Погребальный поезд Хайле Селассие [Гай Давенпорт] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Гай Давенпорт Погребальный поезд Хайле Селассие

ГОНЦЫ (пер. Д. Волчека)

У его домика в санатории Юнгборн в горах Гарца были широкие окна без штор и ставней и стеклянная дверь, так что солнечный свет приземлялся на четыре лапы, завершив скоротечное путешествие в пространстве, наконец-то дома. Неведомый архитектор с трубкой в зубах и в бриджах, насмотревшись на английские коттеджи в журнале «Студио», смешал «Монрепо» с прямолинейным и функциональным югендштилем и возвел обувную коробку с окнами, — возможно с помощью эльфа и агронома-марксиста.

Никогда прежде у него не было такого дома — в полном распоряжении.

Голый идеалист уже подсовывал ему под дверь памфлет. Армия гусей маршировала по лужайке.

Его представления о Naturheilkunde[1] были, в основном, почерпнуты из журнала «Náš Skautik», на страницах которого позолоченные солнцем юноши, захмелев от воздуха и света, перепрыгивали с камня на камень через речушки, срубали деревца и с премудростью бобров связывали их воедино, вынуждая его чувствовать себя Иваном Ильичом, завидующим крепкому здоровью.[2]

Но памфлетист, продолжавший на его глазах свой путь по проселочной дороге, был кривоног, лыс и вислоплеч, только слоновьего хвоста не хватало.

Обоснуется ли домовой в этой хижине? Не будет ли запах сосновых стружек и смолы, смешанный с химическим ароматом линолеума неприятен лару, привыкшему за тысячи лет к всходящему тесту, крестьянским чулкам и вину?

На улице, июль. За деревьями виднеется широкая крыша пансионата. Домики романтично разбросаны вдоль лиственных аллей или прячутся среди лощин и прогалин.

Памфлет повествовал о вегетарианстве и распространении Разума в Природе. Всего-навсего.

А сейчас о терпении. Именно нетерпение изгнало нас из Эдема и нетерпение не позволяет нам вернуться. Воздух, свет и душевный покой — вот что привело его сюда. Морковный сок и лекции. Его имущество, похоже, невредимо в чемодане на складном табурете у изножья кровати. Он положил зубную щетку и расческу у тазика с кувшином. Домовой, по имени Плесневик или Лопоух, подглядывавший из-за ночного горшка или из-под абажура, наверняка успел его заметить. Ключа от домика не было.

В детстве, когда надо было выбрать, кем быть — королем или гонцом, все мы хотели стать гонцами: руки-ноги в полете, мы мчались от замка к замку. Частенько мы путали послания, забывали их или засыпали в лесу, а короли, тем временем, изнывали от беспокойства.

Купальные трусы. В купальных трусах он выйдет на лужайку, где разлегся человек, читающий две книги сразу. Все, кто попадался ему на глаза, ходили нагишом.

Стоило ему натянуть трусы, как с невинной улыбкой появился домовой, почтительная шляпа в руках.

— Меня зовут Воскобой, — сообщил он. — Я буду спать в твоем ботинке. А тебя как зовут?

— Меня? Ну, Амшель.[3] То есть Франц. В миру я — Франц Кафка.

— Kavka — это галка.

— Грач. Graculus — черный дрозд на латыни.

— Точно.

Макс-то привык к играм в слова, а потому ни за что бы не стал спорить с домовым в хижине на нудистском курорте.

— Максу Броду, моему лучшему другу, будет интересно о тебе услышать. Мы с ним вместе путешествовали. Мы побывали в доме Гёте.[4] В ту ночь мне приснился кролик в сицилийском саду. Я приехал сюда, чтобы до отвала надышаться свежим воздухом и купаться в солнечном свете. Так что отправлюсь-ка я на лужайку.

— Ладно. Я присмотрю за твоими вещами. Если заглянешь в огород, возьми для меня репку. Занятные кнопочки у тебя на ботинках.

Люди, с которыми он встречался по дороге, сладко ему улыбались или оценивающе разглядывали. Прогулки и безделье, несомненно, — часть терапии. Встречались такие же незагорелые, как он, были и розовые, некоторые — совсем бронзовые. По дороге к лугу господин в одном пенсне и платочке с узелками на лысой голове отозвался об узости тропинки: «Эти Дарданеллы». Донесся разговор о Штайнере[5] и ритмических пробуждениях.

Купальные трусы были ошибкой. Логика нудизма подразумевает наготу, но быть нагим и голым — разные вещи. Давид Микеланджело был наг, стройные скауты в «Náš Skautik» были нагими, в шортах хаки или без, а вон тот старый пердун с пучками волос, торчащими из ушей, беременный волейбольным мячом, с тощими ногами и морщинистыми коленями, — голый.

Мальчики, пересекшие тропинку перед ним, были близнецами или кузенами, или братьями — почти одногодки, два юных шведа, которые, одному Богу известно, могли оказаться сведенборгианцами, хотя, скорее, лютеранами, а, может, из баптистов или еще какой секты со строгой моралью, певучими гимнами под скрипки и концертины и трехчасовыми проповедями в деревянной церкви, из окон которой видны березы, кедры и снег. Теперь же они предстали Кастором и Поллуксом[6] на австрийской лужайке.

Позднее, когда он пошел в сторожку отправить письмо Максу, они опять оказались у него на пути — нагие, точно древние греки в Элиде,[7] здоровые, как щенки, медово-коричневые от солнца, волосы цвета муки, огромные глаза — синие.

На следующий день розовый проповедник, разлегшийся на лужайке и читавший две Библии сразу, поприветствовал Кафку и поинтересовался его мнением о пророчествах.

Его книги лежали под зонтиком, воткнутым в лужайку. Сам он, розовый, как коралл, проходил курс гелиотерапии на пестром одеяльце.

— Вот, в Первой Книге Царств, — сказал проповедник, — группа пророков спускается с псалтырью, свирелью и арфой, само по себе напророченное событие.[8]

— Мое мнение будет некомпетентным.

Два шведских мальчика, Ионафан и Давид, появились бок о бок на тропинке в сосновом лесу. Они ступали, взявшись за руки, плечом к плечу, ровным шагом.

Сонм пророков сошествовал с каменных высот в величавом танце, колено поднято и нога выпрямлена, скользящая поступь, ноги отбивают ритм под перестук бубнов; возбужденные гармонией арфы и переливами свирели, они пророчествуют. Неужели и Саул во пророках?[9]

— У всех, — улыбнулся Кафка, — кажется, есть для меня послание, словно я очутился среди пророков.

— Умный поймет с полуслова, — сказал проповедник. — Познал Господь своих.[10]

Шорохи возле его домика в ночи, возможно, и были посланиями, но не ему предназначенными: полевые мышки извещали друг друга о том, что звезды предсказывают приближение лета, обменивались сводками с балканских фронтов. Он вышел в глубокую ночь, совсем голый, прислонился к двери — ради одной только свободы. Никогда прежде у него не было ни собственной двери, ни возможности стоять вот так — точно Адам в лунном свете.

«Но лунный свет, — объяснил в своей лекции доктор Шляф,[11] — вреден для вас, а также вредна современная одежда, фрукты и печальные мысли». Он был офицером, доктор Шляф — какой именно армии, не уточнил — и обладал изысканными манерами безумного аристократа: говорил жеманно, сведя вместе кончики пальцев, распахнув влажные глаза. Он опубликовал несколько работ, которые, несомненно, Кафку, как образованного человека, заинтересуют.

— Вам следует изучить мои сочинения и сделать собственные выводы.

День начался с групповой ритмической гимнастики под фонограф, играющий марши. Упражнения из руководства Этьена-Жюля Марея для французской армии, обработанные шведскими гимнастами во имя здоровья и красоты гражданского населения.

Адольф Юст,[12] курировавший натуропатию в Юнгборне, изобрел Нудистское Ползание, посредством которого они шли на четвереньках в широком круге. Шведские мальчики передвигались элегантно, точно борзые.

Здесь, на природе, где ноги утопают в безымянных луговых цветах, метафизика и юриспруденция были такими же отщепенцами, как Адам и Ева, изгнанные из райского сада. Бог не разрушил этот сад. Он выгнал из него нас. Сад по-прежнему на месте, пришел в упадок от небрежения или же процветает под божественной опекой. А может, ожидает среди апельсиновых рощ Палестины таких агрономов, как Оттла.[13]

Макс вычитал в какой-то книге, что последователь Якоба Беме[14] из Америки Ральф Уолдо Эмерсон ослеп и охромел в какой-то протестантской теологической иешиве и решил восстановить здоровье, сделавшись обычным работником на ферме, пропалывая репу и мотыжа грядки с маисом. На ферме он познакомился с другим работником по имени Тарбокс, из секты методистов. Они постоянно вели теологические беседы. Герр Эмерсон однажды поинтересовался, обращает ли Бог хоть малейшее внимание на наши молитвы.

— Да, обращает, — сказал фермер Тарбокс, — и беда наша в том, что на все молитвы Он отвечает.

Такова стратегия священного — появляться замаскированным, точно ангел Товии, преуспевающий родственник.[15] Самым библейским занятием на курорте была работа на образцовой ферме, в духе пастора Эмерсона. За спинами ангелов с косами они кидали сено в телегу. На лестницах с фламандского полотна собирали вишни. В первый вечер после работы он читал Книгу Руфь. Библия лежала в каждом домике.

Читать на австрийской лужайке текст, написанный в пустыне, было сродни чуду. На тридцатый день после того, как первосвященник Хелкия нашел книгу закона в доме Господнем, в полночь, после захода луны, в царство Иосии.[16]

— Заботиться о теле, — сказал проповедник, — вытирая лоб синим носовым платком, — жить здесь в чистоте на свежем воздухе, купаясь в жизнетворных эманациях солнца, продвигаться к пробуждению души от сомнений и лености. Вот, возьмите брошюру «Блудный сын» и вот эту — «Перекупленный, или Уже не мой: Для неверящих верующих».

Не вступая в спор, Кафка упомянул внутренний голос, свое сознание.

— И еще вот эту: «Почему образованный человек не может доверять Библии?»

Шведские божки, прогуливаясь, остановились на безопасном расстоянии послушать. Длинная крайняя плоть морщинилась на кончиках. Волосы на лобках рыжевато-коричневые. На крестцах у них, сразу над бедрами, виднелись ямочки — словно чтобы показать, как хорошо прилажены длинные ноги. Миловидные мальчики, стройные и грациозные, как оленята. Как Асаил из Книги Царств, — быстроногие, точно серна.[17] Точно юный Давид, румяные и прекрасноглазые.

— Я не могу уповать на милость Божью, — сказал Кафка.

Не в силах вынести честности пристального взгляда проповедника, он опустил глаза.

Тощий старик с седой шевелюрой и красным носом присоединился к ним, делая время от времени замечания, — скорее всего, на халдейском языке.

— Вы мормон? — спросил проповедник. — Теософ? Но раз вы юрист из Праги, вы ведь сторонник Дарвина, верно?

И вновь Кафка сослался на неколебимую духовность сердца.

— Неужели и Дарвин во пророках?

Старик, откашлявшись и утерев губы, произнес еще нечто на халдейском.

Кастор и Поллукс улыбались сладко, точно ангелы.

Ему снилось, что его соседи-нудисты истребляют друг друга. Началась битва обнаженных, как у Мантеньи.[18] Они пинались и наносили стремительные удары кулаками. Сначала две группы, на которые разбилось общество, шутили друг с другом, потом перешли на колкости. Здоровенный мужик, принявший командование одной группой, крикнул противникам:

— Люстрон и Кастрон!

— Что? Люстрон и Кастрон?

— Вот именно!

И тут началась потасовка, точно у фанатиков Гойи. Когда все было кончено, от сражавшихся ничего не осталось. Большая лужайка опустела.

Кафка проснулся, удивленный.

Мог ли домовой видеть его сны? Что бы сказал доктор Фрейд? Что, черт возьми, означают «люстрон и кастрон»?

Сон был как-то связан с его привычкой воспринимать красивых шведских мальчиков как Кастора и Поллукса, невзирая на то, что в сознании их сплелись невежество, предрассудки, фольклор, архаические страхи, провинциальные суждения и лютеранское благочестие, и разговор с ними неизбежно свелся бы к автомобилям и Иисусу.

Латинские окончания, скорее, чем греческие, превратили бы слова в castrum, замок, и lustrum, очищение. Поллукс, pollutum, загрязнение. Чистое и замаранное: противоположности. Противоположные частицы в атомной теории, сливаясь, уничтожают друг друга.

Кастор и Поллукс не могут существовать одновременно. Один живет, когда другой мертв, — обмен, совершенный любящими братьями.

В ботаническом саду в Иене возле лопухов колоказии Фридрих Шлегель[19] в темно-сером пальто с синим воротником сказал, что фрагмент должен быть завершен в самом себе, как дикобраз.

Кастору и Поллуксу, когда они снова раскланяются с ним на тропинке, улыбаясь в невинной наготе, он мог бы объяснить: «Я — юрист, и у меня есть сестра, она агроном». Это, возможно, прозвучало бы как «Я — судья, и у меня есть маленький братишка, который валяет дурака».

И Кастор поинтересуется у Поллукса: «А что такое агроном?». Позлащенные солнцем пальцы классической руки заплутают в белейших волосах. Синие глаза озадаченно закроются.

— Она заставляет деревья расти. Она собирается эмигрировать в Палестину и выращивать там апельсины и абрикосы. Синайские яблоки. Золотые зеленые апельсины.

Поллукс взглянет на Кастора, Кастор на Поллукса.

Противоположности не взаимодействуют. Они уничтожают друг друга.

На следующий день, беседуя с герром Гвидо фон Гильсхаузеном, капитаном в отставке, сочиняющим стихи и музыку, он узнал, что прекрасных шведских мальчиков зовут Иеремия и Варнава. Они поклонились, проходя мимо, и капитан обратился к ним по имени. Отлично сложены, правда?

Вечером доктор Шляф и берлинский цирюльник пригласили Кафку на состязание по ружейной стрельбе. Широкая равнина, поднимающаяся к горе Багберг, была обрамлена очень старыми липами и перерезана пополам железной дорогой. Стреляли с помоста. Крестьяне возле мишеней вели счет в гроссбухах. Под щелканье выстрелов дудочники в средневековых блузах и с женскими косынками, спадающими на спину, наигрывали бойкие мелодии. Древние ружья заряжались с дула.

Появился оркестр, заиграл бравурный марш, под аплодисменты селян и пациентов санатория пронесли флаги наполеоновских войск. Еще большее оживление вызвал корпус барабанщиков и дудочников. Тем временем, стрельбы продолжались, попадания в яблочко встречали криками. Под жесточайшими бомбежками американской гражданской войны оркестры продолжали играть вальсы и польки.

Закончив стрелять на исходе дня, под наползающими грозовыми тучами, все зашагали прочь в сопровождении оркестра, во главе процессии — Король Стрелков в цилиндре и с алой лентой на сюртуке.

Иеремия и Варнава не появились на стрельбах. Возможно, на этом курорте они обречены оставаться в чем мать родила. Носят ли они дома в Швеции складчатые рубашки с широкими рукавами и тесные бриджи, плоские протестантские черные шляпы и подбитые гвоздями ботинки с кисточками?

Знают ли они другой язык, кроме шведского? Санаторий был нижними скатами Вавилонской башни. Герр Юст отлично справлялся с существительными и их эквивалентами, но на редкость безответственно обращался с глаголами. Придурковатое семейство не понимало слов «обед», «ужин» или «вечерняя еда», но ja, ja, они хотели есть. Женщина в широкой соломенной шляпе рассказала ему о Праге, в которой никогда не была. Обнаружилось, что он, человек в купальных трусах, угощает клубничной шипучкой девочек — от серьезных шестилеток до хихикающих бронзовых шестнадцатилетних, — и ни одна из них не вступила в разговор и не поблагодарила.

Как-то вечером, вернувшись в домик, он не смог отыскать спички. Одолжил коробок в соседнем домике и при свете заглянул под стол. Там обнаружился стакан для воды. Лампа нашлась под кроватью, и, когда он зажег ее, оказалось, что ночной горшок стоит на шкафу, спички валяются на подоконнике, сандалии воткнуты за зеркало. Чернильница-непроливашка и мокрое белье лежали на кровати под одеялом. Австрийский юмор.

Домового видно не было.

— Воскобой, — позвал он, — выходи, проказники ушли.

Он поставил лампу на тумбочку возле кровати и открыл «Education Sentimentale».[20] Будь он дома, мать сказала бы, что он портит себе глаза и зря переводит керосин.

При свете лампы его домик казался таким родным и уютным — место, о котором он всегда страстно мечтал.

Невозможно поверить, что свет в рощице низких деревьев исходит из яростной топки солнца. И почему единственной населенной планете отчаянно недостает гостеприимства? Страх Господень и ангелов его отдалился с годами, но, точно солнце, по-прежнему жив, неистовый.

В доме Гёте они с Максом вспоминали, что когда Эккерман[21] впервые появился здесь, его тщательно и безмолвно изучили в дверях красивые внуки поэта, Вальтер и Вольфганг. Затем, топоча и спотыкаясь, умчались сообщить дедушке, что пришел незнакомец. Гонцы.

Белые гуси у пруда были германской душой.

Ангелы пришли в Содом вдвоем. Послание, которое они принесли, не было записано. Они лишь сказали, что хотят провести ночь на улице. Они, частицы с противоположными зарядами, уничтожили город. Точно длинноногие Иеремия и Варнава, они, возможно, позабыли послание, которое столь тщательно затвердили, или потеряли его по дороге, когда мчались, как дети, — локти задраны, волосы лезут в глаза, ноги взлетают, — и остановились на лугу, где можно собрать чудесные цветы, или у реки, чтобы покидать камешки.

Долго ли пролежала потерянная книга закона, пока Хелкия-первосвященник не обнаружил ее в молитвенном доме, в полночь, после захода луны, во времена Иосии-царя?

— Воскобой, ты где?

Какая мирная эта ночь. На следующий день он узнает, — из тайных намеков, которые ему довелось подслушать, — что домик перетормошили девочки, которым он покупал шипучку.

— Я здесь, — откликнулся Воскобой, — в твоем ботинке.

— Что говорят сверчки?

— Одни говорят «да», другие — «нет». В их языке только два эти слова.

От одного пустого замка к другому перелетают гонцы, возвращаясь подобрать оброненный башмак, останавливаясь набрать ягод, спрашивают у коров и воробьев дорогу, счастливые и гордые от собственной важности.

ПОГРЕБАЛЬНЫЙ ПОЕЗД ХАЙЛЕ СЕЛАССИЕ (пер. М. Немцова)

Погребальный Поезд Хайле Селассие[22] выехал из Довилля[23] ровно в 15.00 — так медленно, что мы в молчании проплыли мимо перрона, на котором под зонтиками немо выстроились господа в длиннополых сюртуках, дамы в нарядных шляпах прижимали к губам платочки, а носильщики в синих рабочих халатах стояли по стойке смирно. Духовой оркестр играл Стэнфорда в ля.

Скорость мы набрали около газгольдеров, и кондуктор с охранниками пошли по вагону, пробивая билеты и проверяя паспорта. Большинство из нас сидело, сложив руки на коленях. Я подумал о прохладных фиговых пальмах Аддис-Абебы, о полицейских в белых гетрах, нарисованных на голых ногах, о раздувшемся колоколом верблюде, который перевез обожженного солнцем и обмотанного тюрбаном Рембо через Данакиль.

Мы проезжали чистенькие фермы и свинарники, оливковые рощи и виноградники. Как только кондуктор с охранниками перешли в соседний вагон, мы принялись устраиваться поудобнее и заговорили друг с другом.

— Проспал с открытыми глазами сорок лет! — сообщила своему спутнику женщина у меня за спиной, а тот ответил, что это у них семейное.

— Евреи, — поведал толстый человек всему вагону.

Много лет спустя, когда я рассказал об этой торжественной поездке на Погребальном Поезде Хайле Селассие Джеймсу Джонсону Суини,[24] он поразился, что я тоже в нем был.

— Боже мой, что за поезд! — воскликнул он. — Какое было время! Сейчас просто невозможно представить, кто в нем ехал. Там был Джеймс Джойс, я там был, послы, профессоры Сорбонны и Оксфорда, по меньшей мере один китайский фельдмаршал и весь штат «Ла Пренсы».

А мы с Джеймсом Джойсом не видели там Суини! Мир в 1936 году довольно сильно отличался от теперешнего. Я знал, что где-то в поезде едет Аполлинер. Я видел его в мятом лейтенантском мундире, голова забинтована, маленький «Croix de Guerre»[25] зацепился за портупею. Он сидел, выпрямившись, широкие ладони покоились на коленях, подбородок гордо вздернут.

Бородатый человечек в пенсне, должно быть, заметил, с каким почтением я разглядываю Аполлинера, поскольку встал со своего места, подошел и положил руку мне на плечо.

— Держитесь подальше от этого человека, — тихо произнес он мне на ухо, — он утверждает, что он Кайзер.

Мое сострадание к раненому поэту, казалось, отражалось в безрадостных маленьких фермах, мелькавших мимо. Мы видели, как гонят домой коров с пастбища, как вокруг вечерних костров на корточках сидят цыгане, как за знаменем и открывшим рот барабанщиком маршируют солдаты.

Один раз мы услышали гармонику, но разглядели только белую стену угольной копи.

Временами Аполлинер выглядел сущим немцем — так, что на его забинтованной голове можно было легко вообразить тевтонский шлем, под носом — ласточкины крылышки усов, а в милых глазах — блеск дисциплинарного идиотизма. Он был Гийомом, Вильгельмом. Формы ветшают, преобразование — не всегда рост, в тенях кроется заложник-свет, а в пустынном полдне — бродяги-тени, бордовый цвет — в зелени лозы, зеленый — в наикраснейшем из вин.

Мы проехали город, где, как и в Ричмонде, у деревянных домов, с карнизов которых свисала глициния, цвела персидская сирень, а во дворах стояли женщины с садовыми ножницами и корзинками. Я увидел девушку с лампой у окна, шаркающего ногами под банджо старика-негра, увидел мула в соломенной шляпе.

Джойс сидел за кухонным столиком в первом купе направо — закопченной клетушке, — если входить в четвертый спальный вагон, считая от локомотива и тендера. Глаза его, увеличенные очками, казались золотыми рыбками, взад-вперед плававшими в круглом аквариуме. За его спиной была раковина, возле крана — кусок мыла, окно с кружевными занавесочками, пожелтевшими от времени. На зеленой стене, отделанной вагонкой, висело лилово-розовое Святое Сердце, позолоченное, открытка с фотографией купающейся красотки восьмидесятых — одна рука придерживает узел волос, другая вытянута над пухлым коленом, — и аккуратно вырезанный газетный заголовок «Объединенные Ирландия и Триест Принадлежат Италии, Заявил Мэр Керли В Фете».

Джойс говорил об Орфее, проповедовавшем зверям.

— Зазвенела дикая арфа, — слышал я, — и королевской поступью приблизился лось, великолепный под кроной своих рогов, и в глазах его — взгляд друида.

Он описывал Орфея верхом на красной корове Ашанти, а Эвридика внизу, под землей пробирается сквозь корни древесные.

Аполлинер набил махоркой глиняную трубочку и прикурил от итальянской спички из алого коробка, на котором в овале венка из оливковых ветвей и колосьев пшеницы красовался портрет Короля Умберто.[26] Куря, он постукивал пальцами по колену. Моргал. Умберто походил на короля Филипа работы Веласкеса.

— Моя жена, — продолжал Джойс, — все время в Париже ищет Голуэй. Мы переезжаем каждые полтора месяца.

И пришли к Орфею красная мышь со всем своим выводком, жуя листик володушки, зевающий леопард, да пара койотов на цыпочках.

Все пальцы Джойса были усеяны перстнями, шарик увеличенного глаза плескался в линзе, Джойс говорил о фее, которая ночь напролет ворошит на земле ольховые листья, чтобы они смотрели в сторону Китая. О творении сказал он, что не имеет ни малейшего понятия — поскольку так искусен шов. Ухо блохи, чешуйки на крыльях мотылька, нервные окончания морского зайца, боже всемогущий! да рядом с анатомией кузнечика Шартр — какой-то кулич из грязи, а все роскошные картины Лувра в своих рамах — куриная мазня.

Поезд наш как раз шел по бульвару Монпарнас, что в Барселоне.

— Как женщина взбивает болтушку на пирог, — говорил Джойс, — так же королевские кони, белые, из Голуэя, грызя удила, все в мыле, грохоча копытами по скалам, точно Атлантика в январе, взрывают дерн, пыль, хлев, сад. В скачках, которые кабакам достались от пещер, — энергия. Ибсен в шляпе держал зеркальце — причесывать свою гриву, твой скандинавский граф пожирал глазами его синий зуб в стакане, за который тот отдал в Византии шкурки сорока белок, слава Фрейе.[27]

Аполлинер показывал паспорт охраннику, подошедшему вместе с кондуктором. Они пошептались, сблизив головы, — кондуктор с охранником. Аполлинер снял с полочки шляпу и надел ее. Повязка на голове не давала шляпе сесть плотно.

— Je ne suis pas Balzac,[28] — сказал он.

Мы проехали красные крыши и желтые склады Бриндизия.

— Ni Michel Larionoff.[29]

— Рыба-кит, — говорил Джойс, — слушает из моря, дельфины, медузы с рюшами, моржи, морские улитки и желуди. Сова прислушивается с оливы, голубка — с яблони. И всем он говорит: Il n’у a que l’homme qui est immonde.[30]

Где-то в этом поезде лежал Лев Иуды, Рас Таффари, сын Раса Маконнена. Его копьеносцы атаковали бронемашины итальянского Corpo d’Armata Africano,[31] прыгая с оскаленными зубами.

Его леопардам выделили отдельный вагон.

Когда мы описывали плавный поворот, я заметил, что локомотив наш нес на себе Императорский Штандарт Эфиопии: коронованный лев держит украшенный знаменем крест в пентаде давидовых звезд на трех полосах — зеленой, желтой и красной. На штандарте было что-то начертано по-коптски.

Миновали истерзанные и выветренные холмы далматского побережья, изъеденные оврагами, точно древние стены — пятнами. Каждый из нас, взглянув на разор этих холмов, подумал о пустошах Данакиля, краснокаменных долинах Эдома, черных песчаных переходах Бени-Таамира.

Время от времени из вагона, везшего Хайле Селассие, до нас доносились долгие ноты какого-то первобытного рога и жесткий лязг колокола.

Мотыльки трепетали на пыльных стеклах. Маместры, Эвкалиптеры, Антиблеммы. И — О! какие сады виднелись за стенами и оградами. Под Барселоной, будто во сне, мы увидели саму La Belle Jardiniere[32] — с голубками и осами, среди цветов, с верными своими признаками: цаплей-бенну на высоких синих ногах, венцом из бабочек, пряжкой из красной яшмы, красивыми волосами. Она была занята — вытягивала тоненькие струйки воды из платана.

— Улица Ваван! — довольно отчетливо произнес Аполлинер, будто обращаясь ко всему вагону. — Именно оттуда Ла Лорансен[33] отправилась в Испанию с птичкой на шляпе и пшеничным колоском в зубах. Как раз когда ее поезд отходил от вокзала Сен-Лазар, увозя ее и Отто ван Ватьена к прибрежным пейзажам Будена[34] в Довилле, где мы сели на этот поезд и все до единого были близки к зонтикам Пруста, началась Великая Война. В Лувене сожгли библиотеку. Чем же, во имя Господа, может оказаться человечество, если человек — его образчик?

Искусно вытянула она из платана хрустальную воду, искусно. Помощник ее, возможно — ее повелитель, облачен был в мантию из листвы и маску, превращавшую голову его в голову Тота — с клювом, с неподвижными нарисованными глазами.

Мы были в Генуе, на рельсах, по которым ходили трамваи. Стены — длинные и будто крепостные, как подле Пекина, — торчали повсюду в высоту, залепленные плакатами с изображениями корсетов, Чинзано, Муссолини, сапожного воска, фашистского топорика, мальчиков и девочек, марширующих под «Giovanezza! Giovanezza!» Поверх этих высоких серых стен деревья показывали свои верхушки, и многие из нас, должно быть, пытались себе представить под защитой этих стен уединенные сады со статуями и бельведерами.

Он лежал где-то в поезде, сложив руки на рукоятке сабли, Лев-Завоеватель. Четыре копьеносца в алых мантиях стояли босиком вокруг — двое в изголовье, двое в ногах. Священник в золотом уборе все время читал что-то по книге. Расслышать бы те слова: они говорили о Саабе на троне из слоновой кости, на подушках, глубоких, как ванна, о женщине с блистательным умом и красной кровью. Они говорили о Шуламане, живущем в доме из кедра за каменной пустыней, какую пересечь можно лишь за сорок лет. Слова священника жужжали пчелами в саду, звенели колоколами в святом городе. Мелодичным гулом читал он вслух о святых, драконах, преисподних, чащобах с глазами в каждом листочке, Мариами, итальянских аэропланах.

— Непрополотый сад, — говорил Джойс, — вот ради чего вдохновенный поэт пересек зигзагом реку — чтобы представить его нам. Фитилек у нее весь ушки навострил, у дамочки в саду. В девушке ее глаз живет гадюка, а на ресницах — роса, а в зеркале росы — яблочко. Хоть кто-нибудь в этом долбаном поезде знает, как зовут машиниста?

— Королевский Советник Джоунз, — вскричал Джеймс Джонсон Суини.

Он протолкался сквозь federales Гражданской Гвардии, эфиопских пехотинцев в гимнастерках и пробковых шлемах, подбитых ватой сержантов Гоминьдана.

Я подумал о машинисте Элроде Сингбелле, который, бывало, вписывался в изгиб спуска с горы Стамп-Хаус длиной в милю, что на Синем Хребте, выдувая «Изумительную Божью Благодать» паровозным свистком. Я вспомнил резкий сладкий аромат персидской сирени в самом начале весны.

Джойс говорил об Орфее в желтом, который танцевал по зарослям бамбука, а за ним — гепарды, ары, канарейки, тигры. И об Орфее в ущельях, на дне морском, где увлекал он за собой желатин гидр, свастики морских звезд, шестиглазых медуз, морские лилии в перьевых боа, желеподобные соты кидиппид, алых крабов и блестящую скумбрию, старую, как сама луна.

— Ноэ,[35] — произнес Аполлинер в глубоком раздумье.

— Мышки усиком к усику, — сказал Джойс, — белоногие квагги, трусящие presto presto е delicatamente,[36] кудахчущие квочки-молодки, суровые кабаны, насвистывающие тапиры.

Прекрасная Садовница. Мы видели, как она продает цветы в Мадриде: полевые бархатцы, святой чертополох, огромные серебристые васильки и дикие белые лихнисы. В Одессе она резвилась в круговерти воробьев. Она был в азалиях, когда мы проезжали Атланту, — стряхивала пламя с запястий.

— Тот ли это кастеллюм, — спросил Джойс, — где граф свел вместе своих сыновей-близнецов с комментарием вавилонского Талмуда в Цирцеиной тьме, будто ка Озириса, пока некая дама в ботфортах и с повязкой на глазу не нашла к ним дорогу омолнив шквальную ночь посадила Паву в грот над Энгельанкером и похитила их сплетя по диагонали пока они услаждали Иегонатана и Давидха леденцовым карликом от Лютера и навстречу ветру и звездам но не раньше чем свернула себе каблук о косяк и обмочила каморки?

— Пастухи! — вскричал Аполлинер на весь вагон, испугав нас всех. У нас в Ипре пастухов не было. Да и теперь нет.

Мы пересекали сады Нормандии, возвращаясь в Довилль.

Где-то в поезде, за нами, перед нами, на похоронных дрогах лежал Хайле Селассие, открытыми глазами смотрел сквозь потолок имперского вагона на двойную звезду Гамма в созвездии Треугольника — двойные солнца, одно оранжевое, другое зеленое.

СИНЕВА АВГУСТА[37] (пер. Д. Волчека)

1

По дороге в школу, сразу за птичьим рынком, растет одно из самых высоких фиговых деревьев в Иерусалиме. Некоторые верят, что оно старо, как храм, и осенено особым благословением, оттого-то плоды его — самые крупные и сладкие на свете, не считая, конечно, тех, что растут в райском саду. По цвету они, скорее, не зеленые, а синие. Молочко, что сочится из ветки, когда срываешь фигу, сводит бородавки, лечит гнойный тонзиллит и коклюш.

Школьники знали это огромное дерево. Красная стена, однако, не позволяла им достать фигу, хотя, согласно римскому закону, путешественник или ребенок имеют право сорвать яблоко, грушу или фигу, чтобы утолить голод, не рискуя быть обвиненными в краже, да и Тора столь же снисходительна и терпима к голоду путешественников и мальчиков.

Одним славным утром в месяц Тишри[38] Даниил, Иаков и Иешуа,[39] насмотрелись на зябликов и перепелок в клетках, промчались вприпрыжку по узеньким улочкам под окрики торговцев и с привычным вожделением принялись разглядывать фиговое дерево.

— Вот если б фиги, — сказал Даниил, — можно было сбивать, как яблоки, и был бы у нас шест…

— Не выйдет, — откликнулся Иаков. — Все равно на улицу не свалятся.

Они вздохнули, все трое.

— Фиги и финики растолочь, залить овечьим молоком и посыпать жареным ячменем, — сказал Иешуа.

— Фиги с медом, — сказал Даниил.

— Просто фиги, сочные и зрелые, — сказал Иаков.

— Что это ты осликам говоришь? — спросил Даниил.

У Иешуа была такая игра — останавливаться по дороге в школу и быстро, с ласковой улыбкой шептать осликам в уши что-то доверительное. А ослики встрепенувшись, поднимали уши и таращились на него.

— Поглядите на дедушку всех ослов! — говорил он громко.

— Говорю им то, что, им кажется, я не знаю. Я и с куропатками разговариваю.

— Мешуга[40] Иешуа.

— Хотите фигу? — сказал Иешуа. — По одной на каждого. Закройте глаза и вытяните руки.

— Тебе дали фиги на полдник?

— Нет, вон с того дерева достану.

Даниил посмотрел на Иакова, Иаков на Даниила.

— Не хотите — не верьте, — сказал Иешуа.

Он взмахнул рукой, и в ладони появилась сочная синяя фига. Он дал ее Даниилу. Еще один взмах и щелчок пальцами — и возникла фига для Иакова.

— Святой Моисей!

— Не богохульствуй — сказал Иешуа. — Вон Закхай высматривает нас на улице.

Они побежали к школьным воротам, обступили учителя и пошли за ним. Борода Закхая была расчесана, от него пахло корицей. Они расселись на подушках на чистом деревянном полу, в полукруге перед Закхаем, присевшем на табурет.

— «Алеф», — произнес Закхай.

— Это бык, — сказал Даниил.

— То, что прежде всего, — произнес мальчик по имени Нафан.

— Так послушайте… — начал Закхай.

Он объяснил происхождение алефа из старого финикийского алфавита и рассказал о непостоянстве набора знаков, передающих речь при письме, в противовес варварской слоговой азбуке египтян и ассирийцев.

— Греки зашли еще дальше. И все же их альфа — это не наш алеф. У них существуют буквы для гласных звуков, и они используют для одной из них альфу. Михей, какая буква идет следом?

— Бет.

— Иешуа! — позвал Закхай. — Что это ты там жуешь?

— Фигу.

— Разве пристало есть фиги, когда мы учим алфавит?

Нафан, которому Иешуа только что незаметно передал фигу, запихнул ее под блузу и сделал невинное лицо. Амос, жевавший фигу, переданную ему Иешуа, проглотил ее целиком.

— А что такое бет, Михей?

— Но Учитель, — произнес Иешуа, — мы еще не узнали все, что следует, об алефе, а уже перескочили на бет.

Закхай разинул рот.

— Ну и ну. Хочешь, чтобы я забыл, что ты завтракаешь, а не следишь за уроком?

— Да нет же, Учитель.

— Так расскажи, что тебе известно об алефе, если ты закончил кушать фиги.

Иешуа покрутил пальцами в воздухе, и в них появилась фига.

— Возьми себе фигу, о Учитель. И еще одну. И вот еще. Они с великого дерева на этой улице, самые сочные и вкусные фиги во всем Иерусалиме.

Закхай стоял с тремя фигами в сомкнутых ладонях, потеряв дар речи. Он переводил взгляд с фиг на Иешуа.

— Мой отец послал тебе их, о Учитель. Говорит, они полезны для кишечника.

Молчание.

— Я поблагодарю его, когда встречу, — тихо произнес Закхай.

— Алеф, — сказал Иешуа, — я буду рассказывать об алефе.

Класс зашумел. Закхай, похоже, растерялся.

— Алеф! — произнес Иешуа звонко. — В алефе есть юд сверху, и юд снизу, а между ними линия. Как любая граница, эта линия объединяет и разделяет. Верхний юд — это Создатель вселенной, земли, солнца, луны, планет и звезд. Нижний юд — мы, люди. Разделительная линия — Тора, пророки, закон. Это глаз, чтобы Создатель видел, на что мы способны. Сам же Он нагляден в своей работе, в мире.

— Ты пересказываешь комментарий, — сказал Закхай, — но чей?

— Сам придумываю, — объяснил Иешуа. — Творец всего сущего и нас сделал творцами. Посмотрите на паука, плетущего сети, на птицу, вьющую гнездо. У каждого труда есть создатель.

— Это слова достопочтенного Гиллеля,[41] которым твой отец научил тебя?

— Кто такой Гиллель? Алфавит состоит из картинок. Смотришь на них и видишь, что они изображают: лошадь или верблюда. Алеф — изображение целого мира. Холодная вода на пыльных ногах — это прекрасно, и запах стружек, и виноградная кожица в вине, и мед, и танцы под тамбурин и флейту. Эти чудесные вещи находятся здесь внизу, но появились они оттуда, сверху. Вот оттого-то и проведена линия между верхним юдом и нижним. Все окружено забором, дабы мы знали, где что находится. В доме есть комнаты, вокруг сада — стены.

Закхай застыл на табурете. Он запустил пальцы левой руки в бороду. В правой покоились три фиги.

— Но прелесть линии между юдами, — продолжал Иешуа, — в том, что она только кажется преградой. На самом деле, это — дорога, и, как по любой дороге, по ней можно двигаться в двух направлениях. Ты должен знать, в какую сторону идти. Взгляните на анемоны, от которых поля в одночасье краснеют после первой грозы сезона дождей. Лучшие наряды при дворе Соломона не были так прекрасны, и соткали их с помощью станков и игл, в то время как повелитель вселенной создал анемоны за одну лишь ночь, одним только словом. Ты можешь приблизиться к линии с большим трудом, а можешь пересечь ее одним шагом.

— Говорил я тебе, что Иешуа — мешуга, — шепнул Даниил Иакову.

— Почему ты не ешь фиги, о Учитель? — спросил Иешуа. — У меня есть еще.

2

Ветреным вечером в марте 1842 года профессор Джеймс Джозеф Сильвестр[42] из Виргинского университета шел по кирпичной дорожке на лужайке перед Ротондой Джефферсона. Он приехал из Лондона преподавать математику недавно, в ноябре прошлого года, и никак не мог привыкнуть к неоклассическим зданиями, воздвигнутым среди американского леса, практичным студенческим дортуарам с террасами и чернокожим слугам, одевавшим студентов и носившим их учебники на занятия. Он преподавал арифметику и алгебру по прикладному руководству Лакруа, тригонометрию, геометрию, дифференциальное и интегральное исчисление. На следующий год ему предстоял курс по «Механике» Пуассона и «Mécanique céleste»[43] Лапласа.

Профессор Сильвестр был членом Королевского Общества. В двадцать семь лет он отличился столь выдающейся серией математических работ, что его пригласили в Виргинию. План Джефферсона состоял в том, чтобы собрать лучшие умы Европы в академическом поселке, как он предпочитал его называть. И вот теперь Джефферсон умер, оставив факультет европейским геологам, химикам, лингвистам, историкам и математикам, чтобы они, продолжая его начинания, несли цивилизацию в Виргинию и соседние штаты.

У профессора Сильвестра возникла проблема, с которой он прежде никогда не сталкивался. Все его студенты, здоровые, крепкие молодые люди из богатейших семей, были безграмотны. Они не знали ничего. Он с трудом понимал, что они говорят. Если они вообще появлялись в классе, то опаздывали, и входили в сопровождении слуг. Болтали между собой, пока профессор Сильвестр читал лекцию. Самое странное — они не хотели учиться. Взять вот Балларда. Он из Луизианы, с какой-то большой плантации с сотнями слуг. Красивый парень, прекрасно одевался. Если его вызывали, он отвечал:

— Я бы мог ответить, фессор, если б хотел, но, честно говоря, нет у меня настроения.

— Изволите дерзить, мистер Баллард?

— Были б вы джентльменом, фессор, знали б, как толковать с ровней, верно?

Взрыв хохота.

Он обратился к начальству. Ему объяснили, что студенты довели Джефферсона до слез, уже покалечили трех профессоров, и лучше всего относиться к ним с бесконечным терпением. Ожидать помощи из Шарлотсвилля не приходилось: там полагали, что все преподаватели — атеисты, католики, евреи и иезуиты. Венгерскому профессору пришлось покинуть город под покровом ночи.

Студенты устраивали дуэли и дрались охотничьими ножами. Напивались до полного бесчувствия. Приходили пьяными в класс. Когда Сильвестр попытался выяснить, отчего подобное дозволяется, ему напомнили, что студенты — аристократы.

— Мистер Баллард, вы можете привести эвклидово доказательство теоремы Пифагора о правильном треугольнике?

— Отсоси.

Ему пришлось справляться, что означает это слово, и он вспыхнул от стыда. По совету знакомого профессора он приобрел трость с клинком. На всякий случай. Платили ему пристойно, но беспокоило то, что работы, которые он писал, становилось все труднее закончить. Сильвестр славился тем, что обычно завершал математическую статью за месяц. Он знал, что коллеги считают его самым плодовитым гением современности. Он был Моцартом математики. Теперь же ему стало нелегко поддерживать переписку с учеными в Германии, Франции и Англии, понимающими его труды. Эти вульгарные варвары со слугами и дуэльными пистолетами делали его бесплодным, и это терзало его душу сильнее, чем их инфантильная дерзость и косное невежество.

Почему они здесь, в университете, — по крайней мере, университете по названию и намерениям? Преподаватель французского мало-помалу сходил с ума, поскольку ни один его ученик не мог связать по-французски и двух слов. Ночи напролет студенты играли в карты, на рассвете резали друг друга ножами, напивались до рвоты.

В тот мартовский день профессор Сильвестр обнаружил, что навстречу ему идут братья Уикс, Билл и Ап, или мистер Уильям и мистер Альфред Уиксы, джентльмены, — так он обязан был обращаться к ним в аудитории. Они были в желто-зеленых сюртуках с узорчатыми жилетами. Курили длинные черные сигары и держали в руках цилиндры.

— Че, не хошь говорить с нами, еврейчик?

Это Уильям, старший.

— Сэр! — произнес Сильвестр.

— Ага, фессор Жид-Кокни, — сказал Альфред. — Коли взялся учить рифметике джентльменов и этому чертовому вычислительному дерьму, так и шляпу снимай, как повстречаешь нас на лужайке, верно, Билл?

— Сэр! — повторил Сильвестр.

— Может, — сказал УильямУикс, — если мы натянем шляпу профессора Жида до его жидовского подбородка, он в следующий раз запомнит, как толковать с джентльменами?

Сильвестр грациозным движением выдернул клинок из трости и проворно воткнул в грудь Альфреда Уикса.

Альфред заверещал.

Уильям бросился прочь.

Альфред рухнул на спину, причитая:

— Господи! Настал мой смертный час!

Профессор Сильвестр хладнокровно вернул клинок в ножны, стукнул тростью по кирпичной дорожке, убедиться, что он прочно вошел, повернулся на каблуках и ушел прочь. Поднялся к себе, собрал единственный чемодан и пошел к почтовой станции дожидаться дилижанса на Вашингтон. И сел в него, когда тот появился.

Альфред Уикс извивался на кирпичной дорожке, плача, как младенец, вопя, что жаждет отомстить. Когда Уильям вернулся с врачом, тот был озадачен.

— Тебя что, москитер уколол, сынок? Нет никакой раны. Сюртук немножко порван, как я погляжу, и царапинка на груди, точно булавкой ткнули.

— Хотите сказать, меня не убили насмерть?

Сильвестр обосновался в Нью-Йорке, стал заниматься правом. Снова смог писать математические труды. Его пригласили в университет Джонса Хопкинса, там он основал первый в Соединенных Штатах факультет математики, добился, чтобы в американскую высшую школу впервые приняли женщину, полемизировал с Чарльзом Сандерсом Пирсом[44] и ввел ивритские буквы «шин» и «тет» в математические рефераты.

Много лет спустя великий Георг Кантор[45] в память о Сильвестре стал использовать букву «алеф» как символ трансфинитности.

3

Спускаясь по западному склону, заметили мы, что по правую руку земля заболочена, почти совсем скрыта под водой, точно море разлилось, дожди на Михайлов день были столь обильны в этом году, что погнали великие потоки с верхотур, и топи эти доподлинно сделались водостоком не меньше чем для тринадцати графств, то есть вся вода, или почти вся, из тринадцати этих графств сюда и стекла.

Обитатели этих мест, которых, коли родились они здесь, называют «урожцами», порой переплывали с одного участка на другой, а когда и вброд переправлялись.

В топях этих изобилуют восхитительные творения искусства, прозываемые утятниками, то есть места подходящие для пристанища и укрытия диких птиц и затем населенные подсадными утками, которых подучили заманивать и уводить собратьев в нужную сторону. Непросто вообразить, сколько диких птиц всевозможных пород заманивают они в оные утятники, когда приходит время, — уток, крякв, чирков и нырков.

Поскольку топи эти покрыты водой, я заметил также, что обычно на исходе года спускаются на них и туманы, так что когда низины и те смежные земли, что лежат повыше, позлащены лучами, остров Или выглядит точно одеялами окутанный, и не разглядеть ничего, виднеется лишь лантерна, то есть купол Илийского собора.[46]

4

Так вот, мотоцикл, что на холостом ходу катил по овечьей тропе к бухточке среди скал с таким нежным звуком, точно пчела гудит, был марки «Бро», — оба мы его видели, Вилли и я. Мотоциклист снял защитные очки, оставившие маску чистой кожи на красной пыли, покрывавшей лицо. Длинное это было лицо с кроткими голубыми глазами, а светлые волосы ветер зачесал назад. Он носил форму Королевских ВВС и был, как мы рассудили, рядовым.

Вилли поинтересовался, не заблудился ли мотоциклист, или же специально приехал, прежде упомянув «Бро» и форму ВВС, показывая, что все определил на глазок.

— Так оно и есть, — подтвердил мотоциклист.

Говорил он по-оксфордски.

— Я тут специально, чтобы повидать Тьюка, художника, хотя не хочу ему мешать, если он занят. Я писал ему на прошлой неделе.

— Ага, открытка за пенни, припоминаю. Его она заинтересовала.

— Я — Росс, — сказал мотоциклист.

— Сейнзбери, — откликнулся Вилли. — Кореш мой, Джорджи Фуракр.

Мы оба кивнули, по-светски.

— Мистер Тьюк, — объяснил я, — там, в бухточке, с Лео Маршаллом, рисует его в шаланде и на берегу. Если в вашей открытке назначено на сегодня, так он вас ждет. К нам иногда приезжают всякие люди из Лондона, а бывают с самого севера, да и с континента тоже.

Так что мы скатили мотоцикл вниз к мистеру Тьюку и Лео. Полотно на мольберте, шаланда на привязи, и Лео снимал шерстяные чулки, коричневый, как орех, с головы до пят.

Этот летчик Росс хоть и смахивал на датчанина, но был странно невысок По прищуру мистера Тьюка можно было судить, как он польщен. С тугой нежно-оливковой формой, в которую Росс был точно запеленат, — без единой морщинки и прочной, как конская попона, — контрастировали синий берет и усы мистера Тьюка, его французская блуза и моряцкие бриджи, а еще больше — ничем не прикрытая нагота Лео.

Росс заинтересовался картиной на мольберте, той самой, что назвали «Сияние утра»: двое на ялике, а я на песке голышом, как в день, когда на свет появился. Она висит в «Баден-Пауэлл Хаусе»[47] в Лондоне, бойскауты купили. Палитра такая же, как в более знаменитой «Синеве августа», что в галерее «Тейт».

Росс приехал к нам летним утром в 1922 году. И маленькая прелестная акварель получилась в тот день, — Росс, раздевающийся перед купанием. Вот только звать его совсем не Росс.

Что в нем было особенного? Он чувствовал себя с нами непринужденно, в отличие от многих, но ему было непросто с самим собой. Тьюк продолжал рисовать. Лео позировал, поставив ногу на ялик.

— А руку на колено, вот так Повернись немножко, чтобы золотой свет тек по твоей груди и левому бедру.

Он объяснил Россу, как делает мгновенные акварельные этюды, ловя ускользающий свет.

— Тут ничего нет, понимаете, кроме цвета. Свет на спине мальчика может быть таким же переливистым, как солнце на море.

Росс, как выяснилось, пока они говорили, много чего знал про художников. Он сказал, что Огастэс Джон[48] — толковый рисовальщик, но в свете и воздухе ничего не смыслит.

Тьюк улыбнулся, потом рассмеялся, откинув голову.

— Эти модернисты. О да.

— А Уиндэм Льюис[49] рисует мир, где нет ни воздуха, ни света.

— Вы знакомы с Льюисом?

— Встречался. Как-то раз перелез через стену его сада. Он рисовал в задней комнате. Я представился. Он изрядно испугался. Детская выходка с моей стороны, но это его весьма его позабавило. Он обожает эксцентричность.

Он упомянул Эрика Кеннингтона, Розенстайна, Лэмба.[50] В какой-то момент Тьюк довольно хмуро на него взглянул.

Мы с Вилли разделись, по обыкновению дурачась, а Росс расхаживал, толкуя с Тьюком, и все крутил себе левое запястье, словно ввинчивал и отвинчивал. Он говорил о купающихся солдатах Мантеньи, оттиск которых висел у нас в мастерской, и о купальнях под названием «Радость Парсона» в Оксфорде. Он был точно профессор, оседлавший любимого конька. Одна вещь напоминала ему о другой, и он размышлял вслух.

— О да, Икинс[51] в Америке. С ним никто не сравнится, — сказал Тьюк.

— Все возвращается, — заметил Росс. — Здесь, в осени времен вы открываете источник, утраченный в нашей культуре, источник, о котором знали в Греции и в конце средних веков.

Слыхал ли Тьюк о человеке по имени Хейзинга? Голландец.[52]

— У Мередита, — сказал Тьюк, — есть чудесная сцена с купающимися мальчиками, в «Февереле».[53]

И тут Лео, разминавшийся между сеансами, спросил Росса, чего ж он, раз вроде так образован, не офицер?

— Трусость, возможно, — сказал Росс.

— Лео не имел в виду ничего дурного, верно, Лео?

— О боже, нет.

На море появился чудесный зеленый отблеск, переливы серебра, синие небеса были великолепны. Вилли поплыл, по-собачьи. Тьюк снял шарф. Я размышлял, к чему весь этот визит солдатика Росса. Тьюк, казалось, знал о нем что-то, неизвестное нам, какие-то тайны. Секретничал, пожалуй, скажем так.

Вилли устроил бесовскую пляску на песке, чтобы согреться.

— Мы часто синеем от холода для мистера Тьюка, — сказал он.

На многих картинах мы точно покрыты загаром в лучах солнца, а на самом деле замерзли, как цуцики.

— Вы согласитесь позировать для меня, рядовой авиации Росс? — внезапно спросил Тьюк. — Жажду запечатлеть ваш профиль.

— Не знаю, не знаю, — улыбкой Росс скрыл недовольную гримасу.

— У нас тут мужское братство, — сказал Тьюк. — Друзья, все мы. У викария — он любит заходить к нам на чай, когда мальчики еще полуодеты, — возникают сомнения в пристойности происходящего.

— Съедает свои сомнения с пышками, — сказал Лео, — и топит их в чае.

— Он читает Хаусмана и Уитмана.[54]

— Но вернул нам Эдварда Карпентера,[55] которого мы ему одолжили, не проронив ни слова.

Мне понравилось как озорно взглянул Росс, все это услышав.

— Лицемерные мы псы, англичане.

— Благопристойные, — сказал Лео, поглаживая свои причиндалы.

— Голый английский парнишка благопристоен, как теленок, — сказал Вилли. — Хотя на лучшей картине, для которой я позировал, я при полном параде стою с Мэри Баскинс в яблоневом саду.

— За которую, — добавил Тьюк, — надеюсь, меня и будут помнить, если вообще будут, — за нее и за «Синеву августа».

— Какой невыносимый эгоизм, — произнес Росс, расстегивая мундир, — предполагать, что человек может быть понят другим или всеми людьми сразу, и все же самое сокровенное, что таится у нас внутри, мы отчаянно пытаемся предоставить на милость мира.

Тьюк обдумывал его слова, склонив голову так, что видно было — заинтересовался.

— Верно, — сказал он. — Мы не вполне готовы признать, что мы похожи, все люди. И при всем сходстве мы — потрясающе разные.

Под мундиром открылся жилет фирмы «Аэртекс». Росс, присев, раскрутил обмотки и стянул блестящие подбитые гвоздями ботинки.

— Размышляю, — сказал он, — что же я хотел тут у вас отыскать? Я всегда, пожалуй, то одно ищу, то другое. Когда я впервые увидел вашу картину, Тьюк, я узнал родственный дух, а ведь жизнь не такая длинная, чтобы откладывать встречу с близким по духу.

Он стянул штаны, сплошь в хитрых застежках и клапанах. Голый, как я, Вилли и Лео, он казался таким же мальчишкой — копна волос и робкие голубые глаза. Что-то не так с его яйцами, точно они как следует не опустились или не выросли.

— Садитесь на песок, — сказал Тьюк. — Я сделаю карандашный набросок очень быстро.

— На солнце хорошо.

— Вас рисовал кто-нибудь из этих художников, о которых вы говорили?

— Джон. Рисовал меня карандашом. Кеннингтон — пастелью.

— Не будет ли большой вольностью, — сказал Лео, — если я позволю поинтересоваться, отчего рядовой ВВС так заинтересован в художниках, позирует для них и все такое?

— Ну вот такой у нас Лео, — сказа Тьюк, — балансирует на тончайшей грани между хорошими манерами и разумным любопытством.

— Да я не против, — ухмыльнулся Росс. — Ответ, мой дорогой друг Лео, что я не рядовой авиации Росс номер 352087. «Бро» — настоящий, и 352087 — настоящие, и военная форма вполне настоящая для ВВС. Что касается остального — я прирожденный самозванец.

— Смотрите прямо перед собой и чуть выше голову, — сказал Тьюк. — Надеюсь, викарий не появится. Он хорошо разбирается во всем, ну, вы понимаете, о чем я.

— Не понимаю, — ответил я, не задумываясь.

Тьюк и Росс обменялись улыбками.

— Он вполне может узнать рядового Росса.

— Да вы нас просто дразните, — сказал я. — Да что этот викарий знает! Он не узнал лорда Гауэра,[56] когда тот приезжал с Фрэнком, или того французского писателя с квадратной рожей.

— Росс — другое дело, — сказал Тьюк.

— О, не боюсь я викария, — сказал Росс. — Я сделал свое самозванство искусством. Я позировал одному художнику, а тот не узнал меня, повстречав на следующий день. Фокус в том, чтобы думать, что ты — никто, и вести себя соответственно.

— Вы должны нам сказать, — сказал Лео. — Вы слишком далеко зашли, чтобы скрывать.

— Но, — сказал Росс, — тут нечего рассказывать. Могу сообщить, что имя мое Чапмен,[57] это чистая правда, но яснее вам не станет, верно? Все в мире так устроено. Человек, которого вы знаете как Росса, оказывается Чапменом. Это стоит Жопы-Что-Всех-Отъебет, как мы выражаемся в казармах. Джорджи Фуракр — это Джорджи Фуракр. Вы знаете, кто вы. Наплодите здоровых мальцов, таких же, как вы сами, и будете сидеть у камелька со своей доброй женушкой.

— Мэри Баскинс, — подсказал Лео, — дурой набитой.

— Ты потерял шанс ее заполучить, когда рыгнул в церкви. Точно жаба квакнула, и викарий от неожиданности потерял строчку во Второзаконии.

— Но викарий может узнать Чапмена здесь, по газетам, картинам? Может, они раньше встречались?

— Я сказал вполне достаточно, — сказал Тьюк. — У меня готов набросок. Как насчет искупаться, что скажете?

Не успели мы и глазом моргнуть, а Тьюк уже скинул одежду. Росс плавал отлично, без напряга. Вилли потом сказал, что он все делал стильно, словно знал самый верный способ.

У нас не было полотенец, мы сели обсыхать на песок, и тут на тропинке послышались шаги, появился викарий, весело покрикивая, опираясь на совершенно ненужный зонтик, как на трость, обмахиваясь светло-желтой панамой.

— О! Ну и ну.

— Вы нас и раньше видели голышом, викарий, — Лео ткнул Вилли локтем под ребро.

— О! Ну и ну. Конечно, конечно. Художнику, рисующему юношей, нужны юноши для рисования. Если я помешал, я могу благоразумно удалиться, что, что?

— Вовсе незачем, — сказал Тьюк. — На самом деле я делал акварельный набросок посетителя, который прибыл на этом вот мотоцикле, и которого хочу вам представить.

— Я заметил мотоцикл, да. Этикет знакомства с джентльменом в костюме Адама довольно интересен, но наши нянюшки легкомысленно оставили его без внимания.

Росс изящно поднялся и пожал руку викария.

— Преподобный Баттон Милфорд, — представил Тьюк. — Рядовой авиации Росс. Он позировал Джону и очень любезно проявил благосклонность к моим работам.

— Весьма польщен, — сказал викарий. — Не одевайтесь ради меня. Классическое образование прививает вкус к пасторалям, если можно так выразиться.

Викарий засмущался, заставив Лео изучить горизонт в поисках, возможно, корабля. А потом спросил:

— Вы были, Росс, на этой недавней, и, надеюсь, последней ужасной войне? Нет, конечно же, нет, вы слишком молоды.

— Был, само собой, — откликнулся Росс. — И это не последняя.[58]

ИОНА (пер. М. Немцова)

В гавани Иоппии в Финикии торговое судно с парой детишек, вышитых черным по желтому, тыквенного цвета, парусу, штивало и найтовило свой груз, когда еще один пассажир пробрался между корзин с фигами, связок кедрового дерева и оплетенных соломой бочонков сладкой воды, которые сгружали с ослов, и отдал плату из кожаного кошеля за провоз до Фарсиса.

У него была редкая черная борода, округлая, корзинкой. Хотя его кофры были аккуратно увязаны, а одежда выдавала в нем опытного путешественника, в глазах сквозила какая-то вороватость, словно где-то поблизости мог оказаться человек, с которым ему совсем не хотелось бы встречаться. Посох его был из оливы, а звали его Голубком. «Теомим», прочел он вслух название судна на носу — значит, образованный. К тому же добавил — просто так, разговор под держать, кому интересно, — что его народ знак Пары Ребятишек называет Близнецами Ребекки или Исавом и Яковом.

— Да, — ответил капитан, — картинки хороши тем, что их можно называть как захочешь. Я слыхал, что вон те звезды называют Двойной Газелью.

— А еще Симеоном и Левием, — заметил Голубок.

Море было темным, точно вино, небо — сладким. Крепкий ветер вывел их из бухты, к другой стороне мира. Моряк играл на тамбурине, парус надувался плотно и туго, а рулевой самоуверенным ревом командовал матросам отдавать или собирать концы, ставить к ветру то или крепить это, пока не удостоверился, что судно, ветер и море — у него в руках.

— Роскошная погода! — таково было мнение купца. — Пока горлянки поспевают, а пауки плетут свои сети, — самое время плыть. В это время года, я имею в виду. А раньше — когда ласточки строят гнезда.

— Знаки, — сказал Голубок, — если б только можно было прочесть их все.

— Догадываюсь я, брат Голубок, что занимаешься ты в этом мире не только соленой рыбой и сушеными фигами?

— Держу пари — ученый, — сказал капитан.

— Книжник, — ответил Голубок, — по инспекторской линии, но и писанию свитков обучен.

Говорил он, как обычно говорят деловые люди, о своей работе по разметке границ, когда государство расширяло налогооблагаемые земли от ворот в Хамафе до берегов Аравы. Он отыскивал для этого правооснование и знал, что Иеровоам,[59] второй, носящий это имя, остался доволен его работой и даже внес его прозвание в дела как консультанта, удостоверявшего правомочность расширения Израиля с религиозной точки зрения.

Ибо Голубок обучался в Гаф-Хефере на законоведа.

Капля дождя — ниоткуда — шлепнулась ему на запястье.

В школе он осваивал составление свитков, но душа его лежала к изучению птиц и растений. Он рисовал больших улитов, овсянок и черноголовых чеканов на полях своих текстов, моабитского воробья, лутка, песочника, мухоловку, бекаса, поганку, веретенника, каменку-попутчика, куропатку, златоглазку.

Он чувствовал, что лучше видит Предвечного в Его творениях, нежели в свитках закона. К мужчинам и женщинам в старину спускались со звезд ангелы, и Предвечный встречался с Моисеем и Авраамом лицом к лицу — пламенем в купине, голосом в ветре. Голубок же предпочитал познавать Предвечного в саду, на лугу, в терпентинной роще.

Благоприятный ветер, сопутствовавший им из Иоппии, задул жаром, точно из печи, а затем — холодком, словно весной дверь отворили. Душно, потом — свежо. Свежо, душно.

Но за неделю до этого, ввечеру, когда он любовался у себя в саду тыквами-горлянками, был ему голос, зазвучал в самом ухе. Изумление его было так же велико, как и страх. Не узнать голос было невозможно. То был глас Предвечного.

Купец указал кому-то и Голубку вместе с ним на сияние кончика мачты.

Этот прерывистый туманный огонек был сродни голосу в саду.

— О не сомневайся, но уверуй!

— Господи, я недостоин.

— Имя твое будет голубь вещий.

Древний иврит Предвечного с его гортанным мурлыканьем и шипящим мерцанием ронял в его сердце одно слово за другим.

Ветер стих, паруса обвисли, море разгладилось.

— Встань, иди в Ниневию в Ассирии, — говорил он. — Иди в Ниневию в Ассирии и выведи людей из их предрассудков. Скажи им, что аз есмь. Скажи им, что судьба — это ложь. Скажи им, что аз есмь то, что аз есмь. Скажи им, что их образы чудовищ и блуждающих звезд — лишь жалкое и глупое понимание бытия.

В холодке после заката сад заполняли тени, горлицы курлыкали в терпентинах. Он любовался белыми, исполосованными горько-зеленым тыковками, длинношеими горлянками цвета песка, ласточкиными гнездами. Огурцами, корнишонами, пепо.

То был старик Вечноживой, вне всякого сомнения. Иона, встань, иди в Ниневию.

Хорошо сделал, что сбежал.

Море начало вздыматься низкими маслянистыми валами.

Какое ему дело до голубятен Ассирии и прогнивших эвкалиптов, где гнездятся пчелы? До львов и гиен Ассирии? У них там своя Иштар, мерзость прелюбодеяния. Они там вычисляют звездный свет, толкут запретные травы, описывают невозможных тварей — крылатых быков, демонов с когтями.

Предвечный — дух, источник нашего бытия, направляющий стопы муравья и зуб лисицы, человек же оставлен свободным взыскать десницы своего творца. Набухающая тыква лежит, а лоза, на которой она набухает, ползет и умножает свои листья. Так и сердце наливается знанием, а тело передвигается по миру, учась равно и у доброго, и у подлого.

Если Предвечный сделал нас свободными, то почему же относится к нам как к рабам?

Там, где черная стена тучи провалилась в потемневшее море, молния пустилась в дьявольскую пляску.

— Шквал, — сказал капитан.

Он ударил так жестко и внезапно, что судно отбросило назад. Парус сорвало, и он гулко лопнул у них над головами. Матросы, взывая каждый к своему богу, стали сбрасывать кладь за борт. На борту этого бессчастного судна, сказал один, есть некто, на кого очень сердит Ваал. Другой вскричал, что с ними — некто, совершивший в глазах Тота нечистое деяние. Кто? Пассажир Голубок забылся крепким сном, околдованный чем-то.

Капитан тряс его так, что голова моталась у Голубка на плечах.

— Это ты? — ревел он.

— Это он! — соглашались остальные.

— Это ты? — кричал капитан снова и снова.

— Это я, — ответил Голубок. — Я — еврей. Я в тисках великого страха перед ликом господа моего, чье имя — Предвечный, сотворивший море и сушу.

— Что же сделать нам с тобою, спросил купец, чтобы вина твоя не утопила всех нас?

И рек он им:

— Возьмите меня и бросьте меня в море. И море утихнет для вас, ибо я знаю, что ради меня постигла вас эта великая буря.

Но эти люди начали грести изо всех сил, чтобы пристать к земле, но тщетно. Ибо море все бушевало против них. И воззвали они тогда к своим богам и сказали: Да не погибнем за душу человека сего, Господи! И да не вменишь нам кровь невинную за деяния грешника!

И взяли они Голубка, и три человека понесли его и скинули за борт.

И наслал тогда Предвечный огромную рыбу, чтобы поглотила она Голубка, и тело его оставалось в рыбе три дня, но лицо выглядывало из рыбьей пасти, и держался он за ее задние зубы. Прыгала рыба с волны на волну, и Голубок дышал, когда дышала рыба, и задерживал дыхание, когда плыла она под водой.

— Я, — воззвал Голубок в скорби своей, — отринут от очей Предвечного. Я умер, однако я жив. Я существую, однако Предвечный — не со мной.

Ведомо мне, что значит существовать и однако — не быть. Ведомо, как основание гор и сердце моря существуют, не зная. Вижу я, что, поставив себя и благополучие свое прежде слова Предвечного, отринул я милость божью. Сам отдалился я от доброты и живу во тьме, вдали от света. Долг мой неискупим, но будь мне позволено оплатить его, благодарение мое будет бесконечно, и отплачу я без меры, снова и снова, ни единым помыслом не отступив. Ибо нет жизни кроме той, что дарит Предвечный.

И молвил Предвечный слово рыбе, и извергла она Голубка на сушу, где танцевал он от радости, а потом преклонил колена и молился много часов подряд.

И было слово к нему вторично: Иона, встань, иди в Ниневию — город великий, и проповедуй в ней, что Я повелел тебе прежде, идти и проповедовать, что аз есмъ и аз есмь то, что аз есмь.

Ниневия, как всем известно, — город великий, на три дня ходьбы от передних врат до задних. И начал Голубок ходить по городу, сколько можно пройти в один день, и в смятении от его прилавков, рынков и храмов смердящих встал на перекрестке в пыли и вскричал что было сил:

— Еще сорок дней — и Ниневия будет разрушена!

Собрались вокруг люди и прислушались к нему. Поверили они всему, что сказал он, и покаялись, и оделись во вретища, и посыпали головы пеплом, от большого в них до малого. Царь повелел провозгласить по всему городу, чтобы даже скот, и волы, и овцы покрыты были вретищем, и сели на пепле покаяния ради. Каждое слово, что Голубок произносил, царь повторял своим указом. Каждый обратиться должен от насилия рук своих, каждое сердце должно излить свое вожделение. Все люди Ассирии повернулись к Предвечному, сбросив идолов своих со стены. Но даже тогда царь не был уверен, что Предвечный умилосердился и отвратил смерть от него и от его народа.

Но Предвечный сам явился гласом царю и сказал, что доволен им и народом его, и не наведет на них мор и землетрясение через сорок дней.

Но Голубок сильно огорчился этим и был раздражен. Спросил он у Предвечного, послан ли был он как пророк уничтожить этот нечестивый град только для того, чтобы слова его бросили ему же в зубы, а пророчество его зазвучало насмешкой?

— Неужели это огорчило тебя так? — спросил Предвечный.

И вышел Голубок из города, и сделал себе кущу за стеной, ибо верил в сердце своем, что Предвечный поразит народ мором и бурей, и хотел увидеть он, что будет с городом, но только не слишком близко. И весьма обрадовался он, когда тыква-горлянка, его любимейшее из творений, выросла на его глазах перед кущею. Росла она быстрее любых растений за вратами Эдема, выпуская один за другим извивы стебля, расправляя листья, точно гуси — крылья. Всего за час поднялась лоза над Голубком, чтобы над головой у него была зеленая тень, и сидел он под нею в прохладе, чувствуя, что любит его Предвечный и принял его горькое покаяние. Конечно же, наутро Ниневия погибнет, а Голубок окажется пророком великого достоинства.

Настало утро. Проснулся Голубок, и сразу увидел, что лоза тыквы его увядает. Прохладный рассветный ветерок задул зноем. Поникло растение и засохло, и листья его побурели прямо у Голубка на глазах. Ниневия же стояла во всем своем великолепии, верша дела свои, как и в любой другой день. И понял Голубок, что Предвечный гневается на него и снова хочет причинить ему вред, Ниневии же так или иначе будет все равно. Ослушался я, вскричал Голубок, Предвечного и лишь на волосок от смерти отстоял. И послушался я Предвечного, и унижен стал. Ни справедливости нет, ни истины — ни в мире, ни на небесах.

И сидя под палящим солнцем, услышал он голос:

— Неужели так сильно огорчился ты за тыкву, что увяла она, когда ты решил, что она — знак торжества твоего над Ниневией?

— Очень огорчился, — ответил Голубок в раздражении своем.

— Так, что даже до смерти.

— Ты сожалеешь о тыкве, — сказал Предвечный, — поскольку любил ее и видел в ней меня. Но нет в тебе ничего, что заставило бы тыкву расти, цвести и наливаться плодами. Ниневия — моя тыква. Я создал ее, создал прекрасный этот город. Богата она коровами, овцами и быками. А также — сто двадцать тысяч человек живут в ней, не умеющих отличить правой руки от левой.

AU TOMBEAU DE CHARLES FOURIER[60] (пер. Д. Волчека)

I

Вот тарахтит по бульвару Распай в своем автомобильчике мисс Гертруда Стайн из Аллегейни, Пенсильвания, городка который она совсем не помнит, да и нет его теперь,[61] и из Окленда, Калифорния, где, как она вам скажет, нету там никакого там.


Она принимала роды в балтиморских трущобах, вскрывала трупы на медицинском факультете университета Джонса Хопкинса, изучала философию и психологию под началом Уильяма Джеймса[62] в Гарварде. Она коротко постриглась, чтобы походить на римского императора и выглядеть современно.


Она коротко постриглась потому что Хемингуэй втихаря смеялся над ее эмигрантской прической и затрапезными нарядами и потому что Пикассо нарисовал ее портрет с локтями на коленях чтоб получился намек на Мэри Кассат[63] на картине Дега сидящую в такой же позе.


И что ж тут было делать как не постричься чтобы превратиться из куколки в бабочку. Столько всяких перемен за жизнь и сделали Гертруду Стайн Гертрудой Стайн. Она ходила из Люксембургских садов на монмартрский холм чтобы позировать Пикассо и выглядеть современно.


С тех пор ей довелось полетать на аэроплане нога на педали газа как у Уилбура Райта над Ла-Маншем а шарф Printemps[64] развевается точно у Блерио пересекающего Рукав,[65] и Фридман, Клиши и Распай принадлежали ей, одной лишь ей.


Она катит на машине домой, прочитав Пабло «Дети Катценджаммеров». И «Тунервильский вагончик» и «Психованного кота».[66] Гений велик как отсюда и вон туда. Уильям Джеймс говорил на лекции, что давным-давно думали, будто земля — животное и да так ведь оно и есть.


Ее кожа — вода, воздух и камни. Это лошадь, колесо и телега, всё сразу. Единый разум пронизывает ее частицы, от волн светового океана до недвижной тяжести угля и алмазов далеко в мрачных теснинах.


У профессора Джеймса девятнадцатый век достиг апогея, он описал все, как лирическую панораму разворота, на который мы вылетели стремглав, но сдуру решив что дикий слаженный рывок вперед и есть верх совершенства, позволили пламени угаснуть в моторе.


А после ужина Вандербильты велели слугам принести корзинки с нимфенбургским фарфором и колотили об стену одну дивную чашку за другой, просто забавы ради. Мы позволили пламени угаснуть в моторе. Маргаритки тем временем расцвели в Эйзи-де-Тайяке.[67]

II

И Элизабет Гурли Флинн[68] в блузке маршировала с бастующими ткачихами в Патерсоне. Между покоем и славой кулдыкающие ростовщики с тройными подбородками раскидывали immondices[69] банковских денег которые и не деньги вовсе, нет это не деньги.


Это не су в кулаке консьержа не честный доллар фермера. Между мандолиной и трубкой Пикассо и яркой «Фигаро» на столе они пропихивали свои гнусные счета и проценты, бизнес бизнеса, а не вещей.

Заботило ли Рокфеллера или Моргана, что единственный раз в истории команда «Батааальооон! Ложись!» была отдана 96-му полку Гордонских горцев Пиктона при Катр-Бра,[70] когда Веллингтон пустил кавалерию в атаку над их головами?


Элис[71] с лентами! Элис в шотландской юбке! C’etait magnifique et c’etait la guerree.[72] И склонились не устававшие стенать волынки и склонились черные знамена никогда не касавшиеся стебелька бельгийской травы а красные куртки и шашки проплыли над головами.


Кони пронеслись над их головами хотя они наступали со штыками en frise.[73] Боже, что за жиденькие кривотолки шипели, должно быть, растекаясь и треща, о том, что ж этот тупой и трепливый англичашка-герцог вздумал, мать его, сотворить.


Вот ее клаксон гудит на усатого старика в цилиндре ползущего через Распай точно дохлая улитка и кричащего Espéce de pignouf! Depuis la Révolution les rues sont a people![74] A она сигналит в ответ: Бритье и стрижка, 25 центов.


И кавалерия Веллингтона перемахнула словно толпа Нижинских горскую пехоту Веллингтона и это была слава выцветающая из мира и все для денег которые и не деньги вовсе и Элис ждет ее дома на рю де Флёрюс, первый поворот налево.


Осы вылетают восьмеркой из бумажных гнезд, запоминая сложными глазами и простеньким мозгом карту цветов и ароматов, по которым отыщется путь назад, свет текущий слева пронзает свет текущий справа, наискосок.

III

Ого в фасолевом колпачке пляшет под луной Сахары. Нам только кажется, что он дует в свисток из сахарного тростника. Это его скрипучий голосок такой высокий, такой высокий. Ого, единственный из всех существ, созданных Всевышним, лишен близнеца, не с кем ему побегать, не к кому приласкаться.


Некого ему оседлать теперь, когда время началось. Глинобитные домики Огола среди кустистых гор в излучине великого Нигера сгрудились бурыми кубами под высокими баобабами и прохладными акациями. Стены, обращенные к дрожащему свету Сахары, выцветшие, светло-коричневые.


Тенистые стены цвета густого бистра точно красный скот. Квадратные башенки амбаров возносятся выше домов. Оготеммели, догонский метафизик, сидит на птичьем дворе, слепой, рассказывает об Ого и Амме, и пальцы его сплетены на затылке.


Он в свободной накидке из коричневого джута, которую старики носят в домашнем уединении. Седая борода подстрижена аккуратно и коротко. По повелению огольского огона[75] он учит смекалистого франги истории мира.


Он объясняет, из чего мир состоит и что означает. Этот человек, Гриоль,[76] франги, что приезжает каждый год в своем алипани, сидит перед ним. Он выводит значки вдоль тонких синих линий на прессованной белой пульпе, что тоньше полотна, для каждого слова свой знак.



Оготоммели трогает серебряное перо, которым Гриоль ставит знаки, проводит пальцами по тонким исписанным листам. Огон повелел так расскажи белому человеку, который пятнадцать лет приезжает в Огол и спрашивает, спрашивает, расскажи ему всё.


Он уже многое знает: ритуалы, жертвоприношения, устройство семьи, великие дни. Но никогда прежде не открывали ему сокровенное, опасаясь, что не поймет. Сам Оготоммели на совете решил, что франги понять способен.


Он точно десятилетний ребенок, но необычно смышлен, — вот что сказал Оготоммели огону. Отчего ж ему не постичь вселенную и гармонию, если объяснять медленно и подробно, как наставляют мальчика? К тому же он передаст наши слова другим.


Огон говорил с огоном братского народа в долине, тот советовался с огонами, что живут подле моря, вверх и вниз по реке, и, наконец, порешили, что белый человек должен узнать. Так что Оготоммели раскуривает свою трубку. Хорошие мысли приходят от табака.

IV

Вначале, сказал он, существовал Бог и ничего больше. Бог, Амма, был завернут сам в себя, точно яйцо. Он был амма талу гунну, тугим узлом бытия. Ничего больше не было. Только Амма. Он был ключицей, сделанной из четырех ключиц, и был он круглый.


Ты слышал слова догона: четыре ключицы Аммы свернуты вместе, точно шар. Амма — это огон порядка, великий расточитель бытия. Он рассыпает все с беспредельной щедростью и приводит то, что рассыпал, в порядок, мир.


Амма плюс один — получится четырнадцать. Скажи «Амма», и ты произнес «пространство». Чтобы расточать, Амме необходимо пространство. Он пространство сам по себе и ему нужно лишь двигаться вовне, нарастать из самого себя, как свет из солнца, как ветер из гор, как гром.


Через три дня после того, как Пикассо выучил слово «moose»,[77] он произносил его «муза». У них такие носы, как бывают у критиков но рога все еще verdaduramente[78] во славу Господню с самой недели творения, такой вот зверь — отчасти холм, отчасти дерево.


Ты любишь первозданное, говорит Гертруда, а мне вот нравится все, что новее завтрашнего. Что такое кубизм как не угол зрения, отказ изображать то что видит голова зажатая в тиски? Каждый глаз видит, таков урок Сезанна, глаза движутся, когда смотрят, таков твой урок.


Матисс начал рисовать края особенно у женщин когда на них смотришь чуть левее чем видно если стоишь справа и чуть правее чем видно если стоишь слева, простой и удобный способ смотреть.


А потом с испанской щедростью Пабло подарил нам больший наклон головы повсюду, даже в центре как на карте Меркатора. Она сказала ему с искренностью от которой он тихо заржал что если б ему довелось летать он бы увидел что весь мир — кубистское полотно.


На аэроплане? Мы с Браком хотели смастерить аэроплан, можешь себе представить? Но передумали. Нам нравились очертания, круги колес, сбалансированные с линиями фюзеляжа. Нет, Гертруда, старушка, не полезу я в такую хреновину, не проси.


Alcool framboise[79] в «Клозри»:[80] смех Аполлинера и Пикассо, слезы текущие по их щекам, Гертруда согласно хихикает, они хлопают друг друга по спинам, нет, ну подумать только, а? Точно табор цыганский, буркнул официант.

V

А Диктина[81] — ни ступня не дрогнет, плавно огибая сикамор, ни гончие не дернут, вскакивая и мягко топча молодь, лишь лязгнет охотничий доспех. Ну и коты ее, само собой, его коты — тоже тут, полосатые и пестрые, приплод друзей и недругов серебра.


Он лежит под накренившимся камнем, несущим по краям параболу, гиперболу, круг, эллипс. Кости, пуговицы, истлевшая плоть. Вознесся очерк скул, и смертные дыры просели там, где прежде был ямб его прищура, цветочная пыльца осыпалась сквозь ребра.


Проворный язык — ныне прах. Косточки тонких пальцев лежат скрещенные над застывшим навеки узором лобковых волос, недвижные от кремния, серые и рыжеватые, покрытые пылью и пыльцой гортензий его домохозяйки и последних роз Шарля Жида.[82]


«La série distribute les harmonies, — начертано на камне. — Les attractions sont proportionelles aux destinées».[83] Листья вяза, израненные и хрупкие, осыпали надпись. Фарфоровый венок изрядной древности разделяет мох и лишайник, притязающие на могильную плиту.

ICI SONT DEPOSES LES RESTES

DE

CHARLES FOURIER

NE A BESANҪON LE AVRIL 1772

MORT A PARIS LE 10 OCTOBRE 1837

Серии распределяют гармонию. Линней умер, когда Фурье было шесть, Бюффон, когда ему было шестнадцать, Кювье был его современником. Сведенборг[84] умер за неделю до его рождения. Все они искали гармонию, сходство, преемственность в порядках природы.


Всё в природе — серии и оси, как числа Пифагора, как преломления света. Дайте мне воробья, говорил он, или же лист, рыбу, осу, быка, и я покажу вам гармонию их места в аккорде, фразе, части, концерте, во всем.


В то утро, прежде чем посетить могилу Фурье, мы смотрели, как президент Жискар д’Эстен[85] идет со своей инаугурации по Елисейским полям к Арке, республиканский, пеший, дружелюбный. Не было ни «Марсельезы», ни парада. С непокрытой головой брел он один.


А будь это месяц флореаль 120-го года, первый пентатон Гармонии, деревья силлима,[86] вода сяо-чжун[87] и позвякивающий колчедан, мы, возможно, увидели бы разведчика Орды[88] и двух девочек в цыганских нарядах, пляшущих с рыжим медведем.

VI

Воздух насыщен исконно парижским ароматом жарящихся каштанов, помета квагги, корзинок с ноготками. Две девчушки в цыганских нарядах бойко пританцовывают, спускаясь по Елисейским полям за старшим братом, а тот трясет бубен над головой в такт шагам.


Он крутит его в высоте и шваркает с лязганьем и уханьем о голое смуглое бедро. Попивая винцо с такими же дедами, старейшина советует им, разбирая эмблемы Хризантемовой Орды, присматриваться к предвестникам — ниссеру[89] и кобольду.


Хризантемы и Золотарники — из фаланстера «Нора Джойс», их юбки, точно квочки, ослепительно складчаты и сборчаты, все цвета перца от Флореаля до Вандемьера,[90] парагвайская зелень, английская синь и краснота, достойная украсить туфлю маньчжурского хана.


Чилиминдра и Газелла — девочки, Криспин — брат, Штруммель Ярк — медведь. Садовая Полиция и капралы Хорошего Тона отдают честь, когда они проходят, все дети в цыганских платьях или же нагишом, если не считать плетеных шнуров клана и франтоватого достоинства.


Изрядно отстав, из-под Арки, гарцуя под барабанную дробь, на Елисейские поля под ми-бемольные фанфары выступает стая зебр. Впереди цвета XXI Венгерских Тайфунов, Друзей Мари Лорансен, мадьярское красное и розовое.

Флажки танцуют джигу, появляясь из-под арки, фаланги «Петуленгро»,[91] «Аполлинер», «Соуза Андраде»,[92] «Марсель Гриоль», «Макс де Бегуэн».[93] Чилиминдра, Газелла и Криспин, десять, одиннадцать и двенадцать — чемпионы чепухи, укротители зебр, брусчатки и узлов.


Они — повелители флажолетов и цветов, каллиграфии и танца, виолончели и картографии, кристаллов и змей, многогранных магических пассов и китовой речи, истории и вышивания. Они — дворцовая стража Великого медведя с Днепра.


Круг на надгробии Фурье означает дружбу, гипербола — честолюбие, эллипс — любовь, парабола — семью. Маленькие Орды — на две трети из мальчишек и на одну из девчонок-сорванцов, Маленькие Банды[94] — на две трети из девчонок и на одну из робких маменькиных сынков.


Их средства передвижения — зебры у Орд и квагги у Банд. В Великих Ордах — весталки в сыромятной коже, гарцующие под трубы, голые, подстриженные под горшок спартанцы с дротиками, Пионеры Большие и Малые, и все верхом на тарпанах.

VII

На лугу Хаффмана это было, под Дейтоном по дороге в Ксению, — нам удалось полетать над сладкой гледичией, и мистер Рут, издатель «Сведений о поведении пчел»[95] увидел нас. Сначала мы пробились сквозь пелену в диких ветрах над песками холма Килл-Дэвид.[96]


Мы перелетели дюны Китти-Хока на нашей железной свиристящей тарахтелке, в сердце которой молотят ноги и молнии взрывают кровь сине-зелёных доисторических водорослей, сочившихся гнилью со времён птицеящеров. Крылья наши были из ткани.


Крылья наши были из щепок и льняного полотна, глаза нас обманывали и ничего до конца не ладилось. Удавалось трястись, подскакивая и усаживаясь, точно шершень, парить как пчела, но повторить восьмерку осы или вспорхнуть мы не могли.


Не отыскать пропитание, пока не изогнешь петлю, мерцание красного наверху, дрожь зелени снизу, и чтоб было что пожевать на каждом витке, груша наливается соком за вереском, а нектар роз, сладкий как жены, пропитывает всё, ветер и свет, пронизывающий свет.


Оготоммели поднял голову, чашечкой поднес ладонь к уху. Что-то интересное витало в воздухе. Дугодье, — произнес он, — я слышу шаги Дугодье. Появился юный пастух в черных очках, французской нижней рубашке, широких мешковатых догонских штанах.


Корова Иннекозу, — ухмыльнулся он, — принесла телят-близнецов. Дай мне монетку. Амма нумо, — отозвался Оготоммели, — вира адуно во ваниему! Пойдем, брат Гриолю, отведи меня под баобаб, выпьем там за наших благословенных предков. Телята-близнецы, я обязан!


Мы должны отдать должное знаку близнецов, благословению, что ласкает мой слух. Он вошел в дом с осторожностью слепца, вернулся во фригийском колпаке, клетчатой накидке из козьей шерсти и с монеткой для Дугодье. Застучали барабанчики-нтама, запела флейта Ого.


Они шли среди амбаров и домов, мимо алтарей к великому баобабу. Всему, что тянется к Господу, нужны крепкие корни, сказал Оготоммели, отвечая на поклоны, которые, он знал, отдаются егорангу, слепые шаги уверенны. Телята-близнецы!



Увешанная бусами из раковин-каури женщина с чеканным золотым нуммо вложила баклагу холодного пива в его длинные пальцы. Старейшины с посохами степенно приближались к дереву, беседуя о других близнецах, рожденных в другие дни, поднося кружки к калебасе. И это, сказал Оготоммели, тоже богослужение.

VIII

Квагги, братья хереро и химба,[97] мчались серыми табунами, серебрясь среди мимоз. Кобылы выскакивали вперед, вынюхивая львицу, жеребята и однолетки по-девичьи кружили за ними, а жеребцы, гривастые и надменные, уверенно гарцевали сзади.


Орангутанги в ярости вырывали траву и посыпали ею головы, когда мимо проносились квагги. О луна, галдели орангутанги, О луна. Слоны закручивали хоботы, жалуясь, что невозможно подойти к водопою, не наткнувшись на семейство ржущих квагг.


Они подходят к воде, придирчивые, как антилопы, честные глаза оглядывают все вокруг, ноздри подрагивают от пыльного запаха слонов, зеленого благоухания вод, туповатого душка носорогов, далекого зловония пантеры и тошнотворного кашля гиены.


Ступая под звуки труб и тимпанов, они обязаны возить от фаланги к фаланге фуражиров добродетели, галопировать под лимонными и голубыми стягами, повинуясь десятилеткам, Медвежатам Артемиды с серебряными змейками на запястьях.


Она скачет, эта Жанна или Луиза, с грацией ирокезки и надменностью чероки. Она носит, transactu tempore,[98] как и весь ее цветочный рой, braccae phrygiae,[99] бриджи цвета хурмы с разрезом по элегантной косой от бедра до паха, заправленные в парусиновые сапожки.


На ней, как и на мальчиках, жилетка без пуговиц, расшитая сеточками и цветочками, шейный платок, желтый, точно исландский лютик, и берет, оживленный серыми и белыми лентами фаланги «Жюль Лафорг»,[100] Эскадрильи Буря-Д Грамматиста Первого Класса.


Они прошли, квагги, девочки, мальчики и кутерьма сорока енотов, удерживаемых в строю капралами-веймаранерами.[101] О том, как маршировать, еноты понятия не имеют, но веймаранеров, обученных пасти их на парадах между фалангами, понимают.


А веймаранеры понимают Маленькие Орды, хозяев квагг и искателей гармоничной чести, гусят-кадетов, gammes,[102] вышедших собирать дань, сентибон за сентибоном, звездочки и большие звезды, синие ленты и гусиные перышки.


Чтобы переместить енотов из фаланги в фалангу целыми и невредимыми — пять сентибонов. Выполнение нарядов за местных гусят — пятнадцать. За добрый нрав, по решению Полиции Хорошего Тона и Манер — двадцать. За изобретение нового слова — двадцать пять.

IX

За то, что провел день со старшим и тщательно разглядывал все, что тебе показывали, и внимательно слушал рассказы, — десять сентибонов. А были еще украшения, свои у каждой фаланги, чтобы веселее различать.


Очки измерялись в милликупидонах, переводимых через Общий Делитель в сентибоны, «каша» на жаргоне Орд, за веснушки, синейшие глаза, самые спутанные волосы, самые грязные ноги, mentula longissima,[103] самую глупую ухмылку, самый хитрый прищур, самые траурные ногти, обаяние.


Золотейшую улыбку, самые ранние волосы на лобке, запах в неименуемом месте, обилие бородавок, самые большие промежутки между бранными словами, самый ловкий поцелуй, самый умелый свист, самую грубую шутку, самые круглую попку, самую высокий фонтанчик мочи, самый яркий пух одуванчика на подбородке.


Напряжение в брюшке, ток в челюстях, и она взлетает, выписывая восьмерку. Она качается в воздухе, опрятная в подбрюшье, ловит запахи воска имбирных цветов, яблок, шершня. Она вибрирует крылышками, складывает их и замирает, мерцая жалом. Ныряет.


Он промелькивает искоса, с гулом, муцин в его губоцветных челюстях. Она жужжит. Он ерошит свой золотой подхвостник, нацелившись на случку. Он ласкает ее антенну передними лапками, она его. Они пляшут джигу, насекомое ритма, соединив орбиты, скорее покачиваясь, чем делая па.


Зизз! — она набрасывается, поднимает его всеми лапками и взлетает. Он болтается, крылышки сложены, закрывая лапки. Над розой она проносит его, сквозь лилиодендрон, между цинниями и полынью, пионами, шток-розами и окопником, цвета мелются сыпуче, как сахар.


Амма нарисовал план мира, прежде чем сотворить его. Он нарисовал мир в воде над пустотой пространства. Чтобы изобразить яйцо Аммы, надо начертить большую таблицу — живот всего сущего. Отметь в центре пупок. Все исходит из одной точки.


Раздели таблицу на четверти, север-восток-юг-запад. Теперь каждую четверть на шестьдесят четыре части. Сосчитай: у тебя две сотни и пятьдесят шесть частей. Добавь по две цифры на каждую линию, что сначала поделила таблицу на четверти, и еще две для пупка.


Получаются две сотни и шестьдесят шесть вещей, из которых Амма сотворил мир. Четверти — это земля, огонь, вода, воздух. Перекрестные линии — буммо гири, линии глаз. Четыре пары знаков в четвертях — повелители всех прочих знаков Аммы.

X

Что применимо в углу, преуспевает в дуге и перенимается в хорде.

XI

В доме да Винчи есть сова из Германии, рисованная книга со всякими внутренностями: кишечником, легкими, младенцем в утробе, мускулами, что оплетают суставы и тянутся от одной кости к другой, а еще есть летучая мышь, чертов палец и яйцо птицы страус.


Можно повстречать там и чертенка Салаи, такого законченного плута в десять лет, что представляешь его на виселице к двадцати. Марко накинулся на него с ножом и получил взбучку от самого сира Леонардо, который редко на кого поднимет руку. Но за Салаи, О giá.[104]


Салаи был красавчик Сир Леонардо говорил, что он будет самым красивым мужчиной во всей Тоскане. Sono belli tutti i bastardi![105] Джан Антонио, добродушный как щенок, был любимчиком до Салаи и потому решил развратить его на всю катушку.


Чтобы обнаружить, что сам и наполовину так не развращен, как ему казалось. Человеческая натура, заметил Леонардо, разведя руками, разнообразна. Таланты следует взращивать. Гений в юности — пока еще чистая энергия. Обжорство складывается во вкус, похоть в любовь.


Каравелла «Санта Мария» достигла Гуанахани[106] на другом краю света, стяг Леона и Кастилии и штандарт Адмирала Морей и Океанов[107] струились в зыбком величии среди странных, кричащих, мечущихся птиц, пернатых Поднебесной.


Трубы, барабаны, дудки, тамбурины и флейты заиграли, как подобает, когда завершилось кругосветное путешествие в Китай, с пышностью для шествия знати к королеве. Крест был установлен высоко на носу судна перед алыми стягами, в честь триумфа.


Тем временем, во Флоренции маленький мальчик рисует велосипед. Начинает с колес, неуклюже обводя компас: не очень-то круглые получились. Затем коричневым грифелем выводит спицы, раму, руль, седло, цепную звездочку, цепь, педали.


Цепь точно такая же, какую мы используем сейчас, но Салаи не понимает, копируя рисунок, как она действует. На чертеже сира Леонардо были гатуры и тонкие линии, которые слишком трудно воспроизвести. Он решает нарисовать что-нибудь попроще, пипиську.


Приделав птичьи лапы к яйцам, он получает ucello, птицу. Рисует еще одну, нюхающую попку первой, точно собачки. Он улыбается. Он смеется. Он зовет Джана Антонио посмотреть. Perche l’ucello di Gian Antonio pende a metá agli sui ginocchi.[108]

XII

Греки называли эти крылатые фаллосы, что Салаи нарисовал подле велосипеда, pteroi, выделяя слово eros в pteros, крыле. Такая домашняя птица выцарапана повсюду в средиземноморских городах, — в домах терпимости Помпеи, на желтых стенах Неаполя, на венецианских дверях.


Этот дизайн можно отыскать на коринфских вазах эпохи Павла, на ночниках времен Ионы, а флорентинцы до сих пор зовут свои члены ucelli. Джан Антонио взял мелок и вывел наглую гадкую рожицу на листе.


Он добавил лягушек и точки, чтобы показать, что он имел в виду Салаи, чья курточка была так расшита. Теперь, сказал он, на этом листе три хуя. Показать тебе настоящий? — предложил Салаи. Подожди, сейчас лупу достану, и что это за штука с двумя колесами, свинья?


Мошонка Папы Римского! Посмотри, на чем ты рисуешь. На обратном стороне листа — круглый город с концентрическими стенами, башнями, галереями, крытыми променадами, такие штуки, которые вечно рисовал маэстро, на какие бы глаза strega[109] они не походили.


Четыре пары знаков, которые мы поставили в четвертях, — это повелители всех остальных, знаки огона. Другие относятся к миру. Все это есть Амма невидимый. Это знаки женщин и дождя, и калебасов, и антилоп, и окры.


Это знаки вещей, которые мы видим и чувствуем. Но у них внутри, в каждой, кроется великая ключица. Амма есть суть всего. Мир — близнец Бога. Амма и его мир — близнецы. Или станут ими, когда прекратятся проказы Ого.


Эти знаки — буммо. Два из них, повелители прочих, навеки принадлежат Амме. Прочих знаков две сотни и шестьдесят четыре.


Посемейно — двадцать два. Существуют двадцать две семьи вещей. И вот они. Слушай, навострив уши. Прежде всего, существует Бог.


Предки, змей Лебе — это три; Бину, речь, новый год в зимнее солнцестояние — это шесть; освящение, весна, дождливые месяцы — это девять, осень и время красного солнца, когда земля высыхает и трескается.


Прополка — это двенадцать, жатва, кузница, ткачество — пятнадцать, гончарное дело, огонь, вода — восемнадцать, воздух, земля, трава — двадцать один, а двадцать вторые — это Нуммо, повелители воды с красными глазами, у них нет локтей и колен, как у рыбы.

XIII

У каждого семейства имеются двенадцать знаков, буммо, которые нам невидимы. Они внутри ключицы, в семенах росички. Мы способны разглядеть только знаки яла. Это углы и сочленения вещей, где можно поставить точку, где встречаются линии.


Точка — она везде точка, ей можно придать форму вещи, и она отдаст нам свою яла. Стоит сделать яла вещи, и она вступит в жизнь. Ее знак по-прежнему в ключице, но уже появился и здесь, в мире. Четыре точки определяют поле.


Яла — столбы по углам дома, локти, колени и место, где ветка выходит из ствола. Соедини точки яла линиями и получишь тону вещей. Стены соединяют угловые столбы, голень — лодыжку с коленом. Тону — границы и обустройство.


Наполни яла и тону деревом, камнем, плотью и получишь той, вещь саму по себе, какой мы ее знаем, насколько Амма хочет, чтобы мы ее знали. Для Аммы вещь — модель плана. Буммо — его разум, той этого буммо — наш мир.


В виде буммо вещь существует, точно царапинка, морщинка в четырех ключицах, свернутых в яйцо. Как яла вещь появилась на свет. С тону она получает кости и очертания. Как той она приходит в мир, созданный из божественного вещества, некогда разбросанного Аммой.


Какой той, когда Амма соединяет яла звезд с тону! Что бы мы ни затеяли, об этом уже подумал Бог. Материя жива, имеет душу. В буммо кроются четыре кикуну, души наших тел, а в них наша жизнь, наша ньяма.


И жизнь из вещей не уходит, сколько ни меняй их форму. Жизнь каждой пылинки сокрыта в глине, из которой мы строим дом. Тону глины приобретает той дома. Лежащая глина — тоже дом, буммо, яла, тону. Это частица бога.


Разве дом — не застывший зверь, которому нужна душа? Все, к чему прикоснулся человек, прежде него тронул Господь. Семя человеческое — яла, младенец в утробе — тону, ребенок рождается, когда он превратился в той. Так и с зерном, растением, плодом. Куколкой, гусеницей, бабочкой.


Один лишь Амма видит буммо в четырех ключицах, свернутых в шар, хотя буммо записан в каждом семени тоньше, чем способен различить глаз. Он записан в каждом зернышке росички, он записан в окре, в глазу паука, в звездах.

XIV

Чтобы попасть к могиле Фурье, идите по авеню Рашель к виадуку Коленкур, оттуда лестница приведет вас к монмартрскому кладбищу. Как и Пер-Лашез, это кладбище — город мертвых с могилами вместо домов, а все улицы здесь с названиями.


Золя покоится тут, Эжен Кавеньяк,[110] Стендаль, Даниэль Осири,[111] Теофиль Готье, Орас Верне,[112] Берлиоз, Дюма-сын и Бум-Бум Медрано из цирка. Усыпанные листвой дорожки кишат кошками, — они бродят среди могил, облизывают лапки и зевают.


Спроси в сторожке, и неторопливый архивариус в синей форме поинтересуется, родственник ли вы этого мсье Фурье. Нет, не по семейной линии, нет. Когда умер? В октябре 1837-го. Он находит и стаскивает вниз бальзаковских времен гроссбух.

Мы отыскиваем имя в каллиграфии меню. Кто-то позднее приписал sociologue français.[113] Его адрес в погребальном городе: авеню Самсон, 37, участок 23, второй ряд. Карнизы и решетки, сажа и листва, медальоны, кресты, ангелы, флаги.


Мы находим могилу: геометрические фигуры, странные слова. La série distribute les harmonies. Les attractions sont proportionelles aux destinées. Он упал на постель и умер, словно склонился для вечерней молитвы, ладони сложены.


Кошачье племя зашипело и улизнуло прочь, почуяв смерть. На похороны пришли коллеги-чиновники и соседи, журналисты, экономисты, чахоточные революционеры и поклонники. Шарль Жид, рыдая, положил поздние розы на его ладони.[114]


Прыгай, топочи и кривляйся, маленький Ого! Барабанчики-нтама говорят за кустами. Ты навострил уши, просторные, точно ковши, ты привстал на цыпочках. Ты слишком сметлив, чтобы пищать своим котеночьим голоском, и научился свистеть, отчаянье Господне.


Ты утробно стрекочешь, точно леопардов сверчок. Слышишь барабаны, барабаны крови, задираешь хвост и скачешь, стреляя по сторонам нахальными глазами, закатываешь голову и хохочешь, ты высовываешь смеха ради свой подрезанный язычок.


Ты смеешься, как смеется акация в первый дождь после засухи. Ты пляшешь танец звезд, когда те ерзают на небесах, злорадно подкидываешь свой фасолевый колпачок Мы знаем, что ты там, Ого. Мы знаем, что ты смеешься над нами.

XV

Ты пинаешься как зебра, скачешь, точно заяц. Амма смотрит на тебя с горечью, а ты гогочешь ему в лицо. Молнии — будто серебряные ножницы, что щелкают среди черных туч, и гром заглушает древние барабаны нуммо.


Протяжный ветер, что опаляет пустыню, ерошит твою шерстку, но тебе все нипочем, лисенок Ого, раз ты можешь смотреть желтыми глазами сквозь окру и смеяться. Ты рвешь нить в прялке, наводишь тень на луну, пачкаешь воду в колодце.


Ты свертываешь молоко, мутишь пиво, покрываешь бородавками руку, сбиваешь с пути гонца, увечишь козу, ставишь волдырь на пятку, насылаешь типун на цыпленка, раскалываешь плошку, сминаешь просо, покрываешь коростой младенца, квасишь жаркое, сбиваешь звезды с неба, и все смеха ради, смеха ради.


Темнейший и самый дальний скиталец, пять миллиардов шестьсот миллионов миль от солнца, планета Фурье в абсолютном мраке бесконечности в семьсот раз слабее желтого Сатурна, окольцованного серебром девяти гигантских лун, неуловимая, невидимая.


Сейчас она пересекает Кассиопею, какой та была во времена, когда флаги поплыли сквозь дикий дым в Шайло,[115] а пятьдесят сигнальных труб взревели, заглушая рев барабанов, и красная картечь понеслась на Балаклаву,[116] крапинки с мушиный глаз, угольная крошка на смоле.


Она путешествует столь далеко от нас и с такой величавой неспешностью, что обернулась вокруг солнца лишь четыре раза с тех пор, как Платона короновали дикой оливой в Олимпии. Она движется назад вокруг солнца, десятая из планет и величайшая, навеки незримая.


Вся блистательность французского гения начала века понятна, если взять Жака-Анри Лартига[117] и Луи Блерио — чистые образцы его прямоты и непосредственности. Лартиг сделал свою первую фотографию, когда ему было шесть лет.


Он обожал старшего брата. Отец, банкир, любивший автомобили и воздушных змеев, стереоптикон[118] и велосипеды, был великолепным отцом. Мать и бабушка были лучшими на свете. Дом кишел тетушками, дядюшками и кузинами.


Были тут кузины, мчавшиеся по лестницам и падавшие с велосипедов, кузены, прыгавшие, не раздеваясь, в мельничный желоб. Папа водил машину вроде нарисованной Тулуз-Лотреком, из тех, что управляются рычагом и заводятся рукояткой.

XVI

В мотоциклетных очках и пыльниках, перчатках с крагами и шарфах, они перелетают Сену и Луару, распугивая гусей, поднимая лошадей на дыбы. Мир, населенный детьми, взмывает к луне в корзине, запущенной с фигового дерева, — наблюдение, ставшее осознанием.


Маленький Лартиг так любил пейзажи и мгновения, что смотрел, закрывал глаза, снова смотрел, пока не запоминал сцену во всех подробностях. Теперь она оставалась с ним навсегда. Он мог оживить ее снова с поразительной ясностью.


Он помнил муху на оконной раме, родинку на шее кузины, ялик на канале, привязанный к тополю. Отец заметил, как он запоминает, расспросил, рассказал о фотографии и купил сыну камеру, чтобы тот облек свое зрение в форму и поделился с другими.


Чтобы сделать экспозицию, нужно вытащить пробку из отверстия на передней стороне камеры. Вставая на сплетенные руки отца, он фотографировал проносившиеся автомобили. Он следовал за гонщиками, поворачивая камеру, и запечатлевал овальные колеса и растянутое пространство.


Блерио заплакал, увидев, как Уилбур Райт, жужжа, вознесся на «Флайере» над Ла-Маншем, проворно выписывая восьмерки в синем небе французского лета. Осиная «Антуанетта CV» Блерио порхала, как мотылек, а похожий на мотылька «Флайер № 4» Уилбура Райта летал, точно оса.


Соединив выносливость «Антуанетты» с проворством «Флайера», позднее создали «Спад», на котором капитан Лартиг пролетел над окопами у Марны. Когда Блерио перелетел Ла-Манш в 1909-м, человек, гулявший с собакой, увидел его приземление.


Человеком этим был Генри Джеймс. Наблюдал ли он, как «Антуанетта» скользит, с кашлем тюкается в английскую траву, катится, и, наконец, замирает? Он не потрудился рассказать. Птицы прежде всего. Если душа благородна, в смертный час она становится крапчатой птицей, по древнему поверью — голубкой или вороном.


Она спускается в нижний мир на холке лося. Движется торжественно, среди красных лиственниц, мимо белых вод, скал, волков, озаренных безжалостным светом, аванпостов с лампами и башенками, пророков в будках, строений внешнего континуума.


Трескучий стук сребролапого дятла в алом чепце, идиотское око совы, трепотня и чириканье воробья, имперский орел на шесте: в пещере ледникового периода в холмах Ласко[119] нарисована птичка на жерди, возвещающая смерть охотника.

XVII

Амма-Великая-Ключица поместил народ догонов, его алтари, амбары, предков-черепах и деревья здесь на этой каменистой земле — такой горячей, такой сухой. Здесь нет рек. Девять месяцев в году не бывает дождя. Деревья — баобаб и тамаринд.


Деревья — кайя, брахихитон, серый орех, са, ююба и акация. Прежде, до начала времен, догоны жили в Мандэ, еще до того, как там появилось Тимбукту. Родина их называлась Дьегу. Потом пришли люди с кривыми клинками, на верблюдах, ислам.


Догоны перенесли свои алтари в Мали. Землю первого поля притащили в корзинах или отправили на лодках по Нигеру. Ого пришел с ними. Было это девятьсот лет назад. Землю, на которую опустился ковчег, принесли они в Мали во многих корзинах.


Передний мозг осы плотно соткан из нервных волокон, переплетенных вокруг двух подвижных чашечек тугой плоти, похожих на грибы проницательного интеллекта и цепкой памяти, вправленные в ткани легкомысленной живости и точной реакции по обе стороны массивного узла.


Этот центральный узел, возможно, и есть точка, вокруг которого природа закручивает свои симметрии. В стороны от этого крошечного мозга лепестками расходятся нервы, ловят свет, текущий в брильянтовые грани глаз.


А треть массы мозга управляет грудкой и брюшком, повелевая лапками, крылышками и жалом и возвращая вкус ветра, дикую сладость совокупления, сочную терпкость яблочного нектара, мякоть гниющих груш, бархатную дремоту шпорника.


Самые чувствительные нервы теснятся в жвалах и желудке. Чем больше грибовидные чашечки в мозгу, тем сметливее насекомое, потому разведчики и сборщики среди ос и пчел обладают самыми глубокими мозговыми чашечками, самыми острыми глазами.


Они находят все и запоминают все необходимое для жизни. Желтые крошки, мягкая пища, челюсти, зернышки на жвалах, яркие. Зеленое — хрустящее, водянистое, имбирная мята — едкая. Желтое — глубокое, зеленое — длинное. Зеленое ловится, когда влажное, воск мучнистого желтого прилипает.


Желтое прилипает и наши жвалы грызут зеленое. Хрустят завитками сухой древесины Липнут вокруг зеленого, красное сияние это линия и красное сияние это дрожь радостно дрожит жало. Танцуй зрелое красное, сгибай желтое отпрыгивай. Красней пятнышко, зеленей земля.

XVIII

Красное за красным танцует прекрасней всех и в этой дрожи трясется зелень. Хватай зеленое, трогай красное. Она не вертится потому что не сосет нектар. Мы свободно качаемся когда мы сосем нектар. Он крепче коньяка. Красное становится зеленым и красное желтым.


Задумав мир, Амма начал его творить. Две сотни и шестьдесят шесть буммо хранились в ключице. Из себя он вынул щепотку грязи, плюнул на нее, растер в пальцах, скрутил старательно и получилось семечко акации.


То была самая первая вещь, семечко акации. Внутри у него был мир, все буммо. Грязь, которую Амма вытащил из своего горла, — земля. Его плевок — наша вода. Он тяжело дышал, пока трудился, — это огонь. Он дунул на зерно.


Это воздух. Затем он создал дерево акации и повесил семечко на него. Следом Амма взял шип акации и поставил его острием вверх, как маленький железный колокольчик ганана, который звенит, когда стучишь по нему палочкой, и сверху он поставил купол.


Он поставил сверху маленький купол из дерева акации, так что шип с куполом стали похожи на гриб. Затем он воткнул другой шип акации, в маленький купол сверху. Сюда он вложил две сотни и шестьдесят шесть вещей.


Верхний шип он назвал мужским, нижний — женским. Когда наши дети крутят юлу, они повторяют первый танец мира. Как быстр волчок и как неподвижен! Амма запустил первый мир между шипами, и семена всего были внутри.


Но — незадача! — этот маленький купол, как всем известно, был лапой Ого. Тот первый мир, что сделал для нас Амма, не удался. Купол крутился, но вещи внутри были неправильные. Вся вода выплеснулась наружу. Вот почему акация сразу и мертвая, и живая, влажная и сухая.


Вот почему акация больше куста и меньше дерева, ни то, ни се, но сразу оба. Это первое существо Аммы. Таким образом, это человек. И в то же время, очевидно, — дерево. Это сразу и человек, и дерево, и ни то, ни се. Это ошибка Бога.


Амма понял, что не может сотворить мир из акации, и разрушил его, сохранив семечко, в котором таился план всех вещей. Амма начал создавать мир во второй раз. Для нового мира он изобрел людей, но решил и акацию оставить.

XIX

Мисс Стайн возвращается домой мимо «Les Editions Budé»[120] на углу бульвара Распай и рю де Флёрюс с желтым Катуллом и Титом Ливием в витрине, которые наводят ее на мысли о Мари Лорансен и Аполлинере, розовых и лиловых на Сен-Жермен.


Руссо которого Беренсон[121] принял за барбизонского художника[122] и философ Уильям Джеймс в черкеске когда у Пантеона рисовал их двойной портрет по рулетке чтобы вышло похоже, поэт и муза,[123] Аполлинер который так много знал.


Он умел замечать современное потому что любил все то что исходило из прошлого. Видишь Сезанна если любишь Пуссена и видишь Пуссена если любишь Помпеи и видишь Помпеи если любишь Кноссос.[124] Что черт возьми должно идти перед Кноссосом чтобы фраза получилась длиннее?


Элис, что идет перед Кноссосом, что идет перед Кноссосом, киска? Musée de l’Homme,[125] отвечает Элис, Пабло говорит там невозможно дышать, от него астма начинается. На стене хмурится ее портрет работы Пикассо и портрет мадам Матисс нарисованный Матиссом.


Мадам Матисс в шляпе и мадам Сезанн в оранжерее и нарисованная Пикассо голая девочка с корзинкой роз такая хмурая и замкнутая словно сердится возможно оттого что ей пришлось позировать перед пожирающими глазами Пикассо и вся ее неуклюжая красота в ступнях.


Этот мальчишка Лартиг был всего лишь обычным французским бездельником для Уилбура Райта если бы они встретились на бульваре Осман а Райт был всего лишь тощим англэ для Лартига. Она схватила блокнот и записала: факт — вот суть Сезанна. Солнечный свет всегда прав.


Уилбур Райт был, Огайо а Огайо штат плоский и монотонный, зеленый и тихий. И таким же был он, восхитительно скучный человек. Невозможно быть механиком и не быть скучным, или первым летчиком и не быть зеленым как зелен Огайо, или героем и не быть тихим.


После того как он выписывал восьмерки над Ла-Маншем Блерио хотел расцеловать его в обе щеки как это делают французы а авиаторы собирались на плечах отнести его на банкет но он сказал что очень занят и должен усовершенствовать свой самолет.


Осы в огороде Огайо, толстые черные пчелы в английском саду, бабочки во Фьезоле. Осы пьющие нектар падают ниц в желтые пупки лакричника и лаванды, bourrée и gigue.[126] Муравей указывает маку когда расцвести и спящие львы помогают мимозе рассыпать семена.

XX

У маленькой девочки Пикассо с корзинкой роз[127] нежный пупок такой достоверный и она барабанит по нему грязным пальчиком.


Как все француженки она хорошо понимает отчего большие девочки шепчутся и почему тети вздыхают. Она превосходно знает почему маленькие мальчики нахальничают.


Маленькие мальчики с их глупыми рыльцами и соплями. Она знает почему розы расходятся кругами точно капуста и почему ее зовут Роза. Ее зовут Роза. Толстенькая и умненькая она сидит разложив тетрадки, размышляет, пишет и наблюдает.


Элис потрошила утку. За окном налево Распай, направо Люксембургский сад, где капитан артиллерии впервые заметил поляризацию света,[128] окна отражающие другие окна ровно отражающие закат бриллиантового зимнего солнца.


На Распай она видела Уилбура Райта похожего на разведчика кавалерии США тощего как жердь. В его проницательных и веселых глазах Париж, должно быть, походил на деревенскую ярмарку, сон, открытку из старого сундука. Все люди в Париже непременно что-то собой представляют.


А вот люди в Питтсбурге — всегда никто. Зато люди в Питтсбурге знают друг друга. В Париже ни за что не поймешь. Сэр Вальтер Скотт на ступенях отеля спросил Джеймса Фенимора Купера, не знает ли он как найти Джеймса Фенимора Купера.


Годами она не замечала этого и не любила эту картину, у нее было очарование но не очарование живописи. В Довилле где все белые и синие здания построены Буденом редко увидишь босоногую девочку — разве что ножки цыганят голенькие и смуглые.


Цыганята с длинными невинными смуглыми ножками и в Булонском лесу можно встретить маленьких мальчиков, которые изводят бонн скидывая башмаки, правда ноги у мальчиков квадратные с сучковатыми лодыжками и загнутыми пальцами а Пикассо вообще ни на чем не остановился.


Еще милые ножки маленьких девочек у Мэри Кассат которая пришла в дом 27 по рю де Флёрюс и сказала я никогда в жизни своей не видела столько уродских людей и столько уродских картин заберите меня домой от всех этих евреев, и красивые ножки у Дега и да, еще у Мурильо.


Но они, Дега и Кассат, были духовными художниками и как Генри Джеймс говорили что искусство это искусство а жизнь это жизнь. Пикассо видит все и со временем нарисует все, даже inaccrochable,[129] подождите и увидите, в этом можно не сомневаться.

XXI

Амма начал второй мир с создания мельчайшего из зерен, семечка росички, в которое он заложил двести и шестьдесят шесть вещей. Яла, углы и повороты вещей в точках. Они вот там, в спирали. Шестьдесят шесть яла — злаки.


Следующие четыре — калебасы и окра. Следом сто и еще двадцать восемь — Великий Круг Калебасов. Последние шестьдесят четыре — семя как таковое, четыре ключицы, скрученные в идеальный шар. Первые шесть яла мужские, как росичка.


Три — это мужской номер, пенис и яички. Мужчины-близнецы начинают ряд. Даже у Ого давным-давно был близнец. Акация тоже относится к злакам, первая из шестидесяти шести яла. Но раз у нее есть ньяма, человеческая душа, она также и человек. Это дерево Аммы и лапа Ого.


Осы в балтийском янтаре эоцена влипли в эту прозрачную смолу восемьдесят миллионов лет назад, похоронные королевы, наедавшиеся за осенний день перед зимней спячкой, родившиеся без отца самцы, искавшие пропитание в полумраке болот, рабочие дщери, опекающие потомство.


Структура их общества в эоцен неизвестна. Они вошли в творение вместе с цветами, и их острые глаза видели пятипалую лошадь, гигантских ящеров, папоротниковые леса, дни вечного полумрака с пеленой облаков и непрерывным громом.


Нам неведомо, как они выучились строить бумажные гнезда, аккуратно разделенные на шестиугольные клетки, как изобрели свое правительство из королев и простолюдинов, прислуги, разведчиков и добытчиков, кормилиц и охранников входа в улей.


Ого. Белый лис саванны, сказал Гриоль. Он должен был стать одним из духов времени и материи, нуммо, как его братья и сестры. В ключице, среди дум Аммы, он был жаден. Он плохо вел себя в буммо росички.


Он кусал плаценту всех вещей. Он искал своего близнеца, прежде чем Амма решил дать ему близнеца. А потом, не спросив позволения, он отправился в путь, посмотреть на творение. Творение, вы понимаете, все еще было в ту пору в ключицах Аммы.


Пространство и время еще были едины, неразделенны. Так что прежде, чем Бог протянул время и пространство из своего ума, Ого начал создавать мир. Его шаги стали временем, его шаги отмеряли пространство. Путь, который он прошел, можно увидеть в радуге. Чтобы посмотреть на творение!

XXII

Амма, Амма! пискнул маленький Ого. Я повидал творение! Прежде, чем я создал солнце и тень, вскричал Амма в ярости и отчаянии. Хаос, хаос. Беда. Ох, ведь Ого еще украл нервы из яйца Аммы и смастерил себе шапочку.


Колпачок Ого. Это были нервы, из которых Амма собирался сделать фасоль. Фасоль — она и есть колпачок Ого. Больше того, хуже того, он надел колпачок задом наперед, из дерзости. Из злорадства. Чтобы повеселиться с обычным своим нахальством.


За эти дурачества Амма отрезал Ого кусочек языка. Вот отчего Ого тявкает так хрипло и пискляво. И все же его проказы продолжались вовсю. Он украл часть мировой плаценты, смастерил ковчег и спустился в незаконченный мир, не дожидаясь приглашения.


Он подражал Богу, сея смуту. Он делал вещи из украденного кусочка плаценты. Посмотри на растения, которые он сотворил, все в духе Ого: череда, мимоза, колючая акация, долумгоноло, гиенова ююба, сенегальский финик, боярышник, пого, краснозубик, балакоро и капок.


Он создал росичку, индиго, атай, колючий дурнишник, прыгучий боб, кусты окры, бородачевник, тену, поганки, гала. И посмотри на них: все, все несъедобны. Он сделал насекомых, водомерок из одного края плаценты, кузнечиков — из другой. Он сотворил клещей.


Он сотворил тлей. Он все это делал, проваливаясь сквозь воздух, выписывая по пути восьмерки. Амма превратил плаценту в нашу землю и попытался хоть как-то приспособить вещи, которые создал Ого, чтобы они немножко подходили друг к другу, хоть чуть-чуть.


Но мир, созданный Ого, был совсем не такой, каким бы сделал его Амма. А ведь есть еще Дадаюругугезегезене. Паучиха. Это старая кривоножка, плетущая пряжу для Ого, подходящая ему пара, и живет она в ветвях акации.


Когда Акация достигла земли в ковчеге Ого, она пустила корни и, завершив беспорядок падения, спустилась спиралью, точно опавший лист, к рождению пространства и времени. Амма пришел следом, приводя все в порядок. Акация — это мир Ого. Его знак.


Ее шипы — его когти, ее плоды — подушечки его лап. Точно Ого, акация не закончена. Как и он, ищет близнеца. Она ищет при солнечном свете завершения своего существа. Вечно будет искать и никогда не найдет, как и Ого.

XXIII

Листья падали на могилу Фурье, и мы представляли, как движутся Орды, фаланга за фалангой,[130] точно поля тюльпанов. Этим утром мы встречались с издателем Фурье на рю Расин. Мы говорили о попытках создать фаланстеры в Европе и Америке.


Мы рассказали ему, как последний фаланстер в Соединенных Штатах, недалеко от Ред-Бэнка, Нью-Джерси, недавно был снесен, большое деревянное шестиугольное здание, увитое прекрасным плющом-кудзу и пригодное для жилья. Но владелец решил не продать его, а снести.


Он решил не продавать, когда узнал, что чертова штука построена коммунистами. Никаких грандиозных оргий с аттракционами[131] не устраивали под музыку в этих комнатах, не плясали там в полночь под луной кадриль.



Детские Орды ни разу не выезжали на кваггах из ворот. Примерно в то время, когда этот фаланстер в Нью-Джерси утопал в трансцендентной скуке, ложно следуя за Фурье и не очень веря в его идеи, немецкие охотники в Африке отстреливали последних квагг.


Акация закручивается в спирали, пока растет. Таково ее путешествие. Видишь, как ее кора свертывается на стволе? Видишь, как спиралью уходят вверх ветки? Вот так она и крутилась, падая с ковчега Ого, поворачиваясь еще и еще раз, рассыпая семена всех прочих вещей.


Паучиха Дада была послана Аммой, чтобы привести хаос Ого в порядок. Глядя на дикий успех Ого, она решила, что он, а не Амма будет повелителем мира. Она слышала, как он похвалялся, что украл буммо, план всего творения, из росички.


Что растет, завивается. Так что Дада начала плести паутину в акации, один круг за другим, дигилио бара вани, сплетая конус острием к земле. Она крутится направо, а растущая акация поворачивает налево. Мир Аммы — конус, вращающийся против конуса.


Паучиха плетет слово Ого, это всего лишь слово «движение». Мир трепещет, вибрирует, переступает с ноги на ногу, он трясется, он пляшет свой танец. Он пляшет танец Ого. Сказал я уже, что Ого носит свою фасолевую шапочку задом наперед из озорства?


Говорит Ого своими лапами, оставляя следы в схеме ковчега, который мы рисуем каждый вечер на краю деревни. По знакам, которые он оставил лапами, мы и должны прожить этот день. Потому что таков талант Ого — вносить случай в структуру мира.

XXIV

Мистер Беккет в «Клозри де Лила» курил сигару «Анри Уинтерман» и потягивал ирландский виски. Джойс, рассказывал он, поселился где-то в районе Инвалидов, когда они с Норой впервые приехали в Париж После этого, кажется, переезжали каждый месяц.


Это была затея Норы. Думаю, она пыталась найти Голуэй в Париже. Очаровательная улыбка смягчила ястребиный взор, знакомый нам по снимкам. Он был в твидовом пиджаке, старом и заплатанном, вельветовых брюках, черном свитере с высоким воротом и носках.


Носки, знали мы, — необычные. Над застежкой его портфеля, лежащего на столе, стояли инициалы СБ. Джойс, говорил он, любил эпиграф из Леопарди на титульной странице его «Пруста»,[132] потому что il mondo можно произнести на французский манер как immonde.[133]


È fango il mondo. Настроение плавало взад-вперед от итальянского к французскому, объявляя, что мир гнусен. Мы заметили на Инвалидах, что здесь был Наполеоновский музей в начале «Поминок»[134] и речной берег из завещания Наполеона.[135]


И потаенный «Стивен» в «past Eve and»[136] и он снова улыбнулся Бог знает каким воспоминаниям о встревоженном слепце, спрашивающем, как это будет по-гречески и вон то по-кельтски, кончики окольцованных пальцев прижаты друг к другу. Он получил письмо от Лючии[137] из Англии в тот день.


Жарри[138] с напудренным лицом и непреклонный Жид сидели в этом зале, попивая перно. Пикассо за одним из этих столиков рисовал карикатуры на Бальзака и Хокусаи. Здесь Форд[139] и Хемингуэй выправляли разбухшие гранки «Становления американцев».[140]


Поймите, говорил Беккет, Джойс пришел к выводу, что падение листа и падение человека одинаково печальны. Я слеп, сказал Оготоммели, изысканно длинными морщинистыми пальцами открывая синюю картонку с табаком, лицо гордое и внимательное.


Хорошие мысли приходят от табака. Мы все слепы в сравнении с Аммой. Тебе нужно сходить в пещеры, где все, что было в ковчеге Ого, нарисовано в тону. Пастухи тебя проводят. Посмотришь, как пастухи танцуют в юбках Ого.


Они надевают маски и кровавые юбки и заставляют барабаны говорить. Я никогда их не увижу, только могу представить. Танцоры пришли издалека. Их не было много дней. Они вошли на наши земли в масках творения. Они носят амбар и ковчег.

XXV

Они носят ковчег Ого и амбар мира, и юбку земли, что в крови от насилия Ого. Мы стреляем из ружей франги. Сердца наши легки, сердца наши веселы. Это похороны и рождение. Восемь семейств барабанов выбивают дробь на рассвете.


Огон в железных башмаках со своими кузнецами. Змей Лебе снова спляшет для нас. Солнце яркое и горячее над амбарами. Алтари сочатся кровью. Мы кричим от радости. Календари правы, великий календарь солнца, звезды-язу.


Венеры, сказал Гриоль. И, добавил Оготоммели, календарь сиги толо. Сириуса. Раз Ого ускорил творение и испортил его, мир нуждался в угуру. Еще один ковчег должен был спуститься с небес. Все нужно было поменять, переделать, восстановить как было, сотворить заново.


И это была работа нуммо анагоно, рыбы-сом. Нуммо находились в той плаценте, которую не украл Ого. Они были близнецами. Извивающийся в грязи сом, нуммо анагоно титияйне, был по собственной воле принесен в жертву, стал искупителем.


Это было первое жертвоприношение. Наши алтари стоят в шахматном порядке, потому что так легли зубы сома, когда он покорился расчленению. Первым делом отрезали пуповину, связывавшую его с Аммой в ключице.


Пуповина пересекала его пенис, и его отрезали вместе с нею. Сейчас пенис на небесах, — это звезда Сириус, ось мира, полюс, центр. Кровь от этого обрезания стала звездами. Их спираль — перекресток мира. О, она величественнее акации!


Величественней работы Дадаюругугезегезене, величественней работы Ого! Сперма, пролитая из яичек Нуммо, стала мужской водой колодцев, рек и источников и женской водой моря, великим топором дождя, когда приходит его сезон.


Сперма стала камешками дугои, а они — близнецы зерен, раковин каури и сома анагоно сала. Эти шесть вещей находятся в семечке росички. Нуммо, чтобы организовать мир, незавершенный и безумный, сделали обрезание Ого и сотворили солнце.


Солнце — крайняя плоть Ого. Это его женский двойник, к которому он не может приблизиться, потому что не в силах вынести жар. Как знак солнца на земле, ящерица нэй — крайняя плоть Ого. Крайние плоти — женщины. Это беспорядок, который мы отвергаем при обрезании.

XXVI

Когда мы делаем обрезание, мы отбираем у мужчины беспорядок, женскую часть мужчины. Мы родились в мире Ого, и работа наша, как у Нуммо — собирать. Мы нуммо в утробе, неродившийся младенец — это сом, анагоно, и когда мы умираем — тоже.


Мы рождаемся безумными, полными зла, точно Ого. У женщины мы забираем клитор, у мужчины — крайнюю плоть. Солнце — женщина, луна — мужчина. Сириус — центр неба, а вокруг него кружится звезда, которую нельзя заметить глазом.


Центр земли — семечко росички. Равновесие айвы, корзинка апельсинов. Элис, скажи мне, скажи мне, Элис, как такая уравновешенная натура может быть падка на la gloire?[141] На что? переспрашивает Элис. La gloire. У тебя она есть, отвечает Элис, чем бы это ни было.


Уилбур Райт кружит вокруг Статуи Свободы взмывает над Гудзоном над всеми этими военными кораблями и потом ныряет поймать гудок «Лузитании», c’est la gloire.[142] Нижинский на вершине пируэта похожий на юного Горького.


Ты и так летаешь в мыслях, говорит Элис. К тому же Нижинский спятил. Говорят, он думает, что он лошадь. А вот доктор Джонсон[143] заметил, что нет ничего более заслуживающего восхищения, на взгляд философа, говорит Гертруда, чем строение животных.


Неужели Джонсон сказал такую странную вещь, удивляется Элис. Конечно, восхитительней всего архитектура, а он этого не сказал, потому что не замечает архитектуру. Люди слепы, пешеходы считают архитектуру данностью.


Они считают ее данностью, ибо она хороша. Когда у каждого будет автомобиль, как в Соединенных Штатах, вся архитектура провалится к черту.Архитектура — для тех, кто ходит пешком. У китайцев не будет архитектуры, и у венгров тоже, пока они не слезут со своих лошадок.


В Америке нет никакой архитектуры и никогда не будет. Небоскреб — это городская улица, поставленная на-попа. Но, говорит Эллис, мы же ездили на нашем «форде» всю войну. Мы видели окопы в Арденнах Ты читала лекции в Оксфорде и ты читала лекции в Кембридже.


И в клубе «Среда» в Сент-Луисе. У нас есть картины Пикассо и Сезанна. Мы останавливались у Альфреда Норта Уайтхеда.[144] Кокто сказал, что ты на него повлияла. Этого недостаточно. Мы встретили Джойса и этого француза Фарга[145] на улице Виктора Гюго.

XXVII

Француз поднял шляпу, а Джойс нет. Он нас не видел. L’aveugle et le paralitique,[146] зовут эту пару консьержки. Этого недостаточно. Мы видели парад свободы под Триумфальной аркой на Елисейских полях, о величайший из дней, если не считать еще одного.


Когда нуммо сделали обрезание Ого, Амма сказал: Надо было подождать. Я мог бы его полностью уничтожить. Теперь вы смешали его кровь со всем творением. Так что Амма развернул спираль нуммо, принял жертвоприношение и пропитал мир кровью.


Звезды начали движение, проросли зерна, полил дождь, подул ветер. Ближайший спутник Сириуса — семечко росички наверху, женский близнец семени росички у нас внизу. Мы знаем, что эта крошечная звездочка, которую трудно увидеть, а многие и не подозревают о ней, и есть всемирный амбар.[147]


На следующий день после жертвоприношения из крови Нуммо вылетел дону, чьи синие крылья сверкают в Нигере в сезон дождей. И антилопа. Нуммо танцевал, как змея, под нашими полями. Его глаза — красные, точно первый луч солнца.


Его шкура зеленая. Вместо ног у него змеи, а руки его — без локтей и запястий. Он ест свет, а испражняется медью. Но мы не видим Нуммо как он есть — только его присутствие в соме, дожде, деревьях. Нуммо кроется в великолепии вещей.


Росичка — амбар, короб, который предки принесли с небес, ковчег с двумястами и шестьюдесятью шестью вещами. Это менструальная кровь. Ты ведь видел диких баранов у деревни на закате? Тогда ты видел частицу Нуммо.


Свет в руне диких баранов прекрасен. Ты видишь нуммо, когда дождь шествует в свою пору с востока, благоухая рекой и зелеными листьями. Ты видишь его облачную белизну, прежде чем первые густые капли упадут в нашу красную пыль.


Таков Нуммо. Дождевой баран. Расщепи зеленый прутик пополам до середины. Проведи ножом вверх по каждой половинке, чтобы изогнулась. Это его знак. Ты видел его над дверью кузницы. Даже француз наверняка видел его в яла звезд, Овен.


Промеж его рогов — солнце, Великая Калебаса, она женского рода, житница, амбар, росичка. Его рога — яички, лоб его — луна, глаза его — звезды, его пасть и его блеянье — ветер. Его руно — земля, сущий мир.

XXVIII

Его руно из жидкой меди, то есть из воды, то есть из листьев. Когда ветер говорит в листве, свет, как полированная медь, танцует в зелени и льет дождь — это присутствие Нуммо. Хвост его — змей Лебе.


Лебе танцевал под нашими полями, когда проглотил своего брата-предка и выплюнул камешки дугои, точки и перекрестки мира. Его передние лапы — мелкие звери, задние лапы — крупные, а его ментула — дождь.


Амбар. Он поворачивается в воздухе. В нулевой точке времен все четыре стороны обращены к Рыбе Близнецов Нуммо, самому Нуммо, Женщине с Гарпуном, и Нуммо с Охотничьим Луком. Сейчас время в беспорядке, неровно, но опять поворачивает к нулю.


Пол амбара круглый, крыша квадратная, так что стены поднимаются от пола конусом и завершаются, суживаясь кверху, четырьмя коньками по краям крыши. С каждого бока, во все четыре стороны, ведет длинная лестница.


Лестница из десяти ступеней, женские нисходят, мужские восходят. На западных ступенях — дикие животные: выше всех антилопы, потом гиены, кошки, змеи, ящерицы, обезьяны, газели, сурки, львы и слоны.


Рядом с животными на их ступенях деревья по ранжиру, от баобаба до мимозы, и насекомые тут же. Прирученные животные стоят на южных ступенях: куры, овцы, козы, коровы, лошади, собаки, домашние кошки, черепаха предков, живущая во дворе, мыши.


Домашние мыши и полевые мыши. На восточных ступенях — птицы: соколы, орлы, скопы и птицы-носороги величественные на самой вершине. Затем страусы и журавли. Канюки и чибисы. Потом грифы, ястребы, цапли, голуби, утки и дрофы.


На северных ступенях — рыбы и люди. Рыбы соединены пупками, как те две рыбы среди звезд. Существует четыре вида женщин: первые — это побу, утробы у них имеют форму фасоли и рожают они уродливых детей, плачевное зрелище, беда.


Есть женщины с вульвой, как копытце антилопы, они вынашивают двойню, женщины с двойной утробой, у которых рождаются близнецы разных полов, женщины с утробой, точно спираль росички внутри ее семечка, у таких рождаются две девочки. Вот и все виды женщин.

XXIX

Существует три вида мужчин: мужчины с короткой толстой ментулой, мужчины с ментулой как голова ящерицы и мужчины с тонкой длинной ментулой. Наши поля — это наши саваны. Мы станем сомами, когда умрем и вернемся к Амме. Мы молчим по ночам, чтобы не смердеть.


В шестидесяти норах Ого скрыты шестьдесят сторон жизни. Мы знаем двадцать две из них: мир, деревни, дом для женщин на время месячных, дом огона, амбар, небо, земля, ветер и животные, у которых есть четыре ноги.


Птицы, деревья, люди, танцы, похороны, огонь, разговор, пахота, тяжкий труд, ракушки каури, путешествия, смерть и мир. Лицо Нуммо — листья и огонь. Остальные тридцать восемь сторон жизни — все, что отделяет нас от Ого.


Со временем мы их узнаем. Они как юные пастухи, которых неделями не видно в деревне — ушли для обучения и появляются внезапно, чтобы сплясать танец Ого. Задолго до того, как они появились, издалека слышны барабаны.


Мы слышим барабан кузнеца и барабанчик-нтама. Барабаны говорят с Нуммо, для Нуммо. Мы услышим барабаны задолго до того, как увидим молодых людей в кровавых юбках, прыгающих в утренних лучах, с колпачками Ого на голове.


Они носят колпачок Ого и пищат его голоском. Потайные вещи откроются нам поначалу медленно и смутно, как туман на рассвете, пробуждение и прибытие, но внезапно и быстро в конце, точно гром урагана и дождь.


Все высыпали на улицы, мужчины, женщины, дети, солдаты, священники, монашки, мы видели как двух монахинь подсаживали на дерево откуда им уж точно все будет видно.[148] А мы нашли самый выигрышный ракурс и видно было просто замечательно.


Мы видели как в самом начале процессии ехали в креслах на колесах инвалиды из Дома Инвалидов. Есть такая старая французская традиция открывать любой военный парад шествием ветеранов из Дома Инвалидов. И все они прошли под аркой.


Все они прошли под Триумфальной аркой. Гертруда Стайн вспомнила что когда она была совсем маленькой девочкой и приходила к Триумфальной арке покачаться на цепях ограждения гувернантка говорила ей что никто теперь не должен проходить под аркой.

XXX

Гувернантка говорила ей что никто теперь не должен проходить под Триумфальной аркой потому что немцы после победы 1870 года устроили под ней свой парад. А теперь под ней шли все кроме немцев. Каждая нация шла отдельно, кто-то быстрее, кто-то медленней.


Французы лучше всех несли флаги, Першинг[149] и офицер который нес за ним флаг по-моему лучше прочих выбрали дистанцию.

ЛИСТЬЯ БРОНЗОВЫЕ И БАГРЯНЫЕ (пер. М. Немцова)

Он спит на железной койке, и единственный его доход — гонорары, что платит ему Государство за использование его портрета у нас на почтовых марках. Говорят, он может часами созерцать бюст Ницше. Ему нравится болтать с друзьями по телефону. Его единственное украшение — Железный Крест. Крест да нарукавная повязка Партии — вот все, что как-то разнообразит скупую простоту его формы. Его любимый композитор — Антон Брукнер, резкий напор и гармонические прогрессии симфоний которого напоминают ему о старой Германии, о лесах и горах, о кофейнях с газетами, шахматами, беседами о метафизике и научными журналами, о Германии ясной осени и дымки, когда меж деревушками проселки очерчены деревьями, чьи листья, бронзовые и багряные, горят великолепием под лучами солнца на исходе дня.

Однажды в такой день он навестил сразу вдову Вагнера и сестру Ницше. По пути его часто останавливали селяне, желавшие выразить свое восхищение. Они знают, что он сладкоежка, обожает миндальное печенье, поэтому выносят ему целые тарелки яств. Он шутит, что испортит фигуру, — он, такой поджарый и тощий. Тем не менее, печеньице берет, жует его, а старушки всплескивают руками и прижимают ладони к щекам. Особенно он любит детей. Взор его загорается при виде маленькой светловолосой девочки с голубыми глазами.

С вдовой Вагнера он обсуждает «Кольцо»,[150] с сестрой Ницше — еврейский политический вопрос. Он просит разрешения посмотреть письменный стол философа, его простенькую пишущую машинку, дуэльную шпагу студенческих лет, итальянскую накидку. Ему показывают чайную чашку философа, и с подобающим почтением он отвечает, что не пьет ни чая, ни кофе, не курит, не употребляет алкоголь, если не считать редкой кружки пива в компании соратников по Партии.

Жизнь его строга. Говорят, что в душевных друзьях у него — одна прекрасная актриса, чей веселый смех и приятные манеры скрашивают ему государственные заботы после целого дня надзора за баварскими трудовыми батальонами, встреч с дипломатами, генералами и архитекторами, осмотров моделей оружия, образцовых коммун и казарм.

Ему известно всё. Он глубоко изучал большевизм, государственные финансы, оборону, расовую чистоту, судьбу, немецкую душу, музыку, городское планирование, военную историю и диететику.

Он говорит только по-немецки. Все мы находим очаровательным, что он знает единственное чужеродное слово — английское джентльмен. Он уважает ученость в других. Со времен самого Фридриха Великого не было у нас столь интеллигентного вождя. Его восхищает дар Муссолини к языкам, его литературный талант, организаторский гений, его классическая склонность к триумфальным парадам и древнему римскому достоинству.

Чувство юмора у него восхитительно. Однажды, выехав на своем «мерседесе», в шлеме авиатора, чтобы не рассыпалась прическа, он превысил скорость всего лишь на несколько миль, и полицейский на мотоцикле заставил его съехать на обочину.

— Следуйте за мной, — сказал полицейский, — до Магистрата в следующем городке, где вам влетит.

— Следуйте за ним, — велел он своему шоферу-капралу.

Полицейский, видите ли, не узнал человека в «мерседесе», поскольку на нем был шлем авиатора, однако охранник Магистрата сразу понял, кто входит в здание, и отдал честь, и сам полицейский судья отдал честь, и все замерли.

— Меня арестовали за превышение скорости, — сказал он судье, раскрывшему рот, точно рыба, и совершенно лишившемуся дара речи. Придя в себя, судья прошептал какое-то слово, прозвучавшее как ошибка.

— Ни в малейшей степени, — сказал он. — Мы превысили скорость, и поскольку я не обратил внимания на спидометр, я не стану винить своего шофера, а всю ответственность возьму на себя, как и подобает гражданину. Немцы — законопослушный народ, не так ли?

— Да! — вскричали все.

— Зиг! — крикнул он.

— Хайль! — отозвались остальные.

И он уплатил штраф. На пути к машине его остановила маленькая светловолосая девочка с голубыми глазами, протянувшая ему миндальное печенье на блюдечке. Он съел его, подхватил девочку и поцеловал. Ее мать и остальные горожане смотрели на них в полном восторге. Отъезжая, он помахал людям — и назад в Берлин, к безжалостному бремени ответственности.

Он знаток изящных искусств и часто изумлял профессоров эстетики. Ему нравятся картины с рыдающими клоунами — в этом сюжете, утверждает он, преуспел бы Рембрандт, доживи он до наших дней. Он коллекционирует натюрморты с глиняными пивными кружками и виноградом, грозди которого подернулись плесенью, жанровые сценки, изображающие семью за столом. Его не увлекают циничные каракули извращенцев, завоевавшие популярность в период послевоенной депрессии. Хороший рисунок он всегда отличит — равно как и цвет, и пропорцию. Его венский вкус не лишен чарующих черточек — слабости к оперетте и кинофильмам на романтическую тему.

Речи его заряжают энергией. Его внимание к мелочам держит в напряжении инженеров и тактиков. Промышленники и банкиры выходят с совещаний, ахая от его глубоких познаний в их деятельности.

За столом он блистает. Ему нравится развлекать гостей историей и философией, которые он делает доходчивыми и увлекательными даже для самого неразвитого ума. Вместе с тем, как поэт, он может говорить о горных пейзажах, об актерах и дирижерах, об узоре ковра, о составе заправки для салата.

Он — вегетарианец, сторонящийся жестокости убийства. После отставки собирается вернуться к живописи, оставить в наследие музеям Государства несколько своих красивых пейзажей. Забавно, не так ли, что душа его в сущности своей — богемная, художественная, мечтательная. Он говорит, что был бы вполне счастлив, ведя простую жизнь в мансарде, встречаясь с собратьями-художниками в кафе, бесконечно размышляя над таинствами света и тени. Однако же, именно этот разум судьба избрала для того, чтобы он смог разглядеть истину истории в самой ясной перспективе, и он не уклонился от Долга, позвавшего его горном и знаменем, в миг, когда Германия заняла свое место во главе всех наций. Германия превыше всего.

Робость его многих к нему располагала. Однажды, когда он был еще начинающим политиком, на него обратила внимание одна светская дама и пригласила провести вечер в ее особняке. Он пришел в официальном костюме — быть может, к удивлению некоторых своих хулителей. Руки он скромно держал на коленях, отказываясь от напитков и никотина, которые ему время от времени, обнося гостей, предлагали ливрейные лакеи. Если не считать пустых разговоров с различными светскими бездельниками, он весь вечер молчал, и только когда гости начали разъезжаться, встал у дверей и произнес прекрасную речь против еврейства, коммунизма, атеизма, лжи в прессе и вопиющей аморальности развлечений и искусства. Фривольный тон, пронизывавший все увеселения того вечера, можете быть уверены, сразу стал трезвее. На лицах, еще мгновение назад выглядевших беззаботными и глупыми, появилось задумчивое выражение. Великолепное зрелище.

Существует множество свидетельств тому, как скептики приходили к Вождю на групповые беседы смеху ради, а покидали их обращенными, новыми людьми.

Он никогда не теряется. Взойдя на трибуну, чтобы произнести панегирик Гинденбургу на похоронах этого великого человека, и открыв папку, он обнаружил, что какой-то небрежный служащий вместо его тщательно подобранных слов вложил туда, по всей видимости, финансовый отчет гауляйтера Веймара. Он заговорил ex tempore,[151] и никто из тысяч его слушателей ничего не заподозрил.

Он может держать руку в приветствии часами, инспектируя войска.

Здоровье его изумительно, и врачей он никогда не посещает — разве что обсудить здравие своей нации. Они с доктором обычно весело смеются. Немецкий народ так здоров — кому нужны врачи?

Он — человек образцовой терпимости. Когда заместитель однажды спросил его, привести ли французское искусство в соответствие с национал-социалистическими идеями, ответ его был таков:

— И думать не собираюсь о том, чтобы навязывать вкусы такому остроумному и умелому народу!

Парижскую Оперу он считает прекраснейшим зданием в мире. Ему нравятся современные формы трансокеанских пароходов и самолетов. На столе в Канцелярии ему приятно держать вазу с хризантемами, сверкающую в золотом свете, льющемся из окна.

Наш разум чутко отзывается на его мнения. Испания Франко спасет католический Запад, как она уже сделала во времена Филиппа II. Стойкость русского крестьянина можно определить по его хлебу. Психоанализ — еврейская мерзость, нагло пытающаяся выдать себя за науку. Итальянцы — романтичны и вычурны. Немецкий дух лучше всего был выражен Вагнером. Немцев характеризуют ответственность и бдительность, евреев — вероломство и притворство, русскую интеллигенцию — тупость и пресность, американцев — леность и глупость, англичан — заносчивость и мелкость, поляков — невежество и продажность.

Д-р Геббельс ловит каждое его слово. Геринг любит его как брата. Его верные сотрудники рады его присутствию.

Неправда, что его квадратные усики скопированы с Чаплина, или что митинги Партии заимствуют речевки и приветственные крики у американских футбольных матчей. Увлечения вождя — выходные дни в горах, фонографические пластинки, поездки на автомобиле, домашние кинофильмы и проектирование неоклассических зданий. Со всем вниманием слушая на совещаниях своих министров, одной рукой он выводит в блокноте триумфальные арки. У него хороший слух на могучую строку Гёте. Он любит собак.

Шпенглер замечает, что характерная особенность немцев — осознавать исторический момент, как раз когда он наступает. Именно так. Произносились ли слова истиннее? Сейчас, в октябре в воздухе разлито электрическое возбуждение, повсюду — какая-то сладость. Мы, как водится, — трезвый народ ученого склада, с нашими кнедлями, пивом и славной жирной кровяной колбасой, с нашими струнными ансамблями, которые даже в скромнейших деревеньках способны устраивать замечательные вечера музыки Брамса и Бетховена, с нашими несравненными школами и университетами, с нашей молодежью, такой сильной, здоровой и красивой. И все это — во имя цели, цели, цели, возможно величайшей из всего, что предпринималось с начала мира.

И где-то в этой сияющей осени, на извилистых дорогах, пылающих бронзовой и багряной листвой, везет нашего Вождя его гордый шофер-капрал. Он любит Германию и знает, что Германия любит его. Он останавливается поболтать с детишками, фермерами, заботливыми бабушками, заливающимися румянцем девицами, которых обязывает рожать крепких сыновей для Отечества.

Быть может, он остановился заглянуть к фрау Элсбет Ферстер-Ницше, чья страсть ко всему тевтонскому почти так же пламенна. Они сидят под осенними деревьями на прекрасном воздухе, с тарелочкой миндального печенья и бутылкой Selterwasser.[152] Знатная сестра промакивает глаза платком, вспоминая Фрица. Вождь сидит, удобно закинув ногу на ногу, — эту позу он позволяет себе только в присутствии друзей и равных. С женщинами обычно он робок (один проницательный писатель заметил, что жена его — трансцендентная идея Германии), но с сестрой Ницше он чувствует себя непринужденно.

Они ощущают, что дух Ницше — где-то рядом, и наперебой цитируют друг другу могучие афоризмы, которые фрау Ферстер-Ницше собрала в «Der Wille zur Macht».[153] Они знают эту работу наизусть. Те, кому посчастливилось наблюдать их вместе, утверждают, что голоса их сливаются в некую музыку. Благородные умы, благородные слова, благородные сердца! Однако эта идиллия для поэта, эта исторически важная для живописца жанровая сцена не просто возвышенна. Как и все цивилизованные люди, они обмениваются любезностями, и очаровательный смех Вождя напоминает веселые фразы из немецких народных танцев и сельских песен, которые переполненный радостью Бетховен не мог подавить даже в самых серьезных своих композициях.

Так не могли бы мы, донося сущность характера Вождя до детей и учащихся, постараться сохранить для них и волшебство этого осеннего дня, высочайшую серьезность беседы под деревьями, столь лирически прекрасными, да и саму живую человечность Вождя в момент, когда сестра Ницше пытается соблазнить его еще одним миндальным печеньицем?

МИСТЕР ЧЁРЧЪЯРД И ТРОЛЛЬ (пер. М. Немцова)

Когда шахматная доска в кофейне казалась праздной уловкой, чтобы скоротать часы, когда выдыхалось очарование крепостных парапетов Кастелета, вдоль которых караулом вышагивали гвардейцы, боярышника и зеленоногих шотландских куропаток замка, когда слова артачились и не хотели ложиться на бумагу, книги отдавали затхлостью, а сплетенный воедино поток мысли завязывался узлами, мистер Чёрчъярд,[154] философ, брал коляску и ехал в Лес Троллей на долгую созерцательную прогулку.

Мужлан на козлах обычно лущил горох, извлекая стручки из шляпы.

— В Лес Троллей, — говорил мистер Чёрчъярд, натягивая потуже перчатки.

Балтийское небо с северогерманскими тучами.

Копенгаген громыхал перекатами бочек, визжал колесами тележек, ухал пакетботами: лютеранские духовые оркестры, лоточники с рыбой, лязг колоколов.

А бесстыжие пострелята орали ему вслед: Либо! Или! — и сестры грозили им пальцем: Смотри, повернется и цапнет!

Если день бывал удачным, в лесу его ждал тролль. Мистер Чёрчъярд знал, что тролль этот, странно-прекрасный, словно какой-нибудь гриб, — целиком и полностью плод его рассудка, рожденный перенапряжением, несварением или избытком желчи, возможно даже — первородным грехом, но все равно это был тролль.

У Сократа, этого честного человека, был свой даймон, почему ж у мистера Чёрчъярда не может оказаться своего тролля? Он выглядывал из листвы над головой философа. Прическа у него была датской: словно пух чертополоха, аккуратная и ровная, под горшок. Когда его звали, он не приходил. Нужно было сидеть на бревне и ждать.

Горным ясенем и буком густо заросли все прогалины между россыпями валунов, серебристых от лишайников и зеленых ото мха. Под ногами глубоко и пружинисто залегали вековые слои перегнившей листвы, сквозь которые иногда, от самой зари времени, пробивался дикий цветочек, скрученный и бесцветный. Мы желанны в лугах, где нам разостлан ковер, где можно щипать травку, если мы — коровы или полевые мыши, и где краски — желтые и голубые, точно у греческих поэтов и итальянских художников.

Однако, здесь, в лесу мы — чужаки. На другой стороне пролива, в Швеции, есть боры с усыпанными шишками высокими деревьями, с юлками. У природы свои порядки. Лес так же отличается от бора, как луг от болота. Тут живут совы и тролли. И еще философы.

В роще Платона с утра слышен лязг садовых ножниц и скрежет грабель по гравию. Эпикур говорил о необходимости и судьбе, наблюдая, как утрамбовывают его лужайку. Аристотель и Теофраст под зонтиками от солнца собирали цветочки в митиленских лугах. А еще был швед Линней, как он себя называл, — тот изучал природу в голландских садиках, и на него зевали жирные английские коты.

Тролль где-то здесь — вон листья шевелятся.

Если б тут был Николай Грюндтвиг[155] или брат мистера Чёрчъярда Питер, епископ, они бы пригласили тролля сплясать с ними веселый народный танец.

Это что там в папоротниках — нога с пальцами-закорючками? Где один тролль, там и два. У него должна быть жена. Иного природа не потерпит. Причем, молодая. Чего ради сомневаться в троллях, если даже бог все это время прячется?

Когда Амос беседовал с Богом — уж не с самим собой ли он говорил? Бог ведь скрывается в свете у всех на виду, и узреть мы его не можем.

Скрюченные пальчики среди листьев бука. Судьба должна опасть спелым яблоком. Ему не особенно хотелось увидеть тролля. Не стремился он в отчаянии и Бога узреть — если б даже мог. Теперь уже два раза он видел тролля. Его неповторимость — вот что важно. А дальше этого мысль уже не шла. Существовало чистое добро Бога, вообразимее некуда, и чистая чувственность Дона Джованни,[156] вообразимая при споспешестве плоти, и существовал чистый рассудок Сократа, который представить было легко, поскольку разум, этот тролльский ганглий, как и беспокойные яйца Дона Джованни, — дар Бога.

Мозг Гегеля в банке с формальдегидом на луне.

Тролль — еще одна чистота, уж это, по крайней мере, — ясно, но чистота чего? Ваш кучер, мистер Чёрчъярд, сидит вон там, за рощицей, ковыряет в носу и ждет вас.

Тролль говорил, что его зовут Хватун. Принадлежит ли он к порядку, высшему по отношению к грибам (один из которых он, похоже, сейчас жует), так же, как ангелы принадлежат к порядку, низшему по отношению к Богу? Он видел это не так, как, бывает, в рисунке двух деревьев находят Наполеона: фигура его очерчена ветвями, — а, скорее, образ проступал сквозь ткань зрения: глаза из ягод и листвы, пальцы на ногах из орешков, ноги из побегов. Вместо мужского достоинства — желудь.

— Есть расщелины, — сказал мистер Чёрчъярд, снимая цилиндр и ставя его на бревно, сквозь которые проваливаются вещи.

— В одном из поддельных Евангелий, к примеру, Иисус выбирает из всех рыбаков, тянущих сети, Симона. Причем, с Иисусом — его собака. Или просто собака.

— Да, Господь, — отвечает Симон, подбегая с готовностью.

— А когда он позовет тебя снова, — говорит ему собака, — ты должен будешь отзываться на имя Петр.

Из тех Евангелий, что есть у нас сейчас, это вычеркнул какой-то прекраснодушный переписчик, не заметивший, что животному, чья душа состоит из одной лишь верности и чьей веры в хозяина никакой силе не поколебать — ни смерти, ни разлуке, — дан голос, как валаамовой ослице за несколько столетий до этого, чтобы напомнить нам, что наше восприятие потустороннего — слепо.

А потом еще в причудливых «Деяниях Апостолов» есть говорящий лев, который работает зазывалой на Павла и Варнаву.

— Привет, народ! Хоть я всего-навсего и тварь бессловесная, и теологии у меня нет, я здесь, чтобы привлечь ваше внимание: собирайтесь-ка вокруг, да послушайте моих дорогих друзей римского гражданина Павла, да Иосифа Варнаву по прозвищу «Утешенье», которым есть что вам сообщить.

Голубоглазый лев, отмытый и причесанный для явления публике, лапы здоровенные как блюда.

Это тролль тут из-за дерева выглядывает?

— Мы познакомились прошлой осенью, — сказал мистер Черчъярд тем голосом, которым разговаривал обычно с детьми, — когда небо было набито тучами, точно копнами грязной шерсти, а по земле дымкой стлался туман. Помнишь, ты еще не хотел говорить, как тебя зовут, и поэтому я назвал тебя Хватун — с твоего позволения, приняв молчание за согласие. Ну как поживаешь?

Листики затрепетали, лесное молчание стало глубже.

— Ты ведь не боишься, правда, моей прогулочной трости, которая прислонилась вот к этому бревну? Это же просто деревянная палка с серебряным набалдашником — такие носят все благородные господа в Копенгагене. С нею вместе — вот этот мой цилиндр и перчатки. Вот и все вещи, которыми следует показывать миру, что у нас имеются средства, и мы взыскуем морали, одобряемой полицией и духовенством. Давай, покажись мне.

В рыбе, которой делишься, сказал Демокрит, не бывает костей.

— Поэтому давай-ка я расскажу тебе историю: может быть, она прольет свет на наше неловкое положение. Жил однажды в Англии разбойник с большой дороги, который для маскировки нацепил огромный парик с косой и в сетке, вроде тех, что выдающийся Сэмюэл Джонсон отказывался носить в приличном обществе. Когда на дороге, на которой он, с позволения сказать, работал, появился путник, разбойник возник из-за куста, предложив путнику выбор: кошелек или жизнь. Путник дрогнул перед нацеленным на него пистолетом, а возможно — и перед париком тоже, — и уступил разбойнику лошадь и кошелек.

Разбойник, уезжая, швырнул парик в канаву, где его позже обнаружил пешеход — и напялил на голову, не зная, каким ветром занесло сюда такую роскошь.

Тем временем ограбленный путник пришел в городок, куда только что прибыл и пешеход со своим нечаянно найденным париком. Путник, заметив его, воззвал к приставу и перед мировым судьей обвинил в разбое на большой дороге. Он под присягой клялся, что узнает этот парик где угодно.

Судья приговорил пешехода к повешению.

А городок был очень маленьким, и судебное разбирательство привлекло огромную толпу, в которой находился и наш разбойник.

— Дурень! — крикнул он судье. — Ты отправляешь на виселицу невиновного. Слушай, дай мне этот парик, я его надену и скажу: Кошелек или жизнь, — и этот облыжный обвинитель увидит свою ошибку. Да, да! — сказал обвинитель. Именно этот голос я слышал из-под большого парика.

Судья, тем не менее, вынес вердикт, что первое опознание прошло под присягой, перед Богом, и приговор, объявленный именем закона, уже вынесен. И должен быть приведен в исполнение.

Разумеется, тени колыхнулись — там, между норвежской сосной и лиственницей, вверх и вбок, где должен быть тролль.

Очаровательно, если тролль окажется похожим на датского мальчугана, если он перекувырнется и встанет на голову, крутя ногами в воздухе и заливаясь розовой краской. Или встанет на правую ногу, а левую завернет себе за голову, как цыганские акробаты в ярмарочный день.

— Закон, как видишь, непреклонен. Мы создали закон по образу Божескому, поэтому ничего человеческого в нем нет. Давай я расскажу тебе о Боге. Выведя народ свой из рабства египетского, он повел его в Ханаан, но сорок лет блуждали они по пустыне, где Бог кормил их белым пушистым хлебом, он назывался манной, но их от него затошнило. Поэтому они попросили у него чего-нибудь другого, повкуснее. Вроде перепелов, зажаренных до румяной корочки на вертеле над огнем, политых собственным соком, посоленных и натертых шалфеем. И Бог, который просто-таки вышел из себя от их неблагодарности и алчности, от того, что вкусовую чувственность они поставили впереди справедливого признания его величия и мощи, сказал:

— Так будете ж вкушать, пока из носа у вас не полезет!

И град дохлых перепелок обрушился на них с небес, и весь народ приправлял и готовил их, и (здесь я цитирую Писание) не успели они выковырять мясо из зубов, как бог наслал смертельную чуму, убившую всех, кто отведал этих перепелок.

— Что ты на это скажешь? Он на молитву так ответил.

Глаза тролля были как у счастливого ребенка, а поэтому в них ничего не читалось, поскольку счастье ребенка — то, что всем нам следовало забыть. Это счастье наступает, когда выдираешь из часов стрелки, швыряешь дедушкины искусственные зубы в огонь, воруешь или врешь, дергаешь кошку за хвост или разбиваешь китайскую вазу, прячешься от родителей так, что они волнуются до полусмерти, лупишь по пальцам на ноге лучшего друга молотком. О ребенке с прекрасными волосами, будто из крученого и завитого золота, с большущими голубыми глазами культура говорит: узрите ангела! — а природа: вот твой личный дьявол.

Птица в тех ветвях или же тролль?

— Послушай! — сказал он. — Вот ты видишь меня — в пальто немецкого покроя (в нем я слушал лекции Шеллинга,[157] ибо в немецких аудиториях холоднее, чем в Гренландии), в перчатках, в клетчатых брюках дудочками, с тростью и платком за обшлагом, по всему этому, по моему большому носу, по тому факту, что брат мой Питер — епископ, ты не можешь сказать, что живу я в городе торгашей, воображающих себя христианами. С таким же успехом луизианского банджоиста можно назвать Моцартом.

По всему этому ты ни за что не угадаешь, что отец мой однажды грозил богу кулаком с холма в Ютландии и проклял его прямо в лицо.

Тролль, тролль! Но нет — лиса или заяц, чей дом — этот лес.

Тролли принадлежат, предполагал мистер Чёрчъярд, к биологическим родам поганок — как деревья сродни ангелам. Столетие мистера Чёрчъярда вглядывалось в природу, а немцы исследовали Священное Писание. К чему бог, в конечном счете, когда у них есть Гегель?

Разве нет в Писании мест, где переписчики вписывали обратное тому, что милосердие и страх подсказывали им утаить? Ясно, что Авраам принес в жертву Исаака.

Его отец проклял бога и переехал в Копенгаген, и стал преуспевающим торговцем, в его сундуках деньги порождали деньги. Он умер на руках у ангелов, вознесших его в небеса.

Следовательно — разве нет? — если мы молимся, нам отвечают смертью, не успеем мы выковырять из зубов мясо перепелки. Однако мир на месте, и отчаиваться — грех. Даже в их церквях длинные лучи света, неуступчивого жесткого света января в высоких окнах выдают, что суетности мира — и никакому гегельянству не сделать вид, что ее там нет, — тут нет.

Мистер Чёрчъярд сдвинул очки на лоб, провел мизинцем по брови, потер переносицу, закрыл глаза, облизнул уголки губ и тихонько кашлянул.

Какая ирония.

Лошадь жива так же, как и он, а в корове ровно столько же бытия. В мошкаре.

Несколько утешило бы, если б он был уверен, что уродлив, как Сократ. Как и все датчане, в молодости он был красив. А потом нос его все отрастал и отрастал, спина скрючилась, а пищеварение стало совсем ни к черту.

Может быть, тролль — вовсе не такого роста, как он думает, а завернут в листик.

В чем бы мы ни отказали Богу, этим он и будет.

— Absconditus,[158] говорим мы о нем, видя его повсюду. Что же это с нами такое, О Тролль, что веруем мы в невиданное, неслыханное, некасаемое, отвергая то, что пред взором нашим? В туманах отчаянья вижу я, что мы предпочитаем то, чего нет, тому, что есть. Страсть нашу вкладываем мы в писания, коих не читаем или же читаем, причудливо не понимая, незнание свое принимая за знание. Религия наша — цветистое суеверие и непатентованное чудотворство.

Мистер Чёрчъярд знал, что тролль прячется за одним из деревьев впереди. Он чувствовал это наверняка. Когда он покажется, у него будут расплющенный нос, круглые зеленые глаза, лягушачий рот и большие уши.

— Слушай! Минувшим воскресеньем в дворцовой церкви придворный капеллан — а он очень популярен и в своем епископском облачении напоминает византийского императора — читал проповедь избранной пастве, состоявшей из жирных купцов, адвокатов, банкиров и девственниц. Проповедовал он красноречиво и со звучной серьезностью. Его темой было: Христос избрал смиренных и презренных. Никто не смеялся.

День клонился к вечеру, и тучи затягивали небо серым. Мистер Чёрчъярд решил с собой договориться, совершить скачок веры. Он поверит, что тролль там прячется, и беспокоиться, так это на самом деле или нет, не станет. Событие реально в той мере, в какой у нас есть желание в него верить. Епископ Мюнстерский читал свою красноречивую проповедь потому, что им восхищался отец мистера Чёрчъярда, а вовсе не потому, что сам мистер Чёрчъярд сидел между бандитом, переодетым торговым банкиром, и дамочкой, чью шляпку изготовили в Лондоне. Он слушал Епископа Мюнстерского ради своего отца. А с троллем будет беседовать ради самого себя.

Итак, значит, тролль. Мистер Чёрчъярд оказался не готов к тому, что тот окажется голым. Когда тролль заговорил, датский язык его был старинным.

Сорванец с Лебединой Мельницы. Вытянул руку для равновесия, стоя на одной ноге, другой размахивая взад-вперед.

— Ты из лягух будешь? — спросил он.

— Я — человек.

— А на личину не скажешь. Каким путем пришел ты — сквозь или с-под низу?

Его развлек испуг на лице мистера Чёрчъярда, и уголки рта его сложились в складочки.

— Ежели через цвет, то это будет один путь: пропихнешься сквозь желтый в синий, сквозь красный в зеленый. А другой — чутка сдашь назад, местечко себе найдешь и протиснешься. Сквозь изгиб, в приливе. Четный один, другой нечетный.

Тролль подошел ближе. Мистер Чёрчъярд разглядел брызги веснушек на щеках и носу. Тролль осторожно дотронулся до его трости.

— Ясень, — произнес он. — Я такого дерева не ведал. Всегда на этой стороне, одна луна с другой, разве нет?

— На этой стороне чего? — тихо спросил мистер Чёрчъярд.

— Никогда не бывал ты внутри коровяка, правда? И внутри шандры никогда, внутри молочая? Кто будешь ты?

— Я — датчанин. А что если я у тебя спрошу, кто ты? В моих глазах ты — мальчик, со всеми мальчиковыми причиндалами, ты хорошо питаешься и здоров. Тебе не холодно без одежды?

Тролль поднял ногу, держа ступню рукой, чтобы лодыжка не ломала параллели с лесной подстилкой. Ухмыльнулся — с иронией или без, мистер Чёрчъярд сказать не мог. Его тонкие брови метнулись вверх, под шапку волос.

— Позволь мне сказать, — произнес мистер Чёрчъярд, — что я уверен: ты — в моем воображении, тебя здесь вообще нет, хотя пахнет от тебя шалфеем или бурачником, и ты — существо, которое наша наука признать не может. Мысля, мы связываем. Я же пока еще тебя не поймал. Я даже не знаю, что ты или кто ты. И к чему нас это приведет?

— Но аз есмь, — ответил тролль.

— Я тебе верю. Мне хочется тебе верить. Однако сейчас — девятнадцатый век. Мы знаем всё. Порядка существ, к которому ты можешь принадлежать, не существует. Тебе знаком Бог?

Тролль задумался, уткнув палец в щеку.

— Загадку ль сказываешь? Что сделается мне от тебя, коли правильно скажу?

— Как это может быть загадкой, если я тебя просто спрашиваю, известен ли тебе Бог? Либо да, либо нет.

— Ты ищешь его в этих местах никак?

— Ищу.

— Каков он на запах будет? Каким деревам он родня?

— Я его никогда не видел. Никаких его описаний не существует.

— Как же признаешь ты его, коль встретишь?

— Признаю. Почувствую.

— Барсук, белка, лисица, ласка, лягуха-прыгуха, олень, сова, утка-поганка, гусь — он из них будет? Или же сосна, дуб, самбук, ива — из таких? Эльф, кобольд, гном — один из нас? Паук, гнус, муравей, мотылек?

После этих слов тролль оглядел себя, точно поправляя неловко сидящую одежду — словно ему, ребенку, сейчас предстояло читать наизусть перед всем классом. И запел. В голосе его звучало что-то пчелиное — вновь и вновь возникали гул и жужжание, будто Barockfagott в «Orfeo» Монтеверди,[159] — и что-то от глуховатого дисканта витютня. Ритм был от сельского танца, от джиги. Но какие же слова он пел?

Мистер Чёрчъярд разобрал про лошадь, которой луна надоела и про сову, у которой были числа. Припев вообще звучал по-лопарски. Одна рыбка и другая, и корзиночка с травой.

Когда песня закончилась, мистер Чёрчъярд склонился в признательном поклоне. Где же он слышал эту мелодию — на концерте народной музыки? На рынке Роскильде? И не видел ли он самого тролля, поразительно замурзанного, в лохмотьях и синей фуражке на причале Нюхавна?

И тут тролля не стало — только травяной покров, да влажный зеленый запах леса, да тиканье его собственных часов.

То, что Бог есть, Сократ полагал с честной неуверенностью и глубоким чувством. Мы тоже верим, рискуя точно так же, запутавшись в том же противоречии неуверенной уверенности. Только неуверенность теперь иная, ибо абсурдна, а верить с глубоким чувством в абсурдное и есть вера в Бога. Знание Сократа, что он не знает, — высокий юмор по сравнению с чем-либо серьезным, вроде абсурда, и глубокое чувство Сократа к экзистенциальному — первоклассное греческое остроумие по сравнению с жаждой верить.

LES EXPLOITS DE NAT PINKERTON DE JOUR EN JOUR: UN TEXTE DE RENE MAGRITTE,[160] ПЕРЕВЕДЕННЫЙ И УЛУЧШЕННЫЙ (пер. М. Немцова)

Нат Пинкертон, частный детектив, конкой, пешком и на лифте прибывает в свое агентство в Нью-Йорке. Стоит ему вручить котелок, перчатки и трость посыльному, как заместитель представляет ему клиентку.

— Дело мое, — без предисловий объясняет клиентка, дама из верхних слоев среднего класса, — таково, что ни о чем подобном вы никогда не слышали. Муж мой играет на фаготе в Духовом Оркестре Пожарных Девятнадцатого Участка. Наш повар — ирландец. У меня слабость к изящным вещицам.

Нат Пинкертон зажигает сигару, внимательно слушает, время от времени делает пометку карандашом.

— Я все понимаю, — говорит он.

— Картофельное рагу, — говорит она, — разлетелось, вы понимаете, от линолеума гостиной до самого пожарного выхода.

— Предчувствий у вас не было? Вы ничего не подозревали?

— Супница разбилась на бесчисленные осколки прямо на моих глазах.

Она уходит. Детектив отдает распоряжения заместителю. Заместитель, переодетый брокером с Уолл-Стрит, уходит с дробовиком и ищейкой.

Детектив пишет письмо. Приклеивает почтовую марку с изображением генерала Джорджа Вашингтона, стоимостью три сантима. В обратном адресе подписывается псевдонимом.

Он любуется своим кабинетом. Над паровым радиатором висит портрет Моцарта. На столе, покрытом турецким ковром, — фонограф Эдисона, электрический вентилятор, фаянсовый бюст с френологической разметкой, стереоптикон, револьвер, фонарь, бестеневая лампа Арганда.[161]

Ближе к полудню, когда утренняя работа завершена, он прогуливается по Бродвею до хорошо оборудованного ресторана. Заказывает andouilette,[162] немного салата и полбутылки сотерна. Кофе он пьет на террасе, делая пометки в записной книжице.

После еды он отправляется на свою обычную прогулку. По привычке мысленно фотографирует всех встречающихся на пути людей. Любой, знает он, — потенциальный преступник. Проспекты — нескончаемый спектакль. Индейцы с Равнин, трапперы из Канады, английские туристы, которых легко опознать по моноклям и скрученным в трубочку зонтикам, сенаторы из столицы, за которыми слуги-негры несут книги законов и судебных приказов, актрисы несравненной красоты, лениво развалившиеся в экипажах, Джон Джейкоб Астор,[163] выглядывающий из окна своего особняка.

Он замечает, что его утренняя клиентка сидит в Центральном Парке.

Он срывает маску с известного анархиста, пытающегося сойти за няньку с коляской. Проворно он пересекает улицу, дуя в полицейский свисток и одновременно повергая анархиста наземь одним ударом своей мощной руки.

— Воздержитесь, сэр, — кричит полицейский, прибывая на место происшествия. — Не полагается бить уважаемых нянек на проспектах Нью-Йорка!

— Дурак! — отвечает ему Нат Пинкертон. Неужели вы не видите, что это — Осип Пржвинщзкий, пресловутый анархист из Парижа, Франция?

Подняв из коляски младенца, он распеленывает его, чтобы наглядно показать, что в действительности это пачка динамитных палочек, обернутая запальным шнуром.

Вскоре после этого он заходит в книжный магазин выбрать томик для своего послеобеденного чтения. Останавливается на «Путешествиях» Капитана Уилкса.[164]

Дважды на обратном пути в агентство в него стреляют подлые бандиты, чьикарьеры он успешно расстроил. Как всегда, промахиваются. Детектив часто посматривает в зеркальце на шляпе, проверяя, кто идет за ним следом. В своей табачной лавке он покупает коробку сигар Джона Раскина и последний номер «Геральд Трибьюн».

На углу Сорок Второй Улицы и Авеню Кристофа Коломба один из его оперативников, переодетый банджоистом из Луизианской Покупки,[165] пускается отбивать чечетку, распевая «Я люблю арбузы аж нет сил», одновременно sotto voce[166] и уголком рта докладывая, что убийца, зарубивший топором шестерых человек, которого Полиция Метрополии тщетно разыскивает, сейчас через дорогу покупает баклажан и немного эндивия.

Детектив подлетает к преступнику, оглушает его дубинкой и свистит в свисток.

— Я что, всю работу за вас делать должен? — ядовито осведомляется он у отряда полицейских, резво прилетевших в черном воронке.

Вернувшись домой, он закуривает сигару и открывает книгу. Появляется заместитель и по клочкам бумаги, запрятанным в разные укромные уголки своей фигуры, читает доклад. Нат Пинкертон откладывает всю информацию в никогда не подводящую память, где все отпечатывается, как в воске, а сохраняется точно в мраморе.

Посыльный входит с телеграммой на подносе.

— Я так и думал! — восклицает он, держа телеграмму в руке.

Заместитель вводит двух женщин; изложив свое дело, они некоторое время плачут перед уходом.

— Почему, — спрашивает Нат Пинкертон заместителя, — вопросы, столь прозрачные для меня, так туманны для всех остальных?

Заместитель не отвечает, но понимающе улыбается.

Нат Пинкертон читает об антарктической экспедиции Капитана Уилкса, поистине высоко оценивая прочитанное. Ему бы хотелось увидеть, как, выпрямившись, идет и что-то болбочет пингвин. Ему бы хотелось услышать пронзительный крик альбатроса.

Неожиданно дверь распахивается — там Флорент Картон Долтон, главарь знаменитой банды.[167] Несмотря на то, что лицо скрыто под банданой по самые глаза, Нат Пинкертон узнает его и смеется над ним, щелкая пальцами под самым его носом.

— Твое время истекло, тухлый ты сукин сын! — кричит Ф. К. Долтон.

— Твое еще раньше! — отвечает Нат Пинкертон, выхватывая револьвер из кобуры, спрятанной под сюртуком, и пристреливая Долтона на месте.

Вечерней порой заместитель производит арест. Одна из дневных клиенток, как он выяснил, жила с акробатом в качестве любовницы. Вместе они скупали краденое. Заместитель теперь может вернуться в свой пансион, вся работа на сегодня закончена успешно. Но не раньше, чем он сделает доклад Нату Пинкертону, чей вдумчивый взор запечатлевает тот интерес, с которым он относится к этому делу. Доклад стенографируется секретаршей и помещается в архив детектива.

Затем Нат Пинкертон уходит домой. По пути он заглядывает в тихую пивную перекинуться в карты с друзьями и выпить перед ужином. Даже здесь он узнает ткача по его зубу, наборщика — по большому пальцу, плотника — по пиле и молотку, а проститутку — по ухмылке и пятнам на лице.

Он, кроме того, — еще и добрая душа, этот Нат Пинкертон: покупает соленый кренделек для собаки, живущей в пивной. К половине десятого он уже дома. Его жена и теща дождались его в столовой и вместе они едят мясо с овощами. Детектив молчит о своей дневной работе. Вместо этого он все свое внимание уделяет жене и теще. Они — актрисы, и он обещал написать им пьесу, соответствующую их талантам. Его теща мечтает об аристократических ролях из дореволюционных дней. Жена больше склоняется к роли, в которой она сможет рыдать и заламывать руки, лучше всего — в мизансцене с кавалерийским офицером дерзкой наружности.

Прежде чем отойти ко сну, все они выпивают по стакану воды «Виши». Нат Пинкертон, как обычно, спускается к консьержке удостовериться, что все двери и окна надежно заперты на ночь.

Он целует жену и тещу и удаляется в свою личную спальню. При свете одной свечи записывает себе кое-что для памяти: изучить стиль такого-то преуспевающего автора на предмет удачных оборотов фразировки и чистоты манеры выражения, памятуя о том, что ему нужно будет записать некоторые из наиболее любопытных своих подвигов, кои хоть и немногочисленны, но несколько выдающихся наверняка должны оказаться достойными разумного внимания. Secundo, возобновить упражнения Сандоу[168] для поддержания мускульного тонуса и подтягивания талии. Tertio, приобрести новую патентованную мухобойку, рекламируемую в вечерней газете, в качестве современного дополнения к обстановке кабинета.

УЖИН В «АНГЛИЙСКОМ БАНКЕ» (пер. Д. Волчека)

— «Английский банк», шеф? «Английский банк» закрыт в такое время.

Джермин-стрит, освещенная газом и окутанная туманом этим дождливым вечером 1901 года, приятно поразила мистера Сантаяну[169] соответствием Джону Аткинсону Гримшоу,[170] строгая и прельстительно английская, с собором красного кирпича напротив его пансиона в доме № 87, безмятежно застывшим, как и весь район Сент-Джеймс, на крепчайшем утесе цивилизации.

— И все же в «Английский банк».

— Ну так забирайтесь, — предложил извозчик. — Сбежал из желтого дома, — сказал он своей кобыле. — Треднидл-стрит, моя старушка, а потом куда?

Quadrupedante sonitu[171] цокали они сквозь дождь, пока, с понимающим вздохом, извозчик не осадил у «Английского банка». Мистер Сантаяна первым делом высунул зонтик, распахнул его и заплатил вознице, добавляя чаевые с американской щедростью.

— Я подожду, барин. Вас ведь туда, как пить дать, не пустят.

Но бобби уже выступил вперед, козыряя.

— Прошу вас, сэр.

— Разрази меня гром, — удивился извозчик.

Внутренний двор, где свет из распахнутых дверей отражался от луж, полированной меди и шашек, был полон гвардейцев в алых куртках с белыми ремнями, самый живой и красочный «Ночной дозор» эллинистического Рембрандта.

Комната, в которой его пригласил отужинать капитан Джеффри Стюарт, была в диккенсовском стиле, с конгениальным пылающим углем в камине под ореховой полкой.

Капитан Стюарт, такой же свежий и моложавый, как год назад, когда они познакомились в Бостоне, скинул алую куртку, и она теперь висела на спинке стула, на котором восседал его меховой кивер. Полный достоинства и безукоризненно британский дворецкий с намеком на снисходительно одобрительную улыбку принял у Сантаяны зонт, котелок и пальто. Либо ему сообщили, что гость — профессор из Гарварда, либо он опознал по его одежде, обуви и лицу благородство происхождения, — в любом случае, он счел его джентльменом, подходящим для ужина с капитаном.

— Вы имеете в виду викторианскую духоту, когда говорите «диккенсовская», — рассмеялся капитан. — У меня инспекционный обход в одиннадцать, но, как я, должно быть, уже говорил, до тех пор вы — законный гость. Устав «Английского банка» позволяет капитану стражи принимать одного посетителя, мужчину. Провизия считается подходящей для солдат, так что Хоррокс предлагает суп из телячьей головы, вареного палтуса под яичным соусом, баранину, крыжовенный пирог со сливками, а из напитков вот эти холодные бутылки — боюсь, только для вас, я больше не пью вино. Подозреваю, это не соответствует вашим представлениям о трапезе. Хоррокс же полагает, что именно это подходит для его юных джентльменов в алом.

— Философы, — сказал Сантаяна, — питаются тем, что им предлагают.

— Общество в Гарварде будет поражено. Я чертовски рад, что вы смогли прийти.

Манеры капитана, красивого юного варвара точно со страниц Киплинга, были почерпнуты у няни и в школе для мальчиков, а потом подправлены офицерской столовой. Равным и вышестоящим британцы кажутся обаятельными, мелким сошкам — красивыми, и удивительно искусственными всем, кроме родных и ближайших друзей.

— Но вы ведь не можете, ясное дело, взвалить на себя бремя иностранца. Полагаю, ваши родители — испанцы, но сам вы из колоний, выросли в Бостоне и все такое. Во многих колонистах английского больше, чем в самих англичанах. Это заметно по канадцам. Ваш Джордж Вашингтон Ирвинг, нас в школе учили, — такой же настоящий британец, как любой наш писатель. И Лонгфелло тоже. Тот же язык, вот что я хочу сказать.

— Мой родной язык — испанский.

— Ни малейшего акцента. Конечно, вы не похожи на англичанина, я хотел сказать — американца, но ведь по этому нельзя судить, верно? Большинство датчан, которых я встречал, больше похожи на англичан, чем мы сами, или даже на шотландцев. Вы смахиваете на южноамериканца. Усы и хрупкое телосложение, верно? Знаю одного испанского морского офицера, так он — вылитая девушка. Наверняка перерезал бы мне глотку, если бы я такое сказал, — вы, испанцы, чертовски обидчивы. Верно ведь, Шекспир что-то вроде этого говорил?

— Я гибрид самых разных типов. Бостонцы отличаются и в Соединенных Штатах. Я могу претендовать на аристократизм, но только через смешанные браки. Как католик — я изгой, а как католик-атеист я — уникальный пария.

— Так это чудесно!

— Я, думается, единственный живой материалист. Но материалист платонический.

— Понятия не имею, что это значит. Звучит довольно безумно.

— Вне сомнения, так Вино превосходное.

— Не имел в виду ничего дурного, мой дорогой друг, поверьте. Наш камин нуждается в паре кусочков угля. Хоррокс!

— Неизученная жизнь в высшей степени имеет право на существование, если ничто ей не мешает. Скажем, жизнь животного, смелого и проворного, с инстинктами вместо взглядов и решений, верностью паре и щенкам, стае. Судя по тому, что нам известно, это жизнь в высочайшей степени интересная и счастливая. Собаки видят сны. Проворный дух орла, кружащего в холодной вышине, мы и вообразить не можем. Безмятежность коровы посрамит стоика, и кто подвергнет сомнению проницательность кошки? Величественность льва символизирует у нас королевское достоинство, глазастость совы — мудрость, скромная красота голубка — Святой Дух.

— Вы говорите как по писаному, правда? Секундочку, кто-то идет. Простите, что перебил.

Хоррокс открыл дверь, впуская семифутового капрала. Тот откозырял и щелкнул каблуками.

— Сэр, Коллинз заболел, сэр. Тошнит его, сэр, и жутко трясет, сэр.

Капитан Стюарт поднялся, отыскал бумажник в куртке на спинке стула и приказал капралу посадить Коллинза в кэб и отвезти в лечебницу.

— Вот соверен. Принеси сдачу. Уоткинс тебя заменит.

— Слушаюсь, сэр.

— Спасибо, капрал.

И к Сантаяне, извлекая грецкий орех из вазы и ловко его раскалывая:

— Ненавижу расписки. Легче заплатить из своего кармана, чем заполнить отчет. Думаю, образование я получил. Латынь и греческий — забавные игры, если на них у тебя хватает мозгов, а у большинства мальчишек хватает. Психованные генералы у Фукидида, Цезарь в Галлии, возводящий частоколы и копающий траншеи. Никогда не мог понять Горация.

— В Британском музее больше книг о Горации, чем о любом другом писателе.

— Вот те на!

— Цивилизация многообразна. Можно пренебречь Горацием, особо ничего не теряя. Мир мне кажется местом, которое мы сделали более-менее гостеприимным и изредка великолепным. В какую эпоху вы бы хотели жить, если бы могли выбирать, и где?

— Бог его знает. Выпейте, а то Хоррокс решит, что вам не по вкусу портвейн «Английского банка». В восемнадцатом веке? На равнине Авраама.[172] Барабаны, горны, британский флаг на рассвете. Вольф,[173] декламирующий «Элегию» Грея перед атакой, чтобы успокоить нервы. И не подумаешь, что у него были нервы. Полная неожиданность для французов, армия словно ниоткуда появилась. Хотелось бы мне побывать там.

— Такое заунывное название, библейское и шекспировское, — равнина Авраама. На самом деле это было всего лишь коровье пастбище фермера Эбрахама.

— Правда? Ну, так Беннокберн — речка с форелью, а Гастингс — тихая деревня.[174]

— А Лепанто — пустое море.[175]

Хоррокс позволил себе блеснуть глазами и лукаво улыбнуться. Достойных людей он обслуживал, как-никак.

— Английская горчица — одно из наслаждений вашей чудесной страны. Мои друзья Расселы[176] были бы потрясены, если б узнали, что одним из моих первых открытий здесь был холодный мясной пирог с горчицей и пивом. Мне нравится думать, что Чосер и Бен Джонсон писали, держа их под рукой.

— Есть такой чуть тронутый полковник Герберт-Кенни, кажется из Мадраса, пишет поваренные книги под псевдонимом Вайверн. Призывает снабжать британские столовые местными овощами, приправами и мясом. Простота — вот его лозунг. Все мировые проблемы происходят из-за недостатка простоты во всем, что приходит на ум — еде, одежде, манерах. Его пунктик, что еда — это личность, и есть индийскую пищу — блудодействовать вслед других богов.[177] Это цитата из Писания, верно?

— Он прав. Спиноза и Эпикур были спартанцами в питании.

— Я думал, Эпикур был гурманом или обжорой, сплошные пиршества и рвота.

— У него была такая слава, традиционное недопонимание. Он питался просто. Настаивал на изысканном вкусе, но пища была самая примитивная.

— Герберт-Кенни, должно быть, читал его книги.

— Сыр и хлеб, оливки и холодная вода. Они с Торо могли бы сойтись.

— Торо? Не слыхал о таком. Француз?

— Нет, из Новой Англии, отшельник и мистик. Американцы стремятся быть оригинальными.

— Изучал свою душу, верно? Я много такого слышал в Америке.

Хоррокс помешал кочергой в камине, убрал тарелки, наполнил бокал Сантаяны, молча, почти незримо.

Дортуар и казармы огранили его мир. О чувственных навыках он знал, должно быть, меньше десятилетнего итальянца, — девственник, который будет неуклюже обращаться с провинциальной женой, станет домашним тираном и бурбоном, но будет хорошим отцом для дочерей, и справедливым, за вычетом нежности, для сыновей.

Их дружба была легкой тайной. Британец ничего не объяснял и не любил вещей объясненных. Капитан, без сомнения, рассказал своим друзьям, что познакомился с этим американцем, который был чертовски дружелюбен в Бостоне, даже дал ему книгу о Гарвардском колледже, где он профессор чего-то там. Увлекается спортом, каким-то регби, который в Америке называют футболом. Разбирается в борьбе и легкой атлетике. Говорит на всамделишном французском и немецком с официантами и однажды заметил, сам удивляясь, что ему всегда снятся сны на испанском. Говорит, что мы, англичане, — современные римляне, но римляне, скрещенные с протестантизмом и в дюйме от того, чтобы стать фанатиками, однако добрый римский здравый смысл, который мы позаимствовали у классиков, природная порядочность и любовь к животным не позволяют нам превратиться в немцев. Говорит как по писаному, но совершенно не важничаег.

— Мне нравится эта комната, — сказал Сантаяна. — Это и есть Англия. Дворецкий, камин с полкой от Крукшенка,[178] ореховые стулья, спортивные эстампы, подсвечники из надраенной меди. Вы сами, если любознательному иностранцу позволено будет сделать такое замечание, словно сошли со страниц Теккерея или Киплинга.

— Помилуйте! Это все звучит так странно. Неужто в Америке нет дворецких?

— Только ирландские девушки, проливающие суп.

— Вернемся к вашему материализму, — сказа капитан Стюарт.

— Мне интересно.

— Ваш Сэмюель Батлер[179] был материалистом, самый английский англичанин своего времени. Он был благоразумным Вольтером, полностью разочарованным интеллектуально, но в путах собственного благополучия и сердечных привязанностей, персонаж, которого мог бы изобрести Диккенс, если бы ему не приходилось заботиться о читателях. Нонконформист — это английский тип, парадокс, который самим англичанам не удается оценить, поскольку им и в голову не приходит, что исключения могут представлять угрозу обществу. Американский Батлер, даже если б он говорил как Эмерсон, слишком часто попадал бы под огонь критики.

— Не знаю этого Батлера. А что, материалист — это технический термин?

— Мир очевиден. Начнем с этого.

Капитан рассмеялся.

— Реальность и даже существование мира были подвергнуты сомнению серьезными умами — индусами, китайскими поэтами, епископом Беркли и немецкими идеалистами.

— Потрясающе! Индусы! Ну разумеется. И раз вы материалист, стало быть, думаете, что мир, как вы заметили, очевиден? Связано ли хоть что-то с чем-то?

Сантаяна рассмеялся.

— Нет. Меня интересует, что все мысли и, стало быть, все поступки зиждутся на зыбучих песках невыразимых допущений. Верим мы только в то, что мы есть, и в то, что ожидаем от окружающих и от судьбы.

— Вот снова мой капрал.

— Сэр, о Коллинзе позаботились, сэр.

— Так держать, капрал!

— Есть! Есть, сэр!

— Дух живет в материи, которая его порождает. Мы с материей неразделимы. Мы едим, дышим, рожаем детей, страдаем от боли. Существовать больно.

— Попробуйте грецких орехов. Они превосходны. Так, по-вашему, мы появились на свет в хорошие времена или плохие? То есть вы хотите, чтобы все мы стали материалистами?

— Я за то, чтобы все мужчины и женщины были самими собою. Я — не другие. Когда человека, наконец, одолеют, сковав его разум неразрывными цепями, это произойдет через союз науки с тем, что сейчас выдается за либерализм. То есть за счет умозрительных представлений о добре, справедливости и полезной жизни. Жестокий парадокс, конечно, но все это реально и неизбежно. Наука заинтересована исключительно в причинах и следствиях, в голой зримой правде. Она, в конечном счете, сообщит нам, что сознание — химический процесс, а личность — совокупность реакций на раздражители. Либерализм идет по пути анализа культуры в системе политических взаимосвязей, которые можно объяснить с научной точки зрения и контролировать различными ограничениями, всякий раз с благими намерениями. Все неожиданности предотвратят, порывы задушат, объявив вне закона, многообразие отменят. Белый цвет скрывает все прочие цвета, которые появляются лишь за счет преломления, то есть через нарушение нормы и всеобъемлющие различия. Либерализм в его триумфальной зрелости станет собственной противоположностью, непроницаемой тиранией и насилием под видом доброжелательности, неведомыми в наши дни даже самому жестокому тирану.

— Полно, полно! Вы хотите произвести впечатление, говорите точно с трибуны.

— Нет большего фанатизма, чем милое здравомыслие. Вы вот сейчас вольны, поскольку чудесно молоды и обладаете свободой армейской службы.

— Свободой, говорите?

— Наивысшая свобода, доступная человеку, — ограничения, которые время от времени не соблюдаются. Вы знаете это с детства и со школьных времен.

— Армия — та еще школа. И хочется, и не хочется ее покидать. Не могу представить себя майором в Индии, что изнывает от жары и становится все более консервативным и апоплексичным с каждым часом.

— В юности гораздо меньше детства, чем в ранней зрелости. Ребенка отделяет от подростка явная грань, подлинная метаморфоза.

— Что-то такое, да.

— Английский камин — самая уютная институция, которую способна предложить ваша культура. Мы, американцы, находим ваши спальни ледяными и ваш дождь — мучением, но питейное заведение «Королевский герб» в Оксфорде, после холодной университетской библиотеки или прогулки по лугам — вот мой идеал уюта. И эта комната тоже. Как философ, откровенно высказывающий свою точку зрения, я восхищаюсь, что вы приняли меня и накормили в вашем живописном дезабилье, в этих жутко неудобных подтяжках, — так они называются? — поверх простой спартанской некрашеной рубахи. Я чувствую себя гостем юного викинга в домашней одежде.

— Вы бы слышали, что говорит майор о подливке на мундире. Так вы не согласились обратить меня в материализм. Во что же, в таком случае, верить? Мы с Хорроксом должны же что-то позаимствовать у гарвардского профессора, пожаловавшего на ужин.

— Нам всем нужна вера, правда? Скептицизм выглядит, скорее, невежественно. По крайней мере, он неудобен и одинок. Ну, давайте попробуем. Верьте, что все, включая дух и разум, состоит из земли, воздуха, огня и воды.

— Похоже, именно в это я всегда и верил. Но, знаете, мой дорогой друг, уже скоро одиннадцать, мне надо идти на построение среди ночи, с барабанами и дудками. Всем гражданским положено быть дома, в постели. Сделаем так Хоррокс проводит вас к капралу, тот передаст вас бобби снаружи, и вы на воле. Было чертовски занятно.

— Несомненно, — сказал Сантаяна, пожимая ему руку.

— Доброй ночи, сэр, — пожелал Хоррокс.

— Доброй ночи и благодарю вас. — Сантаяна вручил ему шиллинг.

Дождь унялся. Он прогуляется по Джермин-стрит, запечатлевая в памяти образ капитана Стюарта в военном дезабилье, — так Сократ, должно быть, размышлял о превосходном теле Лисида или Алкивиаде, чье лицо, как писал Плутарх, было прекраснейшим в Греции. Мир — и зрелище, и дар.

Прекрасное тело — само по себе душа.

Он был гостем «Английского Банка» и таким же гостем своего пансиона на Джермин-стрит, мир — его хозяин. Эмерсон сказал, что радость события заключена в зрителе, а не в событии. Он ошибался. Джеффри Стюарт — настоящий, его красота настоящая, его дух настоящий. Я не придумал его, его камин, его дворецкого, его широкие плечи, клок рыжеватых волос, выглядывающий из-под расстегнутой пуговицы чистой спартанской нижней рубахи.

Представь, что в испанском городе я увидел нищего старика, похоже — слепого, он сидел у стены, тренькал на жалкой гитаре и порой издавал хриплый вопль вместо песни. Я миновал его множество раз, не замечая, но сейчас внезапно застыл на месте, охваченный бескрайним, неизвестно откуда взявшимся чувством — назовем это жалостью, за неимением лучшего слова. Аналитический психолог (я сам, возможно, в этой роли) может истолковать мое абсурдные чувства как производное от убожества этого нищего и смутного физического ощущения во мне самом, вызванного усталостью или раздражением из-за неприятного письма, полученного утром, или привычкой ожидать слишком мало и слишком многое помнить.

ПИРРОН ИЗ ЭЛИДЫ (пер. М. Немцова)

За четыре года до рождения Александра из Македонии, в Элиде, провинциальном городишке на северо-западе Пелопоннеса, известного всему цивилизованному миру как место проведения Олимпийских Игр, родился Пиррон, философ-скептик. Учили его на художника. Несколько лет фреску его кисти можно было видеть на стене одного из гимнасиев — бегуны, несущие факелы. Учил его Стилпон или Брусон, или же сын Стилпона Брусон: жизнеописание Пиррона, дошедшее до нас, — копия, выполненная писцом, не осведомленным в греческом языке.

Образование свое он завершил, совершив с Анаксархом путешествие в Индию, где учился вместе с нагими софистами, и в Персию, где слушал волхвов. В Элиду он вернулся агностиком — воздерживался от высказывания собственного мнения, чего бы дело ни касалось. Отрицал, что нечто может быть хорошим или плохим, правильным или неправильным. Сомневался в существовании чего бы то ни было, утверждал, что наши действия диктуются привычками и обычаями, и не допускал, что вещь сама по себе — больше одно чем другое.

Таким образом, он ничему не уступал, оставляя все на волю случая, и был совершенно неосмотрителен, что бы ему ни попадалось на пути — повозка посреди улицы, утес, к которому он направлялся, или собаки. Нет оснований верить, утверждал он, что озабоченность собственным благосостоянием — мудрее исхода несчастного случая. Антигон из Каристоса рассказывает нам, что друзья повсюду следовали за ним, чтобы не дать ему упасть в реку, колодец или канаву. Прожил он девяносто лет.

Жил он вдали от мира, научившись в Индии, что ни одному человеку не достичь добра, если он вынужден по первому зову бежать к своему покровителю или низкопоклонничать перед царем. Он избегал даже своих родственников.

Он никогда не терял самообладания. Если во время его лекции все слушатели расходились, он заканчивал лекцию так, словно люди продолжали его слушать. Ему нравилось завязывать беседы с незнакомыми людьми и следовать за ними, куда бы те ни шли. По несколько дней, бывало, ученики и друзья его не знали, где он пропадает.

Однажды его наставник Анаксарх по горло провалился в канаву, заполненную грязью, и не мог выбраться оттуда. Мимо случайно проходил Пиррон. Заметил Анаксарха, но не придал этому ни малейшего значения. За такое безразличие непросвещенные сильно его порицали, однако Анаксарх похвалил его дисциплинированную апатию и мужественное подавление приязни.

Он часто разговаривал сам с собой. Когда его об этом спрашивали, отвечал, что обучает себя, как стать хорошим. Он был заядлым спорщиком, острым в перекрестных дебатах и искусным в логике. Философу Эпикуру, восхищавшемуся им издали, всегда очень хотелось знать о последних деяниях и выражениях Пиррона. Что же до самих жителей Элиды, то они так гордились Пирроном, что избрали его архиереосом празднеств и жертвоприношений и освободили, как и других философов, от уплаты налогов.

Его сделали почетным гражданином Афин. Жил он со своей сестрой, повитухой. Он не чурался отвезти овощи или фрукты на рынок, и часто можно было видеть его за прилавком — он продавал птицу, чеснок и мед. Известно было, что он вытирает в доме пыль за сестру и метет полы, а однажды заметили, как он мыл свинью.

Как-то в соседском споре он встал на защиту своей сестры Филисты. Это казалось несовместимым с его доктриной апатии, какой бы непорядок ни происходил, однако он ответил, что благородный мыслитель всегда придет на защиту беспомощной женщине. А в другой раз, когда он выказал тревогу — его в этот момент кусала за ногу собака, — он ответил, что невозможно в чистом виде выделить и отбросить, все человеческие реакции на окружающий мир.

Его великое учение заключалось в том, что мы должны сопротивляться реальности изо всех сил, отрицая ее в действиях там, где это возможно, и на словах — где нет.

Рассказывают, что когда у него образовался нарыв, который нужно было обрабатывать жгучими мазями, а в конечном итоге — вскрывать раскаленной добела кочергой, он ни разу не поморщился и не нахмурился.

Филон-Афинянин, друг, записывает, что из всех мыслителей более всех он восхищался Демокритом-Атомистом, а любимой поэтической строкой у него была гомерова:

Как поколения листвы, так и поколения людей.
Он одобрял сравнения Гомера людей с осами, мухами и птицами. Когда поднялась буря, и судно, на котором он путешествовал, попало в беду, все пассажиры пришли в ужас — кроме Пиррона, указавшего на преспокойно жевавшую в ящике свинью. Однажды он выгнал ученика, который впал в ярость и погнался за поваром на улицу с вертелом, на котором еще шипело мясо. Поскольку ученикам своим он никогда не говорил, о чем думает, никогда не отвечал на вопросы, они постоянно ломали голову, не зная, что они должны знать. Он говорил, что уподобляется Гомеру в том, что придерживается разных мнений в разное время. Он разделял поговорки:

Ничто не слишком.

Обещание — проклятье, стоящее у тебя за плечом.

Ему нравилась поэзия Архилоха, поскольку она подчеркивает то, что мы существуем по милости Бога и трагической краткости собственной жизни. Учение его объединяет пессимизм Еврипида, агностицизм Ксенофана, отрицание движения Зенона и отказ Демокрита от освидетельствования реальности органами чувств. Его последователи соглашаются с Демокритом в том, что мы не знаем ничего, ибо истина — на дне колодца.

Последователи его учились сомневаться во всем и отрицать все — даже то, что они сомневаются и все отрицают. Не более так, чем нет! — отвечали они на всё, даже на то, что мед слаще винограда, или что добродетель менее вредна, чем порок. Нет ничего истинного, что, вероятно, не является одновременно столь же неистинным, как и истинным.

Хитросплетений, возникающих из учений Пиррона, всего десять, и вот выходы из каждого:

I. Что существуют вещи полезные или вредные для нашей жизни. Однако всякое существо считает полезными или вредными разные вещи. Перепел питается болиголовом, смертельным для человека.

II. Что природа одинакова для всех существ. Однако Демофон, виночерпий Александра Великого, согревался в тени и дрожал от холода на солнце. Аристотель рассказывает нам, что Андрон из Аргоса пересек Ливийскую пустыню без воды.

III. Что восприятие цельно. Однако желтизну яблока мы видим, аромат обоняем, сладость пробуем, гладкость ощущаем, тяжесть взвешиваем на руке.

IV. Что жизнь ровна, а мир всегда один и тот же. Однако мир больного человека отличается от мира здорового. Во сне мы отличаемся умом от себя бодрствующих. Радость и печаль всё для нас меняют. Молодой человек передвигается в мире, отличающемся от мира пожилого. Смелости известны пути, неведомые робости. Голодный видит мир, незнакомый сытому. У Перикла был раб, ходивший во сне по крышам и никогда не падавший. В каком мире живут безумцы, жадины, язвы?

V. Что существует реальность за пределами обычая, закона, религии и философии. Однако каждый свод верований и отношений рассматривает одни и те же невинные вещи совершенно другими глазами. Перс может должным образом жениться на собственной дочери, грек считает это преступлением, которому нет равных. Массагеты своих женщин считают общими. Египтяне сохраняют своих покойников в специях и смоле, римляне своих сжигают, греки — хоронят.

VI. Что вещи сами по себе обладают самобытностью. Однако в разных окружениях все отличается друг от друга. Пурпурный цвет близ красного отличается от пурпурного цвета близ зеленого, в комнате или на ярком солнце. Камень легче в воде, нежели вне ее. И большинство вещей — смеси, чьих составляющих по отдельности нам не распознать.

VII. Что вещи в пространстве очевидны в том, что касается их положения и расстояния между ними. Однако солнце, огонь достаточно большой, чтобы согреть всю землю, невелико из-за разделяющего нас расстояния. Круг, рассматриваемый под углом, кажется овалом, а сбоку — линией. Неровные серые горы издали кажутся голубыми и гладкими. Только взошедшая луна гораздо крупнее луны, поднявшейся в небо повыше, однако размер ее не изменился. Лисица в чащобе выглядит совершенно не так, как лисица в открытом поле. Кто может решить, какой формы шея у голубки? Всё известно как фигурка в земле или же неизвестно вообще.

VIII. Что количество и качество обладают познаваемыми свойствами. Однако немного вина укрепляет, много — ослабляет. Быстрота относительна других скоростей. Жар и холод известны только в сравнении.

IX. Что существуют вещи странные и редкие. Однако землетрясения обычны в одних частях света, редки — в других.

X. Что можно установить отношения между вещами. Однако лево-право, впереди-позади, вверх-вниз зависят от бесконечных переменных, и сама природа мира такова, что всё постоянно изменяется. Брат с сестрой — не в тех же отношениях, что брат с братом. Что есть день? Столько-то часов? Столько-то солнечного света? Время между двумя полуночами?

Агриппа утверждает, что хитросплетения эти можно свести к пяти. Реальность всегда будет допускать разногласия среди своих наблюдателей. Поскольку любое утверждение может служить основой для другого утверждения, вам никогда не завершить картину реальности. Вещь может быть познана в отношении к чему-то другому, следовательно ничего нельзя познать само по себе. Все гипотезы должны строиться на коренных частностях, которые нам следует принимать как данность, однако принимать их как данность — это не мышление, а предположение. Подтверждать одну вещь другой, как мы всегда вынуждены делать, — значит двигаться по тщетному кругу.

Наглядное доказательство, следовательно, невозможно, как невозможны определенность, значимость, причина, побуждение, знание, становление и оценка. Пиррон не написал ничего, однако ученики его Тимон, Энесидем, Нумений и Навсифан оставили нам множество свитков, в которых обсуждалась безнадежность познания чего бы то ни было вообще, уверенности в том, что мы или всё, что угодно, существует или может существовать. Под нападками логики и реалистов все они признали, что никоим образом не уверены в собственной неуверенности. Мы признаем очевидный факт, говорили они, но не признаем, что то, что, как нам кажется, мы видим, — это то, что есть на самом деле. Мы видим, что огонь горит, или кажется, что он горит, но дальше этого пойти мы не можем, не можем сказать, что горит весь огонь вообще или что Господь Бог создал огонь для того, чтобы он горел. Мед, в то ограниченное число раз, когда мы его пробовали, оказывался сладким, но сладок ли он на самом деле, мы не знаем. И, определенно, мы не знаем, в природе ли меда быть сладким и сладок ли он на чужой вкус.

И так девяносто лет Пиррон, сын Плейстарха, прожил (за исключением путешествий в Индию и Персию) в очаровательном городке Элида с его горожанами-лошадниками; его олимпийскими тренерами и судьями; его роем великолепных атлетов и зрителей, слетающийся всякие четыре года; его тенистыми улочками с сонными свиньями и их поросятами-сосунками; желтыми собаками, сбивающимися в стаи; хорами спартанских трубачей; флотилиями юных коринфских компаньонок с глазами енотов, розовыми рюшечками, азиатской вышивкой от плеч до пят и походками, танцующими, будто под лидийские флейты; козами в мушиной дымке; красноречивыми скульпторами, болтающими о стиле в винных лавках; длинноволосыми художниками, тараторящими над луковым рагу в забегаловках; математиками, сражающимися в шахматы под персидской сиренью; детьми, играющими в парках в бабки под неусыпным взором горгон-нянек; дамами из Общества Геры, катающимися по проспектам в повозках, запряженных ослами, деланно-скромными под своими зонтиками; поседевшими матерыми философами и их неопрятными мальчиками, голышом кувыркающимися в палестрах, отвлекаясь от пифагоровых чисел и метафизики Аристотеля (вошедшей ненадолго в моду в Александрийскую Эпоху); прочесноченными италийцами, изучающими добродетель и хорошие манеры под руководством софистов; богатыми военными стратегами-лакедемонянами, носящими некрашеные вонючие блузы и питающимися одной кашей да речной водой; горшечниками; крестьянами; краснодеревщиками; торговцами птицей; шорниками; конюхами; поэтами; поварами; музыкантами; Медвежатами Артемиды, танцующими «Элидский башмак» и «Скок-поскок солнцестоянья» под строгим присмотром жрицы; совсем маленькими мальчишками с копёнками волос, играющими в классики во дворе магистрата; набожными кузнецами; римскими юристами и их разжиревшими супругами; спортивными комментаторами, кропающими эпиграммы на статуи олимпийских чемпионов; печальным галлом, сочиняющим книгу о луне; акробатами; жрецами любых мистерий, которые только можно придумать: элевсинских, делийских, сабазийских, додонских, чего угодно, есть даже смуглый египтянин, заправляющий храмом Изиды и Озириса возле дубильного двора (парни с конюшни сильно его достают); короче говоря, в прекрасном круглом мире людей и вещей, времен года и целых лет, и вестей из других миров, до самого Инда и Нила, до Темзы, навеки скрытой туманами, и Дуная, по слухам — голубого, как дорийские глаза; прожил всю жизнь, однако остался в этом честно не уверен и ни за что бы не сознался ни в малейшей ее малости.

СТУЛ (пер. Д. Волчека)

Ребе из Бельцов[180] совершает вечерний моцион по Мариенбаду. За ним на почтительном расстоянии следует приверженец, несущий стул за задние ножки. Чтобы ребе смог сесть, если того пожелает.

Квадратное сиденье воздетого стула, его овальная спинка, обитая прочной материей с пышным узором из цветов и листьев, резные, целомудренно изогнутые ножки вкупе с изящными завитками на ореховой раме придают ему французский вид. Как всякий предмет мебели, вырванный из привычного окружения, стул бедственно выглядит в своем странствии. Приличествующая ему компания — вместительные русские чашки с глубокими блюдцами, струнные квартеты Шумана, вежливые беседы и книги с позолоченными буквами на кожаных переплетах.

Один из учеников ребе, долговязый молодой человек с длинными пейсами, искусно завитыми и умащенными, спешит из отеля «Националь». В руках он баюкает бутылку. Он несет ее к источнику, чтобы наполнить. Ребе хочет минеральной воды. Он напевает на пути, этот ученик, мотив «Уфорацто»,[181] бравурный марш, ликуя, что его послали за бутылкой воды для ребе.

Экипаж ребе с украшенными кисточками красными бархатными шторками прибывает за ним каждый вечер в половине восьмого, когда густеют тени. Ребе едет в лес. Свита шествует позади. Один несет серебряную трость ребе, другой — раскрытый зонт в вытянутой руке. Это не для него, а для ребе, если пойдет дождь. Еще один несет сложенную на подушке шаль — на случай, если ребе озябнет. И третий несет породистый стул.

Идет, по обычному летоисчислению, год 1916-й. Армии гоев убивают друг друга по всему миру.

На одной из лиственных аллей ребе остановит экипаж и выйдет. Его свита соберется позади. Ребе будет изучать красоту природы и медитировать, созерцая ее, сотворенную Создателем Вселенной и Повелителем Сущего, исполненную посланий.

В тот самый июльский день другой постоялец отеля «Националь» захотел присоединиться на прогулке к свите ребе и получил дозволение. Молодой юрист страхового дела из Праги, герр доктор Франц Кафка. Как и прочие, он должен соблюдать дистанцию и неизменно находиться позади ребе. Если ребе внезапно остановится и повернет обратно, им следует быстро отбежать назад, за его спину, и снова бежать назад, если он опять повернет.

Ребе, человек великих знаний, не высок, не низок, не толст и не худ. Широкий в бедрах, он передвигается с плавной грацией, точно морской котик в воде. Он заполнит до отказа хрупкий стул, ежели слабым мановением пальцев прикажет поставить его на землю. Тогда его последователи выстроятся за ним, секретарь слегка склонится, чтобы запечатлеть каждое его слово, носитель шали встанет наготове, ожидая, что ребе поднимет руки к плечам. Секретарь занесет все его слова в гроссбух. Эти замечания будут изучаться позднее. Последователи будут спрашивать ребе о сказанном. Ребе подразумевает великие вещи, делая замечания, которые поначалу кажутся обыденными. Он задает вопросы, расставляя ловушки для их невежества. Окружение не всегда правильно реагирует на его знаки. Если ему придется облечь в слова то, что он намеревался сообщить открытой ладонью, поднятыми глазами или внезапной остановкой, он упрекнет их. Хасидами вы себя именуете, значит? — скажет он. — Или же вы остолопы? Вместо мозгов, сдается мне, у вас лапша.

Если он спросит минеральной воды, им несдобровать. Избранный отвечать за нее отправился к Рудольфову источнику. Все встречные утверждали, что источник дальше по этой дороге, нет по этой, нет, по другой. Но источника все не было. Либо он его миновал, либо тот скрывается в трех минутах ходьбы за поворотом налево. За поворотом направо. Рудольфов источник, Рудольфов источник, верно ли название? Некоторые ответы звучали на иностранных языках, пустая трата времени. Встречались и люди, печально это признать, вообще не обращавшие внимания на верного ученика ребе из Бельцов — верится с трудом, но это так Более того, пошел дождь. Наконец, один человек сказал ученику, что все минеральные источники закрываются в семь. Как это может источник закрыться? — спросил он, помчавшись, куда ему указали. Рудольфов источник и в самом деле был закрыт, он понял это, еще не добежав до места. Зеленые решетчатые ворота сомкнуты, и табличка со словом «ЗАКРЫТО» висела на них. Ай-вей! Он тряс двери, стучал и кричал, что ребе из Бельцов послал его за минеральной водой. Всего-то делов, — наполнить бутылочку и взять у него деньги, сущий пустяк. Вся его жизнь вдруг открылась перед ним, одно разочарование за другим, и он уже приготовился заплакать, но тут прохожий посоветовал поспешить к Амброзиеву источнику, что закрывался чуть позднее прочих. Так он и поступил. Амброзиев источник, по милости Господней, был открыт. Внутри женщины мыли стаканы. Но когда он попросил их наполнить бутылочку, женщины сказали, что на сегодня работа закончена. Что ж им теперь, держать источник открытым для каждого, кто не сподобился прийти в рабочее время, когда они наполняют бутылки? Что, ребе из Бельцов лучше всех остальных? Ему следует знать, как поставлен бизнес в Мариенбаде.

Кто способен написать историю отчаяния?

Доктор Кафка на ступенях отеля «Национал» ожидает ребе и его свиту. В Праге доктор Кафка славится среди друзей воловьей готовностью ждать. Однажды, дожидаясь на улице у маленького парижского театра, доктор Кафка подружился с осликом. Он хотел купить билет на «Кармен», а ослик ждал своего выхода во втором акте. У обоих были большие уши — у доктора Кафки и ослика. Оба были терпеливы по натуре, оба робки. Ожидание — действие восхитительно безупречное. Нечто совершается, обычно и спокойно, благодаря тому, что не делаешь решительно ничего.

Сначала появился ребе и лишь потом экипаж. Так что ребе тоже пришлось чуть-чуть подождать. У ребе — длинная борода чудесной белизны и очень длинные пейсы. Это символы ортодоксального учения и благочестия. Говорят, чем длиннее пейсы, тем большим вниманием удостоит тебя ребе. Всех мальчиков с длинными пейсами он называет красивыми и умными. Один его глаз, слепой, — такой белый, точно сделан из стекла. Уголок рта парализован, так что величественный ребе, казалось, иронично улыбается, лукаво и ласково созерцая мир. Его шелковый кафтан, опоясанный широким восточным кушаком, распахнут. На голове — высокая меховая шапка. Чулки и брюки по колено — белые, как его борода.

Ребе гулял по лесу ровным шагом, наслаждаясь природой. Так, должно быть, бродили по вечерам китайские вельможи, останавливаясь понюхать розу и ненароком продекламировать похожее на перебор цитры двустишие о розе, распустившейся столетия назад, розе из классического стихотворения, навеявшей на поэта грезы о знатной даме, сове из яшмы и призраке воина на границе, укрепленной супротив вражеских орд.

Ребе прихрамывал на одну ногу, — возможно, она просто затекла за день сидения над Торой. Выходя из экипажа, он сильно закашлялся. Затем пошел, глядя по сторонам. Стоит ему остановиться, замирает и свита, и доктор Кафка позади всех. Если ребе меняет направление, онисворачивают за ним, точно косяк рыб за вожаком. Ребе указывает на различные вещи, — например, на детали строений в лесу, и они напряженно пытаются разглядеть. Это черепичная крыша? — спрашивает он. Они совещаются. Да, — говорит один, — мы думаем, что вы правы, о ребе. Это черепичная крыша. Куда ведет эта тропинка? Никто не знает. Что это за дерево? Один полагает, что сосна, другой, что пихта, третий, что ель.

Они подходят к институту Цандера,[182] стоящему высоко на каменной набережной. Перед зданием — сад, вокруг металлическая ограда. Ребе интересуется институтом и садом. Что это за сад? — спрашивает он. Один человек из свиты, по имени, как уловил доктор Кафка, Шлезингер, подбегает к ограде, но тут же разворачивается у ворот и бежит назад, высоко задирая колени и топая. Это, — сообщает он, задыхаясь, — сад института Цандера. Вот как, — произносит ребе. Это частный сад? Они вполголоса совещаются. Да, — говорит их представитель, — это частный сад. Ребе смотрит на сад, покачиваясь на каблуках. Это, — заключает он, — симпатичный сад, и секретарь записывает его слова в гроссбух.

Дорога приводит их к Новым Купальням. Где-то ребе читал о них. Проходя за купальнями, он обнаруживает канавку, в которую стекает вода. Серебряной тростью он прослеживает, как идут трубы. Вода, должно быть, поступает оттуда, — говорит он, указывая выше, — течет сюда, а потом вот сюда. Все они повторяют его движения, кивая. Новые Купальни построены в современном стиле, и, вероятно, выглядят непривычно для ребе. Он замечает, что окна первого этажа выходят в арки галереи, и каждое увенчано головой животного из расписного фарфора. Что, — спрашивает он, — это означает? Никто не знает. Это, — осмеливается предложить один, — такой обычай. Почему? — спрашивает ребе. Выражается мнение, что головы животных — причуда декоратора и значения не имеют. Просто орнамент. На это ребе произносит: А-а! Обойдя здание, он приближается к фасаду. Глядя на золотые буквы в стиле арт-нуво, он повторяет: «Новые Купальни». Отчего, — спрашивает он, — это так называется? Оттого, — отвечает некто, — что это новые купальни. На эту реплику ребе внимания не обращает. Красивое, — замечает он, — славное, восхитительное здание. Хорошие линии и точные пропорции, Секретарь записывает. Смотрите! — восклицает ребе. — Когда дождь падает на крышу, он попадает в водосток вон там за углом, видите, а затем в трубы, которые отходят от углов, а оттуда в каменный желоб по краю, и, наконец, в ту самую канавку позади, куда выходят трубы из купален. Все обходят здание, изучая систему водостоков. Ребе в восхищении, он потирает руки. Он заставляет одного из свиты повторить весь план труб, точно экзаменуя. Тот понял все правильно, с небольшими поправками по ходу объяснений, и ребе благословляет его движением рук Отлично! — говорит он. — Отличные трубы.

Кто способен написать историю пристрастий?

Они заходят в яблоневый сад, которым восхищается ребе, а затем в грушевый сад, которым он тоже восхищается. О великодушие Повелителя Вселенной, — говорит он, — сотворившего яблоки и груши.

Доктор Кафка замечает, что стул, который держит на весу его хранитель, сейчас подчеркивает отличия искусства от природы, ибо орнамент из цветов и листьев кажется безвкусным рядом с зеленым колыханием листвы яблонь и груш. Его искушает соблазн выразить это в словах, просто заметить вскользь, чтобы кто-то из свиты, быть может, передал его замечание ребе, но потом решает, что прозвучит оно эксцентрично или даже безумно. Кроме того, ни одно слово не должно быть произнесено без повеления ребе.

Вместо этого он молится. Смилуйся надо мною, Господь. Я грешен до самой глубины своего существа. Дары, которые ты преподнес мне, безграничны. Талант мой мал, да и тот я растратил. В тот самый момент, когда труд готов созреть, выполнить свое предназначение, мы, смертные, понимаем, что напрасно потратили время, расточили свои силы. Нелепо, я знаю, одному незначительному существу возопить, что оно живо и не хочет, чтобы его забросили во тьму с безвестными. Это жизнь во мне говорит, а не сам я, хотя и говорю вместе с нею, себялюбиво, в смехотворной надежде оставаться среди живых, разделяя дерзновенную радость бытия.

Об авторе

В литературной культуре, недостаточно знающей собственное прошлое, переполненной банальными и затертыми представлениями, чрезмерно увлеченной неосмысленным настоящим, отважная оригинальность Давенпорта, его эрудиция и историческое воображение неизменно поражают и вдохновляют.

Washington Post
Рассказы Давенпорта, полные интеллектуальных и эротичных, скрытых и явных поворотов, блистают, точно солнце в ветреный безоблачный день.

New York Times
Он проклинает прогресс и защищает пользу вечного возвращения со страстью, напоминающей Борхеса… Экзотично, эротично, потрясающе!

Los Angeles Times
Деликатесы Давенпорта — изысканные, элегантные, нежные — редчайшего типа: это произведения, не имеющие никаких аналогов.

Village Voice

Примечания

1

Натуропатии (нем.) — Здесь и далее, кроме специально отмеченных случаев, примечания переводчиков.

(обратно)

2

«Náš Skautik» — журнал чешских скаутов. См. запись в дневнике Кафки от 25 декабря 1921 года: «Снова сидел над Náš Skautik. Иван Ильич».

(обратно)

3

Еврейское имя Кафки, в честь прадеда по материнской линии.

(обратно)

4

Перед приездом в Юнгборн Кафка провел несколько дней в Веймаре с Максом Бродом. Посещения дома Гете описаны в его путевом дневнике (записи от 30 июня, 2,3 и 4 июля 1912 г.).

(обратно)

5

Рудольф Штайнер (1861–1925) — философ, основатель антропософии.

(обратно)

6

Кастор и Поллукс (Полидевк) — спартанские божества, близнецы-Диоскуры, дети Зевса и Леды. Кастор славился как укротитель коней, Поллукс — как кулачный боец. По одному из мифов о Диоскурах, Зевс даровал Поллуксу бессмертие. Когда в одной из схваток Кастор погиб, Поллукс, не желая пережить брата, просил Зевса послать ему смерть, и тот в награду за братскую любовь сделал Диоскуров созвездием Близнецов.

(обратно)

7

Элида — область на западном берегу Пелопоннеса, где проходили олимпийские игры.

(обратно)

8

«И когда войдешь там в город, встретишь сонм пророков, сходящих с высоты, и пред ними псалтирь и тимпан, и свирель и гусли, и они пророчествуют» (1 Царств, 10.5).

(обратно)

9

1 Царств, 10.12.

(обратно)

10

Второе Послание к Тимофею, 2.19.

(обратно)

11

Встреча с доктором Шляфом описана в путевом дневнике Кафки 6 июля 1912 г.

(обратно)

12

Адольф Юст (1859–1936), автор популярной книги «Возвращение к природе», пропагандист целебных свойств земли.

(обратно)

13

Оттла Кафка (1892–1943), младшая сестра Франца Кафки.

(обратно)

14

Якоб Беме (1575–1624) — немецкий философ.

(обратно)

15

«Товит спросил <ангела>: скажи мне, брат, из какого ты колена и из какого рода? <…> Он сказал: я Азария, из рода Анании великого, из братьев твоих. Тогда Товит сказал ему: брат, иди благополучно и не гневайся на меня за то, что я спросил о колене и роде твоем. Ты доводишься брат мне, из честного и доброго рода». (Книга Товита, 5.11–14).

(обратно)

16

На восемнадцатом году царствования Иосии в Иудее во время исправления повреждений в Иерусалимском Храме первосвященник Хелкия нашел книгу, которую обычно отождествляют с кодексом Второзакония. Когда она была прочитана перед старейшинами и народом, Иосия объявил завет — соблюдать содержащиеся в ней религиозные заповеди и очистить страну от идолопоклонства. (4 Царств, 22.8,23.1–25).

(обратно)

17

«И были там три сына Саруи: Иоав, и Авесса, и Асаил. Асаил же был легок на ноги, как серна в поле». (2 Царств, 2.18)

(обратно)

18

Андреа Мантенья (1431–1506) — итальянский живописец. Имеется в виду серия гравюр «Битва морских божеств» (1485).

(обратно)

19

Фридрих Шлегель (1772–1829) — немецкий критик, философ, теоретик романтизма.

(обратно)

20

«Воспитание чувств», роман (1869) Гюстава Флобера (1821–1880).

(обратно)

21

Иоганн Петер Эккерман (1792–1854) — секретарь Гёте.

(обратно)

22

Титул Раса Таффари (на амхарском языке — «вождь, которого надо бояться») Маконнена (1892–1975), последнего императора Эфиопии (1930–1974). Родился под Харером, внучатый племянник императора Менелика II. В 1916 г. сверг преемника Менелика Лиджа Иясу, передав трон дочери старого императора Заудиту. После ее смерти в 1930 г. Селассие занял трон, в 1931-м — позволил своим подданным разработать конституцию, которая установила в Эфиопии парламент и судебную систему. В 1935 г. в страну вторглись войска Муссолини, и Селассие бежал в Англию, откуда вернулся вместе с союзными войсками в 1942 г. Он провел земельную реформу, упразднил рабство и пересмотрел конституцию. В 1974 г. ухудшившиеся социально-экономические условия привели к военному перевороту, к власти не без помощи Советского Союза пришел подполковник Менгисту Хайле Мариам, и страна перешла к социалистической экономической системе под контролем государства. Хайле Селассие был свергнут, хотя при жизни был признан ямайской сектой растафари спасителем, а Эфиопия — Землей Обетованной.

(обратно)

23

Город на северо-западе Франции, популярный курорт.

(обратно)

24

Джеймс Джонсон Суини — американский художественный критик.

(обратно)

25

Крест «За боевые заслуги» (фр.).

(обратно)

26

Умберто I (1844–1990) — сын первого короля Италии Виктора-Эммануила II, с 1878 г. — король Италии. В 1882 г. подписал пакт о тройственном военном союзе с Австро-Венгрией и Германией, что в конечном итоге привело к началу Первой мировой войны. Также известен тем, что начал проводить политику военной колониальной экспансии в Африке. В 1896 г. эфиопы разбили итальянскую армию в битве при Адве. Умберто был застрелен анархистом в Монце.

(обратно)

27

Фрейя — скандинавская богиня любви и красоты.

(обратно)

28

Я не Бальзак (фр.).

(обратно)

29

И не Мишель Ларионофф (фр.).

(обратно)

30

Не существует подлецов (фр.).

(обратно)

31

Корпуса африканской армии (um.).

(обратно)

32

Прекрасную Садовницу (фр.).

(обратно)

33

Мари Лорансен (1885–1956) — французская художница.

(обратно)

34

Эжен Луи Буден (1824–1898) — французский художник-маринист.

(обратно)

35

Роден Ноэ (1834–1894) — английский христианский поэт.

(обратно)

36

Быстро, быстро и мягко (ит.).

(обратно)

37

«Синева Августа» — картина Генри Скотта Тьюка (1858–1929), находится в лондонской галерее «Тейт». Написана в 1893 г. — Прим. автора.

(обратно)

38

Тишри — седьмой (осенний) месяц еврейского календаря, от которого ведется отсчет года.

(обратно)

39

Иешуа — имя Джошуа по-арамейски, греческий вариант которого, Iesous, стал латинским Jesus. Источник этого рассказа — неканоническое Евангелие от Фомы (The Apocryphal New Testament, translated by M. R. James, Oxford University Press, 1924, revised 1953). Я заполнил лакуну плакатом из синагоги, изображающим алеф. Его текст («Юд сверху — Создатель; юд снизу — еврейский народ; а вав — Тора и мицвы, объединяющие их») взят из работ раввина Шнеура Залмана из Лиади. — Прим. автора.

(обратно)

40

Сумасшедший (ивр.).

(обратно)

41

Гиллель (? – 10 г. н. э.) — еврейский законоучитель времен царя Ирода, председатель синедриона.

(обратно)

42

Я использовал статью Л. С Фейера «Первый профессор-еврей в Америке: Джеймс Джозеф Сильвестр в университете Виргинии» (American Jewish Archives, vol. 36, No. 2 (1984)) и материалы факультета математики Калифорнийского Технологического Института. — Прим. автора.

(обратно)

43

«Небесная механика» (фр.).

(обратно)

44

Чарльз Сандерс Пирс (1839–1914) — американский философ.

(обратно)

45

Георг Кантор (1845–1918) — немецкий математик, разработавший теории бесконечных множеств и трансфинитных чисел.

(обратно)

46

Эта главка составлена из описаний Сэмюэля Пеписа и Даниэля Дефо («Путешествие по всем Британским островам», 1724–1726) острова Или в Кембриджшире, где похоронен Людвиг Виттгенштейн. — Прим. автора.

(обратно)

47

Общежитие скаутов, открытое Елизаветой II в 1962 г.

(обратно)

48

Огастэс Джон (1878–1961) — популярный в 1910-е годы английский художник.

(обратно)

49

Перси Уиндэм Льюис (1884–1957) — английский художник, основатель вортицизма.

(обратно)

50

Эрик Кеннингтон (1888–1960), сэр Уильям Розенстайн (1872–1945), Генри Лэмб (1883–1960) — английские художники.

(обратно)

51

Томас Икинс (1844–1916) — американский художник.

(обратно)

52

Йохан Хейзинга (1872–1945) — нидерландский историк культуры, исследователь западноевропейского средневековья (книга «Осень средневековья», 1919).

(обратно)

53

«Испытание Ричарда Февереля» (1859) — роман английского писателя Джорджа Мередита (1828–1909).

(обратно)

54

Намек на гомосексуальность поэтов Альфреда Эдварда Хаусмана (1859–1936) и Уолта Уитмена (1819–1892), впрочем, не очень широко известную в 1922 г.

(обратно)

55

Эдвард Карпентер (1844–1929) — богослов и публицист, многие сочинения которого посвящены оправданию гомосексуальности, которую он называл «гомогенной любовью».

(обратно)

56

Лорд Рональд Гауэр (Сазерленд, 1845–1916) — скульптор, прототип лорда Генри в «Портрете Дориана Грея» Оскара Уайльда.

(обратно)

57

Роберт Чапмен — имя помещика, незаконнорожденным сыном которого был знаменитый британский разведчик полковник Т. Э. Лоуренс (Лоуренс Аравийский, 1888–1935).

(обратно)

58

Посещение полковником Лоуренсом Тьюка в Фальмуте в 1922 г. не засвидетельствовано, если не считать портрета, где Тьюк изобразил его как летчика Роса. — Прим. автора.

(обратно)

59

Иеровоам — сын и преемник Иоаса, другой царь израильский, обычно называемый Иеровоамом Вторым, предпоследний из рода Ииуя, царствовавший в Самарии 41 год. Он значительно расширил границы своего царства и царство его процветало при нем. В его дни жили и пророчествовали Иона, Осия и Амос.

(обратно)

60

На могиле Шарля Фурье (фр.).

(обратно)

61

См. главу «Гертруда Стайн до приезда в Париж» в книге Г. Стайн «Автобиография Элис Б. Токлас»: «Она уехала оттуда шести месяцев от роду и больше ни разу там не была а теперь этого Аллегейни и вовсе нету потому что теперь он называется Питтсбург».

(обратно)

62

Уильям Джеймс (1842–1910) — американский психолог и философ, основоположник прагматизма. Брат писателя Генри Джеймса (1843–1916).

(обратно)

63

Мэри Кассат (1844–1926) — американская художница французского происхождения.

(обратно)

64

Дом моды «Prinltemps» («Весна») основан в Париже в 1865 г.

(обратно)

65

Буквальный перевод La Manche с французского.

(обратно)

66

Комиксы Рудольфа Диркса, Фонтейна Фокса и Джорджа Гарримена. В «Автобиографии Элис Б. Токлас» Гертруда Стайн упоминает, что Пикассо обожал комиксы в американских газетах.

(обратно)

67

Деревня в Дордони.

(обратно)

68

Элизабет Гурли Флинн (1890–1964) — основательница «Американского союза гражданских свобод», с 1961 г. — председатель Компартии США. Скончалась во время поездки в Москву.

(обратно)

69

Нечистоты (фр.).

(обратно)

70

В сражении при Катр-Бра между англо-голландскими и французскими войсками 16 июня 1815 г. участвовали дивизия Томаса Пиктона и полк Александра Гордона. Оба британских офицера погибли два дня спустя в битве при Ватерлоо.

(обратно)

71

Элис Б. Токлас (1877–1967) — подруга Гертруды Стайн.

(обратно)

72

Это было прекрасно, и это была война (фр.).

(обратно)

73

Наперевес (фр.).

(обратно)

74

Что за нахалка! Со времен Революции улицы принадлежат народу! (фр.).

(обратно)

75

Огол — деревня в стране догонов (Мали). Огон — старейшина, вождь.

(обратно)

76

Марсель Гриоль (1898–1956) — французский этнограф. Автор книг о мифологии и обычаях западноафриканского племени догонов. Г. Давенпорт указывает, что использовал в работе над рассказом его книги «Бог воды: беседы с Оготоммели» (1948) и «Белый лис» (1965).

(обратно)

77

Американский лось (англ.).

(обратно)

78

Стоят стоймя (исп.).

(обратно)

79

Малиновая наливка (фр.).

(обратно)

80

«Клозри де Лила» — кафе в Париже.

(обратно)

81

Диктина (Бритомартида) — критская богиня, покровительница рыболовов, моряков и охотников, впоследствии отождествленная с Артемидой и почитавшаяся вместе с ней как богиня луны. Артемида считалась покровительницей кошек.

(обратно)

82

Шарль Жид (1847–1932) — французский экономист, автор «Принципов политической экономии» (1884).

(обратно)

83

Серия распределяет гармонию. Влечения пропорциональны своим назначениям (фр.).

(обратно)

84

Карл Линней (1707–1778) — шведский естествоиспытатель; Жорж Бюффон (1707–1788) — французский естествоиспытатель; Жорж Кювье (1769–1832) — французский зоолог; Эммануил Сведенборг (1688–1772) — шведский теософ.

(обратно)

85

Валери Жискар д’Эстен (р. 1926), президент Франции в 1974–81 г.

(обратно)

86

Арабское название акации.

(обратно)

87

Сорт чая «улун».

(обратно)

88

Все работы по ассенизации и очистке от грязи помещений фаланстера Фурье возлагал на «Маленькие Орды» — организации шумных, бойких детей, которые под предводительством «маленьких ханов» будут добровольно, из любви к грязи и пачкотне, исполнять эти обязанности. У каждой «Маленькой Орды» собственный жаргон и свои униформы, а ее члены ездят на карликовых лошадках.

(обратно)

89

Скандинавское мифическое существо, наподобие эльфа.

(обратно)

90

Месяцы республиканского календаря. Т. е. примерно с мая по сентябрь.

(обратно)

91

Распространенная цыганская фамилия.

(обратно)

92

Хозе Освальд де Соуза Андраде (1890–1954) — бразильский писатель.

(обратно)

93

Макс Анри де Бегуэн (1893–1961) — французский антрополог.

(обратно)

94

В утопии Фурье Маленькие Орды — организации шумных и бойких детей — сосуществуют с Маленькими Бандами, группами тихих, спокойных детей, любящих красоту и порядок.

(обратно)

95

В 1904 и 1905 г. братья Уилбур и Орвиль Райт испытали на лугу Хаффмана свой первый летательный аппарат. Амос Ивз Рут, основавший в 1872 г. выходящий и по сей день журнал «Сведения о поведении пчел», стал свидетелем полета братьев Райт. Рассказ о братьях Райт, первая в истории публикация об успехах воздухоплавания, появилась в первом номере его журнала за 1905 г.

(обратно)

96

В 1932 г. на холме Килл-Дэвид была установлена шестидесятиметровая стела в память о полете братьев Райт.

(обратно)

97

Хереро и химба — племена кочевников, обитающих на северо-западе Намибии.

(обратно)

98

На отмеренный срок (лат.).

(обратно)

99

Фригийские панталоны (лат).

(обратно)

100

Жюль Лафорг (1860–1887) — французский поэт.

(обратно)

101

Веймаранер — веймарская легавая, порода охотничьих собак.

(обратно)

102

Гаммы (фр.).

(обратно)

103

Самый длинный член (лат.).

(обратно)

104

О уже (ит.).

(обратно)

105

Все красавчики — ублюдки (ит.).

(обратно)

106

Гуанахани — индейское название острова в архипелаге Багамских островов, к которому причалили корабли Христофора Колумба. Считается, что это современный остров Сан-Сальвадор.

(обратно)

107

Титул Колумба.

(обратно)

108

Потому что птица у Джана Антонио висит до колена (ит.).

(обратно)

109

Колдуньи, ведьмы (ит.).

(обратно)

110

Луи Эжен Кавеньяк (1802–1857) — генерал, министр обороны Франции.

(обратно)

111

Даниэль Осири (1825–1908) — банкир-филантроп.

(обратно)

112

Орас Верне (1789–1863) — художник.

(обратно)

113

Французский социолог (фр.).

(обратно)

114

Намеренная или случайная неточность автора: Шарль Жид родился через 10 лет после смерти Фурье, в 1847 г.

(обратно)

115

Битва при Шайло (штат Теннеси) 6–7 апреля 1862 г. Победу одержали войска северян.

(обратно)

116

Во время Крымской войны в битве при Балаклаве 13 октября 1854 г. русские войска потерпели поражение.

(обратно)

117

Жак-Анри Лартиг (1894–1986) — фотограф.

(обратно)

118

Тип волшебного фонаря — как правило, с двумя проекторами.

(обратно)

119

В пещере Ласко возле города Монтиньяк на западном склоне Центрального Массива в 1944 г. были обнаружены многочисленные рисунки эпохи палеолита.

(обратно)

120

Издательство Бюде (фр.).

(обратно)

121

Бернард Беренсон (1865–1959) — американский искусствовед. В «Автобиографии Элис Б. Токлас» Гертруда Стайн описывает его конфуз с картинами Анри Руссо.

(обратно)

122

То есть перепугал Анри Руссо с лидером барбизонской живописной школы Теодором Руссо (1812–1867).

(обратно)

123

Картина Анри Руссо «Муза, вдохновляющая поэта» (1909) — портрет Аполлинера и Лорансен.

(обратно)

124

Кноссос — самый большой дворец Минойской цивилизации на Крите.

(обратно)

125

Французский Национальный музей естественной истории в Париже.

(обратно)

126

Бурре [овернский народный танец] и джига (фр.).

(обратно)

127

«Fillette nue au panier de fleurs» (1905). Гертруда Стайн заплатила 150 франков за эту картину.

(обратно)

128

Этьенн-Луи Малюс (1775–1812) — французский военный инженер, принимавший участие в Египетской кампании Наполеона (1798). В 1808 г. открыл поляризацию света при отражении и закон изменения интенсивности поляризованного света (закон Малюса), а в 1811-м — поляризацию света при преломлении.

(обратно)

129

Неуловимое (фр.).

(обратно)

130

В утопии Фурье фаланги, состоящие из 1610 человек различного темперамента, основываются на принципе привлекательности труда. Люди работают группами, называемыми «сериями»: они совершают двенадцать различных работ каждый день, чтобы удовлетворить страсть к разнообразию, а также девять раз в день едят.

(обратно)

131

В книге «Новый любовный мир» Фурье описывает сексуальную организацию фаланг, основанную на страстном влечении, свободной любви и множественности любовных связей.

(обратно)

132

Книга Сэмюэла Беккета «Пруст» (1931). Г. Давенпорт не совсем точно цитирует эпиграф из стихотворения Джакомо Леопарди (1798–1837) «К себе самому». Должно быть «Е fango èil mondo»:«Трясина — весь мир», (перевод А Ахматовой).

(обратно)

133

Грязный, гнусный (фр.).

(обратно)

134

«Поминки по Финнегану», роман Джеймса Джойса. Вероятно, речь идет о фрагменте, начинающемся так:«Вот путь в музейные помещения. Входя, побеспокойтесь о шляпах. Итак мы находимся в помещениях Музея Герцога Волейданского. Вот прусацкая пушка. Вот французская» (перевод Анри Волохонского).

(обратно)

135

В завещании Наполеона говорится:«Желаю, чтобы мой прах лежал на берегах Сены». Первое слою романа «Поминки по Финнегану» — riverrun, русло реки.

(обратно)

136

Отрывок из первого предложения «Поминок по Финнегану»: «мимо Евы и [Адама]» (название церкви в Дублине). Стивен Дедалус — герой романов Джойса «Улисс» и «Портрет художника в юности».

(обратно)

137

Лючия Джойс (1907–1982) — дочь Джеймса Джойса.

(обратно)

138

Альфред Жарри (1873–1907), французский писатель-абсурдист.

(обратно)

139

Форд Мэдокс Форд (1873–1939) — английский прозаик и издатель.

(обратно)

140

Роман Гертруды Стайн, опубликованный в 1925 г.

(обратно)

141

Славу (фр.).

(обратно)

142

Вот это слава (фр.).

(обратно)

143

Сэмюэл Джонсон (1709–1784) — британский эссеист и лексикограф.

(обратно)

144

Альфред Норт Уайтхед (1861–1947) — британский математик и философ.

(обратно)

145

Леон-Поль Фарг (1876–1947) — французский поэт.

(обратно)

146

Слепой и паралитик (фр.).

(обратно)

147

Записанные Марселем Гриолем догонские легенды о звезде Сириус-Б, невидимой человеческому глазу, породили ряд паранаучных концепций, согласно которым догонов в древности посещали инопланетяне. Эта версия подробно рассмотрена в бестселлере Роберта К. Темпла «Загадка Сириуса» (1976).

(обратно)

148

С этой фразы и до конца рассказа приведен фрагмент из книги Гертруды Стайн «Автобиография Элис Б. Токлас», глава «Война», (перевод В. Михайлина).

(обратно)

149

Генерал Джон Першинг (1860–1948) командовал американскими войсками во время Мировой войны.

(обратно)

150

Оперная тетралогия «Кольцо Нибелунгов» (1853–1874) Рихарда Вагнера (1813–1883).

(обратно)

151

Импровизированно (лат.).

(обратно)

152

Сельтерской воды (нем.).

(обратно)

153

«Воля к власти» (нем.).

(обратно)

154

Churchyard (англ.) — «церковный двор». Так же можно перевести с датского и фамилию датского религиозного мыслителя Серена Ааби Кьеркегора (Kierkegaard, 1813–1855).

(обратно)

155

Николай Фредерик Северин Грюндтвиг (1783–1872) — датский философ и теолог, епископ.

(обратно)

156

«Дон Джованни» (1787) — опера Моцарта.

(обратно)

157

Фридрих Вильгельм Йозеф фон Шеллинг (1775–1854) — немецкий философ-идеалист.

(обратно)

158

Скрытый (лат.).

(обратно)

159

Опера «Орфей» (1607) итальянского композитора Клаудио Джованни Антонию Монтеверди (1567–1643), считающегося родоначальником современной оперы, возникшей на стыке музыки Возрождения и барокко и ставшей развитием экспериментальных музыкальных драм, ставившихся музыкальным директором двора Медичи Джакопо Пери.

(обратно)

160

Подвиги Ната Пинкертона изо дня в день, текст Рене Магритта (фр.).

(обратно)

161

Тип газовой лампы, разработанный в XVIII веке швейцарским химиком Эме Аргандом, в котором внутренний металлический цилиндр, предохраняющий фитиль, располагался таким образом, чтобы создавать дополнительную внутреннюю тягу.

(обратно)

162

Сосиска (фр.).

(обратно)

163

Имеется в виду Джон Джейкоб Астор IV, в 1897 году открывший отель «Уолдорф-Астория», признанный самым большим и роскошным отелем своего времени.

(обратно)

164

Чарльз Уилкс (1798–1877) — офицер флбта США, исследователь, родился в Нью-Йорке. Командовал правительственной военно-морской экспедицией (1839–1842), исследовавшей побережья северо-западной Северной Америки и Антарктики, нанес на карту около 300 островов Тихого океана и совершил кругосветное плавание. В 1861 г, будучи командующим ВМФ США, остановил в открытом море британский пароход «Трент» и снял с борта двух конфедератских комиссаров, что едва не повлекло за собой войну юнионистов с Великобританией.

(обратно)

165

Территория западных Соединенных Штатов от Миссисипи до Скалистых Гор между Мексиканским заливом и канадской границей, была выторгована у Франции 30 апреля 1803 г. за 15 миллионов долларов.

(обратно)

166

Зд. — втихомолку (ит.).

(обратно)

167

На самом деле, главарем знаменитой банды Долтона, специализировавшейся на конокрадстве и ограблении поездов на Территории Оклахома, был Роберт Долтон (1867–1892). 5 октября 1892 г. он вместе с братом Граттаном и двумя другими членами банды был застрелен горожанами Коффейвилля, Канзас, при неудачной попытке ограбить два банка.

(обратно)

168

Юджин Сандоу (р. 1867) — немецкий силач и атлет, популяризатор физической культуры конца XIX века.

(обратно)

169

Джордж Сантаяна (1863–1952) — американский философ и поэт.

(обратно)

170

Джон Аткинсон Гримшоу (1836–1893) — английский художник, автор многочисленных лондонских пейзажей.

(обратно)

171

Фрагмент строки из «Энеиды» Вергилия (8, 596) Quadrupedante putrem sonitu quatit ungula campum («Глухо копыта коней колотят по рыхлому полю», перевод С. Ошерова).

(обратно)

172

Равнина Авраама близ города Квебек в Канаде — поле, на котором в 1759 г. произошло решающее сражение между англичанами и французами.

(обратно)

173

Генерал Джеймс Вольф (1727–1759) — командующий британскими войсками, погиб в битве на равнине Авраама.

(обратно)

174

У деревни Беннокберн 24 июня 1314 г. шотландцы под началом Роберта Брюса (впоследствии короля Роберта 1) разбили войско английского короля Эдуарда П. В битве при Гастингсе 14 октября 1066 г. герцог Вильгельм Нормандский одержал победу над войсками Гарольда II.

(обратно)

175

Лепанто — город в Греции, на берегу Коринфского залива, близ которого 7 октября 1571 г. произошло сражение между турецким и испано-венецианским флотами, завершившееся разгромом турецкого флота.

(обратно)

176

Бертран Рассел (1872–1970) — английский философ и математик.

(обратно)

177

Выражение, неоднократно встречающееся в Библии. Например:«Не вступай в союз с жителями той земли, чтобы, когда они будут блудодействовать вслед богов своих и приносить жертвы богам своим, не пригласили и тебя, и ты не вкусил бы жертвы их». (Исх. 34.15). Или: «Но и судей они не слушали, а ходили блудно вслед других богов и поклонялись им, скоро уклонялись от пути, которым ходили отцы их, повинуясь заповедям Господним». (Чис. 2.17).

(обратно)

178

Джордж Крукшенк (1792–1878) — британский художник и карикатурист, иллюстрировавший произведения Ч. Диккенса.

(обратно)

179

Сэмюэл Батлер (1835–1902) — британский композитор и писатель-сатирик. Сантаяна обыгрывает фамилию Butler (буквально: дворецкий).

(обратно)

180

Ребе Йисухр Бер Рокэах (1854–1926). Встречу с ним Кафка описал в письме Максу Броду 18 июля 1916 г.

(обратно)

181

«Уфорацто» — «И распространится», хасидский нигун на слова из Торы.

(обратно)

182

Йонас Густав Вильгельм Цандер (1835–1920) — шведский физиотерапевт, в 1865 г. основал первый в мире медико-механический институт для восстановления функций суставов и мышц после травматических повреждений. Филиалы Института Цандера были открыты во многих странах Европы.

(обратно)

Оглавление

  • ГОНЦЫ (пер. Д. Волчека)
  • ПОГРЕБАЛЬНЫЙ ПОЕЗД ХАЙЛЕ СЕЛАССИЕ (пер. М. Немцова)
  • СИНЕВА АВГУСТА[37] (пер. Д. Волчека)
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • ИОНА (пер. М. Немцова)
  • AU TOMBEAU DE CHARLES FOURIER[60] (пер. Д. Волчека)
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  • ЛИСТЬЯ БРОНЗОВЫЕ И БАГРЯНЫЕ (пер. М. Немцова)
  • МИСТЕР ЧЁРЧЪЯРД И ТРОЛЛЬ (пер. М. Немцова)
  • LES EXPLOITS DE NAT PINKERTON DE JOUR EN JOUR: UN TEXTE DE RENE MAGRITTE,[160] ПЕРЕВЕДЕННЫЙ И УЛУЧШЕННЫЙ (пер. М. Немцова)
  • УЖИН В «АНГЛИЙСКОМ БАНКЕ» (пер. Д. Волчека)
  • ПИРРОН ИЗ ЭЛИДЫ (пер. М. Немцова)
  • СТУЛ (пер. Д. Волчека)
  • Об авторе
  • *** Примечания ***