е л ь м а н  Н а т а н. Грань веков, стр. 208 — 209.

 

[17] Там же, стр. 195.

 

[18] Э й д е л ь м а н  Н а т а н. Грань веков, стр. 233.

 

[19] Э й д е л ь м а н  Н а т а н. Грань веков, стр. 225.

 

[20] Э й д е л ь м а н  Н а т а н. Грань веков, стр. 124 — 125.

 

[21] Э й д е л ь м а н  Н а т а н. Грань веков, стр. 70.

 

[22] Имеется в виду Первая англо-афганская война (1838 — 1842). Война «началась вторжением в декабре 1838 английских войск (свыше 30 тыс. чел.) в Ю.-З. Афганистан. В 1839 — англ. войска заняли Кандагар, Газни, Кабул. В ответ началась антианглийская партизанская война. В результате восстания в Кабуле (ноябрь 1841) оккупационная армия была уничтожена, английский ставленник шах Шуджа убит. К концу 1842 г. остатки английских войск эвакуировались из Афганистана» (БСЭ, т. I, стр. 590).

 

[23] После подавления восстания сипаев в st1:metricconverter productid="1859 г" w:st="on" 1859 г /st1:metricconverter . Индия окончательно подпала под власть английской короны.

 

(обратно)

Сам себе стих

Гродская Елена Евгеньевна — поэт, эссеист. Закончила филологический факультет МГУ им. М. В. Ломоносова. Кандидат филологических наук. Стихи и статьи публиковались в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь” и в сетевых изданиях. Живет в Москве.

 

Памяти Всеволода Некрасова

“Никто так не умеет ловить себя на поэзии”, — сказал Всеволод Некрасов о Яне (Якове Абрамовиче) Сатуновском. Критики обычно продолжают: сказанное можно отнести и к самому Некрасову. Он и в самом деле будто каждый раз щелкает пальцами, как только ему или собеседнику приходится сказать что-то… нет, не поэтическое, а живое, годящееся для стиха (то, что “сам себе стих”).

Мне посчастливилось быть знакомой с Некрасовым семнадцать лет. (Сама пишу стихи и Некрасова считаю своим учителем.) Беря это высказывание в скобки, выношу его за скобки, но довожу до сведения читателя — без этого многое в статье будет непонятным.

Стихи Некрасова (“стихи Некрасова / все не так страшно”), его телеграфный стиль, повторы, ассонансы и аллитерации создают впечатление проявленной, как фотография, внутренней речи. Думаем мы не линейно, а дискретно, сосуществующими разными мыслями.

Дятел

Бил

Лист

Упал

Дятел делал листопад

Листопад

Лета нет

Входит в лес

Входит

Свет

И

Выходит

И

Выходит

И выходит

Вышел

Весь

Нет

Тут конкретная изобразительность сочетается с той самой внутренней речью.

Несмотря на кажущуюся спонтанность в стихах и эссеистике, Некрасов создал понятийный аппарат для уяснения собственной поэтики. Центральное понятие — это не конкретизм и концептуализм, вообще не “изм” (“не люблю терминов”), а речь (“речь как она есть” или “речь чего она хочет”).

С одной стороны, здесь прочитывается противопоставление речи устной и письменной, книжной, факта — системе, с другой — Некрасов пишет о речи обиходной, бытовой, в которой остался “кто-то живой”, “хоть из междометий”.

Некрасов говорит об ощущении 1950-х годов, когда “нечем разговаривать” было не только улице, как у Маяковского, а “хоть бы и мне”. Сегодняшнему читателю трудно представить тогдашнее ощущение мертвенности клишированного сознания, поэзии и самой речи. То, от чего отталкивался потом соц-арт, тогда вызывало не усмешку (пусть даже кривую), а отвращение.

Некрасова причисляют к лианозовской группе (кроме ее создателя Евгения Кропивницкого из поэтов туда также входили Игорь Холин, Генрих Сапгир, Ян Сатуновский, близок к лианозовцам был друг Некрасова Михаил Соковнин).

“Само название „лианозовская группа” впервые было произнесено отнюдь не лианозовцами и даже не искусствоведами и критиками, а советскими чиновниками. Это произошло в 1963 году, когда Евгения Кропивницкого (художник и поэт. — Е. Г. ) исключали из Союза художников „за формализм” (после хрущевских разносов в Манеже). Одним из пунктов обвинения значилась „организация лианозовской группы”. Кропивницкий написал официальное объяснение: „Лианозовская группа состоит из моей жены Оли (Ольга Потапова —

художник. — Е. Г. ), моей дочки Вали (Валентина Кропивницкая — художник. — Е. Г. ), моего сына Льва (Лев Кропивницкий — художник и поэт. — Е. Г. ), внучки Кати, внука Саши и моего зятя Оскара Рабина (всемирно известный художник, в настоящее время живущий в Париже. — Е. Г. ). Так, в сущности, и было”. [1]

Некрасов пришел в Лианозово в 1959 году, будучи к тому времени автором самиздатского журнала “Синтаксис” Алика Гинзбурга. Помню рассказы Некрасова о том, как он приезжал к Евгению Леонидовичу Кропивницкому колоть дрова. Жили бедно. Барачная лирика Холина (“Умерла в бараке в 47 лет. / Детей нет. / Работала в мужском туалете. / Для чего жила на свете?”) была не “очернительством” и “чернухой”, как писали советские критики, а, что называется, правдой жизни.

У Некрасова есть нечто похожее.

Домики домики

Домики комики

домики домики жмут

        жуть муть

Ничего же вот живут

Же муть же жуть

(Рабину. Лондон)

Но были и другие стихи.

а луна

голубая

глобальная

то

что луна

то луна

то что надо

над Лианозово

Лирическая оптика Некрасова позволяла ему видеть и мрачный барачный мир через луну, уж на что, казалось бы, поэтический штамп, а вот сказано: “то луна / то что надо” — и сцепление слов и смыслов открывает новое, не опробованное.

Поэзия, “пресволочнейшая штуковина”, не прощает приблизительности. Некрасов всегда говорил мне: “Собраннее! Собраннее!” Сам он, “русский японец” (по выражению Сатуновского), умел собираться в точку, и все его стихи — ростки из этой точки, как из почки. Он писал смысловыми пучками, точечными импульсами, ударами пульса. Его стихи — точное свидетельство того, что поэзия жива.

Генезис поэтики Некрасова не очевиден. Критики обычно называют Козьму Пруткова, обэриутов, Мандельштама. Иногда Глазкова и Окуджаву. Иногда и Пушкина. Мне кажется, что Некрасов, как любой большой поэт, вырос из всей русской поэтической традиции. Тут и сдержанность позднего Лермонтова, и Тютчев с “

Silentium”, и Фет с его пейзажами, и фактическая точность ранней Ахматовой, и разговорный стих раннего Маяковского, и “первый концептуалист” Хармс, и поздний Мандельштам с его сцеплениями смыслов (“вот / что вот / воздух / Мандельштам / это он нам надышал”), и говорной стих Сатуновского.

Всеволод Николаевич был человек сезонный. Он внимательно наблюдал за погодой и природой, не любил крайностей. Если было чересчур жарко, а потом резко холодало, он говорил: “Ничего удивительного”. Как-то он мне сделал трогательную надпись на книге: “Гродственной Алене”. Наша “гродственность” во многом именно в растворенности в природе-погоде.

Эта природа-погода — не только некрасовский способ восприятия жизни, но и неизменная тема для стихов. Не случайно композиция его последней книги “Детский случай” (М., “Три квадрата”, 2008) — тоже сезонная. Автор такой композиции — Анна Ивановна Журавлева, доктор филологических наук, профессор МГУ, жена и соавтор (книги “Театр Островского” и “Пакет”) Всеволода Николаевича, не дожившая даже до его сороковин. Начинается книга со стихотворения “Календарь (что на что кончается)”.

И сентябрь

На брь

И октябрь

На брь

И ноябрь

Брь

И декабрь

Брь

А январь

На арь

А февраль

На аль

А март

На арт

Апрель

На ель

Май

На ай

Июнь

На юнь

Июль

На август

Август на сентябрь

Игра, каламбур в начале превращается в факт устройства природы в конце. Конечно, это и детское и взрослое стихотворение: ребенок услышит игру и задумается, взрослый поймет философию и задумается.

Начинаясь с “Календаря”, сборник “Детский случай” открывается осенью, далее идет зима, потом весна и, разумеется, лето. Понятно, почему заканчивается книжка стихами о художниках: в творчестве любимых некрасовских художников Эрика Булатова и Олега Васильева пейзаж — основа живописи.

Сезонность Некрасова делает его родственным классическим русским лирикам. И может быть, Некрасов — единственный, кто так почти кожей чувствует перемену одного времени года на другое, погодные колебания.

Опять опять

Метель метель

Теперь опять

Теперь опять

Метель —

Теперь оттепель

Теперь опять метель

Оттепель рифмуется с метелью, и повтор очевиден, а все-таки загадочно выходит, как в природе (и не только в природе), когда зима переходит в весну (и наоборот).

Всеволод Николаевич, когда я ему читала свои стихи, реагировал всегда мгновенно и по-разному. Если нравилось: “Получилось. Уверенно!” (никогда не расхожее “симпатично”), если не нравилось, мог отрубить: “Либо пишите, либо не пишите!” — или еще: “Вы читали статью Маяковского „Как делать стихи”? Вот идите и почитайте!”

Иногда (очень редко) Некрасов подсказывал строчки. Больше всего я дорожу такими его строчками (как нетрудно догадаться, двумя последними из четверостишия): “Мой белый аист стал мохнатым, / мой черный аист улетел. / Вишневий садик биля хаты. / Мий чоловик — тай

very well!”

Вообще Некрасов, когда был в хорошем расположении, переходил на украинский. Он в молодости какое-то время жил на Украине. Украинский у него звучал естественно и органично. “Та и хорошо!” — лицо расплывалось

в хитроватой и светлой улыбке.

Критики, как уже сказано, отмечают говорной характер некрасовского стиха, беспафосность, речь “от вдоха до выдоха” (Михаил Айзенберг). Хочется сказать об обратном влиянии стиха на речь. “Говорит как пишет” — это о Некрасове. Верно поймала его на поэзии Надя Плунгян, автор некролога

в “Русском журнале”. Плунгян процитировала слова Некрасова на его последнем вечере: “Есть у меня такая большая книга — „Живу вижу”. Я покажу, может быть, кто не видел — жил-жил, а не увидел” [2] . Получилось стихотворение. Часто Некрасов именно говорил стихом. Я, к сожалению, не записывала за ним. Но сейчас, когда прочла в сентябрьском “Знамени” [3] фрагменты его поэм “Казань” и “Казань реально”, вспомнила его рассказ о той поездке, и впечатление оказалось схожим.

“Казань” и “Казань реально” — это незавершенные поэмы, над которыми Некрасов работал в последние годы жизни. В Казани автор был в эвакуации во время войны и вновь туда поехал в 2006 году, чтобы посмотреть на места, связанные со своим детством.

“Казань реально” — почти буквальное название. Некрасов писал о реальности. Речь не о буквальном правдоподобии, “подражании природе”, а о каких-то сущностных вещах, которым Некрасов давал имена : явился поэт и назвал небо — небом, облака — облаками, Казань — Казанью, и получилось как в первый раз.

В “Казани” и “Казани реально” происходит попытка соединения стихов с прозой. Однако некрасовская проза — особа статья. Он говорил стихом, и проза у него строится по поэтическим законам. “Было дело. Мерзлое дерево. Вид / на жительство (на бывшее жительство и на дальнейшее вид). Вид на всё. Видно всё. Где здесь жизнь была. / Где здесь солнце. (Возможно, дело всё в нем.)”.

Канцеляристская идиома “вид на жительство” становится бытийным высказыванием “вид на все”. Ключевое здесь — “Где здесь жизнь была”. Некрасов свидетельствует о жизни, о Казани нынешней и Казани военного времени (“вши фашисты”). Два пласта сосуществуют и создают реальную Казань на пересечении прошлого и настоящего.

Казань можно сказать. Казань Казань всё Казань Казань Казань

Всё можно сказать.

Казань Казань Казань да какая разная разная.

Здесь жизнь

Торжественная жизнь

Казань Казань Казань и действительно Казанский Вокзал в естественном

развитии

Так Казань становится всем, слепком с мироздания. “Все можно сказать” — тут не безразличный релятивизм, а многообразие смыслов, наполненность этими смыслами через край.

Взгляд на Казань — как будто с высоты птичьего полета и одновременно какой-то домашний. Казань — “холм”, если его “как живого погладить”, будет “колючий почему поскольку мечети”.

Казань — место выживания, не случайно появляется и Аллах.

может и не аллах

может и аллах

так решил

Что оставил

(В этих самых

в живых

хотя бы даже и вшивых)

А в живых

Так уж вышло

Поэмы сохраняют лирическое напряжение на всей их протяженности, некрасовская словесная игра тут связывает воедино, казалось бы, отрывочные куски текста.

Трах бах

И станет тут у нас

(ох и ах как

как в эмиратах

да не дай бог

в дураках)

Исчерпывающая формула сегодняшней жизни.

Владислав Кулаков пишет про некрасовскую заумь, точнее отказывается считать некрасовскую словесную игру заумью. Это абсолютно верно. Некрасовский стих, отрывочный на первый взгляд синтаксис оборачиваются высшим смыслом, когда и в самом деле по-другому и не скажешь, стихи вырастают из речевой реальности.

В контексте некрасовской поэмы появляется и “дыр бул щыл” Крученых. Высказывание, в которое включен Крученых: “Тыры пыры / Дыр бул щыл / И будь здоров Татарстан”, обращает эту заумь во вполне человеческую речь. Такой же человеческою речью сказано про Грозного: “Иван Васильевич величайшая был сволочь”. Как говорится, от души.

А так — “Жить / можно жить / тоже / человеческое жилье”. Пусть и щели, и вши, и холод, и голод, но жить можно. Казанские фрагменты — о том, что “всюду жизнь”, о Казани как о метафоре мироздания, о “начале жизни”. Пережив в детстве эвакуацию в Казани, Некрасов вернулся в нее уже в конце жизни, которая таким образом сделала круг. Про “кольцевую композицию” можно говорить еще и в том смысле, что казанский текст — это первая посмертная публикация Некрасова, в то время как и его первая прижизненная публикация в “Синтаксисе” была о Казани (“И я про космическое”).

Некрасов — не только удивительный (лучше: “необходимый”, как сказал Леонид Костюков) поэт, но и отчаянный публицист-полемист. Многие страницы его эссеистики посвящены критике сложившегося за последние два десятилетия положения дел в искусстве. Ключевые слова тут — “блат” и “воровство чужого места”. Имеется в виду то, что в конце 1980-х — начале 1990-х новое “культурное начальство” ознакомило широкую публику не с самыми достойными поэтами и художниками, а с самыми “нахальными”, пробивными.

Критику Некрасова читать прежде всего увлекательно. Как я уже говорила, пишет он прозу по поэтическим законам, его задиристый, ершистый, шершавый стиль — лучшая оболочка для биения мысли. Позволю себе обширную цитату:

“В такой уж мы стране — тут искусство отродясь было не пустяки, а образец, чувствительный индикатор, пример, а кто его знает — может, другой раз и причина… Мы не только родились под полным полновластием — властью власти, властью подлости. Мы видели ее, жили под ней, ей не поддавались, и дожили, и могли видеть, как нарождается новая подлость новой власти. Не с неба сваливается, а рождается вот отсюда, из нас. Во всяком случае, отсюда, где мы. Где мы все-таки могли и еще можем что-то. И хоть что-то там делаем.

Все же так вот и сказать безо всяких уже идеологических околичностей, прямо в физиономию этому новейшему блату и воровству, что оно — блат и воровство в искусстве, что его отлично видно, оно известно и никуда не денется: пусть и не думает, как могло думать предыдущее…”

Это из книги “По-честному или по-другому (Портрет Инфанте)” (М., “Либр”, 1996). Кажется, сказано не только об искусстве, кажется, вообще о нашей нынешней жизни. Некрасов в самом деле был другой, потому что честный. Он мог ошибаться в отдельных людях, что породило множество разных недоумений, но он, по-моему, не ошибался в общей оценке ситуации.

Любимые Некрасовым художники стали знаменитыми. Прошли большие выставки Оскара Рабина, Эрика Булатова, Олега Васильева. Хочется думать, что это произошло не без некрасовского участия. И один в поле воин, если он все принимает так близко к сердцу, как Всеволод Николаевич. И не он один, конечно. Его поддерживали многие художники и поэты, филологи и, конечно, Анна Ивановна.

А как умел поддерживать сам Некрасов! Как-то я после травмы попала в санаторий. Место, где он находился, называлось символично: поселок Некрасовка. Располагалось оно по одной дороге с Малаховкой (там была дача Анны Ивановны и Всеволода Николаевича). И вот Некрасов захотел меня навестить. Захотел непременно приехать на велосипеде, хотя сердце уже было нездоровым.

Как всегда, я читала ему стихи. Но это в тот раз было не главным. Главным было то, что Некрасов привез мне бинокль — настоящий, армейский, огромный. Бинокль я приняла с благодарностью и тут же стала в него смотреть. Один наш общий знакомый поэт высказался так: “Тебе Всеволод Николаевич привез этот бинокль, чтобы ты обозревала мир”. Некрасов как раз и обладал этим свойством — обозревать мир — так, что мир делался ближе, как будто на него смотришь в бинокль. Конечно, с правильной, с нужной стороны.

 

[1] Кулаков Владислав. Поэзия как факт. Статьи о стихах. М., "Новое литературное обозрение", 1999, стр. 11 - 37.

[2] Плунгян Надя. О Всеволоде Некрасове. Попытка некролога. http o-vsevolode-nekrasove="O-Vsevolode-Nekrasove" pole="pole" www.russ.ru="www.russ.ru"/

[3] Всеволод Некрасов. Казань реально. Публикация Анны Ивановны Журавлевой. - "Знамя", 2009, № 9, стр. 148 - 163.

(обратно)

Опыты непонимания

 

Елена Римон — литературовед, переводчик. Приехала в Израиль из Куйбышева (Самара) в 1987 году. Преподает на кафедре еврейского наследия университетского центра “Ариэль”. Под ее редакцией, с ее примечаниями и предисловиями вышли антология ивритской литературы в русских переводах (1998), сборник новелл Шмуэля Йосефа Агнона в переводах на русский язык (2004), книги Михаила Бахтина в переводах на иврит (2007, 2008). Эссе входят в готовящуюся к изданию книгу “Жизнь среди других людей”. Живет в Иерусалиме.

 

Сергею Бочарову, Миле и Йосефу, Голде Ахиэзер, Наде Баловневой, Володе Макаренкову, Виктору Давыдову, Юре и Тане Орлицким, а также Дане Римону (он не сможет все это прочесть, но я ему переведу)

 

Похвала глупости

 

Известно, что над дураками смеяться грех, потому что врожденную глупость трудно отличить от благоприобретенной. По большей части дураки не виноваты в собственной дурости. Бывают среди них несчастные страдальцы, у которых хватает ума осознать свою глупость, но не хватает душевных сил с ней примириться. Таких вообще очень жалко. В отличие от невежд. Но и их иногда бывает жалко. Я терпеть не могу ставить плохие оценки за письменные работы: во-первых, так и вижу вытянувшееся грустное лицо студента, во-вторых, живо представляю, как он преисполняется гнева и идет подавать апелляцию и биться за нее до последней криво нарисованной буковки. А в-третьих, все время спрашиваю себя: неужели это я им говорила такие глупости? Ой, как стыдно! Нет, не может быть, это они меня неправильно поняли! Или все-таки я недоглядела? А в-четвертых, — он же все равно будет эту работу переписывать, и придется мне эту ахинею еще раз читать.

Но, кроме того, в невежестве мне иногда чудится что-то очень глубокое. Какое-то пророчество, что ли… Козлиная песнь, как писал Вагинов. Известно, что на закате больших цивилизаций культура распространяется вширь и при этом мелеет. Например, в эпоху упадка греко-римской цивилизации уже не появлялись всеобъемлющие гении типа Аристотеля, зато широко распространилась грамотность, в том числе среди средних и даже низших слоев общества. Платон в свое время с подозрением относился к письменному слову, потому что записанная мудрость становится доступной всем, кто способен разбирать буквы. Такие же сомнения возникали у наших мудрецов в ту эпоху, когда начинали записывать Устную Тору. При устной передаче знания наставник может проконтролировать, не искажается ли истина в восприятии ученика. А когда знание попадает в книгу, все пущено на самотек.

Интернет — это грандиозная культурная революция, сопоставимая даже не с книгопечатанием, а с распространением письменности. В Сети знание становится легкодоступным и совершенно обесценивается. Все доступно, и никто ничего не знает.

Между незнанием и непониманием есть разница, но она не всегда уловима. Годы преподавания натаскали меня на практическую герменевтику, и я думаю, что иногда (может быть, даже часто) непонимание — это одна из начальных стадий нового понимания и творчества. Хэролд Блум, один из столпов постмодернистской критики, писал, что всякое содержательное, творческое чтение — это misreading (на русский язык это переводится как-то вроде “кривочтения”). Он это формулировал очень категорично: “Всякое письмо — кривочтение, и всякое кривочтение — письмо”. Некоторых раздражает это снобистское профессорское краснобайство, но ведь Блум прав. Приходится, ох приходится иметь дело если не с писателями, то с читателями, которые… м-м-м… ну вот как-то очень своеобразно понимают тексты. Включая учебники. И даже новости по радио.

А чего же это ты мычишь, Елена? Скажи уж прямо: с полными дураками, которые чуть ли не ложку в ухо несут! С людьми, находящимися на грани умственной отсталости, и давно перешедшими эту грань! Потому что кто в наше время пойдет в израильский университет учить литературу, кроме безответственных и ни на что не способных болванов?

А вот не скажу! Я имею в виду вот что: бывает, что люди настолько криво, настолько своеобразно и необыкновенно понимают текст, что кажется, будто мне выпала невероятная возможность присутствовать при рождении чего-то совершенно нового. Какая-то новая парадигма выстраивается на моих глазах. Новый культурный канон, что ли… Ну да, крушение Рима… города пустеют, дороги зарастают травой, начало нового Средневековья… но мы ведь культурные люди и не считаем Средневековье “темными веками”. Просто это другая эпоха… Не зря на ее исходе один умнейший человек, Эразм Роттердамский, написал книгу под названием “Похвала глупости”.

 

Сапепа

 

Ивритское письмо, как известно, устроено так, что в нем нет гласных. Записываются только согласные, а гласные читатель сам мысленно подставляет — исходя из контекста, из позиции слова в предложении и так далее. Можно сказать, что согласные — это костяк постоянного значения корня, а гласные — переменное значение (в том числе грамматическое). Эта древняя и мудрая система прекрасно работает, когда все слова в тексте — еврейские и на слуху. А вот с иностранными бывают проблемы.

Когда моя подруга, античница К., начала преподавать древнегреческую литературу в одном израильском университете, к ней после экзамена подошли две студентки и стали что-то спрашивать, но что — она никак не могла понять. “Они мне все толкуют про какую-то сапепу. Я им честно говорю: я не знаю, что это такое. А они смотрят на меня с презрением — надо же, не знает материала своего собственного курса! Наконец до меня дошло — это они про Сафо! На лекции они не ходили, почитали чьи-то конспекты… но на иврите же нет гласных, вот они и прочитали „самех-алеф-пей-пей-вав” как сапепа! Но поскольку экзамены у нас анонимные, эти две дурехи получили вполне приличные оценки. Раньше я либерально относилась к пропускам, но после этого случая стала очень тщательно проверять посещаемость”.

 

И назовет меня всяк сущий в ней язык

 

Один раз в Университете Бен-Гурион ко мне подошел второкурсник и застенчиво сказал:

— Послушай-ка, Елена, я тут недавно перелистывал книжки в библиотеке и наткнулся на замечательную книгу. В переводе на иврит. Знаешь, есть такой русский поэт — Фошкин?

— Нет, не знаю.

— Как же так? — удивился студент. — Ты же русия (“русская”)…

Мне стало стыдно. Ведь если этого поэта перевели на иврит — он должен быть известный. А я вот о нем ничего не знаю и даже имени его никогда не слышала…

— Этот Фошкин написал роман в стихах! — с воодушевлением продолжал мальчик. — Я даже не знал, что такое бывает!

Тут до меня наконец дошло.

— Так это, наверное, “Евгений Онегин”! В переводе Авраама Шлионского! Это Пушкин! Пушкин, да?

— А я не знаю, — смутился студент. — Там обложка без огласовок. Может, это надо по-другому читать — не Фошкин, а… как ты сказала? Пушкин? Пушкин… Может, и Пушкин. Да, так вот я говорю, замечательный поэт, ты о нем ничего не слыхала?

Так обитающий ныне в Израиле гордый внук беженцев из Салоников, пра-правнук беженцев с Пиренейского полуострова, назвал имя великого русского поэта на сущем в нашей стране вечном языке. И назвал он его неправильно, поскольку в этом языке нет огласовок и каждый читатель вчитывает в текст свои собственные гласные. Возможно, такова цена бессмертия…

 

Читая со словарем

 

В израильской критике время от времени всплывают вялые дискуссии о том, кто у нас национальный поэт. С национальным прозаиком понятно: это Агнон. А вот насчет национального поэта нет консенсуса: когда-то им считался Бялик, сейчас вроде бы Натан Альтерман. Его стихи превратились в шлягеры, некоторые по два-три раза положены на музыку и у всех на слуху. Но…

Но второе программное стихотворение из книги Альтермана “Звезды на просторе” называется “Бесконечная встреча и начинается так: “Ты обрушилась на меня, я буду вечно Тебя воспевать. / Напрасно я воздвиг бы перед Тобой стену, напрасно стал бы запирать двери. / К Тебе моя страсть, / Для меня Твой сад, / По Тебе обмирает мое растерянное сердце. // Для всех моих книг Ты — и вина, и судья. / Навеки неожиданная!” и так далее.

Это, конечно, подстрочник, очень вольный и неточный. Одна из вольностей, допущенных в переводе, — заглавное Т в слове “Ты”. В еврейском алфавите вообще нет заглавных букв.

Поэтому у израильских студентов семинар по лирике Альтермана начинается под коллективное мурлыканье популярной песенки на эти стихи. А затем кто-нибудь обязательно догадается:

— А я ведь здесь совершенно ничего не понимаю! Вообще не понимаю, о чем тут речь! Как будто это не на иврите написано! Все слова по отдельности вроде понимаю, а вместе — нет! Ну кто это такая, которая на него набрасывается? И почему он не защищается, а, наоборот, радуется, что он перед ней беззащитен? Красиво, но непонятно. Ерунда какая-то.

В религиозном колледже обязательно кто-нибудь скажет:

— А-а, это Страна Израиля!

И наоборот: студенты второго курса МГУ (Институт стран Азии и Африки, кафедра иудаики и еврейской цивилизации) долго-долго ползают по этому тексту со словарем, а потом бодро рапортуют:

— Лирическое “Ты” в этих стихах — это мифологическая женская сущность. Типа это музыка, природа, вдохновение, поэзия, вообще жизненная энергия.

А один мальчик, у которого иврит был очень даже средний, по правде говоря, хуже, чем у всех, старательно перевел все стихотворение слово за словом и проницательно заметил:

— Да ведь это гностическая София! Прекрасная дама! Это Блок! “Ты, держащая море и сушу / Неподвижно тонкой рукой”. И может быть, Соловьев. Вообще русский символизм. А что, израильтяне так хорошо знают Блока?

— Ну, некоторые, наверное, знают. Профессор Бар-Йосеф, например. А в общем — нет, не знают. Понятия не имеют.

— Да? А как же тогда они могут понимать эти стихи? Без русского контекста?

— А они и не понимают.

— Так что же, мы со словарем понимаем ивритскую классику лучше, чем израильтяне, у которых иврит — родной язык?

— А что тебя так удивляет? Твой родной язык — русский, а ты уверен, что понимаешь Гоголя? Прямо вот так все понимаешь? Знаешь, был такой израильский писатель и переводчик Ицхак Шенгар, он перевел на иврит “Мертвые души” и в этом переводе подчеркнул библейские коннотации в лирических отступлениях. Возвел гоголевскую поэму к ее первоисточнику — к пророкам, к Ирмиягу, Иехезкелю, Иешаягу (Иеремии, Иезекиилю, Исайе). Получилось потрясающе. Этот ивритский перевод открыл для меня совсем другого Гоголя… хотя это был точный перевод, очень точный. И знаешь, израильские студенты, которые в школе учили книги пророков (хотя бы в отрывках), очень хорошо слышат в этом переводе именно этот пророческий звенящий голос… Как будто в некоторых местах весь модус текста совершенно меняется и из него вдруг поднимается указующий перст, устремленный “на него же, на него, на текущее поколение”. То есть прямо на тебя. Очень может быть, что в этом смысле израильтяне понимают Гоголя лучше, чем ты или я.

Вообще я тебе должна сказать, что когда люди не понимают тексты или друг друга — это в моих глазах как раз очень банально и тривиально. А вот когда кто-то что-то понимает , несмотря на все “стены и двери”, — это чудо! Одна из самых чудесных вещей на свете! Ради нее я работаю, ради нее вы учитесь, и глядишь, вдруг раз — и что-то поймете! И я заодно с вами!

 

От элитарного к массовому и обратно

 

— Ты знаешь, сколько мы платим за свое обучение? Зачем же ты нам, Елена, подсовываешь такую лажу? Это же Фенимор Купер! Это же Майн Рид! Карл Май! Это же какое-то низкопробное развлекательное чтиво!

Так выговаривали мне студенты Университета Бен-Гурион, когда в рамках курса “Поэтика пространства” я предложила им прочитать “Капитанскую дочку” в старом переводе Вольфовского (пятидесятые годы, нового пока нет).

Невежды бескультурные! Это про прозу Пушкина такое сказать! Да это же самый лучший текст на русском языке! Пришвин пишет где-то: “Вот говорят: родина, родина… Я столько раз слышал это слово и только теперь понял, что оно значит. Моя родина — это „Капитанская дочка””…

Н-да-а… просмотрела я снова перевод Вольфовского — вполне добросовестный перевод. Но что может сделать переводчик с эпиграфами? Ничего, ну ровно ничего подобного русскому восемнадцатому веку и русским народным песням — ничего этого нет на иврите. Не к чему отослать читателя, нет аналогичного интертекста. Разве что… может быть… Книги царств? Нет, не подойдет: для современного читателя библейские царства — история очень давняя. Миф. А для Пушкина ужасы пугачевского бунта — вчерашний день. Ну в крайнем случае — позавчерашний. Нет, это была бы безвкусная стилизация,

и правильно сделал Вольфовский, что не пошел по этому пути.

Но что же можно сделать? Наверное, ничего. Вся эпическая аура “Капитанской дочки” улетучилась. Воздух пропал. И так и будет.

И что осталось? Правильно, остался приключенческий роман с благородным вожаком бандитов (вариант — краснокожих), который любезно возвращает герою его возлюбленную в нетронутом состоянии. И другие стандартные черты жанра, о котором московский литературовед Натан Тамарченко написал замечательную работу, существенно дополнив теорию Бахтина.

И ведь это там всегда было! Но когда я преподавала Пушкина в России русским студентам, как-то я этого не замечала…

 

А вот обратная история. Предложили мне как-то прочитать курс ивритской ли