КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 468968 томов
Объем библиотеки - 684 Гб.
Всего авторов - 219141
Пользователей - 101744

Впечатления

Stribog73 про И-Шен: Сила Шаолиня. Даосские психотехники. Методы активной медитации (Самосовершенствование)

Конечно, даосская техника активной маструбации весьма интересна для тех, у кого нет партнера по сексу, как у шаолиньских монахов. И это весьма оздоровительное занятие в прыщавом возрасте.

Рейтинг: +4 ( 6 за, 2 против).
Алекс46 про Круковер: Попаданец в себя, 1960 год (СИ) (Альтернативная история)

Графоманство чистой воды.

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).
чтун про Васильев: Петля судеб. Том 1 (ЛитРПГ)

Дай бог здоровья Андрею Александровичу; и чтобы Муза рядом на долгие годы!

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
vovih1 про Шаман: Эвакуатор 2 (Постапокалипсис)

Огрызок, автор еще не дописал 2 книгу.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
медвежонок про Кощиенко: Айдол-ян - 4. Смерть айдола (Юмор: прочее)

Спасибо тебе, добрая девочка Марта за оперативную выкладку свежего текста. И автору спасибо.
Еще бы кто-нибудь из умеющих страничку автора привел бы в порядок.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
каркуша про Жарова: Соблазнение по сценарию (Фэнтези: прочее)

Отрывок

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Жизнь после Пушкина. Наталья Николаевна и ее потомки [с иллюстрациями] (fb2)

- Жизнь после Пушкина. Наталья Николаевна и ее потомки [с иллюстрациями] 19.11 Мб, 992с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Татьяна Михайловна Рожнова - Владимир Фёдорович Рожнов

Настройки текста:



Татьяна и Владимир Рожновы ЖИЗНЬ ПОСЛЕ ПУШКИНА Наталья Николаевна и ее потомки


Предисловие

«Имя Пушкина растет», — написал когда-то русский критик и философ Николай Страхов. Действительно: не только стихи и проза, но любое слово Пушкина, самый образ его проникли во все поры русской жизни. Можно сказать, что Россия до Пушкина и Россия после Пушкина — это две разные страны.

И в этом смысле осознание всего послепушкинского развития открывает новые и новые стороны в том, как было и что жило при Пушкине.

Но, вероятно, только с книгой Татьяны и Владимира Рожновых, принципиально названной «Жизнь после Пушкина…», это осознание сформулировано столь отчетливо.

Ведь все же в понимании исторического положения, литературных процессов, да и житейских опытов, мы чаще глядим вперед, от Пушкина, а между тем ретроспективный взгляд, как бы попятное движение, способны многое изменить в привычных, еще при Пушкине складывавшихся стереотипах. Примеров немало. Это касается и тогда же, и во многом врагами, да часто и друзьями, сконструированной легенды, относящейся к обстоятельствам последней дуэли. Это касается и того, опять-таки стереотипного, образа жены поэта как молодой и пустоватой дамы света, влюбившейся в молодого красавца кавалергарда, в нее тоже якобы влюбленного.

А ведь лишь в уяснениях последнего времени такой образ поколеблен, и во многом как раз то, что мы узнали о ее жизни после Пушкина (глубокая религиозность, преданность семейным началам, трогательное материнство, хорошая образованность) помогает узнать, что она значила и в жизни поэта.

Авторы книги не навязывают нам своих взглядов. Они помогают нам найти наш, собственный, призывая еще раз непредвзято вглядеться в факты как хорошо, так и мало известные. И заново проникнуться истиной, стократно повторенной, — «Пушкин — это наше все».

Н. Н. Скатов,
директор Института русской литературы (Пушкинский Дом) Российской Академии наук, член-корреспондент Российской Академии наук

От авторов

Судьба Натальи Николаевны еще при жизни Пушкина занимала умы современников, рождая невероятное количество версий, домыслов и кривотолков. Общепризнанная красавица, жена величайшего Поэта России, не обойденная вниманием света, вызывала не только восхищение современников, но и другие, не всегда благосклонные чувства.

Период жизни Натальи Николаевны, который так светло и молниеносно был прожит рядом с Пушкиным, период их встречи, помолвки, брака, рождения детей, период любви и счастья, вплоть до рокового выстрела на Черной речке, многократно описан как современниками Поэта, так и позднейшими исследователями.

Один из светских знакомых Пушкина, граф В. А. Соллогуб, в своих «Воспоминаниях» на склоне лет ностальгически восклицал:

«…Много видел я на своем веку красивых женщин, много встречал женщин еще обаятельнее Пушкиной, но никогда не видывал я женщины, которая соединяла бы в себе такую законченность классически правильных черт и стана. Ростом высокая, с баснословно тонкой тальей <…> Да, это была настоящая красавица, и недаром все остальные, даже из самых прелестных женщин, меркли как-то при ее появлении. На вид всегда она была сдержанна до холодности и мало вообще говорила. В Петербурге, где она блистала, во-первых, своей красотой и в особенности тем видным положением, которое занимал ее муж, она бывала постоянно и в большом свете, и при дворе, но ее женщины находили несколько странной. Я с первого же раза без памяти в нее влюбился; надо сказать, что тогда не было почти ни одного юноши в Петербурге, который бы тайно не вздыхал по Пушкиной; ее лучезарная красота рядом с этим магическим именем всем кружила головы; я знал очень молодых людей, которые серьезно были уверены, что влюблены в Пушкину, не только вовсе с нею не знакомых, но чуть ли никогда собственно ее даже не видевших!..»

Такой Наталью Николаевну запомнили в период ее расцвета, когда она была женой Пушкина.

Однако цель данной книги — обратить внимание читателя на малоисследованный период жизни Натальи Николаевны, жизни после гибели Пушкина. Увидеть ее уже не женой, а вдовой Поэта, матерью малолетних детей, по существу, одинокой среди родственников и друзей, одной противостоящей злословию света, наедине со своим горем и трауром.

Выстроив в хронологической последовательности документальные свидетельства друзей и недругов, авторы хотели полнее представить всю разноголосицу мнений и обилие противоречий, чтобы пристальнее вглядеться в эту трагическую судьбу.

Помимо жизни самой Натальи Николаевны прослеживается судьба ее детей от брака с Петром Петровичем Ланским, ее внуков и правнуков, вплоть до наших дней.

Книга представляет собой документально-художественное исследование, в котором авторы предлагают читателю целый ряд впервые публикуемых документальных материалов из семейных архивов любезно предоставленных родственниками и потомками баронессы Евпраксии Вревской (тригорской приятельницы А. С. Пушкина) — Софьей Алексеевной и Александром Борисовичем Вревскими; потомком рода Загряжских (родственником Натальи Николаевны по линии ее матери) — Владимиром Львовичем Загряжским; родственниками Натальи Николаевны по линии Ланских-Араповых-Гончаровых — Аллой Михайловной и Галиной Алексеевной Черевко; а также — потомком известного рода баронов Клодт фон Юргенсбург — Ольгой Александровной Крупниковой, за что авторы выражают им свою сердечную признательность.

Авторы благодарят за сотрудничество всех музейных и архивных работников, предоставивших необходимые материалы; в том числе директора Всероссийского музея А. С. Пушкина — Сергея Михайловича Некрасова (Санкт-Петербург), главного хранителя картинной галереи им. К. А. Савицкого — Надежду Михайловну Валукину (Пенза) и фотохудожника Галину Сергеевну Лебедеву (Санкт-Петербург), выполнившую основной объем работы над портретами персонажей повествования и проявившую при этом участие, доброжелательность и высокий профессионализм.

Особая благодарность — праправнуку Натальи Николаевны Александру Павловичу Арапову, без которого не было бы этой книги.

ЖИЗНЬ ПОСЛЕ ПУШКИНА Наталья Николаевна и ее потомки

Нашим родителям посвящается

Часть I Вдова Поэта

Первые дни

29 января 1837 года в 2 часа 45 минут пополудни оборвалась жизнь величайшего Поэта России. Как всегда в такую минуту, сердца друзей и близких, содрогнувшись, откликнулись словами печали и любви на гибель «лучшего среди нас». История сохранила многочисленные тому свидетельства. Но были уста, которые молчали в своем трагическом оцепенении. Уста той, о которой даже в этот горький час шептались за спиной. Той, которая с сего дня, перестав быть любимой женой, защищенной мужем, на семь долгих лет облачится в траур, для кого отныне вопросы быта и бытия будут неразрывны, ибо на руках — четверо малолетних детей, а впереди — собственная неустроенная судьба, судьба вдовы Поэта.

Но все это будет осознано потом, а пока… Пока все, что происходило вокруг, было вне ее сознания и за пределом сил.

И лишь свидетельства очевидцев хотя бы отчасти восстанавливают атмосферу Петербурга, дома Поэта, где остывало его сердце…

Как много имен, и какие противоречивые суждения…

Некоторые документы тех лет характеризуют не столько причины трагедии и роль Натальи Николаевны в ней, сколько самих авторов в их истинном свете.


27 января 1837 года

На окраине Петербурга, на Черной речке, Пушкин дрался на дуэли с Дантесом. Причиной этой дуэли было наглое ухаживание француза-кавалергарда за женой поэта. Поводом послужил казарменный каламбур Дантеса, сказанный на балу в адрес Натальи Николаевны, который, по мнению Пушкина, и стал «последней каплей». Дуэль оказалась неизбежной. Пушкин настаивал: «Стреляться до смерти одного из нас».

По сохранившимся свидетельствам друзей поэта можно подробно восстановить этот роковой день.

Василий Андреевич Жуковский в своих конспективных заметках со слов прислуги Пушкиных свидетельствовал, что поэт в то утро «…встал весело в 8 часов. — После чаю много писал — часу до 11-го. С 11 — обед, ходил по комнате необыкновенно весело и пел песни. <…> Пушкин спокойно дожидался у себя развязки. Его спокойствие было поистине удивительное; он занимался своим „Современником“»{1}.

Затем поэт отправился на поиски секунданта.

Сосед Пушкина по дому, 19-летний кавалергард Николай Федорович Лубяновский (1817–1879), сын сенатора и тайного советника Ф. П. Лубяновского, занимавшего второй этаж дома княгини Софьи Григорьевны Волконской на Мойке, впоследствии поделился своими воспоминаниями с биографом поэта Петром Ивановичем Бартеневым, который затем записал: «…Утром 27 января Лубяновский в воротах встретился с Пушкиным, бодрым и веселым: шел он к углу Невского Проспекта, в кондитерскую Вольфа…»{2}.


|


Очевидно, условившись о встрече и вернувшись домой, Пушкин дожидался своего лицейского товарища, которого выбрал себе в секунданты.

Около часу дня он увидел в окно Константина Данзаса. «…в дверях встретил радостно. Взошли в кабинет, запер дверь. — Через несколько минут послал за пистолетами. По отъезде Данзаса начал одеваться; вымылся весь, <надел> все чистое; велел подать бекешу; вышел на лестницу, — возвратился, — велел подать в кабинет большую шубу и пошел пешком до извощика»{3}, — отмечал Жуковский.

Вопреки примете, которой он следовал всю жизнь будучи человеком суеверным, Пушкин возвратился, так как увидел резкое ухудшение погоды: поднялся сильный ветер и заметно подморозило.

Поэт уходил на поединок, когда Натальи Николаевны не было дома. Она вместе со старшими детьми, Машей и Сашей, была в гостях у дочери историка Карамзина Екатерины Николаевны Мещерской.

Александр Николаевич Аммосов со слов Данзаса рассказывал, что после разговора с поэтом его секундант «…заехал в оружейный магазин Куракина[1] за пистолетами, которые были уже выбраны Пушкиным заранее; пистолеты эти были совершенно схожи с пистолетами д’Аршиака. Уложив их в сани, Данзас приехал к Вольфу, где Пушкин уже ожидал его»{4}.

В кондитерской С. Вольфа и Т. Беранже, что на углу Невского и Мойки, поэт встретился со своим секундантом около 4-х часов дня, «сели в сани и отправились по направлению к Троицкому мосту».

«<…> дети Пушкина в четыре часа пополудни были у княгини Мещерской и мать за ними сама заезжала»{5}, — свидетельствовал Александр Иванович Тургенев.

Позднее А. Н. Аммосов со слов Константина Карловича Данзаса писал: «…На Дворцовой набережной они встретили в экипаже г-жу Пушкину. Данзас узнал ее, надежда в нем блеснула, встреча эта могла поправить все. Но жена Пушкина была близорука; а Пушкин смотрел в другую сторону. <…>

Бог весть что думал Пушкин. По наружности он был покоен…»{6}.

Проехали по Каменноостровскому проспекту.

«…Была половина пятого, — писал секундант Дантеса виконт д’Аршиак[2], — когда мы прибыли на назначенное место. Сильный ветер, дувший в это время, заставил нас искать убежища в небольшой еловой роще. Так как глубокий снег мог мешать противникам, то надобно было очистить место на двадцать шагов»{7}.

Извозчиков оставили на дороге, чтобы скрыть происходящее от посторонних глаз. «Несмотря на ясную погоду, дул довольно сильный ветер. Морозу было градусов 15»{8}.

Пока оба секунданта и Дантес вытаптывали в снегу площадку, «закутанный в медвежью шубу» Пушкин «сел на сугроб и смотрел на роковое приготовление с большим равнодушием»{9}. «…Пушкин молчал, по-видимому, был столько же покоен, как и во все время пути»{10}, — вспоминал Данзас.

Около пяти часов вечера все было готово. Стрелялись на расстоянии 10 шагов. Согласно условиям поединка, составленным секундантами, «…противники, вооруженные пистолетами, по данному сигналу, идя один на другого, но не переступая барьера, могли пустить в дело свое оружие»{11}.

«…Противников поставили, подали им пистолеты, и по сигналу, который сделал Данзас, махнув шляпой, они начали сходиться.

Пушкин первый подошел к барьеру и, остановясь, начал наводить пистолет. Но в это время Дантес, не дойдя до барьера одного шага, выстрелил, и Пушкин, падая, сказал: „Кажется, у меня раздроблено бедро“»{12}, — записал позднее Александр Аммосов рассказ Данзаса.

«Пушкин упал на шинель, служившую барьером, и остался неподвижным, лицом к земле»{13}, — писал другой секундант, Оливье д’Аршиак.

«Секунданты бросились к нему, и, когда Дантес намеревался сделать то же, Пушкин удержал его словами:

— К барьеру! Я еще в состоянии сделать свой выстрел!»{14}.

«После слов Пушкина, что он хочет стрелять, г. Геккерен[3] возвратился на свое место, став боком и прикрыв грудь свою правою рукою»{15}, — поведал П. А. Вяземскому Данзас.

Полулежа, «приподнявшись несколько и опершись на левую руку», долго целясь, Пушкин выстрелил. Дантес упал. Видя своего противника падающим, Пушкин, отбросив в сторону пистолет, крикнул: «Браво!» — и потерял сознание.

«Придя в себя, спросил у д’Аршиака:

— Ну, что? Убил я его?

— Нет, вы его только ранили, — ответил д’Аршиак.

— Странно, — сказал Пушкин, — я думал, что мне доставит удовольствие его убить, но я чувствую теперь, что нет… Впрочем, все равно. Как только мы поправимся, снова начнем»{16}, — пересказывал ход дуэли великому князю Михаилу Павловичу П. А. Вяземский.

«…Между тем кровь лила из раны, — писал Жуковский отцу поэта. — Геккерн упал, но его сбила с ног только сильная контузия, пуля пробила мясистые части правой руки, коею он закрыл себе грудь и будучи тем ослаблена, попала в пуговицу, которою панталоны держались на подтяжке против ложки: эта пуговица спасла Геккерна»{17}.

«…Пушкин был ранен в правую сторону живота, пуля, раздробив кость верхней части ноги у соединения с тазом, глубоко вошла в живот и там остановилась.

Данзас с д’Аршиаком подозвали извощиков <…> Общими силами усадив Пушкина бережно в сани, Данзас приказал извощику ехать шагом, а сам пошел пешком подле саней, вместе с д’Аршиаком; раненый Дантес ехал в своих санях за ними»{18}, — писал Аммосов.

«Сани сильно трясло <…> Пушкин страдал, не жалуясь. Г. барон Геккерен смог, поддерживаемый мною, дойти до своих саней, и там он ждал, пока противника его перенесли. И я мог сопровождать его в Петербург»{19}, — уточнил секундант Дантеса.

«…У Комендантской дачи нашли карету, присланную на всякий случай бароном Геккереном, отцом. Дантес и д’Аршиак предложили Данзасу отвезти в ней в город раненого поэта. Данзас принял это предложение, но отказался от другого, сделанного ему в то же время Дантесом, предложения скрыть участие его в дуэли.

Не сказав, что карета была барона Геккерена, Данзас посадил в нее Пушкина и, сев с ним рядом, поехал в город. Во время дороги Пушкин держался довольно твердо, но чувствуя по временам сильную боль, он начал подозревать опасность своей раны»{20}, — рассказывал со слов секунданта Пушкина А. Н. Аммосов.

Вскоре виконт д’Аршиак доставил домой раненого Дантеса, где его дожидалась жена — старшая сестра Натальи Николаевны, Екатерина Николаевна Гончарова, всего 17 дней назад ставшая баронессой Дантес де Геккерн.

В отличие от жены Пушкина, она знала о предстоящей дуэли, но предупредить сестру о возможном несчастье или не захотела, или не сочла нужным. Между тем свою светскую приятельницу Марию Валуеву[4], дочь Вяземских, она оповестила еще утром, при встрече. Теперь же, после состоявшегося поединка, Екатерина Геккерн написала ей короткую записку, в которой пыталась выглядеть великодушной по отношению к родной сестре.

Вот строки из письма матери Марии, Веры Федоровны Вяземской:

«В среду 27 числа, в половине 7-го часа пополудни, мы получили от госпожи Геккерн ответ на записку, написанную моей дочерью. Обе эти дамы виделись сегодня утром. Ее муж сказал, что он будет арестован. Мари просила разрешения у его жены навестить ее, если это случится. На вопросы моей дочери в этом отношении г-жа Г. ей написала: „Наши предчувствия оправдались. Мой муж только что дрался с Пушкиным; слава Богу, рана (моего мужа) совсем не опасна, но Пушкин ранен в поясницу. Поезжай утешить Натали“»{21}.

Примерно в то же время карета, в которой находился раненый Пушкин, подъезжала к дому поэта. «<…> Во время дороги Пушкин в особенности беспокоился о том, чтобы по приезде домой не испугать жены, и давал наставления Данзасу, как поступить, чтобы этого не случилось. <…> По дороге раненый чувствовал жгучую боль в правом боку, говорил прерывисто, преодолевая страдания»{22}, — писал Аммосов.

Домой возвратились в седьмом часу вечера. Камердинер поэта, 58-летний Никита Тимофеевич Козлов, «взял его в охапку» и понес по лестнице в дом. «„Грустно тебе нести меня?“ — спросил у него Пушкин».

Пока раненого выносили из кареты, Данзас по его просьбе «…чрез столовую, в которой накрыт уже был стол, и гостиную прошел прямо без доклада в кабинет жены Пушкина. Она сидела с своей старшей незамужней сестрой Александрой Николаевной Гончаровой. Внезапное появление Данзаса очень удивило Наталью Николаевну, она взглянула на него с выражением испуга, как бы догадываясь о случившемся.

Данзас сказал ей, сколько мог покойнее, что муж ее стрелялся с Дантесом, что хотя ранен, но очень легко. Она бросилась в переднюю, куда в это время люди вносили Пушкина на руках.

Увидя жену, Пушкин начал ее успокаивать, говоря, что рана его вовсе не опасна, и попросил уйти, прибавив, что, как только его уложат в постель, он сейчас же позовет ее»{23}, — записал Аммосов.

Жуковский, напротив, утверждал: «Бедная жена встретила его в передней и упала без чувств»{24}.

Согласно воле Пушкина, его внесли в рабочий кабинет. Здесь, среди книг и незавершенных рукописей, в окружении родных и друзей, еще в течение сорока шести часов билось сердце первого Поэта России.

Жуковский писал: «…Его внесли в кабинет; он сам велел подать себе чистое белье; разделся и лег на диван, находившийся в кабинете. Жена, пришедши в память, хотела войти; но он громким голосом закричал: „Не входи“, — ибо опасался показать ей рану, чувствуя сам, что она была опасною. Жена вошла уже тогда, когда он был одет. Послали за докторами. Арендта не нашли; приехали Шольц и Задлер»{25}.

Они были первыми из врачей, кто осматривал рану Пушкина, о чем позднее Вильгельм Шольц написал:

«…Прибывши к больному с доктором Задлером (Карл Задлер к тому времени уже успел перевязать руку Дантеса. — Авт.), которого я дорогою сыскал, взошли в кабинет больного, где нашли его лежащим на диване и окруженным тремя лицами, супругою, полковником Данзасом и г-м Плетневым. — Больной просил удалить и не допустить при исследовании раны жену и прочих домашних. Увидев меня, дал мне руку и сказал: „Плохо со мною“. — Мы осматривали рану, и г-н Задлер уехал за нужными инструментами»{26}.

Но все ждали приезда Николая Федоровича Арендта[5] (1785–1859), доктора, который имел громадную практику в городе, поскольку был опытнейшим хирургом (как говорили о нем современники, «баснословно счастливый оператор»). С 1829 года являясь лейб-медиком[6] Николая I, он, таким образом, невольно стал посредником между раненым Пушкиным и царем. Жил Арендт неподалеку от дома поэта, на Миллионной улице, в доме Эбелинга (ныне дом № 26).



А между тем, узнав о случившемся, в дом Пушкина стали съезжаться друзья. Приехали и супруги Вяземские.


П. И. Бартенев писал: «…К раненому Пушкину прежде всех прибыли князь и княгиня Вяземские. <…> Тургенев нашел у него князя Вяземского, Жуковского, доктора Шолыда, а у его жены княгиню Вяземскую и Загряжескую (родную тетку сестер Гончаровых. — Авт.). Пушкин пожелал оставаться только с Данзасом и продиктовал ему свои денежные долги»{27}.


|


Здесь же были и граф Михаил Юрьевич Виельгорский, и Петр Александрович Плетнев, приехавший в гости к Пушкину (чтобы пригласить друга на свою очередную литературную «среду») в ту самую минуту, когда раненого поэта вносили в дом.

Теперь же, еще не ведающий своей судьбы, Пушкин лежал на диване, который вскоре станет ложем смерти.

В девятом часу вечера приехал Арендт. «Осмотрел рану. Пушкин просил его сказать откровенно, в каком он его находит положении, и прибавил, что какой бы ответ ни был, он его испугать не может…

— Если так, — отвечал ему Арендт, — то я должен вам сказать, что рана ваша очень опасна и что к выздоровлению вашему я почти не имею надежды.

Пушкин благодарил Арендта за откровенность и просил только не говорить жене»{28}.

Поначалу «…ей сказали, что он ранен в ногу».

Выйдя из кабинета Пушкина, Арендт сказал Константину Данзасу:

— Штука скверная, он умрет.

Каково это было услышать Данзасу, который «…видел в эту ночь (т. е. накануне. — Авт.) во сне, что Пушкин умер, и сам спешил к нему, чтобы узнать, не случилось ли с ним что-нибудь»{29}.

Тем временем в дом раненого съезжались и другие врачи: Саломон, затем — домашний доктор семейства Пушкиных Иван Тимофеевич Спасский (1795–1861). Последний вспоминал, как Пушкин, несколько часов спустя, щадя Наталью Николаевну, просил его поделикатнее сказать ей правду:

«…Я старался его успокоить. Он сделал рукою отрицательный знак, показывавший, что он ясно понимал опасность своего положения.

— Пожалуйста не давайте больших надежд жене, не скрывайте от нее, в чем дело, она не притворщица; вы ее хорошо знаете; она должна все знать. Впрочем, делайте со мною, что вам угодно, я на все согласен и на все готов.

Врачи, уехав, оставили на мои руки больного. Он исполнял все врачебные предписания. По желанию родных и друзей Пушкина, я сказал ему об исполнении христианского долга. Он тот же час на то согласился.

— За кем прикажете послать? — спросил я.

— Возьмите первого, ближайшего священника, — отвечал Пушкин.

Послали за отцом Петром (Петром Дмитриевичем Песоцким. — Авт.), что в Конюшенной»{30}.

«Он исполнил долг христианина с таким благоговением и таким глубоким чувством, что даже престарелый духовник его был тронут и на чей-то вопрос по этому поводу отвечал: „Я стар (род. в 1774 г. — Авт.), мне уже недолго жить, на что мне обманывать? Вы можете мне не верить, когда я скажу, что я для себя самого желаю такого конца, какой он имел“»{31}, — писала впоследствии княгиня Екатерина Мещерская.

Возвратился доктор Арендт. «Его оставили с больным наедине».

После беседы с Арендтом к Пушкину снова вошел И. Т. Спасский:

«Он спросил, что делает жена? Я отвечал, что она несколько спокойнее.

— Она бедная безвинно терпит и может еще потерпеть во мнении людском, возразил он; не уехал еще Арендт?

Я сказал, что доктор Арендт еще здесь.

— Просите за Данзаса, за Данзаса, он мне брат.

Желание Пушкина было передано докт. Арендту и лично самим больным повторено. Докт. Арендт обещал возвратиться к 11 часам»{32}.

«Прощаясь, Арендт объявил Пушкину, что, по обязанности своей, он должен доложить обо всем случившемся государю. Пушкин ничего не возразил против этого, но поручил только Арендту просить от его имени государя не преследовать его секунданта…»{33}.

Данзас же, со своей стороны, «сказал поэту, что готов отомстить за него тому, кто его поразил. — „Нет, нет, — ответил Пушкин, — мир, мир“»{34}.

События этого дня Александр Иванович Тургенев (1784–1845), знавший Пушкина еще ребенком, записал в своем дневнике:

«27 генваря. <…> Обедал в трактире. После обеда встреча с прелестной шведкой… К князю Щербатову. Там знакомство с князем Голицыным. Скарятин сказал мне о дуэли Пушкина с Гекереном, я спросил у Карамзиной и побежал к Мещерской: они уже знали. Я к Пушкину: там нашел Жуковского, князя и княгиню Вяземских и раненого смертельно Пушкина, Арендта, Спасского — все отчаивались. — Пробыл с ними до полуночи и опять к княгине Мещерской. Там до двух и опять к Пушкину, где пробыл до 4 ч. утра. <…> Приезд его: мысль о жене и слова, ей сказанные: „будь покойна, ты ни в чем не виновата“»{35}.

П. И. Бартенев позднее писал: «О поединке Тургенев узнал 27 января, то есть в самый день его, на вечеринке у князя Алексея Щербатова. Тургенев немедленно поехал к княгине Е. Н. Мещерской и от нее узнал, что дети Пушкина в 4 часа этого дня были у нее и Наталья Николаевна заезжала к ней взять их домой. От княгини Мещерской, жившей с матерью на Большой Морской, Тургенев уже позднею ночью поехал на Мойку, в дом князя Волконского»{36}.

Весть о дуэли мгновенно облетела Петербург. О ней заговорили все. Даже во дворце.

Императрица Александра Федоровна сделала запись в дневнике:

«27 января. <…> Во время раздевания известие о смерти старого великого герцога Шверинского[7], и мне Никс (Николай I. — Авт.) сказал о дуэли между Пушкиным и Дантесом, бросило в дрожь»{37}.

Получив известие о смерти своего дальнего родственника, царь тут же распорядился, и на следующее утро газета «Северная пчела» сообщила:

«Государь император высочайше повелеть изволил: наложить при высочайшем дворе траур на две недели, начав оный с 29 числа сего января по случаю кончины его королевского высочества герцога Мекленбург-Шверинского Фридриха-Франца»{38}.

Великая княгиня Елена Павловна, принцесса Вюртембергская, ставшая 8 февраля 1824 года женой великого князя Михаила Павловича — младшего брата Николая I, известная своей широкой образованностью, живым интересом к литературе и искусству, о которой император однажды заметил: «…это ум нашей семьи», была дружна с Жуковским и очень высоко ценила Пушкина.


|


Узнав о дуэли, она, по свидетельству Жуковского, написала ему несколько записок, на которые он «отдавал подробный отчет ее высочеству согласно с ходом болезни».

Первая записка была написана вечером 27 января:

«Добрейший г. Жуковский!

Узнаю сейчас о несчастии с Пушкиным — известите меня, прошу Вас, о нем и скажите мне, есть ли надежда спасти его. Я подавлена этим ужасным событием, отнимающим у России такое прекрасное дарование, а у его друзей — такого выдающегося человека. Сообщите мне, что происходит и есть ли у Вас надежда, и, если можно, скажите ему от меня, что мои пожелания сливаются с Вашими.

Елена»{39}.


28 января 1837 года

28 января императрица вновь делает запись в своем дневнике: «Плохо спала, разговор с Бенкендорфом, полностью за Дантеса, который мне кажется, вел себя как благородный рыцарь, Пушкин — как грубый мужик»{40}.

А несколько часов спустя Александра Федоровна пишет письмо своей близкой подруге графине Софье Александровне Бобринской[8]:

«Нет, нет, Софи, какой конец этой печальной истории между Пушкиным и Дантесом. Один ранен, другой умирает. Что вы скажете? Когда вы узнали? Мне сказали в полночь, я не могла заснуть до 3 часов, мне все время представлялась эта дуэль, две рыдающие сестры, одна жена убийцы другого. — Это ужасно, это страшнее, чем все ужасы всех модных романов. Пушкин вел себя непростительно, он написал наглые письма Геккерну, не оставя ему возможности избежать дуэли. — С его любовью в сердце стрелять в мужа той, которую он любит, убить его, — согласитесь, что это положение превосходит всё, что может подсказать воображение о человеческих страданиях, а он умел любить. Его страсть должна была быть глубокой, настоящей.

Сегодня вечером, если вы придете на спектакль, какими мы будем отсутствующими и рассеянными»{41}.

В этот день нидерландский посланник через министра иностранных дел графа Карла Васильевича Нессельроде передал для прочтения императору письмо Пушкина, адресованное ему, барону Луи Геккерну. В. П. Литке, воспитатель наследника, великого князя Константина, записал в своем дневнике:

«28 января. Государь, читавший это письмо, говорит, что оно ужасно и что если б он сам был Дантесом, то должен был бы стреляться»{42}.

Таков взгляд на дуэль и ее коллизии из окон напротив, окон Зимнего дворца. А в это время в доме Пушкиных уже витало предчувствие неотвратимой беды. Миновавшую ночь поэт пережил с большим трудом. Доктор Спасский свидетельствовал:

«Необыкновенное присутствие духа не оставляло больного. От времени до времени он тихо жаловался на боль в животе и забывался на короткое время. <…> Около четвертого часу боль в животе начала усиливаться и к пяти часам сделалась значительною. Я послал за Арендтом, он не замедлил приехать. Боль в животе возросла до высочайшей степени. Это была настоящая пытка. <…> Больной испытывал ужасную муку. Но и тут необыкновенная твердость его души раскрылась в полной мере. Готовый вскрикнуть, он только стонал, боясь, как он говорил, чтоб жена не услышала, чтоб ее не испугать. Зачем эти мучения, сказал он, без них я бы умер спокойно»{43}.

Позже Жуковский писал: «До пяти часов Пушкин страдал, но сносно. Кровотечение было остановлено холодными примочками. Но около пяти часов боль в животе сделалась нестерпимою, и сила ее одолела силу души; он начал стонать; послали за Арендтом»{44}.

«Умирающий издавал такие крики, что княгиня Вяземская и Александра Николаевна (сестра Натальи Николаевны. — Авт.), дремавшие в соседней комнате, вскочили от испуга»{45}, — записал Бартенев со слов Веры Федоровны. Тяжелое состояние Пушкина заставило княгиню написать записку Жуковскому: «Умоляю приходите тотчас. Арендт говорит, что он едва ли переживет ночь».

«В продолжение ночи страдания Пушкина до того увеличились, что он решил застрелиться. Позвав человека (своего верного „дядьку“ Никиту Козлова. — Авт.), он велел подать ему один из ящиков письменного стола; человек исполнил его волю, но, вспомнив, что в этом ящике были пистолеты, предупредил Данзаса. Данзас подошел к Пушкину и взял у него пистолеты, которые тот уже спрятал под одеяло; отдавая их Данзасу, Пушкин признался, что хотел застрелиться, потому что страдания его были невыносимы»{46}.

«Что было бы с бедною женою, если бы она в течение двух часов могла слышать эти крики; я уверен, что ее рассудок не вынес бы этой душевной пытки. Но вот что случилось: жена в совершенном изнурении лежала в гостиной головой к дверям, и они одни отделяли ее от постели мужа. При первом страшном крике его княгиня Вяземская, бывшая в той же горнице, бросилась к ней, опасаясь, чтобы с нею чего не случилось. Но она лежала неподвижно (хотя за минуту говорила); тяжелый, летаргический сон овладел ею; и этот сон миновался в ту самую минуту, когда раздалось последнее стенание за дверями»{47}, — позднее описывал происходящее Жуковский.

А. И. Тургенев писал о том же всего несколько часов спустя: «Ночью он кричал ужасно: почти упал на пол в конвульсии страдания. Благое провидение в эти самые десять минут послало сон жене, она не слыхала криков, последний крик разбудил ее, но ей сказали, что это было на улице, после он еще не кричал»{48}.

«Наконец боль, по-видимому, стала утихать, — пять дней спустя в своей записке (названной „Последние дни Пушкина. Рассказ очевидца“) напишет доктор Спасский, — но лицо еще выражало глубокое страдание, руки по-прежнему были холодны, пульс едва заметен. „Жену, просите жену“, — сказал Пушкин. Она с воплем горести бросилась к страдальцу. Это зрелище у всех извлекло слезы. Несчастную надобно было отвлечь от одра умирающего»{49}.

«Этой прощальной минуты я тебе не стану описывать. Потом потребовал детей; они спали; их привели и принесли к нему полусонных. Он на каждого оборачивал глаза молча; клал ему на голову руку; крестил и потом движением руки отсылал от себя.

„Кто здесь?“ — спросил он Спасского и Данзаса, — сообщал Жуковский отцу поэта. — Назвали меня и Вяземского. „Позовите“, — сказал он слабым голосом. Я подошел, взял его похолодевшую, протянутую ко мне руку, поцеловал ее: сказать ему ничего я не мог, он махнул рукою, я отошел. Так же простился он и с Вяземским»{50}.

«С нами прощался он посреди ужасных мучений и судорожных движений, но духом бодрым и с нежностью. У меня крепко пожал руку и сказал: прости, будь счастлив!»{51}, — писал сам Петр Андреевич Вяземский в письме Александру Яковлевичу Булгакову.

«В эту минуту приехал граф Вьельгорский, и вошел к нему, и так же в последние подал ему живому руку. Было очевидно, что спешил сделать свой последний земной расчет и как будто подслушивал идущую к нему смерть. Взявши себя за пульс, он сказал Спасскому: смерть идет. <…>

С утра 28-го числа, в которое разнеслась по городу весть, что Пушкин умирает, передняя была полна приходящих. Одни осведомлялись о нем через посланных, другие — и люди всех состояний, знакомые и незнакомые — приходили сами»{52}, — писал Жуковский Сергею Львовичу Пушкину.

Именно по распоряжению Жуковского на двери стали вывешивать бюллетени для оповещения многочисленных посетителей. Утром 28 января Василий Андреевич написал первый листок: «Первая половина ночи беспокойна; последняя лучше. Новых угрожающих припадков нет; но так же нет, и еще и быть не может облегчения».


28 января 1837 года.

Я. Н. Неверов — С. П. Шевыреву.

«Сегодня целый день перед домом Пушкина толпились пешеходы и разъезжали экипажи: весь город принимает живейшее участие в поэте, безпрес-танно присылают со всех сторон осведомляться, что с ним делается…»

Из письма А. И. Тургенева[9]:

«28 генваря.

11 час. утра. Он часто призывает на минутку к себе жену, которая все твердила: „он не умрет, я чувствую, что он не умрет“. Теперь она, кажется, видит уже близкую смерть. — Пушкин со всеми нами прощается; жмет руку и потом дает знак выйти. Мне два раза пожал руку, взглянул, но не в силах был сказать ни слова. Жена опять сказала: „Что-то подсказывает мне, что он будет жить“. — С Велгурским, с Жуковским также простился. Узнав, что Катерина Андреевна Карамзина здесь же, просил два раза позвать ее и дал ей знать, чтобы перекрестила его. Она зарыдала и вышла.

11 1/2. Опять призывал жену, но ее не пустили; ибо после того, как он сказал ей: „Арндт сказал мне мой приговор, я ранен смертельно“, она в нервическом страдании лежит в молитве перед образами. — Он беспокоился за жену, думая, что она ничего не знает об опасности, и говорит, что „люди заедят ее, думая, что она была в эти минуты равнодушною“. Это решило его сказать об опасности»{53}.

«…Вчера же, — писал Александр Иванович Тургенев в тот же день своей двоюродной сестре Нефедьевой в Москву, — на вечеринке у кн. Алексея И. Щербатова, подходит ко мне Скарятин и спрашивает: „Каков он и есть ли надежда?“ Я не знал, что отвечать, ибо не знал и о ком он меня спрашивает. „Разве вы не знаете, — отвечал Скарятин, — что Пушкин ранен и очень опасно, вряд ли жив теперь?“ Я все не думал о Поэте Пушкине; ибо видел его накануне, на бале у гр. Разумовской, накануне же, т. е. третьего дня провел с ним часть утра; видел его веселого, полного жизни, без малейших признаков задумчивости: мы долго разговаривали о многом и он шутил и смеялся. 3-го и 4-го дня также я провел с ним большую часть утра; мы читали бумаги, кои готовил он для 5-ой книжки своего журнала. Каждый вечер видал я его и на балах спокойного и веселого. <…>

Гекерн ранен в руку, которую держал у пояса: это спасло его от подобной раны какая у Пушкина. Пуля пробила ему руку, но не тронула кости и рана не опасна. Отец его прислал заранее для него карету, — он и Пушкин приехали каждый в санях, и секундант Гекерна не мог отыскать ни одного хирурга — Гекерн уступил свою карету Пушкину; <…> дорогой в карете шутил он с Данзасом; его привезли домой; жена и сестра жены, Александрина, были уже в беспокойстве; но только одна Александрина знала о письме его к отцу Гекерна <…> Послали за Арндтом; но прежде был уже у раненого приятель его, искусный доктор Спасский; нечего было оперировать; надлежало было оставить рану без операции; хотя пулю и легко вырезать: но это без пользы усилило бы течение крови. Кишки не тронуты; но внутри перерваны кровавые нервы, и рану объявили смертельною. Пушкин сам сказал доктору, что он надеется прожить дня два <…> Когда ему сказали, что бывали случаи, что и от таких ран оживали, то он махнул рукою, в знак сомнения. Иногда, но редко подзывает к себе жену и сказал ей: „Будь спокойна, ты невинна в этом“. Княгиня Вяземская и тетка Загряжская, и сестра Александрина не отходят от жены; я провел там до 4-го часа утра с Жуковским, гр. Велгурским и Данзасом; но к нему входит только один Данзас. Сегодня в 8-м часу Данзас велел сказать мне, что „все хуже да хуже“. <…> Прошу вас дать прочесть только письмо это И. И. Дмитриеву и Свербееву»{54}.

Это свидетельства тех, кто находился рядом с Натальей Николаевной в доме поэта в его последние дни. Одной из них была и княгиня Екатерина Алексеевна Долгорукова (1811–1872), хорошо знавшая все семейство Гончаровых, поскольку была близкой подругой Натали еще до того, как она стала женой поэта. Впоследствии граф Ф. Г. Толь с ее слов рассказывал: «Пушкин, умирая, просил княгиню Долгорукову съездить к Дантесу и сказать ему, что он простил ему. „Я тоже ему прощаю!“ — отвечал с нахальным смехом негодяй. <…> Княгиня спросила, можно ли видеть г-жу Дантес одну, она прибежала из дома[10] и бросилась в карету вся разряженная, с криком: „Жорж вне опасности!“ Княгиня сказала ей, что она приехала по поручению Пушкина и что он не может жить. Тогда та начала плакать»{55}.

Услышав даже такую страшную весть, Екатерина Николаевна никак не проявилась, не откликнулась на горе своей младшей сестры. Ее не было рядом с Натальей Николаевной. Как, впрочем, не было и Мари Валуевой, которую она (Наталья Николаевна), по всей видимости, считала для себя близким человеком, иначе вряд ли она бы послала к ней кого-то из домашних слуг. Об этом свидетельствует признание Веры Федоровны в пересказе Бартенева: «На другой день Наталья Николаевна прислала сказать своей приятельнице, дочери Вяземских Марье Петровне Валуевой о случившемся у них страшном несчастий. Валуева была беременна, и мать не пустила ее в дом смертной тревоги, но отправилась сама и до кончины Пушкина проводила там все сутки»{56}. Состояние поэта ухудшалось, и это все понимали.

Из письма А. И. Тургенева:

«28 генваря. Полдень. Арндт сейчас был <…> надежды нет, хотя и есть облегчение страданиям. — Я опять входил к нему: он страдает, повторяя: „Боже мой! Боже мой! что это?“, — сжимает кулаки в конвульсии. Арндт думает, что это не протянется до вечера, а ему должно верить: он видел смерть в 34-х битвах»{57}.

«Весь день Пушкин был довольно покоен; он часто призывал к себе жену; но разговаривать много не мог, ему это было трудно. Он говорил, что чувствует, как слабеет»{58}, — вспоминал Данзас.

«Княгиня Вяземская была с женою, которой состояние было невыразимо: как привидение, иногда подкрадывалась она в ту горницу, где лежал ее умирающий муж; он не мог ее видеть (он лежал на диване лицом от окон к двери), но он боялся, чтобы она к нему подходила, ибо не хотел, чтобы она могла приметить его страдания, кои с удивительным мужеством пересиливал, и всякий раз, когда она входила или только останавливалась у дверей, он чувствовал ее присутствие. „Жена здесь, — говорил он, — отведите ее“»{59}, — писал Жуковский отцу поэта, Сергею Львовичу.

Поэт прощался с друзьями, которые съехались еще с вечера, едва узнав о несчастье: «Жуковский, князь Вяземский, граф М. Ю. Вьельгурский, князь П. И. Мещерский, П. А. Валуев, А. И. Тургенев, родственница Пушкина, бывшая фрейлина Загряжская, все эти лица до самой смерти Пушкина не оставляли его дом и отлучались только на самое короткое время»{60}.

«Мне он пожал руку крепко, но уже похолодевшею рукою и сказал: — „Ну, прощайте!“ — „Почему ‘прощайте’?“ — сказала я, желая заставить его усумниться в его состоянии. — „Прощайте, прощайте“, — повторил он, делая мне знак рукой, чтобы я уходила. Каждое его прощание было ускоренное, он боялся расчувствоваться. Все, которые его видели, оставляли комнату рыдая»{61}, — писала сестре Вера Федоровна Вяземская.


| |


Из воспоминаний Владимира Ивановича Даля (1801–1872), с которым Пушкин был знаком еще с осени 1832 года:

«28 генваря, во втором часу полудня, встретил меня г. Башуцкий (Александр Павлович Башуцкий (1803–1876), журналист, прозаик, публицист и издатель. — Авт.), когда я переступил порог его, роковым вопросом: „слышали?“ и на мой ответ: нет — рассказал, что Пушкин умирает.

У него, у Пушкина, нашел я толпу в зале и в передней — страх ожидания пробегал шепотом по бледным лицам. — Гг. Арендт и Спасский пожимали плечами. Я подошел к болящему — он подал мне руку, улыбнулся и сказал: „Плохо, брат!“ Я приблизился к одру смерти — не отходил, до конца страшных суток. В первый раз Пушкин сказал мне ты. Я отвечал ему также — и побратался с ним уже не для здешнего мира!

Пушкин заставил всех присутствовавших сдружиться со смертию, так спокойно он ее ожидал, так твердо был уверен, что роковой час ударил. Плетнев говорил: „глядя на Пушкина, я в первый раз не боюсь смерти“. Пушкин положительно отвергал утешение наше и на слова мои: Все мы надеемся, не отчаивайся и ты! отвечал: нет; мне здесь не житье; я умру, да видно уж так и надо!»{62}.

День догорал. Догорала жизнь Пушкина…

А камер-фурьерский журнал фиксировал жизнь в Зимнем дворце:

«28 января 1837 года.

…Тридцать пять минут восьмого часа в концертном зале в присутствии высочайших и приглашенных обоего пола особ, представлены были на поставленной театральной сцене вначале немецкими актерами комедия, а после того французскими актерами водевиль „Молодой отец“…»{63}.

…Будто бы ничего не случилось. Все шло своим чередом.

…И Небо не упало на Землю…

Впереди была ночь. Последняя ночь для Поэта.


29 января 1837 года

Из записки доктора Даля:

«…В ночи на 29-е он <…> спрашивал, например: „который час“ и на ответ мой снова спрашивал отрывисто и с расстановкою: „долго ли мне так мучиться! Пожалуйста поскорей!“ Почти всю ночь продержал он меня за руку <…> собственно от боли страдал он, по словам его, не столько, как от чрезмерной тоски <…> „Ах, какая тоска! — восклицал он иногда, закидывая руки на голову. — Сердце изнывает!“ <…>

„Кто у жены моей?“ — спросил он между прочим. Я отвечал: много добрых людей принимают в тебе участие — зала и передняя полны. „Ну, спасибо, — отвечал он, — однако же, поди, скажи жене, что все слава богу, легко; а то ей там, пожалуй, наговорят!“ <…>

В продолжение долгой, томительной ночи глядел я с душевным сокрушением на эту таинственную борьбу жизни и смерти — и не мог отбиться от трех слов, из Онегина, трех страшных слов, которые неотвязчиво раздавались в ушах и в голове моей:

Ну что ж? Убит!

О, сколько силы и значения в трех словах этих! Ужас невольно обдавал меня с головы до ног — я сидел, не смея дохнуть <…>

Когда тоска и боль его одолевали, он крепился усильно и на слова мои „терпеть надо, любезный друг, делать нечего, но не стыдись боли своей, сто-най, тебе будет легче“, — отвечал отрывисто: „нет, не надо стонать; жена услышит; и смешно же, чтобы этот вздор меня пересилил; не хочу“.

Он продолжал по-прежнему дышать часто и отрывисто, его тихий стон замолкал на время вовсе»{64}.

В. А. Жуковский — отцу поэта, Сергею Львовичу Пушкину.

«…Я покинул его в 5 часов и через два часа возвратился. Видев, что ночь была довольно спокойна, я пошел к себе почти с надеждою, но, возвращаясь, нашел иное. Арендт сказал мне решительно, что все кончено и что ему не пережить дня. Действительно, пульс ослабел и начал упадать приметно; руки начали стыть. Он лежал с закрытыми глазами; иногда только подымая руки, чтобы взять льду и потереть им лоб»{65}.

Критическое состояние Пушкина заставило Жуковского написать утренний бюллетень для оповещения всех тех, кто приходил к дому поэта справиться о его самочувствии. Текст бюллетеня был пугающе краток: «Больной находится в весьма опасном положении».

Те, кто были вне дома Пушкина, тревожась за него, посылали курьера с запиской. Князь Владимир Федорович Одоевский адресовал свою записку тем, кто, по его мнению, наверняка был в доме на Мойке: «Карамзину, или Плетневу, или Далю. Напиши одно слово: лучше или хуже. Несколько часов назад Арндт надеялся. Одоевский».

Великой княгиней Еленой Павловной были написаны две записки, адресованные на имя Жуковского:

«Я еще не смею надеяться по тому, что Вы мне сообщаете, но я хочу спросить Вас, не согласились бы послать за Мандтом, который столь же искусный врач, как оператор. Если решатся на Мандта, то, ради бога, поспешите и располагайте ездовым, которого я Вам направляю, чтобы послать за ним. Может быть, он будет в состоянии принести пользу бедному больному; я уверена, что вы все решились ничем не пренебречь для него. Е.»{66}.

И вторая записка:

«Тысяча благодарностей за внимание, с которым Вы, мой добрый г. Жуковский, делитесь со мною Вашими надеждами, они становятся также моими, и я прошу Вас сообщить мне, хотя бы на словах, длится ли улучшение. Если бы это было угодно богу! Е.»{67}.

Надежда действительно была. Она появилась вечером 28-го. Но к утру от нее не осталось и следа.

Из записки доктора Спасского:

«Рано утром 29 числа я к нему возвратился. Пушкин истаевал. Руки были холодны, пульс едва заметен. <…> Он неоднократно приглашал к себе жену. Вообще все входили к нему только по его желанию. Нередко на вопрос: не угодно ли вам видеть жену, или кого-либо из друзей, — он отвечал: я позову»{68}.

Из воспоминаний Константина Данзаса:

«Поутру 29 января он несколько раз призывал жену».

А. И. Тургенев — А. И. Нефедьевой[11].

«29 генваря. 10 утра.

…Вчера в течение вечера как казалось, что Пушкину хотя едва-едва легче, какая-то слабая надежда рождалась в сердце более, нежели в уме. Арндт не надеялся и говорил, что спасение было бы чудом; он мало страдал… сегодня в 4 часа утра послали за Арндтом… Сегодня впустили в комнату жену, но он не знает, что она близ его кушетки, и недавно спросил при ней у Дан-заса: думает ли он, что он сегодня умрет, прибавив: „Я думаю, по крайней мере желаю. Сегодня мне спокойнее, и я рад, что меня оставляют в покое; вчера мне не давали покоя“. Жуковский, кн. Вяземский, гр. Мих. Велгурский провели здесь всю ночь и теперь здесь (я пишу в комнатах Пушкина).

1 час. Пушкин слабее и слабее. <…> Надежды нет. За час начался холод в членах. Смерть быстро приближается; но умирающий сильно не страждет; он покойнее. Жена подле него, он беспрестанно берет ее за руку. Александрина плачет, но еще на ногах. Жена — сила любви дает ей веру — когда уже нет надежды! Она повторяет ему: Ты будешь жить!

Я сейчас встретил отца Гекерена: он расспрашивал об умирающем с сильным участием; рассказал содержание, — выражения письма Пушкина. Ужасно! ужасно! Невыносимо: нечего было делать.

Во многих ожесточение, злоба против Гекерна: но несчастный спасшийся — не несчастнее ли <…>!..

Весь город, дамы, дипломаты, авторы, знакомые и незнакомые наполняют комнаты, справляются об умирающем. Сени наполнены не смеющими войти далее. Приезжает сейчас Элиза Хитрово, входит в его кабинет и становится на колена. — Антонов огонь разливается, он все в памяти.

Забывается и начинает говорить бессмыслицу. У него предсмертная икота, а жена его находит, что ему лучше, чем вчера! Она стоит в дверях его кабинета, иногда входит; фигура ее не возвещает смерти такой близкой.

— Опустите шторы, я спать хочу, — сказал он сейчас.

Два часа пополудни…»{69}.

Из записки доктора Даля:

«…Пульс стал упадать приметно, и вскоре исчез вовсе. Руки начали стыть. Ударило два часа пополудни, 29 янв. — и в Пушкине оставалось жизни — только на 3/4 часа! Пушкин раскрыл глаза и попросил моченой морошки»{70}.

«…Наскоро послали за этой ягодой, — писал доктор Спасский. — Он с большим нетерпением ее ожидал и несколько раз повторял: морошки, морошки. Наконец привезли морошку. Позовите жену, сказал Пушкин, пусть она меня покормит»{71}.

«…Она пришла, — свидетельствовал Жуковский, — опустилась на колена у изголовья, поднесла ему ложечку, другую морошки, потом прижалась лицом к лицу его; Пушкин погладил ее по голове и сказал: „Ну, ну, ничего; слава богу; все хорошо! поди“. — Спокойное выражение лица его и твердость голоса обманули бедную жену; она вышла как будто просиявшая от радости лицом. Вот увидите, — сказала она доктору Спасскому, — он будет жив, он не умрет.

А в эту минуту уже начался последний процесс жизни. Я стоял вместе с графом Вьельгорским у постели его, в головах; сбоку стоял Тургенев. Даль шепнул мне: отходит. Но мысли его были светлы»{72}.

Из записки доктора Спасского:

«…Минут за пять до смерти Пушкин просил поворотить его на правый бок. Даль, Данзас и я исполнили его волю… Хорошо, сказал он и потом несколько погодя промолвил: жизнь кончена!»{73}.

Из письма В. А. Жуковского отцу Пушкина:

«…и вдруг, как будто проснувшись, он быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал: „Кончена жизнь“. Даль, не расслышав, отвечал: „Да, кончено; мы тебя поворотили“. „Жизнь кончена!“ — повторил он внятно и положительно. „Тяжело дышать, давит!“ — были последние слова его.

В эту минуту я не сводил с него глаз и заметил, что движение груди, доселе тихое, сделалось прерывистым. Оно скоро прекратилось. Я смотрел внимательно, ждал последнего вздоха; но я его не приметил. Тишина, его объявшая, казалась мне успокоением. Все над ним молчали. Минуты через две я спросил: „Что он?“ — „Кончилось,“ — отвечал мне Даль. Так тихо, так таинственно удалилась душа его. Мы долго стояли над ним молча, не шевелясь, не смея нарушить великого таинства смерти, которое совершилось перед нами во всей умилительной святыне своей…»{74}.

2 часа 45 минут пополудни… Стоявшие рядом друзья не сразу поняли, что Пушкин умер, что его уже нет: глаза его были открыты… А когда пришло осознание произошедшего, Василий Андреевич Жуковский «взял со стола принадлежавшие Пушкину часы[12], остановил их на минуте смерти поэта и сохранил их себе на память о таком горестном и печальном событии…»{75}.


|


Княгиня В. Ф. Вяземская — сестре Н. Ф. Святополк-Четвертинской.

«…Я подошла к Натали, которую нашла как бы в безумии. — „Пушкин умер?“ Я молчала. — „Скажите, скажите правду!“ Руки мои, которыми я держала ее руки, отпустили ее, и то, что я не могла произнести ни одного слова, повергло ее в состояние какого-то помешательства. — „Умер ли Пушкин? Все ли кончено?“ — Я поникла головой в знак согласия. С ней сделались самые страшные конвульсии; она закрыла глаза, призывала своего мужа, говорила с ним громко; говорила, что он жив, потом кричала: „Бедный Пушкин! Бедный Пушкин! Это жестоко! Это ужасно! Нет, нет! Это не может быть правдой! Я пойду посмотреть на него!“ Тогда ничто не могло ее удержать. Она побежала к нему, бросилась на колени, то склонялась лбом к оледеневшему лбу мужа, то к его груди, называла его самыми нежными именами, просила у него прощения, трясла его, чтобы получить от него ответ»{76}.

«…Г-жа Пушкина возвратилась в кабинет в самую минуту его смерти, — вспоминал Данзас. — Увидя умирающего мужа, она бросилась к нему и упала перед ним на колени; густые темно-русые букли в беспорядке рассыпались у ней по плечам. С глубоким отчаянием она протянула руки к Пушкину, толкала его, и, рыдая, вскрикивала:

— Пушкин, Пушкин, ты жив?!

Картина была разрывающая душу…»{77}.

«…Мы опасались за ее рассудок, — продолжала свое письмо В. Ф. Вяземская. — Ее увели насильно. Она просила к себе Данзаса. Когда он вошел, она со своего дивана упала на колени перед Данзасом, целовала ему руки, просила у него прощения, благодарила его и Даля за постоянные заботы об ее муже. „Простите!“ — вот что единственно кричала эта несчастная молодая женщина»{78}.

Нестор Васильевич Кукольник, поэт и драматург, хорошо знавший Пушкина, записал в своем дневнике: «Несколько минут после смерти Пушкина Даль вошел к его жене, она схватила его за руку и в отчаянии произнесла: „Я убила моего мужа, я причиною его смерти, но богом свидетельствую — я чиста душою и сердцем!“»{79}.

Ничуть не сомневаясь в ее верности и желая уберечь жену от мучительных самообвинений, Пушкин сказал после дуэли: «Не упрекай себя моей смертью: это дело, которое касалось одного меня»{80}.

Навеки прощаясь с нею, он завещал: «Постарайся, чтобы о тебе забыли… Ступай в деревню, носи по мне траур два года, и потом выходи замуж, но за человека порядочного»{81}.

Ему не суждено было узнать, что его «ангел Таша», почти девочка, 24-летняя вдова с четырьмя малолетними детьми на руках, следуя его завету, долгих семь с половиной лет будет носить траур…

Одним из тех, кто почти неотлучно находился рядом с умирающим Пушкиным, был А. И. Тургенев, который прямо там, в доме Поэта, начал писать письмо А. Я. Булгакову. Начал, когда Пушкин был еще жив, а закончил его уже после смерти Александра Сергеевича:

«29 генваря. 3-й час пополудни. Четверг[13].

У Гекерна поутру взяли шпагу, то есть домовый арест.

Д’Аршиака, секунданта, посылает Барант курьером в Париж.

Пушкину хуже. Грудь поднимается. Оконечности тела холодеют; но он в памяти.

Сегодня еще не хотел он, чтобы жена видела его страдания; но после захотелось ему морошки и он сказал, чтобы дали жене подать ему морошки…

3 часа. За десять минут Пушкина — не стало. Он не страдал, а желал скорой смерти. — Жуковский, гр. Велгурский, Даль, Спасский, княгиня Вяземская и я — мы стояли у канапе и видели — последний вздох его. Доктор Андреевский закрыл ему глаза.

За минуту пришла к нему жена; ее не впустили. — Теперь она видела его умершего. Приехал Арендт; за ней ухаживают. Она рыдает, рвется, но и плачет.

Жуковский послал за художником снять с него маску.

Жена все не верит, что он умер; все не верит. — Между тем тишина уже нарушена. Мы говорим вслух — и этот шум ужасен для слуха; ибо он говорит о смерти того, для коего мы молчали.

Он умирал тихо, тихо…»{82}.

«…пропасть необъятная, неизмеримая разделяла уже живых от мертвого! Он скончался так тихо, что предстоящие не заметили смерти его. В. А. Жуковский изумился, когда я прошептал „аминь!“ — писал Владимир Иванович Даль. — Доктор Андреевский наложил персты на веки его. День смерти Пушкина был день рождения Жуковского. В тот самый день Жуковский подписал последний корректурный лист своей Ундины[14]: О том как рыцарь наш скончался».{83}.

В. А. Жуковский — Сергею Львовичу Пушкину.

«…Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видел ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти. Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха, после тяжелого труда. Но что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо! Это были не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! нет! какая-то глубокая, удивительная мысль на нем развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: что видишь друг? и что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть? вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих. В эту минуту, можно сказать, я видел самое смерть, божественно тайную, смерть без покрывала. Какую печать наложила она на лицо его и как удивительно высказала на нем и свою и его тайну. Я уверяю тебя, что никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, проскакивала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти. Таков был конец нашего Пушкина…

…Спустя три четверти часа после кончины (во все это время я не отходил от мертвого, мне хотелось вглядеться в прекрасное лицо его) тело вынесли в ближнюю горницу; а я, выполняя повеление государя императора, запечатал кабинет своею печатью…»{84}.

«…По смерти Пушкина надо было опечатать казенные бумаги; труп вынесли, и запечатали опустелую рабочую комнату Пушкина черным сургучом: красного, по словам камердинера, не нашлось»{85}, — отметил В. И. Даль.

Аркадий Осипович Россет, один из четырех братьев Александры Осиповны Смирновой, переносил Пушкина с дивана, на котором он умер, на стол. Вспоминая о том, он прибавил: «Как он был легок! Я держал его за икры, и мне припоминалось, какого крепкого, мускулистого был он сложения, как развивал он свои силы ходьбою»{86}.

Пушкина вынесли «в ближнюю горницу», ту, в которой потом будет стоять его гроб, положили на стол. Наедине с бездыханным Поэтом остались лишь судебно-медицинский эксперт Иван Тимофеевич Спасский и хирург Владимир Иванович Даль. Они производили вскрытие тела. Искали пулю, сразившую Пушкина, и не нашли. Пушкин унес ее с собою в могилу…

В медицинском заключении Даль записал:

«…Пуля пробила общие покровы живота… правой стороны, потом шла, скользя, по окружности большого таза, сверху вниз, и, встретив сопротивление в крестцовой кости, раздробила ее и засела где-нибудь поблизости. Время и обстоятельства не позволили продолжать подробнейших розысканий…»{87}.

Нетрудно догадаться, что подразумевал Даль, когда писал: «Время и обстоятельства не позволили продолжать подробнейших розысканий…» А точнее — кого подразумевал…

Жуковский сообщал отцу Пушкина: «…Не буду рассказывать того, что сделалось с печальною, бедною женою: при ней находились неотлучно княгиня Вяземская, Е. И. Загряжская, граф и графиня Строгановы. Граф взял на себя все распоряжения похорон»{88}.

Княгиня Вяземская и годы спустя не могла забыть страданий Натальи Николаевны в предсмертные дни ее мужа: «Конвульсии гибкой станом женщины были таковы, что ноги ее доходили до головы. Судороги в ногах долго продолжались у нее и после, начинаясь обыкновенно в 11 часов вечера»{89}.

«По смерти Пушкина у жены его несколько дней не прекращались конвульсии, так что расшатались все зубы, кои были очень хороши и ровны»{90}, — свидетельствовала и Екатерина Алексеевна Долгорукова.

«Труд ухода за Пушкиным в его предсмертных страданиях разделяла с княгиней Вяземской другая княгиня, совсем на нее непохожая, некогда московская подруга Натальи Николаевны, Екатерина Алексеевна, рожденная Малиновская, супруга лейб-гусара князя Ростислава Алексеевича Долгорукова, женщина необыкновенного ума и многосторонней образованности, ценимая Пушкиным и Лермонтовым. <…> Она слышала, как Пушкин, уже перед самою кончиною, говорил жене: „Носи по мне траур два или три года. Постарайся, чтобы забыли про тебя. Потом выходи опять замуж, но не за пустозвона“»{91}, — записал Петр Иванович Бартенев, хорошо знавший княгиню Долгорукову.

Муж Екатерины Алексеевны был сослуживцем среднего брата Натальи Николаевны, Ивана Гончарова. Пушкин достаточно часто с ними общался, давно и хорошо знал их. Теперь же, когда его не стало, подруга юности была рядом с несчастной вдовой.

Княгиня Долгорукова была дочерью директора Московского архива иностранных дел А. Ф. Малиновского, родной брат которого был первым директором Царскосельского лицея, а сын последнего, Иван Малиновский, был лицейским товарищем Пушкина.

Мать княгини Долгоруковой, Анна Петровна Малиновская, была на свадьбе поэта посаженой матерью со стороны невесты. Пушкин был хорошо знаком с этим семейством с раннего детства. Возможно, присутствие Долгоруковой напоминало ему в эти тяжелые предсмертные часы именно об этом: о золотой поре детства, об удивительном лицейском братстве — нерушимом, неповторимом.

Данзас вспоминал, что Пушкин признался ему: «Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского, мне бы легче было умирать…»

О смерти своего лицейского друга они узнают не скоро. Лишь в конце февраля Иван Малиновский отзовется письмом, полным скорби, адресовав его на имя лицеиста Модеста Корфа. Только месяц спустя Малиновский узнает о январской трагедии, потому что он был за сотни верст от Петербурга, в Харьковской области, в селе Каменка. Иван Пущин был еще дальше — он был осужден по делу декабристов и сослан в Сибирь. На смерть Пушкина, которую он считал «народным горем», а самого Пушкина — «величайшим из поэтов», он откликнется удивительными, пронзающими душу воспоминаниями, но это будет годы спустя. Сама весть о гибели Пушкина явится для него «громовым ударом из безоблачного неба». Тому же Ивану Малиновскому Пущин напишет: «…Кажется, если бы при мне должна была случиться несчастная его история и если бы я был на месте К. Данзаса, то роковая пуля встретила бы мою грудь: я бы нашел средство сохранить поэта-товарища, достояние России…»{92}.

И уже после амнистии, в 1856 году, возвращаясь из Сибири, И. И. Пущин специально заедет в Нижний Новгород, где тогда жил В. И. Даль, чтобы расспросить его о последних минутах жизни Поэта. Владимир Иванович расскажет седому лицеисту о том, чему был свидетелем, а потом покажет ему простреленный сюртук Пушкина. У него же хранилась и одна из посмертных масок Александра Сергеевича…

А после, приехав в Петербург, 15 декабря 1857 года Пущин встретился с лицеистами: Федором Матюшкиным и Александром Горчаковым. Будет на этой встрече присутствовать и Константин Данзас. Он расскажет друзьям о поединке Пушкина и о том, как тот умирал. Тогда-то и перескажет Данзас слова Поэта, вспоминавшего на смертном одре о своих лицейских братьях. Это было 28 января, во второй половине дня, когда, узнав о дуэли, к Пушкину приехала сестра лицеиста Вильгельма Кюхельбекера Юстина Карловна Глинка, но Пушкин не смог ее принять.

Растроганный услышанным, Иван Пущин в своих «Записках…» отметит: «…Пушкин просил поблагодарить ее за участие, извинился, что не может принять. Вскоре потом со вздохом проговорил: „Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского!“

Вот последний вздох Пушкина обо мне. Этот предсмертный голос друга дошел до меня c лишком через 20 лет!..»{93}.



Но об этом Пушкин уже не узнал. Как не узнал и того, что утром 29 января, когда он был еще жив, Николай I распорядился предать суду всех участников дуэли:

«…Государь Император по всеподданнейшему докладу донесения… о дуэли, произошедшей 27 числа сего Генваря, между Поручиком… Бароном Де-Геккереном и Камергером Пушкиным, — Высочайше повелеть соизволил: судить военным судом как их, так равно и всех прикосновенных к сему делу, что ежели между ними окажутся лица иностранные, то, не делая им допросов и не включая в сентенцию, представить об них особую записку, с означением токмо меры их прикосновенности…»{94}.

Это была первая «милость» царя умирающему Пушкину.

Бартенев вспоминал: «П. А. Плетнев сказывал мне, что в день смерти Пушкина у него было всего 75 р. денег, а, между тем, квартира у него была на одном из лучших мест в Петербурге, поблизости от Зимнего дворца. Это был старинный дом князей Волконских…»{95}.

Узнав о кончине Поэта, великая княгиня Елена Павловна написала скорбную записку Жуковскому:

«Итак, свершилось, и мы потеряли прекраснейшую славу нашего отечества! Я так глубоко этим огорчена, что мне кажется, что во мне соединяются сожаления и его друзей, и поклонников его гения. Тысяча прочувствованных благодарностей Вам, мой добрый г. Жуковский, за заботливость, с которою вы приучили меня то надеяться, то страшиться. Как она тягостна, эта скорбь, которая нам осталась!

Когда сможете, вы сообщите мне, как чувствует себя его бедная жена, о которой я не забываю и которую жалею до глубины души! Е.»{96}.


| |


Весть о кончине Поэта, передаваясь из уст в уста, вихрем промчалась по улицам застывшего Петербурга.

Иван Александрович Гончаров вспоминал:

«И вдруг пришли и сказали, что он убит, что его более нет… Это было в департаменте. Я вышел из канцелярии в коридор и горько, горько, не владея собою, отвернувшись к стене и закрывая лицо руками, заплакал. Тоска ножом резала сердце, и слезы лились в то время, когда все еще не хотелось верить, что его уже нет, что Пушкина нет! Я не мог понять, чтобы тот, перед кем я склонял мысленно колени, лежал бездыханным… И я плакал горько и неутешно, как плачут о получении известия о смерти любимой женщины… Нет, это неверно, — по смерти матери — да, матери…»{97}.

Мария Федоровна Каменская (1817–1898), дочь скульптора и живописца, вице-президента Академии художеств графа Ф. П. Толстого (1783–1873), писала годы спустя: «<…> всю Россию постигло великое горе: Александр Сергеевич Пушкин дрался на дуэли с Дантесом и был опасно ранен. Разумеется, все веселости в Петербурге прекратились, всё притихло, всё примолкло, все с ужасом ждали последствий этой страшной истории.

Не помню, куда мы пошли с папенькой пешком на ту сторону (Невы. — Авт.) и уже возвращались домой, когда нас догнал на извозчике профессор университета Плетнев. <…> Узнав отца моего, он издали начал кричать:

— Граф, граф! Федор Петрович, остановитесь, подождите!

Папенька, увидав Плетнева, тотчас остановился И робко спросил:

— Ну что, что, голубчик?

— Все кончено! Александр Сергеевич приказал вам долго жить! — проговорил он едва слышно, отирая перчаткой слезу.

Мы с папенькой перекрестились, и оба потихоньку заплакали.

— Пожалуйста, граф, поскорее пришлите снять маску! Да приезжайте! — почти закричал Плетнев и, повернув извозчика, куда-то ускакал.

А отец мой со мной перебежал через Неву домой, сейчас же послал за литейщиком Балиным, который жил тогда против ворот Академии по Четвертой линии (Васильевского острова. — Авт.), и отправил его снимать маску с Пушкина. Балин снял ее удивительно удачно»{98}.

Восковая форма, снятая Полиевктом Балиным, дала возможность скульптору Самуилу Ивановичу Гальбергу (1787–1839) создать широко известную посмертную маску Пушкина, о которой В. А. Жуковский писал отцу Поэта Сергею Львовичу:

«<…> К счастию, я вспомнил вовремя, что надобно с него снять маску. Это было исполнено немедленно; черты его еще не успели измениться. Конечно, того первого выражения, которое дала им смерть, в них не сохранилось; но все мы имеем отпечаток привлекательный; это не смерть, а сон…»{99}.

Сообщение в петербургской газете «Северная пчела»:

«Сегодня, 29 января, в третьем часу пополудни, литература русская понесла невознаградимую потерю: Александр Сергеевич Пушкин, по кратковременных страданиях телесных, оставил юдольную сию обитель. Пораженные глубочайшею горестью, мы не будем многоречивы при сем извещении: Россия обязана Пушкину благодарностию за двадцатидвухлетние заслуги его на поприще Словесности, которые были ряд блистательнейших и полезнейших успехов в сочинении всех родов. Пушкин прожил тридцать семь лет, весьма мало для жизни человека обыкновенного и чрезвычайно много в сравнении с тем, что совершил уже он в столь краткое время существования, хотя много, очень много могло бы еще ожидать от него признательное отечество»{100}.

Из дневника А. И. Тургенева:

«29 генваря.

День рожденья Жуковского и смерти Пушкина. <…> В два и три четверти часа пополудни поэта не стало: последние слова его и последний вздох его. Жуковский, Вяземский, сестра милосердия, Даль, Данзас. Доктор закрыл ему глаза.

Обедал у графа Велгурского с Жуковским и князем Вяземским. <…> На панихиду Пушкина в 8 часов вечера. Оттуда домой и вечер у Карамзиных. <…> О вчерашней встрече моей с отцом Геккерена. Барант у Пушкина»{101}.

Из письма В. А. Жуковского отцу Поэта:

«…Изъявления общего участия наших добрых русских меня глубоко трогали, но не удивляли. Участие иноземцев было для меня усладительною не-чаятельностью. Мы теряли свое, мудрено ли, что мы горевали? Но что их трогало? Что думал этот почтенный Барант, стоя долго в унынии посреди прихожей, где около его шептали с печальными лицами о том, что делалось за дверями. Отгадать нетрудно. Гений есть общее добро, в поклонении гению все народы родня! И когда он безвременно покидает землю, все провожают его с одинаковою братскою скорбию. Пушкин по своему гению был собственностию не одной России, но и целой Европы, потому-то и посол французский (сам знаменитый писатель) приходил к двери его с печалью собственною и о нашем Пушкине пожалел, будто о своем»{102}.

А всего две недели назад, 15 января, французский посланник барон де Барант давал бал в честь новобрачной четы Дантес.

Иван Иванович Панаев впоследствии вспоминал: «Трагическая смерть Пушкина пробудила Петербург от апатии. Весь Петербург всполошился. В городе сделалось необыкновенное движение. На Мойке, у Певческого моста (Пушкин жил тогда в первом этаже старинного дома княгини Волконской), не было ни прохода, ни проезда. Толпы народа и экипажи с утра до ночи осаждали дом; извозчиков нанимали, просто говоря: „К Пушкину“, и извозчики везли прямо туда. Все классы петербургского народонаселения, даже люди безграмотные, считали как бы своим долгом поклониться телу поэта. Это было уже похоже на народную манифестацию, на очнувшееся вдруг общественное мнение»{103}.

Из дневника Дарьи Федоровны Фикельмон, жены австрийского посланника в России:

«29 января.

Сегодня Россия потеряла своего дорогого, горячо любимого поэта Пушкина, этот дивный талант, полный красоты и силы. И какая печальная и мучительная катастрофа заставила угаснуть этот прекрасный, блестящий светоч…

…Александр Пушкин <…> вступил в брак пять лет тому назад, женившись на Наталье Гончаровой, совсем юной, без состояния, но изумительной красоты. С поэтической внешностью <…> она с самого начала заняла в свете место, которое должно по праву принадлежать такой неоспоримой красоте. Много поклонников повергалось к ее ногам, но она любила только своего мужа и казалась счастливой в своей семейной жизни. Она веселилась от души и без всякого кокетства, пока один француз барон Жорж Геккерен Дантес, кавалергардский офицер, приемный сын Геккерена, голландского министра, не начал за ней ухаживать. Он был влюблен в течение года, как это бывает позволительно всякому молодому человеку, живо ею восхищаясь, но ведя себя сдержанно и не бывая у них в доме. Но постоянно видя ее в свете, а вскоре и в более тесном дружеском кругу, он стал более открыто проявлять свою любовь. Одна из сестер госпожи Пушкиной имела несчастье влюбиться в него и, увлеченная своей любовью, не подумала о том, что может из-за этого произойти для ее сестры; эта молодая особа старалась учащать возможности встреч с Дантесом. Наконец все мы видели, как росла и увеличивалась эта гибельная гроза. <…> Вскоре Дантес, забывая всякую деликатность благоразумного человека, нарушая все светские приличия, обнаружил на глазах всего общества проявления восхищения, совершенно недопустимые по отношению к замужней женщине, — она бледнела и трепетала под его взглядами, было очевидно, что она совершенно потеряла возможность обуздать этого человека, и он решил довести ее до крайности.

…Большой свет все видел и мог считать, что поведение самого Дантеса было верным доказательством невинности г-жи Пушкиной, но десятки других петербургских обществ, гораздо более значительных в его (Пушкина. — Авт.) глазах, потому что там были его друзья, его сотрудники и, наконец, его читатели, считали ее виновной и бросали в нее каменья. Он написал Дантесу, требуя от него объяснений по поводу его оскорбительного поведения. Единственный ответ, который он получил, заключался в том, что он ошибается, так же как и другие, и что все стремления Дантеса направлены только к девице Гончаровой, свояченице Пушкина. Геккерен сам приехал просить ее руки для своего приемного сына. Так как молодая особа сразу приняла это предложение, Пушкину нечего было больше сказать, но он положительно заявил, что никогда не примет у себя в доме мужа своей свояченицы. Общество с удивлением и недоверием узнало об этом неожиданном браке; сразу стали заключаться пари о том, что вряд ли он состоится и что это не что иное, как увертка. Однако Пушкин казался очень довольным и удовлетворенным. Он всюду вывозил свою жену: на балы, в театр, ко двору, и теперь бедная женщина оказалась в самом фальшивом положении: не смея разговаривать с своим будущим зятем, не смея поднять на него глаза, под наблюдением всего общества, она постоянно трепетала. …Вскоре Дантес, хотя и женатый, возобновил прежние приемы, прежние преследования, и, наконец, на одном балу он так скомпрометировал г-жу Пушкину своими взглядами и намеками, что все ужаснулись, а решение Пушкина было с тех пор принято окончательно. Чаша переполнилась, не было никакого средства остановить несчастье. <…> В пять часов пополудни состоялась эта ужасная дуэль. Дантес выстрелил первый, Пушкин, смертельно раненный, упал <…> Его перевезли домой, куда он прибыл, чувствуя себя еще довольно крепким <…> Послали за докторами <…> после этого разрешил войти своей глубоко несчастной жене, которая не хотела ни поверить своему горю, ни понять его. Он повторял ей тысячу раз и все с возрастающей нежностью, что считает ее чистой и невинной, что должен был отомстить за свою поруганную честь, но что он сам никогда не сомневался ни в ее любви, ни в ее добродетели <…> В течение этих ужасных часов он ни на минуту не терял сознания, его ум оставался светлым, ясным, спокойным. Он вспоминал о дуэли только для того, чтобы получить от своего секунданта обещание не мстить за него и чтобы передать своим отсутствующим шуринам запрещение драться с Дантесом. Все, что он говорил своей жене, было ласково, нежно и утешительно, он ни от кого ничего не принимал, кроме как из ее рук. Обратившись к своим книгам, он сказал: „Прощайте, друзья!“ <…>

Император был великолепен во всем, что он сделал для этой несчастной семьи <…>»{104}.

30 января 1837 года

На другой день, 30 января, в газете «Литературные прибавления» появился некролог, написанный князем Владимиром Федоровичем Одоевским:

«Солнце нашей Поэзіи закатилось! Пушкинъ скончался, скончался во цвѣтѣ лѣтъ, въ срединѣ своего великаго поприща!.. Болѣе говорить о семь не имѣемь силы, да и не нужно; всякое Русское сердце знаетъ всю цѣну этой невозвратимой потери, и всякое Русское сердце будетъ растерзано. Пушкинь! нашъ поэтъ! наша радость, наша народная слава!.. Не ужьли въ самомъ дѣлъ нътъ уже у насъ Пушкина?.. Къ этой мысли нельзя привыкнуть!

29 января, 2 ч. 45 м. по полудни».


«Прострелено солнце!» — словно прокричал вослед за Одоевским Алексей Кольцов, а в стихотворении, посвященном памяти Пушкина, написал:

…С богатырских плеч
Сняли голову —
Не большой горой,
А соломинкой…

Из газеты «Санкт-Петербургские ведомости»:

«Вчера, 29 января, в пятом часу пополудни скончался Александр Сергеевич Пушкин. Русская литература не терпела столь важной потери со времен смерти Карамзина»{105}.


| |


Из письма Александра Ивановича Тургенева:

«Вчера в два и три четверти мы его лишились, лишилась его Россия и Европа».

Среди тысяч тех, кто пришел проститься с телом Поэта, был и кузен А. И. Тургенева, «третьекурсный студент С.-Петербургского университета (по филологическому факультету)», ученик профессора русской словесности П. А. Плетнева — 18-летний Иван Сергеевич Тургенев, который много позже признался:

‹‹Пушкин был в ту эпоху для меня, как и многих моих сверстников, чем-то вроде полубога. Мы действительно поклонялись ему. <…> Пушкина мне удалось видеть всего еще один раз — за несколько дней до его смерти, на утреннем концерте в зале Энгельгардт. Он стоял у двери, опираясь на косяк, и, скрестив руки на широкой груди, с недовольным видом посматривал кругом. Помню его смуглое небольшое лицо, его африканские губы, оскал белых крупных зубов, висячие бакенбарды, темные желчные глаза под высоким лбом почти без бровей — и кудрявые волосы… Он и на меня бросил беглый взор; бесцеремонное внимание, с которым я уставился на него, произвело, должно быть, на него впечатление неприятное: он словно с досадой повел плечом — вообще он казался не в духе — и отошел в сторону. Несколько дней спустя я видел его лежащим в гробу — и невольно повторял про себя:

Недвижим он лежал… И странен
Был томный мир его чела…››{106}.

Тогда же, 30 января, молодой Тургенев осмелился попросить Никиту Козлова срезать на память локон волос Поэта, который потом бережно хранил всю жизнь как святыню.

За три года до своей кончины, когда Ивану Сергеевичу было уже 62 года, он написал сопроводительную записку к этому локону, который был наглухо запаян в серебряный медальон с тем, чтобы быть представленным на Пушкинской выставке в Петербурге в 1880 году:

«Клочок волос Пушкина был срезан при мне с головы покойника его камердинером 30-го января 1837 года, на другой день после кончины. Я заплатил камердинеру золотой.

Париж. Август 1880. Иван Тургенев».

«Участие к поэту народ доказал тем, что в один день приходило на поклонение его гробу 32 000 человек», — писал Я. Н. Неверов Т. Н. Грановскому.



Число приходивших действительно было так велико, что цифра называлась самая разная: Жуковский, например, писал, что «более десяти тысяч человек приходило взглянуть на него», Софья Карамзина назвала цифру в 20 тысяч человек, прусский посланник барон Август Либерман писал в своем донесении, что у Пушкина в «доме перебывало до 50 000 лиц всех состояний».

Из дневника пушкинского цензора Александра Васильевича Никитенко (1804–1877):

«…Греч получил строгий выговор от Бенкендорфа за слова, напечатанные в „Северной пчеле“: „Россия обязана Пушкину благодарностью за 22-летние заслуги его на поприще словесности“ (№ 24). Краевский, редактор „Литературных прибавлений“ к „Русскому инвалиду“, тоже имел неприятности за несколько строк, напечатанных в похвалу поэту. Я получил приказание вымарать совсем несколько таких же строк, назначавшихся для „Библиотеки для чтения“.

И все это делалось среди всеобщего участия к умершему, среди всеобщего глубокого сожаления. Боялись — но чего?»{107}.


«Штаб отдельного Гвардейского корпуса

30 января 1837 г.

СЕКРЕТНО.

Командиру Гвардейского резервного кавалерийского корпуса господину генерал-лейтенанту и кавалеру Кноррингу.

Начальника штаба
РАПОРТ

Г-н Военный министр от 29 сего Генваря за № 61 сообщил г. командующему Отдельным гвардейским корпусом, что Государь император, по всеподданнейшему докладу Его Императорскому Величеству донесения моего о дуэли, происшедшей 27 числа сего Генваря между поручиком Кавалергардского Ее Величества полка бароном де Геккерном и камергером[15] Пушкиным, высочайше повелеть соизволил: судить военным судом как их, так равно и всех прикосновенных к сему делу, с тем, что ежели между ними окажутся лица иностранные, то, не делая им допросов и не включая в сентенцию суда, представить об них особую записку с означением токмо меры их прикосновенности.

Во исполнение сей высочайшей воли я, по приказанию г. Командующего корпусом, покорнейше прошу вас Ваше Превосходительство, приказать сделать распоряжение, дабы предварительно военного суда произведено было через особого Штаб-офицера следствие, кто именно прикосновенен к означенному делу, которых (кроме иностранцев) судить военным судом в учрежденной при Лейб-Гвардии Конном полку Комиссии; а относительно иностранцев поступить, как высочайше повелено. Поелику же известно, что Камергер Пушкин умер, то самоё следует объяснить токмо в приговоре суда, по какому бы он за поступки его наказанию по законам подлежал.

Об открытии прикосновенных к сему лиц не оставить меня без уведомления.

Генерал-адъютант Веймарн»{108}.

А. Н. Яхонтов в своих «Воспоминаниях царскосельского лицеиста» писал:

«Мы ничего еще не знали о дуэли Пушкина, как вдруг — 30-го января — пришла к нам громовая весть о его кончине!.. Мы не могли освоиться с мыслью, что Пушкина нет в живых… Мы просились в Петербург на похороны — нам отказали наотрез. Начальство боялось даже ходатайствовать за нас пред великим князем — и недаром: стихи Лермонтова на смерть поэта мы уже знали наизусть: при нашем возбужденном состоянии мы способны были, пожалуй, на уличную манифестацию»{109}.

30 января 1837 года.

А. И. Тургенев — сестре А. И. Нефедьевой.

«<…> Вчера отслужили мы первую панихиду по Пушкине в 8 час. вечера. Жена рвалась в своей комнате, она иногда в тихой, безмолвной, иногда в каком-то исступлении горести. Когда обмывали его, я рассмотрел рану его, по-видимому, ничтожную. Государь назначает пенсию жене его, берет двух сыновей в пажеский корпус; со временем сделает, вероятно, что-нибудь и для двух малолетних же дочерей. Я спешу на панихиду. Сегодня день ангела Жуковского: он для Пушкина был тем же, чем для всех друзей своих. Вчера, в день его рождения, обедали мы в горестных воспоминаниях о поэте…

Пушкина будут отпевать в понедельник; но еще не знают, здесь ли, или в Псковской деревне его предадут его земле. Лучше бы здесь, в виду многочисленной публики, друзей и почитателей его. Деревня может быть продана и кто позаботится о памятнике незабвенного поэта!..

Государь поручил Жуковскому разобрать бумаги Пушкина, и он запечатал кабинет его.

Полдень. Мы отслужили еще панихиду. <…> Последовало высочайшее повеление судить его, Пушкина, и антагониста Геккерна военным судом; но он уже перед судом божиим; прочие не поименованы, но о них сказано что — судить „и прикосновенных к делу лиц“, — впрочем гр. Бенкендорф сказал… что Данзасу ничего не будет <…>»{110}.

Из дневника А. И. Тургенева:

«30 генваря.

День ангела Жуковского. <…> Писал и к сестрице и к Булгакову о вчерашнем дне. О пенсии Пушкиной, о детях. В 11 часов панихида. Письмо Пушкина к Геккерену. Был у д’Аршиака, читал все письма его к Пушкину и Пушкина к нему и к англичанину о секундантах. Поведение Пушкина на поле или на снегу битвы он назвал „безукоризненным“. Но слова его о возобновлении дуэля по выздоровлении отняли у д’Аршиака возможность примирить их. Обедал у графини Бобринской с Перовским… Не был на панихиде по нездоровью, не поехал на бал к князю Голицыну по причине кончины Пушкина. Вечер у Карамзиных. <…> Катерина Андреевна пеняет за детей»{111}.

Екатерина Андреевна Карамзина — старшему сыну в Париж.

«Суббота. 30 января 1837 г. Петербург.

Милый Андрюша, пишу к тебе с глазами, наполненными слез, а сердце и душа тоскою и горестию; закатилась звезда светлая, Россия потеряла Пушкина! Он дрался в середу на дуели с Дантезом, и он прострелил его насквозь; Пушкин бессмертный жил два дни, а вчерась, в пятницу, отлетел от нас; я имела горькую сладость проститься с ним в четверг; он сам этого пожелал. Ты можешь вообразить мои чувства в эту минуту, особливо когда узнаешь, что Арндт с первой минуты сказал, что никакой надежды нет! Он протянул мне руку, я ее пожала, и он мне также, а потом махнул, чтобы я вышла. Я, уходя, осенила его издали крестом, он опять мне протянул руку и сказал тихо: перекрестите еще; тогда я опять, пожавши еще раз его руку, я уже его перекрестила, прикладывая пальцы на лоб, и приложила руку к щеке: он ее тихонько поцеловал, и опять махнул. Он был бледен как полотно, но очень хорош: спокойствие выражалось на его прекрасном лице.

Других подробностей не хочу писать, отчего и почему это великое несчастие случилось: оне мне противны; Сонюшка тебе их опишет. А мне жаль тебя; я знаю и чувствую, сколько тебя эта весть огорчит: потеря для России, но еще особенно наша, он был жаркий почитатель твоего отца и наш неизменный друг 20 лет…

Дуели ужасны! А что они доказывают? Бедного Пушкина нет больше! А через два года никто из оставшихся не будет и думать об этом. <…>»{112}.

Далее письмо продолжала падчерица Екатерины Андреевны — Софья Николаевна Карамзина:

«А я-то так легко говорила тебе об этой горестной драме в прошлую среду, в тот день, даже в тот самый час, когда свершалась ужасная ее развязка! Бедный, бедный Пушкин! Сколько должен был он выстрадать за эти три месяца, с тех пор, как получил гнусное анонимное письмо, — причину, по крайней мере наружную, этого великого несчастья. Сказать тебе, что в точности вызвало дуэль — теперь, когда женитьба Дантеса, казалось, сделала ее невозможной, — об этом никто ничего не знает, считают, что на балу у Воронцовых, в прошлую субботу, раздражение Пушкина дошло до предела, когда он увидел, что его жена беседовала, смеялась и вальсировала с Дантесом. А эта неосторожная не побоялась встретиться с ним опять, в воскресенье у Мещерских и в понедельник у Вяземских! Уезжая от них, Пушкин сказал тетушке (В. Ф. Вяземской. — Авт.): „Он не знает, что его ожидает дома!“ То было письмо Геккерну-отцу, оскорбительное сверх всякой меры, он называл его, отца, старой сводней (тот в самом деле исполнял такую роль), а сына — подлецом, трусом, осмелившимся и после своей женитьбы обращаться вновь к госпоже Пушкиной с казарменными речами и с гнусными объяснениями в любви, и грозил, если этого оскорбления будет недостаточно, оскорбить его публично на балу. Тогда Дантес послал к нему некоего господина д’Аршиака, из французского посольства, своего секунданта, чтобы передать ему вызов; это было во вторник утром, а вечером, на балу у графини Разумовской, я видела Пушкина в последний раз; он был спокоен, смеялся, разговаривал, шутил, он несколько судорожно сжал мне руку, но я не обратила внимания на это.

В среду утром он поехал приглашать в секунданты своего товарища по лицею Данзаса; встретив его на улице, усадил к себе в сани, тут же объяснил, в чем дело, и они отправились драться на парголовскую дорогу, близ дачи Одоевских, между четырьмя и пятью часами. Там, говорят, Пушкин проявил великолепное спокойствие и настойчивость. Дантес стрелял первым и попал ему в середину тела, он упал, а когда тот бросился к нему, чтобы поддержать его, он закричал: „Вернитесь на место, за мной еще выстрел!“ Его приподняли и поддержали; так как первый пистолет выпал из его руки в снег, Данзас подал ему другой; он долго целился; пуля пробила руку Дантеса, но только в мягких частях, и остановилась против желудка — пуговица на сюртуке предохранила его и он получил только легкую контузию в грудь, но в первый момент он зашатался и упал. Тогда Пушкин подбросил свой пистолет в воздух с возгласом: „браво!“ Затем, видя, что Дантес поднялся и пошел, он сказал: „А! значит поединок наш не окончен!“ Он был окончен, но Пушкин был убежден, что ранен только в бедро. По дороге домой тряска кареты причиняла ему боль во внутренностях. Тогда он сказал Данзасу: „Кажется, это серьезно. Послушай: если Арендт найдет мою рану смертельной, ты мне об этом скажешь! Меня не испугаешь: я жить не хочу!“ Приехав домой, он увидел жену и сказал ей: „Как я рад, что еще вижу тебя и могу обнять! Что бы ни случилось, ты ни в чем не виновата и не должна себя упрекать, моя милая!“

Арендт сразу объявил, что рана безнадежна, так как перебиты большая артерия и вены, кровь излилась внутрь и повреждены кишки. Пушкин выслушал этот приговор с невозмутимым спокойствием и с улыбкой на устах; он причастился, попрощался; он сохранял полное сознание; он наблюдал отчетливо, как угасала его прекрасная жизнь. Он получил от государя полное участия письмо, с советом умереть христианином и быть спокойным за судьбу жены и детей, заботу о которых государь брал на себя. Он немного страдал, он был неизменно ласков со своей бедной женой и за пять минут до смерти сказал врачу: „Что, кажется, жизнь кончается!“ Без всякой агонии он закрыл глаза, и ничто не может быть прекраснее его лица после смерти: чело ясное, задумчивое, словно вдохновенное, и улыбающийся рот. Я никогда не видела такого чистого, такого утешительного и такого поэтического мертвого лица. Его несчастная жена в ужасном состоянии и почти невменяема; да это и понятно. Страшно об ней думать.

Прощай, дорогой Андре. Нежно люблю тебя. Софи»{113}.

Некогда воспетая Пушкиным Евпраксия Николаевна Вульф (по-домашнему — «Эфрозина», «Зина», «Зизи»), а с 8 июля 1831 года — баронесса Вревская, 17 января 1837 года приехала навестить свою старшую сестру Анну Николаевну Вульф, жившую у родственников в Петербурге, на 8-й линии Васильевского острова, куда Пушкин приходил повидаться с ними. Известно, что Евпраксия неоднократно встречалась с Александром Сергеевичем в эти январские дни. За день или два до дуэли Поэт рассказал ей о предстоящем поединке, но взял с нее слово молчать, хотя прекрасно понимал, что не в ее власти повлиять на неотвратимый ход событий.

Когда же эта роковая дуэль состоялась, потерянная и подавленная Евпраксия Николаевна под впечатлением случившегося написала мужу в имение Голубово, Псковской губернии, где они жили и где не раз бывал у них Пушкин, приезжая в свое родное Михайловское.

30 января 1837 года.

Е. Н. Вревская — мужу, барону Б. А. Вревскому[16]

«…Во вторник я хочу уехать из Петербурга, не ожидая сестры. Я больше не могу оставаться в этом городе, пребывание в котором во многих отношениях так для меня тяжело.

Пишу это письмо под впечатлением очень печального события, которое тебе также будет прискорбно. Бедный Пушкин дрался на дуэли со своим зятем Дантесом и был так опасно ранен, что прожил только один день. Вчера в два часа пополудни он скончался. Я никак не опомнюсь от етого происшествия, да и твое молчание меня очень беспокоит. Приготовь Маменьку к етой несчастной новости. Она ее очень огорчит. Бедный Пушкин! — Жена его в ужасном положении… Мне так грустно из-за император Павел I твоего молчания и этой злополучной новости, что я не могу больше тебе писать»{114}.



От «этой злополучной новости» содрогнулись и стар, и млад. Так, 15-летний Федор Достоевский воспринял кончину Поэта как свое личное горе. Позднее он признавался: «Если бы в нашей семье не было траура по скончавшейся матери, я просил бы позволения отца носить траур по Пушкину»{115}.

30 января 1837 года императрица Александра Федоровна писала своей фаворитке графине Софи Бобринской:

«Ваша вчерашняя записка! Такая взволнованная, вызванная потребностью поделиться со мной, потому что мы понимаем друг друга, и, когда сердце содрогается, мы думаем одна о другой. Этот только что угасший Гений, трагический конец гения истинно русского, однако ж иногда и сатанинского, как Байрон. — Эта молодая женщина возле гроба, как Ангел смерти, бледная, как мрамор, обвиняющая себя в этой кровавой кончине, и, кто знает, не испытывает ли она рядом с угрызениями совести, помимо своей воли и другое чувство, которое увеличивает ее страдания. — Бедный Жорж, как он должен был страдать, узнав, что его противник испустил последний вздох. После этого, как ужасный контраст, я должна вам говорить о танцевальном утре, которое я устраиваю завтра, я вас предупреждаю об этом, чтобы Бархат[17] не пропустил и чтобы вы тоже пришли к вечеру»{116}.

В тот же вечер императрица посещает театр, где дают водевиль.

30 января 1837 года.

Из камер-фурьерского журнала:

«…В семь часов полудня съехались в Зимний дворец приглашенные к спектаклю обоего пола особы. В сорок минут восьмого часа в концертном зале в присутствии высочайших и приглашенных обоего пола особ представлены были на поставленной театральной сцене вначале российскими придворными актерами комедия-водевиль „Жена, каких много, или Муж, каких мало“, а после того французскими актерами водевиль.

Дамы, приглашенные во дворец, были в траурных платьях»{117}. (По случаю смерти герцога Мекленбург-Шверинского Фридриха-Франца.)

Очевидно, что трагические события января 1837 года, в том числе и гибель Пушкина, занимали царскую семью. И если отклик императрицы Александры Федоровны на дуэль относится непосредственно к тому времени, то воспоминания ее средней дочери, великой княжны Ольги Николаевны[18], которой в год гибели Пушкина было всего 15 лет, относятся к началу 1840-х годов.

В своих мемуарах она писала: «Воздух был заряжен грозой. Ходили анонимные письма, обвиняющие красавицу Пушкину, жену поэта, в том, что она позволяет Дантесу ухаживать за ней. Негритянская кровь Пушкина вскипела. Папа́, который проявлял к нему интерес, как к славе России, и желая добра его жене, столь же доброй, как и красивой, приложил все усилия к тому, чтобы его успокоить. Бенкендорфу было поручено предпринять поиски автора писем. Друзья нашли только одно средство, чтобы обезоружить подозрения. Дантес должен был жениться на младшей сестре г-жи Пушкиной (на самом деле она была старшей из сестер. — Авт.), довольно мало интересной особе»{118}.


|


30 января 1837 года.

Из депеши вюртембергского посланника в Петербурге князя Гогенлоэ-Кирхберга:

«В среду 27 января в 4 часа дня вблизи столицы произошла дуэль на пистолетах между двумя свояками, а именно, между знаменитым поэтом Пушкиным и юным офицером Кавалергардского ее величества полка бароном Геккереном. Г. Пушкин был ранен смертельно, пуля пронзила его навылет. Противники стрелялись на расстоянии десяти шагов, и г. Пушкин, будучи уже ранен пулею, велел себя приподнять и выстрелил еще в своего противника, ранив его в правую руку. Причиной этой дуэли была ревность г. Пушкина, возбужденная анонимными письмами, которые с некоторых пор приходили на имя писателя и в которых говорилось об интимных отношениях, существовавших якобы между молодым бароном Геккереном и его красавицей-женой и продолжавшихся, несмотря на то, что последний, будучи спрошен по этому поводу Пушкиным, заявил ему, что любит не его жену, а его свояченицу, Екатерину Гончарову, на которой барон Геккерен и женился недели две тому назад. Г. Пушкин, узнав, что его противник ранен не опасно, сказал, как передают, своему секунданту: в таком случае придется начинать сызнова. С целью вызвать эту дуэль, г. Пушкин написал оскорбительнейшее письмо нидерландскому послу барону Геккерену, приемному отцу молодого человека, где он употребляет выражения, которые благопристойность не позволяет повторить, и где он всячески оскорбляет посла, так что примирить противников было невозможно. С первой же минуты возникли сильные опасения за жизнь г. Пушкина, и он скончался 29 января в 3 часа пополудни. Россия будет оплакивать его смерть, как утрату своего величайшего поэта, но преданнейшие из его друзей признали, что он слишком дал увлечь себя чувству мести. Секундантами в этом злополучном поединке были со стороны молодого барона Геккерена виконт д’Аршиак, состоящий при французском посольстве, а со стороны Пушкина — Данзас, полковник гвардейского саперного полка. Император, всегда готовый на поддержку несчастных, известил г. Пушкина, что в случае его смерти его величество позаботится о его жене и детях. Посол барон Геккерен рассчитывает также на помилование своего сына, ввиду того, что для молодого человека являлось совершенно невозможным избежать поединка, в коем оба противника обнаружили равное мужество. Виконт д’Аршиак должен завтра или послезавтра ехать курьером от французского посольства. Он надеется через некоторое время снова вернуться в С.-Петербург, где он был на отличном счету»{119}.


31 января 1837 года

31 января, на второй день после смерти Пушкина, по ходатайству Василия Андреевича Жуковского Николай I утвердил список благодеяний семье Поэта:

«1. Заплатить долги.

2. Заложенное имение отца очистить от долга.

3. Вдове пенсион и дочерям по замужество.

4. Сыновей в пажи и по 1500 р. на воспитание каждого по вступлении на службу.

5. Сочинения издать на казенный щёт в пользу вдовы и детей.

6. Единовременно 10 т.»{120}.

31 января 1837 года.

Из камер-фурьерского журнала:

«…В час пополудни съехались в Зимний дворец и собрались в Ротонде приглашенные от ее величества по списку к утреннему балу обоего пола особы, дамы в цветных круглых платьях, кавалеры военные в обыкновенных мундирах и зеленых рейтузах, а статские в мундирных фраках, которые в пятьдесят минут второго часа приглашены были в Золотую гостиную комнату.

В два часа полудня государыня императрица с прибывшими перед тем во внутренние ее покои их высочествами вышла в Золотую гостиную комнату, где потом и начался французским кадрелем бал»{121}.

Из письма П. А. Вяземского великому князю Михаилу Павловичу:

«…Отпевание предполагалось в Исаакиевской церкви[19], в приходе дома, где умер Пушкин, вынос тела предполагался, по обычаю, утром, в день погребения, приказали перенести тело ночью без факелов и поставить в Конюшенной церкви. <…> В день, предшествовавший ночи, в которую назначен был вынос тела, в доме, где собралось человек десять друзей и близких Пушкина, чтобы отдать ему последний долг, в маленькой гостиной, где мы все находились, очутился целый корпус жандармов. Без преувеличения можно сказать, что у гроба собрались в большом количестве не друзья, а жандармы! <…> Не говорю о солдатских пикетах, расставленных по улице; но против кого была эта военная сила, наполнившая собою дом покойника?.. Против кого эти переодетые, но всеми узнаваемые шпионы? Они были там, чтобы не упускать нас из виду, подслушивать наши сетования, наши слова, быть свидетелями наших слез, нашего молчания…»{122}.

Среди друзей Поэта, присутствовавших на панихиде, был и издатель Андрей Александрович Краевский, сохранивший свечу после того печального события. На полоске бумаги, в которую она была завернута, Краевский написал: «С последней литии (краткой панихиды. — Авт.) над телом Пушкина 31 января 1837 года в 12 часов вечера, перед выносом».

По свидетельству И. И. Панаева, Краевский «протерся… ко гробу Пушкина и вместе с друзьями поэта и жандармами тайком, ночью, выносил этот гроб из квартиры».

31 января, в полночь, по пустынной набережной реки Мойки останки Пушкина были перенесены в придворную церковь Конюшенного ведомства.

Из письма В. А. Жуковского графу А. X. Бенкендорфу:

«…назначенную для отпевания церковь переменили; тело перенесли в нее ночью, с какою-то тайною, всех поразившею, без факелов, почти без проводников; и в минуту выноса, на который собралось не более десяти ближайших друзей Пушкина, жандармы наполнили ту горницу, где молились о умершем, нас оцепили, и мы, так сказать, под стражей проводили тело до церкви. <…>»{123}.

«На вынос тела из дому в церковь Н. Н. Пушкина не явилась от истом-ления и от того, что не хотела показываться жандармам»{124}, — записал Бартенев со слов княгини Вяземской.

Из воспоминаний сына Вяземских, князя Павла Петровича (1820–1888):

«<…> Вынос тела был совершен ночью, в присутствии родных Н. Н. Пушкиной, графа Г. А. Строганова и его жены, Жуковского, Тургенева, графа Вельегорского, Аркадия Ос. Россети, офицера штаба Скалона и семейств Карамзиной и князя Вяземского. <…> Никто из посторонних не допускался. <…> Начальник штаба корпуса жандармов Дубельт, в сопровождении около двадцати штаб- и обер-офицеров, присутствовал при выносе. По соседним дворам были расставлены пикеты. <…>»{125}.

Из дневника А. И. Тургенева:

«31 генваря. Воскресенье. <…> на вынос в 12, то есть в полночь, явились жандармы, полиция: шпионы, — всего 10 штук, а нас едва ли столько было! Публику уже не впускали. В первом часу мы вывезли гроб в церковь Конюшенную, пропели заупокой, и я возвратился тихо домой»{126}.

А. И. Тургенев — брату Николаю Ивановичу Тургеневу в Париж.

«31 генваря 1837. Петербург.

<…> Я провел почти двое суток у кровати Пушкина, — он ранен в 4 пополудни 27 января, а скончался 29-го в 2 3/4 пополудни, в день рождения Жуковского, который теперь для его семейства ангелом-хранителем. Он, Велгурский, Вяземский и я не отходили от страдальца: Арндт, Спасский, друг его, и доктор Даль облегчали последние минуты его. Жена, за которую дрались, в ужасном положении. Она невинна, разве одно кокетство омрачило ее душу и теперь страшит ее воспоминаниями. <…> В первый день дуэли послал он (Пушкин. — Авт.) к государю доктора Арндта просить за себя и за его секунданта Данзаса (полковника) прощения. Государь написал карандашом записку a peu pres[20] следующего содержания и велел Арндту прочесть ему записку и возвратить себе: „Если Бог не приведет нам свидеться на этом свете, то прими мое прощение и совет исполнить долг христианский: исповедайся и причастись, а о жене и о детях (у него два мальчика и две дочери) не беспокойся: они будут моими детьми, и я беру их на свое попечение“. — Мальчики записаны теперь же в Пажеский корпус, а жене будет пенсия, если добрый Жуковский не устроит чего лучшего. Сочинения Пушкина на казенный счет будут напечатаны, и сумма отдается детям в рост. Завтра отпевают его и повезут, по его желанию, хоронить в псковскую деревню отца, где он жил сосланный. Отец в Москве, и я описывал каждую минуту Пушкина страдания и смерти, дабы ему доставлено было все, что есть утешительного для отца в этой потере. <…> Пушкин велел написать частные долги и написал реэстр своей рукой довольно твердою.

Смирдин сказывал, что со дня кончины его продал он уже на 40 тыс. его сочинений. Толпа с утра до вечера у гроба. Вчера народ так толпился, исключая аристократов, коих не было ни у гроба, ни во время страдания, что полиция не хотела, чтобы отпевали в Исакиевском соборе, а приказала вынести тело в полночь в Конюшенную церковь, что мы, немногие, и сделали, других не впускали. Публика ожесточена против Гекерна, и опасаются, что выбьют у него окна. Вероятно, его вышлют после суда. Вот пригласительный билет. Иду на отпевание. <…>»{127}.

Приглашение на отпевание Пушкина:

«Наталья Николаевна Пушкина, съ душевнымъ прискорбіемъ извѣщая о кончинѣ супруга ея, Двора Е. И. В. Камеръ-Юнкера Александра Сергеевича Пушкина, последовавшей въ 29-й день сего Января, покорнейше проситъ пожаловать къ отпѣванію тѣла его въ Исакіевскій Соборъ, состоящій въ Адмиралтействѣ, 1-го числа Февраля въ 11 часовъ до полудня».


1 февраля 1837 года

А. И. Тургенев — брату Николаю.

«<…> Жандармы донесли, а может быть, и не жандармы, что Пушкина положили не в камер-юнкерском мундире, а во фраке: это было по желанию вдовы, которая знала, что он не любил мундира[21], между тем государь сказал: „Верно это Тургенев или князь Вяземский присоветовали“. <…> Донесли, что Жуковский и Вяземский положили свои перчатки в гроб, когда его заколачивали, и в этом видели что-то и к кому-то враждебное. <…>»{128}.

Павел Васильевич Анненков писал: «<…> Прах Пушкина принял последнее целование родных и друзей. В. А. Жуковский обнял бездыханное тело его и долго держал его безмолвно на груди своей. <…>»{129}.

По свидетельству А. И. Тургенева, Иван Андреевич Крылов был «последним из простившихся с хладным телом» Пушкина.

А всего несколько дней назад, 25 января, Поэт сам заходил к нему ненадолго. «Он был особенно, как-то даже искусственно весел, говорил госпоже Савельевой[22] любезности, играл с ее малюткой дочерью, нянчил ее, напевал песенки, потом вдруг торопливо простился с Крыловым…»{130}.

Узнав о дуэли, И. А. Крылов воскликнул:

«Если б я мог это предвидеть! Пушкин! Я запер бы тебя в моем кабинете, я связал бы тебя веревками… Если б я это знал!»{131}.

Во время отпевания у гроба Пушкина бывший директор Лицея Егор Антонович Энгельгардт сказал стоящему рядом с ним А. И. Тургеневу: «Восемнадцатый из моих умирает!..»

Всего же юнцов, пришедших в Царскосельский лицей вместе с Александром в 1811 году, было 29. Теперь их стало меньше еще на одного.

На Пушкина!

Среди тех, кто пришел проститься с Поэтом, была и воспетая им Анна Петровна Керн.

Спустя 20 лет (так уж совпало, что именно в феврале!) в день прощания с композитором М. И. Глинкой, она вспоминала: «Его отпевали в той же самой церкви, в которой отпевали Пушкина, и я на одном и том же месте плакала и молилась за упокой обоих! <…>»{132}.

«Современники-свидетели передавали, что во время отпевания обширная площадь перед церковью представляла собою сплошной ковер из человеческих голов, и что когда тело совсем выносили из церкви, то шествие на минуту запнулось: на пути лежал кто-то большого роста, в рыданиях. Его попросили встать и посторониться. Это был князь Вяземский»{133}, — писал биограф Пушкина П. И. Бартенев.

К сожалению, ни отец, ни брат, ни сестра Пушкина, разделенные расстоянием, обстоятельствами и временем, не смогли присутствовать на его отпевании.

Отец Поэта, Сергей Львович, 1 июля 1836 года переехал в Москву, где поселился в семье родной сестры, Елизаветы Львовны Сонцовой. Брат, Лев Сергеевич, с 1836 года и до отставки в 1842 году служил на Кавказе. Сестра, Ольга Сергеевна Павлищева, в сентябре 1836 года уехала в Варшаву к месту службы мужа, Николая Ивановича Павлищева. Мать Поэта — Надежда Осиповна Пушкина, скончалась почти за год до него, 29 марта 1836-го, и Пушкин один в сопровождении своего верного «дядьки» Никиты Козлова отвез гроб с ее телом на фамильное кладбище Святогорского монастыря.

В то время, когда происходило отпевание Поэта в Конюшенной церкви, Николай I отдал неожиданный приказ о проведении на следующий день военного смотра.

В приказе от 1 февраля Кавалергардскому полку было предписано: «Всему полковому обозу отправиться из казармы завтра в 10 1/2 утра, под командою фурштатского подпоручика Иванова и следовать через цепной мост, Царицын луг и Конюшенную улицу, где и остановиться»{134}.

Из дневника А. В. Никитенко, с 1834 года — профессора русской словесности Петербургского университета:

«1 февраля. <…> Народ обманули: сказали, что Пушкина будут отпевать в Исаакиевском соборе, — так было означено и на билетах, а между тем тело было из квартиры вынесено ночью, тайком, и поставлено в Конюшенной церкви. В университете получено строгое предписание, чтобы профессора не отлучались от своих кафедр и студенты присутствовали бы на лекциях. <…>

Церемония (отпевания. — Авт.) кончилась в половине первого. Я поехал на лекцию. Но вместо очередной лекции я читал студентам о заслугах Пушкина. Будь что будет!»{135}.

Из дневника А. И. Тургенева:

«1 февраля. <…> В 11 часов нашел я уже в церкви обедню, в 10 1/2 начавшуюся. Стечение народа, коего не впускали в церковь, по Мойке и на площади. Послы со свитами и женами. <…> Жуковский. <…> Мы снесли гроб в подвал. Тесновато. Оттуда к вдове: там опять Жуковский. Письмо вдовы к государю: Жуковского, графа Велгурского, графа Строганова просит в опекуны. <…>»{136}.

Наталья Николаевна подала прошение на высочайшее имя об учреждении опекунов над ее детьми.

Текст этого письма, по всей видимости, обсуждался ею с друзьями Поэта. Само же письмо было отправлено несколько дней спустя.

Наталья Николаевна Пушкина — Николаю I.

«Супруг мой двора Вашего Императорского Величества камер-юнкер Александр Сергеевич Пушкин волею Божиею скончался 29 минувшего генваря, оставя по кончине своей малолетних детей сыновей Александра 3-х и Григория 2-х лет и дочерей Марью четырех лет, Наталью восьми месяцев и недвижимое наследственное имение, состоящее в разных деревнях Псковской губернии. Вместе с тем осталось и движимое его имущество, надлежащей описи как недвижимому, и так и движимому его имуществу еще не учинено. А как по роду оставшегося по смерти мужа моего имущества необходимо было назначить несколько опекунов, то я, избрав для того двора вашего императорского величества обер-шенка действительного тайного советника графа Григория Александровича Строганова, шталмейстера тайного советника графа Михайла Юрьевича Виельгорского и действительного статского советника Василия Андреевича Жуковского, всеподданнейше обратилась к Вашему Императорскому Величеству о назначении лиц сих опекунами. Текущего февраля 3-го числа г. министр юстиции тайный советник Дашков уведомил меня[23], что Ваше Величество по упомянутому предмету высочайше соизволили на назначение в опекуны избранных мною лиц, но с тем, чтобы я с настоящею просьбою обратилась куда следует установленным порядком. <…> Сверх назначенных выше особ, я считаю непременным долгом матери принять на себя обязанности опекунши детей моих и присовокупить еще к числу упомянутых опекунов камер-юнкера надворного советника Атрешкова. А как не только упомянутое выше движимое имущество покойного мужа моего находится в С. Петербурге, но и я сама должна для воспитания детей моих проживать в здешней столиции, и как при том все избранные мною в опекуны лица находятся на службе в С. Петербурге, то по сему и прошу:

Дабы высочайшим Вашего Императорского Величества указом повеле-но было сие мое прошение принять, малолетних детей моих взять в заведование С. Петербургской дворянской опеки и, утвердив поименованных выше лиц в звании опекунов детей моих, учинить распоряжение, как законы повелевают.

Всемилостивейший Государь, прошу Вашего Императорского Величества о сем моем прошении решение учинить 8-го февраля 1837 года. К поданию надлежит в С. Петербургскую дворянскую опеку, прошение сие переписывал со слов просительницы писарь Леонтий Герасимов. — Его Императорского Величества камер-юнкера Александра Сергеева сына Пушкина Наталья Николаевна дочь Гончарова руку приложила.

Звание опекунов принять согласны:

Двора Его Императорского Величества обер-шенк граф Григорий Строганов;

Двора Е. И. В. шталмейстер граф Михаил Виельгорский; Действительный статский советник Василий Жуковский;

Двора Е. И. В. камер-юнкер Наркиз Атрешков.

Жительство имеют:

Наталия Николаевна Пушкина: на Мойке против Конюшенного моста в доме Волконской;

Граф Григорий Александрович Строганов на углу Италианской и Караванной улицы в доме принца Гогенлоэ-Киршберг № 21;

Граф Михаил Юрьевич Виельгорский в доме Кутузова подле Михайловского театра;

Василий Андреевич Жуковский в Зимнем дворце.

Наркиз Иванов Атрешков на Невском проспекте в доме Чаплина»{137}.

«От глубоких огорчений, от потери мужа жена Пушкина была больна, она просила государя письмом дозволить Данзасу проводить тело ее мужа до могилы, так как по случаю тяжкой болезни она не могла исполнить этого сама. Государь, не желая нарушить закон, отказал ей в этой просьбе, потому что Данзаса за участие в дуэли должно было предать суду»{138}, — записал А. Аммосов со слов самого Константина Данзаса.

1 февраля 1837 года.

Граф А. X. Бенкендорф — графу Г. А. Строганову.

«Я немедленно доложил его величеству просьбу г-жи Пушкиной, дозволить Данзасу проводить тело его в последнее жилище. Государь отвечал, что он сделал все, от него зависевшее, дозволил подсудимому Данзасу остаться до сегодняшней погребальной церемонии при теле его друга; что дальнейшее снисхождение было бы нарушением закона — и следовательно, невозможно; но он прибавил, что Тургенев, давнишний друг покойного, ни в чем не занятый в настоящее время, может отдать этот последний долг Пушкину, и что он уже поручил ему проводить тело»{139}.

1 февраля 1837 года.

П. А. Вяземский, вернувшись домой после отпевания, написал записку:

«Свеча моя с погребения Пушкина 1-го февраля 1837 г.» и приложил ее к памятному восковому огарку.

Затем, в тот же день, князь написал письмо в Париж Александре Осиповне Смирновой (Россет):

«…Страшное несчастье обрушилось на наши головы, как громовой удар, когда мы всего менее этого ожидали, хотя, сказать по правде, после этих проклятых безъимянных писем небосклон бедного Пушкина постоянно был покрыт облаками. В жестоких страданиях своих Пушкин был велик твердостью, самоотвержением, нежною заботливостью о жене своей. Чувствуя, что смерть близка, он хладнокровно высчитывал шаги ее, но без малейшего желания порисоваться, похорохориться и подействовать на окружающих. Таков он был и во время поединка. Необузданный, пылкий, беспорядочный, сам себя не помнящий во всех своих шагах, имевших привести к роковому исходу, он сделался спокоен, прост и полон достоинства, как скоро добился чего желал; ибо он желал этого исхода. Да, конечно, светское общество его погубило. Проклятые письма, проклятые сплетни приходили к нему со всех сторон. С другой стороны, причиною катастрофы был его пылкий и замкнутый характер. Он с нами не советовался, и какая-то судьба постоянно заставляла его действовать в неверном направлении. Горько его оплакивать; но горько также и знать, что светское общество (или, по крайней мере, некоторые члены оного) не только терзало ему сердце своим недоброжелательством, когда он был жив, но и озлобляется против его трупа.

<…> Умирая, Пушкин продиктовал записку, кому он что должен; вы там упомянуты. Это единственное его распоряжение.

Прощайте»{140}.

1 февраля 1837 года.

Министр внутренних дел Дмитрий Николаевич Блудов — псковскому гражданскому губернатору Алексею Никитичу Пещурову.

«Скончавшийся здесь 29 минувшего генваря в звании камер-юнкера двора его императорского величества Александр Сергеевич Пушкин при жизни своей изъявил желание, чтобы тело его предано было земле Псковской губернии, Опочецкого уезда, в монастыре Святые Горы, на что вдова его просит разрешения. Разрешив перевоз упомянутого тела, буде оно еще не предано земле и закупорено в засмоленном гробе, имею честь уведомить о том ваше превосходительство, покорнейше прося вас, милостивый государь, учинить зависящие от вас в сем случае по части гражданской распоряжения в Псковской губернии»{141}.

А. И. Тургенев — сестре А. И. Нефедьевой.

«1 февраля 1837 года.

…Жена в ужасном положении; но иногда плачет. С каким нежным попечением он о ней в последние два дни заботился, скрывая от нее свои страдания. Вскрытие нижней части показало, что у него раздроблено было бедро.

Сегодня, еще прежде дуэли, назначена и в афишках объявлена была для бенефиса Каратыгина пиеса из Пушкина: „Скупой рыцарь“, сцены из Неистовой трагикомедии. Каратыгин, по случаю отпевания Пушкина, отложил бенефис до завтра[24], но пиесы этой играть не будет! — вероятно, опасаются излишнего энтузиасма…

Вчера, входя в комнату, где стоял гроб, первые слова, кои поразили меня при слушании псалтыря, который читали над усопшим, были следующие: „Правду твою не скрыв в сердце твоем“. — Эти слова заключают в себе всю загадку и причину смерти; то есть то, что он почитал правдою, что для него, для сердца его казалось обидою, он не скрыл в себе, не укротил в себе, а высказал в ужасных и грозных выражениях своему противнику — и погиб!

Стечение было многочисленное по улицам, ведущим к церкви, и на Конюшенной площади; но народ в церковь не пускали. Едва достало места и для блестящей публики. Толпа генералов-адъютантов, гр. Орлов, кн. Трубецкой, гр. Строганов, Перовский, Сухозанет, Адлерберг, Шипов и пр. Послы французский с растроганным выражением, искренним, так что кто-то прежде, слышав, что из знати немногие о Пушкине пожалели, сказал: Барант и Геррера во всем этом — единственные русские!

Австрийский посол, неаполитанский, саксонский, баварский и все с женами и со свитами. Чины двора, министры некоторые: между ними — и Уваров; смерть — примиритель. Дамы, красавицы, и модниц множество; Хитрово — с дочерьми, гр. Бобринский, актеры: Каратыгин и пр. Журналисты, авторы <…> Кн. Шаховской. Молодежи множество. Служил архимандрит и шесть священников. Рвались — к последнему целованию. Друзья вынесли гроб; но желавших так много, что теснотою разорвали фрак надвое у кн. Мещерского. <…> Все товарищи поэта по лицею явились. Мы на руках вынесли гроб в подвал на другой двор; едва нас не раздавили. Площадь вся покрыта народом, в домах и на набережных Мойки тоже»{142}.

1 февраля 1837 года.

Из камер-фурьерского журнала:

«…Двадцать пять минут восьмого часа их императорские величества с их императорскими высочествами из Золотой гостиной комнаты выход имели в концертный зал в собрание, где и присутствовали при представлении французскими актерами двух пиэс…»{143}.

Из письма В. А. Жуковского отцу Поэта:

«…Люцероде, саксонский посланник, сказал собравшимся у него гостям в понедельник ввечеру (1 февраля. — Авт.): „Нынче у меня танцевать не будут, нынче похороны Пушкина“»{144}.

Стоит заметить, что 18 января, когда непоправимое еще не стало реальностью, барон Август Люцероде, как и другие представители дипломатического корпуса, давал бал в честь новобрачных Екатерины и Жоржа Дантес. Князь Вяземский в письме к Эмилии Мусиной-Пушкиной упоминал об этом бале:

«…Вечером я отправился к графине Мари (М. А. Мусиной-Пушкиной. — Авт.). Я оставался там до полуночи, а в полночь поехал к Люцероде, которые устроили вечер для молодых Геккернов. Вечер был довольно обычный, народу было мало»{145}.

Приглушенный голос светских гостиных не доносился до подвалов Конюшенной церкви, где в ночь с 1-го на 2-е февраля 1837 года, после отпевания, прощаясь, неотлучно находились у гроба Пушкина те, кто знал и ценил жаркое сердце Поэта.

Среди них — дочь М. И. Кутузова, Елизавета Михайловна Хитрово (1783–1839), преданный и бескорыстный друг Пушкина; графиня А. Ф. Закревская[25], которая в молодости была предметом поклонения Баратынского и Вяземского. А. С. Пушкин был увлечен ею весной 1828 года и тогда же посвятил ей ряд стихотворений, в частности: «Портрет», «Наперсник», «Счастлив, кто избран своенравно». Первые два были напечатаны в альманахе Дельвига «Северные цветы» на 1829 г., а последнее стихотворение, как и «Когда твои младые лета», написанное в 1829 г., при жизни Пушкина не были напечатаны. Возможно, что именно одно из них Поэт прочел А. И. Тургеневу за несколько дней до кончины, о чем последний и отметил в своем дневнике:

«15 генваря. <…> Зашел к Пушкину; стихи к Морю о брате. Обедал у Татар. <…> Оттуда на детский бал к Вяземской (день рождения Наденьки) любезничал с детьми, маменьками и гувернантками. — Стихи Пушкина к гр. Закревской»{146}.


|


Племянница А. Ф. Закревской, М. Ф. Каменская, впоследствии в своих «Воспоминаниях» писала:

«Всем известно, какое было тогда стечение народу на канаве у Певческого моста перед домом <…> Весь этот люд днем и ночью рвался поклониться праху незабвенного поэта. Затем тело Александра Сергеевича до дня похорон поставили в склеп Конюшенной церкви, и там поклонения продолжались. А дамы так даже ночевали в склепе, и самой ярой из них оказалась тетушка Аграфена Федоровна Закревская. Мало того, что ее сон не брал все время, как тело стояло в склепе, мало того, что она, сидя около гроба в мягком кресле, не переставала обливаться горючими слезами, — нет, она еще знакомила ночевавших с нею в склепе барынь с особенными отличительными чертами <…> характера дорогого ей человека. Разумеется, она первым делом с наслаждением поведала барыням, что Пушкин был в нее влюблен без памяти, что он ревновал ее ко всем и каждому. Что еще недавно в гостях у Соловых <…> Пушкин шепнул ей на ухо: „Может быть, вы никогда меня не увидите!“

И точно, она его живым больше не видала. Тетка Аграфена Федоровна, рассказывая все это во время бессонных ночей в склепе, не сфантазировала ни слова, а говорила только всю правду <…> Пушкин любил болтать с ней, читал ей свои произведения и считал ее другом <…>»{147}.

1 февраля 1837 года.

А. П. Языков — А. А. Катенину.

«…Ужас сопровождал их бой. Они дрались, и дрались на смерть. Для них уже не было примирения, и ясно видно было, что для Пушкина была нужна жертва или погибнуть самому. <…>

Я видал Пушкина в гробу, черты лица не изменились… Он одет в черном фраке»{148}.

1 февраля 1837 года.

Алексей Степанович Хомяков, писатель и драматург, хорошо знавший Пушкина, писал жене: «Я чуть не плачу, вспомнив о нем…»

В тот же день он написал и брату жены, поэту Николаю Михайловичу Языкову: «Грустное известие пришло из Петербурга. Пушкин стрелялся с каким-то Дантесом, побочным сыном Голландского короля. <…>

…Жалкая репетиция Онегина и Ленского, жалкий и слишком ранний конец. Причины к дуэли порядочной не было, и вызов Пушкина показывает, что его бедное сердце давно измучилось и что ему хотелось рискнуть жиз-нию, чтобы разом от нее отделаться или ее возобновить. Его Петербург замучил разными мерзостями; сам же он чувствовал себя униженным и не имел ни довольно силы духа, чтобы вырваться из унижения, ни довольно подлости, чтобы с ним помириться… Пушкин не показал твердости в характере (но этого от него и ожидать было нельзя), ни тонкости, свойственной его чудному уму. Но страсть никогда умна быть не может. Он отшатнулся от тех, которые его любили, понимали и окружали дружбою почти благоговейной, а пристал к людям, которые его принимали из милости. Тут усыпил он надолго свой дар высокой и погубил жизнь, прежде чем этот дар проснулся (если ему было суждено проснуться)»{149}.


2 февраля 1837 года

Из дневника Владимира Алексеевича Муханова[26]:

«2 февраля 1837 года.

…Хомяков справедливо полагает, что Пушкин был утомлен жизнью и что он воспользовался первым поводом для того, чтобы от нее отделаться, так как анонимный пасквиль не составляет оскорбления, делающим поединок неизбежным. Охлаждение русского общества к поэту, материальное стеснение, столкновения с министром и, наконец, огорчения, вызванные кокетством его жены, привели его к горестной катастрофе»{150}.

В дневнике В. А. Муханова есть запись со слов Александра Яковлевича Булгакова о том, что Дантес якобы усыновлен Геккерном «…вследствие 500 т. рублей, полученных старым Экерном от голландского короля»{151}.

Досужие домыслы, обидные, подчас эмоциональные, непродуманные версии и рассуждения витали в атмосфере последуэльных дней.

Осуждали то, чего не видели.

Фантазировали о том, чего знать не могли.

Рассуждали о том, чего не ведали.

И весь этот сонм скороспелых мыслей роился вокруг имени Пушкина и его вдовы. Впрочем, Пушкины и прежде были предметом назойливого внимания. Так, еще 1 мая 1830 года Владимир Алексеевич Муханов писал брату Николаю из Москвы: «Пожалей о первой красавице здешней Гончаровой… Она идет за Пушкина. Это верно и сказывают, что он написал ей стихи, которые так начинаются: Я пленен, я очарован…»{152}.

Как переменчивы сужденья толпы… Как легковесны сиюминутные представления о достоинствах и недостатках тех, кто на виду…

Вместе с тем, в свете было много разного рода слухов и о загадочном происхождении Дантеса, и о его богатстве, и о его влиятельных родственниках… Усыновление его Геккерном породило несколько версий, которые активно обсуждались в великосветских салонах обеих столиц.

Этот «красивый блондин скорее остроумен, нежели умен, образования поверхностного, отличительная черта характера — чисто гасконская хвастливость успехами у прекрасного пола»{153}, — так характеризовали его современники.

На самом же деле Дантес «был камер-пажом герцогини Беррийской[27], которая письменно рекомендовала его императору Николаю Павловичу, как сына ее преданнейшей камер-фрау»{154}.

Дантес приехал в Россию 8 сентября 1833 года после вандейского мятежа, имея при себе и рекомендательное письмо родного брата императрицы Александры Федоровны, наследного принца Вильгельма (1797–1888).

«По Высочайшему повелению Дантес был допущен к офицерскому экзамену в военной академии по программе школы гвардейских юнкеров и подпрапорщиков, при чем был освобожден от испытания по русской словесности, военному уставу и военному судопроизводству. Экзамен, не особенно блестящий, был, однако, признан удовлетворительным»{155}, и 8 февраля 1834 года Дантес, «этот заносчивый француз», был определен корнетом в самый привилегированный полк — Кавалергардский.

«При определении Дантеса в полк ему из собственной шкатулки государя назначено было 5000 рублей ассигнациями в год содержания, дана казенная квартира, из придворной конюшни подарены два коня и проч.»{156}.

Баловень судьбы?.. Чье тайное покровительство способствовало столь стремительной карьере этой белокурой заурядности? Не оно ли было причиной наглой уверенности Дантеса в собственной исключительности и, как результат, его права на все, что пожелает, в том числе и… на чужую жену? Не этот ли безнравственный внутренний кодекс лежал в основе преступления и привел к трагической развязке?..

Эти и многие другие вопросы оставались без ответа.

Из дневника А. Я. Булгакова, почт-директора Москвы:

«Россия лишилась великого своего поэта, российского Байрона не стало. Пушкин скончался 29 января в три часа без девяти минут пополудни от раны, полученной им на дуэли. Пушкин был в некотором отношении достояние России, и обстоятельства смерти его принадлежат истории, она должна сохранить все подробности. <…> Посвящая, по возможности, немногие досужие мои минуты на составление записок о современных событиях, я не могу умолчать о столь необыкновенном происшествии. Я скажу все, что знаю, а знаю более и достовернее, нежели многие, живущие в самом Петербурге, ибо сведения мне доставлены от <…> Вяземского и Тургенева, а они оба, Жуковский и граф Михаил Виелгурский находились при покойнике безотлучно в последние 30 часов его жизни. <…>

Он (Пушкин. — Авт.) и жена его были приглашаемы на балы во дворце (Зимнем. — Авт.) и не токмо на большие, но и на малые в Аничковском дворце. Наталья Николаевна вступила, по праву красоты, ловкости своей в танцах и вкусу, с коим одевалась, в число так называемых модных дам. Молодежь толклась около нее, все искали счастья с нею танцевать, а многие в нее влюблялись. В числе сих последних был некий Дантес, офицер Кавалергардского полка, молодой человек, видный собою. Сей Дантес, как уверяют, сын нынешнего голландского короля. Желая скрыть от королевы и шурина своего, короля прусского, сей плод любви незаконной, он вверил сына своего министру своему в С.-Петербурге, барону Гекерну, которым Дантес был усыновлен. Король сделал ему богатое состояние иод рукою и оно было передано ему, как будто от Гекерна, который, будучи холостой, объявил Дантеса своим наследником, ввел его в российскую службу, дав ему и имя свое. Король же, из благодарности за попечение Гекерна, назначил ему большой оклад и обещал сохранить его при Российском дворе до кончины его. Докучливость сего Дантеса начинала быть Пушкину неприятна, хоть он вовсе не был нрава ревнивого. Полученное Пушкиным безымянное письмо, в коем приложен был патент в звании рогоносца, с другими язвительными шутками, раздражили до того Пушкина самолюбие, что, почитая Дантеса сочинителем оных, он написал ему вызов на поединок. В крайности сей Дантес отвечал, что старания его около Н. Н. Пушкиной не имели иной цели, как любовь его к старшей сестре, в которую он будто бы был влюблен, и для подтверждения им сказанного он стал подлинно свататься и женился на сестре Пушкиной. Намерение его иметь тем всегдашний доступ к той, которую он подлинно любил, не исполнилось однако же, ибо оскорбленный и недоверчивый поэт объявил новобрачному, чтобы нога его не была у него в доме, что жена его к сестре не будет ездить и всякое сношение прервано будет; что, впрочем, признаёт его благородным человеком и драться с ним не хочет.

Дела были в сем положении, но так как Дантес все продолжал преследования свои везде, где только мог он встретить нечаянно предмет своей страсти, Пушкин замечал сие; и узнав, что Гекерн (отец) позволил себе сказать, что женитьба Дантеса не только не удалила его от Пушкиной, но сближала его более с нею, в исступлении мщения и гнева написал самое ругательное письмо Гекерну, называя его подлецом, а Дантесу послал опять вызов на поединок, прибавив, что ежели тот не даст ему удовлетворения, то он ему и отцу его наплюет в глаза везде, где он их не встретит, и что надеется иметь это удовольствие в тот же вечер на балу у графини Разумовской. Гекерн, призвав к себе Дантеса, сказал ему, что делать нечего, что должно эту историю кончить и смыть обиду в крови. Предложение Пушкина было принято, и на другой день (27 числа) условлено было драться. Пушкин поехал на бал, не пустив однако же туда жену, был очень весел, дабы отвратить всякие подозрения в публике, но Гекерн и Дантес на бал не явились <…>»{157}.

1 февраля 1837 года.

По просьбе князя П. А. Вяземского секундант Дантеса виконт д’Аршиак письменно изложил ход поединка между Пушкиным и его противником, а также все известные ему обстоятельства, предшествовавшие дуэли.

По свидетельству современников, д’Аршиак благожелательно относился к Поэту, понимая, «какое значение имеет Пушкин для русских».

2 февраля виконт вынужден был покинуть пределы России и отправиться во Францию. Зная об этом, желая избежать перлюстрации и доверяя Оливье д’Аршиаку, с ним отправили в Париж свои письма и А. И. Тургенев (для брата Николая), и братья Россет (для сестры Александры Осиповны Смирновой), и князь Вяземский, также адресовавший свое послание на имя «черноокой Россети».

Екатерина Андреевна Карамзина тоже воспользовалась этой оказией, передав короткую записку и последнее прижизненное издание «Евгения Онегина» для своего старшего сына Андрея, находившегося на лечении в Париже:

«Понедельник. 1 февраля 1837 года. 11 часов вечера.

Сейчас, когда пишу тебе эти строчки, в гостиной у нас полно народу… Записку мою Тургенев передаст д’Аршиаку, которого отсылают в качестве курьера после этой злополучной истории с несчастным Пушкиным; если ты с ним где-нибудь встретишься, то сможешь узнать подробности об этом роковом поединке. Он тебе привезет также маленькую книжечку — новое издание „Онегина“, по-моему, очень изящное, которое сейчас, я думаю, доставит тебе удовольствие»{158}.

На следующий день Екатерина Андреевна написала уже подробное, обстоятельное письмо:

«Вторник. 2 февраля 1837. Петербург. 1 час дня.

Здравствуй, мой милый, дорогой Андрей, вчера вечером я нацарапала тебе, Бог знает как, несколько строк, чтобы успеть отослать их, вместе с томиком Онегина, с д’Аршиаком, который, должно быть, уехал сегодня утром…

Вчера состоялось отпевание бедного, дорогого Пушкина; его смертные останки повезут в монастырь около их псковского имения, где погребены все Ганнибалы: он хотел непременно лежать там же. Государь вел себя по отношению к нему и ко всему его семейству, как ангел. После истории со своей первой дуэлью (в ноябре 1836 г. — Авт.) Пушкин обещал государю больше не драться ни под каким предлогом, и теперь, когда он был смертельно ранен, он послал доброго Жуковского просить прощения у государя в том, что он не сдержал слова, и государь написал ему карандашом записку в таких выражениях: „Если судьба нас уже более в сем мире не сведет, то прими мое последнее и совершенное прощение и последний совет: умереть христианином! Что касается до жены и детей твоих, ты можешь быть спокоен, я беру на себя устроить их судьбу“. Когда Василий Андреевич Жуковский просил государя во второй раз быть секретарем его для Пушкина, как он был для Карамзина, государь призвал Василия Андреевича и сказал ему: „Послушай, братец, я все сделаю для Пушкина, что могу, но писать, как к Карамзину, не стану, Пушкина мы насилу заставили умереть, как христианина, а Карамзин жил и умер, как ангел“[28]. Есть ли что-нибудь более справедливое, более деликатное, более благородное по мысли и по чувству, чем это различие, которое он сделал между обоими. Мне хотелось самой передать тебе все подробности, хоть я боюсь, что не сумею сделать это так хорошо, как Софи, но сейчас я только об этом и думаю. <…>»{159}.

2 февраля 1837 года.

Из письма С. Н. Карамзиной брату Андрею:

«<…> В субботу вечером я видела несчастную Натали; не могу передать тебе, какое раздирающее душу впечатление она на меня произвела: настоящий призрак, и при этом взгляд ее блуждал, а выражение лица было столь невыразимо жалкое, что на нее невозможно было смотреть без сердечной боли. Она тотчас же меня спросила: „Вы видели лицо моего мужа сразу после смерти? У него было такое безмятежное выражение, лоб его был так спокоен, а улыбка такая добрая! — не правда ли, это было выражение счастья, удовлетворенности? Он увидел, что там хорошо“. Потом она стала судорожно рыдать, вся содрогаясь при этом. Бедное, жалкое творенье! И как она хороша даже в таком состоянии!

В понедельник, в день похорон, то есть отпевания, собралась несметная толпа, желавшая на нем присутствовать. <…>

Вчера мы еще раз видели Натали, она уже была спокойнее и много говорила о муже. Через неделю она уезжает в калужское имение своего брата, где намерена провести два года. „Муж мой, — сказала она, — велел мне носить траур по нем два года (какая тонкость чувств! он и тут заботился о том, чтобы охранить ее от осуждений света), и я думаю, что лучше всего исполню его волю, если проведу эти два года совсем одна, в деревне. Моя сестра едет вместе со мной, и для меня это большое утешение“. Потом мы заговорили об анонимных письмах, и я рассказала ей, что ты по этому поводу писал, и о твоем бурном негодовании на их гнусного автора[29]. Она грустно улыбнулась. „Андрей! Как я узнаю его в этом. Передайте ему, Софи, мою благодарность и сердечный привет: добрый Андрей, как он будет огорчен“. <…>

Как трогателен секундант Пушкина, его друг и товарищ по лицею подполковник Данзас, которого прозвали в армии „храбрый Данзас“, сам раненый (в турецкую кампанию. — Авт.), с рукою на перевязи, с мокрым от слез лицом, говорящий о Пушкине с чисто женской нежностью, не думая нисколько о наказании, которое его ожидает; он благословляет государя за данное ему милостивое позволение не покидать своего друга в последние минуты его жизни и его несчастную жену в первые дни ее тяжкого горя <…>

Теперь расскажу об одной забавной мелочи среди всех наших горестей: Данзас просил государя разрешить ему сопровождать тело: государь ответил, что это невозможно, так как Данзас должен идти под суд (говорят, впрочем, что это будет одна формальность). Для того, чтобы отдать этот последний долг Пушкину, государь назначил Тургенева, — „как единственного из друзей Пушкина, который в настоящее время ничем не занят“. Тургенев сегодня вечером уезжает с телом. Он очень недоволен этим и не умеет это скрыть <…>»{160}.

Царь приказал Александру Ивановичу Тургеневу сопровождать тело Поэта. В ту зиму он был в немилости. Согласился «с готовностью», так как это, писал он, «доставляет мне случай отдать последний долг тому, кого мы так горячо оплакиваем». Но в салоне Карамзиных в этом назначении Тургенева виделась «забавная мелочь», повод для очередного судачества. Их мнение разделил и князь Вяземский. Т]эи дня спустя он написал А. Я. Булгакову: «Не до смеха было, а нельзя было воздержаться от смеха, глядя на Тургенева и на сборы его дорожные»{161}.

Из дневника А. И. Тургенева:

«2 февраля. <…> Жуковский приехал ко мне с известием, что Государь назначает меня провожать тело Пушкина до последнего жилища его.

Мы толковали о прекрасном поступке Государя в отношении к Пушкину и к Карамзину. <…> Жуковский с письмом графа Бенкендорфа к графу Строганову, — о том, что вместо Данзаса назначен я, в качестве старого друга, отдать ему последний долг. Я решился принять и переговорить о времени отъезда с графом Строгановым. <…> Встретил князя Голицына и в сенях у князя Кочубей прочел ему письмо и сказал слышанное: что не в мундире положен, якобы по моему или князя Вяземского совету? Жуковский сказал государю, что по желанию жены. Был у графа Строганова, отдал письмо, и мы условились о дне отъезда. Государю угодно, чтобы завтра в ночь. <…>

Стихи Лермонтова прекрасные. <…> на панехиду; тут граф Строганов представил мне жандарма: о подорожной и о крестьянских подставах. Куда еду — еще не знаю. Заколотили Пушкина в ящик. Вяземский положил с ним свою перчатку. Не поехал к нему, для жены. <…>»{162}.

2 февраля 1837 года.

Этим числом датированы несколько страниц воспоминаний («Последние дни А. С. Пушкина. Рассказ очевидца»), которые оставил личный врач семьи Пушкиных, доктор медицины, профессор Медико-хирургической академии Иван Тимофеевич Спасский.

Примерно в эти же дни писал свою записку и Владимир Иванович Даль, в которой не только подробно описал последние часы жизни Пушкина, свидетелем которых он был, но и дал медицинское заключение по результатам произведенного им вскрытия тела убитого на дуэли Поэта: «…По направлению пули надобно заключать, что убитый стоял боком, в пол-оборота и направление выстрела было несколько сверху вниз. Пуля пробила общие покровы живота в двух дюймах от верхней, передней оконечности чре-сельной или подвздошной кости правой стороны, потом шла, скользя по окружности большого таза, сверху вниз, и, встретив сопротивление в крестцовой кости, раздробила ее и засела где-нибудь поблизости. Время и обстоятельства не позволили продолжать подробнейших розысканий. <…>

Судя по количеству крови на плаще и платье, раненый потерял несколько фунтов крови. <…>

Вскрытие трупа показало, что рана принадлежала к безусловно смертельным. Раздробление подвздошной и в особенности крестцовой кости — неисцелимо. При таких обстоятельствах смерть могла последовать:

1) от истечения кровью;

2) от воспаления брюшных внутренностей, больших вен <…>;

3) самая медленная, томительная смерть, от всеобщего изнурения, при переходе пораженных мест в нагноение. Раненый наш перенес первое и поэтому успел приготовиться к смерти и примириться с жизнью; и — благодаря бога — не дожил до последнего, чем избавил и себя и ближних своих от напрасных страданий»{163}.

Гибель Пушкина была таким событием, что австрийский посланник граф Шарль-Луи Фикельмон (занимавший этот пост при русском дворе с 1829 по 1839 г.) счел нужным известить о ней своего канцлера князя Клемента Венцеля Лотара Меттерниха (1773–1859):

«С.-Петербург. 2 февраля 1837 года.

<…> Вчера здесь хоронили г. Александра Пушкина, выдающегося писателя и первого поэта России. Император приказал ему поселиться в Петербурге, поручив ему написать историю Петра Великого; для этой цели в его распоряжение были предоставлены архивы Империи.

Г. Пушкин был убит на дуэли офицером Кавалергардского полка бароном Дантесом, французом, покинувшим Францию вследствие революции 1830 года. Это обстоятельство, вместе с солидными рекомендациями, обеспечило ему благосклонный прием; император отнесся к нему милостиво. Геккерен привязался к молодому человеку; есть какая-то тайна в поводах, побудивших его усыновить молодого человека, передать ему свое имя и свое состояние.

У г. Пушкина была молодая, необыкновенно красивая жена, которая подарила ему уже четырех детей. Раздражение против Дантеса за то, что он преследовал молодую женщину своими ухаживаниями, привело к вызову на дуэль, жертвой которой пал г. Пушкин. Он прожил 36 часов после того, как был смертельно ранен.

Император среди этих обстоятельств выказал то великодушие, которое свойственно его нраву. <…>

Но все это великодушие превзойдено следующим решением. Император призвал г. Жуковского, воспитателя его высочества наследника, бывшего также другом и, так сказать, духовным опекуном г. Пушкина, и сказал ему: „У Пушкина была горячая голова, у него бывали часто экзальтированные мысли; я прикажу передать вам все его бумаги; сожгите из них те, которые захотите, меня это не касается, и оставьте только то, что вы сочтете нужным“.

Я не осмеливаюсь высказываться, ибо слова бледны и слабы для изображения подобного факта, и я ограничусь простым сообщением его вашей светлости. <…>

Граф Фикельмон»{164}.

Австрийский посланник и его семья глубоко скорбели о гибели Поэта: он был им хорошо знаком, так как вместе с Натальей Николаевной часто бывал в их доме на раутах и балах. Дарья Федоровна Фикельмон («графиня Долли», как называли ее близкие), ее старшая сестра, фрейлина императрицы Екатерина Федоровна Тизенгаузен, и их мать, Е. М. Хитрово, высоко ценили и почитали талант А. С. Пушкина.

«…К нему никого не пускали, но Елизавета Михайловна Хитрово преодолела все препятствия: она приехала заплаканная, растрепанная и, рыдая, бросилась в отчаянии на колени перед умирающим поэтом»{165}, — писал А. Я. Булгаков дочери, княгине Ольге Долгоруковой, в Баден-Баден 2 февраля 1837 года.


|


Представители дипломатического корпуса не преминули сообщить подробности этой трагической дуэли главам своих государств.

Из донесения чрезвычайного посланника Неаполитанского и Обеих Сицилий в С.-Петербурге князя Джорджио Вильдинга ди Бутера и ди Радоли[30]:



«Петербург, 2 февраля 1837 года.

В среду на прошлой неделе произошла дуэль на пистолетах между камер-юнкером Александром Пушкиным и офицером Кавалергардского полка бароном Геккереном. Так как дуэль эта служит темою для разговоров во всех салонах, то я не могу не сообщить о ней Вашему превосходительству.

<…> Они стрелялись; Пушкин был ранен смертельно и скончался два дня спустя, Дантес получил легкую рану в правую руку, от которой он вскоре оправился.

Г. Пушкина оплакивают все лица, причастные к литературе, ввиду того, что он был русским поэтом…

<…> Поэтому, когда, согласно обряду греко-русской религии, прощаются с покойником, можно было видеть в церкви на похоронах множество лиц, пришедших в последний раз выразить те чувства, которые к нему питали. Дипломатический корпус, приглашенный на похороны вдовою писателя, присутствовал в полном составе. Не было только Английского посольства, посланников Прусского, Греческого и Нидерландского.

Что касается последнего, который не был приглашен, то это вполне естественно, ибо вышеупомянутый г. Геккерен, именовавшийся раньше г. Дантесом, усыновлен восемь-десять месяцев тому назад Геккереном и носит его фамилию. <…>

Секундантами были: со стороны Геккерена виконт д’Аршиак[31], состоявший при французском посольстве, а со стороны Пушкина полковник русской службы. Д’Аршиак за то, что состоял секундантом, был отправлен сегодня курьером в Париж, и покидает здесь свой пост совершенно, — мера, всеми одобряемая.

Что касается полковника, то император не решил еще, равным образом он не высказался и относительно г. Геккерена, если не считать того, что вместо крепости разрешил ему отправиться домой, где он и находится под домашним арестом. Закон гласит, что если офицер дерется на дуэли, то он должен быть разжалован в солдаты»{166}.

2 февраля 1837 года.

Граф А. X. Бенкендорф — своему помощнику, управляющему III Отделением Александру Николаевичу Мордвинову.

«Я только что видел Императора, который приказал сказать Вам, чтобы Вы написали Псковскому губернатору: пусть он запретит для Пушкина все, кроме того, что делается для всякого дворянина; к тому же раз церемония имела место здесь, не для чего уже ее делать.

Император подозревает священника Малова, который совершал вчера чин погребения, в авторстве письма; нужно бы раздобыть его почерк; до завтра, весь ваш»{167}.

А. Н. Мордвинов (в 1830-х гг. осуществлявший надзор за Поэтом) незамедлительно выполнил волю высшего начальства, известив псковского гражданского губернатора А. Н. Пещурова следующим письмом:

«С.-Петербург 2 февраля 1837 г.

Милостивый государь Алексей Никитич!

Г. Действительный статский советник Яхонтов, который доставит сие письмо Вашему превосходительству, сообщит Вам наши новости. Тело Пушкина везут в Псковскую губернию для предания земле в имении его отца. Я просил г. Яхонтова передать Вам по сему случаю поручение графа Александра Христофоровича, но вместе с тем имею честь сообщить Вашему превосходительству волю государя императора, чтобы Вы воспретили всякое особенное изъявление, всякую встречу, одним словом, всякую церемонию, кроме того, что обыкновенно по нашему церковному обряду исполняется при погребении тела дворянина. К сему неизлишним считаю, что отпевание тела уже здесь совершено.

С отличным почтением и преданностию имею честь быть вашего превосходительства покорнейший слуга Александр Мордвинов»{168}.

Соответствующие указания получил и псковский архиепископ Нафанаил, который, в свою очередь, отправил предписание настоятелю Святогорского Успенского монастыря отцу Геннадию: «…по просьбе вдовы скончавшегося в С.-Петербурге 29 минувшего генваря в звании камер-юнкера двора его императорского величества Александра Сергеевича Пушкина, разрешено перевезти тело его Псковской губернии, Опочецкого уезда, в монастырь Святые Горы для предания там земле, согласно желанию покойного. С сим вместе г. гражданский губернатор извещает меня о сем предмете, присовокупляя высочайшую государя императора волю, чтобы при сем случае не было никакого особенного изъявления, никакой встречи, словом, никакой церемонии, кроме того, что обыкновенно по нашему церковному обряду исполняется при погребении тела дворян. Также его превосходительство уведомляет меня, что отпевание тела совершено уже в С.-Петербурге. Предание тела покойного г. Пушкина в Святогорском монастыре предписываю вам исполнить согласно воле его императорского величества государя императора»{169}.

Сановные чиновники России тщетно старались и после смерти Поэта что-то «запретить для Пушкина», «воспретить всякое особенное изъявление» одновременно усердствуя в попытках затмить мишурой и блестками маскарада память о нем, его величие и славу.

2 февраля 1837 года.

Из камер-фурьерского журнала:

«…55 минут восьмого часа ее величество государыня императрица с их императорскими высочествами выход имели в Золотую гостиную комнату в собрание, где по распоряжению балетмейстера Титюса начались репетиционные танцы к маскараду.

Его величество выход имел в собрание во время уже начатия танцования.

Гости угощаемы были чаем, питьем и мороженым»{170}.

Хотя еще утром, когда императрица проснулась и из окон дворца увидела, что согласно приказу Николая I, отданному накануне, на площади перед Зимним были выстроены около 60 тысяч кавалерии и пехоты, она сделала запись в дневнике на своем родном, немецком языке: «Итак, полки на площади. Как будто тревога»{171}.

2 февраля 1837 года.

Павел Бестужев — брату.

«Любезный Александр!

Сообщу для тебя неприятную новость: вчера мы похоронили Александра Пушкина. Он дрался на дуэли и умер от раны. Некто г-н Дантес, француз, экс-паж герцогини Беррийской, облагодетельствованный нашим правительством, служивший в кавалергардах, был принят везде с русским радушием и за нашу хлеб-соль и гостеприимство заплатил убийством.

Надо быть бездушным французом, чтобы поднять святотатственную руку на неприкосновенную жизнь поэта, которую иногда щадит сама судьба, жизнь, принадлежащая целому народу <…>

Пушкин сделал ошибку, женившись, потому что остался в этом омуте большого света. Поэты с их призванием не могут жить в параллель с обществом, они так не созданы. Им нужно сотворить себе новый парнас для жительства. Иначе они наткнутся на пулю, как Пушкин и Грибоедов, или того еще хуже, на насмешку!!»{172}.


3 февраля 1837 года

«Начато Военно-судное дело, произведенное в Комиссии военного суда учрежденной при Лейб-Гвардии Конном полку над Поручиком Кавалергардского Ее Величества полка Бароном Геккереном, Камергером Двора Его Императорского Величества Пушкиным и Инженер-Подполковником Дан-засом за произведенную первыми двумя между собою дуэль, а последний за нахождение при оной секундантом»{173}.

После того как был сформирован состав суда, 3 февраля состоялось его первое заседание. Из протокола следует, что «презус (председатель Военно-судной комиссии. — Авт.) объявил, для чего собрание учинено, предупредил о тайности процесса»{174}.

В тот же день назначенный следователем полковник А. П. Галахов, знавший Поэта лично, произвел первый допрос Данзаса и Дантеса. Причем Дантеса он допрашивал у него на квартире, где тот находился под домашним арестом.

Командир кавалергардского полка генерал-майор барон Р. Е. Гринвальд письменно ответил на запрос суда по поводу Дантеса: «…имею честь уведомить Военно судную Коммисию, что означенный Поручик Барон Д-Геккерен считается Арестованным и по случаю раны им полученной на дуэли живет у себя на квартире на Невском проспекте в доме Влодека под № 51»{175}.

В конце 1836 года Геккерн переехал из дома Голицыной на Невском, 63 (ныне — дом № 60) в дом Влодека, куда вместе с ним переехал и Дантес и где после свадьбы поселилась и Екатерина Гончарова. По словам современников, это была странная супружеская пара: «Один из самых красивых кавалергардов и наиболее модных людей» — и рядом с ним — «не то крупный иноходец — не то ручка от метлы»{176}.

Как видно, злословие и сплетни не утихали, напротив — они множились с каждым днем. Так, фрейлина императрицы Мария Карловна Мердер (1815–1870) отметила в своем дневнике:

«В моем распоряжении две версии. Тетя рассказывает одно, бабушка совсем другое — последнее мне милее. У бабушки Дантес-де-Геккерен является „галантным рыцарем“, а если верить тете — „это — грубая личность“… Видимо, прав был Б-н, когда говорил, что женщинам больше по нраву франты. Вот и мне Дантес куда милее Пушкина… Поговаривают о том, что Дантес может лишиться руки — бедный молодой человек!»{177}.

В тот же день литератор Николай Иванович Любимов, хорошо знавший Пушкина, писал М. П. Погодину о предыстории дуэли и о гибели Поэта, назвав Дантеса «новым Геростратом»:

«…на бале, который недавно был у гр. Воронцова-Дашкова, он, т. е. тот же сукин сын, явившись уже с супругою, не устыдился опять возобновить при всех и как бы в явное поругание над Пушкиным свои ухаживания за его женой»{178}.

Друзей же Пушкина смерть его повергла не только в глубочайшее горе, но и в растерянность: столь значительна была его фигура, столь много он для них значил. Трудно было поверить, что Он — тоже простой смертный, и они еще долго не могли прийти в себя…

3 февраля 1837 года.

Баронесса Евпраксия Вревская — брату Алексею Николаевичу Вульфу.

«Разные обстоятельства не позволяют мне продлить мое пребывание в Петербурге, мой милый ангел, и ждать твоего приезда сюда, как я думала прежде, потому что мы все полагаем, что ты приедешь с Сергеем Львовичем. Это было бы для него благодеянием. Ты знаешь, что за ним послали, чтобы отвезти тело Александра Сергеевича в Михайловское. Мне очень грустно… Завтра я еду в Голубово и, вероятно, не скоро возвращусь сюда. Когда я тебе писала первое отсюда письмо, я была чрезвычайно счастлива, этим счастьем верно и письмо мое дышало. До сих пор я еще не могу собрать мои мысли в порядок, отчего и не пишу тебе этот раз много… Эти две недели могли быть самые счастливые в моей жизни, если бы не это несчастное происшествие»{179}.

Денис Давыдов — князю П. А. Вяземскому.

«3 февраля 1837 года Москва, на Пречистенке в собственном доме

Милый Вяземский! Смерть Пушкина меня решительно поразила; я по сю пору не могу образумиться. Здесь бог знает какие толки. Ты, который должен все знать и который был при последних минутах его, скажи мне, ради бога, как это случилось, дабы я мог опровергнуть многое, разглашаемое здесь бабами обоего пола. Пожалуйста, не поленись и уведомь обо всем с начала до конца и как можно скорее.

Какое ужасное происшествие! Какая потеря для всей России! Воистину общественное бедствие! Более писать, право, нет духа. Я много терял друзей подобною смертию на полях сражения, но тогда я сам разделял с ними ту же опасность, тогда я сам ждал такой же смерти, что много облегчает, — а это Бог знает какое несчастие! А Булгарины и Сенковские живы и будут жить, потому что пощечины и палочные удары не убивают до смерти.

Денис»{180}.

Но и через месяц смятение и скорбь не отпускали душу прославленного воина, и он снова писал князю Вяземскому:

«Веришь ли, я все был нездоров, мой милый Вяземский, и только что теперь собрался писать к тебе и благодарить за письмо твое. Видя в обращении несколько описаний горестного происшествия с Пушкиным, между которыми и письмо твое к Булгакову, я не счел за преступление позволить списать Булгакову и одному из моих приятелей письмо твое ко мне, с тем, однако ж, чтобы они не давали с него копий до твоего разрешения. Хорошо ли я сделал? Ты, может быть, забыл уже то, что ты писал ко мне в этом письме, но сколько я могу понять, в нем нет ничего непозволительного; напротив, в нем все дышит русским, истинно русским — и любовью к славе отечества, и любовью к царю нашему. Веришь ли, что я по сю пору не могу опомниться, так эта смерть поразила меня! Пройдя сквозь весь пыл наполеоновских и других войн, многим подобного рода смертям, я был и виновником и свидетелем, но ни одна не потрясла душу мою, подобно смерти Пушкина. Грустно, что рано, но если уже умирать, то умирать так должно, а не так, как умрут те из знакомых нам с тобою литераторов, которые теперь втихомолку служат молебен и благодарят судьбу за счастливейшее для них происшествие. Как Пушкин-то и гением, и чувствами, и жизнию, и смертию парит над ними! И эти говенные жуки думали соперничать с этим громодержавным орлом! Есть и в нашей столице некоторые, которые в присутствии моем будто сожалеют, а судя по лицам готовы плясать.

Я несколько месяцев тому назад просил Жуковского прислать мне экземпляр последнего издания сочинений его; он обещал мне; напомни ему. У меня есть первое издание, подаренное мне им, с подписью руки его, и подписью весьма для меня лестною; я мог бы последнее издание купить, но этой подписи не будет. Скажи ему это.

Прости, обнимаю тебя. Денис»{181}.

«Письма из Варшавы идут очень медленно», — так начиналось письмо сестры Поэта О. С. Павлищевой к отцу.

Пушкина уже не было в живых, а письмо все еще перемещалось из Варшавы через российские просторы к Москве, неся с собою какие-то житейские проблемы и хлопоты, связанные с именем Александра Сергеевича. Каково было отцу его читать письмо, зная, что сына уже нет на свете, и что все это теперь не имеет никакого значения.

«3 февраля 1837 года.

Письма из Варшавы идут очень медленно, дорогой папа́, ваше письмо от 12 января дошло до меня лишь несколько дней тому назад. <…> Я очень рада, что вы получили известия о Льве; странный он человек — плачется, что ему не пишут, тогда как сам не пишет никому и не сообщает, где находится, а я, как он, буду плакаться вам на то, что меня забыли петербургские знакомые, которые не только не пишут, но и на мои письма не отвечают — ни г-жа Тимофеева, ни г-жа Осипова <…> Правда, Александр написал нам, но в его послании всего несколько торопливо набросанных строк, обращенных к мужу, в ответ на письмо, написанное еще в июле, которое он совершенно превратно понял, вероятно, не дав себе даже труда дочитать его до конца и даже не упоминал о двух других, которые муж написал ему отсюда. Видно, что он очень занят своими делами и в дурном расположении духа. Четвертую книгу его журнала украшает творение его — „Капитанская дочка“. Давно ничего не приходилось мне читать столь интересного по-русски <…>»{182}.

Из письма В. А. Жуковского С. Л. Пушкину:

«<…> 3 февраля в 10 часов вечера собрались мы в последний раз к тому, что еще для нас оставалось от Пушкина; отпели последнюю панихиду; ящик с гробом поставили на сани; сани тронулись; при свете месяца несколько времени я следовал за ними, скоро они поворотили за угол дома; и все, что было земной Пушкин, навсегда пропало из глаз моих»{183}.

Из дневника А. И. Тургенева:

«3 февраля… Писал к сестрице (А. И. Нефедьевой. — Авт.) <…> Опоздал на панехиду к Пушкину. Явились в полночь, поставили на дроги и 4 февраля, в 1-м часу утра или ночи, отправился за гробом Пушкина в Псков; перед гробом и мною скакал жандармский капитан <…>»{184}.

В самом же письме к сестре Тургенев был более подробен:

«3 февраля в полночь мы отправились из Конюшенной церкви, с телом Пушкина, в путь; я с почтальоном в кибитке позади тела; жандармский капитан впереди оного. Дядька покойного желал также проводить останки своего барина к последнему его жилищу, куда недавно возил он же и тело его матери; он стал на дрогах, кои везли ящик с телом, и не покидал его до самой могилы»{185}.

3 февраля 1837 года.

Свое отношение к Пушкину Николай I высказал в письмах к родственникам и ближайшему окружению.


|


Из письма Николая I младшему брату, великому князю Михаилу Павловичу:

«<…> Дотоль Пушкин себя вел, как каждый бы на его месте сделал; и хотя никто не мог обвинять жену Пушкина, столь же мало оправдывали поведение Дантеса, и в особенности гнусного его отца Геккерена. Но последний повод к дуэли, которого никто не постигает и заключавшийся в самом дерзком письме Пушкина к Геккерену, сделал Дантеса правым в сем деле. Вот случай сказать: гони природу в дверь, она влетит в окно. <…>

Пушкин погиб и, слава богу, умер христианином. Это происшествие возбудило тьму толков, наибольшей частью самых глупых, из коих одно порицание поведения Геккерена справедливо и заслуженно; он точно вел себя, как гнусная каналья. Сам сводничал Дантесу в отсутствие Пушкина, уговаривал жену его отдаться Дантесу, который будто к ней умирал любовью, и все это тогда открылось, когда после первого вызова на дуэль Дантеса Пушкиным, Дантес вдруг посватался на сестре Пушкиной; тогда жена открыла мужу всю гнусность поведения обоих, быв во всем совершенно невинна <…>

Вчера сюрпризом вывел весь здешний гарнизон в полной походной форме и с обозами и был очень доволен; тем более что никто и не подозревал сего смотра»{186}.

3 февраля 1837 года.

Николай I — сестре Анне Павловне, крон-принцессе Оранской, жене наследного принца Нидерландов Вильгельма Оранского.

«…Пожалуйста, скажи Вильгельму, что я обнимаю его и на этих днях пишу ему, мне надо много сообщить ему об одном трагическом событии, которое положило конец жизни пресловутого Пушкина, поэта; но это не терпит любопытства почты. <…>»{187}.


4 февраля 1837 года

Из письма Николая I сестре Марии Павловне, великой герцогине Саксен-Веймар-ской:

«<…> Здесь нет ничего такого любопытного, о чем бы я мог тебе сообщить. Событием дня является трагическая смерть Пушкина, печально знаменитого, убитого на дуэли неким, чья вина была в том, что он, в числе многих других, находил жену Пушкина прекрасной, притом что она не была решительно ни в чем виновата.

Пушкин был другого мнения и оскорбил своего противника столь недостойным образом, что никакой иной исход дела был невозможен. По крайней мере он умер христианином. Эта история наделала много шума, а так как люди всегда люди <…>, то болтали много, а я слушал — занятие идущее впрок тому, кто умеет слушать. Вот единственное примечательное происшествие <…>»{188}.

В ответном письме говорилось:

«То, что ты сообщил мне о деле Пушкина, меня очень огорчило: вот достойный сожаления конец, а для невинной женщины ужаснейшая судьба, какую только можно встретить. Он всегда слыл за человека с характером мало достойным, наряду с его прекрасным талантом»{189}.

4 февраля 1837 года.

Император Николай I — князю Ивану Федоровичу Паскевичу.

«<…> Здесь все тихо, и одна трагическая смерть Пушкина занимает публику и служит пищей разным глупым толкам. Он умер от раны за дерзкую и глупую картель, им же писанную, но, слава Богу, умер христианином. <…>»{190}.

На что князь ответил: «<…> Жаль Пушкина как литератора, в то время, когда его талант созревал; но человек он был дурной»{191}.

Стоит заметить, что личное знакомство Паскевича с Пушкиным состоялось летом 1829 года, когда Поэт совершил поездку в Закавказье в действующую армию, которой и командовал генерал-фельдмаршал И. Ф. Паскевич (с 1828 года — граф Эриванский).

Поездка описана Пушкиным в «Путешествии в Арзрум», где есть лишь беглое упоминание об их встрече: «Граф подарил мне на память турецкую саблю. Она хранится у меня памятником моего странствования во след блестящего героя по завоеванным пустыням Армении». На клинке стальной сабли с накладным серебром выбито: «Арзрум, 18 июля 1829».

Так уж повелось, что поэтам всегда оказывали знаки внимания. Одни — ради моды, другие — чтобы иметь свой запечатленный образ в их стихах, и лишь немногие — вследствие истинного почтения к ним. Дело поэтов — воспевать подвиги титанов. Потому внимания Александра Сергеевича Пушкина были удостоены и Петр I, и Пугачев, и Моцарт, и Борис Годунов… Пушкин счел необходимым воспеть их, ибо сам был титан. Иным же приходилось надеяться и ждать. Даже царю. Не все дождались. В их числе и Паскевич.

Денис Давыдов писал о нем: «Высокомерие, гордость, самонадеянность Паскевича, которому успехи и почести вскружили голову, не имеют пределов, он почитает себя великим человеком и первым современным полководцем…»{192}.

Уязвленное самолюбие фельдмаршала, желавшего быть всегда на первых ролях, который, по словам того же Дениса Давыдова, утверждал, что он «еще в 1812 году указывал на ошибки Наполеона и Кутузова», было поводом такого недоброго отношения к Пушкину.

Вряд ли Паскевич предполагал, что Пушкин будет бережно хранить подаренную ему саблю, дошедшую до наших дней, как и то, что история сохранит нелестный отзыв его о Поэте, который скорее характеризует самого князя (с 1831 года — светлейший князь Варшавский).

Ну разве стал бы генерал-фельдмаршал Паскевич делать такой дорогой и значимый подарок человеку «дурному»?…

«<…> Мнение твое о Пушкине я совершенно разделяю, и про него можно справедливо сказать, что в нем оплакивается будущее, а не прошедшее»{193}, — писал царь в ответном письме генералу 22 февраля.

4 февраля 1837 года.

Императрица Александра Федоровна написала записку Софи Бобринской:

«<…> Итак, длинный разговор с Бархатом по поводу Жоржа. Я бы хотела знать, чтобы они уже уехали, отец и сын. — Я знаю теперь все анонимное письмо, подлое и вместе с тем отчасти верное. Я бы очень хотела иметь с вами по поводу всего этого длительный разговор»{194}.


5 февраля 1837 года

В этот день Дантесу исполнилось 25 лет.

По распоряжению Военно-судной комиссии штаб-лекарь Стефанович посетил Дантеса, освидетельствовал его рану и записал:


«РАПОРТ № 22-й

5 февраля 1837 года

С. Петербургъ.

…Порутчик Барон Геккерен имеет пулевую проницающую рану на правой руке ниже локтевого состава на четыре поперечных перста; вход и выход пули в небольшом один от другого разстоянии. Обе раны находятся в сгибающих персты мышцах, окружающих Лучевую кость более к наружной стороне. Раны простые, чистые, без повреждения костей и больших кровеносных сосудов. Больной может ходить по комнате, разговаривает свободно, ясно и удовлетворительно, руку носит на повязке и, кроме боли в раненом месте, жалуется также на боль в правой верхней части брюха, где вылетевшая пуля причинила контузию, каковая боль обнаруживается при глубоком вдыхании, хотя наружных знаков контузии не заметно. От ранения больной имеет обыкновенную небольшую лихорадку, вообще же он кажется в хорошем и надежном к выздоровлению состоянии, но точного срока к выздоровлению совершенному определить нельзя. О чем, по данному мне предписанию, Вашему Высокоблагородию донести честь имею.

Лейб Гвардии Конной Артиллерии Штаб лекарь Колежский Ассесор Стефанович»{195}.


Кроме того, он же сообщал, что подсудимый «может содержаться на Гаубтвахте в особой, сухой и теплой комнате, которая бы, следовательно, ни чем не отличалась существенно в отношении его здоровью от занимаемой им теперь квартиры»{196}.

5 февраля 1837 года.

Князь П. А. Вяземский — Д. В. Давыдову.

«<…> Арендт, который видел много смертей на веку своем и на полях сражений, и на болезненных одрах, отходил со слезами на глазах от постели его и говорил, что он никогда не видел ничего подобного, такого терпения при таких страданиях. Еще сказал и повторил несколько раз Арендт замечательное и прекрасное утешительное слово об этом несчастном приключении:

— Для Пушкина жаль, что он не был убит на месте, потому что мучения его невыразимы; но для чести жены его — это счастье, что он остался жив. Никому из нас, видя его, нельзя сомневаться в невинности ее и в любви, которую к ней Пушкин сохранил.

Эти слова в устах Арендта, который не имел никакой личной связи с Пушкиным и был при нем, как был бы он при каждом другом в том же положении, удивительно выразительны. Надобно знать Арендта, его рассеянность, его привычку к подобным сценам, чтобы понять всю силу его впечатления. Стало быть, видимое им было так убедительно, так поразительно и полно истины, что пробудило и его внимание и им овладело»{197}.

А вот как восприняли известие о смерти Пушкина в доме его московского друга Павла Воиновича Нащокина.

Из воспоминаний жены Нащокина Веры Александровны:

«<…> Шестьдесят с лишним лет прошло с того ужасного момента, как до нас достигла роковая весть о смерти Пушкина, а я и теперь без слез не могу вспомнить об этом…

Вечером в этот день у меня внизу сидели гости. Павел Войнович был у себя наверху, в кабинете. Вдруг он входит ко мне в гостиную, и я вижу, на нем, что называется, лица нет. Это меня встревожило, и я обратилась к нему с вопросом: что случилось? „Каково это! — ответил мой муж. — Я сейчас слышал голос Пушкина. Я слегка задремал на диване у себя в кабинете и вдруг явственно слышу шаги и голос: ‘Нащокин дома’?“ Я вскочил и бросился к нему навстречу. Но передо мной никого не оказалось. Я вышел в переднюю и спрашиваю камердинера: „Модест, меня Пушкин спрашивал?“ Тот, удивленный, отвечает, что, кроме его, никого не было в передней и никто не приходил. Я уж опросил всю прислугу. Все отвечают, что не видели Пушкина. „Это не к добру, — заключил Павел Войнович. — С Пушкиным приключилось что-нибудь дурное!“

Я, как могла, старалась рассеять предчувствие моего суеверного мужа, говорила, что все это ему, вероятно, пригрезилось во сне, наконец, даже попеняла на него за то, что он верит всяким приметам. Но мои слова ни к чему не повели: Павел Войнович ушел в клуб страшно расстроенный, а возвратившись оттуда, в ужасном горе сообщил мне, что в клубе он слышал о состоявшейся дуэли между Пушкиным и Дантесом, что поэт опасно ранен и едва ли можно рассчитывать на благополучный исход. С этой минуты смятение и ужас царили в нашем доме. Мы с часу на час ждали известий из Петербурга.

Как сейчас помню день, в который до нас дошла весть, что все кончено, что поэта нет больше на свете. На почту от нас поехал Сергей Николаевич Гончаров, брат жены Пушкина. <…>

Я первая увидала в окно возвращающегося Гончарова. Павел Войнович бросился на лестницу к нему навстречу, я последовала за ним.

Не помню, что нам говорил Гончаров, но я сразу поняла, что непоправимое случилось, что поэт оставил навсегда этот бренный мир. С Павлом Войновичем сделалось дурно. Его довели до гостиной, и там он, положив голову и руки на стол, долго не мог прийти в себя. <…>

Павел Войнович, так много тревожившийся последние дни, получив роковое известие, слег в постель и несколько дней провел в горячке, в бреду. Я тоже едва стояла на ногах. День и ночь у нас не гасили огни»{198}.

Но потом, когда утихнет первая острая боль утраты, Павел Воинович признает: «Данзас — веселый малый, храбрый служака и остроумный каламбурист… он мог только аккуратнейшим образом размерить шаги для барьера, да зорко следить за соблюдением законов дуэли, но не только не сумел бы расстроить ее, даже обидел бы Пушкина малейшим возражением»{199}.

История сохранила случайное свидетельство поспешного перемещения тайного траурного поезда. Это запись в дневнике А. В. Никитенко:

«<…> Дня через три после отпевания Пушкина увезли тайком в его деревню. Жена моя возвращалась из Могилева и на одной станции неподалеку от Петербурга увидела простую телегу, на телеге солому, под соломой гроб, обернутый рогожею. Три жандарма суетились на почтовом дворе, хлопотали о том, чтобы скорее перепрячь курьерских лошадей и скакать дальше с гробом.

— Что это такое? — спросила моя жена у одного из находившихся здесь крестьян.

— А бог его знает что! Вишь, какой-то Пушкин убит — его мчат на почтовых в рогоже и соломе, прости господи, как собаку»{200}.

«…в рогоже и соломе… как собаку», а не на лафете, как «своего согражданина, сделавшего честь России своим существованием…»{201}.

…Поначалу отпрянули почти все. Было страшно…

«…Знать стала навещать умиравшего поэта, только прослышав об участливом внимании царя»{202}, — вспоминал впоследствии Аркадий Осипович Россет.

Суетное прощание и тайное погребение — вот красная цена «участливому вниманию царя…»

А. И. Тургенев — А. И. Нефедьевой.

«<…> Я отправился в ночь, опять с гробом и с жандармом, сперва в городок Остров <…> за 55 верст от Острова мы заехали <…> к госпоже Осиповой, в три часа пополудни (уже 5 февраля. — Авт.); она соседка Пушкина, коего деревенька в версте от ее села, и любила Пушкина как мать; у ней-то проводил он большою частью время ссылки своей и все семейство ее оплакивает искренно поэта и доброго соседа. <…>

На другой день, 6-го февраля, на рассвете, поехали мы в Святогорский монастырь; могилу еще рыли; моим гробокопателям помогали крестьяне Пушкина, узнавшие, что гроб прибыл туда; между тем как мы пели последнюю панихиду в церкви, могила была готова для принятия ящика с гробом — и часу в 7-м утра мы опустили его в землю. Я взял несколько горстей сырой земли и несколько сухих ветвей растущего близ могилы дерева для друзей и для себя, а для вдовы — просвиру. <…>

…я съездил в деревню Пушкина… осмотрел домик, сад, гульбище и две любимые сосны поэта… поговорил с дворником, с людьми дворовыми, кои желают достаться с деревнею на часть детям покойного…»{203}.

Сбылось еще одно предвидение Пушкина: земля Святогорья приняла его прах, согласно его воле. Ибо еще в апреле 1836 года рядом с могилой матери Пушкин купил место и для себя, сделав взнос в монастырскую казну. Он хотел, чтобы 150-пудовый «Горюн» Святогорского монастыря отзвонил по нему на Синичьей горе.

5 февраля 1837 года.

Этим днем датировано письмо князя П. А. Вяземского из Петербурга московскому почт-директору А. Я. Булгакову:

«<…> О том, что было причиной кровавой и страшной развязки, говорить много нечего. Многое в этом деле осталось темным и таинственным для нас самих. Довольно нам иметь твердое задушевное убеждение, что жена Пушкина непорочна и что муж ее и умер с этим убеждением, что любовь и ласковость к ней не изменилась в нем ни на минуту.

Пушкина в гроб положили и зарезали жену его городские сплетни, людская злоба, праздность и клевета петербургских салонов, безымянные письма. <…>

Наталья Николаевна очень слаба. О горести ее и говорить нечего…

Скажи ему (брату Н. Н. Пушкиной — Сергею Николаевичу Гончарову, жившему в Москве. — Авт.), что все порядочные люди, начиная от царской фамилии, приемлют к ней живейшее участие, убеждены в ее невиновности и признают всю эту бедственную историю каким-то фаталитетом, который невозможно объяснить и невозможно было предупредить.

Анонимные письма — причина всего: они облили горячим ядом раздражительное сердце Пушкина; ему с той поры нужна была кровавая развязка. <…>»{204}.

5 февраля 1837 года.

Евгений Баратынский — князю П. А. Вяземскому из Москвы.

«…Пишу к вам под громовым впечатлением, произведенным во мне, и не во мне одном, ужасною вестию о погибели Пушкина. Как русский, как товарищ, как семьянин, скорблю и негодую, мы лишились таланта первостепенного, быть может, еще не достигшего своего полного развития, который совершил бы непредвиденное, если б разрешились сети, расставленные ему обстоятельствами, если б в последней отчаянной схватке с ними судьба преклонила весы в его пользу. Не могу выразить, что я чувствую, знаю только, что я потрясен глубоко, и со слезами, ропотом, недоумением беспрестанно себя спрашиваю: зачем это так, а не иначе? Естественно ли, что великий человек, в зрелых летах, погиб на поединке, как неосторожный мальчик? Сколько тут вины его собственной, чужой, несчастного предопределения? В какой внезапной неблагосклонности к возникающему голосу России Провидение отвело око свое от поэта, давно составлявшего ее славу и еще бывшего (чтобы ни говорили злоба и зависть) ее великою надеждою? Я навестил отца в самую ту минуту, когда его уведомили о страшном происшествии. Он, как безумный, долго не хотел верить, наконец, на общие весьма неубедительные увещания сказал: „Мне остается одно — молить Бога не отнять у меня памяти, чтобы я его не забыл.“ Это было произнесено с раздирающею ласковостию. Есть люди в Москве, узнавшие об общественном бедствии с отвратительным равнодушием, но участвующее пораженное большинство скоро принудит их к пристойному лицемерию»{205}.

Из дневника Александра Яковлевича Булгакова:

«…Я не буду рассказывать о происходившем в доме Пушкина, когда привезли его туда раненого. Все подробно было в письме ко мне Вяземского, которого выписку от слова до слова смотри ниже. Изложу токмо о милостях, излиянных государем на опустелое семейство убитого поэта. Вдове назначено 5000 пенсии, каждому из детей (их четверо) по 1500 до их совершеннолетия, все имение выкуплено в Опекунском совете, и государь принял на себя уплату всех его долгов (до 45 т.)[32]. Сверх того поведено напечатать все сочинения Пушкина на иждивение кабинета, и пользу от продажи сей предоставить также семейству. Узнав, что у Пушкина найдено токмо 200 р. после его смерти, государь пожаловал 10 т. рублей на похороны. Вся история сия покрыта еще каким-то мраком, время все объяснит, но все лица, в ней участвовавшие, играют роль весьма неблаговидную: Дантес брал жену, не любя ее, из видов побочных, беззаконных. Как сестра, зная истинные чувства своего жениха, решилась за него выйти, как Пушкина, зная чувства Дантеса, жертвовала счастьем своей сестры? Я не говорю о Пушкине, он действовал тут как исступленный, коего страсть завлекла в пропасть, он на все смотрел глазами оскорбленного самолюбия. Зачем не уехал он из Петербурга? Зачем не увез жену с собою? <…> Она, говорят, плакала: верю этому для чести ее, но если бы она была и преступна, могло ли быть ужаснее последствие? Это великая наука для наших модных дам. Кокетство называют вздором, шалостью, безделицей, но искра одна тоже ничего не значит, а поднеси к ней бочонок пороху, и все взлетит на воздух. Вот так-то безделица уничтожает в одну минуту все семейственное счастье! Всякой жене должно знать нрав своего мужа, не доводить вещей до крайности. <…> Всем известно, что Пушкин несколько раз писал язвительные сатиры на покойного государя, что он всегда хулил все действия правительства, не признавая никакой власти, даже отцовскую, был наказываем, ссылаем, получил прощение и не исправился, был неблагодарен к тем, кто делал ему добро. Одним словом, талант его был столь же превосходен, сколь и безнравственность. На что же употребил он талант сей? На прекраснейшие, но пустые стихи. Карамзин трудился 25 лет и оставил после себя вечный, похвальный памятник: историю своего отечества. Зачем Пушкин не воспел 1812 год? <…>

В Петербурге две гласные партии, они друг друга беспощадно раздирают; разумеется, пушкинская сильнее, но не хотят размыслить, что в Пушкине два лица: поэт и человек. Удивляйся поэту, но не превозноси человека. Хотя нет нейтральных, но я третьей партии, хуля и Пушкина, и соперника его. Я мало знал покойного, хотя встречи у Вяземского были всегда довольно ласковы. <…> Впрочем, друзья его должны утешиться: ежели бы Пушкин прожил еще 60 лет, он не мог бы быть семейству своему столь полезен, какова была полезна ему смерть его по милосердию государя. Конечно, пройдя буйные лета молодости, он, может быть бы остепенился, обратил талант свой необыкновенный на сочинения полезные. Мы видели уже начало хорошее, он начал историю Петра Великого и дополнил бы труд Карамзина, а потому я того мнения, что Пушкин более унес с собою, нежели оставил после себя. Многие из сих рассуждений невольно вкрались в письмах моих к Тургеневу и Вяземскому. Это дало сему последнему мысль написать мне следующее длинное письмо от 5 февраля. Оно делает честь чувствам Вяземского, он хотел защитить память своего друга, но я останусь при своих мнениях. Я не строго сужу Пушкина. Я знаю, что и Вяземский некогда слишком свободно говорил, он за это пострадал, но я его никогда не поставлю на одну доску с Пушкиным. Оба они умны, остры, имеют дух сатирический, а сии качества делают нас всегда наклонными скорее к хуле, нежели к одобрению, но у Вяземского видно было одно желание блеснуть и поразить умом, а у Пушкина цель безвозвратно сразить выбранную им жертву. <…>

Я бегло разберу письмо Вяземского. Усилия его стремятся к тому, чтобы доказать, что Пушкина невинна. Нет у меня в уме упрекать ее в противном, но убеждение в том самого умирающего Пушкина есть ли доказательство? Это может знать токмо она и Дантес. Зачем же теперь Пушкин, убежденный в ее невинности, дрался? Говорят о безымянных письмах: но тогда спокойствие, счастье, честь всякого семейства будут зависеть от презрительного злодея, тайно действующего! Ежели бы Пушкин убил соперника, или, жертвуя собственной жизнью, омыл честь свою и жены своей, нечего было бы говорить, но все остается как прежде, хотя представились бы еще 20 мстителей, из коих один, наконец, и убил бы Дантеса. Пушкин говорит: „Я рогоносец по милости публики“. Князь навел на это публику; имела ли публика причины думать это, делать такие заключения? Кто мог зажать рот публике? Одна только Пушкина? Сделала она это? Видно, нет!.. Пушкин в истории сей был несчастною, бесполезною жертвою, смертию своей он никого не искупил, не спас. Поведение его было твердо, мужественно, но необдуманно, пристрастно. Он в последние минуты показал твердость необыкновенную. Вообще смерть его должна примирить с ним тех, которые его не любили, но ежели письмо Вяземского не обратит к покойному общего мнения (я всегда говорю о человеке, а не о поэте), то оно умножит любовь и уважение к тому, который так ревностно защищает друзей своих, к тому, который любит их еще более после смерти их, нежели когда они были живы. Я не прощаю Пушкину, что он, умирая, не упомянул о своем отце, который перенес много от него огорчений, великодушие к своему убийце делает ему честь, но после бога и государя должен он был примириться с отцом своим. Слова Арндта, конечно, хороши. Он говорит: „Для Пушкина жаль, что он не был убит на месте, потому что мучения его невыразимы, но для чести жены его это счастье, что он остался жив. Никому из нас, видя его, нельзя сомневаться в невинности ее и в любви, которую к ней Пушкин сохранил“. Я согласен с последним: Пушкин умер, убежденный в ее невинности, умер с прежнею к ней любовью, но невинность ее в отношении к публике остается все пока под разбором и судом той же строгой, пристрастной, завистливой и несправедливой публики. <…> Вяземский пишет: „Дай бог нам каждому такую кончину“. — Нет, не согласен я на сие. Я желаю себе совсем иного рода кончину, чем Пушкина»{206}.

5 февраля 1837 года.

«Начальнику III Отделения Его Императорского Величества канцелярии» генерал-адъютанту А. X. Бенкендорфу:

«Милостивый государь граф Александр Христофорович.

Генерал Дубельт сообщил мне желание вашего сиятельства, чтобы бумаги Пушкина рассматривались бы мною и им в вашем кабинете. Если на нем выражается воля государя императора, повинуюсь беспрекословно. Если это только одно собственное желание вашего сиятельства, то я также готов исполнить его, но позволю себе сделать одно замечание: я имею другие занятия и для меня было бы гораздо удобнее рассматривать бумаги Пушкина у себя, нежели в другом месте. Ваше сиятельство можете быть уверены, что я к этим бумагам однако не прикоснусь… Они будут самим генералом Дубельтом со стола в кабинете Пушкина положены в сундук; этот сундук будет перевезен его же чиновником ко мне, запечатанный его и моею печатью. Эти печати будут сниматься при начале каждого разбора и будут налагаемы снова самим генералом всякий раз, как скоро генералу будет нужно удалиться. Следовательно за верность их сохранения ручаться можно. С таким распоряжением время, нужное мне на другие занятия, сохранится.

Прошу ваше сиятельство сделать мне честь уведомить меня — может ли быть принято мое предложение?

Действительный статский советник В. А. Жуковский»{207}.


6 февраля 1837 года

А. X. Бенкендорф — В. А. Жуковскому.

«Получив два письма вашего превосходительства от 5 числа сего месяца, я имел счастье повергать оные на высочайшее благоусмотрение — и поспешаю иметь честь ответствовать.

Бумаги, могущие повредить памяти Пушкина, должны быть доставлены ко мне для моего прочтения. Мера сия принимается отнюдь не в намерении вредить покойному в каком бы то ни было случае, но единственно по весьма справедливой необходимости, чтобы ничего не было скрыто от наблюдения правительства, бдительность коего должна быть обращена на все возможные предметы. По прочтении этих бумаг, ежели таковые найдутся, они будут преданы немедленно огню в вашем присутствии.

По той же причине все письма посторонних лиц, к нему писанные, будут, как вы изволите предполагать, возвращены тем, кои к нему писали, не иначе, как после моего прочтения.

Предложение вашего превосходительства относительно оставшихся сочинений как самого Пушкина, так и тех, кои были ему доставлены для помещения в „Современнике“, и другие такого рода бумаги, будет исполнено с точностию, но также после предварительного их рассмотрения, дабы можно было сделать разбор, которые возвратить к сочинителям и которые истребить совершенно.

Бумаги, взятые из государственного архива, и другие казенные должны быть возвращены по принадлежности, и дабы иметь верное сведение об оных, я вместе с сим отнесся к г-ну вице-канцлеру графу Нессельроде. Письма вдовы покойного будут немедленно возвращены ей, без подробного оных прочтения, но только с наблюдением о точности ее почерка.

Наконец приемлю честь сообщить вашему превосходительству, что предложение рассматривать бумаги Пушкина в моем кабинете было сделано мною до получения второго письма вашего, и единственно в том предположении, дабы с одной стороны отклонить наималейшее беспокойство от госпожи Пушкиной, с другой же дать некоторую благовидность, что бумаги рассматриваются в таком месте, где нечаянная утрата оных не может быть предполагаема. Но как по другим занятиям вашим вы изволите находить эту меру для вас затруднительною, то для большего доказательства моей совершенной к вам доверенности, я приказал генерал-майору Дубельту, чтобы все бумаги Пушкина рассмотрены были в покоях вашего превосходительства»{208}.

«6-го февраля Алекс. Ив. Тургенев проводил тело, милого нашего Пушкина А. Серг. Приехал в Тригорское и пробыл ровно I-и сутки. А. С. скончался 29 Генваря в Петерб.», — записала в своем месяцеслове П. А. Осипова.

6-го февраля 1837 года.

Данзас и Дантес впервые предстали перед судом лично. Им было официально объявлено «о произведении над ними военного суда».

В этот же день Константин Данзас по просьбе князя Вяземского написал на его имя письмо, в котором подробно изложил ход дуэли между Пушкиным и Дантесом.


7 февраля 1837 года

А. И. Тургенев — князю П. А. Вяземскому и В. А. Жуковскому.

«7 февраля, воскресенье, 5-й час утра. Псков.

Мы предали земле земное на рассвете. Я провел около суток в Тригорском у вдовы Осиповой, где искренно оплакивают поэта и человека в Пушкине… Везу вам сырой земли, сухих ветвей — и только…»{209}.

7 февраля 1837 года.

9-й день, как у России не стало Пушкина.

В тот же день, согласно приказу Николая I, были увезены на жандармский досмотр все рукописи Пушкина из его кабинета, в котором он умер. Сам кабинет был опечатан по приказу императора еще 29 января печатью начальника корпуса жандармов Л. В. Дубельта через 3/4 часа после кончины Поэта. В. А. Жуковскому было велено приложить и свою печать.

Бенкендорф называл Дубельта своей «правой рукой», а современники считали его «головой» графа. Сам же Дубельт, благодаря своей ловкости и изворотливости, активно взбирался по служебной лестнице вверх, взяв за правило подписывать свои личные донесения шефу жандармов «Вашего сиятельства нижайший раб».

Из донесений:

«В присутствии действительного статского советника Жуковского и генерал-майора Дубельта был распечатан кабинет покойного камер-юнкера Александра Сергеевича Пушкина и все принадлежавшие покойному бумаги, письма и книги в рукописях собраны, уложены в два сундука и запечатанные перевезены в квартиру действительного статского советника Жуковского, где и поставлены в особенной комнате. Печати приложены: одна штаба корпуса жандармов, другая г-на Жуковского, ключи от сундуков приняты на сохранение генерал-майором Дубельтом, дверь комнаты, в которой поставлены сундуки, также запечатана обеими печатями.

Действительный ст. сов. Жуковский. Генерал-майор Дубельт»{210}.

|


8 февраля 1837 года

«8 февраля 1837 года.

В присутствии нашем вскрыт один из запечатанных сундуков, и половина хранящихся в оном бумаг разобрана и разделена по предметам. Между сими бумагами оказалось: 1) Указы российских государей, данные кн. Долгорукову. 2) Отношения графа Бенкендорфа. 3) Письма разных частных лиц. 4) Домашние счеты. 5) Различные стихотворения и прозаические сочинения Пушкина и других лиц. 6) Письма, принадлежащие г-же Пушкиной. 7) Пакет с билетами. Все сии бумаги запечатаны в пакеты по предметам.

Действительный ст. сов. Жуковский.

Генерал-майор Дубельт»{211}.

Так, под неусыпным оком жандармов, состоялся посмертный обыск Пушкина.

Наталья Николаевна — В. А. Жуковскому.

«Надеясь вскоре уехать, я буду просить Вас возвратить мне письма, писанные мною моему мужу… мысль увидеть его бумаги в чужих руках прискорбна моему сердцу…»{212}.

В то же время шеф жандармов Бенкендорф писал служебное донесение императору:

«В начале сего года умер, от полученной им на поединке раны, знаменитый наш стихотворец Пушкин.

Пушкин соединял в себе два единых существа: он был великий поэт и великий либерал, ненавистник всякой власти. Осыпанный благодеяниями государя, он, однако же, до самого конца жизни не изменился в своих правилах, а только в последние годы жизни стал осторожнее в изъявлении оных. Сообразно сим двум свойствам Пушкина образовался и круг его приверженцев. Он состоял из литераторов и из всех либералов нашего общества. И те и другие приняли живейшее, самое пламенное участие в смерти Пушкина; собрание посетителей при теле было необыкновенное: отпевание намеревались сделать торжественное, многие располагали следовать за гробом до самого места погребения в Псковской губернии: наконец, дошли слухи, что будто в самом Пскове предполагалось выпрячь лошадей и везти гроб людьми, приготовив к этому жителей Пскова. Мудрено было решить, не относились ли все эти почести более Пушкину-либералу, нежели Пушкину-поэту. — В сем недоумении и имея в виду отзывы многих благомыслящих людей, что подобное как бы народное изъявление скорби о смерти Пушкина представляет некоторым образом неприличную картину торжества либералов, — высшее наблюдение признало своею обязанностью мерами негласными устранить все сии почести, что и было исполнено»{213}.

Ознакомившись с отчетом Бенкендорфа, Николай I наложил резолюцию: «Весьма удовлетворительно и читал с большим удовольствием»{214}.

9 февраля 1837 года

П. А. Вяземский — Денису Давыдову в Москву.

«9 февраля 1837 года. Из Санкт-Петербурга

Сейчас прочел я твое письмо от 3 февраля и спешу сказать тебе несколько слов в ответ. Понимаю твою скорбь и знал наперед, что ты живо почувствуешь нашу потерю. Чье сердце любило русскую славу, поэзию, знало Пушкина не поверхностно, как знал его равнодушный или недоброжелательный свет, и умело оценить все, что было в нем высокого и доброго, несмотря на слабости и недостатки, свойственные каждому человеку; кто умеет сострадать несчастию ближнего, — может ли тот не содрогнуться от участи, постигнувшей Пушкина, и не оплакивать его горячими, сердечными слезами! <…>

Покажи мое письмо Баратынскому, Раевскому, Павлу Войновичу Нащокину и всем тем, которым память Пушкина драгоценна. Более всего не забывайте, что Пушкин нам всем, друзьям своим, как истинным душеприкащикам, завещал священную обязанность: оградить имя жены его от клеветы. Он жил и умер в чувстве любви к ней и в убеждении, что она невинна, и мы очевидцы всего, что было проникнуто этим убеждением; это главное в настоящем положении.

Адские козни опутали их и остаются еще под мраком. Время, может быть, раскроет их. Но пока я сказал тебе все, что вам известно.

„Современник“ будет издаваться нами, и на этот год в пользу семейства Пушкина, пришли нам что-нибудь своего. Я все болен телом и духом.

Прости, обнимаю тебя. Вяземский»{215}.

Не знал Петр Андреевич, что вскоре придется ему оплакивать и Дениса Давыдова, которому оставалось жить чуть более двух лет: он умер 22 апреля 1839 года, не прожив и 55-ти лет…

Спустя годы (в 1854 г.) Вяземский посвятит своему другу печальные строки:

Богатыри эпохи сильной,
Эпохи славной, вас уж нет!
И вот сошел во мрак могильный
Ваш сослуживец, ваш поэт!
Смерть сокрушила славы наши,
И смотрим мы с слезой тоски
На опрокинутые чаши,
На упраздненные венки.
..Но песнь мою, души преданье
О светлых, безвозвратных днях,
Прими, Денис, как возлиянье
На прах твой, сердцу милый прах!

9 февраля 1837 года.

А. И. Тургенев — А. И. Нефедьевой.

«<…> В 8 часов вечера я выехал из Пскова третьего дня, и вчера в 7 часов вечера я был уже здесь, на своей квартире…

<…> Ввечеру же был вчера у вдовы, дал ей просвиру монастырскую и нашел ее ослабевшую от горя и от бессонницы; но покорною Провидению. Я перецеловал сирот-малюток и кончил вечер у Карамзиной, а Вяземский, Жуковский и Виельгорский ожидали меня у Вяземского и я по сию пору не видел их еще и с почты не получал московских писем. Посылаю за ними: авось не будет ли и от вас! — Вяземский нездоров. Сердце его исстрадалось от болезни и кончины Пушкина. <…>»{216}.


10 февраля 1837 года

А. И. Тургенев — П. А. Осиповой из Петербурга в Тригорское.

«…Я возвратился сюда третьего дня и первым и приятным долгом считаю принести вам, Милостивая Государыня Прасковья Александровна, чувствительнейшую благодарность за радушный прием, который я нашел в мирном, прелестном вашем приюте. Тригорское останется для меня незабвенным не по одним воспоминаниям поэта, который провел там лучшие минуты своей поэтической жизни. Для чего не последовал он влечению своего сердца и Гения и не возвратился в Михайловские кущи,

На скат Тригорского холма:

Может быть, „звуки чудных песен“ еще бы не замолкли!

Минуты, проведенные мною с вами и в сельце и в домике поэта, оставили во мне неизгладимое впечатление. Беседы ваши и все вокруг вас его так живо напоминает! В деревенской жизни Пушкина было так много поэзии, а вы так верно передаете эту жизнь. Я пересказал многое, что слышал от вас о Поэте, о Михайловском и о Тригорском, здешним друзьям его: все желают и просят вас описать подробно, пером дружбы и истории, Михайловское и его окрестности, сохранить для России воспоминание об образе жизни поэта в деревне, о его прогулках в Тригорское, о его любимых, двух соснах, о местоположении, словом — все то, что осталось в душе вашей неумирающего от поэта и человека. Милая и умная почитательница великого русского таланта — Марья Ивановна поможет вам в этом патриотическом труде и перепишет своей рукой ваши строки о вашем незабвенном друге, который заслужил нечто лучшее самой славы: слезы красоты и невинности; я видел их, — и они пали и на мое сердце; в память о них осмеливаюсь препроводить новое издание „Онегина“ <…>

Вот и стихи (Лермонтова. — Авт.) на кончину поэта. Я уверен, что они и вам так же понравятся, как здесь всем почитателям и друзьям поэта»{217}.

10 февраля 1837 года.

Из письма П. А. Вяземского А. Я. Булгакову:

«<…> Я опять нездоров. <…> Эта гроза, которая разразилась над нами, не могла не потрясти души и тела. Чем более думаешь об этой потере, чем более проведываешь обстоятельств, доныне бывших в неизвестности и которые время начинает раскрывать понемногу, тем более сердце обливается кровью и слезами.

Адские сети, адские козни были устроены против Пушкина и его жены. Раскроет ли время их вполне или нет, неизвестно, но довольно и того, что мы уже знаем. Супружеское счастье и согласие Пушкиных было целью развратнейших и коварнейших покушений двух людей, готовых на все, чтобы опозорить Пушкину. <…> Он пал жертвою людской злобы.

Во всем этом прекрасна роль одного государя… Кто не знал прегрешений Пушкина против его верховной власти.

<…> Пушкина еще слаба, но тише и спокойнее. Она говела, исповедовалась и причастилась и каждый день беседует со священником Бажановым, которого рекомендовал ей Жуковский. Эти беседы очень умирили ее и, так сказать, смягчили ее скорбь. Священник очень тронут расположением души ее и также убежден в непорочности ее. <…>»{218}.

Речь идет о Василии Борисовиче Бажанове (1800–1883), который с 1835 г. был законоучителем наследника престола, а с 1840 г. стал духовником царского семейства. Протопресвитер[33] В. Б. Бажанов на всю жизнь останется духовником Натальи Николаевны. Впоследствии она часто обращалась к нему за советом и участием.

Будучи глубоко религиозной, Наталья Николаевна «в усугубленной молитве искала облегчения страдающей душе».

10 февраля 1837 года.

Из письма С. Н. Карамзиной брату Андрею:

«<…> Не могу тебе передать, — какое грустное впечатление произвел на меня салон Катрин[34] в то первое воскресенье, когда я там опять побывала, — не было уже никого из семьи Пушкиных, неизменно присутствовавших раньше, — мне так и чудилось, что я их вижу и слышу звонкий серебристый смех Пушкина. Вот стихи, которые написал на смерть Пушкина некий г. Лермантов, гусарский офицер. Они так хороши по своей правдивости и по заключенному в них чувству, что мне хочется, чтобы ты их знал.

Смерть Поэта

Погиб Поэт! — невольник чести —
Пал, оклеветанный молвой,
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой!..
Не вынесла душа поэта
Позора мелочных обид,
Восстал он против мнений света
Один, как прежде… и убит!
Убит!.. к чему теперь рыданья,
Пустых похвал ненужный хор
И жалкий лепет оправданья?
Судьбы свершился приговор!

<…> Мещерский понес эти стихи Александрине Гончаровой, которая попросила их для сестры, жаждущей прочесть все, что касается ее мужа, жаждущей говорить о нем, обвинять себя и плакать. На нее по-прежнему тяжело смотреть, но она стала спокойней и нет более безумного взгляда. К несчас-тию, она плохо спит и по ночам пронзительными криками зовет Пушкина: бедная, бедная жертва собственного легкомыслия и людской злобы! Дантеса будут судить в Конной гвардии, мне бы хотелось, чтобы ему не было причинено ничего дурного и чтобы Пушкин остался единственной жертвой. <…>

Одоевский умиляет своею любовью к Пушкину, он плакал, как ребенок, и нет ничего трогательнее тех нескольких строчек, в которых он объявил в своем журнале о смерти Пушкина. „Современник“ будет по-прежнему выходить в этом году»{219}.

Гибель Пушкина была всенародным горем, а стихотворение Лермонтова «Смерть Поэта» — первым горячим поэтическим откликом на нее[35].

В. В. Стасов вспоминал: «Проникшее к нам в тот час, как и всюду тайком, в рукописи, стихотворение „На смерть поэта“ глубоко взволновало нас, и мы читали и декламировали его с беспредельным жаром в антрактах между классами. Хотя мы хорошенько и не знали, да и узнать не от кого было, про кого это речь в строфе: „А вы, толпою жадною стоящие у трона“ и т. д., но все-таки мы волновались, приходили на кого-то в глубокое негодование, пылали от всей души, наполненные геройским воодушевлением, готовые, пожалуй, на что угодно, так нас подымала сила лермонтовских стихов, так заразителен был жар, пламеневший в этих стихах. Навряд ли когда-нибудь еще в России стихи производили такое громадное и повсеместное впечатление»{220}.

В кондитерской Вольфа и Беранже, составлялись «списки», то есть переписывались стихотворения. И. И. Панаев позднее писал: «…стихи Лермонтова на смерть поэта переписывались в десятках тысяч экземпляров, перечитывались и выучивались наизусть всеми»{221}.

Журналист и мемуарист В. П. Бурнашов вспоминал потом, как в этой кондитерской он списал «Смерть Поэта» у В. С. Глинки.

Какие удивительные совпадения!.. Угол Невского и Мойки. Воистину — литературный перекресток России!

Именно здесь, 27 января 1837 года Пушкин встретился со своим секундантом подполковником Данзасом и отсюда уезжал на Черную речку, уезжал в бессмертие…

«Смерть Пушкина возвестила России о появлении нового поэта — Лермонтова»{222}, — писал позднее граф В. А. Соллогуб.

Многие впервые услышали имя автора — корнета лейб-гвардии Гусарского полка Михаила Лермонтова. Услышала это имя и вдова Пушкина. Она еще не знала тогда, какую удивительную встречу в будущем предложит им судьба…

Но это потом. А пока…

Горе заполонило дом Натальи Николаевны. Свет злословил за ее спиной. Судачили все. К сожалению, не только враги, но и те, кто считали (или хотели считать) себя друзьями Поэта. Казалось, Петербург словно выдавливал ее, как когда-то выдавливал Пушкина. Приближался день, когда, следуя завещанию мужа, она готовилась покинуть столицу.

Фаддей Булгарин[36] писал служившему в Варшаве А. Я. Стороженко еще 4 февраля 1837 г.:

«…Жаль поэта — (жертва) и великая, а человек был дрянной. Корчил Байрона, а пропал, как заяц. Жена его, право, не виновата. Ты знал фигуру Пушкина; можно ли было любить (его), особенно пьяного!»{223}.

А. М. Языков, брат поэта Николая Языкова, — В. Д. Комовскому, старшему брату лицейского товарища Пушкина.

«Пушкину следовало просто уехать из Петербурга от этих подлецов, этим он спас бы себя и жену. Во всем виноват более он сам, чем толпа холостых гвардейцев, с жадностью бросающихся на всякую женщину. Их можно извинить — они голодны. Спасайся, кто может или не сердись на последствия»{224}.

Александра Петровна Дурново, дочь княгини С. Г. Волконской, владелицы дома на Мойке, в котором жил и умер Пушкин, в своем письме матери во Флоренцию сообщала о реакции петербургского общества на гибель Поэта: «<…> Эта смерть приводит в отчаяние всю образованную молодежь. Толки, анонимные письма должны были вывести его из себя, хотя он не переставал твердить, что он уверен в невинности своей жены…

Теперь его имя у всех на устах, произведения его на всех столах, портреты его во всех домах»{225}.

Оценки же самой А. П. Дурново личности Поэта, изложенные в письмах матери (от 30 января и 7 апреля 1837 г.), были резко негативными.

Фрейлина Антонина Блудова, внучатая племянница Г. Р. Державина, дочь министра внутренних дел Дмитрия Николаевича Блудова, некогда являвшегося членом «Арзамаса», в доме которых бывал Поэт, в автобиографических «Записках» упоминает Пушкина с его «веселым, заливающимся, ребяческим смехом, с беспрестанным фейерверком остроумных блистательных слов и добродушных шуток, а потом — растерзанного, измученного, убитого жестоким легкомыслием пустых, тупых умников салонных, не постигших ни нежности, ни гордости его огненной души»{226}.


|


А. А. Щербинин в своих неизданных записках писал: «В течение нескольких лет Дантес ухаживал за Пушкиной. По-видимому, муж, имевший со своей стороны любовницу, ни о чем не догадывался»{227}.

Граф Владимир Александрович Соллогуб в воспоминаниях, повествуя о знакомстве с Пушкиным, отмечал, что тот вызывал его на дуэль, поощрял его первые литературные опыты, давал ему советы, читал свои стихи и вообще «был чрезвычайно благосклонен» к нему, а к осени 1836 года, по его собственному признанию, «уже тогда коротко сблизился с Пушкиным». Однако это не помешало автору воспоминаний (очевидно, из чувства «благодарности») предложить читателю свой взгляд на события в семье Поэта накануне дуэли: «…Пушкин в припадках ревности брал жену к себе на руки и с кинжалом допрашивал, верна ли она ему…»{228}.

Естественно, что такой пассаж вызывает, в первую очередь, недоумение. Сомнительно, чтобы граф Соллогуб мог присутствовать при подобной сцене в доме Пушкина, как и то, что сам Поэт стал бы рассказывать об этом, даже будучи «чрезвычайно благосклонным» к нему. Уж не говоря о бездарности сюжета: «… брал жену … на руки и с кинжалом допрашивал…»

Комизм и надуманность таких «средневековых» мизансцен очевидны. Нет сомнения, что в изображении сего «жестокого фарса», тяготеющего к водевилю, якобы происходящего за окнами дома Поэта, Соллогубу изменило не только чувство вкуса, но и чувство такта.

Абсолютно прав был князь Вяземский, когда 6 февраля писал А. Я. Булгакову:

«И здесь много басен, выдумок и клеветы… Что же должно быть у вас и в других местах?»

Воистину образцом стоустой молвы о смерти Пушкина предстает дневник Н. И. Иваницкого, в то время студента Петербургского университета, впоследствии журналиста, автора воспоминаний о Поэте:

«<…> Вот что рассказывал граф Соллогуб Никитенке о смерти Пушкина. В последний год своей жизни Пушкин решительно искал смерти. Тут была какая-то психологическая задача. Причины никто не мог знать, потому что Пушкин был окружен шпионами: каждое слово его, сказанное в кабинете самому искреннему другу, было известно правительству. Стало быть, что таилось в душе его, известно только богу… Разумеется, обвинения пали на жену Пушкина, что она будто бы была в связях с Дантесом. Но Соллогуб уверяет, что это сущий вздор. Жена Пушкина была в форме красавица, и поклонников у ней были целые легионы. Немудрено, стало быть, что и Дантес поклонялся ей как красавице; но связей между них никаких не было. Подозревают другую причину. Жена Пушкина была фрейлиной[37] при дворе, так думают, что не было ли у ней связей с царем.

Из этого понятно будет, почему Пушкин искал смерти и бросался на всякого встречного и поперечного. Для души поэта не оставалось ничего, кроме смерти. <…>

Весь Петербург заговорил о смерти Пушкина, и невыгодное мнение о нем тотчас заменилось самым искренним энтузиазмом: все обратились в книжные лавки — покупать только что вышедшее новое миниатюрное издание Онегина: более двух тысяч экземпляров было раскуплено в три дня»{229}.

Заступников за честь семьи Пушкиных было немного. Среди них — один из ближайших московских друзей Поэта Павел Воинович Нащокин, у которого подобные домыслы всегда вызывали гневную реакцию:

«Знаю! Из Петербурга пишут о том же! Клянусь всем, что самая низкая и подлая клевета! Наталья Николаевна молода, легкомысленна, но она любит мужа, никогда не изменяла и не изменит, — за это я головой моей ручаюсь!»{230}.

11 февраля 1837 года

Согласно указу Николая I было учреждено «Опекунство над малолетними детьми и имуществом А. С. Пушкина».

В Опекунский совет вошли:

1. Председатель совета — граф Григорий Александрович Строганов (1770–1857), действительный тайный советник, обер-камергер, член Государственного совета.

2. Василий Андреевич Жуковский (1783–1852) — действительный статский советник, воспитатель цесаревича Александра.

3. Граф Михаил Юрьевич Виельгорский (1788–1856) — гофмейстер двора, композитор и меценат.

4. Наркиз Иванович Тарасенко-Отрешков (1805–1873) — камер-юнкер, писатель-экономист, издатель.

Граф Строганов был двоюродным братом матери Натальи Николаевны и, следовательно, ей самой приходился двоюродным дядей. Он и его жена, графиня Юлия Павловна[38], были посажёные отец и мать со стороны невесты на свадьбе Екатерины Гончаровой.

«Пушкина хоронили на счет графа Григория Александровича Строганова»{231}, — вспоминала княгиня Вяземская.

Жуковский и граф Виельгорский были ближайшими друзьями Поэта.

В отличие от остальных членов Опекунского совета, 32-летнего камер-юнкера Тарасенко-Отрешкова Наталья Николаевна в опекуны не просила. Она знала, как Пушкин к нему относился, называя его в письмах к ней то «Отрежковым», то «Отрыжковым».

В разговорах с Плетневым поэт характеризовал его «двуличный Отрешков». Этот человек с сомнительной репутацией был назначен, поскольку пользовался тайным покровительством шефа жандармов графа A. X. Бенкендорфа.



Барон Луи Геккерн — голландскому министру иностранных дел барону Верстолку.

«С.-Петербург, 11 февраля 1837 года.

Господин барон!

Грустное событие в моем семействе заставляет меня прибегнуть к частному письму, чтобы сообщить подробности о нем вашему превосходительству. Как ни печален был его исход, я был поставлен в необходимость поступить именно так, как я это сделал, и я надеюсь убедить в том и ваше превосходительство простым изложением всего случившегося.

Вы знаете, барон, что я усыновил одного молодого человека, жившего много лет со мною[39], и он теперь носит мое имя. Уж год, как мой сын отличает в свете одну молодую и красивую женщину, г-жу Пушкину, жену поэта с такой же фамилией. Честью могу заверить, что это расположение никогда не переходило в преступную связь, все петербургское общество в этом убеждено, и г. Пушкин также кончил тем, что признал это письменно и при многочисленных свидетелях. Происходя от одного африканского негра, любимца Петра Великого, г. Пушкин унаследовал от предка свой мрачный и мстительный характер.

Полученные им отвратительные анонимные письма около четырех месяцев тому назад разбудили его ревность и заставили его послать вызов моему сыну, который тот принял без всяких объяснений.

Однако в дело вмешались общие друзья. Сын мой, понимая хорошо, что дуэль с господином Пушкиным уронила бы репутацию жены последнего и скомпрометировала бы будущность его детей, счел за лучшее дать волю своим чувствам и попросил у меня разрешения сделать предложение сестре г-жи Пушкиной, молодой и хорошенькой особе, жившей в доме супругов Пушкиных; этот брак, вполне приличный с точки зрения света, так как девушка принадлежала к лучшим фамилиям страны, спасал все: репутация г-жи Пушкиной оставалась вне подозрений, муж, разуверенный в мотивах ухаживания моего сына, не имел бы более поводов считать себя оскорбленным (повторяю, клянусь честью, что он им никогда и не был), и, таким образом, поединок не имел бы уже смысла. Вследствие этого я полагал своей обязанностью дать согласие на этот брак. Но мой сын, как порядочный человек и не трус, хотел сделать предложение только после поединка, несмотря на то, что знал мое мнение на этот счет. Секунданты были выбраны обеими сторонами, как вдруг г. Пушкин написал им, что, будучи осведомлен общей молвой о намерениях моего сына, он не имеет более причин его вызывать, что считает его человеком храбрым и берет свой вызов обратно, прося г. Геккерена возвратить ему его слово и вместе с тем уполномочивая секундантов воспользоваться этим письмом по их усмотрению.

Когда это дело было таким образом покончено, я, как это принято между порядочными людьми, просил руки г-жи Гончаровой для моего сына.

Два месяца спустя, 10 января, брак был совершен в обеих церквах в присутствии всей семьи. Граф Григорий Строганов с супругой, родные дядя и тетка молодой девушки, были ея посаженными отцом и матерью, а с моей стороны графиня Нессельроде была посаженной матерью, а князь и княгиня Бутера свидетелями. С этого времени мы в семье наслаждались полным счастьем; мы жили, обласканные любовью и уважением всего общества, которое наперерыв старалось осыпать нас многочисленными тому доказательствами. Но мы старательно избегали посещать дом господина Пушкина, так как его мрачный и мстительный характер нам был слишком хорошо знаком. С той или с другой стороны отношения ограничивались лишь поклонами.

Не знаю, чему следует приписать нижеследующее обстоятельство: необъяснимой ли ко всему свету вообще и ко мне в частности зависти, или какому-либо другому неведомому побуждению, но только прошлый вторник (сегодня у нас суббота), в ту минуту, когда мы собрались на обед к графу Строганову, и без всякой видимой причины, я получаю письмо от господина Пушкина. Мое перо отказывается воспроизвести все отвратительные оскорбления, которыми наполнено было это подлое письмо.

Все же я готов представить вашему превосходительству копию с него, если вы потребуете, но на сегодня разрешите ограничиться только уверением, что самые презренные эпитеты были в нем даны моему сыну, что доброе имя его достойной матери, давно умершей[40], было попрано, что моя честь и мое поведение были оклеветаны самым гнусным образом.

Что же мне оставалось делать? Вызвать его самому? Но, во-первых, общественное звание, которым королю было угодно меня облечь, препятствовало этому; кроме того, тем дело не кончилось бы. Если бы я остался победителем, то обесчестил бы своего сына; недоброжелатели всюду бы говорили, что я сам вызвался, так как уже раз улаживал подобное дело, в котором мой сын обнаружил недостаток храбрости; а если бы я пал жертвой, то его жена осталась бы без поддержки, так как мой сын неминуемо выступил бы мстителем. Однако я не хотел опереться только на мое личное мнение и посоветовался с графом Строгановым, моим другом. Так как он согласился со мною, то я показал письмо сыну, и вызов господину Пушкину был послан. Встреча противников произошла на другой день в прошлую среду. Дрались на пистолетах. У сына была прострелена рука навылет, и пуля остановилась в боку, причинив сильную контузию. Господин Пушкин был смертельно ранен и скончался вчера среди дня. Так как его смерть была неизбежна, то император убедил его умереть христианином, послал ему свое прощение и обещал позаботиться о его жене и детях.

Нахожусь пока в неизвестности относительно судьбы моего сына. Знаю только, что император, сообщая эту роковую весть императрице, выразил уверенность, что барон Геккерен был не в состоянии поступить иначе. Его жена находится в состоянии, достойном всякого сожаления. О себе уж не говорю.

Таков, барон, быстрый ход изложенного здесь события. Со следующей почтой сочту своим долгом прислать вашему превосходительству новые данные, могущие окончательно осветить в вашем сознании происшедшее, на тот случай, если бы вы пожелали довести до его величества этот отчет, вполне точный и беспристрастный.

Если что-нибудь может облегчить мое горе, то только те знаки внимания и сочувствия, которые я получаю от всего петербургского общества. В самый день катастрофы граф и графиня Нессельроде, так же, как и граф и графиня Строгановы, оставили мой дом только в час пополуночи.

Барон де Геккерен»{232}.

Сохранился ответ принца Нидерландов Вильгельма Оранского на секретное послание Николая I, доставленное специальным курьером в Гаагу. (К сожалению, само письмо русского царя до нас не дошло.)


12 февраля 1837 года

Принц Оранский — Николаю I.

«Дорогой Николай!

Всего два слова, чтобы использовать проезд курьера, тем более, что Поц-цо (граф Карл Поццо ди Борго, русский посол в Англии с 1834 г. — Авт.) послал его сюда по моей просьбе, не зная, что я имел бы случай отвечать на твое письмо о деле Геккерна через посредство стремительно возвращающегося Геверса, который вот уже три дня в пути.

Я пишу тебе очень поспешно: сегодня у нас святая пятница и приготовление к причастию.

Геккерн получит полную отставку тем способом, который ты сочтешь за лучший. Тем временем ему дан отпуск, чтобы удалить его из Петербурга.

Все, что ты мне сообщил на его счет, вызывает мое возмущение, но, может быть, это очень хорошо, что его миссия в Петербурге заканчивается, так как он кончил бы тем, что запутал бы наши отношения, бог знает с какой целью. <…>»{233}.

12 февраля 1837 года.

Шло очередное слушание Военно-судного дела о поединке Пушкина, начатого еще 3 февраля. Состоялся четвертый допрос Дантеса. Военно-судной комиссией подсудимому был задан вопрос: «<…> не известно ли вам, кто писал в ноябре месяце <…> к Господину Пушкину от неизвестнаго письма[41] и кто виновники оных, распространили ли вы нелепые слухи, касающиеся до чести жены его, вследствие чего тогда же он вызвал вас на дуэль, которая не состоялась потому, что вы предложили ему жениться на его свояченице, но вместе с тем требовал от вас, чтоб не было никаких сношений между двумя вашими семействами. Несмотря на сие вы даже после свадьбы не переставали дерзко обходиться с женою его, с которою встречались только в свете, давали повод к усилению мнения поносительного как для его чести, так и для чести жены его, что вынудило его написать 26 генваря письмо к Нидерландскому Посланнику, бывшее причиною вызова вашего на дуэль»{234}.

Дантес в своем ответе все отрицал: «Мне неизвестно кто писал к Господину Пушкину безимянные письма в Ноябре месяце и после того, кто виновники оного, слухов нелепых касающихся до чести жены его я никаких не распространял а несогласен с тем что я уклонился от дуэли предложением моим жениться на его свояченице; <…> что же касается до моего обращения с Г-жою Пушкиной, не имея никаких условий для семейных наших сношений я думал что был в обязанности кланяться и говорить с нею при встрече в обществе как и с другими дамами <…> К тому же присовокупляю что обращение мое с нею заключалось в одних только учтивостях <..> и не могло дать повода к усилению поносительного для чести обоих слухов и написать 26 Генваря письмо к Нидерландскому Посланнику»{235}.

Вместе с тем, сохранилось свидетельство одного из первых биографов Пушкина Петра Ивановича Бартенева, который в своих заметках о Поэте писал: «Граф В. Ф. Адлерберг сказывал мне, что еще в 1836 году на одном вечере он видел, как Дантес глазами помигивая кому-то на Пушкина, пальцами показывал рога…»{236}.

Андрей Карамзин, в мае 1836 года уехавший на лечение за границу, будучи в Париже у Смирновых, проживавших в то время, как и он, в столице Франции, получив известие о гибели Пушкина, писал матери в Петербург:

«12 февраля 1837 года.

Я получил Ваше горестное письмо с убийственным известием, милая, добрая маменька, и до сих пор не могу опомниться!.. Милый, светлый Пушкин, тебя нет!.. Я плачу с Россией, плачу с друзьями его, плачу с несчастными жертвами (виноватыми или нет) ужасного происшествия. Поздравьте от меня петербургское общество, маменька, оно сработало славное дело: пошлыми сплетнями, низкою завистию к гению и к красоте оно довело драму, им сочиненную, к развязке; поздравьте его, оно того стоит. Бедная Россия! Одна звезда за другою гаснет на твоем пустынном небе, и напрасно смотрим, не зажигается ли заря на востоке — темно!

Как пишу вам эти строки, слезы капают из глаз — мне грустно, неизъяснимо грустно. Я не свидетель того, что теперь происходит у вас, но сердце замирает при мысли о великом отчаянии, которое разрывает теперь некоторые сердца. Пушкин — это высокое создание, оставил мир, в котором он не был счастлив, возвратился в отчизну всего прекрасного; жалки мы, которые его оплакиваем, которые лишились того, который украшал наш круг своим присутствием, наше отечество своею славою, который озарял нас всех отблеском своего света. Нельзя и грешно искать виноватых в несчастных… бедная, бедная Наталья Николаевна! Сердце заливается кровью при мысли о ней. Милая маменька, я уверен, что вы ее не оставили. Сидя за столом у Смирновых, мне вручили ваше письмо, я переменился в лице, потому что только четыре дня тому назад, что получил последнее, но увидя вашу руку и милой Сонюшки, успокоился; прочел, вскрикнул и сообщил Смирновым. Александра Осиповна горько заплакала. Вечером собрались у них Соболевский, Платонов (этот человек, которого вы не любите, человек, щеголяющий своей стоической бесчувственностью, плакал, глотая слезы, когда я ему показал ваше письмо), и, полные дружеского негодования, они произносили беспощадные проклятия… Бог им прости, я не мог им вторить ни сердцем, ни словами; спорил и ушел, потому что мне стало неприятно, и я уверен, что если бы великий покойник нас мог слышать, он поблагодарил бы меня; он же сказал: „Что бы ни случилось, ты ни в чем не виновата…“ Да будет по словам его. Я не знаю, что сказать о Дантесе… Если правда, что он после свадьбы продолжал говорить о любви Наталье Николаевне, то он осужден, но я не могу и не хочу верить. Не думают ли о памятнике? Скажите брату Саше, что я ожидаю от него письма он как мужчина мог многое слышать, пусть не поленится. Неужели не откроется змея, написавшая безымянные письма, и клеймо всеобщего презрения не приложится к лицу злодея и не прогонит его на край света. Божеское правосудие должно бы открыть его, и мне кажется, что я бы с наслаждением согласился быть его орудием»{237}.

Писал Андрей Карамзин и о реакции Гоголя на смерть Пушкина (Гоголь с ноября 1836 по февраль 1837 г. также находился в Париже): «Он совсем с тех пор не свой. Бросил то, что писал, и с тоской думает о возвращении в Петербург, который опустел для него»{238}.


13 февраля 1837

Сергей Александрович Соболевский — П. А. Плетневу из Парижа.

«Любезный Петр Александрович.

Третьего дня получили мы роковое известие о бедном нашем Пушкине. Первые минуты отданы нашему горю; но теперь дело не в том, чтобы горевать о нем; дело в том, чтобы быть ему полезным во оставшихся после него. Государь обещал умирающему свое высокое попечение о детях. Отец он добрый! но у этого отца сирот много; он может оградить Пушкиных от недостатка, но уделить им избытка на счет прочих — он не может. Это бы дело России; а наше дело подстрекнуть, вызвать Россию на это! <…>

Итак, на что могут надеяться дети Пушкина?

1) Ныне на продажу его библиотеки; на постепенную продажу его сочинений напечатанных и на право перепечатывания.

<…> О наследстве деда (Сергея Львовича. — Авт.) и говорить нечего. <…> Что же выходит в итоге? Продажа книг едва ли покроет долги покойного, <…> сочинения его, продаваемые мало помалу, будут приносить ежегодно нечто малое <…> ничего не составится целого, ибо и в хороших руках трудно бы этому составиться, а тем более в руках женщины не хозяйки — какова Н. Н. Умрет Сергей Львович, оставит имение расстроенное, трудное к дележу; кто будет это распутывать? <…>

Тут нам заговорят о дядьях, тетках и прочих. Горько, очень горько зависеть от чужих капризов <…>

Вот чего желал бы: 1) чтобы Плетнев, Жуковский и Вяземский немедленно составили опекунство <…> 4) чтобы они занялись немедленно, при помощи всякого, кто благороден и грамотен, поставить Пушкину монумент, не каменный, не медный, а денежный, составить капитал, обеспечивающий независимую безбедность детей его: сыновей при вступлении в службу, дочерей при выдаче замуж. <…>

В отдаленных местах, людям давно умершим, Державину и Карамзину, людям умершим просто, оставившим обеспеченные семейства, спустя долго после их смерти вздумали поставить монументы. На эти монументы собираются деньги; и хотя ни Державин, ни Карамзин никогда не были так народны, так завлекательны, как Пушкин, хотя они давно умерли и умерли тихо, хотя монументы поставятся там, где их большая часть поставителей не увидят, хотя Правительство (всем добрым у нас руководствующее), в это дело вмешалось не горячо или даже вовсе не мешалось, — а собраны значительные суммы. Неужели напротив того подписка не суетная, а истинно полезная, подписка не на камни, а на хлеб, в пользу имени народного, в горячности первого горя сделанная, распоряжаемая теми, в ком время не простудит его, подписка, которая должна быть отражением народной нашей гордости или даже нашего тщеславия — неужели такая подписка, открытая под влиянием высочайшего имени, подкрепленная его волею — не принесет многого и очень многого? Пушкин сказал бы: с мира по ниточке, бедному рубашка. Легко, очень легко сделать из этого дело придворное, дело правительственное, дело модное.

Да не будет однако же подаянием! Бог сохрани нас от этого. Пока мы живы — дети Пушкина нищими не будут; но да будет это изъявлением Русской благодарности к тому, кто так долго и так разнородно нас тешил; да будет это, как сказал я выше, монументом незабвенному; а за материальным монументом недостатка не будет. Его имени на простом камне довольно.

Дорогой мой Плетнев! Письмо начато, как увидишь, на имя Жуковского; но я вспомнил, что есть старый опекун Плетнев, который рассчетнее и хлопотливее Жуковского, а поэтому переводится на его имя. Прочти его, разжуй, пойми сам, а тут не сомневаюсь, чтобы ты не уразумил и прочих.

Главное 1) чтобы деньги не тратились по мелочам, 2) чтобы не простыло горе, 3) чтобы воспользоваться и горем жены, и благорасположением государя на дело истинно основательное, полезное. — Ради Христа, делайте и делайте хоть что-нибудь.

Александра Осиповна, Гоголь, Карамзин и я горюем вместе; бедный Гоголь чувствует, сколько Пушкин был для него благодетелем; боюсь, чтобы это не имело дурного влияния на литературную его деятельность. Еще повторяю: пользуйтесь первым горем жены, чтобы взять ее в руки; она добра, но ветрена и пуста, а такие люди в добре ненадежны, во зле непредвиденны. Бог знает что может случиться! Она может и горе забыть и выйти замуж; привыкнуть к порядку, к бережливости, к распорядительности она не может. Пушкин, умирая, был к ней добр и благороден; большим охотником я до нее никогда не был[42], но крепко-крепко верую с ним вместе, что она виновата только по ветрености и глупости; а от ветрености и ребячества редкие и с тяжелых уроков оправляются. Государь верно даст достаточно на ее содержание, но без прихотей, без роскоши; а она к прихотям и роскоши слишком привыкла.

Все, что мы знаем об приготовившем страшное событие, для нас темно и таинственно; о мужественной смерти нашего друга знаем мало и неподробно. Не ленись, мой милый Плетнев, и пиши мне об этом; тут лень — жестокость. Мальцов всегда знает мой адрес. Я сам буду в России непременно к концу мая, того требуют мои дела; а от моих дел могут зависеть со временем и чужие пользы. Мало остается тех, для кого (кроме дел) есть охота возвратиться в Россию. И то с каждым днем меньше.

Прощай! Твой Соболевский»{239}.

13 февраля 1837 года.

Мария Муханова — литератору Михаилу Евстафьевичу Лобанову.

«Меня очень огорчила смерть Пушкина: от него можно было еще ожидать многого, а теперь жизнь и смерть его сделались сами предметом страшной, в новейшем вкусе, драмы. Жаль, что он еще при жизни был свидетелем умаления своей славы. Я еще живо помню эпоху фанатизма, когда Пушкин был настоящим идолом нашей непостоянной публики. Она восхищалась его поэмами, но не поняла Бориса Годунова! Что такое слава? Сколько во время краткой своей жизни пережила я разных мнений, теорий и репутаций! Но сама я оставалась почти во всем верною самым первым впечатлениям своим. Я многое, очень многое, давно понимала так, как теперь начинают понимать. Карамзина, любимого моего писателя и недоступного образца, хвалили, потом порицали, критиковали, унижали (и в то время смеялись над моим энтузиазмом, называя его обветшалым, старомодным); а теперь его опять превозносят, находят в нем все совершенства. <…>

Прискорбно в смерти Пушкина еще то, что скверная, корыстолюбивая и безнравственная шайка литературная торжествует. Если не ей удалось убить поэта, то по крайней мере она отравила горечью многие из последних его дней… На сем слове получила я копию с письма князя Вяземского к Булгакову, невозможно без слез читать его. Но каким является тут великий монарх наш! Он достоин любви и благословений всех русских. Он, почтивший Карамзина и покровительствующий вдове и сиротам Пушкина!..»{240}.


14 февраля 1837 года

Лицейский товарищ Пушкина Федор Матюшкин, которого страшная весть о гибели Поэта настигла в Севастополе, с болью и горечью писал бессменному лицейскому старосте Михаилу Яковлеву, у которого на дому праздновались почти все лицейские годовщины (25-летняя годовщина — 19 октября 1836 года — оказалась последней для Поэта):

«Пушкин убит! Яковлев! Как ты это допустил? У какого подлеца поднялась на него рука? Яковлев, Яковлев! Как мог ты это допустить? Наш круг редеет; пора и нам убираться…»{241}.

Дело в том, что Пушкин и Яковлев жили почти рядом после того, как Поэт поселился в доме Волконской на набережной Мойки, и Матюшкин упрекал лицейского старосту, поскольку знал, что тот постоянно виделся с Пушкиным и, значит, мог как-то отвести беду. Оглядываясь назад на непоправимое, всегда кажется, что была возможность его не допустить…

14 февраля 1837 года.

Очередное слушание Военно-судного дела о поединке Пушкина.

Следователь и судьи считали, что дело подлежит завершению вынесением приговора подсудимым. Однако аудитор 13-го класса Маслов подал официальный рапорт в Военно-судную комиссию с предложением, чтобы у вдовы Пушкина истребовали объяснений и записок, которые ей писал Дантес, сформулировав один из трех вопросов следующим образом: «Какие подсудимый Геккерен, как он сам сознался, писал к Ней Пушкиной письма или записки кои покойный муж ея в письме к барону Геккерену от 26 генваря называет дурачеством. <…>»{242}.

Но комиссия вынесла следующее определение:

«О заслушивании в комиссии рапорта Аудитора Маслова о том, что он считает неизлишним истребовать от вдовы Камергерши Пушкиной некоторые объяснения. Комиссия нашла дело довольно ясным, то дабы без причины не оскорбить Г-жу Пушкину требованием изложенных в рапорте Аудитора Маслова объяснений, определила <…> привесть оное к окончанию»{243}.

Та же Военно-судная комиссия за неделю до того допрашивала и князя П. А. Вяземского, который 14 февраля в своем письме с оказией в Рим великому князю Михаилу Павловичу подробно изложил свой взгляд на причины поединка между Пушкиным и Дантесом:

«<…> Вашему императорскому высочеству небезызвестно, что молодой Геккерен ухаживал за г-жой Пушкиной. Это неумеренное и довольно открытое ухаживание порождало сплетни в гостиных и мучительно озабочивало мужа. Несмотря на это, он, будучи уверен в привязанности к себе своей жены и в чистоте ее помыслов, не воспользовался своею супружескою властью, чтобы вовремя предупредить последствия этого ухаживания, которое и привело, на самом деле, к неслыханной катастрофе, разразившейся на наших глазах.

4 ноября прошлого года моя жена вошла ко мне в кабинет с запечатанной запискою, адресованной Пушкину, которую она только что получила в двойном конверте по городской почте. <…> Вскоре мы узнали, что… даже Пушкин не только сам получил такое же, но и два других подобных, переданных ему его друзьями… Эти письма привели к объяснениям супругов Пушкиных между собой и заставили невинную, в сущности, жену признаться в легкомыслии и ветрености, которые побуждали ее относиться снисходительно к навязчивым ухаживаниям молодого Геккерена; она раскрыла мужу все поведение молодого и старого Геккеренов по отношению к ней; последний старался склонить ее изменить своему долгу и толкнуть ее в пропасть. Пушкин был тронут ее доверием <…> Он послал вызов молодому Геккерену. <…> Вызов Пушкина не попал по своему назначению. В дело вмешался старый Геккерен. Он его принял, но отложил окончательное решение на 24 часа, чтобы дать Пушкину возможность обсудить все более спокойно. Найдя Пушкина, по истечении этого времени, непоколебимым, он рассказал ему о своем критическом положении <…> Чтобы приготовиться ко всему, могущему случиться, он попросил новой отсрочки на неделю. Принимая вызов от лица молодого человека, то есть своего сына, как он его называл, он тем не менее уверял, что тот совершенно не подозревает о вызове, о котором ему скажут только в последнюю минуту. Пушкин, тронутый волнением и слезами отца, сказал: „Если так, то не только неделю — я вам даю две недели сроку и обязуюсь честным словом не давать никакого движения этому делу до назначенного дня и при встречах с вашим сыном вести себя так, как если бы между нами ничего не произошло“. <…> Начиная с этого момента, Геккерен пустил в ход все военные приемы и дипломатические хитрости. <…> Через несколько дней Гек-керен-отец распустил слух о предстоящем браке молодого Геккерена с Екатериной Гончаровой. Он уверял Жуковского, что Пушкин ошибается, что сын его влюблен не в жену его, а в свояченицу. <…> Часть общества захотела усмотреть в этой свадьбе подвиг высокого самоотвержения ради спасения чести г-жи Пушкиной. Но, конечно, это только плод досужей фантазии. Ничто ни в прошлом молодого человека, ни в его поведении относительно нее не допускает мысли ни о чем-либо подобном. Последствия это хорошо доказали. <…> Согласие Екатерины Гончаровой и все ее поведение в этом деле непонятны, если только загадка эта не объясняется просто ее желанием во что бы то ни стало выйти из разряда зрелых дев. Пушкин все время думал, что какая-нибудь случайность помешает браку в самом же начале. Все же он совершился. Это новое положение, эти новые отношения мало изменили сущность дела. Молодой Геккерен продолжал, в присутствии своей жены, подчеркивать свою страсть к г-же Пушкиной. Городские сплетни возобновились, и оскорбительное внимание общества обратилось с удвоенной силою на действующих лиц драмы, происходящей на его глазах. Положение Пушкина сделалось еще мучительнее, он стал озабоченным, взволнованным, на него тяжело было смотреть. Но отношения его к жене оттого не пострадали. Он сделался еще предупредительнее, еще нежнее к ней. Его чувства, в искренности которых невозможно было сомневаться, вероятно, закрыли глаза его жене на положение вещей и его последствия. Она должна была бы удалиться от света и потребовать того же от мужа. У нее не хватило характера, и вот она опять очутилась почти в таких же отношениях с молодым Геккереном, как и до свадьбы: тут не было ничего преступного, но было много непоследовательности и беспечности. <…> 25 января он (Пушкин. — Авт.) послал письмо Геккерену-отцу. Д’Аршиак принес ему ответ. Пушкин его не читал, но принял вызов, который был ему сделан от имени сына.

<…> Смерть обнаружила в характере Пушкина все, что было в нем доброго и прекрасного. Она надлежащим образом осветила всю его жизнь. <…> Пушкин был не понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями. Признаюсь и прошу в том прощения у его памяти, я не считал его до такой степени способным ко всему. Сколько было в этой исстрадавшейся душе великодушия, силы, глубокого, скрытого самоотвержения! Его чувства к жене отличались нежностью поистине самого возвышенного характера. <…>»{244}.


15 февраля 1837 года

В. А. Жуковский — Пушкину-отцу.

«Я не имел духу писать тебе, мой бедный Сергей Львович. Что я мог тебе сказать, угнетенный нашим общим несчастием, которое упало на нас, как обвал, и всех раздавило? Нашего Пушкина нет! это, к несчастию, верно; но все еще кажется невероятным. Мысль, что его нет, еще не может войти в порядок обыкновенных, ясных ежедневных мыслей. Еще по привычке продолжаешь искать его, еще так естественно ожидать с ним встречи в некоторые условные часы; еще посреди наших разговоров как будто отзывается его голос, как будто раздается его живой, веселый (ребячески веселый) смех, и там, где он бывал ежедневно, ничто не переменилось, нет и признаков бедственной утраты, все в обыкновенном порядке, все на своем месте; а он пропал, и навсегда — непостижимо. В одну минуту погибла сильная, крепкая жизнь, полная гения, светлая надеждами. Не говорю о тебе, бедный дряхлый отец; не говорю об нас, горюющих друзьях его. Россия лишилась своего любимого национального поэта. <…> У кого из русских с его смертию не оторвалось что-то родное от сердца? <…>»{245}.

Письмо это было адресовано не только отцу Поэта, но и всей читающей России. Оно вначале ходило в списках, а затем было опубликовано в пятом томе журнала «Современник», который Пушкин начал издавать в 1836 году.

Из дневника А. Я. Булгакова:

«…В. А. Жуковский прислал мне письмо для прочтения и доставления Сергею Львовичу в коем также описывал смерть Пушкина. Это почти повторение того, что пишет Вяземский, но гораздо полнее. <…> Вообще, русскому нельзя читать равнодушно смерть Пушкина, описанную Жуковским! <…> Письмо сие весьма длинно, но оно столь замечательно, что я отниму у себя от сна, чтобы вписать его здесь, оно пополняет рассказ Вяземского. Жуковский тоже защищает мужа и жену. Кто может проникнуть в тайны сии? Сам он сознает, что многое покрыто мраком и что время одно откроет многое. Сожалеть должно о Пушкиной, но оправдать ее совершенно нельзя. Женщину не преследует никогда тот, которому не дает она надежды! Истоща все средства, кои были в ее власти, чтобы удалить от себя Дантеса, она могла ему угрожать, жаловаться не только мужу, но даже и государю самому и исполнить это — Дантес оставил бы ее в покое. Но, как я слышал, она, вместо того, уже за несколько дней до поединка мужа своего разговаривала со врагом спокойствия его и ее»{246}.

Из дневника А. И. Тургенева:

«15 февраля… У Пушкиной — не видал ее. Обедал у Велгурского с Жуковским. (Перед обедом у Хитрово… отдал Хитровой земли с могилы, и веточку из сада Пушкина.) Вечер у Пушкиной: простился с ней, обещал, есть ли возможно, приехать в деревню. <…>»{247}.

Для Натальи Николаевны день 15 февраля был не только днем прощания с друзьями, это был и день ее прощания с Петербургом, со всей прошлой жизнью, счастливой и горькой. Впереди — неизбывная печаль и неизвестность…

Ушел Пушкин. Вместе с ним уходила его эпоха. Наталья Николаевна оставалась жить. Назавтра ей предстояло покинуть столицу, чтобы через Москву проследовать в родовое имение Гончаровых — Полотняный Завод, где жил ее старший брат Дмитрий.

Квартира, которую семья Пушкиных снимала совместно с сестрами Гончаровыми в доме Волконской, опустеет после отъезда вдовы, так как согласно распоряжению Опеки, учрежденной над детьми и имуществом Пушкина, вещи из квартиры, как и библиотека Поэта, насчитывавшая 4,5 тысячи томов, будут сданы на склад на двухлетнее хранение.

Братья Дмитрий и Сергей Гончаровы, узнав о гибели Пушкина, приехали в Петербург, чтобы поддержать Наталью Николаевну в горе и сопровождать ее вместе с сестрой Александриной, детьми и тетушкой Е. И. Загряжской в Полотняный Завод.

Таким образом, через месяц после свадьбы Екатерины почти вся семья Гончаровых снова собралась в Петербурге.

…А месяц назад, 10 января, в воскресенье, именно в этом доме, под присмотром старшей сестры их матери, фрейлины двора Е. И. Загряжской, и самих сестер Гончаровых, Натальи и Александрины, Екатерина Гончарова надевала подвенечное платье, отсюда она уезжала венчаться с Дантесом.

Бракосочетание состоялось в 8 часов вечера. Молодые, ввиду различия их вероисповеданий, были обвенчаны дважды. Обряд был совершен вначале по католическому обряду пастором Домианом Лодзевичем в римско-католической церкви Св. Екатерины, что на Невском проспекте; затем по православному — в Исаакиевском соборе, где в регистрационной книге собора священник Николай Райковский указал не фактический 28-летний, а 27-летний возраст невесты. Свидетелями при бракосочетании расписались: барон Луи Геккерн, граф Г. А. Строганов и сослуживцы Дантеса — ротмистр Адольф Бетанкур и полковник Александр Полетика, а также виконт д’Аршиак и лейб-гвардии Гусарского полка поручик Иван Гончаров, средний из братьев Екатерины Николаевны. Затем был праздничный ужин.

«Наталья Николаевна присутствовала на обряде венчания, согласно воле своего мужа, но уехала сейчас же после службы, не оставшись на ужин. Из семьи присутствовал только Д. Н. Гончаров, который находился тогда в Петербурге, и старая тетка Ек. Ив. Загряжская»{248}, — вспоминала Александрина Гончарова, присутствовавшая на свадьбе.

Пушкина на свадьбе не было. Братья Гончаровы, Дмитрий и Иван, на свадебный обед, который в честь молодоженов 14 января устроил граф Строганов, не остались. В этот день они покинули Петербург, не простившись с сестрой Екатериной, теперь — баронессой Дантес (по мужу), или баронессой Геккерн (по его приемному отцу).

В конце января 1837 года, за несколько дней до дуэли, Александра Николаевна Гончарова писала брату Дмитрию в Полотняный Завод:

«<…> Все кажется довольно спокойным. Жизнь молодоженов идет своим чередом, Катя у нас не бывает; она видится с Ташей у Тетушки и в свете. Что касается меня, то я иногда хожу к ней, я даже там один раз обедала, но признаюсь тебе откровенно, что я бываю там не без довольно тягостного чувства. Прежде всего я знаю, что это неприятно тому дому, где я живу, а во-вторых мои отношения с дядей и племянником (Луи Геккерном и Дантесом. — Авт.) не из близких; с обеих сторон смотрят друг на друга несколько косо, и это не очень-то побуждает меня часто ходить туда. Катя выиграла, я нахожу, в отношении приличия…»{249}.

Известно, что после свадьбы барон Геккерн пытался примирить Пушкина с Дантесом, ссылаясь на их родственные отношения. «Пушкин отвечал сухо, что, не взирая на родство, он не желает иметь никаких отношений между его домом и г. Дантесом… Несмотря на этот ответ, Дантес приезжал к Пушкину со свадебным визитом, но Пушкин его не принял»{250}, — утверждал Константин Данзас.

«Дом Пушкиных оставался закрытым для Геккерна и после брака и жена его так же не появлялась здесь»{251}, — свидетельствовала годы спустя и Александрина Гончарова.

Несмотря на то, что не только Дантесу, но и Екатерине Николаевне было категорически отказано от дома, в котором она прожила в семье Пушкиных два с половиной года, Е. Н. Геккерн с легкостью преодолевает это и уже 19 января 1837 года пишет братьям, Дмитрию и Ивану, в Полотняный Завод:

«…Говорить о моем счастье смешно, так как будучи замужем всего неделю, было бы странно, если бы это было иначе, и все же я только одной милости могу просить у неба — быть всегда такой счастливой, как теперь. Но я признаюсь откровенно, что это счастье меня пугает, оно не может долго длиться, я это чувствую, оно слишком велико для меня, которая никогда о нем не знала иначе как понаслышке, и эта мысль единственное что отравляет мою теперешнюю жизнь, потому что мой муж ангел, и Геккерен так добр ко мне, что я не знаю, как им отплатить за всю ту любовь и нежность, что они оба проявляют ко мне; сейчас, конечно, я самая счастливая женщина на земле. <…>»{252}.

Желаемого примирения не было, да и быть не могло. Время стремительно сжималось. День свадьбы Екатерины от дуэли Пушкина с Дантесом отделяли всего 17 дней.

Екатерина знала о предстоящем поединке. Что удержало ее от попытки предупредить сестру? Почему она предательски промолчала, не дав жене Пушкина шанса на спасение мужа?

«<…> Ек. Ник. Геккерен вернулась в дом Пушкиных еще один раз, чтобы проститься со своей сестрой, которая оставила Петербург через несколько дней после трагического события»{253}, — вспоминала полвека спустя участница событий Александра Николаевна Гончарова.

С большой долей вероятности можно предположить, что именно 15 февраля, накануне отъезда Натальи Николаевны, состоялось прощание сестер. История практически не сохранила свидетельств того, что происходило во время этой встречи. Известно лишь, что на ней присутствовали два брата — Дмитрий и Сергей, сестра Александрина и их тетушка, Екатерина Ивановна Загряжская.

Нежно любя младшую из своих племянниц, «Ташеньку», она была для нее «моральным авторитетом», «руководительницей и советчицей» в свете и, наконец, «материальной опорой». Считая ее, по словам императрицы Александры Федоровны, «дочерью своего сердца», Е. И. Загряжская своей душевной теплотой и участием старалась облегчить страдания Натальи Николаевны в те трагические дни.

Отношение тетки к Екатерине Николаевне после замужества последней было иным.

Встреча эта стала прощанием, прощанием двух сестер: Натальи Николаевны Пушкиной и Екатерины Николаевны Дантес.

Больше они никогда не увидятся. Выбор сделан. У каждой — свой дом, своя семья, своя жизнь. Отныне и навсегда. Граница прошла по сердцу.

Состоялось прощание без прощения.

Расставаясь с близкими друзьями мужа, Наталья Николаевна отдавала им его вещи на память.

«Мне хочется иметь на память от Пушкина камышовую желтую его палку, у которой в набалдашнике вделана пуговица с мундира Петра Великого»{254}, — писал 15 февраля 1837 года князю В. Ф. Одоевскому, автору некролога о Пушкине, Андрей Александрович Краевский.

Вместе с друзьями Поэта Краевский выносил гроб с его телом из квартиры, а позднее участвовал в разборе бумаг и библиотеки Пушкина.



Готические часы в форме башенки остались у камердинера Пушкина Никиты Тимофеевича Козлова, который провожал Александра Сергеевича «к последнему его жилищу».

Черная лакированная шкатулка, в которой Поэт обычно хранил свои кольца, досталась Аркадию Осиповичу Россету, который был «домашним человеком» у Пушкина. Именно ему Поэт подарил свой портрет работы художника Петра Федоровича Соколова, написанный, по всей вероятности, в мае 1836 года.


|


«…Мне достался от вдовы Пушкина дорогой подарок: перстень его с изумрудом <…> Досталась от Жуковского последняя одежда Пушкина, после которой одели его, только чтобы положить в гроб. Это черный сюртук с небольшою, в ноготок, дырочкою против правого паха»{255}, — писал Владимир Иванович Даль, врач, писатель, автор «Толкового словаря живого великорусского языка».

Князю П. А. Вяземскому достался жилет Поэта, который был на нем в день дуэли. Этот жилет был снят с раненого Пушкина уже дома. На черном тонком сукне остались следы крови. Впоследствии Петр Андреевич положил этот жилет в кипарисовую витрину-футляр.

В эту же витрину Вяземский положил и оставшуюся свою белую перчатку, а парную к ней положил в гроб при прощании с Пушкиным. Рядом с жилетом потом положил и свечу, и кусочек коры с березы, возле которой стоял Поэт во время дуэли, приложив сопроводительную записку:

«Для хранения в Остафьеве. Жилет Александра Сергеича Пушкина, в котором он дрался 27 января 1837 года. Свеча с отпевания его. Перчатка моя — другая перчатка была также брошена в гроб его Жуковским. Александр Тургенев был отправлен с гробом»{256}.

Достался Вяземскому и письменный стол Пушкина, который он, с согласия Натальи Николаевны, тоже увез «на хранение в Остафьево», свое подмосковное имение.

Позднее по заказу Вяземского на этом столе (сохранившемся доныне) появилась медная табличка с выгравированной надписью: «Письменный стол А. С. Пушкина. 1837».

Известно, что кабинет Поэта украшали три портрета его «братьев по перу»: Жуковского, лицейского друга — Антона Дельвига и Евгения Баратынского.

Когда-то свой портрет, литографированный Е. Эстеррейхом, Василий Андреевич Жуковский подарил 20-летнему Пушкину, на котором оставил дарственную надпись, ставшую знаменитой: «Победителю-ученику от побежденного учителя в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму „Руслан и Людмила“. 1820, марта 26, Великая пятница».

После гибели Пушкина портрет Жуковского перешел к князю Вяземскому.

Самому Жуковскому достался перстень с сердоликом, некогда подаренный графиней Елизаветой Ксаверьевной Воронцовой сосланному в Одессу Поэту. Кольцо с бирюзой досталось Константину Данза-су, о чем поведала В. А. Нащокина:

«Незадолго до смерти поэта мой муж заказал сделать два одинаковых колечка с бирюзовыми камешками. Из них одно он подарил Пушкину, другое носил сам, как талисман, предохраняющий от насильственной смерти. Взамен этого поэт обещал мне прислать браслет с бирюзой, который я и получила уже после его смерти при письме Натальи Николаевны, где она объясняла, как беспокоился ее муж о том, чтобы этот подарок был вручен мне как можно скорее. Когда Пушкин после роковой дуэли лежал на смертном одре и к нему пришел его секундант Данзас, то больной просил его подать ему какую-то небольшую шкатулочку (ту самую, что досталась потом Россету. — Авт.). Из нее он вынул бирюзовое колечко и, передавая его Дан-засу, сказал:

— Возьми и носи это кольцо. Мне его подарил наш общий друг, Нащокин. Это — талисман от насильственной смерти.

Впоследствии Данзас в большом горе рассказывал мне, что он много лет не расставался с этим кольцом, но один раз в Петербурге, в сильнейший мороз, расплачиваясь с извозчиком на улице, он, снимая перчатку с руки, обронил это кольцо в сугроб. Как ни искал его Данзас, совместно с извозчиком и дворником, найти не мог»{257}.

Согласно воспоминаниям Константина Карловича, этого кольца не было на руке Пушкина во время дуэли.

Василий Андреевич Жуковский как член Опекунского совета и доверенное лицо Натальи Николаевны, один из наиболее близких семье Пушкиных людей, после ее отъезда и с ее ведома, распорядился частью вещей Александра Сергеевича, подарив их на память друзьям, а остальные домашние вещи и библиотеку Поэта по решению Совета сдали на хранение в кладовые Гостиного двора.

В день отъезда Наталья Николаевна перепоручила погашение многочисленных долгов покойного мужа членам Опеки. В частности, там было означено: «Камердинеру Павлу остался муж должен сто рублей. Наталья Пушкина», а также: «За уплатою осталось на 1-е февраля тысячу четырнадцать рублей. Наталья Пушкина. 16 февраля 1837».

Вдова знала, что в трудный час ей есть на кого положиться, ибо многие из окружавших ее людей были не только друзьями покойного, но в какой-то степени и родней.

Так, В. А. Жуковский и Е. И. Загряжская были восприемниками при крещении младшего сына Пушкина — Григория, а старшего, Александра, крестили ближайший друг Поэта П. В. Нащокин и тетушка Загряжская. Дочь Машеньку — крестили С. Л. Пушкин и все та же тетушка. Граф Михаил Виельгорский и Екатерина Ивановна Загряжская 27 июня 1836 года в церкви Рождества Св. Иоанна Предтечи (что на Каменном острове Петербурга) были восприемниками на крестинах младшей дочери Поэта — Натальи.

Ближайший круг людей, родные, друзья… Во всем их участливая рука.

Несомненно, особое место занимала неутомимая тетушка Екатерина Ивановна, одинокая, не имевшая собственной семьи, по сути, бывшая всем детям Пушкина не только крестной матерью, но и бабушкой. И потому, несмотря на свой почтенный возраст, она отправилась в такую дальнюю дорогу сопровождать и помочь сберечь детей «Ташеньки» в ее тяжкую годину.

В условиях суровой северной зимы, сквозь февральскую стужу довезти через сотни верст в Калужскую губернию четверых малолетних детей живыми — вот основная задача Натальи Николаевны-матери.

Думается, что отец Поэта, Сергей Львович, сам утративший пятерых из восьми своих детей еще младенцами, вряд ли имел основания обижаться на невестку за то, что, проезжая через Москву, она не заехала к нему повидаться.

Но впоследствии стало ясно, что обида имела место и голоса, осуждавшие вдову, он все-таки слышал. Наверное, это была горечь пожилого человека, которого обошли вниманием близкие люди, когда ему было особенно больно от постигшей его утраты.


|


16 февраля 1837 года

Княгиня Екатерина Николаевна Мещерская, урожденная Карамзина, в письме, адресованном сестре мужа, а вскоре — жене Ивана Гончарова, княжне Марии Ивановне Мещерской, сообщала, что Натали Пушкина «сегодня» уезжает из Петербурга:

«…Мы были так жестоко потрясены кровавым событием, положившим конец славному поприщу Пушкина, что дней десять или две недели буквально не могли опомниться… Во все время роковой дуэли и до последнего вздоха он вел себя геройски по свидетельству самого француза, бывшего секундантом Дантеса и который, рассказывая про это дело, говорил: „Один Пушкин был на этой дуэли изумительно высок, он выказал нечеловеческое спокойствие и мужество“. Когда его привезли домой умирающим, он ни на минуту не усомнился в неминуемости близкой смерти и посреди самых ужасных физических страданий, Пушкин думал только о жене и о том, что она должна была чувствовать по его вине. В каждом промежутке между приступами мучительной боли он ее призывал, старался утешить, повторял, что считает ее неповинною в своей смерти и что никогда ни на минуту не лишал ее своего доверия и любви. <…> Я все это время была каждый день у жены покойного, во-первых, потому, что мне было отрадно приносить эту дань памяти Пушкина, а во-вторых, потому что печальная судьба этой молодой женщины в полной мере заслуживает участия. Собственно говоря, она виновна только в чрезмерном легкомыслии, в роковой самоуверенности и беспечности, при которых она не замечала той борьбы и тех мучений, какие выносил ее муж. Она никогда не изменяла чести, но она медленно, ежеминутно терзала восприимчивую и пламенную душу Пушкина; теперь, когда несчастье раскрыло ей глаза, она вполне все это чувствует и совесть иногда страшно ее мучит. Дай бог, чтобы нынешние страдания послужили для души ее источником возрождения и искупительною жертвой. В сущности, она сделала только то, что ежедневно делают многие из наших блистательных дам, которых, однако ж, из-за этого принимают не хуже прежнего; но она не так искусно умела скрыть свое кокетство, и, что еще важнее, она не поняла, что ее муж был иначе создан, чем слабые и снисходительные мужья этих дам…»{258}.

Старший брат Екатерины Мещерской, Андрей Карамзин, писал родным из Парижа:

«16 февраля 1837 года.

Как я вам благодарен, милая и добрая маменька, и тебе, моя милая Софи, за письмо, полученное сегодня. Я очень желал, но не смел надеяться получить его, потому что это более, нежели сколько было обещано. Но вы знали, что, отчужденный от родины пространством, я не чужд ее печалям и радостям и что с тех пор, как роковое известие достигло меня и русскую братию в Париже, наши сердца и взоры с тоскою устремились на великого покойника, и мы жадно ожидали подробностей. Если что может здесь утешить друга отечества и друга Пушкина, так это всеобщее сочувствие, возбужденное его смертию: оно тронуло и обрадовало меня до слез! Не все же у нас умерло, не все же холодно и бесчувственно! Есть струны, звучные даже и в петербургском народе! Милые, добрые мои сограждане, как я люблю вас! Но с другой стороны то, что сестра мне пишет о суждениях хорошего общества, высшего круга, гостиной аристократии (черт знает, как эту сволочь назвать), меня нимало не удивило; оно выдержало свой характер: убийца бранит свою жертву, — это должно быть так, это в порядке вещей. Что Дантес находит защитников, по-моему, это справедливо; я первый с чистой совестью и с слезою в глазах о Пушкине протяну ему руку: он вел себя честным и благородным человеком — по крайней мере, так мне кажется, но то, что Пушкин находит ожесточенных обвинителей… негодяи!.. Быстро переменялись чувства в душе моей при чтении вашего письма, желчь и досада наполнили ее при известии, что в церковь впускали по билетам только высшее общество, знать. Ее-то зачем? Разве Пушкин принадлежал ей? С тех пор, как он попал в ее тлетворную атмосферу, его гению стало душно, он замолк… отвергнутый и неоцененный, он прозябал на этой бесплодной, неблагодарной почве и пал жертвой злословия и клеветы. Выгнать бы их и впустить рыдающую толпу, и народная душа Пушкина улыбнулась бы свыше! <…>

Повторяю, что сказал в том письме: бедная Наталья Николаевна! Сердце мое раздиралось при описании ее адских мучений. Есть странные люди, которым не довольно настоящего зла, которые ищут его еще там, где его нет, которые здесь уверяли, что смерть Пушкина не тронет жены его, что это — женщина без сердца. Твое письмо, милая сестра, им ответ, и сердце не обмануло меня. Всеми силами душевными благословляю я ее и молю бога, чтоб мир сошел в ее растерзанное сердце. <…>

Зачем вы мне ничего не говорите о Дантесе и бедной жене его?»{259}.

В том же письме Андрей Карамзин сообщал:

«…Мне стало совестно, что я так напал на бонтонное петербургское общество, но теперь, после письма Аркадия Россет к сестре его, я не только мысленно повторяю все сказанное мною, но мне еще кажется мало. Как вспомню, так злость и негодование разбирают, тем более, что и здесь есть хорошие образчики. Так, например, Медем, член нашего немецкого посольства, чуть не выцарапал глаза Смирнову за то, что он назвал Пушкина человеком наиболее значительным в России, и прибавил: Пушкин писал изящные стихи, это правда, но его популярность произошла только от его сатир на правительство. Жаль, что он не сказал этого мне; я бы осадил ре-вельскую селедку! Уж эти немцы безотечественные, непричастные русской славе и русским чувствам, долго ли им хмелиться на чужом пиру? Как ни сойдемся, все говорим про одно, и разойдемся, грустные и сердитые на Петербург!»{260}.

Судьба Пушкина не могла оставить равнодушными ни противников, ни приверженцев его за границей. Так, секундант Дантеса виконт д’Аршиак, находившийся в Париже, замечал:

«…Русское посольство отнеслось к делу как должно: некоторые русские отнеслись иначе, г. Смирнов, между прочим, был нелеп»{261}.

Из письма А. О. Смирновой (Россет) князю П. А. Вяземскому:

«…Вы должны были бы сообщить мне еще несколько подробностей о горестном событии. Правда, для друзей Пушкина и для друзей России все уже высказано. В сегодняшней „Revue de Paris“ („Парижское обозрение“. — Авт.) есть статья „Legendes des poetes“. В ней припоминаются все великие гении: все они несчастные, преследуемые или обществом или правительством, непризнанные, оклеветанные, умирающие в тюрьмах или в нищете. В статье не упоминается Пушкин, а, однако, ничего нет более раздирающе поэтического, как его жизнь и его смерть. Я так же была здесь оскорблена и глубоко оскорблена, как и вы, несправедливостью общества. А потому я о нем не говорю. Я молчу с теми, которые меня не понимают. Воспоминание о нем сохраняется во мне недостижимым и чистым. Много вещей имела бы я вам сообщить о Пушкине, о людях и делах, но на словах, потому что я побаиваюсь письменных сообщений. <…>»{262}.

В свою очередь, князь П. А. Вяземский писал Эмилии Карловне Мусиной-Пушкиной в Москву, выражая свою скорбь:

«16 февраля 1837 года. С.-Петербург.

…Что за ужасный перерыв нарушил течение нашей переписки! До сих пор я не могу прийти в себя. Вечером 27 числа, в то самое мгновение, когда я брался за перо, чтобы писать вам и готов был наболтать вам всяких пустяков, ко мне в комнату вдруг вбежала моя жена, потрясенная, испуганная и сказала мне, что Пушкин только что дрался на дуэли. Остальное вы знаете. Из моего письма к Булгакову вы, конечно, ознакомились с разными подробностями этого плачевного происшествия.

…Какое грустное, какое позорное событие! Пушкин и его жена попали в гнусную западню, их погубили. <…> Когда-нибудь я расскажу вам подробно всю эту мерзость.

…У них достало бесстыдства превратить это событие в дело партии, в дело чести полка. Они оклеветали Пушкина, и его память, и его жену, защищая сторону того, кто всем своим поведением был уже убийцей Пушкина, а теперь и в действительности застрелил его.

Я допускаю, что друзья убийцы могут считать его менее виноватым, чем он был на самом деле, так как руководили им низкие подпольные козни его отца, но сердце честного человека, сердце Русского не может колебаться в выборе: оно целиком становится на сторону бедного Пушкина и видит в нем только жертву, — увы! — великую и прекрасную. <…>

В Пушкине я оплакиваю друга, оплакиваю величайшую славу родной словесности, прекрасный цветок в нашем национальном венке, однако, будь в этом ужасном деле не на его стороне право, я в том сознался бы первый. Но во всем его поведении было одно благородство, великодушие, деликатность. Если бы на другой стороне был только порыв страсти или хотя бы честное ухаживание, я, продолжая оплакивать Пушкина, не осудил бы и его противника. В этом отношении я не такой уж ригорист. Всякому греху — милосердие. Да, но не всякой низости!

<…> Наш „свет“ стал мне ненавистен. Не только большинство оказалось не на стороне справедливости и несчастья, но некоторые высшие круги сыграли в этой распре такую пошлую и постыдную роль, было выпущено столько клеветы, столько было высказано позорных нелепостей, что я еще долгое время не буду в состоянии выносить присутствие иных личностей.

Я покидаю свет, и не меньше, чем скорбь, меня побуждает к этому негодование. Видеться с удовольствием я могу только с вашей свояченицей Мари[43]. Она сочувствует моей скорби. <…> И вот теперь, когда часть моей семьи где-то на представлении, а другая готовится к балу у Барантов, я сижу и пишу письмо к вам, а доканчивать вечер поеду к графине Мари. <…> Какая драма, какой роман, какой вымысел сравнится с тем, что мы видели! Когда автором выступает Провидение, оно выказывает такую силу воображения, перед которой ничтожны выдумки всех сочинителей, взятых вместе. Ныне оно раскрыло перед нами кровавые страницы, которые останутся памятными навеки. Проживи я тысячу лет, мне не уйти от впечатлений этих двух дней, считая с минуты, когда я узнал об его дуэли, и до его смерти.

И что за удивительные совпадения! 29 января — день вашего рождения, день рождения Жуковского и день смерти Пушкина. Сердце мое было разбито скорбью…

<…> Бедная Пушкина сегодня уехала. За ней приехали ее братья и проводят ее в деревню, в Калужскую губернию. Вам, конечно, известно все, сделанное Императором, чтобы обеспечить благосостояние семьи»{263}.

16 февраля 1837 года.

Софья Александровна Бобринская писала своей родственнице Софье Прокофьевне Бобринской, урожденной Соковниной, жене Александра Алексеевича Бобринского, находившейся в это время в Одессе:

«…Говорят о танцевальных утрах, о вечерних катаньях с гор. Масленица заглушила шумом своих бубенчиков ужасный отголосок смерти нашего Пушкина. Я сообщила сестре все подробности этого трагического конца. Расспросите ее об этом. Это нас привело в оцепенение в течение недели; но масленица закружила головы самым пылким и …[44] Такова жизнь»{264}.

16 февраля 1837 года.

А. И. Тургенев — брату Николаю.

«…Вдова едет сегодня в деревню к брату. Следствие производится. Гек-керн и Дантес становятся мерзавцами более и более в наших глазах»{265}.

16 февраля 1837 года.

П. А. Осипова — А. И. Тургеневу из Тригорского.

«14-го получила я ваше письмо, милостивый государь Александр Иванович. Мы по отъезде вашем считали часы в ожидании его. <…>

Дочь моя баронесса Вревская возвратилась из Петербурга и 12-го была у меня; подробности, которые она мне рассказывала о последних днях жизни незабвенного Пушкина, раздирали наши сердца и заставляли меня жалеть, что я на эту пору не была в С-Петербурге — но к чему теперь рыданье!..

Вы угадали, что мне понравятся стихи и только такой человек, который хорошо знал поэта, мог их написать. <…>

<…> Читая и перечитывая письмо ваше, кончишь и желаешь опять читать, ожидая найти еще что-нибудь и потому прошу вас хоть еще один раз перед отъездом вашим в Москву, напишите мне, что делает Нат. Ник… что делают деточки моего любезного Пушкина… Много слышишь — но я давно не верю молве и имею причины не всему верить, что про нее говорят. — И невольно повторяю с г. Лермонтовым зачем от мирных нег и дружбы простодушной вступил он в этот свет коварный, криводушный.

Я почти рада, что вы не слыхали того, что говорил он перед роковым днем моей Евпраксии, которую он любил как нежный брат и открыл ей все свое сердце. Мое замирает при воспоминании всего слышанного. — Она знала, что он будет стреляться! И не умела его от того отвлечь!!! <…>

Вы совершенно обворожили мою Марию. Она с благоговением спрятала издание Онегина, которого ей рано еще читать. Не надо спешить ознакомливать юность с страстями — они сами из сердец вырываются, развивать же прежде времени — о, это не надо, не надо!.. Мир праху нашего друга!!!

Примите же благосклонно, милостивый государь, уверение искреннего душевного почтения моего и моих дочерей, девы гор (так звал покойный барон Дельвиг моих старших дочерей) чувствуют всю цену внимания вашего к ним.

Желаю сердечно, чтоб будущее сколько можно загладило для вас большую часть того, что вы потерпели в прошедшем…»{266}.


17 февраля 1837 года

На следующий день Прасковья Александровна Осипова в продолжение начатого разговора о Наталье Николаевне вновь писала письмо А. И. Тургеневу:

«…Я знаю, что вдова Александра Сергеевича не будет сюда и я этому рада. Не знаю, поймете ли вы то чувство, которое заставляет меня теперь бояться ее видеть?., но многое должно было бы вам рассказать, чтобы вполне изъяснить все, что у меня на душе. — И что я знаю. — Наконец, многоглаголание и многописание все выйдет к чему ж теперь рыданье и жалкий лепет оправданья. Но ужас берет, когда вспомнишь всю цепь сего происшествия. <…>»{267}.

17 февраля 1837 года.

Среди тех, кто приходил проститься с Натальей Николаевной перед ее отъездом, были брат и сестра Карамзины. Александр Николаевич заходил

15 февраля, а Софья Николаевна — 16-го вечером.

«<…> Вчера выехала из Петербурга Н. Н. Пушкина, — писал 17 февраля Александр Карамзин брату Андрею в Париж. — Я третьего дня ее видел и с ней прощался. Бледная, худая, с потухшим взором, в черном платье, она казалась тению чего-то прекрасного. Бедная!!! <…>»{268}.

В том же письме его сестра Софи сообщает:

«Вчера вечером, мой друг, я провожала Натали Пушкину, она тоже просила меня передать тебе, что между ею и тобою вечная дружба.

Бедная женщина! Но вчера она подлила воды в мое вино — она уже не была достаточно печальной, слишком много занималась упаковкой и не казалась особенно огорченной, прощаясь с Жуковским, Данзасом и Далем — с тремя ангелами-хранителями, которые окружали смертный одр ее мужа и так много сделали, чтобы облегчить его последние минуты; она была рада, что уезжает, это естественно; но было бы естественным также высказать раздирающее душу волнение — и ничего подобного, даже меньше грусти, чем до тех пор! Нет! Эта женщина не будет неутешной. Затем она сказала мне нечто невообразимое, нечто такое, что, по моему мнению, является ключом всего ее поведения в этой истории, того легкомыслия, той непоследовательности, которые позволили ей поставить на карту прекрасную жизнь Пушкина, даже не против чувства, но против жалкого соблазна кокетства и тщеславия; она мне сказала: „Я совсем не жалею о Петербурге; меня огорчает только разлука с Карамзиными и Вяземскими, но что до самого Петербурга, балов, праздников — это мне безразлично“. О! Я окаменела от удивления, я смотрела на нее большими глазами, мне казалось, что она сошла с ума, но ничуть не бывало: она просто бестолковая, как всегда! Бедный, бедный Пушкин! Она его никогда не понимала. Потеряв по своей вине его, она ужасно страдала несколько дней, но сейчас горячка прошла, остается только слабость и угнетенное состояние, и то пройдет очень скоро. Обе сестры увиделись, чтобы попрощаться, вероятно навсегда, и тут, наконец, Катрин (Дантес. — Авт.) хоть немного поняла несчастье, которое она должна была бы чувствовать и на своей совести; она поплакала, но до этой минуты была спокойна, весела, смеялась и всем, кто бывал у нее, говорила только о своем счастье. Вот еще тоже чурбан, да и дура вдобавок!

Суд над Дантесом еще не окончен, говорят, его разжалуют и затем вышлют из России. Геккерен готовится к отъезду и у себя в кабинете самолично распродает весь свой фарфор и серебро; весь город ходит к нему покупать, кто для смеха, а кто из дружбы. <…>»{269}.

Вопреки злословию С. Н. Карамзиной, бросившей в адрес вдовы «бестолковая, как всегда», Долли Фикельмон вспоминала слова самого Пушкина о жене: «Муж говорит, что она умна». Пушкинская знакомая, родственница П. А. Осиповой, Е. Е. Кашкина, писала о Натали: «…говорят, она столь же умна, сколь и прекрасна, с осанкой богини, с прелестным лицом».

Однако в семействе Карамзиных отношение к Наталье Николаевне было весьма определенным. Так, даже Александр Николаевич, ее давний поклонник, писал брату о «недалекости ума этой женщины».

Свое отношение к Екатерине Геккерн Александр Карамзин выразил в другом письме брату: «…та, которая так долго играла роль посредницы, стала, в свою очередь, любовницей, а затем и супругой, она, единственная из всех, выиграла на этом деле, торжествует и по сие время и до того поглупела от счастья, что, погубив репутацию, а возможно, и душу своей сестры м-м Пушкиной, убив ее мужа, она в день отъезда м-м Пушкиной послала сказать ей, что готова забыть прошлое и все ей простить!!!»

17 февраля 1837 года.

Модест Корф — В. Д. Вольховскому на Кавказ.

«При получении этого письма ты будешь уже, конечно, знать об нашей общей потере: мы лишились нашего Пушкина, и каким еще образом! Во время всего этого происшествия, во время его смерти и похорон, я сам томился еще в мучительной болезни, и кто видел его за несколько дней перед тем у моей постели, конечно, не подумал бы, что он, в цвете сил и здоровья, ляжет в могилу прежде меня. После него осталось, кроме вдовы, четверо сирот, почти без всего; но общий наш гений-хранитель призрел и их щедрою своею рукою; по крайней мере в отношении и состояния и к средствам воспитания они имеют теперь более, чем при нем <…> Ил-личевский был в ужасной ипохондрии, теперь несколько оправился, но все-таки хочет оставить службу. Яковлев дирижирует своею типографией (с 1833 по 1840 г. являлся директором „II отделения Е. И. В. типографии“. — Авт.) и грустит о Пушкине. Решение судеб бедного Данзаса еще неизвестно»{270}.

Ответное письмо А. И. Тургенева хозяйке Тригорского П. А. Осиповой написано по горячим следам события, вскоре после отъезда вдовы Поэта:

«…Поспешаю отвечать на письмо ваше: Наталья Николаевна 16-го февраля уехала через Москву в деревню брата, Калужской губернии, с сестрою Александриною, с детьми и в сопровождении тетки Загряжской, которая, проводя их, возвратится сюда недели через две. В Москве они не остановятся ни на час, и Пушкина напишет письмо к Сергею Львовичу и скажет ему, что теперь не в силах еще его видеть. Братья ее также провожают их. Я видел ее накануне отъезда и простился с нею. Здоровье ее не так дурно; силы душевные также возвращаются. С другой сестрою, кажется, она простилась, а тетка высказала ей все, что чувствовала она в ответ на ее слова, что „она прощает Пушкину“. Ответ образумел и привел ее в слезы. За неделю пред сим разлучили ее с мужем; он под арестом <…>

Опека занимается устройством дел вдовы и детей; Жуковский с генералом жандармским приводит в порядок бумаги покойного. Государь сказал Жуковскому, что дает 50 000 на издание (в 10 000 экземпляров) сочинений Пушкина в пользу семейства. Издание обойдется в 66 000. Если пустить в 20 руб. экземпляр, то капитал и проценты до совершеннолетия их обеспечат их участь. Долги также будут заплачены. Жуковский, как и всегда и для всех сопричастных сердцу его, — Гений утешитель.

Посылаю вам письмо князя Вяземского к Булгакову <…> Как бы многое хотелось мне передать вам отсюда, но, вопреки пословице, бумага не все терпит. Умоляю вас, однако же, написать ко мне все, что вы умолчали и о чем только намекнули в письме вашем: это важно для истории последних дней Пушкина. Он говорил с вашей милой дочерью почти накануне дуэли: передайте мне верно и обстоятельно слова его; их можно сообразить с тем, что он говорил другим, — и правда объяснится. Если вы потребуете тайны, то обещаю вам ее; но для чего таить то, на чем уже лежит печать смерти!.. <…>

Вы желали также слышать все, что здешние празднолюбцы-вестовщики мыслят вслух о Наталье Николаевне: их не переслушаешь! и в сем случае письмо умного и доброго Вяземского гласностью своею должно служить вернейшим комментарием, а на случай и опровержением злонамеренных и пустых толков. Постараюсь доставить вам и письмо Жуковского к Сергею Львовичу: оно достойно предмета и души друга Поэта <…>»{271}.

17 февраля 1837 года.

Докладная записка А. X. Бенкендорфа Николаю I.

«Я уже имел честь сообщить Вашему Императорскому Величеству, что я послал стихотворение гусарского офицера Лермантова генералу Веймарну, дабы он допросил этого молодого человека и содержал его при Главном штабе без прав сноситься с кем-либо извне, покуда власти не решат вопрос о его дальнейшей участи, и о взятии его бумаг, как здесь, так и на квартире его в Царском Селе. Вступление к этому сочинению дерзко, а конец — бесстыдное вольнодумство, более чем преступное. По словам Лермантова, эти стихи распространяются в городе одним из его товарищей, которого он не захотел назвать.

А. Бенкендорф»{272}.

На «Смерть Поэта» (стихотворение Лермонтова) царь откликнулся, как обычно, незамедлительно и своеобразно: «Приятные стихи, нечего сказать. Я послал Веймарна в Царское Село осмотреть бумаги Лермантова и, буде обнаружатся еще другие подозрительные, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого господина и удостовериться, не помешан ли он, а затем мы поступим с ним согласно закону»{273}.


16-е, 17-е, 18-е, 19-е…

История не сохранила никаких свидетельств переезда Натальи Николаевны из Петербурга в Полотняный Завод. Остается только предполагать, чего стоили ей эти 5–6 дней пути из трагического «вчера» в неизвестное «завтра».

О чем она думала? Какие «дорожные жалобы» терзали ее сердце?

Наверное, она не могла не вспомнить, что 18 февраля 1831 года в Москве, в церкви Большого Вознесения у Никитских ворот, неподалеку от дома родителей, где прошла ее юность, она венчалась с Пушкиным…

«Венчались в приходе невесты у Большого Вознесения. Во время венчания, когда молодые шли кругом, Пушкин, задев нечаянно за аналой, уронил крест и Евангелие. При обмене колец, его кольцо упало на ковер, затем у Пушкина погасла свечка. Он побледнел и сказал: „Все это плохие предзнаменования“»{274}, — вспоминала княгиня Е. А. Долгорукова.

…А потом на арбатской квартире в их честь был устроен свадебный ужин, на котором присутствовали родители с обеих сторон, сестры и братья, и где, по воспоминаниям той же княгини Долгоруковой, тогда еще — Малиновской, всем «распоряжался Левушка», брат Пушкина.

Бывшая крепостная, воспитанница Натальи Ивановны Гончаровой, Авдотья Кузьминична, вспоминала, что когда та «вернулась со свадьбы дочери и Пушкина, и вошла в свою спальню, со стены сорвалось ее зеркало-трюмо и разбилось вдребезги. „Не пройдет это даром“, — сказала она и всю жизнь вспоминала об этом»{275}.


|


Несколько дней спустя Александр Яковлевич Булгаков писал своему младшему брату Константину Булгакову, петербургскому почт-директору:

«Пушкин славный задал вчера бал. И он, и она прекрасно угощали гостей своих. Она прелестна, и они, как два голубка. Дай бог, чтобы всегда так продолжалось…»{276}.

Увы, этому счастью было отмерено судьбою всего шесть неполных лет…

После гибели Пушкина графиня Долли Фикельмон записала в дневнике:

«Несчастную жену с большим трудом спасли от безумия, в которое ее, казалось, неудержимо влекло мрачное и глубокое отчаяние»{277}.

Наталья Николаевна уехала из Петербурга, а там в эти дни все еще продолжалось слушание дела о дуэли.


18 февраля 1837 года

Из-под домашнего ареста Дантес был переведен на гауптвахту.

В этот же день арестован Михаил Юрьевич Лермонтов.


19 февраля 1837 года

Окончено Военно-судное дело «над Камергером Двора Его Императорского Величества Пушкиным…»

Вынесенный приговор гласил:

«…Комиссия военнаго суда соображая все вышеизложенное подтвержденное собственным признанием подсудимаго Поручика Барона Геккерена находит как его, так и камергера Пушкина виновными в произведении строжайше запрещеннаго законами поединка а Геккерена и в причинении пистолетных выстрелов Пушкину раны, от коей он умер, приговорила Подсудимаго Поручика Геккерена за таковое преступное действие по силе 139 Артикула <…> повесить, каковому наказанию подлежал бы и Подсудимый Камергер Пушкин, но как он уже умер, то суждение его за смертью прекратить а Подсудимаго Подполковника Данзаса <…> по силе 140 воинска-го Артикула повесить. Каковой приговор Подсудимым <…> объявить и объявлен а до воспоследовании над ними конфирмации (т. е. утверждения. — Авт.) на основании доклада Генерал Аудитора Князя Салагова от 18 Июля 1802 года содержать под строгим караулом»{278}.

Еще со времен Петра I на все виды дуэлей в России, как известно, был наложен запрет, и нарушение его каралось жесточайшим образом — смертной казнью через повешение. Об этом гласили Артикулы 139 и 140.


«ИЗ ВОИНСКАГО СУХОПУТНАГО УСТАВА:

Артикул 139. Все вызовы, драки и поѣдинки чрезъ сiе наижесточайше запрещаются такимъ образомъ, чтобъ никто, хотя бъ кто онъ не былъ, высокаго или низкаго чина, прирожденный здѣшний или иноземецъ, хотя другiй, кто, словами, дѣлом, знаками или инымъ чемъ къ тому побужденъ и раззадоренъ былъ отнюдь недерзалъ соперника своего вызывать, ниже на поѣдинокъ съ нимъ на пистолетахъ или шпагахъ бится. Кто противъ сего учинитъ, оный всеконечно какъ вызыватель, такъ кто и выдетъ, имѣетъ быть казненъ, а именно, повѣшенъ, хотя изъ нихъ кто будетъ раненъ или умерщвленъ, или хотя оба неранены отъ того отойдутъ. И ежели случится что оба или одинъ изъ нихъ въ такомъ поѣдинкѣ останется, то ихъ и по смерти за ноги повѣсить.

Артикул 140. Ежели кто с кѣм поссорится и упроситъ секунданта (или посредственника), онаго купно съ секундантомъ, ежели пойдутъ и захотятъ на поѣдинкѣ бится, такимъ же образомъ, какъ и въ прежнемъ артикулѣ упомянуто, наказать надлежит»{279}.


Естественно, что суровость законов петровской эпохи для современников Пушкина казалась чрезмерной, и все ждали сло́ва императора, его решения — быть или не быть «по сему».

В ходе следствия вскрылись многие детали и события, предшествовавшие дуэли, и поэтому 19 февраля А. И. Тургенев мог подытожить в письме брату Николаю: «Гнусность поступков отца Гекерна раскрывается».

После окончания суда дело было передано в Аудиториатский департамент военного министерства.

В тот же день, 19 февраля, Наталья Николаевна прибыла в Москву и, переменив лошадей, отправилась дальше, в Калужскую губернию.

21–22 февраля 1837 года

21–22 февраля Н. Н. Пушкина прибыла в Полотняный Завод.

Имение ее деда, Афанасия Николаевича Гончарова, находилось в Медынском уезде Калужской губернии, в 30-ти верстах от Калуги.

«Местоположение Полотняного Завода — прелестное. Помещичья усадьба с великолепным старинным господским домом на самом берегу реки. Не так далеко от него стоит на берегу реки деревянный флигель, слывущий до сих пор в народе под названием дома Пушкина. В нем поэт постоянно живал после своего брака, приезжая гостить к Гончаровым»{280}, — писал позднее Якову Гроту В. П. Безобразов.

Когда-то, еще в петровские времена, предок Гончаровых, Афанасий Абрамович, имел на реке Суходрев полотняный завод и бумажную фабрику. Петр I, создававший в те времена российский флот, покровительствовал Гончарову. Парусные полотна его фабрик имели большой спрос в России и за рубежом. Бумага его считалась лучшей в России. За заслуги перед отечеством Елизавета I, а затем и Екатерина II специальным указом подтвердили право Гончаровых на потомственное дворянство, выданное уже внуку Афанасия Абрамовича — Афанасию Николаевичу, деду Натальи Николаевны.


22 февраля 1837 года

Из «Объяснения корнета лейб-гвардии Гусарского полка Лермонтова» по поводу стихов на смерть А. С. Пушкина:

«Я был болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли мне ее обезображенную разными прибавлениями, одни, приверженцы нашего лучшего поэта, рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими мучениями, насмешками он долго был преследуем и, наконец, вынужден был сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах старого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противников Пушкина, называли его (Дантеса. — Авт.) благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что был ревнив, дурен собою, — они говорили также, что Пушкин негодный человек и прочее… Не имея, может быть, возможности защитить нравственную сторону его характера, никто не отвечал на эти последние обвинения.

Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого: и врожденное чувство в душе неопытной, защищать всякого невинно осуждаемого, зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнию раздраженных нерв. Когда я стал спрашивать, на каких основаниях они восстают так громко против убитого, — мне отвечали: вероятно, чтобы придать себе больше весу, что весь высший круг общества такого же мнения. Я удивился — надо мной смеялись. Наконец после двух дней беспокойного ожидания пришло печальное известие, что Пушкин умер; вместе с этим известием пришло другое, утешительное для сердца русского: Государь Император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушно руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность Его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества увеличила первого в моем воображении и очернила еще более несправедливость последнего. Я был твердо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостивые чувства Императора, Богом данного защитника всем угнетенным, но тем не менее я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства, принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников, — некоторые не переставали омрачать память убитого и рассеивать разные невыгодные для него слухи. Тогда, вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное, что многие ошибочно могут принять на свой счет выражения, вовсе не для них предназначенные. Этот опыт был первый и последний в этом роде, вредным (как и прежде мыслил и ныне мыслю) для других еще более, чем для себя. Но если мне нет оправдания, то молодость и пылкость послужат хотя бы объяснением, ибо в эту минуту страсть была сильнее холодного рассудка…»{281}.


23 февраля 1837 года

Началось дело «О непозволительных стихах, написанных корнетом лейб-гвардии Гусарского полка Лермонтовым и о распространении оных губернским секретарем Раевским».


24 февраля 1837 года

Из письма А. И. Тургенева П. А. Осиповой:

«<…> Он (Дантес. — Авт.) под арестом в кордегарде[45], и недавно объявили ему и Данзасу первый приговор, который, вероятно, не состоится, особливо для последнего. Дело может еще протянуться с месяц. Отец Гекерн все продал и собирается в путь, но еще не отозван»{282}.


25 февраля 1837 года

Военный министр граф Александр Иванович Чернышев (1786–1857) отношением за № 100 сообщил шефу жандармов графу Бенкендорфу высочайшее повеление: «Лейб-гвардии Гусарского полка, корнета Лермонтова, за сочинение известных вашему сиятельству стихов, перевесть тем же чином в Нижегородский драгунский полк. <…>»{283}.

25 февраля 1837 года.

В одном из первых протоколов заседания Опеки над детьми и имуществом Пушкина отмечалось, что «все движимое имущество, найденное в квартире покойного Пушкина, состоя из домашних весьма малоценных и повседневно в хозяйстве употребляемых вещей и платья, предоставлено употреблению первые его семейству, вторые розданы вдовою служителям»{284}.

Оставшуюся в квартире мебель, предметы убранства и книги, которые были разобраны и описаны в кабинете Пушкина, по распоряжению Опекунского совета упаковали в двадцать четыре ящика и сдали на хранение в кладовые купца Подломаева в Гостином дворе. Все имущество было описано в присутствии двух свидетелей: князя Петра Андреевича Вяземского и коллежского асессора Павлина Ивановича Отрешкова.

Но все это происходило уже после того, как Наталья Николаевна с детьми уехала в Полотняный Завод. Это позволило нечистому на руку Н. И. Тарасенко-Отрешкову расхитить часть библиотеки и присвоить некоторые рукописи Поэта. Кроме того, он же самовольно взял и два гусиных пера, которыми писал Пушкин, сделав к ним надпись: «Ето перо взято съ письменнаго стола Александра Сергъевича Пушкина 25-го феврл. 1837 г. Наркизъ Атръшковъ» и «Перо, взятое с письменнаго стола А. С. Пушкина 20 марта 1837 года».

К сожалению, судьба многих личных вещей Пушкина сложилась подобным образом: по разным причинам они были безвозвратно утрачены и не дошли до нас.


26 февраля 1837 года

После вынесения приговора Дантес, движимый злым и мстительным чувством, написал оправдательное письмо на имя председателя Военно-судной комиссии, в котором он не только пытался очернить Пушкина, но и представить происходившие события в искаженном свете:

«Господину полковнику (Алексею Ивановичу. — Авт.) Бреверну <флигель>-адъютанту его императорского величества.

Господин полковник!

Я только что узнал от моей жены, что при madame Валуевой в салоне ее матери он говорил следующее: „Берегитесь, Вы знаете, что я зол и что я кончаю всегда тем, что приношу несчастье, когда хочу“. Она также только что мне рассказала о двух подробностях, которых я не знал. Вот почему я Вам пишу это письмо в надежде, что оно, может быть, даст еще некоторые объяснения насчет этого грязного дела.

Со дня моей женитьбы каждый раз, когда он видел мою жену в обществе madame Пушкиной, он садился рядом с ней и на замечание относительно этого, которое она ему однажды сделала, ответил: „Это для того, чтобы видеть, каковы вы вместе и каковы у вас лица, когда вы разговариваете“. Это случилось у французского посланника на балу за ужином в тот же самый вечер (15 января 1837 г. — Авт.). Он воспользовался, когда я отошел, моментом, чтобы подойти к моей жене и предложить ей выпить за его здоровье. После отказа он повторил то же самое предложение, ответ был тот же. Тогда он, разъяренный, удалился, говоря ей: „Берегитесь, я Вам принесу несчастье“. Моя жена, зная мое мнение об этом человеке, не посмела тогда повторить разговор, боясь истории между нами обоими.

В конце концов он совершенно добился того, что его стали бояться все дамы; 16 января, на следующий день после бала, который был у княгини Вяземской, где он себя вел обычно по отношению к обеим этим дамам, madame Пушкина на замечание Валуева, как она позволяет обращаться с нею таким образом подобному человеку, ответила: „Я знаю, что я виновата, я должна была бы его оттолкнуть, потому что каждый раз, когда он обращается ко мне, меня охватывает дрожь“. Того, что он ей сказал, я не знаю, потому что m-me Валуева передала мне начало разговора. Я вам даю отчет во всех этих подробностях, чтобы Вы могли ими воспользоваться, как вы находите нужным, и чтобы Вам дать понятие о той роли, которую играл этот человек в вашем маленьком кружке. Правда, все те лица, к которым я Вас отсылаю, чтобы почерпнуть сведения, от меня отвернулись с той поры, как простой народ побежал в дом моего противника, без всякого рассуждения и желания отделить человека от таланта. Они также хотели видеть во мне только иностранца, который убил их поэта, но здесь я взываю к их честности и совести, и я их слишком хорошо знаю и убежден, что я их найду такими же, как я о них сужу.

С величайшим почтением г. полковник, имею честь быть Вашим нижайшим и покорнейшим слугой.

Барон Георг Геккерен. Петербург 26 февраля 1837»{285}.

Какой достойный образец фискального донесения!..

26 февраля 1837 года.

Почт-директор Москвы А. Я. Булгаков писал князю П. А. Вяземскому:

«…Наталья Николаевна не была у него (С. Л. Пушкина. — Авт.) в проезд ее через Москву и даже не послала наведаться об нем. На другой день отъезда ее явился к Сергею Львовичу брат ее Гончаров (Сергей Николаевич. — Авт.) со следующею комиссиею: „Сестрица приказала вам сказать, что ей прискорбно было ехать через Москву и вас не видеть, но она должна была повиноваться предписаниям своего доктора, он требовал, чтобы она оставила Петербург, жила спокойно в уединении и избегала все, что может произвести малейшее в ней волнение, в противном случае не ручается за последствия. Сестра чрезмерно изнурена, она приказала вам сказать, что она просит у вас позволения летом приехать в Москву именно для того, чтобы пожить с вами две недели, с тем чтобы никто, кроме вас, не знал, что она здесь. Она привезет вам всех своих детей. Сестра не смеет себя ласкать этой надеждою, но ежели бы вы приехали к ней в деревню хотя бы на самое короткое время“. Старика поручение это очень тронуло, Наталья Николаевна умно поступила и заставила всех (признаюсь, и меня) переменить мнение на ее счет. Москва о ее приезде дозналась, все узнали, что она не видела Сергея Львовича, и ее немилосердно ругали, особливо женщины. Таковы всегда человеки! Снисходительны к тем, кои в счастьи, и строго взыскивают с тех, кои и без того горем убиты»{286}.

После визита к С. Л. Пушкину Булгаков писал П. А. Вяземскому в своем следующем письме: «Спрашивал я его о невестке, он отвечал: Я слышал, что она проехала здесь в пятницу (19 февраля. — Авт.), но ее не видал… — Это, видимо, его опечалило, а потому и сказал я ему: — Я понимаю, сколь мучительно было бы для нее и для вас первое свидание, она хотела вас поберечь и на себя не надеялась… — Я и сам это так толковать хочу, — прервал Сергей Львович»{287}.

Из дневника А. Я. Булгакова:

«…Пушкина просила написать Сергею Львовичу, она давала поручение сие Вяземскому, а сама ехала в деревню через Москву и не навестила своего несчастного свекра, не привезла к нему детей своих. Старик говорил мне о сем с соболезнованием и сими словами: „У меня одна нога в гробу, я не знаю, долго ли мне определено жить еще, мне сладко было бы благословить моих внучат. Это дети моего Александра!“ Сие было сказано мне в ответ, когда я ему заметил, что она не приехала к нему, боясь за себя и за него при первом столь горестном свидании, столь скоро после общего несчастья их постигшего. Сергей Львович был сутки в сем мучительном неведении, но я должен прибавить, что на другой день ездил к нему брат Натальи Николаевны, молодой Гончаров, с поручением от сестры. Она послала его сказать Сергею Львовичу, что доктор запретил ей видеть его, боясь худых последствий для здоровья, но что она просит у него позволения быть в Москве летом со всеми детьми именно для того, чтобы провести с ним одним недели две, что тогда будут оба они истинно покойны духом. Это очень утешило старика, но он спросил, что она не прислала брата в самую минуту приезда своего в Москву и что он о приезде сем узнал от посторонних. Сергей Львович рассказывал мне, что жены лишился он 29-го марта и ровно через 10 месяцев, 29 января, сына. „Как я счастлив, — прибавил он, — что сын мой Лев в Тифлисе, а не в Петербурге. Кто знает… может быть, пришлось бы мне оплакивать двух сыновей вместо одного!“»{288}.

Б. А. Вревский — С. Л. Пушкину.

«26 февраля 1837 года.

Дорогой и уважаемый Сергей Львович, я все время был в деловых поездках в Острове и Пскове и не мог раньше ответить на Ваше любезное и трогательное письмо от 27 января 37 года. Это меня огорчает тем более, что Ваше здоровье меня беспокоит. Вы жаловались на него и почти в тот же момент Вы получили роковую весть, которую вся Россия оплакивает с Вами. Ужасно даже подумать об этом: надо много храбрости и силы душевной, чтобы перенести подобное несчастье. Да поможет Вам небо!..

В Петербурге Александр Сергеевич последнее время каждый день посещал мою жену, которая остановилась у брата моего Степана, и целые часы говорил с нею о том, как бы сохранить Михайловское и приехать этим летом жить с женою и детьми»{289}.

Осознавая всю глубину потери Сергея Львовича, соболезнуя ему и задумываясь о собственной судьбе, Борис Александрович Вревский замечал: «Я не могу желать большего счастья на земле, чем то, которым я наслаждаюсь и не переставал наслаждаться с момента женитьбы. Ежедневно я благодарю небо в глубине моего сердца и молю единственной вещи на свете — это сохранить и сделать также счастливыми моих родных и немногих истинных друзей, которыми я обладаю»{290}.

Напомним, что С. Л. Пушкину к тому времени было уже 66 лет.

Наталья Николаевна, проезжая через Москву, была в таком плохом состоянии, что не только не повидалась с отцом Пушкина, но и не известила свою мать, Наталью Ивановну Гончарову, находившуюся более чем за сотню верст в своем имении Ярополец, Волоколамского уезда Московской губернии.

Младший брат Натальи Николаевны, Сергей Гончаров (1815–1865), не поехал дальше сопровождать сестру, а остался в Москве, где он проживал, 16 апреля 1836 г. уволившись со службы в чине поручика и осенью того же года женившись на своей ровеснице баронессе Александре Ивановне Шенк.


|


В родовом имении

27 февраля 1837 года

В Полотняном Заводе всех приехавших с Натальей Николаевной встречали жена Дмитрия Гончарова — Елизавета Егоровна, урожденная княжна Назарова, и Иван Николаевич, поручик лейб-гвардии Гусарского полка, сослуживец М. Ю. Лермонтова. В то время И. Н. Гончаров был в отпуске по болезни и потому находился в родовом имении, но уже 25 февраля уехал к матери в Ярополец.

Два дня спустя он писал старшему брату:

«Ярополец, 27 февраля.

Любезный Дмитрий! Я приехал сюда и нашел Мать очень опечаленной и недовольной тем, что до сего времени ей не прислали нарочного из Москвы, чтобы сообщить, что Таша уже проехала в Завод. Прилагаю при сем письмо, которое она ей написала. Оказывается, она не знала, что Тетушка сопровождает сестру. Она, очевидно, сердится на тебя также и за то, что ты ей сам не написал, что Таша будет жить у вас и не пригласил ее повидаться с ней. Итак, мой милый, человек, который привезет тебе это письмо, получит его от ярополицкого крестьянина, который останется в Шиманове ожидать ответа от тебя или Таши. Поторопись же и пришли крестьянина поскорее, так как она рассчитывает получить ответ в среду или самое позднее в четверг, то есть 3 или 4 числа будущего месяца. Я остаюсь здесь до приезда посланца и тогда, если Мать поедет к вам, я провожу ее до Завода»{291}.

В конце февраля князь Вяземский получил из Москвы письмо от поэта и баснописца Ивана Ивановича Дмитриева, знавшего Пушкина еще ребенком. Пораженный этой страшной вестью, Дмитриев смог написать всего несколько скорбных строк:

«Благодарительное мое письмо уже начато было в свое время, но остановилось в ходу своем по случаю поразившего меня известия о судьбе незабвенного Пушкина. С той минуты и до сего времени не хотелось мне брать в руки перо, да и Вам, конечно, было не до моих писем…»{292}.

Даже великий князь Михаил Павлович, который, по признанию пушкинского знакомого Ф. Ф. Вигеля, «ничего из письменного, ни печатного с малолетства не любил, из музыкальных инструментов признавал только барабан и презирал занятия искусствами»{293}, писал из Генуи своей супруге великой княгине Елене Павловне:

«27 февраля 1837 года.

Увы, мои предвиденья слишком осуществились, и работа клики злословия привела к смерти человека, имевшего, несомненно, наряду с недостатками, большие достоинства. Пусть после такого примера проклятие поразит этот подлый образ действий, пусть, наконец, разберутся в махинациях этой конгрегации, которую я называю комитетом общественного спасения, и для которой злословить — значит, дышать»{294}.


28 февраля 1837 года

Б. А. Вревский — Н. И. Павлищеву в Варшаву.

«Милостивый государь Николай Иванович! получив на последней почте Ваше письмо, которое мы так давно ожидали, я крайне удивился, что Маминька (П. А. Осипова. — Авт.) не получали еще того, о котором Вы упоминаете. Здоровье Ольги Сергеевны нас очень беспокоит[46]. Дай бог, чтобы она перенесла этот удар со всей возможною твердостью для блага своего семейства. Евпраксия Николаевна была с покойным Александром Сергеевичем все последние дни его жизни. Она находит, что он счастлив, что избавлен от этих душевных страданий, которые так ужасно его мучили последнее время его существования. Александр Сергеевич очень часто говорил с нею про Ольгу Сергеевну и с большой нежностью. Он очень заботился о ея беременности и жалел очень, что не знал этого летом… По получении этого письма жена и я просим немедля уведомить нас о здоровье Ольги Сергеевны. Вы ничего не пишете о здоровье Вашего сына. Мои дети, слава богу, здоровы.

С истинной преданностью остаюсь готовый к Вашим услугам

Барон Борис Вревский, село Голубово, 28 февраля 1837 года»{295}.


1 марта 1837 года

Когда Наталья Николаевна чуть окрепла и пришла в себя после утомительного переезда, она написала письмо С. Л. Пушкину:

«1 марта 1837 года.

Я надеюсь, дорогой Батюшка, вы на меня не рассердились, что я миновала Москву, не повидавшись с вами; я так страдала, что врачи предписали мне как можно скорее приехать на место назначения. Я приехала в Москву ночью, и только переменила там лошадей, поэтому лишена была счастья видеть вас. Я надеюсь, вы мне напишете о своем здоровье; что касается моего, то я об нем не говорю, вы можете представить в каком я состоянии. Дети здоровы, и я прошу вашего для них благословения. Тысячу раз целую ваши руки и умоляю вас сохранить ваше ко мне благорасположение.

Наталья Пушкина»{296}.

…Время — великий целитель, но для тех, кому больнее других, оно течет безумно медленно или не течет вовсе…

Чем дальше дуэль и смерть Поэта уходили в прошлое, тем больше новых подробностей открывалось как с той, так и с другой стороны…

Есть много мнений и версий январской трагедии 1837 года, но что они в сравнении с документами того времени…

1 марта 1837 года.

Из письма А. И. Тургенева брату Николаю во Францию:

«…Теперь узнаём, что Пушкин накануне открылся одной даме, дочери той Осиповой, у коей я был в Тригорском, что он будет драться. Она не умела или не могла помешать, и теперь упрек жены, которая узнала об этом, на них падает»{297}.


|


В тот же день приемный отец Дантеса Луи Геккерн, служивший при русском дворе с 1823 года поверенным в делах, а с марта 1826-го занимавший пост нидерландского посланника в России, написал министру иностранных дел графу Карлу Нессельроде:

«С.-Петербург 1 марта 1837 г. Неофициально.

Господин граф!

После события, роковой исход которого я оплакиваю более, чем кто бы то ни было, я не предполагал, что должен буду обратиться к вам с письмом, подобным настоящему. <…>

Когда после кончины Пушкина мой сын был арестован как совершивший уголовное преступление, предусмотренное законом, чувства самой элементарной порядочности не допускали меня бывать в обществе. Такое поведение, вполне естественное при данных обстоятельствах, было неверно истолковано; его сочли за молчаливое сознание какой-то вины, которую я будто бы чувствовал за собою во всем совершившемся. Многоуважаемый граф! Моя совесть смело заявляет, что я ни на одну минуту не переставал поступать так, как должно. <…>

Но клевета могла дойти до сведения государя; она могла поселить на мой счет некоторые сомнения в уме августейшего монарха; боязнь этого оправдывает объяснения, которыми я хочу отразить обвинения, павшие на меня.

Итак, я должен положиться только на самого себя, чтобы опровергнуть клевету, предметом которой я сделался.

Я якобы подстрекал моего сына к ухаживаниям за г-жою Пушкиной. Обращаюсь к ней самой по этому поводу. Пусть она покажет под присягой, что ей известно, и обвинение падет само собой. Она сама сможет засвидетельствовать, сколько раз предостерегал я ее от пропасти, в которую она летела, она скажет, что в своих разговорах с нею я доводил свою откровенность до выражений, которые должны были ее оскорбить, но вместе с тем и открыть ей глаза; по крайней мере, я на это надеялся.

Если г-жа Пушкина откажет мне в своем признании, то я обращусь к свидетельству двух особ, двух дам, высокопоставленных и бывших поверенными всех моих тревог, которым я день за днем давал отчет во всех моих усилиях порвать эту несчастную связь.

Мне возразят, что я должен был бы повлиять на сына? Г-жа Пушкина и на это могла бы дать удовлетворительный ответ, воспроизведя письмо, которое я потребовал от сына, — письмо, адресованное к ней, в котором он заявлял, что отказывается от каких бы то ни было видов на нее. Письмо отнес я сам и вручил его в собственные руки. Г-жа Пушкина воспользовалась им, чтобы доказать мужу и родне, что она никогда не забывала вполне своих обязанностей.

Есть и еще оскорбление, относительно которого, вероятно, никто не думает, чтобы я снизошел до оправданий, а потому его никто и не нанес мне прямо: однако примешали мое имя и к другой подлости — анонимным письмам! В чьих же интересах можно было бы прибегнуть к этому оружию, оружию самого низкого из преступников, отравителя? В интересах моего сына, или г. Пушкина, или его жены? Я краснею от сознания одной необходимости ставить такие вопросы. Кого же задели, кроме того, эти инсинуации, нелепые и подлые вместе? Молодого человека, который обвиняется в тяжком уголовном преступлении и о котором я дал себе слово молчать, так как его участь зависит от милосердия монарха.

Мой сын, значит, тоже мог бы быть автором этих писем? Спрошу еще раз: с какою целью? Разве для того, чтобы добиться большого успеха у г-жи Пушкиной, для того, чтобы заставить ее броситься в его объятия, не оставив ей другого исхода, как погибнуть в глазах света отвергнутой мужем? Но подобное предположение плохо вяжется с тем высоконравственным чувством, которое заставляло моего сына закабалить себя на всю жизнь, чтобы спасти репутацию любимой женщины. Или он хотел вызвать тем поединок, надеясь на благоприятный исход? Но три месяца тому назад он рисковал тем же, однако, будучи далек от подобной мысли, он предпочел безвозвратно себя связать с единственной целью — не компрометировать г-жу Пушкину; я не думаю, чтобы можно было дойти до отрицания личной его храбрости; ему суждено было дать тому печальное доказательство.

Я покончил с этим чудовищным собранием гнусностей, которым не удалось отнять у меня мужества ответить на все. Мне остается, граф, только доказать, что дуэль не могла не состояться.

Из уважения к могиле я не хочу давать оценку письма, которое я получил от г. Пушкина; если бы я представил его содержание, то было бы видно, как он, с одной стороны, приписывает мне позорное потворство, а с другой — запрещает мне делать родительские внушения его жене; можно пожелать, ради памяти Пушкина, чтобы это письмо не существовало. Мог ли я оставить его без ответа или спуститься на уровень подобного послания? Повторяю, что дуэль была неизбежна. Теперь, кто же должен был быть противником г. Пушкина? Если я сам, то как победитель я обесчещивал бы своего сына; злословие распространило бы повсюду, что я сам вызвался, что уже раз я улаживал дело, в котором сын мой обнаружил недостаток мужества; если же я был жертвою, то мой сын не замедлил бы отомстить за мою смерть, и его жена осталась бы без опоры. Я это понял, а он просил у меня, как доказательства моей любви, позволения заступить мое место. Каждый порядочный человек был бы вполне убежден в роковой необходимости этой встречи. <…> Я не имею прав на благоволение его императорского величества <…> но совесть моя мне говорит, что я никогда не переставал быть достойным его уважения. <…>

Имею честь быть с уважением вашим почтительным и покорным слугой

Барон де Геккерен»{298}.

Думается, что подобное велеречивое многословие Геккерна не безосновательно, ибо за месяц до этого он уверенно обращался к тому же адресату в надежде легко и беспрепятственно достичь своей цели — оправдаться в глазах Николая I.

Тогда, 30 января, он писал графу Нессельроде:

«…Окажите милость, соблаговолите умолить государя императора уполномочить вас прислать мне в нескольких строках оправдание моего собственного поведения в этом грустном деле; оно мне необходимо для того, чтобы я мог себя чувствовать вправе оставаться при императорском дворе, я был бы в отчаянии, если бы должен был его покинуть; мои средства невелики, и в настоящее время у меня семья, которую я должен содержать. <…>

Суббота, утро. Барон де Геккерен»{299}.

Совершенно очевидно, что это обращение к министру не возымело того действия, на которое рассчитывал Геккерн.

Теперь же, после того как 19 февраля 1837 года был вынесен приговор, необходимо было сменить дипломатическую тактику, что он и делает в письме от 1 марта, в котором пытается оправдать «своего сына» и спасти его от виселицы.

Приговор, с точки зрения Дантеса и Геккерна, был слишком суровым и несправедливым. Известно, что до вынесения приговора Дантес бравирует своим спокойствием.

«…Судьба Геккерена еще неизвестна, и приговор не произнесен. Передают, что он весел и спокоен, как если б ничего не произошло, о своей дуэли он говорит так, как будто он убил не свояка своего, не Пушкина! И при каких обстоятельствах притом?!»{300}, — писал Вяземский.

Сохранилось свидетельство В. А. Соллогуба, где он упоминает о своем разговоре с Дантесом, состоявшемся 16 ноября 1836 года: «Он (Дантес. — Авт.) говорил, что чувствует что убьет Пушкина, а что с ним могут делать что хотят: на Кавказ, в крепость — куда угодно»{301}.

Но не на виселицу…

Именно поэтому 26 февраля, уже после вынесения приговора, Дантес пишет оправдательное письмо председателю суда флигель-адъютанту полковнику Бреверну, а барон Геккерн — министру иностранных дел графу Нессельроде.

Но как ни оправдывался Дантес, как ни старался очернить имя и память Пушкина, в глазах общества он оставался убийцей Поэта, и по-другому быть не могло. Любые новые попытки только обнажали суть самого Дантеса.

«…Что до его милого папаши, то он изображает из себя лавочника, распродает свою обстановку и все ходят к нему, как в старый мебельный склад, продаваемый с публичного торга. Вырывают из-под него стул, заявляя, что покупают его.

Свое место посланника в Петербурге он покидает, вероятнее, он вынужден его покинуть. Ах, почему он не сделал этого три месяца тому назад!»{302}, — писал Вяземский еще 16 февраля.

В середине февраля, то есть в то время, когда суд над Дантесом еще продолжался, Геккерн уже активно «распродавал свою обстановку», чтобы покинуть Россию. Положение его стало двусмысленным, об этом уже заговорили в свете. Ответа на его обращение к монарху через графа Нессельроде не последовало. Николай I не прислал «оправдания его (Геккерна. — Авт.) собственного поведения в этом грустном деле», как настаивал дипломат. Император как раз был убежден, что «порицание поведения Геккерна справедливо и заслуженно; он точно вел себя, как гнусная каналья», и именно поэтому монарх потребовал отозвать барона Геккерна из России в своем письме к наследнику нидерландского трона принцу Вильгельму Оранскому, который был женат на его родной сестре, великой княжне Анне Павловне. Письмо это было отправлено с курьером в Гаагу 22 февраля, чего Геккерн, конечно, не знал.

Естественно, он не мог знать и содержания ответа принца Оранского на это письмо, также доставленное спецкурьером, ибо, по мнению русского царя, оно «не терпело любопытства почты».

Наследный принц Вильгельм Оранский — Николаю I из Гааги.

«Дорогой, милый Ники!

Я благополучно получил твое письмо от 15 февраля с курьером, который отправился отсюда в Лондон, и я благодарю тебя от всего сердца. Та тщательность и старание, с которыми ты счел нужным сообщить об этой несчастной истории, касающейся Геккерна, являются для меня новым свидетельством твоей старинной и доброй дружбы.

Я признаюсь тебе, что все это мне кажется по меньшей мере гнусной историей, и Геккерн, конечно, больше не может после этого представлять моего отца перед тобою; у нас тут ему уже дана отставка, и Геверс, с которым отправляется это письмо, вернется в Петербург в качестве секретаря посольства, чтобы кто-либо все же представлял перед тобою Нидерланды, и чтобы дать время сделать новый выбор. Мне кажется, что во всех отношениях Геккерн не потеря, и что мы, ты и я, долгое время сильно обманывались на его счет. Я в особенности надеюсь, что тот, кто его заменит, будет более правдивым и не станет изобретать сюжеты для заполнения своих депеш, как это делал Геккерн.

Здесь никто не поймет, что должно было значить и какую истинную цель преследовало усыновление Дантеса Геккерном, особенно потому, что Геккерн подтверждает, что они не связаны никакими кровными узами[47]. Геккерн мне писал по случаю этого события. Я посылаю тебе это письмо, которое повторяет его депешу к Верстолку, где он знакомит того со всей этой историей; также пересылаю и копию моего ответа (Геккерну), который Геверс ему доставит; я прошу тебя после прочтения отослать все это ко мне обратно…»{303}.

Допуская возможность отставки, опытный дипломат Геккерн еще 2 февраля писал принцу Оранскому:

«…прибегну к мнению вашего высочества для того, чтобы судить, могу ли я оставаться при императорском дворе после всего случившегося. В Петербургском обществе у меня есть и сторонники и хулители. Как честный человек, я бы остался, так как уверен, что правда рано или поздно восторжествует и привлечет общество на мою сторону, но, как должностное лицо, имеющее счастье быть представителем своего государя, я не вправе допустить ни малейшего порицания моему образу действий.

Итак, смею надеяться, что ваше королевское высочество поддержит перед королем мою просьбу о переводе и назначении меня посланником при другом дворе, где бы я мог продолжать службу моему монарху и отечеству, посвящая им все свои силы.

Ваше королевское высочество одобрит меня, смею надеяться, и эта уверенность есть самое лучшее утешение в горе, при обстоятельствах, от которых страдала и страдает моя любовь к семье, а карьере угрожает опасность, именно в ту минуту, когда я менее всего мог этого ожидать. <…>»{304}.

И вот теперь, когда оправдались худшие из прогнозов, Геккерн, выражаясь его языком, «был в отчаянии». Его карьера в России рухнула. Вместе с тем Дантес был под судом, то есть «страдала его любовь к семье». Семье, которую он только что обрел и «которую он должен содержать». Правда, пока Дантес содержался на гауптвахте Петропавловской крепости. А Геккерн собирался уезжать. Неужто без него? Вряд ли. Еще 9 ноября 1836 года барон признался Жуковскому: «Люблю честь моего сына так же, как и его жизнь». Но теперь не только «честь» — сама жизнь Дантеса была в опасности. И Геккерн предпринял отчаянную попытку обелить убийцу. Именно с этой целью он пишет Нессельроде письмо, не выдерживающее никакой критики.

Теперь, когда Пушкин погиб и защитить Наталью Николаевну некому, ее можно вызвать… Нет-нет, не на дуэль — в суд! И допросить. «Пусть она покажет под присягой, что ей известно, и обвинение падет само собой», — пишет Геккерн, прекрасно зная, что, во-первых, Наталья Николаевна уехала полмесяца назад и Екатерина Геккерн приходила с нею проститься; во-вторых, барон понимал, что никто никогда не станет проделывать подобную процедуру, тем более что такого рода инициативу аудитора Маслова суд уже отклонил как оскорбительную для вдовы Поэта.

Таким образом Геккерн, вероятно, рассчитывал повернуть общественное мнение так, чтобы из обвиняемого стать обвинителем, заслужить милосердие императора, ибо, как писал барон, «клевета могла дойти до государя; она могла поселить на мой счет некоторые сомнения в уме августейшего монарха». Защищая себя, Геккерн защищал, естественно, и Дантеса, надеясь на помилование, «так как его участь зависела от милосердия монарха». Именно поэтому он писал: «…подобное предположение плохо вяжется с тем высоконравственным чувством, которое заставляло моего сына закабалить себя на всю жизнь (жениться на Екатерине Гончаровой. — Авт.), чтобы спасти репутацию любимой женщины (Натальи Николаевны. — Авт.)».

А вот одно из писем Дантеса своей супруге из-под ареста:

«Госпоже баронессе де Геккерен.

Надеюсь, мой добрый и превосходный друг, ты будешь крепко спать и терпеливо дожидаться завтрашнего дня и свидания со мной. Я говорил с комендантом: ты его получишь. <…> Обнимаю тебя так же, как и люблю, то есть чрезвычайно сильно. Жорж.

P. S. А ты, любезный друг мой (Луи-Борхард де Геккерн. — Авт.), надеюсь, тоже совершенно обо мне не тревожишься, и я обнимаю тебя так же, как Катрин»{305}.

Так кого же все-таки любил Дантес? Натали? Катрин? Или Луи? И когда он располагал «высоконравственным чувством»: до женитьбы или после? И «любил» ли он? Или все-таки «закабалил себя» и «предпочел безвозвратно себя связать с единственной целью — не компрометировать г-жу Пушкину»?

Какая удивительная перемена в его сердце! И это спустя всего два месяца после свадьбы…

В искренности семейства Геккерн невозможно не усомниться. Дантес так же «искренен» в своем письме Бреверну, как и Геккерн в письме Нессельроде. Поэтому-то, как говорил Вяземский, «Геккерен пустил в ход все военные приемы и дипломатические хитрости».

Действительно, глобальная ложь больше походит на истину. Но ложь была уж слишком явной, и дипломатия Луи Геккерна потерпела фиаско. Он рассчитывал, что его письмо к Нессельроде скомпрометирует Наталью Николаевну, вместо этого оно скомпрометировало его самого.

«Лицо хитрое, фальшивое, мало симпатичное; здесь считают его шпионом г-на Нессельроде — такое предположение лучше всего определяет эту личность и ее характер»{306}, — так Долли Фикельмон в своем дневнике еще 9 июля 1829 г. красноречиво охарактеризовала Геккерна.

Впрочем, не требуется особых усилий, чтобы убедиться в том, что ложь — основной прием семейства Геккерн в достижении цели. Лгут всем и по любому поводу: императору и чиновнику, старым друзьям и молодой жене.

Так, давние тайные отношения Идалии Полетики (троюродной сестры Екатерины Гончаровой) и Дантеса были умело завуалированы последним под «дружбу втроем».

Февраль 1837 года.

Идалия Полетика — Дантесу на гауптвахту.

«Бедный друг мой!

Ваше тюремное заключение заставляет кровоточить мое сердце. Не знаю, что бы я дала за возможность прийти и немного поболтать с вами. Мне кажется, что все то, что произошло, — это сон, дурной сон, если не сказать кошмар, в результате которого я лишена возможности вас видеть.

У нас никаких новостей. Все эти дни была подготовка парада, который происходит в данный момент. Там присутствует много дам — Трубецкая, Барятинская, Раух.

Что касается меня, то я там не была, потому что мне нездоровится, и вы будете смеяться, когда я вам скажу, что я больна от страха.

Катрин вам расскажет о моих „подвигах“. Милую Катрин мне ужасно жаль, потому что образ жизни, который она ведет, ужасен. Она вполне заслуживает того, чтобы вы заставили ее забыть все это, когда уедете и когда ее медовый месяц возобновится.

Прощайте, мой прекрасный и добрый узник. Меня не покидает надежда увидеть Вас перед Вашим отъездом.

Ваша всем сердцем»{307}.

А вот как оценивали дуэльные события современники Поэта.

Николай Михайлович Смирнов (1808–1870), с 11 января 1832 г. — муж фрейлины Александры Осиповны Россет (1809–1882), человек из ближайшего окружения Пушкина, с которым Поэт был на «ты», в своих «Памятных записках» отмечал:

«Барон Гекерен, нидерландский посланник, за несколько месяцев перед тем усыновил Дантеса, передал ему фамилию свою и назначил его своим наследником. Какие причины побудили его к оному, осталось неизвестным; иные утверждали, что он его считал сыном своим, был в связи с его матерью; другие, что он из ненависти к своему семейству давно желал кого-нибудь усыновить и что выбрал Дантеса потому, что полюбил его. Любовь Дантеса к Пушкиной ему не нравилась. Гекерен имел честолюбивые виды и хотел женить своего приемыша на богатой невесте. Он был человек злой, эгоист, которому все средства казались позволительными для достижения своей цели, известный всему Петербургу злым языком, перессоривший уже многих, презираемый теми, которые его проникли. Весьма правдоподобно, что он был виновником сих писем с целью поссорить Дантеса с Пушкиным и, отвлекши его от продолжения знакомства с Натальей Николаевной, исцелить его от любви и женить на другой. Сколь ни гнусен был сей расчет, Геккерен был способен составить его.

<…> Что происходило по получении вызова в вертепе у Гекерена и Дантеса, неизвестно; но в тот же день Пушкин, сидя за обедом, получает письмо, в котором Дантес просит руки старшей Гончаровой, сестры Натальи Николаевны. Удивление Пушкина было невыразимое: казалось, что все сомнения должны были упасть перед таким доказательством, что Дантес не думает об его жене. Но Пушкин не поверил сей новой неожиданной любви; а так как не было причины отказать в руке свояченицы, тридцатилетней девушки, которой Дантес нравился, то и было изъявлено согласие. Помолвка Дантеса удивила всех и всех обманула. Друзья Пушкина, видя, что ревность его продолжается, напали на него, упрекая в безрассудстве; он же оставался неуспокоенным и не верил, что свадьба состоится. Она состоялась и не успокоила Пушкина. Он не поехал на свадьбу и не принял молодых к себе. Что понудило Дантеса вступить в брак с девушкою, которой он не мог любить, трудно определить; хотел ли он, жертвуя собой, успокоить сомнения Пушкина и спасти женщину, которую любил, от нареканий света; или надеялся он, обманув этим ревность мужа, иметь как брат свободный доступ к Наталье Николаевне; испугался ли он дуэли — это неизвестно.

Но какие бы ни были тайные причины сей решимости, Дантес поступил подло; ибо обманывал или Пушкина, или будущую жену свою. Поведение же его после свадьбы дало всем право думать, что он точно искал в браке не только возможности приблизиться к Пушкиной, но также предохранить себя от гнева ее мужа узами родства. Он не переставал волочиться за своею невесткою; он откинул даже всякую осторожность, и казалось иногда, что насмехается над ревностью непримирившегося с ним мужа. На балах он танцевал и любезничал с Натальею Николаевною, за ужином пил за ее здоровье, — словом, довел до того, что все снова стали говорить про его любовь. Барон же Гекерен стал явно помогать ему, как говорят, желая отомстить Пушкину за неприятный ему брак Дантеса. <…>»{308}.

Андрей Карамзин: «Убийца бранит свою жертву… это в порядке вещей».

Его сестра Екатерина Мещерская: «<…> в наших позолоченных салонах и раздушенных будуарах едва ли кто-нибудь думал и сожалел о краткости его блестящего поприща. Слышались даже оскорбительные эпитеты и укоризны, которыми поносили память славного поэта и несчастного супруга, с изумительным мужеством принесшего свою жизнь в жертву чести, и в то же время раздавались похвалы рыцарскому поведению гнусного обольстителя и проходимца, у которого было три отечества[48] и два имени[49]»{309}.

Волна всеобщей любви и скорби о погибшем Поэте была так велика, что, по словам H. М. Смирнова, «боялись волнения в народе, какого-нибудь народного изъявления ненависти к Гекерену и Дантесу».

Из рассказа В. Ф. Вяземской:

«Старик барон Геккерн (Геккерна называли „стариком“, хотя в то время ему было всего 45 лет. — Авт.) был известен распутством. Он окружал себя молодыми людьми наглого разврата и охотниками до любовных сплетен и всяческих интриг по этой части; в числе их находились князь Петр Долгоруков и граф Лев Соллогуб (старший брат писателя В. А. Соллогуба. — Авт.{310}.

А. И. Тургенев — князю П. А. Вяземскому.

«Я узнал и о его (Жоржа Дантеса. — Авт.) происхождении, об отце и семействе его: все ложь, что он о себе рассказывал и что мы о нем слыхали. Его отец — богатый помещик в Эльзасе — жив, и кроме его имеет шестерых детей; каждому достанется после него по 200 тысяч франков. С Беррийской дюшессой (duchesse (франц.) — герцогиня. — Авт.) он никогда не воевал и на себя налгал. Об отношениях его к Геккерну и она (великая княгиня Мария Павловна, сестра Николая I. — Авт.) слыхала»{311}.

По словам Жуковского, «в смерти Пушкина повинен не только шеф жандармов, но и распорядитель судеб России — государь. Поэт убит человеком без чести, дуэль произошла вопреки правилам — подло»{312}.

Он же писал графу Бенкендорфу:

«<…> Пушкин умирает, убитый на дуэли, и убийца его француз, принятый в нашу службу с отличием; этот француз преследовал жену Пушкина и за тот стыд, который нанес его чести, еще убил его на дуэли. Вот обстоятельства, поразившие вдруг все общество и сделавшиеся известными во всех классах народа, от Гостиного двора до петербургских салонов. <…> Жертвою иноземного развратника сделался первый поэт России…»{313}.

Вяземский в письме великому князю Михаилу Павловичу отметил:

«Клевета продолжала терзать память Пушкина, как терзала при жизни его душу. Жалели о судьбе интересного Геккерна, а для Пушкина не находили ничего, кроме хулы»{314}.

Будучи человеком прозорливым, еще в 1828 году А. С. Пушкин предвосхитил это в своем неоконченном произведении «Гости съезжались на дачу»:

«Злословие даже без доказательств оставляет почти вечные следы. В светском уложении правдоподобие равняется правде, а быть предметом клеветы унижает нас в собственном мнении».

Как гений Пушкин лучше других видел подлинную суть явлений, знал цену всем и каждому; как Поэт был человеком увлеченным; как человек с достоинством — не мог простить подлости, даже предчувствуя гибель.

В этом его величие и его трагедия.

1 марта 1837 года.

В английской газете «Утренняя хроника» опубликована статья о Пушкине, отосланная из Петербурга английским корреспондентом еще 11 февраля:

«Мы все находимся в самом разгаре споров, шума и движения, вызванных одной частной ссорой, о которой не следовало бы с вами беседовать, если бы такие события не приобретали важности при деспотическом режиме. Здесь находится барон Геккерен, посланник его величества короля голландского. Несколько времени тому назад он счел уместным усыновить молодого француза по фамилии Дантес. Для него он выхлопотал зачисление в Кавалергардский полк. Молодой француз принял фамилию Геккерена и вскоре потом женился на русской даме, сестре жены известного поэта Пушкина. Собственная история Пушкина любопытна, хотя и не необыкновенна. Он был русским патриотическим и национальным поэтом с некоторым либеральным наклоном: эта примесь — особенность его гения, создавшая ему неприятности и беспокойство. Он получил приказание избрать образ жизни: или жить в Сибири, или вести жизнь придворного поэта, осыпанного богатством и почестями. Он выбрал последнее и был счастлив до тех пор, пока в семье поэта не появился г-н Дантес-Геккерен. Живой и молодой француз, приемный сын голландского посланника, скорее стал предпочитать мадам Пушкину собственной жене, бывшей ее сестрой. Пушкин узнал об этом и не мог перенести обиды. Он вызвал Дантеса-Геккерена, и свояки дрались недалеко от столицы, по английскому обычаю, на пистолетах, в десяти шагах расстояния. Оба выстрелили в одно и то же время. Дантес был ранен легко, а Пушкин смертельно. Но он все-таки прожил достаточно долго для того, чтобы составить и продиктовать письмо, содержащее жалобы на голландского посланника и француза, его приемного сына, вместе с обвинениями самого тяжкого характера. После этого Пушкин умер. Все русские приняли участие в их любимом поэте, громко выражая свою скорбь и в то же время свое негодование против обстоятельств и лиц, бывших причиной потери. Сам царь был сильно взволнован смертью Пушкина. В настоящий момент ни о чем другом не думают и не говорят»{315}.

Таков «заморский» взгляд на российскую трагедию, который весьма далек от правды. И он, к сожалению, не единичен.

Барон Франсуа Адольф Леве-Веймар (1801–1854), французский дипломат, историк и литератор, летом 1836 года приехал в Россию с рекомендательными письмами Проспера Мериме и А. И. Тургенева (воспитанника Благородного пансиона при Московском университете и Геттингенского университета). В Петербурге он общался с Пушкиным, Вяземским, Жуковским, Плетневым, Соболевским, Крыловым и другими. В литературных кругах его в шутку называли «Лев-Веймарский». На смерть Поэта он откликнулся статьей «Пушкин» в «Journal des Débats», выходящем во Франции.


3 марта 1837 года

«Journal des Débats» напечатал эту статью-некролог, подписанную инициалами «L.-V»:

«Россия потеряла своего поистине самого знаменитого писателя — Пушкина, который погиб на дуэли с бароном Дантесом, его свояком. Это несчастное событие взволновало все общество Петербурга, где Пушкин имел много искренних почитателей и несколько благородных и истинных друзей. Клеветы и анонимные письма, которые погубили столько людей с благородным сердцем до Пушкина и которые будут их убивать и после него, были причиной его смерти в тот момент, когда он готовился к большому труду — к истории Петра Великого. Предадим забвению и не станем говорить (об этом сам он просил, умирая) о причинах, вызвавших событие, прервавшее его жизнь, так как он считал себя оскорбленным и сам начал нападение, и скажем только несколько слов о его столь высоком уме, о его личности и характере.

Пушкин родился в мае 1799 года. Пятеро его предков подписали акт восшествия на престол Романовых. Мать была внучка арабского принца, подаренного Петру Великому, и Пушкин носил еще следы своего происхождения. Отец молодого Аннибала тщетно предлагал Петру Великому большой выкуп за своего сына; император, уже полюбивший ребенка, сделал его своим наперсником, и Аннибал Пушкин умер в должности начальника артиллерии. А Пушкин воспитывался в Лицее, в Петербурге, откуда он вышел в 1817 г.; он был воодушевлен в это время молодым и горячим стремлением к служению либерализму, находившему в то время покровительство у самого императора Александра. Талант поставил Пушкина во главе партии, избравшей его своим орудием. Первые его стихи были откровенно революционными, и под его именем ходили все анонимные сатиры и песни, направленные против правительства. Император Александр хотел помешать ему сделаться более преступным и избавить его от несправедливых обвинений, предметом которых он был, и причислил его к бессарабскому наместничеству. В Бессарабии Пушкин написал прекрасные поэтические произведения. В своих стихах он описывал всегда только те места, где он был. В его отсутствие друзья напечатали поэму его „Руслан и Людмила“, с сюжетом из времен двора Владимира, былинной эпохи России (вроде „Чаши Грааля“ и Круглого стола — из времен трубадуров). Его служба в Бессарабии продолжалась недолго. Он совершил путешествие по Кавказу и был прикомандирован к новороссийскому генерал-губернатору графу Воронцову. Бессарабия вдохновила его на прелестную поэму „Цыганы“, в которой он рисует с бесконечным очарованием прелесть нравов этого кочующего народа и его отвращение к жестокостям. Во время путешествия, под влиянием стихов Байрона, произведения которого он возил за своим седлом, он написал прелестную поэму в двух песнях: „Кавказский пленник“, в которой он описывает эту интересную страну, и „Бахчисарайский фонтан“. С тех пор слава его имени упрочилась и прогремела по всей России.

Новые доносы восстановили против него императора Александра, который сослал его в небольшое, принадлежавшее ему имение. Пушкин прожил там два года, употребив их на серьезные труды по истории России, которую он изучил основательно. Его беседа на исторические темы доставляла удовольствие слушателям; об истории он говорил прекрасным языком поэта, как будто сам жил в таком же близком общении со всеми этими старыми царями, в каком жил с Петром Великим его предок Аннибал — любимец негр. Там, в тиши и уединении русской деревни, он сочинил еще множество мелких стихотворений, которые русские женщины так же хорошо знают наизусть и декламируют, как в Германии молодые девушки стихи Шиллера. Опала его принесла в дар поэзии еще шесть первых песен „Онегина“, в которых Пушкин уже освобождается от влияния лорда Байрона, и его лучшее произведение „Борис Годунов.“ Этими произведениями Пушкин создал русский язык, которым пишут и говорят теперь, и заслужил все почести, которые мы воздавали Малербу.

Пушкину были оказаны все почести вскоре по прибытии его в Москву. Император вернул его из имения, где он все время жил в уединении, но не в безвестности, и обратился к Пушкину в своем кабинете с горячей и живой речью, свойственной ему, которая проникла в сердце поэта. Кажется, искренняя, простая, полная благородного чувства, речь Пушкина понравилась государю, так как все предубеждения против него исчезли. С тех пор его талант, оригинальность речи, исключительные особенности его жизни, его поэзия привлекли к нему общее внимание. Он участвовал в турецкой кампании волонтером, в свите фельдмаршала Паскевича, путешествовал по внутренней России, изучал нравы, памятники, разыскивая предметы, любопытные для его внимания: то старые песни, то следы знаменитого Пугачева, историю которого он тщательно описал. Затем влечения его меняются, он женится. Счастье его было велико и достойно зависти, он показывал друзьям с ревностью и в то же время с нежностью свою молодую жену, которую гордо называл „своей прекрасной смуглой Мадонной“. В своем веселом жилище с молодой семьей и книгами, окруженный всем, что он любил, он всякую осень приводил в исполнение замыслы целого года и перелагал в прекрасные стихи свои планы, намеченные в шуме петербургских гостиных, куда он приходил мечтать среди толпы. Счастье, всеобщее признание сделали его, без сомнения, благоразумным. Его талант более зрелый, более серьезный не носил уже характера протеста, который стоил ему стольких немилостей во времена его юности. „Я более не популярен“, — говорил он часто. Но, наоборот, он стал еще популярнее, благодаря восхищению, которое вызывал его прекрасный талант, развивавшийся с каждым днем.

Одного недоставало счастью Пушкина: он не был за границей. В ранней молодости пылкость его мятежных идей повлекла за собой запрещение этого путешествия, а позднее семейные узы удерживали его в России. Какой грустью проникался его взор, когда он говорил о Лондоне и в особенности о Париже! С каким жаром он мечтал об удовольствии посещений знаменитых людей, великих ораторов и великих писателей. Это была его мечта! И он украшал всем, что могло представить ему его воображение поэта, то новое для него общество, которое он так жаждал видеть. Об этом, без сомнения, сожалел Пушкин, умирая; это было одним из тех неудовлетворенных желаний, которые он оплакивал вместе со всем, что ему было дорого и что он должен был покинуть!

История Петра Великого, которую составлял Пушкин по приказанию императора, должна была быть удивительной книгой. Пушкин посетил все архивы Петербурга и Москвы. Он разыскал переписку Петра Великого включительно до записок полурусских, полунемецких, которые тот писал каждый день генералам, исполнявшим его приказания. Взгляды Пушкина на основание Петербурга были совершенно новы и обнаруживали в нем скорее великого и глубокого историка, нежели поэта. Он не скрывал между тем серьезного смущения, которое он испытывал при мысли, что ему встретятся большие затруднения показать русскому народу Петра Великого таким, каким он был в первые годы своего царствования, когда он с яростью приносил все в жертву своей цели. Но как великолепно проследил Пушкин эволюцию этого великого характера и с какой радостью, с каким удовлетворением правдивого историка он показывал нам государя, который когда-то разбивал зубы не желавшим отвечать на его допросах и который смягчился настолько к своей старости, что советовал не оскорблять „даже словами“ мятежников, приходивших просить у него милости.

Пушкин умер мужественно и не изменил своему неустрашимому характеру. Пораженный насмерть пулею Дантеса, он приподнимается и требует оружия, чтобы выстрелить в свою очередь. Два раза оно выскальзывает из его ослабевшей руки, наконец, ему удается воспользоваться им, и он ранит в руку своего противника. Его отнесли домой, и он жил еще два дня. Он умер, не обвиняя никого в своем несчастье. Пушкин был камер-юнке-ром императора и имел несколько орденов. Он не оставил состояния, но император великодушно принял под свое могущественное покровительство вдову великого поэта и четырех бедных малюток»{316}.

Друзья Поэта положительно отзывались об этой статье, тем более что в России о Пушкине ничего не писали — запрещала цензура.

Князь П. А. Вяземский в марте того же года признавался в письме Александре Осиповне Смирновой (Россет): «Наши журналы и друзья Пушкина не смеют ничего про него печатать, с ним точно то, что с Пугачевым, которого память велено было предать забвению. Статья в „Журнале дебатов“ Леве-Веймара не пропущена, хотя она довольно справедлива и писана с доброжелательством, а клеветы пропускаются»{317}.

По мнению Н. И. Кривцова, статья была «очень хорошо составлена и очень толкова, написана она в чисто французской манере и в то же время обличает знание русского языка, что необычно у иностранцев»{318}.

И князь В. Ф. Одоевский писал М. С. Волкову о том же: «Вы знаете уже ужасное происшествие с нашим поэтом Пушкиным. В „Journal des Débats“ была написана довольно справедливая статья»{319}.

Удивляет единодушие оценок. Даже в одних и тех же выражениях: «справедливая статья…»

Интересно, что сказал бы сам Пушкин по поводу этой статьи, прочитав о себе некоторые пассажи?.. Возможно, рассмеялся бы своим «живым, ребячески веселым смехом» или разразился бы очередной дружеской эпиграммой. Особенно по поводу того, что он, будучи «камер-юнкером императора, имел несколько орденов». Уж не за то ли, что «участвовал в турецкой кампании волонтером, в свите фельдмаршала Паскевича»? А каким верноподданническим чувством наполнены слова о том, что «император принял под свое могущественное покровительство вдову великого поэта и четырех бедных малюток»!.. Ведь цена этих «милостей» — общеизвестна…

И отнюдь не «семейные узы удерживали» Поэта от поездок за границу — что тоже общеизвестно.

Вероятно, Леве-Веймар многого не знал или не мог знать, хотя Пушкина знал лично и летом 1836 года не раз с ним встречался, бывал у Поэта на даче на Каменном острове. Эти встречи произвели на гостя яркое, неизгладимое впечатление. Именно для него Пушкин сделал переводы 11 русских песен на французский язык, о чем впоследствии Леве-Веймар писал не без гордости: «Эту работу Пушкин сделал для меня одного, за несколько месяцев до своей смерти, на Каменном острове, где я провел много хороших минут».

Французский литератор, оказавшись невольным свидетелем семейного счастья Пушкиных, был знаком и с Натальей Николаевной, а 1 октября того же 1836 года женился на ее троюродной сестре, Ольге Викентьевне Голын-ской. (Викентий Иванович Голынский был женат на внучке основателя Полотняного Завода Афанасия Абрамовича Гончарова — Любови Ивановне Гончаровой. Дед Натальи Николаевны Пушкиной, Афанасий Николаевич, приходился внуком Афанасию Абрамовичу.)

Хотя Леве-Веймар и был довольно близко знаком с Пушкиным, это не уберегло его от многих досадных неточностей в статье о Поэте. Наверное, все-таки это произошло от незнания российской почвы, на которой произрастал поэтический гений Пушкина, от неумения понять его возвышенную душу и жаркое сердце — суть характера национального Поэта.

В дневнике Александра Ивановича Тургенева, по рекомендации которого Леве-Веймар был принят в пушкинском кругу, в числе прочих событий марта 1837 года есть упоминание и об этой статье:

«1 марта. О Пушкине, коммеражах (т. е. пересудах и сплетнях. — Авт.).

3 марта. Вечер у Карамзиных. С Жуковским, Вяземским и пр. Слушал письмо Жуковского к отцу Пушкина и поэму Медный рыцарь Пушкина.

4 марта. <…> Обедал у Велгурского с Жуковским, читал статью о Пушкине Лев-Веймара в Débats. Запретили ее. Вечер у Жуковского с князем Одоевским, Плетневым, Краевским и пр. Рассматривали стихи и прозу, найденные в бумагах Пушкина и назначаемые в Современник. Отличного мало. Лучше — самого Пушкина…

5 марта. День рождения Софьи Николаевны Карамзиной[50], у ней сидели Герке и Федоров, а я писал добавление к письму Жуковского о Пушкине и послал его к Жуковскому»{320}.

Разнообразие мнений и оценок событий января 1837 года дополняет и переписка семьи Карамзиных между Петербургом и Парижем.

Уже в следующем письме сыну Андрею отношение этого семейства к вдове Пушкина, в частности его матери, Екатерины Андреевны, резко переменилось:

«3 марта 1837.

Я не сомневалась, что, узнав о трагической гибели Пушкина, ты будешь поражен до глубины сердца. Ты справедливо подумал, что я не оставлю госпожу Пушкину своими попечениями, я бывала у нее почти ежедневно, и первые дни — с чувством глубокого сострадания к этому великому горю, но потом, увы! с убеждением, что если она и убита горем, то это не будет ни длительно, ни глубоко. Больно сказать, но это правда: великому и доброму Пушкину следовало иметь жену, способную лучше понять его и более подходящую к его уровню. Пусть их рассудит бог, но эта катастрофа ужасна и до сих пор темна; он внес в нее свою долю непостижимого безумия. Сейчас она в деревне у одного из своих братьев, проездом она была в Москве, где после смерти жены поселился несчастный старец, отец ее мужа. Так вот, она проехала, не подав ему никаких признаков жизни, не осведомившись о нем, не послав к нему детей, утверждая, что самый вид ее может произвести на него слишком тягостное впечатление; пусть так, но следовало по крайней мере узнать его волю. Несчастный старец ужасно огорчен, тем более, что он объясняет это небрежностью и отсутствием всякого к нему чувства; согласись, что подобное поведение обнаруживает и недостаток сердечности и недостаток ума; она должна была припасть к стопам Пушкина-отца, чтобы облегчить свое сердце и совесть и чтобы сблизиться со всем, что принадлежало ему, а особенно с отцом его, который его обожал всем своим существом. Бедный, бедный Пушкин, жертва легкомыслия, неосторожности, опрометчивого поведения своей молодой красавицы-жены, которая, сама того не подозревая, поставила на карту его жизнь против нескольких часов кокетства. Не думай, что я преувеличиваю, ее я не виню, ведь нельзя же винить детей, когда они причиняют зло по неведению и необдуманности. Что касается до господина Соболевского, то доброта и щедрость государя его предупредили, он повелел издать за свой счет полное собрание сочинений дорогого Пушкина и распродать это издание по подписке в пользу сирот»{321}.

На перемену отношения к Наталье Николаевне со стороны семейства Карамзиных, по всей видимости, повлияло и письмо вездесущего А. Я. Булгакова от 26 февраля князю П. А. Вяземскому. Особенно категорична в своих противоречивых оценках была Софья Николаевна:

«Как я была тронута, читая в твоем письме такие печальные и такие верные строки о нашем славном и дорогом Пушкине! Ты прав, жалеть о нем не нужно, он умер прекрасной и поэтической смертью, светило угасло во всем своем блеске, и небо позволило еще, чтобы в течение этих двух дней агонии, когда оно взирало на землю в последний раз, оно заблистало особенно ярким, необычайно чистым светом — светом, который его душа, без сомнения, узрела в последнее мгновение, ибо (мне кажется, я тебе уже это говорила) после смерти на лице его было такое ясное, такое благостное, такое восторженное выражение, какого никогда еще не бывало на человеческом лице! „Великая, радостно угаданная мысль“, — сказал Жуковский. И в самом деле, о чем здешнем мог он сожалеть? Ведь даже горесть, которую он оставлял своей жене, и этот ужас отчаяния, под бременем которого, казалось бы, она должна была пасть, умереть или сойти с ума, все это оказалось столь незначительным, столь преходящим и теперь уже совершенно утихло! — а он-то знал ее, он знал, что это Ундина, в которую еще не вдохнули душу. Боже, прости ей, она не ведала, что творит; ты же, милый Андрей, успокойся за нее: еще много счастья и много радостей, ей доступных, ждут ее на земле!»{322}.



|



Оставляя за семейством Карамзиных право на такую скоротечную перемену суждений о Наталье Николаевне, приведем письмо сестры Поэта Ольги Сергеевны Павлищевой отцу, С. Л. Пушкину, написанное из Варшавы, где в то время служил ее муж:

«Сего 3 марта.

…Благодаря моему несчастному характеру, который заставляет меня испытывать непрерывный страх перед возможными несчастьями, известие о смерти Александра не сказалось на моем здоровье[51]. Когда не предвидишь ничего отрадного в будущем, невольно черствеешь. К тому же, будучи в курсе всех обстоятельств, которые привели к этой дуэли, я ожидала какого-нибудь взрыва. <…> Когда его внесли в дом, он сказал Наталье Николаевне, что она в этом деле ни при чем. Конечно, это было больше, чем великодушие, это было величие души, — это было лучше, чем слова прощения. Не скрою теперь от вас, что мнения разделились; если большинство считает правым Александра, то другие, в оправдание Натальи Николаевны, обвиняют его в безумной слепом ревности, а Наталья Николаевна до тех пор, пока сохранится воспоминание об ее молодости и красоте, будет иметь большое число сторонников. Вы, вероятно, знаете, что она покинула Петербург и сейчас должна быть в поместье своего брата в Калуге. Если в самом деле она невиновна и лишь явилась невольной причиной смерти бедного брата, если ей не в чем упрекнуть свою совесть, поверьте, что не только Катерина Ивановна (Загряжская. — Авт.), но ничто на свете не сможет помешать ей написать к вам. И она вам напишет, не сомневайтесь. <…>»{323}.

Это был ответ дочери отцу на его письмо от 9 февраля 1837 года. Таким образом, Ольга Сергеевна, лично знавшая Наталью Николаевну еще с 1831 года, когда та стала женою Пушкина, логикой ума и сердцем сестры, утратившей брата, постигает суть трагедии и берет вдову под свою защиту.

Подтверждением правоты О. С. Павлищевой служит то, что предполагаемое ею письмо от Натальи Николаевны Сергею Львовичу было написано еще 1 марта и получено отцом Поэта, вероятно, в первой половине того же месяца.

Так отец, в течение года потерявший жену и сына, почти одновременно получил слова утешения от невестки и дочери и сразу же отозвался в адрес Натальи Николаевны письмом, в котором она нашла сердечный отклик и участие.

С ее приездом в Полотняном Заводе собралась практически вся семья Гончаровых, которая до этого жила розно.

В 1832 году после смерти деда, А. Н. Гончарова, Дмитрий Николаевич как старший сын был назначен опекуном над своим больным отцом, Николаем Афанасьевичем, и ведал всеми хозяйственными и денежными делами гончаровского майората[52].

Иван Николаевич с 1831 г. служил в чине поручика лейб-гвардии Гусарского полка, стоявшего в Царском Селе, под Петербургом.

Младший из братьев, Сергей Николаевич, начав в 1832 году военную службу в Петербурге, три года спустя перевелся в Москву и жил в собственном доме Гончаровых по Большой Никитской улице, на углу Скарятин-ского переулка. С тех пор больной отец, которому было почти 50 лет, жил в семье младшего сына. В 1836 г. С. Н. Гончаров, подав в отставку, женился и поступил на гражданскую службу.

Мать, Наталья Ивановна, после смерти своего свекра, Афанасия Николаевича, в 1832 г. поселилась в имении Ярополец, которое она получила в наследство еще в 1823 г. (Ярополец, как известно, был пожалован украинскому гетману П. Ф. Дорошенко, далекому предку Натальи Николаевны. Но в начале XVIII в. наследники гетмана разделили имение, одна часть которого отошла Загряжским, вторая — Чернышевым.) Именно тогда, при разделе наследства, были нарушены взаимоотношения трех сестер Загряжских, младшей из которых была она, Наталья Ивановна, в замужестве — Гончарова.

Между старшими сестрами существовали достаточно теплые отношения, несмотря на то что порой их разделяли сотни верст.

35-летняя Софья Ивановна Загряжская в 1813 г. вышла замуж за 50-летнего француза графа Ксавье де Местра, и первые годы супруги прожили в Москве, а в 1816 г. переехали в Петербург, где их неотступно преследовали несчастья — их малолетние дети умерли во младенчестве: сын Андрей — в 1820 г., дочь Александра — в 1823-м, позднее еще двое — в Италии. Утешением родителей была их приемная дочь — Наталья Ивановна, по-домашнему — «Ната», которой Жуковский, видимо, очарованный ею, в 1824 г. посвятил стихотворение «Мотылек и цветы». Самому графу преподнес томик своих стихов с дарственной надписью: «Графу Местру от Жуковского. В знак душевного уважения».

Екатерина Ивановна Загряжская с 1808 г. тоже жила в столице, при дворе, являясь фрейлиной императрицы; вела переписку с де Местрами, когда те с 1825 г. поселились в Италии. Об этом свидетельствует письмо барона Густава Фогеля фон Фризенгофа, который был женат на воспитаннице Софьи Ивановны.

Приводимое ниже письмо барона было откликом на послание Екатерины Ивановны, отправленное, по-видимому, из Петербурга накануне отъезда в Полотняный Завод, в котором она рассказывала о трагедии, произошедшей в семье ее любимой племянницы. В этом письме ценными для нас являются строки, свидетельствующие об отношении Натальи Николаевны к мужу: «Пушкин был настолько убежден в невиновности своей жены, которая его страстно любила (курсив наш. — Авт.), что, начиная с первой минуты, и даже на смертном одре он не переставал уверять ее в этом…»

Убеждение Екатерины Ивановны Загряжской в невиновности Натальи Николаевны и ее искреннем отношении к Пушкину отражено в письме барона Фризенгофа, который, по существу, цитировал ее.

«…Тетя (Софья Ивановна де Местр. — Авт.) также чувствует себя не совсем хорошо; вчера они получили известие, которое ее очень взволновало. Познакомился ли ты в Петербурге с Пушкиным, который женился на тетиной племяннице? Сестра племянницы, барышня Гончарова, шесть недель тому назад вышла за племянника и приемного сына голландского посланника в Петербурге, Геккерена. Между тем, какой-то подлый аноним, вероятно из низкой мести, послал Пушкину и многим лицам из общества письма, в которых обвиняет его жену в связи с холостяком Гек-кереном. Пушкин был настолько убежден в невиновности своей жены, которая его страстно любила, что, начиная с первой минуты, и даже на смертном одре он не переставал уверять ее в этом; у него, однако, горячая голова, и, так как этим делом занялись сплетницы и толковали о нем по-своему — о чем ему стало известно, — он пришел в полное неистовство и принудил своего свояка драться на дуэли, легко его ранил и был им застрелен. Хотя тетя лично не знает этих двух племянниц, которые были воспитаны у своих родителей в деревне, ты легко поймешь, как ее взволновали обстоятельства, сопровождавшие столь отвратительную историю»{324}, — писал Густав Фризенгоф брату Адольфу в Вену 7 марта 1837 года.

Тетушка Е. И. Загряжская активно помогала семье Пушкиных, и Поэт к ней очень тепло относился. Когда же случилось несчастье, она была все время рядом с Натальей Николаевной. И теперь, преодолев такую дальнюю дорогу, Екатерина Ивановна по-прежнему была с нею.

5 марта 1837 года

5 марта 1837 года, в сопровождении сына Ивана, в Полотняный Завод приехала мать Натальи Николаевны — Наталья Ивановна.

Несмотря на то что в свое время раздел наследства осложнил отношения сестер, общая беда, так внезапно обрушившаяся, примирила их, и, наверное, встретившись, они стали ближе друг другу, желая помочь «Таше» справиться с этим горем. Помочь в ее материнских заботах о маленьких детях Пушкина, которых они обе любили, как любили и саму Наталью Николаевну.

Судьбы сестер Загряжских и сестер Гончаровых, будучи во многом различны, в чем-то неуловимо повторяли друг друга, как часто судьбы родителей повторяются в судьбах детей.

Так, старшая из сестер, Софья Ивановна Загряжская, до 35 лет была не замужем. Ее старшая племянница Екатерина Гончарова тоже только в 28 лет вышла замуж.

Екатерина Ивановна Загряжская была средней сестрой, как и ее племянница Александрина; обе одиноки, обе привязаны к Наталье Николаевне, ее детям, стараясь держаться вместе и жить рядом, помогая друг другу.

Наталья Ивановна Гончарова и ее младшая дочь Наталья Николаевна… Их судьбы также в чем-то схожи: дочь в 24 года — вдова с четырьмя детьми. Мать ее — с 29 лет одна поднимала шестерых детей при тяжело больном муже.

Кто знает, как сложилась бы жизнь Натальи Ивановны, если бы решала она сама, а не другие, распорядившиеся ее жизнью…

Ее возлюбленный, юный красавец-кавалергард Алексей Яковлевич Охотников, в течение двух лет был фаворитом императрицы и поплатился жизнью за это высочайшее покровительство. Общеизвестно, что императрица Елизавета Алексеевна, супруга Александра I, в 1806 году от своего возлюбленного кавалергарда Охотникова родила дочь — великую княжну Елизавету, прожившую всего два года[53]. Но фаворит позволил себе увлечься 20-летней красавицей фрейлиной императрицы — Натальей Ивановной Загряжской. Это, очевидно, счел за оскорбление для себя не только император Александр I, но и двор в целом. И тогда брат императора, великий князь Константин Павлович, нашел желающего отомстить «дерзкому выскочке».

Осенью 1806 г. штаб-ротмистр Охотников при выходе из театра «был ранен кинжалом в бок, через 3 недели стало ясно, что рана смертельна». 27 октября 1806 г. Охотников подал прошение об увольнении его «за имеющеюся» в нем «грудной болезнью». 14 ноября он был уволен по болезни в отставку. 30 января 1807 г. Охотников умер и был похоронен рядом с могилой брата на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры[54].


|


А за три дня до его кончины Наталья Ивановна Загряжская была поспешно выдана замуж за человека двумя годами моложе нее — Николая Афанасьевича Гончарова, то есть по существу была удалена от двора. Словно на смену ей, в следующем, 1808 году, во фрейлины была пожалована ее сестра — Екатерина.


|

|


Поскольку венчание фрейлины Натальи Загряжской происходило в церкви Зимнего дворца, то камер-фурьерский журнал[55] подробно зафиксировал событие дворцовой жизни вдовствующей императрицы Марии Федоровны (1759–1828). (У императрицы было 6 дочерей и 4 сына, из которых Александр I и Николай I находились на троне в общей сложности более полувека: с 1801 по 1855 г. До этого с 1796 по 1801 г. царствовал ее супруг Павел I. — Случай уникальный в истории одной семьи и дома Романовых в целом.)


|

|


На венчании в числе прочих членов императорской семьи присутствовал и великий князь Николай Павлович, будущий император Николай I, которому тогда было всего десять лет. Все это происходило 27 января 1807 года — ровно за 30 лет до выстрела на Черной речке.

Начало супружества было омрачено горем: тогда же, в год своей свадьбы, Наталья Ивановна потеряла отца — Ивана Александровича Загряжского.

Наверное, отмечая свой в общем-то грустный юбилей, она, находясь в Яропольце, не могла предположить, что именно в этот день в Петербурге состоялась трагическая дуэль между двумя ее зятьями: Пушкиным и Дантесом. Дуэль, так резко изменившая жизнь ее детей и внуков, собравшая их под один кров в родовом имении Гончаровых.

…Время шло в повседневных делах по обустройству на новом месте, в кругу близких людей.

10 марта 1837 года

И вот подступило 10 марта — день «сороковин» — день памяти Пушкина.

А память уносила в прошлое…

В мае 1830 года 17-летняя Натали с Александром, на ту пору еще женихом, вместе были в Полотняном Заводе. После помолвки он приезжал просить благословения на их брак у ее деда, Афанасия Николаевича Гончарова. Тогда все дышало ощущением предстоящего счастья. Пушкин пробыл в гончаровском поместье дня три.

Сохранилось интересное тому свидетельство В. П. Безобразова, посетившего Полотняный Завод много лет спустя. В письме Я. К. Гроту он писал:

«Я читал в альбоме стихи Пушкина к своей невесте и ея ответ — также в стихах. По содержанию весь этот разговор в альбоме имеет характер взаимного объяснения в любви»{325}.

И после, в августе 1834-го, Пушкин снова приедет в Полотняный Завод, чтобы навестить жену и детей, которые находились там целое лето, а точнее — с апреля.

С той поры миновало три года…

Теперь в гончаровском имении — могила деда, а где-то на севере, за сотни верст, — могила дорогого ей человека, могила, на которую еще так не скоро она придет, чтобы сказать свое горькое «прости».

А пока — ежедневные заботы и хлопоты, четверо осиротевших детей, тревога за их жизнь и здоровье.

Надо было учиться жить. Жить без Пушкина. Она еще не знала тогда, что ей предстояло прожить без него долгих 26 лет, и 19 из них — женою другого.

Наверное, молясь «за упокой», за него, несправедливо лишенного жизни и осужденного неправым судом после смерти, она «искала облегчения страдающей душе»: «Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего Александра, прости ему все согрешения вольныя и невольныя, даруй ему Царствие Небесное и сотвори ему вечную память…»

Дать утешение в ее глубочайшем горе могла только любовь.

Любовь, которая еще долгое время будет рядом с нею.

Ибо: выше закона — только любовь,

выше правосудия — лишь милость,

выше справедливости — прощение.

Вероятно, в этот день, 10 марта 1837 года, в Полотняном Заводе собрались за поминальным столом.

Поминали Пушкина не только здесь, но и в Тригорском, и в его любимом Михайловском, поминали в далеком Париже, Баден-Бадене, Риме, Варшаве и в обеих российских столицах… Поминали там, где жили его друзья, родные и близкие — все те, кто любил и чтил светлый образ Поэта.

Поминали, плакали и молчаливо негодовали в адрес его убийцы.

Часы тихо отсчитывали время. Время после Поэта.

Шел сороковой день со дня гибели Александра Сергеевича Пушкина…

* * *

Четыре дня спустя — Екатерине Ивановне Загряжской исполнилось 58 лет. Конечно, было не до праздника, тем более что тетушка уже готовилась к возвращению в Петербург. Снова стали заметны сложности в отношениях сестер Загряжских, отступившие на время. Можно предположить, что их противоречия обострились накануне расставания, которое стало расставанием навсегда. Одна из причин была очевидной. Напомним, что еще 26 августа 1833 г. Пушкин в письме к жене из Москвы замечал о тетке Загряжской: «Мать, кажется, тебя к ней ревнует…» А когда-то все было иначе: именем сестры Екатерины Наталья Ивановна назвала свою старшую дочь.

Наталья Николаевна, будучи в горе, наверное, не замечала этих противоречий, да ей было и не до них. Она знала, что здесь, в дедовском имении, в Красном доме[56], ее никто не «ужалит», что здесь ее любят и жалеют, что рядом с нею — ее «ангелята», как называли отец и мать Пушкина своих внуков. Это помогало выжить. Помогало подняться над бедой.

Шли дни… Время неумолимо стремилось вперед, стирая из памяти случайные имена, события, факты…

Не стало Пушкина… Закончилась жизнь Александра Сергеевича, его земное существование, такое живое и звучное. Казалось невероятным — жить дальше; жить, но без Пушкина. Начиналось другое время — время посмертного, вернее, бессмертного существования Пушкина-поэта. Уже не Пушкина — мужа, отца, любимого, а Пушкина — автора своих бессмертных творений.

Через две недели после его гибели Николай Полевой, издатель журнала «Московский телеграф», обратился к современникам с призывом создать всенародный памятник Поэту. Он писал:

«Пусть каждый из нас, кто ценил гений Пушкина, будет участником в сооружении ему надгробного памятника. Наши художники вспыхнут вдохновением, когда мы потребуем от них труда, достойного памяти поэта. И в мраморе или бронзе станет на могиле Пушкина монумент, свидетель того, что современники умели его ценить. И сильно забьется сердце юноши при взгляде на этот мрамор, на эту бронзу. И тихо задумается странник, зашедший в ветхие стены уединенной святогорской обители, где почиет незабвенный прах первого поэта нашей славной Русской земли!»{326}.

После гибели Поэта остались его незавершенные и неопубликованные рукописи. Естественно, что собратья по перу, друзья, знакомые живо интересовались его наследием. Многим хотелось заглянуть в его замыслы. Иногда это было досужее, подчас завистливое стремление, а порой — желание понять мир гения, его тайну, его еще пылающие строки.

Таким был интерес старшего друга — Василия Андреевича Жуковского, которому выпало разбирать архив Пушкина.


|


12 марта 1837 года

В. А. Жуковский — поэту И. И. Дмитриеву.

«Милостивый государь Иван Иванович, я поручил (Ю. Н.) Бартеневу[57] доставить вам экземпляр нового издания моих сочинений и особенный экземпляр „Ундины“. Прошу учителя принять благосклонное приношение ученика. <…> вы знаете лучше меня, что именно то, что кажется простым, выпрыгнувшим прямо из головы на бумагу, стоит наибольшего труда. Это я теперь вижу из доставленных мне манускриптов Пушкина, которые, к несчастью, должен разбирать: это навыворот! Ему бы следовало то делать для меня, что мне довелось делать для него. Судьба, как и поэты, охотница до инверзии. С каким трудом писал он свои легкие, летучие стихи! Нет строки, которая бы не была несколько раз перемарана. Но в этом-то и заключается тайная прелесть творения. Что было бы с наслаждением поэта, когда бы он мог производить без труда? — все бы очарование его пропало. О самом Пушкине я не говорю вам ничего: вы, вероятно, читали мое подробное письмо к Сергею Львовичу о последних его минутах. В этом письме заключается все как было. Что же прибавили к истине и городские сплетни, и сплетни другого рода, о том хотелось бы забыть, и нет никакой охоты говорить. Разбор бумаг Пушкина мною закончен. Найдены две полные, прекрасные пиесы в стихах: „Медный всадник“ и „Каменный гость“ (Д. Жуан). Они будут напечатаны в „Современнике“ (который друзьями Пушкина будет издан на 1837 год в пользу его семейства), нашлось несколько начатых стихотворений и мелких отрывков, так же много начато в прозе и собраны материалы для истории Петра Великого: все это будет издано. Теперь приступаем к напечатанию полного собрания изданных в свет сочинений. Неизданное же будет напечатано особо. Издание будет хорошее, но простое, чтоб иметь возможность напечатать более экземпляров, продавать дешевле и собрать большую сумму. Надеюсь, что в подписчиках недостатка не будет. Память Пушкина должна быть и всегда будет дорога отечеству. Как бы много он сделал, если бы судьба ему вынула не такой тяжелый жребий, и если бы она не вздумала, после мучительной жизни (тем более мучительной, что причины страданий были все мелкие и внутренние, для всех тайные) вдруг разрушить ее. Наши врали-журналисты, ректоры общего мнения в литературе, успели утвердить в толпе своих прихожан мысль, что Пушкин упал, а Пушкин только что созрел как художник, и все шел в гору как человек, и поэзия мужала с ним вместе. Но мелочи ежедневной обыкновенной жизни: они его убили»{327}.

Две недели спустя И. И. Дмитриев отвечал Жуковскому:

«…Тяжело, а часто будем вспоминать его, любезный Василий Андреевич. Думал ли я дождаться такого с ним катастрофа? Думал ли я пережить его?..[58]»{328}.

Вскоре после такого горького сетования о Пушкине судьба самого Ивана Ивановича распорядилась и его жизнью. Будучи на 40 лет старше Пушкина, поэт Дмитриев пережил его ненадолго — всего на восемь месяцев: 3 октября 1837 года он умер и был похоронен в Москве на кладбище Донского монастыря.

Удивительно, как друзья Поэта, начав разговор о чем-то своем, как будто бы постороннем, незаметно переходили к тому, что было дорого и что болело у всех, — к Пушкину. Он будто продолжал незримо присутствовать среди них, участвуя в их творческих беседах и планах.

«Незадолго до кончины Пушкин перечитывал ваши сочинения и говорил о них с живейшим участием и уважением. Особенно удивлялся он мастерской отделке вашего шестистопного стиха в переводе Попе и Ювенала. Козловский убеждал его пере-весть Ювеналову сатиру „Желания“, и Пушкин изучал прилежно данные вами образцы»{329}, — писал князь П. А. Вяземский поэту Ивану Дмитриеву за три месяца до кончины последнего.

Николай Муханов, адресуясь к Александру Петровичу Толстому, петербургскому знакомому Пушкина, просил, по-видимому, имея в виду обнаруженные посмертно стихи Поэта: «Слухи носятся, что у тебя много хороших стихов покойника. Сделай дружбу, пришли на короткое время»{330}.

Во всех письмах того периода, будь они из дальних стран или российских окраин, приходили горькие слова печали и скорби, слова глубокого сожаления.

Все, что произошло с Пушкиным, было предметом размышлений, попыткой «алгеброй поверить гармонию». Наверное, можно было как-то объяснить и понять бытовую сторону трагедии, но понять мятежную душу Поэта друзья не могли. Она ото всех была сокрыта непознанной тайной.

…Либо запоздалое сострадание, либо осуждение от непонимания. Не было одного — равнодушия.

Из дневника А. И. Тургенева:

«8 марта… После обеда Северин и Полетика — кольнул его конгрессами — при чтении стихов Пушкина „Лицейская годовщина“ об импер. Александре… Бенкендорфу лучше встреча с жандармом-спутником; он опять был в Пскове… У Жуковского с князем Одоевским, Краевским, Плетневой. Жуковский читал нам свое письмо к Бенкендорфу о Пушкине и о поведении с ним государя и Бенкендорфа. Критическое расследование действий жандармства, и он закатал Бенкендорфу, что Пушкин — погиб от того, что его не пустили ни в чужие краи ни в деревню, где бы ни он ни жена его не встретили Дантеса. Советовал ему не посылать этого письма в этом виде; взял журнал Пушкина 1833, 34, 35 годов, но неполных. Вечер у Люцероде… Статья о Пушкине.

9 марта… Вечер у князя Вяземского, Жуковский читал Пушкина; оттуда к Гогенлое»{331}.

В то самое время, когда друзья Пушкина разбирали его рукописи, а Дантес находился под арестом в Петропавловской крепости в ожидании решения своей судьбы, наперсники кавалергардских похождений Дантеса не оставляли его своим вниманием. Были среди них и его соотечественники, одним из которых был граф Фредерик Альфред Пьер де Фаллу (1811–1886), французский историк и политический деятель, летом 1836 года ненадолго посетивший Россию. Графиней Марией Дмитриевной Нессельроде он был введен в высший свет Петербурга, в котором его избранниками стали Дантес и его друзья и сослуживцы:

— Дмитрий Карлович Нессельроде (1816–1891), сын министра иностранных дел графа К. В. Нессельроде;

— Адольф Бетанкур (1805–1875), сын генерал-лейтенанта, Главного директора корпуса инженеров путей сообщения А. А. Бетанкура (1758–1824), штаб-ротмистр, шафер на свадьбе Дантеса со стороны жениха;

— Григорий Яковлевич Скарятин (1808–1849), штаб-ротмистр, сын одного из убийц Павла I; императрица Александра Федоровна в своих записках к Софи Бобринской называла его «Маской», именно от него 27 января А. И. Тургенев узнал о дуэли Пушкина с Дантесом;

— Александр Васильевич Трубецкой (1813–1889), один из пяти сыновей князя Василия Сергеевича Трубецкого и Софьи Андреевны, урожденной Вейс, штаб-ротмистр, фаворит императрицы, которого она именовала «Бархатом»;

— Александр Иванович Барятинский (1815–1879), князь, поручик лейб-гвардии Кирасирского полка, состоявший при великом князе Александре Николаевиче, старшем сыне Николая I.

Посещая в составе вышепоименованной «свиты» модные светские салоны российской столицы, граф де Фаллу особенно часто бывал в доме графини Софи Бобринской, которая, по его мнению, отличалась «умом проницательным и твердым и держала в своих руках жезл правления петербургскими салонами»{332}.

Узнав о дуэли и аресте Дантеса, граф де Фаллу написал ему из Парижа:

«8 марта 1837 года.

Если вы располагаете Ваших друзей скорее по степени той привязанности, которую они к Вам питают, дорогой Жорж, нежели по долголетию их дружбы, то я убежден, что Вы поставили бы меня во главе тех, которых Ваше несчастье живейшим образом поразило. Я не сумею сказать Вам, насколько я был им удручен, и г. де Монтессюи сможет передать Вам, надеюсь, через своего шурина, с какой поспешностью и настойчивостью я искал г. д’Аршиака, как только узнал о его возвращении в Париж. Малейшие подробности этой ужасной катастрофы имели для меня реальный интерес и подтвердили мне то, в чем я никогда не сомневался. Я не могу притязать на высказывание Вам каких-либо утешений сверх того, что вы постоянно повиновались чувству чести, но я хочу уверить Вас, по крайней мере, в том, что искренне сожалею о том, что не могу быть сейчас с Вами. Единственное, что могло помешать мне выразить Вам это в первую же минуту, это уверения русских, находящихся в настоящее время в Париже, что первая формальность в Вашем положении, которой Вы должны были подвергнуться, — заключение в крепости и что мое письмо, по всей вероятности, до Вас не дойдет. Я не знаю, желать ли мне увидеться с Вами вскоре во Франции, не знаю, каковы ваши решения. Меня уверили, что Вы всецело остаетесь их хозяином; на первое время с меня этого достаточно, и я только хочу просить Вас, чтобы Вы держали меня в курсе Вашего положения, когда оно окончательно выяснится. В случае, если память о родине приведет Вас к нам, я буду весьма огорчен, если не узнаю о Вашем возвращении с тем, чтобы первым воспользоваться им. Равным образом, если бы я мог быть Вам чем-нибудь полезен, располагайте мною заранее и без всяких колебаний. В каждом поручении я увижу лишь доказательство Вашей дружбы и как бы знак некоторой веры в мою дружбу к Вам.

Г. д’Аршиак передал мне вчера письмо от Александра Трубецкого, скажите ему, что оно доставило мне невыразимое удовольствие. Доказательство памяти обо мне Вас обоих, поверьте, всегда будет трогать меня до глубины души; надеюсь, что он получил от меня длинное письмо приблизительно в то самое время, как писал мне. Я надеюсь, что наши мысли еще не раз невольно встретятся таким образом. Я отправлюсь тотчас к князю Барятинскому и употреблю все усилия, чтобы вместе с ним уплатить мой долг Вам. Я не хочу злоупотреблять конвертом г. де Монтессюи и на сегодняшний день должен ограничить этим все то, что был бы счастлив высказать Вам. Позвольте мне заключить все дружеским объятием.

Ваш Альфред де Фаллу.

P. S. Тысячу почтительных приветов барону Геккерену. Благодарные воспоминания о всех тех, кто помнит еще мое имя. Я не оставил еще мысли провести как-нибудь зиму в Петербурге»{333}.

…Великолепный образчик «письма ни о чем», адресованного «любимцу фортуны», как Дантеса называл де Фаллу. Впрочем, «любимцу», как видно, не давали соскучиться. Надо полагать, что подобная активность в проявлении чувств уравновешивалась какою-то другой пассивностью… Возможно… Не более…

Думается, что письмо де Фаллу хотя и с опозданием, но нашло своего адресата и утешило его…


13 марта 1837 года

Александр Николаевич Карамзин — старшему брату Андрею в Рим.

«Здравствуй, брате, что делаешь? Здоров ли? весел ли?

Я очень был доволен твоими письмами, где ты так хорошо пишешь о деле Пушкина. Ты спрашиваешь, почему мы тебе ничего не пишем о Дантесе или, лучше, о Эккерне. Начинаю с того, что советую не протягивать ему руки с такою благородною доверенностью: теперь я знаю его, к несчастию, по собственному опыту. Дантес был совершенно незначительной фигурой, когда сюда приехал: необразованность забавно сочеталась в нем с природным остроумием, а в общем это было полное ничтожество как в нравственном, так и в умственном отношении. Если бы он таким и оставался, он был бы добрым малым, и больше ничего; я бы не краснел, как краснею теперь, оттого, что был с ним в дружбе, — но его усыновил Геккерн, по причинам, до сих пор еще совершенно неизвестным обществу (которое мстит за это, строя предположения). Геккерн, будучи умным человеком и утонченнейшим развратником, какие только бывали под солнцем, без труда овладел совершенно умом и душой Дантеса, у которого первого было много меньше, нежели у Геккерна, а второй не было, может быть, и вовсе. Эти два человека, не знаю, с какими дьявольскими намерениями, стали преследовать госпожу Пушкину с таким упорством и настойчивостью, что, пользуясь недалекостью ума этой женщины и ужасной глупостью ее сестры Екатерины, в один год достигли того, что почти свели ее с ума и повредили ее репутации во всеобщем мнении. Дантес в то время был болен грудью и худел на глазах. Старик Геккерн сказал госпоже Пушкиной, что он умирает из-за нее, заклинал ее спасти его сына, потом стал грозить местью; два дня спустя появились анонимные письма. (Если Геккерн — автор этих писем, то это с его стороны была бы жестокая и непонятная нелепость, тем не менее люди, которые должны об этом кое-что знать, говорят, что теперь почти доказано, что это именно он!) За этим последовала исповедь госпожи Пушкиной своему мужу, вызов, а затем женитьба Геккерна; та, которая так долго играла роль посредницы, стала, в свою очередь, любовницей, а затем и супругой. Конечно, она от этого выиграла, потому-то она — единственная, кто торжествует до сего времени и так поглупела от счастья, что, погубив репутацию, а может быть, и душу своей сестры, госпожи Пушкиной, и вызвав смерть ее мужа, она в день отъезда этой последней послала сказать ей, что готова забыть прошлое и все ей простить!!! Пушкин также торжествовал одно мгновение, — ему показалось, что он залил грязью своего врага и заставил его сыграть роль труса. Но Пушкин, полный ненависти к этому врагу и так давно уже преисполненный чувством омерзения, не сумел и даже не попытался взять себя в руки! Он сделал весь город и полные народа гостиные поверенными своего гнева и своей ненависти, он не сумел воспользоваться своим выгодным положением, он стал почти смешон, и так как он не раскрывал всех причин подобного гнева, то все мы говорили: да чего же он хочет? да ведь он сошел с ума? он разыгрывает удальца! А Дантес, руководимый советами своего старого (два бранных слова. — Авт.), тем временем вел себя с совершеннейшим тактом и, главное, старался привлечь на свою сторону друзей Пушкина. Нашему семейству он больше, чем когда-либо, заявлял о своей дружбе, передо мной прикидывался откровенным, делал мне ложные признания, разыгрывал честью, благородством души и так постарался, что я поверил его преданности госпоже Пушкиной, его любви к Екатерине Гончаровой, всему тому, одним словом, что было наиболее нелепым, а не тому, что было в действительности. У меня как будто голова закружилась, я был заворожен, но, как бы там ни было, я за это жестоко наказан угрызениями совести, которые до сих пор вкрадываются в мое сердце по много раз в день и которые я тщетно стараюсь удалить. Без сомнения, Пушкин должен был страдать, когда при нем я дружески жал руку Дантесу, значит, я тоже помогал разрывать его благородное сердце, которое так страдало, когда он видел, что враг его встал совсем чистым из грязи, куда он его бросил. Тот гений, что составлял славу своего отечества, тот, чей слух так привык к рукоплесканиям, был оскорблен чужеземным авантюристом <…> желавшим замарать его честь; и когда он, в негодовании, накладывал на лоб этого врага печать бесчестья, его собственные сограждане становились на защиту авантюриста и поносили великого поэта. Не сограждане его так поносили, то была бесчестная кучка, но поэт в своем негодовании не сумел отличить выкриков этой кучки от великого голоса общества, к которому он бывал так чуток. Он страдал ужасно, он жаждал крови, но богу угодно было, на наше несчастье, чтобы именно его кровь обагрила землю. Только после его смерти я узнал правду о поведении Дантеса и с тех пор больше не виделся с ним. Может быть, я говорил о нем с тобой слишком резко и с предубеждением, может быть, причиной этого предубеждения было то, что до тех пор я к нему слишком хорошо относился, но верно одно — что он меня обманул красивыми словами и заставил меня видеть самоотвержение, высокие чувства там, где была лишь гнусная интрига; верно также и то, что он продолжал и после своей женитьбы ухаживать за госпожой Пушкиной, чему долго я не хотел верить, но, наконец, сдался перед явными доказательствами, которые получил позднее. Всего этого достаточно, брат, для того, чтоб сказать, что ты не должен подавать руку убийце Пушкина.

Суд его еще не кончен. — После смерти Пушкина Жуковский принял, по воле государя, все его бумаги. Говорили, что Пушкин умер уже давно для поэзии. Однако же нашлись у него многие поэмы и мелкие стихотворения. Я читал некоторые, прекрасные донельзя. Вообще в его поэзии сделалась большая перемена, прежде главные достоинства его были удивительная легкость, воображение, роскошь выражений и бесконечное изящество, соединенное с большим чувством и жаром души; в последних же произведениях его поражает особенно могучая зрелость таланта; сила выражений и обилие великих, глубоких мыслей, высказанных с прекрасной, свойственной ему простотою; читая их, поневоле дрожь пробегает и на каждом стихе задумываешься и чуешь гения. В целой поэме не встречается ни одного лишнего, малоговорящего стиха!!! Плачь, мое бедное отечество! Не скоро родишь ты такого сына! На рождении Пушкина ты истощилось!..»{334}.


|


Может показаться, что в таком сдержанном, умном и последовательном в своих пристрастиях письме Александра Карамзина есть некоторое предубеждение в адрес Екатерины Гончаровой. Он считал, что оба Геккерна «пользовались… ужасной глупостью… Екатерины»; она, «которая так долго играла роль посредницы, стала… любовницей, а затем и супругой» Дантеса; «она — единственная, кто торжествует… и так поглупела от счастья…»

Однако это не помешало Александру Карамзину и его младшему брату Владимиру быть шаферами на свадьбе Екатерины Николаевны. Наверное, такие оценки в адрес Екатерины связаны с ее выбором в коллизии Дантес — Пушкин.

Но есть и другие отклики о ней, более ранние, еще до трагической дуэли. Так, тот же Александр Карамзин в сентябре 1836 г. в письме брату Андрею неуважительно называл ее «Гончариха», а Павел Александрович Вревский в письме от 23 декабря 1836 г. старшему брату Борису (мужу Евпраксии Николаевны) со слов невысокого ростом Льва Пушкина, своего сослуживца, — «ручкой от метлы». П. А. Вревский назвал это «кавказской любезностью» со стороны Льва Сергеевича.

Княгиня В. Ф. Вяземская тоже считала Екатерину Николаевну «высокой и рослой». Софи Карамзина в письме брату Андрею от 17 февраля 1837 г. высказалась по поводу Екатерины достаточно резко: «…Вот еще тоже чурбан, да и дура вдобавок…».

А вот мнение Софи Бобринской[59], занимавшей видное положение в придворных кругах (из письма мужу от 25 ноября 1836 года):

«…Геккерен-Дантес женится! Вот событие, которое поглощает всех и будоражит стоустую молву <…> Он женится на старшей Гончаровой, некрасивой, черной и бедной сестре белолицей, поэтичной красавицы, жены Пушкина»{335}.



Даже делая поправку на некоторую предвзятость в адрес Екатерины Николаевны, такое малопочтительное единодушие настораживает и все же своеобразно характеризует ее.

Как видно, трагизм январских событий ничуть не поколебал привычного и размеренного ритма жизни светского окружения Поэта. Сплетничали, веселились, злословили — словом, каждый был занят собою.


14 марта 1837 года

После увеселительной прогулки на Елагин остров императрица Александра Федоровна записала в своем дневнике:

«…Играли в снежки… тирольские песни…

Орлов на корде безумный, я против него, четыре кавалергарда: Бетанкур, Куракин, Скарятин, Трубецкой…»{336}.

И тогда же, в марте, императрица пишет на страницах дневника:

«…Долго катались на салазках… придумали новую игру — бросаться снежками в лицо друг другу. Маска и Бархат, как всегда, в нашем хвосте, следя, чтобы мы не опрокинулись. После обеда — на гору. Маска всегда на переднем месте, чтобы подать мне руку. Бархат только один раз, по обыкновению помогая другим дамам, садится в санки. Вы знаете: чтобы я не утомлялась, мои казаки вносят меня в гору — но вот Бетанкур и Маска занимают их места и несут своего шефа[60] — потом переодевание, обед, музыка, тирольские песни, игры. Комплот моих четырех кавалергардов со мной против Орлова, чтобы помешать ему меня схватить»{337}.


15 марта 1837 года

Министр двора князь Петр Михайлович Волконский писал в Рим своей жене Софье Григорьевне, владелице дома на Мойке:

«…Ожидаю, милый друг, вашего ответа о квартире для Грегуара (Григория, их младшего сына. — Авт.) в первом этаже вашего дома, освободившейся со смертью Пушкина, который в ней жил, и оставленной вдовою, которая уехала в деревню — чтобы не терять времени для нужного ремонта в начале весны, и закончить его в течение хорошего сезона»{338}.

15 марта 1837 года.

В этот день, служа на Кавказе и вернувшись из военной экспедиции, Лев Пушкин узнал о гибели старшего брата, а четыре дня спустя писал отцу в Москву из станицы Червленной, что в 25 верстах к северу от крепости Грозной:

«…Со 2 января до настоящего времени я был беспрерывно в делах против чеченцев, и наш отряд не имел связи ни с чем… Эта ужасная новость меня сразила, я, как сумасшедший, не знаю, что делаю и что говорю… Если бы у меня было сто жизней, я бы все их отдал, чтобы выкупить жизнь брата. В гибельный день его смерти я слышал вокруг себя свист тысяч пуль, — почему не мне выпало на долю быть сраженным одною из них, — мне, человеку одинокому, бесполезному, уставшему от жизни и вот уже десять лет бросающему ее всякому, кто захочет»{339}.


16 марта 1837 года

Н. В. Гоголь — П. А. Плетневу из Рима.

«<…> Никакой вести хуже нельзя было получить из России. Все наслаждение моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его перед собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое — вот что меня только занимало и одушевляло мои силы…»{340}.

16 марта 1837 года.

Вослед письму Александра Карамзина от 13 марта его мать, Екатерина Андреевна, писала сыну Андрею Николаевичу в Рим о болезни своего сводного брата:

«…Князь Петр Вяземский <…> все эти дни был болен физически и нравственно, как это с ним обычно бывает, но на этот раз тяжелее, чем всегда, так как дух его жестоко угнетен гибелью нашего несравненного Пушкина…»{341}.


17 марта 1837 года

А вот полное тревоги письмо сестры Поэта, Ольги Сергеевны Павлищевой, написанное из Варшавы и адресованное отцу:

«Сего 17 марта.

Дорогой папа́, письмо ваше от 3-го уже дошло до меня, поэтому надеюсь, что и вы получили мое от того же числа.

Неужели я первая посвятила вас в подробности этого несчастья? Боюсь, не слишком ли много написала я вам о нем, но как бы могла я написать об этом меньше и не касаться этого снова… По себе знаю, что вы не в состоянии не думать об этом постоянно. Вревский только что написал мужу, что жена его все дни находилась подле Александра, но письмо его так коротко, что он не сообщает даже, вернулась ли она в деревню. Иначе я сама бы ей написала, ведь она так любила Александра. Я уверена даже, что присутствие ее смягчило его последние мгновения.

Вревский написал только: „Евпраксия Николаевна была с А. С. все последние дни его жизни. — Она находит, что он счастлив, что избавлен тех душевных страданий, которые так ужасно его мучили последнее время его существования“ — и ничего к этому не прибавляет. Если бы я, по крайней мере, знала, куда написать ее сестре (Анне Николаевне Вульф. — Авт.), — ведь она должна была тоже быть вместе с ней у Александра, — но никто мне не пишет, одна только госпожа Тимофеева написала нам 30 января — это из ее письма узнала я все те подробности, которые сообщила вам. <…> Что касается госпожи Осиповой, то ее зять (Б. А. Вревский. — Авт.) пишет, что она моих писем не получала, это приводит меня в отчаяние! Кстати, дорогой папа́, ради Бога, не волнуйтесь так по поводу молчания Льва; будто не знаете вы, до какой степени он ленив; здесь, чтобы заставить его писать, сколько раз я вкладывала ему в руку перо и еще не всякий раз достигала цели. К тому же вполне может случиться — я даже в этом уверена, — что он написал вам, но письмо затерялось. <…> Я не уверена также, не приходится ли Льву часто менять место своего пребывания, я еще ему не писала.

Прощайте, дорогой папа́. Что касается моего намерения приехать побыть подле вас, то осуществить его было бы для меня возможно не ранее, чем через несколько месяцев, по той причине, что я нахожусь в последней поре беременности. <…> Но что поделаешь? Мне от этого только еще более грустно — это лишь умножает мои горести. Прощайте, милый папй, прошу вас, продолжайте следовать обычному своему распорядку, делайте это хотя бы из любви ко мне, — бывайте на воздухе, не позволяйте себе падать духом. <…> Муж просит передать вам выражение своего почтения»{342}.

Всего четыре дня спустя муж Ольги, Николай Иванович, писал своей матери — Луизе Матвеевне Павлищевой, урожденной Зейдфельд:

«…Я не говорю вам ничего насчет дуэли и кончины Алекс. Серг. Об этом вся Россия осведомлена, и вы в Екатеринославле слышали и знаете. Жаль детей и даже вдовы, хотя виновницы несчастья. Он искал смерти с радостию, а потому был бы несчастлив, если бы остался жив. Самолюбие его — чувство, которое руководило всеми его поступками, было слишком оскорблено. Оно отчасти удовлетворилось в последние минуты: вся столица смотрела на умирающего…»{343}.

Два письма из одного дома… Оба написаны под впечатлением того, что сообщил барон Вревский со слов жены, Евпраксии Николаевны. Два письма, написанные близкими людьми, но как различны их проявления!.. Неужели Павлищеву оттуда, из Варшавы, было «виднее», что произошло в Петербурге?

Может, не зря Сергей Львович Пушкин писал старшему сыну еще в августе 1836 года: «…Посылаю тебе письмо господина Павлищева… какая холодность!.. Он говорит о болезни Оленьки только вскользь и притом так, точно он сообщает о здоровье лица, ему постороннего, человеку, которому оно еще более чуждо… Письмо господина Павлищева растерзало мне душу и разбило мне сердце — я провел бессонную ночь. Оно так неприлично и написано <…> без малейшего внимания и к моему положению, и к тому, что так мало времени прошло с моего несчастья». (Напомним, что 29 марта 1836 года умерла жена Сергея Львовича — Надежда Осиповна, мать Поэта.)

Однако оставим на время семейные сложности и противоречия и вернемся в столицу, в Петербург, куда было направлено письмо секунданта Дантеса, виконта д’Аршиака, на имя графа де Монтессюи:

«Париж, 17 марта 1837.

Как объяснить тот интерес, с которым отнеслись здесь к делу Геккерена? Почему писали о нем во всех газетах? Правда, что в течение недели наговорили кучу всевозможных глупостей, которые тотчас и позабыли. Моего имени нигде упомянуто не было. Русское посольство отнеслось к делу как должно: некоторые русские отнеслись иначе; г. Смирнов (чиновник Министерства иностранных дел, муж А. О. Россет. — Авт.), между прочим, был нелеп.

Д’Аршиак»{344}.

Барон Луи Геккерн, утратив пост нидерландского посла в Петербурге, оставшись не у дел, и в связи с этим вынужденный покинуть Россию, ищет оправданий перед домом Дантесов, обеспокоенным дальнейшей судьбой их старшего сына.

Еще год назад 62-летний отец Дантеса, вверяя Геккерну судьбу 24-летнего Жоржа, писал из своего замка:

«Сульц, 15 февраля 1836.

…Итак, барон, спешу сообщить вам, что с сегодняшнего дня я отказываюсь от всех моих отцовских прав на Жоржа Шарля Дантеса и в то же время разрешаю вам усыновить его в качестве вашего сына, заранее и всецело утверждая все хлопоты, которые вы найдете нужным предпринять для того, чтобы усыновление это получило силу перед законом. <…>

Ваш старый друг Барон Жозеф Конрад Дантес»{345}.

Теперь же, получив известие о судьбе сына после дуэльных событий в России, Дантес-старший пишет Луи Геккерну признательное письмо: «Дорогой барон, ваше письмо совершенно успокоило нас за участь Жоржа. Об этом печальном происшествии возвестили все газеты, весь город знал о нем, один я оставался в неведении. Не далее как вчера письмо мадам Ирэн возвестило о приезде г. д’Аршиака[61] в Париж и о том, что рана не так опасна, как о ней сообщали. Все газеты высказывают расположение моему сыну, объявляя г. Пушкина зачинщиком. „Journal des Débats“ утверждает даже, что клевета и анонимные письма вынудили г. Пушкина на такой поступок, приведший его к гибели.

Жорж, мой дорогой барон, поступил так, как должно; зная его характер и его сердце, я удивился бы тому, если бы он поступил иначе… Нет, вы не могли бы действовать иначе, и я приглашаю вас, дорогой барон, быть бодрым. Это несчастное происшествие не могло не случиться, рано или поздно, и я благодарю провидение, покровительствовавшее Жоржу. Мои дети и я обнимаем вас, а также Жоржа и его жену. Сообщайте нам новости о бедном Жорже.

Дантес»{346}.

Это письмо из Франции отец Дантеса написал 6 марта 1837 г., а в Петербург оно пришло в середине месяца. Луи Геккерн поспешил ответить на него, адресуя свое послание на имя сестры Жоржа Дантеса.

17 марта 1837 года.

Барон Луи Геккерн — Нанине Дантес. В Сульц.

«Ваши последние письма, моя дорогая Нанина, очень меня обрадовали тем, что успокоили нас совершенно относительно тревоги, перенесенной вами до получения моего первого письма; письмо же вашего отца меня просто осчастливило; я и не ожидал ничего другого от его прямого образа мыслей и его благородного и возвышенного характера; иначе мы и не могли; Жоржу не в чем себя упрекнуть; его противником был безумец, вызвавший его без всякого разумного повода; ему просто жизнь надоела, и он решился на самоубийство, избрав руку Жоржа орудием для своего переселения в другой мир. Вы легко поймете, что после подобного события я не могу оставаться в России и просил позволения, которое мне и было дано, уехать из С.-Петербурга; рассчитываю выехать в скором времени, жду только приезда моего преемника; Жорж также оставляет русскую службу и вместе с женой явится прямо в Сульц, а я еду сперва в Голландию, где мне надо устроить кое-какие дела, а потом к вам; вы видите, что нет худа без добра; мы увидимся раньше, чем могли надеяться; какой пост мне предназначают, я еще не знаю, но все равно мы будем ближе друг к другу и сможем чаще видеться. Как только я получу назначение, Жорж приедет ко мне с женой. Они оба совсем здоровы; ваш брат совершенно оправился от раны: поведение его жены было безукоризненно при данных обстоятельствах; она ухаживала за ним с самой нежной заботливостью и радуется возможности покинуть страну, где счастливой быть уже не может. Что касается меня, то я также очень доволен, мне и без того надоела страна, где я расстроил свое здоровье, и, приближаясь к старости, я рад поселиться в более теплом климате и всецело посвятить себя своей новой семье; если Катерина будет умницей, то подарит нас маленьким Жоржем, который утешит нас во всех пережитых треволнениях. Как только день нашего отъезда будет назначен, мы вас известим. А пока шлем вам все трое тысячу приветствий и просим вас совершенно успокоиться на наш счет.

Барон де Геккерен»{347}.

17 марта 1837 года.

После того как 19 февраля 1837 г. Военно-судная комиссия вынесла приговор всем участникам дуэли, дело поступило в Аудиториатский департамент Военного министерства. И вот, после месячного напряженно-томительного ожидания, 17 марта генерал-аудиториат вынес определение:

«Генерал-Аудиториат по рассмотрении военно-судного дела… находит следующее: Поводом к сему, как дело показывает, было легкомысленное поведение барона Егора Геккерена, который оскорблял жену Пушкина своими преследованиями, клонившимися к нарушению семейного спокойствия и святости прав супружеских… Егор Геккерен и после свадьбы не переставал при всяком случае изъявлять жене Пушкина свою страсть и дерзким обращением с нею в обществе, давать повод к усилению мнения, оскорблявшего честь, как Пушкина так и жены его; кроме того присылаемы были к Пушкину без-имянные равно оскорбительные для чести их письма, в присылке коих Пушкин тоже подозревал Геккерена, чего впрочем по следствию и суду неоткрыто… Генерал-Аудиториат… соображаясь с воинским 139-м Артикулом и Свода законов… полагает, его Геккерена за вызов на дуэль и убийство на оной Камер-Юнкера Пушкина, лишив чинов и приобретенного им Российского дворянского достоинства, написать в рядовые, с определением на службу по назначению Инспекторского Департамента. — Подсудимый подполковник Данзас виновен в противозаконном согласии по убеждению покойного Пушкина, быть на дуэли со стороны его Секундантом и в неприятии всех зависящих мер к отвращению сей дуэли. Хотя он Данзас… подлежал бы лишению чинов, но Генерал Аудиториат усматривая из дела, что он вовлечен был в сие посредничество внезапно, и будучи с детства другом Пушкина, не имел сил отказать ему в принятии просимого участия; сверх того принимая во уважение немаловременную и усердную его службу и отличную нравственность, засвидетельствованную Начальством, равно бытность в походах и многократных сражениях, полученную при штурме крепости Браилова рану пулею в левое плечо на вылет с раздроблением кости и заслуженные им храбростию знаки отличия, достаточным полагает: вменив ему Данзасу в наказание бытность под судом и арестом, выдержать сверх того под арестом в крепости на гоубтвахте два месяца и после того обратить по прежнему на службу. Преступный же поступок самого Камер-юнкера Пушкина, подлежавшего равному с подсудимым Геккереном наказанию за написание дерзкого письма к Министру Нидерландского двора и за согласие принять предложенный ему противузаконный вызов на дуэль, по случаю его смерти предать забвению.

С сим заключением представить ГОСУДАРЮ ИМПЕРАТОРУ от Генерал-Аудиториата всеподданейший доклад.

Подписано 17 марта 1837. Генерал Аудитор Ноинский.

Начальник Отделения Шмаков»{348}.

В «Подлинном Военно-судном деле 1837 г.» имеется «Записка составленная Комиссиею военного суда… о мере прикосновенности к дуэли… Иностранных лиц», где среди прочих значится и «Министр Нидерландский Барон Геккерен». В графе «Мера прикосновенности» написано следующее:

«По имеющемуся в деле письму убитого на дуэли Камергера Пушкина видно, что сей Министр будучи вхож в дом Пушкина старался склонить жену его к любовным интригам с своим сыном Поручиком Геккереном. По показанию Подсудимого Инженер Подполковника Данзаса основанном на словах Пушкина, поселял в публике дурное о Пушкине и Жене его мнение на счет их поведения, а из собственного Его Барона Геккерена письма писанного к Камергеру Пушкину в ответ на вышеупомянутое его письмо, выражениями оного показывал прямую готовность к мщению, для исполнения коего избрал сына своего Подсудимого Поручика Барона Геккерена»{349}.


18 марта 1837 года

Резолюция Николая I последовала незамедлительно:

«Быть посему, но рядоваго Геккерена как не Русскаго подданного выслать с Жандармом за Границу, отобрав Офицерские Патенты»{350}.


19 марта 1837 года

Воля царя была немедленно исполнена. Военный министр граф А. И. Чернышев «сделал распоряжение по воинской части о приведении сей ВЫСОЧАЙШЕЙ Конфирмации в надлежащее исполнение».


«Штабъ Отдѣльного Гвардейскаго Корпуса. По дежурству.

Отдѣление Оберъ-Аудитора.

19 марта 1837.

№ 2171.

Въ С-т Петербургѣ.

Къ дѣлу.

Въ Аудиторскiй Департаментъ Военнаго Министерства

На основанiи предписанiя Г. Военнаго Министра, отъ 18 сего Марта за № 932-м, имѣю честь увѣдомить Аудиторiатскiй Департаментъ, что ВЫСОЧАЙШАЯ Конфирмацiя, последовавшая того числа по военно-судному дѣлу, о Поручикѣ Кавалергардскаго ЕЯ ИМПЕРАТОРСКАГО ВЕЛИЧЕСТВА полка Баронѣ Геккеренѣ и Инженеръ Подполковникѣ Данзасѣ, приведена въ дѣйствительное исполненiе сего жъ числа: Подсудимые по объявленiи имъ означенной Конфирмацiи, отправлены, первый, къ Дежурному Генералу Главнаго Штаба ЕГО ИМПЕРАТОРСКАГО ВЕЛИЧЕСТВА, для дальнейшего распоряженiя о высылкѣ его за Границу; а последнiй къ коменданту С-т Петербургской Крѣпости, для выдержанiя его подъ арестомъ въ крѣпости на Гауптвахтѣ два мѣсяца, съ тѣмъ, что бы по минованiи сего срока, обращенъ онъ былъ попрежнему на службу въ свое вѣдомство.

Начальникъ Штаба Генералъ-Адъютантъ Веймарнъ.
Оберъ-Аудиторъ Тихоцкiй»{351}.

19 марта в 9 часов утра к Дантесу явился жандармский унтер-офицер Яков Новиков, который должен был сопровождать его до границы. В 11 часов ему было дозволено свидание с приемным отцом и женой. Об этом свидании есть следующее донесение:

«По приказанию вашего превосходительства дозволено было рядовому Геккерену свидание с женою его в квартире посланника барона Геккерена; при сем свидании находились: жена рядового Геккерена, отец его — посланник и некто графиня Строганова. При свидании я вместе с адъютантом вашего превосходительства был безотлучно. Свидание продолжалось всего один час. Разговоров, заслуживающих особенного внимания, не было. Вообще в разжалованном Геккерене незаметно никакого неудовольствия, напротив, он изъявил благодарность к государю-императору за милость к нему и за дозволение, данное его жене, бывать у него ежедневно во время его содержания под арестом. Между прочим, говорил он, что по приезде его в Баден он тотчас явится к его высочеству великому князю Михаилу Павловичу. Во все время свидания, рядовой Геккерен, жена его и посланник Геккерен были совершенно покойны: при прощании их не замечено никаких особых чувств. Рядовой Геккерен отправлен мною в путь с наряженным жандармским унтер-офицером в 1 3/4 по полудни»{352}.

19 марта 1837 года.

Князь Александр Иванович Барятинский — Дантесу.

«Мне чего-то недостает с тех пор, как я не видел Вас, мой дорогой Геккерен; поверьте, что я не по своей воле прекратил мои посещения, которые приносили мне столько удовольствия и всегда казались мне слишком краткими; но я должен был прекратить их вследствие строгости караульных офицеров. Подумайте, что меня возмутительным образом два раза отослали с галереи под тем предлогом, что это не место для моих прогулок, а еще два раза я просил разрешения увидеться с Вами, но мне было отказано. Тем не менее верьте по-прежнему моей самой искренней дружбе и тому сочувствию, с которым относится к Вам вся наша семья.

Ваш преданный друг Барятинский»{353}.

19 марта 1837 года.

Из дневника А. И. Тургенева:

«Встретил Дантеса, в санях с жандармом, за ним другой офицер, в санях. Он сидел бодро, в фуражке, разжалованный и высланный за границу… К Жуковскому, читал письмо Жуковского к отцу Пушкина с выпусками…»{354}.

В тот же день, 19 марта 1837 года, Михаил Юрьевич Лермонтов выехал из Петербурга в свою первую ссылку на Кавказ.

Какое совпадение! Словно в шлейфе одной, еще не остывшей трагедии уже теплилась другая… Но судьба очередного опального поэта, в отличие от судьбы убийцы Пушкина, менее всего занимала ум высочайшей особы и ее придворных.

19(20) марта 1837 года императрица Александра Федоровна пишет записку графине Софи Бобринской[62]:

«Вчера я забыла вам сказать, что суд над Жоржем уже окончен — разжалован — высылается, как простой солдат на Кавказ, но как иностранец отправляется просто с фельдъегерем до границы, и finis est. — Это все-таки лучшее, что могло с ним случиться, и вот он за границей, избавленный от всякого другого наказания»{355}.


|


|


Эта новость передавалась из уст в уста. Александр Иванович Тургенев поспешил оповестить и Москву.


20 марта 1837 года

А. И. Тургенев — А. Я. Булгакову.

«…Я встретил Дантеса в санях тройкой, в фуражке, шитой шелком… он сидел бодро, на облучке сидел жандарм, в других санях офицер»{356}.

Многие из друзей Пушкина смотрели на Дантеса как на убийцу, и по-другому для них быть не могло. В их числе была и княгиня Вера Федоровна Вяземская, которая прежде охотно принимала в своем доме француза кавалергарда, но после январской трагедии она считала, что Пушкин — «несчастная жертва своих страстей и несчастных обстоятельств, которые погубили эту семью». Об этом она писала сестре Н. Ф. Святополк-Четвертинской, высказав свое мнение и о Дантесе: «Что же касается фатального героя этой фатальной истории, предоставим его также самому себе. Мне было бы тяжело говорить о нем подробно. Он убил Пушкина, чтобы самому не быть убитым. Это правда. Но черепица, падающая на дорогое нам существо, не стоит того, чтобы я тщательно ее сохранила; я ее удалила бы из поля своего зрения. <…> Да будет Господь им (Геккернам. — Авт.) судьей, он знает, что в глубине их сердец…»{357}.

20 марта 1837 года.

Из донесения прусского посланника в С.-Петербурге барона Августа Либермана:

«Участь лейтенанта барона Дантеса-Геккерена, имевшего несчастье убить на дуэли поэта Пушкина, наконец, решилась. Первый приговор военного суда, в силу которого этот офицер был приговорен, согласно старинным военным законам (равным образом как и секундант г. Пушкина, и как сам покойный), к повешению за ноги, — был смягчен, и наказание, к которому он приговорен, было заменено разжалованием; но так как барон Геккерен иностранного происхождения, то он одновременно приговорен к высылке из империи, вместо того, чтобы служить простым солдатом в Кавказской армии, где он мог бы получить обратно свои военные чины. Это решение его императорского величества было сообщено вчера утром г. Геккерену и было приведено в исполнение без малейшей отсрочки, так что несколько часов спустя, не дав ему разрешения проститься ни с приемным отцом, ни с женою, его вывезли отсюда, в сопровождении жандармского офицера, на прусскую границу»{358}.

Вослед Дантесу барон Луи Геккерн шлет письмо:

«Я пишу тебе несколько слов, милый мой Жорж, судя по способу, которым тебя выслали, ты легко поймешь мою сдержанность, раз твоя жена и я еще здесь, надо соблюдать осторожность, дай бог, чтобы тебе не пришлось много пострадать во время твоего ужасного путешествия, — тебе, больному с двумя открытыми ранами; позволили ли, или, вернее, дали ли тебе время в дороге, чтобы перевязать раны? Не думаю и сильно беспокоюсь о том; береги себя в ожидании нас и, если хочешь, поезжай в Кенигсберг, там тебе будет лучше, чем в Тильзите. Не называю тебе лиц, которые оказывают нам внимание, чтобы их не компрометировать, так как решительно мы подвергаемся нападкам партии, которая начинает обнаруживаться и некоторые органы которой возбуждают преследование против нас. Ты знаешь, о ком я говорю; могу тебе сказать, что муж и жена относятся к нам безукоризненно, ухаживают за нами, как родные, даже больше того, — как друзья. Как только прибудет Геверс, мы уедем. Все же пройдет недели две, прежде чем мы будем с тобой, если ты не останешься в Тильзите; оставь нам на почте весточку о твоем здоровье. Во всяком случае, вот паспорт Ба-ранта с прусской визой. Твоей жене сегодня лучше, но доктор не позволяет ей встать; она должна пролежать еще два дня, чтобы не вызвать выкидыша: была минута в эту ночь, когда его опасались. Она очень мила, кротка, послушна и очень благоразумна. Каждую почту я буду тебя извещать о состоянии ее здоровья. Положись на меня, я позабочусь о ней.

Прощай;

Баранты очень тебе кланяются, они прекрасно относятся к твоей жене;

от души обнимаю тебя; до скорого свидания.

Старуха Загряжская (Наталья Кирилловна, урожденная графиня Разумовская. — Авт.) умерла вчера вечером. Мадемуазель Ъ (Екатерина Ивановна Загряжская, племянница умершей. — Авт.), тетка, сварливая и упрямая личность; но я употребил в дело свой авторитет и запретил твоей жене проводить целые дни за письмами к ней, лишь бы удовлетворить ее любопытство, потому что ее заботы и расположение — одно притворство. Сейчас выходит доктор от твоей жены и говорит, что все идет хорошо…

Офицер в. хотел меня видеть; боже мой, Жорж, что за дело оставил ты мне в наследство! А все недостаток доверия с твоей стороны. Не скрою от тебя, меня огорчило это до глубины души; не думал я, что заслужил от тебя такое отношение»{359}.

В тот же день, 20 марта, и с той же почтой Екатерина Дантес отправила письмо своему супругу:

«Не могу пропустить почту, не написав тебе хоть несколько слов, мой добрый и дорогой друг. Я очень огорчена твоим отъездом, не могу привыкнуть к мысли, что не увижу тебя две недели. Считаю часы и минуты, которые осталось мне провести в этом проклятом Петербурге; я хотела бы быть уже далеко отсюда. Жестоко было так отнять у меня тебя, мое сердце; теперь тебя заставляют трястись по этим ужасным дорогам, все кости можно на них переломать; надеюсь, что хоть в Тильзите ты отдохнешь, как следует; ради бога, береги свою руку; я боюсь, как бы ей не повредило путешествие. Вчера, после твоего отъезда, графиня Строганова оставалась еще несколько времени с нами; как всегда, она была добра и нежна со мной; заставила меня раздеться, снять корсет и надеть капот; потом меня уложили на диван и послали за доктором Раухом, который прописал мне какую-то гадость и велел сегодня еще не вставать, чтобы поберечь маленького: как и подобает почтенному любящему сыну, он сильно капризничает, оттого, что у него отняли его обожаемого папашу; все-таки сегодня я чувствую себя совсем хорошо, но не встану с дивана и не двинусь из дома; барон окружает меня всевозможным вниманием, и вчера мы весь вечер смеялись и болтали. Граф (Г. А. Строганов. — Авт.) меня вчера навестил, я нахожу, что он действительно сильно опустился; он в отчаянии от всего случившегося с тобой и возмущен до бешенства глупым поведением моей тетушки и не сделал ни шага к сближению с ней (Е. И. Загряжской. — Авт.); я ему сказала, что думаю даже, что это было бы и бесполезно. Вчера тетка мне написала пару слов, чтобы узнать о моем здоровье и сказать мне, что мысленно она была со мной; она будет теперь в большом затруднении, так как мне запретили подниматься на ее ужасную лестницу, я у нее быть не могу, а она, разумеется, сюда не придет; но раз она знает, что мне нездоровится и что я в горе по случаю твоего отъезда, у нее не хватит духу признаться в обществе, что не видится со мною; мне чрезвычайно любопытно посмотреть, как она поступит; я, думаю, что ограничится ежедневными письмами, чтобы справляться о моем здоровье. Идалия (И. Г. Полетика, дочь графа Г. А. Строганова. — Авт.) приходила вчера на минуту, с мужем; она в отчаянии, что не простилась с тобою; говорит, что в этом виноват Бетанкур: в то время, когда она собиралась идти к нам, он ей сказал, что уж будет поздно, что ты, по всей вероятности, уехал; она не могла утешиться и плакала, как безумная. Мадам Загряжская (Н. К. Загряжская. — Авт.) умерла в день твоего отъезда в семь часов вечера.

Одна горничная (русская) восторгается твоим умом и всей твоей особой, говорит, что тебе равного она не встречала во всю жизнь свою и что никогда не забудет, как ты пришел ей похвастаться своей фигурой в сюртуке. Не знаю, разберешь ли ты мои каракули, во всяком случае, немного потерял бы, если бы не разобрал, не могу сообщить тебе ничего интересного; единственную вещь, которую я хочу, чтобы ты знал ее, в чем ты уже вполне уверен, это — то, что я тебя крепко, крепко люблю и что в одном тебе все мое счастье, только в тебе, тебе одном, мой маленький s-t Jean Baptiste[63].

Целую тебя от всего сердца так же крепко, как люблю. Прощай, мой добрый, мой дорогой друг, с нетерпением жду минуты, когда смогу обнять тебя лично»{360}.

…Какое нежное, ласковое письмо верной жены, переживающей первую после замужества разлуку, вынужденную разлуку с любимым, в одиночестве вынашивая его ребенка!..

Вполне идиллическая картина, если бы не некоторые детали, характеризующие многое с точностью до наоборот. К сожалению, ни трагедия сестры, потерявшей мужа, ни осиротевшие дети, ее племянники, ни смерть Н. К. Загряжской, ее двоюродной бабушки, не занимают ни ум, ни сердце Екатерины Дантес.

О чем же она пишет мужу?

О том, как «одна горничная восторгается его умом» и «никогда не забудет, как он пришел ей похвастаться своей фигурой».

О том, что опекун детей Пушкина, ее дядя, граф Строганов, «не сделал ни одного шага к сближению» с Екатериной Ивановной Загряжской, а по мнению самой Екатерины Дантес, «это было бы и бесполезно». С той самой «теткой Загряжской», которая принимала такое деятельное участие в судьбе всех трех своих племянниц — сестер Гончаровых, и конкретно — в обустройстве свадьбы Екатерины с Дантесом.

О том, что «мадам Загряжская умерла» в день отъезда Дантеса, а она, ее внучатая племянница, и барон Геккерн — «весь вечер смеялись и болтали». В тот самый вечер — 19 марта 1837 года…

Необходимо отметить, что именно благодаря стараниям обеих «теток Загряжских» Екатерина Гончарова 6 декабря 1834 года была принята фрейлиной ко двору. Готовясь покинуть Россию, она не сочла необходимым попрощаться ни с живой теткой, ни с усопшей.

Семейная пара Геккернов заменила ей всё и всех.

Напомним, что Н. К. Загряжская, урожденная графиня Разумовская, кавалерственная дама, умерла в 90-летнем возрасте. По словам П. А. Вяземского, «Пушкин заслушивался рассказов Натальи Кирилловны: он ловил при ней отголоски поколений и общества, которые уже сошли с лица земли…»

По признанию Пушкина, свою графиню из «Пиковой дамы» он наделил и чертами Натальи Кирилловны.

Но ни это, ни что другое, очевидно, не интересовало переполненную счастьем жену Дантеса.

Поразительное безразличие ко всем.

Не дано…

Очевидно, что усилия барона Геккерна, его стремление «выкорчевать» из души Екатерины Николаевны все, что могло бы еще связывать ее с родными и близкими, с ее прошлой жизнью, не оказались бесплодными. Этот, по словам Аркадия Россета, сорокапятилетний «низенькой старик, всегда улыбающийся, отпускающий шуточки, во все мешающийся», достиг своего. запретив Екатерине общение с ее теткой Е. И. Загряжской, единственным родным человеком, находившимся в то время рядом, в Петербурге. «Но я употребил в дело свой авторитет и запретил твоей жене проводить целые дни за письмами к ней», — сообщал Геккерн Дантесу.

Незадолго до отъезда за границу Екатерина Николаевна получила прощальное письмо от своего старшего брата, Дмитрия Гончарова:

«Дорогая и добрейшая Катенька.

Извини, если я промедлил с ответом на твое письмо от 15 марта, но я уезжал на несколько дней. Я понимаю, дорогая Катенька, что твое положение трудное, так как ты должна покинуть родину, не зная, когда сможешь вернуться, а быть может, покидаешь ее навсегда, словом, мне тяжела мысль, что мы, быть может, никогда не увидимся, тем не менее, будь уверена, дорогой друг, что как бы далеко я от тебя ни находился, чувства мои к тебе неизменны, я всегда любил тебя, и будь уверена, дорогой и добрый друг, что если когда-нибудь я мог бы тебе быть полезным, я буду всегда в твоем распоряжении, насколько мне позволят средства, в моей готовности недостатка не будет. Итак, муж твой уехал и ты едешь за ним, в добрый путь, будь мужественна, я не думаю, чтобы ты имела право жаловаться, для тебя трудно было бы желать лучшей развязки, чем возможность уехать вместе с человеком, который должен быть впредь твоей поддержкой и твоим защитником, будьте счастливы друг с другом, это смягчит вам боль некоторых тяжелых воспоминаний, это единственное мое пожелание, да сбудутся мои желания в этом направлении. Когда ты уедешь, пиши как можно чаще и с возможными подробностями, особенно во всем, что касается тебя, ибо ничто не интересует меня так, как твоя дальнейшая судьба, по правде сказать, изо всей семьи ты сейчас интересуешь меня всех более, поэтому будь откровенна со мной и, повторяю, в минуту нужды рассчитывай на мою дружбу. <…>

Матушка еще здесь, и я посылаю тебе при сем ее письмо. Ваня приехал сегодня из Ильицына[64], что касается денег, которые он должен тебе, дорогой друг, потерпи немного, вскоре я тебе их вышлю, сейчас наши дела в застое. Жена моя согласна взять твою горничную, но, в самом деле, дорогой друг, мы не сможем платить ей более двухсот рублей в год. Если она согласна на это, пусть едет, и будь уверена, что из дружбы к тебе мы будем хорошо относиться к ней, только бы она не заводила сплетен.

Прощай дорогой друг… Дмитрий Гончаров»{361}.

Пришедшие от старшего брата и матери письма отправлены были из Полотняного Завода — родового гнезда, где прошло детство Екатерины Николаевны и где теперь находилось почти все семейство: и ее сёстры, и брат Иван Николаевич. Младший — Сергей, вместе с отцом жил в Москве. Однако больше никто из членов этой большой семьи не написал ей.

Так дом Гончаровых простился с Екатериной Дантес.


21 марта 1837 года

А в те самые дни, когда Екатерина, готовясь к отъезду, вела прощальную переписку с братом и матерью, Наталья Николаевна писала отцу погибшего мужа и благодарила его «за трогательное письмо», за «утешение» для нее в ее «ужасном несчастье»:

«Воскресенье 21 марта 1837 года.

Мой брат уезжает сейчас в Москву, и я спешу поблагодарить вас, Батюшка, за доброе отношение ко мне, что вы мне выказываете в вашем трогательном письме. Вы не представляете себе, как мне дорого малейшее доказательство вашего благорасположения ко мне, это такое утешение для меня в моем ужасном несчастье. Я имею намерение приехать в Москву единственно для того, чтобы засвидетельствовать вам свое почтение и представить вам своих детей. Прошу вас, дорогой Батюшка, будьте так добры сообщить мне, когда вам это будет удобнее. Подойдет ли вам, если наше свидание состоится в мае месяце? Потому что только к этому времени я буду иметь возможность остановиться в нашем доме[65]. Мне остается только, Батюшка, просить вас молиться за меня и моих детей. Да ниспошлет вам господь силы и мужество перенести нашу ужасную потерю, будем вместе молиться за упокоение его души. Маменька просит меня передать вам свое почтение, также и сестра, она благодарит вас за память.

Н. Пушкина»{362}.

Обе сестры: и Екатерина Геккерн, и Наталья Пушкина — пишут о своем горе. Но если Екатерина пишет Дантесу, что она «в горе по случаю его отъезда» (правда, это «горе» не мешает ей «весь вечер смеяться и болтать»), то горе Натальи Николаевны по случаю гибели мужа было неподдельным, не на словах…

21 марта 1837 года.

Борис Александрович Вревский писал отцу Поэта из Голубово о погребении Пушкина: «…Кто бы сказал, что даже дворня (Тригорского. — Авт.), такая равнодушная по отношению к другим, плакала о нем! В Михайловском г. Тургенев был свидетелем такого же горя. <…>»{363}.

Сергей Львович Пушкин, получив оба письма, посвящал барона Вревского в свои планы относительно встречи с Натальей Николаевной:

«…Я предупрежу ее приезд, приехав к ней провести несколько дней… Я не хочу, чтобы она таскала сюда свою маленькую семью. Исходя из этого, я думаю исполнить последнее желание моего сына, который ничего не имел на сердце и желал только, чтобы она сохранила свою репутацию; я же вижу в ней только жену, любимую Александром, и мать его детей. <…>»{364}.

В то время, когда близкие Пушкина, поддерживая друг друга, вместе силятся пережить свалившееся на них горе, виновники трагедии спешно покидают Россию. Они бегут отсюда, словно преступники. Никогда и никому из них не суждено было вернуться обратно…


23 марта 1837 года

Из донесений:

«23 марта Геккерен был уже в Таурогене (станция на границе Пруссии, по пути из Риги в Тильзит. — Авт.), — восемьсот верст в четверо суток! Унтер-офицер Новиков, по возвращении, донес, что „Геккерен во время пути вел себя смирно и весьма мало с ним говорил, а при отъезде за границу дал ему 25 рублей“»{365}. — Эти донесения зафиксированы в отчетах, хранящихся в архивах Главного Штаба.

Граф В. А. Соллогуб, которого в ноябре 1836 г. Пушкин избрал себе в секунданты несостоявшейся первой дуэли с Дантесом, в своих мемуарах писал о случайной встрече с убийцей Поэта: «Двадцать пять лет спустя я встретился в Париже с Дантесом-Геккерном… Он спросил меня: „Вы ли это были?“ Я отвечал: „Тот самый“. — „Знаете ли, — продолжал он, — когда фельдъегерь довез меня до границы, он вручил мне от государя запечатанный пакет с документами моей несчастной истории. Этот пакет у меня в столе лежит и теперь запечатанный. Я не имел духа его распечатать“»{366}.

На самом деле, Дантес, мягко говоря, сказал неправду, поскольку все материалы военно-судного дела о его дуэли с Пушкиным хранились в России в канцелярии Аудиториатского департамента Военного министерства и только в 1900 г. были опубликованы издателем А. В. Сувориным[66].

Когда Дантес был уже выдворен из России, его сестра, тревожась за будущность брата, направляла свои письма в российскую столицу на имя его второго отца, который вынужден был объясняться с домом Дантесов.

23 марта 1837 года.

В этот день Луи Геккерн получил от Нанины Дантес очередное послание следующего содержания:

«Альфонс[67] с вечера 10-го — в Париже, но он мог видеть д’Аршиака только в понедельник 12-го, последний отправлялся за новостями из Петербурга, оказалось, что Жорж разжалован в рядовые. Д’Аршиак находит, что это пустяки, но мне кажется, что это чрезмерно. Ведь зачем же наконец подвергать наказанию, когда все согласно одобряют его поведение: понятно, что он не мог действовать иначе. Но, если, к несчастью для него, он был бы русским подданным, то его карьера была бы разбита. Русские, проводящие зиму в Бадене, произносят похвальные речи в честь своего поэта. Но, что должно вас успокоить в этом печальном деле, так это уверенность, что все благомыслящие люди не находят вины за Жоржем. Но все-таки я буду более спокойна лишь тогда, когда вы будете вне России. Признаюсь, я опасаюсь единственно того, не будете ли вы тосковать, покидая Россию таким образом.

Нанина»{367}.

К сожалению, справедливости ради следует заметить, что поведение Дантеса оправдывали не только некоторые его сослуживцы по Кавалергардскому полку, не только многие из светских знакомых, но, в первую очередь, его родные как во Франции, где проживало многочисленное семейство Дантес во главе с его родным отцом, так и в России. К числу последних принадлежал и граф Григорий Александрович Строганов, на племяннице которого женился Дантес и который стал, таким образом, убийце Пушкина — дядей.


24 марта 1837 года

Граф Г. А. Строганов — барону Луи Геккерну.

«Я только что вернулся домой и нашел у себя на письменном столе старинный бокал и при нем любезную записку. Первый, несмотря на всю свою хрупкость, пережил века и стал памятником, соблазнительным лишь для антиквария, а вторая, носящая отпечаток современности, пробуждает недавние воспоминания и укрепляет будущие симпатии. С этой точки зрения и тот и другая для меня очаровательны, драгоценны, и я испытываю, барон, потребность принести Вам всю мою благодарность. Когда Ваш сын Жорж узнает, что этот бокал находится у меня, скажите ему, что дядя его Строганов хранит его, как память о благородном и лояльном поведении, которым отмечены последние месяцы его пребывания в России. Если наказанный преступник является примером для толпы, то невинно осужденный, без надежды на восстановление имени, имеет право на сочувствие всех честных людей.

Примите, прошу Вас, уверения в моей искренней привязанности и в совершенном моем уважении.

Среда, утром. Строганов»{368}.

Такой своеобразный взгляд на трагические события января 1837 г. был у двоюродного дяди Натальи Николаевны, председателя Опекунского совета над осиротевшими детьми Пушкина. Детьми, чей собственный дядя лишил их отца…

24 марта 1837 года.

Из дневника А. И. Тургенева:

«24 марта. Москва. Отправился к Дмитриеву, за ним послал к Севериной. Прибежал задыхаясь. Разговор о Пушкине»{369}.

24 марта 1837 года.

Луи Геккерн — сестре Дантеса в Сульц.

«Это — последнее письмо, моя дорогая Нанина, которое я вам пишу отсюда. Для того, чтобы вас совершенно успокоить, я скажу вам, что я очень рад; прежде всего мое здоровье не могло бы слишком долго сопротивляться пребыванию в этой стране. Событие, которое удаляет меня в настоящее время отсюда, несколько ускорило мой отъезд — вот и все. Жорж уже уехал; он покинул нас пять дней тому назад, это было немного резко, как и все в этой стране, но он чувствует себя хорошо: мы имели от него известие с дороги, он сообщает нам, что ждет нас в Кенигсберге. Катерина и я отправляемся через несколько дней, чтобы присоединиться к нему. Мы поедем медленно: дорога ужасна, а Катерина нуждается в предосторожностях. Разжалование в солдаты, о котором сообщил вам д’Аршиак, не имеет никакого значения, это — проформа. Так как дуэль запрещена, то необходима кара. Но всякий честный человек поймет, что Жорж не мог поступить иначе. Итак, не будем более об этом говорить и подумаем исключительно о радости свидания.

Барон де Геккерен»{370}.

В тот же день 24 марта, барон Луи Геккерн пишет брату Генриху Геккерну в Сонсбек:

«Уж давно, мой милый Генрих, должен был я написать вам, но я не был в состоянии взять перо в руки, чтобы поговорить с вами о роковом событии, происшедшем в моем доме; ни Жорж, ни я были тут не при чем; все это свалилось мне, как снег на голову: все, что было в человеческих силах, было сделано, чтобы избежать, не нарушая вместе с тем правил чести этой дуэли; в конце концов пришлось прибегнуть к этой крайней мере: из газет вы могли узнать об ее исходе. На другой же день я писал королю, чтобы он разрешил мне оставить Россию, потому что я не желал оставаться в Петербурге после этой катастрофы: ответ его величества был вполне удовлетворителен: король дает мне отпуск, это все, чего я желал; и я еду через несколько дней; я продал всю свою обстановку, так как ни под каким видом не соглашусь когда-либо вернуться; хотя вообще мне отдают дань справедливости, но мне пришлось бы бороться с целой партией, главою которой был покойный; борьба с ней отравила бы со временем все мое существование; вслед за этим письмом явлюсь и я и лично расскажу вам все подробно; одно могу сказать, что если бы мне пришлось действовать опять сначала, я поступил бы точно так же.

Передайте мой привет Эвердине; я ей не пишу, так как не стоит говорить о деле, о котором мне так тяжело вспоминать. Жорж больше не на русской службе, он уже уехал, я отправляю его вместе с женой к его отцу, где он обождет нового моего назначения…

Барон де Геккерен»{371}.


25 марта 1837 года

Однако дела Геккернов обстояли не так гладко, как пытался изобразить их старый барон, что явствует из донесения неаполитанского посланника князя ди Бутера:

«Петербург, 25 марта 1837.

В моей депеше за № 619 я имел честь сообщить Вашему Превосходительству о дуэли, происшедшей между г. Пушкиным и бароном Геккере-ном, и о том, что до этой дуэли относилось. Ввиду этого я изложу теперь, что г. Геккерен, будучи приговорен к наказанию, согласно закону, и проведя около трех недель в заключении на гауптвахте, где посещать его разрешено было лишь его жене, был, согласно решению императора, разжалован и, в сопровождении фельдъегеря, выслан на днях на прусскую границу. Что касается нидерландского посла, барона Геккерена, то ответ его правительства на прошение его об отставке гласит, что ему разрешен шестимесячный отпуск и что впоследствии он увидит, как ему поступить, а в ожидании он будет получать половинный оклад; таким образом, нидерландский посол уедет лишь в отпуск. Г. Геверс, секретарь посольства, бывший в отпуску, вернется сюда через несколько дней и останется в качестве поверенного; как только он приедет, барон Геккерен уедет, чтобы присоединиться к своему приемному сыну в Кенигсберге, который должен его там ждать, и они будут продолжать путешествие вместе. Холодность, выказанная разными лицами послу в тех местах, где он был, должна ему показать, что пост его в С.-Петербурге уже не может быть ему столь же приятен, как был раньше: вследствие того полагают, что он более сюда не вернется»{372}.


27 марта 1837 года

Барон Луи Геккерн — Жоржу Дантесу.

«Мы заняты по горло приготовлениями к отъезду, сейчас упаковывают мебель. Я хочу быть совершенно готовым к приезду Геверса (барон Иоганн Корнелис Геверс (1806–1872), чиновник Нидерландского посольства. — Авт.), у меня нет никаких известий ни от него, ни от кого-либо из Гааги…

Здесь тоже нет ничего нового для меня, то же молчание и никакого ответа. Я оставляю за собой право распоряжаться моим поведением независимо от того, как на него посмотрят после моего отъезда. Нельзя же видеть дурное в том, что я хочу оправдать себя в то время, когда упорно не желают сказать мне, что нельзя сделать никакого упрека, потому что я ни о чем больше не прошу.

Барон де Геккерен»{373}.

Наверное, это странно, но зачастую там, где требуются понимание и участие, их нет, а есть осуждение. Виновный же находит незаслуженное сочувствие.

Князь Александр Борисович Куракин (1813–1870) писал Дантесу:

«С.-Петербург, 27 марта 1837.

Если, дорогой друг, Вам тяжело было покидать нас, то поверьте, что и мы были глубоко удручены злосчастным исходом Вашего дела. Тот способ, которым Вы были высланы из Петербурга, не заключает в себе ничего нового для нас, привычных к высылкам такого рода, но тем не менее огорчение, которое мы испытали, и особенно я, оттого, что не могли проститься с Вами перед Вашим отъездом, было чрезвычайно велико. Я надеюсь, что Вы не сомневаетесь в моей дружбе, дорогой Жорж.

Бог знает, встретимся ли мы когда-либо, тогда, быть может, мы вспомним более счастливые времена. Едва я узнал, что Вас высылают, я первым делом бросился в Кордегардию Адмиралтейства, чтобы обнять Вас, но, увы, было уже поздно, Вы были уже далеко от нас, а я этого и не подозревал… Я надеюсь, что Ваша супруга будет так добра, что передаст вам мое письмо, равно как и небольшой подарок, сопровождающий его, это — безделица и весьма слабый залог моей дружбы, дорогой Жорж, но примите их, так как я посылаю Вам это от души, уверяю Вас.

Не пишу Вам о С.-Петербурге, так как Вы, наверное, не хотите о нем слышать после всего, что с Вами случилось, а затем здесь нет и ничего нового, что могло бы заинтересовать Вас. Целую Вас нежно, дорогой Геккерен, и прошу Вас вспоминать порою Вашего бывшего сослуживца и друга, будьте счастливы и верьте той искренней привязанности, которую я к Вам питаю.

Ваш искренний друг А. К…»{374}.

27 марта 1837 года.

Михаил Николаевич Сердобин, сводный брат барона Б. А. Вревского по отцу, писал из Петербурга в Москву С. Л. Пушкину:

«…Во время краткого пребывания здесь моей невестки (Евпраксии Николаевны Вревской. — Авт.), покойный Александр Сергеевич часто заходил к нам и даже обедал и провел весь день у нас накануне этой злосчастной дуэли. Можете себе вообразить наше удивление и наше горе, когда мы узнали об этом несчастьи»{375}.

27 марта 1837 года.

Находясь в Полотняном Заводе, Наталья Николаевна написала письмо Прасковье Александровне Осиповой, в котором просила разрешения остановиться у нее, чтобы посетить могилу мужа в Святогорском монастыре. Но это намерение вдовы Пушкина вызвало явное неудовольствие не только у хозяйки Тригорского, но и у ее старших дочерей.


| |


28 марта 1837 года

А друзья-литераторы, между тем, делали все, чтобы сохранить детище Пушкина — журнал «Современник».

«28 марта 1837 года.

С.-Петербургская газета заявляет сегодня, что журнал „Современник“, основанный покойным Пушкиным, будет продолжаться в пользу семьи поэта, под руководством г. Жуковского, князя П. А. Вяземского, князя В. Ф. Одоевского и еще двух русских литераторов, Плетнева и Краевского»{376}.

Друзья погибшего Поэта собирали по крохам события и факты, предшествовавшие дуэли, пытаясь осознать причины этой трагедии.

«Собираем теперь, что каждый из нас видел и слышал, чтобы составить полное описание, засвидетельствованное нами и документами. <…> Пушкин принадлежит не одним ближним и друзьям, но и отечеству, и истории. Надобно, чтобы память о нем сохранилась в чистоте и целости истины»{377}, — писал князь Вяземский А. Я. Булгакову еще 5-го февраля.

Таким образом, слово Пушкина, его творческое наследие, становилось достоянием читающей публики.


29 марта 1837 года

Дуэль разделила общество на сторонников и противников Пушкина и Дантеса. И это понятно. А были и те, кто считал себя друзьями Поэта, но память которых оказалась короче, чем строка письма, написанная ими полчаса назад. — «Минутной младости минутные друзья…»

Пример тому — письма Софи Карамзиной брату Андрею.

Если за месяц до дуэли она писала: «…Пушкин продолжает вести себя самым глупым и нелепым образом… снова начались кривляния ярости и поэтического гнева… Ах, смею тебя уверить, это было ужасно смешно…», а утром, в день дуэли: «…Пушкин скрежещет зубами и принимает свое всегдашнее выражение тигра…», то после случившегося — резкая перемена мнений (воистину — «легкость в мыслях необыкновенная!»):

«29 марта 1837 года. В Рим, в Италию.

…Никто, я в том уверена, искренней моего не любил и не оплакивал Пушкина. <…>

Суд над Дантесом окончен. Его разжаловали в солдаты и под стражей отправили до границы, затем в Тильзите ему вручат паспорт, и конец — для России он больше не существует. Он уехал на прошлой неделе, его жена вместе со своим свекром поедет к нему в Кенигсберг, а оттуда, как говорят, старый Геккерен намерен отправить их к родным Дантеса, живущим возле Бадена. Возможно, что ты их там встретишь: думаю, мне не нужно просить тебя: „будь великодушен и деликатен“; если Дантес поступил дурно (а только один бог знает, какая доля вины лежит на нем), то он уже достаточно наказан: на совести у него убийство, он связан с женой, которую не любит (хотя здесь он продолжал окружать ее вниманием и заботами), его положение в свете весьма скомпрометировано, и, наконец, его приемный отец (который, кстати, легко может от него и отказаться), с позором, потеряв свое место в России, лишился здесь и большей части своих доходов…

Так называемые патриоты, случалось, начинали у нас разговоры о мести, — такого рода рассуждения уже возмущали тебя в Париже, и мы тоже всегда отвергали их с негодованием. Не понимаю, неужели нельзя жалеть одного, не обрушивая при этом проклятий на другого. Если случится тебе встретить Дантеса, будь осторожен и деликатен, касаясь с ним этой темы. <…>»{378}.

Муж А. О. Россет, Николай Михайлович Смирнов, в своих «Памятных записках» свидетельствовал:

«…Дантес был предан военному суду и разжалован в солдаты. На его плечи накинули солдатскую шинель, и фельдъегерь отвез его за границу как подданного нерусского. Барон Геккерен, голландский посланник, должен был оставить свое место. Государь отказал ему в обыкновенной последней аудиенции, и семь осьмых общества прервали с ним тотчас знакомство. Сия неожиданная развязка убила в нем его обыкновенное нахальство, но не могла истребить все его подлые страсти, его барышничество: перед отъездом он опубликовал о продаже всей своей движимости, и его дом превратился в магазин, среди которого он сидел, продавая сам вещи и записывая продажу. Многие воспользовались сим случаем, чтобы сделать ему оскорбления.

Например, он сидел на стуле, на котором выставлена была цена, один офицер, подойдя к нему, заплатил ему за стул и взял его из-под него. <…>»{379}.

Князь Петр Андреевич Вяземский в письме А. Я. Булгакову отмечал: «…под конец одна графиня Нессельроде осталась при нем (при „старике Геккерне“. — Авт.), но все-таки не могла вынести его, хотя и плечиста, и грудиста, и брюшиста…»{380}.

Меж тем барону Луи-Борхарду де Геккерну было чем утешиться в столь трудный для него час…

Из письма Геккерна Дантесу:

«Два слова, мой возлюбленный Жорж!

Приехал Геверс. Я жду только прощальной аудиенции, чтобы отправиться, еще немного терпения, и мы свидимся. Письма, привезенные Геверсом, не дают мне надежды на новое место. Я ничего не сказал об этом твоей жене, чтобы не огорчать ее. Я полон бодрости и самоотвержения, и от тебя жду того же. Останемся вместе, и мы будем еще счастливы… Твоя жена чувствовала себя очень хорошо утром и жаловалась только на голову… Доктор уверил меня, что путешествие не будет для нее вредно, но я беру с собой до Берлина горничную. Строганов написал мне великолепное письмо, мне и тебе…»{381}.

Геккерн не скрывал своей горячей любви к Дантесу, проявляя ее на правах приемного отца, и все же в обществе по этому поводу многие недоумевали.

Княгиня Вера Федоровна Вяземская рассказывала, что когда еще была жива мать Дантеса, то «отец и мать Геккерна (Дантеса. — Авт.) жили в Страсбурге вполне согласно и никакого не было подозрения, чтобы молодой Геккерн был чей-нибудь незаконный сын. Один из чиновников голландского посольства Геверс открыто говорил, что посланник их лжет, давая в обществе знать, будто молодой человек его незаконный сын»{382}.

Это же подтверждал и принц Вильгельм Оранский в своем письме Николаю I: «<…> Здесь никто не поймет, что должно было значить и какую истинную цель преследовало усыновление Дантеса Геккерном, особенно потому, что Геккерн подтверждает, что они не связаны никакими кровными узами. <…>».

Недоуменные вопросы столь высоких лиц, как и двора в целом, естественны, ибо сам Геккерн тому причиной, поскольку был, откровенно говоря, недостаточно правдив в таком сомнительном деле, как усыновление 24-летнего Дантеса при живом отце. Каждый из его адресатов получил от него, кто устно, кто в письмах, ту версию, которая была удобна Геккерну в данный момент, а не подлинную.

Но дело не в усыновлении и даже не в январской трагедии. Карьера Геккерна была обречена на провал еще раньше, до дуэли, ибо дипломат позволил себе вольные рассуждения о семейных делах Николая I в своих депешах в Гаагу[68], а этого в России не прощают.

Покидая страну, Екатерине Геккерн некого было обнять на прощание, потому что никто из семьи Гончаровых не приехал с нею проститься, а «тетку Загряжскую» она сама от себя оттолкнула с благословения «отца» Геккерна.

Не оставив ничего за спиной, она двинулась в неизвестное, убежденная, что едет навстречу своему счастью. Правда, в свете существовали и другие мнения по поводу ее безоблачного счастья с Дантесом.

«Мне жаль Дантеса, нужно было бы помешать этому браку — он будет несчастием для них обоих»{383}, — писала императрица Александра Федоровна одной из своих любимых фрейлин, Екатерине Тизенгаузен, старшей дочери Е. М. Хитрово.

По настоянию Луи Геккерна, со дня возвращения Е. И. Загряжской в Петербург и до отъезда Екатерины Николаевны из России они не только не виделись, но и прервали переписку.


30 марта 1837 года

30 марта 1837 года саксонский посланник при российском дворе барон Карл Люцероде сообщил письмом статс-секретарю Зешау:

«<…> молодой барон Геккерен-Дантес был приговорен к лишению звания офицера и русского дворянина и был вывезен жандармами за пределы империи с запрещением когда-либо возвращаться в нее. Его супруга вскоре последует за ним»{384}.


1 апреля 1837 года

1 апреля 1837 года Екатерина Николаевна и барон Луи Геккерн, поневоле разделив судьбу Дантеса, навсегда покинули Россию.

В «Санкт-Петербургских ведомостях» одно за другим прошли два сообщения об отъезде за границу «баронессы Екатерины Николаевны Геккерен, французской подданной; спросить на Невском пр. в доме генерал-лейтенанта Влодека под № 51» и «барона фон Геккерен, Чрезвычайного посла и полномочного министра короля Нидерландов»{385}.

А всего два месяца назад, накануне дуэли, посылая вызов Пушкину, Луи Геккерн писал: «…Я сумею <…> Милостивый Государь, научить вас уважению к званию, которым я облечен и которого никакая выходка с вашей стороны оскорбить не может. <…>»{386}.

«Благородный пафос» сего послания не был услышан, так как, по словам князя Вяземского, «Пушкин его не читал, но принял вызов». Просчитанное, продуманное коварство дипломата было разоблачено и наказано. И если Геккерн за свою «выходку» поплатился карьерой в России, лишившись и «звания», и «уважения», то Пушкин заплатил жизнью, чтобы (цитируя того же Геккерна) «покончить с этим чудовищным собранием гнусностей».

Итак, российский император Николай I, не без участия нидерландского принца Оранского, выдворил за пределы России барона Луи Геккерна и его «приемного сына».

Однако дипломатический корпус и после их отъезда активно обсуждал события, связанные с дуэлью и отставкой посланника.


2 апреля 1837 года

«Петербург, 2 апреля 1837 года.

Барон Геккерен, министр голландский, отправился вчера с тем, чтобы больше не возвращаться. Сын его, убийца г. Пушкина, разжалован и отправлен на границу с фельдъегерем»{387}, — извещал депешею в итальянское министерство иностранных дел неаполитанский посланник в России князь ди Бутера.


3 апреля 1837 года

Из донесения баварского посланника в Петербурге графа Максимилиана Лерхенфельда:

«…Голландский посол г. Геккерен выехал третьего дня, получив оскорбление в виде отказа в прощальной аудиенции у их императорских величеств и получив теперь же прощальную табакерку, несмотря на то, что он не представил отзывных грамот и формально заявил графу Нессельроде, что его величество король Голландский не отозвал его, а только разрешил ему отпуск на неопределенное время.

По этой причине присылка табакерки вместе с отказом в обычной аудиенции явились настоящим ударом для г. Геккерена, вызванным, по-видимому, какою-нибудь особою причиной, что император, по всей вероятности, и объяснит королю Голландии»{388}.

3 апреля 1837 года.

Г. Геверс — барону Верстолку в Гаагу.

«…На другой день после моего приезда барон Геккерен ходатайствовал о прощальной аудиенции у царской фамилии, но государь передал через Нессельроде, что он желает избежать объяснений, которые могут быть только тягостными. Он предпочел не видеть г. Геккерена и приказал по этому случаю пожаловать, как доказательство своего благоволения, бриллиантовую табакерку, украшенную портретом его величества. Не имея с этого мгновения никаких препятствий к оправданию, г. Геккерен закончил необходимые приготовления к отъезду и выехал в Гаагу третьего дня днем, сдав мне архив и бумаги посольства.

Геверс»{389}.

Сардинский посланник в С.-Петербурге граф Симонетти сообщал своему министру в Турин:

«3 апреля 1837 года. Петербург.

Г. Геверс, о котором я упоминал в моей последней депеше, прибыл в С.-Петербург неделю тому назад, чтобы остаться здесь в качестве поверенного Нидерландов, а барон Геккерен выехал третьего дня утром с супругой своего приемного сына, сестрою вдовы Пушкина. Нидерландский посол, заявивший, что он уезжает лишь в отпуск, просил, согласно обычаю, перед отъездом иметь честь повергнуть свое уважение перед его величеством, но в этой чести, которою мы обычно пользуемся в подобных обстоятельствах, ему было отказано и, сверх того, ему была вручена табакерка, украшенная портретом императора и усыпанная бриллиантами, которую по установившемуся при императорском дворе обычаю, дарят послам, покидающим свой пост окончательно, из чего явствует, что император не пожелал видеть его здесь долее и что его сюда не ждут. Это неудовольствие, которое было ему выражено, должно обусловливаться тем, что он не старался советами, которые он мог и должен был подавать своему приемному сыну, помешать дуэли, состоявшейся между свойственниками, результаты коей тем более горестны для них. — Причина дуэли есть ревность, которая возгорелась в покойном г. Пушкине к жене, вследствие поводов, которые подавал к ней молодой Геккерен. Факт тот, что многочисленные версии, существующие об этом печальном деле, о которых я не знаю, насколько они основательны и верны, отчасти ли или целиком, не говорят в пользу барона Геккерена, и что император, зная, по всей вероятности, истину, предпочел не принять его и избавить себя от разговора, который мог быть только неприятен и его величеству и нидерландскому послу Мне кажется, однако, что последний поступил не в духе своего двора, приняв табакерку, и так как ему написали, что он уедет из С.-Петербурга только после отпуска, разрешенного ему государем, то он поступил бы более согласно с видами своего правительства, отклонив в настоящую минуту принятие подарка, который дарят только, когда посол окончательно покидает свой пост, или при представлении отзывных грамот, или после отсылки последних, что касательно его в данное время не имеет места. Посол не делал прощальных визитов ни дипломатам, ни иным лицам. Он ограничился тем, что после отъезда приказал вручить свои визитные карточки с надписью p.p. conge (ухожу в отпуск. — Авт.), да он и не мог поступить иначе, так как положение его стало затруднительным и требовало быстрого отъезда. Его приемному сыну был выдан французский паспорт, из чего видно, что, несмотря на усыновление, он признается французским подданным, как признавался им, нося свое первое имя Дантеса»{390}.

3 апреля 1837 года.

Князь Гогенлоэ-Кирхберг, который с 1825 по 1848 г. состоял в должности вюртембергского посланника в России, в этот день отправил депешу своему правительству:

«Утром третьего дня барон Геккерен, посол его величества короля Голландии, покинул столицу вместе со своею невесткою, супругою своего приемного сына, с тем, чтобы вернуться в Голландию. В прощальной аудиенции, которой барон Геккерен добивался у их императорских величеств, ему было отказано, и император приказал вручить барону табакерку с портретом его величества, которая, согласно установившемуся при императорском дворе обычаю, дарится каждому иностранному послу, когда он, будучи отозван своим двором, покидает Россию, несмотря на то, что барон Геккерен покидал Петербург, отправляясь лишь в шестимесячный отпуск на родину. Невозможно выразительнее отметить, как мало желают видеть вновь этого посла в Петербурге. Сильно упрекают барона Геккерена за то, что он принял в подобных обстоятельствах табакерку, и порицают его за этот случай не менее, чем за многие другие, в которых барон Геккерен вел себя не так, как того желали бы его коллеги. Для приемного сына этого посла Прусский посол Либерман был настолько добр, что написал прусским властям на границу, чтобы молодой человек мог остаться на границе до приезда своего отца и своей супруги без неприятностей со стороны этих властей, что могло бы случиться, не будь этой любезности со стороны г. Либермана. Между тем, барон Геккерен даже не заехал к нему, так же, как он не заехал и к остальным своим коллегам, которым только просил передать визитные карточки уже после своего отъезда из города. Об его отъезде никто не жалеет, несмотря на то, что он прожил в С.-Петербурге около 13 лет и в течение долгого времени пользовался заметным отличием со стороны двора, пользуясь покровительством графа и графини Нессельроде; в городе к барону Геккерену относились хуже уже в течение нескольких лет, и многие избегали знакомства с ним»{391}.

Из документов явствует, что дипломаты того времени без особой дипломатии и довольно определенно излагали свое отношение к Геккерну и его отставке. Вместе с тем не только противники Пушкина, но даже некоторые его друзья не удержались от осуждения как Пушкина, так и Натальи Николаевны.

В отличие от них, Николай Васильевич Гоголь, который, по словам В. А. Соллогуба, «благоговел перед Пушкиным», писал из Италии журналисту Михаилу Петровичу Погодину еще 30 марта:

«Я получил письмо твое в Риме. Оно наполнено тем же, чем наполнены теперь все наши мысли. Ничего не говорю о великости этой утраты. Моя утрата всех больше. Ты скорбишь как русский, как писатель, я… я и сотой доли не могу выразить своей скорби. Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним. Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина»{392}.


5 апреля 1837 года

Владимир Иванович Даль — князю В. Ф. Одоевскому.

«…Мне достался от вдовы Пушкина дорогой подарок: перстень его с изумрудом, который он всегда носил последнее время и называл, — не знаю почему, — „талисманом“ <…> Перстень Пушкина <…> для меня теперь настоящий талисман <…> Как гляну на него, так и пробежит по мне искорка с ног до головы и хочется приняться за что-нибудь порядочное…»{393}.


6 апреля 1837 года

Н. В. Гоголь — В. А. Жуковскому.

«…Я ничего не пишу вам теперь ни о Риме, ни об Италии. Меня одолевают теперь такие печальные мысли, что я опасаюсь быть несправедливым теперь ко всему, что должно утешать и восхищать душу. — Может быть, это от части действие той ужасной утраты, которую мы понесли и в которой я до сих пор не имел сил увериться, которая, кажется, как будто оборвала в моей жизни лучшие ее украшения и сделала ее обнаженнее и печальнее»{394}.

«…О, Пушкин, Пушкин! Какой прекрасный сон удалось мне видеть в жизни, и как печально было мое пробуждение! Что бы за жизнь моя была бы после этого в Петербурге»{395}, — писал Гоголь полгода спустя.

6 апреля 1837 года.

В этот день Наталья Николаевна написала письмо Павлу Воиновичу Нащокину о том, что хотела бы подарить ему некоторые памятные вещи мужа, в том числе и карманные серебряные часы английской работы:

«Простите, что я так запоздала передать Вам вещи, которые принадлежали одному из самых преданных Вам друзей. Я думаю, что Вам приятно будет иметь архалук, который был на нем в день его несчастной дуэли; присоединяю к нему также часы, которые он носил обыкновенно»{396}.

Как известно, подарки эти были отправлены по ее просьбе из Петербурга Жуковским, что годы спустя подтвердила жена Нащокина:

«…После смерти Пушкина Жуковский прислал моему мужу серебряные часы покойного, которые были при нем в день роковой дуэли, его красный с зелеными клеточками архалук, посмертную маску и бумажник с ассигнацией в 25 рублей и локоном белокурых волос. <…> Впоследствии Павел Войнович часы подарил Гоголю, а по смерти последнего передал их, по просьбе студентов, в Московский университет, маску отдал Погодину, архалук же остался у нас. Куда он девался — не знаю…»{397}.

Сам же Павел Воинович, ближайший друг Пушкина, поддерживал Наталью Николаевну не только ответными письмами, но и приезжал к ней в Полотняный Завод, о чем позднее вспоминала Вера Александровна Нащокина:

«Пушкина называли ревнивым мужем. Я этого не замечала. Знаю, что любовь его к жене была безгранична. Наталья Николаевна была его богом, которому он поклонялся, которому верил всем сердцем, и я убеждена, что он никогда даже мыслью, даже намеком на какое-либо подозрение не допускал оскорбить ее. Мой муж также обожал Наталью Николаевну, и всегда, когда она выезжала куда-нибудь от нас, он нежно, как отец, крестил ее. <…> Мой муж окружал ее знаками всевозможного внимания и глубокого уважения. Из Москвы она уехала в калужскую деревню (Полотняные Заводы) к родному брату Дмитрию Николаевичу. Павел Войнович несколько раз ездил навещать ее»{398}.

После такой жизненной катастрофы молодой вдове было особенно дорого внимание тех, кто знал и любил Пушкина. Искреннее внимание его настоящих друзей. Наталья Николаевна умела отличать их от тех, кто незаслуженно претендовал на это высокое звание.

6 апреля 1837 года.

Из донесения французского посла в России барона де Баранта:

«…Неожиданная высылка служащего г. Дантеса, противника Пушкина. В открытой телеге, по снегу, он отвезен, как бродяга, на границу, его семья не была об этом предупреждена. Это вызвано раздражением императора»{399}.


7 апреля 1837 года

С. Л. Пушкин получил письмо от дочери Ольги из Варшавы, датированное этим числом:

«…Вам кажется, дорогой папй, что если бы друзья Александра проявили больше сердечности и дальновидности, они могли бы предотвратить эту ужасную историю. Однако может вполне статься, что Александр таился от них, во всяком случае, если кого и можно обвинить в беспечности или недостаточной предусмотрительности, то это уж скорей, я думаю, мадмуазель Загряцкую, — ее, которая что ни день бывала в доме, которая делала из Натали все, что хотела, которая имела такое влияние на Александра, но все это, вероятно, должно было произойти — такова была Высшая воля. М-ль Загряцкая только что в полной мере доказала свою привязанность к племяннице; в своем возрасте она отправилась с ней в Калугу, для того, вероятно, чтобы оказывать ей все заботы, в коих она нуждалась в том ужасном положении, в котором находилась я думаю, со своими четырьмя детьми…»{400}.


| |


В тот же день П. А. Вяземский писал в Баден-Баден младшей дочери А. Я. Булгакова — 22-летней княгине Ольге Александровне Долгоруковой:

«7 апреля 1837 года.

…Вы спрашиваете меня о подробностях этого прискорбного события, очень бы хотел вам сообщить, но предмет щекотлив. Чтобы объяснить поведение Пушкина, нужно бросить суровые обвинения против других лиц, замешанных в этой истории. Эти обвинения не могут быть обоснованы положительными фактами: моральное убеждение в виновности двух актеров этой драмы, только что покинувших Россию, глубоко и сильно, но юридические доказательства отсутствуют. Роль дяди, отца — я не знаю, как назвать его, — особенно двусмысленна…

Пушкин был прежде всего жертвою (будь сказано между нами) бестактности своей жены и ее неумения вести себя, жертвою своего положения в обществе, которое льстя его тщеславию, временами раздражало его, — жертвою своего пламенного и вспыльчивого характера, недоброжелательства салонов и, в особенности, жертвою жестокой судьбы, которая привязалась к нему, как к своей добыче, и направляла всю эту несчастную историю…»{401}.

По поводу только что уехавшей Екатерины Николаевны Вяземский в том же письме восклицал: «Интересно, какова будет ее судьба теперь?»

В отличие от князя, графиня Долли Фикельмон ни в чем не упрекала Наталью Николаевну:

«Дантес, после того как его долго судили, был разжалован в солдаты и выслан за границу; его приемный отец, которого общественное мнение осыпало упреками и проклятиями, просил отозвать его и покинул Россию — вероятно, навсегда. Но какая женщина посмела бы осудить госпожу Пушкину? Ни одна, потому что все мы находим удовольствие в том, чтобы нами восхищались и нас любили, — все мы слишком часто бываем неосторожны и играем с сердцами в эту ужасную и безрасчетную игру! Мы видели, как эта роковая история начиналась среди нас подобно стольким другим кокетствам, мы видели, как она росла, увеличивалась, становилась мрачнее, делалась такой горестной, — она должна была бы стать большим и сильным уроком несчастий, к которым могут привести непоследовательность, легкомыслие, светские толки и неосторожные поступки друзей, но кто бы воспользовался этим уроком? Никогда, напротив, петербургский свет не был так кокетлив, так легкомыслен, так неосторожен в гостиных, как в эту зиму!

…Печальна эта зима 1837 года, похитившая у нас Пушкина, друга сердца маменьки…»{402}.

7 апреля 1837 года.

П. А. Осипова — А. И. Тургеневу из Тригорского.

«…Получила я письмо от 27 марта, писанное от Вдовы Пушкиной, которая спрашивала меня, сделано ли какое распоряжение по части богослужения о годовой службе по Александру Сергеичу. Еще изъявляет желание приехать на могилу его и спрашивает позволения остановиться у меня. Разумейте, что ей последнее ее желание не может быть воспрещено, хотя мне очень будет тяжело ее видеть — конечно не вольно, но делом она причиною что нет Пушкина и только тень его с нами. Здесь все его напоминает! Каждый уголок, каждое дерево, каждое место в саду и она посреди сих воспоминаниев приедет проливать напрасные слезы сожаления!!! Как мнения о одной и той же вещи различны!!! По чувству от которого они произтекают…

Я еще не могла ей отвечать…»{403}.


8 апреля 1837 года

Супруги Егор и Софья Комаровские, встречавшиеся с семейством Пушкиных и в свете, и в салоне Карамзиных, и принимавшие Поэта с женой в своем доме на Фонтанке (ныне № 34), тяжело переживали о потере Пушкина. Граф Егор Евграфович (1803–1875) написал отцу Поэта сочувственное письмо о «…сожалениях, переполняющих целую страну». В нем Комаровский отмечал: «…прошу Вас поверить, что я глубоко почувствовал поразивший Вас удар, что я его почувствовал и как русский, и как очень старинный знакомый того, кого уже нет…»{404}.

Жена Комаровского — графиня Софья Владимировна, урожденная Веневитинова (1808–1877), была родной сестрой известного поэта Дмитрия Веневитинова, умершего в 1827 году в 22-летнем возрасте. Кроме того, она доводилась четвероюродной сестрой Александру Сергеевичу.

Много позже, в 1860-е годы, когда на свете уже не будет и Натальи Николаевны, ее дети породнятся с родом Комаровских: Сонечка Ланская выйдет замуж за сына тайного советника Николая Шипова, родной брат которого — Сергей Николаевич, еще в 1827(1828?) году женился на сестре Е. Е. Комаровского — графине Анне Евграфовне (1806–1872).


|


8 апреля 1837 года.

Андрей Карамзин писал из Рима своей матери:

«…То, что вы мне говорили о Наталье Николаевне, меня опечалило. Странно, я ей от всей души желал утешения, но я не думал, что желания мои исполнятся так скоро»{405}.


9 апреля 1837 года

Софья Карамзина отвечала на письма брата Андрея чаще других родных:

«9 апреля, пятница, С.-Петербург. …Жуковский недавно читал нам чудесный роман Пушкина „Ибрагим, Царский Арап“. Этот негр до того обаятелен, что ничуть не удивляешься тому, что он мог внушить страсть придворной даме при дворе Регента. Многие черты его характера и даже его облик как будто скопированы с самого Пушкина. Перо писателя остановилось на самом интересном месте. Какое несчастье, боже мой, какая утрата, как об этом не перестаешь сожалеть…»{406}.

Как известно, в рукописи этого неоконченного романа Пушкина нет заглавия. Название «Арап Петра Великого» было дано друзьями Поэта, вошедшими в редакцию «Современника» после смерти его издателя. А роман был напечатан в шестом номере журнала за 1837 год.


10 апреля 1837 года

В «Санкт-Петербургских Сенатских Ведомостях» был опубликован окончательный приговор по делу о дуэли А. С. Пушкина.


12 апреля 1837 года

Александр Иванович Тургенев писал князю П. А. Вяземскому из Москвы:

«Будешь ли ты сюда? Скажешь ли только правду о том, о чем я почти никому не сказывал?».


18 апреля 1837 года

Из письма бывшего саксонского посланника в России, затем во Франции, зятя графа К. В. Нессельроде барона Альбина Лео Зеебаха:

«Тильзит, 18 апреля 1837

М<илостивый> г<осударь>

…Оканчивая письмо, я не могу обойти молчанием, что случай столкнул меня здесь с бароном Дантесом-Геккерном, убившим на дуэли Пушкина. Он был вывезен за границу, как простой солдат, жандармом и здесь ожидает свою жену и своего приемного отца, голландского посла, покинувшего Петербург и получившего отпуск, с которым вместе предполагает продолжать свое путешествие, куда — еще не решено. Все это дело принимает иной вид по тому, что он рассказывает о поведении Пушкина по отношению к нему. Он с громадным хладнокровием рассказал мне все подробности, довольно верно переданные уже газетами.

Вашего превосходительства покорный слуга Альбин Зеебах»{407}.


25 апреля 1837 года

Баронесса Евпраксия Вревская — брату Алексею Николаевичу Вульфу.

«…Недавно мы читали в Сенатских Ведомостях приговор Дантеса: разжаловать в солдаты и выслать из России с жандармом за то, что он дерзкими поступками с женою Пушкина вынудил последнего написать обидное письмо отцу и ему, и он за это вызвал Пушкина на дуэль. Тут жена ни очень приятную играет ролю во всяком случае. Она просит у Маменьке позволение приехать отдать последний долг бедному Пуш. — так она его называет. Какова?»{408}.

А. И. Тургенев, получив письмо от матери баронессы Вревской, Прасковьи Александровны, на правах друга погибшего Поэта пытается соединить несоединимое. Зная, что отношение семейства Осиповой к Наталье Николаевне после дуэли — не самое радушное, он предпринимает попытки уберечь вдову от несправедливых упреков теперь уже со стороны тех, кто давно знал Пушкина и тепло к нему относился, но не мог простить Наталье Николаевне, как им казалось, ее вины в том, что случилось. Поэтому Тургенев обращается к П. А. Вяземскому с письменной просьбой: «Не пошлешь ли ты Осиповой выписки из своего письма (от 5 февраля. — Авт.) к Давыдову всего, что ты говоришь о вдове Пушкина. Она собирается к Осиповой и та хочет принять ее, но в ней гнездится враждебное чувство к ней за Пушкина. Не худо ее вразумить прежде, нежели Пушкина приедет к ней»{409}.

Какое чуткое и своевременное замечание!

Наверное, прав был отец Поэта, когда, по словам дочери Ольги, считал, что «если бы друзья Александра проявили больше сердечности и дальновидности, они могли бы предотвратить эту ужасную историю».

Впрочем, если говорить о друзьях и дружбе, то сам Пушкин никогда о своих друзьях плохо не говорил. Он их просто любил.

Н. М. Смирнов в «Памятных записках» писал о Пушкине и его друзьях: «<…> своих друзей он защищал с необыкновенным жаром; зато несколькими словами уничтожал тех, которых презирал, и людей, его оскорбивших. Но самый гнев его был непродолжителен, и когда сердце проходило, он делался только хладнокровным к своим врагам»{410}.

Еще в марте 1835 г. Смирнов был причислен к русскому посольству в Берлине, куда он выехал вместе с семьей в июне. Затем, после пребывания в Баден-Бадене летом 1836 г., семейство перебралось в Париж, где намеревалось провести зиму 1836–1837 гг.

12 февраля 1837 г. Андрей Карамзин, получивший письмо от родных из России, сообщил А. О. Смирновой (Россет) о смерти Пушкина, а месяц спустя, 17 марта, она сама потеряла одну из своих дочерей, двухлетнюю любимицу Александру, по-домашнему — «Адини»[69]. С тех пор в сознании Александры Осиповны Париж был связан с утратой близких людей, и память невольно возвращала ее на родину, о чем она писала Жуковскому:

«24 апреля 1837 года.

…Я поплакала, перенеслась в наш серый, мрачный Петербург, который для меня озарился воспоминанием милых сердцу моему друзей. Я перенеслась к вам, с живым желанием и надеждой вас всех увидеть. Братья, Карамзины, Вяземские, вы: тут все слилось в одно чувство дружбы и преданности. Одно место в нашем круге пусто, никогда и никто его не заменит. Потеря Пушкина будет еще чувствительнее со временем; вероятно, талант его и сам он развились бы с новою силою через несколько лет»{411}.

Высоко ценя дружбу Пушкина, Павел Воинович Нащокин стремился увековечить образ Поэта в мраморе, заказав исполнение бюста скульптору Ивану Петровичу Витали. Можно только догадываться, какая горечь разъедала душу Нащокина, который всего год назад приводил Пушкина к скульптору, и Витали тогда же выразил желание вылепить бюст Пушкина, но Поэт решительно отказался, признавшись в письме жене, написанном из Москвы в середине мая 1836 г: «…Здесь хотят лепить мой бюст. Но я не хочу. Тут арапское мое безобразие предано будет бессмертию во всей своей мертвой неподвижности».

И вот теперь Нащокин заказал скульптору бюст уже покойного Пушкина. Эта работа была закончена в апреле.


|


29 апреля 1837 года

Михаил Петрович Погодин писал князю Вяземскому из Москвы:

«…Какой бюст у нас вылеплен! Как живой, под надзором Нащокина делал Витали…»

В это время и в Петербурге появился бюст первого Поэта России, выполненный скульптором Самуилом Ивановичем Гальбергом по снятой 29 января 1837 г. посмертной маске Пушкина.

В майском номере (№ 9) «Художественной газеты» Нестор Кукольник писал:

«<…> превосходнейшим изображением великого поэта, по счастливому случаю, останется для потомства бюст, сделанный искусною рукою С. И. Гальберга; сходство, простота в движении, превосходная отделка, постоянные достоинства нашего скульптора и здесь сохранили свои обычные места.

…Небольшая фигурка в рост сделана и молодым нашим художником А. И. Теребеневым. В голове много сходства; в самой фигуре и костюме можно бы пожелать и большей точности, и большей простоты, но по воспоминаниям исполнять подобные условия весьма трудно»{412}.

В оценке появившихся почти одновременно нескольких бюстов Пушкина современники не были единодушны. Так, Мария Федоровна Каменская вспоминала: «Не помню хорошенько, кто вылепил первый бюст после смерти Пушкина, но, по-моему, неоцененный его бюст вылеплен юным скульптором Теребеневым, тем самым, который впоследствии изукрасил Эрмитаж своими кариатидами и статуями великих художников. Теребенев как-то особенно поймал в этом бюсте тип и выражение лица Пушкина; он точно такой, каким я его помню в Царском Селе во время нашего с ним первого знакомства»{413}.

1837 год, год гибели Пушкина, стал для его друзей каким-то водоразделом, они как будто лишились таинственного магнита, который притягивал их всех. Некоторые из них надолго покидали Петербург, другие, в силу различных обстоятельств, и вовсе исчезали из виду.

Так, Александр Иванович Тургенев, собираясь за границу и зная сложности взаимоотношений Натальи Николаевны с П. А. Осиповой, торопился как-то уладить это дело.

В мае был освобожден из-под ареста за участие в дуэли Константин Карлович Данзас, который вскоре был переведен на Кавказ, в Тенгинский пехотный полк.

Надолго прощался с друзьями, покидая столицу, и Василий Андреевич Жуковский.

Он, который еще с 1825 года являлся воспитателем будущего императора Александра II, в составе свиты, куда входили адъютанты, наставники и соученики наследника (А. В. Адлерберг, А. В. Паткуль, старший сын графа Михаила Виельгорского — Иосиф[70]), разместившейся в одиннадцати экипажах, отправлялся в путешествие по России, продлившееся со 2 мая по 10 декабря 1837 года.

Целью поездки 19-летнего наследника было: «…узнать Россию сколько сие возможно и дать себя видеть будущим подданным».

Напутствие императора Николая I сыну Александру запечатлел дневник помощника воспитателя наследника флигель-адъютанта «уроженца литовского» Семена Алексеевича Юрьевича: «Я хочу, чтобы Великий Князь совершил путешествие свое с наибольшей пользою, чтобы обозревал все, достойное примечания, с надлежащей точки, чтобы видел вещи так, как они есть, а не поэтически; поэзия в сторону, я не люблю ее там, где нужна существенность…»{414}.

Вот так!.. Ну что ж, каждый прав по-своему. Не будем оспаривать слов Его Величества…


|


Можно лишь добавить, что в это самое время в XXI томе «Библиотеки для чтения» за 1837 год появилась статья Николая Алексеевича Полевого с кратким названием «Пушкин». Она лучше других говорила о Поэзии и о Его Величестве Поэте Александре Сергеевиче Пушкине:

«…Пока был он жив, пока он являлся между нами, мы забывали Пушкина настоящего, и смотрели в настоящем только на Пушкина будущего. Но самое это требование целого и могущественного народа от одного человека, эта боязнь всех за одного, это общее ожидание, что поэт, новым, бурным переливом гения через скалы и утесы, удовлетворит каждой новой потребности наших умов и сердец, — вот мера гения Пушкина. К нему, и только к нему одному, относились наши требования и ожидания, только за него одного мы трепетали и боялись. Другие пели или, когда угодно, писали: но кто препятствовал им петь и писать, как им угодно и что угодно? Спокойно могут и теперь, после Пушкина, все другие петь и писать, потому что в русском поэтическом мире, кроме его одного, мы ни за кого не боимся и ни от кого ничего не надеемся.

Таково было место Пушкина-поэта в современной России. Оглянитесь кругом: нет другого Пушкина среди пятидесяти миллионов нашего славного, умного русского народа! Русская почва плодородна на великое. Пушкины явятся снова, еще лучше, еще прекраснее будут они, но среди нас, живущих нынче — нет другого Пушкина. Это говорим мы, современники его, и это подтвердит потомство. <…>»{415}.

В том же томе «Библиотеки для чтения» впервые было опубликовано стихотворение Пушкина «Признание» с подзаголовком «К Александре Ивановне О-ой», посвященное падчерице П. А. Осиповой — «Алине», как звали ее домашние.

Весть о внезапной смерти Пушкина глубоко потрясла Полевого, писавшего об этом:

«Я забыл мое горе, мои ничтожные, но тяжкие заботы жизни, горькими слезами почтил память Пушкина. В порыве души я призывал тогда всех литераторов воздвигнуть достойный памятник на могиле Пушкина. Голос мой не нашел отзыва других… Не льстил я Пушкину при жизни его, а чувство уважения к нему, чувство сознания его высоких дарований хранил я и тогда постоянно в душе моей… я сохраню их до конца моей жизни — кто знает — может быть удаленного еще несколькими грустными годами, а может быть и близкого…[71]»{416}.



11 мая 1837 года

Статья Н. А. Полевого была встречена читающей публикой с большим одобрением.

Сильное впечатление произвела она и на сестру поэта, Ольгу Сергеевну, которая писала отцу из Варшавы:

«11 мая.

Мой дорогой папй, <…> Вы читали, конечно, в Библиотеке для чтения статью г. Полевого об Александре. Она мне понравилась чрезвычайно, лучше о нем нельзя было сказать. В ней чувствуешь правду, восхищение без лести, без преувеличения, истинную чувствительность, скорбь об его утрате без всякой аффектации — по-моему, это лучше всех стихов, и писать на эту тему что-либо после Полевого, думаю, был бы напрасный труд. <…>

Слава тебе Господи, наконец мы получили известие о Льве. Он написал и нам, письмо его ко мне, от 30 марта, грустно, но исполнено дружбы. Теперь он чувствует себя очень хорошо и лишь мимоходом упоминает о двух пулях, которыми был ранен.

„Одна, пишет он, только едва меня задела, а другая причинила так мало страданий, что даже досадно“. <…> Надеюсь все же, что он получит за это награду, он весьма ее заслуживает. Имя его всегда упоминается в числе самых храбрых офицеров. <…>

Вы мне пишете, дорогой папа́, о своем намерении уехать на это лето из Москвы, но когда и куда собираетесь вы поехать? Куда должна буду я вам писать? Когда дядюшка уезжает в Коровино[72]? Значит, вы не поедете к ним этим летом? <…> Прощайте, дорогой папа́ „дядюшки“ Сонцова, мы с Лёлей[73] целуем ваши руки. Это письмо вы получите, может быть, 23-го[74] или накануне: поверьте, я не забуду его, этот день, ни на минуту не забуду»{417}.

Как всегда, когда приходит беда, растут тревоги за близких людей, острее чувствуется потребность в общении с ними. Разрозненное и поредевшее семейство Пушкиных постоянно пребывало в переписке, поддерживая друг друга теплом и заботой, добрым словом и участием.

Тем временем Луи Геккерн и его невестка встретились с поджидавшим их в Берлине Дантесом. Оттуда Екатерина Николаевна с мужем отправились во Францию, в Сульц, где проживало семейство родного отца Дантеса. А Геккерн поспешил в Голландию улаживать свои дела в Гааге, где его ожидал весьма холодный прием, мало того — о нем «наводили справки».

Сохранилось письмо министру российского двора от гаагского председателя высшего суда по делам дворянства барона Линдена де Геммена:

«Гаага, 1 мая 1837.

Господин полномочный министр.

Разрешите мне справиться у вас, насколько достоверна заметка, напечатанная в Гаагской газете.

В с. — петербургской газете „Русский инвалид“ напечатано: „Барон Гекке-рен, поручик кавалергардского ее величества государыни императрицы полка, объявлен, в силу приговора военного суда, лишенным чина и звания русского дворянина и разжалован в солдаты, вследствие его дуэли с камергером двора Александром Пушкиным, скончавшимся от полученной по время поединка раны.“

Ввиду того, что мне в качестве председателя высшего суда по делам дворянства надлежит знать, согласно ли это сообщение с истиной, или нет, я беру смелость обратиться к вам с просьбой просветить меня относительно этого вопроса.

Имею честь быть с глубочайшим уважением, господин полномочный министр, вашим смиренным и покорным слугою.

Ф. Г. барон Линден де Геммен»{418}.

Будучи «не в чести» в России, Геккерн оказался невостребованным и в своем отечестве.

«Старик Геккерен был человек хитрый, расчетливый еще более, чем развратный»{419}, — писал сын князя П. А. Вяземского Павел Петрович.

«Расчетливый», но, как видно, просчитался…

«…Небо наказало Геккерена и Дантеса. Первый, выгнанный из России, где свыкся, лишенный места, важного для него по жалованью, презираемый даже в своем отечестве, нашелся принужденным скитаться по свету»{420}, — отмечал в своих мемуарах Н. М. Смирнов.

После такого крушения дипломатической карьеры Луи Геккерн вскоре прильнул к дому Дантесов, создав весьма странную семью, где его «возлюбленный Жорж» оказался меж двух отцов и своей «горячо любимой Катрин».

Как говорится, без комментариев…


12 мая 1837 года

Барон Мальтиц — графу К. В. Нессельроде.

«Гаага, 12 мая 1837 года. Конфиденциально.

Милостивейший государь,

Барон Геккерен прибыл сюда несколько дней назад. Он тотчас же попросил и получил аудиенцию у их королевских высочеств, у принца Оранского и принцессы Оранской. Но только сегодня, в среду, — обычный приемный день у короля — г. Геккерен должен предстать пред его величеством.

Не получая никакого уведомления от вашего сиятельства относительно причины отозвания этого посланника и зная, сверх того, ваше всегдашнее благожелательное к нему отношение, я полагал, что мой долг — отвечать сообразно той торопливости, с которой он постарался меня видеть тотчас… Геккерен, кажется, ожидал найти у меня некоторые документы, которые ваше сиятельство рассчитывали доставить ему при посредстве посольства и которые в его глазах, по-видимому, представляют огромную важность…

Я не мог не заметить тяжелого чувства, вызванного здесь всем этим делом, и я не скрою от вашего сиятельства, что здесь были, по-видимому, оскорблены теми обстоятельствами, которые сопровождали отъезд барона Геккерена из С.-Петербурга.

Имею честь быть Вашего сиятельства смиренным и покорным слугой»{421}.


15 мая 1837 года

Барон Геверс — Луи Геккерну в Гаагу.

«…Здесь, г-н барон, нет никаких новостей сверх того, что я писал раньше; в свете не поднимают больше вопросов о смерти Пушкина. С первого дня моего приезда я избегал и прерывал всякий разговор на эту тему; вражда общества, исчерпав весь свой яд, наконец стихла. Император принял меня несколько дней тому назад в частной аудиенции; все, что касалось до этого дела, тщательно избегаемо. Геверс»{422}.

15 мая 1837 года.

Барон Геккерн — Иоганну Геверсу из Гааги.

«…Будьте добры отправиться от моего имени к графу Нессельроде и скажите ему, что я не нашел здесь бумаг, которые он обещал мне выслать и которые касаются события, заставившего меня покинуть Россию. Эти бумаги — моя собственность, и я не допускаю мысли, чтобы министр, давший мне формальное обещание их возвратить, пожелал меня обмануть. Потребуйте их и пошлите их мне немедленно же: документов числом пять.

Барон де-Геккерен»{423}.

…Как видно, каждый был оценен по достоинству и занял свое место в истории.

* * *

Однако оставим семью Екатерины Дантес с ее проблемами и вернемся в Полотняный Завод к семье Пушкина.

Для Натальи Николаевны начиналась другая жизнь. Горькая жизнь многодетной вдовы. Жизнь без Пушкина…

Дни протекали довольно однообразно. Когда приближались семейные даты, они, естественно, не были праздниками в полном смысле этого слова. Хотя май был буквально насыщен такими событиями.

Так, Дмитрию Николаевичу Гончарову, являвшемуся главой рода, 1 мая 1837 года исполнилось 29 лет, а несколько дней спустя его жена Елизавета Егоровна, которая была «по происхождению из кавказских княжен, но выросшая в бедности», подарила ему сына-первенца, названного в честь отца — Дмитрием.

14 мая 1837 года.

В этот день младшему сыну Поэта, Грише Пушкину, исполнилось всего два годочка от роду.

Его бабушка, Наталья Ивановна Гончарова, прожив в Полотняном Заводе в кругу детей и внуков два месяца и дождавшись рождения еще одного внука, в этот день уехала к себе в Ярополец.

На следующий день Наталья Николаевна написала свекру:

«15 мая 1837 года.

Простите, Батюшка, что так долго вам не писала, но признаюсь вам, я не могла решиться поздравить вас с праздником Пасхи, он был таким печальным для нас. Роды моей невестки также в какой-то степени были причиной моего молчания. Тысячу раз благодарю вас, что вы так добры и хотите приехать повидать меня в Заводы. Я никогда не осмелилась бы просить вас быть столь снисходительным, но принимаю ваше намерение с благодарностью, тем более, что я могла бы привезти к вам только двух старших детей, так как у одного из младших режутся зубки, а другую только что отняли от груди, и я боялась бы подвергнуть их опасности дальнего пути. Брат мой в ближайшее время не собирается в Москву, но я надеюсь, мой добрый Батюшка, что это не помешает вам осуществить ваше намерение. Вы не сомневаетесь, я уверена, в нетерпении, с которым я вас жду. Как только вы получите вести о том, что Ольга разрешилась, прошу вас, сообщите мне об этом, и осмелюсь вас просить напомнить ей обо мне в первый же раз, как вы будете ей писать.

Маминька покинула нас вчера, но перед отъездом она мне поручила поблагодарить вас за память и засвидетельствовать вам свое почтение, так же и Александрина. Стало быть до свидания, Батюшка, нежно целую ваши руки.

Н. Пушкина»{424}.

19 мая старшей дочери Пушкиных, Маше, исполнилось 5 лет.

22 мая среднему из братьев Гончаровых, Ивану, исполнилось 27 лет.


23 мая 1837 года

На 23 мая выпадало сразу несколько семейных событий:

— младшей дочери Пушкиных, Наташе, исполнился годик;

— отцу Поэта, Сергею Львовичу, исполнилось 67 лет, и в этот же день Ольга Сергеевна родила ему внучку, о чем Н. И. Павлищев сообщал ему из Варшавы:

«Воскресение, 23 мая 1837 года.

Только что Ольга произвела на свет дочь. Пользуюсь сегодняшней экстрапочтой, чтобы написать вам эти несколько слов, которые, несомненно, доставят вам удовольствие. Роды хотя были тяжелыми, продолжались только четыре часа и несколько минут. Ольга помнит, что сегодня день вашего рождения. От всей души сердечно поздравляем вас. Если бы родился сын, он носил бы ваше имя, но дочь — она будет носить имя своей бабушки. <…>»{425}.


26 мая 1837 года

26 мая 1837 года Н. И. Павлищев пишет еще одно письмо тестю:

«Я уже известил вас, дорогой папа́, о том, что в воскресенье, в восемь часов утра, Ольга произвела на свет дочь, которую мы назвали Надеждой. <…>

Я с огорчением вижу, что выбор лиц, назначенных опекунами детей Александра, далеко не отвечает нашим ожиданиям. <…> Правда, сироты будут иметь еще немалый доход от продажи книг их отца, который может достичь 350 000 рублей; правда, и дети, и мать пользуются назначенной им весьма солидной пенсией, но это не причина, чтобы отказываться от выгоды и упускать ее. К тому же Жуковский по своему общественному положению занят сейчас другими обязанностями; он находится при великом князе-наследнике, которого ныне сопровождает в его путешествиях. Граф Виельгорский, сдается мне лучший музыкант, нежели попечитель, мы еще увидим, чего он стоит. Что касается графа Строганова и г-на Отрешкова, то, я полагаю, они попали в список опекунов лишь ради того, чтобы их было поболее. Словом, выбор опекунов не тот, которого бы требовали интересы несовершеннолетних. <…> По праву и по сути вещей, вы отец и опекун этих детей; это ваш долг блюсти их интересы, и вы, несомненно, станете заботиться о них лучше, нежели любой официальный опекун. Это опекунство несет нам еще новые затруднения. Лев настаивает на том, чтобы как можно скорее быть введенным в право наследования Михайловского; он передал мне свои полномочия на это. Я же могу лишь последовать его примеру. <…> Итак, надобно приступать к разделу имения. <…> Я пишу о Михайловском, потому, что оно дорого всем нам по связанным с ним воспоминаниям.

Ваш преданный сын Н. Павлищев»{426}.

А меж тем, в этот день, 26 мая, Пушкину исполнилось бы всего 38 лет…

Н. И. Павлищев мог бы вспомнить о дне рождения Поэта в письме к его отцу, но, как видно, его занимали другие заботы.

На разделе Михайловского Николай Иванович начал активно настаивать вскоре после смерти Надежды Осиповны Пушкиной.

Сергей Львович писал старшему сыну еще 7 августа 1836 года:

«…Подумав, я посылаю тебе письмо г-на Павлищева в подлиннике.

Имей терпение прочесть его. Ты увидишь, как он жаден, как он преувеличивает ценность Михайловского и как он мало понимает в управлении имением. — Счеты с управляющим тоже преувеличены… Это человек очень жадный, очень корыстный и весьма мало понимающий то, что он берет на себя».

Прасковья Александровна Осипова, коротко знавшая чету Павлищевых, не раз приезжавшую на лето в Михайловское, в письме Пушкину от 6 января 1837 года очень резко отзывалась о Николае Ивановиче: «Павлищев сущий негодяй и, к тому же, сумасшедший»{427}.


|


В то же время горькие, полные печали слова теснятся в воспоминаниях о Поэте его друзей, знакомых, всех тех, кого гибель Пушкина потрясла своей трагической нелепостью.

Вполне вероятно, что 26 мая 1837 г. — первый день рождения Александра Сергеевича без него — стал Днем его Памяти. Известно, что в этот день в Петербурге состоялось заседание Опеки над детьми и имуществом Пушкина.

Очевидно, в такие памятные дни особенно обостряется чувство утраты и желание быть рядом с теми, кто больше других знал и любил ушедшего. Любая вещественная память о нем — незаменима.

Так, накануне этого дня, 24 мая 1837 года, князь П. А. Вяземский писал П. В. Нащокину в Москву:

«Вы, говорят, имеете прекрасный бюст незабвенного нашего друга. Если поступили уже в продажу слепки с него, то пришлите сюда их несколько, а в особенности один на мое имя»{428}.


29 мая 1837 года

29 мая 1837 года, три дня спустя, вероятно, все еще находясь во власти воспоминаний об этом дне, Дне Памяти Пушкина, П. А. Плетнев писал пушкинскому «знакомцу по чувствам и таланту» поэту В. Г. Теплякову:

«Все мы, его знакомые, узнали об общем несчастии нашем лишь тогда, когда уже удар совершился. Предварительно никому ничего не было известно. Он мне за несколько недель рассказывал только, что к молодому Геккерену он посылал такие записочки, которые бы могли другого заставить драться, но что он отмалчивался. После этого и свадьба совершилась. Узнав об этом, я предал совершенному забвению все прежнее. В ту самую минуту, когда из кареты внесли его раненного, я заехал к нему с тем (это было вечером, в 8-м часу), чтобы взять его к себе, что и прежде по средам иногда я делал. <…> В четверг утром я сидел в его комнате несколько часов (он лежал и умер в кабинете, на своем красном диване, подле средних полок с книгами). Он так переносил свои страдания, что я, видя смерть перед глазами, в первый раз в жизни находил ее чем-то обыкновенным, нисколько не ужасающим. Перед тою минутою, как ему глаза надобно было навеки закрыть, я поспел к нему. Тут был и Жуковский с Михаилом Виель-горским, Даль и еще не помню кто. Такой мирной кончины я вообразить не умел прежде. <…> Тотчас отправился я к Гальбергу. С покойного сняли маску, по которой приготовили теперь прекрасный бюст»{429}.

Сам же Виктор Григорьевич Тепляков, скорбя по поводу гибели Поэта, величал его: «Слава и честь родины».

Без сомнения, помнила этот день и Наталья Николаевна. Тогда она впервые встретила этот день без Пушкина. Одна…

А три года назад, в 1834-м, в период расцвета их семейного счастья, Александр Сергеевич писал, обращаясь к ней:

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить… И глядь — как раз — умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.

Но ведь не о смерти же писал Поэт! Никому из них о смерти тогда и не мнилось. Они были молоды, счастливы, жизнь только начиналась. Рождались дети, и им, молодым, грезилось, что впереди много-много счастливых, долгих, щедрых лет… Лет любви и творчества.

Поэтому, когда 29 июля 1836-го женился старший брат Натальи Николаевны — Дмитрий Гончаров, она передала ему обещание щедрот от руки Александра Пушкина:

«…Муж просит меня передать его поздравления и рекомендуется своей новой невестке… он обещает написать… стихи когда появится на свет новорожденный»{430}. — Это обещание было дано в начале августа того же года. В сентябре Наталья Николаевна его повторила:

«…Мой муж обнимает тебя, он непременно напишет стихи твоему новорожденному…»{431}.

Так уж случилось, что родившийся в мае 1837 года первенец брата вскоре умер — слишком высока была детская смертность в то время.

…Ни Пушкина, ни новорожденного, ни стихов…

Нетрудно представить, как тяжела была для Натальи Николаевны эта смерть, смерть младенца, на фоне ее личной трагедии.

Еще одна смерть в том черном 1837 году…

* * *

Изредка в Полотняный Завод приходили письма от знакомых и друзей Пушкина. Не оставляя своим вниманием Наталью Николаевну, они, сами того не желая, возвращали ее во вчера, хотя любое упоминание о трагедии причиняло боль — слишком свежа была рана в любящем сердце.


2 июня 1837 года

Софья Николаевна Карамзина — брату Андрею в Баден-Баден.

«Среда, 2 июня 1837 года. Царское Село.

<…> На днях я получила письмо от Александрины Гончаровой и Натали Пушкиной. Эта последняя пишет: „Вы хотите иметь от меня несколько дружеских слов для Андрея: сердце мое слишком живо ощущает дружеские чувства, которые он всегда к нам питал, чтобы отказать вам в этом; передайте ему сердечный привет и пожелание совершенно восстановить свое здоровье“. Она кажется очень печальной и подавленной и говорит, что единственное утешение, которое ей осталось в жизни, это заниматься детьми… В своем письме я писала ей об одном романе Пушкина Ибрагим, который нам читал Жуковский, и о котором я, кажется, тебе в свое время тоже говорила, потому что была им очень растрогана, и она мне ответила: „Я его не читала и никогда не слышала от мужа о романе Ибрагим; возможно, впрочем, что я его знаю под другим названием. Я выписала сюда все его сочинения, я пыталась их читать, но у меня не хватает мужества: слишком сильно и мучительно они волнуют, читать его — все равно что слышать его голос, а это так тяжело!“»{432}.

И полгода спустя после трагедии на Черной речке родные, друзья и близкие Поэта все еще не могли прийти в себя. В то же время в далеком солнечном Баден-Бадене, немецком курортном городке в горах Шварцвальда, иные жили своей беспечной жизнью, а случившееся было для них, судя по письмам, не более чем предметом светских разговоров и судачеств. Жили и находили себе оправдание. Даже Дантес.

2 июня 1837 года.

Великий князь Михаил Павлович из Баден-Бадена — Николаю I.

«Несколько дней тому назад был здесь Дантес и пробыл два дня. Он, как говорят, весьма соболезнует о бывшем с ним, но уверяет, что со времени его свадьбы он ни в чем не может себя обвинить касательно Пушкина и жены его, и не имел с нею совершенно никаких сношений, был же вынужден на поединок поведением Пушкина. Всем твердит, что после России все кажется ему маленьким и мизерным. На лето он переезжает с женою жить сюда»{433}.

Сохранились противоречивые свидетельства современников, рассказывающие о встрече Дантеса с братом царя: «Дантес, по приезде в Баден, при встрече с великим князем Михаилом Павловичем, приветствовал его по-военному; но великий князь от него отвернулся»{434}.

Князь Владимир Федорович Одоевский в своем дневнике записал по этому поводу: «Встретивши Дантеса в Бадене, который, как богатый человек и барон, весело прогуливался с шляпой набекрень, Михаил Павлович три дня был расстроен. Когда графиня Сологуб-мать, которую он очень любил, спросила у него о причине его расстройства, — он тяжело отвечал: „кого я видел? Дантеса!“ — Воспоминание о Пушкине вас встревожило? — „О, нет! туда ему и дорога!“ — Так что же? — „Да сам Дантес! бедный! — подумайте, ведь он солдат“.

Все это было в нем — не притворство, но таков был склад идей»{435}.



11 июня 1837 года

О местопребывании Луи Геккерна в то время говорит письмо барона Мальтица графу Нессельроде:

«Гаага, 11 июня 1837 г.

Господин Вице-Канцлер.

Пакет, адресованный барону Геккерену и порученный Вашим превосходительством …дошел до меня третьего дня. Наведя немедленно справки о том, где в настоящее время находится г. Геккерен, выехавший из Гааги несколько времени тому назад, я получил известие о том, что он отправился на воды в Баден, вблизи Раштадта.

<…> я не счел себя вправе подвергнуть случайностям пересылку пакета, содержащего, по-видимому, важные бумаги. (Пакет. — Авт.) …останется на хранении в архиве посольства… Мальтиц»{436}.


28 июня 1837 года

В этом небольшом курортном городе на юге Германии, куда в июне приехали Луи Геккерн и Дантес с женой, произошла их встреча с Андреем Карамзиным (в июне покинувшим Рим), о чем он написал своей матери, Екатерине Андреевне:

«28 июня 1837 г. Баден-Баден.

…Вечером на гулянии увидел я Дантеса с женою: они оба пристально на меня глядели, но не кланялись, я подошел к ним первый, и тогда Дантес буквально бросился ко мне и протянул мне руку. Я не могу выразить смешения чувств, которые тогда толпились у меня в сердце при виде этих двух представителей прошедшего, которые так живо напоминали мне и то, что было, и то, чего уже нет и не будет. Обменявшись несколькими обыкновенными фразами, я отошел и пристал к другим, русское чувство боролось у меня с жалостью и каким-то внутренним голосом, говорящим в пользу Дантеса. Я заметил, что Дантес ждет меня, и в самом деле он скоро опять пристал ко мне и, схватив меня за руку, потащил в пустые аллеи. Не прошло двух минут, что он уже рассказывал мне со всеми подробностями свою несчастную историю и с жаром оправдывался в моих обвинениях, которые я дерзко ему высказывал. Он мне показывал копию с страшного пушкинского письма, протокол ответов в военном суде и клялся в совершенной невинности. Всего более и всего сильнее отвергал он малейшее отношение к Наталье Николаевне после обручения с сестрою ее и настаивал на том, что второй вызов был, как черепица, упавшая ему на голову. С слезами на глазах говорил он о поведении вашем (т. е. семейства, а не маменьки, про которую он мне сказал: в ее глазах я виновен, она мне все предсказала заранее, если бы я ее увидел, мне было бы нечего ей отвечать) в отношении к нему и несколько раз повторял, что оно глубоко огорчило его… „Ваше семейство, которое я сердечно уважал, ваш брат в особенности, которого я любил, которому доверял, покинул меня, стал моим врагом, не желая меня выслушать и дать мне возможность оправдаться, — это было жестоко, это было дурно с его стороны“ — и в этом, Саша, я с ним согласен, ты нехорошо поступил. Он прибавил: мое полное оправдание может прийти только от г-жи Пушкиной; через несколько лет, когда она успокоится, она скажет, быть может, что я сделал все возможное, чтобы их спасти, и что если это мне не удалось — не моя была в том вина и т. д. Разговор и гулянье наши продолжались от 8 до 11 часов вечера. Бог их рассудит, я буду с ним знаком, но не дружен по-старому, — это все, что я могу сделать…»{437}.

В семейном архиве Дантесов сохранилось написанное в июне 1837 года письмо, которое Дмитрий и Александрина Гончаровы адресовали из Полотняного Завода в Сульц, хотя и знали, что их сестра с мужем и Геккер-ном-старшим поселилась на лето в Бадене-Бадене. Наталья Николаевна, обеспокоенная трудным переездом беременной сестры, тоже приписала несколько строк:

«<…> Присоединиться и мне к брату и сестре, крепко поцеловать, вместе с тем и побранить, не понимаю, душа моя, как в твоем положении ехать одной день и ночь, окруженной одними мужчинами, страшно за тебя, из-бави Боже, что случится. С нетерпением жду известия о твоем благополучном приезде, но не думаю, что оно скоро случится, судя по началу твоего путешествия. Прощай, душа моя, после… нашей тихой и пустынной жизни… сестра тебе описала, все, слава Богу, здоровы, занимаются. Маша все также умна и мила, и служит нам большим утешением. Благословляю тебя, меньшая сестра твоя, но несчастие и преждевременная опытность дают мне на это право. Прости же, друг мой, ангел мой, не забывай, что всегда найдешь во мне искреннего друга, готового делить с тобой и горести, и счастье»{438}.

Приведем фрагмент части письма, написанного Александриной, которой на ту пору исполнилось 26 лет: «<…> Вот год, что я тебя не понимаю; желала бы найти тебя по-прежнему, у тебя ангельская душа, но дурь удивительная. Впрочем, что много говорить. Прости меня за мое рассуждение»{439}.


4 июля 1837 года

В июле семейство Карамзиных, получив известие от Андрея Николаевича, поспешило выразить ему свое одобрение, а тот в ответ посылал из Баден-Бадена одно за другим свои письма, повествуя о встречах с Дантесом:

«4 июля 1837 г. Баден.

…В понедельник был бал у Полуектовой[75]

Странно было мне смотреть на Дантеса, как он с кавалергардскими ухватками предводительствовал мазуркой и котильоном, как в дни былые…»{440}.

Да, жизнь продолжалась…

Как и в былые в дни, «…„Современник“ появился и в 1837 году, но уже изданный друзьями покойного и в пользу семейства прежнего своего основателя. Тут впервые ознакомилась публика со многими произведениями поэта, несколько лет уже сберегавшимися в тетрадях его. Посмертный, загробный голос Пушкина, длившийся целый год в новом „Современнике“, показал окончательно всю великость понесенной утраты и погибших с поэтом надежд»{441}, — писал Павел Васильевич Анненков.

Пятый том «Современника», посвященный памяти Пушкина, открывался словами: «Россия потеряла Пушкина в ту минуту когда гений его, созревший в опытах жизни, размышлением и наукою, готовился действовать полною силою — потеря невозвратимая и ничем не вознаградимая. Что бы он написал, если бы судьба так незапно не сорвала его со славной, едва начатой им дороги? В бумагах, после него оставшихся, найдено много начатого, весьма мало конченного; с благоговейною любовию к его памяти мы сохраним все, что можно будет сохранить из сих драгоценных остатков; и они в свое время будут изданы в свете»{442}.

В этом же томе князь В. Ф. Одоевский, писатель и журналист, литературный и музыкальный критик, автор одного из некрологов о Пушкине, написал о нем статью. Там же были напечатаны и письмо В. А. Жуковского отцу Поэта, озаглавленное «Последние минуты Пушкина», и стихи Александра Карамзина. Но главной ценностью этого тома журнала, конечно же, были неопубликованные произведения самогб Пушкина, обнаруженные при разборе его рукописей: поэма «Медный всадник», «Сцены из рыцарских времен», стихи «Д. В. Давыдову», «Вновь я посетил…», «Отцы пустынники и жены непорочны…», «Была пора: наш праздник молодой…», написанные в честь 25-летия Лицея.

Журнал был ценен не только для друзей Поэта, но и для большинства его современников, сознававших великую потерю. На него записывались, желая теперь уже из небытия «услышать» звучный голос Пушкина.


9 июля 1837 года

Е. А. Карамзина — сыну Андрею.

«9 июля, С.-Петербург.

…Хотела послать тебе „Современник“, но князь Петр Вяземский говорит, что послал его еще в листах мадам Смирновой; надеюсь, она даст тебе почитать»{443}.

Наряду с выходом «Современника» готовилось издание собрания сочинений Поэта, и двумя месяцами раньше Екатерина Андреевна писала сыну: «<…> Чтобы сделать тебе подарок на Пасху — записалась для тебя на собрание сочинений Пушкина за 25 рублей».


11 июля 1837 года

Поэт и дипломат Федор Иванович Тютчев — П. А. Вяземскому.

«11 июля 1837 года.

Благоволите, князь, простить меня за то, что, не имея положительно никаких местных знакомств, я беру на себя смелость обратиться к вам с просьбой не отказать вручить кому следует причитающиеся с меня 25 рублей за подписку на 4 тома „Современника“. В первом из них есть вещи прекрасные и грустные. Это поистине замогильная книга, как говорил Шатобриан, и я могу добавить с полной искренностью, что то обстоятельство, что я получил ее из ваших рук, придает ей цену в моих глазах.

Примите, князь, уверение в моем особом уважении. Ф. Тютчев»{444}.


15 июля 1837 года

Андрей Карамзин — родным из Баден-Бадена.

«15 июля 1837 года.

<…> за веселым обедом в трактире <…> Дантес, подстрекаемый шампанским, заставлял нас корчиться от смеха. Кстати, о нем. Он меня совершенно обезоружил, пользуясь моим слабым местом: он постоянно выказывал мне столько участия ко всему семейству, он мне так часто говорит про всех вас и про Сашу особенно, называя его по имени, что последние облака негодования во мне рассеялись, и я должен делать над собой усилие, чтобы не быть с ним таким же дружественным, как прежде. Зачем бы ему предо мною лицемерить? Он уже в России не будет, а здесь он среди своих, он дома, и я для него нуль. На днях воротился сюда старый Геккерн, мы встретились с ним в первый раз у рулетки, он мне почти поклонился, я сделал, как будто бы не заметил, потом он же заговорил, я отвечал как незнакомому, отошел и таким образом отделался от его знакомства. Дантес довольно деликатен, чтоб и не упоминать мне про него»{445}.


17 июля 1837 года

Вслед за этим Софи Карамзина откликнулась сразу двумя письмами брату, восторженно утопая в противоречиях собственных оценок:

«17 июля 1837 года.

…Твое мирное свидание с Дантесом очень меня порадовало…»


22 июля 1837 года

«22 июля 1837 г. Царское Село.

…То, что ты рассказываешь о Дантесе, как он дирижировал мазуркой и котильоном, даже заставило нас всех как-то вздрогнуть, и все мы сказали в один голос: „Бедный, бедный Пушкин! Ну, не глупо ли было с его стороны пожертвовать своей прекрасной жизнью? И ради чего?..“»{446}.

Метаморфоза, произошедшая с Андреем Карамзиным, действительно «заставляет нас всех как-то вздрогнуть». Еще недавно в своем письме из Парижа он гневно восклицал в адрес «гнусного автора» анонимных писем, опорочивших честь семьи Пушкиных: «Пощечины от руки палача — вот чего он, по-моему, заслуживает», если «этот негодяй когда-нибудь откроет свое лицо».

И вот теперь, когда не только «этот негодяй открыл свое лицо», но еще и открыто предложил свою дружбу, Андрей Карамзин принимает ее, в нем «последние облака негодования рассеялись», и он «должен делать над собой усилие, чтобы не быть с ним таким же дружественным, как прежде». Он словно ослеплен, его воля будто парализована, он не способен видеть происходящее в истинном свете. Он с детской наивностью верит в то, во что верить нельзя. Его не смущает, например, то обстоятельство, что Дантес, оправдываясь, в качестве аргументов своей «невинности» показал «копию с страшного пушкинского письма, протокол ответов в военном суде». Карамзин словно не понимает, что человек, отправляясь «вечером на гуляние» по курортному городку, куда он приехал якобы отдохнуть, не станет при этом случайно захватывать «копию…» и «протокол…», чтобы, опять как будто бы, случайно встретив своего недавнего приятеля по Петербургу, «пристать к нему и, схватив его руку, потащить в пустые аллеи», с тем чтобы предъявить ему эти документы в знак своей правоты.

Но Андрей Карамзин поверил Дантесу, поверил безоговорочно; как позднее убийце Пушкина поверит и граф В. А. Соллогуб, когда встретится с ним четверть века спустя. Дантес поведает ему о том, что «пакет с документами его несчастной истории… у него в столе лежит и теперь запечатанный».

Часом, не из того ли «запечатанного пакета» показывал документы Андрею Карамзину новоиспеченный барон Геккерн? И не «двадцать пять лет спустя» после «несчастной истории», а всего через 3 месяца после того, как Дантес был выдворен из России!

Вот оно, в полный рост лицедейство!

Как легко и непростительно быстро так называемые друзья Поэта вновь оказались рядом с его убийцей!

…Враги его, друзья его (что, может быть, одно и то же), — написал когда-то Пушкин.

Но к чести его истинных друзей, нужно сказать, что потерю Пушкина они воспринимали как большое личное горе. Смерть Поэта осталась в них незаживающей открытой раной.


20 июля 1837 года

В. А. Жуковский, запечатывая письмо своему адресату С. М. Саковнину пушкинским перстнем как печаткой, заметил: «Печать моя есть так называемый талисман. <…> Это Пушкина перстень, им воспетый и снятый мною с мертвой руки его. Прости»{447}.


22 июля 1837 года

П. В. Нащокин — С. А. Соболевскому.

«…Смерть Пушкина — для меня — уморила всех, я всех забыл, — и тебя — и мои дела и все. Ты не знаешь, что я потерял с его смертью и судить не можешь — о моей потере. По смерти его я и сам растерялся — упал духом, расслаб телом. Я все время болен. <…>»{448}.

Нащокин не раз приезжал в Полотняный Завод. Приезжал, чтобы разделить горечь утраты, повидать Наталью Николаевну, своего подрастающего крестника Сашу, осиротелых детей Пушкина.

Нащокин и Соболевский, так же как и барон Б. А. Вревский, были воспитанниками Благородного пансиона при Царскосельском лицее и Главном педагогическом институте, где они учились вместе с младшим братом Поэта Львом Пушкиным. Тогда же состоялось их знакомство и с Александром Сергеевичем, переросшее со временем в крепкую дружбу. Граф В. А. Соллогуб считал, что Соболевский мог бы предотвратить дуэль Пушкина с Дантесом, как это было 8 сентября 1826 г. в дуэли с Ф. И. Толстым-«Американцем», а затем 15 апреля 1827 г. — с В. Д. Соломирским.

«Я твердо убежден, — писал в своих воспоминаниях Соллогуб, — что если бы С. А. Соболевский был тогда в Петербурге, он, по влиянию его на Пушкина, один мог бы удержать его. Прочие были не в силах»{449}.

Так же считал и Павел Муханов. «По мнению П. А. Муханова, с Пушкиным не произошла бы катастрофа, если бы на то время случился бы при нем в Петербурге С. А. Соболевский. Этот человек пользовался безусловным доверием Пушкина и непременно сумел бы отвратить от него роковую дуэль»{450}, — писал историк и журналист Михаил Иванович Семевский. (Но Соболевский в то время находился — увы! — за границей… Он вернулся в Россию лишь в июле 1837 года, уехав в августе 1836-го.)

А вот жена Нащокина считала иначе. Она впоследствии писала:

«…О дружбе Пушкина с моим мужем в печати упоминалось как-то вскользь, а я утверждаю, что едва ли кто-нибудь другой стоял так близко к поэту, как Павел Войнович, и я уверена, что, узнай мой муж своевременно о предстоящей дуэли Пушкина с Дантесом, он никогда бы и ни за что бы ее не допустил и Россия не лишилась бы так рано своего великого поэта, а его друзья не оплакивали бы его преждевременную кончину! Ведь уладил же Павел Войнович ссору его с Соллогубом, предотвратив дуэль, уладил бы и эту историю. Он никогда не мог допустить мысли, чтобы великий поэт, лучшее украшение родины и его любимый друг, мог подвергать свою жизнь опасности. <…>»{451}.

П. И. Бартенев, близко знавший Павла Воиновича, утверждал: «Для Нащокина не было у Пушкина тайны».

В свой последний приезд в Москву, в мае 1836 года, Поэт, как это не раз бывало прежде, остановился в доме Нащокиных и в письме жене (от 14–16 мая) признавался: «Любит меня один Нащокин…»

Как пронзительно-трогательно звучат эти слова сегодня!..

Как невыразимо грустно от этого искреннего признания Пушкина!

Как мало оказалось тех, о которых он мог бы это сказать!

И как много было в окружении Поэта людей, так и не оценивших его, не понявших, не одаривших своею любовью!..

«Отличительною чертою Пушкина была память сердца; он любил старых знакомых и был благодарен за оказанную ему дружбу — особенно тем, которые любили в нем его личность, а не его знаменитость»{452}, — писал Соболевский.


23 июля 1837 года

Князь Вяземский — Михаилу Погодину.

«Будьте покойны, все бумаги Пушкина сохранены и находятся в руках Жуковского. Все что можно, будет напечатано. Многие рукописи еще не разобраны и не переписаны за отъездом Жуковского, но это дело впереди. На первый случай достаточно озаботиться и привести к окончанию год Современника и полное издание старого. <…> Хорошо бы собрать по всем рукам письма Пушкина, и каждому из приятелей его написать воспоминания о нем. Время полной и живоносной биографии еще не настало, но сверстникам его следует приготовить материалы для будущего соорудителя…

Я писал к Нащокину о высылке мне бюста Пушкина. Сделайте одолжение, напомните ему о моей просьбе»{453}.

В июле 1837 года, перед поездкой к Наталье Николаевне в Полотняный Завод, в Сокольники заехал проститься «старик Сергей Львович», — вспоминала сестра Д. И. Менделеева — Е. И. Капустина. Увидев в гостиной бюст сына, он, как писала Капустина «встал, подошел к нему, обнял и зарыдал, мы все прослезились, это не была аффектация, это было искреннее чувство его, и потому в памяти моей сохранилось о старике только сожаление из-за его потери такого сына»{454}.


26 июля 1837 года

Лев Пушкин — Михаилу Владимировичу Юзефовичу из Пятигорска.

«…Что до меня, милый друг, я насилу опамятоваюсь от моей потери… смерть брата была для меня ужасным ударом. В будущем у меня есть еще утешение, рано или поздно, я исполню его. Ты меня понимаешь…

Несправедлива тут судьба, его жизнь была необходима семейству, полезна отечеству, а моя лишняя, одинокая и о которой, кроме тебя и бедного отца моего, никто бы и не вздохнул…»{455}.

«После смерти брата Лев, сильно огорченный, хотел ехать во Францию и вызвать на роковой поединок барона Геккерена, урожденного Дантес; но приятели отговорили его от этого намерения»{456}, — писал впоследствии князь П. А. Вяземский.


2 августа 1837 года

С. Л. Пушкин — П. А. Вяземскому.

«Любезнейший князь Петр Андреевич! Возвратясь из деревни Матвея Михайловича (Сонцова. — Авт.), я нашел письмо ваше. <…> Я провел десять дней у Натальи Николаевны. Нужды нет описывать вам наше свидание. Я простился с нею как с дочерью любимою, без надежды ее еще увидеть, или лучше сказать в неизвестности, когда и где я ее увижу. Дети — ангелы совершенные; с ними я проводил утро, день с нею семейно»{457}.

Кратко и сдержанно Сергей Львович поведал Вяземскому о своем свидании с невесткой, находившейся в глубочайшем трауре. А не так давно, ко дню ее 19-летия, он подарил на счастье избраннице сына коралловый браслет с орнаментом из виноградной лозы[76] — символ плодородия и благополучия. Теперь же казалось, что все это было в какой-то другой жизни…

После визита в Полотняный Завод Сергей Львович отправился на Псковщину, в Святые Горы, к могиле жены и старшего сына.


26 августа 1837 года

День Ангела Натальи… Ранее этот день был двойным праздником в их семье: именины матери, Натальи Ивановны, и дочери, Натальи Николаевны…


27 августа 1837 года

Наталье Николаевне Пушкиной исполнилось 25 лет. К этой дате Иван Николаевич Гончаров, находясь на службе в полку, прислал своей младшей сестре в посылке подарок и письмо, в котором он обращался к старшему брату как к главе семейства с трогательной просьбой: «Береги сестру, дорогой брат, бог тебя вознаградит».

Свой юбилей вдова Поэта встретила в Яропольце, куда в середине августа поехала с сестрой Александриной и тремя старшими детьми.


2 сентября 1837 года

Баронесса Евпраксия Вревская — брату Алексею Николаевичу Вульфу.

«Вот уже недели две, как приехал старик Пушкин… Как грустно и тяжело смотреть на него. Он, бедный, теперь очень озабочен об Ольге, потому что в Варшаве холера. Об Льве тоже ничего не слыхать. Я читала его письма, которые меня совсем помирили с ним. Мне помнится, что он вовсе не был притворчив, а судя по письмам, он должен быть огорчен чрезвычайно смертью Александра. Сергей Львович, быв у невестки, нашел, что сестра ее более огорчена потерею ее мужа»{458}.

«Ах! злые языки страшнее пистолета…»

Кто из родственников, а уж тем более людей посторонних, мог видеть до дна ее душу, которую, по признанию самой Натальи Николаевны, она ото всех таила? В то время, когда тригорские кумушки злословили на ее счет, вдова Пушкина была в тисках житейских проблем, обремененная заботами о здоровье детей.


4 сентября 1837 года

Дмитрий Гончаров — Екатерине Геккерн из Полотняного Завода.

«…Натали и Александрина в середине августа уехали в Ярополец с тремя старшими детьми, маленькая Таша осталась здесь (она — очаровательный и очень рослый для своих лет ребенок). Но мы вернемся сюда не ранее 25 числа этого месяца. Ты спрашиваешь меня, как они поживают и что делают: живут очень неподвижно, проводят время как могут, понятно, что после жизни в Петербурге, где Натали носили на руках, она не может находить особой прелести в однообразной жизни Завода, и она чаще грустна, чем весела, нередко прихварывает, что заставляет ее иногда целыми неделями не выходить из своих комнат и не обедать со мной. Какие у нее планы на будущее, не выяснено; это будет зависеть от различных обстоятельств и от добрейшей тетушки, которая обещает в течение ближайшего месяца подарить нас своим присутствием, желая навестить Натали, к которой она продолжает относиться с материнской нежностью. Ты спрашиваешь меня, почему она не пишет тебе; по правде сказать, не знаю, но не предполагаю иной причины, кроме боязни уронить свое достоинство или, лучше сказать, свое доброе имя перепиской с тобою, и я думаю, что она напишет тебе не скоро. Что касается матушки, то могу тебя заверить, что, несмотря на все странности, она относится к тебе с истинным интересом и всякий раз с самой большой гордостью получает о тебе известия.

Сергей в Москве с женой, которая сделала его отцом маленького Мишеньки (первенец, восприемником которого был П. В. Нащокин, родился 1 августа 1837 г. — Авт.)…

Кстати, дай мне какие-нибудь сведения и подробности о вашем городе Сульце; я не мог найти его на карте нашего старого друга Лапи (французского географа (1779–1850). — Авт.). Есть ли у вас приятное общество?

Привет твоему мужу. Дмитрий Гончаров»{459}.


16 сентября 1837 года

Наталья Николаевна, находясь в Яропольце, обратилась в письме к брату Дмитрию в Полотняный Завод с просьбой «прислать на подставу лошадей» для возвращения обратно.

Сохранилось несколько писем ее троюродной сестры Идалии Полетики. Поначалу сдружившись с Натали Пушкиной, Идалия затем стала злейшим врагом Поэта, и отдалившись от нее, предпочла ей сестру Екатерину.

От своего отца, графа Г. А. Строганова, председателя Опекунского совета, Идалия знала о положении дел вдовы. Этими «знаниями» она охотно делилась с Екатериной Николаевной.


3 октября 1837 года

Идалия Полетика — Екатерине Геккерн в Сульц.

«Скажите мне, моя дорогая, моя добрая Катрин, как быть, когда ты провинился, чувствуешь это и хотел бы сразу же и признать свою вину, и получить прощение. Скажите мне, существуют ли еще на этом свете великодушные и снисходительные друзья. Словом, скажите мне, что Вы не слишком на меня сердитесь. Не подумайте только, что я Вас забыла. Нет, конечно. Каждый день я принимаю решение написать Вам и каждый вечер не могу выполнить своего намерения. Что сказать Вам в свое оправдание? В начале лета — балы, празднества, прогулки, затем весьма серьезная болезнь моей дочери, которую я чуть было не потеряла[77]. <…> Все это явилось причиной того, что я кажусь Вам неблагодарной, ведь Вы, должно быть, очень часто обвиняли меня в этом. Наконец, Ваше доброе письмо довело меня до предела угрызения моей совести, и вот я припадаю к Вашим стопам, и посыпаю пеплом главу, и приношу вечное покаяние.

Ваше письмо доставило мне большую радость. Вы счастливы, мой друг, и за это слава Богу. Я-то, которая хорошо знаю Вашего доброго Жоржа и умею его ценить, никогда ни минуты в нем не сомневалась, ибо все, что только может быть доброго и благородного, свойственно ему. <…>

Позавчера я имела счастье обедать с Вашей тетушкой, удивительно, до чего эта женщина меня любит: она просто зубами скрежещет, когда ей надо сказать мне „здравствуйте“. Что до меня, то я проявляю к ней полнейшее безразличие, это единственная дань уважения, которое я способна ей оказать.

<…> Пламенное усердие, с которым, покупались произведения покойного[78]. чрезвычайно ослабело, вместо пятисот тысяч им не удается выручить и двухсот, так всегда бывает.

Дабы писать только о том, что Вам может быть интересно, отвечу прежде на все Ваши вопросы. Я лишь очень немногое могу сказать о том, что касается Натали. В настоящее время она находится у Вашей матери, затем вернется к Вашему брату. Ваша тетя собирается через несколько недель отправиться туда, чтобы провести с ней часть зимы. Говорят, будто Натали по-прежнему очень подавлена. Я хотела бы верить этому, ибо другие говорят, будто она просто скучает и ей не терпится уехать из деревни, — словом, это одно из тысячи „говорят“, а им доверять не следует в Петербурге более чем где-либо…

По части сплетен — ничего особенного, если не считать госпожу Мел-лер-Закомельскую, которая позволила себя похитить графу Мечиславу Потоцкому… Госпожа Соланская (приятельница Идалии. — Авт.) ездила на несколько недель в Москву, где простудила свою девочку, которую сейчас может потерять: она сумасшедшая. Она все так же постоянна. Ей по-прежнему нравится нос в форме английского сада[79]. Что это значит, спросите у своего мужа. <…>

Что касается Бутера, то они еще в Парголово. Князь поехал в Ямбург[80], в гости к брату. <…> Бетанкур готовится к отъезду, ему дан полугодовой отпуск, он едет в Брюссель, Лондон и, может быть, в Париж. Счастливый смертный! Я была очень рада вновь увидеть д’Аршиака[81]. Мы часто говорим о Вас. Он очень добрый, замечательный малый.

Вот уже приближается для вас великий момент (рождение первенца. — Авт.). Да поможет и защитит вас Бог, друг мой…

Скажите от меня Вашему мужу все самые ласковые слова, какие придут Вам в голову, и даже поцелуйте его, — если у него еще осталось ко мне немного нежных чувств».

И в том же письме: «…Я ни о чем, ни о чем не жалею, ибо свет мне вовсе не необходим в первую очередь, напротив, я в восторге от этого светского междуцарствия».

В письмо Екатерине было вложено и письмо Идалии, адресованное Дантесу:

«Вы по-прежнему обладаете способностью заставлять меня плакать, но на этот раз это слезы благотворные, ибо Ваш подарок на память меня как нельзя больше растрогал и я не сниму его больше с руки; однако таким образом я рискую поддержать в Вас мысль, что после Вашего отъезда я позабуду о Вашем существовании, но это доказывает, что Вы плохо меня знаете, ибо если я кого люблю, то люблю крепко и навсегда.

Итак, спасибо за Ваш добрый и красивый подарок на память — он проникает мне в душу. <…>

Мой муж почивает на лаврах. Парад прошел великолепно; он имел полный успех. На параде присутствовали императрица и множество дам. <…> До свидания, я пишу „до свидания“, так как не могу поверить, что не увижу Вас снова. Так что надеюсь — „до свидания“. Прощайте. Не смею поцеловать вас, разве что ваша жена возьмет это на себя. Передайте ей тысячу нежных слов.

Сердечно Ваша»{460}.


30 ноября 1837 года

Оторванная от своих прежних корней, получая скудные сведения из России о родных и друзьях, Екатерина Николаевна стремилась поскорее ответить на письма брата Дмитрия, с которым еще с детства была дружнее, чем с сестрами:

«Сульц, 30 ноября 1837 года.

Едва я избавилась от своего карантина, дорогой Дмитрий, как спешу ответить на твое милое, любезное письмо. Я получила его через несколько дней после родов, и оно доставило мне большое удовольствие, как и вообще все письма, что я получаю от моей семьи, что к моему крайнему огорчению бывает очень редко. Мой муж сообщил тебе о рождении твоей достопочтенной племянницы мадемуазель Матильды-Евгении, имею честь тебе ее рекомендовать[82].

Ты сообщаешь мне о рождении сына у Сережи, я его искренне поздравляю и желаю ему всякого благополучия. Это, однако, не мешает мне на него серьезно сердиться за то, что он до сих пор не отвечает на мое письмо, что я послала ему из Петербурга; передай ему мои упреки и скажи, что именно по этой причине я с тех пор ему ничего не писала. Вы будете иметь счастье этой зимой принимать почтеннейшую Тетушку; мне кажется, этот визит, который тебе совсем не улыбается и без которого ты охотно обошелся бы. У меня было намерение ей написать, чтобы сообщить о рождении Матильды, но причина, что ты мне приводишь, ее молчания в отношении меня такова, что я не осмелюсь больше компрометировать ее доброе имя в свете перепиской со мною. Я тебе признаюсь, однако, что не очень понимаю эту фразу, потому что судя о других по себе, я не постигаю, как можно вносить расчеты в свои привязанности; если только любишь кого-нибудь, какое может быть дело до мнения света, и не порывают так всякие отношения с человеком, если только он не подал к тому повода. Итак, я имею честь засвидетельствовать ей свое почтение и распрощаться, потому что теперь она может быть уверена, что больше не услышит обо мне, по крайней мере, от меня.

Я бесконечно благодарна Ване за привет, поцелуй его нежно; как только я узнаю, что он где-то обосновался, я ему напишу. Что поделывает отец, ты мне ни слова о нем не говоришь, напиши мне, как он, и пришли мне его портрет, который ты мне обещал, тот, что у тебя в кабинете.

Ты хочешь, чтобы я сообщила тебе подробности о Сульце[83]. Я очень удивлена, что ты его не нашел на карте Лапи, он там должен быть, посмотри хорошенько. Это очень милый город, дома здесь большие и хорошо построенные, улицы широкие и хорошо вымощенные, очень прямые, очаровательные места для гулянья. Что касается общества, то я совсем шокирована тем, что ты так непочтительно говоришь о достопочтенных жителях этого города. Общество, правда, невелико, но есть достаточная возможность выбора, а ты знаешь, что не количество, а качество является мерилом вещей; что касается развлечений, то они тоже у нас есть: бывает много балов, концертов, вот как!

Передай, пожалуйста, прилагаемое письмо Доля (Нина Доля — компаньонка или гувернантка семьи Гончаровых. — Авт.), я не знаю, как ей его переправить, полагаю, что она при детях Натали. Напиши мне о моих бывших горничных, у вас ли еще Авдотья? Я многое отдала бы, чтобы ее опять иметь, потому что та, что здесь у меня, настоящая дура, решительно ничего не умеющая делать.

Поцелуй от меня все семейство, муж благодарит тебя за память и просит передать привет, а я целую тебя от всего сердца.

Твоя любящая сестра К. де Геккерн.

Барон (Луи Геккерн. — Авт.) просит передать тебе наилучшие пожелания»