Персонажи питерской коммуналки [Владимир Дмитриевич Байков] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Роза Якльна

Каждый раз, когда я подходил к нашей квартире и видел эти девять привинченных к входной двери кнопок звонков, все хотел спросить у родителей, почему комнат в нашей коммуналке всего семь, а звонков — девять. Зачем нужны эти два лишних звонка? Ну, с одним из них я вроде вскоре разобрался. Это был общий звонок, точнее, звонок общего пользования. Он, в отличие от других, проведенных в комнаты, был подвешен прямо в прихожей. Звонили в него либо дворник, либо участковый. А иногда и пожарный инспектор. Правда, входил он по этому звонку, а выходя из квартиры часика через полтора, уже вряд ли смог бы самостоятельно попасть не только в кнопку звонка, но и в саму дверь, хотя был невысоким и щуплым. После его прихода наш квартуполномоченный Иван Григорьевич выносил вместе с женой на кухню всю грязную посуду — результаты их совместного застолья с пожарником. “Ну, силен мужик! И куда в него столько влезает? Ведь он же до нас целых три этажа уже проверил, — говорил Иван Григорьевич, выразительно щелкая себя по кадыку, — в смысле пожароопасности. А после нас ему еще на пятый этаж забираться...”

Кроме пожарника этот особый звонок обычно будил всю квартиру в день выборов. Агитаторы, с шести утра торчавшие на избирательных участках вместе со стоявшими навытяжку у урн для голосования юными пионерами, с восьми уже начинали ходить по квартирам, подгоняя сонных жильцов: “Давайте, товарищи, дружненько проголосуем за нерушимый блок коммунистов и беспартийных! Тем более в вашей квартире проживает один депутат. Давайте проявлять сознательность”. Это они имели в виду нашего отца, которого один раз все-таки уговорил парторг института баллотироваться в Смольнинском районе: “Нужен, — говорили ему, — хоть один беспартийный депутат”.

Народ, особенно женщины, вяло и привычно огрызался на эти агитаторские призывы. Во-первых, в выходной поспать подольше хотелось. А во-вторых, всегда находились какие-то претензии. “А вот не пойдем голосовать всей квартирой, пока нам горячую воду не проведут. Мы женщины, нам горячая вода нужна. Уж сколько мы вам писали”. Агитаторы заученно отвечали: “Это все уже включено в наказы будущему депутату”.

С этим одним звонком я разобрался, а со вторым оказалось все сложнее. На двух нижних кнопках звонков было написано: на одной: “Шпарбер Р.Я.”, а на другой — “Лазарев Ф.Ф.”. Это были муж и жена — Роза Яковлевна, которую все звали Роза Якльна, и ее муж Федор Федорович. Зачем же им, жившим в одной комнате, нужны были целых два отдельных звонка? Я стал замечать, что как только Федор Федорович выходил на лестницу курить, так почти сразу после этого в нашу входную дверь входила элегантно одетая дама и, быстро прошмыгнув в комнату Розы Якльны, плотно прикрывала за собой дверь. Я часто катался по нашему длинному коридору на самокате и все это не раз видел. Все то время, что дама находилась у Розы Якльны, ее муж продолжал курить на лестнице ароматную “Северную Пальмиру”. И только когда посетительница уходила, он возвращался в квартиру.

С годами я узнал, что Роза Якльна шила на дому женские шляпки, причем, видно, была дамой с большим вкусом: заказчицы у нее были будьте-нате. Потом я как-то случайно услышал, что еще в нэповские времена у ее матери была шляпная мастерская. Но об этом говорилось только шепотом. Работала Роза Якльна, конечно, без патента, и если бы ее застукали, то тюрьмы не миновать. Поэтому и уходил ее муж на лестницу, чтобы не быть ни соучастником, ни свидетелем..

Каждый раз, как только я видел, как Роза Якльна включает везде в коридоре свет и, держа в вытянутой руке горячую сковородку и быстро проходя по коридору, брызгает на нее из пульверизатора “Тройным” одеколоном, это означало, что скоро придет очередная важная заказчица. А запах одеколона нужен был для того, чтобы перебить кухонные ароматы, которые распространялись по всему коридору, особенно если кто-то жарил на плите сразу на нескольких сковородках мороженую треску

Людка-музыкантша

Самую дальнюю комнату в нашей квартире занимала семья Левки-трубача. Он дул в трубу в военном оркестре. Детей у них с женой не было, зато была кошка Мурка. Вся квартира знала, что когда Левка возвращался с полковых репетиций или парадов, одетый в военную форму, то бывал абсолютно трезвым. Но если он пробирался в квартиру поздно вечером, одетый по гражданке и поминутно цепляясь за стенки, это значило, что он халтурил на похоронах. Видать, траурный марш Шопена действовал на него типа современной “Виагры”, потому что всякий раз из их комнаты неслись после этого страстные стоны. А спустя некоторое время его жена Людка выходила на кухню в длинном, до полу, халате и за неимением ванны, огородив рукомойник на кухне длинными полами халата, что-то там усердно полоскала.

Я нередко бывал на кухне, мастерил всякие самоделки. В начале пятидесятых, сразу после объявления амнистии, почти все парни стали носить в кармане финочки или кастеты. Вот как раз свинцовый кастет я себе там и мастерил. Набирал на свалке кусков свинцового кабеля, расплавлял их на газовой плите в старом ковшике, а потом заливал в форму. Форму сделал сам: взял кусок многослойной фанеры и выпилил лобзиком по образцу, взятому у приятеля. А потом выдавил в цветочном горшке с землей этой фанерной фигуркой нужную форму. В нее и заливал свинец. Когда Людка, повернувшись спиной ко мне, продолжала свое дежурное занятие, я ее спрашивал:

— Теть Люда, вы там киску купаете?

— Что? — вздрагивала она, а потом, рассмеявшись, подтверждала: — Киску, киску, именно ее и купаю.

— А мне можно вам помочь? Или хотя бы посмотреть? — с надеждой спрашивал я.

— Маленький еще! Вот вырастешь и насмотришься еще этих самых кисок.

В то время многие жены не работали, а называли их по профессии мужа: докторша, инженерша. А вот Людка по этому правилу была музыкантшей. Уже с утра от нее сногсшибательно пахло духами. “Из ТЭЖЭ не вылезает”,— говорили про нее соседки. И все же все к ней относились снисходительно: вечно у нее на кухне что-то пригорало. Или чайник нередко забывала выключить, и он пускал пар на всю кухню. Тогда кто-нибудь из соседей вежливо стучал к ней в дверь и говорил вкрадчивым голосом: “Людочка, у вас там чайник!” А наш квартуполномоченный Иван Григорьевич, который работал неизвестно где и часто торчал днем дома, норовил еще при этом и в комнату к ней заглянуть. И нередко, бывало, выходил оттуда распаренный не хуже чайника, победительно расправляя пышные усы. А “музыкантша” вскоре после этого томно шествовала к кухонному рукомойнику в длинном, до пят, халате.

Кстати, в квартиру Иван Григорьевич входил всегда громогласно, от стука входной двери при этом у нас чашки подскакивали в буфете. Вся квартира сразу притихала. После этого нередко бывали квартирные собрания, на которых он после очередного инструктажа в ЖАКТе сообщал что-нибудь очень важное: об ужесточении правил прописки или о поддержании в порядке комнатных громкоговорителей. В его же обязанности входил и контроль за кусочками газет, лежащими в специальном ящичке в туалете. Неровен час, кто-нибудь по неосмотрительности положит туда клочок газеты с важным портретом. Тут же Иван Григорьевич пытался выяснить, чье это художество. И нередко обращался и ко мне:

— Вовочка, — ласково спрашивал он, — а ты случайно не видел, кто последний в уборную заходил, и не заметил, была у него в руках газета?

Еще в его обязанности входило вывешивание списка очередности дежурств по уборке. Обычно дежурство принимала следующая по списку семья. И если что-то с уборкой было не так, они шли к квартуполномоченному разбираться, кто прав, а кто не прав. И управдом, и участковый первым делом, входя в квартиру, направлялись к нему и о чем-то там долго шептались.

И вот как-то по квартире рано утром уверенно протопали сапоги. Потом раздался женский вой. Соседи притаились. Чуть позже на кухню выползла зареванная Людка. Ее Левку-музыканта взяли. Почти сразу же пошли разговоры, что и ее скоро должны будут выселить. Иван Григорьевич солидно рассуждал, что к ним с женой сын может вскоре переехать. Вот он как раз Людкину комнату и займет. Но шли недели, и никого пока не выселяли. Музыкантша осунулась, у нее появилась седина. Вместо кокетливых шляпок стала носить платки. Куда-то все ходила с корзинкой. Говорили, что она теперь на барахолке торгует — мужнины вещи продает.

Но неожиданно через пару недель Людка вдруг снова ожила, опять стала модно одеваться. Часто стала в квартиру являться поздно и подшофе, нередко при этом напевала, проходя по коридору:

 

В парке Чаир распускаются розы, В парке Чаир расцветает миндаль...

 

А через два месяца Левку неожиданно освободили. Он пришел с обритой башкой, жилистый, с пустым взглядом. Сразу же по его появлении из их комнаты долго слышались крики, мат, удары, что-то падало на пол.

Но потом опять, как и прежде, Людка стала бегать после его приходов к рукомойнику. А из их комнаты радостно доносился трубный марш из оперы “Аида”. Левка скоро нашел себе новую работу: стал играть в оркестре в кинотеатре “Спартак” перед началом сеансов. “Спартак” находился в двух шагах от нас, на улице Салтыкова-Щедрина, которую мои родители всегда по привычке называли Кирочной. А название улицы как раз и произошло от расположенной на ней лютеранской церкви — кирхи.

Кока Нюра

Она давно уже на том свете, но с годами я вспоминаю ее все чаще. Звали ее Анна Степановна. Но не называть же крестную по имени-отчеству. Это пусть всякие отделы кадров делают да дознаватели-узнаватели разные. А обращаться к ней “тетя Нюра” было бы тоже неправильно. Во-первых, она не моя тетя. А вообще-то, “тетями” с добавлением имени дети обычно зовут соседок по коммуналке, а женщин в очереди или на улице называют просто “тетя”.

Поэтому я всегда спрашивал мать:

— А когда кока Нюра снова приедет?

Была-то она у нас в гостях всего один раз, мне тогда восемь лет было. Во время войны мужа ее забрали на фронт, а нас всех эвакуировали в Сибирь, в городок Юргу Кемеровской области. Муж Нюры пропал без вести, и после войны она там и осталась, в Сибири. Дом ее на Подгорной улице, рядом с Таврическим садом, в войну разбомбили, и возвращаться в Ленинград ей было не к кому.

Мать на Новый год, на ее день рождения и на Пасху всегда посылала ей открытки, а та слала нам сюда длинные подробные письма. Над некоторыми письмами мать плакала и после этого собирала в фанерный ящичек продукты и вещи, и мы шли на почту отправлять посылку.

И вот как-то, когда матери дома не было, я взял одно из последних писем и попытался его прочесть. Печатный шрифт я уже давно умел читать, а вот письменный разбирал с трудом. Только одно слово сразу меня там удивило, длинное такое: “эти суки-дознаватели”.

Я потом маму как-то в разговоре случайно и спросил:

— Мам, а кто такие суки-дознаватели? Это какие-то сибирские охотничьи собаки?

— Если бы только сибирские… — сказала задумчиво мать. — А где ты его слышал?

И тут я покривил душой:

— Да во дворе мальчишки говорили.

В следующий раз я, снова завладев письмом, сразу начал с этих “дознавателей”. С трудом стал разбирать следующее: “они что-то все вынюхивали в Петечкиных фронтовых письмах”. В то время я очень увлекался Жюль Верном, и “Дети капитана Гранта” были моей любимой книжкой. И там ведь тоже ее герои с трудом расшифровывали полуразмытое письмо, найденное в бутылке…

И вот как-то раз мать сказала:

— Радуйся, скоро к нам мама-кока приедет!

— Кока Нюра? — переспросил я.

 

Она приехала накануне Нового года. Елку родители еще не купили. На елочных базарах попадались всё больше какие-то однобокие или ободранные. Самую лучшую елку можно было купить только рано утром, у мужиков, прямо на платформе подошедшего загородного поезда. И вот мы вдвоем с кокой Нюрой утром по морозцу двинулись к Витебскому вокзалу. Было начало седьмого. На улицах тускло горели одинокие фонари. Мороз пощипывал уши и нос, глаза слипались то ли от недосыпа, то ли от морозного воздуха. Она купила перронные билеты, и мы вышли на платформу. Подошел поезд, и с него стали сходить пассажиры, среди которых были мужики, тащившие под мышкой завернутые в старые байковые одеяла длинные свертки. Я не сразу догадался, что это и есть елки. Потолки у нас в квартире были выше четырех метров, и елку мы хотели купить под потолок. Кока быстро договорилась с одним из мужиков, поторговалась для порядка, и мы с ней на плечах понесли, она впереди, я сзади, огромное, спеленутое в одеяло дерево. Хотя идти от Витебского вокзала до дома было не так уж далеко, но мы несколько раз останавливались, меняли руки, отдыхали.

— Ух, тяжело-то как, — не мог отдышаться я.

— Ничего, милок, на лесоповалах вот так по двенадцать часов мудохались.

Хотя в ее ответе я не понял почти ничего, но переспрашивать почему-то не стал.

У нас в комнате кока быстро навела порядок: помыла до зеркального блеска высоченные окна, бесстрашно вставая на пирамиду, составленную из обеденного стола и поставленных на него трех стульев — два прямо на столе, а третий сверху на них. И пол помыла не просто куском мешковины, а попросила у дворничихи пару голиков да и отдраила ими до белизны покрытый многолетними слоями мастики старинный темно-бордовый паркетный пол, набранный не “в елочку”, а “шашечками”. Потом в москательной лавке купила светло-рыжей мастики, распустила ее в кипятке и намазала по всему полу. Когда мастика застыла, мы с ней по очереди — она час, я минут десять — натирали пол, надев на ногу щетку. На щетке ворс уже стерся, так она ножичком отковыряла снизу два слоя многослойной фанеры, и щетина, которую она к тому же промыла со щелоком в кипятке, заметно удлинилась, и натирать пол такой щеткой было намного легче. Как после этого в нашей мрачноватой комнате стало светло! Пол светлым оказался, окна сверкают...

Такой же порядок она навела и в “местах общего пользования” — кухне и туалете. “Туалет” — это слишком громко сказано, просто уборная, в которой в маленьком деревянном ящичке лежали нарезанные куски газеты, тщательно заранее просмотренные на предмет отсутствия в них портретов вождей. Крючок в уборной, закрывающийся изнутри, широко болтался. Это было сделано для того, чтобы снаружи можно было расческой или ножичком открыть дверь в том случае, если пьяный сосед, сидя там, засыпал, и тогда никто из страждущих туда не мог попасть.

 

Жильцы нашей коммуналки сначала немного косо посматривали на коку Нюру, особенно Манефа, жена Ваньки Кезанова. Тот три года сидел за кражу со взломом и, по словам матери, мог любой замок открыть женской заколкой. О себе он говорил: “Я — слесарь седьмого разряда”, и вся квартира на него посматривала со смесью страха и уважения. Так вот однажды он вышел на шум скандала на кухне. Манефа опять что-то не поделила с кокой Нюрой. Он сделал коке сквозь зубы замечание, сказав ей два-три слова по-блатному. В ответ она, ни капли не испугавшись и почти не поворачивая головы, сказала ему так вполголоса, врастяжку:

— Ты лепиле скажи, чтобы он твоей бабе лохматку крест-накрест... ниткой cуровой... перетянул. Понял?

Кезанов сразу глянул на нее с интересом и даже некоторым уважением и загнал свою бабу в комнату. Больше конфликтов между ними не было.

 

А как кока петь любила! Голос такой у нее был с хрипотцой, прямо до сердца доставал. Но пела всегда только за работой. Стоит на кухне, посуду моет в проржавевшей раковине и на всю квартиру голосит с цыганскими переливами:

 

Завтра Маше подруга покажет Дорогой и красивый наряд... Ничего ему Маша не скажет, Только взглянет... убийственный взгляд!

Кока Нюра жила у нас до конца февраля. Шел 1953 год, и по радио каждое утро тревожным голосом передавались сообщения. Кока как-то сказала вполголоса, прислушиваясь к репродуктору:

— Кажись, душегуб-то усатый скоро тово. Вот тогда, может, Петечкин след и отыщется.

Кока Нюра через три года еще раз к нам приезжала, но я ее в тот раз живой и не видел. Мать сразу с вокзала отвезла ее в больницу. Она в Сибири заразилась желтухой: к празднику купила с рук твердокопченую колбасу, по которой, видно, побегали крысы. Пролежав две недели в больнице, она умерла. Похоронили ее на Красненьком кладбище, недалеко от только что открытой станции метро “Автово”.

А Петечкин след все-таки отыскался. Но произошло это только через тридцать лет...

Этот конверт зеленовато-серого цвета, который мать достала из почтового ящика, был необычной формы, какой-то удлиненный. Причем ни единой надписи, ни почтовых штемпелей на нем не было. Он был заклеен. От него исходила какая-то тайна. Не вскрывая его, мать позвонила мне на работу, попросила приехать. При мне, взяв ножницы, она аккуратно срезала узенькую полоску с короткого края и вынула листок. Отвернулась к окну и стала читать. Всплакнула.

— Мама, что там?

— На вот, почитай сам.

Дядя Петя писал, что попал в плен. Освободили его в конце войны англичане. Домой он вернуться боялся, говорили, что бывших наших пленных вместе с родственниками в лучшем случае в лагеря ссылают. Так что лучше было считаться без вести пропавшим. Он там нашел работу, язык подучил. Был он хорошим столяром, а рабочие руки везде нужны. Сейчас у него свой домик, семья. Он фотографии прислал. Просил нас сообщить, как там Нюра, как мы. Оставил свой адрес и телефон.

И хотя в то время свободы было хоть ложкой ешь, но связаться с ним мы так и не решились.

Меня допуска сразу могли лишить. Да мало ли что еще....

Так мы и оставили это письмо лежать среди семейных реликвий. В шкатулке. Там еще вместе с ним в одной компании оказалась купчая на дом в Старой Руссе, оформленная еще до революции на деда, да подписка на журнал “Блокнот агитатора”.

Рива Гуткина

Мужчины в ее доме не переводились. Причем не какие-то там замухрышки, а видные, представительные, чем-то даже на киноартистов похожие. От них всегда пахло дорогим одеколоном. А то, что он дорогой, я от матери как-то услышал. Были мы однажды с ней в магазине ТЭЖЭ на Литейном, я ей и скажи:

— Тут пахнет, прямо как от тех мужиков, что к тете Риве ходят.

А мать мне:

— Этот одеколон знаешь сколько стоит? — а потом как дернет меня за руку: — А ты бы болтал поменьше!

Комната тети Ривы была первой от входа в квартиру, так что мужчины эти, одетые кто в драповые пальто, кто в кожаные регланы, не должны были дефилировать мимо настороженных замочных скважин через весь коридор нашей коммуналки, а сразу проходили прямо в ее комнату вместе с ней и скрывались за дверью. Иногда эти мужчины сталкивались в дверях друг с другом, и тут все соседи буквально замирали: скандала ожидали или даже драки. Но все ограничивалось легкими полуулыбками и поклонами на ходу. Что там происходило за закрытыми дверями, меня ужасно интересовало.

Тетя Риву нельзя было назвать интересной или тем более красивой. Скорее наоборот. Сухонькая, чуть сутуловатая, волосы темные, вьющиеся “мелким бесом”, чуть подслеповатый взгляд. Все знали, что она медицинский работник, но что конкретно она лечит, никто даже не догадывался. Днем все жильцы квартиры были на работе, и я, только начав ходить в баскетбольную секцию, устроил в первой прихожей домашний тренировочный зал. Вытащил из кладовки венский стул без сиденья и подвесил его высоко на стенку. Благо потолки у нас в квартире на Чайковского были почти под пять метров. Я этот стул, пока никого дома не было, использовал как баскетбольную корзину. Но как только наступал вечер, родители меня сразу загоняли в комнату.

И вот как-то раз ближе к вечеру во входную дверь позвонили. Я играл с мячом в двух шагах от двери и пошел открывать. За дверью стояли два мужика. Один из них обратился ко мне:

— Мальчик, а Ревекка Аркадьевна дома?

Я не сразу сообразил, о ком идет речь. Мужики эти были совсем не из тех, что к тете Риве ходили. Пахло от них табачным дымом и гуталином. И вид у них был вовсе не благодушный. Странно вообще, что они позвонили не в звонок тети Ривы, а в общий.

— Нет, никого нет дома.

— Ладно, тогда мы на лестнице покурим, — они спустились на нижнюю площадку.

Прошло минут сорок. С работы вернулась мать. Она, недовольно снимая пальто в комнате, повернулась ко мне:

— А что это за мужчины там на лестнице стоят, не знаешь?

— Они тетю Риву спрашивали, и я им открыл, — я виновато посмотрел на нее.

— Сиди в комнате, — тихо сказала она, приложив палец к губам, а потом пробормотала про себя: — От них Большим домом за километр разит.

Кстати, слова “Большой дом” всегда произносились шепотом, тем более когда мы мимо него проходили. Мрачной громадой нависал он на Литейном в двух шагах от нас.

В тот вечер тетя Рива так домой и не вернулась. Не появилась она и всю следующую неделю. Взрослые между собой шушукались, но при моем появлении сразу замолкали. На двери комнаты тети Ривы вскоре появилась бумажка с печатью, соединившая край двери с дверным косяком. А через пару месяцев мы переехали в отдельную квартиру на Малой Охте, которую отцу выделил его НИИ.

Прошло лет десять, и за это время я нередко, особенно первые годы после переезда на Охту, проходил мимо своего старого дома, но в квартиру зайти не решался. Прогуливаясь, выходил на набережную и шел по привычке гулять в Летний сад. И вот как-то мне понадобилась справка для бассейна от кожного врача. Я пошел в ближайший к нам диспансер. Взял номерок к дежурному врачу Гуткиной. Дождавшись своей очереди, вошел в кабинет. Врач, сидевшая боком ко входу, что-то дописывала, потом повернулась ко мне. Я сразу узнал заметно постаревшую тетю Риву. Она вряд ли меня могла узнать — прошел десяток лет. Из десятилетнего пацана я превратился в здорового двадцатилетнего парня. Она осмотрела меня очень внимательно. Хорошо, что это не была молодая врачиха. Ведь нужно было, не снимая пиджака, спустить брюки и трусы, поманипулировать с теми предметами, что открывались взору, а потом еще, нагнувшись, повернуться спиной. Но осмотром она осталась довольна и выдала мне справку. И тут я заметил, что в глазах ее что-то промелькнуло. Ведь мою фамилию она увидела в карточке.

Однако от разговора она все-таки уклонилась. Что-то ее, видно, останавливало. Передавая мне справку, она сказала:

— Печать в регистратуре поставь, и… привет родителям.

— Тетя Рива…— начал я.

— Все, все, — оборвала она. — Следующий!

Когда я через пару месяцев снова оказался у нашего старого дома на Чайковского, то все-таки не выдержал и зашел в нашу прежнюю квартиру. Из старых жильцов остались только две семьи. Мы поболтали, и во время разговора я рассказал им, что встретил тетю Риву в кожном диспансере. От них я и узнал, что визит тех протокольных мужиков был неслучайным. Ее посадили за то, что она на дому лечила пострадавших от “французского насморка” любвеобильных мужчин. Этой болезнью время о времени “награждали” их темпераментные и не слишком разборчивые дамочки.