В исключительных обстоятельствах 1986 [Алексей Сергеевич Азаров] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

«Бусидо-мираж» Эдуард Арбенов, Моисей Писманик

БЛАГОВЕЩЕНСК

ХАБАРОВСК

ХАРБИН

ТОКИО



Гость из Фуцзядяня

Теперь этот документ можно встретить в учебнике истории, а в свое время он был добыт с риском для жизни

Доклад генерала Танака императору Хирохито: 


«Для того чтобы завоевать Китай, мы должны сначала завоевать Маньчжурию и Монголию. Для того чтобы завоевать мир, мы должны сначала завоевать Китай. Если мы сумеем завоевать Китай, все остальные малоазиатские страны, Индия, а также страны Южных морей будут нас бояться и капитулируют перед нами. Мир тогда поймет, что Восточная Азия наша, и не осмелится оспаривать наши права… Овладев всеми ресурсами Китая, мы перейдем к завоеванию Индии, стран Южных морей, а затем и завоеванию Малой Азии, Центральной Азии и, наконец, Европы. Но захват контроля над Маньчжурией и Монголией явится лишь первым шагом, если нация Ямато желает играть ведущую роль на Азиатском континенте…

…В программу нашего национального роста входит, по-видимому, необходимость вновь скрестить наши мечи с Россией на полях Монголии в целях овладения огромными богатствами Северной Маньчжурии. Пока этот скрытый риф не будет взорван, наше судно не сможет пойти быстро вперед».


А эта коротенькая информация была «обронена» на банкете у белогвардейского генерала Феоктистова резидентом английской разведки в Китае Лоу

 «Этапы японской операции: 

I — оккупация Маньчжурии,

II — захват пунктов: Жэхэ — Хэбэй — Чахар — Суйюань — Шэнси — Шаньси и Шаньдун,

III — захват Шанхай-Ханчжоуского района, закрытие входа в Китай по р. Янцзы,

IV — поход на СССР (Дальний Восток).

Дата оккупации Маньчжурии: сентябрь-ноябрь 1931 г.».

Первый этап

Японское информационное агентство распространило по всему миру сообщение о «провокациях» в Маньчжурии, вынудившее Японию ввести войска в этот район. Вот как описывает события агентство:

«Вечером 18 сентября 1931 года в предместьях Мукдена группа китайских солдат под командой бандитского генерала Чжан Сюэляна, сына покойного бандитского генерала Чжан Цзолина… заложила мину на японской железной дороге… К счастью, недалеко от этого места оказались 6 японских солдат под командой лейтенанта Кавамото, прямого потомка самураев из рода, насчитывающего сорок восемь поколений. Убедившись, что поезд приближается и что никакая человеческая сила не может предотвратить катастрофу… лейтенант Кавамото воззвал к божественной власти. Повернувшись в сторону Японии, он призвал на помощь Аматэрасу Омиками. Его смиренная и горячая молитва была услышана. Достигнув разрушенного полотна, поезд поднялся в воздух, пролетел над опасным местом, плавно опустился и продолжал свой путь…»

Через два дня поступило донесение Академика, в котором давалась действительная картина событий. Вот оно:

«Взрыв железнодорожного пути произошел после того, как поезд прошел, и был устроен с единственной целью — сделать фотоснимки, которые подтверждали бы официальную версию о происхождении инцидента. Японские войска, стоявшие у Ляояна, Инкоу и Фынвангена, за день до инцидента получили приказ, в котором им предлагалось выступить на Мукден в 3 часа дня 18 сентября, то есть за семь часов до взрыва.

К четырем часам утра 19 сентября, то есть всего через шесть часов после взрыва, на стенах домов в Мукдене уже были расклеены тысячи печатных листовок, направленных против маньчжурского правительства и обвинявших последнее в том, что оно якобы совершило нападение на японскую железную дорогу.

18 сентября такая листовка была уже передана редактору одной белогвардейской газеты с припиской, содержащей предложение опубликовать ее для блага белых эмигрантов. (Японцы тайно обещали создать эмигрантское правительство в Маньчжурии).

По приказу из Токио весь китайский технический персонал подлежал уничтожению, поэтому за неделю до взрыва в Мукден прибыл японский технический персонал для замены китайских инженеров на Мукденском арсенале».

Доихара считал, что не оставляет следов. он был даже уверен в этом


Генеральный консул в Шанхае Мураи министру иностранных дел Сидэхара

Передано вечером 2 ноября 1931 года.

2 числа с. м. китайская газета напечатала телеграмму из Тяньцзиня, сообщающую, что полковник Доихара прибыл тайно в Тяньцзинь. Газета пишет, что Доихара был доставлен в Тянъцзинь японскими агентами на небольшой паровой лодке и сейчас планирует способ похищения императора Сюань Туна


Телеграмма № 513, посланная генеральным консулом в Тяньцзине Кувасима министру иностранных дел Сидэхара

Тяньцзинь, 12 ноября 1931 года (6-й год эры «Сёва»)

Вчера, 11 числа, в 3 часа дня небольшой военный катер отправился с японской и французской концессий вниз по реке. На его борту находилось несколько человек в гражданском платье в сопровождении четырех или пяти солдат. Предполагают, что на катере был похищенный император Сюань Тун


Телеграмма № 96, посланная генеральным консулом в Инкоу министру иностранных дел Сидэхара

Инкоу, после полудня 13 ноября 1931 года (6-й год эры «Сёва»)

От капитана «Имадзи-мару» я узнал, что полковник Доихара возглавлял заговор бегства императора из Тяньцзиня… Император был тайно увезен в машине с концессии и доставлен на пристань, где группа под охраной, вооруженной двумя пулеметами, погрузилась на катер, направившийся в Тагу, оттуда все пересели на «Имадзи-мару».

В предыдущей телеграмме сообщалось, что император переоделся здесь в китайский костюм. Это не соответствует действительности. Он одет в обычную военную форму.

Следы, однако, оставались, и вели они на север


16 июня 1932 года

Из кругов, близких к императору Пу И, мне стало известно, что начальник японской разведки Доихара Кендзи посетил верховного правителя в его резиденции в Чанчуне и имел с ним беседу секретного характера. Прощаясь с правителем, сказал, что надолго покидает столицу Маньчжоу-го. По словам императора, Доихара направляется в Харбин для ликвидации там антияпонских очагов и руководства японской разведкой против СССР.

Академик

Коршуны слетаются на запах крови

Без даты. Август 1932 года
Как уже сообщалось, созданный в конце прошлого года боевой белоэмигрантский союз, именуемый «российской фашистской партией», на своем сборище в харбинском отеле «Новый мир» объявил о поддержке программы, осуществляемой японскими вооруженными силами на Дальнем Востоке. Дополнение: на сборище присутствовали офицеры второго отдела штаба Квантунской армии — капитан Комацу Мисао и резидент японской разведки в Харбине капитан Сакаи Исио. После официальной части главарь союза Радзаевский в одном из номеров отеля подписал обязательство о сотрудничестве РФП с японской разведкой. Есть сведения, что в этот же вечер Радзаевский получил от сотрудника второго отдела крупную сумму в маньчжурской валюте.

Академик


Июнь, июль, август, сентябрь 1932 года

Выдержки из донесений:

Среди японских военнослужащих и чиновников распространена листовка, призывающая объединиться вокруг императорского трона. Листовку показал мне служащий мукденской почтовой конторы. Он же сообщил, как листовка попала к нему. Ее распространяет штаб Квантунской армии. Если ты согласен вступить в общество, то поставь свою подпись под листовкой и передай представителю будущего объединения, который находится на каждом предприятии и учреждении. Объединение названо «Кёвакай», то есть «Сотрудничество наций». Чиновник сказал, что это непростое общество. В него могут вступить только лица, готовые служить великой идее господства Японии в Азии, прославлению превосходства нации Ямато. Члены общества должны активно участвовать в превращении Маньчжурии в плацдарм для подготовки войны против СССР.


При встрече в кафе с резидентом английской разведки в Китае Лоу я поделился с ним новостью относительно общества «Кёвакай». Лоу сказал, что знает об этой организации и относится к ней равнодушно. Это фашистское общество и создано штабом Квантунской армии. Англии оно не мешает, поскольку направлено своим острием против России. Тут же Лоу с улыбкой добавил: «Мне удалось получить действительно сенсационные сведения. Вы даже не представляете их взрывную силу. Для Европы это что-то вроде нового извержения Везувия».

Я попытался вытянуть из Лоу хотя бы намек на суть дела, заставить его обронить какую-нибудь деталь. Но Лоу — крепкий орешек. Он хорошо знает, сколько стоит в Лондоне сенсация, и не отдаст ее просто так.

— Да она вам и не нужна, — сказал Лоу. — Китай не приобретает немецкие тайны, а это касается третьего рейха.

Лоу по-прежнему считает меня китайским агентом. Дважды он видел, как я входил в вестибюль резиденции Чжан Цзолина, однажды присутствовал при моей беседе с заместителем начальника жандармерии. Я говорил заместителю о сапогах, которые заказал диктатор, и это навело Лоу на мысль о возможном существовании какого-то шифра, построенного на сапожных терминах. Убежденность Лоу не поколебалась за эти годы, наоборот, она укрепилась, и укрепилась, может быть, потому, что я не пытался разрушить сложившееся у Лоу мнение обо мне, а сам оц не разрушал его.

Человеку, уверенному в собственной непогрешимости, трудно отказаться от раз принятого решения. К тому же эта уверенность возникла вроде бы сама по себе, и все, что происходило, было естественным доказательством правоты Лоу. С моей помощью Лоу сблизился с эмигрантами и добывал у них полезные для себя сведения, даже сенсационные. Я познакомил Лоу с Суайнхартом, личным советником Чжан Цзолина и моим постоянным заказчиком. Суайнхарт оказал немало услуг Лоу, в чем последний мне признался как-то в беседе. Являясь американским гражданином, Суайнхарт в продолжение довольно длительного времени служил у Чжан Цзолина личным агентом и информировал диктатора о положении дел в лагере противника. Когда Суайнхарта убили в Токио и бросили тело в море, Лоу завел со мной разговор о зыбкости положения китайской агентуры — «Даже американца не побоялись убрать!» — и предложил мне работать на англичан, то есть на него, Лоу. Тогда я понял, что он — резидент.

В одном из моих сообщений говорилось об этом, и я просил определить мою тактику по отношению к Лоу. Была выбрана оборонительная позиция: «Не считаю возможным нарушать обязательство. Измена не в моих принципах».

Лоу похвалил меня:

— Вы рыцарь, друг мой! Правда, донкихоты были редки уже в шестнадцатом веке… Мне посчастливилось.

Спустя год Лоу повторил свое предложение о сотрудничестве.

— Кислицын, Семенов, Радзаевский уже в штате японской секретной службы. Надеюсь, для вас это не открытие?

— Разумеется, — ответил я.

— И никто из них не испытывает угрызений совести.

— Надо полагать.

— Я понимаю, вы не разделяете моей точки зрения на принципы. Но пример этих господ поучителен.

— Конечно, — согласился я. — Главное, им не угрожает судьба Суайнхарта.

— Вот именно…

— Вам, Лоу, тоже следует сделать вывод из последних событий.

— Я и сделал.

— Какой?

— Нельзя служить мертвой разведке. Вместе с ней легко оказаться на том свете.

— Вы предостерегаете меня, Лоу?

— Да… А если быть точным, то зову!

— Снова?

— Считайте, что это продолжение разговора, я не переставал вас звать. Вы мне нужны. А сейчас и я вам нужен. Положение опасное.

Я насторожился:

— Для меня?

— Для всех, кто связан с Китаем.

— Ваше покровительство оградит меня от опасности?

— Британский флаг оградит.

— Суайнхарта не оградил американский флаг.

— Он не ему служил.

— Прошлый раз вы сказали, что японцы не побоялись убрать американца. Почему бы им побояться убрать англичанина?

— Суайнхарт сунул нос в кухню второго отдела. Это запрещено правилами игры.

— Кто знает, где кончаются границы «кухни»?

— Тут уж интуиция…

— У меня она отсутствует

— Значит, опять отказ?

— Считайте, как вам удобнее, Лоу

Лоу покачал головой:

— Не особенно разумное решение, но откровенное. Спасибо. А жаль, вы могли бы многое сделать и многого добиться. Избираете худший вариант. Боюсь быть пророком, но японской мышеловки вам не миновать.


Лоу все-таки проговорился. Возможно, обронил частичку своей сенсации с умыслом. Это он любит делать. «Троцкий установил тайный контакт с германским генеральным штабом. Японцы располагают документами». Я сделал вид, что не понял значения сенсации.

Прощаясь, Лоу как-то загадочно улыбнулся:

— Жаль, что китайцев не интересуют европейские дела.

Шифровано

Срочно!

Начато строительство железной дороги Дуньхуа — Яньцзи — Хайрен с веткой Яньцзи — Унгый, дающей возможность кратчайшим путем перебросить японские войска на материке в се верном направлении. С тем же назначением ведется линия Лафа — Харбин (Лабинская), она связывается с дорогой Дуньхуа-Дайрен. Задача: создать сплошную военно-стратегическую магистраль Сейсин — Харбин. Особенно важна дорога Бэйань-чжэнь — Сахалян (в плане она названа Цехэйской), последний ее участок подойдет непосредственно к советской границе. Осуществление этого плана обеспечит быстрое сосредоточение и высокую маневренность любого количества войск на важнейших операционных направлениях.


От полковника Савина узнал о создании диверсионной школы в предместье Харбина. Контингент — 28 человек. Из них двадцать поставил Радзаевский, остальные завербованы японскими военными миссиями. Курс рассчитан на шесть месяцев. Школа находится где-то в районе Фуцзядяня.


Исчез Лоу.


Получен приказ генштаба из Токио, согласно котором) должны быть подготовлены к принятию и базированию самолетов военно-воздушных сил на территории Маньчжурии 6 авиабаз, 10 оборудованных аэродромов, 10 аэродромов запасных и 40 посадочных площадок. Полная готовность к концу года.


Разыскивают Лоу. Подключены люди Кислицына и Семенова. Есть сведения, что Лоу бежал в Шанхай.


— …за особые заслуги перед органами Объединенного Государственного Политического Управления СССР наградить именным оружием. Оружие вручить по возвращении на Родину.

Полномочный представитель ОГПУ по Дальневосточному краю

Т. Д. Дерибас


— Служу Советскому Союзу!

— Дай обниму тебя, дружище!

— Ну и медведь ты, Василий. Задушишь…

— А ты держись. Или ослаб на белогвардейских харчах?

— Да нет, хотя харчи и жидковаты стали. Беляки тянутся с ложками к японскому котлу. Там каша пожирнее. В очередь становятся.

— Это я заметил. Борзых да легавых — туча. Меня всю дорогу один на прицеле держал, только на Большом проспекте отвязался, потерял в толпе. Чуют чужого, нюх отличный. Тут надо ухо держать востро…

— Мне Лоу уже пророчествовал печальный конец…

— Насчет мышеловки? Читали… Отбрось, пустое. Но с обстановкой считаться надо. Сложная обстановочка…

— Горяченькая… Так что предупреждение Лоу отбрасывать не следует. Мышеловка существует…

Мной усиленно интересуется Харбинская военная миссия

Все звали его Веселым Фыном — и в старом Фуцзядяне, где он жил с неведомых времен, и в Харбине, куда наведывался каждое утро. Именно Веселым Фыном и не иначе, хотя никто никогда не видел его улыбающимся. Могли бы назвать косым: левый глаз Фына смотрел не туда, куда правый. Или хромым: Фын припадал на одну ногу — когда-то где-то придавило ее бревном. Или лысым: ни одного волоса не росло на голове Фына. Наконец, худым: тонок был Фын, как болотный тростник. Так нет — веселым. С этим прозвищем и ходил он до седин в бороде, тощей мочалкой свисавшей на грудь Фына. Сам себя он тоже называл веселым. Переступив чужой порог, он представлялся:

— Вот пришел Веселый Фын!

Представлялся торжественно, с явным уважением к собственной персоне.

Так представился он год назад Борису Владимировичу Пояркову в его мастерской на Биржевой улице. Не склонив головы под низко висевшей вывеской с изображением черного сапога и красной туфельки, Фын вошел в крошечную комнатку, правильнее бы сказать — закуток под лестницей, и, подогнув больную ногу, чтобы опуститься на циновку у порога, а не на стул для заказчиков, сказал свое обычное.

— Пришел Веселый Фын!

Никто не удивлялся подобному представлению китайца, не задавал вопроса: кто, мол, ты такой и что тебе нужно? Поярков удивился. Он никогда прежде не видел Фына и никогда не слышал его странного имени. Однако виду не подал и, глянув мельком и оценив его, вернулся к своему делу — натяжке на колодку заготовки. Фын воспринял это как позволение вести себя свободно: откинулся к стене и стал ладонью поглаживать свою больную ногу.

— Шибко хорошо тачаешь сапоги, — произнес он после сравнительно долгого молчаливого изучения обстановки мастерской. Долгого потому, что закуток поярковский можно было осмотреть в какую-то секунду; вся обстановка его состояла из старого стула, обитого кожей, небольшого шкафчика с инструментом и колодками и висячей вешалки, пристроенной прямо за дверью. А Фын потратил на это столько времени, сколько тратят на осмотр тронного зала самого китайского императора.

Поярков снова не ответил и продолжал старательно затягивать клещами кожу.

— Шибко хорошо, — повторил Фын.

Тогда Поярков спросил:

— Будешь заказывать?

Фыну следовало рассмеяться — люди, обутые в серые полотняные штаны и такую же рубаху, не заказывают сапог с лакированными голенищами. Но Фын не рассмеялся. Веселый Фын, как известно, не умел улыбаться. Не научился за свою жизнь.

— А ты сделаешь башмаки на деревянной подошве?

— Я все могу. Но стоить это будет слишком дорого.

Надо было как-то подавить бесцеремонность, с которой Фын устанавливал свое право на равенство с офицером: Поярков был подъесаулом, хотя и тачал сапоги на Биржевой улице.

Подавить бесцеремонность Фына было не так-то легко. Он умел не замечать чужого протеста или чужого недовольства. Все так же старательно поглаживая свою больную ногу, он пояснил подъесаулу:

— Кому надо, тот денег не пожалеет.

Позже, спустя год, это пояснение Фына было подкреплено действием. Поярков получил заказ очень богатого и щедрого человека. Спустя год. А в тот день хвастовство Фына прозвучало комично.

Год Фын посещал мастерскую Пояркова, посещал как будущий заказчик, присматриваясь к мастеру и изучая товар. Можно было выставить нагловатого клиента, указать на дверь просто, не заботясь о том, как воспримет это Веселый Фын. В другом месте, например в магазине Чурина, с хромым китайцем так бы и поступили. Но Поярков не увидел в Фыне клиента. Что-то загадочное нес в себе китаец и это загадочное скрывал самым тщательным образом. Не особенно искусно, правда, — игра в заказчика была примитивной. Не верил ей Поярков, да и кто мог поверить. Сам Фын и тот, пожалуй, не преувеличивал собственных возможностей. Но играл весьма вдохновенно, старательно, главное.

Раз, а то и два в неделю Фын открывал дверь мастерской и, объявив о своем появлении знакомой фразой: «Вот пришел Веселый Фын», опускался на циновку.

Он приносил с собой кучу новостей — где он их находил, одному богу известно — и выкладывал все перед Поярковым.

Начинал обычно с пустяков, с какого-нибудь скандала в одном из игорных домов или опиумокурилен и кончал пикантной историей из жизни харбинского «Бомонда». Ведомы были Фыну и международные дела, например, кто из иностранных послов и когда посетил императора в его дигуне и какие подарки преподнес сыну неба. Главной темой Фына были, однако, «ужасы красного берега». Тут он мог говорить без конца, и скудный запас русских слов его не смущал. Он прибегал к помощи рук, которыми изображал и страх, и удивление, и возмущение. Впрочем, эмоции занимали незначительное место в рассказах Фына, так же как и комментарии. Выводы должны были делать слушатели, к этому стремился Фын, и, если его усилия не достигали цели, он огорчался и смолкал. Смолкать обычно заставлял Фына Поярков. Слушать слушал, а вот удивляться или возмущаться не хотел. Вообще ничем не выказывал своего отношения к новостям. Оторвется на минуту от своего недошитого сапога, посмотрит на Фына, и все. А вот что думает — неизвестно.

Так они скрывали друг от друга свои мысли. А время шло. Терпелив был Фын, а Поярков еще терпеливее. Однажды китаец сказал:

— Веселый Фын все знает.

— Так уж? — усомнился Поярков.

— Веселый Фын все знает! — повторил упрямо китаец. — Вчера Борис ходил мало-мало Большой проспект и говорил господином Кислицыным. Важный господин. Шибко важный.

Близость свою к эмигрантским кругам Поярков не скрывал, даже, напротив, афишировал иногда. Но осведомленность Фына его поразила. Хромой китаец не входил в общество русских офицеров, он просто не имел на это права. Ясно, что Веселый Фын пользовался чьей-то информацией, причем точной информацией и получал ее от человека, хорошо знавшего Пояркова. Только почему человек этот делился с Фыном? Что между ними общего?

Поярков более внимательно, чем когда-либо, посмотрел на Веселого Фына и отметил для себя, что китаец весьма удовлетворен тем впечатлением, которое произвел на сапожника.

В другой раз Фын попытался усилить впечатление.

— Красиво пишешь, — сказал он.

Фын, не знавший ни одной русской буквы, да и вообще никакой буквы, и ни разу в жизни не заглянувший в газету и тем более в книгу — не было надобности, — вдруг принялся судить о литературных опытах Пояркова.

— Читал? — съязвил Поярков.

Фын ответил своей стереотипной фразой, годной в любом случае:

— Веселый Фын все знает

— Так где же Веселый Фын узнал?

— Вот в этой бумаге…

И Фын вытянул из-под своей видавшей виды рубахи сложенный вчетверо субботний номер «Восхода». В этом номере была напечатана статейка Пояркова. Изредка он выступал с призывами к русским офицерам помнить, что их родина на той стороне Амура. Эта последняя статейка была подписана псевдонимом «Казак». Псевдонимы Поярков менял постоянно, настоящую его фамилию знала лишь редакция. И вот теперь узнал Фын.

— Красиво, значит?

— Шибко красиво.

— Научился читать по-русски! Трудно, поди, было?

Неспособный смущаться, Фын произнес свое:

— Веселый Фын все знает. — И добавил: — Любишь Амур… Домой хочешь… Русский Китай плохо.

Поярков почувствовал провокацию. Слишком уж откровенно высказывался о настроениях собеседника Фын.

— А китайцу в Китае хорошо?

— Где Китай? — вопросом на вопрос ответил Веселый Фын. — Фын здесь, Китай далеко. Китай — Янцзы.

Провокационный настрой сохранился.

— Ты родился в долине Янцзы? Там твой дом?

Фын вдруг вспылил:

— Веселый Фын родился в Фуцзядяне!

Это прозвучало как вызов. Надо было все-таки прекратить разговор. Поярков пожал плечами и принялся накалывать в подошве сапога отверстия для деревянных шпилек. Фын понял, что хозяин отходит от разговора, и бросил в угасающий костер смоляную веточку.

— Харбин — русский город, однако не Россия… Фуцзядянь — китайский город, однако не Китай.

Смоляная веточка ярко вспыхнула.

— Что же здесь за царство? — спросил изумленно Поярков. На лице Фына изобразилось огорчение — он сам хотел задать такой вопрос, и вот задали ему, и надо отвечать. Хитер, однако, был Веселый Фын, он сказал:

— Царство императора Сюань Тун из династии Цин…

Пристроив в отверстие первую шпильку, Поярков прицелился и уверенно вогнал ее молотком в подошву. Белая квадратная точка закрасовалась на темно-коричневой коже. Он полюбовался ею, хотя любоваться было незачем — не новичок был в сапожном деле Поярков. Ему просто надо было протянуть время и решить для себя вопрос: добивать Веселого Фына или пощадить его? И он решил добить. Надоел ему этот нагловатый «клиент».

— Династия Цин, между прочим, китайская династия. И царство императора Айсинцзюэло Пу И — китайское царство. Не только Янцзы, но и Сунгари протекает в Китае.

Почти детская обида застыла в глазах Фына, он готов был, кажется, заплакать с досады — перехитрил его сапожник. Глотнув судорожно воздух, он, как тонущий, выкрикнул:

— Да дарует бог многие лета императору! Слава сыну неба!

Все-таки он утонул, этот Веселый Фын, и Пояркову стало жаль его. Несчастный человек, непосильную работу взял на себя. Впрочем, нужда и не такое заставит делать.

— Ты хоть видел своего императора? — спросил мягко Поярков.

Веселый Фын плакал. Слез не было, но в голосе звучали плаксивые нотки.

— Разве китаец видит своего императора! Бога нельзя видеть.

Притворщик Фын! Он не чтил бога и тем более его сына. Он продался дьяволу. Причем за небольшую мзду. Какое-нибудь серебро. Поярков представил себе, как Фын протягивает сухую, морщинистую руку, чтобы получить заработанное, и как потом торопливо считает мелочь. Сколько ему дадут за сегодняшний разговор с хозяином сапожной мастерской? Пожалуй, ничего. А может быть…

— Говорят, император молодой… Совсем молодой, — шутливо заметил Поярков. Ему вздумалось подразнить сникшего Фына.

Это была бесплодная затея. Обиду Фын сохранял долго, внутри у него все замирало в каком-то мучительном полусне, и он не способен был очнуться. Так могло продолжаться и минуту, и две, и час даже. Мысль в это время работала и работала напряженно, отыскивая средство для нанесения ответного удара обидчику. Поэтому новые уколы Пояркова Веселый Фын не ощущал, он не замечал их просто.

— Фын должен это знать, — продолжал колоть «клиента» Поярков. — Веселый Фын все знает.

Окаменел Фын. Теперь не только иголкой коли, но и шпагой его пронзай, не шелохнется. Щели глаз до того сузились, что походили на тонкую нить, и сквозь этот просвет Фын разглядывал Пояркова. Ненависти во взгляде не было и злобы тоже, обида только. И еще любопытство: «Кто ты такой, русский сапожник? С какой стороны тебя можно взять? Ударить нельзя, убить тем более. А что-то надо делать. Может, отложить месть. Ждать, ждать, покуда не придет минута расплаты. Ведь она придет. Мир так устроен, что все приходит. Оступается человек, даже самый осторожный оступается… Впрочем, не за тем прислали сюда Фына. Не за тем! Что его глупая обида?»

С навязчивым «клиентом» было покончено. Поярков пододвинул к себе коробку со шпильками и принялся за работу. Левой вставлял в отверстие белый колышек, правой ударом молотка вгонял его в кожу. Так шпилька за шпилькой, шпилька за шпилькой потянулась ровная цепочка по краю подошвы. Любил Поярков вот эту завершающую процедуру. Сапог уже вроде готов, и можно оценить и красоту его линий, и искусство мастера.

Фын понял, о нем забыли. И еще понял, что он просто Фын, что его не уважают, и не любят, и не боятся к тому же. Он поднялся, придерживая рукой свою больную ногу:

— Веселый Фын все знает…

Это было отчаяние. И это была угроза.

Глянул как-то странно на Пояркова и ушел.

Поярков кивнул вслед. Попрощался. Подумал: больше Фын не придет в его мастерскую. Незачем. Была у него какая-то задача, бился он над ней почти год, да так и не решил. Любопытно, конечно, узнать: что это за задача и кто ее задал? Не сам же Фын затеял знакомство с сапожником с Биржевой улицы. Слишком беден и слишком жалок Фын, чтобы искать друзей среди эмигрантов. Только величайшая наивность способна толкнуть нищего на подобный шаг. А Фын не наивен. Он хорошо знает цену себе и окружающим. Пришел на Биржевую по чужой воле, не по своей и ушел. По воле Пояркова, возможно. А вот тайна осталась.

Поторопился Поярков проститься с Веселым Фыном. Через неделю, в обычный день и в обычный час, явился Фын в мастерскую. Все было обычным. Необычным было лишь поведение Фына. На циновку у порога не сел, так, стоя в дверях, сказал:

— Сошьешь сапоги для важного господина. — Сказал так, будто сам был этим важным господином и сапоги заказывал на собственные ноги.

Смешным показался Пояркову Веселый Фын в новой роли, и он воспользовался случаем, чтобы вышутить «важного клиента». Пододвинул стул, широким жестом предложил сесть:

— Прошу! Будем снимать мерку.

Брови Фына, вернее, те полоски кожи, на которых они обычно растут, полезли на лоб. Впервые он открыл широко глаза и этим выказал свое крайнее изумление. Он пришел расплатиться за обиду, а получил новый удар. И еще какой!

— Что будем шить? Сапоги, штиблеты? — не останавливался Поярков.

С большим трудом Фын выговорил:

— Сапоги… И не мне, а начальнику миссии…

Тайна начинала обретать какие-то контуры. Смутные пока, но все же по ним можно было кое о чем догадаться.

— Мерку снимать с тебя, а шить для начальника миссии?

Выдержка, никогда не покидавшая Фына, вдруг улетучилась. Он понял, что теряет силы. И завизжал в отчаянии:

— Иди! Иди за мной! Начальник ждет…

Поярков сделал серьезное лицо: ну, если сам начальник миссии! Встал со скамейки, снял фартук, поискал в кармане пиджака ключ, вынул его и стал вертеть в руках — дескать, пошли.

Веселый Фын вышел первым из мастерской и, не дожидаясь Пояркова, засеменил, прихрамывая, по тротуару в сторону Цицикарской улицы. Поярков двинулся следом. «Странный вызов, — подумал он. — Похоже на арест…»


Его встретили подчеркнуто учтиво. И не в самой миссии, а в особняке, что стоял недалеко от французского консульства на противоположной стороне улицы. Чугунная изгородь отделяла особняк и окружавший его парк от тротуара. Слуга-китаец поклонился Пояркову и открыл небольшую калитку рядом с воротами, жестом показал на дорожку, по которой следовало добираться до крыльца.

Веселый Фын куда-то исчез. Шел, шел рядом — и вдруг растаял. Он умел исчезать незаметно и, главное, неожиданно. Фын тоже знал порог, через который ему нельзя было переступать.

Пожилая японка в кимоно, расшитом белыми хризантемами, встретила Пояркова у двери и, церемонно кланяясь, проводила в гостиную. Поярков не бывал до того в японских домах и несколько удивился, увидев европейскую обстановку. В комнате стояли обитые желтым плюшем кресла, полированный стол с узкой длинной дорожкой из прозрачной ткани вместо скатерти и на нем ваза с подчеркнуто скромным букетом цветов — две белые лилии на высоких стеблях… Простенки между окнами были заняты пейзажами, выполненными на шелке черной и красной тушью. Конечно, тут были изображены вершины потухших вулканов и одинокие сосны. Была Япония, без которой не могли существовать хозяева дома.

Поярков осторожно прошел по пушистому ковру и сел в одно из кресел. Пожилая японка поклонилась еще раз и, пятясь, скрылась в боковой двери. Соблюдались все церемонии. Они удивляли Пояркова и, признаться, радовали: не так-то часто в Харбине приходилось пользоваться таким вниманием.

Ему предоставили возможность побыть одному, осмотреться, оценить богатство хозяина и его вкус. Почувствовать себя свободным. Последнее, видимо, играло немаловажную роль во всей церемонии. Позже его оставляли одного в кабинетах с открытыми столами и даже сейфами. Надо полагать, не случайно. Поярков не шелохнулся, не поддался соблазну изучить обстановку гостиной хотя бы взглядом. Он разрешил себе единственное — полюбоваться издали, из угла, где стояло его кресло, пейзажами. Ему казалось, будто еще кто-то находится в комнате, невидимый и неслышимый, но чуткий, как лесная птица.

Прошло минут десять, а то и больше, прежде чем боковая дверь отворилась и в гостиной появился хозяин дома — так следовало считать, судя по наряду: на нем была юката, легкое кимоно для прогулок по саду. Поклонившись, он, однако, не подошел к Пояркову, а остановился в дверях, дав понять этим, что сократить расстояние между ними должен сам гость. Поярков поспешно поднялся и подошел к двери.

— Мистер Поярков? — произнес хозяин не то по-английски, не то по-русски. Должно быть, по-русски, потому что следующая фраза была уже точно русская. — Рад видеть вас!

Русское давалось ему не так-то легко — он говорил с японским акцентом, чеканя каждый слог, — но давалось. Поярков, например, не смог бы произнести то же самое по-японски.

Пожав друг другу руки, они снова разъединились, хозяин сел под пейзажем, воспроизводящим вершину вулкана и одинокую сосну. Поярков чуть поодаль, в углу слева.

— Мистер Поярков хорошо переносит жару? — спросил хозяин и тронул рукой свой невысокий белый лоб, как бы смахивая пот.

Поярков не знал, как он переносит жару. Он никогда не задумывался над этим. Но кивнул — жара его не беспокоила.

— Да-да, привычка, — понимающе поднял брови хозяин дома. — Вы ведь старожил, давно живете в Харбине…

— С двадцать первого года.

— С двадцать первого года… — задумчиво повторил хозяин. — Это много. Мы еще не успели свыкнуться с необычным для нас климатом. У нас прохладнее в это время. В Благовещенске тоже…

«Все, как по нотам, — разочарованно отметил про себя Поярков. — Барин повторяет слугу». Он вспомнил Веселого Фына, досаждавшего ему своими расспросами о России.

— Когда как… — не дал Поярков в руки хозяина нить для продолжения разговора. Но тот и не добивался ее, программа беседы у него была составлена заранее.

— Амур защищает Благовещенск от этих ужасных пыльных бурь Гоби. Нет, Приамурье — благодатный край. Никакого сравнения! — Хозяин откинулся на спинку кресла и мечтательно закатил глаза, словно ощущал в эту минуту прикосновение прохладного амурского ветра.

Поярков вздохнул. Грустно. Он знал, что хозяину нужен этот вздох, что ради этого простого выражения человеческих чувств он вел трудный, конечно трудный, разговор. Слова-то выстраивались, будто колышки вколачивались. Небось речь свою учил со вчерашнего дня, а то и с прошлой недели.

— Что ж, судьба… — завершил тему хозяин дома и сочувственно взглянул на Пояркова.

— Да, судьба.

Хозяин встал, поправил на себе юката, плечи его при этом чуточку поднялись — он хотел выглядеть внушительнее, крупнее, чем на самом деле. А был он маленьким и кругленьким, с весьма приметным жирком на животе. В широком кимоно он казался пингвином, расправившим крылья. Приняв надлежащий его положению вид, хозяин зашагал по гостиной из конца в конец, как бы собираясь с мыслями и что-то решая.

— Мистер Поярков, — начал он опять не то по-английски, не то по-русски, — мы хотели бы иметь в вашем лице человека, способного сделать жизнь нашей семьи более красивой и удобной…

Поярков слушал. Руки его легли на подлокотники, грудь чуть подалась вперед, шея вытянулась. Он был весь внимание. Наступил вроде бы решающий момент разговора. Неужели начальник миссии, или бог знает кто он там, все-таки повернет дело к сапогам?

Повернул. Самым элементарным образом перескочил с благодатного Амура на туфли своей жены. Правда, витиевато несколько преподнес это, но тут уже стиль высокопоставленного лица.

— Мы знаем, какие у вас руки, мистер Поярков, вы все можете. Будем надеяться…

Поярков тотчас полез в карман за карандашом, листком бумаги и сантиметром. Прощупывание предварительное окончилось, наступает пауза для выполнения обязанностей, ради которых он, собственно, и вызван в дом важного господина.

Хозяин дома посмотрел внимательно на сапожника и сказал: — Я позову жену и дочерей… Сначала — им.

Он покинул Пояркова и буквально через несколько секунд вернулся в сопровождении сравнительно молодой полной японки и двух девочек-подростков, очень похожих на мать, но только худеньких. Пояркову показалось, что семья находилась за дверью и только ждала приглашения хозяина — слишком быстро они впорхнули в гостиную. Мадам первая опустилась в кресло и легким грациозным движением выпростала из домашней сандалии ногу, маленькую, тонкую, очень белую.

— Что будем шить? — спросил Поярков и улыбнулся хозяйке.

Та повернула голову в сторону важного господина и посмотрела растерянно. Хозяин тоже улыбнулся, перевел ей слова мастера, застыл в торжественной позе, что должно было подчеркнуть важность момента.

Хозяйка схватила со стола какой-то журнал с английским названием, перелистала его и, найдя нужную страницу, ткнула Пояркову.

— О!

Он увидел фотографию женской ноги в модной туфельке. Это был очень сложный фасон. Браться за подобный заказ не хотелось. Да и где взять товар? Харбин — не Лондон и не Париж. Однако начинать с отказа нельзя. Поярков принялся внимательно изучать фотографию.

Хозяин через плечо гостя глянул на страницу и покачал отрицательно головой:

— Это потом. Сначала японские. Вы можете шить японскую обувь?

— Да.

— А это — потом…

Огорчение на лице хозяйки было великим и, главное, непритворным. Она прикусила губу и с тоской посмотрела на мастера. Ей хотелось услышать от него что-то способное переубедить мужа. Поярков охотно откликнулся на призыв:

— Модель прекрасная! У госпожи изумительный вкус… И если вы разрешите, — он обратился к хозяину, — я позже попытаюсь сшить такие туфли. Позже…

Он остановился, чтобы дать возможность хозяину перевести сказанное.

Хозяин замешкался. Ему не особенно хотелось поощрять желание супруги и дочерей быть похожими на европеек. Он прежде взвесил все, нашел, что комплимент сам по себе не опасен в этом смысле, напротив, как бы возвышает японку, способную проявить тонкий вкус, и перевел слова мастера. Женщина зарделась, польщенная, и тут же согласилась с рекомендацией мужа: пусть прежде сошьют японскую обувь. Ей и дочерям.

Все складывалось как нельзя лучше. Мастер вел себя умно, даже очень умно, и это было отмечено хозяином. С таким сапожником можно поладить. В конце концов, дело не в сапогах и не в туфлях.

Поярков снял мерки с ног жены, дочерей и попросил сесть в кресло хозяина:

— Вам тоже японские?

Понадобилось время, чтобы тот ответил утвердительно. Видимо, в простом «да» таилось противоречие. Хозяин хотел иметь сапоги, обыкновенные, а может, и не совсем обыкновенные офицерские сапоги, какие носят командиры почти всех армий. Японские ли они? Почему бы им и не быть японскими, если их носит японский офицер.

— Японские, — сказал твердо хозяин и подставил ногу Пояркову.

Когда Поярков обхватил ее ленточкой сантиметра, последовал вопрос хозяина:

— Вы, кажется, шили сапоги Чжан Цзолину?

Поярков вздрогнул, Он не пропагандировал последнее время свою связь с маньчжурским диктатором, убитым японцами.

— Я шил всем господам, — обобщил Поярков.

— Да, о вас хорошо отзываются влиятельные люди Харбина, — кивнул одобрительно хозяин.

— Значит, будем шить сапоги?

— Сапоги, — снова кивнул хозяин. И, переждав немного, уточнил: — Как у Чжан Цзолина…

Он заставлял Пояркова вздрагивать. Умышленно, видимо, повторялось имя диктатора.

— В них не было ничего особенного, — повел недоуменно плечами Поярков. — Только материал…

— Их помнят в Маньчжурии, — заметил хозяин и тем как бы отдал дань таланту мастера. — Материал можно потратить и на солдатские ботинки, если, конечно, не жаль денег.

— Вы правы, — согласился Поярков. — Я обычно берегу материал.

— Не скромничайте, мистер Поярков. Сапоги Чжан Цзолина — легенда. Вы способны ее повторить?

— Если прикажете.

— Зачем же приказывать? Прошу.

Прицепился этот чертов хозяин к сапогам Чжан Цзолина. Хорошо, если к сапогам только.

— Сделаю лучше.

— О-о! Вы кудесник… — Хозяин как-то нарочито весело рассмеялся и даже прижал руки к своему толстенькому животику. — Но я хочу точно такие же, как у Чжан Цзолина. Точно такие.

— Ваша воля. Но японский офицер может предложить свой собственный фасон.

— Может… но в свое время… — полушутя-полусерьезно ответил хозяин. — В Китае любят высокие голенища. Консерваторы, ничего не поделаешь.

Из этой шутливой фразы Поярков выбрал всего три слова «в свое время». Значит, в свое время подлаживаться под китайские вкусы надобности не будет, их просто перечеркнут как анахронизм. С этим понятно. Непонятно, зачем хозяин акцентирует внимание Пояркова на Чжан Цзолине. Или пытается выяснить отношение мастера к китайцам, его связи с окружением бывшего диктатора? Ведь сын Чжан Цзолина находится в оппозиции к японцам и даже пытается выступать против них.

— Мода меняется, — с умыслом подчеркнул Поярков. — И надо идти с ней в ногу.

Посмеиваясь, все еще будто не улавливая подтекста в ответе Пояркова, хозяин сказал:

— Вы настоящий мастер. Вы все понимаете.

— Пытаюсь.

— И не безуспешно. Я порекомендую вас высшим офицерам штаба.

— Благодарю.

— Заказов будет много. Мой дом — только начало. Вы не пожалеете, что приняли наше предложение. Надо идти в ногу с модой, верно сказано.


Веселый Фын больше не появлялся на Биржевой улице. То ли надобности не было во встречах с сапожником, то ли обида мешала ему переступить порог мастерской.

«Миссия китайца завершена, — решил Поярков, — и он не нужен теперь ни мне, ни важному господину». Поярков ошибался, но выяснилось это позже, когда Веселый Фын был уже почти забыт. Почти забыт…

Спустя неделю после приема заказа Поярков снова навестил важного господина. Он показал товар, из которого собирался шить сапоги, и получил одобрение. Естественно, что одним осмотром материала дело не ограничилось. Хозяин распорядился подать чай, а, как известно, чайная церемония у японцев занимает не один час. За то время, пока жена и служанка сервировали столик, хозяин успел задать гостю не один десяток вопросов и получить на каждый исчерпывающий ответ. Вопросы были с подкладкой, как любил говорить Поярков, таили в себе вторую мысль, зашифрованную и старательно скрываемую, но все же угадываемую собеседником. Это напоминало харагей, манеру японцев изъясняться намеками, использовать подтекст, когда смысл отдельных слов менее важен, чем контекст всей фразы. Поярков отвечал так же. И собеседники остались друг другом довольны.

Пока это была разведка важного господина, и Поярков представлял собой объект для исследования, всего лишь. Очень удобный объект, поскольку давал возможность «потрошить» себя, не упрямясь и не сопротивляясь. И вместе с тем, чтобы не казаться уж слишком наивным, ставил перед исследователем преграды, сложные и простые, в зависимости от обстоятельств. Если они, эти преграды, оказывались слишком высокими и маленький важный господин не в состоянии был их одолеть, Поярков сам подрубал их, раскачивал, чтобы исследователь все же повалил их и добрался до цели. Иначе он не испытывал бы удовлетворения в этой, затеянной им борьбе за тайну.

Каждый раз, готовясь к беседе с важным господином, Поярков анализировал предыдущую встречу, намечал примерную схему «боя» и определял, где, вкакой именно момент он должен отступить или сдаться в «плен». Последнее тоже планировалось.

Накануне таких, ставших традиционными встреч, когда Поярков был занят разработкой схемы «боя», произошло событие, вдруг нарушившее традицию. В мастерскую пришла женщина и заказала туфли.

Женщины вообще редко заглядывали в мастерскую Пояркова. В Харбине было несколько известных мастеров, специализировавшихся на изготовлении дамской обуви. Наконец, магазин Чурина выполнял заказы модниц, выписывая туфли из Франции и Германии. И вот заглянула. Она была молода и красива. Она была богата — так показалось Пояркову. Во всяком случае, медальон на золотой цепочке с тремя крупными рубинами, который заказчица так небрежно отбросила к плечу, наклонившись, чтобы снять туфлю, мог принадлежать только очень состоятельному человеку. О том же говорили бриллиантовые серьги и широкий золотой браслет.

Она была русской. Больше того, амурской казачкой, родным чем-то для Пояркова человеком. И следовательно, приносящим радость. Он понял сразу, что она с левого берега, и заволновался. Ему хотелось поговорить с ней, подольше поговорить, и не об этих дурацких туфлях, которые она пришла заказать, а о чем-то другом, душевном, близком им обоим.

Он смотрел, как она садилась на стул, старый, потертый стул, совсем не для нее, для амурской красавицы, предназначенный, как стягивала с головы газовый шарфик, оберегающий лица харбинок от противной желтой пыли, как улыбалась смущенно, возясь с туфлей, которая никак не хотела сниматься с ее смуглой, чуть полноватой ноги. Смотрел и тоже улыбался, но не смущенно, как она, а восторженно и счастливо.

Потом он так же, не отрывая от нее глаз, стал опутывать ее ногу сантиметром и повторял это десять раз, никак не запоминая цифры и не зная, какая цифра что означает. Тогда она взяла из его рук сантиметр, сама смерила и потребовала, чтобы он записал.

Он записал. Стал ждать, когда она назовет свою фамилию.

Она засмеялась:

— Нет у меня фамилии. Да и не нужна она. Катька я!

Поярков принял это за шутку. Написал — «Екатерина» — и снова замер в ожидании. Она поправила:

— Катька, а не Екатерина. Так зовут все…

— Адрес?

— «Бомонд»… Ресторан «Бомонд»…

Его передернуло. Как-то пошло прозвучало все это. Он посмотрел на заказчицу с обидой и укоризной:

— Мне надобен адрес. Где я найду вас, чтобы показать товар?

— Я же сказала: ресторан «Бомонд», Или вы никогда не были у нас?

Поярков покраснел. Его вроде бы отнесли к низшему сорту людей, перед которыми закрыты двери богатого ресторана. Признался:

— Не был… Не хожу в рестораны.

— А-а?!

Теперь она покраснела. Сапожник поставил себя выше ее, подчеркнул, что игнорирует, а может, и презирает тот мир, где она живет.

— Если не трудно, загляните сюда на той неделе, — предложил Поярков.

Она нахмурилась, и тонкие брови ее сошлись на переносице.

— Нет.

— Как же быть?

— Да никак… В среду я в зале. Столы мои справа у эстрады. Займете! Я подойду, приму заказ, а вы покажете свой товар.

Нелепые вещи предлагала амурская казачка. Он должен пойти в «Бомонд» и заказать себе ужин. Ради чего? Веселиться — желания нет, бросать деньги на ветер — тем более. Последнее ухватила заказчица и успокоила Пояркова:

— У меня в гостях побудете…

Сказала мягко. Но была в этом какая-то издевка. Поярков вовсе залился краской.

— Я предпочел бы в другом месте.

— Другого места у меня нет.

Она надела туфлю, встала. Поярков увидел, что казачка высока, или так показалось ему, и смотрит на него откуда-то издали. Взгляд ложится поверху, не касаясь его, не замечая вроде.

— В среду, — повторила она.

— Вечером? — спросил он зачем-то, хотя считал, что не пойдет в ресторан и не станет шить ей туфли.

Она насмешливо скривила губы:

— Утром ресторан не работает..

И не только миссия интересуется… еще кое-кто

В его распоряжении была целая неделя. Он мог не торопясь обдумать все, что связано с посещением странной заказчицы и ее приглашением посетить «Бомонд».

Теперь уже ясно было, что заказчица странная. Поначалу пораженный и восхищенный Поярков воспринял визит как неожиданное, но естественное событие: женщине, молодой и красивой, понадобились туфли, и она пришла к сапожнику, чтобы заказать их. Ведь случалось такое и прежде. Поярков шил туфли мадам Кислицыной, дочери генерала Бакшеева, не говоря уже о других, менее известных в Харбине модницах. Часть из них появлялась в мастерской на Биржевой улице, и не раз. Почему бы не заглянуть и этой амурской казачке? Тем более что она явно не из высшего круга. Какая-то Катька из ресторана всего лишь.

Так представлялся визит казачки поначалу. Но только поначалу. Пояркова смутило ее отношение к «Бомонду». В среде русской эмиграции ходили разные, в основном нелестные слухи об этом ресторане. Там довольно равнодушно относились к харбинским старожилам и весьма неравнодушно к «новичкам», проще говоря, приезжим, особенно с Севера. Перед ними расшаркивались, как перед именитыми и состоятельными людьми, хотя порой они не имели в кармане даже на приличный ужин с французским коньяком или шотландским виски. Ресторан содержал японец, и говорили, что расходы его превышают доходы. Однако он не разорялся, и «Бомонд» не терял своей репутации одного из лучших ресторанов Харбина. Его охотно посещали, но в залах старались не говорить о политике. «Не принято», — объясняли завсегдатаи. В этом «не принято» было что-то загадочное, и совсем не романтического характера.

«Бомонд» насторожил Пояркова. И не столько «Бомонд», сколько приглашение посетить его в среду вечером. Возможно, это была простая любезность: у казачки не оказалось квартиры, и она, живя где-нибудь в каморке нижнего этажа ресторана, постеснялась принять сапожника у себя и назначила встречу прямо в зале.

Возможно… Но если тебя шокирует обстановка, в которой ты живешь, не зови в гости, приди сама к мастеру и посмотри товар.

Нет, ей не нужна Биржевая улица, ей не нужны даже туфли — слишком спокойно она отнеслась к выбору фасона, кивнула, и все: шейте, мол, как считаете нужным. Наконец, с комплиментами Пояркова, очень откровенными, подчеркнуто восторженными, обошлась довольно бесцеремонно. Не заметила их. Самого Пояркова не заметила, а он так упорно добивался внимания, глаз с нее не сводил. Значит, и как мужчина он не заинтересовал ее. Какого же черта она пришла сюда?

Целая неделя, уйма времени… Можно все обдумать и все решить. А Поярков ничего не решил. Ему и хотелось пойти и не хотелось. То он видел свою заказчицу просто женщиной, не особенно тонкой и изобретательной, с самыми банальными идеями в голове и потому нещепетильной в выборе средств, то подозревал в ней тайного агента японской секретной службы, авантюристку и провокатора. И в первом и во втором случае, чтобы нарисовать точный портрет, ему не хватало каких-то черточек. Вернее всего, ему не хватало впечатлений. Он видел ее лишь какие-то минуты, конечно, минуты. Вошла, села, сняла туфлю. Сказала несколько слов и ушла.

Да, ему дано было очень мало, а решить надо было многое Главное — решить; идти или не идти. Если это просто заказчица, он не пойдет. Заводить знакомство с какой-то официанткой было глупо, да и рискованно. Бог знает с кем она близка и в какую историю втянет наивного поклонника. Другое дело — агент или доверенное лицо японской службы (Пояркову хотелось, чтобы за спиной всех этих посредников стояли обязательно японцы), тогда он разрешит с собой играть и даже сделает в этом направлении шаг. Он уже сделал такой шаг в особняке важного господина.

Увы, заказчица была похожа на официантку и совсем не похожа на агента.

В понедельник Поярков понес заказ в японский дом, надеясь увидеть важного господина и продолжить разговор, очень интересный, по его мнению. В руках он держал башмачки из сафьяна, предназначенные для хозяйки, и образчик товара: сапоги чжанцзолиновского фасона требовали особой кожи. Перед домом важного господина Поярков остановился, чтобы позвонить и доложить о своем появлении. Однако нажать кнопку ему не удалось. Словно из-под земли вырос Веселый Фын и протянул руку к свертку:

— Господина нет. Он велел передать заказ Фыну.

Поярков отвел торопливую руку китайца;

— Это госпоже.

— Госпожи нет. Она велела передать заказ Фыну.

Веселый Фын действовал как автомат. Возражать или доказывать ему что-то было бесполезно. Он смотрел не мигая на Пояркова и ждал.

— Меня просили прийти сегодня, — все же произнес озадаченный Поярков.

— Веселый Фын все знает.

Пояркова подмывало дать хорошую затрещину нахальному Фыну, но он сдержал себя и лишь усмехнулся:

— Этого ты не знаешь.

Фын сморщил лоб, пытаясь понять, что имеет в виду сапожник.

— Не знаешь, — повторил Поярков.

Он покрепче засунул под мышку сверток и, повернувшись, пошел прочь от дома важного господина.


Всю дорогу от Цицикарской до Биржевой он размышлял над событиями последней недели. Да, это были события, хотя и выглядели пустяками: явилась странная заказчица, важного господина не оказалось в назначенный день и час дома, появился вновь Веселый Фын. Каждое в отдельности событие можно расценить как случайность, но вместе они являют собой что-то целенаправленное и закономерное, необъяснимое и тревожное. Главное, необъяснимое.

Было начало. Ясное, логичное, характерное для японцев Большое вступление, короткая завязка и торопливое движение к цели. Все грубое, прямолинейное. И вдруг — обрыв!

«Узнали что-то дискредитирующее меня? Отказались от плана? Переменили тактику?»

Первое — опасно. Черт знает какую информацию получили японцы!

Второе — неприятно. Игра началась хорошо и была многообещающей. Для него, во всяком случае. Он рассчитывал на смелый ход.

Третье — любопытно. Изменение тактики — это что-то новое в работе японской секретной службы. Вклинился новый человек? Интересный, самобытный, смелый. Кто он?

Второе и третье — приемлемо. Второе, правда, разочаровывало, но что поделаешь, не он диктует направление деятельности штаба Квантунской армии. Третье давало возможность попробовать себя, напрячь силы, вступить в поединок. Победить, возможно.

Первое ни с какой стороны не устраивало. Оно пугало, сковывало, заставляло переходить к обороне. Отступать даже. А когда отступаешь хоть на шаг, на два, не знаешь, что ждет тебя. Ровная дорога или рытвины и ямы. Того и гляди, оступишься…

Пояркову казалось, что за ним следят. От самой Цицикарской кто-то идет следом, фиксирует каждое его движение. Фын идет. Именно он должен стать тенью Пояркова.

У мастерской Поярков не выдержал и оглянулся. Никого сзади не было. То есть были люди, но лысой головы Фына он не заметил.

«Мерещится! Значит, напряжены нервы. Теряю самообладание. Плохо…»

Цепь неожиданностей… кончится ли она?

Поярков вошел в мастерскую, снял пиджак, повесил его на гвоздь в углу. Застыл в нерешительности. Желания влезать в фартук и браться за молоток не было. Вообще желания оставаться в мастерской не было. Она пугала его сегодня своей полутьмой, своей неустроенностью. «Сапожник, почему я сапожник? — с досадой подумал он. — Надо же было выбрать такую нелепую специальность. Вечный полумрак и вечный запах кожи. Вечно разутые или обутые ноги. Черт!»

Он решил уйти. Побродить часок по городу. Развеяться. В это время в дверь постучали.

— Открыто! — нехотя отозвался Поярков.

Вошла она, та самая заказчица с газовым шарфиком на лице. Амурская казачка.

Этого еще не хватало! День неожиданностей. Поярков изобразил на лице такую муку, что заказчица не решилась пройти вглубь, к стулу, а замерла у двери.

— Не ко времени, что ли? — спросила она. Она была какая-то смущенная, виноватая.

— Пришли заказ вернуть? — зло бросил Поярков.

— Нет, что вы? Хотела сказать, чтобы не приходили в среду… Не надо…

Да, она чувствовала себя виноватой. Но вроде не перед ним, а перед кем-то другим, и тот, другой, послал ее на Биржевую улицу извиниться.

Не шло ей это смущение, виноватый тон не шел. Она была сильной, смелой, уверенной в себе. И рдела сейчас вся от сознания жалкости своей, унизительной для гордого человека

— Не надо так не надо, — обреченно и немножко грустно произнес Поярков. Все у него сегодня рушилось. Все, и это тоже.

— Только вы не сердитесь.

— Отчего же я должен сердиться? Вы назвали день, вы вправе и отменить. Если бы я назначил, другое дело…

— Так назначьте!

— Что?!

— Назначьте, говорю, только не среду. В среду нельзя… Меня не будет.

— Ерунда какая-то! — развел руками Поярков. — Вы понимаете, что говорите. Я хозяин только в своей мастерской, да и то временно, пока плачу аренду господину Сахарову. «Бомондом» не распоряжаюсь. Да и желания не имею распоряжаться. Там другие хозяева. Вы, может быть…

Широко открытыми глазами казачка смотрела на Пояркова. Он сердился, и это пугало ее.

— Вот мною и распорядитесь, — сказала она просто.

— Нет, вы ничего не понимаете. Абсолютно ничего. — Поярков пододвинул к ней старый, с потертой обивкой, стул — Садитесь!

Она кивнула, благодаря за приглашение, села на краешек и стянула с лица газовый шарфик. Еще красивей и неотразимей было это лицо. Волнение сделало его подвижным, глаза горели ярко, и вся чернота их будто выплескивалась на Пояркова. Он, как и в прошлый раз, застыл пораженный.

— Вами распорядиться? — спросил он робко.

— Ну да. Отчего же нет? Катькой все распоряжаются.

Циничное признание. Но Поярков уловил в тоне, каким казачка произнесла фразу, еще и вызов. Вызов оскорбленного человека.

— Вы не из тех, кем распоряжаются.

Она поняла, что переборщила. Конечно, ею распоряжались. Были такие. Только трудно им приходилось.

— Из тех… — сказала она упрямо.

— Что из того? Я тоже не распорядитель.

Казачка оглядела закуток, в котором царствовал мастер:

— Да, конечно…

— Значит, не мне назначать вам время и место.

— Как же тогда встретимся? — снова сказала она просто, будто виделись они много раз и надо было снова условиться о свидании.

Поярков опустился на скамеечку против заказчицы, посмотрел ей в глаза:

— Ну вот что, Катя…

— Катька, — повторила она.

— Все же Катя.

— Если уж хотите звать по-настоящему, то Люба, — открыла она свое имя и сделала это, стесняясь и тупя глаза. Почему-то ей стыдно было произносить два имени вместе.

— Хорошо, — улыбнулся он. — Хорошо, что Люба…

— Почему?

— Не знаю почему, но хорошо… Так вот, Люба, я сошью вам красивые туфли. Чудесные туфли. Весь Харбин завидовать станет… Но в «Бомонд» не пойду.

— Не пойдете? — Боль затенила ее лицо, боль отчаяния. — Как же так не пойдете? Нельзя вам не идти.

— Это что-то новое. Почему нельзя?

— Зову ведь… Не всякого Катька зовет.

— Догадываюсь.

— Коли догадываетесь, то идите. Только назначьте день!

Он вскочил:

— Да зачем я вам нужен, Люба? Покажу товар хоть сейчас. — Он полез в шкафчик, где хранились образцы, и стал копаться там.

— Не стану смотреть, — сказала Катя.

— Станете! — отбросил он ее возражение и еще глубже всунулся в шкаф.

Катя поднялась, отодвинула шумно стул и тем дала понять, что недовольна и собирается уйти.

— Куда? — испугался он.

— Да туда… откуда пришла.

Поярков бросил свои образцы — ворох цветных обрезков, с которыми возился, кинулся к Кате, взял ее за руку:

— Нет, не уйдете!

— Вот и уйду. — Большая, сильная, решительная, она шагнула к двери.

— Да что вы в самом деле, Люба?! Или туфли не нужны?

Неопределенно как-то она пожала плечами:

— Может, и не нужны…

— Так что вам нужно?

— Не догадываетесь?

— Нет.

Катя была уже у двери и тронула ее. Створка скрипнула тревожно.

— Прощайте, Борис Владимирович!

Его не испугало ее желание уйти, а если и испугало, то не настолько, как вот это «Борис Владимирович».

— Откуда вы знаете мое имя?

Она улыбнулась:

— Знаю.

Лукавая была улыбка, задиристая какая-то.

— Да откуда же?

— Недогадливый вы человек, Борис Владимирович… Однако, пустите, уйду я… — Требовательным движением Катя высвободила свою руку из ладони Пояркова.

— Нет уж! — Он преградил ей дорогу. — Прежде скажите, откуда знаете.

— Какой вы, право, любопытный и настырный… Вот только…

— Что?

— Несмелый…

Его ожгли эти слова.

— Не похож… Не похож на ваших знакомых, — проговорил он с явным желанием оскорбить гостью.

Она вспыхнула:

— А обижать меня не надо, хотя я и Катька всего лишь. Пустите-ка!

Поярков отстранился и дал ей возможность пройти. Без охоты сделал это, с сожалением даже — не гори в нем упрямство, не пустил бы Катю. Однако уж если замахнулись друг на друга, надо бить, и бить по-настоящему.

— Бывайте! — произнес он зло, сквозь зубы, и распахнул перед ней дверь.

Катя торопливо набросила на лицо газовый шарфик и выскользнула на улицу.

Наступила среда. Ничего знаменательного она собой не несла. Встречу, назначенную прежде на этот день, Катя отменила, а других встреч или приглашений не было. К тому же о встрече с Катей вообще не могло быть речи — он обидел ее и почти выпроводил из мастерской. И все же именно со средой Поярков связывал то волнение, то тревожное ожидание, что родилось в нем и с наступлением этого дня стало невыносимым. Работа не шла. Трижды он брался за сапоги важного господина и трижды откладывал их. «Не до этого», — говорил он себе, хотя почему не до этого, объяснить не мог. Сапоги все же заказаны были. Небось важный господин не откажется от них, как отказалась от туфель Катя. Впрочем, все может быть. Не принял же он в понедельник Пояркова, и жена не приняла. Все разом отвернулись от него, и отвернулись в тот момент, когда положение казалось ему устойчивым и надежным.

«Что-то должно произойти в среду. Что-то решающее, — объяснял свое тревожное состояние Поярков. — Предчувствие никогда не обманывало меня».

Чем ближе к полудню, тем яснее становилась эта убежденность и тем определеннее связывалось ожидание с именем Кати.

«Почему вначале она назвала среду? И повторила несколько раз: вечером в среду. И среду же отменила!»

Весь день, как это ни странно, он ждал появления Кати. Не признавался себе в том, что ждет, не произносил мысленно имени, но голос ее, ее шаги слышались ему постоянно.

Минул полдень, и никто не переступил порога мастерской. Предчувствие обманывало Пояркова. Тревога оказалась напрасной.

Однако она не покидала Пояркова. «Что-то должно все же произойти. Не сейчас, так вечером».

В шесть часов он закрыл мастерскую и пошел домой. Нет, не пошел, побежал, словно боялся потерять какие-то минуты. Переоделся, предупредил хозяйку, что, возможно, задержится, и помчался на трамвае в центр, к «Бомонду».

Ресторан только что открыли, и залы были почти пусты. Глупо было входить первым, во всяком случае одним из первых, — так солидные посетители не поступали. Но Пояркова меньше всего беспокоили этикет и традиция, он вошел и сел за один из столиков справа, как велела когда-то Катя.

Ему надо было увидеть ее, увидеть во что бы то ни стало. «Я не тоскую о ней и не испытываю никакого желания говорить о чувствах. У меня их просто нет. Мне надо уличить ее во лжи. Она говорила, что не будет сегодня в «Бомонде» — так он убеждал себя и так оправдывал свое появление здесь.

Обман имел какое-то значение для Пояркова. Он подозревал в Кате агента. Если она подослана к нему, то перемена даты имеет определенный смысл, и дело вовсе не в официантке, а в «хозяине», который разрабатывает план. Ему хотелось, чтобы так было. Он устал от ожидания.

Кати действительно не было. К Пояркову подошел официант, молодой человек с рыбьими глазами и загнутым книзу длинным носом, и предложил карточку. Поярков заказал коньяк, пару ломтиков лимона и легкую закуску.

«Может, Катя в другой половине зала, — подумал Поярков, — и еще появится…»

Он набрался терпения и стал ждать. Взгляд его время от времени обегал зал, проверяя столы, и не находил Кати. Подозрения его были напрасны. Она не обманывала.

«Глупо… Очень глупо, — кусал губы Поярков. — Я начинаю терять ориентацию. Нервы сдают, что ли?»

Он допил коньяк, нехотя, с тоской какой-то. Сунул в рот лимон, куснул его и не почувствовал обжигающей кислоты, не поморщился во всяком случае.

«Уйду… Уйду сейчас же!»

Его сердила бесплодность всего, что он затевал в последние дни. Какая-то пустота. Тропа, которую он избирал и которую ясно видел впереди, после нескольких шагов вдруг исчезала, растворялась вроде бы. Это способно вызвать не только гнев, но и отчаяние. Какую-то ошибку, видимо, он совершил при выборе схемы. Ошибку или ошибки. Целую серию ошибок.

«Десять лет меня ничему не научили. Главное, не научили видеть людей. Живых людей. Не манекены же я все время встречал? Откуда такой шаблон в подходе? Или смена обстановки сбила меня с толку? Не понял новых хозяев, не оценил их возможности. Не раскусил тактику японцев».

В одиннадцать часов, так и не увидев Кати, Поярков покинул ресторан. Стоит ли говорить о том, что он был мрачен, зол на всех и на самого себя и бранился. Мысленно, конечно. Ни официант, который дьявольски медленно подсчитывал выпитое и съеденное, хотя выпито и съедено было ничтожно мало, ни гардеробщик, возившийся с котелком Пояркова, как с короной английского короля — дул на него и подчищал щеточкой поля, ни кондуктор в трамвае, сонный старикашка, не услышали ни «дурака», ни «идиота», ни «кретина». Все это не слетало с губ и предназначалось лишь для Пояркова.

«А я ждал. Я чего-то ждал весь день. Да что весь день! Два дня. Неделю почти. Надо же так обмануться!»

Впрочем, было только одиннадцать часов. Одиннадцать с лишком. Среда еще не кончилась. До полуночи оставалось минут сорок, ну тридцать пять…

Около своего дома Поярков увидел человека. Притулившись к стене, он не то спал, не то отдыхал. А может, ждал кого-то. Ждал, наверное.

Когда Поярков приблизился к крыльцу, человек поднялся. Поднялся и заковылял навстречу. Это был Веселый Фын. Тощ, лыс, хром. Кто еще мог так странно, подергиваясь всем телом, припадать на одну ногу?

Наваждение какое-то! Откуда взялся здесь Фын? Он не знал адреса Пояркова и никогда не интересовался тем, где обитает сапожник с Биржевой улицы. Ему достаточно было мастерской.

Поярков мог пройти мимо, не глянув даже на китайца, они вроде бы поссорились, но не прошел. Мысль мгновенно связала Фына со всем, что произошло в эти дни, и, главное, с тем тревожным ожиданием, которым жил Поярков последние часы. «Вот оно, невероятное! — задохнулся он от волнения. — Пусть в образе Фына! Не все ли равно?»

Поярков задержал шаг и дал возможность Веселому Фыну приблизится, не мучая больную ногу лишним движением.

Лицо китайца было, как всегда, бесчувственным, в маске равнодушия, и глаза полузакрыты, словно в дреме.

— Вот пришел Веселый Фын! — сказал за китайца его обычную фразу Поярков.

Тот ничего не ответил. Не принял этого дружеского намека. Протянул Пояркову бумажку, старательно свернутую и потому казавшуюся крошечным конвертиком Ладонь была раскрыта, и конвертик трепетал на ветерке.

Поярков взял его и тотчас развернул. Ему не терпелось узнать, кто прислал записку. Именно кто, а не что в ней значилось. И не узнал.

«Будьте завтра там же!» — прочел он при свете уличного фонаря. Подписи не было. Всего четыре слова. Почерк ровный, почти каллиграфический, ничего не говорящий об авторе. Но неженский. Так показалось Пояркову.

Он посмотрел вопросительно на Фына. Тот, конечно, ведал, кому принадлежат эти четыре слова. Однако не откликнулся на немую просьбу, будто не был причастен к событию.

— Ты не ошибся, Фын?

— Нет.

— Мой адрес тебе не известен.

Поярков ждал традиционного: «Веселый Фын все знает!» Но не прозвучало традиционное. Китаец постоял еще с минуту, как-то странно покачивая головой, потом повернулся и заковылял в темноту.

Сострадание вдруг пробудилось в Пояркове.

— Фын, уже поздно. Может, переночуешь у меня?

Это было еще и чувство благодарности: китаец успокоил Пояркова своей маленькой запиской.

— У Фына есть свой дом, — ответил из темноты китаец… — У Фына все есть…

Кто он — господин Ли, сэр Стейл, капитан Милкич, синьор Вантини?

Его ждали. Об этом было нетрудно догадаться. Поярков не надеялся найти в «Бомонде» свободный столик, так как опоздал к открытию ресторана, но столик нашелся. На нем стояла картонка с коротким, но строгим текстом на английском, французском и русском языках: «Заказано». Его провели к нему и усадили.

«Значит, записка от Кати! — заключил Поярков. — Мир восстановлен». Ему было приятно сознавать, что она побеждена и признала это, проявив к нему внимание. Не без волнения ждал он появления казачки и приготовил благодарную улыбку. И не только улыбку, свои извинения за бестактность, за глупые намеки. В программе был ещё теплый взгляд и душевное прикосновение к ее руке.

Но… снова обман! К столику шел вчерашний официант, молодой человек с рыбьими глазами и большим носом крючком. Шел, неся впереди себя поднос, уставленный бутылками и закусками. Ужин был уже заказан. Катя или кто там еще расписали весь вечер Пояркова в «Бомонде».

— Пока закусывайте, — сказал, поклонившись, официант. — Стол для ужина сервируется в номере. — Он посмотрел на Пояркова многозначительно и с почтением, как на очень важного посетителя. — Прикажете открыть? — Официант показал на бутылку сухого вина.

Поярков кивнул.

Пробка щелкнула, и в бокал полился густо-красный напиток.

— Вы всегда у этих столов? — спросил Поярков.

— Нет, только два дня.

— Спасибо…

Официант исчез.

«Да, все расписано. Катька, оказывается не просто Катька, — озадаченно резюмировал Поярков. — Интуиция меня не обманула. Непонятной, однако, осталась тактика. Никак не удается ухватить нить, здесь я пасую. Логика начисто отметена. Или в этом и есть своя логика?»

Он отпил из бокала, почувствовал терпкость, возбуждающую и обостряющую мысль. Откинулся на спинку стула.

Все хорошо. Надо лишь освоиться с этим приятным состоянием. И подготовить себя к встрече. В кабинете ему преподнесут наконец «хозяина», иначе нет смысла затевать игру и строить дорогостоящие декорации. Фын, важный господин, его жена, Катя — это все промежуточные звенья, второстепенные и третьестепенные персонажи. Главный герой появится сейчас.

Со второстепенными надо проститься.

Веселый Фын сам ушел, о нем не стоит и думать. Отодвинулся в тень важный господин с Цицикарской улицы, возможно на время, но, как бы то ни было, пока что со счетов его можно сбросить. Выполнила свою роль и официантка «Бомонда». Что еще осталось ей сделать? Изобразить из себя случайную знакомую, несостоявшуюся заказчицу, стараться не замечать сапожника. Лучше всего — забыть!

«Больше, надо полагать, мы не увидимся, — решил Поярков. — Последнее «прощайте» было не случайно брошено Катей. Она знала, что это конец».

Ему стало отчего-то грустно. Со всеми расстался легко, а вот с Катей так не получилось. Оставила она в нем что-то тревожное и радостное вместе с тем. Какую-то светлую боль заронила. И непреходящую. Это он понял. Будет она, боль эта, мучить его и заставлять думать о Кате, мечтать о ней

Однако расстаться все же придется. И не когда-нибудь, а сейчас. Так проще и легче. Не нужен ему этот груз. «Все, — сказал себе Поярков. — Нет больше Кати…»

Он снова ошибся.

Официант подошел к столику и, наклонившись, сказал:

— Вон там, за большим цветком, синяя портьера… Откроете! Вас там ждут.

Ток побежал по телу Пояркова: «Сейчас! Сейчас начнется».

— Рассчитаться? — спросил он у официанта.

— Уже заплачено, — кивнул тот и отошел от стола, чтобы дать возможность Пояркову свободно пройти.

До синей портьеры было сравнительно далеко — восемь столиков. Каждый следовало обойти и потом еще подняться на ступеньку. Поярков обошел не спеша все восемь, главное, спокойно обошел, а вот перед ступенькой легкость и уверенность исчезли. «Кто там? — подумал он с тревогой. — Кто там за портьерой?»

Там оказалась Катя. Всего лишь Катя.

— Фу-ты! — вырвалось у Пояркова. — Вы?

— Или вас кто другой приглашал? — сказала она серьезно, почему-то серьезно, хотя следовало бы в таком случае приветливо улыбнуться.

— Нет, конечно, — растерянно ответил Поярков. Он был и удивлен и огорчен. Это не прошло мимо Кати.

— Правда, вы отказались от приглашения, и довольно бесцеремонно…

Поярков вспомнил, что, ожидая ее за столиком, намеревался испросить прощения и даже тронуть ласково ее руку.

— Простите меня, Люба!

Она грустно покачала головой:

— Бог вас простит, Борис Владимирович.

Потом подошла и вдруг поцеловала его в волосы. Легко, едва коснувшись губами.

Это было что-то невероятное. Он опешил:

— Люба!

— Ну-ну… Просто мир. Вы же хотели мира?

Она, чертовка, угадывала его желания.

— Да вы, оказывается, читаете чужие мысли!

Катя засмеялась:

— Не читаю, не умею… И зачем читать? Вы же вчера приходили, чтобы помириться.

— Меня кто-то видел здесь?

— Я видела.

— Почему же не вышли в зал?

— Борис Владимирович, вы забыли предупреждение: меня в среду не будет!

— Не забыл.

— Но все же надеялись увидеть?

— Должно быть…

Катя отодвинула стул, как тогда Поярков в своей мастерской, и жестом пригласила сесть. Села сама напротив.

— Не должно быть, а действительно надеялись. Захватили с собой образцы товара?

Об этом он забыл! Впрочем, не забыл. Шел-то он не к Кате, а к кому-то другому. Образцы тому, другому, были явно не нужны. Игра с Катей ведь кончилась. А почему кончилась? С чего он решил, что кончилась? Продолжается. Вот Катя перед ним и требует выполнения обещанного. Правда, шутливо требует.

— Нет, не захватил.

— Сегодня тоже?

— И сегодня тоже…

— Вы бесподобны, Борис Владимирович… Мне это нравится.

— Я подумал, что образцы не нужны. Туфли вряд ли интересуют вас.

— Почти… Хотя я женщина и люблю красивые вещи.

— Тогда я сошью.

Улыбка исчезла с лица Кати, и она озабоченно произнесла:

— Шить не обязательно, а вот принести образцы надо. Жаль, что не захватили… Впрочем, они могут быть с вами. В кармане пиджака. Так бывает?

Он кивнул виновато.

— Ну и хорошо.

Снова возникла загадочность, которую Поярков отметил при первой встрече с Катей и которая потом вроде бы исчезла. Она говорила не о себе. О ком же тогда? Чью волю она выполняет? Против кого заключает этот шутливый союз с Поярковым?

— Послушайте, Люба!

Рука ее предостерегающе поднялась.

— Только без серьезных вопросов! Мы отдыхаем. Имею я право иногда отдохнуть в обществе человека, который мне нравится?… Не пугайтесь моей откровенности. Я люблю говорить прямо… Вот вы и потупились, как красная девица. Смотрите смелей!

Шутливость ее была легкой, непринужденной, и трудно было устоять перед соблазном ответить тем же. Поярков принял тон Кати:

— Смотрю.

Взгляды их встретились, и теперь потупилась Катя.

— Ну, не так уж прямо… — произнесла она взволнованно.

— Почему же?

— Потому что не верю… Не правда это. — Она подняла глаза. — Не правда! — Сдвинула брови и посуровела: — А если правда, то ни к чему она… нам с вами. Мне уж совсем ни к чему.

— Тебе! А мне?

— Вам — не знаю. Да тоже, наверное, зря… — Катя встала вдруг и засуетилась: — Вдвоем мы бог знает до чего договоримся. Так и в омут можно… Сегодня день не тот. Я обещала вам веселый вечер. Во всяком случае, приятный. Сейчас познакомлю вас с моим родственником. Замечательный человек. Он вам понравится… И главное — будет полезен.

Поярков не успел выразить своего отношения к инициативе Кати, она торопливо вышла, но не в зал, за штору, а во внутреннюю дверь, ведущую в отель или в служебные помещения

«Ну теперь наверняка появится главный!» Поярков сел поудобнее, положил руки на подлокотники, откинул голову на спинку — полное спокойствие, даже пренебрежение ко всему, что происходит и что должно произойти в кабинете. Не хватало сигары. Но Поярков не курил.

«Давайте вашего главного!»

Вошел мужчина: не молодой и не старый, не низкий и не высокий, не худой и не толстый, в сером пиджаке с накладными карманами, в галифе и крагах. Лицо его было чуть продолговатым, сухим, глаза маленькие, цепкие. Щеки выбриты до синевы. Он улыбнулся тонкими, очень тонкими губами, и только губами, глаза остались строгими и спокойными.


— Борис Владимирович!

Поярков вскочил. Он не мог не вскочить. Во всем облике вошедшего было что-то требовательное и властное. Он внушал к себе уважение. Притом он был старше Пояркова, и это обязывало к подчинению.

Они протянули друг другу руки.

— Будем знакомы!

Своего имени вошедший не назвал.

— Милая, — сказал он оказавшейся сзади Кате, — распорядись, чтобы нам принесли из ледника водочки, русской водочки… Как, Борис Владимирович, вы относитесь к беленькой? А? Вижу, что не против. И семги, Катюша! И возвращайся. Скрась нашу холостяцкую компанию своим присутствием.

Катя улыбнулась весело — ей, кажется, польстило приглашение господина в сером.

— Я мигом… — И убежала.

«Родственник» расстегнул пиджак, вытянул из какого-то кармашка сигару, сел в кресло и закурил.

— Не предлагаю, — сказал он Пояркову. — Вы ведь не курите.

— Да, — признался Поярков. Без особого удовольствия признался. Кому доставит радость сознание того, что о тебе все известно и ты вроде бы просвечен насквозь.

— И правильно делаете, — одобрил господин в сером, этот мнимый родственник Кати. — В нашей с вами профессии это иногда мешает…

«В нашей с вами профессии!» Поярков сжал ладонью подлокотник, боясь, что непроизвольным движением выдаст свое изумление. Господин в сером имел в виду явно не сапожное дело, ему небось и кожи не приходилось держать в руках, не говоря уже о молотке. Конечно, можно не обратить внимания на слова, сделать вид, что не понял ничего. Так, собственно, и поступил Поярков. Но слова-то были сказаны и намек прозвучал ясно.

«Родственник» не придал никакого значения игре собеседника в наивность и, попыхивая сигарой, продолжал:

— Особенно в китайской компании. Они этими вещами, — он показал на сигару, — не балуются. И вообще, запах табака — улика… Легко установить твое присутствие в доме. А часто это нежелательно, весьма нежелательно… Что я вам толкую, вы китайцев лучше меня знаете…

Подлокотники не спасали. Господин в сером углублялся в такие профессиональные дебри, что жутко становилось. Поярков почувствовал, как немеют от напряжения его ладони и как проходит дрожь по всему телу. Тайна его стала достоянием противника. А он считал себя идеально замаскированным.

Играть в прятки не было смысла: партнер открыл себя сразу и показал, что Поярков тоже открыт.

Открыт! Когда это произошло? Катька его знала, Веселый Фын знал. Все знали.

— Чиновники давно приобщились к европейским обычаям, — включился наконец в разговор Поярков. — Я не замечал, чтобы они очень страдали от табачного дыма. Сами дымят…

Пока включение было формальным и отношение к объекту нейтральное: не стал Поярков на позиции собеседника.

— Ну такие, как Чжан Цзолин, конечно, отбросили традиции, да и вся его клика оевропеилась, а простые китайцы еще держатся прошлого. Оно для них — и закон, и философия, и, если хотите, откровение. Прошлое — сила, препятствующая разрушению нации под воздействием подпочвенных вод современности. Традиции китайцев достойны уважения, и не только уважения — преклонения, если хотите. Я люблю Китай и даже принял китайское подданство. Перед вами — китаец…

Господин в сером беззвучно засмеялся, и облака дыма одно за другим вырвались из его рта.

«Китайский подданный. Гражданин Китая!» Что-то, кажется, слышал Поярков о европейце, принявшем китайское подданство. Но где?

— Вас вынудили обстоятельства или покорили традиции? — полюбопытствовал Поярков.

— Меня подкупила перспектива… Этакая махина, материк целый. И первозданная наивность. Непаханые земли! Фигурально выражаясь, естественно…

Человек в сером говорил правильно по-русски. Очень правильно. Но он не был русским. И, конечно, он не был китайцем. Не был англичанином, не был французом. Немцем тем более. Определить его национальность было невозможно. Во всяком случае, Поярков не определил и мучился напрасно, чтобы угадать, кто же его собеседник.

Говорил он с акцентом. С каким — непонятно. Не поляк же, в конце концов!

— Вы, надо полагать, сошлись с ними по необходимости? — спросил в свою очередь человек в сером. — Трудно на чужбине…

Поярков вздохнул. Он повторил тот же прием, что и в разговоре с японцем на Цицикарской улице. Эмоции всегда неопределенны, и пусть собеседник принимает их так, как ему удобнее.

— Однако, что мы все о китайцах… Это — вчерашний день, — небрежно отбросил господин в сером то, чем восхищался только что и что защищал с таким старанием. — Мы потрудились на них, и потрудились на совесть… Дань прошлому отдана.

Он тоже вздохнул. Это была грусть, и, кажется, искренняя. Пояркову почудилась влажная искра в его глазах. Или господин в сером великолепно играл. Позже, много позже, Поярков узнал, что собеседник его действительно был нежно привязан к этому прошлому.

— Жить прошлым смешно и, простите, глупо. Вспоминать, и то изредка, вот так, за бокалом хорошего вина и в обществе единомышленника… — Он сделал паузу, взвесил свой довод, и он показался ему не слишком убедительным. — Лучше наедине с самим собой. Ваш Чжан Цзолин давно съеден червями, сын его Чжан Сюэлян предан анафеме… и китайские сапоги не модны.

Господин в сером манерно отвел руку с сигарой, и мизинец его, украшенный большим перстнем, поднялся вверх. Камень вспыхнул голубой короткой молнией и как бы подчеркнул благополучие его обладателя и значение того, что он говорит.

— Не надо работать на покойников, друг мой! Впрочем, вы, наверное, не работаете давно уже… Покойники, как правило, банкроты. Им нечем платить. А это немаловажное в нашем деле обстоятельство…

Он затянулся сигарой, выпустил дым и сквозь него посмотрел на Пояркова. Прищурившись, как смотрят в скрытое туманом и трудноразличимое.

— Есть в наше время не банкроты? — откликнулся Поярков.

— Преуспевающие обычно не банкроты. Им надо раскошеливаться, если хотят двигаться в нужном направлении, как говорят, смазывать колеса. Ведь когда торопишься, колеса должны крутиться быстрее.

Поярков отпустил подлокотники. Ему стало немного легче, он начинал понимать, куда зовет его собеседник, этот господин в сером.

— В общем, тут тоже необходимость.

— Пожалуй…

— Вы говорите от их имени? — пошел в открытую и Поярков.

— Да.

— Можно быть откровенным?

— Безусловно… Только откровенным, Борис Владимирович. У нас деловая встреча.

— Вы предлагаете работать на японцев, так я вас понял?

Человек в сером поднял руку со своим красивым перстнем:

— О, это не та откровенность! Называть хозяина не следует.

— Есть заменяющий иероглиф?

— Разумеется, но он появится лишь после того, как я услышу «да». Пока еще «да» не прозвучало.

Поярков почувствовал, что можно перейти в наступление:

— У нас, как вы сказали, деловая встреча… Условия?

Господин в сером встал и прошелся по кабинету. Он был доволен ходом беседы.

— Это другой разговор… Совсем другой. Будем считать, что «да» вы произнесли все же. Не возражайте, я не требую письменного обязательства, у меня нет записывающего аппарата и за портьерой не стоит свидетель… И я, тоже будем считать, предложил условия, вполне вас устраивающие. Вполне… — Господин в сером улыбнулся и вроде бы подмигнул Пояркову: не пропадете, мол. — Мы поняли друг друга. Этого достаточно на сегодня.

Он остановился, вынул из бокового карманчика галифе часы, нажал на кнопку — крышка, щелкнув, поднялась.

— Отметим время заключения договора… Девять часов сорок две минуты… Проверьте, Борис Владимирович!

Часы подплыли к лицу Пояркова.

— Я не ошибся?

— Нет. Девять сорок две… Хотя уже сорок три.

— Пусть будет сорок три. А теперь отдохнем… Катюша!

А, черт возьми! Свидетель все же был. Катя открыла дверь, и, сияющая, вошла в кабинет.

— Горькую несут!


Это был известный в китайских и японских шпионских кругах секретный агент, называвшийся то господином Ли, то сэром Стейлом, то капитаном Милкичем, то синьором Вантини. Настоящее имя его стало известно спустя несколько лет и Пояркову, когда в Англии вышла книга «Секретный агент Японии». На обложке стояла фамилия автора: Амлето Веспа. Был он китайцем итальянского происхождения.

В тот вечер в ресторане «Бомонд» Поярков, конечно, не знал его настоящего имени и вообще не предполагал о существовании человека с такой фамилией и с такой биографией. Почти одновременно, в начале двадцатых годов, они покинули левый берег Амура. Веспа, правда, чуточку позже и другим путем. Что он делал на левом берегу — осталось тайной, как и многое другое в его жизнеописании. Кажется, занимался проблемой извлечения золота из золотоносной жилы без применения кирки и лопаты. Сколько добыл благородного металла и добыл ли — тоже тайна, но кое-какие сведения о красной России вывез с собой в Китай и, главное, знание русского языка. Способность к языкам у Веспы была феноменальная. Он владел помимо итальянского английским, французским, датским, немецким, китайским, русским. Говорили, что, отправляясь в Россию, Веспа уже знал русский.

Работая на китайцев, Веспа завоевал не только авторитет, но и положение — он считался одним из главных агентов государственной секретной службы. Несколько раз ему приходилось скрещивать оружие с «японским Лоуренсом» — Доихарой Кендзи, и не всегда Доихара выходил победителем. Далеко не всегда.

Японцы пытались, и неоднократно, убрать Веспу, так же как убрали его друга Суайнхарта, но он умел вовремя ускользать. Чутье у него было отличное. Маньчжурские события застали господина Ли, или, как он назывался в то время, капитана Милкича, в Харбине. Вероятно, он мог бы исчезнуть, ему ничего не стоило перебраться в Южный Китай, но не исчез. Ждал чего-то. Возможно, воцарения Пу И: все-таки молодой император был отпрыском Цинской династии и по идее мог защищать интересы Китая. Ничьи интересы Генрих Пу И не защищал — он оказался марионеткой и действовал по указке японцев. Оставались еще силы, возглавляемые чжанцзолиновским сыном, им тоже мог быть полезен Веспа. Но и первому и второму капитан Милкич не понадобился. А японцы шли по следу китайского агента и легко накрыли его.

Они могли убить Веспу. Здесь, на почти собственной территории, ничего не стоилопустить в расход бывшего противника. Об этом никто не узнал бы. Но Доихара Кендзи решил, что выгоднее сохранить капитана Милкича, и не просто сохранить, а сделать его японским агентом. Бывшие враги стали союзниками. Амлето Веспа вошел в ударную группу японской разведывательной службы в Маньчжурии.

Одним из важных поручений Веспе был поиск человека для осуществления чрезвычайно секретной акции на левом берегу Амура. Доихара назвал эту акцию выходом за линию «черного дракона». Амур назывался рекой черного дракона. Поиски привели Веспу на Биржевую улицу к подъесаулу Пояркову.

Он знал этого эмигранта, подрабатывавшего шитьем сапог для китайских чиновников. Не лично. Существовала целая сеть информаторов среди белогвардейцев, осевших в Харбине, Дайрене и Сахаляне, и каждый русский, оказавшийся в Маньчжурии, был на учете. Поярков давно попал на мушку, давно его фамилия фигурировала в делах китайской жандармерии. Не запятнанная ничем антикитайским фамилия. И антиэмигрантским тоже. Напротив, он характеризовался как лояльно настроенный по отношению к правительству и к белому русскому офицерству. Его стали втягивать в «Союз монархистов», и он вошел в него, позвали в «Союз казаков» — дал согласие. Не получалось того же с «российской фашистской партией». Он посещал по приглашению Факелова и Радзаевского митинги, где славили дуче и клялись сжечь на кострах прогнивший мир демократии, но вступать в партию поклонников свастики не торопился. Поярков все спрашивал: «А как с царем? Царя, выходит, не будет? Мы, казаки, установлены государем. Мы его оплот!» Над ним смеялись, но считали не совсем потерянным для дела человеком. «Мы царя-то из твоей головы выбьем. А остальное нам подойдет…»

Большой интерес вызывали статьи Пояркова в эмигрантских газетах. Их не всегда одобряли: он призывал не терять связи с народом, не рвать с традициями, а это не устраивало кое-кого из теоретиков оседания русского офицерства в Маньчжурии. Они мечтали о создании в Харбине эмигрантского правительства и превращении самого Харбина в казачью столицу. Пояркова критиковали за его статьи, спорили с ним, но отдавали должное его желанию сохранить душу русского казака.

Все знал, все учитывал Веспа. когда решал вопрос, кому доверить выполнение очень трудной и очень тонкой операции. Родственники Пояркова жили в Хабаровске и еще где-то за Амуром Это сыграло решающую роль. Ну и, конечно, верная служба китайцам. Веспе не удалось найти донесений Пояркова штабу жандармерии, но он встречал ссылки на сапожника с Биржевой улицы во многих документах. Важные ссылки. К тому же Веспа знал о встречах Пояркова с Чжан Цзолином, офицерами его штаба и сотрудниками разведки.

Он остановился на Пояркове.

В среду операцию провела одна Катя. Поярков пришел в «Бомонд». Она видела его через штору и догадалась, что сапожник попал на крючок. Пора было тянуть его. С согласия господина в сером Катя через Фына послала Пояркову записку. Именно через Фына, чтобы сапожник понял, что он в кольце и кольцо замкнулось. В четверг Поярков оказался в номере и был завербован. В тот же вечер Веспа доложил начальнику Харбинской японской военной миссии о завершении первого этапа операции.

Формально Поярков еще не стал агентом японской секретной службы. Свое решающее «да», на котором настаивал господин в сером, не произнес, но практически уже приступил к выполнению задания. Ему было предложено, пока весьма вежливо, вспомнить всех своих родственников, близких и дальних, на левом берегу и дать им характеристику. Подробную характеристику. «Ограничивать себя не следует, — сказал господин в сером, — подробности всегда интересны и важны». Вот и все.

Когда-то он уже давал такую характеристику по требованию китайцев. Сами китайцы к нему не обращались. Это сделал руководитель «Союза казаков» Бакшеев. Просьбу повторил спустя некоторое время атаман Семенов. Но Поярков догадался, что ни Бакшееву, ни Семенову родственники подъесаула не нужны. Ими интересуется начальник контрразведки. Учитывая это, новую характеристику следовало согласовать со старой, расхождения допустимы только в словах.

Вторая встреча с «родственником» Кати состоялась опять в «Бомонде», в том же самом номере, но без Кати. И без беленькой. Господин в сером сказал, что торжественное посвящение в рыцари закончено и пока что нет повода произносить новые тосты. Такой повод, он надеется, появится в недалеком будущем, и будущее это легко приблизить с помощью энергии и таланта самого Пояркова. Дабы Поярков не испытывал затруднений в своей деятельности, ему вручается аванс. Господин в сером передал Пояркову пачку денег, довольно объемистую. «Вы должны быть свободны в расходах, — сказал он. — Встречайтесь с людьми, которые вам нужны здесь и могут понадобиться там Особенно с теми, кто имеет родственников в Хабаровске и Благовещенске».

Третья встреча произошла на берегу Сунгари, в небольшом кафе, совершенно пустом и, кажется, открытом в этот утренний час только для господина в сером.

— Ваш номер 243, - сказал он Пояркову. — Лично я к такому сочетанию цифр не прибегаю. Нарастающая очередность в несколько измененном виде — 243, 234. Но таков уж почерк шефа.

Поярков поморщился:

— Номера не люблю.

— Это учтено… — Господин в сером посмотрел, надо полагать специально, на желтую гладь реки, залитую утренним солнцем, и сказал: — Сунгариец! Сунгариец вам нравится?

«Сунгариец. Экзотично, — отметил про себя Поярков. — Оригинально даже».

— Нравится.

— Мне тоже… Между прочим, предложение шефа.

— Он знает мой вкус?

Господин в сером рассмеялся. Беззвучно, как всегда. У него это получалось.

— Как говорит наш общий знакомый, Веселый Фын все знает!

Напоминание о китайце сделано было с умыслом. Господин в сером хотел, чтобы Пояркову стало известно, кем срежиссирован спектакль в мастерской на Биржевой улице.

— Веселый Фын действительно все знает, — подтвердил Поярков и как-то загадочно улыбнулся.

— Или не все? — поднял брови господин в сером.

— Кое-что осталось.

— Всегда должно кое-что оставаться… Приятно слышать! Вы подаете большие надежды, Борис Владимирович.

— Сунгариец, — шутливо поправил Поярков.

— Браво! Пожалуй, за это можно и выпить. Успехи налицо!

— Кстати, как мне вас называть? — поинтересовался Поярков.

— Как? Действительно, как? А может, не надо никак называть. Наше знакомство слишком короткое. Настолько короткое, что вы не успеете воспользоваться именем моим… Я ведь только лоцман, выводящий судно из порта на рейд. А там уж дело капитана поднимать паруса и выбирать маршрут.

— Имя капитана тоже неизвестно, — иронически констатировал Поярков.

Господин в сером залился смехом. На сей раз он был звучным, этот смех, и всполошил чаек, сидевших на береговой кромке.

— Удивительное совпадение — неизвестно! Вы мне нравитесь, Сунгариец. Кроме прозорливости у вас еще и смелость. С шефом не всегда так разговаривают. А пока что я ваш шеф. Лоцман, между прочим, выше капитана, пока он ведет судно по опасному фарватеру…

Господин в сером хлопнул в ладоши, и из-под стойки вынырнул официант, а может, и не официант, а сам владелец кафе — толстенький, с лоснящимся от жира лицом человек непонятной национальности — и побежал к столику.

— Пару рыбешек на сковородку! — скомандовал господин. — А сюда, — он показал пальцем на стол, — графинчик ханшина!

Когда хозяин убежал, господин в сером спросил у Пояркова:

— Не знаю, пьете ли вы китайскую водку. Но если даже не пьете, то ради дня рождения… — Он со значением глянул на Пояркова: — Ради вашего дня рождения придется выпить… Опять событие. У нас с вами все время события… Сунгариец! Неплохо звучит. Кстати, китайское слово. Не забудьте! И водка китайская…

Водка не понравилась Пояркову. Второй раз в жизни он пробовал ее и второй раз одолел стаканчик с трудом. Господин в сером, напротив, выпил легко и даже закатил глаза от удовольствия.

— Ваш будущий капитан тоже не любит китайскую водку, он предпочитает сакэ… Как видите, не все о нем неизвестно. Имя будет, естественно, названо в свое время. Ну а дату встречи я могу назвать сейчас. 15 августа. Это одновременно и дата вашего зачисления в команду корабля… Счастливого плавания! — Господин вновь наполнил стаканчики и поднял свой: — Чокнемся по русскому обычаю, и пусть это будет отсчетом склянок готового к отплытию корабля.

Поярков заметил:

— У вас все иносказательно, а от меня вы требуете прямого и ясного «да» или «нет».

— Только «да»… И уже не требую, я ничего от вас не требую, Борис Владимирович. Можете выражаться фигурально. — Он потянулся к Пояркову со своим стаканчиком: — Даже рекомендую выражаться фигурально. Новые хозяева вас поймут. Это в их стиле. Так пусть пробьют склянки!

Выпили. Господин в сером посмотрел на графинчик, щелкнул по нему ногтем:

— Пока содержимое уменьшилось лишь наполовину, надо кое-что запомнить. Итак, пятнадцатое, десять вечера, у подъезда гостиницы «Нью-Харбин». К вам подойдет рикша и спросит: «Не торопится ли господин?» Ответите: «Тороплюсь». — «Тогда садитесь, я подвезу вас». Вы сядете. Остальное — за рикшей.

— Как он узнает меня? — усомнился в надежности предложенного плана Поярков.

— Ба! Пусть это вас не беспокоит, Борис Владимирович. Рикша, как Веселый Фын, все знает… А теперь опустошим посудинку!

Я предпочитаю расстреливать тех, кто проявляет к нам недружелюбие…

Рикша завез Пояркова в самую глушь города. Улочки — не поймешь, улочки ли это, какой-то лабиринт, в котором невозможно ориентироваться и из которого нельзя выбраться, — были до того узкими, что колеса едва не касались стен.

По неведомым Пояркову признакам, жалким огонькам или покосившимся калиткам рикша находил нужное направление. Около одной из таких калиток он остановился и, подняв кверху палец, известил седока, что путь окончен. Поярков слез с коляски и протянул рикше мелочь. Но тот отказался от денег. Проезд был уже оплачен.

Через низенькую и узенькую калитку Поярков прошел во двор — собственно, двором нельзя было назвать пространство в два шага, какой-то курятник, заваленный к тому же всякой всячиной: ящиками, коробками, банками из-под консервов. Этой был, наверное, курятник, потому что где-то в темноте, среди хлама, закудахтали куры и тревожно закокал петух.

Птичий шум и явился сигналом для хозяина фанзы. Отворилась дверь, и в курятник пал приглушенный не то марлевой занавеской, не то матовым абажуром пучок света. Поярков понял, что дверь распахнута для него и надо в нее войти. Самого хозяина не было видно, — должно быть, его скрывала тень или дверной косяк.

Поярков переступил порог — не особенно уверенно переступил — и оказался в довольно просторной комнате, только очень низкой и почти пустой: два или три табурета и плетеная из травы циновка на полу. Вот и все убранство.

Только теперь Поярков увидел в свете полуприкрученной керосиновой лампы господина в сером и рядом с ним, вернее, за ним японца невысокого роста, но коренастого и большеголового. Господин в сером приветливо улыбался, японец же никак не проявлял своего отношения к гостю: лицо его было спокойно-сосредоточенным, холодным и надменным.

— Добрый вечер, господа! — Поярков произнес это громко и весело, желая сломить приглушенность и напряженность, которая царила в фанзе.

— Добрый вечер! — отозвался господин в сером. Японец помедлил и потом тихо, словно нехотя, выдавил из себя:

— Здравствуйте!

Какое-то время Поярков и японец изучали друг друга взглядами. Поярков припоминал, не видел ли он где этого коренастого человека с тяжелым взглядом больших раскосых глаз. Японец знакомился с новым агентом, оценивал его. Он верил в непогрешимость первого впечатления.

Неожиданно японец отвел взгляд и торопливо опустился на табурет.

— Вы все объяснили? — бросил он господину в сером.

— Все.

— Условия приняты?

— Да.

Японец повернулся к Пояркову:

— Ваш номер 243.

— Двести сорок три, — повторил Поярков. — Я — Сунгариец!

— Кличка предложена мною, — зачем-то пояснил японец. — Она дана навсегда, как и номер. Мы не любим менять то, что установлено, как и не любим, когда это делают другие.

Большие, строгие и пронизывающие насквозь глаза его остановились на Пояркове.

— Когда нам служат хорошо, мы вознаграждаем, когда изменяют — наказываем. Лично я предпочитаю расстреливать тех, кто проявляет к нам недружелюбие.

Предупреждение было таким грозным и в то же время таким нелепым сейчас, что Поярков не знал, как на него реагировать. Сказать, что принимает условия японца и клянется в верности, не мог. Это унижало его. Изобразить испуг — тем более. Он не боялся японца. Да и нужно ли вообще реагировать на эту напутственную речь шефа. Судя по всему, японец был его шефом. И не только его. Манера держать себя, тон, которым произносились слова, — все говорило о высоте положения японца. Он был, по меньшей мере, руководителем отделения или даже отдела разведывательной службы.

Поярков смолчал. Пусть японец расценит молчание как ему угодно: согласие, клятва, раздумье, испуг. Все.

Видимо, японец выбрал страх. Агент должен бояться расправы, иначе легко нарушит свое обязательство.

— Вы согласны служить на таких условиях?

— Согласен.

— У вас есть какие-нибудь личные мотивы, способные сделать работу за кордоном более полезной и эффективной?

За Пояркова ответил господин в сером:

— Сунгариец потерял все в девятнадцатом году. Его родители расстреляны, собственность отнята. Он лишен офицерского звания.

— Я — подъесаул, — добавил Поярков.

— По возвращении вы получите офицерский чин японской армии, соответствующий вашим заслугам и вашему положению. Надеюсь, он будет не меньшим.

Поярков кивнул благодарно.

— Миссия, которая на вас возлагается, — продолжал японец, — трудна. Она уникальна в некотором смысле и потому не может опираться на чей-то опыт. Мы не способны подсказать вам пути и способы и ограничиваемся лишь постановкой задачи. Остальное зависит от вашего умения. Мы вам гарантируем единственное — связь… И деньги. Столько денег, сколько потребуется для дела.

Поярков снова кивнул, теперь подтверждая, что понял японца.

— Мастерскую придется закрыть, — посоветовал господин в сером.

Японец скривил губы, совет прозвучал не ко времени, он снизил пафос напутствия, приземлил самого напутствующего.

— Да, закрыть… Вы переедете временно в Сахалян.

— Но у меня заказы. Еще не выполненные заказы, — запротестовал Поярков.

— Пустяки! — махнул рукой японец. — Фын, поди сюда!

Из темноты вынырнул Фын, тот самый Веселый Фын, который почти год навещал Пояркова в его мастерской. Он поклонился японцу, так низко поклонился, что едва не коснулся лбом пола:

— Слушаю, господин!

— Твои заказы не выполнил наш гость?

— Мои, господин.

Рассмеяться надо было Пояркову: дурацкую затею Фына он принял за хитрую игру важного господина, за тактический ход японцев. Впрочем, это и был ход, но сделанный с помощью Фына.

— Заплатишь гостю за работу!

— Слушаюсь, господин!

Поярков все-таки рассмеялся. Слишком уж наивно все выглядело, даже глуповато.

— Дарю Фыну и той даме с Цицикарской улицы японские башмачки. У нее очаровательные ножки.

Слава богу, дама с Цицикарской улицы не была женой нынешнего шефа Пояркова, и он никак не оценил комплимент,

— Вы хотите вручить их лично? — хитро улыбнулся господин в сером.

— Да, это доставит мне удовольствие.

Фын, ничего не поняв, полез под свою старую рубаху и вытащил деньги. Протянул, не считая, Пояркову. Видимо, сцена эта была прорепетирована.

Тут уж засмеялся и господин в сером:

— Ты действительно веселый, Фын!

— Я — Веселый Фын! — подтвердил китаец.

Как и в тог вечер у крыльца, Пояркову стало жаль этого хромого человека. Он отвел руку Фына:

— Следовало бы и тебе сшить ботинки… Обещал, да не вышло.

Деньги все еще были в руке Фына, он не знал, как ему с ними поступить. Ждал, видимо, приказа японца. Пожирал его глазами.

Тот не очень ясно представлял себе, что происходит и почему Поярков и господин в сером смеются. Познания его в русском языке были не очень обширными, чтобы уловить тонкости, и он счел самым лучшим для данного момента присоединиться к общему веселью. Он, правда, не рассмеялся, а только улыбнулся, но и этого было достаточно.

— Спрячь свои деньги, Фын! — сказал человек в сером. — Они не нужны.

— Это не мои деньги, — с обидой произнес Фын,

— Теперь стали твоими. Дарят тебе.

— Кто дарит? — Голос Фына дрожал.

Поярков и господин в сером поняли, что китаец уязвлен чем-то и продолжать разговор рискованно.

— Я дарю, — сказал японец.

Фын сразу успокоился и низко, низко поклонился. Он способен был принять деньги только от важного господина.

Японец поднялся с табурета. Это прозвучало как сигнал к окончанию встречи.

— Пусть удача сопутствует вам! — произнес он несколько торжественно. — Я верю в вашу победу, Сунгариец, а значит, и в нашу победу.

Пояркову ничего не оставалось, как протянуть руку и попрощаться с японцем.

— Фын! — крикнул тот, хотя надобности в этом не было: китаец стоял рядом. — Фын, проводи гостя! Из твоего дома без проводника не выберешься… И пусть рикша бежит короткой дорогой. Уже поздно.

Харбин. Последние часы

Надо было покидать Харбин. Десять лет он мечтал о свободе — чужая земля тяготила его, — а когда наступил час расставания, он вдруг загрустил. Привязался, что ли, к этому пестрому, пыльному Харбину, не похожему ни на русский, ни на китайский город, или привык к тревожности, которая окружала его здесь постоянно и стала какой-то необходимостью. Вечное ожидание, вечная напряженность, готовность к действию!

Он тянул с отъездом. Не закрывая мастерскую, отыскивая для японцев и для себя причины такой медлительности. Причин не было, во всяком случае убедительных причин. Какая-то пара чьих-то недошитых сапог. Он сам их, кажется, придумал. Стучал и стучал молотком — это слышали за стеной и у двери, если вдруг проходили близко или останавливались перед вывеской.

Вывеску надо было снять, не вводить в заблуждение харбинцев смешным изображением сапога и туфельки, ведь могло кому-нибудь взбрести в голову заказать себе на зиму обувь. А Поярков не снимал вывеску. Боялся, что тем как бы оборвет свою жизнь именитого в Харбине сапожника. Исчезнет с этой не особенно людной, но известной в городе Биржевой улицы.

Так он объяснял свою медлительность. Иногда словами объяснял, иногда задумчивым взглядом, грустной улыбкой. И его понимали. Естественное, человеческое легко находит отклик. Он мог бы еще сослаться на свои симпатии к официантке «Бомонда», на нежелание расставаться с тем, кто стал чем-то близок и дорог. Это была правда. Ему поверили бы и, возможно, посочувствовали бы — с кем такое не случается! Хотя не сочли бы настоящей причиной симпатию к официантке «Бомонда» для того, чтобы отказаться от переезда и, главное, от службы, которая будто бы ждала Пояркова на новом месте. Впрочем, о Кате Поярков никому не говорил, даже не намекал на существование чувства к красивой казачке. Да и не причина это действительно.

Пара сапог недошитых, продажа мастерской — вот что помогало защищаться от японцев. Некоторое время, конечно. Но и некоторое время истекло. Сколько можно шить сапоги!

День, еще день… Он упорно ждал откровения японцев. Проговорятся ведь когда-нибудь или сведут с человеком, знающим маршрут «поездки». Наконец, выболтают секрет друзья Кислицына или молодчики Радзаевского. Должна приоткрыться завеса, за которой удастся увидеть тропинку к дому.

Он знал о группе Радзаевского, завершающей подготовку к акции на левом берегу, и соединял эту акцию со своим отъездом. Предварительную информацию Поярков уже отправил, но точных сведений о дате переброски группы не имел. Не знал и маршрута.

Если его включат в группу, то встреча диверсантов будет осложнена. Не исключена случайность, в результате которой придется расстаться с жизнью не только молодчикам Радзаевского. А сожалением, которое потом последует, увы, не изменить печального итога.

Японцы не проговаривались. Кислицын и Радзаевский делали вид, будто диверсионная школа не имеет к ним никакого отношения. Да и вообще, существует ли на свете такая школа? Эмигранты не занимаются диверсиями.

«Некоторое» время истекло. В субботу утром Пояркову напомнили о приближении срока отъезда и приказали свернуть дело на Биржевой улице.

«Сегодня вечером вывеска должна быть снята. С заказчиками произведен полный расчет, с кредиторами, если они существуют, тоже. Для друзей, хозяйки квартиры, заказчиков — он переезжает в Дайрен. В Харбин больше не вернется. Отъезд завтра. Быть готовым к двенадцати дня!»

В его распоряжении был вечер. Один вечер. Японцы уже не успеют проговориться, если даже и захотят это сделать. Люди Кислицына и Радзаевского не собираются проговариваться. Все двери закрыты. Стучать бесполезно.

А стучать надо. Он вспомнил про Катю. Нет, о ней он думал постоянно. Вспомнил, что Катя близка к тому миру, где хранятся и творятся тайны. Она может что-то знать, что-то случайное, не представляющее для нее никакой ценности, но необходимое ему, Пояркову. Необходимое в эту минуту. Он решил искать Катю. Это была непростая задача. В «Бомонд» заявиться нельзя. Теперь нельзя. Его сразу заметят и тотчас доложат шефу. Тот допросит официантку, поинтересуется содержанием беседы с Сунгарийцем. А беседа предполагается не совсем обычная.

Он дождался закрытия ресторана и встретил Катю у извозчичьей биржи: ей надежнее всего было возвращаться в поздний час домой на пролетке. Она действительно пришла, но не одна, а в сопровождении японца. Не того, который беседовал с Поярковым в фанзе Веселого Фына, другого, незнакомого Пояркову, довольно высокого и стройного, одетого в отлично сидящую на нем черную пару. Он держал Катю под руку.

Это было неприятно. Во многих отношениях неприятно. Срывалась встреча, на которую возлагал немало надежд Поярков. Около Кати оказался человек, охранявший ее в этот вечер, а может, и постоянно. Наконец, это был мужчина. Поярков ясно ощутил прилив ревнивого чувства. Да, конечно, он не имел никаких прав на Катю, вообще не имел никаких прав на все, что было связано с другим миром. Но обида, однако, родилась…

Не отдавая себе отчета в том, что делает, Поярков пошел следом за официанткой и ее провожатым. Они сели в пролетку. Он тоже взял извозчика и велел ему ехать в том же направлении, но соблюдая дистанцию и не выпуская пару из виду.

Извозчик был тертый калач, он понял, что нужно Пояркову, сказал:

— Скучное это дело. Привезу вас куда надо, а вы уж там сами устраивайтесь.

Он свернул в боковую улочку и погнал лошадь.

Поярков усомнился в сообразительности извозчика и обругал его в душе, но подчинился. Не первый год небось стоит у ресторана, знает и обслугу и посетителей. И куда везти — тоже знает.

Своей, ему одному известной дорогой извозчик добрался до Садовой улицы и здесь, свернув в один из переулков, остановил пролетку.

— Вот тут… Шагов сорок всего пройти. Серый дом с белыми ставнями. Первое крыльцо от края…

Поярков не стал спрашивать, что за дом и почему именно с первого крыльца в него надо войти. Теперь уже смешно было что-то выяснять. Поступай, как велят

Он расплатился и отпустил извозчика.

Переулок был довольно глуховат, хотя и находился рядом с большой улицей, весьма людной днем. Дома закрыты, свет погашен, ставни сдвинуты. Два ряда осин вдоль тротуаров затеняли переулок, и он казался сейчас, ночью, совсем темным.

Поярков прошел вдоль фасада серого дома, огляделся, подумал: «А что, если Катя не здесь живет? Проторчу до утра несолоно хлебавши. Надо было не отпускать извозчика. Подождал бы за углом и в случае чего отвез бы назад».

Опасения оказались напрасными. Минут через двадцать послышался стук подков на Садовой — ночь была тихая и чуткая — и в переулок свернула пролетка.

В пролетке был один пассажир всего лишь. Катя. Удивительные вещи происходили последнее время. Непонятные и необъяснимые. Логика начисто отсутствовала. Японец исчез.

Заслоненный деревом, Поярков подождал, пока Катя сойдет с пролетки и окажется одна перед домом — извозчик, освободившись, сразу повернул и скрылся за углом на Садовой

Лучше всего было окликнуть Катю, но он побоялся, что она, испугавшись, шмыгнет в парадное и защелкнет замок. Тогда ее не выманишь на улицу, да и неудобно через дверь вести разговор — всполошатся хозяева. Он вышел из своего укрытия и направился к крыльцу — около дома светлее и можно разглядеть человека. Узнать его. Он надеялся, что Катя узнает.

Она, верно, узнала. Обрадовалась даже:

— Борис Владимирович! А я ждала вас в «Бомонде» — Она протянула ему обе руки.

— Там слишком людно, — объяснил Поярков свое появление у ее дома. — И слишком много желающих увидеть меня.

Он взял ее руки, пожал горячо, оставил в своих ладонях.

— Кроме меня? — игриво спросила Катя. Она не хотела всерьез принимать его намек на слежку. Не нужно ей, видимо, было это.

— Кроме вас.

Катя высвободила свои руки из плена, хотя он и был ей приятен, и сказала с деланной обидой:

— Вы боитесь, что нас примут за влюбленных?

— Не боюсь… Нас просто не примут за влюбленных.

— Ах, да! Вы постараетесь показать свое равнодушие Вы это умеете делать.

— Не умею, — признался он и вздохнул.

— Боже! Какая искренность…

Рука ее неожиданно, как тогда в ресторане, коснулась его виска и ласково прошлась по волнистым волосам.

— Я-то искренен…

— Упрек?

— Нет. Сравнение.

Она убрала руку и сказала строго:

— Я не могу быть искренней… Не имею права.

— Даже в чувствах?

— Не надо об этом. Я уже просила вас…

— Помню. Но такое условие мне не подходит.

Катя отвела взгляд от Пояркова. Темная даль проулка занимала ее некоторое время. О чем-то думала, что-то решала.

— Ничего другого предложить не могу

— Конечно. Вы на работе.

Она отшатнулась. Поярков переступил дозволенное

— Это не секрет… Для вас, во всяком случае.

— Да, со мной особенно не церемонились. Занавес был открыт сразу.

— Может быть, так лучше… — высказала предположение Катя.

— Для кого лучше?

— Для вас.

— Невысокого же вы обо мне мнения!

— Напротив, мы считали, что вы торопитесь, и строить громоздкие декорации ни к чему.

Он действительно торопился, но только в последнее время, а в те годы, долгие годы никак не проявлял своего нетерпения. Он был тогда тих и скромен. У него были другие задачи.

— Сыграли спектакль без декораций, — с досадой произнес Поярков. — И даже без костюмов.

— В этом есть своя прелесть, — с чувством сказала Катя.

— Но это скучно.

— Кому?

— Вам.

Катя задумалась:

— Не сказала бы… В вашей мастерской я испытала волнение и страх. Сделала не так, как задумано было… Вы мне понравились. И совсем-то не походили на голенького. Одежды на вас было дай бог, как зимой в амурскую стужу. Вы и сейчас в шубе.

— Что?

— В шубе, говорю… Искренность ваша с трудом пробивается.

Это был уже профессиональный разговор. Разговор двух агентов, хотя оба не считали себя в эту минуту агентами и даже забыли, что свело их.

— Вы огорчили меня, Люба.

— Люба… — Она как-то с болью повторила свое имя. — Я доверилась вам. Назвалась, как никому не называлась. Святое это!

— Спасибо.

— Да что уж… Разве тут в благодарности дело. Глупости все… — Катя посуровела вдруг. Такой она была одно лишь мгновение тогда на Биржевой и поразила этим Пояркова. — Вы ведь тоже сейчас на работе…

Никаких ухищрений, напрямик шла Катя. Поярков смутился:

— Пожалуй… Но не только на работе.

— Не на работе вы были там, когда увидели меня с полковником. Одну лишь минуточку. Самолюбие взыграло… Мужская гордость. А тут я вам нужна по делу.

Беспощадной оказалась Катя. Глаза горели злым огнем, и огонь этот жег Пояркова. И заслониться ничем от него нельзя было.

— Знаете, значит?

— Знаю.

— Может, знаете и по какому делу?

Она в упрямстве могла сказать «да», но заколебалась:

— Узнаю, раз пришли.

— Теперь-то уж не узнаете.

— Станет ли от этого мне хуже? — бросила она с вызовом.

— Станет.

— Погляжу.

— Потеряете друга.

— А он у меня был?

— Глупая… — Поярков обнял ее за плечи и привлек к себе.

— Вот оно что! — Катя легко отстранилась, руки у нее были сильные. — Таких-то друзей хватает… Они не теряются, к несчастью. Любой-то напрасно я назвалась. Катьку вы только во мне узрели…

Отчаяние охватило Пояркова: «Я теряю ее!» А терять нельзя было. Он не мог потерять Катю. Понял это сейчас.

— Я действительно друг ваш!

Она, не слушая, зашагала неторопливо по тротуару и тем как бы позвала его за собой.

— Хозяев разбудим, а они у меня любопытные.

Он взял ее под руку, но тотчас оставил: вспомнил японца, провожавшего Катю до извозчика, и ему стало неприятно.

— Странно все получается, — заговорил он, как только они удалились от крыльца и попали в тень деревьев. Голос его звучал взволнованно, и в тоне ясно проступала обида. — Очень странно. Нам в самом деле ни к чему это. Права не имеем на чувства. Они — для хозяев. В пролетку с вами сел небось хозяин?

Ее покоробила простота, в которую облек свой вопрос Поярков. Она отбросила суть и увидела лишь унизительный для себя намек. Ответила поэтому грубо:

— Полковник Комуцубара.

— Вы подчинены ему?

— Нет.

— Но… все-таки он хозяин. Он японец и служит в Харбинской военной миссии.

— Он не хозяин, — с раздражением подчеркнула Катя.

— Тогда почему?!

— Он любит меня.

Поярков остановился и посмотрел недоверчиво на Катю. Ему показалось, что она шутит.

— То есть как?

Детская наивность лишь способна была продиктовать подобный вопрос. Она, только что сердившаяся, рассмеялась весело:

— Вот так… И не хозяин, и любит… Бывает, Борис Владимирович. Вы ведь тоже не хозяин…

— Не хозяин, верно. Но вы со мной в пролетке не ездили.

Катя задержалась, подождала, пока огорченный Поярков догонит и поравняется с нею. И когда он поравнялся, положила ему руку на плечо и прошептала:

— Наймите, поеду!

— Ох, Люба!

— Поеду, верно. Хотя зачем ездить? И так хорошо. Одни среди ночи…

Перепутала все Катя, заплутался окончательно Поярков и не знал теперь, как выбраться из этой чащобы. А ему надо было выбраться. Ведь не за тем пришел, чтобы о сердечных делах говорить. Вовсе не за тем. Хотя и они его мучили.

— Верно, хорошо.

— Невесело говорите. Не больно хорошо, поди, вам.

Он признался:

— Нехорошо.

— Отчего?

— Тяжесть какая-то. Предчувствие, что ли, недоброе…

Катя покачала головой:

— Да, вам не позавидуешь.

— Вот и вы это понимаете. Может, меня бросают на верную гибель. Люба, вы-то ведь знаете… Вы рядом с ними.

Трудную задачу он задал ей. Неразрешимую почти. Посочувствовать Катя могла и даже утешить, но он искал не одного сочувствия. Ему хотелось знать то, что составляет тайну японцев. Тайну ее хозяев. Она запретна. Поэтому Катя откликнулась лишь на тревогу Пояркова. Так было проще.

— Вы слишком дорого стоите, чтобы потерять вас сразу.

— Дело только в цене?

— И в ней тоже.

— Получается так, словно я вещь какая.

— Не обижайтесь, не мои слова это, а вам важно знать то, что думают другие.

Конечно, ему важно знать, что думают другие, то есть хозяева. Но он еще ничего не узнал. Цену лишь свою.

— Если вещь дорогая, то должна быть и гарантия ее сохранения.

Он тянул ее к тайне, и Катя не заметила этого, ей чудилась тревога, и она принялась утешать Пояркова:

— Казаку там легче. Неприметен он, да и разговором не выдаст себя. Ну а если станет туго, сообразит, как поступить. Вы же русский… — При последнем слове Катя глянула на Пояркова настороженно, словно боялась, что он поймет ее превратно и ухватится за это самое «вы же русский».

Не ухватился Поярков, вроде не было сказано ничего, способного привлечь внимание.

— Полагаются целиком на меня, а сами в стороне?

— Почему же в стороне, вас прикроют.

— Меня прикроют или мной прикроются?

— Не знаю уж, как там. Думаю, прикроют. Жизнь ваша застрахована.

— И есть кому получать страховую сумму? Хотел бы я видеть этого счастливчика!

— Вы его видели.

— Видел? Когда?

Катя загадочно улыбнулась. Ответ, которого ждал Поярков, вероятно, был забавным.

— Час назад, у «Бомонда».

Поярков оторопел:

— Ваш полковник?

— Полковник Комуцубара, — уточнила Катя.

— Кто же отдал меня этому полковнику?

— Не знаю. Во всяком случае, не я. Мне выпала честь лишь поручиться за вас.

Все было настолько неожиданным и настолько удивительным, что Поярков не сразу принял сказанное Катей. Она имела какое-то отношение к его отъезду. Невероятно! Роль ее во всей истории представлялась ему весьма скромной. Мизерной просто. Связующее звено. И только. Или тут совпадение? Полковник Комуцубара ухаживает за официанткой «Бомонда», а официантка благосклонно относится к Сунгарийцу. Волею случая Комуцубара становится ответственным за переправу агента 243. Возникает трио, в котором люди связаны не только делом.

— Не беспокойтесь! — угадала состояние Пояркова Катя. — Он не знает, что вы сейчас здесь. И думаю, никогда не узнает.

Заверение смелое. Но оно не успокоило Пояркова. Слишком шатко все и противоречиво. Впрочем, в нем, в этом противоречии, есть свое преимущество для Пояркова. На его стороне Катя.

— Он будет со мной там? — спросил Поярков, хотя понимал, что переступал запретную грань. Тактическими приемами не интересуются. Тут стена.

Катя тоже увидела грань, но не побоялась перешагнуть ее. Сочувствие Пояркову помогло ей.

— Японцы за кордон не ходят. Теперь это исключено. Он даст возможность вам это сделать.

Вот что нужно было Пояркову. Значит, японцы пошлют его одного. Не станут перед группой расшифровывать агента и подвергать его опасности разоблачения. Судьба диверсантов капризна, не всякий устоит перед соблазном продать ближнего ради сохранения собственной жизни. А разоблаченный агент не нужен никому. Ни тем, кто его послал, ни тем, кто его приобрел. Японцы это учитывают.

— Вы верите в это, Люба?

Она ответила не сразу. Опять возникла грань и переступить ее было труднее, чем ту, первую. Поярков хотел знать ее мнение, а не мнение хозяев, от имени которых она вроде бы выступала до этого. Он обращался к чувствам ее.

— Я верю вам…

Это было не то. И прозвучало как-то тревожно, с каким-то особым смыслом, уводящим от всего, что говорилось сейчас и думалось. Далеко уводящим.

— Спасибо, Люба!

Поярков пожал локоть Кати, со значением пожал. Смелая до этого, она вдруг заробела, словно испугалась сказанного Поярковым. Конечно, она хотела, чтобы он понял, но не сразу, не в тот момент, а позднее, тогда бы ей не пришлось просветлять скрытое и тем ставить себя в опасное положение.

Но Поярков не попытался добыть большего, чем подумал. Он поберег Катю. А поблагодарив, как бы раскрыл и себя, присоединился к чужой тайне. Смутно все было пока, словами никак не очерчено, уцепись за слово, и ничего-ничего не поймешь. Вернее, поймешь как сказано, и потому бесполезно для ищущего истину. Это устраивало и Катю и Пояркова.

Взволнованные своим открытием, они уже не могли, да и не хотели говорить ни о чем важном. Надо было сжиться с тем, что приобрели, понять его и сберечь.

Молча они стали прохаживаться под осинами. До Садовой и назад, к крыльцу Катиного дома. От крыльца и снова до Садовой.

Потом заговорили. Но уже о другом, совсем не связанном с тем, что пережили только что. Им предстояла разлука. Долгая, а может, и вечная. Поярков уезжал. Уезжал туда, откуда редко возвращаются.

И все-таки они надеялись. Мечтали.

— Мы встретимся… Обязательно встретимся.


Они ошиблись. Оба ошиблись. Японцы не подчинялись логике.

Ночью он передал сообщение:

Предположительный отъезд на той неделе. Двухместное купе с полковником Комуцубарой.

Пересадка в Сахаляне. Встречайте!

А в двенадцать дня, минута в минуту, к дому, где жил Поярков, подкатил свою коляску рикша и пригласил господина, отъезжающего в Дайрен, воспользоваться его экипажем. Без особого удовольствия Поярков влез на сиденье, пристроил в ногах чемоданчик и кивнул хозяйке — прощайте!

Он собирался подъехать к вокзалу, показать, что в самом деле намеревается следовать в Дайрен, но рикша и в мыслях не имел совершать прогулки по городу. Он сразу повернул на окраину и предоставил Пояркову полную возможность погреться на полуденном солнце и поглотать густой харбинской пыли.

С полчаса рикша бежал по шоссе, потом свернул на проселочную дорогу и, отсчитав метров триста, остановился. Поднятым пальцем объявил о конце пути.

В стороне от дороги, в окружении чахлых, припорошенных пылью деревьев стояло серое здание барачного типа. На него показал рикша Пояркову:

— Там!


Остальное разворачивалось с быстротой кинематографической ленты.


12.30

Пояркова встретил японский офицер в чине капитана:

— Мне приказано подготовить вас к отъезду.

Он не назвал фамилию того, к кому обращался. С двенадцати тридцати Поярков стал именоваться «господин» и «мистер»

13.10

Ему отвели комнату. Маленькую, подслеповатую, с железной койкой.

— Отсюда выходить нельзя. Прогулки только в сопровождении офицера.

— Здесь нет одеяла.

— Оно не понадобится.

Это было удивительно.

«Кажется, я ошибся. Отъезд не на той неделе. Карты спутаны!»

14.25

Поярков лежал на койке, когда дверь без стука отворилась.

— Следуйте за мной!

Опять тот же капитан. Страшно серьезный и деловитый.

Они вышли в коридор. В конце его была лестница, ведущая в подвальный этаж. По ней они спустились вниз. Впереди капитан, сзади Поярков. Свернули вправо — оказались в траншее. Она привела их в тир, вырытый рядом с постройкой. В глубине стояли мишени различной формы.

Капитан спросил:

— Какое оружие вам по руке?

Поярков ответил:

— А разве понадобится оружие?

Капитан странно посмотрел на Пояркова и смолчал. Открыл дверцу шкафа, показал на полку, где лежали револьверы и пистолеты разных марок.

Поярков взял наган, привычным движением провернул барабан, проверил гнезда для патронов. Револьвер не был заряжен.

— Давно не стрелял. Попробуем?

Офицер кивнул:

— Да.

Полез в какой-то ящик, достал патроны, протянул их Пояркову:

— Попробуйте!

Значит, все-таки оружие понадобится! Печальный вывод.

Поярков вогнал патроны в гнезда. Стал боком к мишеням, прицелился.

Выстрел. Второй. Третий.

Мишени полетели кувырком.

— Неплохо! — похвалил себя Поярков. — Как вы считаете, капитан?

— Очень неплохо

— Попробуем маузер?

— Нет-нет…

15.00

Пояркову принесли обед. Рис, мясо, соус из бобов. Пожелали приятного аппетита.

— Не хочет ли господин водки?

— Нет.

Не успел Поярков покончить с обедом, как вошел капитан и разложил на столе полсотни фотографий:

— Есть среди этих людей ваши знакомые?

Знакомые были — люди Радзаевского. Поярков сказал, что видит их в первый раз.

Капитан собрал фотографии. В дверях объявил:

— Ваш порядковый номер 34.

«Забрасывают группой. Хуже не придумаешь. Где же страховка Комуцубары?»

19.45

Выдали костюм: теплую куртку, шерстяные брюки, сапоги, шапку.

Заставили примерить.

— Не снимайте!

20.00

Ужин.

— Ешьте, ешьте, ешьте!

— Потом отдых. Постарайтесь уснуть.

— Одежду не снимать! Сапоги — тоже.

«Все ясно. Отъезд сегодня. Катастрофа!»

23.08

Только задремал.

— Тридцать четвертый, на выход!

Во дворе возбужденные голоса, грохот сапог. Урчание автомашин.

Тьма кромешная.

Капитан рыщет в толпе с электрическим фонариком. Как светляк.

— По машинам!

Пояркова подтолкнул какой-то человек в кожаной куртке. Помог влезть в кузов грузовика. Ткнул на скамейку. Здесь еще темнее, не поймешь ничего — то задеваешь чьи-то ноги, то плечи. Тесно, тянет до дурноты гуталином. Намазали сапоги на совесть Ну, конечно, осень, там болота, лесная мокрядь.

— Садись сюда, Борис Владимирович!

Кто-то узнал все же. Наверное, тот, в кожаной куртке.


Понедельник. 02 часа

На какой-то станции группу пересаживают из грузовиков в вагоны.

Один вагон всего понадобился. Забили до отказа. Закрыли наглухо. Кто сел на солому, кто лег, кто прислонился к стене.

— Курить нельзя!

Сосед Пояркова выругался:

— Сволочи! Не могли устроить получше.

Теперь можно ругаться: японцы далеко, смерть близко. Комуцубары нет. Нет никого, кто должен заслонить Пояркова. Все шиворот-навыворот.


Понедельник. Утро

Светает. Или так кажется. Небо будто заголубело.

Время неизвестно. Часы стоят. Или Поярков забыл завести их, или неловким движением сбил маятник.

— Из вагона! Быстро!

Японцы буквально стаскивают людей вниз. Строят вдоль насыпи. Пересчитывают:

— Первый… Второй… Третий… Поярков услышал свой номер. *

— Тридцать четыре! Втиснулся в строй.

Стал приглядываться к японцам: нет ли среди них Комуцубары?

Все маленькие, щупленькие. Не похожи!

— Бегом!


Все еще утро

Берег Амура. Но не Сахалян. Восточнее или западнее, не поймешь. Наверное, восточнее.

На воде — канонерская лодка. В рассветном тумане синими линиями вырисовывается ее строгий корпус.

Всю группу сажают в лодки.

Ветер пробирает до костей. Знобкий, северный, но пахучий. Поярков жадно дышит, подставляет лицо струям.

Рядом, совсем рядом дом. На том берегу. Внутри замирает все от какого-то радостного и тревожного ожидания.

Рядом. А ведь можно и не доплыть.

Поднялись на борт. Всех — в трюм. Одного Пояркова оставляют наверху.

— Сунгариец!

Впервые за восемнадцать часов он слышит свое имя. Оглядывается. Вот он, Комуцубара, стройный, подтянутый, суровый. В форме со знаками отличия полковника. Наконец-то! Они отходят в сторону, за рубку

— Вот ваши документы, — говорит Комуцубара. — Теперь уже осталось недолго.

Поярков выражает недовольство:

— Выбрасывать с группой рискованно. Просто нелепо.

Комуцубара разводит руками:

— Все переменилось в последний момент. На той стороне стало известно о нашей операции и ориентировочные сроки выброски — пятница, суббота. Пришлось избрать понедельник. Тяжелый день для них. И легкий для нас. Думаю, что легкий. Когда не ждут, входить всегда проще.

— Но группа наведет на меня огонь пограничников.

— Она наведет его на себя, уж если такое случится. Выокажетесь в мертвой зоне.

Комуцубара перешел на шепот:

— Вас никто не узнал?

Поярков вспомнил о человеке в кожаной куртке.

— Нет.

— И теперь уже не узнают… До выброски вы будете находиться в изолированном помещении. Есть у вас какие-нибудь претензии ко мне или японскому командованию?

— Только сожаление. С группой идти опасно.

— Принимаю. Но изменить уже ничего нельзя… Ни пуха ни пера, как говорят там. — Комуцубара пожал руку Пояркову и спустился по трапу в лодку.


Утро. День. Вечер

Время не фиксировалось. Его просто нельзя было фиксировать.

Поярков находился в каморке под палубой, громко названной полковником изолированным помещением. Ни иллюминатора, ни других отверстий, способных пропустить солнечный свет! Но он знал, что уже не утро и не полдень. Завтрак и обед подавали. Что-то близкое к вечеру или вечер. Канонерка шла не останавливаясь. Шла обычной скоростью и ушла, надо полагать, далеко. Миновали Благовещенск. Многое миновали…

Высадка ночью. В другое время это и не делается. Диверсант, как сыч, охотится под надежным покровом темноты. А на канонерке — диверсанты.

Чем ближе ночь, тем сильнее волнение. Уже не тревога, а страх вселяется в Пояркова. Не просто, оказывается, ступать на родную землю в обличье врага. Все внутри холодеет.

Он не мог лежать. Сидеть не мог. Покой невыносим! Только двигаться. Два шага к двери, два шага от двери. И так без конца…

Потом он упал на койку лицом вниз и замер. Внутри боль, одна боль.

— Тридцать четвертый, наверх!


Ночь

На палубе было тихо. Темно и тихо. Канонерка стояла метрах в ста от берега, который не был виден, а только угадывался. Оттуда летел ветер, пахнувший близким лесом и осенью. Землей пахнувший. И еще чем-то знакомым и ласковым.

Поярков влез по трапу в лодку. Она качалась на волне, тыкалась носом в железный борт, не хотела принимать пассажира. Он все же сел. Запахнул поплотнее куртку, надвинул на глаза шапку. Сжался весь.

Сверху крикнули:

— Пошел!

Лодка оторвалась от борта и поплыла…


Это одна из частей романа - разоблачения "В ШЕСТЬ ТРИДЦАТЬ ПО ТОКИЙСКОМУ ВРЕМЕНИ".


Жестокость Павел Нилин

П.Ф.Нилин (1908–1981) известный советский писатель, лауреат Государственной премии СССР. Не затихает живой читательский интерес к повестям «Жестокость» и «Испытательный срок» о молодых сотрудниках уголовного розыска в первые годы Советской власти. Из рассказа в рассказ движется постоянный герой писателя Нилина; человек труда, человек из народа.

В повести «Жестокость» человеколюбивый принцип молодого уполномоченного Веньки Малышева сталкивается со стеной жестокости, железной уверенностью его коллег в том, что именно непримиримостью и беспощадностью к врагу доказывается преданность новой власти.


1

Мне запомнился Узелков именно таким, каким увидели мы его впервые у нас в дежурке.

Маленький, щуплый, в серой заячьей папахе, в пестрой собачьей дохе, с брезентовым портфелем под мышкой, он неожиданно пришел к нам в уголовный розыск в середине дня, предъявил удостоверение собственного корреспондента губернской газеты и не попросил, а, похоже, потребовал интересных сведений. Он так и сказал – интересных.

Происшествия, предложенные его вниманию, не понравились ему.

– Ну что это – кражи! Вы мне дайте, пожалуйста, что-нибудь такое…

И он щелкнул языком, чтобы нам сразу стало ясно, какие происшествия ему требуются.

Я подумал тогда, что ему интересно будет узнать про аферистов, про разных фармазонщиков, шулеров и трилистников, и сейчас же достал из шкафа альбом со снимками. Но он на снимки даже не взглянул, сказал небрежно:

– Я, было бы вам известно, не Цезарь Ломброзо. Меня физиономии абсолютно не интересуют.

И как-то смешно пошевелил ушами.

А надо сказать – у него были большие, оттопыренные, так называемые музыкальные уши. И потом мы заметили: всякий раз, когда он нервничал или обижался, они шевелились сами собой, будто случайно приспособленные к его узкой, птичьей голове, оснащенной мясистым носом.

Нос такой мог бы украсить лицо мыслителя или полководца. Но Узелкова он только унижал. И, может быть, Узелков это чувствовал. Он чувствовал, может быть, что нос его, и уши, и вся тщедушная фигурка смешат людей или настраивают на этакий насмешливый лад. И поэтому сам старался показать людям свое насмешливое к ним отношение.

Я давно заметил, что излишне важничают, задаются и без видимой причины ведут себя вызывающе и дерзко чаще всего люди, огорченные собственной неполноценностью.

Не берусь, однако, утверждать, что Узелков принадлежал именно к этой категории людей.

Не хочу также сгущать краски в его изображении, чтобы никто не подумал, будто я стремлюсь теперь, по прошествии многих лет, свести с ним давние личные счеты. Нет, я хотел бы в меру своих способностей все изобразить точно так, как было на самом деле. И если я начал эту историю с Узелкова, со дня его появления в нашей дежурке, то единственно потому, что главное, о чем я хочу рассказать, произошло именно после его приезда.

Хотя, конечно, в первый день никто ничего не мог предугадать.

Узелков, нервически подергивая плечами, ходил по нашей дежурке, трубно сморкался в широко раскрытый на ладонях носовой платок и говорил:

– Вы мне дайте, пожалуйста, что-нибудь такое фундаментальное. А уж дальше я сам разовью. Мне хотелось бы успеть сделать еще сегодня что-нибудь незаурядно оригинальное для воскресного номера. Что-нибудь такое, понимаете, экстравагантное!..

– Хотите, я вам про знахарок подберу материал? – предложил Коля Соловьев. – Знахарки тут шибко уродуют народ. Надо бы их осветить пошире и как следует продернуть в газетке…

– О знахарках я уже писал из Куломинского уезда, – сказал Узелков. – И это, собственно говоря, не мой жанр. Я, к вашему сведению, не рабкор и не селькор и никого не продергиваю. Я осмысливаю исключительно крупные события и факты. В этом и состоит цель моего приезда…

– Ага, – догадался Венька Малышев. – Я знаю, чего вам надо. Я сейчас принесу…

Всем нам хотелось угодить представителю губернской газеты, впервые заехавшему в эти места, в этот уездный город Дудари, расположенный, как было сказано в старом путеводителе, среди живописной природы, но малодоступный для туризма из-за сложности передвижения по сибирским дорогам.

Из губернского центра в Дудари надо было или плыть на пароходе, или ехать поездом да еще пробираться по тракту на лошадях – в общей сложности не меньше пяти суток.

Не всякий без крайней нужды мог решиться на этакую дальнюю поездку, зная к тому же наверное, что в пути на него в любой час могут напасть бандиты.

Бандитов в начале двадцатых годов было еще очень много в этих местах.

Даже генералы действовали среди бандитов – белые генералы, потерпевшие полное крушение в гражданской войне.

Впрочем, в бандах Дударинского уезда генералов и полковников уже не осталось. Их сильно потрепал особый отряд ОГПУ, продвинувшийся теперь дальше – в сторону побережья Великого, или Тихого океана.

А вокруг Дударей действовали, как считалось после крупных операций, ослабленные банды. Но ослаблены они были не настолько, чтобы можно было писать в сводках: «Ночь прошла спокойно». Нет, спокойных ночей еще не было в Дударинском уезде. И спокойные дни выпадали редко.

Бандами еще кишмя кишела вся тайга вокруг Дударей. Они убивали сельских активистов, нападали на кооперативы, грабили на дорогах и старались использовать любой случай, чтобы возбудить в населении недовольство новой властью, посеять смуту среди крестьян и завербовать таким способом в свои полчища побольше соучастников.

Продвигаться по дорогам было крайне опасно.

Поэтому всякий рискнувший приехать сюда был немножко и героем. Встречали мы приезжих с неизменным радушием.

А собственный корреспондент мог рассчитывать на особенно радушный прием.

Правда, он приехал к нам в пору некоторого временного, что ли, затишья.

Была зима. Даже один из самых отчаянных бандитских атаманов, знаменитый Костя Воронцов, кулацкий сын и бывший колчаковский поручик, объявивший себя «императором всея тайги», зимой уводил свои банды в глубину лесов, зарывался в снега, прекращая на время, до весны, все убийства, грабежи и поджоги.

Зимой ему опаснее было действовать, чем весной и летом, когда в густой траве среди бурелома пропадают не только человечьи, но и конские следы.

Зимой уходили подальше от городов и сел и такие атаманы, как Злотников, Клочков, Векшегонов.

В городах в это зимнее время озоровали чаще мелкие шайки и одиночки, так называемые щипачи, а также разные домушники, скокари, очкарики, фармазоны, прихватчики и тому подобная шпана.

Зимой нам работать было нелегко, но все-таки немного легче, чем весной и летом. Зимой мы готовились к весне, устанавливали новые агентурные связи и между делом составляли подробную опись наиболее выдающихся происшествий, представляющих, как любил цветисто выражаться наш начальник, известный интерес для криминалистической науки.

Вениамин Малышев как помощник начальника по секретно-оперативной части правильно сообразил, что корреспонденту будет интересно заглянуть в эту опись. Малышев принес и разложил перед ним два рукописных журнала, полных снимков и схем. Но тот даже перелистывать их не стал, хмыкнул носом и усмехнулся:

– Вы учтите, пожалуйста, что я не историк. Вы мне постарайтесь дать что-нибудь посвежее, что-нибудь, понимаете, такое…

И опять он щелкнул языком.

Это щелканье нам сразу не понравилось. Но в первый раз мы промолчали. А во второй Венька Малышев сказал:

– Слушайте. Вы что думаете, тут каждый день людей убивают? Мы-то, как вы считаете, для чего здесь находимся?

– Я не знаю, зачем вы здесь находитесь, – опять усмехнулся, хмыкнув носом, собственный корреспондент. – Но я лично приехал сюда, чтобы в художественной форме осмысливать наиболее свежие и по возможности увлекательные факты. Я должен, к сожалению, заботиться в первую очередь о читателе. Читатель ждет главным образом свежих фактов…

Эти слова нам тоже не понравились.

Лет корреспонденту на взгляд было не больше, чем нам, – примерно семнадцать, от силы девятнадцать. И это показалось нам особенно обидным. Чего он из себя выламывает?

А он держался в своей собачьей дохе и в заячьей папахе так независимо и с таким важным видом расстегивал и застегивал брезентовый портфель, что в первый день мы даже не решились поставить его на место.

На следующий день он опять пришел. Опять придирчиво рылся в сводках, недовольно морщился, записывая что-то в блокнот, грыз карандаш и тихонько вздыхал. И во вздохах его угадывалась какая-то давняя печаль. Она отражалась и в его круглых, галочьих глазах, изредка слезившихся то ли от мороза, то ли от резкого света, то ли еще от чего.

Некоторые происшествия ему все же понравились. Довольный, он извлек из портфеля десяток папирос, завернутых в газетную бумагу, и угостил нас всех.

И даже вору, сидевшему тут, в дежурке, в ожидании своей участи, тоже дал папироску.

Затем, поговорив с нами полчаса, он объяснил, между прочим, что, хотя его фамилия Узелков и зовут его просто Яков, в газете он подписывается «Якуз», спросил зачем-то, партийные ли мы, и стал ходить к нам в уголовный розыск почти каждый день.

В уголовном розыске у нас были строгие правила, по которым полагалось, например, встречать отменно вежливо всякого посетителя, будь он вор или свидетель, все равно. Но, несмотря на то что эти правила никогда не нарушались, посетители все-таки часто робели в нашем учреждении. И нам это казалось естественным. Я больше скажу. Мы сами побаивались своего учреждения, потому что здесь никто ни на какую поблажку рассчитывать не мог. Ошибся, превысил власть, нарушил дисциплину – и пожалуйста, садись за решетку.

Начальник наш, бывший цирковой артист, потерявший на гражданской войне два ребра, три пальца левой руки и волей случая заброшенный в Сибирь, безумно любил тишину и постоянно повторял по любому поводу:

– Власть чего от нас требует? Власть требует от нас внимания. Мы где работаем? Мы работаем в органах. В каких органах? В органах Советской власти. Значит, что? Значит, должно быть все как следует…

И еще он говорил нам:

– Глупость, имейте в виду, самая дорогая вещь на свете. Это каждый пусть про себя подумает, почему я так говорю. Я всего вам в головы ваши молодые вложить не в силах. Каждый должен про себя думать. Отдельно. А поэтому надо, чтобы было тихо. – И, осмотрев нас сурово и внимательно поверх выпуклых очков в роговой оправе, спрашивал: – Кажется, всем все ясно?

Большинство работников нашего учреждения составляли молодые люди. И начальник, проживший длинную и пеструю жизнь, считал своим непременным долгом по-учительски настойчиво и чуть сердито воспитывать нас.

Полагая глупость тягчайшим пороком и предостерегая нас от страшных и губительных ее последствий, он не жалел и себя, утверждая, что ребра и пальцы потерял на войне по причине этой самой глупости:

– Заспешил я. Хотел, представьте себе, быть умнее всех. А это тоже не очень-то требуется. Поспешность, представьте себе, не всегда нужна даже при поимке блох и тушении пожара. Во всяком деле и во всяком случае должен быть свой обязательный порядок.

Главным же признаком порядка – еще раз сказать – он считал тишину. И поэтому особенно тихо было в полутемном узком коридоре, который уходил в глубину здания и заканчивался в кабинете начальника, в просторной комнате, поделенной на две части – на приемную и кабинет.

По коридору этому, по толстым дорожкам, поглощавшим шум шагов, мы сами ходили с опаской, проникнутые уважением к выдающейся личности нашего начальника и к собственным немаловажным занятиям.

А этот Якуз, или Яков Узелков, не проявлял никакой робости. Он приходил в уголовный розыск как к себе домой, раздевался в служебном гардеробе, вешал на крюк собачью доху, долго и удивительно громко сморкался и, оставив при себе только портфель и заячью папаху, первым делом шел в дежурку, где топилась железная печка.

В коридоре на зеленой садовой скамейке с выгнутыми чугунными лапами сидели по утрам, пригорюнившись, как на приеме у зубного врача, свидетели и воры в ожидании вызова на допрос.

Погревшись у печки, Узелков выходил в коридор и подолгу беседовал с ворами и свидетелями, что правилами нашими строжайше запрещалось. Но что для Узелкова наши правила! Он рассказывал, что в губернском розыске, который, понятно, намного покрупнее нашего и где он часто бывал, правила куда попроще.

Он вообще любил подчеркнуть, что ему все доступно, и запросто упоминал фамилии таких работников губрозыска, как, например, Жур и Воробейчик, которых мы никогда не видели, но о которых слышали много достойного удивления. Он даже намекал на свою дружбу с ними, во что мы никак не могли поверить. Вернее, не хотели поверить.

Впрочем, Узелков и не старался убедить нас. Он всегда разговаривал с нами чуть небрежно, чуть иронически. И, разговаривая, смотрел в сторону.

Увидев в дежурке толстого мешочника, задержанного по подозрению в краже, он вдруг говорил задумчиво:

– Этот румяный мужчина мне поразительно напоминает Гаргантюа.

Я спрашивал:

– Это кто – Гаргантюа?

– Не знаешь? – удивлялся он и притворно вздыхал. – Хотя откуда тебе знать… У Франсуа Рабле есть такая книга…

Мы, конечно, не знали тогда, кто такой Франсуа Рабле. Спрашивать же у Якова Узелкова после его притворных вздохов считали неудобным. А он все чаще и чаще унижал нас своим удивительным, как нам казалось тогда, образованием.

Иногда он приходил очень рано, когда сводка не была еще отпечатана на пишущей машинке, и Венька Малышев сам выискивал для него происшествия. Венька брал у дежурного по уезду тяжелую, как Библия, книгу и говорил Узелкову:

– Ну, пиши: «Банда вооруженных налетчиков в количестве восьми человек, уходя от преследования, совершила налет на общество потребителей в деревне Веселая Подорвиха около девяти часов вечера…»

Узелков нервически вздергивал плечами:

– Ты не диктуй мне. Я не в школе. Ты говори мне самую суть. Я без тебя запишу.

Венька говорил ему самую суть. Узелков записывал очень быстро. И нам казалось, что самую суть-то он как раз и не успеет записать.

Впоследствии наши опасения неоднократно подтверждались. В газете обыкновенный факт из дежурной книги часто искажался до такой степени, что узнать его не было никакой возможности.

Узелков писал в газете примерно так: «Среди ночи сторож потребиловки услышал подозрительный шорох. Ночь была мглистая, небо заволакивали черные тучи, и силуэты всадников причудливо рисовались на фоне бархатисто-темного неба…»

Я скрывать не стану – мне нравилось в те времена, как писал Якуз. Слова его нравились. Но мне неприятно было, что он пишет неправду. Всадников не было, туч тоже не было. Были пешие бандиты и сторож, но он спал.

Венька Малышев, Коля Соловьев и другие ребята тоже сердились на Узелкова.

Узелков, однако, держался невозмутимо. По-прежнему требовал свежих происшествий.

И вскоре ему сильно повезло.

2

В полдень, в страшную метель, или, лучше сказать, в пургу, начавшуюся еще с вечера, к нам приехал весь облепленный снегом старший милиционер Семен Воробьев и сообщил новость:

– Из тайги на тракт вышла банда Клочкова.

Вот уж чего никто не ожидал в зимнее время!

У Маревой заимки, между Буером и Ревякой, где раздваивается Утуликский тракт, банда вечером устроила засаду, убила трех кооператоров, обобрала несколько крестьянских подвод и, несмотря на пургу, продвинулась дальше – в Золотую Падь.

– Тут уж я сразу к вам поехал, – докладывал старший милиционер Воробьев, спокойно расчесывая крупным гребнем мокрые редкие и длинные, как у священника, волосы. – Прямо немедленно поехал.

– А где же ты раньше-то был? – исподлобья взглянул на Воробьева наш начальник, словно стараясь боднуть его лобастой головой, поросшей серым жестким волосом, подстриженным «под бобрик».

– Где я раньше-то был? – переспросил Воробьев, глядясь в настенное зеркало в кабинете начальника. – Ну как где? Обыкновенно, по своему участку ездил. Участок-то какой! Лектор на днях говорил, две этих самых… две Швейцарии вроде того что могут разместиться. И на каждом шагу или эти бандиты, или опять же самогонщики. А я один на весь участок. И я ведь, между прочим, не стоголовый…

– Все ясно, – определил начальник, заправляя за уши оглобельки очков. И, уже не слушая Воробьева, снял со стены оперативную карту. – Клочков, значит, надеется на метель: она, мол, заметет все следы. Но это же глупость… Малышев, слушай… Я через сорок минут буду здесь, – показал он пальцем на карте. – Ты с группой должен подъехать сюда. – Он стал как бы ввинчивать палец в карту. – И без моих указаний никого ни при каких обстоятельствах не трогай. Отсюда, – он передвинул палец, – я попрошу курсантов с повторкурсов поддержать нас. Главное сейчас – не выпустить Клочкова из Золотой Пади. Реально?

– По-моему…

– Я тебя не спрашиваю, как по-твоему, – оборвал Веньку начальник. – Как по делу, будет реально?

– Реально, – кивнул Венька.

– Ну, действуй! – приказал начальник. – И держи в уме одно: никаких самоуправств! Если банда будет отходить, проследишь путь ее отхода. Вот так будет правильно…


Эта операция закончилась в тот же день к вечеру.

Я вступил в ночное дежурство по уезду, когда из Золотой Пади привезли семь арестованных и восемь убитых бандитов.

В числе убитых были атаман банды, бывший колчаковский штабс-капитан Евлампий Клочков и его пятнадцатилетний адъютант Зубок, которого Клочков, говорят, еще совсем маленьким подобрал где-то на дорогах гражданской войны.

Убитых свалили до выяснения личности прямо в снег во дворе уголовного розыска, и они лежали в темноте, как бревна, у каменного сарая с решетчатыми окнами.

Я вышел во двор с фонарем «летучая мышь».

Венька Малышев долго рассматривал убитых. В большом, накинутом на плечи тулупе, в монгольской шапке на лисьем меху, он походил в этот момент на ночного сторожа и, как ночной сторож, медленно передвигался по двору, будто у него зазябли ноги.

Я спросил, как прошла операция.

– Глупо, – сказал Венька и кивнул на убитых. – Ты смотри, что наделал этот наш припадочный – Иосиф Голубчик…

Я знал, что Венька не любит Голубчика. Но сейчас мне было все-таки непонятно, почему он сердится. Я еще спросил удивленно, приподняв фонарь над убитыми:

– Это что, разве Голубчик их наколотил?

– Да нет, – сказал Венька. – Клочкова, вот этого, Коля Соловьев срезал. Этого вот, – он тронул труп ногой, – кажется, я. А этих – курсанты с повторкурсов…

– А Голубчик?

Венька ничего не ответил, наклонившись над трупом Зубка.

Зубок лежал на снегу в красивой черной бекеше, отороченной серым каракулем, в расшитых унтах, без шапки, беловолосый, аккуратно причесанный на пробор.

Видно было, что шапка, теперь потерянная, приминала прическу до последней минуты жизни, и поэтому прическа осталась нерастрепанной на застывшей навсегда голове.

– Ты смотри, куда он ему попал, – расстегнул на мертвом бекешу Венька. – Прямо в самое сердце. Вот свинья худая! Ну кто его просил убивать мальчишку? Только бы ему порисоваться перед начальником, показать свое геройство. Он, припадочный, кого угодно из-за этого убьет. Хоть отца родного. Лишь бы начальник похвалил его за храбрость. Все время на глаза к начальнику лезет. Глядите, мол, какой я герой!..

Я понял, что это Голубчик убил Зубка. Но я не мог разделить возмущения Веньки.

– Тут же не разберешь, в такой горячке, кого убить, кого оставить, – сказал я. – Если ты не убьешь, тебя убьют…

– Ерунда, – взял у меня фонарь Венька. – Зубка мы свободно могли живьем захватить. Ты помнишь, как осенью на лесозаводе было? Я же его тогда почти поймал на крыше. Даже карабин у него из рук выбил. Деваться ему просто некуда было. Никто бы не поверил, что он спрыгнет с крыши, прямо со второго этажа. А он даже не задумался – спрыгнул. Очень храбрый мальчишка. Если б не опилки внизу, он бы насмерть разбился. А он ничего, побежал. Я его тогда хорошо видел с крыши, как он бежал по двору. Только прихрамывать стал…

– Все-таки он был уже конченый, если связался с бандитами, – сказал я, чтобы Венька не горевал об убитом. – Клочков же, понятно, имел на него большое влияние…

– Клочков – это дерьмо, – покосился Венька на труп Клочкова. – Клочков мог из него только бандита сделать, а мы бы сделали хорошего парня. Просто мирового парня сделали бы…

– Не думаю, – сказал я.

– Ты что, глупый; что ли? – вдруг как бы удивился Венька, поглядев на меня. И еще что-то хотел сказать, но из здания на крыльцо вышел Иосиф Голубчик.

Длинный, худой, чуть сутулый, в кожаной не по росту короткой тужурке, с короткими рукавами, он шел по снегу в нашу сторону и похлопывал плеткой по сапогам.

За ним продвигался, распахнув, как крылья, собачью доху, маленький Яков Узелков с блокнотом и карандашом, почему-то зажатым в зубах.

– Любуетесь? – спросил нас Голубчик, и даже в темноте было заметно, что он ухмыльнулся.

Мы промолчали.

Узелков вынул изо рта карандаш.

– Покажите мне, который Клочков.

Иосиф Голубчик взял у Веньки фонарь и осветил необыкновенно грузный труп Клочкова.

– Говорят, не все лошади его выдерживали, – засмеялся Голубчик. – У него особая лошадь была. Здоровенная! Как битюг. Жалко, ее убили. Она там и осталась, в Золотой Пади…

– А который его адъютант? – спросил Узелков.

– Вот он, – осветил Зубка Голубчик.

– Это, значит, твоя работа? – оглянулся на него Узелков и снова взял карандаш в зубы.

– Моя. – Голубчик опять засмеялся.

А Венька Малышев стоял в стороне, как замерзший.

Я подумал: вот сейчас что-нибудь случится. Вот сейчас Венька скажет что-нибудь Голубчику, и между ними вспыхнет ссора. Но подле нас неожиданно появился из темноты наш фельдшер Поляков.

– А я тебя ищу, – потянул он Веньку за тулуп. – Пойдем, я тебе переменю повязку…

Только тут я узнал, что Венька ранен. Вот, оказывается, почему он надел тулуп внакидку.

– И сильно тебя стукнули? В какое место?

– Да ерунда! – поморщился Венька. – Плечо немножко ободрало около шеи.

– Хорошенькое немножко! – сказал Поляков. – Крови сколько вытекло, пока сделали перевязку.

Венька пошел за Поляковым в нашу крошечную, рядом с баней, амбулаторию, которую мы называли «предбанником».

– Вениамин! – закричал Узелков. – Я потом должен с тобой поговорить. Мне очень важно выяснить некоторые подробности. Ты мне должен объяснить подробно…

– Ты и сам хорошо придумаешь, – слабо улыбнулся Венька. – Тебя учить не надо.

В коридоре на зеленой садовой скамейке под охраной милиционеров сидели семь арестованных – семь косматых, давно не бритых и не стриженных мужиков в нагольных полушубках и огромных, еще обледеневших броднях, какие носили в старое время водовозы.

Я стал вызывать их в дежурку по очереди, чтобы произвести предварительный допрос. На специальных бланках я записывал их фамилии, имена и отчества, возраст, национальность, место рождения и все, что положено записывать в таких случаях.

Они охотно отвечали на вопросы, просили закурить и, закурив, благодатно почесывались, распространяя по всей дежурке и коридору удушливый запах плохо дубленной и мокрой от снега овчины.

Еще несколько часов назад представлявшие отупело грозную и беспощадную силу, они походили сейчас, пожалуй, на усталых ямщиков, готовящихся к ночлегу где-нибудь на близком к тракту постоялом дворе. Поэтому я не испытывал к ним никакой враждебности.

Только один раз я вышел из себя – когда в дежурку ввели пожилого, но с виду все еще могучего мужика, буйно заросшего рыжей щетиной, из которой высовывался вздернутый нос с нервно трепещущими ноздрями и светились яростью небольшие, прищуренные, медвежьи глаза.

– Фамилия?

– Чего?

– Фамилия как твоя?

– Это для чего?

– Ты мне не задавай тут вопросов! – строго сказал я. – Теперь уж мы тебе будем задавать вопросы. Садись.

– Сяду.

Он уселся так, что венский стул заскрипел под ним.

– Так как твоя фамилия?

– Моя-то?

– Твоя. Ты дурака тут не разыгрывай, – предупредил я. – Мы быстро из тебя всю твою бандитскую дурь вытрясем.

– Гляди-кось, какой герой! – хрипло, простуженно засмеялся и закашлялся рыжий. Потом сплюнул на пол и прикрыл плевок броднем. – Материно молоко у тебя на губах еще не обсохло, губошлеп ушастый, а ты туда же – грозишься. А вдруг я, – он кивнул на чугунную пепельницу, стоявшую на столе, – вдруг я возьму энту вот вещь да шаркну тебя по башке? Что тогда? Какой будет разговор?

Я отодвинул пепельницу к себе под локоть.

– Оберегаешься? – опять хрипло засмеялся рыжий. – Ну, это не худо. Береженого сам бог бережет.

Я встал из-за стола.

– Ты будешь говорить фамилию?

– А ты что, вроде испугать меня хочешь? – насмешливо спросил рыжий и тоже встал. – Ну-ка, испугай! Я погляжу, как ты умеешь…

Из соседней комнаты вышел Коля Соловьев. У него после операции в Золотой Пади разболелись зубы и чуть вспухла щека. Но он не уходил домой, потому что начальник хотел еще сегодня провести подробный разбор операции и всем велел остаться.

– Ты чего, рыжий, шеперишься? – заговорил Коля тихим, домашним голосом. – Тебя, как путного, развязали, а ты шеперишься.

– Он завидует своему атаману, – кивнул я на окна. – Торопится на тот свет, на Хрустяковское кладбище, поближе к богу…

– Щенки! – обвел нас ненавидящим взором рыжий. – Платит вам казна жалованье, а вы ну в точности щенки!

И, опять усевшись на стул, закрыл глаза: не желаю, мол, я не только разговаривать с вами, но и смотреть на вас не желаю.

Венька Малышев заглянул в дежурку, спросил меня:

– Начальник не звонил?

– Нет еще.

– Ты этих где размещаешь?

– В восьмой.

– Она пустая?

– Пустая.

Венька вошел в дежурку и сел недалеко от рыжего на лавку.

– Ну что, кум, о чем вдруг опять заскучал, задумался?

Рыжий поднял на него глаза: посмотрел с хмурым любопытством, будто стараясь узнать знакомого, и снова опустил голову.

В дежурку вошел начальник. Обутый в толстые, мохнатые унты выше колен, он неслышно прошагал по комнате, снял с гвоздя в застекленном ящике ключ от своего кабинета и сказал Малышеву и Соловьеву:

– Вы давайте заканчивайте это и пожалуйста ко мне. Будет разговор. Надо вызвать еще Голубчика и Бегунка…

На арестованного он даже не взглянул, и было непонятно, что значит «заканчивайте это».

У дверей начальник задержался.

– Малышев, как у тебя с плечом?

– Все хорошо, товарищ начальник, – чуть привстал со стула Венька.

Но я, поглядев на него, понял, что все не так уж хорошо. Лицо у Веньки как-то вытянулось, посинело, и особенно сгустилась синева под глазами.

– А ты что за скулу держишься? – повернулся начальник к Соловьеву.

– Зубы маленько заныли, – попробовал улыбнуться Коля.

– Просто лазарет какой-то. – Начальник сделал недовольное лицо и только теперь взглянул на арестованного. – А этот зачем тут?

– Да вот не хочет отвечать на вопросы, – доложил я. – Даже фамилию не говорит…

– Забыл, выходит, с испугу? – Начальник шагнул к арестованному и вдруг как рявкнул: – Встать!

Арестованный не пошевелился.

– Кому говорят? Встать! – повторил начальник. – Ну!

Арестованный поднял голову, и глаза его снова засверкали бешенством.

– Гляди-кось, какой боров. Ты меня сперва накорми, потом запряги, а уж опосля понукай. Ну! – передразнил рыжий начальника.

– В угловую его, отдельно, – приказал мне начальник. – И не кормить, пока не вспомнит фамилию и все прочее…

Начальник ушел и хлопнул дверью так, что она заныла на пружине.

– Ты бы правда встал, – как бы посоветовал арестованному Венька. – Ты же не дурак, а это начальник.

– Это он вам, легавым, начальник, – пошевелил бородой рыжий. – А мне на него…

– Ты, потише, потише, тут все-таки учреждение, – напомнил Венька. – А насчет фамилии не беспокойся. Можешь не говорить. Я сейчас приду и скажу, как твоя фамилия…

И Венька надел свою монгольскую шапку. И вот когда он надел эту шапку на лисьем меху, арестованный забеспокоился.

– Погоди, – остановил он Веньку. – Ты в Золотой Пади был?

– Был.

– Нынешний день?

– Нынешний. А что?

– Ты гляди, какая нечисть, а? – будто огорчился рыжий. – Я ж в упор в тебя, в дьявола, стрелял. Точно в точности в башку твою дырявую целил, в эту шапку. Неужели ж я промазал? Или уже у вас у кого, комиссары, еще есть такая шапка?

Получилось странно: не мы допрашивали арестованного, а он нас.

Шапки такой, как у Веньки, ни у кого в нашем учреждении не было. Значит, этот бандит ранил Веньку. И сам признался. А фамилию свою все-таки не хочет говорить.

– Ух, паразит! – сказал Коля Соловьев, оторвав руку от горячей щеки. – Это верно, что тебя надо к атаману отправить. Вон он валяется на снегу…

– Все там будем вот этак же валяться, – почти спокойно откликнулся арестованный. – И вам этого дела не избежать. За Клочкова Евлампия Григорьевича Воронцов из вас еще добрых лент нарежет. Вот попомните мои слова. Воронцов вам это дело не простит. Ни за что не простит. Не надейтесь. И за душу мою грешную сполна ответите. И начальник ваш ответит, седой боров. Не отвертится. Вы еще поплачете, сучьи дети. Вся контора ваша поплачет горючими слезьми…

Такого никогда не было в нашей дежурке, чтобы вот так развязно сидел арестованный бандит и еще грозился. Попадались всякие – бушевали, матерились, бросались на дежурного, даже зашибли одного нашего сотрудника в коридоре чугунной подставкой, но грозить всему нашему учреждению еще никто не отваживался. Значит, он считает, этот бандит, что Воронцов со своей бандой сильнее нас. Или он это только храбрится?

В дверь просунулся Яков Узелков:

– Можно?

– Нельзя, – сказал Венька и, выглянув в коридор, строго отчитал постовых: зачем они пропускают разных граждан с улицы?

– Я не с улицы! – закричал Узелков. – Я представитель прессы… Я представляю здесь губернскую газету, орган губкома и губисполкома. Я представитель, так сказать…

– Представители пусть приходят утром, – сказал Венька.

Он вышел во двор, побывал в арестном помещении и, вернувшись в дежурку, сообщил рыжему его фамилию.

– Мне самому теперь интересна твоя фамилия, – слабо улыбнулся Венька. – Ты, получается, мой крестный. В голову ты мне, спасибо, не попал, а плечо попортил. Я теперь должен навсегда запомнить твою фамилию – Баукин Лазарь.

– Так точно. Не скрываю: Баукин Лазарь. Даже сверх того – Лазарь Евтихьевич Баукин. Ну что ж, ежели хочешь, дело твое, – запомни, – усмехнулся рыжий. И заметно как бы повеселел. Но от показаний все-таки уклонился.

Я направил его, как приказал начальник, в угловую одиночную камеру.

3

Венька ушел домой после совещания у начальника. Было это во втором часу ночи.

А рано утром, когда я сдавал дежурство, он уже явился в розыск. И в этот же час в дежурку пришел Яков Узелков.

Венька со многими подробностями рассказал ему о вчерашней операции, посоветовал поговорить еще с Колей Соловьевым и в заключение попросил:

– Когда напишешь, покажи, пожалуйста, кому-нибудь из нас. Чтобы не было ошибки. Это дело очень серьезное. Тут, в этом деле, врать ни в коем случае нельзя…

Яков Узелков сказал, что напишет, как ему диктует его художественная совесть. И, поговорив недолго еще с двумя сотрудниками, пошел домой – писать.

Через несколько дней в губернской газете «Знамя труда» был напечатан его очерк, в котором отважно действовали и наш начальник, и Коля Соловьев, и Иосиф Голубчик, и Вениамин Малышев.

О Малышеве в очерке было сказано: «Этот юноша-комсомолец с пылающим взором совершал буквально чудеса храбрости».

И дальше описывались в самом деле несусветные чудеса.

Венька Малышев будто бы первым выступил против банды, а затем уже подоспели Николай Соловьев, застреливший атамана Клочкова, и Иосиф Голубчик, смертельно ранивший в самое сердце отчаянного адъютанта атамана.

О том, что адъютанту всего пятнадцать лет, в очерке сказано не было.

– Поймаю Якуза и обязательно задавлю, – пообещал Венька. – Все же думают теперь, что я сам ему такое набрехал. И меня он каким-то идиотом выставляет. С пылающим взором…

Якуз, однако, как нарочно, несколько дней не показывался в нашей дежурке. Он поехал в Березовку на восстановление, как он потом писал, самого крупного в Сибири лесозавода. Он любил описывать все самое крупное, небывалое, выдающееся. Вернее, у него так получалось в корреспонденциях, что все, о чем он пишет, необыкновенно, впервые появилось, мир об этом еще не слыхивал.

Мы не сильно тосковали о том, что он не приходит. В эти дни у нас было много работы. Почти непрерывно шли допросы арестованных из банды Клочкова. Нам хотелось с их помощью подобрать верные ключи и к банде самого Кости Воронцова, зарывшейся сейчас в снегах где-то в глубине Воеводского угла.

Банда Воронцова была на длительный период времени основным объектом нашей деятельности, как любил витиевато, не хуже Узелкова, выражаться наш начальник.

Венька Малышев отобрал себе четырех бандитов и день и ночь возился с ними. Он только что не водил их к себе домой, а так со стороны можно было подумать, что это лучшие его приятели. Он называл их по именам – Степан, Никифор, Кирюха, Лазарь Евтихьевич, кормил их своими пайковыми консервами. А Лазаря Баукина угостил даже два раза самогонкой, что уж никакими инструкциями не было предусмотрено.

Бочонок с самогонкой, отобранной у смолокуров на Белом Камне, стоял у нас в коридоре, в особой нише, под замком, рядом с большим несгораемым шкафом, и был предназначен для химического анализа. Но анализ все почему-то задерживался. И этим воспользовались уже несколько наших сотрудников.

И Венька воспользовался, чтобы угостить бандита, хотя до этого осуждал того, кто прикоснулся к бочонку первым.

– Мне же это для дела надо, для служебных надобностей, – как бы оправдывался он передо мной. – Лазарь сильно охрип, и его все время бьет кашель. А эти порошки, которые давал Поляков, нисколько не помогают. И Лазарь вообще не верит докторам. Он их не признает…

В том, что Лазарь Баукин не признает докторов, не было, пожалуй, ничего удивительного. Но то, что Венька так заботливо относится к нему, показалось мне странным. Не лазарет же у нас для простудившихся бандитов и не трактир с подачей горячительных напитков.

Я даже возмутился про себя.

А затем не только мне, но и многим у нас показалось странным, что такой навеки обозленный, угрюмый и всех и вся презирающий бандит, как Лазарь Баукин, вдруг дня три спустя после ареста стал давать показания, хотя приказ начальника – «не кормить» – не был по-настоящему выполнен. Правда, Баукин давал уклончивые показания. Я прочел первый протокол его допроса и сказал Веньке, что этот зверюга чего-то такое темнит.

– А что же ты хотел? Чтобы он пришел к тебе и сразу покаялся? – спросил Венька. – Нет, это ерунда. Так не получится. Не такой это мужик…

И мне показалось, что Венька как бы восхищается этим мужиком. Мне захотелось посмотреть, как Лазарь Баукин ведет себя на допросах, и я однажды во время допроса зашел в секретно-оперативную часть.

Венька посмотрел на меня удивленно:

– Тебе что-нибудь надо?

– Нет, я хотел посидеть…

– Посиди тогда где-нибудь в другом месте. У нас тут вот с Лазарем Евтихьевичем серьезный разговор. Без свидетелей.

Я ушел в свою комнату.

Через час Венька зашел ко мне и, должно быть желая смягчить свою грубость, предложил:

– Хочешь, почитай сегодняшний протокол допроса Баукина. Занятный мужик. Удивительно занятный…

Я сказал:

– А зачем? Я не такой уж любопытный. Ты ведешь допрос, меня это не касается.

– Ну, это ты ерунду говоришь, – заметил Венька. – Нас все касается. И мы за все отвечаем, кто бы что ни делал. А Лазарь в самом деле занятный мужик…

– А что в нем занятного?

– Все. Он сам смолокур и промысловый охотник. И отец у него, и дед тоже смолокурничали и выслеживали зверя. Он тайгу знает – будь здоров.

– Но сейчас-то он бандит…

– Ну, это уж известно. Но вообще-то он мужик занятный. Голова у него забита всякой ерундой, а сам неглупый. Сегодня мне говорит, ежели сибирские мужики эту власть не полюбят, она тут ни за что, однако, не удержится. Хоть пять лет простоит, хотя десять, но все равно не удержится. Колчака Александра Васильевича сибирские мужики не полюбили, и он не удержался. Не смог, не сумел. Штыком, однако, да силком мало что сделаешь, как ни вертись.

– Что же тут хорошего? – сказал я. – Значит, он настоящий контрик, если сравнивает Советскую власть с Колчаком…

– Вообще-то, конечно, – согласился Венька. – Вообще-то, конечно, это не пряник. Но надо еще как следует разобраться. Человек – все-таки смолокур и охотник, можно сказать, потомственный. И вдруг – ерунда какая – связался с бандитами…

– Да мало ли смолокуров и охотников в разных бандах! – рассердился я. – Что он, маленький? Связался! Ему, слова богу, не пятнадцать лет. Он сам мог сообразить.

– Ну, знаешь! – сказал Венька. – Другой раз и старику так задурят голову, что он не сразу может разобраться.

Венька жил искренним убеждением, что все умные мастеровые люди, где бы они ни находились, должны стоять за Советскую власть. И если они почему-то против Советской власти – значит, в их мозгу есть какая-то ошибка. Он считал, что и Лазаря Баукина запутали, задурили ему голову разные белые офицеры.

Даже дома, поздно вечером, когда мы пили чай, Венька вдруг вспомнил о нем:

– А Лазарь, наверно, сидит сейчас впотьмах в угловой камере и думает, думает…

– Да он, наверно, спит давно. Чего ему еще думать?

– Нет, он все время думает. Я это каждый день замечаю. Ох и здорово он не любит нас!..

– Нам его тоже не за что любить, – говорил я. – Бандит как бандит…

– Ну, это верно, – соглашался Венька. – Но все-таки он мужик занятный. Вчера мне говорит: «Начальник у вас для этого дела очень слабый». Я спрашиваю: «Почему?» – «Я, говорит, вижу. Нервный он шибко. Кричит. Прошлый раз вон рявкнул на меня, ажно у самого уши покраснели. Против бандитских атаманов он никуда не годится. Слабый шибко, жирный». Я говорю: «А начальнику нашему и не надо быть атаманом. Тут учреждение, а не банда». А Лазарь говорит: «Рассказывай! На всяком деле должен быть крепкий мужчина, чтобы его слушались без крику и визгу и понимали, что он на своем месте».

Меня удивило.

– Неужели ты с ним так разговариваешь на допросах? И он еще ругает начальника…

– Он не ругает, он просто приглядывается ко всему. Он очень приметливый. А что, я ему рот должен заткнуть? Он говорит, я его слушаю. Это хорошо, что он разговорился…

– Все-таки я не стал бы говорить с ним про начальника, – сказал я. – Кто он такой, чтобы еще рассуждать и тем более критиковать?

– Вот это и хочу понять, кто он такой. Мне это интересно. Мне вообще интересно, какие бывают люди. Не все же одинаковые.

Хлопотливая должность помощника начальника по секретно-оперативной части обязывала Веньку Малышева заниматься многими делами. И он занимался: выезжал на мелкие и крупные происшествия, собирал агентурные сведения, вел допросы, составлял сводки. Но самым интересным делом для него теперь было продолжение допросов Лазаря Баукина. Да едва ли то можно было назвать допросами.

Почти каждый день Венька что-нибудь рассказывал мне о нем, точно совершал открытия. Оказывается, Баукин хорошо знаком с Костей Воронцовым, хотя никогда не был в его банде. Еще при царе Лазарь работал у отца Воронцова на смолокуренном заводе.

Венька подробно расспрашивал Баукина о его жене, о ребятишках, вслух жалел ребятишек, у которых родитель ни с того ни с сего вдруг занялся бандитским делом.

Вот так и проходили допросы. На допросе же Лазарь Баукин вдруг спросил Малышева, хорошо ли заживает у него рана на плече.

– Плохо, – ответил Венька. – Попортил ты мне, Лазарь Евтихьевич, плечо.

– Это еще ничего, – сказал Лазарь. – Это благодаря господа я только в плечо тебе угодил. Я ведь тебя насмерть мог ухлопать. У меня глаз ты знаешь какой? Как у ястреба. Почти что без промаха…

– Хвастается он, – заметил я, когда Венька рассказывал мне об этом.

– Это верно – немножечко хвастается, – улыбнулся Венька. – Но ему уже больше обороняться нечем. Вчера мне опять говорит: «Ты не верь докторам. От раны, ежли не шибко загнила, есть одно хорошее средство – брусничный лист. Только не сушеный, а живой, который сейчас в тайге под снегом.– И вздохнул: – Не попасть уж, видно, мне обратно в тайгу. Ни за что, однако…»

– Да, уж в тайгу ему, пожалуй, больше не попасть, – подтвердил я. – Если на суде станет известно, что он тебе, как представителю власти, прострелил плечо, ему могут наверняка вышку дать…

– Могут, – огорчился Венька. – Но я нигде это в протоколах не пишу, что он в меня стрелял. И у нас об этом знают только ты и Коля Соловьев. А Коля не трепач…

– А я трепач?

– И ты не трепач, – успокоил меня Венька. – А Лазарь еще про многое не говорит. Если его по-настоящему расколоть, можно большое дело сделать…

Допрашивая Лазаря Баукина, Венька все время составлял историю его жизни. Он составлял ее, конечно, не столько из крайне скупых показаний самого Баукина, сколько из допросов других арестованных, сличал разные показания, сверял их с нашими агентурными сведениями и устраивал очные ставки.

Выяснилось, что Баукин – бывший солдат царской армии. За геройство на фронтах империалистической войны был представлен к четырем Георгиевским крестам. Три получил, а четвертый где-то завяз в бумагах воинских канцелярий. Пока хлопотал о четвертом кресте, лежа в госпитале по случаю тяжелого ранения, началась Октябрьская революция, и все награды его потеряли значение.

Потеряла значение, как казалось ему, вся его боевая жизнь.

Выходило, что и ранили его трижды зазря, без всякого смысла, если он не может гордиться даже теми крестами, что выданы ему. Ни к чему оказались эти кресты.

На родной заимке Шумилово, в глухой тайге, куда вернулся он из госпиталя, хозяйство его за время войны пришло в полное расстройство. Ни коровы, ни коня. Жена с тремя малыми детьми живет из последнего, батрачит у богатых мужиков.

Мужики богатые и бедные одинаково проклинают бестолковую войну с немцем. Их не удивишь тут ни крестами, ни медалями. И геройством не удивишь.

Лазарь Баукин оказался в родных местах почти единственным, кого не только не утомила, но даже разгорячила изнурительная война, несмотря на ранения. Он все еще жил войной, не зная, за что приняться в крестьянском деле, от которого отвык за годы войны.

На его счастье или, скорее, несчастье, глубокой осенью восемнадцатого года прибыл на побывку в родные места его старший брат, Митрофан, выслужившийся в войну до унтер-офицерского чина.

Братья выпили на радостях, душевно разговорились. И Лазарь впервые за все это смутное, тяжелое время узрел единомышленника.

Пьяный Митрофан, сильно хвастаясь своими успехами, рассказал, что есть верные люди, которые опять собирают армию, такую же, как была, только более крепкую. И если сейчас вступить в нее, можно многого добиться без особого труда.

В этой армии будут высоко ценить три «Георгия», полученных Лазарем, и будет выдан четвертый, еще не полученный, поскольку все справки у Лазаря в полном порядке.

Лазарь уехал с заимки в начале зимы и вступил добровольцем в белую армию.

Дело было, конечно, не в том, чтобы выхлопотать четвертый Георгиевский крест. Дело было в великом соблазне поправить пошатнувшееся хозяйство за счет тех льгот и наград, которые были обещаны добровольцам белой армии после победы в гражданской войне.

Победу, однако, одержали не белые, а красные.

После разгрома белой армии Лазарю пришлось скрываться, опасаясь особо сурового наказания за то, что он был не только белым солдатом, а еще и помощником командира взвода и, главное, добровольцем.

В скитаниях он набрел на бывшего колчаковского штабс-капитана Клочкова, находившегося одно время в подчинении у «императора всея тайги», а затем отделившегося от него с небольшой бандой.

Вступив в эту банду, Лазарь Баукин долгое время не ладил с Клочковым. Лазарь считал, что надо грабить только кооперативы и базы, но не тревожить крестьян, с чем не соглашался Евлампий Клочков, вышедший из городского купечества и стремившийся наказывать все население за свою собственную неудачливую судьбу, стремившийся сеять ужас.

Лазарь хотел устранить Клочкова, чтобы самому стать главарем банды. Но Клочков был не так прост и старался обезопасить себя от Баукина, не доверяя ему во многом, остерегаясь его…

Все это выяснил Венька Малышев путем перекрестных допросов. Он сразу заметил, что Лазарь Баукин резко отличается от других арестованных бандитов. И даже здесь, в угрозыске, в арестном помещении, бандиты говорят о Лазаре как о своем главаре, как о человеке, который мог бы стать главарем, если б не превратности судьбы.

Веньку больше всего интересовали связи Баукина в других бандитских соединениях. Ведь не так уж отдельно действовала банда Клочкова, у нее были связи, наверно, и с Воронцовым и с другими.

И еще интересовало Веньку, если можно так выразиться, истинное самочувствие Баукина.

– Интересно, – говорил мне Венька, – что бы Лазарь сейчас стал делать, если бы ему, допустим, удалось уйти от нас?

– Опять пошел бы в банду.

– Нет, не думаю. У него башка все-таки работает. Я ему все время встряхиваю башку разными вопросами.

– Да для чего это? – спросил я.

– Для дела, – улыбнулся Венька.

У Веньки появилась идея – побывать еще зимой в Воеводском углу, на родине Лазаря Баукина, навестить его жену, его ближайших родственников и добыть как можно больше сведений о его связях.

Из трофейных фондов гражданской войны нам достались, кажется, японские, аэросани. Изломанные, они все лето и осень валялись у нас на пустыре. И только теперь, зимой, нашелся механик, согласившийся отремонтировать их и пустить в дело.

В свободные часы мы с Венькой и с Колей Соловьевым часто ходили на пустырь и помогали механику отвинчивать и отмывать в керосине ржавые болты и гайки, хотя надежды на восстановление саней у нас почти не было.

Механик, видимо, сам не мог разобраться как следует в механизме и все говорил:

– Кабы мне ихнюю схему достать. Я бы их разобрал в два счета…

Мы с Колей Соловьевым постоянно смеялись над механиком, говорили, что он, наверно, большой специалист: может любую, какую угодно, сложную машину разобрать на все части и собрать очень быстро и прямо… в мешок.

А Венька называл нас чистоплюями и уверял, что сани будут восстановлены. Он еще года два назад работал слесарем в железнодорожных мастерских, и этот механик разговаривал с ним подле саней как со своим человеком, как с человеком, причастным к благородному делу обработки металлов.

– Вот погодите, – говорил нам Венька, – вот погодите, мы на этих санях прокатимся скоро в Воеводский угол…

Эта идея понравилась и нашему начальнику. Он теперь все чаще выходил из кабинета, чтобы посмотреть, как подвигается работа на пустыре.

Механику был выдан из трофейного фонда полный комплект кожаного обмундирования: пальто, штаны, сапоги и шлем. Он, кроме того, требовал кожаные перчатки с длинными отворотами, какие носят авиаторы. Но начальник сказал, что о перчатках похлопочет, когда будут восстановлены сани.

У саней, все еще лежавших на снегу в перевернутом виде, собирались многие наши сотрудники, давали советы, спорили, смеялись.

Однажды сюда пришел и Яков Узелков.

Вытащив из брезентового портфеля блокнот с напечатанным вверху названием газеты, он интересовался, что появилось новенького за время его отсутствия.

– Я, к сожалению, не мог к вам раньше прийти, – как бы извинялся он, нервно покусывая карандаш. – Я несколько дней разъезжал по уезду. Были, можно сказать, пикантные встречи…

Мы Узелкова не видели с той поры, как прочитали в газете «Знамя труда» выспренний очерк о разгроме клочковской банды в Золотой Пади. Мы уже стали забывать о существовании Узелкова. Но сейчас, увидев его, снова ожесточились.

– Можешь к нам больше не ходить, – сказал ему Венька. – Нам брехуны не нужны. С пылающим взором.

– Да тебе и не надо к нам ходить, – добавил я. – Для чего тебе сведения, если ты можешь все высосать из своего вот этого тоненького пальца?

И Коля Соловьев засмеялся.

– Чудаки! – ничуть не смутился Узелков. – Я же вас вывел героями – и вы же еще недовольны. Дикари, питекантропы…

– Уходи, – опять сказал Венька. – Уходи, и чтобы тебя тут вовсе не было. Больше тебе никакой сводки давать не будем.

По пустырю как раз в это время проходил наш начальник. Узелков пошел за ним. И, на наше удивление, начальник отнесся к нему весьма любезно. Он даже обнял его за плечи и повел к себе в кабинет. Мы слышали, как Узелков сказал:

– Популяризация – моя главная задача.

И наверно, это слово «популяризация» покорило нашего начальника, тоже любившего необыкновенные слова.

Вскоре он вызвал Веньку и меня и, сидя в кресле, сделал нам нагоняй, говоря:

– Как же это так? – И показал на Узелкова. – Товарищ, можно сказать, собственный корреспондент, пишет про нас, освещает нашу работу. А мы, значит, будем ему палки в колеса кидать? Нет, это будет неправильно. Так не пойдет. Я запрещаю это решительно. Понятно?

Узелков ушел, получив все нужные ему сведения.

Начальник сам закрыл за ним дверь и, опять усевшись в кресло, спросил:

– Вы для чего, ребята, допускаете в своей работе глупость, личные счеты и так далее? А?

Венька доложил, что тут не личные счеты, а просто вранье и глупость со стороны корреспондента.

– Вранье? – удивился начальник и покачал своей седеющей колючей головой. – Вранья допускать, конечно, нельзя. Вы за этим должны смотреть, докладывать в случае чего мне. А так препятствий чинить не надо. Это же, имейте в виду, пресса. С ней ссориться никак нельзя.

Может быть, в этот момент далекие воспоминания колыхнули суровое сердце нашего начальника. Он вдруг подвинул к нам коробку с папиросами, чего раньше никогда не делал, и сказал, продолжая грустно улыбаться:

– Поздно вы родились, ребята. Ничего хорошего вы еще не видели. И не знаете. И вам даже непонятно, что такое пресса. Ведь вот, допустим, у нас в цирке как было? Не только приходилось ожидать, когда напишут про тебя в прессе, а самим даже приходилось соображать. Даю честное слово. Придет, бывало, репортер в цирк, а ты норовишь ему в руку сунуть рублевку или даже трешницу. Этак деликатно. Чтобы написал после. Ну, и ждешь потом. Ангажемент! Вы ведь этого ничего не понимаете. Про вас пишут, а вы обижаетесь. Бесплатно пишут, и в положительном тоне. Надо бы только приветствовать такого корреспондента. Приветствовать…

Понятно, что после этого у Якова Узелкова в нашем учреждении появилась такая поддержка, о какой он и мечтать не мог.

Он в любое время теперь заходил к начальнику и называл его запросто – Ефрем Ефремович.

Два раза, однако, мы пробовали разоблачить корреспондента в глазах начальника, но делали это, видимо, неумело, неубедительно. Говорили, например, что Якуз много сочиняет. Против этого обвинения начальник выдвинул веский довод. Он сказал:

– Вот, допустим, французская борьба. Многие зрители обижаются, что борцы борют друг друга не по-честному, а как велит арбитр. «Сегодня ты меня положишь, завтра – я тебя». Зрители говорят: «Это афера». И я говорю: правильно. Ну, а как вы думаете, без аферы лучше будет? Нет, хуже. Борцы тогда, озлившись, даже покусать друг друга могут, трико порвут, измочалятся до крови. Ну, и что же тут красивого? Ничего. Нет, вы молодые ребята, вы этого не понимаете, что такое искусство…

И начальник закрыл глаза, показывая, что разговор окончен.

Якуз продолжал писать как хотел.

Одержав над нами первую крупную победу, он сразу как-то вырос в наших глазах. У него даже плечи стали как будто пошире.

К тому же он сшил себе входившую тогда в моду толстовку из чертовой кожи, приобрел новые ботинки, и мы смеялись, что вот, мол, на происшествиях оделся человек. Голос у него стал еще тверже, еще уверенней.

Читая в сводке об изнасиловании, он вдруг говорил удивленно:

– Ах! Опять это либидо сексуалис.

Дежурный по угрозыску спрашивал:

– Чего?

– Это мои мысли вслух, – небрежно отвечал Узелков.

В другой раз в разговоре с нами он также вдруг ни с того ни с сего сказал:

– Извините, но у меня на этот счет своя концепция. Я не считаю, что мы живем в век пессимизма.

– Ну, уж это совсем ерунда какая-то! – возмутился Венька. И спросил: – Что такое пессимизм?

– Учиться надо, – сказал Узелков. – Учиться, а не заниматься пикировкой.

Что такое пикировка, он тоже не объяснил.

В конце концов мы стали верить, что он не может говорить по-другому, что эти затейливые слова так же привычны для него, как для нас наши. Мы постепенно стали привыкать к этим его словам и уже не искали в них каверзного смысла. Да и сам Узелков нас все меньше интересовал.

У нас и без него было много всяких дел. Главным же все еще оставалось дело арестованных из банды Клочкова.

Прокурор уже несколько раз требовал, чтобы их поскорее перевели в городской домзак. Пора, мол, готовить процесс. И притом большой, показательный.

Но Венька, пользуясь своим положением помощника начальника по секретно-оперативной части, упорно задерживал бандитов в нашем арестном помещении, ссылаясь на оперативные надобности.

Он все еще продолжал допрашивать Лазаря Баукина и его соучастников.

4

В кабинете нашего начальника стоял громоздкий застекленный шкаф, полный толстых книг в кожаных переплетах с золотым тиснением.

Шкаф этот недавно еще украшал, наверное, богатый кабинет. Говорили даже, что принадлежал он знаменитому золотопромышленнику Полукарову. Революция, переместившая много громоздких вещей, передвинула, перетащила и этот шкаф с книгами. Неизвестно, читал ли наш начальник эти книги. Но каждый раз, когда разбиралось какое-нибудь запутанное преступление, он кивал бодливо на шкаф, говоря очень строго:

– Криминалистическая наука на что нам указывает? Криминалистическая наука нам прямо указывает на то, что надо в первую очередь изучать психологию преступника. А это значит что? Это значит, надо докапываться до корней. Бывает, что преступник запирается на допросе, не хочет говорить, юлит, финтит, изворачивается. Тогда, значит, что? Тогда, значит, надо повлиять на его психологию…

И начальник считал, что Венька Малышев правильно ведет допросы Лазаря Баукина.

– Вот именно Малышев бьет на психологию в этом вопросе, – тыкал пальцем в протоколы начальник. – Поэтому я не вмешиваюсь. Хотя этот Баукин, видно по всему, очень сложный экземпляр. Я лично применил бы к нему самые жестокие меры…

Этого больше всего и боялся Венька, уверенный, что начальник не простит Баукину того случая в дежурке, когда он приказывал встать, а Баукин продолжал сидеть и еще обозвал начальника боровом.

Венька все время деликатно внушал начальнику, что этот бандит Баукин при осторожном к нему отношении может дать очень ценные показания. И уже кое-что дает.

Вскоре Баукина, по настоянию Веньки, перевели из одиночки в общую камеру.

– Там ему будет все-таки веселее, – сказал Венька. – А то, чего еще доброго, Лазарь от тоски с ума сойдет…

И мне даже противно стало, что Венька так заботится о Баукине. Ему еще, видите ли, веселье требуется, этому зверюге.


Мы уже заканчивали допросы всей клочковской группы, когда четверо бандитов попросились в баню, в том числе и Лазарь Баукин.

– Может, перед смертью и помыться больше не придется, – вздохнул он. – А мы, однако, православные, как ни есть христиане.

Уже замечено давно, что чем звероватее бандит, тем жалостливее он ведет себя, когда чувствует безвыходность своего положения.

Вот почему я считал, что Венька напрасно цацкается с Лазарем. Просто Лазарь сумел разжалобить его. И у Веньки еще будут от этого большие неприятности.

– Что ж ты раньше-то не вспоминал, что ты христианин? – спросил я Баукина. – Когда убивали и калечили людей, так не вспоминали, какого вы вероисповедания…

Лазарь ничего мне не ответил.

А Венька, подошедший в этот момент к дверям камеры, сказал Пете Бодягину, прозванному за особую и часто неуместную резвость Бегунком:

– Петя, проводи арестованных в баню.

И прошел дальше по коридору, будто не заметил меня.

Было это поздно вечером в субботу.

Баню жарко натопили, потому что днем в субботу всегда мылись в ней наши сотрудники и перед сном ходил париться сам начальник.

И вот как раз после начальника в баню пошла, по распоряжению Веньки, эта четверка заядлых бандитов под охраной Пети Бегунка и одного милиционера из городского управления.

Бандитам в бане показалось холодно, и они попросили подбросить немножко дров.

– Кто же вам будет дрова подбрасывать? – спросил Петя. – Истопник ушел.

– Да мы сами подбросим, ежели разрешишь, – сказал Лазарь Баукин. – Мы все-таки лесные жители. Живем в лесу, молимся колесу, а, однако, тоже люди. Одушевленные…

И правда, они тут впотьмах стали перетаскивать дрова. Но потом оказалось, что перетаскивал-то один Никифор Зотов, а остальные трое, зайдя за поленницу березовых дров, перемахнули через каменный забор и скрылись.

В тот же час была организована погоня. Поиски опасных преступников продолжались всю ночь, но не дали никаких результатов.

И утром уже весь город разговаривал об этом побеге.

У ворот уголовного розыска остановились щегольские санки. Из санок вылез уездный прокурор, посещавший нас только в торжественных случаях, а чаще вызывавший к себе. Он протер носовым платком толстые стекла пенсне и, выслушав объяснение начальника, заявил, что потребует немедленно отдать под суд Бодягина – Бегунка – и милиционера Корноухова, находившегося на посту у бани.

Тогда Венька Малышев сказал, что если вопрос ставится так на ребро, то пусть лучше уж его, Малышева, отдадут под суд: ведь это он распорядился проводить бандитов в баню.

У прокурора задрожало пенсне на носу.

– Закон одинаково распространяется на всех, – сказал он. – Если преступники не будут пойманы, вы, естественно, также должны будете понести серьезную ответственность за вашу, я позволю себе сказать, возмутительную халатность. Или, может быть, – он многозначительно поднял палец, – за другие противозаконные действия. Я сейчас еще не хочу ничего предрешать…

Затем прокурор два раза измерил шагами по снегу расстояние между забором и баней, осмотрел колючую проволоку на заборе, оставшуюся почти не тронутой, произнес в заключение только одно слово: «Специалисты!» – и пошел со двора.

Начальник провожал его до саней, что-то горячо доказывал ему, размахивал руками, но что именно доказывал, нам не было слышно.

Венька стоял во дворе в одной гимнастерке, без шапки и рассеянно смотрел на ржавый моток колючей проволоки, валявшейся у забора в снегу. Эта проволока осталась от той, что обматывала забор. Надо было бы обматывать его еще выше.

Я сказал об этом Веньке. Но он махнул рукой и поморщился.

– Все это ерунда. Не в проволоке дело.

– А в чем? В психологии, что ли? – не мог не съязвить я. – У собак, наверно, тоже есть своя психология.

Венька внимательно посмотрел на меня и ничего не ответил, только обиженно надул губы. И я мгновенно представил себе, каким он был в детстве.

Он был, наверно, беленьким, веснушчатым, толстогубым мальчиком с застенчивыми глазами. Он стал взрослым, высоким, сильным. На лице его теперь чуть заметны веснушки, и волосы чуть потемнели. А в глазах в этот час огорчительной растерянности все еще светится детство.

– Вот, Малышев, плоды твоего пресловутого и закоренелого либерализма, – указал пальцем начальник, возвращаясь от ворот. – Где ты у кузькиной матери будешь его сейчас искать, этого прекрасного Лазаря Баукина, с компанией? А ведь я тебя, кажется, предупреждал. Предупреждал я тебя или нет? Ответь…

Но Венька ничего не ответил и начальнику.

Начальник вынул из брючного кармана портсигар, подавил большим пальцем на голову змеи, изображенной на крышке, взял папиросу, раздраженно помял ее в искалеченных пальцах и, прикурив, сказал:

– Молчишь?! Упрямый ты человек, я смотрю на тебя, Малышев. А это значит что? Это значит, что я по-настоящему обязан отстранить тебя от должности…

Венька сузил вдруг вспыхнувшие глаза и дерзко взглянул на начальника.

– Отстраните. Я плакать не буду. Это ваше дело, кого отстранить, кого назначить.

– Нехорошо разговариваешь. Не помнишь, с кем разговариваешь, – прихмурился и дохнул на него дымом начальник. – И правильно, надо бы тебя отстранить.

Начальник сердито зашагал к крыльцу. У крыльца остановился.

– Однако я тебя не отстраню. Я тебя заставлю, имей в виду, найти Баукина. Ты слышал, что прокурор заявил? Надо найти преступников. Во что бы то ни стало. Найдешь?

– Не знаю, – сказал Венька. – Я к ворожее еще не ходил. Откуда я могу знать, найду или нет?

– Нехорошо разговариваешь, – опять заметил начальник и ушел в здание.

А Венька остался во дворе.

Из амбулатории, что рядом с баней, вышел фельдшер Поляков.

– Хочешь, плюс ко всему, застудить плечо? – спросил он Веньку. – Я на тебя все время в окно смотрю, как ты в одной гимнастерке разгуливаешь. Пойдем, я тебе переменю повязку. А то я скоро уйду. Меня в уздрав вызывают…

Венька покорно пошел за Поляковым.

Я заглянул в секретно-оперативную часть, когда Венька вернулся из амбулатории.

Он сидел за столом, подперев голову обеими руками, и читал какие-то протоколы.

Я посмотрел ему через плечо и узнал протоколы допросов Баукина.

«Их читать теперь бесполезно», – подумал я, но ничего не сказал. Веньке, наверно, и так здорово обидно. Лучше не затрагивать больное место.

Я спросил, не пойдет ли Венька обедать.

– Нет, – поглядел он в окно. – Рано еще. Я есть не хочу. – И вдруг улыбнулся. – Нет почему-то аппетита…

Из окна был виден белый, заснеженный пустырь, на котором копошился подле аэросаней механик.

Удивительным мне показалось, что корпус саней уже поставлен на лыжи и укреплен похожий на крест пропеллер.

– Пойду покопаюсь с ним, – кивнул в окно Венька. – Все равно сегодня ничего не лезет в башку. Башка просто как чугунная.

Венька надел свою монгольскую шапку, стеганую телогрейку, взял варежки и пошел на пустырь.

Когда я возвращался из столовой после обеда, он все еще сидел на корточках подле саней и, поворачивая метчик, нарезал зажатую в тисках гайку.

Лицо и руки у него были измазаны черным маслом, и, разговаривая о чем-то с механиком, он смеялся.

«Вот, наверно, настоящее его дело», – подумал я, приближаясь к ним.

И Венька со смехом сказал, увидев меня:

– Готовлюсь в механики, в старшие помощники по механической части, если отстранят. Надо заранее подготовиться. А то, может быть, не успею, как погонят…

Я присел около него. Все-таки странно, что он так быстро успокоился и даже как бы взбодрился.

– Гляди, – показал он, – сани-то скоро начнут действовать. А ты сомневался, не верил. – И, легонько надавив на рычаг, развернул тиски. – Не верить, я считаю, нельзя. Правда, нельзя не верить? – спросил он механика, как мальчик. И, не дождавшись ответа, опять засмеялся: – Я, например, во все чудеса верю. В любые чудеса…

Это он, может быть, от нервной встряски стал таким веселым, подумалось мне тогда. Или из упрямства, из самолюбия не хочет теперь показать всем, что его ошеломил побег Баукина.

Однако обедать в этот день он так и не пошел.

И ночью долго не мог уснуть, все ворочался. Наверно, у него разболелось плечо.

О Лазаре Баукине он как будто забыл на следующий же день.

Но когда курсантов с повторкурсов снова вывели на лыжах прочесать ближайший к Дударям лес, Венька сказал мне:

– Ерунда это все. Лазарь не глупее нас. Если он ушел, так ушел. И знал, куда уйти. Не такой он мужик, чтобы не сообразить…

И опять я не заметил, что Венька сердит на Баукина.

Кто-нибудь со стороны, послушав Веньку, мог бы серьезно заподозрить его в том, что сам же и помог убежать Баукину, но у меня даже мысли такой не было. Нет, Венька не знал, что Лазарь убежит, если его поведут в баню.

Я вспомнил, как Венька побледнел, когда услышал о побеге, как он всю ночь вместе с курсантами повторкурсов прочесывал лес под Дударями и перед утром сказал мне:

– Все-таки я никогда не думал, что так получится. За такое дело я сам бы стукнул его. Это же не шутка. Взять бандитов с бою, а потом за здорово живешь отпустить!

Нельзя сказать, что мы ничего не делали в последующие недели, чтобы хоть нащупать след беглецов. Мы облазили, пожалуй, весь город и несколько ближайших к городу деревень, но никого не нашли.

– Надо ехать в Воеводский угол, – решил Венька.

И начальник согласился с ним, но считал, что необходимо подождать, когда будут готовы аэросани.

Венька теперь почти все свободное время проводил на пустыре подле аэросаней.

О Баукине он по-прежнему даже в разговорах со мной не вспоминал. Да и аэросани готовились не только для поимки Баукина.

Начальник считал, что нам давно пора объехать в зимнее время Воеводский угол, так сказать, прощупать его, разузнать, чем он дышит и как само население относится к банде Кости Воронцова, притаившейся до времени в снегах глухой тайги Воеводского угла.

О Баукине напоминал прокурор. Он каждую неделю звонил нашему начальнику и спрашивал, нет ли отрадных новостей.

– Нет, но будут, – успокаивал его начальник. – Предпринимаем серьезную экспедицию…

А пока жизнь в нашем учреждении шла своим порядком.

Не надо, однако, думать, что нас волновали только события, связанные с нашей работой. Были, конечно, и другие события.

5

В продовольственном магазине недалеко от нашего учреждения появилась хорошенькая кассирша.

Венька первый заметил ее и показал мне.

Она сидела в стеклянной будке на высоком стуле перед серебристой кассой, строгая, чуть надменная, в голубом мохнатом свитере, и выбивала талоны с таким снисходительным видом, будто ее пригласили сюда временно заменить кого-то и она любезно согласилась, хотя за пределами магазина у нее есть, наверно, другое дело, более важное и более интересное.

Выбрать работу по вкусу, по душевным склонностям было в те годы почти невозможно. Безработица томила людей, заставляла цепляться за любой способ заработать. Лишь бы как-нибудь прокормиться, прокормить семью. И девушка эта, нам думалось, тоже случайно стала кассиршей. Не похожа она была на кассиршу. Нисколько не похожа. Занятие в магазине, видимо, огорчало ее, покупатели раздражали, но она сдерживала себя, временно покорившись судьбе.

И это выражение надменной покорности на лице кассирши вначале поразило нас, а затем вовлекло в непредвиденные расходы.

Вскоре все ящики наших служебных столов были заполнены спичками.

И хотя ни я, ни Венька не хотели признаться даже друг другу, что нас интересует кассирша, со стороны это все-таки было нетрудно заметить.

В магазин мы стали ходить и вместе и порознь почти каждый день и в день по нескольку раз. Покупать нам было, в сущности, нечего, и спички были пока единственным показателем нашей необыкновенной взволнованности.

Сначала мы покупали их по целой пачке, потом по два коробка и, наконец, по коробку, но заговорить с кассиршей не решались.

И странное дело! Чем чаще мы заходили в магазин, тем меньше смелости было у нас.

Мы стали стесняться даже заглядывать в магазин. Нам казалось, что и кассирша заметила нашу заинтересованность, и посторонние люди начинают смеяться.

Однако мы все-таки каждый день, занятые все прибывавшей работой, думали, что именно сегодня как-нибудь случайно увидим кассиршу. Может быть, встретим на улице.

Думали мы, разумеется, каждый про себя. Но я уверен, что Венька думал точно так, как я.

Однажды утром он достал из-под кровати летние сапоги, начистил их до блеска и стал носить вместо валенок каждый день, хотя еще стояли морозы.

В сапогах в обтяжку он выглядел много интереснее. И ясно было, что он носил их теперь специально для кассирши.

Я все-таки спросил:

– Для чего это зимой в сапогах?

Он сказал:

– Мне так легче.

И вдруг вспыхнул, сконфузился. Поэтому я не стал его расспрашивать.

Я сапог не надевал. Я по-прежнему ходил в валенках. Но зато я постоянно придумывал подходящие фразы на случай внезапного разговора с кассиршей. Я верил, что такой случай произойдет. Где-нибудь мы с нею обязательно встретимся.

Взволнованность наша все росла.

Я не знаю, заметил ли это Узелков, но однажды, сидя у нас в дежурке, он взглянул в окно и сказал торопливо:

– Смотрите, смотрите, ребята, вон какая амазонка идет!

Мы подошли к окну. Она шла по тротуару, высокая, стройная, в теплых вышитых унтах, с крошечным чемоданчиком, как артистка.

Я скрыл свое волнение, помолчал секунду и, сколько мог равнодушно, спросил у Якуза:

– Ну, как?… Нравится она тебе?

Узелков еще раз взглянул на нее и, как старичок, в бурной жизни которого было много красивых женщин, давно надоевших ему, презрительно пожевав губами, ответил:

– Не лишена.

У Веньки Малышева лицо налилось горячей кровью. Хмурый, он отошел от окна, будто озабоченный неотложным делом, и вышел в коридор.

Узелков, продолжая смотреть в окно, сказал, ни к кому не обращаясь:

– Я сегодня непременно с ней познакомлюсь. Это, должно быть, экзальтированная девушка. В моем вкусе. Даже в походке чувствуется этакая… экзальтация. – И стал обеими руками надевать чуть полысевшую заячью папаху.

Обещание свое он выполнил в тот же вечер.

Вечером в магазине никого не было. Магазин закрывался. Узелков зашел купить пачку папирос, и кассирша выбила ему последний чек. Он взял папиросы и, закуривая тут же, заговорил с кассиршей, считавшей выручку.

Он, наверное, – я так думаю – распахнул свою собачью доху, под которой у него новая толстовка из чертовой кожи, вязаный шелковый галстук с малиновой полоской посредине и разные жестяные и эмалированные значки.

Не знаю, этим ли, или необыкновенными словами, или еще чем-нибудь он поразил воображение кассирши.

Известно только, что, закончив подсчет выручки, она разрешила ему проводить ее до дому, не обратив, должно быть, особенного внимания на его незавидные внешние данные.

Проводив ее, он в тот же час, хотя было уже очень поздно, прибежал к нам в дежурку и рассказал подробности.

– Она, как мадам Бовари, – говорил он, удовлетворенно сморкаясь в пестрый носовой платок, – совершенно одинокая. И, как я, приезжая. Только из Томска. У нее тут никого нет. Живет на Кузнечной, шесть. Довольно культурная. Разбирается в вопросах. Отец – преподаватель то ли физики, то ли химии. Сама, как и я, еще недавно была на производстве, кажется, в Усолье. Там и вступила в комсомол. Зовут Юля. Фамилия – Мальцева. Приехала сюда случайно. Ей сказали, что тут можно устроиться в клуб, что тут нужны работники. Но ее обманули…

Из всех подробностей нас больше всего удивило, что она комсомолка.

В те времена комсомолки одевались еще на редкость просто, как на плакатах, – стриженые, в косынках, в рабочих башмаках. А у нее были длинные вьющиеся волосы, затейливо причесанные, и в волосах точеная блестящая гребенка.

Нам приятно было узнать, что она комсомолка. Это сближало нас. Но в то же время нам было обидно. Уж кому-кому следовало бы, кажется, первым собрать все сведения о ней, так это нам, а не Узелкову.

Некоторые товарищи, может быть, даже скажут сейчас: какие же вы были работники уголовного розыска, если не могли самостоятельно узнать даже такие простые подробности?

Но работники уголовного розыска, я уверен, так не скажут. Ведь это было не оперативное задание. Это была не служба. Это было – я знаю теперь – наше первое сильное увлечение, лишившее нас необходимой для успеха рассудительности и быстроты действий.

Всякий раз теперь, приходя к нам в дежурку, Узелков обязательно рассказывал что-нибудь о Юле Мальцевой, о ее характере, привычках, вкусах.

– Она задыхается в этой глуши, и ей, мне кажется, приятно, что я иногда провожаю ее, – говорил он однажды вечером, сидя у нас в дежурке и поглядывая на стенные часы. – На прошлой неделе я не зашел за ней, так она даже обиделась. А вчера я просидел у нее почти до двенадцати часов…

– Где это ты просидел у нее? – спросил я.

– Разумеется, дома, на Кузнечной шесть. Она просила меня почитать ей Есенина.

– Она что же, сама не может прочитать?

– Да разве в этом дело? Она просит, чтобы именно я читал. Она находит, что я отлично читаю стихи. А она вполне культурная девушка. Я ей задавал самые сложные вопросы даже из области физики и химии. И она прекрасно реагирует. Мы с ней вместе, по моей инициативе, перечитали «Мадам Бовари»…

Может быть, нам не так бы было обидно, если бы кто-то другой подружился с этой самой Юлией Мальцевой. Но Узелков…

Я потом часто думал, что люди в большинстве случаев одинаково несправедливо и любят и не любят друг друга. Возможно, что и Узелкова мы не любили несправедливо и поэтому упорно старались не замечать его достоинств, которые, быть может, заметила Юля Мальцева. Ведь какие-то достоинства у него были.

Во всяком случае, успех Узелкова нас раздражал, хотя мы, наверно, сами изрядно преувеличивали его успех и никак не могли понять, чем же он берет.

Я помню, он особенно расстроил нас в тот вечер, когда рассказывал, что просидел у Юли до двенадцати часов. Мы, правда, не поверили ему, но все-таки расстроились.

Выйдя из дежурки на улицу, объятую морозом, мы с Венькой пошли прямо к Долгушину.

Обычно мы ходили к нему в субботу, после бани. А это было, кажется, в четверг. Но мы все-таки пошли.

У Долгушина играла музыка. Две худощавые девицы, стоя на возвышении, пели тягучий цыганский романс. Их было видно в стеклянную дверь, отделявшую ресторан от вешалки.

У вешалки, как всегда, стоял огромный начучеленный медведь с белесыми стеклянными глазами, в которых отражался желтый свет керосиновой лампы-«молнии». И ресторан так и назывался – «У медведя».

В этом ресторане до революции кутили богатые купцы, торговцы пушниной, золотопромышленники. Поэтому ресторан был поставлен, как говорится, на широкую ногу, с расчетом на солидного посетителя.

Прежний его хозяин, Махоткин, после разгрома Колчака уехал, говорят, за границу. Уехали и многие его клиенты. Но кое-кто остался, приспособившись к делам и при новой власти.

Приспособился и Долгушин, бывший приказчик купца Махоткина.

В прошлом году он снова открыл этот ресторан, сохранив прежнюю вывеску и прежние порядки.

Публика, однако, стала более пестрой. Но и из этой публики хозяин выделял некоторых посетителей, оказывая им особый почет.

Нас Долгушин обычно встречал у дверей.

Причастный к не очень чистым коммерческим делам, он слегка побаивался нас и, точно желая загладить давнюю вину, заботился и суетился больше, чем надо. Оттеснив швейцара, он сам помогал нам снимать полушубки и говорил возбужденно:

– Пожалуйте, прошу вас, господа.

– Господа в Байкале, – напоминал Венька.

– Ну, извините старичка. Я уж так привык, дорогие товарищи.

– Вам жигаловские волки товарищи, – говорил я.

Долгушин дробно смеялся, будто услышал что-то невероятно смешное, и поспешно семенил впереди нас, крича на ходу:

– Захар, столик прибрать! Начальники пришли! Чистую скатерть!

Нам отводили столик в давно облюбованном углу, из которого удобно было наблюдать всю публику, не привлекая к себе всеобщего внимания.

Долгушин, расточая улыбки, суетился около нас, мешая официанту накрывать стол. Но мы как бы не замечали его. Будто не он был хозяином в этом приятном, хорошо натопленном, сверкающем белизной заведении, украшенном свежими пихтами, кружевными занавесками и бронзовой люстрой с хрустальными подвесками.

Мы презирали Долгушина.

И до сих пор мне непонятно, как мог он, не возмущаясь, терпеть наше такое откровенное к нему отношение.

Впрочем, за этим презрительным отношением скрывалось собственное наше смущение. Нам, комсомольцам, не следовало бы ходить в нэпманский ресторанчик. Но мы все-таки ходили.

Нам нравились здесь и отбивные котлеты, и чистые скатерти. И скажу откровенно, цыганские романсы нам тоже нравились. Они звучали в табачном дыму, как в тумане, далеко-далеко.

Долгушин спрашивал:

– По рюмочке не позволите?

– Нет, – говорил Венька.

– Да у меня ведь, поимейте в виду, не самогонка, у меня настоящая натуральная водочка. Как, извиняюсь, слеза. Имею специально разрешение от власть предержащих…

– Все равно не надо.

– Неужто не пьете?

– Нет.

– А работа у вас тяжелая, – вздыхал Долгушин. – По такой работе, как я понимаю, если не пить… Хотя не наше собачье дело. Угодно, пивка велю подать?

– Угодно, – говорил Венька.

Долгушин, в знак особо почтительного к нам отношения, сам приносил на наш столик пиво, потом отбивные котлеты с картошкой и огурцом, нарезанным сердечком, и в заключение крепкий чай.

Всегда одно и то же, по нашему желанию.

И всякий раз Долгушин удивлялся:

– Какие молодые люди пошли сознательные! Ни водку они не пьют, ни вино. И правильно. Что в ней хорошего-то, в водке? Одна отрава, и только. Совсем бы ее не было.

Мы молчали. Водку пить у Долгушина мы все-таки не решались.

Да водка в те времена и не так уж сильно интересовала нас. Сам ресторанный веселый шум действовал и возбуждающе и успокаивающе.

Мы отдыхали здесь. И лучшего места для размышлений мы не могли бы придумать.

Город тогда еще не восстанавливался после гражданской войны. У города не было средств. Наполовину сожженный и разрушенный колчаковцами во время отступления, он все еще полон был развалин и землянок.

Единственный клуб имени Парижской коммуны помещался в здании бывшего женского монастыря. Но там устраивали только собрания и крутили одни и те же старинные кинокартины с участием Веры Холодной, Мозжухина и Лисенко. А на толстых, древних стенах сквозь свежую окраску проступали лики святых.

В этот вечер мы долго сидели в ресторане. И ни я, ни Венька ни разу не вспомнили вслух ни об Узелкове, ни о кассирше Юле Мальцевой, как будто нас это вовсе не интересовало.

Мы уже готовы были расплатиться по счету и уйти, когда в застекленных дверях показался Узелков.

Он небрежно скинул на руки старика швейцара свою облезлую собачью доху и заячью папаху. Оправил толстовку. Пригладил сухонькими, как у старичка, руками волосы. И, близоруко оглядывая публику слезящимися с мороза глазами, вошел в просторный зал.

– О, – разглядел он нас, – вы, оказывается, тоже не очень-то ортодоксальны – тоже посещаете злачные места!.. Привет частному капиталу! – полуобернулся он к Долгушину.

– Ну, какой у нас капитал! – вздохнул Долгушин. – Весь капитал в нынешнее время ушел за границу…

– Ладно, ладно. Нечего прибедняться. Я не фининспектор, – присел Узелков к нам за столик. – Кофе мне, пожалуйста. – И поднял палец. – Черный! И желательно покрепче…

– Понимаю, – поклонился Долгушин. – А еще что позволите?

– Ну, что у вас там еще есть?

– Например, печенье, пирожные…

– Пирожные? Ну что ж, можно пирожное. Только, пожалуйста, песочное. Я с кремом не люблю…

– Я знаю, – опять поклонился Долгушин.

Был какой-то еле уловимый оттенок в отношении Долгушина к нам и к Узелкову. С Узелковым он разговаривал так, будто им одним, Долгушину и Узелкову, точно известны особые тонкости ресторанной культуры, угасающей в эти тяжкие времена.

И хотя Узелков ничего, кроме кофе с пирожными, не заказал, Долгушин все-таки выразил на мятом своем лице искреннее удовольствие тем, что его посетил такой важный и культурный человек, как Узелков.

А ничего важного, на взгляд, в Узелкове не было. Мне подумалось, что у него и денег нет, поэтому он и не заказал настоящую еду. Но он пил кофе с таким видом, словно только что хорошо отужинал и лишь из баловства – исключительно из баловства – заказал сверх всего кофе.

Он прихлебывал из маленькой чашечки и одновременно курил, аккуратно стряхивая пепел на лапки фарфорового зайца, поддерживавшего блюдце-пепельницу.

Недалеко от нашего столика под стеклом буфетной стойки тускло мерцали бутылки со сладкой водой и разной величины тарелочки с сыром, кетовой икрой и с копченым омулем.

Кивнув на них, Узелков сказал:

– Что единственно прекрасно в Дударях, так это продовольственный вопрос. Даже по сравнению с Москвой здесь прекрасно…

Оказывается, Узелков еще год назад ездил в Москву. Он упомянул об этом вскользь, между прочим. Но мы сразу же заинтересовались его словами.

Венька, облокотившись на стол и подавшись всем корпусом к Узелкову, спросил:

– И на Красной площади был?

– Разумеется…

– А Ленина видел?

Узелков потянул к себе блюдце с чашечкой и опять сказал:

– Разумеется…

У Веньки заблестели глаза.

– Что «разумеется»? Ты скажи прямо: видел Ленина?

– Ты что меня допрашиваешь? – вдруг обиделся Узелков и чуть отодвинулся вместе со стулом.

– Не допрашиваю, – смутился Венька. – Но, понимаешь, это же очень интересно, если ты правда видел Ленина. Где ты его видел?

– Это длинный разговор…

– Ничего. Мы послушаем…

Венька подозвал официанта и заказал ему еще пива, чтобы не сидеть даром. Потом предложил Узелкову:

– Ты себе тоже что-нибудь закажи, какую-нибудь еду. Пирожным этим ты не наешься. Может, у тебя денег с собой нет? Мы заплатим…

– Вы что, хотите сыграть роль… меценатов?

– Да ничего мы не хотим сыграть. Просто нам интересно тебя послушать. Закажи, что хочешь. Посидим, поговорим…

– Страннее у вас отношение, – насмешливо посмотрел на нас Узелков.

И действительно, ему могло показаться странным, что Венька, часто сердившийся на него, вдруг проявил к нему такой горячий интерес и даже хотел угостить ужином.

Узелков от ужина за наш счет отказался. И разговор о Москве у нас тоже не получился, Узелков так и не смог или не захотел – нет, скорее не смог – рассказать нам ничего нового о Ленине, хотя Венька задавал ему множество вопросов. Он крутил его этими вопросами, как ребенок куклу с заводным механизмом, желая угадать, где же у нее душа.

Наконец Венька спросил:

– А почему в Москве ты не поселился, ну, словом, не задержался там?

Узелков допил кофе, доел пирожное и, оставив на тарелке – для приличия – только крошечный кусочек, сказал:

– Мое место там, где я всего нужнее. Сибирь еще долго будет испытывать недостаток в культурных людях.

– Ну, это правильно, – согласился Венька. И еще спросил: – А отсюда когда уезжаешь?

Узелков поиграл ложечкой в пустой чашке и сам спросил:

– А тебе это зачем… знать?

– Просто так, – сказал Венька. – Пива выпьешь?

– Налей.

– Ты ведь приехал вроде, в командировку. Мы так поняли, что ты на время приехал…

– На время, – подтвердил Узелков, подняв стакан. – Но время – понятие растяжимое. Вот я и решил растянуть его.

– Ты, значит, можешь жить по своей воле, где хочешь и сколько хочешь?

– Могу. Но, конечно, до известной степени. Наступит какой-то момент, и я отсюда уеду.Юля Мальцева вчера сказала, что она с ужасом думает о том, как все будет, когда мне придется уехать…

При этих словах Узелкова Венька густо покраснел и опять подозвал официанта, теперь, чтобы расплатиться.

– И за него получите, что он тут пил, – показал Венька на Узелкова.

– Нет-нет, ты уж за меня, пожалуйста, не беспокойся, – запротестовал Узелков. – Я за себя заплачу сам. Странная манера для комсомольца разыгрывать роль мецената…

– Кто это такой меценат? – спросил Венька.

– Меценат – это был такой в древности, – роясь в карманах, стал было объяснять Узелков. – Да, впрочем, что я вам?! Я хочу только заметить, что комсомольцу, пожалуй, не стоит разыгрывать роль благодетеля или мецената…

Но Венька и не собирался разыгрывать никакой роли. Нам обоим просто хотелось в этот вечер как-то приветить Узелкова, потому что за всеми его пышными словами нам почудилось вдруг что-то невыразимо печальное. Может, он и слова эти произносит, чтобы прикрыть какие-то неудачи в своей жизни, о чем он прямо не говорит, но что просвечивается в его круглых галочьих глазах.

Венька даже спросил его:

– Ты какой-то вроде печальный. Дела, что ли, неважные на твоей службе?

– Мыслящий человек, как показывает история человечества, всегда печален, – сказал Узелков. – Вам это, разумеется, не понять. Вы, так сказать, выполняете простые функции. Других интересов, как я догадываюсь, у вас нет. Духовная жизнь вам, иначе говоря, недоступна. Вы ведь даже книг не читаете…

– Это верно, – согласился Венька, не обидевшись.

Хотя можно было бы обидеться. И кто-нибудь другой обиделся бы на Узелкова, на его слова, произнесенные грустным и в то же время почти презрительным тоном.

А Венька только сказал:

– Понимаешь, некогда. И читать некогда, и скучать некогда. Прочитаешь что-нибудь, что по делу надо, и все. А этого, конечно, мало… Да ты пей пиво, – опять налил он Узелкову полный стакан. – Это же не для пьянства – пиво. Оно для здоровья. Ты смотри, какой ты худенький. А от пива ты сразу порозовеешь. И может быть, подобреешь даже…

– Любопытная теория, – усмехнулся Узелков, но пиво выпил.

И Венька снова наполнил его стакан.

– А как ты пишешь? – спросил Венька. – Ты сначала берешь какой-то случай, а потом придумываешь чего-то?

– Придумываю, – насмешливо сощурился Узелков. – Как это ты все вульгарно представляешь себе! – И вдруг почти с ожесточением: – Я создаю определенный интерес к материалу. У нас же есть подписчики. Ты думаешь, это вот так просто – распространять газету? Многие в настоящее время не хотят подписываться. Ведь публика еще весьма… еще ужасно малокультурная. Все время надо давать интересный материал, с изюминкой…

И Узелков щелкнул языком, как тогда, в первый раз, в дежурке, когда мы с ним познакомились.

– И ты, значит, не можешь… не придумывать? – опять как бы потянулся к нему через стол Венька. – Тебя что, заставляют, что ли, придумывать? Это порядок, что ли, такой?

– Порядок, – засмеялся Узелков. – Я пишу для читателя. Меня должен знать читатель. У меня должно быть свое имя. Для читателя я – Якуз. Я не просто беру факты, я их осмысливаю и подаю не только в художественной форме, но и в определенном политическом освещении. В этом смысле моя роль весьма значительна, что, конечно, вам трудно, пожалуй, еще понять…

– Нет, почему! – сказал Венька. – Это мы понимаем, что ты работаешь для политики. Это нужно. Нужно объяснять, какая должна быть жизнь, как все должно быть устроено. Но перехватывать или вроде как привирать, я считаю, не надо…

– Что надо или чего не надо – это, к сожалению, не нам с тобой решать, – многозначительно произнес Узелков и внимательно посмотрел в пустой стакан.

– А что мы с тобой, не люди, что ли? – выплеснул Венька в его стакан остатки пива из бутылки. – Мы все-таки комсомольцы и тоже что-то думаем, обязаны думать…

Узелков достал папиросы, закурил и, поломав в тонких пальцах спичку, сказал:

– Это в ресторане хорошо рассуждать. А жизнь значительно сложнее, чем ты это себе представляешь. Истинно мыслящему человеку недостаточно поесть котлет и запить пивом, вот как вам. Уже древним было понятно, что не единым хлебом жив человек. Особенно, я хочу сказать, истинно мыслящий человек…

И он, казалось, совсем некстати, опять заговорил о Юле Мальцевой. Видимо, не только себя, но и ее он относил к мыслящим людям. Он стал рассказывать, как она прекрасно поет. У нее чистое сопрано. Кроме того, она отлично танцует.

– Но кому нужны в этом городе такие таланты? – вздохнул Узелков. – Кто тут может это понять и оценить? На днях она просчиталась, передала покупателю лишние деньги, и возник такой скандал, что, если бы не отзывчивость некоторых товарищей, она могла бы попасть под суд.

Отзывчивость эту, надо было так думать, проявил сам Узелков. Вот почему он, наверное, и не ужинал, а попил для фасона кофе и накурился, чтобы не томил голод.

Я заметил, как он рассчитывался с официантом и держал в коленях портмоне, чтобы мы не увидели, сколько у него денег.

Мы это сразу заметили, что он не при деньгах. Но дать ему взаймы было неудобно. Он слишком гордый, гордый и в то же время какой-то жалкий.

Непонятно мне все-таки, что нашла в нем Юля Мальцева, если правда, что он ходит к ней почти каждый вечер.

Он рассказывал, как она после работы сама готовит себе обед. Потом, веселая, берет гитару и поет. Больше всего, по словам Узелкова, ей удается «Все говорят, что я ветрена бываю, все говорят, что я многих люблю!».

– И между тем она не лишена серьезных духовных интересов. Мечтает поступить в университет. Упорно занимается и физикой и химией. И увлекается художественной литературой. Прочитала всего Флобера. Особенно ее увлек образ мадам Бовари. Кстати, это и мой любимый образ…

Рассказывая о Юле, Узелков, однако, не воспламенялся. Он сидел все такой же, с виду печальный и скучный. А у меня от его рассказа немножко спирало дыхание. И Венька все больше хмурился, но делал вид, что не слушает Узелкова, а разглядывает публику.

Вдруг Узелков разглядел в глубине зала какого-то знакомого и, оборвав рассказ о Юле, даже не попрощавшись с нами, пошел к нему. Мы, видимо, нужны ему были только до той поры, пока он не увидел знакомого. И тем, что он так поступил, он как бы лишил нас тех добрых чувств, какие мы только что испытывали к нему.

Когда мы вышли из ресторана на пустынную и темную улицу, объятую крепким и звонким ночным морозом, Венька, подымая воротник полушубка, то ли насмешливо, то ли серьезно проговорил:

– Силен Узелков! Ничего не скажешь, силен…

– Нос у него мировой, – засмеялся я. – И уши музыкальные…

– Не вижу ничего смешного, – посмотрел на меня Венька. – Если только на нос и на уши обращать внимание, можно больше ничего не заметить. Если к тому же завидуешь человеку…

– По-твоему, я завидую Узелкову?

– Почему ты? Может, мы вместе ему завидуем…

– В чем?

– Мало ли в чем. Но заметно, что завидуем. Поэтому и сердимся.

– Да в чем мы должны ему завидовать? – возмутился я. – Он настоящий трепач. По-моему, он и в Москву не ездил. И Ленина он не видел. Если б он видел Ленина, он, знаешь, как бы об этом рассказывал? А он ничего не мог нам рассказать. Только что в газетах пишут, он это все сейчас повторил. И в Дудари его послали, может, потому, что он там, в редакции, никому не нужен, а сюда толковые корреспонденты не хотели ехать – боялись…

– А он не побоялся, – перебил меня Венька. – Значит, он не такой трус. А ты на него сейчас обиделся и вспомнил про его нос…

– Из-за чего я на него обиделся?

– Из-за всего. Из-за того, что он вдруг встал и ушел, будто мы пешки какие и ему совсем неинтересно с нами…

– Ну, это верно, – признался я. – Мне стало противно, что он так задается. И еще чего-то говорил про нашу духовную жизнь. Я не люблю, когда задаются…

– А я не люблю, когда собирают ерунду, – вдруг почему-то обозлился Венька. – Я не люблю, когда вот так обидятся, как ты, и начинают собирать ерунду. Мы весь вечер с ним разговаривали, хотели что-то понять. И ничего не поняли. А теперь будем смеяться, как торговки на базаре, что у него такой нос и уши. И он все равно со своим носом делает дела и не спрашивает у нас совета…

Венька не сказал, какие дела он имеет в виду. То, что писал Узелков в газете, ни мне, ни Веньке, в общем, не нравилось. А еще какие дела у Узелкова?

Я спросил об этом у Веньки, но он махнул рукой и больше ничего не сказал.

Мы пришли домой оба на что-то сердитые. Хотя я-то знал, на что я сердит. Мне неприятно было, что Венька как будто взял под защиту Узелкова. Почему это вдруг?

Мы молча разделись и легли спать. Но в эту ночь нам долго не спалось.

Венька ворочался, кровать его скрипела, и мне казалось, что я не сплю, потому что скрипит его кровать. Потом наступила тишина. И в тишине Венька сказал:

– Интересно бы выяснить, чем он все-таки берет?

– Наверно, образованием, – предположил я, зная, что речь идет об Узелкове.

– Образованием? – будто удивился Венька.

Опять койка сердито скрипнула под ним и затихла. Он, видимо, завернулся в одеяло.

Я тоже поправил подушку и попробовал уснуть. Но Венька вдруг сбросил с себя одеяло.

– Не могу привыкнуть спать на левом боку – сейчас же какая-нибудь ерунда приснится. А на правом – больно плечу. Здорово он мне все-таки его ободрал…

– А ты на спину ложись, – посоветовал я. – Или на брюхо.

– Все равно не могу, – вздохнул Венька. – И как он ловко все к месту вставляет: и химию и физику. И эту… Как он говорил?

– Мадам Бовари, – подсказал я.

Мысли наши шли в эту ночь по одному руслу. Я угадывал все, о чем думал Венька.

– Буза, – наконец задумчиво и устало проговорил он. – Мадам Бовари. Подумаешь, невидаль!

Через минуту Венька уже спал, зарыв голову в подушку.

Я встал, напился воды и тоже уснул.

Утром он чистил зубы над тазом и сквозь зубы говорил мне:

– В пиво Долгушин чего-то такое подбавляет. У меня голова болит.

Я сказал:

– Мне тоже показалось.

– Чего показалось?

– Ну, что он что-то подбавляет…

– Надо это проверить, – строго сказал Венька. – Пусть инспекция проверит, и в случае чего надо его взять за жабры.

Потом мы напились чаю, и голова у Веньки перестала болеть.

Ставя на табуретку то одну, то другую ногу, он чистил сапоги и как-то особенно бережно протирал их бархоткой.

Впрочем, он делал это каждый день. Каждый день он или чистил щеткой, или даже гладил горячим утюгом всю свою одежду и тщательно осматривал ее на свету перед окном, проверяя, все ли в порядке.

– Аккуратный, как птичка, – говорила про него наша хозяйка Лукерья Сидоровна, женщина болезненная, слезливая, не сильно любившая нас, поселившихся у нее помимо ее воли – по ордеру из коммунхоза.

В это утро, начищая сапоги, Венька говорил о том, что мы, в сущности, плохо работаем, занимаемся ерундой и вроде топчемся на месте. По-настоящему надо бы уже сейчас, хотя бы на подводах, ехать в Воеводский угол. Нельзя всю зиму ждать, когда будут готовы аэросани. Так, чего доброго, и зима пройдет…

6

За ночь мороз ослабел. Выпал новый снег. Улица была пушистой, веселой.

Мы шли по улице, и я, взглянув на двухэтажный деревянный домик с резными карнизами, пошутил:

– Зайдем в библиотеку.

– Зайди, – сказал Венька.

Я засмеялся.

– Зайди, серьезно, – уже попросил он. – Мне сейчас некогда. Я бы сам зашел…

Я, смеясь, поднялся на крыльцо этого чистенького домика библиотеки, осторожно открыл дверь.

Катя Петухова, увидев меня, растерялась. Подумала, наверно, что я кого-нибудь ищу. И я тоже, заметив ее растерянность, немножко смутился. Она спросила строго, на «вы»:

– Вам что угодно?

Худенькая, белобрысая, в сером служебном халатике, она стояла передо мной и смотрела на меня, точно собираясь обидеться.

Я проговорил смущенно:

– Да вот, понимаешь, Малышев Вениамин – ты же его, наверно, знаешь – попросил меня зайти. Книги тут взять…

– Какие книги? – по-прежнему строго спросила Катя.

Она никак не могла ожидать моего прихода, да еще в такой ранний час: ведь прежде я никогда не заходил в библиотеку. Она, должно быть, ждала неприятностей. Вдруг я спрошу: «Не укрывается ли у вас тут кто-нибудь?» Но я вынул из кармана записную книжку, в которую имел обыкновение записывать, между прочим, замысловатые слова Узелкова, и прочитал ей:

– «Франсуа Рабле», «Мадам Бовари».

– «Мадам Бовари» Густава Флобера, – деловито сказала Катя, уже успокоившись. – Это есть, пожалуйста. В отрывках. А Франсуа Рабле сейчас нет. Да вам зачем вдруг потребовалось с самого раннего утра?

– Надо нам, Катя, – произнес я секретным голосом. – И еще дай, пожалуйста, химию, если есть…

– Химию… – повторила Катя и подставила к полке лесенку-стремянку. – Тебе какую химию?

– Как какую?

– Ну, органическую или неорганическую?

– Обе, – махнул я рукой.

Катя выложила на длинный узкий стол, покрытый линолеумом, несколько учебников химии.

– Выбирай, какую тебе надо. Вот Флобер.

Я выбрал три толстые книги.

– Три нельзя, – отложила она в сторону одну книгу. – И подожди. Я тебя должна записать в карточку.

Я подождал. Катя записывала и говорила:

– Срок – две недели. Прочтешь и приходи снова. Я только не понимаю, почему у вас такой выбор – химия и Флобер. Если решили заниматься самообразованием, надо постепенно. Я могу вам список составить.

– Составь, – попросил я. – Нам только, понимаешь, надо очень срочно.

– Очень срочно, – повторила Катя и улыбнулась снисходительно.

Но я ушел довольный.

«Мадам Бовари» в отрывках мы прочитали в два вечера.

Потом я принес еще несколько книг, рекомендованных Катей Петуховой.

Я не могу сказать, что чтение сильно увлекло нас. «Мадам Бовари», например, просто не понравилась. А химия оказалась настолько непонятной, что мы решили отложить ее до лучших времен.

Надо сказать спасибо Кате Петуховой. Она научила нас составлять конспект прочитанного.

А книг в этой библиотеке было много. Еще при царе политические ссыльные завезли их сюда. Короче говоря, нам было что читать. Не хватало только времени, потому что мы не могли распоряжаться им по своему усмотрению. И все-таки мы прочитали за короткий срок немало книг.

И чем больше мы читали, тем сильнее чувствовали, как нам не хватает образования.

А раньше мы этого не замечали.

Нет, неправда, замечали, чувствовали. Но не так, как теперь, когда постепенно пристрастились к чтению.

Было бы неправильно, однако, считать, что чтением мы занялись только под влиянием Узелкова и только для того, чтобы привлечь к себе внимание и возвыситься в глазах Юли Мальцевой.

Мы занялись бы чтением все равно. Но Узелков, конечно, был первым, кто стал колоть нам глаза нашим невежеством. А потом мы сами удивлялись, как это мы раньше могли жить, не читая, когда все, ну буквально все вокруг нас читают или чему-нибудь учатся.

Это может в нынешнее время показаться странным, но я помню: после каждого комсомольского собрания, где лекторы говорили о социализме, о том, какая жизнь будет при социализме, нас с Венькой стала охватывать тревога.

Нам казалось, что при социализме мы, чего доброго, окажемся самыми отсталыми. Ну что мы действительно будем делать? Мы даже обыкновенную школу не закончили. А при социализме все будут культурными, все должны быть культурными.

Однажды вечером Венька читал брошюру Ленина «Задачи союзов молодежи».

И в это время к нам заглянул наш дружок Васька Царицын – очень хороший паренек, работавший монтером на восстановлении электростанции.

Он шел на репетицию в драмкружок. И вот по дороге зашел к нам. Поболтали о том о сем. Васька рассказал нам анекдот, но мы как-то не сразу засмеялись, и он спросил, почему мы сегодня такие невеселые.

– Да так, – сказал Венька. – С чего особенно веселиться-то?

– Ну, все-таки… Вы уж что-то очень невеселые, – заметил Царицын. И посмотрел на брошюру: – А это чего вы читаете? Готовитесь, что ли, к чему?

– Ни к чему не готовимся. Просто так читаем, – сказал Венька. И спросил: – А ты это читал?

– Нет, – засмеялся Васька. – Я в руководящие товарищи не лезу. Мне и так не худо…

– Да при чем тут руководящие! – возмутился Венька. – Это каждый комсомолец должен прочитать. Я это в прошлом году читал, но как-то не все уяснил. А вот сейчас – слушай…

И он стал читать подчеркнутое карандашом:

– «Коммунистом стать можно лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество». Или вот опять: «Коммунист будет только простым хвастуном, если не будут переработаны в его сознании все полученные знания».

– Ну и что? – спросил Васька. – Я это знаю. У нас еще когда такой доклад был, на электростанции…

– Нет, вот я хочу тебя спросить, – сказал Венька. – Ты вот мне ответь. Ты, например, можешь стать коммунистом?

– Могу, – твердо ответил Царицын. – У меня две рекомендации, и меня еще рекомендует комсомольская ячейка.

– Это само собой, – сказал Венька. – Рекомендации и у меня есть. Но вот могут ли из нас получиться сейчас коммунисты?

– А почему? – опять засмеялся Васька. – Ты думаешь, нам будут экзамен устраивать, проверять, переработали ли мы все знания? Да я встречаю таких коммунистов, которые даже того не знают, что мы с тобой знаем. У нас на станции работает старичок Михей Егорыч, тоже старый коммунист. Он еще в тысяча девятьсот пятом участвовал. Но он может работать только слесарем. Он и сам в инженеры не стремится. А между прочим, коммунист…

– Нет, с тобой не сговоришься, – сказал Венька. – Ты просто не понимаешь, чего тебе говорят. Ты боишься только экзамена и радуешься, что тебя не будут экзаменовать. А совесть?

– Что совесть?

– Совесть коммунистическую надо иметь или нет?

– Совесть у меня имеется, – с достоинством заявил Царицын и посмотрел на свое отражение в темном оконном стекле. – Но ты ведь, Венька, все берешь в идеальном виде. А если в идеальном брать, так нас всех до старости нельзя будет принять в коммунисты. Вот, скажем, так. В драмкружке мне дали сейчас играть генерала Галифе. Юрий Тихонович, наш режиссер, говорит, что я на него нисколько не похожий. И вообще эта роль не для меня. Но больше сыграть некому. Значит, буду играть я. И публика ни за что не догадается, похожий я на него или непохожий. Тут же у нас, в Дударях, никто генерала Галифе не видел. Штаны галифе видели, а генерала такого никто не видал.

– Ну да, – мотнул головой Венька. – Во всяком деле можно словчить и всех обмануть, но коммунист ловчить не должен. Не имеет права ловчить.

Васька чуть обиделся и сказал, что он никогда не ловчил и ловчить не собирается. Конечно, он не участвовал в пятом году и даже на гражданской войне не был, но если начнется война с капиталистами, как пишут в газетах, он не хуже других пойдет на фронт и покажет, что он настоящий, идейный коммунист. А что касается переработки знаний всего человечества, то он собирается поступить на рабфак. И если потребуется, он все эти знания переработает. А в чем дело?

– Вот это здорово! – позавидовал Венька. – А я, к сожалению, поступить не могу.

– Почему?

– Потому что… Ну, словом, потому что я еще в детстве слабо учился. Хотя возможность была. Мой отец работал на железной дороге, хорошо зарабатывал. Хотел, чтобы я выучился. Но у меня большая задумчивость в детстве была. Учитель на уроке, бывало, объясняет, и я сначала слушаю. Потом чего-то такое задумаюсь, и все, что рассказывал учитель, из головы уйдет. Дальше я уж стараюсь его слушать, но мало что понимаю, поскольку часть пропустил. А раз я не понимаю, мне уже скучно слушать. Поэтому многие учителя меня считали бестолковым…

Васька засмеялся.

– Ничего смешного тут нет, – сказал Венька. – Может, я не один такой бестолковый. Может, много таких. Но тогда надо бы нас учить как-то по-особому. Но ведь учат, как стригут – всех под одну гребенку. Вот при коммунизме, наверно, по-другому будут учить. И все будет по-другому. При коммунизме…

Васька Царицын перебил его:

– При коммунизме много чего будет. Но надо сначала всех бандитов и жуликов переловить. И сделать так, чтобы больше не жульничали и не спекулировали. А то вот мы про коммунизм разговариваем, а у нас сегодня ночью на электростанции весь свежий тес увезли, украли. Наверно, частникам продали…

– Вы заявили? – спросил я.

– Заявили.

– Ну, значит, найдем.

– Найти – это мало, – сказал Васька. – Надо это все вообще прекратить, всякое воровство и жульничество, чтобы этого никогда не было. Хотя, – Васька опять засмеялся, – хотя, если это все прекратится, вы-то с Венькой куда денетесь? Вы же тогда безработными будете!

– Почему это? – возмутился я. – Венька может работать слесарем. Он уже работал немножко. И я тоже куда-нибудь поступлю. Или пойду обратно в Чикиревские мастерские…

– Ну, куда вы теперь поступите? Вон какая безработица! – кивнул на темное окно Васька. – На бирже труда прямо сотни людей топчутся. Нету никакой работы…

– А что, она вечно, что ли, будет, безработица? – спросил Венька сердито. – Ты считаешь, что безработица будет вечно?

– Не вечно, но все-таки, – замялся Васька. – Моего отца опять сократили по штату…

Вспомнив об отце, Васька вдруг заговорил о женитьбе. Ему, оказывается, прямо в срочном порядке надо жениться.

Очень тяжелое положение в семье. Мать недавно умерла, отец-печник с горя запил, продает на барахолке последние вещи. Маленькие сестренки и братишка остались без присмотра. Что делать? Надо жениться, чтобы в доме была хозяйка. И у Васьки уже есть на примете одна. Хорошенькая, аккуратненькая. Приезжая. Но за ней увивается корреспондент. Как охотничья собака, повсюду за ней ходит. Не дает поговорить. А она кассирша…

Венька наклонил голову над столом, потом встал из-за стола и открыл шкаф, будто ему что-то потребовалось.

А я спросил Ваську:

– Это какая же кассирша?

– Да вы, наверно, не знаете, – сказал Царицын. – Из продуктового магазина кассирша. Бывший Махоткина магазин, как раз против вашего учреждения. Мальцева Юля ее зовут…

Мне стало очень обидно: «Даже Васька Царицын уже с ней познакомился. И собирается даже жениться. А мы…»

Венька, наверно, тоже так подумал. Он закрыл шкаф и сердито сказал Ваське:

– Ну что же, желаю тебе счастья с этой кассиршей…

– Да нет, – вздохнул Васька. – У меня, наверно, с ней ничего не выйдет. Этот корреспондент Узелков и на репетиции ее провожает, и с репетиций. Я же говорю, как охотничья собака…

– А какие репетиции?

– Да я же рассказываю: у нас в драмкружке. Мы сейчас вот здесь в школе репетируем, сегодня в костюмах. Пьеса из жизни Парижской коммуны. Эта Юля Мальцева, кассирша, будет играть Мадлен Дюдеван. Юрий Тихонович, наш режиссер, ей прямо в глаза говорит: «Вы прелестный цветок». Она будет умирать на баррикадах…

Васька взглянул на наши ходики и обомлел…

– Ой, да я опаздываю!

Он замотал шею красным шарфом, как у настоящего артиста, натянул телогрейку и побежал к дверям.

У дверей он еще раз оглянулся.

– Если хотите, ребята, можете зайти на репетицию. Это тут рядом. Мы сегодня первый раз репетируем в костюмах…

Я предложил Веньке, смеясь:

– А в самом деле, давай сходим посмотрим? Интересно.

– Давай, – согласился Венька.

7

В школе во всем здании было темно.

Только на втором этаже горела маленькая керосиновая лампа.

Мы поднялись по деревянной лестнице, прошли по коридору, где сильно пахло пудрой и палеными волосами, приоткрыли дверь в большой зал.

И сразу же навстречу нам вышел лысый человек в черной бархатной блузе с белым бантом.

– Вы участники? – спросил он. – Из массовки? Ну, что вы молчите? Немые?

Мы привыкли отвечать, что мы из уголовного розыска. Но на этот раз мы промолчали, потому что все это к уголовному розыску не имело никакого отношения. А что такое массовка, нам было неизвестно.

Мы смотрели не на лысого человека, а на Юлю Мальцеву, которую хорошо было видно в приоткрытую дверь.

Она, не замечая нас, сидела перед зеркалом и держала над головой закопченные черные щипцы для завивки. Значит, это ее палеными волосами и ее пудрой пахло в коридоре и на лестнице.

Других девушек в этом зале, где готовились к репетиции, как будто не было.

– Ну, в таком случае извините, – насмешливо расшаркался перед нами, как на сцене, лысый человек. – У нас репетиция. Посторонним нельзя.

Нам надо было вызвать в коридор Ваську Царицына. Он же нас пригласил. Но мы не решились. И ушли, подавленные, кажется, больше всего этим словом – посторонние. Посторонним нельзя.

Нам везде можно. Когда дело связано с опасностью, когда могут убить, поранить, искалечить, нам всегда можно. А вот здесь нельзя.

И огорчаться как будто не из-за чего. Но мы почему-то сильно огорчились.

Переходя через улицу, мы увидели под фонарем заячью папаху Узелкова. Он шел в школу на репетицию драмкружка, чтобы потом проводить домой Юлю Мальцеву. Ну да, ему, конечно, можно… Он везде пройдет. И все другие раньше нас пройдут повсюду. И на репетиции в разных драмкружках, и на рабфаки. Да и женятся, наверно, удачливее нас.

А мы повсюду опоздаем. Нас обгонят все, хотя, быть может, мы и не самые бестолковые, не самые некрасивые.

Мне до той поры никто никогда так не нравился, как Юля Мальцева.

Я и сейчас, закрыв глаза, могу испытать волнение, представив себе тогдашнюю Юлю Мальцеву во всем ослепительном блеске, во всей прелести ее неполных восемнадцати лет.

До сих пор в моей памяти живут ее большие, навсегда удивленные, насмешливо-озорные и добрые глаза, ее волнистые, легкие волосы.

Вся она, веселая и грустная, медлительная и быстрая, с гибким и сильным телом, живет в моей памяти.

Но когда я, как возможный, соперник Веньки, сравнивал себя с ним, мне понятно было, что не меня, а именно Веньку Малышева должна бы полюбить такая девушка.

Мы, кажется, в одно время с ним вступили в комсомол, в одно время, хотя и в разных городах, были зачислены на Эту работу. Мы прочитали с ним одни и те же книги. И опыт жизни наш, и возраст были почти одинаковы. Но все-таки я считал его старше себя, умнее, опытнее и, главное, принципиальнее.

Уж, конечно, если не меня, так Веньку должна была бы полюбить Юля Мальцева, но никак не Узелкова. Позднее, однако, я наблюдал, что красавицы не всегда достаются красавцам. Даже чаще красавицы в конце концов выходят за таких, как Якуз. И кажется, не очень жалеют об этом.

А тогда, в тот далекий, на редкость тоскливый вечер, когда мы не попали на репетицию и острый запах паленых волос и удивительно пахучей пудры преследовал нас и на улице, я озлоблен был на несправедливость судьбы.

Весь остаток вечера я не мог найти себе подходящего занятия. Я не мог ни читать, ни играть в шашки. Да и играть было не с кем.

Венька, когда мы пришли домой, сразу сел писать письмо матери. И писал его долго. Потом заклеил конверт и понес бросить в почтовый ящик. Глаза у него были задумчивые.

Я сказал внезапно, должно быть нарушив его настроение:

– А все-таки, ты знаешь, Венька, работа у нас, вот я думаю сейчас, очень неважная. Хуже, наверно, ни у кого нету…

Венька посмотрел на меня недоуменно.

– Работа тебе не нравится? Ну что ж, можешь бросить…

– Да не в том дело, – смутился я. – Но ведь правда, у нас такая работа, что мы все время точно неприкаянные. А вот такой человек, как Узелков, везде пройдет…

– Брось ты этого Узелкова. Надоело, – поморщился Венька. И вышел на улицу, унес письмо.

Вернувшись, он сейчас же разделся и лег спать. Я тоже лег и погасил лампу. И уже впотьмах спросил:

– А как ты считаешь: если мы, допустим, не запишемся в рабфак, но будем читать только те книги, которые проходят в рабфаке, можем мы получить такое же образование, как все?

– Утром поговорим, – сказал Венька.


Утром на пустыре наш начальник оглядывал уже восстановленные полностью аэросани. Пахнущие свежей краской, они стояли на пушистом снегу, как гигантский кузнечик. И начальник, похлопывая по их темно-зеленому корпусу, говорил:

– Теперь мы сможем пройти куда хочешь. В любую погоду. Сможем прощупать медведя в самой его берлоге, когда он нас и не ждет вовсе…

– За проходимость этих саней я теперь целиком и полностью ручаюсь, – заверял начальника, вытирая паклей руки, механик. – Везде, повсеместно пройдут…

– Как Узелков, – подмигнул мне Венька. И я понял, что он ночью тоже думал об Узелкове, но только, может быть, из самолюбия не хотел лишний раз говорить об этом.

А сейчас сказал и улыбнулся. И я улыбнулся. И в ту же минуту Узелков как будто перестал интересовать нас.

Нам опять было некогда. Начальник собирал, как он говорил, весьма ответственную экспедицию в Воеводский угол.

Мы с Венькой побежали домой, чтобы одеться потеплее.

У ворот уголовного розыска Веньку, задержал наш сухопарый фельдшер Поляков.

– Я хочу, товарищ Малышев, сегодня еще раз посмотреть твое плечо. И еще я намереваюсь показать тебя приезжему доктору Гинзбургу…

– Некогда мне, Роман Федорович, – сказал Венька. – Я уезжаю сейчас, сию минуту…

– Ну, тогда смотри! – погрозил Поляков. – Я в таком случае снимаю с себя всякую ответственность…

– Снимайте, – весело сказал Венька.

Уже самая возможность дальней поездки на аэросанях воспламенила нас.

Венька боялся, что Поляков, осмотрев его плечо, помешает ему поехать в Воеводский угол.

Мы забыли обо всем, когда наконец, тепло одетые, уселись в эти необыкновенные сани.

Механик, уже облаченный в шоколадного цвета кожаное пальто, застегнул на подбородке две пуговицы от кожаного же шлема, натянул только что выданные рукавицы с длинными отворотами, нажал ногой на рубчатую педаль, передвинул рычаг с костяным набалдашником. И сани, осторожно выкатившись из города, вдруг с хрустом, с треском и завыванием помчались по необозримой снежной поляне, оставляя позади себя на пушистом снегу тройной след от широких лыж.

Нет – казалось мне в детстве, в ранней юности и кажется до сих пор, уже изрядно побродившему по разным краям, – нет на свете красоты, способной затмить в нашей памяти красоту, и величие, и волшебство могучей сибирской природы.

Даже зимой, когда леса и реки, равнины и горы укрыты снегами и охвачены крепчайшими морозами, сам простор неоглядный вселяет в душу невыразимую радость, внушает бодрость и настраивает на особо торжественный лад.

8

Где-то в глубине тайги, в глухих чащобах, под укрытием из смолистых коряжин или каменных плит, расщепленных дождями, и ветрами, и морозами, притаились до поры в своих душных берлогах матерые медведи. И так же до поры до времени притаился где-то здесь в снегах со своей неуловимой многочисленной бандой знаменитый Костя Воронцов, неустрашимый кулацкий сын, «император всея тайги», как он сам называет себя то ли в шутку, то ли всерьез.

Только пар от медвежьего дыхания, оседающий подле берлоги и мгновенно застывающий в морозные дни в виде блесток пушистого белого инея, показывает, где величественно почивают медведи. И все население тайги – и косуля, и заяц, и лиса – почтительно и робко обходит жилища хозяев леса.

И так же робко обходят и объезжают бандитские логова жители заимок и деревень.

Впрочем, не все, далеко не все робеют здесь перед Костей Воронцовым. Некоторые даже с надеждой взирают на его банду. Может, Костя еще утвердится по-настоящему. Может, ему как-нибудь помогут из-за границы. Может, он в гамом деле станет «императором всея тайги».

Ведь не первый год его колошматят разные ударные группы и ОГПУ, и уголовного розыска.

Летом прошлого года особый отряд сильно потрепал его банду и здесь, в Воеводском углу, и в Колуминском уезде, куда уходила она от преследования. Казалось, что от банды его остались только жалкие охвостья, которые легко доколотит уголовный розыск. Поэтому особый отряд продвинулся дальше на восток, чтобы там громить еще большие банды.

К тому же в конце лета пронесся слух, что Воронцов утонул во время переправы. Рыбаки будто где-то выловили его труп.

Об этом была напечатана заметка в губернской газете «Знамя труда». И в заметке было высказано такое суждение, что с бандитизмом вообще, будет скоро покончено.

Воронцов, однако, обманул всех. Глубокой осенью он опять объявился в Воеводском углу.

Здесь, в знакомых местах, он и зазимовал, стягивая к себе остатки разбитых отрядов и отрядиков, в которых верховодили колчаковские офицеры.

Может, он знает какой-то секрет неуловимости. Может, он еще войдет в полную свою силу. А там, глядишь, наступят перемены и в Москве. Может, все еще повернется обратно к старому.

Очень бы хотелось богатым сибирским мужикам, чтобы все повернулось к старому.

Однако надежд своих они открыто не высказывали и даже делали вид, что политика их вовсе не интересует. Мы народ, мол, темный, таежный. Пусть, мол, там уже где-то в городах решают, какая политика будет получше. А наше дело – хлебопашествовать, смолокурничать, выжигать древесный уголь, промышлять пушного зверя и сплавлять по быстрым рекам строевой лес.

Этот лес шел всегда даже в Англию. А пушнину охотно брали и во Францию, и в Германию, и в Америку.

Не худо жили в Воеводском углу. Хотя, конечно, не все здесь жили хорошо.

Здесь, как повсюду, были богатые и бедные. И бедных, как водится, было больше, чем богатых.

Бедным могла бы понравиться Советская власть. Но она здесь еще не дала того, что сразу почувствовали бедные крестьяне Центральной России. Она не распределяла помещичьих земель, которых не было здесь.

Она пока что не столько давала, сколько брала. И не могла не брать. Она брала в первую очередь хлеб, чтобы поддержать голодающее население центральных губерний.

Она обещала дать взамен по дешевой цене и в скором времени сарпинку и ситец, керосин и соль. Но пока что обещания свои она выполнить не могла.

Она недавно отвоевалась, совсем недавно приступила к хозяйственным делам, эта новая власть, разгромившая тут, в Сибири, Колчака. Ее нехватки, просчет, неопытность были пока еще виднее ее преимущества. И этим пользовались противники новой власти, запугивая темное, суеверное население грядущими бедствиями.

– Грядет сатана во образе человеческом! – провозглашал с амвона сельский священник и указывал приметы сатаны, удивительно совпадавшие с приметами всего нового, что входило в эти годы в жизнь вместе с Советской властью.

И новые школы, и избы-читальни, и медицинские пункты; организованные в самых глухих таежных углах в первые советские годы, противники власти объявляли делом сатаны, дьявольским наваждением.

Нелегко было тем, кто насаждал новые порядки. Да и тем, кто симпатизировал им, было не легче, когда на каждом базаре, в каждой потребиловке только и шли разговоры о том, как наказывает Костя Воронцов активистов Советской власти, как нещадно он губит сельсоветчиков и кооператоров, избачей и заезжих лекторов, всех пропагандирующих Советскую власть.

А его покарать Советская власть все еще не может. Нет, никак не может. Воронцов угрелся в самых надежных чащобах тайги, куда не проедет, не пройдет сейчас по глубокому снегу ни конный, ни пеший.

Снегу намело в эту зиму видимо-невидимо. Однако снег на равнинах и на таежных полянах уже тяжелый – предвесенний.

Только что отгуляли с дракой, с лаем и мяуканьем бурные свадьбы свои лисы, рыси и росомахи.

Скоро и медведи начнут грузно поворачиваться в берлогах, начнут чесаться, скоблить когтями подошвы лап.

Скоро снег просядет, побуреет и сойдет.

Медведи выберутся на простор, пойдут искать пользительный медвежий корень – этакие луковицы, что растут потаенно на увалах, под камнями.

Подоспеют к этому времени и синие цветочки пострела, и почки на молодом осиннике – все, чем любит питаться медведь в первые дни весны.

Все уготовано для него заранее, в положенные сроки.

И так же заранее бандитские связчики, богатые мужики, что живут нетревожимо на заимках и в деревнях, заготовят все необходимое для Кости Воронцова: и боеприпасы, и продовольствие, и подходящих лошадей. И составят списки тех, кого накажет «император всея тайги» лютой смертью за надежды на лучшую жизнь.

Вот в какое время едем мы в Воеводский угол. Мы, конечно, и не рассчитываем захватить банду Кости Воронцова в ее логовах. Для этого у нас сейчас не хватит сил. Мы хотим только еще раз познакомиться с условиями, в которых будем действовать весной, и летом, и глубокой осенью.

А пока на равнинах, и горах, и на вершинах глухо шумящих лесов все еще искрится чуть отливающий голубизной снег. И когда наши аэросани с протяжным завыванием и треском поднимаются в гору, видно издали, как чернеют среди снегов заимки и деревни, расположенные близ пока недвижимых, замерзших рек. Видно, как синеют дымки над трубами. И хочется думать, что здесь течет мирная жизнь. Но мы-то знаем, что это не Так.

В деревне Сказываемой, что вон еле виднеется у самого края леса, недавно заживо распяли на кресте молоденькую приезжую учительницу. Говорят, она хотела организовать здесь комсомольскую ячейку. И больше ничего о ней не говорят.

Старший милиционер Семен Воробьев, прибывший на место происшествия на своей мохнатой кобыленке, увидел учительницу уже мертвой, раздетой донага. Виновных обнаружить ему не удалось. И следов, ведущих из глубины тайги, из тех мест, где скрываются, по слухам, банды, он тоже не нашел.

Не нашел он виновных и в таких деревнях, как Мачаево, Солотопы и Варнаки, где недавно неизвестные преступники убили заезжего доктора, разоблачавшего знахарей, сожгли в избе-читальне избача, повесили селькора и утопили в проруби двух активных делегаток.

Не успевает старший милиционер Семен Воробьев вовремя объехать весь обширный свой участок, на котором, как утверждают лекторы, могут разместиться без труда, не толкаясь локтями, две Швейцарии.

Воробьев приезжает к месту происшествия каждый раз, когда преступление уже совершено. Да и что он может сделать, если он только считается старшим милиционером, а младших тут вовсе нет?

Не хватает еще у Советской власти средств на содержание больших штатов. И Воробьев надеется в своей опасной деятельности только на поддержку активистов из населения. Их немного, но они все-таки есть. Есть серьезные, стойкие люди, добровольно помогающие Воробьеву.

Война оставила в деревнях и на заимках немало оружия. Его припрятали и те, кто связан с бандитами, и те, кто обороняется от бандитов.

Воробьев все время изучает население, вглядывается в него, выясняет, кто чем дышит. Но все-таки неважно идут дела у Воробьева.

Наш начальник, остановив аэросани у деревни Дымок, вызывает к себе старшего милиционера, долго, надев очки, просматривает протоколы дознаний, составленные старшим милиционером, хмурит густые заиндевевшие брови, сердито, натужно сопит. Потом спрашивает:

– Для чего ты это пишешь, Воробьев?

– Ну как для чего? Для представления…

– Вот именно, для представления, – говорит начальник. – Только для представления ты это и пишешь, а не для дела. А это значит что? Это значит, что ты сам себя не оправдываешь. Не оправдываешь возложенную на тебя… Чего?… миссию. Вот именно…

– Не оправдываю, – скорбно соглашается Воробьев. – Это я сам чувствую, что не оправдываю эту, как говорится, как вы сказали… Это правильно. Не оправдываю. Иначе и вам бы не пришлось приезжать сюда на такой тем более шумной машине. Я бы сам лично поймал и Кинстинктина Воронцова, ежели б это в моей силе и возможности…

– Значит, ты это признаешь?

– Признаю.

– Ну, тогда садись к нам в сани, – говорит начальник. – Будем действовать вместе.

У Воробьева застывают в испуге выкаченные глаза.

Вообще-то бесстрашный человек, не однажды простреленный и заживлявший свои раны целебными травами, он сидит сейчас, уцепившись обеими руками за сиденье, и его, похоже, бьет лихорадка.

Он приходит в себя, только когда аэросани, обогнув неоглядную снежную равнину, останавливаются.

Начальник приказывает нам стать на лыжи, чтобы без шума пройти по заимкам, где живут, как известно Воробьеву, заядлые бандитские связчики.

На заимке Распопиной и у Пузырева озера проживают две любовницы Кости Воронцова – Кланька Звягина и Анфиса Большакова. Говорят, что с Анфисой он больше не живет, он будто бы еще прошлым летом ее бросил. А на Кланьке Воронцов предполагает жениться в официальном порядке, как утверждает Воробьев. Уж больно хороша она, по мнению Воробьева. Не девка, а просто ягода, огонь.

Нет, мы не собираемся их арестовывать, этих любовниц. Мы даже не берем с собой Воробьева, чтобы никого не пугать его новенькой, недавно выданной милицейской формой.

Он вместе с начальником и механиком остается у аэросаней.

А мы, шесть сотрудников, по двое разбредаемся на лыжах по ближайшим и дальним заимкам, или, иначе сказать, по хуторам.

За последнее время у нас скопилось немало агентурных сведений из Воеводского угла. Не все они проверены. Вот случай, когда хоть некоторые можно проверить.

Можно проверить кое-что и из показаний арестованных бандитов. Все-таки мы не напрасно так долго возились с остатками банды Клочкова. Кое-что мы из них выудили. И даже Лазарь Баукин, наверно, не все сочинил на допросах перед своим побегом. Не может быть, что он все сочинил.

Я во всем доверяюсь Веньке. Я и должен ему доверяться как помощнику начальника по секретно-оперативной части. Его память хранит десятки фамилий, адресов, фактов. И он уверенно идет на своих коротких и широких лыжах впереди меня, вдоль кромки тайги, по искристой снежной целине, то спускаясь в низину, то взбираясь на пологий увал.

Исключительно для порядка, может быть, он советуется со мной:

– Давай махнем прямо на Распопино? А по дороге в Шумилово зайдем…

– Давай, – соглашаюсь я, хотя не очень ясно представляю себе, где это Распопино и где Шумилово.

В Воеводском углу я был всего один раз, прошлым летом во время крайне неудачной операции, когда тут убили двух наших сотрудников. Но это произошло, мне помнится, где-то недалеко от тракта, близ деревни Гудносовой. А сейчас мы забрались, должно быть, в самую сердцевину Воеводского угла.

Венькины лыжи хрустят и повизгивают, прокладывая след в непромятом снегу, а мои почти неслышно скользят по готовой лыжне.

Венька отталкивается только одной палкой. Вторую он зажал под мышкой. Наверно, у него все еще болит плечо.

Я говорю, догоняя его:

– Может, мы немножко отдохнем?

– Ты что, устал?

– Нет, но у тебя плечо…

– А, ерунда! – говорит Венька, опять спускаясь в низину. И кричит обрадованно: – Гляди, гляди, дымки! Это Шумилово. Значит, до Распопина отсюда восемь верст. Ну, не восемь. Это только так считается. А верст двенадцать будет.

Мы спускаемся в низину, потомподымаемся на крутой увал, и нас обдает среди снежного холодного сияния горячим и острым запахом спиртового пламени. И к этому запаху тотчас же примешивается густой и тошнотворный запах барды.

– Вот сукины дети! – останавливается Венька.

В Дударях и в ближних к Дударям деревнях мы вывели за последние месяцы почти всех самогонщиков. Во всяком случае, если там еще и гонят, то в строжайшей тайне – так, чтобы и запах дыма не проникал на улицу.

А здесь самогонщикам раздолье. Никто не тревожит их.

И мы не потревожим. Мы сворачиваем в Шумилово, чтобы, как говорит Венька, навести справки.

Я остаюсь на улице, а Венька ходит по избам. Благо их здесь всего девять. И он заходит не во все.

О чем он разговаривает в избах, я и не знаю. Я могу только догадываться.

В одной избе он сидит минут двадцать и выходит из нее растерянный.

– Не знаю, правда или нет, – говорит он мне, – но жена Баукина божится, что мужа не было…

– Какого мужа?

– Ну, Лазаря Баукина. Забыл, что ли? Это ж его изба…

Я с удивлением смотрю на заваленную снегом избу с покосившейся колодой окна, с разрушенным крыльцом.

– А жене недавно коня дали, – продолжал Венька. – Ну не дали, а вроде продали, но по дешевке, как беднячке. Наверно, действительно не знают, что у нее муж бандит…

Венька заходит в крайнюю избу. А я стою на улице и смотрю на крышу баукинской избы и на окружающие ее постройки, на изломанное полотно ворот, укрепленное на двух могучих столбах из листвяговых бревен, врытых, может быть, полстолетия назад. Да, хозяина здесь, видать, давно не было…

Из крайней избы Веньку провожает на крыльцо рослый мужик в домотканой рубахе без опояски, с черной, наискось опаленной бородой. Они о чем-то продолжают негромко разговаривать. Потом, уже спустившись с крыльца, Венька спрашивает:

– Бороду-то где ты опалил? У аппарата?

– Ну да, у него, комуха его задави! – смеется мужик. И теперь я замечаю, что он пьяный.

Ему и в голову, наверно, не приходит, что мы из уголовного розыска, а то зачем бы ему так весело признаваться, что бороду он опалил у самогонного аппарата?

– А милиционер-то этот, Воробьев, вас не беспокоит? – еще спрашивает Венька, становясь на лыжи.

– Да как не беспокоит! Надоедает. На той неделе здесь был. Штраф требовал. Говорит: «Посажу». Да ну его к козе под хвост…

Конечно, этот мужик не догадывается, кто мы и откуда. По виду нас можно принять за кого угодно, но только не за работников уголовного розыска.

И в Жалейках и в Карачае, где мы останавливаемся ненадолго, никто не обращает на нас особого внимания.

9

Только в Распопине после краткого разговора Веньки со стариками нас сами жители начинают почтительно называть модным для той поры словом «представители». И девчушка в огромных валенках на босу ногу, скатившись с крыльца, кричит:

– Эй, тетка Матрена, заходите к нам! У нас в избе представители сидят. Будут сейчас политическую беседу проводить…

И вот мы с Венькой, пробежав на лыжах по снежной целине верст десять или пятнадцать, сидим в просторной, теплой избе, пахнущей сушеными грибами и травами, свежевыдубленной овчиной и печеным хлебом.

Нас окружают разные люди – старики и молодые, женщины и мужчины, хозяйственно-спокойные, с благообразными лицами.

Не верится, что среди них есть бандиты или сочувствующие бандитам, способные заранее приготовить крест и потом, не дрогнув, заживо распять на том кресте молодую учительницу. Не все же тут бандиты. Но бандиты здесь все-таки есть.

И поэтому мы с Венькой, беседуя, как говорится, не развешиваем уши. Мы даже сидим не рядом, а на некотором расстоянии друг от друга: он – в углу, под образами старинного письма, под огромной, в бронзовой оправе лампадой, а я – у самых дверей, на широкой, чисто выскобленной лавке – с таким расчетом, чтобы в случае опасности не оказаться зажатым в этом сборище с виду добродушных и в то же время настороженных людей.

Беседу ведет почти все время Венька, а я молчу, и мне больше всего хочется поскорее, пока светло, уйти отсюда и двинуться дальше. Может, нам еще сегодня удастся увидеть Кланьку Звягину. Правда ли, что она так хороша, как рассказывает Воробьев?

Но красивых и хорошеньких сейчас вокруг нас немало. Даже обидно, когда смотришь на некоторых, что они так далеко живут, что их тут немногие видят.

Иную неплохо бы вывезти куда-нибудь в Иркутск, в Красноярск, в Ново-Николаевск или даже в Москву, чтобы все посмотрели, какие у нас в Сибири, в глухих, таежных местах, красавицы обитают, выросшие на просторе, на чистом воздухе, выкормленные густым молоком, очень жирным, как сливки, пахнущим цветами и травами.

В избу набивается все больше народу.

Люди стоят уже плотно друг к другу, прислонившись к стенам и наваливаясь на стол, за которым сидят Венька и хозяева избы – степенный дедушка с блестящей, голой, словно намазанной маслом головой и с жидкой седенькой бородкой, его молоденькая дочка с быстрыми, жадными глазами, в красной с белыми горошинами кофточке, и старуха жена, костистая, суровая, дышащая открытым ртом, в котором желтеет на нижней десне единственный зуб.

В избе становится душно.

Я разглядываю каждого человека, чтобы угадать, кто он, как настроен, не замышляет ли в этот момент какой-нибудь выходки против нас, нет ли с ним оружия.

Угадать это, однако, нелегко.

На собраниях говорят и в газетах пишут, что бандитов поддерживают кулаки. И это, конечно, правильно говорят и пишут. Но среди бандитов и бандитских связчиков, мы точно знаем, много бедняков, много бывших солдат. И даже есть такие, кто в гражданскую войну дрался на фронтах за Советскую власть, а сейчас вдруг свихнулся, вроде разочаровался, вернувшись на родные таежные заимки, сбитый с толку, как мы считаем, кулацкой агитацией и угрозами.

О Советской власти на таежных заимках все еще из уст в уста передают чудовищные легенды, потому что до сих пор не всем, далеко не всем понятны ее истинные цели.

И Венька потому правильно делает, что рассказывает людям, теснящимся в избе, – кто бы они ни были, кулаки или подкулачники, – о последних решениях Советской власти. Но я все-таки нервничаю. Мне кажется, что он уж слишком подробно рассказывает, а время у нас на счету. Не успеем мы, пожалуй, еще сегодня дотемна пройти на самые дальние заимки… А ночью идти опасно.

Хозяин, погладив свою голую, блестящую голову шершавой ладонью, спрашивает Веньку:

– А как же, милочек, с бабами будет? Бухтят такое – правда или нет, что их потом в коммунию будут сгонять, для комиссарского вроде развлечения…

Венька разъясняет, что это ерунда. Советская власть, напротив, жалеет баб и считает, что их нужно называть женщинами. Это раньше, при царе, баб обижали, заставляли тяжело, непосильно работать, а теперь Советская власть такого не позволит.

Женщинам приятны эти слова. Они довольно пересмеиваются между собой. И заметно, им нравится Венька – с виду веселый, светлоглазый, светловолосый паренек с широкой, выпуклой грудью, с сильными и свободными движениями.

Он и сам, наверно, чувствует, что люди с удовольствием смотрят на него. Он как будто разгорается от этих взглядов и говорит все с большим увлечением. А я уже сержусь на него.

Я сержусь и одновременно удивляюсь уверенности, с какой он говорит обо всем и ссылается в подтверждение этих слов на речи Ленина, опубликованные в газетах.

– А Ленин-то, он что же, сам из немцев будет? – перебивает Веньку хозяин избы.

– Кто это сказал такую ерунду?

– Ну как же! Прошлый раз тут гостил один студент, тоже, как вы, представитель. Так он вроде так объяснил, что Ленин из немцев…

Мы начинаем осторожно выяснять, кто этот студент, когда и откуда он приезжал, о чем еще рассказывал. И убеждаемся, что это был бандитский представитель. Значит, банды не только грабят и убивают, но и посылают на заимки своих агитаторов даже в зимнее время. А мы сидим в Дударях и ждем весны. Плоховато мы все-таки работаем, плоховато.

Венька говорит:

– Этот студент, про которого вы рассказываете, набрехал вам. Он, как я считаю, злейший враг Советской власти.

– А мы-то откуда можем знать, кто тут враг и кто друг! – как бы извиняется хозяин избы. – Мы бумаг ни у кого не спрашиваем. А сельсовет от нас далеко. Да и толку от него никакого нету, от сельсовета. Только название, что власть…

– Нам любая власть хороша. Лишь бы она нас не забижала, – добавляет сухонький, опрятный старичок, сидящий недалеко от меня на лавке. – Мы ведь от леса кормимся, от тайги…

Венька сразу ухватился за эти слова. Заговорил о том, что Советская власть со временем и тайгу изменит. Ученые сейчас пишут, что в тайге, прямо тут, у нас под ногами, в недрах зарыты огромные богатства: и железная руда, и каменный уголь, и золото. Все это Советская власть заберет в свои руки и построит тут заводы и города.

– Вон что! – удивился Венькиным словам сухонький старичок. И спросил: – А нас-то, милый человек, куда же вы в таком случае определите?

– Тебя, дедушка, на мыло, – сказал кто-то в толпе. – Всех стариков переведут на мыло…

В толпе засмеялись.

– На мыло? – переспросил старик, видимо тугой на ухо.

– На мыло, на мыло, – подтвердил опять кто-то, и от подоконника отделился курчавый пожилой мужик с сердитыми глазами и рыжей, кругло подстриженной бородой.

Мне показался он похожим на Лазаря Баукина. Но в первое мгновение я не поверил собственным глазам. Неужели он так спокойно может тут стоять и даже выкрикивать насмешливые слова? Ведь он-то уж знает, кто мы и откуда…

Я заметил, что и Венька чуть смутился, увидев его. Однако Венька не осекся, продолжал рассказывать о том, что мы сами с ним узнали недавно на лекции, прочитанной заезжим лектором в клубе имени Парижской коммуны. Он говорил, какие заводы вырастут в самой глухой тайге.

– А птицы и звери куда же подеваются? – опять спросил все тот же сухонький, тугоухий старичок.

И опять почему-то все засмеялись.

– Птицы и звери? – переспросил Венька.

И я понял, что он сам не знает, куда денутся птицы и звери, когда тут, в тайге, появятся заводы. О птицах и зверях не было никакого упоминания в той лекции, которую мы слушали в клубе. Да и для чего это надо было тут заводить разговор о зверях и птицах?

Время идет. Короткий зимний день уже на исходе. И неизвестно еще, где мы будем ночевать.

Предполагалось, что мы пройдем через Девичий двор и Петуховский яр на Большие выселки, где, наверно, заночуем, и утром выйдем на Проказово, чтобы встретиться с начальником. Но пока, по-моему, все идет не очень складно.

– Птиц и зверей никто уничтожать не собирается, – говорит авторитетно Венька. – Птицы и звери, конечно, останутся в лесах, должны, словом, по идее, остаться и при полном социализме…

– А жиганы?[1]

Это спрашивает молодая румяная женщина в пестрой косынке, натянутой на самые брови, под которыми смеются милые и дерзкие глаза.

– А что, у вас тут много жиганов? – как бы удивленно спрашивает, в свою очередь, Венька, поднимая голову и разглядывая женщину в толпе.

– Да есть, – уклончиво ответила женщина. – А где их нету-то!

– Их, пожалуй, не скоро переведешь, – вздыхает старичок. – Птиц и полезных животных, пожалуй, скорее лишишься. А жиганы, они небось цепкие. Их и сама Советская власть боится…

Венька улыбается или, лучше сказать, заставляет себя улыбнуться.

– Неужели боится?

– Боится, – подтверждает сухонький старичок. – Это как бог свят, боится. Кажись, в декабре месяце тут трое приезжали из Дударей. Насчет продовольственного налога. Так разве что только пушки при них не было. А так они все в ремнях, при гранатах и пистолетах. И все быстренько, быстренько делают. Без особого разговора. Лишь бы поскореичка отъехать на лыжах. Мы им тут вопросы разные задавали, а они лишь помалкивают. «Нам, говорят, до сельсовета поскореичка надо добраться…»

– Ну, это какие-то барахольщики были, – говорит Венька. – Они, наверно, сами себя боятся…

– Барахольщики не барахольщики, а помирать, как я замечаю, никому неохота, – опять вступает в разговор хозяин избы. – У нас вот нынешний год пятого председателя в сельсовет поставили. Двоих убили. Двое сами отказались от должности. И теперешний, видать, трясется. Даже нос не высовывает дальше своей избы…

– Серьезное дело, – говорит Венька.

– Уж сурьезнее дальше некуда, – разводит руками хозяин и внимательно оглядывает Веньку и меня. – А вы что же, без всякого орудия? Представители, а ничего, я гляжу, при вас нету…

– Ничего нету, – смеется Венька.

– Выходит, очень смелые?

– Еще, видать, не битые, оттого и смелые, – произносит кто-то в углу.

И все смеются.

– Смеяться-то будто бы не от чего, – хмурится хозяин избы. – Одна баба даве сказывала, Мелентьева сноха, будто в Петуховом яру в потребиловке в субботу своими ушами слышала приказ, коей вышел от Кости Воронцова. Будто он даже на специальной машинке был напечатанный и наклеен на дверях в потребиловке. В том приказе сказано: коммунистам, всем и каждому в отдельности, будет вырезаться на грудях и на спине острой бритвой красная звезда, как знак особый и вечно памятный…

– Вот как! Значит, Костя сам где-то в потаенном месте, а приказы от него идут и идут? И даже на специальной машинке?

– Истинные слова, на машинке. Он прошлой осенью разбил на золотых приисках контору, забрал много чего. И машинку увез. Теперь все печатает на машинке. Для большей, стало быть, ясности…

– Безнаказанность, – подводит итог этому разговору благообразный лысоватый человек с длинными волосами, заправленными за уши, похожий на дьячка. Но не сокрушается по поводу безнаказанности, а, пожалуй, злорадствует. – Клочкова, напечатано в газете, будто бы убили в Золотой Пади, а четырнадцать жиганов из его компании ушли. («Не четырнадцать, а три ушли», – хотел бы я поправить его, но я молчу. И Венька молчит.) И ведь куда ушли? Прямо к Воронцову. Вот уж действительно, на самом деле, ничего не скажешь – «император всея тайги»…

Я делаю вид, что разглядываю собственные валенки. Потом поднимаю глаза и опять вижу против себя того курчавого мужика с ярко-рыжей, кругло остриженной бородой, который говорил, что всех стариков будут переводить на мыло. Конечно же, это Венькин «крестный» Баукин, Лазарь Баукин, убежавший из нашей бани. Он-то уж точно знает, сколько жиганов ушло. Он бы мог дать точную справку. Но он только усмехается и молчит. Выглядит он лучше, чем в дни нашего первого знакомства, – поздоровевший. И одежда на нем другая – новый стеганый ватник, а под распахнутым ватником чистая холщовая рубаха с крупными белыми пуговицами. Значит, живется ему неплохо. И он, как видно, ничего не опасается.

Он стоит недалеко от меня. Но между нами еще два или три человека. И я разглядываю его как бы из укрытия.

Наконец, может быть, почувствовав на себе мой внимательный взгляд, он надевает шапку и выходит. Шапка у него большая, медвежья.

10

За окном сгущаются сизые сумерки.

Нам бы еще засветло надо было выйти отсюда на Большие выселки. А мы вон досидели до какой поры и ничего особенного толкового здесь не высидели. И продолжаем сидеть.

Венька отвечает теперь на вопросы о налогах. Это уж черт знает что. При чем здесь налоги?

И опять его спрашивают про заводы, которые, может быть, когда-нибудь тут выстроят.

А может, их и никогда не выстроят, а нас сейчас, когда мы выйдем, подкараулит на дороге тот рыжий бандюга Лазарь Баукин. Да подкараулит не один, а с компанией, и не доживем мы ни до каких заводов. И до социализма не доживем.

Я уже сильно сержусь на Веньку.

Молодая хозяйка в красной с белыми горошинками кофточке спрашивает, не выпьем ли мы чайку или в крайности молочка.

– Молочка выпьем, – говорит Венька.

И вот мы пьем молоко. А сумерки за окном все сгущаются. Может, Венька тут собирается ночевать?

Нет, попив молока, он ладонью вытирает губы, благодарит хозяев, прощается, я тоже прощаюсь, и мы выходим во тьму.

Некоторое время молча идем по хрустящему снегу, закинув лыжи на плечи, и с удовольствием вдыхаем после душной избы легкий морозный воздух.

– Позор, – наконец говорит Венька, когда мы проходим мимо тускло мерцающих окон избы. – Просто позор. Какой-то беглый студент пришел, чего-то такое набрехал мужикам, и все как будто так и надо. Как будто и Советской власти нет. Ерунда какая! Даже не верится, что тут так живут. Как на острове. Никто с людьми не разговаривает, ничего не объясняют. Мы вот только с тобой немножко с ними потолковали…

– Ну и немножко! – усмехаюсь я, все еще сердитый на Веньку за то, что мы так долго просидели здесь и теперь впотьмах должны идти еще неведомо куда. – И вообще я считаю, это не наше дело – тут разговоры разводить…

– А чье же? – Венька тоже заметно сердится. – Ты что, считаешь, что ты не обязан разговаривать с людьми как комсомолец…

– Обязан, но мы все-таки не для этого приехали…

– А для чего?

– Ну откуда я знаю! Я думал, у начальника или у тебя есть какой-то план…

– А у тебя какой план? – Венька даже остановился, точно загораживая мне путь. И я увидел, как у него блестят глаза во тьме. – У тебя-то, я спрашиваю, есть какой-нибудь план?

– Чего ты придираешься? При чем тут я? Если б меня спросили, я вообще все не так бы повел…

– А как?

– Я привез бы сюда всех этих курсантов с повторкурсов, окружил бы каждую заимку и хотя бы ближние леса и начал выколачивать…

– Кого выколачивать? Население?

– Зачем население? Бандитов…

– А откуда ты знаешь, кто тут бандиты? – спросил Венька, положив свои лыжи на снег.

– Ну, можно все-таки понять, – я тоже снял с плеча лыжи. – Вот твой рыжий «крестный», этот самый Лазарь Баукин, открыто ходит по заимке. И еще насмехается. И мы с тобой ничего сейчас не можем ему сделать, а он…

Я хотел сказать, что Баукин еще сегодня подкараулит нас где-нибудь, но не сказал, не решился. Венька это сам знает, а если я скажу, он подумает, что я струсил и его пугаю.

Я сделал вид, что у меня не застегивается пряжка от ремня на креплении, и выругался, чтобы не продолжать разговор.

А Венька вдруг засмеялся. Может быть, он понял мою хитрость, понял, что я побаиваюсь и еще больше боюсь признаться в этом.

Мы сворачиваем к лесу. Он чернеет невдалеке, и кажется, что это не лес, а забор – высоченный каменный забор, а за ним еще видно здание с башнями и крестами на башнях.

Венька спрашивает:

– Ты как думаешь, кто это, у кого вот мы сейчас в избе были?

– По избе, по обстановке, я думаю, что кулак…

– Кулак – это еще пустяки. Это Усцов Елизар Дементьевич – очень крупный бандитский связчик. И еще старичок там был, который жиганов ругал, – это тоже связчик. Енютин. У него сын в клочковской банде действовал. Мы его убили в Золотой Пади.

– Правильно, – вспомнил я. – Один убитый действительно был, мы точно установили, Енютин.

– И этот Усцов тоже зятя потерял. Дочка его в красной кофточке бандитская вдова. Мужа ее в прошлом году убили. А слышал, как они разговаривают? Птиц и зверей жалеют…

– А ты с ними разговорился, стал им что-то объяснять.

– Да им я, что ли, объяснял! Тут же всякий народ. И то обидно, что людям никто ничего не объясняет. И мы тоже хороши! Второй год тут крутимся вокруг да около, а толку мало.

– А эти старики так и не поняли, кто мы и откуда…

– Ну как не поняли! – засмеялся Венька. – Они тоже не дураки. Они и про оружие нас спрашивали неспроста. И похвалили за смелость, чтобы испугать. Это двойной народишко, с двойным ходом. Им палец в рот не клади. Откусят.

Венька отчего-то повеселел. Вынул из кармана ржаной сухарь, разломил его и дал половину мне.

Сухарь был присыпан крупной солью, прикипевшей, но не растворившейся в хлебе. Покусывать и сосать его сейчас было величайшим наслаждением.

– И еще имею брынзу, – сказал Венька и протянул мне кусок.

– Да ты погоди, – хотел я удержать его от расточительства. – Мы только что попили молока. А нам еще, наверно, идти и идти. Все сразу съедим, потом заплачем…

– Не заплачем, – опять засмеялся Венька. – Нам теперь недалеко до Больших выселок. Мы быстро добежим. Часа за два. Я тут летом был. Правда, я тогда на телеге ехал.

– А как у тебя плечо?

– Ничего. Ты знаешь, как будто даже лучше. Поначалу, когда палку берешь, больно, а потом ничего.

Мы идем не по дороге, хорошо наезженной, чуть поблескивающей во тьме, а почти рядом с дорогой, по глубокому снегу.

– А эту женщину, такую мордастую, в пестром платке, ты заметил? – спрашивает Венька.

– Это какую?

– Ну, которая сидела против меня, такая румяная, черные такие, немножко нахальные и все-таки немножко симпатичные глаза. Она еще спросила про жиганов, когда говорили про птиц и зверей…

– Ах, эта, – вспоминаю я, – которая натянула платочек на глаза?

– Так это же и есть Анфиса Большакова, которая жила с «императором». Но он ее, говорят, бросил. Дурак.

– Неужели это она? – удивляюсь я, и мне очень жаль, что я не рассмотрел ее как следует.

Правда, мне больше всего хотелось посмотреть Кланьку Звягину, которую сильно хвалил за красоту старший милиционер Воробьев. Она живет, он сказал, где-то у Пузырева озера. И я спрашиваю Веньку:

– А Пузырево озеро отсюда далеко? Мы сегодня туда не попадем?

– Ну что ты! Конечно, не попадем: это очень далеко. Нам бы только до Больших выселок добраться…

И Венька, продвигаясь впереди меня, заметно прибавляет ходу.

Наверно, у него уже в самом деле не болит плечо. Или он только бодрится. Но я едва поспеваю за ним по скользкому, чуть подтаявшему снегу.

Уж скорее бы, в самом деле, дойти до Больших выселок. Лыжи как будто разъезжаются в разные стороны. И к тому же начинается ветер.

– Похоже, будет пурга, – говорю я.

– Похоже, – соглашается Венька. – Но мы быстро добежим. Уже совсем недалеко. Только надо держаться дороги. Дорога тут прямая.

Дорога все время идет вдоль тайги, которая шумит на разные голоса. Будто там, внутри, в самой глубине, в чащобе, громко переговариваются люди, завывают волки и грозно мяукают огромные коты. Но это только кажется. Никого там нет.

Во всяком случае, можно поручиться, что близ заимки, близ дороги никого нет. И не может быть в такое время. А у страха глаза велики.

Не надо, однако, настраивать себя на всякие ужасы. Это первое правило не надо себя настраивать.

Просто в тайге, как всегда на сильном ветру, завывают ели, свистят голые прутья берез и трещат, ломаясь, неуклюжие ветви сосен. Все это вместе и создает разноголосый, пугающий шум.

Венька оглядывается.

– Ну, как ты?

– Ничего.

– Ну давай, нажимай! Тут уж совсем близко. До пурги добежим до Больших выселок. А там спать. Или, может, еще потолкуем с кем-нибудь. Тут, на выселках, есть наши люди, если… если их, конечно, не стукнули…

На дороге что-то большое чернеет. Чернеет и как будто шевелится. Ну да, шевелится. Может, это кони. Если кони, лучше всего попроситься доехать до Больших выселок.

Это Венька бодрится. Не может быть, чтобы у него так быстро зажило плечо. Это он бодрится. А нам еще и завтра ходить на лыжах. И послезавтра.

Мы приближаемся к тому, что чернеет на дороге, и теперь ясно видим, что это не кони, а люди. И хриплый голос с дороги спрашивает:

– Веньямин, это ты?

– Я, – говорит Венька и, останавливаясь, снимает лыжи.

По голосу я сразу узнаю Лазаря Баукина. Теперь я хорошо вижу и его большую медвежью шапку. Она у него как котел на голове.

Я тоже снимаю лыжи и иду вслед, за Венькой к дороге.

– При этом разговора не будет, – показывает на меня Баукин.

Во рту у него торчит окурок. А когда он затягивается и окурок вспыхивает, видно, как посверкивают его злые глаза.

Недалеко от него стоят еще два мужика. Их смутно видно. Непонятно даже, молодые они или старые и что у них в руках – палки или обрезы.

– Ты меня тут подожди, – говорит мне Венька и переходит с Лазарем на другую сторону дороги, где стеной стоит ревущий черный зубчатый лес.

Немного погодя за ними в лес уходят и два мужика. Кажется, у них в руках обрезы или, может быть, охотничьи ружья.

А я стою на обочине. Пурга меня теперь не тревожит. Я тревожусь теперь за судьбу Веньки. И конечно, за свою судьбу.

На животе у меня, под телогрейкой, в кожаной петельке кольт. Он так хорошо приспособлен, что его незаметно, если смотреть со стороны. И там, в Распопине, в избе, не заметили, что мы с оружием. Даже лицемерно пожалели нас. Но нас жалеть не надо. Я вынимаю кольт из петельки и кладу за пазуху. Мало ли что может случиться!

При всех обстоятельствах Венька ведет себя рискованно. Если Лазарь хочет завести какой-то секретный разговор, при котором даже я не могу присутствовать, зачем же пошли за ними в лес эти два мужика? А вдруг они стукнут Веньку? Но тогда зачем они меня оставили? А может, они тут не одни? Может, у них тут расставлены посты? Может, они и меня после хотят стукнуть?

Мысли разные лезут в голову, но я по опыту знаю, что нельзя давать волю даже мыслям, чтобы потом не было стыдно. Это хуже всего – заранее перетрусить. Надо уж как-нибудь перетерпеть. И я стараюсь вспомнить что-нибудь веселое, что-нибудь самое смешное из своей жизни, чтобы развеселиться и успокоиться. Но ничего подходящего вспомнить не могу, хотя уже долго стою на обочине.

Наконец Венька выходит на дорогу и зовет меня.

А Лазарь Баукин и его товарищи так и не вышли из лесу. Может, они углубились в лес. Может, они там и живут, в лесу.

В лесу, в тайге, сейчас тише, чем на открытом месте. Шумят только вершины деревьев, а внизу – тихо. На дороге же вовсю разыгрывается пурга. Мелкая колючая крупа бьет в лицо.

Даже Венька говорит:

– Смотри, какая ерунда начинается! Просто идти никак невозможно.

Теперь я пытаюсь успокоить его:

– Ничего. Ты же сам говорил, тут до Больших выселок недалеко. Добежим как-нибудь. Не больные…

– До Выселок недалеко, – останавливается Венька. – Но мы на Выселки не пойдем. Нету смысла. Мы сейчас махнем на Пузырево озеро.

Можно было бы напомнить Веньке, что он сам только что сказал – на Пузырево озеро мы сегодня не попадем, это очень далеко.

Но я ни о чем ему не напоминаю. И он не спрашивает моего совета. Тут уже вступают в действие не наши давние приятельские, а сурово служебные отношения. Я молчу. На Пузырево – так на Пузырево. Мне в конце концов все равно. Не я, а Венька старший помощник начальника по секретно-оперативной части. Я даже не спрашиваю, о чем он разговаривал с Лазарем Баукиным.

Я только смотрю, как он, расстегнув телогрейку, потуже затягивает ремень на гимнастерке. Я делаю то же самое. Потом он говорит:

– Ну, пошли! Нам сейчас дорога каждая минута. Придется идти часов пять, не меньше, если, конечно, по хорошей погоде. А в такую муть даже не знаю, когда дойдем. Но надо… Короче говоря, Лазарь дает нам в руки серьезную нитку. Дураки будем, если не ухватимся. Ну-ка, попробуем с этой стороны пойти…

Перепрыгнув через канаву, он опять встает на лыжи и молча бежит впереди меня.

Он по-прежнему пользуется только одной палкой. Вторую держит под мышкой. Видно, у него все-таки болит плечо, но он не хочет говорить об этом. Да и трудно сейчас говорить.

Даже дышать трудно. Мы долго молча бежим навстречу пурге. Вернее, не бежим, а еле-еле движемся.

Наконец нам удается обогнуть большой участок леса.

Венька сворачивает направо, и мы входим, как в аллею, в широкую просеку. Ледяная крупа бьет теперь нам в спины, дышать легче.

– Хорошо еще, что мы молока попили, – говорит Венька. – А то, не жравши, по такой дороге далеко не уйдешь.

– А еще далеко?

– Далеко…

Я отворачиваю обледенелый обшлаг рукава, зажигаю фонарик, смотрю на часы. Девятый час. Двадцать минут девятого. Значит, мы в пути больше трех часов. А сколько нам еще идти?…

Из просеки мы выходим на поляну, и опять пурга с ревом накидывается на нас.

Венька останавливается, приседает. У него оборвался ремень на креплении. Он садится на снег. Я сажусь рядом с ним на корточки и хочу посветить ему фонариком.

– Не надо, – говорит он. – Тут открытое место. Свет далеко видно. А я и так все разгляжу. У меня глаза кошачьи.

Он достает из-за пазухи запасной сыромятный ремень, обрезает его ножом, привязывает.

– Хорошо отдохнули, – смеется он, снова становясь на лыжи. – Ну, пошли дальше! Лазарь говорит: «Это на ваше счастье такая погода. Кланя Звягина вас будет ждать…»

«Почему это она нас будет ждать? Откуда она нас знает?» – хотел бы я спросить. И самое главное, что мне хотелось бы понять: почему это Венька так доверился снова Лазарю Баукину, который уже однажды обманул его? И может быть, опять обманет. Но сейчас уж Венька прямо рискует своей головой.

«И не только своей, но и моей», – мог бы додумать я. Но почему-то не додумываю. Может быть, потому, что очень боюсь отстать от Веньки и забочусь только о том, чтобы не потерять его в пурге. В этой белой, холодной, кромешной тьме, облепляющей меня.

Я не вспоминаю даже о том, что мне самому еще недавно хотелось увидеть Кланьку Звягину. И вот сегодня я должен увидеть ее. Но сейчас это уж не так интересно мне.

Мы с большими усилиями пересекаем поляну. Ветер все свирепеет, бьет в лицо, словно толченым стеклом, старается сбить с ног. Нет, такой пурги еще не было в моей жизни.

Я останавливаюсь, почти падаю, кричу:

– Подожди, Венька! Подожди, тебе говорят!

– Что случилось?

– Хочу поправить шапку: может, не так будет бить в лицо. Очень сильно бьет. Ничего не вижу.

– Не обращай внимания! – кричит Венька. – Пойдем дальше. Сейчас опять будет просека.

– А еще далеко?

– Далеко.

Просека поднимается в гору. Гора совершенно голая. Ни одного кустика. Но с горы видно, как в низине сквозь пургу мерцают огоньки. Значит, близко деревня. Я напрягаю все силы. Мне даже становится весело. Вот сейчас войдем в деревню. И что бы там ни было, мы согреемся. Может, попьем даже чаю.

Огни становятся все ярче. Где-то недалеко брешут собаки. Они, наверно, сами не знают, собаки, как нам приятно сейчас слышать их брехню. Пусть брешут еще сильнее, еще громче, еще яростнее.

Вот уж мы прямо набредаем на собак. Они где-то вон там, за высоким забором. Хозяева, должно быть, еще не спят. Конечно, не спят. Интересно, у каких ворот мы остановимся.

Мы идем вдоль высокого забора, за которым живет наверняка богатый мужик. У него, судя по разноголосому лаю, две собаки, а может, три. Значит, есть что охранять. Собаки гремят цепями по натянутой во дворе проволоке. Этого я не вижу, но представляю это себе.

Тут бы нам и остановиться, у этих ворот. Хозяин уймет собак, и мы войдем в дом. Но Венька продвигается дальше.

Мы проходим мимо нескольких домов и опять выбираемся в открытое поле, где крутит, и вертит, и истерически завывает пурга.

Я оглядываюсь. Позади нас остались чуть видимые теперь огоньки. Позади все еще брешут надолго потревоженные собаки. А впереди – непроглядная, злая, белая тьма и ветер с ледяной крупой.

Венька оглядывается на меня и кричит:

– Не шибко устал?

– Не шибко, – отвечаю я.

Но это уж я обманываю Веньку. Я не только устал, я просто еле живой. Мне теперь все равно. Я иду как во сне. Я могу упасть в снег и уснуть. Но я все-таки иду за Венькой.

11

Мы снова поднимаемся в гору. Гора отлогая, но высокая. Мы долго поднимаемся на нее. Или мне это только кажется. Я иду, как старая кляча, согнувшись, опустив голову. И опять слышу собачий лай и звяканье цепей на проволоке. Но это уже не радует меня.

Вдруг я, точно слепой, наталкиваюсь на Веньку. Оказывается, он остановился и поджидает меня. Лицо, и шапка его, и часть груди обросли пушистым белым инеем – куржаком.

Я, наверно, тоже весь в куржаке. Но я не вижу себя. А Венька с ног до головы пушистый и белый.

– Ну, теперь держись! – говорит он, срывает свою шапку и отряхивает ее об валенки, потом надевает опять. – Начинаем работать. Снимай лыжи. Не шибко устал?

– Не шибко.

Мы проходим мимо невысокого забора, за которым лают собаки, и останавливаемся подле большой избы с закрытыми ставнями.

Недалеко еще две избы, такие же большие. Они стоят не в ряд, а как бы треугольником. За ними можно разглядеть еще какие-то строения – амбары или стайки для коров и конюшни. Фасадами избы выходят на улицу, и прямо к фасадам примыкают заборы, или заплоты, как говорят в Сибири.

Венька поднимается на крыльцо самой большой избы и стучит лыжной палкой с короткими паузами три раза, потом еще три раза. За дверью в сенях женский голой:

– Кто там?

– Свои.

– Свои все дома.

– Не сочла Савелия, а он кланяться приказал.

За дверью с легким грохотом отодвигается щеколда.

– Милости просим, – пропускает нас в сени молодая женщина. Ее плохо видно в темных сенях, но от нее исходит приятный, чуть дурманящий душу запах молодого женского тела, только что оставившего теплую постель. – А я уж вас третий час жду. Погода-то самая подходящая – пурга. Потом думаю: а может, не придут? Прилегла.

– У тебя кто в доме? – хозяйственно осведомляется Венька. И, посветив фонариком, оглядывает углы сеней, ищет веник, чтобы обмести валенки.

– Обыкновенно кто – крестный. Дедушка. На печке он. Все стонет к непогоде-то. Как домовой. Страшно с ним другой раз одной в пустом доме. Вот голик, – протягивает она веник. – Погодите, я вас сама обмету. Ох, как вы закуржавели! Из Самахи идете?

– Из Самахи, – подтверждает Венька, хотя ни в какой Самахе мы не были.

Женщина прошла из сеней в избу, зажгла на стене жестяную лампу. И теперь мы увидели, что она действительно молодая, красивая, с высокой грудью, с плавными движениями.

– Разболокайтесь, ребята, – помогает она нам снимать телогрейки. – А катанки и портянки давайте вот сюда, в печурку, поместим. Они живо подсохнут…

И тотчас же, как мы стянули с ног обледеневшие валенки, она поставила перед нами на полу две пары новых калош.

– Переобувайтесь, ноги живо согреются. Я недавно топила.

Она сняла со стола толстую, с бахромой скатерть и постелила другую, белую.

– У меня, ребята, первачок припасен. Просто божья роса, а не первачок! Я даже дедушке изредка подношу. Для взбодрения чувств. – И она засмеялась.

– Нет, – сказал Венька, – мы сейчас пить не будем. Так что-нибудь немножко закусить. А самогонку мы сейчас пить не будем. Даже первачок. Очень опасно. Тут же кругом теперь шныряют сыскари. Можно в любую минуту завалиться, если выпивши…

– Я знаю, знаю, – закивала красивой головой женщина и, перекинув косу со спины на грудь, стала заплетать ее длинными пальцами. – Говорят, их много, легавых, сюда понаехало на какой-то чудной машине. Трещит на всю Сибирь. Но сегодня, говорят, сломалась ихняя машина. У Пряхиной горы сломалась, в самой низине, где трясина…

Это уж показалось мне совершенно удивительным. Откуда женщина могла услышать про наши аэросани, если мы появились тут только сегодня, а аэросани остановились, может быть, в тридцати верстах от этой заброшенной в тайге заимки? Вот как здорово тут действует незримый таежный, или лучше сказать, бандитский, телеграф!

Женщина нарезала ароматного пшеничного хлеба, какого мы уж давно не ели, поставила на стол копченую рыбу, холодное мясо, нарезанное крупными кусками, блюдо с груздями, блюдо с квашеной капустой. И опять спросила:

– А может, все-таки отведаете первачка? Ведь не покупной, собственный. И с морозца, с этакой пурги, ох какой пользительный! Роса, божья роса! Я добавляю в него для духмяности мяту…

Мне сильно захотелось выпить. И что уж Венька так ломается? Что мы, захмелеем от одного лафитника? А вдруг я простыну? У меня до сих пор холодные руки.

– И я бы с вами выпила чуток. За здоровье Константина Иваныча. За его лихое, горькое счастье…

– Ну давайте, – наконец согласился Венька.

Просто так выпить он не соглашался, а за здоровье Константина Ивановича согласился. Знал бы Костя Воронцов, кто пьет в такую пургу за его здоровье. Или, может, за его верную погибель.

Женщина чокнулась своим лафитником со мной и с Венькой и, глядя в Венькины глаза, сказала:

– А вы знаете, я в первую минуту глянула на вас и чуток обомлела. Прямо ноги мои чуть подогнулись. С первого взгляда. Больно вы похожи на Константина Иваныча. Не лицом, нет, а фигурой. Конечно, вы пожиже будете в плечах, понятно, помоложе. Но в фигурности вашей есть что-то…

– Ну уж, придумала! – засмеялся Венька.

– Нет, верно, – настаивала женщина. – Да я сейчас вам карточку его покажу, какой он был в совсем молодых годах. Еще при царе.

Женщина пригубила от лафитника, потом подошла к большому, окованному и оплетенному полосками разноцветной жести сундуку, повернула ключ. Замок со звоном открылся, крышка откинулась.

Из глубины сундука, из-под каких-то материй, свертков, меховых шкурок, из нафталинного удушья женщина извлекла карточку и показала нам.

Костю Воронцова мы никогда не встречали, но много раз видели на снимках. Однако такой карточки у нас в уголовном розыске не было. Костя, красивый, молодой, в офицерской форме, сидел, раздвинув колени и развалясь на стуле. На коленях у него лежала шашка. А рядом с ним, опираясь на его плечо, стоял уже немолодой угрюмый офицер со скуластым лицом и тоже с шашкой.

– Это кто? – показал Венька на скуластого офицера.

– Вы что? – удивилась женщина. – Евлампия Григорьевича разве не узнаете? Это же Евлампий Григорьевич Клочков.

– Ах, правильно! – как бы вспомнил Венька. – Правильно, ведь это Клочков. У него только потом стало больше солидности…

– У него и чин был старше чем у Константина Ивановича, но он сам считал себя младше. По уму. И пока он ходил под Константином Иванычем, все было хорошо. А как ушел, захотел отдельно воевать, так и погиб. Убили его сыскари. Константин Иваныч сказал: «Я за Евлампия тысячи комиссаров передушу. Вот как выйду весной из тайги, так и передушу». Да чего я вам рассказываю… Вы, верно, и сами слыхали, как он сказал. Теперь многие эти его слова и здесь передают. А раз Константин Иваныч сказал, он сделает. Он его очень уважал, Клочкова. Ну, давайте, – подняла тяжелый графин женщина, – давайте выпьем за упокой его души. За упокой души убиенного Евлампия Григорьевича.

– За упокой, кажется, не пьют, – усомнился Венька.

– Пускай не пьют, – опять наполнила лафитники женщина. – А мы давайте выпьем. Он мне все говорил, как выпьет: «Я тебя, Кланя, сам лично люблю, но не как женщину, а как изображение». Ведь он ужасно какой шутник был, царствие ему теперь небесное…

Вот уж никогда не думал, что нам, комсомольцам, когда-нибудь приведется выпить за упокой души штабс-капитана Клочкова, труп которого еще недавно валялся на снегу у нас, во дворе уголовного розыска. И вот мы выпили за него.

Женщина, заметно захмелев, погрустнела. Спрятав карточку и замыкая сундук, показала на него глазами и вздохнула:

– Что же это с Константином Иванычем-то? Подарки мне, видите, все время шлет, а сам не едет. Ай не желает видеться?

– Трудно ему сейчас. Понимаешь, трудно выбраться, – сказал Венька.

– Что ж трудного-то? – опять вздохнула женщина. – На прошлой неделе, я знаю, он в Капустине был. А от Капустина-то до меня шесть верст. Или его Лушка завлекла? Говорят, она сильно перед ним рисовалась. Он в Капустине будто трое суток гулял. И Лушка при нем была. Будто все время была – и день и ночь. Вы что знаете про Лушку-то? Вы скажите мне, ребята, про нее, если что знаете. Я буду вам верная, вечная слуга. Знаете или нет вы про нее?

– Знать-то знаем, – сказал Венька, – но говорить не будем. И не проси. Не наше это дело – разлучать людей.

– Все равно я все узнаю, – погрозила женщина. – Я самого Савелия допытаю. Он мне скажет. И Лазарь Баукин бы сказал. Он мой верный человек. Но его сейчас Константин Иваныч до себя не допускает. Пусть, говорит, сперва пройдет какое-то испытание. А Савелий мне велел обуть и одеть Баукина, когда он от сыскарей убежал. И товарищей его велел обиходить… Это, говорит, считай, как приказ самого Константина Иваныча… Дедушка крестный, вы чего там опять стонете? – повернулась она к печке. – Вам попить, что ли, дать? Или вы на двор хотите?

– Язык бы у тебя хотел откусить, – послышался с печки дребезжащий старческий, но еще ясный голос. – Больно длинный у тебя язык, Клавдея…

– Язык у меня, дедушка, какой есть от дня моего рождения, такой и навсегда останется. А вы спокойно спите. Вы мне всю душу досконально вымотали. А эти люди от самого Савелия. По важному делу.

Мне мучительно хотелось узнать, кто же это такой Савелий. Может, я знаю его по фамилии, но не знаю по имени.

Все-таки нам многие уже известны из окружения Кости Воронцова. Не напрасно же мы занимаемся этим делом. А про Савелия я никогда не слыхал.

И еще закрадывалась тревога: а вдруг сейчас сюда явится сам Савелий? И не один… Погода ведь в самом деле подходящая для бандитских визитов.

За окнами все еще беснуется пурга. И пожалуй, будет бесноваться всю ночь.

Вот получилась бы красивая картина, если б сюда явился Савелий!

Но больше всего я боялся, что Венька сейчас захочет идти отсюда на Большие выселки или прямо в Проказово. А я нисколечко не отдохнул. Я даже излишне разомлел тут от тепла и этого первачка. Неужели Венька действительно захочет сейчас обратно идти через пургу?

Дедушка опять застонал на печке, забормотал что-то. И в комнате явственно запахло залежанным тюфяком.

– Да ну его! – покосилась на печку женщина. – Еле живой, в чем душа теплится, а все шпионит за мной. Бывший околоточный надзиратель. Приехал аж из самого Владивостока доживать свой век в тайгу. Он не родной мне, он мне всего-навсего крестный. Но Савелий велел его обихаживать. Говорит, он еще потребуется.

Женщина перекинула через плечо холщовое, для посуды, полотенце и стала собирать со стола.

Видно было, что она привыкла к порядку, к аккуратности. В избе чисто. На стене перед столом большое зеркало. И она изредка, собирая посуду и разговаривая с нами, поглядывает на себя в зеркало. Как-то сбоку поглядывает, точно хочет разглядеть свое ухо, в котором мерцает длинная, на длинной прицепке, серьга с малиновым камешком.

– Вам, ребята, где постелить? – весело спрашивает она. – У печки? Или же на кровати ляжете? – И, не ожидая ответа, сама решает: – Я вам постелю у печки. Тут теплее. А то у нас к утру изба выстывает…

– Нам только выйти на минутку надо, – встал из-за стола Венька.

– Выходите, выходите, конечно, – засмеялась женщина. – Вся ночь еще впереди. А то с вами, не дай бог, что-нибудь случится, как вон с дедушкой, моим крестным, все время случается. Замучил он меня в отличку. Глаза бы мои на него не смотрели и уши мои бы не слушали. Чистый дьявол на печке! От старого режима.

Мы вышли на крыльцо.

Пурга все взвизгивала и выла. И мне в этой густой крутящей темноте, обступившей избу, вдруг показалось, что мы стоим не на земле, а на какой-то еще неизвестной планете.И она чуть покачивается под нами.

Под горой кипела в бело-черной пене дремучая, страшная тайга. Она не казалась такой страшной, когда мы шли через нее. И не верилось теперь, что мы только что через нее шли.

Я спросил Веньку:

– Ну что, будем спать?

Я спросил в том смысле, будем спать или будем делать вид, что спим.

– Будем спать, – сказал Венька.

И мы вернулись в дремотно приятную после ветра духоту избы.

– А крестный, слышите, что болтает? – зашептала женщина. – Будто вы не от Савелия, а будто вы… Ну, словом, будто вы… Подумайте только, чего пригрозил сатана! Будто вы, одним словом, эти… сыскари.

– Пусть его, – отмахнулся Венька. – А тебя, Кланя, я хочу вот что попросить. Если ночью кто постучит – могут и наши постучать и всякие, погода, ты сама говоришь, подходящая, – ты никому не открывай, позови нас.

– А если Савелий придет?

– Ну, Савелий – это другое дело…

Венька вел себя как старый знакомый хозяйки.

На комоде он увидел семерку алебастровых слонов, стоявших в ряд на кружевной салфетке, один другого меньше.

– Это, Кланя, кто тебе слонов подарил? Клочков?

– Клочков. А ты откуда знаешь?

– Я все знаю, – засмеялся Венька, довольный тем, что угадал.

Он мог бы и не угадать. И не обязан был угадывать. Но, угадав, еще больше расположил к себе хозяйку.

Она потрогала большого слона.

– Это Евлампий Григорьевич мне на счастье их подарил. Говорил, они приносят счастье…

– Я это тоже слышал, – кивнул Венька.

– Баукин рассказывал, что они этих слонов в Горюнове нашли, когда потребиловку брали. Там много хороших товаров было, разной мануфактуры и эти слоны. Никто даже внимания на них не обратил, а Евлампий Григорьевич положил их в карман. «Это, говорит, для Клавдии». И вот, глядите, как будто пустяк, а женщине всегда приятно, что про нее помнят…

– Это верно, – опять кивнул Венька. И спросил: – А Баукин у тебя давно не бывал?

– Да нет, он на прошлой неделе был. Он часто бывает. Он у меня тут, кажется, дней десять жил, когда из Дударей ушел. Он мне все дрова перепилил и переколол и полотно ворот перебрал…

Я вспомнил изломанное полотно ворот у избы Баукина и спросил:

– А что ж он дома у себя не живет, в Шумилово? Боится?

Кланька удивленно вскинула на меня свои красивые глаза, обрамленные длинными ресницами.

– Кто? Лазарь Евтихьевич боится? – И словно обиделась за него. – Лазарь Евтихьевич никого на свете не боится. Я другого такого отчаянного не знаю. Разве только Константин Иваныч будет посмелее. Да и то, наверно, не посмелее, а поумнее. Даже Евлампий Григорьевич, мне говорили, побаивался Лазаря Баукина. Боялся, что Лазарь Баукин сместит его и сам в атаманы выйдет…

Кланька отошла от комода и по двум приступочкам поднялась на печку. Заговорила о чем-то со стариком.

Я так и не понял, почему Лазарь Баукин не живет в Шумилово. И не знал, удобно ли дальше расспрашивать Кланьку об этом.

А Венька молчал, разглядывая фотографии на стенах.

На фотографиях были изображены мордастые, бородатые мужчины в длинных сюртуках, женщины в огромных шляпах и кофточках с пузырящимися на плечах рукавами. Не похоже, что это предки нашей хозяйки. На одной фотографии хмурился какой-то священник или, может, архиерей в высоком черном клобуке. Уж он-то, наверное, не родственник Кланьке. А кто знает, может, и родственник. Может, он родственник тех, кто бродит сейчас в бандах. Хотя едва ли они будут выставлять тут свою родню. Все это скорее всего случайно попало сюда.

В городах на базарах еще продавали, вернее – обменивали на хлеб, разную рухлядь, оставшуюся от богатых домов, потрясенных революцией и гражданской войной. Даже старые фотографии выносили на базар, а также дорогие шкатулки, вазы, бронзовые подсвечники в виде ангелочков, венские качалки с плюшевыми сиденьями, сюртуки с атласными отворотами, барские брюки со штрипками и много еще чего.

Богатые крестьяне все это выменивали в городах и развозили по своим деревням и глухим таежным заимкам.

Вот почему не только у Кланьки Звягиной, но и в других деревенских избах в ту пору можно было встретить самые неожиданные предметы городской роскоши или старины. И это не удивляло нас. Нас не мог здесь удивить граммофон, стоявший рядом с комодом на фигурной тумбочке, или мраморный умывальник, поставленный против комода для украшения.

Нас удивила сама хозяйка. Поговорив со стариком, она подошла к нам, все еще рассматривавшим фотографии, и, махнув рукой, сказала:

– Ну, это старье. Старые песни. А дальше-то, ребята, что вы думаете, как дальше-то все будет?

– Что будет?

– Ну, вся жизнь… Злотников, говорят, уехал со своей шмарой в Японию. Бросил, говорят, свою банду, забрал золотишко и уехал…

Это было для нас новостью. Но мы не выразили удивления. Венька только сказал:

– Мало ли что говорят!

– Но это правда или нет? – допытывалась женщина.

– Не знаю, – покачал головой Венька.

– Как же это вы не знаете? – удивилась она. – Об этом все сейчас говорят. («Интересно, кто это „все“?») Лазарь Евтихьевич даже говорит, за Злотниковым погоня была. Свои же устроили за ним погоню, хотели будто бы убить, но не словили…

Это бы нам полагалось знать. И очень плохо, что мы об этом только сейчас узнали. А может, это вранье?

– И давно это было? – спросил Венька.

– Да, однако, недели две назад. Лазарь Евтихьевич вот тут сидел, – она показала на обитое красным плюшем кресло, – и рассказывал мне. Вот, говорит, до чего дело-то дошло. Атаманы уходят. Может, и у Константина Иваныча такая думка есть. Может, он с Лушкой собирается уехать. Только еще разве японцы ее не видали, а с англичанами она, говорят, тут путалась вовсю, когда еще девчонкой была… – Кланька засмеялась. – А вы, значит, ничего не слыхали?

– Нет, – опять покачал головой Венька.

– Ну да, в газетах ведь об том не пишут, – насмешливо сощурила глаза женщина.

Мне подумалось, что она наконец поняла, кто мы такие, поняла, что старик на печке был прав. Но Венька тут же, должно быть, сбил ее с толку, сообщив, что мы только вчера вернулись с Тагульмы и поэтому никаких новостей еще не знаем.

– Так это вы ездили на Тагульму? – удивилась Кланька. – Лазарь Евтихьевич мне рассказывал…

Лазарь, наверно, и Веньке рассказал об этой Тагульме. Но женщина этого не могла знать. Она опять прониклась доверием к нам и заговорила о Лазаре Баукине, о том, как он пилил и колол тут дрова и радовался работе. «Веришь ли, нет, Клавдея, до чего я стосковался по хозяйству! – говорил он ей. Прямо топор поет в руках про то, как я скучаю…»

«Что ж он дома-то у себя не работает?» – опять хотел спросить я, вспомнив покосившуюся его избу в Шумилово. Но не успел спросить.

– Из дому его баба выгоняет, – ответила Кланька на мой невысказанный вопрос. – Он ведь дома-то почти что не жил все эти годы. Так только изредка когда забредет, больше ночью, – притащит чего-нибудь детям. Чисто как волк. Но дети его почти что не признают за отца. Отвыкли. Ведь он то на службе был, на войне, на двух, можно сказать, войнах, то в отряде у Клочкова. А что он в отряде, об этом жена не может открыто говорить. Это значит – навести на себя подозрение. Ну, и вот она стала всем объяснять, что он вроде как пропал без вести, что она вроде как, выходит, вдова-солдатка. Ей так удобнее. И прошлый год ей выдали на бедность коня. Не коня, а клячу еле живую, в парше почти что неизлечимой. Но она его начала мазать дегтем, ставить в жидкую глину – одним словом, лечить. И конь одыбел. А тут опять является Лазарь с побега. Думает, конечно, что жена обрадуется, примет его, заплачет слезьми. А она вдруг намахивается на него ухватом и говорит: «Уйди, дьявол! Я через тебя могу лишиться коня. Сколько лет с детями мучилась без тебя, а теперь у меня есть конь. Мне власть его выдала, продала». Лазарь ее увещает: «Да зачем тебе эта кляча? Я тебе такого коня приведу, что залюбуешься. Не конь будет, а змий летучий». А она все свое: «Так это же ты приведешь краденого коня. Из-за него таиться надо, а этот конь хоть какой, но открытый, собственный. На него есть справка». Лазарь ей уж по-всячески втолковывал. Наконец прямо спрашивает: «Ну, кто же тебе милее, скажи мне на милость, – муж родной и законный или мерин паршивый?» А она одно что намахивается на него ухватом и кричит: «Не срами меня перед людьми!» Подумайте, какая дама-баронесса! Не срамить ее…

Кланька засмеялась.

– А мне Лазаря Евтихьевича, откровенно скажу, жалко, – продолжала она. – И Константин Иваныч его держит на притужальнике: говорит, пускай сперва пройдет какое-то испытание после побега от сыскарей. И жена законная до себя не допускает как следует. Я ему прошлый раз говорю: «Ты нашел бы себе какую-нибудь другую бабу. Мало ли нашей сестры! Мужчина ты еще свежий, здоровый. А в Фенечке твоей, говорю, прости ты меня за откровенность, ничего завидного нету. Худущая, как жердь. И в годах». А он мне говорит: «А дети?» Он тревожится, что дети вырастут и уж совсем не будут его признавать.

Меня удивило, что в звероватом Лазаре Баукине все-таки есть человеческие чувства. Хотя почему человеческие? Звери тоже пекутся о детенышах. Лазарь поздно вспомнил о своих детях.

– Только Савелий сейчас почитает Лазаря, – заключила свой рассказ Кланька и стала подтягивать за цепочку гирю на больших настенных часах в лакированном футляре. – Время-то, глядите, какое! Надо, пожалуй, ложиться…

Мы легли с Венькой у печки на широкий, набитый шерстью тюфяк и укрылись одним тулупом.

Я хотел шепотом спросить Веньку, кто же этот Савелий. Но не решился… Шептаться – это хуже всего.

Мы молча лежали под тулупом и слушали, как в соседней комнате скрипит кровать, на которую укладывает свое роскошное, пышное тело возлюбленная «императора всея тайги» Кланька Звягина, терзаемая жгучей ревностью.

А над нами на печке стонет и ворочается, тревожимый лютой злобой и недугами, бывший околоточный надзиратель, которого для чего-то велел сохранять неизвестный мне Савелий, чьим именем мы вошли в этот дом.

Дом этот стоит на горе, но мне кажется в темноте, что мы лежим где-то на самом дне, может быть, на дне какой-то пропасти.

Венька тихонько приподымает тулуп, вылезает и уходит в сени.

Я не вижу, не слышу, но отчетливо представляю себе, как он ловит впотьмах плавающий в ушате ковшик, зачерпывает воду со льдом и жадно пьет, роняя капли на голую грудь.

Я тоже страшно хочу пить. У меня все горит внутри от первачка и лука и еще от чего-то, что мы ели. Но я не решаюсь встать.

Я слышу, как Венька вышел из сеней и прошел в ту комнату, где лежит Кланька. Кровать опять заскрипела.

Это Кланька встала с кровати. Я вспомнил, как она сказала крестному: «Они пришли от Савелия по важному делу». Вот теперь Венька выкладывает ей это важное дело или то, что она должна посчитать важным.

А может, он просто любезничает с ней. Может, он обнял ее сейчас, теплую, большую, душистую, и целует впотьмах. Пусть ее лучше Венька целует, чем какой-то бандит Воронцов. Ну что хорошего увидит в жизни эта Кланька, если она связывает себя с бандитами, уже связала? Ни за что увянет ее красота.

Я хотел бы это все сказать Кланьке. Но я это никогда не скажу. Не все скажешь людям. И не во все они поверят. А может, ей что-то скажет Венька. И ему она поверит. Недаром же она сказала, что он походит на Костю Воронцова. Подумаешь, какая честь – походить на бандюгу!

Нет, Венька не будет целоваться с Кланькой. Ни за что не будет. А вдруг?

Я напрягаю слух, но не могу всего расслышать, о чем они говорят.

До меня долетают только отдельные слова. Кланькины слова. Она говорит свистящим шепотом:

– Ей-богу! Ну вот ей-богу, я клянусь! Вот перед образом. Я врать не буду!


И опять через некоторое время те же самые слова. А что ей говорит Венька, я не могу расслышать. Но я все-таки вслушиваюсь, даже приподымаюсь на локте, и наконец до меня долетают удивляющие меня слова Веньки. Он говорит:

– Ты запомни одно: мы сюда не приходили, и ты нас никогда не видела. Понятно?

– Понятно, – шепчет она. И просит: – Ты только потише говори. Ведь дедушка, ты знаешь, какой дьявол!

Венька еще что-то ей говорит, но я опять не слышу его слов. Я слышу только, как женщина снова повторяет свистящим жарким шепотом:

– Понятно.

Ей, должно быть, все понятно. А я ничего не понимаю. Мне только ясно, что Венька ей что-то приказывает. И очень строго.

Нет, он ни за что не будет целоваться с нею. В этом я твердо уверен. За это я могу поручиться. Ну, а сам я стал бы целоваться с Кланькой, вот сейчас, впотьмах, вот в такую ночь, где-то на краю земли и, как я сперва подумал, на другой планете?

И к стыду своему, я должен был признаться себе в ту тревожную ночь, что стал бы, если б к тому же она первая поцеловала меня.

В оправдание себе, в оправдание слабости своей я подумал о том, что мне ведь в самом деле почему-то жалко Кланьку. Жалко, наверное, потому, что она такая красивая, молодая и связалась с бандитами. А я бы уговорил ее уйти отсюда. Я бы даже женился на ней, если б она захотела. Я увел бы ее от этого притаившегося на печке крестного. От всего увел бы. А иначе погибнет она. И красота ее погибнет.

Жизнь повсеместно изменится, все вокруг похорошеет, будет замечательная жизнь. Будет полный социализм. А Кланьки не будет, если она связалась с бандитами. Хотя она ведь еще не такая испорченная. Ее еще можно бы исправить. Увести отсюда и исправить. А иначе она наверняка погибнет, как все бандиты.

«Бандитизм в нашей стране не имеет перспективы. Он фаталистически идет к своей неизбежной гибели».

Эту, как показалось мне в свое время, красивую фразу написал в одном очерке Яков Узелков. И мне запомнилась эта фраза. Я даже выписал ее себе в записную книжку. Вот я всегда смеюсь над Узелковым, а он все-таки может здорово написать. Интересно, как бы он описал вот эту ночь? Он, конечно, прибавил бы много лишнего. Получилось бы очень красиво, но…

Я уснул, так и не додумав об Узелкове.

Проснулся я от толчка. Мне приснилось, что я плыву без весел в лодке по Ангаре. Вдруг лодка наскочила на плоты. Меня захлестывает холодной волной… Вот сейчас я опрокинусь. Другого выхода у меня нет. Нет, есть другой выход.

Я открываю глаза. За окнами все еще темно, но пурга утихла. На стене опять горит жестяная лампа. Передо мной стоит уже одетый Венька.

– Ну, давай обувайся, и пошли.

– А может, вы хоть молочка выпьете?

Это спрашивает Кланька. И голос у нее виноватый, растерянный, не такой, как вчера.

Она стоит у притолоки, уже причесанная, но серьги не поблескивают в ушах. Она не надела серьги. И не смотрится больше в зеркало, как вчера. Все время опускает глаза, взмахивая пушистыми ресницами. И от этого становится еще красивее, нежнее, что ли.

– Молочка выпьем, – соглашается Венька, как в Распопине, где вчера он проводил беседу.

Мы пьем молоко. А Кланька сидит у краешка стола и, точно опечаленная, смотрит на нас, подперев горячую, румяную щеку ладонью. Может, ей не хочется расставаться с нами. Или, напротив, она теперь боится нас и досадует, что вчера была так доверчива.

Она теперь, наверно, знает, откуда мы пришли. Конечно, знает. И чувствует, что оказалась вдруг между двух огней. Она никому не скажет, побоится сказать, кто гостил у нее нынешней ночью. Ей нелегко теперь будет выпутаться.

Венька первым выходит из-за стола, протягивает хозяйке руку, улыбается:

– Ну, для первого знакомства у нас все идет хорошо. Спасибо тебе…

Она пожимает нам руки, сперва Веньке, потом мне. Руки у нее маленькие, но необыкновенно сильные. Мне особенно приятно ее рукопожатие. Венька еще что-то говорит ей в сенях, когда я выхожу на крыльцо. И мы уходим.

Мне почему-то становится очень грустно, когда мы уходим.

12

Мы спускаемся с горы на лыжах в темноту и в морозный туман, что ползет по низине, цепляясь бурыми космами за черные зубья таежного леса.

– Серьезное дело можем сделать, – говорит Венька, когда мы входим в тихую, глухую просеку. – Дураками будем, если не повяжем этого липового императора со всей его шумливой артелью…

Мне хочется все же узнать, кто такой Савелий.

– Да я еще сам не знаю, – смеется Венька. – Это какой-то серьезный зверь. Но не шибко серьезный, если Лазарь залез в его секреты. А Кланька, ты понял, приняла нас сначала за связных от Воронцова. Ей Савелий сказал, что будут сегодня связные. И Лазарю сказал. А Лазарь задержал связных. Это его знакомые…

Я о многом хочу расспросить Веньку. Но он уклоняется от разговора, говорит:

– Потом, потом. Я сам еще не все понимаю. Тут дело намечается тонкое. Не оборвать бы нитку. Обдумать надо…

Да нам и не очень удобно разговаривать на ходу. Он опять вырывается вперед и быстро идет впереди меня. Я все-таки спрашиваю:

– Ты доложишь начальнику, где мы были?

– А для чего сейчас докладывать? Это трепачи докладывают, когда дело еще не сделано. Сделаем – доложим…

Мы долго молча идем по скользкому снегу. Сверху он слегка припушен, но под пухом этим твердый, скользкий пласт.

После пурги природа отдыхает. Деревья отрадно встряхивают вершинами. На нас сыплется с деревьев обледеневший, искристый снег – кухта.

Все еще очень холодно, но сам воздух уже отдает весной. Вот она скоро наступит. Пахнет ягодой. Похоже, пахнет облепихой. Это прелый прошлогодний лист, мхи и лишайники, приставшие к стволам вековых деревьев, обманывают нас своим запахом. А снег все еще глубокий.

– Мы другой раз считаем себя дикарями, но есть дикари пострашнее, поглупее нас, – говорит, повернувшись ко мне, Венька. И прочерчивает лыжами по снегу широкий круг. – Смотришь – будто люди, а живут как медведи. Или даже хуже медведей. Без всякой перспективы. Только бы потуже набить брюхо хорошими харчами. И вся забота только о себе. При коммунизме так, однако, жить не будут…

– А как будут, ты считаешь, жить при коммунизме?

– А я откуда знаю? Что я, лектор?

И, сердито воткнув палку в снег, он порывисто бежит вперед.

Мы опять долго молчим. Потом, когда он переходит на замедленный, плавный шаг, я спрашиваю:

– А эта Кланька Звягина, как ты считаешь, толковая? Или она с глупинкой?

– Ну откуда я знаю, какая она? По-моему, она теперь сильно запуталась с этими делами. И уж скорее всего не выпутается.

– А жалко, – говорю я.

– Конечно, жалко, – соглашается Венька.

И то, что он сейчас соглашается со мной, еще больше возвышает его в моих глазах. «Золотой паренек Венька, – думаю я, продвигаясь вслед за ним. – Умный, ловкий, отчаянный».

– А Лазарь мечется, – как бы вспоминает он, опять замедляя бег. – У него сейчас сильно плохие дела, Воронцов велит ему пройти какое-то испытание. Я еще не знаю какое. Но Лазарь мечется. Не видит смысла, для чего ему проходить испытание. Не может понять, куда ему сунуться…

– Все-таки ты здорово разбередил ему башку и душу, – говорю я.

– При чем тут я? – почти сердито оглядывается на меня Венька. – Он сам не дурак. Он видит, как складывается жизнь. Но ему сейчас деваться некуда. Если он уйдет из бандитов, его сами же бандиты ухлопают. И на нас он еще смотрит зверем. Не доверяет нам.

– Но он все-таки решился, сообразил, навел нас на эту Кланьку.

– Да не так уж сразу навел. В Шумилово-то мы не напрасно заходили. Он это понимает. Но главное не в этом. Главное, что он не хочет проходить испытание…

– Почему ты считаешь?

– Потому что потому – окончание на «у»! – смеется Венька. – Если бы он хотел проходить испытание, он вчера в лесу стукнул бы нас обоих. И Воронцов посчитал бы, что больше никаких испытаний ему не требуется. А он не только не стукнул, но показал нам дорогу. И точно показал. Это чего-нибудь стоит?

– Конечно.

– Но это еще не все, – говорит Венька и опять бежит впереди меня.

Мы скорее, чем надеялись, доходим до Больших выселок, где вчера собирались ночевать. И идем дальше при свете хмурого утра.

В Проказове нас встречает старший милиционер Семен Воробьев, сейчас оправдывающий свою фамилию. Зябко нахохлившийся, он походит на старого воробья, потрепанного непогодой. И новенькая, недавно выданная форма не нарушает этого сходства.

– Сломался ваш аппарат со всеми крыльями, – сообщает он нам с оттенком ехидства. – Сломался, так его мать! Испортил всю коммерцию. Еще вчера сломался – в Пряхине.

– Неплохо работает бандитский телеграф! – смеется Венька, когда мы отходим от Воробьева. – Значит, правильно нам Клавдия сказала про наши аэросани, что сломались. И все-таки телеграф этот бандитов не спасет. Нет, не спасет. Надо только осторожно тянуть нитку…

Мы идем на лыжах в Пряхино.

Начальник наш, невыспавшийся, сердитый, уже в который раз, наверное, принимается ругать механика около затихших, видимо навсегда затихших, аэросаней.

А механик только кряхтит и пытается отвинчивать французским ключом какие-то гайки. Они никак не отвинчиваются. Кожаный его шлем и кожаное пальто, так восхитившие нас вчера и так украшавшие его, скинуты теперь и лежат на дне саней. В обыкновенной стеганке механик ничем не отличается от обыкновенного деревенского мужика.

– Вам легко рассуждать! – наконец огрызается он, глядя в упор на нашего начальника. – А техника, – вы должны понять, – это темный лес. Ведь сани эти, нужно учитывать, не русские. Это трофейные, как я думаю, японские сани. А я, во-первых, не японский, а русский механик. Чистокровно русский. Микулов – фамилия…

– Да какой ты русский? Нисколько ты не русский, – зло посмеивается начальник. – Русские механики берутся сейчас, если ты читаешь газеты, всю Россию до краев перестроить, а ты, я смотрю, уже столько возишься тут.

– А вы сперва вот бандитов уничтожьте! – уже кричит механик. Уничтожьте сперва бандитов, а потом перестраивайте Россию. А то вот вы бандитов еще не можете уничтожить. А сейчас что получается. Вы вот сядете на подводы и уедете обратно в Дудари. А я по долгу службы тут обязан остаться, около этих японских, будь они прокляты, аэросаней. А ночью сюда подойдут бандиты и меня же зарежут. И зарежут из-за вашей же фантазии, что вы желали с таким форсом прокатиться на иностранном изобретении в такую даль…

– И правильно сделают, если зарежут, – смеется начальник. – На что ты нужен, такой… пессимист?

– А я вот брошу сейчас всю эту починку, и что хотите, то и делайте, угрожает механик. – Работаешь, себя не щадишь, и еще оскорбляют какими-то словами…

– А что ж я тебе такого особенного сказал? – смущается и начальник. Что обидного-то? Это по-французски, если хочешь знать, означает всего-навсего очень нервный, невыдержанный, пугливый. Ну, ты такой и есть. Ты же сам говоришь, что опасаешься. Вот я и пошутил, что ты, выходит, пессимист…

– Хорошенькие шутки! Ведь тут же действительно даже в дневное время народ режут. Что я, не знаю, что тут будет, если я один останусь?…

– Да ты не бойся, не робей! – успокаивает механика уже подоспевший сюда старший милиционер Воробьев. – Ты же не один останешься. Я тоже тут побуду, пока под ваши сани подадут лошадей.

– А толк-то какой? – не успокаивается механик. – При вас находится только вот этот револьвер – старинный смит-вессон. Вот если б при вас пулемет находился, вот тогда бы я сказал: да, это есть представитель власти. Есть чего бояться.

– Какой бы я ни был, но я с тобой побуду, – незлобиво обещает Воробьев. И приседает на корточки у передка аэросаней, где механик все еще откручивает гайку. – Дай-ка я этот болт зажму клещами. Может, она тогда легче пойдет, эта гайка…

Венька Малышев, еще, кажется, совсем недавно, в Дударях, помогавший механику налаживать эти аэросани, сейчас как будто и не интересуется вовсе ни механиком, ни санями. Венька, наверно, и не слышит даже, о чем это начальник снова разговаривает с механиком и на что опять обижается механик. Венька ходит один невдалеке у кромки леса, утаптывая рыхлый снег, покусывает соломинку и, похоже, о чем-то напряженно думает.

Мы ждем подле аэросаней Колю Соловьева и еще трех наших сотрудников, которые ведут расследование в Мочаеве и Солотопах. Потом мы сядем на подводы и поедем в Игренево, где начальник предполагает провести оперативное совещание. А уж позднее, после совещания, двинемся обратно на Дудари.

13

Из Дударей мы выехали морозной зимой, а возвращались в ростепель, в предвесеннюю распутицу, когда обыкновенные, деревенские сани-розвальни то ровно повизгивают железными полозьями, вдавливая мокрый снег, то вдруг заскрежещут-заскрежещут, наскочив на голый булыжник, вытаявший из-под снега.

Всю жизнь – по сю пору – смена времен года наполняет меня не только радостью, но и неясной тревогой по поводу каких-то неоконченных дел, которые надо было закончить еще вчера, еще в начале зимы. И вот уже наступает весна, вот уже завтра стает весь снег, проклюнутся набухшие почки на деревьях, зазеленеет земля. А чего-то важного я так и не сделал: не отослал деньги матери, не дочитал каких-то книг, не отдал в починку сапоги, не осуществил серьезных замыслов.

Хотя ясных замыслов еще не было у меня в ранней юности. Из-за этого я и сокрушался в ту пору. Мне казалось, что я живу как растет трава. Вокруг меня люди совершают что-то продуманное заранее, добиваются чего-то изо всех сил. А чего я добиваюсь?

Я вот даже в Воеводском углу ничего толкового не сделал. Даже не попытался сделать. Я только ходил за Венькой, как свидетель или вроде его охраны. Но он и без охраны бы обошелся.

Венька лежал рядом со мной в санях-розвальнях на соломе, прислонившись головой к валенкам возницы, стоявшего на коленях в передке саней и потряхивавшего вожжами над мохнатой лошаденкой.

Потом у возницы, должно быть, затекли ноги. Он сел на перекладину, потревожив Веньку, и спросил:

– А закурить у вас, товарищи комиссары, не найдется?

– Не найдется, – сказал Венька.

– Плохо, – вздохнул возница. – Плохие вы, стало быть, комиссары, коли у вас и табаку даже нету.

– А еще чего, ты считаешь, у нас нету? – улыбнулся Венька.

– А я больше с вас ничего не спрашиваю, – сказал возница. – Какое мое дело с вас спрашивать? Велели мне вас отвезти в город, я отвожу. Говорят: «Отвези комиссаров, кои тут жиганов искали». И другим мужикам дали такой приказ – отвезти. А коли не было бы приказа, мы бы сейчас дрова возили. Но наше дело такое – слушать, чего говорят. А вы что, жиганов-то разве не нашли?

– Не нашли.

– Ну где ж их, однако, найдешь! Ведь они, поди-ка, в лесу. А в лес-то, однако, и комиссарам страшно удаляться. Ладно еще, господь милостив, вас самих не затронули. А то могли бы и вы жизни решиться. А жизнь-то, она, поди-ка, каждому дорога. Особливо коли получаешь хорошее жалованье. И паек. Казенные харчи, они скусные…

Возница явно смеялся над нами. Потом он стал рассказывать, как зверствуют бандиты. И опять спросил:

– Значит, выходит, товарищи комиссары, вы, примерно, как на осмотр ездили? На осмотр населения? А Воронцова, стало быть, самого Константина, вам повидать не привелось?

– Не привелось, – сказал Венька.

– А ты сам-то, отец, видал ли Воронцова? – спросил я.

– Где же, в каком месте я его повидаю? – нахмурился возница. – Мне ведь жалованье не выписывают, чтобы его ловить…

– Ты нашему жалованью не завидуй, – уже начал сердиться я. – И харчами не кори. У вас в деревне харчей сейчас больше, чем в городе. Вы даже снабжаете…

Я хотел сказать – бандитов. Но Венька взял меня за руку.

– Давай, отец, условимся вот как, – предложил Венька вознице. – Я запишу твою фамилию и адрес, где ты живешь. Как поймаем Воронцова, я напишу тебе открытку. Приезжай поглядеть на него…

– Надеетесь все-таки словить?

– А как же? Иначе, правда, не стоило бы возить нас в рабочее время. Лучше уж возить, как ты говоришь, дрова…

Венька разговаривал с возницей весело, по-мальчишески боевито. Но когда в Дударях мы пришли в баню и разделись, он словно постарел.

Повязка его так прилипла к незажившему плечу, что мы ее, даже намочив горячей водой, с трудом отодрали. И плечо вспухло. А лицо у Веньки сделалось черным.

Париться он не стал. Только слегка помылся, выстирал бинт, накинув на спину полотенце, подождал в предбаннике, пока я попарюсь и перевяжу ему плечо.

– Попарься за двоих, – пошутил он. – Жалко, пропадает такой мировой пар.

Из бани мы пошли искать Полякова, чтобы сделать перевязку по-настоящему. Но Полякова не было.

По дороге мы узнали, что сегодня городское комсомольское собрание и на повестке дня очень важный вопрос.

– Пойдем на собрание, – предложил Венька. – А потом опять поищем Полякова. Мне не хочется пропускать собрание. Интересно, ребят встретим…

– Вот видишь, не надо было тебе ездить сейчас в Воеводский угол, сказал я, заметив, как Венька все время морщится.

– Почему это не надо? – возмутился он. – Очень даже надо было. И очень хорошо, что съездили. Я кое-что зацепил…

– А вдруг плечо опять раздурится? Может стать совсем худо.

– Это ерунда. Поляков мне все наладит. У меня же хорошо заживлялось. Он сам говорил. И сейчас тут есть приезжий доктор Гинзбург. Если он только не уехал…

– Теперь тебе, наверно, придется лечь в больницу.

– Нет, я не лягу. Как вот просохнет земля, я опять поеду в Воеводский угол. Нам и сегодня не надо было всем сразу уезжать оттуда. Это мы немножко сплоховали.

– Но это ж начальник так хотел, – сказал я. – Мы уж за это не отвечаем. Мало ли, что он…

– Нет, отвечаем, – вдруг перебил меня Венька. – Мы за все отвечаем, что есть и что будет при нас. Мы же все-таки не дрова и не бревна…

И так он это резко сказал, зажмурившись от боли в плече, что мне запомнились на всю жизнь и эти слова, и лицо его запомнилось при этих словах – какое-то особо выпуклое, напряженное, с глубокой складкой меж бровями.

– А к этой Кланьке Звягиной ты опять зайдешь, если поедешь в Воеводский угол?

– Опять зайду.

– Значит, она тебя задела?

– Задела.

– А Юлька?

– Что Юлька? – Он сердито посмотрел на меня, будто я его в чем-то упрекнул. Потом опять зажмурился. И немного погодя сказал: – Юлька это… я даже не знаю, как это объяснить… Одним словом, я такой девушки еще никогда не встречал. И, наверно, больше не встречу. Она даже снится мне. Я про нее почти все время думаю. Что бы ни случилось, а я все время думаю про нее. Будто она смотрит на меня. Нет, я, наверно, другой такой больше никогда не встречу.

Это он впервые так откровенно сказал о Юльке, о том, что она интересует его. И сказал это с затруднением, может быть, потому, что у него сильно болело плечо.

– Ну, – отчего-то смутился я, – как это можно заранее говорить? Ты с ней еще даже не познакомился. А вдруг она в разговоре окажется не такая…

– Пусть. Мне это все равно. Для меня она заранее умнее всех. И меня умнее. Хотя я себя сильно умным не считаю. Я доверчивый очень. Но меня еще никто не обманывал, кому я доверял…

– А эти бандиты тогда сбежали – Лазарь Баукин и другие? Ты же не знал, что они сбегут из бани. Ведь действительно ты не знал?

Мы проходили среди голых и мокрых деревьев городского сада, что раскинулся над рекой. Лед уже набух, побурел. Вот еще неделя, другая – и он вздыбится, взорвется, загрохочет и медлительно поплывет далеко-далеко, в Ледовитый океан.

Венька остановился над обрывом и стал пристально вглядываться в даль, где чернела тайга, а над нею повисли подсвеченные заходящим солнцем грязноватые облака. Где-то там, под этими облаками, мы и были сегодня. Там лежит в треугольнике меж гор и рек Воеводский угол.

Я подумал, что Веньке не хочется отвечать на мой вопрос, что я затронул его слабое место. Чтобы выйти из неловкого положения, я сказал:

– Ведь к человеку в душу не залезешь. Откуда можно узнать, что у человека на душе? И с Лазарем Баукиным тогда нехорошо получилось. Ты ему поверил… И все мы ему поверили. А он вдруг убежал. Но, может, он сейчас себя оправдает. Прокурор пока помалкивает…

– Все это ерунда, – проговорил Венька и сделал такое движение, точно отталкивал от себя что-то крайне неприятное. – Лазарь Баукин мне не родня, и никаких обещаний не убегать он никому не давал. Была плохая охрана – он ушел. А в душу мы все равно обязаны залезать – в любую, если нас поставили на такую работу…

И опять стал пристально вглядываться в даль, в сторону Воеводского угла, где притаились те, кого мы должны выследить, выловить и даже уничтожить.

Мимо нас прошли Узелков и какой-то незнакомый нам сухощавый молодой человек в очках и в модной финской шапке с кожаным верхом и с барашковой опушкой. Они не заметили нас.

– Надо идти на собрание, – оглянулся на них Венька.

И мы пошли.

В толстостенном помещении клуба имени Парижской коммуны, где недавно еще жили монашки, было сумрачно и тихо.

Мы прошли по узенькой каменной лестнице на второй этаж, в буфет.

Здесь сидели за столиком и пили лимонад Яков Узелков и тот незнакомый нам молодой человек, уже снявший финскую шапку.

У молодого человека было детское, пухлое лицо в докторских очках, темные, гладко причесанные волосы и заметно хилые, покатые плечи, которые он все время как бы суживал, будто ему холодно. В зубах он держал тонкую трубку с длинным чубуком.

– Познакомьтесь, ребята, – показал нам Узелков на своего собеседника. Это Борис Сумской. Вы о нем, наверно, слышали? А это, – представил он нас, – местные пинкертоны…

За такие слова Узелкову в другое время сильно попало бы. Но сейчас мы не хотели ссориться с ним при постороннем человеке, при таком особенно, как Борис Сумской, о котором мы, конечно, слышали. Он часто писал в губернской газете фельетоны о попах и о религии, и было известно, что он работник губкома комсомола.

– Пинкертоны! – посмотрел он на нас и тихонько засмеялся, будто перекатывая в горле горошину. Однако протянул нам руку и сказал: – Очень приятно.

Обижаться было бы глупо с нашей стороны, тем более Борис Сумской, наверно, и не хотел нас обидеть. Просто ему показалось остроумным то, что сказал Узелков.

– Борис, – кивнул на Сумского Узелков. – Борис Аркадьевич будет сейчас делать доклад о религиозном дурмане. А перед докладом по его инициативе будем разбирать дело некоего Егорова. Борис Аркадьевич придает этому делу особое значение…

– Да, я считаю, это будет полезно для всей городской организации, вынул изо рта трубку Сумской. – Надо учить людей, вот именно, на конкретных примерах. А дело Егорова может послужить прекрасной иллюстрацией…

Мы не знали, кто такой Егоров и что у него за дело. Но Узелков нам тут же все объяснил:

– Егоров работал на маслозаводе, был, понимаете, комсомольцем. И однако, вместо того чтобы бороться против поповского дурмана, сам некоторым образом принял недавно участие в религиозном обряде, в так называемом крещении ребенка…

– Хорош! – улыбнулся Венька. – Значит, работает и нашим и вашим?

– Вот именно, – поднял перед своими глазами трубку Сумской. Поразительная, я бы сказал, беспринципность. Будет очень неплохо, если кто-нибудь из вас выступит сейчас по этому вопросу. Надо решительно разоблачить и пресечь, так сказать, в самом зародыше.

– Я не могу, – сразу отказался Венька. – К тому же я его не знаю, этого… Егорова, что ли. И вообще я выступать не очень люблю. Даже просто не люблю. Из меня плохой оратор…

Сумской опять воткнул трубку в рот.

– Это не имеет значения, – ответил он, выпуская клуб густого душистого дыма.

И этот дым неизвестного нам, наверно, дорогого табака, и новенькая кожаная тужурка с черным бархатным воротником, и темно-синие галифе, заправленные в серые чесанки, и все, что мы раньше слышали о Сумском, немножко подавляло нас.

Это была, конечно, большая честь, что такой человек, приехавший из губернского центра, вот так, запросто, беседовал с нами. И все-таки Венька сказал:

– Нет, будет неудобно, если я выступлю. С чего это вдруг!

– Глупые! – точно с сожалением посмотрел на него и на меня Узелков. Это же прямое поручение губкома. Так надо. Уком уже исключил Егорова из комсомола. А теперь товарищ Сумской рекомендует сосредоточить на этом одиозном деле внимание всей организации. Поэтому нужно выступать… Это же губком комсомола в лице вот товарища Сумского обращается к вам и рекомендует выступить…

– Вот ты и выступи, – предложил я Узелкову.

Узелков засмеялся:

– Ох, какие вы странные! Я ведь могу выступить всегда. А товарищ Сумской хочет, чтобы сейчас выступали люди, так сказать, из массы…

– Вот именно, – поддержал его Сумской.

– И кроме того, я дам в газете очерк об этом деле, – пообещал Узелков. – У меня, в сущности, все написано постольку, поскольку я присутствовал на заседании укома, где Егоров был исключен из комсомола. Это собрание должно прозвучать как заключительный аккорд…

– Вот именно, – опять поддержал его Сумской. И медленно вынул из маленького брючного кармана часы на цепочке. – Надо, пожалуй, начинать…

– Пожалуй, – согласился Узелков.

А мы молчали.

Нам просто нечего было сказать.

Мы так молча сидели и в зале, когда перед нами за длинным столом, покрытым красной материей, уже разместился президиум.

Первое слово было предоставлено Сумскому. Но он долго не мог начать говорить, потому что ему долго аплодировали, хотя комсомольцев в зале сидело немного.

Тогда во всем городе комсомольцев насчитывалось не больше тридцати да в уезде еще пятнадцать или двадцать. Вот и вся уездная организация. И чуть ли не вся она собралась сейчас послушать известного Сумского.

– Я с ним учился в гимназии, – сообщил нам Узелков, усевшись рядом с нами в зале. – Он был в пятом классе, а я в третьем. Потом я ушел на производство, на аптекарский склад, а он на фронте был, на гражданской войне, в агитбригаде, и мы потеряли друг друга…

– Чего же ты его Борисом Аркадьевичем зовешь, если вы старые товарищи? – спросил я, вообще удивленный тем, что комсомольцы, хотя и старшего по возрасту, называют по имени-отчеству.

– Не люблю проявлять фамильярность, – сказал Узелков и встал. – Пойду возьму пальто. Здесь все-таки прохладно…

– А что такое фамильярность? – спросил я, ухватив его за полу толстовки, чтобы задержать.

– Вот то, что ты делаешь сейчас! – осердился Узелков. – Отпусти. Я тебе не девчонка…

И он пошел на вешалку взять пальто, хотя Борис Сумской уже начал говорить. Но Узелкову, наверно, заранее было известно все, что скажет Сумской.

– …Мировой капитализм опять грозит нам новой интервенцией. Около Якутска, недалеко от нас, все еще бродит со своими битыми войсками белый генерал Пепеляев, которого наняли американские промышленники совершить набег на Советскую Якутию, дабы они могли скупить по дешевке нашу пушнину. Римский папа размахивает своим золотым кадилом, призывая гром и молнии на наши головы. А в это время среди нас, в наших сплоченных рядах еще находятся комсомольцы, которые никак не могут освободиться от религиозного дурмана. Тут один шаг до предательства интересов пролетариата. И в этом смысле так называемое дело бывшего комсомольца Егорова весьма показательно. Поэтому нужно и необходимо приковать к нему внимание всей организации. Нужно и необходимо вскрыть до конца всю глубину падения этого человека…

Борис Сумской говорил медленно и тихо, уверенный, что его все равно будут слушать и никто не перебьет. Он говорил о том, что бюро укома комсомола поступило совершенно правильно и своевременно, исключив Егорова из рядов РКСМ. Надо, чтобы и другим было неповадно…

– Да в чем дело? – вдруг закричал Васька Царицын. – Ты сначала объясни, в чем дело! Для чего эти слова, когда мы еще ничего не знаем? Объясните, какой это Егоров? Это с маслозавода, что ли?

Зуриков, сидевший за длинным столом президиума, позвонил в колокольчик, призывая Царицына к порядку.

А Борис Сумской наклонил голову и удивленно посмотрел в зал поверх докторских очков.

– Я говорю, вы неправильно ведете собрание, – привстал на своем месте в зале Царицын. – Если есть какое-то дело Егорова, то пусть бюро с самого начала доложит собранию. А то, я слышу, тут уже какие-то выводы делаются. Это неправильно…

– Понятно, – кивнул головой Сумской. – Значит, здесь, на собрании, имеются элементы, желающие выгородить Егорова. Понятно. Но я должен предупредить, что это не выйдет. Не выйдет!

– Это имейте в виду, замечательный полемист, – кивнул на Сумского Узелков, уже накинувший на плечи пальто и опять усевшийся с нами рядом. С ним лучше не связываться. Судьба Егорова, к сожалению, уже решена.

В зале начался шум. Царицына поддержали еще три комсомольца. Зуриков, пошептавшись с членами президиума, наконец признал, что собрание ведется неправильно, не по Уставу.

Зуриков сам стал докладывать о деле Егорова.

– А где Егоров? – опять закричал Царицын.

– Егоров, ты здесь? – посмотрел в зал Зуриков.

– Я здесь, – откликнулся из задних рядов еле слышный голос.

– Пусть он выйдет, – предложил Царицын.

– Пусть он сам расскажет, как это было.

И тут все увидели высокого застенчивого паренька в черном кургузом пиджачке. Он медленно шел к столу президиума.

– Да мы же его знаем! – сказал мне Венька. – Это же Егоров, кажется, Саша, с маслозавода имени Марата.

– Ну да, – подтвердил я, – он, помнишь, тогда провожал нас на крышу, приносил лестницу.

И еще мы вспомнили, что этот Егоров занес к нам в угрозыск сумку с патронами, которую бросили бандиты, когда грабили маслозавод. Это было в прошлом году, летом.

А теперь вдруг Егоров завяз вон в какой-то истории и моргает перед собранием красными глазами; Что он, плакал, что ли? Почему у него глаза такие красные?

– Я жил у дяди на квартире, – рассказывал он, готовый и сейчас заплакать. – Это родной брат моей матери. Он выписал меня сюда, потому что я был безработный. Он очень хороший человек, но он женился во второй раз, а жена у него хотя и молодая, но очень отстала в смысле религии…

– И ты, значит, с дядей пошел у нее на поводу? – спросил Царицын.

– Выходит, что так, – согласился Егоров. – Но в церковь я, даю честное комсомольское, не ходил…

– А это что? – показал бумагу Зуриков. И объяснил собранию: – Это заявление церковного старосты Лукьянова о том, что комсомолец Егоров; теперь бывший комсомолец, участвовал в церкви в церковном обряде крещения ребенка – дочери своего дяди, некоего гражданина Кугичева И.Г.

– Это вранье! – отмахнулся Егоров. – Вот ей-богу, это вранье! В церкви я не был. А церковный староста сердит на меня, что мы под рождество проводили агитацию против религии у нас на маслозаводе. И еще перед церковью спели песню: «Долой, долой монахов, долой, долой попов…» А этот церковный староста Лукьянов был мастером у нас на маслозаводе…

– Значит, ты проводил агитацию против религии, а потом сам же участвовал в крестинах? – опять вскочил со своего места Царицын. – И самогонку пил?

– Нет, самогонку не пил, – помотал головой Егоров. Потом, помолчав, будто вспомнив, добавил: – Настойку, правда, пил. Двастакана выпил…

Все засмеялись.

– А настойка на чем была настояна? – зло спросил вечно угрюмый Иосиф Голубчик. – На керосине?

– Нет, тоже на самогонке, – признался Егоров. – Но она сладкая, на облепихе… Я ее выпил два стакана…

И повесил голову, должно быть сам догадавшись, что получилось глупо.

– Жалко парня! – сказал я Веньке, показав на Егорова. – Теперь уж он не выкарабкается из этого дела. Каюк! И зачем он признался, что пил настойку? Даже два стакана…

– Очень хорошо, что признался, – одобрил Венька, вглядываясь в Егорова. – Честный парень. А что же он, будет врать?

– Я не мог не пойти на крестины, – лепетал Егоров. И зачем-то торопливо застегивал свой кургузый черный пиджачок, будто собираясь сию же минуту уйти отсюда. – Дядя бы обиделся. Я живу у дяди на квартире. Он устроил меня на работу. Выписал сюда. И это родной мой дядя. По моей матери он мне родной. У моей мамы раньше, до замужества, тоже была фамилия не Егорова, а Кугичева…

– Это не оправдание! – крикнул Царицын и взял слово в прениях.

Он предлагал подтвердить решение бюро укома:

– Нам двоедушных в комсомоле не надо, которые живут и нашим и вашим…

Царицын сказал те же самые слова, какие говорил Венька Малышев, когда мы сидели в буфете.

Потом почти так же выступал Иосиф Голубчик. Только Голубчик больше злился, сразу назвал Егорова хвостистом и слюнтяем.

– И еще слезы тут льет, ренегат!..

– Вот это наиболее точное определение, – указал мне на Голубчика Узелков. – Егоров именно ренегат. Я лично только так бы это квалифицировал…

Ренегатами тогда часто в газетах называли европейских социалистов, заискивавших перед буржуазией.

Егоров подтянул к запястью короткий, не по плечу рукав и рукавом вытер лицо.

– Мне особенно противны эти лицемерные слезы, – скривился в его сторону Голубчик. – Не разжалобишь. Мы боевые комсомольцы. Мы слезам не верим…

При этих словах Венька Малышев поднял руку, попросил слова и, скинув на стул телогрейку, пошел к столу президиума быстрой походкой, высокий, плечистый, заправляя на ходу под ремень суконную серую гимнастерку.

– А я верю слезам! – сердито посмотрел он на Голубчика. – И я бы, наверно, сам заплакал, если бы меня исключили из комсомола. Это не шуточное дело. И нечего тут подхахакивать и подхихикивать, как вот делает товарищ Сумской. Я даже удивляюсь, что такой крупный работник подхихикивает. Чего ты тут увидел забавное?

Узелков даже ахнул, сидя рядом со мной.

– Ну, это Малышев лишнее на себя берет! Борис Сумской – это ему все-таки не Васька Царицын. Это работник губернского масштаба…

А Венька Малышев продолжал:

– Я еще не вижу в этом деле полного состава преступления. Если начать расследовать это дело по-настоящему…

– Здесь не уголовный розыск, – громко произнес Сумской.

И в зале кое-кто засмеялся.

Этот смех сбил Веньку.

– Я, конечно, не оратор, – как бы извинился он после долгой паузы. – Но я считаю, что говорить про Егорова «бывший комсомолец» еще рано. Еще надо это дело все-таки… доследовать. Я подчеркиваю – доследовать. Подозрительно мне, что тут некоторые готовы верить церковному старосте и не верить комсомольцу Егорову. С каких это пор церковные старосты стали заботиться о чистоте рядов комсомола? Я не буду голосовать за исключение товарища Егорова, я подчеркиваю – товарища, пока не увижу убедительных улик, что ли…

– Может, тебе представить еще вещественные доказательства? – усмехнулся Сумской.

– Да, мне нужны доказательства, – подтвердил Венька. – И всем, я думаю, нужны. Не только мне. Вот на этом я настаиваю очень твердо. И уверен, что вы, ребята, меня поддержите, потому что, я считаю, комсомольская организация должна не только наказывать, но и защищать комсомольца, когда на него возводят какую-то… ерунду или что-нибудь вроде этого. Я так считаю…

В зале было уже темно. А когда в президиуме зажгли большую керосиновую лампу, в зале, особенно в последних рядах, стало еще темнее. Поэтому мы не сразу рассмотрели девушку, взявшую слово после Малышева. И только когда дна заговорила, мы узнали Юлю Мальцеву.

– Я вполне согласна с этим товарищем, который только что выступал, подняла она голову и поправила гребенку в пышных волосах. – Я не знаю его фамилии, но я с ним вполне согласна. Он ставит вопрос совершенно серьезно, по-комсомольски…

Веньке, вернувшемуся на свое место рядом со мной, вдруг стало душно. Он расстегнул ворот гимнастерки. Лампа, стоявшая на столе президиума, хорошо освещала Юлю. Видно было даже, как шевелится у нее на груди белый лебедь, вышитый на мохнатом свитере.

Таких свитеров комсомолки тогда еще не носили. Юля, наверно, связала его сама. Так думалось мне. Так хотелось думать. И я следил напряженно за каждым ее движением.

Царицын опять поднял руку, опять попросил слова.

– Это, может, получается, глупо, – усмехнулся он. – Но я сейчас послушал выступления, особенно выступление вот товарища Малышева Вениамина, продумал свои слова и вижу, что я поторопился. Я, товарищи, хочу прямо признать, что я поторопился. Я тоже не буду голосовать за исключение товарища Егорова. Это дело надо продумать. В этом деле еще надо разобраться…

Венька Малышев мог бы гордиться, что он повернул весь ход собрания. Все выступавшие после него говорили в защиту Егорова.

Зуриков, снова пошептавшись с членами президиума, согласился, что в этом деле допущен перехлест, что решение по этому делу надо, пожалуй, пересмотреть. И решение тут же пересмотрели.

Егорову поставили только на вид, но предупредили, чтобы он больше не участвовал в крестинах и во всяких религиозных обрядах, а также пьянках и тому подобных недостойных действиях. Егоров, растерявшись от счастья, продолжал сидеть в президиуме у лампы, красный и вспотевший. Но Венька больше не смотрел на него.

Венька словно забыл о нем и обо всем, что происходит на собрании. Он, мне кажется, не слушал и доклад Бориса Сумского, в общем, как я помню, интересный доклад. Он все время поворачивал голову и, сильно морщась от боли в плече, смотрел на черное полукруглое монастырское окно, где сидела с подругой почему-то на подоконнике Юля Мальцева, хотя в зале было много свободных мест.

– Шею сломаешь, – пошутил я и потом предложил в конце собрания: Пойдем познакомимся с ней…

– Пойдем, – покорно отозвался он, как загипнотизированный. И, еще раз взглянув на нее, похвалил: – Принципиальная.

Это была наивысшая похвала, какую мог произнести Венька. Ему всегда нравилось это слово и смысл его. Вспоминая о своем отце, он говорил: «Это был замечательный, принципиальный старик. Колчаковцы ему давали десять тысяч царскими деньгами, чтобы он повел бронепоезд, можно было дом купить, а он лучше готов был под расстрел».

После собрания мы решились подойти к Юле. Уже направились к тому окну. Но к нам подошел Егоров.

– Вот пусть вся жизнь моя пройдет – и все равно, товарищ Малышев, я тебя буду вспоминать, – сказал Егоров. – Вот, ей-богу, даю тебе честное ленинское, самое честное слово. Если б сейчас не ты, я не знаю, что было бы… Я, наверное, – даю слово, – утопился бы или еще чего сделал, если бы меня исключили из комсомола. Даю слово…

– Ну, ладно, будет ерунду-то собирать, – поморщился Венька, продолжая смотреть в ту сторону, где сидела Юля.

Юли уже не было видно. Но вот она опять появилась в зале. Она, должно быть, кого-то искала. «Может быть, нас?» – подумал я.

– Нет, ты, правда, меня спас, – говорил Егоров, вытирая платком вспотевшее лицо. – Этого я даже не ожидал… И никто не ожидал. Все уже думали, что я готовый, что меня никто уж не выручит ни за что…

А Юля стояла недалеко от нас под низкими сводами. Нас она не могла увидеть за колонной. Да, может, она и не нас искала. Даже скорее всего не нас. Может быть, она искала Узелкова.

– Я уже был уверен, что меня тут заклюют и закопают, – вздыхал Егоров, вытягивая руки, точно желая обнять Веньку и все-таки не решаясь. – Как этот Сумской начал говорить про мировой капитализм и про папу римского и меня тут же вспомнил, я прямо весь обмер. Ну, думаю, конец мне. А ты меня выручил…

– Да зачем мне надо было тебя выручать? – вдруг осердился Венька, увидев, что Юля ушла. – Чего это ты причитаешь? Для чего? Никто тебя не выручал, а просто ребята увидели, что все делается неправильно. И ты тут ни при чем. Тебе бы надо было выговорок записать. Но ты честно сознался. Поэтому никто не настаивал. А если в следующий раз опять пойдешь на крестины, тебя уж никто не выручит…

– Я никуда теперь не пойду, – сказал Егоров. – Мне теперь все равно не будет жизни на маслозаводе…

Но Венька его не слушал. Он шел все быстрее по узкому монастырскому коридору, будто надеясь догнать Юлю Мальцеву.

А Юля, наверно, как думал я, идет сейчас уже по улице, может, под ручку с Узелковым.

Еще днем около клуба лежал смерзшийся снег, а к ночи его растопило и развезло, и вдоль тротуара шумел ручей.

На улице было темно и сыро.

Только у двухэтажного каменного здания горсовета, у бывшего особняка купца Махоткина, горели на чугунных столбах старинные шестиугольные керосиновые фонари. И в желтом свете этих фонарей еще толпились парни и девушки, вышедшие из клуба после комсомольского собрания.

Издали видно было Бориса Сумского. Он размахивал руками, будто дирижировал.

Я подумал, что и Юля Мальцева где-нибудь здесь стоит. Но ее не было. И Узелкова не было. Значит, верно, он пошел ее провожать.

Мы шли по мокрым изломанным доскам тротуара. Вдруг доска зашаталась под нами. Это кто-то догонял нас.

Привыкшие к неожиданностям, мы сразу расступились. И в ту же минуту сконфузились, потому что нас догонял не кто-нибудь, а Узелков.

– Да, Вениамин, – сразу начал он, – испортил ты мне сегодня работку. У меня даже эпиграф был подобран: «В столицах шум, кипят витии, идет журнальная война. А там, во глубине России, там вековая тишина».

– Ты о чем? – спросил Венька.

– О том же! – засмеялся Узелков. – Об этом самом Егорове. Это же типичный обыватель, как его характеризовал Борис Сумской, обыватель с комсомольским билетом. Я уже было очерк о нем написал. А ты…

– Ты сам обыватель, – поглядел на него сверху вниз Венька. – Егоров честный парень. А ты только ищешь в людях какую-нибудь пакость. Тебе бы только написать, только бы перед кем-то выслужиться…

– Может быть, товарищ Малышев, ты поточнее скажешь, перед кем я, по-твоему, выслуживаюсь? – с угрозой в голосе спросил Узелков, стараясь в то же время удержаться на шаткой, доске, проложенной на двух бревешках над вязкой грязью.

– Я не знаю, перед кем ты выслуживаешься, – перепрыгнул через лужу Венька, – но я вижу, что тебя все время тянет на вранье, как муху на сладость…

– Поучи меня, поучи! – насмешливо попросил Узелков и остановился у конца доски, не решаясь перепрыгнуть через лужу.

Венька протянул ему руку.

– Не беспокойся, я не барышня! – обидчиво вскинул голову Узелков, но все-таки ухватился за руку Веньки и перепрыгнул на островок обледенелого снега. – Что ты можешь понимать в том, что такое правда и что такое, как ты выражаешься, вранье? – сказал он, ощутив под ногами сравнительно твердую почву. – У тебя от недостатка образования эмпирическая смесь в голове. Ты – типичнейший эмпирик и эклектик… И кроме того, ты заражен так называемой христианской моралью. Ты читал тезисы по антирелигиозной пропаганде?

– Ничего я не читал, – ответил Венька, – но я вижу, ты всех стараешься подогнать под какие-то тезисы. Ты и Егорова хотел сегодня подогнать. А если б у тебя была настоящая комсомольская совесть при твоем образовании…

Узелков опять гордо вскинул голову.

– Совесть? Что касается совести, как ты ее понимаешь, и всякого правдоискательства, так я это предоставляю разным вульгаризаторам вроде тебя, товарищ Малышев. Меня христианская мораль не интересует. Мне сюда, завернул он за угол.

Я все-таки успел ухватить его за полу.

– А что такое христианская мораль? – спросил я.

– Христианская мораль? – Узелков остановился. – Не знаете?

– Если б знали, не спрашивали бы, – сказал Венька.

– Христианская мораль… Как бы это вам объяснить наиболее популярно… Христианская мораль – это прежде всего запугивание человечества всесильным божеством. Церковники внушают верующим, что, если человек украдет, солжет или сделает еще какую-либо подлость, его обязательно накажет бог. То есть внушают такую мысль, что человек должен вести себя благородно под страхом божественного наказания. Под постоянным страхом…

– А если бога нет, значит, можно врать и обманывать? – спросил Венька.

– Я этого не говорил, – засмеялся Узелков.

Вынул из кармана свежую пачку папирос, разорвал ее с угла, вытряс на ладонь три папиросы. Одну зажал в зубах, две протянул нам. Потом достал спички.

Ветер, стремительный, предвесенний, дующий сразу с трех сторон на этом перекрестке, мешал прикурить. Узелков нервничал.

Венька взял из его цыплячьих лапок коробок. Мгновенно прикурил и, держа горящую спичку в согнутых ладонях, как в фонарике, дал прикурить Узелкову и мне.

– Вот это я понимаю – ловкость рук! – пошутил Узелков. – Есть вещи, которым я завидую…

– Чему ты завидуешь? – спросил Венька.

– Ну вот хотя бы тому, что ты умеешь так ловко на ветру зажечь огонь и удержать его в руках.

– Огонь я могу удержать, – поднял все еще горящую спичку Венька. – Но ты погоди, ты не темни. Ты скажи откровенно, как ты сам считаешь: Егоров сейчас был виноват?

– До известной степени…

– До какой степени? Ты в точности скажи: надо было его исключать из комсомола?

– Какое это имеет значение, надо или не надо? – выпустил дым Узелков.

– Нет, ты прямо скажи, по своей совести – христианской или нехристианской, – его надо было исключать из комсомола? Он был сильно виноват?

Узелков улыбнулся:

– Как выяснилось на собрании, не сильно…

– Что ж ты взялся писать о нем и срамить его, если он не сильно виноват? – спросил я.

– Вот-вот! – поддержал меня Венька, пристально вглядываясь в Узелкова. – Вы с Борисом Сумским хотели вроде пустить под откос хорошего парня. И ни с того ни с сего…

Узелков наклонился завязать шнурок на башмаке. Завязал, выпрямился.

– Это вам так кажется, что ни с того ни с сего. А если б вы читали тезисы по антирелигиозной пропаганде, вы так не рассуждали бы. Иногда в политических интересах надо сурово наказать одного, чтобы на этом примере научить тысячи… И тут уж нельзя проявлять так называемой жалости и мелкобуржуазной мягкотелости…

– О-о! – вдруг как будто застонал Венька и выбросил в лужу папироску.

Я подумал, что у Веньки уже совсем нестерпимо разболелось плечо, и, кивнув на Узелкова, сказал Веньке:

– Да ну его к дьяволу с этими разговорами! Пойдем. А то ты опоздаешь к Полякову…

– Нет, погоди, – оттолкнул меня Венька. – Так, значит, ты, Узелков, считаешь, что можно сурово наказывать даже не сильно виноватого, лишь бы кого-то там научить? А это будет чья мораль?

– Я морали сейчас не касаюсь, – чуть смешался Узелков и стал потуже обматывать шею шарфом. – Мы говорим о более серьезных вещах. Егоров не какая-то особенная фигура. В огромном государстве, даже в пределах одной губернии, его и не заметишь. Как какой-нибудь гвоздик. А тем не менее на его деле мы могли бы научить многих…

– Вот ты какой! – оглядел Узелкова Венька. – А с виду тихий. А что, если тебе самому сейчас пришить дело? Что, если, например, тебя самого сейчас выгнать из комсомола и отовсюду и потом начать всех учить на твоем деле?

– Я же не был на крестинах, – в полной растерянности проговорил Узелков. – И кроме того, – он взглянул на скользкий снег под ногами, – я, кажется, промочил ноги.

– Иди скорее грейся! – сказал Венька. – Не дай бог, простынешь. Кто же будет тогда других учить… разным жульническим приемам?

– Поаккуратнее, – попросил Узелков. – Поаккуратнее в выражениях. А то я могу поставить вопрос и о тебе, о твоих идейных взглядах…

– Поставь! – махнул рукой Венька.

И мы свернули в переулок, в совершенную тьму, где надо было идти, прижимаясь к забору, чтобы не попасть в глубокую грязь, тускло мерцавшую среди маленьких островков льда и снега.

– Теоретик! – засмеялся я, оглянувшись на Узелкова. – Он, наверно, и перед Юлькой Мальцевой развивает такие теории. Он же сам рассказывал: она играет на гитаре и поет романсы, а он разводит вот такую философию…

– Юля тут ни при чем, – странно тихим голосом произнес Венька. – И ни к чему ее впутывать в эту ерунду… А мы с тобой как слепые котята, вздохнул он, оступившись на тонкой полоске снега и провалившись одной ногой в грязь. – Даже как следует поспорить не умеем. Я только чувствую, что Узелков говорит ерунду. Не может быть, что есть какие-то тезисы, по которым надо врать и наказывать невинного, чтобы чего-то такое кому-то доказать. Не может этого быть. Я считаю, врать – это, значит, всегда чего-то бояться. Это буржуям надо врать, потому что они боятся, что правда против них, потому что они обманывают народ в свою пользу. А мы можем говорить в любое время всю правду. Нам скрывать нечего. Я это хорошо понимаю без всяких тезисов. Но объяснить не могу. Он мне тычет христианскую мораль, намекает вроде, что я за попов. И я немножко теряюсь. А он держится перед нами как заведующий всей Советской властью. И как будто у него есть особые права…

– Да ну его, он трепач! – сказал я.

– Нет, он не трепач, – возразил Венька и добавил задумчиво: – Он, пожалуй, еще похуже, если в него вглядеться…

Впереди нас вдоль забора, цепляясь за забор, за старые, трухлявые доски, продвигался человек. Мы сразу узнали Егорова. И он, конечно, узнал нас, но не заговорил. Он просто молча шел впереди по узенькой кромке обледеневшего снега.

Венька окликнул его:

– Ты куда сейчас?

– Домой, на маслозавод.

– О, это далеко, особенно по такой грязи! И главное, темно, – сказал Венька. И еще спросил: – А чего это ты говорил, что тебе теперь не будет жизни на маслозаводе?

– Ну, это долго объяснять, – уклонился Егоров.

Видимо, он все-таки обиделся, что Венька его не дослушал в клубе. И Венька это сейчас почувствовал.

– А то, хочешь, идем к нам ночевать, – пригласил он. – Можем постелить тебе тюфяк. Попьешь чаю. – И пошутил: – Облепиховой настойки у нас нет, а чай найдется, даже не с сахарином, а с сахаром…

– Нет, спасибо, – отказался Егоров, – я пойду домой. Утром рано вставать. – Голос у него был невеселый.

На площади Фридриха Энгельса он попрощался с нами и уж совсем невесело сказал:

– Вам хорошо, ребята!

– Чем же нам хорошо? – спросил я.

– Всем хорошо. У вас работа хорошая. Постоянная. Вас никто не тревожит…

Венька засмеялся.

– Вот это ты в точности угадал, что нас никто не тревожит! Может, тебя устроить на нашу работу?

– А что, я бы пошел! – оживился Егоров. – У вас ни перед кем унижаться не надо…

– А ты перед кем унижаешься?

– Ну, это сразу не расскажешь, – опять уклонился Егоров. И показал рукой: – Мне теперь вот прямо под гору. Ох, и скользко там сейчас!

– А то действительно пойдем к нам, – предложил я.

– Нет, ничего, не надо, я доберусь, – пошел через площадь Егоров. И повторил: – Я доберусь…

– Вот что, – крикнул ему Венька. – Если будешь в наших краях, заходи. Мы тут живем недалеко, на Пламя революции, шестнадцать. Обязательно заходи…

– Ладно, то есть спасибо! – уже из темноты откликнулся Егоров.

Ему надо было идти под гору, потом через мост, все время лесом.

А мы пошли по улице Ленина, где горело несколько керосиновых фонарей и рядом с ними висели в проволочных сетках электрические лампочки, которые должны были загореться к Первому мая, когда будет пущена электростанция.

Мы пошли мимо бывшего махоткинского магазина, мимо магазина Юли Мальцевой, как мы мысленно называли его, и с грустью посмотрели на огромный, чуть покрытый ржавчиной замок, висевший на обитых железом дверях.

Эх, Юля, Юля! Наверно, и в пятьдесят лет и позже не разгадать мне, что же было в тебе такое притягательное, что увлекало, и радовало, и мучило нас. Но ведь было что-то, от чего и волновались и робели мы перед тобой. И даже замок твоего магазина вдруг наполнял нас сердечным трепетом.

14

Венька был решительным и смелым, хитрым и даже грубым, беспощадно грубым, когда требовали обстоятельства.

Таким его знали многие. Но мало кто знал, что он же бывает застенчивым и нерешительным.

В окнах нашей амбулатории, или «предбанника», как мы ее называли, было уже темно, когда мы проходили мимо. Поляков, должно быть, лег спать. И Венька постеснялся разбудить Полякова, хотя плечо у Веньки разболелось так, что я думал, он в самом деле сойдет с ума.

Он метался всю ночь на узенькой своей кровати, бредил, скрежетал зубами. То сердито, то жалобно и нежно звал Юльку, называл ее Юлией, Юленькой. То вдруг открывал глаза и разумно спрашивал:

– Я кричу?

– Нет, что ты!

– Ну, тогда извини, пожалуйста. Спи. Нам рано вставать. Мне чего-то такое приснилось. Ерунда какая-то…

И опять начинал бредить.

– Отойди! – кричал он кому-то. – А то я покажу тебе сейчас христианскую мораль.

И ругался с такой свирепостью, что сразу разрушил нашу репутацию в глазах богобоязненной нашей хозяйки.

– Никак, напились, – объяснила она за дверью соседке. – А были на редкость смирные ребята. Несмотря что из уголовного розыска.

Во втором часу ночи я все-таки пошел и разбудил фельдшера Полякова.

Заспанный, сердитый, Поляков осмотрел Венькино плечо и развел руками.

– Что же я теперь могу поделать? Ведь я же не врач-хирург, я только всего-навсего деревенский фельдшер. А это уже начинается, кажется, заражение крови. Вам понятно, что такое заражение крови?

– Понятно, – сказал я. – Надо немедленно что-то делать…

– Делайте что хотите, а я отмываю руки, – пожал плечами Поляков. – Я вам предлагал Гинзбурга?

– Ну, предлагали.

– А теперь Гинзбург уехал в Ощепково. И оттуда уедет прямо к себе. А я отмываю руки. Это уж не по моей специальности.

Тогда я вынул из-под подушки кольт, положил его на стол и сказал Полякову:

– Вот это вы видите, Роман Федорович? Если Венька умрет, я вас – даю честное комсомольское – в живых не оставлю. Я вас тогда на краю земли найду. И из земли выкопаю…

– На это вы только и способны, – презрительно вздохнул Поляков, опасливо покосившись на кольт. – Ну хорошо, тогда я сейчас съезжу в Ощепково. Может, я еще Гинзбурга найду. Хотя я, конечно, не ручаюсь. Может, Гинзбург уже дальше проехал…

Веньку поместили в уездную больницу, которой заведовал родной брат нашего Полякова – тоже фельдшер – Сергей Федорович. Такой же длинный и сухощавый и такой же малограмотный, он, однако, отличался от своего брата необыкновенной важностью.

– Здесь медицинское учреждение. Посторонних попрошу удалиться, – сказал он сразу же, как Веньку уложили на койку против окна.

Посторонним был тут только я. Но я не мог удалиться, не хотел удаляться. Я ждал, когда приедет Гинзбург.

У Веньки опять начался бред. Он, должно быть, вспоминал в бреду поездку в Воеводский угол, на кого-то сердился, что-то искал под одеялом. Наверно, пистолет искал. И вдруг ясно, неожиданно ясным голосом, позвал:

– Ну, Юля, подойди сюда! Ну, не бойся, подойди…

Мне было неприятно, что при этом присутствует заведующий больницей. Чтобы отослать его, я спросил:

– У вас есть термометр?

– У нас все есть, уважаемый молодой человек, – сказал заведующий. – Но посторонние, еще раз повторяю, должны удалиться. Мы будем обрабатывать больного согласно нашим правилам…

– Вы не будете обрабатывать больного, – твердо сказал я. – Пусть сперва приедет Гинзбург.

А Гинзбург все не приезжал.

Начался тоскливый, медленный рассвет.

На рассвете я разглядел, что окно, подле которого лежит Венька, выходит прямо на погреб, украшенный большой, старинной, чуть поржавевшей по краям вывеской с твердым знаком: «Для усопшихъ».

– Вы бы хоть вывеску убрали, – показал я заведующему. – Для чего эта вывеска? Вы же сами знаете, где у вас хранятся усопшие…

– Мы-то знаем. А родственники? Тут же каждый день родственники забирают усопших…

– Неужели каждый день?

– Каждый день. А как же вы хотели? Тут же больница, приемный покой…

Я не думал, что Венька вот сейчас умрет в больнице. Я знал, что Венька сильный и обязательно выживет. Но я не хотел, чтобы он открыл глаза и увидел своими глазами эту вывеску, которая хоть кому испортит настроение.

Я вышел во двор, залез на земляную кровлю погреба и сорвал вывеску.

Заведующий позвонил нашему начальнику. Он кричал с визгом и стоном в телефонную трубку, что тут сотрудники уголовного розыска ужасно озоруют, что, если сейчас начальник лично не прибудет сюда, они, эти сотрудники, чего доброго, разнесут все лечебное учреждение.

Вскоре наш начальник прибыл в больницу. Он сердился, ругал меня, грозился посадить под арест. И не за то, что я оторвал вывеску, а за то, что вовремя не известил его о таком несчастье с Вениамином Малышевым.

От шума, поднятого сперва заведующим больницей, а затем нашим начальником, не только проснулись все больные, но очнулся и Венька, которому заведующий уже успел положить на голову резиновый мешочек со льдом.

И на Веньку тоже напустился начальник.

– А ты что тут разлегся? – кричал он на него. – Где же ты раньше-то был? Почему скрывал такое дело? Разве ты не знаешь, что ты от такого дела можешь в любую минуту помереть?

– Ну уж, помереть… – тихо сказал Венька, стараясь приподняться в присутствии начальника.

– Свободно можешь помереть, – подтвердил начальник. – Я даже знал одного мужика, который вот так же от глупости своей помер.

Я понял, что напрасно оторвал вывеску.

Наш начальник кричал не только на меня и на Веньку, но и на заведующего больницей, как будто он тоже ему подчиняется. Он оглядел всю больницу, всех больных, нашел, что тут очень грязно и душно, велел проветрить помещение и сам раскупорил и распахнул в коридоре окно.

В это время и прибыл доктор Гинзбург.

Очень шустрый старичок с черными внимательными глазами и острой бородкой, он делал все так быстро, уверенно и ловко, что мне вдруг самому захотелось стать доктором, и именно хирургом. «А кто знает, может, еще и стану», – подумал я.

Доктор Гинзбург не просил удалиться посторонних. Он при нас раздел Веньку, протер ему грудь и плечо спиртом, поудобнее усадил на кровати, для надежности, привязал полотенцем, дал чего-то попить. И Венька даже ойкнуть не успел, как доктор разрезал плечо и стал выдавливать ватой какую-то гниль, чуть не погубившую Веньку.

Не только мне, но и нашему начальнику понравилось, как работает доктор Гинзбург. Начальник поблагодарил его и сравнил эту работу с цирковой, что, конечно, было наибольшей похвалой в устах нашего начальника. Но доктор сказал, что это не бог весть какая сложная операция, что бывают операции много сложнее, и похвалил Веньку за его спокойствие и железный организм.

– Организм такой, – сказал доктор, – рассчитан на добрую сотню лет. Прекрасный молодой человек богатырского телосложения.

И нам это было особенно приятно, как будто он хвалил нас самих и все наше учреждение, тем более что доктор произнес к тому же и уважительные слова о нашей, как он выразился, общественно полезной и, в сущности, чрезвычайно опасной деятельности.

Наверное, я думал, из уважения к Вениамину Малышеву доктор Гинзбург задержался в Дударях еще на несколько дней. Он уехал, когда процесс заживления раны пошел, по его словам, весьма активно. Но Веньке он все-таки приказал лежать в больнице. И начальник строжайше подтвердил этот докторский приказ.

Навещать Веньку приходили в больницу по очереди все сотрудники нашего учреждения. И даже из других организаций приходили ребята.

Пришел и Саша Егоров с маслозавода. Он принес в подарок бутылку кедрового масла и сказал, что уже окончательно расплевался теперь со своим дядей и уезжает завтра к сестре.

Веньке вдруг почему-то стало жаль расставаться с этим Сашей, которого он, правда, выручил из беды. Бутылку с кедровым маслом он не взял, сказал, что ему харчей хватает, а масло посоветовал увезти сестре – оно там больше пригодится, если у сестры, тем более, трое маленьких детей.

– Ты нам лучше напиши письмо, – попросил Венька Егорова. – Нам же интересно будет, как ты там устроишься, как тебя встретит сестра, какую ты найдешь работу.

– Работу я теперь, однако, не скоро найду, – погрустнел Егоров. – Вы сами знаете, какая безработица. Но я все равно решил отсюда уехать. Все-таки у меня там сестра.

Венька уже свободно ходил по всей больнице и по двору. Он проводил Егорова до ворот, попрощался с ним и потом сказал мне:

– Вот посмотри, какой у меня характер привязчивый! Ну, кто мне этот паренек? Я всего-то несколько раз его видел. А вдруг почему-то прикипел я к нему. И мне жалко, что он уезжает…

Венька вернулся в палату и стал точить на ремне бритву, чтобы побриться.

Один конец ремня он укрепил на гвоздике, вбитом в подоконник, другой держал в зубах.

В это время пришел навестить его Васька Царицын, который ходил к нему в больницу почти так же часто, как я.

Васька принес в подарок Веньке кедровых орехов, сам же щелкал их тут и бережно собирал скорлупки в кулак. При этом он рассказывал разные новости и между прочим сообщил:

– А эта Юлька Мальцева все время, как я ее встречу, про вас спрашивает. И вчера на репетиции опять спрашивала. Больше, конечно, спрашивает про Веньку.

Венька продолжал точить бритву и стоял лицом к окну, чтобы свет падал на ремень. Поэтому мне видно было только одну его щеку. И видно было, как к ней приливает густая, горячая краска.

– Будет ерунду-то пороть, – сказал он Ваське, не поворачиваясь к нам, но выпустив из зубов конец ремня.

– Нет, я правду говорю, – разгорячился Васька. – Я ее даже так понимаю, Юльку, что она хотела бы к тебе в больницу зайти. Хочешь, Венька, я ее приведу?

– Для чего это? – спросил Венька и снова ухватил зубами конец ремня.

– Просто так. Хочешь, приведу? Она же почти рядом со мной живет: Кузнечная, шесть.

Венька промолчал. Он стал пробовать бритву на ногте, очень ли острая она.

А я спросил Ваську:

– Ну, а ты сам-то что же? Ты же сам как будто ухаживал за Юлькой? Даже, я помню, собирался жениться…

– Да какой я жених? – чуть смутился Васька. – Тем более для Юльки Мальцевой. Она бы только посмеялась надо мной, если б узнала. Она надо всеми смеется. Чересчур образованная.

– А Узелков? – спросил я, стараясь не выдать своей заинтересованности. – Он ведь, по-моему, главный ухажер?

Васька вдруг сам засмеялся.

– Узелков – это одна комедия. С кем ты его равняешь? Венька и Узелков. Ну какое же может быть сравнение! Узелков же всего только обыкновенный черный жук против него.

И показал глазами на Веньку, уже легонько направлявшего бритву на оселке. Он делал вид, что совсем не слушает Ваську.

Васька покрутился тут, в палате, еще минуты две и, попрощавшись, ушел.

А Венька сел бриться. Он намыливал щеки, смотрелся в зеркало и молчал. И я тоже молчал. Однако молчание Веньки было почему-то неприятно мне. Мне хотелось, чтобы Венька хоть что-нибудь сказал по поводу Васькиных слов. Мы приятели, нам следовало бы обсудить Васькины слова о Юльке.

Я терпеливо ждал, что скажет Венька. Но он молча выбрил одну щеку и начал брить другую.

Бриться ему было трудно одной рукой. Я удивился, что он бреется, не натягивая кожу на щеке, как делал я, как делают все. И еще я удивлялся уж слишком спокойному выражению его лица, будто ничего здесь не произошло, будто Васька и не приходил вовсе и ничего не говорил. Правда, два раза Венька поморщился, но это оттого, что бритва шла против волоса.

Мне вдруг захотелось, чтобы он порезался.

Но он побрился благополучно, вытер тщательно бритву и, спрятав ее в футляр, стал, не взглянув на меня, собирать со стола бумагу, испачканную мылом. Потом он сказал:

– Вот я и побрился.

– Можешь, – ехидно сказал я, – идти в магазин. Наверно, еще не закрыли, Юлька там.

Венька ничего мне на это не ответил. Взяв кисточку, выжал ее в стаканчик и понес стаканчик во двор, чтобы выплеснуть грязную воду.

Вернувшись, он, улыбаясь, спросил:

– Ты чего злишься? Влюблен?

– В кого это я влюблен?

– В Юльку, что ли?

– Не угадал, – сказал я и тоже улыбнулся.

– А в кого?

И тут я соврал непонятно для чего, может быть, из гордости.

– Нет, – сказал я, – нисколько я в нее не влюблен. Был влюблен, правда. Но теперь прошло. Мне сейчас другая девушка нравится.

– Катя Петухова?

Я зачем-то утвердительно мотнул головой, хотя библиотекарша мне никогда не нравилась.

– Честное слово? – спросил Венька и пристально посмотрел на меня.

Я подумал и сказал твердо:

– Честное слово.

И в эту минуту сам поверил, что мне действительно нравится не Юлька, а Катя Петухова. Я даже почувствовал какое-то облегчение. Венька шагал по комнате взад-вперед и опять молчал.

Утром я поехал в деревню Покукуй, где минувшей ночью произошло убийство с целью грабежа.

Убитым оказался заведующий кооперативом. А сторожа бандиты связали знаменитыми тогда сыромятными ремешками-ушивками, отличавшимися, как мы писали в протоколах, «большой прочностью и свойством крепости узла при завязывании».

Пока я вел расследование в Покукуе, пришло известие, что точно такие преступления на рассвете совершены в Покаралье, в Уяне и в Ючике. В Уяне, помимо ремешков-ушивок, были найдены на месте преступления еще охотничье ружье марки «геха», имеющее свойство поражать большую площадь рассеиванием картечи при выстреле, и американская винтовка марки «винчестер», обладающая большой дальнобойностью.

Эти вещественные доказательства, попавшие в наши руки, говорили о многом.

Во-первых, они попали к нам в руки именно потому, что в одной из деревень, в Уяне, сами жители, главным образом промысловые охотники, оказали серьезное сопротивление бандитам – трех убили.

Это уже отрадная новость. И многозначительная. Значит, жители все активнее вступают в борьбу против бандитов.

Это я с удовольствием записал в сводку.

Во-вторых, оружие, оставленное бандитами в Уяне, выглядело совершенно новым. Оно и выпущено совсем недавно – в прошлом году. Значит, бандиты все еще снабжаются новым оружием, может быть, прямо из-за границы.

Это тоже очень важный факт. И его я тоже отметил в сводке.

Однако больше всего меня занимали ремешки-ушивки.

Не первые распустившиеся на деревьях листочки, не горячее солнце, а именно эти ремешки-ушивки свидетельствовали, что весна уже началась и на днях у нас вдвое, втрое, вчетверо прибавится работы.

Ремешки-ушивки – это изобретение неуловимого Кости Воронцова, «императора всея тайги». Значит, он уже выходит на простор. Первые убийства и грабежи – дело рук его банды.

Я доложил об этом начальнику. Потом пошел в больницу.

Было обеденное время. Венька, как все больные, ел из алюминиевой тарелки манную кашу с постным маслом.

– Пусть это все валится ко всем чертям! – сказал Венька, выслушав меня, и так отодвинул тарелку, что она скатилась со стола. – Пусть заведующий сам доедает эту кашу. А я сегодня же ухожу из больницы…

– А начальник? Он же тебе твердо приказал…

– Пусть он что хочет приказывает! – обозлился Венька. – Пусть он хоть сам ложится сюда, а я ухожу. Я всю осень готовил дело. И еще зимой налаживал. А теперь я буду тут лежать? Нет, дураков нету тут лежать…

Венька снял больничный байковый халат, от которого пахло щами, лекарствами и еще чем-то удушливым, надел все свое, принесенное санитаром из кладовой и пахнущее теперь мышиным пометом и сыростью, подарил санитару за услуги зажигалку, сделанную из винтовочного патрона, попрощался с больными, пообещал как-нибудь зайти сыграть в шашки, и мы пошли к начальнику.

Начальник сейчас же вызвал нашего Полякова, велел в своем присутствии осмотреть Венькино плечо и, не поверив фельдшеру, еще сам осмотрел.

– Заживает? Как сам-то чувствуешь, заживает?

– Зажило уже, – сказал Венька. – Я чувствую, что зажило.

– Нет! – покачал головой начальник. – Дней этак десять надо еще полежать. А ты как считаешь, Поляков?

Поляков поднял нос, понюхал воздух, как всегда делал в затруднительных случаях, и согласился с начальником.

– А Воронцова кто будет ловить? – сердито посмотрел Венька на Полякова. – Вы, что ли?

– Это уж не по моей части, – чуть отступил Поляков.

– Вот в том-то и дело, – сказал Венька. – Мне надо ехать в Воеводский угол. Просто очень срочно. Может, даже сегодня. Я и так, наверно, пропустил время. А вы, Роман Федорович, я вас прошу, – обратился он к Полякову, – еще раз мне сегодня перевяжите получше. А потом уж я сам повязку сниму в Воеводском углу. Когда все заживет окончательно…

– Нет, в Воеводский угол ты не поедешь. – Начальник стал отмыкать ящик письменного стола. – Ни сегодня, ни завтра не поедешь. Воронцова мы будем ловить уж своими силами. Без тебя. – И, отомкнув ящик, протянул Веньке вчетверо сложенную бумагу.

Это был приказ откомандировать Вениамина Степановича Малышева в распоряжение губернского уголовного розыска.

– Могу тебя только поздравить, – протянул Веньке руку начальник. Ничего поделать не могу. Могу только поздравить.

– Все это ерунда! – положил на стол бумагу Венька. – И потом, я хотел спросить: почему это именно меня откомандировать? В честь чего?

– Я так понимаю, – сказал начальник, – что в связи с ликвидацией банды Клочкова. Это надо понимать как выдвижение молодых кадров на руководящую работу в губернский центр…

– А я при чем? – опять спросил Венька. – Если уж выдвигать, так не меня, а Соловьева Колю. Ведь Клочкова же он убил…

– Ничего не знаю, ничего не знаю! – засмеялся начальник. – Руководящим товарищам виднее, кто кого убил. И кроме того, очень важно, какое освещение дает событиям пресса…

Тут, наверно, мы все в одно время вспомнили эту фразу из очерка Якова Узелкова о юноше-комсомольце с пылающим взором, который совершал буквально чудеса храбрости.

– Значит, даже в губрозыске верят брехунам, – сказал Венька. – Но я все равно должен сейчас поехать в Воеводский угол.

– Когда плечо окончательно заживет, тогда посмотрим, – спрятал бумагу опять в ящик письменного стола начальник и сделал строгое лицо.

Венька застегнул все пуговицы на рубашке, поправил поясной ремень и вытянулся, как на смотру.

– Я уже и так вполне здоров. Чего еще надо? Глядите, как я нажимаю плечо. И ничего…

– Медицина, видишь, другого мнения.

– А ну ее, медицину! – вдруг вспыхнул Венька. И кроме Веньки, никто бы так не посмел вспылить в присутствии нашего начальника. – Мне работать надо, а тут какая-то ерунда с медициной…

Начальник, однако, не одернул Веньку. Промолчал. И можно было так понять, что он согласен с Венькой.

Поляков, уже не прекословя, повел Веньку на перевязку к себе в амбулаторию. И, как бы извиняясь перед Поляковым за свой внезапный выпад против медицины в кабинете начальника, Венька говорил по дороге на перевязку:

– Это если б зимой – пожалуйста. Я бы с удовольствием, Роман Федорович, еще полечился… Худо ли отдохнуть, почитать, разные байки послушать. А сейчас – вы же сами понимаете – лечиться некогда. Такая горячка начинается. Одним словом – весна. И скоро – лето…

Мы шли с Венькой домой, на нашу улицу Пламя революции, мимо городского сада, мимо пахучего кустарника, уже нависшего курчавыми вершинами над решетчатым деревянным забором.

Я предложил:

– Может, зайдем к Долгушину? Он вчера переехал в сад. И медведя своего перевез…

– Ну и пес с ним!

– Нет, правда, может, зайдем? По случаю твоего выздоровления. У Долгушина выступает какой-то новый куплетист. Из Красноярска.

– Ну и пусть выступает! А я поеду в Воеводский угол. Некогда мне. В другое время куплетиста послушаем…

15

Мне тоже хотелось поехать в Воеводский угол, но начальник меня не пустил.

Венька уехал один. И на работе я как-то не замечал его отсутствия. А в свободные часы мне вдруг становилось скучно. В больницу теперь не надо было ходить. И к Долгушину идти одному казалось почему-то неудобным.

Перед вечером однажды я зашел в библиотеку. Катя Петухова собиралась домой. Она уже сняла свой серенький халатик и мыла руки под дребезжащим умывальником.

– Закрыто, – сказала она мне довольно нелюбезно. – Разве не видно, на дверях написано: до семи тридцати.

– Ничего, – сказал я, – я только книжки посмотрю.

– Завтра посмотришь…

– Завтра я, может, уеду. Я хотел сегодня тут кое-что посмотреть.

– Ну, посмотри, – согласилась она.

Я смотрел книжки, пока она вытирала полотенцем руки, потом надевала синюю жакетку. Наконец она загремела ключами и стала у открытой двери, нетерпеливо ожидая, когда я уйду.

Мы вышли вместе, молча прошли весь переулок, а у ворот городского сада я сам неожиданно для себя предложил ей:

– Зайдем в сад?

– Это зачем же?

– Просто погуляем, пройдемся. А что особенного?

– Ничего особенного, – сказала Катя. – Но я еще не обедала…

– Здесь и пообедаем. У Долгушина.

Катя вдруг обиделась, покраснела, и на белобровом ее личике как-то смешно вздернулся веснушчатый носик.

– Ты меня за кого принимаешь?

Я засмеялся.

– Я тебя принимаю за девушку, за комсомолку, за хорошего товарища…

– Нет, ты что-то задумал. Я в жизни никогда не бывала в ресторанах. Я считаю, что комсомольцы не должны…

– Комсомольцы должны все испытать, – авторитетно сказал я. – Ты что, считаешь, что в рестораны ходят только одни нэпманы и всякая мразь?

– О, ты, я смотрю, оригинальный человек! – улыбнулась Катя.

Я не знал, хорошо ли это – быть оригинальным человеком. Я понимал только, что Катя относится ко мне снисходительно, смотрит на меня свысока, как бы с высоты тех книг, которые она прочла в этой обширной библиотеке.

Однако она все-таки пошла со мной в сад, а потом и в ресторан Долгушина – в этот дощатый, застекленный павильон, наскоро выстроенный среди густого кустарника.

Всего больше ее заинтересовал начучеленный медведь, поставленный здесь, как и в зимнем ресторане, у входа. В вытянутых лапах он держал керосиновую лампу-«молнию». Катя с некоторой робостью, но внимательно осмотрела его. Потом заинтересовалась посетителями.

Катя была первой девушкой, которую я решился пригласить в ресторан.

Я даже не знаю, как это я вдруг решился. Но в ресторане я вел себя уверенно, вслух читал меню и советовал, что лучше выбрать из многочисленных блюд с замысловатыми иностранными названиями: «шнельклепс», «бефбули», «эскалоп», «ромштекс». Все почти одно и то же, но названия разные.

– И ты часто бываешь здесь? – спросила Катя.

– Часто, – соврал я.

Мнепочему-то хотелось, чтобы Катя считала меня развязным, бывалым, даже испорченным. Пусть она, такая правильная, начитанная, благонамеренная, как сказали бы в старину, пусть она даже чуть ужасается, наблюдая за моим поведением. Пусть она думает, что я гуляка, прожигатель жизни. Пусть она критикует меня. Но Катя не критиковала. Она только приглядывалась ко мне, и в глазах ее, умных и немножко лукавых, я читал удивление, граничащее с испугом.

Мне нравилось это.

Мы поели. Она заспорила со мной, желая уплатить за свой обед. Но я сказал, что это мещанство, и она успокоилась.

Мещанство – это было такое слово, которое пугало многих в ту пору. И им, этим словом, обозначались иногда понятия, ничего общего не имевшие с подлинным мещанством.

Я проводил Катю домой, не решаясь, однако, взять ее под руку.

И с этого вечера мы стали встречаться с ней почти каждый раз, когда я бывал свободен от работы по вечерам.

А Венька все еще не приезжал.

Я приглашал Катю зайти ко мне, посмотреть, как я живу. Но Катя уклонялась от этого приглашения.

– Лучше ты ко мне зайди в воскресенье, если хочешь. Я познакомлю тебя с мамой.

Но я тоже не решался зайти к ней домой. Знакомство с ее мамой мне представлялось мещанством.

Мне приятно было, что Катя такая рассудительная и образованная. Конечно, она не такая красивая, как Юлька Мальцева. Даже совсем не красивая, но очень симпатичная и какая-То душевная.

Она расспрашивала меня о моих делах – не о конкретных уголовных делах, которыми я занимался ежедневно, а о том, что я думаю, что я собираюсь делать дальше.

– Не всегда же, не всю жизнь, ты будешь работать в уголовном розыске. Или ты хочешь остаться навсегда?

– Зачем навсегда? Может, я себе еще какое-нибудь дело подберу. Мне хочется разное попробовать. Я даже так думал: если меня серьезно ранят, я пойду работать куда-нибудь, допустим, в библиотеку, или постараюсь устроиться в собственные корреспонденты, вот как Яков Узелков…

– Тоже нашел кому завидовать! – сказала Катя. – Узелков же совершенно некультурный. Я его видеть не могу…

Меня удивило это.

Оказывается, Узелков читает много, но чаще всего берет, по мнению Кати, легкомысленные книжки. А когда ему надо писать серьезную статью и требуется подходящая цитата, он прибегает в библиотеку и перелистывает энциклопедию Брокгауза и Ефрона.

– В энциклопедии все есть, – говорила Катя. – В ней и химия, и физика, и что угодно. Весь университет. А дома у него, я видела, всего три книжки – «Купальщица Иветта», «Огонь любви» и «Тайна одной иностранки». Дает всем читать…

– А ты у него была дома?

– Была. Наверное, раз десять была. Он же крайне неаккуратный человек…

– Ты, значит, только к неаккуратным ходишь домой?

– Конечно. Он целый месяц держал два тома энциклопедии. Он без нее ни одного дня не может прожить…

Я удивился еще больше. Я и подозревать не мог, что на свете есть такой кратчайший путь к образованию, как энциклопедия.

Чтобы поддержать разговор, я сказал после раздумья:

– Да, он, в сущности, мелкий человек, Узелков.

– Ну, вы с Малышевым тоже не такие уж глубокие, – сказала Катя. Начитались разных книг без толку, без всякой системы, и думаете, что вы теперь образованные. У вас ведь в голове полный сумбур…

– Сумбур, – согласился я.

Я не мог не соглашаться с Катей. Она все больше вырастала в моих глазах.

Я старался теперь каждый вечер встречаться с ней, но это не всегда удавалось: то она занята, то я.

Один раз я пошел без нее в городской сад. Она пойти не могла: в библиотеке был переучет книг.

Я один бродил по темным аллеям, где сидят, прижавшись друг к другу, влюбленные парочки. Мне было завидно.

С Катей я еще никогда не сидел так, потому что побаивался ее.

Я бродил по темным аллеям и думал о Кате. Я думал о ней еще лучше, чем в те часы, когда она была со мной.

Вдруг в боковой аллее послышался девичий смех, и через секунду в сопровождении двух девушек вышел на «пятачок» между аллеями Васька Царицын.

Я не успел поздороваться с ним, как он схватил меня за руку и положил в мою руку теплую ладонь девушки.

– Знакомьтесь, – сказал Васька.

И вторая девушка тоже протянула мне ладонь. Я узнал Юлю Мальцеву. Она не только крепко пожала мою руку, но и весело встряхнула ее, как будто мы давно уже были друзьями.

Я, конечно, смутился, но смущение мое сейчас же прошло, и я посмотрел ей в глаза. Глаза у нее мягко светились. Она улыбалась.

Васька Царицын взял первую девушку под руку и направился в сторону танцевальной площадки. А я и Юля пошли позади.

Юля взяла меня под руку и спросила:

– Почему ты такой скучный?

Она говорила мне «ты». И это не удивительно: она комсомолка, и я комсомолец. Но вопрос ее удивил меня. Вернее, голос. В голосе ее как будто прозвучала обида.

– Просто так, – сказал я. – Немножко было скучно.

– Потому что Катя Петухова не пришла? – спросила Юля. И, улыбаясь, заглянула мне в глаза.

«Значит, она и раньше интересовалась мной, если знала про Катю».

– Нет, – сказал я. – Просто так.

– А со мной тебе не скучно?

– Нет. Не скучно.

Юля смеялась про себя. Я чувствовал это, хотя лица ее не видел, смотрел под ноги. И сердце у меня вдруг заныло.

Духовой оркестр заиграл тустеп. Мы вышли на ярко освещенную площадку сада, где в деревянной раковине сидели со сверкающими трубами музыканты из пожарной команды. Перед нами на подмостках изгибались в танце пары.

Из щелей подмостков, из-под каблуков танцующих вырывались тоненькие струйки пыли. Я смотрел на эти струйки и не видел ни танцующих, ни музыкантов. И Юлю не видел, хотя локтем чувствовал ее мягкий, теплый, горячий бок.

Я снова испытывал смущение и не решался посмотреть на нее.

Васька Царицын, как нарочно, ушел куда-то со своей девушкой.

– Ты любишь танцы? – спросила Юля.

– Нет, – сказал я.

– Я знаю, что не любишь, – засмеялась она, хотя ничего смешного в том, что я не люблю танцы, не было. – Пойдем тогда на берег.

И мы снова вернулись в темную аллею, чтобы пройти к реке.

Юлька молчала и прижималась ко мне. Прижималась потому, что около реки становилось прохладно, а девушка была в легком платье.

Я снял свой френч и накинул ей на плечи.

Это был самый решительный жест, на который я был способен в ту минуту. А вообще я чувствовал себя совершенно беззащитным с ней.

У реки мы сели на рогатую, давно уже вытащенную из реки и просохшую корягу.

За рекой, в темноте, вдалеке, как всегда, вспыхивали и гасли огоньки.

Они гасли и вспыхивали до меня, до дня моего рождения, и, наверно, так же будут вспыхивать и гаснуть после того, как я уйду отсюда, постарею, умру или когда меня убьют.

Я никогда раньше, если не считать самого раннего детства, не думал о смерти, не вспоминал о ней.

Неожиданно эти скучные мысли пришли ко мне почему-то именно сейчас, когда я сидел рядом с Юлькой. Она все перевернула во мне. Я даже на мгновение забыл, что сижу рядом с ней.

Вдруг недалеко от нас тонко свистнул пароход. Маленький, светящийся на темной воде множеством разноцветных огней, он, сопя и вздрагивая, пришвартовывался к пристани.

Взглянув на него, я почувствовал, что у реки не только прохладно, но даже холодно.

Запахло черемухой и гарью. И гарью запахло, конечно, сильнее, чем черемухой. Должно быть, где-то недалеко, на той стороне реки, горела тайга.

Юлька сняла с себя мой френч и, держа его в вытянутых руках, сказала:

– Тебе ведь тоже холодно. Хочешь, укроемся вместе?

Я не мог сопротивляться. Она укрыла меня и себя, и мы сидели теперь очень близко друг к другу. Я слышал, как дышит она.

– А Малышев Венька сейчас, может быть, на происшествие поехал.

Я не сказал это, а как бы подумал вслух. Ведь, в самом деле, Венька бродит где-то в Воеводском углу, вон там, на той стороне реки, откуда несет гарью.

Юлька, однако, не проявила интереса к имени моего товарища, сказала только:

– Ну, какие сейчас происшествия!

Я стал говорить, что как раз вот в это время, в эти минуты, происшествий бывает очень много: вон кто-то тайгу зажег, может быть, нечаянно – охотники, а может быть, нарочно – бандиты. Меня тоже во всякий час могут вызвать прямо с гулянья на работу. Много раз уже так случалось.

Говорить о работе мне было легче, чем о других вещах. И я говорил. И чувствовал, что странная робость моя постепенно проходит. Снова вспомнив о Веньке, я сказал:

– Он ни за что не поверил бы, что я вот так сижу с тобой.

Но самого меня уже нисколько не удивляло в эту минуту, что девушка, о которой мы так много думали, сидит рядом, очень близко от меня, как я не сидел даже с Катей Петуховой.

Я уже начинал потихоньку смелеть. Я ведь и раньше не был робким парнем. Робость моя – явление совершенно случайное, может быть, даже болезненное, как шок.

И вот я начал оправляться от шока и смелеть больше, чем надо. До глупости начал смелеть. И, конечно, по глупости я сказал:

– Венька бы волосы рвал на себе, если б узнал, что я с тобой…

– Почему? – вдруг порывисто спросила Юлька, и мой френч упал с наших плеч.

– А так, – сказал я, снова накидывая френч на Юлькины и свои плечи. – Он ведь в тебя страшно влюблен.

Юлька слегка потянула к себе правый борт френча и снова прижалась ко мне.

Я заметил, что слова мои наконец заинтересовали ее. И мне захотелось рассказать ей по-свойски, как мы покупали у нее спички, как не спали по ночам, думая о ней.

Не понимаю до сих пор, почему я вдруг расчувствовался так и повторил:

– Он страшно в тебя влюблен.

– А ты?

– Что я?

– А ты влюблен в меня? – горячим шепотом спросила Юлька. И заглянула мне в глаза, как цыганка.

Вот тут я действительно замялся, говоря:

– Как тебе сказать…

– Ну, раз не знаешь, как сказать, лучше не говори, – попросила Юлька и положила свою маленькую теплую ладонь на запястье моей руки. – Ты лучше что-нибудь еще расскажи о своей работе…

Я не знал, что ей можно рассказать, что ее может заинтересовать. И мне совсем не хотелось рассказывать. Не хотелось окончательно обрывать ту трепетную связь, что возникла между нами, когда она спросила, не влюблен ли я в нее. И зачем я произнес эти глупые слова: «Как тебе сказать»?

Эти слова охладили ее. Это я заметил. Но я не знал, как поправить дело, как вернуть ее прежнее настроение. И в то же время я чувствовал, что все равно не смог бы иначе ответить на ее вопрос.

– Это, видишь ли, не такая простая вещь, – сказал я.

– Что не простая вещь?

– Ну, вообще все.

– Ты странный, – еще теснее прижалась она ко мне. – Ты странный, очень странный. Ты о чем-то думаешь и не решаешься сказать. Ты скажи…

– Я ни о чем не думаю…

– Совсем, совсем ни о чем?

– Ни о чем.

– Странно, – улыбнулась она. – А я всегда о чем-нибудь думаю…

– Тогда лучше ты скажи: о чем ты сама сейчас думаешь?

– Пожалуйста, – засмеялась она. – Я думаю о том, что ты думаешь сейчас обо мне: «Вот какая нахальная девушка, первый раз меня встретила и уже уселась рядом под одним френчем, как влюбленная, и расспрашивает, влюблен ли я в нее». Ну, скажи откровенно: ведь правда ты так думаешь?

– Нет, нисколько, – запротестовал я. – Мне это и в голову не приходило…

– А я не первый раз тебя встретила, – как бы оправдывалась она. – Я еще зимой хотела познакомиться с вами – с тобой и с Малышевым. Я всегда любила дружить больше с ребятами, чем с девушками. Но вы почему-то нигде не бываете. У вас много работы?

– Много.

– Зато у вас, наверно, интересная работа. Ну, расскажи еще что-нибудь.

– Просто нечего рассказывать.

– Ну, расскажи что-нибудь, – опять положила она свою маленькую, чуть похолодевшую ладонь на мое запястье и требовательно сжала его, будто пробуя пульс. – Это правда, что Малышев самый храбрый у вас?

– Как тебе сказать… – снова помимо воли своей повторил я эту глупую фразу. – Вообще-то у нас не держат трусов. Если человек – трус, ему у нас делать нечего.

– Но, говорят, Малышев самый храбрый…

– Кто это говорит?

– Многие говорят, – уклонилась она от прямого ответа и поправила что-то у себя на груди. – И я сама думаю: такой человек должен быть очень храбрым. Мне понравилось, как он выступал тогда на собрании, когда разбирали дело, кажется, Егорова. Насколько он выше всех этих… ораторов. Я даже видела его в ту ночь во сне.

«И он тебя видел в ту ночь во сне, даже в бреду тебя вспоминал», хотел я сказать ей, но не сказал. И хорошо, что не сказал.

У меня и так было смутное чувство, будто я много лишнего уже наболтал. И она еще что-то выпытывает у меня, выпытывает ласково, но настойчиво.

Мне теперь совсем непонятно было, зачем она спрашивала, влюблен ли я в нее, если ясно, что ей интересен не я, а Венька. Она уже знает о его ранении, об операции в Золотой Пади.

Об этом она, наверное, прочитала в очерке Узелкова.

– А Узелкова что-то не видать сегодня, – проговорил я после долгого молчания. – Он, говорят, ухаживает за тобой…

– Не знаю, – грустно откликнулась Юлька и поднялась с коряги, поправляя ленивым движением пышные свои волосы.

Я проводил ее до дома на Кузнечной, шесть, и ушел поздно ночью к себе домой, взволнованный сложным чувством, в котором были и смятение, и досада, и больше всего запомнилась тоска.

Юлька Мальцева, красивая, неожиданная, во всем неожиданная, недолго посидев со мной на берегу, надолго расстроила меня. Она как будто одно мгновение подержала в руках мое сердце и отпустила его.

После того вечера мне не так уж интересно было встречаться с Катей. Хотя и в Юльку я, кажется, не был влюблен.

Вернее, не был влюблен так неотвратимо, так тревожно и горестно, как Венька.

16

Венька вернулся из Воеводского угла пропыленный, исхудавший, но веселый.

Никаких подробностей о своих делах он не рассказывал, сказал только, что есть возможность заарканить Костю Воронцова и что дураки мы будем, если в ближайшее же время не возьмем «императора всея тайги» живьем, как полагается, при всех его холуях.

Мне подумалось, что Венька на этот раз преувеличивает наши возможности.

Начальник еще вчера, до приезда Веньки, предупреждал нас на секретно-оперативном совещании, что ни в коем случае нельзя, как он сказал, недоучитывать всей серьезности обстановки, в которой мы сейчас находимся.

Эти весна и лето будут наиболее трудными для нас, так как бандитов за истекшую зиму, по некоторым агентурным сведениям, не только не убавилось, но даже стало значительно больше, в частности в Воеводском углу.

Воронцов все еще пользуется поддержкой со стороны богатых мужиков таежных деревень. Не считаться с этим нельзя, сказал начальник и показал нам напечатанные на пишущей машинке листовки, собранные в некоторых деревнях, где их распространяли связчики Воронцова.

В этих листовках восхвалялся ультиматум лорда Керзона, присланный недавно нашему правительству, и говорилось, что большевикам скоро конец.

В двух больших селах, в Китаеве и Жогове, в церквах, как утверждают священники, чудесным образом за одну ночь обновились иконы божьей матери, засияли ослепительным светом серебряные ризы. И это, по словам все тех же священников, есть знамение господне, указывающее на скорую перемену власти.

– …Мы не можем вести себя так, как будто мы одним махом всех побивахом, – сказал начальник на этом секретном совещании. – Я имею особые указания: не зарываться. Поэтому мы должны сейчас учитывать всю обстановку, связывать все факты – и, значит, что? Значит, ни в коем случае не зарываться, не зазнаваться и не думать, что мы вот так сразу уничтожим, например, Воронцова и его банду. Это не так просто…

Я вспомнил эти слова начальника и подумал, что он будет недоволен настроением Веньки.

Я пересказал все, что было на секретном совещании. Но Венька ничему не удивлялся и только сказал, засмеявшись:

– Я лорда Керзона ловить пока не собираюсь. А Костю Воронцова мы поймаем. Дураками будем, если не поймаем. Тогда уж, правда, мужикам лучше вместо нас дрова возить.

Очень сильно ему, должно быть, запали в голову те слова старика возницы, который вез нас еще в конце зимы из Воеводского угла.

Начальник, однако, встретил Веньку ласково, долго разговаривал с ним наедине, и после разговора этого выяснилось, что через день Венька опять уезжает в Воеводский угол.

– А сегодня ты отдохни, выспись как следует, – советовал начальник, провожая Веньку из своего кабинета по коридору, как будто Венька был не сотрудник, а гость. – Главное, выспись. Завтра подготовишься, а послезавтра поедешь. Вот так будет правильно, если это действительно реально. Но я пока что не очень-то верю…

Венька увидел меня в коридоре и подмигнул: гляди, мол, как ласкает меня начальник. Однако спать Венька не пошел, несмотря на повторный совет начальника, хотя был уже вечер.

– Пойдем к Долгушину?

– Пойдем.

По дороге в городской сад мы встретили Узелкова. Он поинтересовался, где был Венька, почему его так давно не было видно, и спрашивал, что слышно в преступном мире. Он так всегда и говорил: «преступный мир». Венька сказал, что пока ничего не слышно, ничего не знаем.

– Опять секрет полишинеля? – засмеялся Узелков.

Я спросил:

– Полишинель – это тоже из энциклопедии?

– Из энциклопедии? При чем тут энциклопедия?

– Говорят, – засмеялся я, – что ты ее всю замусолил в библиотеке. Собираются на тебя в суд подавать.

Я, конечно, хотел уколоть Узелкова. Однако я никогда не думал, что он способен так смутиться.

Но я не пожалел его и еще сказал:

– Знаем, знаем, откуда все твои слова! А мы-то думали, ты университет кончил.

Узелков стоял перед нами растерянный. Он старался смотреть на нас вызывающе, но это у него сейчас не получалось.

Мне даже стало жалко его.

– Ну ладно, не обижайся. Мало ли что бывает. Пойдем, если хочешь, с нами к Долгушину.

– Нет уж… – вздохнул Узелков. – Спасибо. – И ему удалось все-таки изобразить улыбку. – Я лучше энциклопедию пойду читать.

И он прошел мимо. А мы вошли в долгушинский павильон.

Мы просидели там не меньше часа, ели котлеты, пили пиво и разговаривали обо всем. Нет, пожалуй, не обо всем.

Венька рассказывал, каких щук сейчас вылавливают в Пузыревом озере, в котором он сам два раза искупался, хотя вода еще очень холодная. Но жители купаются. И Венька искупался.

Можно было подумать, что он только для этого и ездил в Воеводский угол, чтобы посмотреть на этих щук и искупаться в Пузыревом озере.

О бандитах он на этот раз ни слова не сказал, как будто и не думал о них. И я ни о чем не расспрашивал. Если надо, он сам расскажет. Не надо значит, нечего и расспрашивать. Есть секреты, которые не принадлежат лично нам, хотя мы и знаем о них.

Я не обижался на Веньку за то, что он не рассказывает мне в подробностях о своих делах в Воеводском углу.

Поужинав, мы вышли из павильона и сразу же напротив, около тележки мороженщика, увидели Ваську Царицына. Он облизывал зажатый в круглых вафлях малиновый кружок и морщился от холода на зубах.

– А Юлька только сейчас меня спрашивала, почему вас не видно, – сообщил он. И заулыбался: – Юлька на берег пошла. Вы ее еще догоните…

– Зачем нам догонять, – сказал я независимо.

Но когда Васька, поговорив с нами и доев мороженое, направился к киоску пить воду, мы, не уславливаясь, пошли на берег.

На том самом месте, на рогатой коряге, где я однажды сидел с Юлькой, сейчас сидели две девушки. Длинная заросшая аллея кончалась как раз у этого места. Мы подошли к коряге. И девушки разом вздрогнули и обернулись.

Я поздоровался с ними и потом, точно так, как Васька Царицын меня, взял Веньку за руку и познакомил сразу с Юлей и Катей.

Катя сказала, показывая глазами на Веньку:

– Я с ним уже знакома. Я с ним в комиссии была, кожзавод проверяли. Помнишь?

– Помню, – кивнул Венька.

Потом, как водится, я с Катей пошел вперед, а Венька с Юлей за нами. И я нарочно сделал так, чтобы мы потерялись.


Венька нашел меня только дома. Он вернулся домой как будто чем-то расстроенный. Я подумал, что он разочаровался в Юле или понял так же, как я, что девушка эта совсем не такая, как казалась. Но Венька, снимая через голову рубашку, вдруг сказал мрачно:

– Честное слово, я женился бы на ней. Если б она согласилась, я бы женился. Вот так сразу, не раздумывая…

– Женись, – улыбнулся я, почти не удивившись его словам. И еще добавил зачем-то: – По-моему, она тебя любит.

На это Венька ничего не ответил. Аккуратно сложил около кровати на стуле одежду и молча лег в постель. Мне тоже не хотелось разговаривать. После этой встречи с Катей настроение у меня было неважное.

Перед Катей я чувствовал себя виноватым. Надо было или сказать ей, что я сидел тогда с Юлькой под френчем, или не говорить, забыть это. Я не знал, что Катя давно знакома с Юлькой. Они, кажется, подруги…

И Веньке тоже всего не сказал. Надо, подумал я, сказать прежде всего Веньке о том, как я один вечер ухаживал за Юлькой. Обязательно надо сказать. А то какие же мы товарищи?

Но Венька, должно быть, спал. Я сидел за столом. Потом тихонько отодвинул стул, встал и на цыпочках прошел к своей кровати.

Я уже разделся и лег, собираясь погасить лампу, и в последний раз посмотрел на Веньку. Глаза у него были открыты, и он смотрел на меня. Я даже вздрогнул. Но он, не обратив на это внимания, сказал:

– Все-таки я ее не стою, – и приподнялся на подушке.

– Почему это? – спросил я.

– Потому… – вздохнул Венька. – Она какая-то нежная. Прямо как девочка. А у меня все-таки были обстоятельства…

– Какие?

– Ну, помнишь, я тебе рассказывал…

– Чего рассказывал?

– Неужели не помнишь?

– Не помню.

– Ну, как я встретил одну женщину и потом захворал. Когда мне не было еще семнадцати лет…

– Но ты же вылечился, – сказал я.

– Ну что из того, что вылечился? Все-таки было. Как ты считаешь, надо это Юльке сказать?

– Вот уж не знаю, – затруднился я. – Как-то неловко про такое говорить…

– В этом все дело, что неловко, – согласился Венька.

– А зачем говорить?

– Ну как же не говорить, если она сама такая откровенная и вдруг выйдет за меня замуж? Если, конечно, решится выйти…

– Вот когда выйдет, тогда и скажешь.

– Нет, это получится, что я ее обманывал. А тут надо делать все начистоту. Это же будет у нас семейная жизнь. Для чего же все начинать с обмана?!

Венька посмотрел на меня внимательно, как смотрят на человека, желая прочитать его мысли, и спросил:

– Ты как считаешь, я правильно думаю?

– Вообще-то правильно, – уклончиво ответил я.

– А конкретно?

– А конкретно я еще не знаю, как тут считать…

– Крутишь ты чего-то! – упрекнул меня Венька. – А я считаю, что в семейной жизни не должно быть никаких секретов. На службе – вот, скажем, как нам сейчас приходится на оперативной работе – это одно, а в семейной жизни все должно быть в открытую. Иначе, какая же это семейная жизнь!

– Отчасти это правильно, – согласился я. – Но как-то неудобно говорить девушке…

– В этом все дело, – опять сказал Венька.

Он снова лег на подушку и задумался. И я задумался. Как быть? Сейчас сказать ему про тот вечер с Юлькой или потом? Ну хорошо, я скажу сейчас, он расстроится. А если сказать после? А если совсем не говорить? Ведь ничего особенного не было. Просто сидели рядом. Я уж сказал ему, что мы сидели рядом. Про френч только не сказал. Ну, скажу про френч, что сидел под френчем…

Но Венька первым нарушил тишину.

– Ты знаешь, – сказал он и повернулся лицом ко мне. – Вот я всегда думаю. Дай мне три месяца свободных. Совсем, совсем свободных. Чтобы никакой заботы, ни воров, ни бандитов. И я буду думать про свою жизнь. Как я жил, как мне жить дальше. Я все ошибки свои вспомню, где когда промазал, не догадался, не сообразил. Все начну по-новому. Чтобы ни одной ошибки. Вот тогда другое дело. А то знаешь, как может получиться? Будет полный коммунизм. Будут новые люди, которые еще с пионеров начали. И не только самогонку не пили, но даже красное вино не пробовали. И они нам скажут…

Но что они нам скажут, Венька, должно быть, еще не знал. Он замолчал неожиданно, впрочем, как часто делал, оборвав себя вдруг на полуслове, и отвернулся к стене.

Он долго лежал так, отвернувшись. Потом снова окликнул меня:

– А ты знаешь, я ей все равно не смогу сказать про это. Мне стыдно…

– Действительно, – проговорил я спросонья.

И в эту минуту впервые мне представилась нелепой вся эта история. Венька ведь сегодня только познакомился с девушкой и уже собирается жениться и рассказать ей такой секрет.

«Хотя, – сию же минуту подумал я, – ничего, пожалуй, удивительного: он давно ее любит, и она, наверно, тоже. Уж если он решил жениться – значит, это серьезно, прочно, окончательно».

Весь следующий день Венька был занят своими делами. Мы почти не виделись.

Вечером, когда я пришел домой, он уже спал. А на рассвете за ним заехал кучер нашего начальника и увез его в Воеводский угол. Из Воеводского угла он приезжал теперь ненадолго – на сутки, не больше – и уезжал обратно.

И все-таки за это краткое пребывание в Дударях он успевал встречаться с Юлькой.

Домой после этих встреч он возвращался невеселый, задумчивый и, немножко поговорив со мной о каких-нибудь пустяках, ложился спать, потому что утром ему надо было снова ехать в тайгу.

О своих делах в Воеводском углу он по-прежнему почти ничего не рассказывал. Но однажды вечером, когда мы дома пили чай, он вдруг ни с того ни с сего засмеялся.

Я удивленно взглянул на него.

– Очень смешно, – сказал он, – Лазарь Баукин такой зверюга, как ты говоришь, а жена его ухватом прямо по башке! Он мне сам жаловался. «И ничего, говорит, поделать не могу. Выгоняет из избы…»

– Все-таки мне непонятно, – сказал я, – почему ты ухватился за этого Лазаря? Ведь ты сразу за него ухватился еще тогда, зимой. Помнишь, как это было?

– Помню.

– И вот я не понимаю: почему ты тогда за него ухватился?

– Я сам не понимаю, – опять засмеялся Венька. – Но ты подожди, подожди. Ты еще посмотришь, как все получится. Хотя, конечно, Лазарь – это не ангел.

– Не только не ангел, но злейший бандит, мы с тобой таких, наверно, не один десяток встречали. Но ты почему-то за него именно ухватился…

Венька задумался, но ненадолго. Потом сказал:

– Это, понимаешь, не всегда можно все в точности объяснить – что, зачем и почему. Но раз я ухватился, я должен доколотить это дело до конца.

Все силы свои он, казалось, сосредоточил теперь на одном – на будущей поимке Кости Воронцова.

Он даже все личные планы строил теперь с таким расчетом: «Вот поймаем Костю, и я осенью обязательно поступлю на рабфак. И ты поступай тогда. Что мы, хуже всех, что ли?» «Вот заарканим „императора“, и я сразу договорюсь с Юлькой. Не могу я это дело тянуть!»

И не только свои личные планы он связывал с поимкой Кости Воронцова: «Вообще все здорово будет, когда мы его поймаем. Всех остальных бандюг мы тогда свободно переловим и переколотим. Костя у них сейчас вроде как знамя. И до чего сильно его боятся везде! Даже председатели сельсоветов боятся. Это уж просто срам. Называются представители Советской власти – и боятся какого-то бандита! От одного его имени дрожат. Это мы виноваты, что так долго вокруг него крутимся. Если б мы работали как следует, мы бы его еще прошлой осенью взяли. Мы за это в первую голову отвечаем!»

17

Наконец однажды, в середине дня, Венька вернулся из Воеводского угла и сказал мне:

– Ну, кажется, начинаем делать дело. Сейчас доложил начальнику всю картину. Завтра вместе с ним едем брать «императора».

– А я?

– Что ты?

– А я опять тут буду сидеть?

– Нет, и ты поедешь. Начальник сам сказал, чтобы и ты поехал. И Колю Соловьева возьмем. Только этот припадочный Иосиф Голубчик не поедет. Я попросил, чтобы он не ездил. Тут дело тонкое, хитрое. Тут героизм не требуется…

Мы пошли с Венькой на реку купаться. Он разделся на плотах и показал мне плечо.

– Ты смотри, как здорово зажило! А ты знаешь от чего? От брусничного листа. Мне Лазарь прикладывал брусничный лист. Его знахарка научила в Воеводском углу. Мировая медицина!..

– А ты Лазаря, значит, часто видишь?

– Конечно. Мы вчера с ним рыбу ловили на Черном омуте. Он здорово жарит рыбу на рожне. Вот так возьмет рыбину, распорет, выпотрошит, чуть присолит и растянет на рогатке. Над костром. Обожраться можно, до чего вкусно! А икру из рыбины надо сразу есть. Лучше всего с хлебом…

Если б я не знал, кто такой Лазарь Баукин, я подумал бы, что Венька рассказывает про своего закадычного дружка. Но я не мог забыть, что Баукин – преступник с большим и тяжелым грузом преступлений, за которые он должен ответить по закону. Ведь он не просто удит рыбу в Черном омуте или в Пузыревом озере, он скрывается от заслуженного наказания. Ведь мы не отпустили его из уголовного розыска, а он убежал. И еще увел с собой двух преступников.

Об этих его соучастниках в побеге Венька почему-то никогда не упоминал в разговоре со мной и не вспоминал о тех, что остались тогда и были осуждены на разные сроки.

Венька говорил только о Лазаре. Конечно, он хотел использовать его для поимки Кости Воронцова. Венька, наверно, сразу после поимки Лазаря учуял, что его можно использовать. Это понятно. И в этом нет ничего удивительного. Для поимки Воронцова стоило использовать любые средства. Но мне все-таки не ясно было, почему вдруг Венька так душевно прикипел к Баукину. Хоть убей, я не видел в Баукине ничего замечательного, кроме разве его особой звероватости и исступленной злобы, все время вскипавшей в его небольших медвежьих глазах.

– Ты не сердись, Венька, – сказал я, – но не лежит у меня душа к этому Баукину. Он мне даже противен как-то.

– А ты знаешь почему?

– Не знаю, но он мне противен.

– Это вот почему, – сказал Венька и, присев на край плота, спустил ноги в воду. – Он тебя тогда, в дежурке, когда его забрали, как-то, я сейчас не помню, обозвал. И начальника он обозвал боровом. Начальник ему это тоже не простит…

– Но тебя он даже ранил, – напомнил я. – А ты все-таки как… Ты не сердись, но ты почему-то, ей-богу, вроде как монашек повел себя: я, мол, зла не помню. А мне это просто удивительно и даже противно!

– Что противно?

– Ну, что это получается как-то неестественно. Будто ты правда монашек. Ты же живой, и, я знаю, ты бываешь сердитый. А с этим Лазарем ты повел себя как-то странно. Если б он, допустим, ранил меня, я бы ему это не забыл.

– А что бы ты ему сделал?

– Я не знаю, но я бы ему не забыл…

– Ерунду ты говоришь. – Венька вытащил ноги из воды и пошел, балансируя руками, по осклизлому вертящемуся бревну. – Ничего бы ты ему не сделал. И потом, кто это тебе сказал, что он меня ранил?

– Но он же сам признался, – напомнил я. – Даже хвастался…

– Вот это правильно, – остановился Венька и перепрыгнул на толстое, более устойчивое бревно. – Вот это правильно, что он хвастался. А кто может поручиться, что именно он в меня попал? Он только шапку мою запомнил. А стрелял он не один. Все стреляли. А когда в дежурке ты его допрашивал, ему хотелось показать, что он нас не боится. Ему же сколько лет морочили голову разные офицерики, что комиссары – это звери! И он уверен был, что мы его сразу стукнем. Терять ему было нечего. И он хотел хоть перед смертью еще раз показать себя героем. А мы ему этого не дали. Не доставили ему такого удовольствия. Он к нам со злобой, а мы к нему по-человечески. И он враз растерялся от неожиданности. А когда он растерялся, тут я стал его разглядывать, как голого. И гляжу, он мужик толковый, но запутавшийся. «Погоди, думаю, мы с тобой еще дело сделаем. Большое дело…» Почему я так подумал? Потому что я вижу, что мужик не трусливый, твердый, сердитый. И бедный. Ничего ему не дали бандитские дела, а он все-таки хорохорится. Я подумал: «Если ты так хорохоришься из-за бандитского своего самолюбия, значит, есть в тебе твердость. Значит, есть нам смысл повозиться с тобой». И я стал с ним возиться… И не жалею…

– А он все-таки убежал?

– Убежал. Но ты погляди, как дальше пошло. Воронцов ему велел пройти испытание. Лазарь бы его в два счета прошел, но он не пожелал. Ты думаешь, он испугался? Нет, он просто уже не видел смысла проходить бандитское испытание. Он вчера мне говорил на Черном омуте: «Комиссары это хорошо придумали – провести единый налог. Мужики довольны. Даже моя баба Фенечка, уж на что росомаха, и та довольна». Значит, видишь, куда он теперь тянет? Савелий ему все подготавливает испытание, держит его, как на привязи, около себя, сапоги ему преподнес. А он над Савелием уже смеется. Испытание теперь мы ему предложим…

– А кто это Савелий?

– Этот Савелий Боков – правая рука Воронцова. Редкий гад…

– Ты его, может, тоже сагитируешь за Советскую власть? – засмеялся я. – Он, наверно, тоже мужик твердый…

– Балаболка ты! – рассердился Венька. – С тобой серьезно разговариваешь, а ты как балаболка!..

Он подошел к краю плота и стал смотреть на реку, на бело-синий пыхтящий пароход, тянущий за собой против бурного течения две баржи, с верхом груженные мешками и бочками.

Пароход хлопал по воде широкими красными лопастями, подымал волны. И под нами закачались на волнах притянутые к берегу стальными канатами плоты.

– Ты думаешь, все это так просто? – заговорил он снова. – Моя мать вон какая умная женщина, все понимает, хорошая портниха. А до сих пор верит в бога. И ходит в церковь… И Лазарь мне на днях говорит: «Все бы ничего, но жалко, вы, коммунисты, попов не признаете. А ведь попы не сами себя выдумали». Я спрашиваю: «Ты что, без попов жить не можешь?» Он говорит: «Не в этом дело. Но ведь был какой-то порядок. И вдруг все сломалось…» Лазарь и в белой армии воевал, и в бандиты пошел не из-за одних только барышей. Барыши-то ему и не достались. Но ему внушали, все время вколачивали в башку, что он воюет против коммунистов, за какую-то святую Русь. И что бог это все оправдает – и грабежи и убийства. У Воронцова в банде до сих пор находится свой поп, отец Никодим Преображенский. И он там тоже туман напускает, что Советская власть не от бога… А Советская власть только набирает силу. Она вот как этот пароход. Ей трудно, но она все-таки тянет. И смотри, волна какая…

Венька сложил перед носом ладони, подпрыгнул, как будто под ним были не плоты, а пружина, и бросился вниз головой в волны. Я сделал то же самое.

Опрокинувшись на спину, было приятно качаться на волнах. Но вода слишком холодная.

Я скоро вылез на плоты.

А Венька еще долго плавал разными способами – и «по-собачьи», и «по-бабьи», и «на посаженках», далеко выбрасывая длинные, сильные руки.

Из воды он вылез синий, постукивая зубами, и лег на плоты, подставив все тело горячему солнцу и только голову закрыв рубашкой.

Я прополаскивал в быстро текущей воде свою линялую тельняшку.

– Вот ты говоришь, – снял с лица рубашку Венька. – Вот ты как будто удивляешься, что я не обозлился, когда Лазарь признался или похвастался, что хотел убить меня. И что я как будто разыгрываю из себя монаха. Но это ерунда, – перевернулся на живот Венька. – Зимой во время операции в Золотой Пади я был злой, наверно, как дьявол. Это ж я убил Покатилова. И я точно знаю, что убил его я. И не жалею нисколько. Это было как в драке, как в бою. Но вот теперь смотри. Я веду допрос. – И он сел. – Вот так я сижу, а вот так арестованный. Он один. За ним уже никого нет. А за мной закон, государство со всеми пушками, пулеметами, со всей властью. Чего же я буду сердиться на арестованного? Государство же не сердится. Ленин говорит…

Вдруг бревно резко качнулось под Венькой, и нас обдало холодными брызгами.

Это Васька Царицын прямо с крутого берега прыгнул на плоты.

– Читаешь лекцию? – засмеялся он, посмотрев на Веньку.

Венька покраснел, так и не досказав, о чем говорит Ленин.

Васька, здороваясь, протянул нам широкую, измазанную мазутом ладонь. И лицо и шея у него были измазаны мазутом.

– Иду с работы, – весело сообщил он и стал раздеваться, присев на чуть вздыбленное рулевое бревно. – А вы что, уже искупались?

– Искупались, – сказал я, недовольный приходом Васьки.

Мне хотелось еще о многом расспросить Веньку. Он был в том хорошем душевном расположении, когда его можно было расспросить обо всем. А мне всегда казалось, что он знает больше, чем говорит. Говорит он обычно редко и почти всегда как-то отрывисто, затрудненно, будто тут же додумывая и желая не столько собеседнику, сколько самому себе объяснить что-то сильно тревожащее его Душу.

Васька явно помешал нашему разговору. Но он, должно быть, не заметил этого. Раздевшись, лег на плоты с того края, где они ближе к берегу, и запустил обе руки в воду, добывая со дна серый илистый песок.

Натирая лицо и все тело этим песком, он без умолку что-то такое напевал себе под нос. Потом сказал:

– А я, ребята, сам вчера лекцию хорошую слушал. Оказывается, милиции-то не будет…

– Как это милиции не будет?

– Вот так! – торжествующе заявил Васька, уже весь как черт измазанный мокрым песком и илом. И даже волосы его слиплись и встали дыбом, как рога. – Оказывается, все это прекращается – и милиция, и уголовный розыск. И судить тоже никого не будут…

– Кто это тебе сказал?

– Как то есть кто? Лектор. Приехал, я не знаю откуда. Кажется, из Читы. Вчера у нас на электростанции читал лекцию. Потом будет, говорят, выступать в клубе Парижской коммуны…

– И что же он говорит?

– Да он много чего говорит. Но это верно, я сам своими ушами слышал, что уголовного розыска больше не будет. Все это отменяется. Вплоть до прокуратуры.

«Хорошенькое дело! – подумал я. – Мы завтра едем на операцию, а тут вон какие новости!»

– Брехня это все, – сказал Венька, опять развалившись на плотах и жмурясь от солнца. – Брехня, я тебе говорю…

– А вот и не брехня! – настаивал Васька, подпрыгивая на одной ноге на том осклизлом и вертящемся бревне, по которому ходил Венька. – Лектор приводит данные из книги Ленина. Я только забыл, какое название. У меня записано…

– А кто же, по-твоему, бандитов будет ловить? – спросил я Ваську. – Вы, что ли, с лектором их будете ловить?

– А бандитов вовсе не будет, – покачнулся Васька. И, не удержавшись на бревне, бултыхнулся в воду.

Из воды, отфыркиваясь, он закричал:

– Я вам это верно говорю, ребята! Можете кого угодно спросить, кто был на лекции. Я потом сам переспрашивал. Это верно, что все отменяется…

Мы лежали на плотах и смотрели на Ваську, изображавшего, как плывет дохлая свинья, как купается пугливая барыня, как идет на дно утопленник.

Васька был прирожденным артистом. Принявшись изображать в воде, кто как купается, он, должно быть, тотчас же забыл только что сообщенную новость.

Нас эта новость тоже не сильно взволновала. Мы поняли, что тут какое-то недоразумение. Васька чего-то не понял, недобрал в рассуждениях лектора. И мы сказали ему об этом, когда он вылез из воды.

– Нет, я все хорошо понял, – прыгал он опять на одной ноге, стараясь вытряхнуть воду из уха. – И домзаков тоже не будет. Лектор это прямо говорит…

– А когда не будет? – насмешливо спросил Венька, подымаясь с бревен. – Завтра, что ли?

– Не завтра, но при коммунизме, – сказал Васька.

Венька смыл с ног присохший ил и водоросли и стал одеваться с той обстоятельностью и аккуратностью, которые мне всегда нравились в нем.

Одевшись полностью, замотав портянки и натянув сапоги, он стал застегивать поясной ремень и сказал:

– Это правильно, я читал, при коммунизме никаких властей не будет. При коммунизме все будет зависеть от совести людей…

Я еще раз потрогал свою выстиранную и растянутую на бревнах тельняшку. Она уже просохла. Я тоже стал одеваться, поглядывая, как причесывается Венька. Наклонившись над водой, он обмакивал в воду расческу, чтобы получше примять высохшие после купания волосы.

– Значит, я правильно вам сказал, – обрадовался Васька, продолжая прыгать то на левой, то на правой ноге.

– В общем, правильно, – согласился Венька. – Но надо было только сказать, что это будет при коммунизме. И лектор, наверно, так говорил…

– Ну да, – подтвердил Васька. – Он все время и говорил о том, как мы будем жить при коммунизме, какие будут города, заводы. И вообще, как все будет, когда наступит коммунизм…

А что он наступит очень скоро, в этом, конечно, никто из нас не сомневался.

Ни нам, ни Ваське Царицыну, ни, может быть, даже заезжему этому лектору не дано было тогда вообразить, через какие еще неслыханные страдания должен будет пройти весь наш народ, раньше чем в историческом далеке забрезжат огни социализма.

Васька остался купаться, а мы с Венькой пошли по отлогому откосу в гору, чтобы пересечь маленький садик на берегу реки, прежде называвшийся Купеческим, а теперь – имени Борцов революции.

Много было уже переименовано в этом небольшом уездном городе – и учреждения, и улицы, и сады, – а люди все еще жили здесь в большинстве своем по-старому. Даже не то что по-старому, но с боязливой оглядкой, с выжидательной осторожностью, тревожимые то смутными слухами, то предчувствиями, то внезапными выстрелами в ночи.

Мы были пришлыми в этом городе. У нас здесь не было ни родных, ни знакомых. И мы неохотно заводили новые знакомства, чтобы случайно не оказаться в обществе враждебных нам людей.

Власть менялась здесь трижды за короткий срок. Уходили красные, приходили белые, потом опять утверждались красные. И у каждой власти, естественно, были свои приверженцы в этом добротном деревянном городе, омываемом, как сказали бы поэты, сумрачным океаном тайги.

Те, кто активно участвовал на стороне побежденных, вынуждены были уйти из города или притаиться в нем в надежде на перемены.

Победители же еще не чувствовали себя полными хозяевами положения, потому что хозяйством города, его торговлей и экономикой практически верховодили новоявленные предприниматели, так называемые нэпманы. Им принадлежали многие магазины и лавки, скупочные конторы и даже заводы, правда, небольшие: лесопильный, кожевенный и шубный.

И все-таки мы верили, что скоро наступит коммунизм. Мы верили в это даже вопреки тому, что против садика имени Борцов революции, из которого мы вышли на базарную площадь, уже был отремонтирован двухэтажный дом, и маляры, громыхая босыми ногами по железной, свежеокрашенной крыше, подымали на уровень второго этажа большую вывеску: «И.К. Долгушин. Кондитерский магазин».

– Ты смотри, и стекло хорошее где-то добыл! – показал Венька на отмытые окна дома, позолоченные косыми лучами предзакатного солнца. – А говорят, стекла нигде нету…

Долгушин укреплялся в городе как завоеватель. Вытеснить его с этих позиций будет, пожалуй, не так-то легко. Не легче, быть может, чем поймать и обезвредить Костю Воронцова. Но и Воронцов ведь еще не пойман. И неизвестно, удастся ли его поймать.

Край неба внезапно потемнел, когда мы переходили базарную площадь.

– Будет сильныйдождь, – посмотрел я на небо.

– Не скоро, – сказал Венька. – Хотя давно бы пора. Жарко. – И остановился у бочки с квасом, возвышавшейся на телеге. – Будешь?

– Нет, – помотал я головой, – лучше дома попить чаю…

– Ну, как хочешь. – Венька протянул продавцу деньги и подставил под медный кран литую стеклянную кружку.

Потом он купил у лоточницы два треугольных пирога с черемуховой начинкой, один дал мне и, откусив, засмеялся:

– А про деньги Васька Царицын еще не знает…

– Про какие деньги?

– Ну, что денег при коммунизме тоже не будет. Я это читал. Все будут выдавать без денег…

Это для меня было новостью. Я про это еще не читал. И мне захотелось представить себе, как же будет выглядеть базар, если денег не будет.

И так постоянно: мысли о близком и дальнем, о будущем и настоящем шли почти одновременно в нашем сознании. О будущем мы думали даже чаще, взволнованнее, чем о настоящем.

У закрытого амбара стоял шарманщик с деревянной, как колотушка, ногой. На такой же ноге стояла подле него поддерживаемая им за ремень, обитая позолоченной жестью, обвешенная разноцветными стекляшками шарманка. А на шарманке, над ящиком с билетами, сидела белка с пушистым хвостом. Она держала в лапах незрелую, еще зеленоватую шишку с орехами и не грызла ее, а поглядывала по сторонам, так же, как шарманщик, – нет ли желающих проверить свое счастье, узнать свою судьбу.

Мы с удовольствием бы сами заплатили дорого, чтобы узнать свою судьбу, узнать, как сложится все через десять, через двадцать или тридцать лет. Но мы уже не верили в белку, в то, что она может предсказать.

Мы просто стояли в стороне, у закрытого амбара, доедали пироги и рассеянно смотрели на все, что происходило вокруг нас.

Молодая женщина развязала зубами узелок на носовом платке, вынула деньги, подала шарманщику.

Белка, тотчас же отложив шишку, деловито, как конторщица, стала рыться лапками в ящике. Наконец она вынула синий билетик. Шарманщик развернул его и прочитал женщине:

– «Бойся пуще всего черного глаза. Тебя преследует черный глаз».

– Женский или мужской? – испуганно, почти шепотом спросила женщина.

– Чего это?

– Какой глаз-то меня преследует, скажите, пожалуйста, гражданин, мужской или женский?

– Этого уж я не знаю, – пожал плечами шарманщик. – Если желаешь, можешь приобрести еще один билет. Может, белка сделает тебе прояснение твоей судьбы.

Женщина снова развязала зубами узелок и приобрела еще один билет. Белка его вынула. Шарманщик прочитал:

– «Мужчины слишком коварны. В замужестве особого счастья не жди».

Венька улыбнулся и сказал шарманщику:

– Для чего это пугаешь народ? Ты придумал бы что-нибудь такое веселое…

– А вы, гражданин, отойдите, – строго попросил шарманщик Веньку. – Я никого не пугаю. Народ и так хорошо напуганный…

Шарманщик поудобнее натянул на плечо ремень от шарманки и, закрутив ручкой, заиграл и запел сердитым, пронзительным голосом, будто угрожая всему свету:

Пускай могила меня накажет
За то, что я тебя люблю.
Но я могилы не страшуся,
Кого люблю я, с тем помру.
Мне показалось, что от этой песни, от голоса шарманщика, от визга и дребезга шарманки потемневшее, предгрозовое небо еще ниже спустилось над базаром.

– Ерунда какая! – сказал Венька. Но это он сказал, я думаю, не о песне и не о шарманщике, а о чем-то ином, что вдруг встревожило его, и посмотрел на ручные часы. – Ты сейчас домой?

– Домой. А ты?

– А мне еще надо тут зайти…

Я прямо спросил:

– К Юльке?

Он утвердительно мотнул головой и конфузливо улыбнулся.

Ложась непривычно рано спать – в одиннадцатом часу, – я распахнул наше единственное окно, так как в комнате было нестерпимо душно, а на улице темно от черной тучи, плотно обложившей уже все небо. Ночью, наверно, будет гроза.

Я проснулся от шороха. Венька, по-кошачьи пригнувшись, влезал в окно.

– Хорош сыщик! – засмеялся он надо мной. – Открыл окошко и спит. Залезай кто хочет и вытаскивай тебя за ноги, как жареного зайца.

– Дышать нечем, – сказал я, – даже голова заболела…

– И мне что-то нехорошо, – сразу посерьезнел Венька.

Он зажег лампу и сел к столу, подперев щеку ладонью, будто у него вдруг заболели зубы.

– Несмелый я человек, вот в чем беда, – сознался он после некоторого молчания. – Не могу я ей вот просто так сказать. Робею.

– Насчет чего?

– Ну вот, опять здравствуйте! – поморщился Венька. – Насчет чего! Насчет чего прошлый раз говорили?

– А! – вспомнил я. И, сонный, не знал, что ему посоветовать.

А он настойчиво ждал ответа.

– Хочу написать ей письмо, – наконец сказал он.

– Письмо бы писать не надо.

– А что делать?

– Может, ты потом с ней поговоришь?

– Потом, потом! Когда же потом? Так все лето пройдет…

– А может, ничего ей пока не говорить? – неуверенно предложил я.

– Ну как же это можно не говорить? – возмутился Венька. – Это же, выходит, обман…

– Да, в общем-то нехорошо получается, – вяло согласился я, побарываемый сном. И вскоре уснул в этой предгрозовой духоте, так ничего путного и не посоветовав Веньке.

Я спал и видел страшный сон. За мной, маленьким, может быть трехлетним и бесштанным, гналась огромная лохматая собака. Я бежал из последних сил. И, страшась собаки во сне, в то же время думал, не просыпаясь: собака это к добру, она друг человека. Бабушка говорила, что видеть собаку во сне хорошо.

Вдруг собака догнала меня и схватила за шею. Я вскрикнул.

– Извини, – потрогал меня Венька. – Я хотел тебе прочитать, чего я ей пишу. Интересно, что ты скажешь. Слушай…

И он, стоя передо мной в лиловых, как чернила, трусиках, читал только что сочиненное письмо, на котором, наверно, не остыло еще тепло его рук.

Из письма до сознания моего долетали отдельные фразы, вроде: «…Принимая во внимание, что я первый чистосердечно сообщил тебе, ты, по-моему, должна учесть…» или: «Я хочу, чтобы ты потом не уличала меня, будто я какой-то двоедушный…»

Письмо он закончил словами, памятными мне до сих пор:

«Я хочу, чтобы жизнь наша была чистой, как родник, чтобы мы понимали друг друга с полуслова и никогда бы не ссорились, как другие, которых мы наблюдаем каждый день.

Подумай хорошенько, взвесь все обстоятельства «за» и «против» и ответь мне, пожалуйста, в письме или в записке, если тебе неловко отвечать на словах, как мне в эту минуту, в эту душную ночь перед грозой, когда я все это пишу и волнуюсь.

Осторожно жму твою красивую руку, робко гляжу в твои честные, таинственные глаза. Обещаю любить тебя всю жизнь, как самого любимого товарища.

С комсомольским приветом

Вениамин Малышев».

– Как считаешь, правильно? – спросил он меня.

– Правильно, – сказал я.

– Ну, тогда будем спать, – удовлетворенно вздохнул он, будто сбросил с себя тягчайший груз. – Утром чистенько перепишу…

За окном в небе сильно загрохотало, треснуло, разорвалось.

Небо на мгновение осветилось ярчайшим светом. И сразу по железной крыше, по наличникам, по стеклам открытого окна загремел, застучал, забарабанил крупный, благодатный, освежающий воздух и землю дождь.

А когда он вскоре закончился, оказалось, что уже наступило утро. Больше спать нельзя. Некогда спать.

Венька, так и не переписав письмо начисто, запечатал его в конверт, надписал на конверте адрес: «Кузнечная, 6, получить товарищу Юлии Мальцевой», – облизал языком марку, наклеил и сказал:

– Надо сейчас же отправить. А то вдруг передумаю. – И, помолчав, добавил: – Не люблю людей, которые все по десять раз передумывают. И сам не люблю передумывать. Уж раз решил – значит, нужно делать…

Венька как будто сам подбадривал себя.

Мы вышли на освеженную дождем улицу, пахнувшую омытой листвой и взрытой землей.

Венька перешел через дорогу, бросил письмо в почтовый ящик, внимательно посмотрел на него и улыбнулся грустно.

18

Дождь прошел только над самыми Дударями. А над трактом стояла такая же нестерпимая жара, как вчера, как все это лето. И по-прежнему летела желтая удушливая пыль.

Мы ехали не быстро, верхом на лошадях, взятых из конного резерва милиции. Нас было шесть человек вместе с начальником.

«Не мало ли? – подумал я, снова оглядев всех на тракте. – Не мало ли нас собралось, чтобы ловить неуловимого Костю Воронцова, „императора“ не „императора“, но все-таки нешуточного бандита? Неужели нельзя было опять сговориться хотя бы с повторкурсами? Пусть бы они послали с нами курсантов…»

Я ехал на рыжем, белолобом мерине рядом с Колей Соловьевым, выбравшим себе серого в яблоках жеребца, а Венька Малышев – позади нас, на такой же как у начальника, каурой кобылице. Он о чем-то спорил с начальником. Потом, хмурый, подъехал к нам. Он был хмурый оттого, что начальник в последний момент не согласился с ним и все-таки взял на эту операцию Иосифа Голубчика.

– Ну вот, припадочный опять едет, – сказал нам Венька. – Работаешь всю весну и почти что все лето как зверь. Все налаживаешь. Потом берут припадочного, и он может поломать всю операцию. Из-за своего геройства.

– Пусть теперь начальник за ним сам наблюдает, – покосился в сторону Голубчика Коля Соловьев. – Мы за этого орла не можем отвечать.

– Можем или не можем, а все равно ответить придется, – сказал Венька. И я ждал, что он повторит свою любимую фразу о нашей ответственности за все, что было при нас.

Но Венька промолчал и подъехал к Голубчику, фасонисто, с этакой лихостью сидевшему в казацком седле впереди нас на гнедой поджарой лошади. Видно, что Венька уговаривает Голубчика. А Голубчик, должно быть, не соглашается на уговоры и смеется, наматывая на руку ремешок от рукоятки плети.

Я вижу, как у Веньки бледнеет лицо, когда он оглядывается на начальника. Это значит, что Венька злится.

«Да плюнь ты на этого Голубчика! – хочется мне крикнуть Веньке. – Ну, едет – и пусть едет. Пусть начальник потом нянчится с ним…»

Мне обидно за Веньку, и я очень сердито думаю о нашем начальнике. Неужели он не понимает, что действительно может поломаться вся операция из-за его самолюбия, из-за того, что он пожелал взять на операцию этого недоучившегося гимназиста?

Уже два раза были неприятности из-за него: зимой, когда окружали Клочкова в Золотой Пади, и еще прошлым летом, во время операции на Жужелихе. Голубчик тогда, на Жужелихе, тоже преждевременно открыл стрельбу, желая показать начальнику свое геройство.

Я подъезжаю к Веньке, когда он удаляется от Голубчика, так, видимо, ни о чем и не договорившись с ним.

– А может, сделать по-другому? – советую я Веньке. – Если уж начальник упрямится, и ты ведь тоже можешь заупрямиться. Ты можешь сказать, что у тебя опять заболело плечо или еще что-нибудь и ты не можешь участвовать в операции. Пусть тогда начальник вместе со своим любимым Голубчиком ловят Костю. Забавно будет посмотреть, как они его будут ловить!

Я смеюсь. Но Венька все больше хмурится. Наконец он медленно и сердито говорит:

– Никогда не думал, что ты посоветуешь такую ерунду. Что я тут, для начальника, что ли, стараюсь? Нужно мне для него стараться? – И, тронув шенкелями каурую кобылу, он опять подъезжает к начальнику, опять о чем-то спорит с ним.

А начальник делает строгое, величественное лицо. Вот такое лицо он делает всякий раз, когда произносит свои глубокомудрые слова:

– Если память мне не изменяет, я пока тут числюсь как будто начальником…

Я угадываю, что именно эти слова он произносит сейчас.

А Венька, натягивая поводья так, что лошадь задирает голову, продолжает настаивать на чем-то.

Я напрягаю слух и откидываюсь на седле. Мне хочется понять, о чем они спорят.

Наконец до меня долетают слова начальника:

– Ну, делай как хочешь. Но только помни, Малышев…

А что надо помнить Малышеву, я не слышу.

Венька подъезжает ко мне.

– Начальник приказал, чтобы ты, я и Коля свернули сейчас на Девичий двор. Давайте поскорее проедем вперед…

Лицо у Веньки повеселевшее. Я понимаю, что это не начальник приказал, а Венька склонил начальника к такому распоряжению.

Мы сворачиваем с тракта в сторону Девичьего двора и въезжаем в густой, толстоствольный лес, где можно продвигаться только гуськом друг за другом, по узенькой тропинке, которая то исчезает, то возникает вновь, петляя и извиваясь.

Вот уж где совершенно нечем дышать, как в бане, в парном отделении, когда парятся сибирские древние старики. Мы сразу же покрываемся липкой испариной. И на потные наши лица и руки налипает густая мошкара. Она вместе с дыханием попадает в рот, в горло.

Я все время отплевываюсь. А Венька весело спрашивает меня:

– Ты вспоминаешь эти места?

– Ну да, – откликаюсь я не очень весело, потому что ничего не вспоминаю и некогда мне вспоминать.

– Мы же были тут с тобой зимой, – говорит он. – Помнишь?

Я утвердительно мотаю головой, стараясь одновременно отбиться от мошкары, облепившей и шею и плечи и, кажется, пробравшейся уже во все мои внутренности.

– Помнишь? – опять спрашивает Венька.

– Помню, – говорю я.

Однако, мне думается, я никогда не бывал в таком аду.

Даже всегда невозмутимый Коля Соловьев говорит:

– Жалко, я маску против мошкары с собой не захватил. Хотел захватить и забыл. Беда как беспокоят, заразы! Прямо глаза выедают…

Временами мы едем почти в полной темноте. Высокие и густые вершины деревьев заслоняют солнце, не пропускают света.

Под ногами лошадей хрустят сухие ветки.

А мошкара и во тьме терзает нас.

– Мы тут, левее, с тобой проходили зимой, – вспоминает Венька.

А я по-прежнему ничего не вспоминаю.

– Тут речка недалеко, – как бы успокаивает он меня и Колю Соловьева. И голос у него все время веселый, даже радостный. Неужели его не тревожит мошкара? Или он просто не замечает ее, потому что увлечен предприятием, о котором мечтал давно? Жалко, что мы не сможем искупаться. Мало времени. Еще долго ехать…

Мы выезжаем из мрачного леса на великолепную, сияющую под солнцем поляну. Но Венька сворачивает опять в лес, и мы снова едем гуськом.

– Тут трясина, – показывает нагайкой на поляну Венька. – Помнишь, я тебе рассказывал, как я тут чуть-чуть не увяз?

Действительно, вскоре показалась узенькая речка. От нее повеяло прохладой.

Мы поехали по берегу, глядя на быструю синюю воду, ревущую на острых камнях, на шивере.

Запахло смородиной, вернее, смородиновым листом и нагретой солнцем березовой корой.

Березы весело белели стройными стволами и переливались листвой, словно обрадованные на всю жизнь тем, что вырвались на солнышко из чащи тайги, где их душили сосны, и ели, и непроходимый бурелом.

Венька спрыгнул с седла, присел на обомшелый пень, снял сапоги и брюки и стал переводить коня, похлопывая его по шее, через ревущий неглубокий поток. Мы с Колей Соловьевым, как говорится, последовали его примеру. Поплескались немножко в холодной воде. И поехали дальше вдоль кромки тайги.

Над нами теперь торжественно шумели темно-зелеными вершинами красивые, стройные кедры.

– Шишек-то сколько! – показал все время молчавший Коля. И вздохнул: Ох, приехать бы сюда когда-нибудь запросто! Пошишковать. Я любитель этого дела…

– А что, приедем когда-нибудь, – сказал Венька. – Всех бандюг переведем и приедем. Тут мировые места. Можно свободно любой дом отдыха открыть. Не хуже, чем на Байкале открыли в прошлом году…

– А мошкара? – поплевал я на ладонь и помазал горящую, как от ожога, шею. – Мошкару куда девать?

– Мошкара – это ерунда, – тоже поплевал на ладонь Венька. Значит, она все-таки и его беспокоит. – Мошкару можно, как и бандитов, перевести. Даже легче…

– Я читал, – разговорился молчаливый Коля, – я читал в одном журнале, что от мошкары есть хорошее средство. Вроде порошка. Только надо этим порошком с аэропланов посыпать…

– Пустяки! – засмеялся я. – Но надо сперва своих собственных аэропланов настроить, русских. А это очень не просто…

– А что особенного-то? – сказал Венька. – Не настроим, что ли? Еще столько аэропланов настроим, что будь здоров, не кашляй…

И от этих мальчишеских, хвастливых слов всем нам стало так весело, что мы не заметили, как Венька свернул в совсем уж нестерпимо душный участок тайги, полный мошкары и каких-то крупных, оглушительно жужжавших мух, от укуса которых лошади всхрапывают, вскидывают головы и со свистом обмахиваются хвостами, а у нас мгновенно всплывают на коже большие, разъедающие кожу волдыри.

Я все время плевал на руку, чтобы смазывать места укусов. Но вот уже истощилась слюна. Во рту пересохло.

А сухие ветки трещат в темноте, бьют по лицу. Чего доброго, и глаза так выколешь, и рот раздерешь.

Я закрываю глаза и наклоняюсь над гривой фыркающего мерина. Ветки бьют меня по голове, по ногам. Но я не открываю глаз до тех пор, пока резкий свет не ударяет мне в лицо.

Оказывается, мы опять выезжаем на просторную поляну. И опять рядом с нами на взгорье шелестят вершинами высоченные кедры. И тотчас же мы замечаем множество красивых, похожих издалека на голубей птиц. Однако они мельче голубей, и полет у них не голубиный, а какой-то суетливый. Они то взлетают над кедрами, то как бы ныряют в мохнатую темную зелень.

– Ух, подлюги! – кричит Коля Соловьев. – Ух, подлюги поганые! – И, придерживая серого жеребца, грозит птицам нагайкой. – Вы глядите, что делают, твари! Это ж кедровки!..

Венька спрыгивает с лошади.

– Правильно, это кедровки. Они сейчас тут облупят все шишки…

– Да вот в том-то и дело, что не все, – говорит Коля. – Они ведь как делают, гады! Они только сверху затронут шишки, полущат, полущат и бросят. И куда уж она тогда годится? Ух, подлюги, подлюги!..

Коля расстраивается так, будто кедры эти принадлежат лично ему, будто кедровки налетели на его собственный сад и вот теперь он просто не знает, что делать.

И Венька сочувственно качает головой.

А я тоже, как они, спрыгнув с седла, разминаю ноги, и мне тоже жаль шишек. Хотя, быть может, мы больше никогда в жизни не попадем в эти места и не попробуем этих кедровых орехов.

– Эх, вырубить бы колотень! – неотрывно смотрит на кедры Коля. – Можно было бы насшибать шишек. Вы глядите, уж много спелых. А то, слушай, Вениамин, может, я залезу сейчас на минутку, а? На одну минутку. Сшибу хоть десятка три на дорогу…

– Некогда, – говорит Венька. И заметно колеблется.

– А то я залезу? – опять предлагает Коля. – Тут же одна минутка…

– Некогда, – уже тверже повторяет Венька. И ставит ногу в стремя.

Мы едем дальше по широким просекам, переплетенным толстыми корнями елей, и всю дорогу разговариваем о кедровых шишках и о подлом поведении кедровок, бандитствующих в кедровых лесах.

Коля Соловьев вспоминает интересные случаи из своей охотничьей жизни. Мы с Венькой также кое-что вспоминаем. Коля говорит, что в этом году, однако, много будет белки, если такой урожай на орехи. Да и соболь, наверно, проявится. Он тоже большой любитель орехов.

– Орехи все любят, – улыбается Венька. – Лазарь говорит, что ими можно даже чахотку лечить…

– Какой это Лазарь? – как бы настораживается Коля, чуть придерживая нервного жеребца.

– Лазарь Баукин.

Венька заметно смущается и, наклонившись, поправляет подседельник. Ведь Коля, кажется, ничего не знает о том, что Венька поддерживает связь с Лазарем Баукиным и что еще зимой мы здесь встречались с ним. Об этом мы никому не рассказывали. Может быть, только начальнику об этом докладывал Венька.

– Он, наверно, тут где-то бродит, – говорит Коля. – Он, мне помнится, из этих мест.

– Из этих, – подтверждает Венька. – Он эти места как свои пять пальцев знает. Может повсюду зажмурившись пройти…

– Ну конечно. У него дело тонкое, – усмехается Коля. – Он и от нас тогда моментально ушел. И все концы в воду. Ух, если б я его встретил!..

– Еще встретишь. Может, сегодня еще встретишь, – смеется Венька. И сразу же становится серьезным, даже озабоченным, внимательно оглядывая местность. – Нет, скорее, завтра увидим Лазаря…

Коля молчит, перебирает поводья, что-то соображает, потом спрашивает:

– Он что ж, теперь, выходит, от нас работает?

– Зачем ему работать от нас? – уклончиво отвечает Венька. – Он может работать и от себя. Он мужик головастый и вполне сознательный…

Это слово «сознательный» было в те годы в большом ходу. Им как бы награждали человека. Сознательный – значит понимающий, осознающий, с какими трудностями связано построение нового мира, и готовый пойти на любые жертвы в преодолении трудностей.

Мне, быть может, так же, как Коле, показалось, что Венька явно перехватил, обозначив таким почти что священным словом Лазаря Баукина, еще недавно состоявшего в банде Клочкова. Но мы оба промолчали.

Венька ведь не просто наш товарищ, такой же, как мы, комсомолец, но и в некотором смысле наш начальник. И это следовало нам помнить, особенно сейчас, когда мы ехали на операцию. Он знает, наверно, что-то такое и про Лазаря Баукина, чего мы еще не знаем и что еще не положено нам знать.

Однако Венька сам, должно быть, понял, что мы не согласились с ним, и, поворачивая свою каурую кобылицу опять в густой, непроглядный лес сказал:

– Вы завтра увидите, как работает Лазарь…

– А мы что, завтра будем брать Воронцова? – спросил ничему на свете не удивляющийся Коля.

– Завтра. Наверно, завтра, – не очень уверенно подтвердил Венька и, отодвинув рукой широкую и длинную еловую ветку, направил лошадь по еле различимой тропе.

Из этого леса мы выбрались уже в сумерки и въехали в деревню.

– Ну, хоть эти-то места узнаешь? – опять спросил меня Венька. – Это же деревня Дымок. Мы тут на аэросанях проезжали. Помнишь?

– Помню, – сказал я, хотя ничего не помнил. Ведь тогда была зима. Все укрыто было снегом.

А теперь лето. И в деревне, как на тракте, пахнет горячей пылью. Нет, не только пылью, но и коровьим навозом, печным дымом и парным молоком.

Мы ехали по затихшей деревне шагом, оглядывая темные избы. Нигде ни одного огонька. Жители спят, и даже собак не слышно.

– Интересно, прибыл наш начальник или еще нет? – вслух задумался Венька. – А я все-таки немножко промазал…

– В каком смысле? – спросил я.

– Немножко, должно быть, не рассчитал, – вздохнул Венька. – Лишний крюк сделали, а никого не встретили. Придется сейчас еще промяться.

Меня встревожили эти слова. Неужели нам сегодня, сейчас надо будет ехать дальше? Ведь даже кони, пожалуй, не выдержат.

Проехав почти всю деревню, мы увидели огонек, вернее, светлую щель в занавешенном окне.

Венька спрыгнул с лошади и повел ее за повод. Мы сделали то же самое. Значит, мы приехали.

В просторной, прохладной избе у пыхтящего, как паровоз, огромного самовара сидел под лампой наш начальник, пил чай и рассматривал карту.

Он возил ее с собой почти на каждую операцию в уезде и рассматривал с таким выражением на лице, точно видит на карте живых бандитов и уже прицеливается в них.

Около него стояли и сидели Иосиф Голубчик, старший милиционер Семен Воробьев и Бодягин Петя, прозванный за постоянную и часто неуместную резвость Бегунком.

– О, – сказал начальник, увидев нас, – здорово мы вас опередили!

– Да вот так получилось, – виновато пожал плечами Венька. И, подойдя к начальнику, стал негромко разговаривать с ним, объясняя ему какую-то свою оплошность.

Но начальник не сердился на него. Был настроен, как показалось мне, даже весело.

– Садитесь с нами чай пить, – весело пригласил он нас.

На столе соленый омуль, медвежий окорок и картошка в мундирах.

Мы с Колей Соловьевым сразу же сели без церемоний. Мы ничего ведь не ели с самого раннего утра.

А Венька, который тоже ничего не ел, отозвал в сторонку Воробьева и спросил:

– Можно я на твоей кобыленке тут недалеко съезжу? Моя сильно пристала. Погляди, если не трудно, за моей… Покормить бы ее надо…

– Пожалуйста, – сказал Воробьев. И усмехнулся, потрогав свои пышные усы. – Только учти, дорогой товарищ, у меня кобыленка слишком кусучая. Она посторонних почему-то не шибко любит…

– Ничего, – улыбнулся Венька. – Может, она меня полюбит.

И, ни слова больше не сказав начальнику, уехал во тьму таежной ночи. Было слышно, как захрустел щебень под копытами неутомимой воробьевской кобыленки.

Начальник продолжал рассматривать карту. Потом он поднял глаза на часы-ходики, висевшие на бревенчатой стене, потянулся и сказал Воробьеву:

– Время еще есть. Я, пожалуй, прилягу. Мне все-таки не семнадцать лет. Обеспечь охрану, чтобы было тихо. Понятно?

– Понятно. Будет сделано, – почтительно пообещал Воробьев.

– Если я засплюсь, разбудишь.

– Разбужу, а как же, – опять пообещал Воробьев, который был постарше нашего начальника, но спать не собирался. – Будьте покойны, я тут на своих собственных ногах…

Венька все не возвращался.

Делать было нечего. Мы с Колей Соловьевым вышли посмотреть, как едят в темноте болтушку с отрубями и овсом наши кони.

Болтушка была замешена в трех колодинах, выдолбленных в толстых лиственничных бревнах. У каждой колодины – два коня. Они устало переступали с ноги на ногу и лениво обмахивались хвостами.

Недалеко от лошадей настлана солома. На соломе белеет рубашка Голубчика. По примеру начальника он тоже прилег. Рядом с ним поместился наконец угомонившийся Петя Бегунок.

Мы с Колей Соловьевым поглядели на них и тоже прилегли на солому. Прилегли и сразу же задремали.

Я проснулся от тихого разговора во дворе.

– Не покусала она тебя? – заботливо спрашивал Воробьев, светя во тьме красным огоньком самокрутки.

– Ну для чего же она будет меня кусать?

Я узнал голос Веньки. Значит, он уже вернулся.

– Стало быть, фартовый ты, – говорил Воробьев, и было слышно, как он похлопывает кобыленку по крупу. – Она зимой наробраза покусала.

– Кого?

– Наробраза. От народного образования приезжал сюда человек из Дударей – Михаила Семеныч Кущ. Она очки ему сбила и грудь ободрала зубами. А тебя, гляди-ка, не тронула. Стало быть, ты фартовый, ежели тебя и лошади уважают. Это хороший признак! Очень хороший…

Венька засмеялся.

– Но ведь тебя она тоже уважает, товарищ Воробьев, твоя кобыленка.

– Мне она – обязана. Я над ней, как ни скажи, первое начальство, напомнил с достоинством Воробьев. И стал водить лошадь по двору, чтобы она не запалилась от бега. – Ездил-то ты на ней далеко ли?

– Нет, не далеко. Тут рядом…

– Ну, не заливай. Ты гляди, какая она мокрая, и бока ходуном ходят. А за лошадью, это имей в виду, нужен глаз, как за ребенком. Ежели желаешь, чтобы лошадь была постоянно на ходу, когда это требуется по делу неотложной важности…

Разговор был тихий, хозяйственный, ничем не напоминавший о том, что скоро предстоит важнейшая операция.

Венька подошел к своей кобылице, похлопал ее по крупу, точно так же, как Воробьев свою кобыленку. Потом спросил:

– Начальник в избе?

– В избе, – сказал Воробьев. И почтительно добавил: – Отдыхает.

– Отдыхать некогда, – сказал Венька. – Сейчас поедем. Сейчас по холодку далеко можно проехать…

– Может, чаю попьешь?

– Некогда. – Венька пошел в избу, но на крыльце остановился и спросил Воробьева, как мальчик-сирота: – Хлебца кусочек не найдется? Что-то у меня сосет внутри…

– Как же это не найдется! – забеспокоился Воробьев. – И мясо найду. И все, что надо. Как же можно, не жравши, воевать!..

Он привязал кобыленку и вслед за Венькой вошел в избу.

Минут пять спустя Венька вышел на крыльцо. И в полосе света, выпавшей из избы, было видно, что в руках у него кусок хлеба и кусок мяса. Он ел и говорил Воробьеву, опять появившемуся на крыльце:

– Ты, Семен Михайлович, сейчас с нами можешь не ехать. Пусть твоя лошаденка отдохнет. Ты часам к двенадцати к нам подъедешь – к Пузыреву озеру.

– Нет, уж я сейчас поеду, – сказал Воробьев. – Ты за мою Тигру не беспокойся.

– За какую Тигру?

– Ну, кобыленку-то мою Тигрой зовут.

Венька опять засмеялся. И смеялся так, будто ничего смешнее этих слов никогда в жизни не слышал.

19

Было раннее утро, когда мы подъезжали к Пузыреву озеру.

Только что проснувшийся лес полон был птичьего щебета и той влажной, пахучей свежести, которая скапливается за ночь в листве и мхах и при свете солнца распространяется по земле, оздоровляя все живое, оживляя мертвое и волнуя души людей предчувствием великого счастья.

Люди, может быть, всего добрее бывают именно в утренние часы возвышеннее, великодушнее. И настроиться на суровый лад им не так легко, когда все вокруг торжествует и радуется восходящему солнцу.

А мы ехали, как говорится, на дело.

По плану операции, расчерченному нашим начальником на карте, мы должны были, как он выразился, закупорить большак, то есть одну из главных на этом участке таежных магистралей, по которой минувшей ночью проехал «император всея тайги» к своей возлюбленной – Кланьке Звягиной.

Я помнил, что Кланька живет на взгорье, на Безымянной заимке, у самого пруда. Но я сейчас ни за что не разыскал бы эту заимку. И мне неловко было спрашивать, далеко ли до нее. Да и спрашивать некого.

Мы ехали по лесу вдвоем с Колей Соловьевым, который знал об условиях предстоящей операции, наверно, еще меньше меня.

Остальные же из нашей группы вместе с начальником продвигались по ту сторону большака. Их было не видно и не слышно.

В лесу сгустилась необыкновенная тишина. И только где-то в отдалении усердно трудился дятел, добывая себе нелегким способом необходимое пропитание.

Всякий разумный человек, наверно, подумал бы о том, что это не простое и, пожалуй, даже рискованное дело – закупорить большак, если нас всего шестеро и мы не знаем в точности, сколько бандитов сопровождает Костю Воронцова. Ведь не один он поехал к своей невесте. Едва ли он решился бы поехать один. А вдруг не мы, а он закупорит нам все пути?

Эта мысль, конечно, встревожила бы и меня, если бы она тогда сразу достигла моего сознания. Но мой мозг все еще был объят дремотой, и я заботился только о том, чтобы не задремать в седле.

А задремать было легко. Все-таки я не спал уже две ночи. В ту ночь в Дударях меня томила духота и Венька мешал мне спать, читая свое письмо. И в эту ночь, кажется, никто из нас по-настоящему не уснул.

Сквозь дрему, склеивающую глаза, я изредка поглядывал на Колю, то едущего рядом со мной, то отстающего. И мне казалось, что он тоже задремывает. Вот сейчас мы оба уснем в этом опасном лесу. У меня набрякли веки. Больно смотреть. Я закрыл глаза.

Вдруг Коля толкнул меня рукояткой нагайки в плечо.

– Медведь!

– Где медведь?

– Ну, откуда я знаю где, – благодушно ответил Коля. – Был и вышел…

Я опять закрыл глаза, но Коля снова толкнул меня в плечо.

– Гляди, деревья-то какие…

Я поглядел на деревья, но ничего особенного не заметил.

– Ободранные, – сказал Коля. – Это медведи их ободрали. У них сейчас, наверно, самая свадьба. Хотя по времени-то им пора бы уже отгулять…

Правда, теперь я разглядел: на нескольких деревьях ободранная кора.

Медведи, это я знал, в дни гоньбы сильно злятся, царапают когтями землю, становятся на дыбы и передними лапами обдирают кору с деревьев.

Наклонившись с седла, я потрогал толстую осину, с которой длинными лоскутьями свисала зеленовато-бурая кора.

Видно было, что содрана она совсем недавно, час или десять минут назад: мезга еще не подсохла. Значит, и медведь ушел недалеко. Может, он бродит где-то тут. Может, он уже скрадывает нас.

Это напрасно рассказывают, что медведь будто бы глупее лисы, что он неповоротливый, ленивый. Медведь и хитер и быстр, когда это нужно ему. И нам не уйти от него даже на лошадях, если он захочет нас преследовать в этом лесу.

А стрелять нам не ведено. Венька еще в деревне передал нам строжайшее распоряжение начальника: ни в коем случае не стрелять в лесу без особой команды. Вот загадка для младшего возраста: что делать, если на тебя напал медведь, а стрелять тебе нельзя?

Мою дремоту как рукой сняло.

Невдалеке от нас затрещали сучья. Кто-то тяжелый пробирался по лесу в нашу сторону.

Коля Соловьев придержал коня и вскинул карабин, висевший на шее.

Я потрогал шершавую, рубчатую оболочку гранаты и тут же вспомнил инструкцию, в которой сказано, что «гранату бросать на близком расстоянии, не обеспечив себе укрытия, не рекомендуется». Но мало ли что не рекомендуется! Я все равно брошу, если…

Из зарослей кустарника высунулась лошадиная морда с пеной на губах, а над листвой показалась голова Веньки Малышева в кепке козырьком назад.

– Ну, как вы, ребята?

– Чуть-чуть тебя не стукнули, – засмеялся Коля.

– С чего это вдруг?

– Подумали, медведь…

Венька тоже засмеялся:

– Ну, откуда тут медведи!..

– А это что? – показал Коля на осину.

Венька, как я, подъехал к дереву и с седла потрогал мезгу.

И в этот момент недалеко от нас раздался страшный рев.

Венька оглянулся, и я увидел, как лицо у него дернулось и застыло в испуге. А у меня задрожали руки и ноги и острый холодок пробежал по спине.

– Медведь! – сказал Коля.

А я ни слова не мог выговорить. И Венька тоже.

Позднее мне думалось, что сам я испугался не столько медвежьего рева, сколько выражения лица Веньки. Уж если Венька боится – значит, действительно страшно. И мой рыжий ленивый мерин подо мной забеспокоился. Я чувствовал, как вздрагивает он всей мохнатой, вспотевшей шкурой.

– Я слово даю, что это медведь, – опять сказал Коля.

– Медведь, – согласился Венька. Голос у него вдруг сделался тихий-тихий. И он, как по секрету, сообщил нам: – Я в жизни второй раз слышу, как он ревет. Хуже его рева, наверно, ничего нету…

– Это на него человечьим духом нанесло, – догадался Коля. – Человечьим и еще конским духом. Потным, парным. Это для него все равно что для нас конфетка…

Медведь опять заревел – протяжно, яростно, с хрипотцой. И еще раз. И еще.

Нет, это, кажется, не один медведь ревет. Может быть, их двое или трое.

Может быть, они сейчас дерутся где-нибудь на поляне из-за самки.

Я это еще в детстве слышал, что медведи часто дерутся во время свадьбы. Вот, наверно, они и сейчас дерутся. Но если мы их спугнем, нам будет плохо.

Я представляю себе во всех подробностях, как медведи, прервав междоусобицу, бросаются на нас.

Всю жизнь меня пугали не столько действительные, сколько воображаемые опасности. И всю жизнь я завидовал людям или начисто лишенным воображения, или ограниченным в своих представлениях. Им живется, мне думалось, много спокойнее. Их сердца медленнее сгорают. Им даже чаще достаются награды за спокойствие и выдержку. Их минуют многие дополнительные огорчения, но им, однако, недоступны и многие радости, порождаемые воображением, способным в одинаковой степени и омрачать, и украшать, и возвеличивать человеческую жизнь.

Медведи ревели все сильнее, все яростнее.

Мне казалось, что мы движемся прямо на них. Вот сейчас мы выедем на ту цветущую, обогретую солнцем поляну, где они дерутся подле звенящего на камнях прохладного ключа. А в стороне от ключа, под корягой, под замшелой валежиной, удобно и прочно устроено гайно медведицы – царственное ложе невозмутимой красавицы, даже не сильно польщенной, может быть, что из-за нее сцепились в кровавом поединке самые могущественные властелины тайги.

Я представляю себе в подробностях поединок медведей, хотя никогда не видел его в действительности, и все время держу руку на гранате. Она становится влажной от вспотевшей моей руки, и я слышу ее железный запах.

И слышу голос Веньки, едущего впереди:

– Но имейте в виду, ребята, начальник еще раз нам твердо приказал, что бы ни случилось, стрельбы не открывать. Мы обязаны взять «императора» живьем Убивать его мы не имеем права…

– А он нас тоже не имеет права убивать?

Это спрашивает Коля и смеется.

Венька не успевает ему ответить. Да Коля и не ждет ответа. Он увидел что-то занятное в траве и кричит:

– Ой, глядите, ребята, оправился! На цветы, прямо на кукушкины сапожки!..

– Не кричи, – останавливает его Венька. – Кто оправился?

– Ну как кто? Медведь, – говорит Коля, будто обрадованный. И, смеясь, показывает на то место, где останавливался медведь по неотложной надобности. – Уже, глядите, имеет полное расстройство желудка. Ягоды ел. Голубицу…

«Вот он, наверное, ничего не боится! – думаю я про Колю. – Он и кричит и смеется. А я почему-то боюсь. Это, наверно, оттого, что я не выспался. Но ведь и другие не выспались».

– Это еще не расстройство, – с седла внимательно рассматривает медвежий помет Венька. – Если бы этого медведя легонько рубануть по хвосту прутом, вот тогда бы он правда расстроился. Он на задницу очень хлипкий. От него бежать ни в коем случае нельзя. Словом, нельзя его пугаться…

Я завидую Веньке. Ведь я хорошо видел, что он испугался медвежьего рева. А сейчас он не только подавил в себе испуг, но старается и нас взбодрить. Иначе для чего бы ему говорить о том, что все и так знают: если медведя испугать, у него начинается понос.

– Это уж как закон природы, – улыбается Венька. – Против всякого страха есть еще больший страх.

– А ехать нам далеко? – спрашивает Коля.

– Нет, – говорит Венька. – Сейчас до Желтого ключа доедем, и там уж будет видно заимку. – И поворачивается ко мне: – Ты эти места узнаешь?

– Узнаю, – киваю я, хотя по-прежнему ничего не узнаю.

20

Мне казалось, что силы мои уже на исходе, когда мы подъезжали к Желтому ключу. Я устал от нестерпимой жары, от подпрыгивания на седле и всего больше от изнурительной работы собственного воображения – от поединка с медведем, которого не было.

Желтый ключ веселой тоненькой струйкой выбивается из-под самой горы, но вода в нем не желтая, а кипенно-белая, холодная. Желтый – песок вокруг ключа.

Я набираю воды в пригоршню и пью мелкими глотками, потому что она студит до боли зубы. Потом я умываюсь.

Хорошо бы снять рубашку и намочить холодной водой спину, грудь! Но я не знаю, что еще будет дальше.

Я устал, а работа наша только должна начаться. Должно начаться то, для чего мы выехали из Дударей и вот уже вторые сутки кочуем по этим местам.

Из леса выезжает наш начальник. Затем появляются Иосиф Голубчик, Петя Бегунок и старший милиционер Воробьев. Их лошади взмылены. Видно, что они прошли большой и трудный путь – больше нашего.

Но начальник бодро спрыгивает с коня. Толстые ноги в мягких сапогах с короткими голенищами чуть прогибаются под его увесистым телом и глубоко вминают высокую, сочную траву и рыхлую почву, когда он идет к ручью.

У ручья он долго умывается, поливая круглую, остриженную под бобрик голову холодной водой, потом вытирает лицо и шею носовым платком и, глядя на Веньку покрасневшими, выпуклыми глазами, спрашивает:

– Ну-с?

– Время еще есть, – смотрит на ручные часы Венька. – Всего девятый час. Двадцать минут девятого. Подождем еще минут сорок?

– Подождем.

– Может, закусим? – робко спрашивает Воробьев.

– Можно, – опять соглашается начальник и садится на траву, по-калмыцки подогнув ноги. – Только и делаем, что закусываем да чай пьем, а настоящего дела пока не видать…

– Не наша вина, – по-стариковски кряхтит Воробьев и, оскалив желтые, полусъеденные зубы, развязывает ими туго стянутый узел на мешке с едой.

Мешок брезентовый, широкий, он растягивается на кольцах и расстилается на небольшой поляне, на волнистой траве, как скатерть.

– Садись, Малышев, – приглашает начальник Веньку, показывая на еду – на хлеб и мясо, которое режет большим складным ножом Воробьев. – И вы, товарищи, садитесь.

– Спасибо, – отказывается Венька. – Я после поем. Я на минутку отойду. – И направляется в сторону большака, невидимого отсюда.

– Я тоже с ним пойду, – вскакивает с травы Иосиф Голубчик. – Разрешите мне, товарищ начальник. Убедительно прошу. Разрешите…

Венька останавливается и обиженно и вопросительно смотрит на начальника.

– Никуда ты не пойдешь, – строго говорит начальник Голубчику. – Садись и сиди. Вот еда, кушай…

Мы все садимся вокруг мешка и, подражая начальнику, подгибаем под себя ноги.

А Венька уходит в заросли боярышника, в сторону большака.

Мне кажется странным, что начальник ест с таким аппетитом. Мне совершенно не хочется есть. Я смотрю, как начальник обкусывает мясистую кость, и думаю: «Интересно, куда же это пошел Венька? И что будет через сорок минут? Венька сказал: „Подождем минут сорок“.

– Ты чего не ешь? – спрашивает меня начальник.

– Я ем, – говорю я.

Беру пучок черемши, обмакиваю ее в соль, отламываю от ломтя кусочек хлеба и запихиваю все это в рот. Есть мне все-таки не хочется.

После еды Петя Бегунок отводит меня от ключа в сторонку и показывает на взгорье, где виднеются избы заимки.

– Вон, видишь, серебряная крыша? Да ты не туда смотришь. Ты смотри вот на эту сосну. Вон, видишь, серебряная крыша? Это изба, в которой Кланька живет.

Из-за ветвей хорошо видно оцинкованную крышу. Она действительно поблескивает сейчас на солнце, как серебряная. Такие крыши – редкость на таежных заимках.

Я смотрю на эту крышу, и мне немножко обидно, что Бегунок показывает мне на нее. Я же вместе с Венькой был под этой крышей. Бегунок, наверное, никогда не видел Кланьку Звягину, а я ее видел, был у нее. Но я молчу.

– В девять часов ровно, – говорит Бегунок, – вот с этой стороны, с правой, должны поднять жердь с паклей. Ровно в девять…

Я обижаюсь не на Бегунка, а на Веньку. Неужели он не мог мне объяснить, как будет проходить операция? Подумаешь, какой секрет, если даже Бегунок его знает! Или Венька мне об этом не говорил потому, что считал, что я сам все уже знаю? А я ничего не знаю.

– Чего это вы смотрите? – подходит к нам Коля Соловьев, все еще прожевывая хлеб.

– Да вот Петя любуется избой Кланьки Звягиной, – смеюсь я, чтобы показать, что это для меня не новость.

– А которая изба? – интересуется Коля. – Вот эта белая, что ли?

Значит, Коля тоже ничего не знает. Тогда я возмущаюсь про себя. До чего же глупо организована операция! Никто ничего не знает. Как же действовать в таких условиях? Все, значит, получается втемную. Даже не сказано, что нам делать, когда над крышей поднимется жердь с паклей. Для чего же нас сюда собрали?

Начальник сидит на траве, спиной привалившись к сосне. Он курит, но глаза у него прищурены. Похоже, он задремывает.

А Веньки все еще нет. Куда же, интересно, он ушел?

На взгорье хлопает выстрел.

– Начинается, – веселеет Бегунок и, ухватив за повод свою лошадку, вкладывает ей в рот удила. Потом легко запрыгивает в седло и, уже сидя в седле, всовывает ноги в стремена.

Иосиф Голубчик и Коля Соловьев тоже бегут к лошадям.

А я смотрю, как начальник, неторопливо опираясь на руку, подымается с травы.

Раздается второй выстрел, третий, четвертый.

ИосифГолубчик, еще не обратав лошадь, передергивает затвор карабина.

– Спокойно, – говорит начальник, отряхивая травинки, приставшие к брюкам. – Спокойно! Ничего покамест не случилось… – Он подходит к своей лошади и закидывает повод на конскую шею. Все делает он неторопливо, как бы с ленцой.

– Жердь! – кричит не склонный к спокойствию Бегунок. И показывает плетью с седла. – Жердь, смотрите-ка, подняли!

– Ну, слава тебе господи! – вздыхает Воробьев. Он, пожалуй, даже перекрестился бы, если бы руки не были заняты мешком и карабином и если бы не стеснялся осенить себя крестным знамением в присутствии партийного начальства.

На взгорье громыхают телеги, лают собаки. Слышно даже, как гремят цепи и взвизгивает проволока, по которой скользят кольца от цепей, удерживающих собак-волкодавов. А человеческих голосов не слышно.

Из зарослей боярышника выходит Венька.

– Взяли, – говорит он.

Но лицо у него не веселое, а скорее печальное. И весь он какой-то измятый, не такой, каким мы видели его еще меньше часа назад.

– Ну, слава богу! – опять вздыхает Воробьев.

Венька подходит к начальнику, недолго разговаривает с ним, потом не запрыгивает, а устало залезает в седло. Вялый он, медлительный. И кепка надета уже как следует, козырьком вперед.

А начальник становится вдруг необыкновенно быстрым в движениях, натягивает повод, бьет лошадь по брюху толстыми ногами в стременах и кричит:

– Внимание! Выезжаем на большак! Голубчик, особо учти: без моей команды ни во что ни в коем случае не соваться!..

Мы выезжаем на большак и поднимаемся на взгорье, окутываясь горячей, удушливой пылью.

Навстречу нам громыхает телега, в которую запряжена мохнатая лошаденка, точно такая, на какой разъезжает старший милиционер Воробьев. На телеге сидят, свесив ноги, два мужика, а между ними лежит, распластавшись, третий, с окровавленной бородой.

– Убили? – спрашивает Веньку начальник, глядя на бородатого.

– Да нет, это не Воронцов, – отвечает Венька. – Это Савелий Боков. Оказал сопротивление. Ничего нельзя было сделать. И Кологривова сильно ранили. Наверно, умрет…

– Ну и пес с ним! – говорит Воробьев. – Прости меня господи. Ведь как озорует, как озорует! Даже в царское время не было такого озорства…

Я смотрю на проезжающую мимо телегу, на мертвого Савелия Бокова. Вот, значит, какой он, этот Савелий, именем которого мы зимой вошли в избу Кланьки Звягиной.

– Бывший прапорщик, – смотрит на него Воробьев. – Я с ним в одном полку служил в германскую импери…алистическую. – И кричит мужикам, сидящим на телеге: – Там внизу остановитесь! Я потом к вам подъеду. – И опять вздыхает, провожая взглядом телегу. – Тоже вполне порядочные бандиты эти мужики, не гляди, что сейчас тихие. Я их обоих знаю. Братья Спеховы. У них и отец бандит, хотя и старичок…

Странно все это. Бандиты везут на телеге убитого бандита и подчиняются распоряжению старшего милиционера Воробьева.

Я оглянулся. Они действительно остановились внизу.

На взгорье я наконец все вспомнил. Вот мимо этого забора мы проходили на лыжах зимой. За забором лаяли и гремели цепями собаки. Они и сейчас лают.

Мы проезжаем дальше. И вот уже виден весь дом Кланьки Звягиной. Мы въезжаем в распахнутые ворота.

Во дворе на телеге со связанными за спиной руками молча лежит босой, в разорванной шелковой рубахе красивый молодой мужчина с русой, аккуратно подстриженной бородой. Он жадно дышит раскрытым ртом, и широкая, сильная грудь его, чуть поросшая рыжим волосом, нервно вздрагивает.

На груди фиолетовой тушью наколота надпись: «Смерть коммунистам».

– Гляди, чего написал, – читает надпись Воробьев. И спрашивает: – Ты каким же местом думал-то, бандитская морда, когда эти слова писал? – И, послюнив палец, трогает надпись. – Это же вечное тебе будет клеймо. С этими словами и помрешь…

Бандит не удостаивает Воробьева даже взглядом. Он не мигая смотрит в голубое, нежно-голубое небо. На небе ни облачка.

В глубине двора, у высокой колоды, привязаны крупные сытые лошади. Они спокойно хрумкают овес и поблескивают крутыми, лоснящимися задами. На этих лошадях приехали бандиты из глубокой тайги. На них они и уехали бы, если бы не случилось всего, что случилось.

– А этого куда? – спрашивает Бегунок, выходя из избы и показывая в распахнутые двери на бандита, лежащего в сенях на соломе.

– Кончился он?

– Кончился.

– Кладите их рядом, – приказывает Воробьев.

– Но этот же мертвый, а этот живой, – вмешивается Коля Соловьев, подходя к телеге.

– Ничего, – говорит Воробьев, – кладите их рядом. Они дружки. Им обоим одна дорога.

На крыльце появляется наш начальник. Он уже обошел весь двор, побывал в избе и вышел вспотевший, сердитый.

– Ты тут глупостей не устраивай, – выкатывает он глаза на Воробьева. – Ты представитель чего? Ты представитель власти. Значит, что? – Воробьев испуганно и почтительно вытягивается. – Значит, глупостей творить не нужно. Живой пусть так и остается, как живой. А мертвого надо на другую телегу.

Начальник отдает еще какие-то распоряжения Веньке и, взобравшись в седло, выезжает из ворот в сопровождении Пети Бегунка.

Мы остаемся во дворе без начальника. Нас остается всего пять человек: Венька Малышев, Иосиф Голубчик, Коля Соловьев, старший милиционер и я. А незнакомых во дворе становится все больше.

Мне еще непонятно, кто тут бандиты и кто просто жители этой заимки. И вообще непонятно, как это все произошло, кто связал «императора всея тайги», кто убил Савелия Бокова и кто смертельно ранил Кологривова. Многое еще непонятно.

В избе, в полутьме от задернутых на окнах занавесок, я не сразу узнал Лазаря Баукина. Он сидел у стены за столом, все еще уставленным бутылками, стаканами, тарелками с оставшейся едой, и негромко разговаривал с Венькой. Похоже, о чем-то договаривался.

Тут же у печки на табуретке сидела, как мне показалось, немолодая женщина в темном платке, по-монашески повязанном. Она вставила в разговор мужчин какие-то слова, но Лазарь грубо ее оборвал:

– Ты, Клавдея, помолчи. Тебе самая пора помолчать сейчас…

Как же это я не узнал Кланьку? Будто тяжелая болезнь изменила ее. И она не показалась мне теперь такой красивой, как тогда, зимой. Даже странно, что я готов был жениться на ней в ту метельную, суматошную ночь.

Я услышал, как Лазарь сказал:

– Ты, Веньямин, ни об чем не тревожься. Как ты поступаешь, так и мы поступаем. Уговор дороже денег. Мы проводим вас до самого места. И я сам в Дудари явлюсь. Будет нужно меня судить, пускай судют. Я весь наруже. Был в банде, товарищи мои бандиты на меня не обижались. И ты не обижайся, что я тебя тогда подстрелил в Золотой Пади…

– Об этом незачем теперь говорить, – отодвинул от себя пустую бутылку и стакан Венька и облокотился на стол. – Надо думать, Лазарь Евтихьевич, как дальше жить…

Наверно, всякого бы удивило, что они так, сравнительно спокойно, ведут какой-то разговор, когда в сенях на соломе все еще лежит мертвый Кологривов, а во дворе на телеге ворочается связанный Костя Воронцов и вокруг него толпятся неизвестные люди.

– Туман. Во всем туман. Во всей жизни нашей туман, – сказал Лазарь Баукин и стал вылезать из-за стола так, что загремела посуда на столе. Но уж если дело сделано, об том тужить не надо. Все равно какой-то конец должен быть… – Он увидел на полу смятую фуражку-капитанку с блестящим козырьком, наклонился, поднял. – Это чей картуз?

– Это… этого, – затруднилась с ответом Кланька.

– Кологривова, что ли?

– Да что вы, ей-богу, разве не знаете, чья это фуражка? – будто обиделась Кланька. – Это ж Константина Иваныча фуражка…

– Отнеси ему ее.

– Нет, уж вы сами относите. Сами вязали его, сами и относите…

– А ты что, невеста, жалеешь жениха?

– Никого я не жалею, надоели, осточертели вы мне все! – отвернулась Кланька и пошла в сени. – Вон как ухалюзили избу! Нахлестали кровищи, все забрызгали. Кто это будет замывать?

Мне подумалось, что Кланька словами этими, вспышкой мелочной ярости и хозяйственной озабоченностью и суетой хочет спрятать что-то в душе своей, старается не показать, что она чувствует сейчас. А ведь, наверно, она что-то чувствует. Ведь не корова же она.

Я вспомнил, что вот на этой печке зимой всю ночь стонал и кряхтел старик. Я спросил у Кланьки, где он. Она сделала любезное лицо и как будто даже улыбнулась.

– Крестный-то? Помер он. Зимой еще помер. Здравствуйте! А я и не признала вас второпях… Еще раз здравствуйте…

И ни тени огорчения не было на ее припухшем лице.

– Отнеси ему, Клавдея, картуз, тебе или кому говорят? – опять зачем-то приказал Лазарь. – И сапоги эти отнеси. Это его? – кивнул он на фасонистые коричневые сапоги.

– Да чего вы ко мне пристали! – отмахнулась она. И заискивающе заглянула в глаза Веньке. – Чего он ко мне пристал, товарищ начальник? Я-то тут при чем?

– Вот гляди, Веньямин, какие бабы бывают, – показал на нее Лазарь Баукин. – Пока Костя царствовал, она юлила вокруг него. Даже плакала, что Лушка его, видишь ли, завлекает. А сейчас… Вот гляди…

Но Венька молчал. Он как будто стеснялся этой женщины и старался не смотреть на нее.

И только когда мы выехали из ворот, он оглянулся на окна ее дома под серебряной крышей и сказал:

– Да, бывает по-всякому.

21

Даже на большаке, когда мы далеко отъехали от Безымянной заимки, было слышно, как протяжно и грозно ревут медведи, справляя свои свирепые свадьбы в глубине тайги. Но теперь, наверно, никого уже не пугал и не тревожил этот рев.

Только, может быть, я один представлял себе, как самцы сейчас встают на дыбы, как рвут друг друга когтистыми сильными лапами, как летит с них клочьями линялая шерсть. А где-то в стороне сопит, стоя на четвереньках и поглядывая на них, красивая медведица, которая достанется победителю, которая будет любить победителя – того, кто окажется сильнее, крепче.

Венька ехал рядом со мной, но все время молчал, задумавшись о чем-то. Лицо у него опять почернело, как тогда, после ранения.

Чтобы немножко взбодрить его, я сказал:

– Все-таки ты здорово это организовал…

– Что организовал?

– Ну, всю эту операцию. Никто ведь не думал, что вот так запросто к нам попадется в руки сам «император всея тайги». По-моему, даже начальник в это дело не сильно верил. Если бы не ты…

– Да будет тебе ерунду-то собирать! – поморщился Венька. – Это и без меня бы сделали. Это все Лазарь Баукин сделал. Это мужик, знаешь, с какой головой!

– Ну, это ты можешь кому-нибудь рассказывать, – перебил я его. – А я сейчас многое понимаю…

– Ничего ты не понимаешь, – сказал Венька. – И давай не будем про это…

Говорили потом, что Венька ловко сагитировал этого упрямого, звероватого Лазаря Баукина и других подобных Баукину мужиков. Но это не совсем так. Мужиков этих мало было сагитировать. Мужики эти, рожденные и выросшие в дремучих сибирских лесах, могли быстро забыть всякую агитацию, могли еще много раз свихнуться, если бы Венька, презирая опасность, неотступно не ходил за ними по опасным таежным тропам, не следил за каждым их движением, не напоминал им о себе и о том, что замыслили они по доброму сговору сделать вместе с ним.

Он покорил этих неробких мужиков не только силой своих убеждений, выраженных в точных, сердечных словах, а именно храбростью, с какой он всякий раз готов был отстаивать свои убеждения среди тех, кто доблестью считал накалывать на груди, как у атамана, несмываемую надпись: «Смерть коммунистам».

А Венька представлял здесь коммунистов.

Он, конечно, хитрил, – и еще как хитрил! – действуя, однако, во имя правды.

Нет, он не напрасно прожил всю весну и часть лета среди топких болот, в душном комарином звоне Воеводского угла.

Он добился крупной удачи, самой крупной из всех, какие были у нас за все это время. Но удача теперь будто не радовала его.

Он сидел в седле по-прежнему вялый и какой-то безучастный, с почерневшим то ли от загара и ветра, то ли еще от чего лицом.

Дорога шла сначала через густой, однотонно шумевший лес, изгибаясь вокруг широкоступных деревьев, потом пошла напрямик, через мелкий кустарник, по кочкам, и скоро вышла на пыльный, горячий тракт, поросший по бокам отцветшим багульником.

Воронцову было неудобно лежать на спине, на связанных за спиной руках, под палящим солнцем. Но он так долго лежал без движения, будто умер или впал в беспамятство. Только крупные капли пота, выступавшие на лбу и заливавшие глаза, показывали, что он жив.

Наконец он грузно пошевелился, как медведь, лег на бок и вдруг громко и почти весело проговорил:

– Эх, кваску бы сейчас испить! Холодного. Хлебного. С изюмом!

И со стоном вздохнул, опять перекинувшись на спину.

Все промолчали. Только Семен Воробьев, ехавший рядом с телегой, тоже вздохнув, сказал:

– Нет, видно, отпил ты свой квас, Констинктин. Не будет, видно, тебе больше ни квасу, ни первачку. Отошла коту, как говорится, масленица, настал великий пост…

Воронцов покосился на него крупным, лошадиным глазом.

– Эх, попался бы ты мне, папаша! – сказал он задумчиво. – Я бы из тебя сделал… барабан!

– Знаю, – усмехнулся Воробьев. – Знаю это все, прекрасно знаю. Да, видно, неспроста не дал бог свинье рог. Для того и не дал, чтобы она лишнее не озоровала…

Венька Малышев встрепенулся, поднял голову, подъехал к телеге и велел прекратить разговоры.

– Для чего ты пристаешь к нему? – спросил он Воробьева.

– А для чего он сам меня затрагивает? – почти по-детски обиделся Воробьев. – Я ему все-таки не мальчик. И я ему ничего не говорю. Я ему только говорю, поскольку он пострадал из-за бабы, пускай в таком случае помалкивает…

– И ты помалкивай, – строго посоветовал Венька Воробьеву. И, поглядев на Лазаря Баукина, кивнул на Воронцова: – Надо бы его, пожалуй, развязать?

Лазарь, возвышавшийся на игреневом белоногом жеребчике, пожал плечами: дело, мол, ваше, вы начальство, глядите, как будет лучше, а мне все равно.

– Уйдет! – зашипел, зашептал Воробьев. – Шуточное ли это дело развязать! Уйдет, в одночасье уйдет! И тут же всегда, – он оглянулся на разросшийся по сторонам тракта и колеблемый легким ветром кустарник, – тут же всегда нас могут встретить его компаньоны. Они уж и сейчас, наверно, про все прослышали. У него ведь банда-то какая! И все на лошадях…

– Развязать! – приказал Венька.

Мужик, сидевший на передке телеги, опасливо оглянулся на Воронцова.

– Ну-к что же, давай-ка я развяжу тебя, Константин Иваныч. Велят, стало быть, надо развязать.

Однако он не смог развязать туго стянутые ременные узлы.

Венька строго взглянул на Воробьева:

– Ножик!

Воробьев отогнул полу форменной гимнастерки, покорно вынул из кармана брюк свой большой, остро наточенный складной нож, которым резал на привалах хлеб и мясо. Но сам не взялся разрезать ремни, протянул нож Веньке.

Венька, наклонившись с седла и ухватившись одной рукой за передок телеги, быстро, тремя ударами, рассек знаменитые ремни-ушивки, которыми связывали бандиты своих пленников и которые пригодились теперь для того, чтобы связать бандитского главаря.

Воронцов негромко, болезненно закряхтел. Должно быть, у него сильно затекли руки. Потом потянулся, сгреб под себя солому и сено, сел. Надел фуражку, лежавшую в телеге. Натянул козырек на глаза. И, взглянув из-под козырька на Веньку, спросил:

– Это ты и есть Малышев?

Венька не ответил.

– Ловок. Ничего не скажешь, ловок, – спокойно, внимательно оглядел его Воронцов. – Давно я про тебя слышу, что есть такой Малышев. Еще с зимы слышу. Все хотел тебя повидать. Посылал даже людей за тобой; Шибко хотелось встретиться…

Венька опять ничего не ответил.

– Ну вот и встретились, – усмехнулся Воронцов. И посмотрел по сторонам. – Курить хочу.

Лазарь Баукин, сидя в седле, вынул кисет, аккуратно свернул из клочка газеты большую цигарку и, не заклеивая ее своей слюной, протянул с седла Воронцову.

Воронцов высунул кончик языка, заклеил цигарку и взял в зубы.

Лазарь же высек для него огонь на трут и поднес прикурить.

– Эх, Лазарь, Лазарь! – выпустил дым Воронцов и покачал головой. Продажная все-таки твоя шкура! Не думал я, что она такая, до такой степени продажная…

– Не продажней твоей, – зло прищурился Лазарь. – На чей счет живешь, тому и песни поешь… «Император»! «Император всея тайги»! Кто тебя ставил тайгой править? Пес ты, а не император, кулацкий пес! Для запугивания тебя кулаки поставили. Для запугивания людей. И для заморачивания голов…

Воронцов с любопытством посмотрел на него, даже фуражку приподнял над глазами.

– Не худо, – как бы похвалил он его взглядом. – Не худо говоришь. Не хуже комиссаров, которые болтают на сходках. Быстро они тебя обучили…

Лазарь сдвинул самодельную кепку с затылка на лоб. Видно, его задели слова атамана. Он заметно смутился.

– Никто меня не обучал. У меня и свой умок есть. Я своими глазами вижу, чего вокруг делается. Не слепой. Народ хлебопашествует, смолокурничает, работает. А мы с тобой, Константин Иваныч, вроде игру придумали со стрельбой. Народ от дела отбиваем. Губим народ. А для чего? Для какой цели жизни?

– Для какой цели жизни? – переспросил Воронцов и поудобнее уселся на телеге, свесив ноги. – Ты эту цель жизни хорошо понимал, покуда тебя комиссары не словили. Покуда ты не снюхался с комиссарами. Я это сразу почуял, что ты снюхался. Не хотел я тебя допускать к делам, когда ты явился будто с побега из Дударей. Ни за что не хотел. Это вот Савелий все время подсудыркивал. – Воронцов показал глазами на телегу с мертвым. – Он все время уговаривал меня. Допусти, мол, Лазаря Баукина. Он, мол, не вредный, честный, давно воюет. Мухи сейчас за эту доверчивость и едят Савелия. Видишь, как бороду облепили…

– И тебя еще облепят мухи, – сказал Лазарь и, вытянув руку, ударил жеребчика рукояткой плети по голове, чтобы он не тянулся к пахучему сену на телеге Воронцова.

– И меня, может, еще облепят мухи, – понурился Воронцов. И тотчас же вскинул голову. – Но ты не радуйся, Лазарь, в комиссары ты все равно не пройдешь. Ты расстегни-ка рубаху, покажи, что у тебя на грудях наколото. У тебя же наколоты те же самые слова, как у меня. Не простят тебе этих слов комиссары. Не простят, помяни мое слово.

– Буду смывать эти слова.

– Чем же? Моей кровушкой надеешься смыть?

– Хоть твоей, хоть своей, но смывать надо. Уж какой-то конец должен быть. Утомился я достаточно от этой игры со стрельбой. Пускай любой конец…

Воронцов пошарил рукой в телеге позади себя. Нащупал в соломе сапоги. В сапогах же оказались и портянки. Натянул один сапог, уперся подошвой в перекладину телеги, оправил голенище, стал натягивать второй. И, натянув до половины, спросил Лазаря:

– Что же ты раньше-то не уходил, если говоришь, утомился? Шел бы к бабе своей в Шумилово. Ей, говорят, комиссары коня выдали на бедность…

– А ты что, тревожить бы меня не стал, ежели б я ушел? – опять зло прищурился Лазарь.

– Не знаю уж, как бы я с тобой распорядился, – наконец натянул и второй сапог Воронцов. – Не знаю…

– А я знаю, в точности знаю, – сказал Лазарь. – Я своими глазами видел, как ты сам срубил Ваську Дементьева, когда он хотел навсегда уйти к своей избе на заимку. Вот этой штукой ты его срубил. – Лазарь вытащил из загашника и показал длинный вороненый пистолет, еще часа два назад принадлежавший Воронцову. – Нет уж, ежли рвать, Константин Иваныч, так уж с самым корнем, чтоб и памяти не было. И лишнего шуму…

Лазарь то отъезжал от Воронцова, то опять подъезжал к нему.

Всю дорогу они вели, с перерывами, не очень громкий, даже не очень сердитый разговор. И к этому разговору настороженно прислушивались почти все, кто сидел на телегах и ехал верхом.

Здесь были люди, еще вчера, еще сегодня служившие Воронцову, еще сегодня боявшиеся его, но сейчас во всем подчинившие себя Лазарю Баукину. Он изредка оглядывал их, будто проверяя, все ли они на своих местах, с некоторыми коротко переговаривался. И держался в седле так, как подобает держаться человеку, несущему ответственность за всю эту процессию. Под ним сдержанно танцевал игреневый, белоногий жеребчик, принадлежавший «императору всея тайги». Ничего, однако, царственного не было в этой резвой, крутобокой лошадке. Только на седле был раскинут и притянут желтыми ремнями красивый бархатистый ковер с длинными кистями.

Мы с Венькой Малышевым ехали недалеко от телеги, на которой то сидел, то лежал Воронцов. Лежал спокойно, подложив руки под затылок и заслонив глаза от солнца лакированным козырьком фуражки-капитанки. Видно было, он примирился со своей участью. Ни волнения, ни скорби не было заметно на его широком белом лице, обрамленном светлой бородой.

Такое лицо могло быть у богатого купца, у содержателя большого постоялого двора, даже у молодого священника.

Такое лицо было у атамана одной из самых крупных банд, отличавшейся особой свирепостью.

Лазарь предложил ему еще раз закурить, но он отказался:

– Труху куришь. Комиссары могли бы тебе папиросы выдать. Дешево они тебя ставят! Очень дешево…

Я не расслышал, как отозвался Лазарь на эти слова, потому что мое внимание отвлек Венька.

– Интересно, – сказал он, – что мне теперь ответит Юля. По-настоящему, она должна бы написать мне.

Веньку уже не интересовал Воронцов и его разговор с Лазарем Баукиным. Для Веньки в эту минуту Воронцов уже был, как говорится, пройденным этапом.

Я вспомнил, как он загадывал еще ранней весной: «Вот поймаем „императора“ – и наладим все свои личные дела. Что мы, хуже других?»

Я вспомнил душную, предгрозовую ночь накануне этой поездки, когда Венька писал свое первое в жизни любовное письмо. Потом, мне казалось, он забыл о нем, занятый всем хитросплетением этой сложной операции, прошедшей, однако, незаметно для нас.

Я, например, так и не понял, как это случилось в подробностях, что Баукин, которому не доверял Воронцов, все-таки оказался на Безымянной заимке и сумел повязать «императора» с помощью его же телохранителей. Впрочем, двое из приближенных были уничтожены. Остальных же Баукин заставил покорно сопровождать «императора», может быть, в последний путь.

Мне все это представлялось удивительным в те часы, когда мы ехали по тракту, возвращаясь в Дудари.

А Венька, кажется, ничему не удивлялся. Он теперь говорил только о том, ответит ли, Юля Мальцева на его письмо и что именно ответит.

Он теперь не выглядел таким уверенным, боевитым, неутомимым, каким я видел его в эти дни и сутки перед самой операцией и во время операции, когда он цепко удерживал в своих руках тонкие и трепетные нити этого опасного и неожиданного дела, организованного им.

В эти дни он почти не разговаривал со мной по-приятельски, не советовался и даже что-то, как мне думается, скрывал от меня.

А сейчас он вдруг сник, будто опять заболел, и, похоже, спрашивал моего совета, говоря:

– Просто не знаю, что делать, если она мне не ответит. Это будет уж совсем ерунда. Я ей написал, думал, что она ответит…

И в выражении его глаз было что-то тоскливое. Он как будто разговаривал сам с собой:

– Я чего-то лишнее ей написал. Можно было подумать и написать получше, если бы было время. Но все равно, я считаю, она должна мне ответить. Если она мне ответила, то письмо, наверное, уже пришло. Конечно, пришло…

После этих его слов, произнесенных на редкость растерянным голосом, мне почему-то стало казаться, что письмо это еще не пришло и, может быть, никогда не придет.

Мне стало жалко Веньку. Но я ничего не сказал.

У нас была нормальная мужская дружба, лишенная сентиментальности, излишней откровенности и холуйского лицемерия.

Вероятно, если бы я попал в беду, Венька бы не решился вслух жалеть меня или успокаивать.

У каждого есть свое представление о силе своей. И каждый поднимает столько, сколько может и хочет поднять.

Вмешиваться в сугубо личные дела, уговаривать, предсказывать, жалеть это значит, мне думалось, не уважать товарища, считать его слабее себя.

Поэтому я промолчал.

И момент для разговора был уже неподходящий.

В лесу с двух сторон тракта вдруг одновременно затрещали ветки кустарника, зафыркали лошади и зазвучали голоса.

Воронцов поднял голову, потом приподнялся на локтях.

– Ляг, – сказал ему Лазарь.

Но Воронцов не лег, а присел и улыбнулся.

Лазарь взмахнул над ним плетью.

– Ложись, я тебе говорю!

И мужик, сидевший в передке телеги, опасливо оглянулся на Воронцова. Потом тихонько потянул его за могучие плечи:

– Ложись, Константин Иваныч. А то опять свяжем. Нам недолго. Для чего ты сам себя конфузишь?

Воронцов мельком взглянул на него, будто вспоминая, где он еще раньше видел его. И, должно быть не вспомнив, отвернулся.

Ветки в лесу трещали все сильнее, все ближе к нам.

Венька побледнел. Я видел, как бледность проступила на его коричневом от загара лице, и я, наверно, побледнел тоже.

Мне подумалось, что это бандиты пробираются по лесу на выручку Воронцову. Но из леса на тракт с двух сторон выехали конные милиционеры.

Их было много. Новенькая, недавно выданная форма – синие фуражки с кантами, синие гимнастерки с блестящими пуговицами – красиво и неожиданно выделялась на фоне пыльного тракта и пыльных придорожных кустов.

Воронцов лег. Потом опять сел и засмеялся ненатуральным, болезненным смехом.

– А все-таки, Лазарь, не шибко тебе верят комиссары! Продать меня доверили, а охранять не доверяют. Нет, не доверяют. Милицию вызвали. Боятся: а вдруг ты меня отпустишь? Вдруг я уйду…

На тракт выехал наш начальник. Он уже успел переодеться в Дударях в новую милицейскую форму, сменил коня и, величественно-грозный, неузнаваемый, приближался к нашей группе, похлопывая по взмыленным конским бокам короткими толстыми ногами в стременах.

Венька, конечно, заметил начальника, но сделал вид, что не замечает, и, проехав чуть вперед, заговорил о чем-то с Лазарем, склонившись к его плечу.

Оба они потом посмотрели на начальника и, как мне показалось, презрительно улыбнулись.

Начальник сам подъехал к Веньке и спросил, о чем он разговаривал с Лазарем. Видно, улыбка Веньки не понравилась начальнику.

– Ни о чем я с ним не разговаривал, – ответил Венька. – Просто я извинился перед ним за этот хоровод…

– Какой хоровод? Ты что, милицию считаешь хороводом?

– Я считаю, – твердо, и дерзко, и довольно громко сказал Венька, – что милиции не было, когда брали Воронцова. Люди сами, без нас, это все сделали, вот эти люди. По своему убеждению. И не надо было сейчас им показывать, что мы им не доверяем, когда все дело уже сделано. Можно подумать, что мы какие-то трусы и боимся, что Воронцов убежит. Я бы на вашем месте…

– Вот когда ты будешь на моем месте, тогда и будешь учить, – остроумно перебил его начальник. – А пока я еще, Малышев, числюсь начальником, а ты много на себя берешь. Больше, чем надо, берешь. Не пожалеть бы тебе об этом!..

– Все равно, – упрямо сказал Венька, все больше бледнея от обиды и злости, – все равно я на вашем месте хотя бы извинился. Вот хотя бы перед Баукиным…

– Буду я извиняться перед всякой… перед всякой сволочью! – выкатил нежно-голубые глаза начальник и, тронув Лазаря Баукина за плечо, велел ему проехать вперед. – И вы проезжайте вперед, – приказал он другим всадникам из группы Баукина.

Я увидел, как, проехав вперед, Баукин и его товарищи оказались в окружении конных милиционеров.

У Баукина за спиной все еще висел обрез, в руке была плетка, но он уже выглядел арестованным.

Мое сердце тронула обида, может, самая горькая из всех, какие я испытывал в ту пору. Мне показалось нестерпимо обидным и оскорбительным, что Костя Воронцов, ненавидимый нами, выходит, был прав, когда говорил Лазарю Баукину, что комиссары ему, Баукину, не доверяют, что они его дешево ставят.

Но ведь это неправда. Не один наш начальник представляет Советскую власть, которую Воронцов называл комиссарами.

Однако мы сделать ничего не могли против несправедливости начальника. Он был величествен и непреклонен в этот момент. Он был похож, наверно, на Петра Великого во время Полтавской битвы. И усики его топорщились. Но ведь битва-то уже кончилась. И не наш начальник ее провел.

Венька же как будто успокоился и спросил начальника:

– Разрешите, я тоже проеду вперед? Я вам сейчас не нужен?

– Не нужен, – сердито сказал начальник.

Я поехал за Венькой. Мы поравнялись с Баукиным и поехали рядом.

Баукин был мрачен и все время молчал. Потом звероватое лицо его вдруг осветилось улыбкой, и он сказал нам:

– Вы, ребята, поехали бы как-нибудь отдельно. А то неловко выходит. Вы не в форме. Могут подумать, что вы, как и мы… одним словом… арестованные…

– Пусть подумают, – засмеялся Венька.

И это он в последний раз засмеялся.

22

В Дударях мы с Венькой проехали прямо в конюшни конного резерва милиции, что стоял тогда на окраине города, в слободке, сдали лошадей и не спеша, отдыхая, прогулочным шагом пошли в наше управление, подле которого уже толпился народ, услышавший о поимке неуловимого Воронцова.

Всем это казалось невероятным. Уж сколько раз даже в губернской газете объявляли, что он пойман, а потом оказывалось, что это только слухи. И вот наконец он в самом деле взят и посажен в каменный сарай во дворе уголовного розыска.

А рядом с сараем, с тыловой его стороны, выходящей в Богоявленский переулок, на деревянном помосте лежат для всеобщего обозрения мертвые соучастники Воронцова – Савелий Боков и Гавриил Кологривов. Вечером их увезут в мертвецкую при больнице, в тот погреб под железной вывеской с твердым знаком: «Для усопшихъ».

Остальные бандиты, взятые вместе с Воронцовым, заключены в обычном арестном помещении при уголовном розыске.

Вечером же их переведут в городской домзак, как теперь называется тюрьма в Дударях.

Все эти сведения мы с Венькой почерпнули из разговоров в толпе, пока пробивались в уголовный розыск.

Пробиться было не так-то легко: народу все прибывало, как воды в половодье.

В дежурке мы увидели Якова Узелкова. Он уже успел поговорить с начальником и теперь хотел, чтобы его допустили взять интервью у Воронцова.

– Начальник мне рекомендовал обратиться к тебе, – остановил он и даже охватил руками Веньку. – Начальник так и сказал: «Обратитесь к моему помощнику Малышеву». Меня больше всего интересует разговор с Воронцовым. Это же необыкновенная сенсация! Говорят, тут какая-то романтическая история. Замешана какая-то Грунька или Кланька. Жаль, что ее не привезли! Словом, как говорили древние, шерше ля фам. Ты должен дать мне разрешение. Я все это опишу…

– Иди ты! – вдруг обозлился Венька и вырвался из рук Узелкова.

– Вениамин! – проникновенно сказал Узелков. – Умоляю тебя, во имя всего святого, разреши мне хотя бы пять минут поговорить с Воронцовым! Я умоляю тебя от имени тысяч читателей! И кроме того, я полагаю, что именно сейчас ты должен быть добрее. Начальник мне, между прочим, сообщил, что он тебя представит к награде…

Венька сузил глаза.

– Возьмите с начальником себе эту награду. Она вам, может, больше пригодится…

И мы зашли в секретно-оперативную часть.

Я сказал Веньке, что так, пожалуй, не надо было бы говорить о начальнике, тем более в присутствии Узелкова. Он ведь сейчас же все передаст.

– А мне все равно, – сказал Венька. – Я все равно больше не буду работать в Дударях. Меня вызывают в губрозыск, вот я и уеду. Раньше не хотел уезжать, а сейчас твердо решил: еду, если такое отношение…

Он вытаскивал из ящиков стола бумаги, быстро прочитывал и откладывал в сторону или сразу разрывал и выбрасывал в корзину, стоявшую под столом. Было похоже, что он в самом деле собирается сейчас же уезжать из Дударей и хочет перед отъездом навести порядок.

В дверь постучали. Вошел Коля Соловьев и тоже сказал, что начальник собирается представить Веньку к награде. И не только Веньку, но всю группу сотрудников, участвовавших в операции.

– В какой операции? – спросил Венька.

– Ну, в этой вот, в какой мы сейчас были, – чуть смутился Коля.

– А где Лазарь Баукин?

– Начальник приказал его временно задержать, для проверки, – сказал Коля. – И этих, которые с ним, тоже. «Потом, говорит, разберемся. Может, удастся их подвести под амнистию…»

– И ты считаешь, это правильно?

– Что правильно?

– Что нас с тобой представить к награде, а Лазаря посадить для проверки. Для какой проверки?

– Но начальник же говорит, что будем потом хлопотать за него и за других, – опять смутился Коля. – Ты же все-таки помощник начальника, ты же лучше меня знаешь, какой должен быть порядок.

– Порядок должен быть такой, чтобы людей уважали, когда они стараются стать людьми, – сказал Венька. – Сначала оскорбить, а потом хлопотать! Кому нужны такие хлопоты!

– Ты погоди, погоди, – взял Веньку за руку Коля Соловьев. – Мы же не имеем права его сейчас отпустить. Он же у нас был под арестом и потом убежал. Это же закон не позволяет…

– Закон не позволяет издеваться! – блеснул глазами Венька. – А Лазарь и не просил его отпускать. Он сам хотел, чтобы все было по закону. «Пусть, говорит, судят меня за то, в чем я был виноват». Но можно же все делать по-человечески! Ведь Воронцова-то не мы взяли, а Баукин. За что же нам награда?

– Это верно, – согласился Коля. – Я тоже так сообразил, что тут какая-то неловкость. Можно даже так подумать, что начальник не в силах забыть, как Баукин еще тогда, зимой, обозвал его боровом…

– Ну и что же? Обозвал и обозвал. А потом сделал дело. Мы бы еще сколько ловили Воронцова! Да и вряд ли бы так просто поймали…

Венька вышел из комнаты секретно-оперативной части и пошел по коридору, будто пол качается под ним. Я подумал, что это от усталости, оттого, что он долго не спал.

В дежурке он спросил, не было ли ему письма.

– Что-то было, – сказал дежурный и посмотрел в толстую книгу. – Нет, заказных не было, – захлопнул он книгу. – Может, простые были. Надо спросить Витю…

У Веньки дрогнули губы. Он хотел что-то сказать и не сказал. Может, он хотел обругать дежурного?

Пришел делопроизводитель Витя, отомкнул ящик своего стола, долго рылся в нем, потом развел руками.

– Ничего нету.

– Может, нам домой письмо прислали, – предположил я. – Могли прислать на домашний адрес…

– Могли, – как эхо, отозвался Венька.

И мы пошли домой, потому что дел на сегодня не было, да и едва ли мы сумели бы сегодня еще работать, голодные и усталые. Начальник тоже уехал домой обедать.

Дома, однако, не было письма. И хозяйки нашей не было. Она уехала по ягоды, как сказала нам соседка. И никакой еды не оставила.

– Пойдем к Долгушину, – позвал я.

– Пойдем, – согласился Венька как-то уныло, безучастно.

– А может, ты сильно устал? Может, ты не хочешь идти?

– Нет, пойдем. Все равно, – сказал он. И опять меня слегка встревожил его унылый вид.

Был уже вечер, когда мы переходили через базар, чтобы коротким путем пройти в городской сад.

На базаре никого не было. Все ларьки и лавки давно закрылись. И только у одного навеса стояли ночной сторож и молодой человек с валенками в руках.

Мы узнали Сашу Егорова, паренька с маслозавода.

– Ты не уехал? – удивился Венька, и лицо его вдруг оживилось: это было заметно и в сумерках.

– Нет, я завтра уезжаю.

– А валенки – это для чего в такую жару?

– Хотел продать. Тут один велел мне к нему зайти. Хотел, словом, у меня их купить…

– У тебя что, на билет не хватает? – спросил Венька.

– Нет, на билет у меня хватает. Я просто так хотел продать валенки. Зачем они мне сейчас? Я лучше племянникам гостинцы куплю.

– Ты погоди, – сказал Венька. – Не уезжай. На днях вместе поедем. И гостинцы купим. Я тоже уезжаю.

Венька теперь словно хвастался тем, что уезжает.

Поговорив недолго с Сашей Егоровым, он будто почерпнул в этом разговоре новую надежду и сказал мне, когда мы пошли дальше:

– А вдруг мне все-таки пришло письмо? Ведь почту и вечером подают. Может, зайдем на минутку в управление?

Нам надо было сделать большой крюк по городу, чтобы зайти сейчас в наше управление. И мы сделали этот крюк, прошли по улице Марата, свернули в Ольшевский переулок и вышли прямо к бывшему махоткинскому магазину, где работала кассиршей Юля Мальцева.

На железных дверях магазина под лампочкой в проволочной сетке висел, как всегда в эту пору, огромный ржавый замок. Юля давно уже ушла домой, на свою Кузнечную улицу.

Проще всего, казалось бы, нам с Венькой вместе пойти к ней домой в этот вечер, если он стеснялся идти один. Но он ждал от нее письма, точно она живет в другом городе. Это письмо ему нужно было сейчас, до крайности.

Он просто не мог жить без этого письма.

В дежурке нас опять встретил Узелков. Опять стал приставать к Веньке с просьбой допустить его к Воронцову. Венька сказал, что Воронцов не игрушка, и принялся перебирать свежую пачку писем, только что доставленных с почты и лежавших на столе дежурного.

– Все-таки, Вениамин, ты извини меня, но ты очень жестокий человек! сказал ему Узелков. – Неужели ты не способен понять, что беседа с Воронцовым мне нужна не для игры, а для работы?

– Ничего я теперь не способен понять, – ответил Венька, так и не найдя письма. – Иди к начальнику. Вы с ним, как я замечаю, дружки и все хорошо понимаете. А я ничего не понимаю.

– Да, теперь я вижу, что ты человек, не обижайся, но я вижу, что ты человек недалекий. – Узелков вынул из портфеля книгу. – Мне сегодня случайно пришлось прочесть вот это твое письмо, и я страшно удивился. Хотя я не охотник читать чужие письма, тем более любовные.

Узелков раскрыл книгу, и из нее выскользнул и полетел на пол конверт с письмом.

Венька быстро наклонился и поднял его.

Я узнал конверт того письма, которое он всю ночь писал перед нашей последней операцией. Как это неприятно, что оно попало в руки Узелкова.

– Ты где его взял? – спросил Венька.

– Не вытаращивай глаза, – насмешливо попросил Узелков. – Я еще не арестованный. И тут нет ничего загадочного. Твое письмо лежало в моей книге «Огонь любви», которую я давал читать Юле Мальцевой. Сегодня она вернула мне мою книгу…

Венька быстро перечитал свое письмо, потом тщательно и спокойно разорвал его и разорванное положил в карман.

В дежурку вошел наш начальник. Он вынул из застекленного ящика, висевшего над головой дежурного, ключ от кабинета и, выходя из дежурки сказал:

– Малышев, зайди ко мне.

Узелков пошел за ними. Но начальник не принял его.

Венька вышел из кабинета минут через пятнадцать вспотевший, взъерошенный и злой.

Я спросил:

– Ну что, не пойдем к Долгушину? Пожалуй, поздно.

– Нет, почему? Пойдем. Куда угодно пойдем, если надо.

По дороге он все время плевался, точно попробовал что-то горькое.

Я ни о чем его не спрашивал.

В окнах здания укома партии и укома комсомола горел свет, когда мы проходили мимо. Даже одно окно на втором этаже было распахнуто. У раскрытого окна сидела завучетом Лида Шушкина и стучала на пишущей машинке, несмотря на поздний час.

Мы остановились под окном. Венька спросил, в укоме ли Зуриков.

– Уехал, – сказала Лида, навалившись грудью на подоконник и высунув стриженную после тифа голову из окна. – Вчера еще уехал насчет двухнедельника по борьбе с самогоноварением. И от вас ведь тоже кто-то поехал…

– А Желобов, не знаешь, сейчас в укоме партии?

– Нет, – замотала головой Лида. – Он тоже уехал. Да вы что хватились-то? – удивилась она. – Все сотрудники ушли уже по домам. Я вот одна сижу. Просто беда, какая запущенность в личных делах!..

Она еще что-то говорила, но ни я, ни Венька не слушали ее. Я смотрел на Веньку. У него было какое-то странное лицо, будто он в самом деле тяжело заболел.

– Ну ладно, – сказал он, словно очнувшись, – пойдем к Долгушину, если ты хочешь… Я не возражаю. Мне все равно.

У Долгушина он слегка успокоился. В передней перед зеркалом аккуратно причесался, подтянул голенища сапог, оправил гимнастерку и вошел в павильон, как всегда входил в общественные места, чуть приподняв голову.

В глубине павильона на деревянном помосте смуглый и длинный, чем-то напоминающий змею молодой человек в черном костюме с белой грудью, размахивая соломенной шляпой-канотье, отбивал чечетку и выкрикивал входившую тогда в моду песенку о цыпленке жареном и цыпленке пареном, который тоже хочет жить. Он трудился добросовестно, этот молодой человек, то подпрыгивая, то приседая и в сидячем положении, на корточках, продолжая отбивать чечетку.

– Умеет, – посмотрел на него Венька, но не улыбнулся.

Долгушин заметил нас, когда мы уже уселись в дальнем углу.

– Ох, какие дорогие гости пожаловали! – подбежал он стариковской рысцой к нашему столику.

– Ужин бы нам, – сказал Венька.

– И пивка позволите?

– И пивка.

Уже накрыв на стол, Долгушин, изогнувшись и заглядывая нам в глаза, спросил:

– Говорят, поймали вы этого самого Воронцова?

– Поймали, – кивнул Венька.

– Говорят, начальник ваш сильно отличился? Говорят, он сам и ловил его и очень отличился? Перестрелка, говорят, была?

– Была, – опять кивнул Венька.

– Вот видите, – округлил глаза Долгушин. – Ну, хорошо. Очень хорошо. И он еще больше изогнулся перед нами: – Интересно, что же вы будете теперь делать с ним? Застрелите, наверно…

– Застрелим, – механически подтвердил Венька.

– Ну, хорошо, – опять сказал Долгушин. – Очень хорошо. А я думал, вы его еще судить будете.

Венька почти не слушал Долгушина. И поэтому я, чтобы не было неясности, кратко объяснил, что мы никого не судим, мы только ловим, а это уж суд решит, что с ним делать, с Воронцовым.

– Суд? – снова округлил глаза Долгушин. – Ну, это хорошо. Очень хорошо.

– Что хорошо? – сердито спросил я.

– Все хорошо, – сказал Долгушин. – Поймали – значит, хорошо. Теперь уже будет полное спокойствие. – И, взмахнув салфеткой позади себя, как лиса хвостом, отошел от стола.

Венька выпил пива сразу два стакана, но котлеты есть не стал, слегка поковырял вилкой и отодвинул тарелку.

Пока я ел, он задумчиво водил ножом по скатерти, вычерчивая незримые фигуры. Потом сжал в кулаке нож, легонько постучал им по столу и сказал:

– А все-таки мне здорово обидно…

– Да уж, Юлька поступила некрасиво, – поддержал я разговор. – Главное, нашла кому показать письмо – Узелкову! Он теперь будет трепаться.

– Ерунда, – сказал Венька и сделал свое обычное отталкивающее движение, будто отметая что-то мелкое, ненужное, наносное. – Не в этом дело. Совсем не в этом. И Юля, я считаю, ни в чем не виновата. Просто мне самому не повезло. Это как моя мама говорила: «Оце тоби, чайка, и плата, що в тебе головка чубата». Я сам, наверно, во всем виноват. Но я по-другому не могу…

– А мать у тебя украинка?

– Украинка.

Голос у него был очень усталый, как у пьяного, хотя он,конечно, не мог захмелеть от двух стаканов пива. Может, у него опять заболело плечо? Ведь так бывает, что рана затянулась, зажила, а внутри еще что-то болит, ноет, и даже в голове мутит. У меня у самого так было после ранения. Я внимательно посмотрел на него и спросил:

– Тебе, Венька, что, нехорошо?

– Конечно, нехорошо, – ответил он и стал наливать пиво в граненые стаканы сначала мне, потом себе. – И для чего я это письмо дурацкое написал? Хотя что ж, хотел написать и написал. Не жалею…

– Можно, – сказал я, отхлебнув пива, – можно как-нибудь сделать, чтобы Узелков не трепался насчет письма. Можно его как-нибудь предупредить…

– Да что мне Узелков! – брезгливо поморщился Венька. – Я сам еще больше его натрепался. Мне теперь так противно все это дело с Воронцовым, будто я сволочь какая-то, самая последняя сволочь и трепач!

– Но все-таки ты сделал большое дело, Венька. Я считаю, что это ты один все сделал. То есть ты главный закоперщик. И даже, смотри, у начальника заговорила совесть, если он хочет представить тебя к награде. Значит, у него заговорила совесть…

У Веньки по лицу прошла как бы тень улыбки.

– Если б у него была совесть, она бы, может, заговорила. Но у него нету никакой совести. Я это сейчас хорошо понял. Ты знаешь, что он хочет? Он хочет, чтобы мы все это дело оформили так, будто это не Лазарь Баукин повязал Воронцова, а мы повязали и Воронцова, и Баукина, и всех остальных. А ты же сам видел, как мы их вязали?

– Конечно. Я даже удивился…

Венька отпил пива и зажмурился.

– Мне сейчас стыдно перед Лазарем так, что у меня прямо уши горят и все внутри переворачивается! – сказал он. – Выходит, что я трепался перед ними, как… как я не знаю кто! Выходит, что я обманул их! Обманул от имени Советской власти! Какими собачьими глазами я буду теперь на них смотреть? А начальник говорит, что этого требует высшая политика…

– Какая политика?

– Вот я тоже сейчас его спросил, какая это политика, и для чего, и кому она нужна, такая политика, если мы боремся, не жалея сил и даже самой жизни, за правду. За одну только правду! А потом позволяем себе вранье и обман. Он говорит: «Я тебя представлю к награде и всех представлю», – а иначе нас, мол, не за что награждать. А я ему говорю: «Нет, вы лучше выдайте мне другие, хотя бы собачьи глаза, чтобы я мог смотреть и на вас и на все и не стыдиться…» После этого он начал меня ругать по-всячески и даже погрозился посадить, Вроде как за соучастие с бандитами. И лучше бы уж он меня посадил, чем так вот здесь я пиво пью и закусываю. А там, в нашей каталажке, люди, которые мне доверяли и считали, что у меня есть совесть…

Голос у Веньки стал какой-то глухой.

– Ты успокойся, Венька, – попросил я, заметив, что на него поглядывают люди с соседних столиков, – выпей еще пивка. – И я долил ему в стакан и себе долил. – Мы это дело как-нибудь обмозгуем и повернем. Мы все-таки комсомольцы, а не какие-нибудь…

– Вот в этом все дело, что мы не какие-нибудь, – ухватился Венька за мои слова. – А начальник уже всем в городе раззвонил, что мы сделали это дело, что это он сам лично сделал. Он для этого и конную милицию вызывал на тракт. И Узелкову все рассказал в своих красках. Узелков все это опишет на всю губернию. Нам дадут награды, а Лазаря и других выведут в расход. Пусть Лазарь был бандит, но ведь он же тогда еще не понимал, какая может быть жизнь. Он был еще сырой. А потом он мне лечил плечо брусничным листом, спал со мной под одним тулупом, укрывал меня от холода и от всего и говорил, что я первый настоящий коммунист, которого он встретил в своей жизни. Хотя я еще и не состою в партии…

У Веньки выступили слезы. Он задрожал всем телом. Я опять сказал:

– Ты успокойся, Венька.

– Нет, я не могу теперь успокоиться! – задрожал он еще сильнее. – Я в холуях сроду не был! И никогда не стану холуем! Никогда!..

Мне было так тяжко смотреть на него. В растерянности я снова отпил пива. Я, кажется, даже не отпил, а только наклонился и прикоснулся губами к полному до краев стакану, боясь расплескать. И вдруг услышал, как кто-то подле меня коротко вскрикнул и захрипел.

Я поднял глаза.

У Веньки из виска била толстая струя крови.

Выстрела я не слышал. Я слышал только, как упал на дощатый пол тяжелый пистолет.

Венька отклонился в сторону и пополз со стула.

Со мной случилось что-то неладное. Я не бросился к товарищу, а стал торопливо допивать оставшееся в стакане пиво, будто боялся, что кто-то у меня отберет стакан.

Вокруг нас мгновенно собралась плотной стеной толпа. Я вынул из петельки спрятанный сзади под гимнастеркой пистолет и пошел на толпу, расчищая себе путь к телефону.

Я кричал что-то, но крика своего не слышал, как во сне. Зато помню все, что я сказал в трубку. Я сказал:

– Товарищ начальник, ваш помощник по секретно-оперативной части Малышев умер. Сейчас в саду. Я звоню из сада.

Но не помню, что мне ответил начальник, так же как не помню, что я делал, отойдя от телефона.

Я помню только, что начальник, приехав в ресторан, схватил меня за руку, в которой был зажат кольт, вырвал его и сказал почему-то шепотом:

– Нашли, сопляки, место, где стреляться!

И этот шепот дошел до моего сознания. Помню, что первое чувство, очень ясное, испытанное мною в тот момент, было не жалость, не сожаление, а стыд, что все это произошло в таком месте. У Долгушина, которого мы презирали. А мы – комсомольцы!

Затем я удивился, увидев в дверях Венькины ноги в неестественном положении. Обутые в сапоги, они болтались на весу.

И только затем я совершенно ясно понял, что Веньки больше нет.

Начальник посадил меня в свою пролетку. И сидел со мной рядом, говоря:

– Глупость есть самая дорогая вещь на свете. Я, кажется, не раз вам на это указывал…

23

В полдень я принимал дела покойного старшего помощника начальника по секретно-оперативной части товарища Вениамина Малышева. Венька лежал уже в гробу в клубе. Начальник не разрешил мне идти туда.

Я принимал дела, рылся в чужом столе, читал бумаги. Сознание мое все еще было затуманено, как после болезни.

Первой мне попалась опись вещественных доказательств, в которой было написано:

«1. Сыромятные ремешки-ушивки, имеющие большую прочность и свойство крепости при завязывании узла.

2. Охотничье ружье марки «геха», обладающее свойством поражать большую площадь рассеиванием картечи при выстреле.

3. Американской системы винтовка марки «винчестер», замечательная большой дальнобойностью».

Мне вспомнились минувшая зима, поездка на аэросанях, ночная прогулка на лыжах по Воеводскому углу, мокрая, холодная весна, встретившая нас в Дударях, первые летние пожары в тайге и любовное письмо, которое всю ночь писал Венька.

Все это было совсем недавно. Но мне казалось теперь, что это было очень давно.

Бумаги эти, исписанные моим и Венькиным почерком, начинали как будто желтеть. Я старательно перебирал их, разыскивая что-то самое главное.

В это время в комнату, не постучав, ввалился Васька Царицын. Он не говорил, а кричал:

– Ты знаешь, как это получилось? Оказывается, Венька все-таки был влюблен в нее. А она осрамила его на весь город! А он взял и застрелился. Как идиот…

Я сказал, как мог, спокойно:

– Выйди, Васька, сейчас же из помещения. Или я…

Васька понял меня и ушел сейчас же.

А я вылез из-за стола и отправился в кабинет начальника доложить, что в бумагах покойного ничего существенного не найдено, что могло бы непосредственно указать на причину его смерти.

Я вошел в кабинет без разрешения. Как входил Венька Малышев. Как имеет право входить исполняющий обязанности старшего помощника начальника. Я имел теперь такое право.

Но начальник вскочил из-за стола и закричал:

– Кто позволил входить без стука?

– Простите, – сказал я, обиженный, и повернулся, чтобы уйти.

Однако начальник задержал меня. И тут я увидел, что очки его запотели, бобрик, всегда аккуратно причесанный, будто вымок и растрепался, и лицо, чисто выбритое, гладкое, чуть помялось и покрылось багровыми пятнами.

Я понял, почему он закричал на меня, и опустил глаза, чтобы не смотреть на него.

Но он снова сел за стол, хлопнул ладонью по столу и сказал:

– А?

Я хотел уже приступить к докладу. Но начальник не дал мне открыть рот и, опять хлопнув ладонью по столу, сказал:

– Какого парня потеряли! А? – И взглянул в свою открытую ладонь, как в зеркало. – Какого парня…

Я тихонько вздохнул. И начальник как-то печально крякнул.

– Если бы его можно было оживить! – сказал он тоскливо. И вдруг скулы у него зашевелились, что всегда предвещало грозу. – Я бы дал ему десять суток ареста. Пусть бы он подумал, сукин сын, как жить на свете, как вести дела!.. В публичном месте вдруг позволить себе такое…

Мне хотелось сказать начальнику, что он сам некоторым образом повинен в смерти своего помощника. Может, больше всех повинен. Но я не решился сказать ему это в глаза.

Это сказал Коля Соловьев. Он сказал это при особых обстоятельствах, когда начальник вызвал его, как вызывал по очереди всех сотрудников, чтобы установить причину самоубийства Малышева.

Прежде всего начальник спросил, не знает ли Соловьев девчонку, с которой путался Вениамин Малышев.

– Знаю, – подтвердил Коля. – Но он не путался с ней, а хотел, говорят, нормально жениться…

– А что это за особа?

– Она не особа, – возразил Коля, убежденный, что «особами» называются только классово чуждые элементы, – она комсомолка и работает кассиршей в бывшем махоткинском магазине…

– Так, так, – постучал искалеченными пальцами по столу начальник. Стало быть, ты ничего существенного не знаешь? Ну, иди…

– Существенного ничего не знаю, – сказал Коля». – Но на вас он перед смертью сильно обижался, товарищ начальник.

– Это почему же?

– Он так считал, что вы вроде хотите аферу сделать с этим Лазарем Баукиным…

– Аферу?

– Ну да. Будто вы так хотите объявить, что это мы поймали Воронцова и Баукина…

– А ты как полагаешь, кто их поймал? Сами, что ли, они поймались?

– Я тоже так полагаю, что это может получиться с нашей стороны вроде как афера…

– Стало быть, я, по-твоему, аферист? – грозно взъерошился начальник и пошевелил скулами.

– Не аферист, но…

Начальник не дал Коле договорить. Он приказал ему сейчас же сдать оружие и стукнул уже всей ладонью по столу:

– Положи его вот сюда. И на десять суток я тебя отстраняю от выполнения всяких обязанностей. А потом поглядим…

Весть о таком распоряжении начальника в одну минуту, как говорится, облетела наше учреждение.

У меня в комнате собрались почти все наши комсомольцы, да и было-то их в ту пору в нашем учреждении всего пять человек. После смерти Вениамина Малышева осталось четверо.

Коля Соловьев подробно, во всех деталях, рассказал о своем разговоре с начальником и заявил, что он, Соловьев, это дело так не оставит, что он сегодня же, вот сейчас, пойдет в уком комсомола к Зурикову. И даже, если надо, до укома партии дойдет, до самого Желобова. Пусть начальник не думает, что он тут царь и бог и выше его будто никого на свете нет…

– Глупо, – воззрился в Колю Соловьева черными горячими глазами Иосиф Голубчик. – Если бы я был начальником и ты бы сказал на меня, что я чуть ли не аферист, я бы не только отстранил, я посадил бы тебя как цуцика! Ты если не понимаешь политических вопросов, то лучше спроси…

И Голубчик стал объяснять, почему начальник хочет оформить это дело так, будто не Лазарь Баукин поймал Воронцова, а мы поймали их всех. Начальник заботится сейчас не о том, чтобы самому прославиться. Это было бы мелко и гадко. Он хочет поднять в глазах населения авторитет уголовного розыска. А это уже вопрос политический.

– Ведь вы подумайте, как было, – показал нам Голубчик свои длинные, поросшие черными волосами пальцы и загнул мизинец, – Воронцова мы ловили не один год и не могли поймать. В народе уже стали поговаривать, что мы какие-то дармоеды. А мы ведь не от себя работаем. Если ругают нас, это значит: ругают Советскую власть. На это нам много раз указывал начальник. И вот сейчас он стремится поднять наш авторитет, а это значит, он стремится поднять авторитет Советской власти…

– Это ж ты контрреволюцию говоришь, – вдруг заметил нервный, суетливый Петя Бегунок. – Что она, такая несчастная, что ли, Советская власть, что ее надо сильно подкрашивать и малевать?

Петя Бегунок меня больше всех удивил. Я считал, что он, как и Голубчик, на самом лучшем счету у начальника, что он только и способен повторять его слова и все действия. Он даже стрижется, как шутили у нас, «под начальника», тоже завел себе этакий бобрик – вся голова наголо острижена, а на лбу колючий хохолок. И все-таки у него, оказывается, есть собственное мнение.

– Обман всегда считается обманом! – закричал он. – А Советская власть без обмана проживет. Ей обман не нужен: Это, может, только тебе нужен обман…

– Ты закройся! – презрительно поглядел на него Иосиф Голубчик. – Тебя вызовут тридцать второго. И ты мне контрреволюцию не пришивай. И не бери на испуг. Тот, кто брал меня на испуг, давно на кладбище, а тот, кто собирается, еще не родился.

Иосиф Голубчик говорил как всегда напористо и сердито. Но я заметил, что слова Пети Бегунка все-таки смутили его. Я подумал, что Голубчик, бывший гимназист, у которого родители имели до революции собственную торговлю, оттого и старается показать себя самым идейным, что боится, как бы ему не вспомнили, кто он такой.

Однако я молчал. Я молчал до тех пор, пока Голубчик в запале этого спора не сказал, что Венька Малышев поступил как трус.

Уж тут я воспламенился. Кто-кто, а Венька, я это твердо знаю, никогда не был трусом.

– Ты Веньку лучше не затрагивай, – сказал я Голубчику. – Ты лучше иди обратно доучиваться в свою гимназию или в магазин твоих родителей, а Веньку не затрагивай. Венька всю свою молодую жизнь боролся за правду. Он был против всякого обмана и боролся только за правду…

– Видели мы, до чего он доборолся, – скривил гримасу Голубчик и, заметно смущенный, стал закуривать, не ответив как следует на мои слова.

Я был уверен, что Петя Бегунок и Коля Соловьев сию минуту поддержат меня. Я знал, что они не любят Голубчика, как не любил его и Венька. Но они молчали.

Потом Коля, глядя не на нас, а куда-то в сторону, сказал:

– О Веньке сейчас разговаривать нечего. Я Веньку тоже не оправдываю. И не хочу, не могу оправдывать…

– Но факт остается фактом, что он боролся за правду и против всякого обмана, – опять сказал я.

– Факт остается фактом, – тихо заметил Петя Бегунок, будто не хотел разглашать этого факта, и оглянулся по сторонам. – Мне Малышев давал рекомендацию в комсомол. Я его всегда уважал. Но сейчас даже беспартийные у нас тут говорят, что он нас всех осрамил…

– Это верно, – подтвердил Коля Соловьев. – Уж если бороться за правду, так надо бороться. А то выходит, как это самое… как дезертирство…

Получилось так, что ребята поддержали не меня, а Иосифа Голубчика, которого они действительно не любили.


Истинная причина самоубийства Вениамина Малышева так и осталась неизвестной жителям города. Да я и сам до сих пор не могу ее в точности определить, или, как модно теперь выражаться, – сформулировать. Я думаю только, что тут была не одна причина. А в городе называли одну.

В конце дня, когда я собирался домой, в комнату ко мне зашел наш делопроизводитель Витя и сказал, что в дежурке, меня спрашивает какая-то… какая-то дамочка, ухмыльнулся он.

В дежурке у запыленного окна стояла спиной к дверям Юлия Мальцева. Я не сразу подошел к ней. Я даже не хотел подходить, остановился в дверях. Но она оглянулась под пристальным моим взглядом и бросилась ко мне.

– Что же это? – сказала она. И больше ничего не сказала.

На нас смотрели дежурный и обычные наши посетители: две торговки, задержанные за спекуляцию, инвалид, ограбленный в пьяном виде и еще не протрезвившийся, мальчишка – карманный вор.

На глазах у этих людей мне было неловко разговаривать с Юлей. Я повел ее в коридор.

– Подожди здесь, – сказал я ей довольно строго и пошел в свою комнату прибрать бумаги.

Я укладывал бумаги в шкаф и в стол и все время старался сообразить, как же мне следует вести себя с ней, если я знаю, что она была одной из причин гибели Веньки. Пусть невольно, бессознательно, но она содействовала его гибели. И зачем она пришла сейчас? Как хватило у нее нахальства?

Я надеялся, что она, может быть, уйдет, пока я укладываю бумаги, и мне не придется объясняться с ней. Мне не хотелось объясняться. Мне противно было смотреть на нее. Лучше бы она пошла к своему Узелкову. Ну ее к дьяволу!.. Еще не хватало мне, чтобы тут начался разговор о каких-то моих шашнях с ней! Пусть она лучше уйдет.

Но она не уходила. Я слышал, как ходит она по каменным плитам коридора недалеко от двери. Вот сейчас выйдет из своего кабинета начальник. Ведь он еще, кажется, не ушел. Я все время ждал, когда он поедет обедать, чтобы и самому уйти вслед за ним. Вот сейчас он выйдет, увидит ее в коридоре и спросит, что это за девушка, зачем она сюда пришла. В самом деле, зачем она пришла? Что ей еще надо?

Уложив бумаги, я постоял у окна, посмотрел на улицу, хмурую в этот предвечерний час. И так, ничего не сообразив, вышел из комнаты и стал запирать дверь. Я только думал о том, что лучше всего именно сейчас увести Юлю отсюда, пока не вышел начальник. Лучше всего поскорее увести ее…

Однако я не успел этого сделать. Начальник вышел из кабинета раньше, чем я запер дверь.

– Ты уходишь? – спросил он.

– Хотел пойти пообедать…

– Пообедай и сейчас же возвращайся. Будешь нужен. Через час.

– Слушаю, – сказал я, ожидая с тревогой, что он спросит о девушке, стоящей в коридоре. И я не знал, как ему ответить, кто эта девушка. Разве можно так прямо ответить, что это та самая девушка, из-за которой…

Но начальник даже не взглянул на Юлю, прошел мимо. А Юля подошла ко мне.

– Извини меня, – сказала она, – но я вижу, что ты…

Я не дал ей договорить.

– Давай выйдем отсюда, – почти подтолкнул я ее, – на улице поговорим.

На улице было ветрено и одиноко. Где-то вдалеке простучали по неровной мостовой колеса пролетки нашего начальника, уехавшего обедать.

– Извини меня, – опять сказала Юля, собиравшаяся, должно быть, еще что-то сказать.

Но я опять перебил ее:

– Поздно теперь извиняться. Поздно и ни к чему. Мне твои извинения не нужны. Мне наплевать на твои извинения. И тебе незачем было приходить ко мне…

– Я хотела только сказать…

– Мне неинтересно, что ты хотела. Я знаю, что ты сделала, когда передала это письмо своему паршивому Узелкову…

– Я не передавала, – взяла меня за руку Юля. – Я клянусь тебе, что не передавала!.. – И заплакала. – Я клянусь! Я проклинаю себя!..

– Ты не плачь. Теперь поздно плакать. Все-таки письмо оказалось в руках Узелкова, и он ударил Веньку этим письмом по самому сердцу…

Юля заплакала сильнее и все крепче стала сдавливать мою руку, как бы требуя, чтобы я замолчал.

Из несвязных ее объяснений, прерываемых плачем, я понял, что письмо попало к Узелкову случайно. Оно лежало в книге «Огонь любви», взятой у Узелкова. Узелков пришел за книгой, когда Юли не было дома, и хозяйка отдала книгу вместе с письмом.

– А я рассердилась на Малышева, – сквозь слезы проговорила Юля. – Я не ожидала, что он напишет мне такое письмо.

– Узелков сделал подлость, а ты рассердилась на Малышева, – сказал я. Как же это понять?

– Я рассердилась на Малышева за то, что… Ну неужели он, такой умный, честный, не мог понять? Ты ведь знаешь, что было написано в его письме…

– Я все знаю. Он откровенно признался тебе…

– А зачем? Зачем надо было признаваться? Неужели он думал, что я какая-то мещанка. Неужели он не понимал? Я хотела встретиться с ним, я ждала…

Мы проходили мимо клуба имени Парижской коммуны, где лежал в гробу Венька Малышев. Я боялся, что Юля, вот такая, заплаканная, захочет сейчас войти в клуб. Но она сама сказала:

– Нет. Я не могу. Я не хочу смотреть на него… мертвого. Я не хочу, чтобы он умирал!..

Мы прошли мимо клуба, свернули в переулок, пересекли площадь и оказались на улице Пламя революции.

Около ворот нашего дома мы остановились.

– Можно, – спросила Юля, – можно я зайду к вам?

Не «к тебе», а именно «к вам» сказала она, будто Венька Малышев все еще жил в этом доме.

Она посидела в нашей комнате минуты две, посмотрела на узенькую Венькину кровать, застланную серым солдатским одеялом, на его деревянный обшарпанный сундучок, видневшийся из-под кровати, потрогала, потом взбила его подушку и ушла, сказав:

– На похороны я не пойду. Я не могу. Я не хочу идти на похороны.


Хоронили Малышева в ненастный день.

Накрапывал нудный предосенний дождь. Но казалось, все население города вышло на самую большую улицу – на проспект Коммунизма.

Всем интересно было поглядеть, как хоронят комсомольца, застрелившегося из-за любви.

Впереди шагал духовой оркестр. За ним шли лучшие лошади из конного резерва милиции, запряженные в беговые дрожки, на которых возвышался гроб.

А за гробом следовало наше строгое учреждение почти в полном составе.

И обыватели, точно артистов, рассматривали нас.

Но мы шли, опустив головы, как и полагается на похоронах.

Рядом со мной шел Васька Царицын. Он смотрел себе под ноги и тихонько вздыхал. Потрясенному всем происходящим, мне пришла в голову нелепая мысль, будто Васька вздыхает потому, что ему жалко сапог, надетых сегодня в первый раз и уже до колен вымазанных в этой непролазной грязи.

Мне захотелось столкнуть его в грязь, чтобы он вымазал не только сапоги, но и новенький френч, и удивительно красивую высокую фуражку с аккуратными ровными вмятинами над околышем.

Нет, такого дружка, как Венька, мне больше никогда не встретить!

Процессия шла вдоль зеленых решеток городского сада.

В этом саду мы гуляли с Венькой. Здесь он познакомился с Юлей Мальцевой. Здесь он и застрелился.

Я поднял голову и посмотрел на ворота с резными петухами. И вдруг увидел у калитки Долгушина.

В эту минуту Долгушин поразил меня, как удар. Я ведь почти забыл о нем в эти дни. И вот он стоит у калитки сада и смотрит, как мы хороним нашего товарища, застрелившегося, как все думают, из-за любви.

Гимназисты стрелялись, юнкера стрелялись, барышни какие-то травились уксусной эссенцией.

Все это было. Но мы же говорили, что это старый мир, а мы – комсомольцы.

Я оглянулся на Долгушина. Он уже отошел от калитки и направился по тротуару – за нами.

Васька Царицын тихонько потрогал меня за рукав и сказал, кивнув на гроб:

– Уж лучше бы его убили бандиты.

Должно быть, он догадался, о чем я думаю. И это примирило меня с ним.

Дождь прекратился. Показалось солнце. Кладбищенские деревья сбрасывали на нас крупные дождевые капли.

Мы пробивались меж деревьев в центр кладбища, где была вырыта новая могила. И за нами неотступно шли горожане, многие из которых еще недружественно относились к нам под влиянием, как мы считали, враждебной агитации.

Их было больше, чем нас. Значительно больше. И когда мы окружили могилу, они стали за нами плотной стеной. Их томило любопытство. И они нетерпеливо дышали нам в затылки.

Может быть, среди них стоял и Долгушин. Может быть, это он и дышал мне в затылок. Но я не мог оглянуться.

Я вспомнил, как Венька любил говорить, что мы отвечаем за все, что было при нас. Нет, неверно, мы должны отвечать и за то, что будет после нас, если мы хотим быть настоящими коммунистами.

Венька Малышев лежал в гробу, чуть повернув голову, чтобы скрыть то место, в которое вошла пуля. Он лежал, как живой, крепко сжав губы, как делал всегда, обдумывая что-нибудь. В таких случаях, я помню, он закрывал глаза.

И я готов был поверить, что и сейчас он вдруг встанет, сердито посмотрит на всех и скажет, что это все ерунда, что он никогда не умирал и не умрет.

Я готов был поверить в самое невероятное в тот тяжкий час.

Но Венька не встает и не собирается вставать.

Вот уже разбирают доски, на которых держался гроб над могилой.

Я слышу, как стучит земля по крышке гроба.

Я долго иду среди пышных кладбищенских деревьев, среди буйно цветущих на хорошо удобренной земле цветов, среди памятников, старых и новых.

Земля вольготно дышит после дождя. И над землей подымается туман.

Я долго иду в тумане.

Вдруг впереди меня возникает, как видение, форменная фуражка нашего начальника. Она колышется в тумане среди ветвей кладбищенских деревьев, высокая, с острыми краями, еще не обношенная. И тотчас же я слышу слова:

– Вы не совсем правы. Самоубийство при всех обстоятельствах не наш метод и, разумеется, не наш, не советский аргумент.

Но это говорит не начальник, а Узелков. Я сразу узнаю его голос. И вот уже вижу его белую ворсистую кепку, мелькающую в кустах, – много ниже фуражки начальника, потому что и сам Узелков ниже.

– Безответственность – это, учтите, самый серьезный порок, – как бы внушает Узелков начальнику.

А начальник глубокомысленно сопит.

Ему, наверно, искренне жаль Веньку. Но он не в состоянии понять, как это его подчиненный вдруг может в чем-то не согласиться с ним. Есть же твердые, давно определенные правила, по которым положено начальнику приказывать, а подчиненному выполнять приказания. И начальник не может быть не прав, потому что он действует в соответствии с единым планом, в конечной пользе которого никто не станет сомневаться.

– Таким образом, в основе этого печального факта лежит грубая политическая ошибка, я бы даже сказал, политическая бестактность. И это мы не можем простить Малышеву. Мы обязаны смотреть правде в глаза. Вы согласны со мной?

Это спрашивает Узелков начальника.

А начальник что-то такое бурчит, чего я не могу расслышать. Он, должно быть, все еще не пришел в себя, все еще тягчайшее огорчение томит его. Но едва ли он в чем-нибудь возразит Узелкову.

Ведь Узелков говорит правильные слова. И говорит их от имени высшей силы, произнося могучее слово «мы». Он давно уже присвоил себе это право говорить от имени высшей силы. И никто не усомнится в этом его праве, так же как никто не заподозрит его в содействии самоубийству Малышева, потому что ни один прокурор не найдет в его поступке того, что на языке криминалистов называется составом преступления.

Ведь он же ничего явно преступного не совершил. Он только прочитал чужое распечатанное письмо, случайно оказавшееся в его собственной книге. Неужели такой мелочной факт мог привести к столь печальным последствиям? Неужели такого сильного, уверенного в себе человека, как Венька Малышев, мог доконать такой тщедушный деятель, как Узелков?

И вот Узелков идет за пределами кладбища рядом с нашим начальником и, преисполненный чувства собственного достоинства и собственной непогрешимости, произносит торжественные слова о мужестве и правде и советует бесстрашно смотреть правде в глаза.

А по раскисшей земле мягко стелется теплый туман, в котором отчего-то знобит меня, и я все время думаю о Веньке, о том, что, если бы ему привелось сейчас увидеть Узелкова, он, может быть, и сам бы не простил себе этой минутной слабости.

После этого прошло много лет. Я многое забыл из того далекого времени, о котором шла здесь речь.

Я забыл, наверное, даже некоторые важные подробности.

Но запомнилось мне особенно крепко, как на кладбище дышали нам в затылки любопытные горожане, обыватели уездного города, где мы были первыми комсомольцами, и как бодро шел после похорон Узелков.

Каждый раз, вспоминая это, я заново испытываю все ощущения того ненастного, печального дня. И чувство скорби, гнева и сожаления до сих пор не ослабевает во мне.


Переделкино,

октябрь 1956 г.

СРОЧНО, СЕКРЕТНО, ДРАКОНУ... Виталий Мельников


МНЕ К ТОВАРИЩУ НИКОНОРОВУ

Шэн Чжи затаился в густых камышах.

Дождь стих, но низко и тяжело клубились мрачные тучи, и камыши, непролазно разросшиеся на многие километры, сердито шумели и свирепо размахивали черными метельчатыми верхушками, словно хотели разогнать зловещие тучи.

Шэн ждал, когда опустится ночь

Впереди — глубокие, страшные своими зыбунами болота, через которые нельзя пройти, а можно лишь перебраться ползком, отдыхая на плетенке из ивовых прутьев.

Нечего и думать о том, чтобы пускаться в опасный путь, если ты не запасся такой плетенкой из гибкой лозы.

А что за болотом?

За болотными топями — опять заросли камышей, а дальше густые кусты, заливная пойма и река. Неглубокая и не мелкая, не широкая и не узкая. Шэну нужно будет переправиться через нее. Как? Только ночью и только вплавь. Но плыть нужно так, чтобы не раздалось ни единого всплеска.

На том берегу Шэн опять затаится в камышах. Точь-в-точь в таких же, как эти и точно так же сердито шумящих.

Шэн будет терпеливо ждать, а когда Шэн заслышит шаги пограничников, выберется из камышей. С поднятыми руками выйдет он навстречу пограничникам и скажет по-русски:

— Здравствуйте, товарищи, я — Шэн, мне нужно к товарищу Никанорову!

Пограничники поведут Шэна на заставу, и начальник заставы улыбнется ему, как старому, доброму другу.

Начальник заставы поздоровается с Шэном за руку и сам проводит его в маленькую отдельную комнату, где окно задернуто белыми занавесками, где под потолком мягко светится матовая лампочка на коротком проводе, где тепло и тихо, и железная койка с панцирной сеткой сама располагает ко сну.

Начальник заставы отдаст распоряжение, чтобы Шэну дали сухую одежду и принесли поесть.

Начальник заставы скажет Шэну.

— Подкрепись и отдохни с дороги, а я тем временем…

Шэн знает, что начальник заставы тем временем свяжется по телефону с товарищем Никоноровым. Если даже будет глубокая ночь, начальник заставы все равно сразу же позвонит товарищу Никонорову. А утром, когда Шэн проснется, товарищ Никоноров будет уже на заставе.

— Вот это вам от Дракона, возьмите, — скажет Шэн товарищу Никонорову и выплетет из косы черный шнурок — самым обыкновенным шнурок. Такими зашнуровывают ботинки. Те, кому есть на что купить ботинки.

Но Шэн знает, и товарищ Никоноров знает что шнурок из косы только по внешнему виду совсем обыкновенный.

А на самом деле?

На самом деле этот шнурок — с секретом. Полоска тонкого, почти воздушного шелка, к тому же скатанная в тугую трубку, — вот что помешается внутри шнурка.

До осени прошлого года через границу ходил Таку — маленький старичок со слезящимися глазами, гольд по национальности. Со стороны посмотреть — палочки для еды в руках не удержит. Но у чего были неутомимые ноги, зоркий глаз и уверенная рука, у старого зверолова Таку, сбивавшего с дерева белку одной дробинкой.

Случилось так, что Таку наткнулся в пограничной зоне на маньчжурских жандармов. Они не поверили старому гольду, заявившему, что ему ничего здесь не нужно, кроме охапки тростника для циновки.

— Следуй за нами! — приказал старику сержант.

Таку безропотно повиновался. Только и попросил:

— Разрешите закурить трубку.

— Кури, в твоей жизни это последняя трубка, — усмехнулся жандармский молодчик, продавшийся японцам за нашивки сержанта.

Таку закурил и поплелся за жандармами, жадно попыхивая короткой трубкой. А когда при переходе через дорогу жандармы остановились, чтобы пропустить стремительно приближающимся автобус, Таку сделал два шага назад, уронил трубку и бросился под колеса автобуса.

После гибели Таку на связь с товарищем Никоноровым стал выходить Шэн.

Почему товарищ Хван, комиссар их партизанского отряда, остановил свои выбор именно на нем, на Шэне?

Об этом Шэн у комиссара не спрашивал.

— А что, если и меня задержат жандармы? Что делать, если мне не удастся выбросить шнурок? — только эти два вопроса задал Шэн комиссару.

— Бойся тогда за себя, а донесение само о себе позаботится, — ответил товарищ Хван.

Он объяснил Шэну, что текст донесения зашифрован и что написана шифровка невидимыми чернилами.

— Но это еще не все, — продолжил товарищ Хван, помолчав. — Мне разрешили открыть тебе одну тайну — то, чего не знал отважный Таку, наш героической смертью погибший товарищ. Представляешь, что с случится с отснятой фотопленкой, если ее засветить? Правильно, проявляй не проявляй, все равно ничего не проявится. Вот так и с донесением, которое в шнурке. Нужно уметь его вытащить. Мы с тобою не знаем, как это сделать, и враги наши тоже не знают. Окажись твой шнурок у них в руках, извлекут из него они не шифровку, а чистую тряпочку. Потому-то я и говорю тебе: бойся за себя, а донесение само о себе позаботится…

Он совсем не китаец, он — кореец, комиссар их партизанского отряда товарищ Хван. Однако по-китайски говорит так, что заслушаешься.

По-китайски разговаривает с Шэном и товарищ Никоноров. И если закрыть глаза, можно подумать, что человек, беседующий с тобой по душам, настоящий китаец.

Зловеще шумят камыши, вымокший до нитки Шэн Чжи грызет ячменную лепешку и ждет, когда совершенно стемнеет.

Прежде он, Шэн, был исполнительным, послушным рабочим. Жил он в пригороде Мукдена, работал на заводе сельскохозяйственных машин, в сборочном цехе. Зарабатывал сносно и каждую неделю отдавал жене столько денег, что их вполне хватало на скромную жизнь всей семье.

Однажды директор завода, проходя через цех, задержался возле веялки, которую монтировал Шэн.

— В следующем месяце поедешь в деревню — бригадиром группы ремонтников, — сказал Шэну директор.

Это сулило дополнительные заработки, а значит, приближало время, когда Шэн наконец-то сможет осуществить давнюю свою мечту. Этой мечтой был собственный домик с огородом, в котором жена и дочки могли бы выращивать овощи и цветы.

Если так пойдет и дальше, думалось Шэну, то в следующем году можно будет купить клочок земли, а еще через год начать строиться.

Однако судьба распорядилась по-своему. К тому времени в Мукдене уже хозяйничали японцы. Оккупанты хватали людей прямо на улицах. Облавы следовали одна за другой. Аресты стали повседневным явлением. Порой достаточно было произнести неосторожно одно лишь слово, и китаец попадал в тюрьму как враждебный элемент.

Разве мог он, Шэн Чжи, смотреть спокойно на ужасы, которые творились у него на глазах?

Когда подошел к нему однажды давнишний дружок, механик с электростанции, и завел разговор о японцах, а потом, как бы между делом, намекнул, что у него есть возможность выйти на связь с партизанами, он, Шэн Чжи, не стал притворяться, что не понял намека.

— Надо подумать, какую помощь можем оказать партизанам мы, рабочие, — вот что ответил Шэн старому товарищу.

— У тебя золотые руки, Шэн, — сказал механик. — Они очень пригодились бы в одной подпольной оружейной мастерской.

Так Шэн стал помогать партизанам. Долго помогал. И вот однажды глухой ночью перед входной дверью перенаселенного дома, где в убогой квартирке на втором этаже ютилось семейство Чжи, взвизгнув тормозами, остановилась машина.

— Жандармерия, немедленно откройте! — донеслось с улицы.

— Беги, Шэн!.. Это за тобой! — вся как-то вдруг сжавшись, прошептала жена.

Он метнулся на кухню, распахнул створки окна и выпрыгнул в темный двор.

Было это год назад.

А вот теперь он, Шэн, вслушивается в зловещий шум камышей и, настороженно всматриваясь в ночную темноту, шепчет себе:

— Пора…

Да, пора — и будь что будет. Внутренне Шэн готов к любому повороту событии, но, если не произойдет самое худшее, будет так: ползком через болото, вплавь через реку, потом, выпрямившись в полный рост, с поднятыми руками Шэн решительно шагнет навстречу людям с пятиконечными звездочками на зеленых околышах фуражек.

— Здравствуйте, товарищи! Я — Шэн Чжи, меня знает товарищ Никоноров! — по-русски скажет Шэн советским пограничникам, и на глаза его навернутся слезы.

ГРОЗОВОЕ ЛЕТО

Над Москвой клубились грозовые облака. Человек с рубиновыми шпалами в петлицах гимнастерки цвета стали, с орденом Красного Знамени на груди сидел за двухтумбовым письменным столом. Перед ним лежала выборка из донесений с пограничных застав о провокационных действиях японо-маньчжурской солдатни на дальневосточной границе.

Вертя в длинных пальцах красный граненый карандаш, человек читал:

“В Посьетском районе, в полутора километрах северо-восточнее пограничного знака № 11, группа японо-маньчжурских солдат численностью в 30 человек перешла границу Союза ССР и засела в камнях. Заметив приближающийся советский пограничный дозор, японо-маньчжурские солдаты открыли по нему ружейно-пулеметный огонь…”

“Японский отряд численностью около одной роты, перейдя границу Союза ССР, произвел нападение на советский пограничный наряд у Рассыпной пади в Гродековском районе. Встретив, однако, должный отпор, японский отряд был вынужден удалиться на маньчжурскую территорию…”

“Маньчжурский быстроходный катер, следуя вниз по Амуру в районе Джалинда, Перемыкино, Бекетово, Толбузино, Ваганово, шел в советских водах, причем команда вела наблюдение за советским берегом…”

“Ниже нашего хутора Бейтоново на Амуре с маньчжурского плота был обстрелян наш берег…”

Человек, изучающий сводку, жирными штрихами отчеркивал абзацы и, постукивая карандашом по краю стола, насвистывал мелодию марша из нового кинофильма “Если завтра война”. Усмешка скользнула по его сухому, горбоносому лицу кавказца. Устремления организаторов провокаций были куда как очевидны: накалить и без того взрывоопасную атмосферу до критической точки. А там уж все пойдет само собой: полетит самолет, застрочит пулемет, загрохочут железные танки…

Полуобернувшись, человек посмотрел в окно, за которым клубились, густели и наливались чернильной синевой грозовые облака, и задумался о том, что не давало ему покоя все последние недели, — о “Командоре”.

Два месяца назад поступила от “Командора” радиограмма:

“Дракон сообщает, что командование Квантунской армии ввело запрет на пролет гражданских самолетов над железнодорожной станцией Бинфан и ее окрестностями. Район станции Бинфан, находящейся к югу от Харбина, объявлен запретной зоной третьей степени секретности. Подробности через неделю, при очередном сеансе связи”.

Эта короткая радиограмма говорила сама за себя: раз появилась новая запретная зона, к тому же еще строжайше засекреченная, следовательно, японцы создают какой-то новый объект, несомненно, военного назначения.

Однако через нелепо “Командор” не вышел в эфир. А потом в Центр поступил помер газеты “Харбинское время” Набранная мелким шрифтом заметка в рубрике “Местные происшествия” сообщала. “В камере предварительного заключения сыскной полиции повесился Павел Летувет, старший буфетчик трактира “Зарубежье”, арестованный по подозрению в незаконной торговле спиртными напитками”. И невдомек было анонимному хроникеру, что эти его три строчки слепой нонпарели — эпитафия “Командору”.

О том, что старший буфетчик трактира “Зарубежье” Павел Летувет это и есть “Командор”, знали всего лишь несколько человек, и только здесь, а больше — нигде и никто в целом мире

Невозможно было даже на долю секунды принять па веру версию о том, что такой человек мог опуститься до мелкого гешефтмахерства горячительными напитками. И уж конечно же, быть не могло, чтобы он вот так, за здорово живешь, сам, по своей доброй воле, ушел из жизни. Ни у кого в Центре не было ни малейшего сомнения в том, что мнимое самоубийство “Командора” — японская сказочка, рассчитанная на простофиль.

Редко кому удается изо дня в день ходить по лезвию ножа и ни разу не оступиться. “Командор”, вероятно, на чем то споткнулся. И ему накинули петлю на шею.

“Значит, прямых улик против него не имелось — были только какие-то подозрения, причем, по видимому, очень смутные, — подумал человек. — А из этого следует”

Из этого следовало, что Дракон пока вне всяких подозрений, а стало быть, и вне опасности. В противном случае японцы не стали бы убирать “Командора”. Ликвидировав его, они собственными руками оборвали единственную ниточку. которая могла бы вывести их на Дракона. Потому что радиосвязь с Центром Дракон поддерживал только через “Командора”.

Но ведь и Дракон лишился теперь возможности оперативно выходить на связь. Несомненно, он пошлет связного, и рано или поздно станет известно, зачем понадобилось японцам закрывать, доступ в район станции Бинфан. Однако…

Однако донесение разведчика, как заключение врача о болезни, всегда тем ценнее, чем раньше его получишь. Это во-первых. А во-вторых, — полагаться лишь на святых — значит то и дело искушать судьбу.

— Дракону никак нельзя без радиста, — вслух сказал человек.

Он уже знал, что в Харбин направлялся Сергей. Он был резервным радистом, с недавнего времени обосновавшимся в Шанхае. Вообще-то на него имелись особые виды, планировалось, что его рация по мере надобности будет использоваться для радиоконтактов со штабом китайской Красной Армии. Но для того чтобы переправить в Харбин радиста из Москвы, ушло бы много времени. А за противником нужен глаз да глаз. Так что кандидатура Сергея оказалась в конечном счете единственно приемлемой.

Дело было за легендой.

Сотворение правдоподобной легенды — задача не из легких. Как бы она ни походила на быль, все равно, по внутренней своей сути, легенда не что иное, как плод фантазии. Между правдоподобием и правдой, между легендой и былью всегда остается зазор. Пусть сведенный до минимума, пусть даже такой, про который можно сказать: “Комар носу не подточит”, но все-таки — зазор. Из этого неизбежно следовало: ни одни самый удачливый разведчик не может быть застрахован от того, что враги не нащупают самое уязвимое место в его легенде — стык между правдой и подделкой под правду.

Естественно, что и легенда, которую в экстренном порядке подготовили для Сергея, не была страховым полисом, обеспечивающим от любой превратности судьбы.

В Шанхае легальным прикрытием служила должность разъездного торгового агента китайского филиала одной весьма солидной берлинской фирмы. Директор филиала — по соображениям чисто коммерческим — время от времени оказывал добрые услуги. Когда Сергей — разумеется, из Берлина — написал в Шанхай, что он не прочь бы послужить верой и правдой делу процветания германской коммерции на китайской земле, то директор филиала ответил любезно, что уважаемому просителю повезло: именно сейчас в филиале открылась вакансия — должность коммивояжера, или разъездного торгового агента.

Так Сергей легализовался в Шанхае. Но вот не прошло и года, а от директора филиала потребовалась новая услуга.

— Герр Вальтер, выне могли бы оказать нам еще одну любезность? Помнится, вы как-то говорили, что коммерция словно море. В море — то штиль, то ураганы, то приливы, то отливы. В коммерции — то все идет как по маслу, то вдруг того и жди банкротства, то прибыль, то убытки. Так разве не можете вы именно теперь, на данном отрезке времени, попасть в полосу некоторых финансовых затруднении?.. Вероятно, никого не удивит, если вы, блюдя интересы фирмы, сократите штатное расписание на одну единицу. Да, да — ту самую, о которой вы сейчас подумали!… Но как человек, известный своей гуманностью, вы, естественно, не допустите, чтобы молодой, подающим надежды торговый агент оказался — учтите, по вашей вине! — в положении жертвы кораблекрушения. Вы мучительно ломаете голову: как помочь бедняге, оставшемуся за бортом вашего корабля. И вдруг вспоминаете, что в Харбине дислоцируется родственное предприятие — фирма “Кунст и Альбертс”, радеющая многие голы о процветании германской коммерции на маньчжурской земле. Вот где сможет развернуться и показать в полной мере, на что он способен, молодой, энергичный коммивояжер! И вы, подняв телефонную трубку, просите, чтобы вас связали с Харбином… Что? Фирма “Кунст и Альбертс” и ваша — давние конкуренты? Но ведь коммерция словно море. И как воды двух не сообщающихся друг с трутом потоков в конце концов стекаются в одно и то же море, так и доходы двух конкурирующих фирм сплошь и рядом поступают в конце концов в один и тот же банк и даже почему-то оказываются на одном и том не текущем счете.

Такой, вернее, примерно такой разговор состоялся месяц назад в оккупированном японцами китайском городе Шанхае. Теперь Сергей с рекомендательным письмом в кармане, пожалуй, уже должен добраться до Харбина.

Пожалуй?.. Это слово между разведчиками не в ходу. Начальству не доложишь:

“Сергей, пожалуй, уже в Харбине”.

Центр и его руководство должны знать точно: в Харбине Сергей или он еще не прибыл в Харбин.

Предположим, что Сергей в Харбине. Тогда вопрос: почему он не выходит на связь?

А если с Сергеем, чем черт не шутит, что-то стряслось по дороге? Например, недоразумение при проверке документов на маньчжурской границе?..

“Вряд ли… Сергей, пожалуй, уже в Харбине”, — успокоил себя человек, которому через полчаса надлежало быть с докладом у начальника управления.

“Да, пожалуй…” — повторил про себя человек со шпалами в петлицах и снял с рычага телефонную трубку.

— Есть новости, товарищ Климов? — набрав номер, спросил он. — Так что же вы… сами мне не позвонили?

Человек с внешностью типичного кавказца резко приподнялся на стуле.

— Немедленно жду вас у себя! — с командирскими нотками в голосе прокричал он в микрофон и бросил трубку на рычаг.

ПРЕЕМНИК “КОМАНДОРА”

Ноги, натертые грубыми башмаками из яловой кожи, горели в подъеме. Вот уже третий час бродил Сергей по грязным и пыльным улицам Харбина, и если он в безостановочном своем марш-броске, напоминавшем со стороны бесцельное фланирование человека, не занятого никаким делом, старался не слишком отдаляться от набережной Сунгари, то на этот счет у него имелись собственные соображения. Из тех, которые рекомендуется хранить в самом надежном из тайников — в черепной коробке.

Сергей ужасно устал.

Стояло душное маньчжурское лето. Воздух был тягучим и тошнотворным.

“Словно теплая касторка”, — вяло морщился Сергей.

Кроме него, на улице не было ни души. На широкую булыжную мостовую, покато спускавшуюся к реке, падали тени от бревенчатых, по большей части пятистенных домов с высокими глухими заборами, за которые не проникнешь, пока на лай гремящего цепью дворового пса не выйдет хозяин и не отопрет калитку, откинув крюк и оттянув железный засов.

Не оглядываясь по сторонам, Сергей пересек набережную и со скучающим видом облокотился на низкий парапет. Широкая, медлительная река, разделяющая город надвое, бесшумно катила свои маслянистые воды. Маленький буксир, безбожно дымя и баламутя воду неутомимыми плицами, волок за собой нескладную пузатую баржу. Буксир выбивался из сил, но все-таки, хотя и крайне медленно, приближался, преодолевая течение, к Сунгарийскому железнодорожному мосту.

Переплетения высоких мостовых конструкций впечатляюще вырисовывались на фоне бледно серебрящегося неба, еще не тронутого закатным багрецом.

Вдалеке, чуть ли не на самом краю земли, виднелись едва заметные контуры сопок.

На сопках маньчжурских
Спит много русских —
Это герои спят…
зазвучали в памяти Сергея слова старинного вальса, и ему почудилось вдруг, что он слышит голос Марты.

Плачет, плачет мать-старушка,
Плачет молодая жена…
Перед глазами мимолетным видением возник продолговатый профиль жены с завитком белокурых волос на виске.

Возник и пропал.

“Может, и тебе придется заплакать”, — усмехнулся Сергей краешками губ и поежился при мысли о том, что, если и в самом деле случится непоправимое. Марта не скоро узнает, какими судьбами занесло ее мужа под это подпертое дикими сопками обманчиво-мирное маньчжурское небо.

Марта убеждена, что ее муж работает радистом на полярной станции — где-то по соседству с Тикси. Оттуда, из края северных сияний, которых он в глаза никогда не видел. Марте регулярно, раз в две недели, приходят его радиограммы.

Что ж, поступая по направлению райкома комсомола на курсы радистов-полярников, он не мог себе и представить, что на двадцать седьмом году жизни ему будет предписано выскоблить из памяти не только свое настоящее имя, но и всю свою подлинную биографию.

Разве мог он предположить, что все обернется именно так, когда на вопрос анкеты. “Какими иностранными языками владеете?” — ответил, ничуть не колеблясь: “Свободно владею немецким”.

А как же еще он мог ответить, если родился и вырос в Баронске — маленьком немецком городке на Волге, где даже неграмотный нищий мордвин Фимка Шингаркин и тот ругался, пел песни и клянчил деньги на опохмелку исключительно на языке Шиллера и Гёте.

Впрочем, когда Сергею было предложено пройти курс специального обучения, то при первом же собеседовании, к величайшему удивлению, обнаружилось, что язык, которым он владеет, и в самом деле немецкий, однако у его немецкого с немецким Шиллера и Гёте общего — одно название.

Беседовал с ним товарищ Фрэд — активный участник Гамбургского восстания 1923 года. В Москву товарищ Фрэд возвратился из Китая, где был военным советником.

— Языком вы владеете безупречно, — сказал Фрэд, — но как бы вы на меня посмотрели, товарищ, если бы я заговорил с вами на русском языке, который был в обиходе… ну, скажем, во времена Ломоносова? Вот и вам, с вашим немецким, надо бы ехать в Германию лет этак двести–триста тому назад. А появись вы в Берлине, допустим, завтра…

Лицо товарища Фрэда стало серьезным.

Выдержав паузу, товарищ Фрэд продолжил:

— Как только вы откроете рот, любой мало-мальски натасканный шпик в момент распознает, что вы — из России. Нет, нет, в том, что вы — немец, сомнений ни у кого не возникнет. Но не возникнет ни малейшего сомнения и в том, что вы — немец из России. А к немцам из России у гестапо интерес особый…

Вот такая история с географией… А все из-за того, что немцы, живущие в приволжском городке Баронске, говорят так, как научили их деды и прадеды, а те переселились в Россию еще в пору царствования Екатерины Второй.

Правда, товарищ Фрэд успокоил его, сказав, что все может поправить языковая практика. Однако в руководящих инстанциях рассудили по-своему. Если немец из России не знает немецкого вовсе, это куда менее подозрительно, чем если он владеет родным языком безупречно, — вот как рассудили в верхах.

А по документам он стал Сергеем Белау. Сыном российского подданного Ивана Готлибовича Белау, которого революция лишила капиталов, привилегий, полагающихся купцу первой гильдии.

“Что-то ждет меня в Харбине!..” — подумал Сергей. Пошевелив лопатками, он отодрал от взмокшей спины липкую рубаху. День клонился к закату, но в душном воздухе не ощущалось ничего даже отдаленно похожего на бодрящую свежесть.

Сергей бросил быстрый взгляд на часы.

Инструкция гласила: выходить на набережную через три четверти часа па десять минут, по нечетным дням — с тринадцати до шестнадцати, по четным — с четырнадцати до семнадцати. Зачем? Просто выходить — и точка. Регулярно, изо дня в день, в течение недели.

Число было четное, время приближалось к семнадцати, и десятая минута истекала.

Сергей еще раз окинул беглым взглядом набережную, сунул в зубы сигарету и, легонько подбрасывая на ладони никелированную зажигалку, неторопливо двинулся в сторону подернутого пыльной дымкой бульвара. Бульвар выводил на привокзальную площадь, вокруг которой раскинулся новый город.

На подходе к бульвару к нему привязался замурзанный китайчонок — маленький оборвыш с забавной косичкой, перетянутой на затылке цветной тесемкой.

— Шанго, господин! — хватал он Сергей за рукав. — Деньга давай, папу-маму хунхузы убили!

То, что китайчонок обратился к нему по-русски, вовсе не удивило и ничуть не насторожило Сергея. Выросший на месте жалкого китайского поселка, Харбин своим расцветом обязан был строительству Китайско-Восточной железной дороги, и большая русская колония, сложившаяся в этом маньчжурском городе на исходе прошлого века, увеличивалась год от года за счет машинистов, кочегаров, рабочих депо, инженеров-путейцев, чинов-пиков, торговцев, офицеров. А после революции в Харбине осело множество белогвардейцев и белоказаков с чадами и домочадцами.

Так что русская речь в Харбине была столь же обиходной, как английская в Гонконге или французская в Сайгоне…

Сергей сунул руку в карман.

“Мелочь — не деньги, зато широкий жест — не мелочь”, — вспомнил он любимую присказку герра Вальтера, своего шанхайского благодетеля, и уже хотел было осчастливить китайчонка парой маньчжурских гоби.

— На-ка вот… — глянул Сергей через плечо и… увидел только верткую спину и быстро мелькающие пятки улепетывающего попрошайки. По мостовой, стремительно приближаясь, катит по направлению к бульвару желтый мотоцикл с коляской

“Служба безопасности движения” — по цвету определил Сергей. Сразу успокоившись, он сделал шаг к бровке, повернулся лицом к мостовой, переместил сигарету из левого угла рта в правым, щелкнув зажигалкой, поднес к сигарете трепещущий огонек, затянулся и, выпустив струйку дыма, посмотрел на приближающегося мотоциклиста с видом человека, который замешкался при переходе через дорогу и теперь пережидает, пока проедет патрульный.

Полицейский мягко притормозил возле Сергея и, мельком глянув на него, махнул рукой в перчатке, — “проходи”. Склонив голову в благодарном поклоне, Сергей пересек мостовую, дошел до угла и свернул в первую попавшуюся улочку.

ВПЕРЕДИ — БИНФАН

Темно-зеленый лимузин, похожий на большую глубоководную рыбу, плавно катил по бетонной автостраде. Харбин остался позади. Вокруг расстилалась степь. Там, далеко в степи, за учащенно пульсирующим маревом горизонта, находилось “хозяйство” доктора Исии.

На переднем сиденье рядом с водителем, покачивался, как в качалке, сам доктор Исии Сиро, генерал-майор, начальник одной из служб Квантунской армии, называвшейся как нельзя более загадочно: “Служба обеспечения водой и профилактики”. На заднем сиденье располагался чинный господин в штатском — сероглазый блондин с астматическим лицом. Тоже доктор и, несмотря на сугубо цивильный чесучовый костюм, тоже военный. Только чином пониже — не генерал-майор, а просто майор.

По личной просьбе главнокомандующего Квантунской армии доктор Исии вез на экскурсию в свое “хозяйство” доктора Конрада Лемке, представителя науки и вооруженных сил дружественной Германии.

Убегала по бампер серая бетонка, в полуопущенные боковые окна врывался бодрящий ветерок, а вместе с ним — терпкие запахи дикого степного разнотравья. По сторонам автострады расстилалась затянутая дрожащим маревом маньчжурская желтая степь — такая однообразная на первый взгляд и неповторимо разная, когда приглядишься.

— Кто попал в Маньчжурию, тому нет пути обратно, — обернулся к доктору Лемке доктор Исии. — Маньчжурия — это райский уголок Дальнего Востока, — залился он тонким смехом, — а кто же по доброй воле покинет рай?

Доктор Лемке улыбнулся.

— Вы превосходно владеете немецким, герр Исии, — произнес он, растягивая слова.

— Что же в этом удивительного? Моя альма-матер — Берлинский университет, — сверкнул японец крупными крепкими зубами. — А тему диссертации мне подсказал уважаемый…

— Ваше превосходительство… — вставил вдруг свое робкое словечко шофер.

— В чем дело? — раздраженно буркнул генерал.

Шофер кивнул подбородком на ветровое стекло. Впереди, у самой бровки шоссе, возле приметного издали желтого, почти канареечного цвета мотоцикла с коляской, стоял полицейский. Он показывал рукой, требуя остановиться.

— Служба безопасности дорожного движения, — объяснил доктору Лемке доктор Исии и коротко бросил водителю: — Останови!

Сухощавый и загорелый полицейский в форменной рубашке с короткими рукавами обошел машину спереди. Щелкнув каблуками, он вскинул два пальца к козырьку фуражки с желтым околышем и с кокардой в виде изогнувшегося дракона с разинутой пастью.

Доктор Пени высунул голову из кабины. Полицейский, наклонившись, вежливо попросил у генерала прощения за то, что остановил машину.

— С каких это пор полиции Маньчжоу-Го даны полномочия останавливать японские военные машины? — с негодованием в голосе поинтересовался генерал.

Полицейский снова попросил прощения.

— Бывают обстоятельства, когда полиция Маньчжоу-Го вынуждена превышать свои полномочия, — с извиняющейся улыбкой произнес он и добавил: — В интересах японской армии.

Генерал нетерпеливо заерзал на сиденье.

— Говорите короче, что произошло? — сухо бросил он.

— Час назад, примерно в километре отсюда, на мине, установленной хунхузами, подорвался грузовик с японскими солдатами. Дорожное полотно повреждено взрывом. Ремонтные работы будут закончены не ранее чем через два часа, — отрапортовал полицейский.

— И что же вы нам прикажете делать?.. Возвращаться в Харбин?. — с наигранной иронией процедил генерал, вскинув на полицейского голубоватые стеклышки пенсне.

Полицейский пожал плечами. Потом, по-видимому, что-то прикидывая про себя, перевел взгляд на капот автомашины.

— А куда вам надо?

Генерал нахмурился.

— Мы едем в Бинфан, — нехотя сказал он.

Полицейский снова бросил взгляд на капот автомашины.

— На Бинфан есть еще одна дорога, если вам будет угодно, могу проводить. Правда, должен вас предупредить: дорога грунтовая, так что, сами понимаете, пыли и ухабов будет много.

Генерал навел на полицейского стеклышки пенсне. Его цепкие, широко расставленные глазки, увеличенные цейсовскими линзами, вперились на миг в загорелое и обветренное лицо средних лет мужчины с узким носом, острым подбородком и пшеничными усиками над вздернутой верхней губой.

— Русский? — с утвердительной интонацией в голосе спросил генерал.

Полицейский кивнул.

— Обрусевший немец, не эмигрант, а коренной маньчжурец и подданный Маньчжоу-Го.

Генерал потрогал пальцами пенсне.

— Будете ехать впереди и показывать дорогу, — распорядился он и помахал полицейскому рукою в лайковой перчатке с таким видом, словно оказывал ему величайшую милость.

Полицейский не преувеличивал. Объездная дорога в полной мере соответствовала той характеристике, которую он ей дал. Пыли и ухабов было действительно много. Лимузин подбрасывало, и он, как рыба в воде, нырял в клубах мельчайшей желтой пыли. В машине было душно. Но разве рискнешь опустить окно, если вокруг ни белого света, ни воздуха, только горячая желтая пыль? И доктор Исии старался не вспоминать о том, что совсем недавно назвал он Маньчжурию раем.

Впрочем, герр Лемке не удержался и сам напомнил ему об этом

— Разве это рай? Это же сущий ад, сущий желтый ад, — заметил он, утирая лицо носовым платком в крупную клетку.

Попетляв по степи, лимузин снова выбрался на автостраду и уже через полчаса подъехал к контрольно-пропускному пункту. По ту сторону полосатого шлагбаума — метрах в двухстах от него — тянулся высокий земляной вал, из-за которого выглядывал забор из плотно пригнанных друг к другу досок. Рядом со шлагбаумом возвышался огромный щит с надписью, видной издалека: “ЗАПРЕТНАЯ ЗОНА. ВЪЕЗД ТОЛЬКО ПО ПРОПУСКАМ, ПОДПИСАННЫМ ГЛАВНОКОМАНДУЮЩИМ КВАНТУНСКОИ APMИИ”.

“ДРАКОН СУМЕЛ УСТАНОВИТЬ…”

На письменном столе начальника управления громоздились разноцветные папки и кипы еще не подшитых бумаг, а за столом, оперев подбородок на длинные пальцы, сцепленные замком, сидел сам хозяин этого просторного кабинета — аскетически худой человек с густо-красными эмалированными ромбиками на петлицах.

Начальник управления был весь внимание.

— Как явствует из показаний агентов, которых удалось задержать, задания они теперь получают типично военные по своему характеру: взорвать железнодорожный мост, перерезать воздушную линию телефонной связи, выявить и нанести на карту координаты объектов оборонного и военно-стратегического назначения… А из этого следует…

Докладывавший это человек со шпалами на петлицах запнулся.

Бывают обстоятельства, когда вдруг обнажается, какой зловещий смысл заключают в себе слова, которые в своей повседневной профессиональной речи ты употребляешь походя, не задумываясь.

Человек с ромбами прервал затянувшуюся паузу.

— Из этого следует, что штаб Квантунской армии ведет дело к тому, чтобы развязать вооруженный конфликт с Особой Дальневосточной, а если говорить без обиняков — готовится начать войну, — хрипловатым голосом заядлого курильщика договорил он до копна то, на чем запнулся его подчиненный.

Закрыв глаза, он на миг замолчал. Тонкие его губы скривились.

— Кое-что прояснилось, — сдержанно улыбнулся человек со шпалами и, раскрыв кожаную папку, зашелестел листками бумаги, испещренной лиловой машинописью. — Последнее донесение Дракона. Связной передал его лично из рук в руки капитану Никонорову, нашему представителю при штабе ОКДВА. Пришлось попотеть, однако, как видите, все приведено в удобочитаемый вид, — провел он ладонью по тонюсенькому стандартного формата листку. Хотите ознакомится?

Начальник управлении на миг оживился, но тут же его худое нервное лицо снова стало непроницаемым.

— Докладывайте.

— Суть донесения в следующем. В Японии, как вы знаете, на протяжении уже довольно длительного времени под эгидой военного министерства проводятся исследования по созданию бактериологического оружия самых разных видов…

Втягивая и без того впалые щеки, начальник управления затянулся раз–другой душистой папиросой и кивком подтвердил, что он в курсе.

Действительно, из документов ему было хорошо известно, что еще два с лишним года назад императором Японии был подписан не подлежащий огласке указ об организации двух тайных бактериологических центров, находящихся в прямом ведении военного министерства и лично начальника генерального штаба.

Информатор, черпающий сведения из источника, соприкасающеюся с генштабом сухопутных войск Японии, сообщал тогда из Токио в Москву:

“Как считают военные, дело это крайне щекотливое: оно может вызвать бурю негодования в прогрессивных кругах японской общественности и привести к серьезным осложнениям во взаимоотношениях Японии с другими государствами. Однако ошибается тот, кто из сказанного выше сделает вывод, что японский генералитет, взвесив все “за” и “против”, избрал выход, для здравомыслящих людей единственно возможный: поставить крест па этой чудовищной затее.

Японские генералы, как и всякие маньяки, не собираются прислушиваться к голосу разума. Свой выбор они остановили на выходе, который им показался наиболее приемлемым: закрыть изуверские работы оболочкой непроницаемой секретности и упрятать лаборатории смерти в какой-нибудь богом забытой местности, где-нибудь в Маньчжоу-Го. По соображениям военных, Маньчжурия удобна с трех точек зрения: во-первых, в условиях оккупационного режима, когда без пропуска и спецразрешения шагу не сделаешь, проще соблюсти секретность, во-вторых, такая дислокация бактериологических центров предохраняет население самой Японии от угрозы эпидемии и, наконец, в-третьих, — на чем высшие чины генералитета делают особый акцепт — если маньчжурский вариант принять за окончательный, то “боеприпасы” будут изготовляться вблизи границы с Советским Союзом, то есть в случае войны окажутся буквально под рукой…”

Вот о чем писалось в зашифрованной депеше, которая поступила из Токио в самом начале 1936 года. Но где, в каких именно географических точках Маньчжурии разместились те адские кухни, в которых готовится смертоносная начинка для бактериологических бомб и снарядов?..

— Так вот Дракон сумел установить, — продолжал между тем человек со шпалами, — что в двадцати пяти километрах к югу от Харбина, в районе станции Бинфан, как раз и базируется один из бактериологических центров.

— А второй? — перебил подчиненного начальник.

В донесении упоминается, что место базирования второго — окрестности Чанчуня. Однако Дракон предупреждает: данные эти нуждаются в проверке, а перепроверить их лично у него нет никакой возможности.

— Ясно, — поднял руку начальник управления и не спеша вытащил из коробки очередную папиросу. — Продолжайте, я слушаю.

— Из донесения Дракона следует, что в степи под Бинфаном вырос целый городок: ориентировочно в нем около трех тысяч жителей. Это главным образом научно-технический и обслуживающий персонал центра — бактериологи, химики, врачи, ветеринары, лаборанты, а также военные. Ученые живут вместе с семьями, в полной изоляции от внешнего мира. Исследовательские работы ведутся в лабораториях, оснащенных новейшим оборудованием и всей необходимой аппаратурой, а для экспериментов на открытом воздухе имеются специальные полигоны. Кроме полигонов, при центре есть аэродром. Самолеты, которые на нем базируются, используются исключительно в научных целях…

— В научных… — язвительно буркнул начальник. Его губы раздвинулись в подобии усмешки.

— В целях, которые японцы именуют научными, — невозмутимо уточнил человек со шпалами. — Еще немаловажная подробность, — продолжал он. — Дома в центре городка, а это, как выявил Дракон, — лабораторные корпуса, поставлены так, что образуют четырехугольник. Стены, обращенные в сторону внутреннего двора, глухие. За ними, как за каменной оградой, прячется тайная тюрьма. Дракон высказывает предположение, что тюрьма эта — нечто вроде вивария для заключенных, которые используются в качестве подопытных кроликов. Но это, повторяю, пока только лишь догадка. Уличить японцев в изуверских экспериментах над людьми можно только фактами, а на сегодняшний день ни явными уликами, ни свидетельскими показаниями Дракон не располагает.

Начальник управления дернул бровью

— Необходимо, чтобы в нашем распоряжении было и то и другое, — резко сказал он. — Кто возглавляет этот рассадник заразы?

— Во главе его — генерал Исии Сиро. По профессии бактериолог, имеет звание доктора медицинских наук. По отзывам тех, кому приходилось с ним сталкиваться, — изверг, которому чуждо все человеческое. Преуспевающий карьерист от науки. Сами посудите: три года назад был всего только майором, а теперь у него чин генерал-майора…

Настойчиво и требовательно зазуммерил телефон.

Резким движением начальник погасил недокуренную папиросу о дно стеклянной пепельницы, поднял телефонную трубку, назвал себя. По мере того как он вслушивался, брови его сдвигались, а неулыбчивое худое лицо все больше мрачнело.

Положив трубку, он, не говоря ни слова, поднялся из-за письменного стола. Сунув пальцы под ремень, машинальным жестом оправил длинную гимнастерку, быстрыми шагами подошел к окну.

— Звонили из ГУПВО. Значительные вооруженные силы Квантунской армии под прикрытием артиллерии перешли советскую границу и ведут наступление на высоты, расположенные в районе озера Хасан, — спустя несколько секунд, не оборачиваясь, проговорил он на удивление спокойным голосом.

Московское небо за окном лучилось какой-то радостной, очень ясной синевой, и трудно было даже представить себе, что там, на Дальнем Востоке, в этот самый момент рвутся снаряды, льется кровь, гибнут люди.

ГЕРР ЛЕМКЕ ЗАДАЕТ ВОПРОСЫ

— Позвольте представить вам нашего главного технолога майора Мицубиси, — по-немецки обратился к своему гостю из дружественной Германии доктор Исии Сиро и, перейдя на японский, уведомил замершего возле двери черноволосого человека, довольно молодого, но с заметным брюшком: — Через полчаса я с господином Лемке буду у вас. Подумайте, чем мы можем похвалиться перед нашим берлинским коллегой.

Сверкнув золотой коронкой, майор отвесил вежливый полупоклон.

— К вашему приходу все будет в полном порядке.

Тридцать минут спустя доктор Исии подвел доктора Лемке к длинном кирпичном пристройке с матовыми стеклами в забранит решетками окнах, с вентиляционными трубами на плоской крыше.

Пристройка вплотную примыкала к одному из лабораторных корпусов, образуя с ним прямой угол. Входная дверь с квадратным окошечком на уровне глаз была обита оцинкованным же юзом. Перед входом, облаченный в белоснежный халат, стоял майор Мицубиси.

В полутемном вестибюле два лаборанта с выправкой прошедших хорошую муштру унтеров помогли высоким гостям одеться в такие же стерильные халаты, и осмотр начался.

— Битте! — предупредительно забежав вперед, растворил Мицубиси дверь, выводящую в коридор.

Коридор был широкий и длинный. Под потолком светились молочно-белые шары плафонов, а в дальнем конце, как выход из туннеля, белело матовое окно. Пахло хлорной известью, формалином и еще какими то едкими дезинфицирующими растворами и смесями.

Все с той же предупредительностью майор Мицубиси распахнул вторую дверь слева.

— Битте! — снова повторил он, и доктор Исии ввел своего гостя в просторный светлый зал.

В два ряда стояли здесь восемь огромных котлов, ничем, кроме размеров, не отличающихся от обычных, кухонных.

— Котлы, достойные занять место на кухне в сказочной стране великанов! — восхитился доктор Лемке и развел руками, показывая, что он слов нет как поражен.

Доктор Исии с улыбкой посмотрел на него.

— А это и есть своего рода кухня. Только пища, которую мы здесь готовим, идет не на стол великанов из сказочных страны, а вполне реальных, хотя и неразличимых простым глазом, существ.

Они подошли к одному из котлов. По лесенке, похожей на пароходный трап, поднялись на металлическую площадку, расположенную вровень с краями котла.

— В каждом из этих котлов мы приготавливаем субстрат или, если вам угодно, вкусную и полезную пищу для бактерий. В каждом котле одна тонна. Следовательно, в восьми котлах — восемь тонн. Для таких малюток не слишком ли много? Но прошу принять во внимание численность этих малюток. Счет здесь не на миллионы и даже не на миллиарды.

Доктор Лемке наклонился над котлом, наполненным жидкостью, напоминающем густой красновато-желтый суп.

— Что это за субстрат? — поинтересовался он.

— Это специальный состав. Бактерии существа привередливые — чем попало не питаются! Так что, если хочешь, чтобы они хорошо развивались, нужно угождать их вкусам. Вот мы и применяем особую смесь, в состав которой входят пептон, агар-агар, а также мясной бульон. Все это приготавливается в соответствии со специальным рецептом. Потом при заданной температуре мы выдерживаем состав до тех пор, пока он не превратится в субстрат, годный к употреблению, — многословно и туманно объяснил доктор Исии.

Между тем доктор Лемке вовсе не собирался ограничиваться одним-единственным вопросом. Он выдержал паузу и заговорил снова:

— Насколько мне известно, вы экспериментируете с бактериями разных видов. Должны ли вы составлять особое меню для каждого вида?

— Естественно, — утвердительно кивнул доктор Исии. — Различия в рационах есть, однако в общем-то несущественные, и коррективы, которые мы вносим в рационы, для нас затруднений не составляют.

— Каким образом вы кормите своих ненасытных малюток? — предпринял еще одну попытку заполучить конкретную информацию немецкий доктор.

— Когда субстрат доведен до стадии готовности и годен к употреблению, мы — разумеется, исходя из расчетных норм — распределяем точно отмеренные порции субстрата но специальным емкостям… Вон они! — Японский доктор показал глазами на вереницу бачков из оцинкованной жести — Затем помещаем бачки на ленту транспортера. По транспортеру бачки доставляются в соседний зал. Там субстрат охлаждается и все в тех же бачках по той же ленте транспортируется в следующее помещение, где производится, пожалуй, одна из самых ответственных операций — посев бактерий.

Доктор Исии достал из кармана стерильно чистый платок, сложенный вчетверо, тщательно промокнул вспотевший лоб.

— Пойдемте, доктор Лемке, — предложил он, — вы все увидите собственными глазами. От друзей у нас нет никаких секретов!..

Они вышли в коридор. Однако прежде чем доктор Лемке, как обещал ему доктор Исии, получил наконец возможность увидеть собственными глазами, что за тайны скрываются за очередной плотно закрытой дверью, майор Мицубиси, опять забежав вперед. отпер стоящий сбоку высокий узкий шкафчик, извлек из него три резиновые маски, по внешнему виду не отличающиеся от противогазовых.

Одну из них предупредительный майор с любезной улыбкой протянул доктору Лемке.

— Сейчас мы войдем в помещение, — высокопарно и с чувством пояснил доктор Исии, — где люди подчиняются правилам внутреннего распорядка, составленным под диктовку бактерий. Смею вас заверить, — понизил он голос, — осторожность не повредит.

Доктор Лемке посмотрел на доктора Исии холодными серыми глазами и с ловкостью, выказывающей, что это ему не впервой, в два счета натянул защитную маску.

Они вошли в помещение, где сразу же от дверей тянулся от стены к стене широкий, обитый клеенкой стол. За столом, склонившись над цинковыми бачками, сидели одетые в белое лаборанты. Резиновые маски с круглыми очками и с респираторами, похожими на свиные рыла, придавали им вид каких-то призрачных фантомов.

Перед каждым из лаборантов стояло несколько плоских бутылок из темного стекла.

— В бутылках этих — колонии бактерий, — пояснил доктор Исии доктору Лемке, с нескрываемым интересом наблюдавшему за тем, как лаборанты поочередно вынимают притертые пробки то из одной, то из другой бутылки, погружают внутрь бутылки никелированный стержень с ложечкой на конце и, поддев на ложечку немного зеленовато-серого порошкообразного вещества, равномерно рассыпают его по поверхности питательного субстрата, покрывающего дно цинкового бачка.

— Одна из самых ответственных операций — посев бактерий, — сказал доктор Исии.

Он сделал короткую паузу и заговорил снова:

— После того как посев будет окончен, бачки попадут на транспортерную ленту, и она доставит их в следующее помещение — в инкубаторий. Там, регулируя соответствующим образом температуру и влажность, мы создаем условия, которые для размножения бактерии являются наиболее благоприятными…

— Понятно! — кивнул доктор Лемке.

— Тогда продолжим экскурсию? — вопросительно посмотрев на него сквозь защитные очки, предложил доктор Исии и жестом показал на входную дверь.

В коридоре услужливый Мицубиси, знакомо забежав вперед, растворил перед двумя докторами еще одну дверь.

— Здесь, — внес ясность доктор Исии, — мы, как говорится, собираем плоды труда своего. Эти люди, — пренебрежительно кивнул он на лаборантов, одетых все в те же белые халаты, с одинаково уродливыми масками вместо лиц, — специальными ложечками собирают с питательного субстрата разросшиеся колонии бактерий и переселяют их в бутылки. Между прочим, — не без гордости заметил доктор Исии, — содержимого одной такой маленькой ложечки вполне достаточно, чтобы вызвать большую эпидемию.

— Ну а что дальше? — как бы вскользь спросил доктор Лемке.

— Потом мы эти бутылки закупориваем, упаковываем в целлофановые мешочки и помещаем в ящики — по шестнадцать бутылок в каждый. Затем включаем транспортер, и ящики отправляются на хранение в холодильник.

— На вечное хранение?

Доктор Исии усмехнулся.

— Если бы это было так, мы бы давно затоварились, и пришлось бы приостановить производство. Но время от времени мы освобождаем тару. Согласно указаниям, поступающим из штаба Квантунской армии.

Доктор Исии подошел к столу и взял в руки одну из бутылок, закупоренную длинной пробкой, с горлышком, залитым толстым слоем парафина.

— Вот они, смертоносные снаряды, которые помогут нам выиграть не одно сражение, — с мрачным пафосом произнес он. — Эта хрупкая склянка, которую легко спрятать в карман, наверняка привела бы в изумление любого артиллериста или пилота бомбардировочной авиации. Всесокрушающая сила таится в этом волшебном сосуде. — Доктор Исии постучал ногтем указательного пальца по горлышку бутылки. — Превращать в развалины заводские корпуса, разрушать мосты, взрывать плотины гидроэлектростанции — это ли не варварство?.. Конечно, войны были и будут, от этого человечеству никуда не деться. Но скажите: разве для того, чтобы покончить с противником, так уж обязательно уничтожать материальные и культурные ценности? Лицо доктора Исии было прикрыто маской, но по его глазам, горевшим одновременно и воодушевлением и яростью, герр Лемке понял вдруг, что именно сейчас он наконец-то увидел действительное лицо своею радушного хозяина.

— Нет, — продолжал доктор Пени, — мы цивилизованные люди, и варварская стратегия выжженной земли — не наша стратегия. Наше оружие — вот!

Доктор Лемке окинул невозмутимым взглядом строй бутылок, осторожно взял одну, поднял на уровень глаз и посмотрел ее на свет.

— Сколько требуется времени на выращивание бактерий?

— Для чумы и сибирской язвы — сорок восемь часов, а для холеры и тифа — достаточно одних суток.

— Какой урожай приносит один посев?

— Тридцать граммов. Если иметь в виду бактерии чумы.

— А холеры?

— Пятьдесят граммов.

— Какие вы еще выращиваете?

— Многие. К примеру, бактерии брюшного тифа, паратифа “А”, дизентерии. Выращиваем мы и анаэробов — возбудителей газовой гангрены. Собственно говоря, в зависимости от спроса мы можем тиражировать болезнетворные микроорганизмы любого вида. Хочу напомнить, что мы с вами находимся в корпусе, где выращиваются бактерии, производство которых поставлено, так сказать, на конвейер. Если же говорить о научно-исследовательских работах, в частности об изучении бактерий, которые могут быть использованы в военных целях, то этим занимаются в другом месте. Мы туда сходим…

— Сколько вы можете произвести бактерий, скажем, в течение месяца?

— Возможности очень большие. Они целиком зависят от спроса. В настоящее время мы работаем, если можно так выразиться, на малых оборотах. Ну а в случае необходимости мы могли бы передавать в распоряжение командования до трехсот килограммов бактерии чумы, шестьсот килограммов сибирской язвы, восемьсот килограммов тифа, столько же паратифа, до семисот килограммов бактерий дизентерии и до тысячи — холеры…

— Вы пользуетесь системой мер, служащей для измерения тяжестей. Как будто речь идет о муке или о мясе…

— А что делать? Считать бактерии, как скот — на головы? Так ведь нулей не хватит. Могу вам сказать, что в течение одного только производственного цикла мы получаем тридцать миллионов миллиардов бактерий, то есть тройка с шестнадцатью нулями.

— Вы много раз говорили о бактериях чумы. Я их здесь что-то не вижу.

— Мы с вами находимся в четвертом отделе, а выращиванием бактерий чумы занимается второй. Туда-то мы сейчас и направимся.

В сопровождении услужливого Мицубиси доктор Исии и его гость прошли по длинному коридору, потом по переходу перебрались в другое здание и, поднявшись по лестнице, вошли еще в одни коридор. Здесь пахло каким-то вонючим настоем из мускуса, мочи и пота.

Доктор Исии, заметив, что его спутник морщит ног, усмехнулся.

— Это крысы и мыши, — пояснил он. — Запах не из самых благоуханных, но что поделаешь.

В одном из помещений доктор Лемке увидел ряды многоярусных стеллажей, а на полках — множество одинаковых металлических ящичков со смотровыми стеклами на дверцах.

— Клетки для крыс, — пояснил доктор Исии. — Взгляните, если интересно. Герметичность надежная…

Доктор Лемке приблизил глаза к смотровому стеклу. Внутри клетки он увидел безобразно раскормленную крысу. С помощью ремешков и шлеек крыса была привязана таким образом, что не могла ни повернуть головы, ни сдвинуться с места.

— Хочу обратить ваше внимание на то, что шерсть крысы кишит блохами, — раздался у него над ухом голос доктора Исии.

— И много крыс в вашем виварии?

— Четыре тысячи пятьсот. За один репродукционный цикл, длящийся два–три месяца, мы получаем сорок пять килограммов блох.

— Каким образом вы заражаете их чумой?

— Раствор с бактериями чумы впрыскиваем крысам, а от них заражаются блохи. Мы собираем их в специальные металлические коробочки и отправляем в холодильник.

— А где выводятся сами бактерии чумы?

— Не здесь, в другом месте. — осторожно ответил доктор Исии.

Затем генерал направился в противоположный конец здания.

— Работники отдела, куда мы с вами теперь идем, — объяснял он по дороге, — занимаются поисками наиболее эффективных способов применения бактериологического оружия. Как вы понимаете, сами бактерии — это еще не все. Нужно, чтобы, попав на территорию противника, они вызвали там эпидемию.

— Авиабомбы? — спросил доктор Лемке.

— Когда-то и мы полагали, что достаточно капсулу с бактериями поместить в артиллерийский снаряд или в бомбу. Однако оказалось, что при взрыве бактерии гибнут. После долгих поисков мы выявили три наиболее рациональных способа. Первый — заражение местности с самолетов при помощи специальных распылителей. Второй — сбрасывание специальных глиняных бомб. Такие бомбы могут разбиваться при ударе о землю или распадаться на определенной высоте. И наконец, третий способ — это засылка в тыл к противнику диверсионных эпидемических отрядов.

Доктор Исии мельком глянул па белую, выкрашенную масляной краской двустворчатую дверь, к которой они как раз приближались.

— Здесь у нас что-то вроде постоянно действующей выставки маленьких шедевров, изготовленных нашими изобретательными мастерами.

Услужливый майор Мицубиси открыл дверь, и доктор Исии подошел к одному из стендов. Он взял в руки вечное перо, показал его доктору Лемке.

— Не правда ли, с виду самая обыкновенная авторучка? А в действительности это пистолет. Достаточно утопить вот эту пружинку, и из вот этого отверстия вылетит струя бактерий.

Положив авторучку на место, доктор Исии взял бамбуковую трость.

— Или вот. Тросточка как тросточка. Но если свинтить колпачок. нажать вот этот стержень. Вы понимаете? А здесь, — задержался он у соседнего стенда, всевозможные шприцы для впрыскивания бактерий и ядов в продукты питания.

— И каков эффект? — поспешил с вопросом доктор Лемке.

— Как мы выяснили, — не замедлил с ответом доктор Исии, — для распространения холеры, дизентерии, тифа и паратифа как нельзя лучше годятся овощи. В особенности те, у которых много листьев.

— А фрукты?

— Фрукты тоже неплохие разносчики инфекции. Но когда имеешь дело с фруктами, бактерии следует впрыскивать внутрь, а не разбрызгивать по поверхности.

— Заражение воды или продуктов питания обязательно ни провоцирует вспышку эпидемии? — поинтересовался пытливый доктор Лемке.

Доктор Исии наморщил лоб.

— Увы! — развел он тонкими в запястьях руками. — Никаких гарантий на сей счет мы, к сожалению, дать не можем. В умах люден, далеких от науки, глубоко укоренилось заблуждение, что вызвать эпидемию совсем нетрудно. Между тем, как убеждает практика, эпидемии вспыхивают и затухают в строгом соответствии с особыми, объективно существующими законами природы, фактически не изученными. Мы не знаем, почему в одних случаях эпидемия вспыхивает сразу и распространяется со скоростью тайфуна, а в других — при идентичных, казалось бы, условиях — не возникает вовсе. И почему она внезапно затухает, мы тоже не знаем. Мы можем только констатировать, что существуют какие-то сложные взаимосвязи между этими явлениями и климатическими условиями, жизнестойкостью человеческого организма, интенсивностью атаки болезнетворных микробов. Человек, который выпил кружку зараженной воды, съел зараженное яблоко или был укушен зачумленной блохой, такой человек, как правило, заболевает. Однако возникнет ли в результате этого эпидемия? Вот вопрос, на который ни от меня, ни от моих коллег вы не услышите определенного ответа.

Доктор Лемке постарался придать своему астматическому лицу выражение искреннего сочувствия.

— Я вас вполне понимаю, — почти натурально вздохнул он.

Доктор Исии пропустил этот сочувственный вздох мимо ушей.

— Впрочем, — не останавливаясь, продолжал он, — даже эпизодические случаи заболевания нельзя сбрасывать со счетов. Согласитесь, герр Лемке, что действующей армии на руку, когда в тылу у противника поднимается паника. Во всяком случае, в основе применения бактериологического оружия лежит принцип массированной атаки. Именно поэтому мы стараемся поставить производство болезнетворных микроорганизмов на промышленную основу…

Доктор Исии умолк и бросил быстрый взгляд на ручные часы.

— Постараюсь, герр Лемке, чтобы вы еще сегодня смогли увидеть бактериологическое оружие в действии.

Однако поездка на полигон в этот день не состоялась.

Они уже были в вестибюле, когда входная дверь с шумом распахнулась и дежурным офицер, стремительно подлетев к генералу Исии, голосом, в котором отчетливо различались тревожные нотки, произнес какую то длинную прерывистую тираду.

Выслушав сообщение с неподвижным, как маска, лицом, доктор Исии повернулся к Лемке.

— Наша поездка на полигон, к моему глубочайшему сожалению, откладывается, — сообщил он. — Меня вызывают в штаб армии.

— Что-нибудь случилось? — неудержался от вопроса доктор Лемке.

Генерал криво усмехнулся:

— Ничего особенного.

Он провел ладонью по жестким, коротко подстриженным волосам, надел форменное коричневато-зеленое кепи с прямым козырьком.

— Ничего особенного, — повторил он. — Но, возможно, представится случай испробовать кое-что из бактериологического оружия в боевых условиях.

Брови доктора Лемке напряглись и дрогнули.

— Война?! — почти шепотом выдавил он из себя смелую догадку.

Генерал Исии коротко засмеялся.

— Пока всего лишь только военные действия. В районе озера Чанчи, которое русские называют озером Хасан. Правда, с применением артиллерии и авиации, но всего лишь военные действия…

ДЕЛОВОЙ ВИЗИТ

Длинноногий рикша бежал стремительно и без рывков. Сергей Белау — торговый агент галантерейного отдела фирмы “Кунст и Альбертс” — сидел, упираясь спиной в заднюю стенку плавно катящегося экипажика с поднятым верхом. Ничего похожего на удовольствие не испытывал он от этого способа езды, слывущего экзотическим. Да и что, скажите на милость, может быть приятного, если повозка, в которой везет тебя человек-лошадка, — размерами с обыкновенное кресло и ты едешь, поджав под себя ноги, а руками придерживаешь неохватный кожаный чемодан с никелированными застежками, занимающий две трети твоего кресла на колесах?

Одетый в синюю куртку рикша, худой и жилистый китаец, исполняющий одновременно обязанности коня, возницы, проводника и телохранителя, вез господина Белау на деловое свидание с известным харбинским негоциантом господином Гу Таофаном.

В последние годы фирма “Кунст и Альбертс”, некогда процветавшая, шаг за шагом отступала к краю финансовой пропасти под натиском японских коммерсантов, заполонивших Маньчжоу-Го дешевыми товарами. Крупные оптовики все реже прибегали к услугам германской фирмы, предпочитая ей конкурирующие, японские.

Тем радостнее было заведующему галантерейным отделом фирмы господину Антону Луйку услышать от нового торгового агента господина Белау, что с фирмой “Кунст и Альбертс” не против возобновить деловые связи такой солидный негоциант, как господин Гу Таофан, что торговый дом господина Гу Таофана, возможно, заключит с “Кунстом и Альбертсом” долгосрочный контракт на поставки крупных партий пуговиц, кнопок, крючков и французских булавок.

Господин Луйк знал, что харбинский купец Гу Таофан — и от своего имени и через подставных лиц — снабжает товарами сотни и тысячи мелочных лавочек, рассредоточенных по всему Маньчжоу-Го, а бесчисленные бродячие торговцы, которые получают всевозможную галантерею для торговли вразнос с товарных складов все того же господина Гу, проникают и за пределы Маньчжурии — во Внутреннюю Монголию, в Синьзцянь, в различные провинции как Северного, так и Центрального Китая и даже в Тибет. Да, господин Гу был действительно очень и очень солидным негоциантом, и сделка с ним — к тому же еще и долгосрочная! — помогла бы тонущему судну “Кунст и Альберте” продержаться до лучших времен.

— Как вам удалось выйти на господина Гу? — сделал большие глаза господин Луйк, когда молодой торговый агент преподнес ему приятную новость о весьма вероятной сделке.

— Пригодились связи, которые я успел завязать в Шанхае, — с многозначительной улыбкой ответил господину Луйку господин Белау.

В этом ответе была доля правды. А полная правда?.. Полная правда заключалась в том, что финансовый воротила господин Гу Таофан в действительности был всего лишь подставным лицом.

А рикша бежал и бежал не уставая и без передышки. Европейские кварталы остались позади, и уже по меньшей мере с четверть часа вокруг шумел и суетился Фуцзядянь — китайский район Харбина.

Вдоль узких душных улиц, где езда на извозчике или в автомобиле была бы совершенно немыслимой, вытянувшись в две почти сплошные линии, лепились друг к другу магазинчики, мастерские, харчевни, увешанные разноцветными бумажными фонарями, полотнищами парусящих под ветром вывесок с хитрыми узорами иероглифов, какими-то ленточками и тряпицами всех мыслимых цветов и расцветок. Взад и вперед сновали толпы людей, многочисленные лоточники торговали вразнос румяными пампушками, выпеченными в виде иероглифов, посыпанными сахаром, бобовыми пряниками, пирожками, рисовыми медовыми лепешками Под стенами домов, разместившись за длинными прилавками, стояли продавцы готовой одежды, деревянных гребней, бус, открыток, папирос, а поближе к краям дощатых тротуаров чернели чугунные котлы, над которыми колыхались густые клубы аппетитно пахнущего пара. Здесь же на потертых ковриках восседали толстые гадальщики, предсказывающие будущее с помощью костей, деревянных палочек и чохов — медных монет с квадратными дырочками в центре. Вперемешку с предсказателями сидели сапожники, сочинители прошений и жалоб, зубные врачи и врачующие от всех недугов тибетские лекари.

Качалось, Фуцзядянь говорит всем и каждому: “Мне нечего от вас скрывать, вот он я, весь перед вами!” Но Сергей знал, что в узких зловонных переулках Фуцзядяня расположились не только лавчонки, харчевни и мастерские, но и притоны любви, игорные дома, воровские вертепы и опиекурильни. Он знал, что переулки, ведущие в глухие дворы и в тупики, живут своей особой жизнью, доступной только для посвященных, что для них здесь нет ни тупиков, ни глухих дворов.

Рикша повернул в один из таких переулков, пробежал вдоль высокого сплошного забора и остановился перед двухэтажным кирпичным домом.

— Приехали, — обернувшись к Сергею, сказал он по-русски.

Рикша подошел к воротам и негромко, но четко четыре раза ударил в калитку костяшками пальцев. За воротами послышалось шарканье ног, звякнул засов, калитка приотворилась, выглянуло сморщенное лицо старика китайца. Рикша сказал ему несколько слов. Старик закрыл глаза и понимающе закивал.

— Проходите, — улыбнулся Сергею рикша. — Дядюшка Чун вас проводит.

Рикша прислонил коляску к забору, сунул в рот крохотную металлическую трубку и, закурив, присел на корточки возле калитки. Сергей знал, что до самого его возвращения, сколь долго бы он ни отсутствовал, рикша вот так и будет сидеть на корточках и, попыхивая трубочкой, с равнодушным видом поглядывать по сторонам.

— Не скучай, товарищ Лин! — кивнул ему Сергей.

Сутулый старик, в короткой куртке из синей дабы, в широких черных шароварах, перетянутых над щиколотками витыми тесемками, и таких же черных матерчатых туфлях, провел Сергея в большую комнату, меблированную на европейский манер. Здесь были буфет, кожаный диван с высокой спинкой и стол, окруженный десятком стульев.

Справа темнела дверь, ведущая в соседнюю комнату. Старик постучался, и Сергей, оставив чемодан в комнате, которую он про себя назвал приемной, вошел в кабинет.

— Господин Гу Таофан! — улыбнулся он от двери.

Высокий худощавый китаец в отлично сидящем костюме европейского покроя вышел из-за письменного стола и с ответной улыбкой шагнул навстречу Сергею.

— Чем могу быть полезен? — спросил он, обменявшись с Сергеем рукопожатием. Ладонь у него была сухая и прохладная.

— Сергей Белау, представитель галантерейного отдела фирмы “Кунст и Альбертс”. Привез образцы товаров, — произнес Сергей то, что должен был произнести.

— Немецкая галантерея теперь не в ходу. Сами знаете: рынок завален дешевой, японской. Но что-нибудь я для вас постараюсь сделать. Если, разумеется, сойдемся в цене, — сощурившись, ответил господни Гу Таофан. Именно эти слова Сергей и хотел от него услышать.

— Я только доставил образцы, а вести переговоры — вне моей компетенции, — развел руками Сергей.

Никакого другого ответа господин Гу Таофан и не ожидал.

— Прошу, — жестом показал он на стоявшее у письменного стола большое кресло, обтянутое коричневой кожей.

На столе возвышался массивный посеребренный шандал с пучком курительных трав, лежали миниатюрные счеты с костяшками из черного и красного дерева. Рядом валялась небрежно брошенная газета. Тонкая, почти папиросная бумага, широкие пробелы между компактными столбцами иероглифов.

— О чем информирует пресса граждан, читающих по-китайски? — кивнув на газету, поинтересовался Сергей.

— О том же, о чем информирует она граждан, читающих на других языках, — ответил уклончиво господин Гу.

Сергеи вытянул нош, похлопал ладонями по тугим подлокотникам кресла.

— Что-нибудь вроде вот этого? — глянул он на господина Гу и, пародируя интонации спикера русской редакции радио Маньчжоу-Го, произнес: — “Внимание! Внимание! Советские солдаты ворвались в район горы Чжангофын, расположенной к западу от озера Чанчи. Так как район, о котором идет речь, является территорией Маньчжоу-Го, то Япония, которая имеет перед Маньчжоу-Го обязательства по совместной обороне, была вынуждена применить силу, чтобы очистить от красных варваров места, священные для каждого маньчжура…”

Господин Гу засмеялся.

— Здесь то же самое. — положил он узкую ладонь на газету и добавил, нахмурившись: — Ложь, на какой язык се ни переводи, все равно остается ложью. А вот это…

Господин Гу взял в руки газету.

— Вот это, — повторил он, — как мне думается, похоже на правду.

Переводя в уме с китайского на русский, господин Гу прочитал:

— “Из источников, близких к министерству иностранных дел Японии, нам стало известно, что господин Того, японский посол в Берлине, имел трехчасовую беседу с господином Риббентропом, причем последний обещал ему не только моральную, но и практическую помощь в случае, если Япония будет воевать с Советским Союзом”.

— Да, пожалуй, похоже на правду. — согласился Сергей.

И тут же услышал, как скрипнула дверь.

Он глянул через плечо. В кабинет без стука вошла молоденькая китаянка — полнолицая, с тонкими губами, с густо-черной, старательно расчесанной челкой, в черных шароварах и черной шелковой куртке.

— Познакомьтесь, это — Лю, — сказал господин Гу. — Она проводит вас в фанзу, где вы будете работать. Теперь о контактах. На связь со мною и с Лю вы будете выходить только через Лина. Для контактов с Драконом — та же цепочка: Дракон — Лю — Лин — вы. Ну и, если потребуется, в обратной последовательности.

Господин Гу Таофан поднял глаза на Лю. Зазвучала китайская речь, непонятная Сергею.

Девушка слушала потупив голову. Потом что-то произнесла в ответ тихим мелодичным голосом

— Она говорит, — перевел товарищ Гу, — что у нее есть для вас депеша, которую Дракон просит передать сегодня же. — Он помолчал и добавил с улыбкой: — Наша Лю говорит только по-китайски. Но это, будем надеяться, не помешает вам найти с ней общий язык.

Вынув из жилетного кармашка плоские золотые часы, товарищ Гу мельком глянул на циферблат и поддев длинным ногтем заднюю крышку, извлек из-под нее листок курительной бумаги, сложенный вчетверо.

— Это, — протянул он Сергею листок, на котором чернели колонки цифр, — радиодепеша для наших товарищей. Позывные — РМ-06, не сочтите за труд, передайте. Повторяю: РМ-06, запомните.

Сергей взглянул в его прищуренные глаза. А товарищ Гу, снова бросив мимолетный взгляд на циферблат своих часов, продолжал:

— Что касается господина Луйка, то уведомьте его, что господин Гу Таофан познакомился с образцами галантереи и готов начать переговоры насчет контракта. Вас же хочу предупредить: будьте со своим заведующим настороже. Это сейчас он делает вид, будто, кроме интересов фирмы, его ничто не заботит. Но у нас есть сведения, что еще два года назад этот Луйк был посредником между германским консульством и белоэмигрантским центром, занимающимся засылкой диверсионных групп в советское Приморье…

Они попрощались, и Сергей, подхватив по пути через приемную свой тяжелый чемодан, вместе с Лю вышел во двор.

Мимо аккуратных грядок, покрытых свежей зеленью чисто прополотых овощей, затем через яблоневый сад Лю вывела Сергея к глинобитной фанзе, отделенной от забора широкой полосой густо разросшихся кустов шиповника.

Лю открыла дверь, и в лицо Сергею пахнуло душистым дымом, рыбой и черемшой. Внутри он увидел земляной пол, камни по стенам, некрашеный стол посередине и большой чугунный котел, вмазанный в круглую кирпичную печь.

Лю что-то сказала по-китайски. Потом присела на корточки перед печью, надавила на кран одного из кирпичей. Кирпич повернулся как на шарнирах, и глазам Сергея открылся тайник.

С мелодичным щебетом, в котором Сергей уловил одно-единственное знакомое слово — Дракон, Лю передала ему свернутую в трубку бумажку. Развернув скрученный листок, Сергей увидел то, что он и ожидал увидеть: ряды цифр и букв.

— Поработаем? — дружески подмигнул он китаянке и щелкнул стальными застежками чемодана.

В чемодане, как и следовало ожидать, было именно то, без чего Сергей не мог обойтись, чтобы действительно поработать.

Пока в кабинете длилась беседа, подручные товарища Гу не тратили время попусту. Чемодан с образцами галантереи, которыми располагала фирма “Кунст и Альбертс”, исчез, а его место занял поблескивающий точно такими же никелированными замками чемодан-двойник с портативной приемно-передающей радиостанцией, мотком проводов для антенны — и комплектом батарей.

Сергей потер ладони.

— Ну что, товарищ Люся, за дело? — весело спросил он.

Лю улыбнулась. Зубы у нее были редкие, крупные и блестящие. Она что-то сказала и взяла из чемодана провод.

— Что ж, товарищ Люся, действуй, если умеешь!

С мотком в руках Лю выпорхнула из фаты. Сергей увидел в открытую дверь, как девушка ловко и со сноровкой, показывающей, что это дело ей не в новинку, взмахнула тонким, как леска, проводом, а когда он зацепился крючком за ветку яблони, перебросила моток через толстый сук соседнего дерева.

— Ха-ра-шо? — доверчиво улыбнувшись, протянула она Сергею конец провода.

— Шанго! — кивнул он.

Лю засмеялась.

Присев перед печью, она бросила на тлеющие уголья пучок березовой щепы и принялась раздувать огонь.

“На тот случай, если придется в спешном порядке избавляться от текстов радиограмм”, — догадался Сергей.

— Шанго! — снова с одобрением кивнул он девушке и подключил рацию к питанию. Как только разогрелись лампы, он быстро застучал ключом передатчика, посылая в эфир тире и точки своих позывных.

РАДИОГРАММА ИЗ ХАРБИНА

Был поздний вечер. Человек со шпалами на петлицах потянулся, не выходя из-за стола, и придвинул последнее сообщение из района боевых действий.

“31 июля в 3 часа ночи значительные японские силы под прикрытием артиллерии снова атаковали высоты, расположенные к западу от озера Хасан. Благодаря внезапности нападения, совершенного к тому же под покровом темноты и тумана, японским войскам удалось захватить эти высоты и проникнуть в глубину советской территории на четыре километра”, — уже, пожалуй, в десятый раз перечитал он.

Закинув руки за голову, человек сдавил ладонями затылок. Несколько секунд, словно оцепенев, сидел с закрытыми глазами. Потом, все еще не размыкая век, потянулся к телефонной трубки. И тут же аппарат, как будто он только и ждал этого момента, пронзительно зазвонил.

— Пришло сообщение из Харбина. — доложил дежурный. — Прикажете доставить лично вам?

— Пришлите старшего лейтенанта Карпова. Распорядитесь, чтобы был у меня как можно скорее. Естественно, с радиограммой.

Старший лейтенант Карпов ждать себя не заставил. Минут через десять он стоял в дверях кабинета с ярко-красной папкой в руках.

Начальник отдела посмотрел на вошедшего с нескрываемой симпатией. Приглашающим жестом указал на стул.

Старший лейтенант раскрыл папку. Вынул несколько листков с лиловыми машинописными строчками.

— Дракон информирует. — без лишних разговоров начал он, — что в Чаньчуне, Харбине, Цицикаре. а по всей видимости, и во всех остальных местах дислокации японских войск гарнизоны приведены в полную боевую готовность. Рядовые и унтер офицеры лишены увольнений и находятся на казарменном положении, для офицерского состава отменили отпуска, а те, кто быт в отпуске, в срочном порядке отозваны обратно в свои части.

— Что и следовало ожидать, — тихо вставил начальник.

Карпов быстро прошелся глазами по строчкам донесения.

Спустя минуту продолжил:

— Затем Дракон сообщает, что на станции Харбин-Товарная формируются два воинских эшелона. Судя по тому, что работы ведутся под контролем японского офицера в чине полковника, эшелоны готовят для отправки в район боевых действий.

— А о бактериологических центрах есть новости?

— Кое-что имеется. Из разведдонесения следует, что секретный полигон для испытаний бактериологического оружия находится вблизи поселка Аньда. Сейчас Дракон изыскивает возможности получить сведения о бактериологических центрах через какого-то немца, прибывшего в “хозяйство” доктора Исии из Берлина.

Старший лейтенант оторвал глаза от бумаг.

— Думаю, рискованная это затея, — со вздохом высказал он вслух личное свое мнение.

— А я, Вася, думаю, что Дракон найдет способ выпотрошить из этого немца все тайны, которые японцы соблаговолят доверить ему. Неужели ты запамятовал, Василий Макарович, случай с хабаровским почтовым?

Случай с хабаровским почтовым? Конечно же, старший лейтенант Карпов прекрасно помнил эту из ряда вон выходящею историю.

В середине декабря 1937 года бесследно исчез советский почтовый самолет. 18 декабря рано утром пилот Гусаров и бортмеханик Попов, загрузив машину мешками с письмами и другими почтовыми отправлениями, поднялись в воздух с хабаровского аэродрома. Под вечер они должны были приземлиться во Владивостоке. Однако самолет во Владивосток не прилетел. Поисковые группы прочесали всю трассу, но безрезультатно — машина и ее экипаж словно сквозь землю провалились. Тогда возникло предположение: очевидно, самолет сбился с пути, и Гусаров, увидев, что горючего в баке на донышке, а до Владивостока еще лететь и лететь, посадил машину где-нибудь на территории Маньчжоу-Го.

Советский генеральный консул в Харбине Кузнецов обратился с запросом к маньчжурским властям.

На запрос последовал письменный отрет:

“Нам ничего не известно о вынужденной посадке советского самолета на территории Маньчжоу-Го”

Как тут быть? Поди проверь: действительно ли маньчжуры в полном неведении или сознательно идут на заведомый обман?

И вот по заданию Центра в розыски загадочно исчезнувшего самолета включился Дракон.

Можно себе представить, каково сорвать завесу с тайны, действуя в одиночку в стране, где нельзя доверять телефону и телеграфу, где на каждом шагу требуют предъявить документы, где того и жди, что угодишь в облаву или нарвешься на засаду? Но через четверо суток от Дракона пришла радиограмма.

“Почтовый самолет, курсировавший между Хабаровском и Владивостоком, отклонился от трассы, и пилот вынужден был совершить посадку в районе станции Гаолинцзы”.

И вот уже не запрос, а требование:

“Настаиваю на незамедлительном освобождении Гусарова и Попова. Требую немедленно вернуть самолет, на борту которого находится свыше одиннадцати тысяч единиц почтовых отправлений”.

Факты, как известно, вещь упрямая, и маньчжурским властям пришлось подтвердить: да, советский самолет действительно задержан. Но за признанием следовала увертка: “О судьбе экипажа ничего не известно”.

И новая радиограмма от Дракона:

“Гусаров и Попов арестованы японскими военными властями. Они препровождены в Харбин и содержатся в тюрьме”.

Тайное стало явным Маньчжурским властям не оставалось ничего иного, как уведомить советское генеральное консульство:

“Маньчжурская сторона выражает готовность в любое время освободить советский почтовый самолет с летчиками и грузом”.

Вот о каком эпизоде из жизни Дракона напомнил своему молодому подчиненному человек с четырьмя шпалами па петлицах и с блестящими от недосыпания глазами.

В небе за окном металлическим диском висела полная луна.

“А над Харбином — солнце, — подумал начальник. — Солнце завтрашнего дня”.

А вслух он сказал:

— Пусть передадут в Харбин такую радиограмму. Записывай, Василий Макарович…

 Беззвучно шевеля губами, комиссар партизанского отряда товарищ Хван еще раз перечел текст радиограммы.

— Что скажешь, комиссар? — нетерпеливо спросил товарищ Сун, командир отряда.

Товарищ Хван почесал переносицу.

— А что тут говорить? — вздохнул он. снова скользнув глазами по иероглифам. — Ясно, что поезда идут на Кейчен, а там рукой подать до Хасана. Тут не говорить, а действовать нужно.

— Это само собой, — рассмеялся командир. — Но что мы можем предпринять?

Комиссар зажег спичку и поднес ее к листку. Бумага вспыхнула.

— Может, заминировать путь, — сказал комиссар, когда от радиограммы осталась лишь щепоть черного пепла.

— Отпадает. Ты же знаешь не хуже меня, что японцы перед воинским эшелоном пускают товарняк с пустыми вагонами.

— Снять рельсы? — прикинул комиссар. — Только и это, пожалуй, мало что даст.

— На короткое время задержим бронепоезд, вот и все, что это нам даст.

— А трюк с семафором? Помнишь, как удачно получилось тогда, под Тайпилином?

— Пожалуй, ты прав, — согласился командир.

Они тщательно обсудили кандидатуру участников предстоящей операции и пришли к выводу, что руководство группой должен взять на себя лично командир.

Через полчаса товарищ Сун пригласил к себе Шэна Чжи, только накануне возвратившегося в отряд после десятидневной отлучки.

— Ты, помнится, говорил вчера, что из Сунфынхэ добирался через Муданьцзян и Ванцин?

— Так уж вышло, — мрачно сказал Шэн Чжи. — Воле Турьего Рога перейти границу не удалось. Перебрался через Мертвую падь, а в Санчагоу чуть было не попал в облаву…

— Что тебе бросилось в глаза на линии Муданьцзян–Ванцин?

— Значит, так. Движение на этой линии большое, особенно по ночам. Пассажирские поезда ходят по расписанию. Товарные — очень часто.

— Воинские эшелоны видел?

— Видел. В Сунфынхэ — на запасной пути, потом на перегоне Муданьцзян–Мулин попался эшелон с пулеметами на платформах.

— А между Myданьцзяном и Вацином?

— На этом перегоне воинских эшелонов не видел.

— Перед семафором, у въезда на станцию Ванцин, поезда останавливаются?

— Нет.

— Это плохо, — вздохнул командир. — А как охрана?

— Время от времени вдоль линии ходят патрули. Ну и на дрезинах…

— Скрытно подобраться к семафору можно, как ты считаешь?

— Трудно, но можно. Ночью можно и на станцию проникнуть. Я сам пробирался. Как-то раз я именно в Ванцине забрался на тормозную площадку и доехал почти до самого Муданьцзяна.

— Ты что? С ума сошел?

— Нет. В пассажирских поездах проверяют документы, поэтому ездить в товарняке безопаснее…

Командир покачал головой.

— Не знаю, не знаю… — с жестким нотками в голосе проронил он. — Когда затеряешься между пассажирами в общем вагоне, это, на мой взгляд, все-таки безопаснее.

Шэн не стал возражать командиру. Шэн ждал, когда командир произнесет то главное, ради чего он затеял весь этот разговор.

И наконец Шэн услышал:

— Нам необходимо незаметно подобраться к семафору, которым на подъезде к Вапцину со стороны Myданьцзяна. Возьмешься провести группу?

— Отчего же не взяться? Возьмусь!

Когда Шэн Чжи вышел от командира, вид у неба был невеселый. Оно посерело от сплошной облачности. Вдали широкой темно-синей полосой бесшумно низвергался дождь.

“Дождь… Это хорошо, что дождь…” — подумал Шэн Чжи.

Неподалеку от железнодорожной насыпи сиротливо ржавел вросший в землю остов перевернутого думпкара. Шэн Чжи осторожно подполз к нему и раздвинул бурьян. Вдали белела высокая мачта семафора.

Быстро смеркалось, но до полных сумерек было еще не менее часа. Шэн Чжи с минуту оглядывал местность вдоль железнодорожного полотна, потом — то ползком, то короткими перебежками — двинулся в обратную дорогу: через заросли гаоляна к глубокой лощине, зажатой между двумя сопками, густо покрытыми мелким коричневым дубняком. Там его ждал товарищ Сун, а с ним — еще двое партизан.

До укромной лощины Шэн добрался, когда уже совершенно стемнело.

— Подойти к семафору труда не составит. Охраны нет, — отдышавшись, доложил Шэн командиру.

— Слышали? — спросил вполголоса командир у своих подручных. Потом вытащил из вещевого мешка ракетницу и протянул ее Шэну. — Пойдешь вдоль железной дороги в сторону Муданьцзяна. Заляжешь возле насыпи, километрах в пяти. Будешь ждать бронепоезд…

— Понятно.

— Если пройдет пассажирский или какой-нибудь товарняк, не обращай внимания. А когда появится бронепоезд, подашь нам сигнал — выпустишь в воздух ракету. После этого не мешкая возвращайся в лагерь.

— Только и всего? — удивился Шэн.

— На этот раз твое задание ограничится только этим, — ответил товарищ Сун и поочередно глянул на каждого из двух своих спутников: — Вы пойдете со мной.

Товарищ Сун достал из мешка три магнитные мины и осветил одну из них электрическим фонариком. Партизаны придвинулись к командиру.

— Помните, что каждый из вас должен делать? — прошептал товарищ Сун и напомнил: — Взрыватели ввинтим, котла взлетит сигнальная ракета.

Было ветрено и очень темно. Товарищ Сун лежал в десятке шагов от железнодорожного полотна, за кустом, мокрым после недавнего дождя. Чуть неподалеку на фоне ночного неба вырисовывался силуэт семафора. Слева и справа, метрах в пятидесяти от командира, затаились два его помощника. Они ничем не выдавали своего присутствия, и ухо Суна не улавливало ни единого постороннего звука. Время от времени Сун па мгновение крепко сжимал веки, чтобы лучше видеть его тьме. Сун и его товарищи ждали сигнальной ракеты.

Около полуночи Сун услышал далекий гудок паровоза и характерный гул идущего поезда. Сигнала не было. Заскрежетал, открываясь, семафор. Мимо, не замедляя хода, прогромыхал пассажирский. Минуту спустя вдоль линии прошли двое — путевой обходчик и солдат из железнодорожной охраны. Потом прошел еще один состав.

В начале второго ночи в сторону Ванцина проследовал товарный поезд, а минут через пятнадцать мимо партизан промчалась в противоположном направлении автодрезина. Сун проводил ее глазами и тут же увидел долгожданную ракету.

Еще до того, как она успела погаснуть, Сун выхватил из вещевого мешка мину и вставил детонатор.

Заскрежетали блоки. Крыло семафора поднялось, сигнализируя, что путь открыт.

Сун напрягся. Теперь успех зависел от проворства его подручного — того, который справа. Считая про себя секунды, командир почти что зримо представил себе, как тот с кусачками в руке быстро взбирается вверх по крутой насыпи, как стремглав устремляется к семафору и…

В эту же самую секунду раздали негромкий скрежещущий звук, и крыло семафора снова приняло горизонтальное положение. Помощник справился со своей задачей даже раньше, чем рассчитывали.

В следующую минуту, бесшумно соскользнув с насыпи, подчиненный уже шептал на ухо командиру:

— Все в порядке. Семафор закрыт.

С запада донесся раскатистый перестук железных колес.

— Ползи к Цао. В случае чего прикройте меня огнем, — шепотом приказал командир.

В ночной дали засияли, прожигая кромешный мрак, три слепяще ярких рефлектора. Состав на всех парах приближался к месту засады.

Сун расстегнул воротник, осторожно — одну за другой — опустил за пазуху три магнитные мины, слегка приподнялся на локтях, напрягся и выметнулся к железнодорожному полотну.

Бронепоезд приближался. Мощные прожекторы выхватили из темноты семафор, и машинист, увидев издали, что проезд закрыт, дал протяжный гудок. Потом зашипели тормоза, и паровоз замедлил ход.

Сун увидел одетый в броню локомотив и длинную вереницу вагонов с амбразурами вместо окон. Состав двигался все медленнее и наконец остановился совсем. Людей не было видно.

Обогнув куст, Сун быстро и бесшумно вскарабкался на железнодорожную насыпь, ужом проскользнул между колесами под второй от паровоза вагон.

Подгоняемый короткими, но частыми гудками Сун прополз под вагонами и вытащил из-за пазухи мину. Звякнул о железо магнит. Переведя дыхание, Сун продвинулся еще немного вперед, вытащил вторую мину и прилепил ее прямо над собой. Последнюю, третью мину он приспособил рядом.

“Вот и все!” — с облегчением подумал Сун. Он рукавом куртки вытер вспотевшее лицо, прислушался и, осторожно развернувшись, хотел вылезти из-под вагона, но вдруг сверху раздался протяжный металлический скрип. Дверь вагона открылась, и трое солдат друг за другом выпрыгнули из тамбура. Сун прижался к шпалам и вытащил из кармана револьвер. Топоча тяжелыми бутсами и возбужденно галдя, солдаты побежали в сторону локомотива. Не теряя ни секунды, Сун неслышно проскользнул между колесами, подтянулся к краю полотна и тут же, сжавшись в комок, кубарем скатился вниз по насыпи.

Паровоз гудел непрерывно. Суну, затаившемуся за кустами, было видно, как из вагонов, словно горошины из стручков, сыпались японские солдаты. Они вытягивались в цепь вдоль состава.

“Поздно, господа!” — мысленно сказал Сун. Он снова вытер лицо рукавом и короткими перебежками устремился к зарослям гаоляна.

ЧЕЛОВЕК-НЕВИДИМКА

Майор Лемке почувствовал сквозь сон, как чья-то тяжелая ладонь опустилась ему на плечо.

Не открывая глаз, он поднял руку — и сна как не бывало.

— Кто здесь? — выкрикнул майор, обливаясь холодным потом.

— Допустим, человек-невидимка, — услышал он спокойный голос. — Мой вам совет ведите себя благоразумно.

— Объясните толком, что вам от меня нужно? — спросил он, стараясь, чтобы голос его звучал по возможности ровно.

— Ваше требование вполне законно, — миролюбиво произнес человек-невидимка

“Он безукоризненно чисто говорит по-немецки”, — отметил про себя майор, вглядываясь в темноту. Но в гостиничном номере царил непроглядный мрак.

— Так что же вам угодно? — повторил Лемке свой вопрос.

Он попытался подняться, но тут же услышал:

— Не утруждайте себя — лежите, а я, если вы позволите, присяду.

Загадочный незнакомец задернул полог, прикрывающий кровать, придвинул стул к изголовью.

— Я буду задавать вопросы, а вы должны подробно отвечать, — вполне дружелюбно проговорил неизвестным. — Итак, вопрос первый: когда вы собираетесь побывать на полигоне, расположенном в районе станции Аньда?

Майору показалось, что он где-то, причем совсем недавно, слышал этот глуховатый голос.

— То, что вас интересует, является военным секретом, а я офицер!

Из-за полога послышался смех, который не сулил ничего хорошего.

— Ну, разве не парадокс: германский офицер, уносящий японскую военную тайну в могилу, вырытую в китайской земле?

За окном безмятежно трещали цикады. Было темно, как в гробу.

— Я не знаю, кто вы, однако методы, которыми вы действуете, никак нельзя назвать достойными цивилизованного человека! — запинаясь, прошептал майор.

— А какого вы мнения о методах, которыми действует ваш ученый-коллега генерал Исии? — оборвал майора ночной гость. — Если мы найдем с вами общий язык, о нашем ночном тет-а-тете, даю вам слово, не узнает ни одна живая душа.

— А если не найдем? — все еще на что-то надеясь, подал голос майор.

— Герр Лемке, мы с вами в Маньчжоу-Го, в стране оккупированной, но не покорившейся оккупантам, и стране, где идет война… “А ля гер, ком а ля гер”, — говорят французы, и я совершенно с ними согласен. Действительно, на войне как на воине.

По тому, как спокойно звучал этот однажды уже где то слышанный баритон, майор понял, что нужно решаться на одно из двух: готовиться к самому худшему или…

— Хорошо, пусть будет по-вашему, — выдавил из себя майор. — На полигон в Аньду меня должен сопровождать майор Мицубиси из Бинфанского бактериологическою центра. Он заедет за мной в гостиницу завтра в одиннадцать утра.

— Завтра уже наступило, — уточнил глуховатый баритон.

— Да-да, сегодня в одиннадцать утра, — подхватил майор Лемке и тут же, стремительно привстав, с силой ткнул кулаком в ту сторону, откуда раздавался голос. Неожиданный удар, как майор Лемке и рассчитывал, заставил неизвестного вскочить на ноги. В следующее мгновенье майор бросился на невидимого врага. С грохотом опрокинулся стул, к майор, не успев сообразить, что произошло, перевернулся в воздухе и рухнул навзничь на циновку.

Незнакомец, так ловко перебросивший его через голову, рассмеялся.

— Вернетесь в фатерлянд живым-здоровым — поступайте в цирк.

И после затяжной артистически выдержанной паузы скомандовал.

— Сядьте и положите руки на колени.

Герр Лемке послушно исполнит команду.

— Продолжим нашу беседу. На первый вопрос вы ответили. Теперь расскажите подробно по порядку все, что вы узнали во время посещения бактериологического центра в Бинфане…

ВОПРОСЫ БЕЗ ОТВЕТОВ

Хлопнула дверь. Капитан Кураки — офицер для особых поручений, а проще говоря, адъютант — вскочил на ноги и вытянулся. Генерал-майор Мацумура, начальник разведывательного управления Квантунской армии, ответив на приветствие небрежным кивком, пересек приемную и скрылся за дверью своего кабинета. Кураки сразу же собрал на столе бумаги и направился следом.

— Господин генерал-майор, позвольте ввести вас в курс последних событий!

— Что-нибудь серьезное?

— Сегодня ночью, около трех ноль-ноль, на линии Ванцин–Тумынь взорван бронепоезд, направлявшийся в район боевых действий.

— Какие приняты меры?

— На место диверсии выехал майор Замура с оперативной группой.

— Майор возвратился?

— Пока нет.

— Оставь бумаги и вызови ко мне Унагаму, Кудо, Фугуди и Судзуки.

Замура вернулся с места диверсии около полудня и немедленно явился с докладом к генералу. Совещание еще продолжалось.

— Что выяснено? — спросил Мацумура.

— Господин генерал-майор, бронепоезд был выведен из строя при помощи магнитных мин с взрывателями замедленного действия.

— Вы это серьезно? — с недовернем посмотрел на майора подполковник Кудо.

— Совершенно серьезно, господин подполковник, — улыбнулся майор. — Экспертиза подтверждает. Следов диверсантов на месте катастрофы не обнаружено. Мины были подложены в Харбине или где-нибудь на трассе.

— Надо проверить, где останавливался состав, — быстро проговорил полковник Унагами, хватаясь за телефонную трубку.

— Уже проверял, — опередил его Замура. — Бронепоезд вышел из Харбина и останавливался только у поврежденного семафора, перед въездом на станцию Ванцин.

— Что вы скажете? — обратился к собравшимся генерал Мацумура.

— Предлагаю, — раздался писклявый голос подполковника Судзуки, — расстрелять десять железнодорожных рабочих со станции Ванцин.

— Что это нам даст? Мы должны схватить диверсантов! Диверсантов!

Судзуки закусил верхнюю губу до самых усиков.

— Я только и слышу каждый день: диверсия, саботаж, шпионы, бандиты! — выкрикнул он, срываясь на фальцет. — Они здесь все виновные! Стрелять! Вешать! Жечь! Иначе мы не наведем порядка! Вы чересчур гуманны, господин Мацумура!

— Подполковник, не забывайтесь! — осадил генерал рассвирепевшего Судзуки.

Атмосферу разрядил полковник Унагами.

— Повреждения семафора и взрыв магнитных мин — события взаимосвязанные, — раздался его спокойный голос. — Некая диверсионная группа получила информацию о том, что в район боевых действий отправляется бронепоезд. Диверсанты не знали, где бронепоезд остановится. Сведения о маршруте, по которому пойдет состав, поступили к ним, вероятнее всего, уже после выхода бронепоезда из Харбина. Диверсанты при приближении поезда повредили семафор, задержали состав и подложили мины. Господин Замура, отправляйтесь с группой к семафору и поищите следы по обе стороны от железнодорожного полотна. Убежден, что мое предположение подтвердится.

— Что вы предлагаете конкретно? — спросил Мацумура.

— Репрессивные меры, о которых говорил подполковник Судзуки, разумеется, будут необходимы. Такие бандитские акции нельзя оставлять безнаказанными. Нас должны бояться. Но главная наша задача — ликвидировать тех, кто направляет действия диверсантов. Предлагаю, господа, попробовать решить свежую головоломку. Вчера днем наши радиооператоры зафиксировали работу какого-то таинственного передатчика. Интересно, что радист — замечу, господа, радист очень высокой квалификации — вел передачу из Харбина.

— Из этого следует… — нетерпеливо перебил полковника генерал.

— Из этого следует моя версия, — подхватив слова генерала, продолжал полковник. — Радист передавал информацию о бронепоезде какому-то партизанскому отряду. Отряд этот, как мне думается, дислоцируется где-то между Муданьцзяном и Ванцином. Отсюда и выбор места для диверсии — семафор у въезда в Ванцин.

— Хитроумно, — снова перебил генерал Мацумура. — Но что же из этого все-таки следует?

— Из сказанного мною следует, — выдержав паузу, ответит полковник, тщательно выговаривая каждое слово, — если хочешь поймать большую рыбу, закинь сеть поглубже и наберись терпения.

— То есть?

— Надо добраться до радиста, — победоносно глянул полковник Унагами на генерал-майора Мацумуру.

НА ПОЛИГОНЕ “АНЬДА”

В это самое время, когда в кабинете шефа разведки Квантунской армии шло совещание, к пристанционному городку Аньда, ютящемуся вблизи отрогов Большого Хингана в ста с лишним километрах к северо-западу от Харбина, мчался по гудронированной дороге пестро раскрашенный штабной лимузин. На заднем сиденье, откинув голову, спал доктор Лемке. Передряги минувшей ночи оставили заметные следы на его астматическом лице, которое даже после горячих компрессов все равно выглядело помятым. Как только машина выбралась за контрольно-пропускной пункт у выезда из Харбина, доктор Лемке, поклевав носом, погрузился в тяжелый сон.

В километре от станции водитель резко вывернул руль вправо. Доктора Лемке подбросило на сиденье, и он проснулся. Впереди был железнодорожный переезд, а дальше над всхолмленной равниной сияло неправдоподобно синее небо и по его краю лиловыми силуэтами возвышались горы.

За переездом гудрон сменился бетонкой, и минут через пятнадцать машина затормозила перед полосатым шлагбаумом.

У въезда на территорию полигона, окруженного высоким забором из трех рядов колючей проволоки, часовые и дежурный офицер долго и тщательно проверяли документы, прежде чем пропустить доктора Лемке в проходную. В сопровождении Мицубиси он направился к небольшому двухэтажному зданию из силикатного кирпича с квадратными окнами, забранными решетками.

Невысокого рота лейтенант с круглым лицом выбежал им навстречу.

— Меня зовут Масаоми Китагава, — с сильным акцентом, но на вполне приличном немецком языке представился он. — Генерал Исии просил извинить его, события последних дней лишили генерала удовольствия лично быть вашим гидом. Эту приятную обязанность генерал Исии возложил на меня, герр Лемке.

В японском языке отсутствует звук “л”, а потому вместо Лемке у лейтенанта Китагавы получилось Ремке.

— К эксперименту все готово, ждали только вас, — продолжал лейтенант. — Однако прежде чем пройдем на полигон, прошу вас заглянуть на минутку в это здание. Необходимо надлежащим образом экипироваться.

Через несколько минут все трое снов а вышли на свежий воздух. Однако теперь разве что только по росту можно было догадаться, кто из них Лемке, а кто Мицубиси и Китагава. Зеленые комбинезоны с капюшонами, надвинутыми на глаза, на руках — резиновые перчатки, ноги облегали сапоги с высокими голенищами, тоже резиновые.

В отдалении стояла группа людей, облаченных точно так же. К ним и подвел Китагава своих спутников.

— Доктор Китано и доктор Вакамацу, научные руководители эксперимента, майор Икари, начальник второго отдела, доктор Футаки, бактериолог, — поочередно представил лейтенант Китагава людей в неотличимо одинаковых комбинезонах.

Доктор Футаки что то громко сказал.

— Сейчас начнем, — перевел Китагава. — Погода самая благоприятная — ни дождя, ни ветра, — и температурные условия идеальные. К сожалению, такая погода здесь редкость. В последние дни нам мешали сильные ветры. Приходилось переносить сроки.

Лейтенант Китагава пригласил доктора Лемке осмотреть площадку, на которой, как он пояснил, будет проводиться запланированным эксперимент. Они завернули за угол здания и вскоре оказались на обширном пустыре. Доктор Лемке увидел изможденных людей, привязанных ремнями к вбитым в землю столбам. Они стояли полукругом на расстоянии нескольких метров друг от друга, обращенные лицами к столбам. Эти жалкие существа были закутаны с головы до ног в стеганые одеяла. Открытыми оставались лишь голые ягодицы.

— Мы позаботились, чтобы их жизни были вне опасности, — усмехнулся лейтенант Китагава. — Правда, после эксперимента они неделю–другую не смогут сидеть, но в их положении лежать полезнее, нежели сидеть.

— Что это за люди? — поинтересовался доктор Лемке.

— Китайские партизаны. Получили их несколько дней назад из жандармерии в Харбине. Есть среди них и женщина, вон она возле третьего столба.

Сзади послышался голос доктора Футаки.

— Нас зовут в укрытие, — пояснил Китагава. — Сейчас будет произведен взрыв.

Весь обслуживающий персонал и гости опустились в блиндаж и встали воле круглых окон, похожих на плотно задраенные иллюминаторы.

Доктор Китано подошел к пульту и дернул за рычаг. Лемке увидел, как взметнулась колышущаяся масса разворошенной взрывом земли. Испытательную площадку заволокла плотная завеса пыли и дыма. Люди, привязанные к столбам, исчезли из виду.

Доктор Лемке отыскал глазами лейтенанта Китагаву.

— Эксперимент завершен, — объяснил Китагава с неизменной улыбкой и все на том же не очень чистом немецком языке добавил: — Сейчас мы поднимемся наверх и пройдем к площадке. Однако прежде чем покинуть блиндаж, я хотел бы ввести вас в курс происшедшего.

Китагава подошел к пульту.

— Этот рубильник, — взялся он за рычаг, — подключается кабелем к бомбам, которые кладутся на испытательной площадке. Бомбы особые — фарфоровые, с минимальным количеством взрывчатою вещества. Их основной заряд — бактерии газовой гангрены. Бактерии вместе с осколками фарфора должны проникнуть в оголенные части тела объектов эксперимента. Цель эксперимента — установить пригодность бактерий газовой гангрены для использования в условиях военных действий.

Затем все они вышли из укрытия и направились к испытательной площадке. Ягодицы жертв, привязанных к столбам, были залиты кровью. Некоторые узники тихостонали. Женщина потеряла сознание, голова ее безжизненно упала на плечо.

Санитары одного за другим отвязывали раненых от столбов, клали па носилки и почти бегом устремлялись к грузовику, стоявшему поодаль. Раскачав носилки, они бесцеремонно швыряли узников в кузов.

— Что их ожидает? — поинтересовался доктор Лемке.

Китагава пренебрежительно махнул рукой.

— Если бактерии проникли в раны, участь их предрешена. Полагаю, ни одни из них не выживет.

К ним подошел майор Мицубиси. Он произнес несколько длинных фраз, каждою из которых лейтенант заключал коротким кивком.

— Герр Мицубиси рад сообщить, что вам, герр Лемке, повезло: через полчаса начнется еще один очень интересный эксперимент — распространение чумы с помощью бомб, — пересказал Китагава содержание многословного монолога. Эксперимент небезопасный, и это время лучше всего провести под крышей.

Они вернулись в уже знакомое доктору Лемке двухэтажное здание из голубовато-белого силикатного кирпича, сняли защитные комбинезоны.

— Господин Исии говорил мне, что бомбы непригодны для распространения бактерий с воздуха, так как бактерии гибнут под воздействием высоких температур, — сказал доктор Лемке.

Китагава понимающе улыбнулся.

— Пойдемте, я вам все объясню.

Они поднялись на второй этаж и оказались в просторном холле.

— Прошу! — распахнул лейтенант одну из дверей. Комната, куда они вошли, была обставлена наподобие лекционного зала или учебного класса: несколько рядов деревянных кресел с откидными столиками, кафедра, аспидная лоска, на стенах — фотографии, схемы и чертежи.

— Итак, — начал лейтенант Китагава, — нам удалось сконструировать бомбу, каких еще не было в мировой практике, — бомбу из глины. Я сказал “нам удалось”, однако правильнее будет, если я употреблю выражение “удалось нашему шефу генералу Исии”, ибо идея изготовить бомбу из глины принадлежит ему. Между собой такие бомбы мы называем не иначе как “бомбами Исии”. Прошу взглянуть.

Китагава подвел доктора Лемке к стене, на которой висел большой плакат, покрытый рисунками и фотографиями.

— По внешнему виду, как видите,она напоминает нормальную бомбу небольшой мощности. Длина — восемьдесят сантиметров, диаметр — двадцать. Взрывчатое вещество в отличие от прочих бомб помешается не внутри, а снаружи. Видите вот эти борозды на поверхности? Как раз они-то и предназначены для взрывчатки. Бактерии или блохи, зараженные чумой, помещаются внутри бомбы, так что взрыв не причиняет им никакого вреда.

— Герр Исии говорил мне, что с помощью специальных распылителей блох можно рассеивать непосредственно с самолетов. Зачем же понадобилось конструировать еще и бомбу?

— Действительно, в Китае мы применяли распылители, но у этого способа много минусов, — ответил Китагава. — Самолет должен лететь очень низко, на высоте не более ста метров, а следовательно, каждый полет сопряжен с огромным риском. Пробовали рассеивать блох с большей высоты, однако выяснилось, что в этом случае блохи часто падают на землю очень далеко от цели. Бомба же, разрываясь над самой землей, дает возможность создавать очаг инфекции точно в нужном месте.

Он театральным жестом поднес к глазам руку с часами.

— Наше время истекает. Пора переодеваться.

Облачившись в комбинезоны, они направились к испытательной площадке. Здесь доктор Лемке увидел знакомую картину, изможденные люди, привязанные к железным столбам. Только на этот раз была целая дюжина. Обреченные тупо смотрели перед собой и, казалось, ничего не видели.

— Пора в укрытие, — предупредил заботливый лейтенант.

Из блиндажа доктор Лемке увидел два приближавшихся биплана, от них оторвались удлиненные, напоминающие веретена бомбы. Они взорвались над землей, образовав темные облачка.

— Еще с полчаса нам придется поскучать в блиндаже, — сказал Китагава. — Нужно дождаться, чтобы дезинфекционная команда обработала территорию. С зачумленными блохами шутки плохи.

Все находившиеся в блиндаже с нетерпеливым интересом наблюдали за действиями дезинфекторов, одетых в глухие резиновые костюмы, напоминавшие водолазные скафандры. И ни кто из них не мог себе даже представить, что могут найтись люди, которые по доброй воле, без всяких скафандров готовы приблизиться к испытательному полигону.

Один из таких людей лежал в этот самый момент неподалеку от проволочного заграждения и сквозь заросли бурьяна наблюдал в бинокль за происходящим.

“РУКИ ЗА ГОЛОВУ!”

Выпустив сигнальную ракету и тем самым оповестив товарища Суна, чтобы он готовил японскому бронепоезду подобающую встречу, Шэн Чжи побежал в темноту. На рассвете он уже подходил к окраинным фанзам деревни Тяндзы. Не слышно было ни лая собак, ни мычанья коров, а в бумажных окнах фанз не светилось ни огонька.

Судя по всему, деревня крепко спала, но для человека без документов время рассвета — самое опасное время, и Шэн Чжи решил не искушать судьбу. Окинув внимательным взглядом проступающие из рассветной синевы глинобитные заборы и крутые крыши из волнистой черепицы, он пошел в сторону от деревни, через огороды, решив укрыться в священной роще, выждать, когда совсем развиднеется, и войти в проснувшуюся деревню с другого конца. Что он будет делать в деревне? Отдохнет часок–другой на постоялом дворе. Содержатель постоялого двора — свой человек. Значит, в случае необходимости он не откажется засвидетельствовать, что Шэн остановился у него еще со вчерашнего вечера. Потом, когда на дороге заскрипят фургоны, задребезжат пролетки и брички, Шэн продолжит путь. Если повезет, то, может быть, даже на лошади.

Так рассудил Шэн. Тихо ступая по мокрой траве, он пересек лужайку, отделяющую священную рощу от проезжей дороги, вышел к опушке. И тут вдруг увидел перед собой двух маньчжурских жандармов с короткоствольными японскими винтовками, взятыми на изготовку.

— Кто ты такой? — угрожающе прищурившись, пролаял один — Документы!

Существуют сотни красивых китайских имен, и для Шэна не составляло труда назваться хоть Чаном, хоть Чуном, но вот что касается документов… документа Шэн не мог предъявить ни одного.

— Я — Фу Чин, — поклонился Шэн — Иду в Муданьцзян, чтобы найти работу.

— Документы!

Шэн еще ниже опустил голову.

— Документы украли, — тихим голосом ответил Шэн и, огорченно чмокнув губами, пояснил со вздохом: — Украли в дороге и деньги и документы — все украли.

Из священной рощи тянуло холодом и сыростью.

— Руки — за голову, мордой — к стенке! — грубо рыкнул один из жандармов и принялся ощупывать и обхлопывать Шэна. В заключение — подзатыльник и выкрик над самым ухом:

— Поворачивайся — и шагом марш! Руки не опускать!

Мягкий свет наступающего утра скрадывал тени и звуки. С руками, закинутыми за голову, Шэн покорно побрел в деревню. Слева и справа хищно покачивались лезвия плоских, словно кинжалы, холодно поблескивающих штыков.

Вот и деревенская улица, похожая на русло пересохшей реки. Все ворота на запорах, все окна темны. Вот просторная фанза, перед которой высокие шесты, украшенные шариками, подсказывали, что здесь проживает староста. Вот на воротах вывеска с изображением красной рыбы — это и есть постоялый двор, тот самый, куда Шэну уже никогда не зайти. Вот узкий проулок, обнесенный низкими глиняными стенами, а за ним — огороды, река…

Шэн рванулся вперед, в проулок. Сзади раздались яростные крики. Потом прозвучало несколько выстрелов. Шэн перемахнул через глинобитный забор и увидел колодезным сруб. Ухватившись обеими руками за веревку, намотанную на ворот, камнем ухнул вниз. Веревка напряглась, словно струна, однако не лопнула. Шэн нащупал ногами дно, прижался к холодному слизистому срубу. Над водой выступала только его голова.

Между тем жандармы вытолкали из фанз всех взрослых мужчин. На деревенской площади, куда их сгоняли, двое жандармов — те самые, которые проворонили за задержанного, — изучающе всматривались в каждое новое лицо и всякий раз бросали с досадой:

— Не тот!

Время уже подходило к десяти утра, когда один из жандармов, заглянув в очередной двор, увидел, что женщина, собравшаяся достать воды из колодца, вдруг отшатнулась и побежала обратно к фанзе. Жандарму это показалось подозрительным. Подойдя и колодцу, он заглянул в него. Глубоко внизу черным зеркалом мерцала вода. Над темной гладью виднелась голова человека, привалившегося спиною к стене колодца. Жандарм принялся кричать, бросать в колодец камни, однако человек не отзывался. Тогда хозяина фанзы, во дворе которой находился колодец, по приказу начальника комендатуры обвязали веревкой и спустили вниз. Потом ему бросили конец еще одной веревки, и через минуту жандармы дружными усилиями вытащили окоченевшего Шэна. С его одежды на землю ручьями сбегала вода. Одеревеневшие руки била мелкая дрожь. Начальник комендатуры кулаком ударил Шэна в лицо.

— Дрожишь? — со злорадной яростью выкрикнул он. — Ты у меня еще не так задрожишь!

Шэн ничего не ответил.

СИДЯ В СИНЬЦЗИНЕ, МНОГОГО НЕ УЗНАЕШЬ

Сухое смуглое лицо, сухие поджарые ноги. Полковник Макото Унагами, мягко ступая, кругами ходил по кабинету.

За окном всходило солнце. Как символ удачи. Восходящее солнце над Чанчунем. Нет, не над Чанчунем. Город этот, с тех пор как он стал столицей Маньчжоу-Го, называется по-другому Синьцзином — новой столицей — вот так теперь именуется этот древний китайский город.

Полковник кругами ходил по кабинету, и мысли его тоже ходит кругами, снова и снова возвращаясь к позавчерашнему совещанию в кабинете генерала Мацумуры.

Совещание было долгим. Когда же пришла пора подвести итог, шеф разведки сказал, не спуская ласкающих глаз с Унагами:

— У вас, полковник, прямо-таки телепатический дар! Только и успел подумать, что между загадочной радиостанцией и не менее загадочной диверсией на ванцинской линии существует, по всей видимости, какая-то таинственная взаимосвязь, как вдруг — ну, не чудо ли?! — вы тут же высказываете то же самое предположение вслух. Поразительно!.. Просто поразительно!.. При таком нашем с вами исключительном единомыслии, полковник, мне, естественно, остается лишь одно: проработку этой пока еще гипотетической, однако, на мой личный взгляд, весьма перспективной версии поручить вам, и только вам, господин Унагами!.. Убежден, господа офицеры, вы будете полностью со мной солидарны, если я скажу, что аналитический ум полковника Унагами, его опыт контрразведчика, наконец, присущие ему смелость и находчивость — надежнейшие из залогов того, что очень скоро мы узнаем, из какого логова и под чью диктовку работает радист-злоумышленник!..

Вот какой он, генерал Мацумура!.. Хитрецу Мацумуре не терпелось отведать рыбки, но ловить для него рыбку должны другие…

Полковник Унагами безостановочно кружил по кабинету. Он собирался с мыслями, готовясь к прыжку, который будет совсем как прыжок уссурийского тигра — неожиданным и стремительным. Крохи сведений, которыми располагал полковник Унагами, носили чисто информационный характер, и зацепиться пока, собственно говоря, было просто не за что.

Делая круги по кабинету, полковник старался представить себя в роли таинственного радиста и прикидывал, как бы он действовал сам, окажись на его месте. Ему вспомнились соображения, которые высказал инженер Сидзава, специализирующийся на перехвате шпионских радиопередач.

“Рация не выходила в эфир в течение довольно продолжительного времени”, — сказал тогда Сидзава.

“Может, вышел из строя передатчик?” — предположил Унагами.

“Не исключено. Только прошу принять в расчет один маленький нюанс: у радиста, который выходил в эфир прежде, была совершенно иная манера работы на ключе — совсем другой почерк, как мы говорим”.

“Выходит, что-то случилось с прежним радистом и передатчик только потому и молчал, что потребовалось время на переброску в Харбин нового радиста?”

“Мое дело — констатация фактов, — улыбнулся инженер Сидзава, — а делать выводы — это по вашей части”.

На том они и расстались. А вывод?.. Вывод на сказанного Сидзавой напрашивался такой: если рация, молчавшая в течение нескольких месяцев, возобновляет свою работу с передач, направленных в два адреса, следовательно, “товарищ Икс”, в чьем подчинении находится таинственный радист, — человек в Харбине не новый. Отсюда еще один вывод. Этот таинственный “товарищ Икс”, вероятно, опытный разведчик. И если он до сих пор не попал в поле зрения японской контрразведки и сыскных служб Маньчжоу-Го, значит, скорее всего в легальной жизни он подвизается в такой области деятельности, принадлежность к которой автоматически вводит его в круг лиц, стоящих вне подозрений. Из этого следует, что, запеленговав вражескую рацию и выявив ее местонахождение, нужно установить негласный надзор за радистом и, двигаясь от связного к связному в обратном направлении, так сказать, от устья к истоку, выйти в результате на тропу, ведущую к логову зверя. А потом?.. Потом генерал-майор Мацумура отправит в Токио докладную и все заслуги припишет себе.

Полковник задержался на минуту, достал из кармана золотой портсигар с голубым эмалевым драконом на крышке и массивную красно-желтую коробочку спичек, неторопливо закурил.

Безусловно, может оказаться, что в Харбине нет никакого “логова зверя” и что все эти построения — воздушный замок, заселенный призраками. Все может быть. Но ведь есть радиостанция, а она-то, безусловно, не призрачная…

Полковник прищурился. Тоненький дымок вырвался изо рта и повис в воздухе, изогнувшись вопросительным знаком.

— Сидя в Синьцзине, многого не узнаешь. Нужно ехать в Харбин. — вслух произнес полковник Унагами.

И тут зазвонил телефон.

— Господин полковник, соединяю с секцией по борьбе с партизанским движением, — доложил дежурный телефонист.

Чуть погодя Унагами услышал в трубке голос майора Замуры.

— Рад уведомить вас, господин полковник, вблизи поврежденного семафора обнаружены следы бандитов, готовивших диверсию. Прошу принять мои поздравления, ваше предположение блистательно подтвердилось.

— Как и следовало ожидать! — спокойно отозвался полковник.

— И еще одна новость, которая, думаю, вас заинтересует. В деревне Тянцзы местными жандармами задержан подозрительный субъект, китаец. Начальник комендатуры полагает, что это один из диверсантов. Мною отдано распоряжение, чтобы подозреваемого немедленно препроводили в Синьцинскую тюрьму.

— В Харбинскую, господин майор, — подсказал полковник. — Измените свое распоряжение. Подозреваемого нужно доставить в Харбин.

“БЕДНЫЙ ФУ, ЖАЛКО МНЕ ТЕБЯ!..”

Двое японцев в штатском и ассистировавший им китаец-переводчик в фирме унтер-офицера маньчжурский жандармерии очень скоро поняли, что имеют дело с крепким орешком.

— Кто ты такой?

— Меня зовут Фу Чин.

— Что тебя привело в Тянцзы?

— Был на заработках в Корее. На вокзале в Вицине украли документы и деньги. Пришлось отправиться пешком. Дорога в Муданьцзян проходит через Тянцзы — вот я там и оказался.

— Почему бежал от представителей власти, когда они тебя задержали?

— Испугался.

— Почему забрался в колодец?

— Даже заяц, и тот, говорят, от страха на дерево забирается, а я от страха нырнул в колодец.

— Что тебе известно о диверсионном акте на железнодорожной линии Муданьцзян–Тумынь?

— Ничего не слыхал ни о какой диверсии.

— Ты и твои сообщники вывели из строя семафор у въезда в Винцин.

— Про испорченный семафор мне ничего не известно, и сообщников у меня нет. Я Фу Чин. На вокзале в Винцине меня обокрали. Мне не на что было купить билет на поезд, и я отправился в Муданьцзян пешком…

Наконец высокий худощавый японец с сухим, почти европейским лицом потерял терпение. Пронизывая арестованного острыми ненавидящими глазами, похожий на европейца японец принялся что-то громко кричать — отрывисто и угрожающе.

Шэн смотрел на него как загипнотизированный и молчал.

Вволю накричавшись, японец тоже замолчал Потом вытащил из кармана светло-серых, тщательно отутюженных брюк желтый портсигар с голубым драконом на крышке, извлек из него папиросу с длинным мундштуком и, постукивая папиросой по кривому ногтю большого пальца, вполголоса отдал переводчику какой-то приказ.

— Бедный Фу, жалко мне тебя! — с притворным состраданием глянул на Шэна переводчик. — Сейчас тобой займутся специалисты, которые и не таких, как ты, приводили в память!

Грустно покачивая головой, переводчик нажал на кнопку звонка. Дверь тотчас распахнулась. В комнату влетели двое в синих полотняных куртках.

Специалисты начали с вроде бы безобидного выламывания пальцев, с помощью бамбуковой палочки толщиной с карандаш. Шэн ощутил пронизывающую, невыносимо острую боль, от которой Зарябило в глазах. Мучительную эту пытку истязатели повторили несколько раз. Но Шэн упорно держался своей версии. Тогда “специалисты” пустили в ход уже не палочки, а палки. Ударами кулаков Шэна свалили на пол. Потом одни из них сел на ноги, а второй принялся бамбуковой палкой бить Шэна по лодыжкам. Боль была до того нестерпимая, что Шэн, как ни силился, не мог сдержаться: при каждом ударе с губ его сам собою срывался стон. Когда и это не привело к желательным для японцев результатам, палачи поставили Шэна лицом к стене, приказали согнуть ноги в коленях, а потом шею забили в деревянную колодку, а кисти рук приковали к стене. Сзади и с обоих боков тело Шэна подперли копьями с острыми наконечниками, под пятки подсунули планку, густо утыканную гвоздями.

Позднее, когда Шэн, лежа на полу своей камеры, вспоминал эту изуверскую пытку, тело его само собой судорожно вздрагивало. Недолго простоял он в таком положении, а колени уже разламывались от режущей боли. Он начал впадать в беспамятство, мышцы одрябли, стаю трудно дышать, в ушах шумело, перед глазами плавали мерцающие пятна. Чуть шевельнешься, в тело — на спине и под мышками — вонзались наконечники копий. Опустишь ступни — пятки натыкаются на острия гвоздей.

В конце концов Шэн потерял сознание.

Очнулся в камере. Лежа на холодном кирпичном полу, он чувствовал ноющую боль во всем теле.

4 АВГУСТА 1938 ГОДА

Улицы Харбина тонули в солнечном мареве. Слева, стоило лишь повернуть голову, слепила глаза широкая Сунгари.

“Совсем как чешуя дракона”, — подумалось полковнику Унагами.

Сейчас на нем был светло серый костюм, брусничного цвета галстук на бело-розовом фоне полупрозрачной сорочки, остроносые туфли с подошвами из белого каучука — легкие, пружинящие, бесшумные. Ни дать ни взять — вояжирующий по Маньчжоу-Го богатый турист с островов.

Полковник возвращался из Харбинской тюрьмы, где талантливые “народные умельцы” демонстрировали перед ним виртуозные диковинки одного из древнейших искусств Китая — искусства пыток. Двигаясь по теневой стороне улицы, выложенной плитняком. Унагами раздумывал над тем феноменом, который склонные к поверхностным обобщениям люди называют в зависимости от обстоятельств то “китайским фанатизмом”, то “китайским фатализмом”. Он думал о том, что все отношения к Китаю японцев были построены на совершенно ложном убеждении, а именно на кажущемся миролюбии китайцев, на их будто бы врожденной трусости.

“А на самом деле? — размышлял на ходу Унагами. — На самом деле то, что мы считали миролюбием, было всего лиши инертностью. А трусость?”

На памяти у него было столько примеров, опровергающих эту ходячую ложь. Да, он действительно видел собственными глазами, как при появлении авангардных частей японской армии гарнизоны встречавшихся на их пути городов и укрепленных поселков обращались в поспешное бегство. Но видел он и другое: как китайцы с поразительным самообладанием принимают самую жестокую, самую лютую смерть. Корень зла не в малодушии китайского солдата, а в небоеспособности армии.

Мимо прогромыхала телега, груженная туго набитыми рогожными кулями. Наверху, как на перинах, восседал голопузый китаец в широкополой соломенной шляпе.

Унагами рассеянно глянул на возницу, и по лику его пробежала едва уловимая гримаса. Он вспомнил другого китайца — того самого, схваченного при обстоятельствах, не оставлявших сомнения в том, что это пособник тех, кто организовал крушение воинского эшелона.

Унагами опустил голову. Ему много раз приходилось иметь дело с китайцами такого сорта, из которых не вырвешь ни слова даже с помощью изощреннейших пыток. Только ведь бывают случаи, когда злостное запирательство во время допроса с пристрастием столь же красноречиво, как и чистосердечное признание. Вот и этот фанатик своим неуклюжим враньем, сам того не подозревая, выдал главное, если и раньше, до приезда в Харбин, Унагами нимало не сомневался в собственной проницательности, то теперь он готов был дать руку на отсечение, что дело с диверсией на железной дороге обстояло именно так как он полагал.

“Из этого следует, что я на верной дороге!” — подвел мысленную черту под своими размышлениями полковник в штатском и, убыстрив шаг, перешел на другую сторону улицы.

Через минуту он входил в здание японской военной миссии.

Это был двухэтажный особняк, стоявший в глубине сада, обнесенного чугунной решеткой. К парадным дверям вела присыпанная гравием дорожка, упиравшаяся в полукруглую каменную лестницу.

Обогнув парадное, Унагами проследовал вдоль широких венецианских окон и по-хозяйски отворил боковую дверь. Начальник военной миссии генерал Эндо был настолько любезен, что предоставил столичному гостю изолированное помещение из трех комнат с отдельным входом. На втором этаже, где потолки были без плафонов, стены без пилястрой, а окна не ослепляли венецианским размахом.

Пока полковник Унагами поднимался вверх по черной лестнице, обитой гранитолем со звукопоглощающей прокладкой, в эти самые минуты возле китайской харчевни остановилась подвода, на которой горой возвышались рогожные кули. Обнаженный до пояса мускулистый китаец в соломенной шляпе и в широких черных шароварах спрыгнул с воза на землю, потянул носом густой сладковато-острый запах аппетитной похлебки из коровьей требухи, сдобренной чесноком и перцем. Это соблазнительное благоухание вырывалось вместе с клубами пара из распахнутых настежь дверей. Босоногий возчик посмотрел зажегшимися голодным блеском глазами на пестро-красную бумажную медузу, которая, как бы заманивая всех встречных, качаясь над входом в харчевню, и, сглотнув слюну, прошел во двор.

Сразу же за воротами горбилась глинобитная сторожка с крышей из ржавых обрезков листового железа. Возчик побарабанил костяшками пальцем в окно, затянутое промасленной бумагой.

— Чуадун! — позвал он. — Ты не спишь?

Из дверей фанзушки-мазанки высунулась голова с круглыми упругими щеками и глазками-щелочками без бровей.

— Рикша Лин еще не забегал? — спросил возчик.

— Лина пока не было, — ответил безбровый, протирая кулаком заспанные глаза. — У тебя для него есть новости, Чжао?

Возчик Чжао кивнул.

— Иди-ка сюда, — подозвал он пальцем Чуадуна.

Они присели на корточки под стеной лачуги.

— Передашь рикше Лину, — зашептал торопливо Чжао, — передашь ему, что неподалеку от японской военной миссии возчик Чжао случайно встретил одного очень опасного человека. Скажешь возчик Чжао видел этого человека в Чанчуне и в форме полковника. Чанчунские товарищи говорили возчику Чжао, что полковник этот — крупная шишка в японской разведке. Разве не подозрительно, когда полковник из разведки рыскает по Харбину, переодевшись в гражданское? Так и скажи рикше Лину, возчику Чжао такой маскарад кажется подозрительным. А уж рикша Лин без нас с тобой решит, кому передать это мое предостережение.

Через минуту возчик Чжао снова забрался на гору из рогожных кулей. И конечно же, ему, так же как и полковнику Унагами, который, сменив европейский костюм на удобное золотисто-зеленое кимоно с косыми полами, сидел за черным лакированным столиком в комнате, устланной по-японски циновками, конечно же, им обоим было невдомек, что в это самое время за тысячи и тысячи километров от Харбина, в утренней Москве, господин Мамору Сигемицу, посол Японии в СССР, был принят народным комиссаром иностранных дел товарищем Литвиновым.

— Согласно имеющейся у меня инструкции я должен сделать сообщение относительно пограничного инцидента в районе сопки Чжангофын, которую вы называете Заозерной, — заявил японский посол. — Императорское правительство прилагало все возможные усилия к тому, чтобы урегулировать положение на границе и разрешить инцидент на месте. Исходя из инструкций, полученных мною из Токио, я хочу сделать предложение, которое сводится к тому, чтобы немедленно прекратить с обеих сторон враждебные действия и урегулировать вопрос в дипломатических переговорах.

Так что, — немного помолчав, продолжил господин Сигемицу, — если у советской стороны не будет против этого возражений, японское правительство готово приступить к конкретным переговорам. Я хотел бы знать мнение Советского правительства, — закончил он, и его прищуренные глаза впились в лицо советского наркома.

Нарком понимающе кивнул.

— Императорское правительство намерено разрешить инцидент мирным путем? Но, к сожалению, действия японских военных властей на месте не соответствуют этому намерению, — сказал нарком. — Нельзя же считать мирным разрешением вопроса переход советской границы с боем и с применением артиллерии или ночную атаку на пограничную заставу. Называть такие действия мирными можно только иронически. Сам инцидент возник в результате этих действий, и без них не было бы никакого инцидента. Не мы начали военные действия. Мы лишь ответили на такие действия со стороны японцев. Если ваши войска прекратят свои действия, покинув окончательно советскую территорию, и перестанут ее обстреливать, то у наших военных не будет никаких оснований продолжать военные действия. Тогда мы, конечно, не будем возражать против обсуждения тех предложений, которые нам сделает японское правительство. Но раньше всего, — с категоричностью в голосе заключил нарком, — раньше всего должна быть обеспечена неприкосновенность советской границы, установленной Хунчунским соглашением и приложенной к нему картой.

Все было ясно. Однако господин Сигемицу в лучших традициях японской дипломатии принялся с помощью словесных вывертов доказывать недоказуемое.

— Ваш ответ, господин народный комиссар, — сказал Сигемицу, — я понимаю таким образом, что советская сторона согласна практически урегулировать инцидент. Это соответствует намерениям японского правительства. Однако, говоря о границе между Маньчжоу-Го и Советским Союзом, нужно принимать в расчет и те данные, которые Маньчжоу-Го имеет после своего отделения от Китая. Нужно учитывать также и толкования Хунчунского соглашения.

— Оккупация японскими войсками Маньчжурии не даст Японии права требовать изменения границы, — сказал нарком. — Мы, во всяком случае, на такое изменение и ревизию границы никогда не соглашались и не согласимся. Не наша вина, если Япония, оккупировав Маньчжурию, не видела тех или иных соглашений или карт, подписанных нами и Китаем, которые должны бы иметь законные хозяева Маньчжурии. Посол мог бы потребовать передачи ему копии соглашения и карты для изучения его правительством. Вместо этого японские военные предпочли путь прямых действий и нарушили эту границу. Это положение должно быть восстановлено. Мое согласие на прекращение военных действий посол должен понять в том смысле, что японское правительство обязуется немедленно отвести войска на черту, указанную на карте, не повторять больше нападений на советскую территорию и не обстреливать эту территорию.

Что мог возразить на это японский посол, оказавшийся в положении человека, положенного на обе лопатки?

Сигемицу откланялся. В Москве было еще утро. В Харбине — солнце клонилось к закату.

ПЕШКА, КОТОРАЯ ДОЛЖНА ПРЕВРАТИТЬСЯ В ФИГУРУ

Ночь опустились быстро. Полковник Унагами стоял у окна, вы ходящего в сад, и думал о том, что план, который он разработал, кое в чем напоминает шахматную партию. Но в партии, которую предстоит разыграть ему, в отличие от шахматной, все фигуры — главные. Да и правила игры совершенно другие. В шахматах ходы делаются в строгом соответствии с правилами, установленными раз и навсегда, а в его игре правила будут меняться по ходу дела…

От размышлений полковника отвлек шум подъехавшего автомобиля.

“Без четверти десять”, — отметил он про себя, бросив взгляд на часы.

Еще раз затянувшись, полковник опустил папироску на край фарфоровой пепельницы, прислушался.

Минуты через три внизу, под окнами, раздались шаги. Шли двое. Один ступал твердо, у другого походка была такая, словно он крался на носках.

Унагами обнажил в улыбке длинные зубы, мимо окон двигалась пешка — та самая, которой, по его замыслам, в дебютной стадии предстоящей игры отводилась роль главной фигуры.

Подтянув обшитый крученым шнуром пояс кимоно, полковник быстро прошел в свой рабочий кабинет. Здесь обстановка была европейская: письменный стол, пара плетеных кресел, узкий диван на гнутых ножках. На стенах, несколько скрашивая канцелярскую скуку, висели длинные узкие какемоне. На одном была изображена святая гора Фудзияма, на втором — голенастый журавль, глядящий на цветущую сакуру, а на третьем — одинокая сосна, склонившаяся над ущельем.

Половник погасил верхний свет, включил настольную лампу и поставил ее так, чтобы свет падал на одно из кресел. В ту же минуту в дверь постучались.

— Входите! — пригласил Унагами.

Дверь открылась так быстро, что даже не успела скрипнуть. Вошел крепкий, полногрудый, коротко постриженный человек в роговых очках и с усиками щеткой. Это быт майор Яманаси из Харбинской контрразведки.

— Привели? — спросил Унагами.

Майор молча указал глазами на дверь и опустился на диван.

— Что сказал начальник разведшколы?

— Прочел ваше письмо, уточнил детали и выбрал самого лучшего. Майор Оноуци заверил, что этот тип по части слежки — настоящий артист…

— А если без преувеличений?

— Я верю майору Оноуци.

— Языки знает?

— Знает. Японский, русский, ну и китайский, само собой…

— Внешность?

— Самая заурядная.

— Интеллектуальный уровень?

— Ниже среднего.

— Проверенный?

— В спецотделе школы уверяют: ни в чем предосудительном не замечен и предан как собака.

— Это хорошо, что как собака… Поговорю с ним…

— Мне подождать?

— Не смею вас больше утруждать, господин Яманаси. Спасибо за труды и поезжайте домой, а собака… собака до своей конуры и сама добежит.

— Воля ваша, господин Унагами!

Майор Яманаси вышел и через минуту вернулся вместе с китайцем средних лет, одетым просто, почти бедно, как миллионы его соплеменников: куртка из синей дабы, такие же синие штаны, обернутые над ступнями белыми обмотками, войлочные туфли.

Полковник Унагами окинул китайца тем оценивающим взглядом, каким начальник призывной комиссии ощупывает новобранцев.

— Еще раз большое спасибо! — улыбнулся он майору Яманаси, а китайцу указал рукой на кресло: — Садись!

Когда за майором с мягким скрипом закрылась дверь, полковник присел к столу.

— Куришь? — пододвинул он китайцу раскрытый портсигар.

Китаец кивнул и взял папиросу.

Полковник протянул ему зажженную спичку:

— Твоя кличка и номер?

— “Синдо — пятьдесят два”.

— Когда тебя завербовали?

— Летом тридцать шестого года работал на строительстве аэродрома в Чахаре. Вот там-то как раз со мною и вступили в контакт.

— Кто?

— Агент по кличке Даймио. Фамилии не знаю.

— Военная разведка?

— Да, “гокума кикан” — военная разведка. Даймио работал на Доктора, а Доктор — это кличка японского офицера по фамилии Морисима.

— Откуда тебе известны такие тонкости? — разволновался Унагами.

— Морисима возглавлял японскую военную миссию в Калгане, — как ни в чем не бывало продолжал Синдо. — А знаю я это потому, что ваши люди порой забывают, что разведка — дело тонкое, и слишком распускают языки. Это нехорошо…

— Продолжай.

— Когда строительство аэродрома закончилось, переехал в Харбин. Здесь меня разыскал какой-то майор по кличке Шимоза и направил в разведшколу.

— Решил специализироваться на слежке?

— К диверсиям у меня не лежит душа. Мне больше нравится сыскное дело.

— Знаешь, где ты находишься?

— В военной миссии.

— Хочешь поработать на меня?

— На кого бы ни работать, лишь бы заработать. Это мой главный жизненный принцип.

— Заработаешь.

Полковник поднялся из-за стола, подошел к агенту и, запахнув широкие косые полы кимоно, сел против него.

— Тебе придется иметь дело с людьми очень изворотливыми.

— Понимаю, — задумчиво протянул агент.

— Но у тебя одно дело — слежка, — успокоил его полковник. — Установишь, с кем шпионы поддерживают контакты, дома и квартиры, в которые заходят, направления, по которым ездят поездами…

— Это несложно, — шевельнулся агент, судя по всему, крайне довольный тем, что, кроме слежки, ему больше ничем не нужно будет заниматься.

— Мой тебе совет, не преувеличивай своих возможностей и не преуменьшай опасности, — похлопал его по плечу полковник. — Наблюдение начнешь, когда я тебе прикажу.

Глядя мимо агента на какемоне с изображением божественной горы Фудзи, Унагами отчеканил:

— А пока иди! Сейчас ты направишься на улицу Модягоу, в ночлежный дом Шикая. Дун Шикай наш человек. Скажешь ему, что тебя прислали из коммерческой конторы “Ва Ю и сыновья”. Шикай поймет, что это значит. У него ты поселишься. Связь со мной будешь поддерживать через Шикая. Он тебя известит, когда ты мне понадобишься. И еще одно… — Голос Унагами зазвучал угрожающе: — Не пытайся нас обмануть. Ты ведь знаешь — у нас все по таксе: за верную службу — много иен, за нерадивость — бамбуки и хомут на шею, а за обман…

— Мне все понятно, — отозвался агент, вставая с кресла. — Время уже позднее. Так что я, пожалуй, пойду.

Оказавшись за чугунной решеткой, ограждающей территорию японской военной миссии, Синдо осторожно огляделся. Улица была пустынна. Несколько минут он стоял неподвижно, прислушиваясь к тишине, потом протяжно вздохнул и, держась в тени узорной решетки, пошел к перекрестку. Здесь он чуть было не столкнулся носом к носу с каким-то запоздалым рикшей, неожиданно выскочившим из-за угла Синдо отпрянул в тень. Выждав, когда рикша скроется из глаз, он пересек улицу и через секунду нырнул в зловонную темноту проходного двора. Ему и в голову не пришло, что кто-нибудь может идти по его следам. Идти точно так же, как он: осторожно ступая, останавливаясь и прислушиваясь к звукам и голосам ночного Харбина.


Праздничное возбуждение царило в этот день в хозяйстве доктора Исии: ждали главнокомандующего Квантунской армии генерала Ямаду Отодзоо.

Как только часовом, расположившийся на вышке, доложил по телефону о приближении кавалькады легковых автомобилей, генерал Исии в сопровождении старших офицеров и научных работников вышел к воротам. Обычно закрытые и тщательно охраняемые, на этот раз они были распахнуты настежь.

Из большого серого лимузина с помощью адъютанта выбрался главнокомандующий — невысокий старик Стоявшие перед воротами офицеры вытянулись в струнку, почетный эскорт взял на караул, оркестр грянул туш.

Высокий гость расплылся в улыбке и бодрым шагом подошел к генералу Исии.

— Приветствую смелого самурая и выдающегося ученого.

Снова грянул военный оркестр. Под звуки бравурного марша шестидесятидвухлетний главнокомандующий и его свита, пройдя через широкие ворота, вступили в расположение части.

Вскоре все они сидели в просторном, светлом и прохладном кабинете. Кроме главнокомандующего, были здесь начальник медицинской службы армии генерал Каницука, начальник ветеринарной службы генерал Такахаси, начальник разведки генерал Мацумура, начальник отдела кадров полковник Тамура, а в сторонке, положив руки на край стола, пристроился еще одни полковник — Макото Унагами.

Генерал Исии, вынул плоские золотые часы, поправил пенсне и, откашлявшись, принялся рассказывать об исследованиях, которые ведутся под его руководством. Он показывал на карте точки, где находятся филиалы исследовательского центра, привел цифры, свидетельствующие о все увеличивающемся числе научных сотрудников, работающих под его руководством.

— Скажу не хвастаясь, работаем мы интенсивно, — закончил он. — Сегодня я с полной ответственностью могу заявить, что мы готовы начать изготовление бактериологического оружия в широком масштабе. Пользуясь предоставившейся мне возможностью, рад доложить вам, господин главнокомандующий, об этой нашей готовности!

Полковник Унагами был весь внимание. Но в то же время он не выпускал из поля зрения генерала Умезу, который, попыхивая толстой желтой папиросой, делал какие-то заметки на узких длинных полосках бумаги и нет-нет да перешептывался со своим соседом слева, генералом Мацумурой. Его морщинистое личико было в непрестанном движении. Маленькие глазки блестели.

Как только доктор Исии закончил, главнокомандующий потушил папиросу и заговорил не вставая:

— Благодарю вас, генерал, за столь содержательный доклад. Как вы знаете, господа, командование Квантунской армией я принял совсем недавно, однако просмотрел все документы, касающиеся нового оружия, которое вы, генерал, разработали и создали. Ответьте, пожалуйста, разработаны ли методы применения бактериологического оружия при наступательных операциях?

— Так точно! — по-военному отозвался Исии. — Помимо многочисленных экспериментов, которые мы ставили на наших полигонах, бомбы с зачумленными блохами дважды сбрасывались на китайское население. У нас имеется фильм, заснятый во время одном из таких экспедиций, и, если позволите, мы вам его покажем.

— Охотно посмотрю, но попозже. — ответил главнокомандующий, — а пока еще одни вопрос. Какими возможностями располагаете вы на текущий момент?

— Мы можем получать около пятидесяти килограммов блох в месяц, то есть около ста пятидесяти миллионов штук.

— Я мало разбираюсь во всех тонкостях вашей пауки, однако, на мой взгляд, для массовой атаки этого будет недостаточно. Можете ли вы довести производство, скажем, до двухсот килограммов в месяц?

— Такими возможностями мы располагаем, — ответил генерал Исии. — Понадобится лишь установить дополнительное оборудование и увеличить поставку крыс.

Совещание продолжалось еще час. Обсуждались подробности, касающиеся организации курсов по подготовке специалистов, умеющих обращаться с бактериологическим оружием.

— Подразделения, состоящие из таких специалистов, должны быть в каждом полку, — высказал свою точку зрения главнокомандующий.

Затем главнокомандующий и его эскорт отправились на экскурсию по “комбинату смерти”. Здесь они ознакомились с методами выращивания бактерий, увидели своими глазами, как разводят крыс, осмотрели “бомбы Исии” и десятки всевозможных хитроумных приспособлении, с помощью которых диверсант может заражать воду и пищу, сеять болезни, смертельные для люден и домашних животных.

— А теперь прошу в кинозал, — улыбнулся гостям генерал Исии.

Фильм назывался “Экспедиция в Нинбо”. На главнокомандующего, по его собственным словам, фильм этот произвел неизгладимое впечатление.

Генерал Исии собрался еще показать испытательный полигон, но главнокомандующий только развел коротенькими ручками.

— Увы! — вздохнул он. — На осмотр полигона не остается времени. Мне пора возвращаться в Харбин.

И вот снова, вытянувшись длинной кавалькадой, помчались по бетонированному шоссе легковые машины. Впереди, на желтых мотоциклах освобождая путь и обеспечивая безопасность, несся эскорт, выделенный в распоряжение главнокомандующего дорожной полицией. Полковник Унагами покачивался на переднем сиденье рядом с шофером в автомобиле, идущем вторым от хвоста колонны. Полковник тихонько насвистывал мелодию старинной баллады Омона “Жалоба воина”, смотрел прямо перед собой через целлулоидный зеленый щиток, затеняющий солнце. “Если моя догадка верна, тогда не сегодня-завтра тайный радист возьмется за ключ”.

“Я должен идти далеко на воину. Велел так великий микадо…”, — высвистывали губы.

А в мыслях, как заезженная пластинка, крутилось свое: “Не сегодня-завтра начнется игра, игра начнется не сегодня-завтра…”

“Я — КВ-39…”

Сергей смонтировал рацию, растянул между деревьями антенну, подключил питание.

— Ну что, товарищ Лю? — повернулся он к своей молчаливой помощнице. — Нам нет преград ни в небе, ни на суше?

Лю не поняла ни слова, однако понимающе кивнула и, подойдя к столу, затемнила ацетиленовый фонарь светомаскировочным колпаком из жести с квадратной прорезью на уровне горелки.

Фанза погрузилась во мрак. Лишь, залитый голубоватым подрагивающим светом, на краю стола, возле рации, белел листок бумаги, покрытый рядами букв и цифр, да багрово светились в печи жарко тлеющие уголья.

Сергей взялся за ключ.

“KB-39… КВ-39… Я — KB 39… Прием…”, — полетело через долину Сунгари, над манчьжурскимм сопками.

Центр не заставил ждать.

— Порядок, подтверждают, — встрепенулся Сергей и пододвинул к себе листок с радиограммой.

Точки и тире, которые отстукивал телеграфный ключ, складывались в слова:

“В Харбин с инспекторской проверкой прибыл главнокомандующий Квантунской армии. Он посетил бактериологический центр в Бинфане. На полигоне “Аньда” интенсивно ведутся испытания новых видов бактериологического оружия. Эффективность оружия проверяется на заключенных — захваченных в плен партизанах, и бойцах Народно-освободительной армии Китая. По сведениям, полученным из источника, осведомленность которого не подлежит сомнению, несколько месяцев назад в соответствии с планом, апробированным штабом Квантунской армии, была снаряжена экспедиция в район города Нинбо. Поездом специального назначения экспедиция через Харбин. Чанчунь, Мукден, Тяньцзинь доехала до Шанхая. Груз, который привез с собою этот экспедиционный отряд, насчитывавший сорок человек, состоял из специальных металлических емкостей, предназначенных для укрепления на концах крыльев самолетов. В емкостях содержались блохи, зараженные легочной чумой. Зачумленные блохи были сброшены с самолетов на гражданское население города Нинбо. Воглавлял экспедицию командир подразделения № 731 генерал Исии Сиро. Операцияпроводилась под кодовым наименованием “Нара”. Ход экспедиции по указанию генерала Исии фиксировался на кинопленку. Из отснятого материала смонтирован фильм”.

Точка, точка, тире… тире, тире, точка — уходила в эфир морзянка.

“СИНДО, СЛЕД!..”

Полковник Унагами разложил на столе план Харбина. Вот он, квадрат, накладывающийся на Фуцзядань. Дома и лачуги, лавчонки и харчевни, тесно лепящиеся друг к другу, глухие дворы, узкие улочки, на которых двое рикш и те не разъедутся, — район, как сеть креветками, набитый китайцам. Красные лисы знали, в какую нору им забиться. Но чем хитрее упрятался зверь, тем большая слава охотнику, перехитрившему зверя. И он, полковник Унагами, чувствующий себя охотником, уже сейчас видит одну из промашек вражеских агентов.

— Подойди сюда, Синдо! — не поднимая головы, окликнул он сыщика-китайца, который, спрятав руки в рукава куртки, почтительно жался возле порога.

Китаец приблизился к столy. Ладони его еще глубже ушли в рукава.

— Это — Фуцзядань, — положил Унагами длиннопалую руку на китайский район Харбина. — Наши специалисты установили, что где-то здесь действует вражеский передатчик. Фуцзядань — район китайский. Так что европейцы туда заглядывают только в поисках экзотических ощущений. Вот ты и порыскай по Фуцзяданю, потолкайся по базарам, посиди в харчевнях, порасспроси своих соплеменников, не попадались ли им на глаза странные белокожие, которых не интересуют ни гадальщики, ни тибетские врачи, ни сахарные булочки, ни дома любви и никакие другие китайские сладости.

И холодно уставившись в понимающие собачьи глаза, он бросил командным тоном:

— Словом, ищи, Синдо, может быть, нападешь на след!

ИЩЕЙКЕ ИЗМЕНЯЕТ НЮХ

Сергей жил в районе каботажной гавани со странным названием Ковш. По рекомендации своего прямого начальника Антона Луйка ему удалось снять за умеренную плату мансарду в домике, принадлежавшем госпоже Самсоновой — вдове царского генерала, зарабатывающей на жизнь шитьем мешков для англо-датской транспортной фирмы “Вассард”. Своим жильцом госпожа Самсонова была вполне довольна вежливый, тихий, аккуратно платит за квартиру. Ну а если молодой человек время от времени проводит ночь вне дома, так на то он и молодой человек. В его возрасте и при холостом положении это простительно.

В тот день, как всегда по нечетным числам. Сергей ровно в пять подошел к окну мансарды. Внизу лежала пыльная улица, освещенная косыми лучами вечерний солнца. Никого, кроме кур, копающихся в пухлой пыли.

Сергей придвинул к окну качалку.

Заложив руки за голову и закрыв глаза, он легонько раскачивался и старался ни о чем не думать. Но попробуй не думать, если в тихом поскрипывании плетеной качалки слышится неотвязное — “придет — не придет, придет — не придет…”

Минут через десять Сергей встал и снова бросил взгляд за окно.

На ухабистой улице мало что изменилось. Только куры куда-то пропали, да пыль из красноватой стала пурпурной, а на скамеечке напротив дома сидел молодой китаец.

Это был рикша Лин. Впрочем, поди догадайся, что худощавый длинноногий китаец, покуривающим, сидя на лавочке под окнами тесового дома, — рикша, если Лин пришел налегке, оставив свой двухколесный экипаж где-то в надежном месте под присмотром верного человека.

Сергею все было ясно без слов. Лин пришел, значит, сеанс связи не отменяется. Но Лин сегодня без коляски. Значит, ему, Сергею, двигать в Фуцзядань своим ходом.

Сергей отворил форточку. Для Лина это было знаком, что его информация принята к сведению, а потому он, Лин, должен, не теряя времени, ретироваться.

Когда Сергей вышел из дому, Лина нигде не было видно. Но кто-кто, а Сергей знал, что он рядом, следует позади, как добрый ангел-хранитель.

Как обычно, Сергей прошел мимо переулка, в котором стоял дом господина Гу Таофана, миновал серый каменный особняк, еще два–три домика с высокими заборами, свернул в следующий переулок, прошагав его до конца, в первый раз оглянулся на долю секунды и юркнул в узкий лаз в заборе. По тропинке, вьющейся между кустами в зарослях шиповника, выбрался к знакомой уединенной фанзе.

Лю еще не приходила. Сергей присел на чурбак, врытый возле входа в фанзу, закурил.

В померкшем небе клочками тлеющей ваты алели облака, подсвеченные солнцем, упавшим за горизонт. По-маньчжурски быстро сгущались сумерки, а Лю почему-то все не было

Наконец с дорожки, ведущей к фате от дома господина Гу Таофана, донесся слабый звук шагов. Нет, не слабый — тишайший, почти сливающийся с шорохом деревьев. Наверняка это был кто-то из своих. И все-таки Сергей на всякий случай спрятал в пригоршне папиросу, докуренную почти до мундштука.

— Это я, Лин, — услышал он глухой шепот.

— Что произошло? Почему ты здесь?

— Хвост, — односложно ответил Лин. — За тобой увязался хвост, — несколько детализировал он свое объяснение.

— Не может быть.

— Ты меня знаешь, товарищ, и знаешь, что если я смотрю, то смотрю в оба. Еще на Торговой его увидел.

— Кого?..

— Не перебивай, товарищ, иначе я никогда не кончу. Еще на Торговой заметил, что за тобою слежка. Ты свернул на Сунгарийскую, и сыщик тоже. Улица была совершенно пустая. Только ты, я и он.

Сергей жадно затянулся догорающим окурком.

— Я его узнал, — продолжал Лин. — Это тот самый тип, которого приводили к японскому полковнику из Чанчуня. Помнишь, я тебе о нем рассказывал?

— Как же это я сам ничего не заметил? — огорченно вздохнул Сергей.

— И не мог заметить. Ты шел слишком быстро, а он вел слежку со знанием дела. Сразу видно, что не новичок. Когда ты нырнул в проулок на Рыбной, представился случай еще раз убедиться, что я не ошибся. Метался он по этой Рыбной как ненормальный. Туда — в шляпе, обратно — без шляпы. По правой стороне улицы — в куртке, по левой — с курткой через руку. Старые штучки. но долго я его не мог держать под наблюдением, нужно было предупредить кого следует, в том числе и тебя, конечно. Оставил его на Рыбной, а сам — на Сунгарийскую, перебросился несколькими словами с товарищем Гу — и к тебе…

Сергей в раздумье жевал мундштук погасшего окурка.

— Значит, на связь сегодня выходить не будем?

— Товарищ Гу полагает, что до самого страшного еще далеко. Во-первых, агент только напал на твой след, а где именно ты сейчас укрываешься, этого он не знает. Во-вторых, японцев прежде всего интересуют твои контакты. Они хотят пройтись тайком по всей цепочке, а когда доберутся до Дракона, вот тогда и сокрушат нас всех одним ударом. Сегодня этого не случится. Так считает товарищ Гу. А чтобы спутать японцам их карты, товарищ Гу предлагает такой план: ты уйдешь отсюда тем же путем, каким пришел. Только когда выберешься на Сунгарийскую, вместо того чтобы подниматься вверх по улице, спустишься по ней вниз, к реке. Там увидишь мостки, на которых прачки полощут белье. Возле мостков тебя будет ждать товарищ Чжао. Ты с ним незнаком, но он тебя знает в лицо. Чжао перевезет тебя в джонке на другой берег. Туда же будет переправлена твоя рация. Так что на связь ты выйдешь…

— А сыщик?

— Сыщик, естественно, увяжется за тобою, — мрачно отозвался Лин. — Но мы придумали ловушку, из которой ему не вырваться. Теперь я пойду, — добавил он. — Минут через пятнадцать уходи и ты.

Между тем окончательно стемнело. Выкурив еще одну папиросу, Сергей подождал ровно четверть часа, в обход кустов, вдоль забора, добрался до лаза, осторожно ступая, дошел до выхода из проулка. Прежде чем выйти па улицу, он, припав к стене, украдкой выглянул из-за угла.

Сыщик стоял за деревом, спиною к Сергею. Потом, вероятно, решив, что пора сменить наблюдательный пункт, не спеша перешел на другую сторону улицы. Выждав, когда сыщик повернется к нему лицом, Сергей вышел из проулка и походкой человека, задержавшегося в гостях, заспешил в сторону Сунгаринской.

За собою он слышал шаги. Чувствовал себя Сергей совершенно спокойно: все шло так, как запланировал товарищ Гу.

Между тем “ищейка” Синдо, прижимаясь к заборам и перебегая от дерева к дереву, крадучись преследовал свою добычу.

“На этот раз ты от меня не ускользнешь”, — думал он с торжеством и злорадством. Правда, когда “объект наблюдения”, оказавшись на Сунгарийской, почему-то двинулся не вверх, в сторону центра, как полагал сыщик, а вниз, по направлению к берегу Сунгари, Синдо на минуту заколебался. Но охотничий азарт и предвкушение крупной удачи взяли верх. Сунув руку в карман куртки, Синдо нащупал револьвер и устремился в погоню.

Белая рубаха европейца светлым пятном виднелась в темноте улицы, освещенной редкими фонарями. Европеец шел быстро, не оглядываясь. “То ли слишком самоуверен, то ли беспечен, — думал Синдо. — Какой дьявол несет его к реке?..”

Внезапно из прохода между домами вышел какой-то человек, ступая тяжело и твердо, двинулся навстречу сыщику. Почти сразу же чьи-то шаги раздались и за спиною. Сыщик бросил быстрый взгляд через плечо и, выхватив из кармана револьвер, метнулся к забору. Но тут рядом возникла третья фигура. Стальные пальцы обхватили руку, сжимающую револьвер, и не успел сыщик опомниться, как во рту у него оказался кляп.

— Давай скорее мешок! — шепотом приказал кто-то.

Синдо почувствовал, что его, связанного, плотно укутанного в мешок, куда-то несут, уловил сырую свежесть близкой реки и забился, поняв, что его ждет.

НУЖЕН ТРОЯНСКИЙ КОНЬ

Хотя вовсю светило солнце, это утро полковник Унагами не назвал бы светлым и радостным.

Началось оно со звонка старшего унтер-офицера Хосои.

— Вчера в двадцать три сорок три станция “KB — тридцать девять” снова выходила в эфир, — без особого энтузиазма доложил главный спец по пеленгации.

— Надеюсь, па этот раз все в порядке? — с благодушием в голосе осведомился полковник.

— Осмелюсь доложить, “KB — тридцать девять” сменила свое место нахождение.

Брови полковника помимо ею воли поползли вверх.

— Как вас прикажете понимать?

— На этот раз передача велась откуда-то из-за Сунгари.

Это сообщение испортило полковнику Унагами утренний завтрак. Он ел без аппетита и все думал, где допущен неверный ход, спугнувший вражеского радиста?

Потом позвонил майор Яманаси.

— Унагами-сан, — начал он мрачным голосом, — агент Синдо, на котором мы с вами остановили свой выбор, не оправдал возлагавшихся на него надежд.

— Оказался курильщиком опиума? — предположил полковник.

— Сегодня утром полиция выловила из Сунгари мешок с утопленником…

— И утопленник этот — агент Синдо, — догадался полковник.

— Совершенно верно, Унагами-сан!

Уже смирившийся с тем, что задуманная им игра с первого же хода оказалась проигрышной. Унагами спокойно принял новость. Проигравший еще не побежденный. Если игра началась с гамбита и потеряна пешка, это не означает, что потеряно все. И вскоре, направляясь в кабинет майора Яманаси, он уже знал, каким будет его очередной ход.

“Итак, товарищ Икс, — мысленно обращался он к своему неведомому противнику, — воспользуемся вашим интересом к “хозяйству доктора Исии” и предпримем ход конем. Ход троянским конем!”

В кабинете Яманаси, кроме самого майора, полковник Унагами, к своему неудовольствию, застал крайне антипатичного ему субъекта — подполковника Судзуки.

— Слышал, слышал о постигшей вас неудаче, — со злорадством в голосе произнес подполковник.

— Вы слишком торопливы в своих умозаключениях, уважаемый Судзуки-сан.

— Что вы говорите! — воскликнул Судзуки. — Радиста вспугнули, ваш агент ведет слежку в царстве теней. Если после всего этого вы хотите уверить меня, что все у вас в лучшем виде, то у господина Мацумуры по данному вопросу совершенно иное мнение.

— Уже сообщили! — с приливом злобы процедил Унагами. Судзуки развел руками.

— Ничего не поделаешь — служба! — добродушно рассмеялся он и с иронией в голосе полюбопытствовал: — Сколько времени вы уже потеряли?

— Сколько? Вы, подполковник, знаете это не хуже меня.

Судзуки сощурил свои колючие глазки.

— Господин Мацумура полагает, что неудача, постигшая вас, это результат вашей медлительности.

— Думаю, что Мацумура-сан получил информацию не из самого чистого источника, — произнес Унагами и повернулся к майору Яманаси: — Между прочим, у меня возникла очень интересная идея.

— Новый план? — спросил майор.

— Да, новый план. Я думаю, будет нам на руку, если в ближайшее время в Харбине начнет действовать еще одна диверсионная группа.

— Бред какой-то! — вмешался Судзуки.

Унагами, не обращая на него внимания, продолжал:

— Руководитель этой группы должен каким-то способом войти в контакт с главарем шпионской шайки, которая нас интересует, и совершить несколько акций с его ведома и согласия…

— С нашего, разумеется, тоже? — на лету схватил идею полковника майор Яманаси.

— Совершенно верно. А начнем мы с того, что вы, господин Яманаси, нанесете еще одни визит в спецшколу. Передадите майору Оноуци и однофамильцу нашего уважаемого подполковника, капитану Судзуки, письмо, которое я напишу. Пусть они подберут человека, подходящею нам по всем статьям. В общем, вы меня понимаете, майор. Проэкзаменуете кандидата и ночью переведете в Харбинскую тюрьму. С начальником тюрьмы я обо всем договорюсь лично, а вы тем временем, майор, отравитесь в Бинфан — в “хозяйство доктора Исии”. Встретитесь с комендантом охраны и с начальником тюрьмы специального назначения. Поставьте их в известность, какая птица будет доставлена в Бинфан с очередной партией заключенных. Далее события развернутся следующим образом: наша “птичка” подберет себе двух–трех партнеров и вместе с ними выпорхнет из-за колючей проволоки. В эти планы надо будет посвятить коменданта охраны. Предупредите его, что побег нужно организовать так, чтобы у сообщников нашей “птички” не возникло никаких подозрений. Руководителю будущих диверсантов дадите мой телефон. Вы меня поняли?

— Все ясно, — ответил майор Яманаси.

— Еще вот что, — посмотрел ему в глаза полковник Унагами. — Свяжитесь с политической полицией и возьмите у них список подозреваемых лиц. Список должен быть короткий — три–четыре фамилии. Эти люди пригодятся для реализации моего плана.

— Дьявольский план! — с завистью пробормотал подполковник Судзуки.

УЖАСЫ ТАЙНОГО “ХОЗЯЙСТВА”

Шэна Чжи еще трижды приводили на допрос и трижды выносили с допросов. Потом о нем словно бы забыли и через неделю перевели в общую камеру.

В камере размерами с вагонное купе их было шестеро: четверо на двухъярусных нарах и еще двое — на полу, в проходе. На ногах у каждого тяжелые кандалы.

Народ в этой сырой, холодной камере был как на подбор — угрюмые, неразговорчивые люди. О своем прошлом они предпочитали не распространяться, а о будущем знали не больше, чем и сам Шэн.

Сошелся он лишь с Сей Ваньсуном — широкоплечим средних лет мужчиной с круглым флегматичным лицом. Сей тоже не отличался разговорчивостью, однако кое-что все же о себе рассказал Он работал путевым обходчиком на маленькой железнодорожной станции, расположенной неподалеку от приморского города Нинбо. Заработки были ничтожно малые, а семья большая. Так что голод часто гостил в убогой фанзе Ваньсуна.

Однако в день, когда начались все несчастья, настроение у Сей было самое радужное, любимая жена Лите родила ему сына. В самом прекрасном настроении совершал он обычный ежедневный обход своего участка. Пропустил поезд, следовавший из Ханчжоу, и уже намеревался повернуть в сторону дома, когда внезапно внимание его привлекли самолеты, приближающиеся со стороны моря. Они летели так низко, как никогда раньше не летали. Сделав крут, самолеты пронеслись над городком. Когда они приблизились. Сей заметил какие-то мутные облачка, вылетающие из коробок, подвешенных под крыльями.

“Что это может быть?” — забеспокоился Сей.

Вечером он встретился с соседями, и они долго обсуждали странный визит японских самолетов.

Утром, однако, интерес к загадочному налету ослаб, а еще через два–три дня о нем вообще перестали вспоминать.

Тем временем пришли новые беды, которые вскоре поглотили внимание всего местечка, один за другим начали заболевать люди. Болезнь начиналась всегда внезапно. Сперва человек чувствовал, что его знобит, потом поднималась температура. Больной жаловался на головную боль, на судороги в мышцах, на ломоту в суставах. Язык распухал и покрывался белым налетом, речь становилась неразборчивой, походка — неуверенной. Человека терзали какие то страхи, ему все время хотелось от кого-то бежать. Наконец больной впадал в беспамятство и умирал. Это была чума.

В семье Сея первой жертвой “черной смерти” пал новорожденный сын. Страдал он недолго. Утром не притронулся к материнской груди, к середине дня поднялась температура, а вечером он уже перестал дышать. На следующий день умерла десятилетняя Ли, а ночью та же участь постигла жену.

В городок приехали врачи из Шанхая. В натянутых на скорую руку палатках выдавались лекарства, в жилищах, которых коснулась зараза, проводилась дезинфекция. Все это, однако, мало помогало; случаи заболевания врачи фиксировали изо дня в день.

Служба здоровья начала исследовать причины эпидемии. Дело выглядело загадочным: обычно чума появляется сначала у крыс, а на этот раз ученые не обнаружили ни одной больной или мертвой крысы.

И тогда вспомнили о японских самолетах.

Это вызвало много комментариев. Однако лишь среди местного населения и шанхайских врачей. Китайские газеты, выходящие в Шанхае, поскольку они были под контролем японцев, ни единым словом не обмолвились о подозрительных самолетах.

Такую историю узнал Шэн от своего товарища по камере.

— Японцы поломали всю мою жизнь, — повторил Сей. — Я поклялся, что буду им мстить, пока меня носит земля…

Беседовали они только по ночам. Голова к голове лежали, скрючившись, на изодранных циновках в проходе между нарами и шептались.

— Послушай, Сей, за какую провинность тебя замели? — спросил как-то Шэн.

Сей порывисто привстал.

— Если будешь задавать такие вопросы, я могу подумать, что ошибся в тебе, что ты — подсадная утка, — мрачно шепнул он Шэну в самое ухо. — Я ведь не спрашиваю, какими судьбами попал ты сюда. Не спрашивай и ты.

В эту ночь они не обменялись больше пи единым словом. А под утро дверь их камеры со скрежетом отворилась, и раздался лающий голос надзирателя:

— Заключенные Фу Чин и Сей Ваньсун — на выход!

Длинный сводчатый коридор тускло освещали электрические лампочки, ввинченные в потолках через равные интервалы. Шэна и Сея пристроили к цепочке арестантов. С трудом переступая закованными в кандалы ногами, арестанты в сопровождении вооруженной охраны вышли на глухой тюремный двор. Там уже стояли крытые грузовики с работающими моторами. Японский унтер-офицер в белых гетрах жестами указывал заключенным, кому из них в какую садиться. Шэн и Сей по воле этого замухрышки попали в разные машины.

С силой сжав руку Шэна, Сей прошептал на прощанье:

— Мы еще встретимся с тобою, товарищ!..

Вскоре тюремные машины тронулись в путь. Примерно через час они остановились, и заключенным было велено выгружаться Шэн снова увидел глухой внутренний двор, почти не отличавшийся от того, который он часом раньше покинул.

Потом Шэн очутился в тюремной камере. Не было здесь ни коек, ни нар. Заключенные сидели прямо на холодном бетонном полу Был среди них столяр Мао из Цицикара, который имел неосторожность приютить на ночлег в своей фанзе двух партизан. Был учитель Ван Линфу из Чанчуня, который во время урока сказал своим ученикам, что величайшим несчастьем для Китая является соседство Японии. Был хозяин москательной лавки из Гирина Юань Ханки, схваченный за то, что в письме к своему старому другу неодобрительно отозвался о японцах, назвав их оккупантами. Был харбинский фотограф Су Бинвэй, подозреваемый в принадлежности к коммунистической партии.

— Тебе не повезло, товарищ, — сказал Су Бинвэй. — Ничего хорошего тебя здесь не ждет.

Шэн был убежден, что находится в самой обычной тюрьме, где его будут держать до суда.

— Вы уже знаете свои приговоры? — осведомился он.

— Приговоры? — удивился Су. — Здесь, товарищ, сидят без приговоров. Я здесь сравнительно недавно. А вот старожилы этой тюрьмы могут тебе кое-что продемонстрировать. Мо, Чжун, Ва Юй, покажите товарищу свои руки.

Шэн с ужасом смотрел на вытянутые в его сторону руки с пальцами… Нет, пальцев Шэн не увидел. Вместо них торчало что-то черное.

— Это всего лишь научные эксперименты. Для японцев мы не люди, для японцев мы подопытные животные… — скрипучим голосом произнес старый китаец Ва Юй.

— Обморожения, — объяснил Су Бинвэй. — Японцы проверяли морозоустойчивость человеческого организма. Приказали окунуть руки в воду, а лотом держать их на холодном ветру при температуре минус двадцать градусов. Через полчаса пришел Иосимура и принялся простукивать по пальцам бамбуковой тросточкой. Если слышался деревянный стук, это значило, что обморожение полное, и человек отправлялся в камеру. При неполном обморожении Иосимура отправлял заключенного в специальную камеру, чтобы опробовать на нем различные средства против обморожения…

— Так что это такое? — ужаснулся Шэн. — Тюрьма? Научный центр?

— Это японская фабрика смерти. Тюрьма им нужна для того, чтобы иметь под рукой “материал” для экспериментов. Кто сюда попал, живым уж не выберется.

— Что же они здесь делают?

— Заражают людей, следят, как организм противоборствует болезни, испытывают всякие лекарства, исследуют методы распространения заразы.

— Значит, все-таки лечат. А что бывает с заключенным после того, как его вылечат?

— Излечат от одной болезни, сразу же заражают другой, потом третьей и так далее. Но чаще одной бывает достаточно…

— Давно ты уже здесь, Су? — спросил Шэн.

— Всего десять дней…

Су Бинвэй внезапно прервал свой рассказ.

— Смирно! — громко выкрикнул он, услышав шаги за дверью камеры.

Заключенные вскочили на ноги и вытянулись в струнку. Заскрежетал ключ в замке, у порога появились двое японцев, одетых в белые халаты, а за ними — двое вооруженных охранников.

Посовещавшись между собой, одетые в белое японцы принялись за работу. Один из них подходил поочередно к узникам, приказывал открыть рот и высунуть язык.

— А этот? — кивнул японец в сторону Шэна. — Еще без номера?

— Так точно, — ответил Су Бинвэй. — Это новенький, прибыл только сегодня.

— Дать ему номер и записать! — бросил японец своему коллеге.

Когда двери камеры снова закрылись; Су Бинвэй тяжело прислонился спиною к стене и внимательно посмотрел на Шэна. По выражению его глаз Шэн понял, что приближается что-то страшное.

— Записали только шестерых, — нарушил он тягостное молчание. — С какой целью?

— Вероятно, готовится очередной эксперимент. Ты тоже пойдешь, — ответил Су Бинвэй, отводя глаза.

Снова воцарилась мертвая тишина.

— Ты болел какой-нибудь заразной болезнью? — наконец подал голос Су Бинвэй и оторвал взгляд от узкого зарешеченного оконца, прорезанного чуть ли не под самым потолком, посмотрел на Шэна: — Тебе делали прививки?

— Нет, ничем таким я вроде бы никогда не болел. Но в прошлом году мне делали прививку от брюшного тифа.

О том, что прививку эту делали ему на погранзаставе, но по ту сторону границы, Шэн, разумеется, умолчал.

— Не признавайся, что у тебя есть прививка.

— Спасибо, Су, я поступлю так, как ты советуешь, — ответил Шэн и добавил, улыбаясь по-дружески: — Тебя тоже записали, выходит, пойдем мы вместе.

— Неизвестно, — пожал плечами Су Бинвэй. — Завтра увидим.

Однако Шэна вызвали в тюремную канцелярию в этот же день, и там писарь из заключенных уведомил его, что с этой минуты он — узник номер 1733. Тут же вертлявый арестант пришил к куртке Шэна желтый прямоугольник с черным номером посередине.

— Обратно в камеру! — приказал надзиратель.

Не успел Шэн прийти в себя после визита в тюремную канцелярию, как дверь открылась снова, и надзиратель начал выкрикивать заключенных по номерам.

Они выстроились в шеренгу перед своей камерой. Такие же шеренги увидел Шэн и перед другими камерами. Всего в коридоре было около пятидесяти человек.

Потом им приказали построиться в колонну по двое и вывели на тюремный двор, где заключенных ожидали японцы в белых халатах, сгрудившиеся возле длинного стола, на котором поблескивали шприцы и белели большие коробки с ампулами.

Двое охранников начали быстро делить колонну на небольшие группы, а когда закончили, высокий японец отдал приказ:

— Каждая группа выстраивается в шеренгу. Вы по очереди будете подходить к столу, засучив предварительно рукава. Это прививка против холеры. Хоть вы и не стоите того, чтобы о вас заботились, японские власти хотят с помощью профилактических прививок оградить вас от опасности заболеть холерой. Кому-либо из вас уже делали в прошлом прививки? Выйдите из строя!

Из строя не вышел никто. Охранники велели заключенным снова построиться в колонну по двое и развели их по камерам.

— Не думаешь ли ты, что японцы и в самом деле заботятся о нашем здоровье? — сказал Шэну Су Бинвэй. — Им нужно испытать новые прививки против холеры, если только это и вправду были прививки. Дьявол их знает, что они придумали!..

Шэн, вероятно, родился под счастливой звездой. На следующий день надзиратель нарядил его убирать коридор, а уборщик в тюремной табели о рангах фигура не из последних: он получил возможность свободно передвигаться по коридорам и время от времени разживаться лишней миской баланды. Потом надзиратель узнал, что Шэн умеет чинить электропроводку, и доложил об этом начальству. Шэна вызвали в канцелярию и приказали привести в порядок поврежденный кабель в подвале. После того как он устранил повреждение, нашлась новая работа, и мало-помалу Шэн получил свободу передвижения по всей тюрьме.

Время от времени он заглядывал через глазки в камеры и видел лежащих на бетоне людей, закованных в кандалы, умирающих в муках. Он видел истекающих кровью узников, которых привозили с испытательных полигонов, видел запертых в изоляторах, где умирали от чумы, видал мечущихся в бреду, вызванном холерой, изможденных, с кровоточащими язвами на руках и ногах.

Особенно сильно врезался ему в память образ женщины, прижимающей к груди младенца. Шэн узнал, что ее привезли несколько дней тому назад и что в тюрьме она родила ребенка. Через трое суток ребенка при ней уже не было, умер. В конце концов ту же судьбу разделила и мать. Женщину включили в экспериментальную группу и заразили чумой.

Все левое крыло тюрьмы было предназначено для заразных больных. Ежедневно по утрам специальная группа заключенных выносила умерших из камер, сваливая трупы в ящики, и везла в крематорий, размещавшийся неподалеку от тюрьмы. Густой желтый дым клубился над высокой трубой круглые сутки.

Однажды Шэн услышал разговор тюремного врача с каким-то неизвестным ему человеком.

— Вот здесь, — сказал врач, разглядывая в глазок умиравшую в камере женщину, — исключительно выносливый экземпляр. Сперва ее заразили брюшным тифом. Переболела и выздоровела. Потом выпила коктейль с вибрионами холеры. Вовсе не заболела. Только чуме удалось ее свалить. Очень интересный случай. Опишу его в своей монографии…

“А какой конец ожидает меня?” — подумал Шэн, и сердце его сжалось. Но он все не хотел верить, что выход отсюда только один — через трубу крематория. И вскоре у него появилась искорка надежды. Ее заронил Сей Ваньсун.

После того как их разлучили во дворе Харбинской тюрьмы, Шэн встречался с Сеем нечасто, но если уж они встречались, то непременно как старые товарищи. Правда, перемолвиться хотя бы парой слов удавалось не всегда, только ведь, кроме слов, есть еще и улыбки. Много ли нужно времени, чтобы обменяться дружескими улыбками?

Шэн знал, что Сей тоже нашел свое арестантское счастье: тюремные власти зачислили его в похоронную команду.

— Работа такая, что и врагу не пожелал бы, — торопливо рассказал Сей во время одной мимолетной встречи. — Но зато у меня есть возможность выбираться за ворота тюрьмы.

Шэну запомнилось, как Сей при этих словах, быстро оглядевшись вокруг, прошептал:

— Не знаю, как ты, а я все время ломаю голову: как бы мне убежать?

— Ничего не выйдет! — тяжело вздохнул Шэн.

— Ничего не выходит только у покойников, а я пока еще живой!

Как-то утром, когда Шэн, взобравшись на стремянку, менял перегоревшую лампочку в коридоре, мимо него прошмыгнул Сей Ваньсун.

— Жду тебя на лестничной площадке, — не поднимая головы, тихо сказал он.

Шэн не заставил себя долго ждать. Пять минут — и вот он уже на лестничной площадке.

— Что стряслось? — спросил с тревогой.

— Я готовлюсь к побегу, — торопливо сказал Сей. — Может быть, побег не удастся, но лучше пусть меня подстрелят, как кулана, чем подыхать тут, как крыса. Бежим вместе. Фу Чин?

— Как ты себе это представляешь? — удивился Шэн.

— У меня все продумано. Ты ведь электрик. Значит, для тебя не составит труда устроить маленькую аварию на электростанции.

— На электростанцию нужно еще как-то попасть.

— Попадешь. Если ты согласен, скажи, и тогда я сумею сделать так, что один из электриков, обслуживающих электростанцию, не выйдет в ночную смену по болезни. Вместо него пошлют тебя. Ведь что затрудняет побег? Три обстоятельства: часовые, прожектора и колючая проволока под током. А если случится авария на электростанции? Если случится авария, прожектора погаснут, а под проволокой спокойно можно будет пролезть. Что ты скажешь, Фу Чин?

Шэн не знал, что ответить.

— Я тебе не сказал самого главного, — поколебавшись, прошептал Сей Ваньсун. — Сейчас по указанию большого начальства в лаборатории снимают копию одного фильма для какого-то немца. Знаешь, как называется этот фильм? “Экспедиция в Ниибо” — вот как он называется. Я должен бежать, Фу Чин! Понимаешь? Должен!.. Признаюсь тебе под большим секретом: лаборант, рискуя жизнью, делает две копии. Вторую для меня. Я во что бы то ни стало должен сделать так, чтобы все честные люди узнали о чудовищных преступлениях, которые творят японцы. А для этого нужно вынести копию фильма… Вот почему. Фу Чин, я должен бежать!.. Но бежать одному рискованно. Ведь может случиться, что меня убьют. Тогда коробку унесешь ты.

Услышав такое, Шэн отбросил все сомнения.

— Рассчитывай на меня, Сей, — сказал он твердо. На этом они разошлись. А через три дня какой-то заключенный, совершенно незнакомый Шэну, проходя мимо, сунул ему в руку записку.

“Все готово!” — прочитал Шэн.

В ДОМЕ НА ПРИВОКЗАЛЬНОЙ

Маленький дом на Привокзальной улице выглядел нежилым, давно покинутым людьми: в окнах — ни огонька. Было около полуночи, когда к этому дому со стороны огородов осторожно подошел человек. Едва он постучался, как скрипнула дверь.

— Тридцать два, — шепнул ночной гость.

— Шестнадцать, — послышалось в ответ.

Майор Яманаси впустил, пришедшего в комнату, это был человек лет сорока, выше среднего роста, широкоплечий, с круглым флегматичным лицом. С того дня, когда майор видел его в последний раз, он мало изменился. Только теперь на нем был не европейский костюм, как прежде, а грязная китайская куртка, на ногах — тяжелые башмаки с деревянными подошвами. Не спрашивая разрешения, гость опустился на один из стульев и закурил.

— Пришел бы раньше, но возле Гусяньтуня наткнулись на патруль жандармерии, — хриплым голосом произнес он. — Еле ушел.

— Где остальные? — спросил Яманаси.

— Одного пристрелила охрана, второй остался в Гусяньтуне. Прячется в сарае.

— Не удивился, что уходишь?

— А чему он должен удивляться? Мой напарник человек бывалый. Ему не нужно объяснять, что в город безопаснее пробираться поодиночке.

— Да погаси ты свою вонючую сигарету — дышать от нее нечем. Закури лучше вот эту.

Яманаси пододвинул к гостю коробку сигарет “Золотой дракон”, а сам набрал номер телефона.

— Унагами-сан? Приезжайте. Появился! Раньше не мог, наткнулся на патруль.

Долго молчали. Ночной гость сидел на стуле, курил сигарету и с равнодушным видом разглядывал сигаретную коробку.

Наконец раздался шум подъезжающего автомобиля, и через минуту в комнату вошел полковник Унагами. С порога окинул гостя оценивающим взглядом.

— По-японски говоришь? — спросил он.

— Могу и по-японски, — усмехнулся человек.

— Откуда знаешь японский?

— Я родился в Японии. Отец у меня японец, мать — китаянка. Но это к делу не относится. А сказать вам я хочу вот что: мы с майором, — кивнул он в сторону Яманаси, — в такие игры играть не договаривались!..

— Что такое? — удивился полковник.

— Часовые стреляли довольно метко. От куртки до шкуры расстояние меньше миллиметра. Вот… Он продемонстрировал полу куртки с пулевым отверстием.

— Ты не новичок в нашей работе и должен знать, что порой случаются и не такие “недоразумения”, — холодно сказал полковник. — Но ближе к делу. Этот твой Фу Чин ни о чем не догадывается?

— Откуда? Говорит, что если бы не я, погиб бы в этом проклятом Бинфане.

— Чудесно!

— Но я еще не понимаю, в чем суть моего задания.

— Здесь, в Харбине, ты создашь “диверсионно-разведывательную” подпольную группу. Это будет началом, скажем, первой частью задания. Получишь от нас пишущую машинку, радиоприемник, кое-что из оружия. Подключишь к работе Фу Чина, с его помощью подберешь еще несколько человек. Те, кого ты привлечешь к сотрудничеству…

— Я это сделаю, но…

— Я не кончил! — прикрикнул на него полковник. — Не хочу учить тебя, как нужно будет действовать, как соблюдать конспирацию, какие применять меры предосторожности.

— Я это понимаю.

— Вот и прекрасно!.. Так вот, у тех, кого ты вовлечешь в подпольную работу, не должно возникнуть и тени подозрения насчет твоей игры. А теперь главная цель — надо выйти на контакт с людьми, которые заинтересуются вынесенной тобой из Бинфана коробкой с копией фильма.

СЕЙ ВАНЬСУН ВКЛЮЧАЕТСЯ В ИГРУ

Товарищ Гу терялся в догадках. С некоторых пор в дом на Сунгарийской улице от связных стали поступать сообщения о том, что в Харбине начала действовать какая-то новая подпольная группа. Об этом прежде всего свидетельствовали листовки. Существование новой организации подтверждалось и несколькими диверсионными актами. Неведомые смельчаки перерезали телефонную линию, связывающую Харбин-Центральный с воинскими казармами в Модягоу, разбросали на дороге Харбин–Чанчунь гвозди, на которые напоролось несколько японских грузовиков.

“Чьих это рук дело? — задавал себе вопрос товарищ Гу. — Не провокация ли это, затеянная японцами — мастерами по части всевозможных коварных трюков?”

Товарищ Гу дал своим связным задание: любой ценой выяснить, кто возглавляет неизвестно откуда взявшуюся, словно бы с неба свалившуюся подпольную группу и установить связь с этим таинственным человеком.

Миновала неделя, пошла вторая, а ничего нового о таинственной группе узнать не удавалось.

Но вот однажды рикша Лин заглянул на одну из явок — в ветхую фанзушку, стоявшую во дворе харчевни. Хозяин явки, ночной сторож Чуадун, рассказал Лину историю, которая кого хочешь заставила бы призадуматься. Третьего дня, под вечер, пришел какой-то странный человек, шепнул пароль, который не в ходу, пожалуй, уже с полгода, а потом сказал, что он-де понимает, что пароль устаревший, но другого не знает, потому что сидел в тюрьме, а теперь, мол, он совершил побег и ему необходимо выйти на связь с Драконом, с которым он якобы имел дело, поскольку был у него связным. И еще он добавил, что бежали они втроем, что одного подстрелили и что его товарищ по заключению, бежавший с ним вместе, создал подпольную группу…

— А ты что? — полюбопытствовал рикша Лин.

— Я? — захохотал Чуадун. — Пригрозил, что сволоку его в полицию и чтобы он брал ноги в руки, да и убирался прочь, пока цел.

Рикша Лин понимающе кивнул.

— И этот фрукт исчез без следа?

Чуадун снисходительно улыбнулся.

— Без следа? — лукаво подмигнул он. — Напоследок тот, кого ты назвал фруктом, обмолвился, что снимает угол у сапожника Чу на Госпитальной и там его, дескать, можно найти.

В тот же вечер история, услышанная рикшей Лином от ночного сторожа Чуадуна, была пересказана господину Гу Таофану, а затем дошла до Дракона.

Через сутки Лю говорила господину Гу Таофану:

— Дракон попросил меня присмотреться к человеку, снимающему угол у сапожника Чу. Я узнала его. Человек, приходивший с устарелым паролем к Чуадуну, действительно долгое время работал на Дракона. Его зовут Шэном. Дракон сказал: “Шэн Чжи был надежным связным, но раз он побывал в руках у японцев, нужно, чтобы люди господина Гу Таофана встретились с Шэном и прощупали: можно ли его привлечь к работе?” Так сказал мне Дракон.

На следующий день по улице Госпитальной проехала пустая китайская телега. Возле дома сапожника Чу возчик Чжао остановил своего пегого мохноногого тяжеловоза. Дверь сапожной была приоткрыта. Чжао увидел старого китайца — лысого, с ввалившимися щеками. Старик вгонял в подметку башмака деревянные гвозди.

— Позови-ка, отец, своего жильца. Мне сказали, что он ищет работу, а мне как раз понадобился грузчик, — бросил Чжао старику.

Немного погодя вышел Шэн.

— Садись! — приказал ему Чжао, разбирая вожжи.

Помахивая гривой, заплетенной в мелкие косички, ломовая лошадь загрохотала копытами по булыжнику. Когда телега протащилась метров двести, возчик Чжао, не отрывая глаз от широкого лошадиного крупа, уронил безучастно:

— Рассказывай. Будем ездить, покуда ты не выложишь мне все без утайки.

Расстались они, когда на улицах зажглись фонари.

Часом позже возчик Чжао и рикша Лин сидели, поджав ноги, на камышовой циновке в крохотной сторожке Чуадуна, пили чай из глиняных чашек, и Чжао слово в слово пересказывал Лину свой разговор с человеком по имени Шэн Чжи.

— Этот Шэн решил выйти на связь с Драконом по собственной инициативе, — рассказывал Чжао. — Человек, с которым Чжи вместе бежал из тюрьмы в Бинфане, как раз и есть тот самый руководитель неизвестно откуда взявшейся подпольной группы. Человек этот не подозревает, что Шэн Чжи когда-то работал в контакте с Драконом. Зачем Шэну нужен Дракон? Шэн утверждает: его друг Сей Ваньсун вынес из тюрьмы копию какого-то документального фильма, которая не может не заинтересовать Дракона. Сей Ваньсун очень дорожит этой лентой и намерен передать ее только в надежные руки. Шэн Чжи считает Дракона как раз тем человеком, которого ищет Сей Ваньсун. Но сказать об этом Сею он не может без санкции Дракона. Вот потому-то Шэн Чжи и решился выйти на связь с Драконом.

— Любопытно! — щелкнув языком, воскликнул рикша Лин. — А встречу с этим своим Сеем он может организовать?

— Насчет выхода на Сея я тоже интересовался, — ответил возчик Чжао. — Шэн Чжи говорит, что руководитель их группы человек крайне осторожный, считает, что нужно избегать контактов; без которых группа может обойтись У него точка зрения такая: каждый новый контакт увеличивает риск провала.

— В общем-то он прав, — заметил Лин. — И все-таки выведет нас Шэн на своего руководителя или нет?

— Шэн сказал, что попробует, — отозвался возчик Чжао.

Прошло еще два дня. Наконец Шэн Чжи передал через возчика:

— Сей Ваньсун согласен на встречу.

И он назвал адрес.

Нужный дом стоял в глубине двора — за оградой из кривых кольев, перетянутых мелкоячеистой сеткой. Чжао остался на карауле, а Лин вошел в доц. Сидели там двое мужчин.

— Вы к товарищу Сею?

— Возможно, — уклончиво ответил Лин, оглядываясь.

— Присаживайтесь.

Комната была полутемная, бедно обставленная, на оклеенной обоями стене висел календарь с портретом какого-то китайского генерала, в углу — полочка предков с двумя витыми молитвенными свечами.

— Вас прислали, чтобы установить контакт с группой Суна?

— Товарищ Сей — это вы? — пристально глянул в лицо говорящему Лин.

— Нет. Я не Сей. Однако товарищ Сей предоставил мне полномочия вести переговоры от его имени.

Лин медленно поднялся с циновки, прошелся несколько раз по комнате. Потом снова сел. Положив руки на колени, сказал:

— Товарищи уполномочили меня на разговор с вашим руководителем. Не на переговоры, а на разговор. Улавливаете, в чем разница?

Лин пристально оглядел своих собеседников. Затем продолжил:

— Если группа, которую возглавляет товарищ Сун, состоит из коммунистов, то ни о каких переговорах речи быть не может. Если вы признаете руководящую роль партии, то и действовать должны соответствующим образом: исключительно под руководством партийного центра… Вот что я уполномочен передать товарищу Сею. Выясните у него, когда и где мы с ним сможем увидеться. До следующей встречи!

Лин поднялся и уже направился было к выходу, когда вдруг дверь, ведущая в соседнюю комнату, отворилась. Вошел довольно высокий, хорошо сложенный мужчина лет примерно сорока, круглолицый, широкоплечий, одетый по-европейски: клетчатая рубашка-апаш, английские брюки с отворотами, коричневые полуботинки. Он протянул Лину загорелую сильную руку.

— Я — Сей Ваньсун, — назвал себя мужчина, внимательно глядя Лину в глаза. — Я слышал, о чем вы тут разговаривали. Извините, что подслушивал, но конспирация есть конспирация. — Он повернул голову к своим товарищам. — Мы потолкуем один на один, — произнес он голосом, какой бывает у людей, которые привыкли, чтобы им подчинялись.

Оставшись наедине с Лином, Сей присел на корточки и заговорил:

— В Харбине я человек новый, а потому вынужден действовать особенно осторожно. Как только мы организовали подпольную группу, перед нами сразу же встал вопрос: искать или не искать связи с другими подпольными группами? Искать? Тогда возникает риск, во-первых, нарваться на провокацию со стороны японцев, а во-вторых, встретиться с недоверием по отношению к нам со стороны подпольного центра. И потому я решил сперва доказать, что мы способны действовать. Но раз вы сами нашли нас, то я прошу передать руководству: с этой минуты наша диверсионная группа поступает в полное распоряжение подпольного центра.

Он прервался, внимательно следя за выражением лица собеседника. Потом внес уточнение:

— Впрочем, насчет того, что наша группа входит в подчинение с этой минуты, я высказался в фигуральном смысле. Предварительно я хотел бы заручиться твердыми гарантиями, что вас ко мне направили именно из центра.

— Доказательства будут, — заверил Лин. — Что еще должен я передать?

Сей Ваньсун пожал плечами.

— Пожалуй, это все.

Он на минутузадумался. Потом произнес:

— Хотя… Есть у меня одна просьба…

— Просьба? — переспросил Лин. — Готов и просьбу передать…

— Просьба эта не совсем моя, — помолчав, внес уточнение Сей Ваньсун. — Дело в том, что в Харбине я оказался после побега из тюрьмы при бактериологическом центре. Там заключенные гибнут от чумы, холеры, тифа. Японцы проверяют на людях действие болезнетворных микробов, чтобы в случае войны взять на вооружение заразные болезни. В этом рассаднике тихой смерти сейчас набирается опыта один немец — ученый из фашистской Германии. Скоро он должен возвратиться на родину, и японцы решили преподнести ему на прощанье памятный подарок — копию фильма, снятого во время проведения чудовищного эксперимента на жителях моего родного города Нинбо. Когда делается одна копия, можно сделать и вторую. Так вот, коробку с фильмом мне удалось вынести из Бинфана. Не знаю, говорил ли вам об этом Фу Чин?..

Сей Ваньсун посмотрел на Лина вопросительно и вместе с тем испытующе. Лин отрицательно покачал головой и сделал вид, что никогда ни о чем подобном не слышал.

— Да, мне удалось вынести из Бинфана коробку с таким фильмом, — повторил Сей Ваньсун. — Друзьям, помогавшим мне убежать, я дал клятвенное обещание, что документальная кинолента, изобличающая японских милитаристов, попадет к тем, для кого борьба за свободу Китая такое же кровное дело, как и наше с вами… К нашим северным соседям, — шепнул он, наклонившись к Лину. — Просьба у меня и у моих друзей-узников Бинфана, такая: организуйте мне личную встречу с человеком, у которого есть прямой выход — туда…

Теперь настал черед Лина вопросительно. И вместе с тем испытующе посмотреть Сей Ваньсуну прямо в глаза.

— Я не знаю такого человека, — ответил он.

Сей Ваньсун молчал, и Лин заговорил опять:

— Люди, которые меня к вам прислали, тоже вряд ли смогут вам чем-то помочь в этом деле.

Сей Ваньсун вздохнул, и губы его скривились в извиняющейся улыбке.

УНАГАМИ ПОТИРАЕТ РУКИ

“Игра в конспирацию, выдержка и осторожность принесли долгожданные плоды: мне удалось наконец напасть на след резидента. Кличка его — Дракон…”

Прочитав эти строки, полковник Унагами сделал паузу и с триумфом во взгляде посмотрел сперва на подполковника Судзуки, а потом и на своего шефа — генерала Мацумуру.

“Через одного из моих “диверсантов” — небезызвестного вам Фу Чина — подпольщики сами вышли на меня. Связной, которого ко мне прислали, даже в разговоре с глазу на глаз держался крайне осторожно, а когда я, сославшись на “долг перед товарищами по заключению”, обратился к нему с просьбой помочь мне вступить в непосредственный контакт с кем-нибудь из тех, кто смог бы переправить “нашим северным соседям” коробку с известным вам фильмом, связной ответил отказом, заявив, что ни он, ни его руководители не знают таких людей. Тем не менее двумя днями позже все тот же связной назначил мне встречу на базаре и уведомил, что насчет моей просьбы об “отправке коробки из Бинфана заинтересованному лицу” ко мне на днях зайдет человек. Пароль: “Я от Дракона. Меня зовут Ю Канвей”. Отзыв: “Я не знаю, кто такой Дракон, но о вас мне писали наши уважаемые друзья”. Кроме того, связной сказал, что этот самый таинственный Дракон хотел бы получить от меня подробный отчет об “ужасах Бинфана”. Отчет этот я должен передать “господину Ю”. Я ответил, что не в моих правилах доверять незнакомым людям документы, написанные моей рукой. Связной ответил, что ему понятна моя подозрительность. Остановились мы на том, что об “ужасах Бинфана” я при встрече расскажу “господину Ю” во всех подробностях, а он потом составит с моих слов отчет для Дракона. Подозреваю, что с Фу Чином такая беседа уже состоялась, а потому, чтобы Дракон не усомнился в моей правдивости, в своей исповеди перед “господином Ю” я вынужден буду обрисовать положение вещей, близкое к действительному, умалчивая, разумеется, обо всем, что содержит в себе информационную ценность…”

Полковник снова оторвал глаза от строчек донесения.

— Каков, а? — окинул он своих слушателей все тем же торжествующим взглядом. — Когда в человеке японская кровь, это сразу чувствуется!

— Плюс японская школа! — добавил генерал. — Продолжайте, полковник.

“Кто скрывается под кличкой Дракон, где он живет и кем работает — это мне пока неизвестно. Но, судя по отрывочным сведениям, которые удалось собрать, субъект этот скорее всего европеец. Как давно он обосновался, в Харбине, не знаю. Не сомневаюсь, что ответы на эти и многие другие вопросы Дракон даст вам лично, и произойдет это очень скоро. С нетерпением жду свидания с “господином Ю”, чтобы условиться с ним, когда и где я встречусь с Драконом. Как только встреча состоится, Дракон получит в свои руки “подарок из Бинфана”, а вы из моих — его самого…”

Донесение Сей Ваньсуна произвело большое впечатление. Генерал Мацумура осыпал полковника Унагами похвалами. Остался верен себе лишь подполковник Судзуки.

— Унагами-сан, — поднял он тощие брови, — неужели вы и вправду пошли на то, чтобы в руки противника попала кинолента с грифом “совершенно секретно”?

Унагами многозначительно улыбнулся.

— Не думал я, Судзуки-сан, что вы, с вашим интеллектом, сами, не догадались, какую ленту запаковали мы в коробку. Уверяю вас, господин подполковник: между нашей приманкой и лентой, которая по личному предписанию главнокомандующего будет на днях вручена покидающему нас доктору Лемке, общего очень немного — только кадры со вступительными титрами. Да еще коробки одинаковые…

— Ваши дальнейшие планы, полковник? — счел нужным перевеем разговор на деловые рельсы генерал Мацумура.

— Возвращаюсь в Харбин и, как только агент даст знать о месте и времени встречи с этим Драконом, устраиваем засаду поблизости.

Подполковник хотел что-то вставить, однако генерал жестом остановил его.

— Действуйте, полковник! — обратился он к Унагами. — Действуйте быстро, решительно, а главное — наверняка!

“КОРОБКУ Я НЕ ОТДАМ!”

Сей Ваньсун ждал встречи с Драконом. “Первой и последней”, — говорил он себе, обегая глазами комнату, меблированную без особых претензий, но по-европейски: несколько жестких стульев, стол посередине, в углу, возле окна, комод со множеством ящиков и ящичков.

Встреча откладывалась уже трижды.

В первый раз Дракон прислал вместо себя какую-то “темную лошадку”. Но Сей Ваньсун был тверд и несговорчив. “Предмет, интересующий Дракона, я могу передать только ему лично, из рук в руки”.

Потом Сей уклонился от встречи сам. “Мне показалось, что за мной увязался хвост, и я, чтобы не подвергать риску ни себя, ни товарищей, почел за лучшее вернуться с полдороги”, — оправдался он перед Драконом через одного из его связных,

Что касается третьего раза, то у Сей Ваньсуна не было и малейшего сомнения в том, что Дракон непременно пожалует в гости и все разыграется как по нотам. Однако в самую последнюю минуту Дракон неожиданно оповестил, что встреча: отменяется.

И вот теперь…

Первоначально у полковника Унагами был такой план: лишь только Дракон четыре раза — так условлено — ударит носком ботинка в дверь, он, Сей Ваньсун, опускает камышовую штору, и по этому сигналу укрывшиеся в засаде жандармы врываются в комнату.

Так было задумано полковником Унагами. Однако Сей Ваньсун доказал, что, поскольку он так ловко внедрился в ряды заговорщиков, было бы неразумно саморазоблачаться, не доведя игру до победного финала. Главарь будет обезврежен, но ведь останется тайная радиостанция, останется сеть подпольных ячеек. Не лучше ли позволить Дракону спокойно уйти и взять его позднее, по пути домой.

Сей Ваньсун снова глянул на часы и тут же услышал, что кто-то стучится в дверь. Стук был условный, однако совсем не тот, которого он ждал в эту минуту.

В комнату торопливо вошел Фу Чин.

— Беда, Сей! — взволнованно сказал Шэн Чжи, оставшийся для Сей Ваньсуна, как и прежде, Фу Чином.

— Какая еще беда? — насторожился Сей Ваньсун.

— На улице подозрительно много прохожих…

Сей Ваньсун выжидающе молчал.

— Одеты эти подозрительные гуляющие кто как, а обувь у всех одинаковая — башмаки, военного образца.

— Ты не преувеличиваешь опасность, Фу Чин?

— Ничего я не преувеличиваю. Пока не поздно, нужно уносить ноги!

— А мой гость? — тяжело вздохнул Сей Ваньсун. — Ты подумал о нем?

— Ты беги, а я найду способ предупредить твоего гостя об опасности! — отрывисто проговорил Шэн.

Шэн не стал разъяснять, как это он сделает, но сам знал: прежде чем Дракон направится на встречу с Сеем, мимо дома проедет возчик Чжао. И если Чжао не увидит перед калиткой Шэна, встречи не будет.

— Беги, Сей! Через двор — в огород, а там…

Сей Ваньсун соображал. “Нужно как-то спасать положение”, — сверлила мозг неотвязная мысль.

— А коробка с кинолентой? Не оставлять же ее здесь? — озабоченно спросил он, хватаясь, как за соломинку, за эту еще не вполне оформившуюся идею.

— Я знаю, как ты дорожишь этой коробкой, Сей! Но будет лучше, если доверишь ее мне.

— Ты сумеешь ее сберечь?

— Будь уверен, Сей, сумею!

Сей Ваньсун мельком глянул на ходики. До условленной минуты оставалось почти полчаса.

— Тогда… сейчас… — отрывисто прошептал он и, метнувшись к комоду, резко выдвинул нижний ящик.

— Сейчас… сейчас… — бормотал Сей Ваньсун, лихорадочно роясь в каком-то тряпье. Когда он стремительно обернулся, Шэн почувствовал холодок под сердцем: в руке у Сея был крупнокалиберный кавалерийский наган. — Нет, я не отдам тебе коробку! Я поступлю по-другому! — Его лицо было неподвижно, и наган в руке не дрожал.

— Что это, за шутка, Сей? — пробормотал Шэн, следя глазами за дулом нагана.

— Это не шутка! — выкрикнул Сей Ваньсун. — Поворачивайся и… — Он показал глазами на дверь в соседнюю комнату. — Живо туда!

Шэн даже не пошевельнулся.

— Чего я там не видел? — усмехнулся Шэн и сам удивился тому, как спокойно звучит его голос.

— Иди! — угрожающе сказал Сей Ваньсун. — Посидишь взаперти, в подвале, пока я буду беседовать с твоим Драконом.

— Не пойду! — твердо ответил Шэн.

В глазах Сей Ваньсуна вспыхнули злые огоньки.

— Если не пойдешь, будешь лежать! Поворачивайся!

Шэн сделал вид, что подчинился команде, послушно подошел к двери, взялся за ручку, потянул ее на себя и, рывком распахнув дверь, стремительно подался вперед. Обманутый этим движением Сей рванулся следом, а Шэн, моментально отскочив в сторону, подставил преследователю ногу. Сей грохнулся на пол и растянулся во весь рост посреди комнаты. Шэн тотчас захлопнул дверь и запер ее.

Из-за двери неслись крики, проклятья, просьбы. Однако Шэн не слушал. Он лихорадочно рылся в комоде, выбрасывая на пол тряпки. В нижнем ящике, том самом, откуда Сей извлек кавалерийский наган, он нащупал под тряпьем что-то округлое и твердое. Это было именно то, что он искал, — коробка с кинолентой!

Шэн засунул бесценную находку за пазуху, застегнул на все пуговицы куртку и выскользнул на улицу.

ФОКУСЫ ДЛЯ ДОКТОРА ЛЕМКЕ

Голубой экспресс Харбин–Шанхай, готовый к отправке, стоял у перрона. Худощавый, средних лет мужчина в темно-сером костюме и с шелковым дождевиком, перекинутым через левую руку, не спеша прошелся вдоль состава, скользя рассеянным взглядом по окнам вагонов. В одном он заметил японского офицера, в другом — несколько жандармов. По перрону плотными группками ходили патрульные.

Человек подошел к вагону первого класса, протянул проводнику билет.

— До Сыпина? — вежливо осведомился проводник.

— До Сыпина.

Он постучался во второе от входа купе и, открыв дверь, удовлетворенно улыбнулся: в купе никого не было.

Мельком посмотревшись в зеркало, в котором отразилось худое лицо с острым подбородком, с пшеничными усиками над вздернутой верхней губой, человек бросил дождевик на сиденье и выглянул в окно.

По перрону медленно, словно бы прогуливаясь, двигался молодой китаец с точно таким же шелковым дождевиком цвета электрик, точно так же перекинутым через левую руку. Не доходя до окна, возле которого стоял человек в темно-сером костюме, китаец потер лоб тремя пальцами и, не оглядываясь, проследовал дальше.

Человек закрыл окно. Теперь он знал то, что ему было нужно: пассажир, который его интересовал, едет в третьем вагоне.

Доктор Лемке покидал Маньчжоу-Го в хорошем расположении духа. Голубой экспресс Харбин — Шанхай уносил его из этой огромной, неуютной страны, где так много непривычного, чуждого и вместе с тем поучительного.

“Что в том зазорного, если Германия, которой завтра будет принадлежать весь мир, переймет кое-что у японцев, не подозревающих в силу свойственной азиатам высокомерности, что они сами всего лишь игрушки в чужих руках?..” Такие вот далеко не оригинальные мысли витали в голове у германского доктора, удобно расположившегося на мягком диване литерного вагона.

Приподнявшись на локте, доктор Лемке посмотрел в окно. Вдалеке темнели горы, рядом с полотном дороги тянулась всхолмленная равнина — высокие травы, низкие деревья и ни одного строения.

Лемке опустил голову на подушку и опять погрузился в свои размышления. Сквозь легкий полусон он внезапно услышал, как дверь его купе взвизгнула и со стуком отворилась.

Герр Лемке порывисто поднял голову. В дверном проеме, пошатываясь, стоял молодой китаец в безукоризненной черной паре из дорогого трико. Крахмальный воротничок, облегающий смуглую шею, и краешки твердых манжет у кистей аристократически тонких рук, казалось, не белели, а светились. В руке он сжимал шелковый дождевик, свернутый жгутом. На безымянном пальце снял золотой перстень с бриллиантом, стоимость которого была, пожалуй, эквивалентной цене вагона. Беззаботная улыбка, блуждавшая по его молодому безбородому лицу, выдавала китайского денди, только что накоротке полюбезничавшего с Бахусом.

— Что вам угодно? — спросил по-немецки герр Лемке, садясь и запахивая пижаму.

Китаец в ответ прощебетал что-то на своем птичьем языке и, с трудом переставляя нетвердые ноги, бесцеремонно вошел в купе.

— Что вы хотите? — громче повторил герр Лемке.

Продолжая щебетать, китаец бросил дождевик на пол и тяжело опустился на диван.

— Фокус-покус! — дружелюбно похлопал он немца по худому колену.

— Сию минуту освободите купе! — выкрикнул шокированный доктор. — Иначе я позову кондуктора!

— Покус-фокус! — повторил заплетающимся языком китаец.

Он вытащил из кармана белоснежный носовой платок. Взяв платок за концы, дунул на него и, встряхнув, медленно опустил на дорожный столик. Закрыв глаза и наборматывая какую-то тарабарщину, китаец на мгновение прикрыл платок двумя ладонями, сложенными лодочкой. Потом, быстро отдернув левую руку, пальцами правой захватил платок в щепоть и осторожно поднял его.

Герр Лемке не поверил собственным глазам: перед ним на столике поблескивало румяным боком спелое яблоко!

— Плиз! — произнес китаец почему-то по-английски, протягивая яблоко немцу. — Покус-фокус!

Он снова сложил платок вчетверо, плохо слушающимися пальцами принялся вязать узелки. Закончив, показал сосредоточенно посапывающему немцу, что у него в результате получилось.

Получился смешной тряпичный человечек. Китаец поставил человечка себе на плечо.

— Фокус-покус!

И тут смешная человеческая фигурка, покачиваясь и прогибаясь, поднялась на тряпичные ноги и принялась приседать, пританцовывать.

— Браво! Браво! — сказал герр Лемке, искренне пораженный.

— Фокус-покус. — Китаец легонько пошлепал немца по веснушчатой руке и с трудом поднял себя с дивана. Ноги под ним подгибались, точь-в-точь как у тряпичного человечка, которого он только что демонстрировал.

Несколько минут китаец с пьяной сосредоточенность, сверлил глазами окно вагона. За окном мелькали купы тронутых желтизною деревьев.

— Покус-фокус? — еще раз повторил он и, присогнув в коленях разъезжающиеся ноги, поднял свой скомканный дождевик. Затем выпрямился во весь рост, расправил дождевик и внезапно накинул его на голову немцу. Герр Лемке почувствовал, как сильные пальцы обхватили его шею.

— Добрый день, майор! Как ваше самочувствие? Надеюсь, вы здоровы? — услышал он, и тотчас узнал этот голос — голос человека, с которым он имел неудовольствие беседовать с глазу на глаз однажды ночью в номере отеля “Виктория”.

— Что вам от меня еще нужно? — задыхаясь, просипел герр Лемке.

— Коробку… Коробку с кинолентой, которую вам преподнесли в презент ваши друзья из Бинфана.

— Под столиком… Рядом с портфелем, — помедлив, прохрипел герр Лемке.

В следующую минуту он услышал, как щелкнули замки его портфеля и зашелестели бумаги.

— Весьма сожалею, майор, но содержимое вашего портфеля, правда частично, я тоже буду вынужден реквизировать!

Кто-то произнес несколько китайских слов, и герр Лемке с облегчением почувствовал, что железное кольцо, сжимавшее его горло, разомкнулось. Ловкие ухватистые пальцы в один момент обвили вокруг шеи какую-то завязку — тугую, однако не мешавшую дышать.

— Сейчас мы с вами расстанемся. Но заклинаю вас, вашим германским богом, не сбрасывайте с головы дождевик раньше, чем досчитаете до ста… Это может плохо для вас кончиться. А засим — приятного путешествия!..

В те самые минуты, когда герр Лемке, набравшись терпения, покорно наборматывал свои немецкие айн, цвай, драй, фир и так далее, два господина в дорогих костюмах, сшитых у разных, но одинаково хороших портных, — европеец и китаец — не спеша проследовали в конец коридора и вышли в тамбур. Европеец в темно-сером костюме открыл входную дверь, ухватившись за поручень, — спустился на нижнюю ступеньку. Прямо перед ним темнели лесные заросли. Экспресс Харбин–Шанхай на пониженной скорости одолевал крутой и длинный подъем в гору.

Крепко держась за медный поручень, человек в темно-сером костюме соскочил с подножки, пробежал несколько метров, состязаясь в беге с локомотивом, потом отпустил поручень, отпрыгнул в сторону и, сжавшись в комок, кубарем скатился с высокой насыпи.

Минутой позже тот же маневр проделал китаец.

ЭПИЛОГ

Погас электрический свет, и под приглушенный стрекот трофейного кинопроектора на, экран выплыли титры — замысловато змеящиеся японские, иероглифы.

— “Совершенно секретно. Демонстрировать только при наличии письменного указания командира воинского подразделения номер семьсот тридцать один”, — раздался неожиданно громкий голос переводчика, неразличимого в темноте. И в ту же самую минуту мне вспомнилось скуластое желтовато-смуглое лицо пожилого японца. Вспомнилось его пенсне, жгуче поблескивавшее голубоватыми цейсовскими стеклами, а за стеклами — узкие испытующе-пронзительные глаза.

Я вдруг поймал себя на том, что мне нестерпимо хочется закурить.

Вот так же мучительно боролся я с желанием закурить и в тот душный, разрешившийся грозою давний августовский день, когда впервые увидел этого человека с генеральскими погонами на плечах и с профессорским пенсне на переносице.

Смотреть в глаза этому профессору когда-то значило смотреть в глаза смерти.

Предостерегающий гриф исчез, словно залитый тушью, а затем на экране снова появились иероглифы. Светлые на абсолютно черном фоне, они казались процарапанными кончиком остро заточенного ножа.

— “Экспедиция в Нинбо”, — проскандировал переводчик с подчеркнутой беспристрастностью в голосе.

Название фильма звучало вполне безобидно. Но мне-то было хорошо известно, о какой экспедиции рассказывается в этой документальной ленте — немой, но столь красноречивой в своей откровенной бесчеловечности.

И вот перед глазами замелькали кадры:

полевой аэродром — участок голой степи под белесым небом. Вдалеке — врытые в землю колья, поддерживающие ограду из колючей проволоки;

взлетная полоса, вымощенная большими бетонными плитами. Тут же крупным планом — тупоносый биплан без опознавательных знаков;

трое подсобников в комбинезонах с капюшонами до бровей, в очках и в резиновых перчатках, действуя осторожно и расчетливо, что-то прикрепляют к крыльям бипланов;

покачивая всеми четырьмя плоскостями, самолёт выруливает на взлетную дорожку, все убыстряя бег, мчится по освещенному солнцем бетону и уходит в маньчжурское небо.

На экране — за легкой дымкой — крупный населенный пункт, снятый из кабины пилота: хаос тесно прижатых друг к другу строений.

Титры.

В напряженной тишине спокойный голос переводчика:

— “Эксперимент начался”.

И вот уже крупным планом рука пилота. Пилот отработанным движением дергает на себя рычаг. С закраин плоскостей снижающегося биплана срываются мутные облачка.

И вот снова биплан бежит по летному полю, вот он уже перед ангаром из гофрированного железа.

Чуть поодаль — автомобиль с цистерной на прицепе.

Человекообразные существа в резиновых скафандрах, напоминающих водолазные, манипулируют брандспойтами, опрыскивают самолет обильно пенящимся дезинфицирующим раствором.

Затемнение и сразу же финальные кадры, выдающие преступников с головой.

По откидному трапу на землю спускаются трое.

Впереди — пожилой, невысокого роста мужчина с высокомерно выпяченной грудью. На нем кожаное полупальто-реглан без знаков различия. На впалые щеки падает тень от пенсне. Мужчина поднимает в приветственном жесте сухопарую руку и улыбается кому-то, стоящему за кадром.

“Генерал Исии Сиро!” — мысленно произношу я имя, которое мне хочется выкрикнуть на весь зал.

Вслед за генералом Исии, лично возглавлявшим налет на Нинбо, по трапу спускаются его заместитель полковник Икори и доктор Танака, научный руководитель пиратской экспедиции.

Я знаю — сейчас загорится электрический свет. Но не уйдут из памяти ненавистные лица, знакомые мне не только по фотографиям.

Не уйдет из памяти все, что было потом.

В роковой для советского народа день, 22 июня 1941 года, (министр иностранных дел Японии, небезызвестный Есукэ Мацуока, обратился к императору с просьбой о немедленной аудиенции. Хирохито принял его незамедлительно.

— Сейчас, — заявил министр, — когда началась советско-германская война, Япония должна поддержать Германию и также напасть на Россию.

Три дня спустя советский посол в Токио спросил у Мацуоки, будет ли Япония сохранять нейтралитет согласно пакту, заключенному 13 апреля 1941 года. Министр уклонился от прямого ответа.

— Основой внешней политики Японии, — сказал он, — является Тройственный пакт, и если настоящая война и пакт о нейтралитете будут находиться в противоречии с этой основой… то пакт о нейтралитете не будет иметь силы.

Одновременно Мацуока разъяснил германскому послу, что его заявление о том, что Япония будет придерживаться нейтралитета, сделано с целью “обмануть русских или оставить их в неведении, так как подготовка к войне ещё не закончена”.

В сентябре 1941 года главнокомандующий Квантунской армии генерал-майор Умезу созвал экстренное совещание. Круг приглашенных был строго ограничен: только ведущие штабисты и… бактериологи, врачи, ветеринары.

— Думаю, вы отдаете себе отчет о значении событий, которые происходят в мире, — говорил генерал. — Наш союзник — Германия находится в состоянии войны с Советским Союзом, и, как следует из последних сообщений с театра военных действий, близится час, когда германские войска одержат полную победу над своим противником. Русские, хотя мы и заключили с ними пакт о нейтралитете, являются и нашими врагами.

Генерал сделал паузу.

— Как долго мы будем соблюдать нейтралитет? — усмехнулся Умезу. — Не знаю. Однако мы должны быть готовы к любым неожиданностям. Надеюсь, господа, что вам ни к чему объяснять, что наша армия, насчитывающая полмиллиона отборных солдат, расположилась в Маньчжоу-Го не на отдых.

Генерал снова прервался. Потом продолжил:

— Господа, я собрал вас у себя для того, чтобы обсудить вопросы, связанные с одним из наиболее важных участков наших военных приготовлений. Я имею в виду бактериологическое оружие. Мы уже располагаем двумя крупными центрами, где исследования и производство болезнетворных микробов поставлены на конвейер. В этих научных центрах и в их филиалах проведено уже много экспериментов, и их результаты убеждают нас, что бактериологическое оружие может стать тем средством, которое поможет победить и уничтожить противника…

Вернувшись из Чанчуня, генерал Исии собрал своих подчиненных.

— Наши научные исследования и работы в области изучения методов ведения бактериологической войны высшее военное командование удостоило высокой оценки, — сказал он. — Действительно, сделано нами немало, — продолжал он. — Однако события, происходящие в Европе, требуют от нас, чтобы мы работали еще интенсивнее. Не исключено, что в ближайшем будущем бактериологическое оружие будет пущено в ход против наших ближайших соседей. Экспедиция в Нинбо принесла, как вы помните, хорошие результаты. Теперь согласно плану, одобренному в Токио, мы должны организовать новую экспедицию в Центральный Китай…

Через несколько недель экспедиция отправилась в путь. На этот раз возглавлял ее полковник Оота. Целью экспедиции было, как подчеркивалось в приказе главнокомандующего Квантунской армии, посеять панику в тылу войск противника, дислоцирующихся в районе города Чангте.

В экспедиции приняло участие около ста человек, в том числе тридцать специалистов-бактериологов. Так же как и при налете на Нинбо, зараженных чумою блох разбрасывали с самолетов. Однако на этот раз с большей высоты.

Результаты операции, как докладывал позже полковник Оота, были удовлетворительные. Японцам удалось вызнать локальную эпидемию чумы и на несколько месяцев дезорганизовать работу железнодорожного транспорта. Китайцы вынуждены были временно закрыть эту линию. В рапорте Ооты не упоминалось, о том, что жертвами эпидемии стали свыше 2 тысяч мирных жителей.

Летом 1942 года из Харбина отправилась еще одна экспедиционная группа численностью в двести человек. С собою они везли 25 килограммов зачумленных блох и 130 килограммов бактерий паратифа и сибирской язвы.

В Нанкине к харбинской группе подсоединились местные специалисты. Багаж экспедиции пополнился емкостями с бактериями холеры, тифа, чумы и газовой гангрены.

— Наша цель — терроризировать население в районах Юшана, Книхуа и Фукниа с помощью эпидемий, — инструктировал участников группы генерал Исии. — Будем истреблять китайцев как с воздуха, сбрасывая зачумленных блох с самолетов, так и на земле, заражая водные источники бактериями холеры и тифа. Заражение воды поручается диверсионным группам…

Вскоре японские войска, выполняя приказ командования, в спешном порядке отступили на север. Разные были на этот счет комментарии. Одни утверждали, что японцы не выдержали натиска китайских войск, другие — что это всего лишь стратегический маневр, необходимый для подготовки к новому наступлению.

Подлинную правду знали только в высших сферах японского генералитета. На оставленных территориях выполнялся коварный план, целью которого было ввергнуть местное население в хаос эпидемий, чтобы китайские войска вынуждены были долгое время заниматься ликвидацией заразы и приостановили наступление.

Прогнозы эти полностью оправдались, что привело к новому повышению акций генерала Исии.

Тогда же, летом 1942 года, в районы, прилегающие к границе с Советским Союзом, выехал экспедиционный отряд, которым командовал доктор Ида Кноси. На грузовики, кроме провианта и палаток, был погружен полный комплект оборудования для проведения лабораторных изысканий в полевых условиях.

Доктор Кноси и его помощники должны были исследовать, каким образом в определенных климатических условиях можно искусственно вызывать болезни и эпидемии у домашних животных. В частности, местом проведения такого эксперимента было озеро Ханка, минимальная часть которого находилась в границах Маньчжоу-Го, а значительно большая — принадлежала СССР. Пробовали они использовать для распространения заразы и реку Уссури, соединяющую озеро Ханка с Амуром.

Летом 1944 года генерал Ямада Отодзоо — новый главнокомандующий Квантунской армии — посетил “хозяйство доктора Исии”.

После осмотра лабораторий и “производственных” цехов в кабинете генерала Исии Сиро состоялось совещание под председательством самого главнокомандующего.

— …Если говорить о России, — сказал главнокомандующий, — то против русских мы пустим в ход новое оружие. Я пока не знаю всех деталей военной операции, во всяком случае, известно, что первые бактериологические удары будут направлены на крупнейшие города, находящиеся вблизи границы.

Еще и летом 1945 года японские комбинаты смерти работали на полную мощность.

Миллиарды блох плодились и размножались на крысах и мышах. В виварии поступали все новые партии крыс, охотой на которых занималось по меньшей мере несколько десятков тысяч японских солдат. В августе 1945 года только в самом “хозяйстве доктора Исии” находилось более трех миллионов крыс. Тонны смертоносных бактерий хранились в холодильниках.

Мирное население Монголии, Китая, Советского Союза не могло себе даже вообразить, какая страшная опасность висела над жизнями тысяч и тысяч людей — женщин, детей, стариков.

Генерал Исии ждал только приказа.

И вот наконец пришла долгожданная радиограмма из императорской ставки. Радист расшифровал ее, и генерал Исии прочитал совсем не то, что ему хотелось бы:

“Немедленно начать подготовку к полной ликвидации всего технического оборудования и запасов в подразделении № 731 и во всех находящихся в его подчинении филиалах. За подробными разъяснениями обращайтесь в штаб Квантунской армии”.

Генерал Исии провел у себя в кабинете совещание.

— Пришел конец нашей работе, — оповестил он подчиненных. — Политическая и военная ситуация изменилась, и я получил приказ незамедлительно подготовиться к уничтожению всего хозяйства. Не должно остаться никаких следов, по которым можно было бы догадаться, что здесь изготовлялось бактериологическое оружие…

Горели документы, горели здания, горело все, что способно гореть. Научные работники и офицеры заняли места в кузовах грузовых автомобилей. Когда вереница автомобилей покинула территорию подразделения, молодой японец в форме лейтенанта жандармерии включил взрывное устройство. Здание тюрьмы вместе с останками сожженных людей, здание штаба, лаборатории, виварий, холодильники, склады взлетели на воздух. Комбинат смерти превратился в развалины.

Но замести следы преступлений не удалось. В последних числах декабря 1949 года в Хабаровске состоялся процесс над японскими военными преступниками, обвиняемыми в подготовке к агрессии против Советского Союза, в тягчайших преступлениях, совершенных ими перед человечеством. На скамье подсудимых заняли места 12 обвиняемых во главе с бывшим главнокомандующим Квантунской армии генерал-майором Ямадой Отодзоо.

Судебному разбирательству предшествовало следствие, проводившееся долго и тщательно, а также работа экспертной комиссии, в состав которой входили видные советские ученые — патологи, микробиологи, бактериологи, химики, паразитологи, специалисты по болезням животных.

Было много свидетельских показаний, разоблачающих преступников, и среди них фильм, добытый еще до войны.

Военный трибунал на основании неопровержимых доказательств признал всех подсудимых виновными в тягчайших преступлениях против человечества. Меры наказания были отмерены каждому по степени его вины.

Для того чтобы преступную эту дюжину можно было назвать так, как она того заслуживала, — “чертовой”, на скамье подсудимых не хватало тринадцатого и, пожалуй, самого главного преступника — Исии Сиро, генерал-майора медицинской службы, доктора биологических и медицинских наук, бывшего начальника подразделения № 731.

Главный военный преступник генерал Исии Сиро нашел убежище в Соединенных Штатах Америки.

*  *  *

Вот что вспомнилось мне в дни процесса, проходившего в Хабаровске с 24 по 30 декабря 1949 года.

Моя фамилия не фигурировала в списке свидетелей обвинения. За меня и за моих друзей, уцелевших и безвременно ушедших из жизни, показания давал немой свидетель — документальная кинолента “Экспедиция в Нинбо”. О том, как попала в руки правосудия коробка с этим фильмом, из всех присутствующих на процессе знали только двое: я да еще один из членов военного трибунала — совершенно седой генерал с моложавым лицом, по которому сразу было видно, что он уроженец Кавказа.

Как-то во время перерыва между заседаниями мы столкнулись с ним лицом к лицу в курительной комнате. Уже прозвенел звонок, и вблизи никого не было.

— Послушайте, Дракон, — обратился он ко мне по старой памяти так, как меня уже давно никто не называл, — я все забываю вас спросить: каким это образом вам удалось, работая в таком осином гнезде, как Харбин, столько лет оставаться вне всяких подозрений?

— Ничего удивительного, товарищ генерал. По документам моя фамилия была Дитерикс, та же самая, какую носил главарь Русского общевоинского союза, сколоченного из белогвардейцев, осевших в Китае и Маньчжурии. Несколько прозрачных намеков на влиятельного дядю, разумеется, без упоминания фамилии, и вот уже в глазах властей я — племянник генерала Дитерикса. А когда ты племянник такого дяди, кто тебя заподозрит в том, что ты “красный”?

— Тогда не лучше ли вам было жить в Харбине под собственной фамилией? Пусть был бы, скажем, племянник атамана Семенова. А? Неплохо звучит?

— Извините, товарищ генерал, но для племянника атамана Семенова открывалась другая карьера — служба в жандармерии. А меня больше устраивала служба в дорожной полиции. Работа, правда, пыльная, но зато не грязная!..

Где ты был, ОДИССЕЙ? Алексей АЗАРОВ



В ГОСТЯХ У ЦИКЛОПА – ИЮЛЬ, 1944

 Одноглазый Циклоп – лучший мой друг. Мы это с ним установили вчера. Он так красочно и горячо расписывал перспективы, открывающиеся передо мной, если я всегда и во всем буду держать его руку, что я едва не бросился ему в объятия. Только врожденная сдержанность помешала мне сделать это. Мы скрепили договор о дружбе кружкой-другой светлого пива и решили, что на свидание с Кло явимся вдвоем.

Впрочем, лукавый Циклоп нарушил слово и прихватил в кафе приятелей. Сейчас они сидят за угловым столиком и со cкучающими физиономиями потягивают аперитивы. С нами они не разговаривают и даже не смотрят на дверь, откуда должна появиться Кло Бриссак, двадцати двух лет прелестная и таинственная.

Если Циклоп мой друг, то Клодина – моя гордость рост сто пятьдесят семь, талия пятьдесят пять, размер обуви – тридцать третий. Согласитесь, такое встречается не каждый день. Если же к перечисленным достоинствам добавить родинку на левой щеке, голубые глаза и длиннющие волосы, волшебством парикмахера превращенные в старое золото, то, право, легко понять Циклопа, загоревшегося желанием познакомиться с Кло, и чем скорее, тем лучше. Ради такого случая он даже переоделся в новенький костюм, узковатый в плечах, и заколол свой бордовый, очень корректный галстук жемчужной булавкой.

Утром, готовясь к свиданию, Циклоп так волновался, что выкурил лишнюю сигарету. Десять штук в день, – вот та норма, которую он себе определил во имя долголетия, и ровно десять слабеньких «Реемтсма» умещается у него в портсигаре. Об этом я узнал вчера во время задушевной беседы, равно как и то, что дома у него невеста – премилое существо, с коим он обручился еще в сороковом.

– А как же свидание с Кло? – спросил я. – Господь, освящающий браки, не прощает измены избранницам, даже, если они совершены в помыслах, а не действии.

– Бриссак – особый случай. И потом, кто она – женщина или призрак? Или, быть может, плод- вашей, фантазии?

– Я реалист.

– Вы? – Очки Циклопа нацелились в мою переносицу. – Милый мой, да вы или сущее дитя, или фантаст почище Гофмана. Три месяца знакомы с вашей Кло, а не знаете адреса и, бьюсь об заклад, ни разу не слазили ей под лифчик.

– Так оно и есть.

– Так или не так, я это выясню. Если, конечно, Клодина Бриссак не призрак. В последнее время, знаете ли, я столь часто имею дело с призраками, что считаюсь в наших кругах доктором оккультных наук. Вы меня поняли?

– Еще бы! – сказал я и пожал плечами.

При желании мне ничего не стоило поразить Циклопа деталями, которые на известный срок развеяли бы его сомнения, но я предпочитаю приберечь их напоследок, на тот стопроцентный возможный случай, если Кло не явится в кафе. Ночью я так долго думал о ней, что вся жизнь Клодины, просмотренная, как лента фильма, запечатлелась в моей памяти: знаю я и склонности Кло, и ее сокровенные привычки, и особенности, вроде манеры растягивать гласные в слове «милый».

– Так где же ваша крошка? – спрашивает Циклоп и постукивает ногтем по стеклу часов.

Ноготь хорошо отполирован и вычищен. Кожица у основания подрезана. Я слежу за рукой Циклопа и думаю о том, что у него удивительно красивые пальцы: длинные, тонкие пальцы пианиста или аристократа.

– Еще не вечер, – отшучиваюсь я. – Да и где гарантия, что Фогель не напутал? Говорил же я вам, что на могиле несколько кашпо, и было бы лучше, если б я сам поставил гвоздики куда надо. А ваш Фогель…

– Ни слова о нем!…

Правый, живой глаз Циклопа, увеличенный стеклом очков, с пугающей быстротой приобретает мертвенную холодность левого, фарфорового. В голосе проскальзывает резкая нота. Уловив ее, двое за столиком в углу угрюмо настораживаются и смотрят в нашу сторону.

– Успокойтесь, Шарль, – говорю я и медленно, не расплескав ни капли, подношу ко рту чашку с остывшим кофе. – Согласитесь, что я прав: Фогель не производит впечатления первого ученика.

– Скажите-ка это ему.

– Ну нет! Хирурги дерут втридорога, особенно когда имеют дело со сложными переломами… Но я не об этом, Шарль! Просто мне кажется, что на кладбище нужно было ехать нам с вами. Второе кашпо слева в нижнем ряду и три крапчатых гвоздики, и Кло прочла бы мой призыв: «Приходи завтра!»

Живой глаз Циклопа тихо оттаивает.

– Или наоборот, говорит он с полуулыбкой. – «Не приходи никогда». Три махровые гвоздики и еще какой-нибудь пустячок, о котором вы мне позабыли сказать. Так может быть?

Беседовать с Циклопом одно наслаждение. Он строит фразы легко и изящно, и где-нибудь в светском салоне я бы мог ошибиться и принять его за маменькиного сынка с приличным состоянием. В своем кабинете он явно не на месте. Письменный стол слишком огромен для него, а пуританские формы полевых телефонных аппаратов диссонируют с его белоснежными рубашками из батиста и очками в тонкой золотой оправе. Когда я впервые увидел его за столом, то с грустью понял, что судьба подкинула мне чистое «зеро».

Очевидно, флюиды и прочие импульсы,, рождающиеся при работе мозга, все-таки существуют, ибо Циклоп вдруг накрывает мою руку своей почти бесплотной и мягко говорит:

– Не надо волноваться, мой друг.

– С чего вы взяли?…

– Ну, ну, только не лгите. Я же вижу: вам не по себе. Сознайтесь, что Кло – мираж в пустыне, и мы сейчас же поедем домой. Ну как?

– Подождем.

– А не зря?

– Чего вы хотите? – говорю я серьезно. – Чтобы я взял и вынул вам ее из кармана?… Черт возьми, я больше вас заинтересован в свидании. Если мы уедем, а она придет, кто проиграет? Не вы же?

– Будь по-вашему, Мюнхгаузен! Гарсон, еще два кофе. Не очень крепких.

После полудня в кафе пусто. Девушки, забегающие сюда, чтобы за бокалом оранжада посплетничать о любовниках и купить у буфетчика из-под полы пару чулок «паутинка», – все эти Мари, Рози и Люлю с кожей той нежной голубизны что свидетельствует о постоянном недоедании, давно уже разошлись по своим конторам, шляпным мастерским и салонам мод. Кафе, как и весь Париж, в промежутке с часу до четырех – зона пустыни, и только мы застряли в нем, как бедуины на привале.

– Пейте, – говорит мне Циклоп и отставляет свою чашку.- Договорились – еще полчаса? И баста!

– Кло придет. Вы получите ее, Шарль, а я получу…

– Ну и характер! Вы и в аду открыли бы мелочную лавку! Признайтесь, мой друг, у вас в роду не было торговцев?

– Только чиновники.

– Ах да, колониальная администрация в Марокко. Странно, почему у вас такая кожа серая, ни мазка загара? Законы наследственности на вас не распространяются?

Все та же игра! Третьи сутки подряд. Я изрядно устал от нее и к тому же хочу спать. Сейчас Циклоп начнет вытягивать из меня подробности относительно моего детства или расположения улиц в Марракеше или спросит, сколько франков стоил до войны на базаре праздничный наряд туарега. Мелочи, сотни мелочей, которые он ухитряется проверять с феноменальной быстротой. Вчера к концу разговора, когда Фогель, раза три встававший и уходивший куда-то, вернулся в последний раз и положил на стол какую-то бумажку, Циклоп, бледно улыбаясь, уличил меня во лжи относительно расположения бара в мадридском отеле «Бельведер». Я пытался спорить, но Фогель быстренько вычертил план, и мне ничего другого не осталось, как сослаться на плохую память.

– К тому же я жил там сутки, – добавил я как можно небрежнее.

– Но названия коктейлей помните?

– Все просто: за каждый из них я платил… Я всегда помню, что именно приобретаю на свои денежки… А бар – справа он или слева, какая разница?

– Очень любопытно, – сказал Циклоп. – Очень, очень любопытно, как расходятся взгляды у разных людей на один и тот же предмет. Фогель оплатил ваши счета в пансионе и утверждает, что вы настоящий мот. Сами вы признаетесь, что скупы, как Гарпагон, и знаете цену каждому сантиму. Мне вы не представляетесь ни тем, ни другим – здравомыслящий реалист, и только. А вот доктор – помните его? – убежден, что вы сумасшедший и тот припадок, который сразил вас вечером, есть следствие органических изменений центральной нервной системы.

– У меня был припадок?

– А разве… Не помните?

– Смутно. Что-то белое и синяк на левой руке.

– Халат врача и гематома – вы так рвались, что доктор пропорол вам вену иглой. Давно это с вами?

– Было в детстве, потом прошло. Нет, я не сумасшедший!

– Я тоже так думаю, – кивнул Циклоп. – Для шизофреника вы слишком логичны. Даже то, как вы через Испанию попали в Париж, убийственно логично. Кстати, где у нее родинка, у вашей Кло?

– На левой щеке, – сказал я и попросил сигарету.

Когда я прикуривал, пальцы у меня дрожали.

Сейчас я слежу за собой и радуюсь: кофе в чашке недвижим.Черный кружок и замершая в центре соринка – микроокеан и тонущий кораблик Одиссея. Одиссей – это я. Все есть на моем пути: и бури, и плач сирен, и жуткий бег между Сциляой и Харибдой, и хозяин пещеры Циклоп. Где ж ты был, Одиссей, куда тебя носило?

Циклоп с непроницаемым лицом смотрит на часы. Белый манжет, перехваченный жемчужной запонкой, свободно свисает с узкой руки. Она так женственна и артистична, что кажется, еще миг – и ей дано будет вспорхнуть над возникающими из складок скатерти клавишами, и Бетховен встретит Кло, входящую в кафе, гимном, достойным ее красоты.

– Полчаса прошли, – говорит Циклоп деловито и поправляет выскочивший манжет. – Пора домой. Там мы побеседуем о наших делах в спокойной обстановке. Согласны? Заодно я буду рад услышать от вас, как и когда вы придумали сказку о Клодине Бриссак. И зачем вам она понадобилась – это я тоже не прочь узнать.

– Фогель перепутал кашпо…

– Фогель ли перепутал кашпо, вам ли потребовалось показаться кому-то в моем обществе – все это вещи, достойные размышлений. У нас с вами впереди бездна времени для бесед по душам, и чутье говорит мне, что беседы эти будут очень, очень откровенными… Допивайте свой кофе.

Двое встают из-за столика и, не дожидаясь, пока Циклоп отсчитает деньги, выходят из кафе. У них прямые спины, обтянутые стандартными пиджаками, и грубая обувь военного образца. Такую солдаты вермахта сбывают на «черном рынке» около Триумфальной арки. Там же, у арки, кулисье торгуют валютой всех стран мира. Один из них и продал мне ту самую двухфунтовую бумажку с радужными разводами и тонкими штрихами защитной банковской сетки.

Гарсон отсчитывает сдачу, а я пью свой кофе. Мне-то совсем не хочется спешить…

Мы выходим на улицу, на самое пекло, и горячий тротуар Елисейских полей мягко приминается под моими каблуками. Небо – синее с белым, ни дать ни взять океан, по которому Одиссею уже, пожалуй, не плыть никогда. Разве что мысленно… Я невесело усмехаюсь про себя банальности сравнения и иду вместе с Циклопом к машине. Двое в военных башмаках шествуют сзади и подпирают меня взглядами.

«Мерседес» стоит за углом, охраняемый щуплым субъектом в шляпе с перышком. Когда мы приехали, он уже ошивался тут, возле афишной тумбы. Усики и цепкий взгляд странно не вяжутся с отлично сшитым дорогим костюмом; из бокового кармана торчат тонкие перчатки. Субъект открывает дверцу, пропускает Циклопа и сильным движением толкает меня в задний отсек машины, куда уже успели забраться парни в стандартных пиджаках.

– Садитесь и вы, Фогель, – говорит Циклоп. – Мы потеряли два часа.

Фогель с треском захлопывает дверцу и, раньше чем машина берет с места, защелкивает наручники на моих запястьях. Шляпа с перышками царапает мою щеку.

– Осторожнее, – говорю я. – Он выбьет мне глаз, Шарль.

– Ну, ну, Фогель…

– Все в порядке, штурмбаннфюрер. Я только надел браслеты… Я его и пальцем не коснулся…

– Еще успеешь, – негромко говорит Шарль, он же Циклоп, он же СД-штурмбаннфюрер Карл Эрлих.

И «мерседес» устремляется по улицам Парижа от центра к периферии. Именно там, подальше от деловых кварталов, в Булонском лесу, расположилась пещера моего Циклопа. Называется она просто и со вкусом – гестапо.

Я закрываю глаза и думаю об Одиссее, кораблик которого занесло чертовски далеко от родных вод… Впрочем, какой я Одиссей? Меня зовут Огюст Птижан. Сын отставного чиновника из Марракеша Луи-Жюстена Птижана и Флоры, урожденной Лебрие. Мне тридцать семь лет; у меня слабое сердце, одышка и плоскостопие, сделавшее меня негодным к призыву в тридцать девятом; и главное – мне очень надо жить…

2. КОЕ-ЧТО О СТРАНСТВИЯХ – ИЮЛЬ, 1944.

Главное – мне очень надо жить. И Эрлих это превосходнейшим образом понимает. Понимает он и то, что ни один человек на свете, оказавшись в моей шкуре, не станет исповедоваться с детским простосердечием. Посему он в третий раз на протяжении утра выслушивает рассказ Огюста Птижана о том, зачем и почему Птижан перебрался весной из Марракеша в Париж. Надо отдать ему должное: слушать он умеет.

– Ну вот, – говорю я, добравшись наконец в своем повествовании до злополучного отеля «Бельведер». – Там-то я и решил, а не попробовать ли счастья в Барселоне? Мне сказали, что суда в Марсель ходят довольно часто и что с испанским паспортом у меня не будет затруднений… Продолжать?

– Да, да, конечно, – вежливо говорит Эрлих и склоняется над стопкой бумаги. Стопка лежит идеально прямо, но штурмбаннфюреру что-то не нравится, и он подравнивает ее металлической линейкой, сдвигает на пару миллиметров вправо. – Не забудьте, пожалуйста, подробности поездки… Любые мелочи важны… Хотя что я – у вас, мой друг, такая память, что мы с Фогелем не устаем поражаться. Вы не увлекались мнемотехникой?

– Нет… Но вы правы: память у меня хоть куда!

Слова, слова! Я изливаю их таким могучим потоком, что Рона в сравнений с ним показалась бы жалким ручьем. Однако Эрлих готов тратить и время, и терпение, выслушивая импровизации Огюста Птижана, а Фогель, человек в общем-то, как мне кажется, желчный и экспансивный, ни звуком, ни жестом не выражает протеста и, согнувшись в три погибели над громоздким «рейнеметаллом», знай выстукивает себе которую по счету страницу протокола. Печатает он одним пальцем, но быстро и записывает все дословно. Машинка сухо потрескивает, и я, описывая маршрут Мадрид – Сарагосса – Барселона, чувствую себя знаменитостью, дающей интервью…

Я думаю о Фогеле, и возникает пауза, разрушаемая Эрлихом. Он не любит, когда я останавливаюсь.

– Вы что-нибудь забыли?

– Я устал.

– Скоро отдохнете, – говорит Эрлих с намеком. – На чем он запнулся, Фогель?

– На Сан-Висенте-де-Кальдерс. Перечитать?

– Не стоит, – говорю я. – В Сан-Висенте я сошел с поезда и пересел в автобус. Большой автобус марки «бенц», с багажным отделением наверху.

– Почему перешли?

– Какая-то авария на станции. Говорили, будто вагон сошел с рельсов или выворотило шпалы… Не помню… Это было шестнадцатого апреля, можете проверить.

Эрлих кивает и принимается выравнивать стопку бумаги на столе. Вид у него скучающий. Чтобы немного взбодрить штурмбаннфюрера и подогреть его интерес, я, описывая поездку, вспоминаю несколько деталей, таких, как синий берет на водителе и перебранку между ним и огромной, неправдоподобных форм валенсийкой, севшей в Виллафе. Сбиться я не боюсь, ибо все так и было – автобус, синий берет и валенсийка, оравшая на весь салон, что она, хотя и заняла два места, заплатит за одно, поскольку в правилах не оговорено, что плата удваивается, если щедрый господь награждает женщину добротной задницей…

В этом месте рассказа вновь возникает пауза, но уже не по моей вине. Микки, в плиссированной юбочке и приталенном мундире шарфюрера СС, аккуратно постукивая сапожками, входит в кабинет и, выдохнув: «Хайль Гитлер!», сменяет Фогеля за машинкой. «Наконец-то!» – облегченно роняет Фогель и пересаживается на подоконник, чтобы немедленно приступить к своему излюбленному занятию – подпиливанию ногтей.

– Добрый день, мадемуазель, – говорю я Микки. – Прелестная сегодня погодка, не так ли?

У СС-шарфюрера точеные ножки и невыразительное личико, украшенное прической в стиле Марики Рокк. Насколько я знаю, немки в Париже, досыта объевшись «Девушкой моей мечты», все, как одна, украсили себя валиками надо лбом и подвитыми локонами сзади и за ушами. Некоторым это идет, но помощницу Эрлиха постигла неудача. Марикой Рокк она не стала, зато приобрела удивительное сходство с диснеевским Микки Маусом – очень противным, на мой вкус, мышонком. Микки не долго размышляет над ответом.

– Скажите ему, чтобы он заткнулся, штурмбаннфюрер! – изрекает она и ловко перебрасывает влево каретку. – Или он заткнется, или я ему врежу в пах. Еврейская свинья!

Эрлих долго и с интересом разглядывает нас обоих.

– Он не иудей, шарфюрер.

– Все равно пусть заткнется!

– Уже заткнулся, – говорю я кротко, чтобы доставить Микки удовольствие. – Однако как же с Барселоной, штурмбаннфюрер? Рассказывать или не надо? Госпожа шарфюрер против того, чтобы я здесь трепался…

Я все жду, что Эрлих однажды сорвется, и тогда будет то, что рано или поздно должно быть: крик, удары, сломанные кости и вывернутые суставы. Не понимаю, почему он церемонится с Огюстом Птижаном? Четверо суток я заговариваю зубы, потащил гестаповцев в кафе, куда якобы должна была явиться Кло, отпускаю шуточки – и все безнаказанно. Будь на месте Эрлиха статуя Бисмарка, и у той лопнуло бы терпение.

Все же последняя моя реплика заставляет штурмбаннфюрера побледнеть. Бледнеет он своеобразно – сначала кровь отливает от лба и подбородка, подчеркивая розоватую сетку на скулах, потом сереют сами скулы, и наконец белеет нос, весь за исключением кончика, который светится, словно тлеющая сигарета.

– Не зарывайтесь, Птижан, – тихо говорит Эрлих. – Сумасшедший вы или просто лжец – дело третье. Но что вы шпион, у меня сомнений нет. Надеюсь, нет их и у вас?

– Как раз наоборот…

– Хватит! Давайте о Барселоне. Где вы останавливались там?

– В «Континентале».

– Где питались? В ресторане? На каком этаже?

– На втором.

– Чушь. В Европе все рестораны без исключения расположены на первом.

– А в «Континентале» на втором. Боже мой, сколько можно твердить об этом?… «Континенталь» стоит на Рамбла-де-Каталуна, в пятидесяти шагах от площади Де-Каталуна и в ста от улицы Пассо-де-Грасиа… Нетрудно проверить.

– Когда открывается ресторан? Утром, в полдень?

– Утром он работает недолго, а по-настоящему открыт вечером, с восьми.

– Опять лжете?

– Да нет же, – говорю я и пожимаю плечами. – Чистейшая правда, хотите присягну на библии? Вам знакомо такое понятие «сиеста»?

– Ну? – поощряет меня Фогель, отрываясь от ногтей.

– Сиеста – послеполуденный отдых. Днем в Барселоне спят, ходят в кино и обедают. В апреле тоже, хотя жара еще не столь убийственна. Кинотеатры открываются в одиннадцать, а рестораны в восемь или в девять. Это легко проверяется. Рассказывать дальше?

Дальше ничего нового не последует. Я опять, в пятый раз, упомяну о Гомесе, продавшем мне паспорт, опишу во всех штрихах от ватерлинии до клотика «Лючию», плавающую под флагом нейтральной Коста-Рики, повторю историю, как сошел в Марселе ночью и до утра прятался в пустом пакгаузе, а утром, пользуясь беспечностью часового, выскользнул за ограду порта и, не мешкая, ринулся на вокзал, на парижский экспресс. Восемьдесят четыре часа с перерывами мы – Эрлих, Фогель и я – занимаемся набившим оскомину вопросом о моей поездке из Марокко во Францию, поездки, предпринятой ради спасения Алин Лекрек, нареченной Птижана, застрявшей в Париже с первых дней оккупации. Восемьдесят четыре из девяносто шести часов, прошедших с момента моего ареста гардистами, истратившими треть суток на оформление документов и бессистемные побои.

Меня взяли в метро в одиннадцать с минутами. Черт разберет, что уж там померещилось сухопарому молодцу в брюках-гольфах, буравившему остренькими глазками пассажиров на станции Распай. Он стоял у выхода и, повинуясь одному ему известным причинам, положил мне руку на плечо. Документы мои были в порядке, костюм безупречен, и я без опаски сунул гардисту удостоверение и пропуск комендатуры. Пропуск был, разумеется, фальшивый, но выглядел лучше настоящего – печати жирно сияли-черной краской, все подписи были на местах. «В порядке», – сказал гардист, и в этот миг к моим ногам, скользнув по подкладке, сухим листом спланировал двухфунтовый банкнот Британского королевского банка. Бежать было некуда, и молодчик, захватив мою руку по всем правилам каратэ, потащил меня наверх, где и сдал гардистскому патрулю.

Восемь часов спустя штурмбаннфюрер Эрлих в полной форме приехал за мной во Дворец юстиции и с Острова перевез в Булонский лес. Гардисты были недовольны, но возражать не посмели и даже помогли мне почистить пиджак – восемь часов, они старались выбить из меня показания, где тайник с валютой: костюм от Вуазена и хорошие манеры арестованного привели их к твердому выводу, что Огюст Птижан имеет отношение к спекулянтам из-под Триумфальной арки. В силу этих причин пиджак мой к моменту прибытия Эрлиха напоминал лохмотья театрального нищего. Эрлих, брезгливо морщась, подождал, пока гардисты орудовали платяной щеткой; фарфоровый глаз его при свете ламп исторгал молнии, тогда как живой с неподдельным интересом исследовал многочисленные синяки и ссадины на моем лице.

Усталость, побои, напряжение – все, вместе взятое, кончилось тем, что в Булонском лесу я свалился в припадке; явился некто в белом, я заплакал, потом захохотал и скатился в бесформенную бездну, откуда выкарабкался только к следующему утру. С тех пор мы почти неразлучны с Эрлихом; я говорю, он, слушает и никак не хочет сорваться с тормозов…

– Рассказывать дальше? – повторяю я и, оглянувшись, посылаю Микки роскошную улыбку: пусть видит, что я не сержусь на нее.

Эрлих не торопясь выходит из-за стола и присаживается рядом с Фогелем на подоконник. Скрещивает руки на груди и на миг задумывается.

– Значит так… – начинаю я.

– Стоп! – говорит Эрлих и зевает, прикрыв рот ладонью.- К чему спешить, милейший? Повторите-ка мне, от «а» до «зет», как вы ехали из Мадрида в Барселону. И не ошибитесь, ради бога. Поняли?… Ну валяйте, а мы с Фогелем послушаем; мы страшно любим слушать, не так ли, Фогель?

Черт бы его побрал, этого Эрлиха! Бесконечные повторы медленно, но верно ведут штурмбаннфюрера к цели. Не родился еще человек, способный изложить одну и ту же историю полдюжины раз кряду и при этом ни разу не спутать деталей, не сбиться, не обмолвиться – словом, не подарить опытному следователю пару-другую зацепок, ухватившись за которые он может найти искомое. Преимущество Эрлиха состоит и в том, что он не делает попыток навязать мне волю, а равнодушно ест все те блюда, что я готовлю на своей кухне.

– Я устал, – говорю я, и на сей раз чистейшую правду.

Эрлих поднимает брови.

– Вот как? Но мы еще и не начинали беседовать по-настоящему… Ну, ну, Птижан, не хитрите. В ваших интересах не портить отношений. Вчера вы признались, что занимаетесь шпионажем в пользу голлистов и назвали связную, явку, опознавательный сигнал на кладбище. Будь я легковернее, мы бы этим ограничились и списали бы вас в Роменвилль. Залп – одним голлистом меньше…

Слезы наползают мне на глаза.

– Я лгал, господин Эрлих… я думал…

– Что спасете этим жизнь? Ах, – как неразумно!… Повторяю: окажись я легковернее, все было бы кончено. Подвал, третья степень, а затем форт Роменвилль и залп из семи винтовок… Цените нас с Фогелем, дорогой Птижан! Вы живы, вас обхаживают как принцессу – и все для чего? Во имя гуманизма? Отчасти! Во имя буквы закона? Тоже верно, но не совсем. Просто и Фогель и я – порядочные ребята, считающие, что и в наш жестокий век не перевелись романтики… Ваша любовь к Алин, ваши поиски любимой – такая история близка моему сердцу. И вот я подумал: а почему бы и нет? Почему бы и не поверить влюбленному, вдруг он не лжет?… Тогда не Роменвилль, а концлагерь и интернирование до конца войны. Улавливаете разницу?

Мягкая, обволакивающая боль сжимает мое сердце, и лицо Эрлиха, покачнувшись, начинает плыть перед глазами… Я знаю, что это такое, и изо всех сил цепляюсь за стул. Ногти скребут по дереву, откалывая остренькие щепочки… Сейчас я начну смеяться, а потом Фогель и Эрлих взовьются к потолку и будут летать надо мной, долбя клювами череп… Нет!… Я-то точно знаю, что я не сумасшедший… Это все доктор Гаук, это он сказал, что у меня не в порядке с головой… Чепуха! Я здоров и отлично помню, как ехал из Мадрида в Барселону. Сначала поездом, а затем в автобусе; шофер может это подтвердить. Он не посмеет лгать, зная, что жизнь ближнего зависит от его слов… Вот он стоит в углу – синий берет и рубашка с закатанными рукав ами… Эй, парень! Подтверди Эрлиху, что ты вез меня из Сан-Висенте!…

Спокойствие приходит ко мне – прочное и умиротворенное. Теперь, когда шофер здесь, в гестапо, я могу и поспать. Я укладываюсь на перину и зажмуриваю глаза,совсем как в детстве, когда засыпал под стук ходиков с кукушкой… Впрочем, нет! Не было ходиков! Ничего не было, и детства тоже…

Сон наваливается на меня, вдавливает в перину, окутывает мраком и теплом. Из душного тепла выходит доктор Гаук, халат его хрустит, а голос подобен хрустальному звону…

…С острым звоном лопается горлышко здоровенной ампулы, и я прихожу в себя. Врач в белом халате поверх черной формы, помогает мне вскарабкаться на стул и мощной лапой перехватывает мою руку у запястья.

– Ну как?

Это Эрлих.

– Все то же, штурмбаннфюрер.

А это врач – доктор медицины Гаук; его я, честно говоря, опасаюсь больше Эрлиха и Фогеля, вместе взятых.

– Что вы предлагаете? – спрашивает Эрлих равнодушно, словно меня нет в комнате.

– Исследование спинномозговой жидкости – пункцию, штурмбаннфюрер. Тогда мы будем знать наверняка. Можно попробовать и барбитураты внутривенно – субъект растормаживается и говорит все, следуя за потоком сознания. Минуты две, не меньше. Очень эффективно при распознавании симуляции.

– На сколько вы его возьмете?

– На сутки. После пункции придется лежать.

– Но допрашивать можно?

– Конечно. Только не поднимайте его с постели.

– Хорошо. Я все обдумаю и сообщу решение. Свободны!… Все свободны, и вы тоже, Фогель. Шарфюрер, оставьте мне протоколы. Перерыв, господа…

Врач, Фогель и Микки покидают комнату. Микки выходит последней, успев послать мне недобрый взгляд. Пробую по привычке ответить ей улыбкой, но губы словно одеревенели и плохо слушаются меня. Эрлих спрыгивает с подоконника и достает портсигар из нагрудного кармана.

– Голова… – говорю я.

– Голова кружится? Пустое, все пройдет. Все проходит в нашем мире, мой милый!

– Тривиально…

– А что не тривиально? Жизнь? Смерть? Чем вы отличаетесь от двух миллиардов двуногих, и почему я, штурмбаннфюрер Эрлих, трачу на вас время? Не догадываетесь?

– Нет, – говорю я довольно твердо.

– Ладно, закуривайте. И не изображайте сумасшедшего. У вас это неплохо получается, но думаю, что пункция и барбитураты подведут черту под спектаклем. Слышали, что сказал врач?

– Черту под спектаклем? Вы скверный стилист, Эрлих!

Штурмбаннфюрер чиркает спичкой и ладонью отгоняет сигаретный дымок. Выпускает тонкую струйку, целясь мне в глаза.

– Отлично! Чувство юмора всегда при вас, точно кожа, мсье Птижан. Следовательно, вы не лишились способности рассуждать здраво и давать оценки происходящему? Я прав?

– Допустим.

Слабость еще не прошла, но я уже не цепляюсь за стул. В ампуле, вероятно, был сильный стимулятор. – такое ощущение, будто я хватил добрый стаканчик коньяку и сейчас балансирую на границе между трезвостью и опьянением.

– Тогда курите, – говорит Эрдих и, протягивает мне портсигар.

– Трубка мира?

– Все может быть…

– А как же третья степень? Я все жду и жду!

Эрлих прищуривается и убирает портсигар.

– Всему свой срок… Слушайте внимательно, Птижан. У меня три версии. Первая – вы шпион. Вторая – донкихотствующий романтик. Третья – сумасшедший. Последние две мы пока оставим и сосредоточимся на первой. За нее-так много аргументов, что затрудняюсь пересчитать. Но вот вопрос – кто вас послал? В Париже вы три месяца – мы проверили, и оказалось, вы не лжете… Клодина Бриссак? Может быть, вы выдумали ее, а может, и нет. Во всяком случае, полагаю, в кафе вам требовалось побывать… Итак, кто вас послал? Это самое основное. Вчера вы сказали: французы. Сказали без колебаний и не испытывая при этом видимых мук совести. Но разве, так предают своих? Полноте, Птижан! Не считайте меня новичком!

– Я и не думал…

– Стоп! Сейчас моя очередь говорить… Четверо суток вы врете мне, хотя и знаете, что банкнот лежит здесь, в столе; Алин Деклерк в Париже никогда не проживала, а при обыске в пансионе найдены кое-какие вещички, купленные вами не во Франции!

– Белье? – словно вспоминая, говорю я. – Белье с английскими метками? Но оно продается в Рабате в любой лавке.

Эрлих кивает.

– Верно. Во всем, что касается Рабата и отрезка Марракеш – Барселоне, вы довольно точны. И знаете – я вам верю. Вы приехали именно оттуда, из Марокко. Вот почему я и утверждаю, что за вашей спиной не французы, а более мощная и богатая организация. Разведка господина де Голля не в состоянии затратить столько франков на переброску. Англичане, без особых фокусов, переправляют агентуру голлистов через Ла-Манш – и скатертью дорога!… Другое дело – вы. Сам выбор маршрута говорит за то, что Огюст Птижан не рядовой агент, а фигура покрупнее! Много крупнее. Если же помнить, что «Бельведер» и «Континенталь» – фешенебельные отели, то – вы следите за моей мыслью? – мсье Птижан вырастает до размера колосса… Какое у вас звание, мой друг? Майор? Или еще выше?

– Маршал Франции!

Раз Эрлиху хочется видеть меня колоссом, то почему бы не присвоить себе любой высший ранг, вплоть до генералиссимуса. Мне это ничего не стоит.

– И вот еще что, – добавляю я небрежно. – Алин Деклерк действительно никогда не жила в Париже. Мне страх как не хотелось, чтобы гестапо рылось в доме будущего тестя. Кому это захочется, верно? Но еще меньше мне улыбается быть расстрелянным в качестве агента. Поэтому, господин Эрлих, не соблаговолите ли вы взять карандаш и записать настоящее имя моей невесты? А заодно и ее старый адрес – по нему она проживала до сорокового… Прошу вас, пишите, 8-й район, улица Гренье, 6, Симон Донвилль. Ее семью знает вся округа. Заодно консьерж скажет вам, что три месяца назад я справлялся о Симон. Думаю, он не откажется удостоверить мою личность. А теперь – нельзя ли сигаретку? У вас ведь «Реемтсма»? Очень приличный сорт…

Иногда это полезно – подбросить в костер полено потолще. Парадокс из области физики: пламя отнюдь не увеличивается, а, напротив, убывает, и иногда надолго. Кроме этого полена, у меня в запасе есть еще несколько, одно лучше другого.

Словом, поживем – увидим.

3. ЦИКЛОП, ГАУК И СУКИН СЫН ФОГЕЛЬ – ИЮЛЬ, 1944.

Поживем – увидим. Авось да небось. Сколько веков утешается человечество этими суррогатами реальных надежд? Лично меня они не обольщают. И я говорю себе: «Огюст, ты хороший парень, но ты вляпался в скверную историю. В лучшем случае тебя без особых хлопот шлепнут как-нибудь поутру в заболоченном рву старого форта Роменвилль. Будет солнечно и тихо, и меланхоличные лягушки проквакают тебе отходную. Однако десять против одного, что Циклоп и Фогель вытянут перед этим из тебя жилы, а ты только человек, и, как знать, не сболтнет ли твой язык чего-нибудь лишнего?…»

Вечером СС-гауптштурмфюрер доктор Гаук сделал мне пункцию. Сделал мастерски – я и не почувствовал, как игла вонзилась между позвонками, слабый скрип – и только. Я сидел на стуле лицом к спинке и глазел на стену, где ползали большие черные мухи. Таких почему-то называют мясными. Мухи ссорились и склочничали, точно домохозяйки в коммунальной кухне. Пока Гаук выкачивал спинномозговую жидкость, мухи успели передраться, а Фогель, присутствовавший при операции, мрачно морщась, советовал мне не дожидаться результатов анализа и выкладывать правду.

– Сукин ты сын, – сказал я ему, намеренно разделяя слова. – Тебя разве не учили, что давать советы – привилегия старших? Ты думаешь, если напялил черный мундир, так сразу стал умнее всех? Или нет?

– Заткнись!

– О, как страшно!… Ты действительно сукин сын, Фогель. И еще трус. Ставлю голову об заклад, что после высадки прачка не успевает приводить в порядок твои кальсоны. А когда союзники возьмут Париж, ты продашь всех и фюрера тоже, вымаливая себе местечко под солнцем. Вот оно как…

Гаук не успел сменить позицию и стать между нами: черный и стремительный – сущая пантера! – Фогель метнулся ко мне и нанес апперкот, сделавший бы честь самому Джо Луису. К счастью, Гаук уже извлек иглу: я установил это, вынырнув из обморока; в противном случае остатки дней своих Огюст Птижан провел бы с двумя дюймами крупповского железа между позвонками.

Гаук взял меня под мышки и водрузил на стул.

– Вот что, – сказал он с мрачным юмором. – Вы выясняйте, кто есть кто, а я пойду. Только учтите, штурмфюрер, потом не просите меня собирать целое из осколков.

Фогель сосредоточенно погрыз ноготь.

– Хорошо, гауптштурмфюрер. Но пусть он помолчит.

– Не слушайте, вот и все.

Говоря, Гаук раздвинул мне веки, надавил на переносицу.

– Посмотрите на мой палец… Сюда… А теперь сюда…

По спине у меня текло что-то мокрое и горячее. Может быть, кровь. Я скосил глаза, следя за пальцем Гаука… До операции он изрядно помучил меня всевозможными манипуляциями: стучал по колену молоточком, заставлял стоять на ребре сиденья стула, чертил перышком решетку на груди. Судя по всему, он взялся за меня всерьез.

– Доктор, – сказал я. – Я хочу рисовать. Пусть мне дадут карандаши, я нарисую на стенке козлика. Я рисую, как Модильяни, даже лучше Модильяни.

Гаук негромко заржал, показав крепкие желтые зубы.

– Вам мало прогрессивного паралича?

– Что-нибудь не то?

– Козлик – ближе к шизофрении. Хороший сумасшедший должен знать симптомы…

Гаук марлевой салфеткой вытер мне спину и одним движением пришлепнул наклейку.

– Одевайтесь!

– А как же козлик? – запротестовал я. – Дадут мне карандаши?

– Дайте ему их, штурмфюрер, – сказал Гаук и снова заржал. – Пусть рисует. Я, знаете ли, собираю сувениры.

– Еще что?

– А ничего. Шесть, часов он должен лежать на брюхе и не двигаться. Пусть ему принесут горшок, а то, чего доброго, попрется на парашу. Ясно?

Они ушли, а я остался, лег на койку и закрыл глаза. Еще шесть часов. А что потом? Наверно, барбитуратовая проба. Две минуты болтовни, не зависящей от моей воли и отражающей поток сознания. Значит, имена, адреса, даты…

Одеяло прилипло к мокрой от пота спине. Толстое добротное одеяло с пышным ворсом и ткаными руническими знаками в углу. Клеймо СС.

Шесть часов… Из них три, похоже, прошли…

Я лежу на животе и мягкой алюминиевой ложкой рисую на линолеуме длинноногого козленка. Мордочка выходит хоть куда, но все же чего-то не хватает. Чего? Ах да! Рогов нет… Черенком ложки я пририсовываю козленку два штопора и длинную бороду, похожую на мочалку… Мне никто не мешает. В комнате я один, а в двери нет глазка. Обыкновенная комната и обыкновенная дверь, разрисованная масляной краской под орех. Раньше здесь, должно быть, жила прислуга.

Плохи твои дела, Птижан. Хуже некуда.

Впрочем, так ли это?… Граф Монте-Кристо сидел в каменном мешке, выдолбленном в скале одинокого острова. И то ухитрился бежать. Славный герой Дюма-отца обломком чего-то там – кажется, кувшина или миски? – сумел проложить себе ход в тверди. Трудно же ему было! Многопудовые гранитные блоки, вековая известь, твердая как алмаз… Чем я хуже Монте-Кристо? У меня есть ложка, а стены особняка сложены из обычного кирпича, связанного в два ряда.

Посмеиваясь над Птижаном, пасующим перед не бог весть каким препятствием, я прихожу к твердому выводу, что герои романов были из другого теста. Ну какой я герой? Стену и то сломать не могу, да и внешность у меня заурядная – так, человек из толпы…

Я пририсовываю козлику хвост-пупочку и думаю, что это за штука – барбитураты внутривенно? Насколько наркотик развязывает язык и что можно наболтать за сто двадцать секунд? Очевидно, сильное опьянение, резкое снижение контроля, расторможенность и все такое прочее… Да, невесело…

Надо за что-то зацепиться и не дать себя сбить. Клодин Бриссак?… Что ж, пожалуй, годится. Держись за нее, Птижан! Наркотик будет делать свое, а ты утверди: Клодин, Клодин, Кло, Клодин Бриссак. Тысячу раз повторяй и рисуй ее: руки, голос, лицо… Ладно, с этим ясно. А сам я кто? Пусть будет Одиссей. Сумеешь ли ты построить цепь ассоциаций от Одиссея к Гауку и Эрлиху? Гаук и Циклоп… Давай попробуем все подряд: Клодин Бриссак, блондинка, живет в одиннадцатом районе, адреса не знаю; Гаук – белый халат; Циклоп, Циклоп, Циклоп… Медленнее! Иначе не заполнишь две минуты… Итак, Клодин Бриссак – подруга Одиссея. Где ты был, Одиссей?… Не так. Это уже за гранью дозволенного. Одиссей никуда не выезжал за пределы Рабата и Марракеша. Только в Париж – через Мадрид и Барселону.

Козлик, козлик, где ты был?… Мой козлик с рожками штопором – почтенный домосед. Час назад я создал его, поместив слева и наискосок от кровати, и он все еще торчит там и даже пупочкой не шевелит. Мне бы так – раз и навсегда стать на своем и ни на дюйм не двинуться в сторону.

Что нашли при обыске в комнате? Белье с английскими метками. Почтовую бумагу: такой здесь нет в продаже. Тоже английская. Фогель, вернувшись из пансиона, приволок в гестапо не только мой чемодан, но и бумажный пакет, куда, по-видимому, собрал мусор из пепельниц и корзинки. Сукин сын, этот Фогель; он примитивнее Эрлиха и ждет не дождется часа, когда тот позволит ему спустить с меня шкуру. Боюсь, однако, штурмбаннфюрер не даст ему перестараться.

Вечер сейчас или ночь? Не знаю. Окно снаружи забито досками, ни черта не разберешь… Пока мне ни разу не удалось спровоцировать Эрлиха и вызвать у него ярость. Врачи говорят, что у меня слабое сердце, долгих побоев я не выдержу.

Каждый знает, на что он идет. Я с самого начала считал себя наименее подходящим к будущей роли. У меня было время отказаться – неделя, кажется. На третий день пришел и сказал: «Согласен». Почему?… Нет, я вовсе не пересмотрел взглядов на самого себя. Говоря «согласен», я по-прежнему считал, что ничего толковогр не выйдет. И все же – почему я согласился? Была одна мысль, не существенная на первый взгляд. Коротко сформулированная, она уложилась в пять слов: «Но ведь кто-то обязан решиться?» Этим «кто-то» мог оказаться семьянин, отец детей, прекрасный муж, сын, брат… жених, в конце концов! А Огюст? Ни кола ни двора, и сам себе хозяин. Одинокий прохожий в толпе из числа тех, что всегда берет два билета в кино и один предлагает незнакомой девушке. Только так почему-то случается, что девушка, видите ли, пришла с кавалером, и вот – сердце не камень! – ты отдаешь ей и второй билет, а сам бредешь домой, где ждут тебя книга и остатки завтрака, накрытые газетой.

Одиночество… Но нет, не оно было причиной, когда я сказал: «Согласен». Причина в ином, и, конечно же, поверьте, не в соображении, что дело, за которое я взялся, легче делать холостяку, нежели семьянину, озабоченному женой и детьми. Не в этом суть! Мое дело не профессия. Профессия – это что-то иное. Отоларинголог, электрик, продавец бакалейного товара, астроном, водопроводчик, наконец, – все они действуют, повинуясь своей разумной воле и дисциплине, получая денежный эквивалент труда и более или менее гордясь пользой, приносимой повседневно. Но вот канатоходец; это профессия? Или нечто иное, искусство, что ли, без которого, разумеется, человечество вполне способно обойтись, как рано или поздно оно обойдется и без специалистов вроде Огюста Птижана… Я гляжу в потолок и думаю, что если рассматривать мое дело как службу и только, то легко сравнить Огюста Птижана с профессиональным воякой, сражающимся, поскольку война – его ремесло… Ну уж нет, не так! Выбирая, я знал одно: я не профессионал, но меня мобилизовали на защиту раньше, чем миллионы солдат. Я защищаю общество и идею, и мне не до белых перчаток! Профессия? Нет. Осознанная необходимость, помноженная на огромное до бесконечности понятие долг!

Вот оно главное – долг. Перед собственной совестью, людьми и идеями, без которых жизнь Огюста Птижана теряет смысл. Он держит меня в своих жестких, но разумных рамках, мешая сейчас разом избавиться от всего: опустошающих мозг допросов, предстоящей боли и медленной, изуверски затянутой смерти. Ах, как это красиво выглядит – броситься на Эрлиха и получить пулю! Эффектная сцена, требующая замерших от волнения зрителей и исполненных пафоса слов о грядущем возмездии убийце. Но если разобраться, то это был бы не героический финал, а паникерское бегство с передовой, та преподлейшая трусость, за которую расплатиться пришлось бы другим… 25 июля… До этого дня я обязан жить – и не просто выторговывать часы и сутки, но всеми средствами добиться того, чтобы дверь моей камеры приоткрылась хотя бы на толщину бумажного листка. Иначе подлинное грядущее возмездие отодвинется на миг или секунду и тысячи людей умрут, ибо каждый краткий миг войны оплачивается кровью… 25-е… А потом?… «Тот, кто ставит много целей, не достигает ни одной». Так сказал один мудрый человек, учивший Огюста Птижана уму-разуму в не очень отдаленном прошлом. Святые слова! Но стоп, Огюст!… Прошлое твое подобно туману, оно почти эфемерно, и думать о нем все равно, что ловить ветер сачком… Девушка, многодетный «кто-то», причины и следствия… Было это или не было? Как знать… Скорее всего, ты все это выдумал, Птижан, – и про билет в кино, и о разговоре, закончившемся словом «согласен»… Да, Гаук прав: ты сумасшедший. С самого детства. Все, что было когда-нибудь с тобой, – ирреальность, бред, перемешанный с обломками бытия, искаженными свихнувшимся сознанием. Твердо помнишь ты лишь то, что Кло Бриссак живет где-то в одиннадцатом районе и у нее родинка на левой щеке.

«Не так уж мало!» – думаю я и, не поворачивая головы, улыбаюсь входящему в комнату Эрлиху. У него характерные шаги, чуть шелестящие, я различу их среди тысяч других.

– Как вы себя чувствуете? – говорит Эрлих и садится, закинув ногу на ногу. – Хочу вас обрадовать. Симон Донвилль действительно жила на улице Гренье. Ее семья съехала оттуда в сороковом. Консьерж припоминает, что месяца три назад его кто-то спрашивал о Симон. Остается уточнить несколько мелочей, чтобы убедиться, что мы с вами имеем в виду одну и ту же особу. Где она работала или училась?

– Симон?… Она ушла из лицея. Летний сезон проболталась на побережье, рисовала пейзажи, но дело не пошло, и она бросила живопись. А осенью, кажется в сентябре, подруга устроила ее манекенщицей в «Бон Марше».

– В универмаг?

Я вовсю стараюсь, чтобы ответ звучал гордо.

– Самый знаменитый в Париже, штурмбаннфюрер! Расположен на улице Севр и занимает целый квартал. Золя описал его в романе «Дамское счастье». Не читали? Да, универмаг, самый прославленный и самый старый, основан в 1852 году.

– Такая точность!

– Я польщен, штурмбаннфюрер.

– Пустое, Птижан. Просто я плачу дань вашим способностям. И вот еще что – обострите, пожалуйста, вашу память до предела. Сейчас придет Гаук, и мы проделаем маленький эксперимент, о котором договорились утром. Вы не станете возражать?

– Напротив, – говорю я любезно. – Здесь вы хозяин, действуйте не стесняясь.

– Разумно… Но не разумнее ли отбросить стыдливость и откровенно все рассказать? Если вы захотите, исповедь останется между нами… Понимаете, наш химик очень заинтересовался бумагой… той, что мы взяли в пансионе. Он утверждает, что на ней водяные знаки Ливерпуля; и фактура характерна именно для ливерпульской… Так что ж, «правь, Британия, морями»?

– Ни в коем случае! «К оружию, граждане, равняйтесь, батальоны!»

(строчки из Британского гимна и французской "Марсельезы")

– Упрямство не приводит к добру… Входите, господа!

Фогель входит первым и, обогнув кровать, останавливается в изголовье. Покачивается с носка на каблук и, не сдержавшись, потирает руки. Для контрразведки такие, как он, не годятся. Слишком легко дают выход эмоциям, низкая организованность мышления, мстительность и связанная с ней повышенная самооценка. Эрлих из иного теста. Эрлих и Гаук. Им можно наплевать в лицо, наступить на мозоль, задеть за самое живое – глазом не моргнут, стерпят… до известного часа, конечно.

Эрлих отстраняет Фогеля, ставит стул возле моей головы, садится и кладет руки на колени.

– Лежите смирнехонько, и все будет хорошо.

Гаук черными каучуковыми жгутами перехватывает мои запястья и, развернув левую руку ладонью вверх, привязывает концы жгутов к раме подматрасника. Белый халат его пахнет валерьянкой и чем-то сладким, трупным.

– Валяй, клистирный мастер, – вяло говорю я, следя за тем, как тонкая игла шприца вонзается в набухшую вену. – Будь здоров, Циклоп, поверь, я и не шелохнусь…

– Что он несет? – спрашивает Фогель. – Уже действует?

Светлая жидкость в баллоне «Рекорда» убывает, облизывая деления. Гаук разжимает пальцы, и наполовину опорожненный шприц повисает, оттопырив вену иглой. Доктор накладывает руку мне на запястье, щупает пульс и издает довольное ржание:

– Все нормально.

Ничего особенного. Голова ясная, только тело горит. Жар постепенно подбирается к плечам, шее, перебрасывается на затылок и концентрируется там – круглый, пышущий, как шаровая молния. Почти приятно… Мне становится весело, и я показываю Гауку язык.

– А ты не дурак, – говорю я, и голос мой звучит музыкально. – А Циклоп… ой, не могу… Ну и сволочи же вы, господа! Боже мой, какие же вы все сволочи!… И все вы боитесь будущего… Ведь так?… Союзники придут в Париж и прихлопнут вас всех до одного. Слышишь, Фогель?

Меня распирает от желания смеяться и говорить. Я пьян, и понимаю это, и все-таки ничего не могу поделать. Я должен, обязан, я просто не имею права болтать пустяки – мне страшно нужно сказать Циклопу все, что я о нем думаю.

– Ха! – говорю я и захлебываюсь смехом. – Вот те на… Циклоп, ты думаешь, я шпион? Так оно и есть… Шпион, ну и что здесь такого? Я с детства любил подглядывать и всегда шпионил

в классе для учителя…

Не так плохо. Но наркотик еще только начал действовать. Сколько еще я смогу контролировать себя?… Минуту? Или чуть больше?… Только бы не проговориться!

Эрлих кладет мне руку на голову и треплет волосы.

– Что же вы замолчали? Говорите. Циклоп – это я? Очень, очень метко, хотя и обидно… Ну, я слушаю вас.

В ушах у меня начинает шуметь. Кто-то поднес к ним огромную раковину, выплескивающую из горловины звуки прибоя. Море… Я гулял по берегу и собирал цветные камешки. Надо ли говорить о камешках?

– Значит, Циклоп? – повторяет Эрлих медленно. – Очень забавно!

Мозг мой намертво схватывает слово. Одно слово Циклоп.

– Одиссей, – слышу я свой голос. – Я Одиссей… а ты Циклоп. И Гаук. И сукин сын Фогель…

– Одиссей?

– Ну конечно же… Это я…

– Это кличка? Прозвище? Имя по коду? Эрлих говорит раздельно и настойчиво.

– Имя по коду?

– Одиссей и его Пенелопа… Клодин Бриссак, Кло, у нее родинка на щеке.

Я говорю быстро и не могу остановиться. Слова сами по себе повисают на кончике языка и срываются с него каплями; я ощущаю вес и вкус капель; их много, сотни, и я не в силах ими управлять… И в то же время я – а может, не весь я, а только какая-то часть? – слышу себя со стороны и со страхом жду, когда вместе с другими сорвется капелька, обтекаемая, кругленькая – Люк… «Забудь о нем, Огюст!»

– У меня бред, – успеваю сказать я, чувствуя, что мне не удержать эту проклятую каплю. – Я болен… Одиссей доплыл… Не бывает сумасшедших шпионов… Не бывает. Мне говорили… что я болен…

Слишком много сил ушло. Я построил длинную и более или менее связную фразу, но больше не могу. Все летит в тартарары, а мне безразлично. Отупев, я смотрю, как Гаук надавливает на поршень шприца. Туман ползет на меня, скрывая его руку, стену… все…

Я что-то говорю. Мозг еще работает; в нем мерцает какая-то лампа, не выключенная наркотиком. Но себя я больше не слышу. Кто-то пишет в тумане яркими буквами «Кло Бриссак»; стирает и выводит новую – «Радист Люк, улица…»

И опять на миг я прихожу в себя, чтобы вытолкнуть в воздух бессмысленное: Циклоп, Гаук, Одиссей. Шаровая молния в затылке взрывается и погребает адрес и полное имя радиста… Сказал или нет?

4. ПОЧТИ ТОТ СВЕТ – ИЮЛЬ, 1944.

Сказал или нет? Совсем немного времени требуется, чтобы убедиться: сказал…

Эрлих встречает меня у дверей кабинета и молча указывает на кресло. Мягкая кожа, простеганная ромбиком, принимает Огюста Птижана и оседает, спружинив. Штурмбаннфюрер садится напротив. Он наряден и чуточку торжествен.

Какое сегодня число? Девятнадцатое?… Меньше чем через неделю контрольный день в моем банке. Если я не явлюсь двадцать пятого и вместе с кассиром не обревизую содержимое абонированного сейфа, трио в составе кассира, одного из директоров и бухгалтера вскроет его и сверит содержимое с описью. Таков порядок. Старинный порядок, заведенный на тот случай, ежели клиент заболел, умер или забыл нанести визит в контрольный день. «За последние двести лет, – сказали мне в банке, – у нас не было случаев пропаж. И все же мы установили контрольные дни – в интересах самих клиентов, естественно». Значит, в моих интересах… Черт бы драл всех этих господ, пекущихся о клиентуре. В данную минуту меня куда более утешило бы, если б в банке на протяжении двух последних столетий пропажи из абонированных сейфов стали массовым явлением. По крайней мере, тогда я мог бы надеяться, что из портфеля, лежащего за семью замками, исчезнет тонкая пачка бумажек, читать которые совсем не обязательно служащим банка… Вся надежда на Люка. У него есть доверенность, и он знает защитный шифр. Люк говорил, что кассир – вылитый Дон-Кихот! – похоже, связан с Сопротивлением. Если Люка не допустят в хранилище, возникнет обидный парадокс – Дон-Кихот из франтиеров своими руками передаст гестапо частные бумаги Огюста Птижана, любая из которых будет стоит Огюсту головы!…

Эрлих мизинцем поправляет бутоньерку и наклоняется ко мне.

– Ну как, выспались, Птижан?

– Голова, – говорю я. – Что за дрянь, которой меня пичкали вчера? Никак не могу протрезвиться.

– Кофе?

– Не откажусь.

Эрлих дотягивается до стола и придавливает фарфоровую кнопку звонка. Говорит Микки, сунувшей нос в кабинет:

– Два кофе, шарфюрер. И скажите Фогелю, чтобы позвонил мне через полчаса. Где Гаук?

– Откуда мне знать? – говорит Микки нелюбезно и трясет прической а-ля Марика Рокк. – Вечером он был в казино.

– Свободны, шарфюрер!

Микки с треском захлопывает дверь, а Эрлих, натянуто улыбаясь, поворачивается ко мне.

– Хорошая девочка, но никакого понятия о дисциплине. И притом мечтает об офицерских погонах. Ее отец старый член партии, начинал еще со Штрассером…

– Вы не боитесь?

– Упоминать Штрассера?… Что ж, сейчас не модно воздавать тем, кто почил после «чистки Рема». Карл Эрнст, Штрассер, Хайнес… Кое-кого из них я знал, а с Ремом работал в штабе СА. Я ведь из СА, Птижан. И, поверьте, мне приходится нелегко в СД. Случается, что коллеги косятся… и вот оно, следствие – шарфюрер Больц. Я не раз предупреждал ее, что не люблю, когда сотрудники без моего ведома общаются с руководством. Но что поделаешь: бригаденфюрер Варбург питает к ней слабость… Вы понимаете, что яимею в виду?

– Постель или доносы?

– Всего понемножку. Бригаденфюрер еще не стар. Больц давно получила бы повышение, если бы не Штрассер. В штабе СС слишком хорошо помнят, что партию создали он и Дрекслер, а не фюрер… И не всем это нравится…

– Сложное положение, – говорю я сочувственно.

Эрлих оживляется.

– Вы так думаете? О, как вы правы!… Бригаденфюрер считает людей СА вторым сортом и подчеркивает это на каждом шагу. А я терплю… Вы знаете, Одиссей, что значит для таких, как я, терпеть унижение? Молчать и говорить: «Так точно» и «Никак нет»? Варбургу, видите ли, не по душе мои методы. Старомодные и негермански гуманные! А Больц… Хотя что я – все это не слишком интересно. Не так ли? У нас с вами столько общих проблем, что пора перейти к ним. Вы согласны, Одиссей?

Я киваю и принимаю из рук вошедшей Микки чашку кофе. Вдыхаю крепкий аромат, но думаю не о кофе, а об Эрлихе. Из какого он теста? Я мало что знаю о штурмбаннфюрере: умен, в меру начитан, в меру культурен и вежлив. С претензией на оригинальность… Но кто и когда. утверждал, что враг обязательно должен выглядеть кретином, этакой волосатой гориллой без проблеска мысли на челе?… Меня подмывает спросить Эрлиха, где он потерял глаз. На Восточном фронте?…

– Вы воевали, штурмбаннфюрер?

– Да, во Франции. А потом я служил в зондергеррихте, Одиссей.

– Особый суд?

– Я юрист по образованию, доктор права.

– Берлин?

– Нет, Гейдельберг.

Юрист, доктор права, старый бурш и ни единого дуэльного шрама на лице. Об этом стоит подумать… Нет, он непохож на труса. Здесь что-то иное.

– Одиссей – это псевдоним? – быстро спрашивает Эрлих и достает из внутреннего кармана свежий платок. Проводит кончиком по губам.

– Собственного изготовления.

– Не понял?…

Коротко, чтобы не тратить драгоценного времени штурмбаннфюрера, я объясняю ему, что означают Одиссей и Циклоп.

– А Фогель?

– Так и живет безымянный. Знаете, не сложилось…

– Зовите его, Хароном, – серьезно советует Эрлих и прячет платок. – Я не шучу. Фогель перевез на тот свет столько народу, что старина Харон лопается от зависти. У нас в СД, дорогой Одиссей, есть все – и река мертвых, и авгиевы конюшни, и свой столп – бригаденфюрер Варбург… Так вот, от вас зависит, с кем вы предпочитаете иметь дело, с Циклопом или Хароном.

– Так далеко зашло?

– Хуже некуда. Считайте сами. Фальшивый пропуск, пробелы в биографии, английские метки и радист Люк, живущий на улице…

– Это еще кто?

– Вы спрашиваете меня? – говорит Эрлих и поднимает брови. – Слабо даже для экспромта. Минута на размышление вас не устроит, Одиссей? А больше, честное слово, на таком вопросе не выиграешь.

– Но я не знаю никакого Люка!

– Так уж и не знаете? Полноте, Одиссей!

– Я уже сказал… Вы же не осел, Эрлих, и слух у вас преотличный. Или не надо рассчитывать на вашу догадливость, а следует просто послать вас подальше?

– Рискните…

– Ну и подонок! – медленно и словно рассуждая вслух, говорю я. – В первый раз встречаю такого покладистого мерзавца. Ему хоть горшок с дерьмом на голову надень, он и то вытерпит! Еще чего доброго сочтет, что это рыцарский шлем, жалованный за заслуги на турнирах.

Под конец я не выдерживаю, и почти кричу, и… трезвею от тишины. Эрлих, потирая серую щеку, долгой паузой, словно точкой, подводит итог моему взрыву. Мне и на эот раз не удалось вывести его из себя.

Губы, Эрлиха складываются в высокомерную улыбку.

– Я не тороплю… Хотя… Слушайте, Одиссей! Давайте в открытую. Бригаденфюрер санкционировал третьюстепень – я возражал, но без успеха. Фогель позвонит мне, и, если вы не разговоритесь, ничьи молитвы не спасут вас… Согласен, о Люке вам тяжело начинать… Может быть, лучше займемся

Клодиной Бриссак?

Кло Бриссак… Еще одна оплошность Птижана… Я никогда не знал ее и даже имени не слыхал до того утра, когда Люк сказал мне, что Бриссак приедет из Тулузы и будет ждать на вокзале. В принципе я не должен был с ней встречаться, но так уж все совпало – связной слег, а тот человек в Тулузе отказывался брать что-либо, кроме фунтов стерлингов. От него шла хорошая информация, и Люк свел меня с кулисье; мы, поторговавшись, заключили сделку; мне посчастливилось с такси, и прямо от Триумфальной арки я поспел на вокзал – за минуту до отхода тулузского скорого. Деньги ухнули как в прорву в бисерную сумочку Клодин, пожилой провинциалки с жидкими волосами, убранными у висков. В спешке я и не заметил, что один банкнот застрял в бумажнике… А на обратном пути меня взяли… Пока гардисты ногами выколачивали из Огюста Птижана признание о тайнике с валютой, старина Огюст успел-таки вспомнить, что имя Клодин Бриссак – записано им утром твердым карандашом типа «4Н» на клочке газеты и что клочок этот, по всей видимости, остался в удостоверении.

Жалостливая история о бедном влюбленном, застрявшем в Париже, сулила передышку как минимум в сутки. Все-таки служба безопасности не каждый день сталкивается с молодчиками, признающимися, что они нелегально прибыли в оккупированную Францию из свободного Марокко. Эрлих поначалу клюнул на нее, но, увы, ненадолго. Фальшивые пропуска не продавались на «черном рынке», а если и попадались, то все в них было стопроцентной «бронзой» – от бланка до подписей. Мой же был на настоящем бланке, и лишь печать оказалась скопированной. Эрлих, строго глядя на меня сквозь очки, прочел заключение эксперта: «Печать исполнена с помощью наборного клише». Спросил:… «Где вы его раздобыли?» Мне ничего не оставалось, как довольно быстро сознаться, что месяц назад в кафе я познакомился с девицей, причастной к Сопротивлению. Она пообещала найти мою невесту, используя связи в бывшей Зоне, а взамен попросила время от времени переносить какие-то пакеты с кладбища Пер-Лашез на вокзальную явку, где в качестве почтового ящика использовалось углубление в цоколе столба освещения. Мы действительно когда-то пользовались этим, столбом и кашпо на могиле, и Эрлих, проверив, нашел углубление там, где положено. Дальше все шло своим чередом. «Имена, клички, связи?» – спросил Эрлих, и я выложил ему Кло Бриссак, двадцатидвухлетнюю красавицу.

Я считал, что это имя все равно известно гестапо: не могли же они проворонить клочок в удостоверении?… И как же был я разочарован, вспомнив вдруг, что его там нет и быть не может: скатанную в шарик бумажку я выбросил еще на вокзале!… Я пил светлое пиво, выставленное Эрлихом в качестве залога взаимопонимания, и, проклиная себя за обмолвку (зачем гестапо знать подлинное имя?), фантазировал относительно кафе и опознавательных знаков для рандеву. Это был идиллический день, когда штурмбаннфюрер почти верил Огюсту Птижану и надеялся, что тот, дав ему связную, расскажет еще немало интересного.

Фарфоровый глаз Циклопа, словно пистолетное дуло, целит в мой лоб. Живой правый, с легкой косинкой, устремлен поверх моего плеча.

– Значит, Люка вы не знаете? – повторяет Эрлих и вздыхает. – Жаль… Не сумасшедший же вы в самом деле?

– Как знать,- говорю я.

– Да нет. Гаук не ошибается. Вы симулянт, Одиссей, и, кроме того, изрядная шельма! И все-таки вы все расскажете. Не мне – Фогелю. Мне вы больше не нужны… Жаль. Слово чести – жаль. Перед вами открывалась неплохая перспектива.

– Секрет?

– Да нет, пожалуй… Будь вы правдивы, мы завтра же расстались бы. Вы сняли б себе новую квартиру, объяснили людям отлучку – причину нетрудно придумать, – встретились с друзьями и зажили бы, как жили раньше. Время от времени мы виделись бы с вами и определяли дальнейший ход событий.

– Очень мило, – говорю я и выдавливаю улыбочку. – Где-то я читал, что это именуется перевербовкой.

– Дело не в термине.

– Конечно. Потому-то я и настаиваю, что приехал из Марокко за невестой. Вы же убедились: она жила на улице Гренье.

– Да, жила. Еще одна загадка: откуда вам известно имя той, что сбежала еще в сороковом? Вы были в Париже тогда?

Да, Эрлих не простак. Дай ему только вцепиться в шкуру, и он доберется до шеи. Мне и в голову не пришло, что эпизод с отъездом семьи Донвилль обыграется таким вот образом.

– Браво! – говорю я. – Отличный ход, Циклоп!

– Не пытайтесь меня злить.

– Но вам же не нравится… Не врите, Эрлих, и не играйте в непробиваемость. Циклоп – это вас бесит! Ох как бесит!

– Нисколько, говорит Эрлих спокойно, и я понимаю, что он не притворяется. – Оружие слабого – издевка. Последняя соломинка…

Телефон на столе – один из четырех полевых квакушек АЕГ – зуммерит протяжно и требовательно.

– А вот и развязка, – говорит Эрлих и берет трубку. – Штурмбаннфюрер Эрлих! Я искал вас, Фогель. Прихватите Гаука и спускайтесь вниз. Сейчас Одиссей догонит вас…

С полминуты он вслушивается в писк, доносящийся из трубки, потом прикрывает чашечку микрофона и доверительно склоняется ко мне. Шепчет:

– Фогель спрашивает, кто такой Одиссей? Объяснить? Или лучше сделать ему сюрприз? – И в микрофон: – Сами увидите, штурмфюрер!

Еще минута уходит у Эрлиха на то, чтобы вызвать конвой, подписать бумажку о моей передаче с рук на руки, встать и самому распахнуть дверь.

– В случае чего, проситесь прямо ко мне, Одиссей. Я буду у себя до глубокой ночи. Советую не затягивать.

Ковровая дорожка в коридоре багрова, словно пропиталась кровью. Дорога на эшафот…

– Сюда, – говорит эсэсовец и подталкивает меня к боковой лесенке. – Не расшибись, здесь крутые ступени.

Дверь – большая, окованная железом. Шляпки гвоздей украшены наконечниками. Кольцо, за которое берется рука конвоира, свет, слова:

– Хайль Гитлер! Штурмфюрер, один арестованный в ваше распоряжение!

Очень много света от трех ламп под потолком. Темные балки с ввинченными в них крюками. В свое время в подвале, подвешенные за крюки, хранились окорока, колбасы и пармезан в сетках. В подвале еще и сейчас пахнет сыром.

Даже если я выдержу все, двадцать пятого кассир вскроет сейф в банке. Он связан с Сопротивлением, милый Дон-Кихот, но инструкция и присутствие директора и бухгалтера заставят его передать портфель в Булонскии лес. Два листка шифрованных записей. Одна надежда, что они окажутся не по зубам криптографам гестапо!…

Я даю Фогелю усадить себя на табурет и бессмысленно разглядываю лежащие на эмалированном подносе инструменты. Кусачки, изогнутые щипцы, какие-то спицы с хромированными наконечниками. Гаук, приветственно помотав головой, щупает пульс, сверяясь с часами.

– Я думал, вы психиатр, – говорю я.

– Чему не научишься! – говорит Гаук и отпускает мою руку. – Прекрасный пульс. Можете начинать, Фогель.

Мой палец и спица. Боли нет, только красная капля появляется на кончике фаланги и опадает, лопается, заливая ноготь. Я отдергиваю было руку, но она прихвачена браслетом к скобе на столике, а сам столик врыт в бетон пола… Разве то, что я чувствую, можно назвать болью?!

– Где живёт Люк? – слушу я. – Где живет Люк?

Гаук вытягивает из воротника длинную шею. Кадык его безостановочно снует вверх, вниз и снова вверх. Глаза гаупт-штурмфюрера расширяются, ноздри трепещут. Он впивается лапой в плечо Фогеля и без усилий отбрасывает его в сторону. В свободной руке Гаука изогнутые щипцы. Я не мог оторвать от них взгляда и кричу, когда щипцы захватывают ноготь и сдергивают его вместе с мясом.

5. ПРОСТО ОДИН ДЕНЬ – ИЮЛЬ, 1944.

Щипцы захватывают ноготь и сдергивают его вместе с мясом. Стук инструментов, падающих на поднос. Крик. Лицо Фогеля и его тяжелое дыхание… Сон повторяет явь, и я, открыв глаза, правой, целой еще рукой стираю, пот со лба. Левую руку крючит от долгой несмолкающей боли. Словно кто-то дернул за басовую струну, заключенную в теле, и заставил ее вибрировать…

– Ты жив, Огюст? – спрашиваю я себя, и голос Эрлиха отвечает мне:

– Сомневаетесь, Птижан? Напрасно!

– Штурмбаннфюрер… Какая честь, – бормочу я, не имея сил приподняться. – Располагайтесь поудобнее и чувствуйте себя как дома.

Циклоп сидит боком у меня на ногах и, не глубоко затягиваясь, попыхивает сигареткой. Он в полной форме: черный мундир, серебряный витой погон на плече, довольно толстая колодка орденских планок и Железный крест второго класса у левого кармана.

– Закурите?

– Нет… Никотин вредит здоровью… А впрочем, черт с вами, давайте!

Эрлих лезет в карман и извлекает сразу две пачки – целую и начатую. Щелчком вытряхивает тоненькую «Реемтсма», раскуривает ее и сует мне в рот. Похоже, что и другой карман набит

сигаретами – что-то остроугольное оттопыривает его.

– Открываете лавочку, Циклоп?

– Вы о чем?

– Боковые карманы… табачный запас…

– Все острите? Лежите спокойно и старайтесь поменьше говорить. Гаук осматривал вас ночью, и сказал, что сердце ни к черту. Еще один сеанс – и крышка.

– Скорее бы, – говорю я без тени иронии.

– Все мы смертны. Гаук едва вытащил вас. Адреналин, кофеин, камфора.

– Не помню.

– Странно было бы, если б помнили! Вы лежали пластом и были бледны, как херувим.

Эрлих кончиком пальца стряхивает пепел на пол. Сдувает крошки с рукава мундира. Золотые очки подпрыгивают на его длинном породистом носу.

– Послушайте, Птижан, – говорит он очень тихо. – Вы не могли бы проявить любезность и не называть меня Циклопом? Не очень-то приятно, когда подчеркивают твой недостаток, а? Согласны?

Поистине что-то перевернулось в этом мире! Я с изумлением всматриваюсь в физиономию Эрлиха. Физиономия как физиономия. Спокойная; нос, искусственный глаз, тонкие бледноватые губы – все на месте, как и полагается. И все-таки происходит что-то странное. Сам воздух комнаты словно бы наполнен растворенной в нем тревогой.

– Вы что, свихнулись, Эрлих? – говорю я с прорвавшейся ненавистью. – Да мне на… на ваши переживания! Или это ход? Новый ход, придуманный вами? Гуманизм, старомодные методы – это было. Пытки тоже. Переходим на интеллектуальную платформу? Так?

– Нет, – говорит Эрлих и проводит рукой по лицу, словно умыв его. – Вы здорово ненавидите меня, Птижан?

– Разумеется!

Эрлих давит сигарету о спинку кровати. Искры падают на одеяло, и по комнате ползет пронзительная вонь.

– Что-нибудь неясно? – спрашиваю я и, забыв о левой руке, пытаюсь пожать плечами.

Попытка дорого обходится мне. Басовая струна, вибрирующая между ладонью и ключицей, натягивается и срывает меня с места. Боль выгибает тело дугой, и стон сам собой процеживается сквозь зубы… Левая рука оплетена бинтом, как заготовка скульптора. На белом – коричневое, ржавое, окаймленное расплывшимся розовым; вчера я потерял сознание окончательно, когда Гаук содрал третий ноготь.

– Воды?

Струна все еще вибрирует, и я мотаю головой: ко всем чертям!

– Выпейте же. Вот упрямец! – Эрлих подносит к моему рту фаянсовую кружку. Зубы стучат о край; вода льется на подбородок, шею, грудь, неся холодок и облегчение.

– Лежите спокойно, Птижан, и помолчите. Глупо пикироваться в вашем положении. Может быть, немного соснете?

– Чего вы хотите, Эрлих?

– Пока ничего.

– Хотел бы верить… Или нет? Или все-таки цель у вас есть? Почему бы вам, например, не сообщить, что вы – в душе, конечно! – симпатизируете мне? Или не попробовать доказать, что штурмбаннфюрер Эрлих – хорошо законспирированный сотрудник Интеллидженс сервис? Я ведь поверю. Тем более если вы шепнете мне какой-нибудь пароль, полученный под третьей степенью от прежних жильцов этой вот комнаты!

– Значит, не поверили бы? – задумчиво говорит Эрлих. – А что, если я скажу, что у доктора прав Эрлиха есть свои расхождения с господином фюрером и рейхсканцлером?

– Боже, как это свежо! Особенно сейчас, когда высадка стала фактом, а союзники вот-вот войдут в Париж.

– В Париж? До этого еще далеко, Птижан. Гораздо дальше, чем вы думаете. Да и не здесь решается судьба войны. Попомните мои слова. Фюрер сказал…

– Фюрер? У вас же с ним принципиальные расхождения, Эрлих! Вы на редкость непоследовательны.

Резкая морщина в виде буквы «фау» выпячивается на лбу штурмбаннфюрера.

– Подождите, – говорит он резко и поднимает руку. – Все не так примитивно, Птижан. Наберитесь терпения и послушайте… Вы – шпион. Английский или американский, а вполне возможно, французский или НКГБ. Доказательств «за» у меня целый ворох: фальшивые документы, признание о радисте, нелегальный переход границы, английские деньги… что еще? Не то что зондергеррихт, но любой имперский суд не поколеблется, вынося приговор… Другой вопрос – как вы держитесь? Если не считать двух-трех ошибок, вполне пристойно. Больше того, ваше вчерашнее молчание дало мне право уважать вас. Фогель и Гаук не часто срабатывают вхолостую… А теперь обо мне. Вы ждете, Птижан, что я скажу: война проиграна, и начну рвать рубаху. Не так. До конца далеко, и фортуна изменчива… Но вот какая история. Мой отец – вам не скучно, Птижан? – был очень здоровым и сильным человеком. Не помню, чтобы он болел. И еще он был очень экономным, мой дорогой отец. Он работал на картонажной фабрике Брюнинга обер-мастером и получал шестьдесят марок в неделю, и однажды рассудил, что глупо, не болея, вносить двадцать марок каждый месяц в страховую кассу. «Я положу их на твою сберкнижку, Карл», – сказал он мне и так и сделал. Мы все радовались: отец, мать, сестра и я. Больше всех я, само собой. Но вот – слушайте внимательно! – пришел день, и стряслась беда. Понимаете, все предначертано и все подчинено закону подлости. В цехах у Брюнинга гуляли сквозняки – держать двери открытыми дешевле, чем поставить принудительную вентиляцию, а господин Брюнинг, заметьте, был не меньшим экономом, чём мой драгоценный фатер. Словом, сквозняк, отец не сберегся… и три месяца пневмонии с несколькими кризисами. Врачи, койка в больнице, препараты, сиделка… Тут-то и выяснилось, что отец поторопился выйти из страхкассы. Нам пришлось самим, без чьей-либо помощи, заплатить все до последнего пфеннига! Где сбережения, где моя сберкнижка? Мало того, мать изрядно пораспродалась, а сестра…

– Пошла на панель? – безжалостно заканчиваю я.

Эрлих на миг теряется.

– Вы!…

– Да нет, это я к слову. Обычно у сентиментальных историй с моралистическими сюжетами бывают вот такие концы. Если я ошибся, примите мои поздравления: рад буду узнать, что ваша сестра уберегла невинность.

– Это пошлость!

– Конечно, – соглашаюсь я, в который раз удивляясь выдержке Эрлиха. – Но и ваш рассказ не менее пошл. Вот его мораль: застрахуйся, даже если уверен, что все будет отлично… Короче, хотя вы и считаете, что война не проиграна, все-таки вам не терпится получить свой полис на случай того-сего. Но я не агент по страхованию!

– Это все, что вы поняли? – устало говорит Эрлих. Он делает паузу и добавляет: – Как вам пришло в голову, что я собираюсь просить? И кого? Вас?

– Меня, – говорю я просто. – Только труд напрасен: я не из Лондона и, конечно же, не из Москвы… И вот что – убирайтесь вон!

– Хорошо, – говорит Эрлих и встает. – Я попробую…

– Что попробуете?

– Уйти. Возьмите сигареты, могут пригодиться…

Нервным коротким движением Эрлих бросает на одеяло коричневую мятую пачку «Реемтсма» и, расправив плечи, идет к двери. Стучит. Дверь не сразу открывается, и в освещенном проеме вырисовывается неправдоподобно огромная фигура солдата вермахта в полевой форме и с автоматом на груди.

– Что надо?

Вот это фокус! Я пялюсь во все глаза, не в силах постигнуть смысла происходящего.

– Я хотел бы выйти, – говорит Эрлих, и руки его бессильно свисают вдоль мундира. – Позовите фельдфебеля.

– Запрещено, – отрезает солдат и отталкивает штурмбаннфюрера в глубину комнаты. – Назад! И не стучать больше!

– Хорошо, – говорит Эрлих и поворачивается на носках. Плечи его опущены.

– Что это? – спрашиваю я, когда дверь закрывается. Эрлих возвращается к кровати и, присев, тянется к пачке. Вытряхивает сигарету и, не закурив, крошит ее в пальцах.

– Что происходит?

– Не знаю, – тускло говорит Эрлих и ссыпает табак на пол. – Я, как и вы, под арестом.

Для провокации слишком сложно: рассказ с намеком – это еще укладывается в стандарт; но сцена с переодеванием, мнимый арест – слишком смахивало бы на фарс. Что-то тут не то. Но что именно?

Мысленно я снимаю шляпу перед собой и раскланиваюсь, воздавая по заслугам чутью, еще час назад уловившему в атмосфере комнаты еле ощутимый привкус тревоги. Браво, Огюст!

– В чем вы провинились?

– Ни в чем, – говорит Эрлих, выкрашивая новую сигарету. – Я и сам ничего не понимаю. Вермахт появился в два сорок пополудни, и нам едва дали собраться. Приказ Штюльпнагеля.

Он вплотную наклоняется ко мне, обдав запахом свежего белья.

– Птижан… Я скажу вам то, чего нельзя говорить». Не знаю, правда ли это, но у империи новый рейхсканцлер.

– Что?

– Тише… Ради бога, тише… Вот прочтите. Майор из штаба Штюльпнагеля вручил нам всем приказ. Под расписку.

Бледные фиолетовые буквы пляшут у меня перед глазами. «Приказ… 1. Безответственная группа партийных руководителей, людей, которые…» Мимо! Дальше! Что там? Вот: «…группа… пыталась использовать настоящую ситуацию, чтобы нанести удар в спину нашей армии и захватить власть в своих интересах». Переворот? Но кем он совершен? Дальше, Огюст! «2… правительство… объявило чрезвычайное положение и доверило мне все полномочия главнокомандующего…» Кем подписано? Не спеши, Огюст, по порядку. «3… вся власть в Германии сосредоточивается в военных руках. Всякое сопротивление военной власти должно быть безжалостно подавлено. В этот смертельный час…» Подписано: «Германской армии генерал-фельдмаршал Витцлебен…»

– Переворот? – говорю я. – Ай-яй-яй! Что ж вы не застрелились, Эрлих? Смерть от пули, утверждают, приятнее, чем в петле! Или вы сомневаетесь, что Гиммлера повесят? Сдается мне, армия не очень любит рейхсфюрера СС и, конечно же, не замедлит вздернуть его, а рядом с ним – и верных его сподвижников.

«Фау» на лбу Эрлиха становится багровым.

– Не ликуйте, Птижан, – говорит он любезно. – Все вернется на круги своя. И раньше, чем вы думаете. Мы, люди СД, будем нужны любой власти.

– А я-то думал, что вас арестовали!

– Так оно и есть… и в то же время мой арест ничего не значит. Заметьте, мне удалось устроить так, чтобы попасть именно к вам, а не в соседнюю комнату или подвал. Не все потеряно. Понимаете…

Конец фразы я пропускаю мимо ушей. Вопросы куда более серьезные, нежели риторика штурмбаннфюрера, теснятся в голове. В Германии переворот. Военные у власти. Что это означает? Капитуляцию? Ни в коем случае. Скорее всего сепаратный мир на Западе, все силы – на Восток. Только так… А где обожаемый фюрер? Прихлопнули?

– Который час? – спрашиваю я механически, не в силах увязать все, столь внезапно свалившееся на Огюста Птижана и, признаться, ввергнувшее его в некоторую растерянность.

– Двадцать три с минутами.

– Сутки…

– Вы о чем?

– Сутки назад я был в подвале. А теперь штурмбаннфюрер Эрлих сидит здесь и сам ждет, не спровадят ли его в помещение с крюками под потолком. Там превосходные крюки, выдержат и быка.

Этой издевкой я прикрываю разочарование, охватившее меня при мысли, что некая идея – чертовски скользкая! – о которой я думал вчера и позавчера и трое суток назад и в которой заметное место отводилось Эрлиху, вдруг разом обесценилась. От того, что военные дорвались до власти, Огюсту Птижану не станет легче. СД, абвер ли – какая разница? Вся штука в том, что у меня нет сил начать с новым следователем долгий путь, пройденный с Эрлихом…

Эрлих снимает с руки часы и трясет их над ухом.

– Стоят, – говорит он с оттенком изумления. – Черт, побери, до чего я распустился: забыл завести! Сейчас не двадцать три, Птижан, а больше. Может быть, глубокая ночь. Вы любите ночи, Огюст?

– Утро мне милее.

– Не скажите, ночью тоже хорошо. Темно. Часы привидений и самых смелых фантазий. Мрак помогает вообразить себя всесильным и бессмертным. Недаром все великое и тайное рождается под покровом темноты.

– Прошлой ночью в подвале я этого не заметил.

– Пеняйте на себя, Одиссей! Кто заставляет вас молчать?… Мой бог! А знаете, Огюст, ваше упорство действительно импонирует мне. Если все станет на места, у нас найдется случай вернуться к этой теме и к притче. Идет?

– Поживем – увидим, – говорю я, прислушиваясь к вибрирующей струне. Она натягивается и натягивается, и физиономия Эрлиха качается, увеличивается в размерах.

«Не смей, Огюст!» – приказываю я себе и прикусываю губу. Сильнее. Еще сильнее. Только бы не обморок! Только не забытье, в бреду которого Огюст Птижан способен сказать много лишнего. Один к тысяче или один к миллиону, что солдат и бумажка с фиолетовыми буквами – фальшивка, атрибуты фарса, изобретенного Эрлихом, чтобы добиться контакта со мной. Но даже если один на миллиард, Огюст Птижан обязан вычислить величину этого шанса и принять его в расчет.

– Не молчите, Эрлих! – прошу я и подтягиваюсь повыше. – Поправьте, пожалуйста, подушку. Вот так… Нет ли у вас в запасе новых, историй? Расскажите мне о Микки; кто она такая, эта шарфюрер Больц?

Шум, невнятный, нарастающий, с вкрапленными в него голосами и клацаньем металла, возникает за дверью, что-то глухо валится; оханье, возня; железный хруст замка и Фогель на пороге.

– Штурмбаннфюрер!

Эрлих разгибается и роняет сигарету.

В полуотворенную дверь мне видно, как трое в черном волокут упирающегося солдата. Огромные сапоги, посверкивая сбитыми подковками, цепляются носами за выбоины в полу, скребут его; солдат глухо мычит и однообразно охает под ударами.

– Фогель!

Звучный стук сомкнувшихся каблуков. Пронзительное:

– Нашему фюреру… Адольфу Гитлеру – зиг хайль!

– Зиг хайль! – слабым эхом откликается Эрлих и вскидывает руку к плечу. – Зиг хайль! Зиг хайль!

Рот Фогеля перекошен. Штурмфюрер на грани прострации, и слова выбрасываются из него сами собой – отрывистые и наэлектризованные.

– Он жив! Он жив, штурмбаннфюрер!… Заговор… Рейхсминистр Геббельс выступил по радио… Я первым вырвался – и за вами! Сразу же!… Штюльпнагель – предатель!

Эрлих разводит плечи в геометрическую прямую; машинально отработанным жестом поправляет портупею.

– Спокойно, штурмфюрер. И ни слова больше! Поднимемся наверх, и вы расскажете все по порядку.

Подбородок Фогеля заостряется: он тянется изо всех сил, не замечая, впрочем, что непослушные ноги перекатывают тело с каблука на носок, пляшут джигу.

– Сигареты, – говорит Фогель. – Вы забыли сигареты. На одеяле…

– Пусть остаются. Ловите спички, Птижан!

Коробок сухо брякается на пол, опережая новую порцию фраз.

– Все-таки, Фогель, мы с ним коротали не один час. Это тот уникальный случай, когда солдат фюрера имеет право проявить снисходительность к врагу. Идемте, Фогель!

Ну и денек!… Я, конечно, не в восторге от подвала с крюками, но там хоть все ясно. Ни малейшей неопределенности. А сегодняшние неожиданности, не поддающиеся быстрому истолкованию и анализу, кого угодно сведут с ума. Особенно если учесть, что арест Эрлиха обращал в прах идею Огюста Птижана… Хрупкую идею, надо сознаться; но что поделать, если другой нет и как ни прикидывай, похоже, не предвидится.

6. «ТУМАН НАД КАРДИФФОМ» – ИЮЛЬ, 1944.

Да, другой идеи нет и, похоже, не предвидится. Я ломал голову над ней несколько суток и ломаю сейчас, когда мосты сожжены. Так уж я устроен: даже решив что-нибудь, не могу сразу преодолеть колебаний…

– Вы раскаиваетесь, Одиссей?

В голосе Эрлиха звучит предостережение «Не советую вилять!» – расшифровываю я и, озлившись, отвечаю резче, чем следует.

– Лишь бы вы не ушли в кусты!

– Что с вами? Нервничаете?

– Имея вас союзником, легко потерять покой.

– Не преувеличивайте. Не так я страшен, как кажется.

– Еще бы! О крюках в подвале и иголках я всегда вспоминаю с умилением.

– Полноте, Одиссей! Надо же было убедиться, что вы умеете молчать… Может быть, позвоните отсюда?

– Слишком много людей. Поехали… Кстати, о молчании. А если Фогель возьмется за вас, вы-то выдержите?

– Сомневаетесь?

– Сомневаюсь, – серьезно говорю я и глубоко затягиваюсь сигаретой. – Почему вы курите такую дрянь, Эрлих? Сущая трава! Вот что, когда доедем до бульваров, купите мне пачку «Житан». Два франка, не разоритесь.

– Ничего, – говорит Эрлих насмешливо. – Я вычту их из сумм, отобранных у вас при аресте. Вы не против?

– Помнится, несколько дней назад в кафе вы упрекали меня в мелочности. Оказывается, я вправе дать вам сто очков вперед… Который час?

– Без трех девять.

– Доедем до угла и остановимся. Там бар, а в баре телефон.

– Я пойду с вами. И давайте договоримся: без сальто-мортале. Я неплохо стреляю и…

– Можете не продолжать, – говорю я и выплевываю окурок в окно. Красный светлячок отлетает в сторону, выбросив на лету маленький снопик искр, и исчезает – Эрлих ведет «мерседес», не сбавляя скорости.

Мелкая отвратительная дрожь, родившись внизу живота, подбирается к плечам; правой рукой я баюкаю левую – безобразный белый кокон, подвешенный на бинте. Боль и озноб сопровождают меня третьи сутки подряд, отпуская ненадолго и возвращаясь вновь, цепкие, как клещ. Сдается мне, что Огюст Птижан начинает температурить… Этого еще не хватало!

Голубые неоновые буквы БАР глубоко упрятаны под широкий козырек: дань войне и ее черному ангелу – авиации, распластывающей над ночным Парижем свои алюминиевые крылья. Бомбардировок не было, но боши, очевидно, считают, что береженого бог бережет.

– Я пойду с вами, – повторяет Эрлих.

Нос, щеки, очки штурмбаннфюрера, окрашенные неоном, слабо светятся во мраке салона машины. Рукой в перчатке Эрлих небрежно поворачивает баранку, и «мерседес», осев на задние колеса, с ходу замирает, прижавшись к тротуару.

– Хорошо, – соглашаюсь я беззаботно, словно речь идет о пустяке. – Дистанция – двадцать шагов.

– У меня с детства скверный слух.

– Вот как? И все-таки чего не случается! Верите ли, но я знавал мальчишку, который с задней парты слышал, о чем шепчутся на первой.

– Редкая способность!

– А вдруг и вы небесталанны? Вдруг номер телефона и мои слова войдут в ваши уши и застрянут там?

– Хорошо, – говорит Эрлих с раздражением. – Мы же договорились… В баре есть второй выход?

– Конечно.

– Извините, Птижан, но я люблю гарантии. Подождем четверть часа.

Полевой «симменс», ребристый и остроугольный, вклинен на сиденье между мной и Эрлихом. Прижав к уху трубку, штурмбаннфюрер свободной рукой поворачивает выключатель радиотелефона; несколько раз прижимает кнопку зуммера.

– Здесь – Эрлих!… Шесть человек в машине к бару «Одеон» на улицу Савойяров… Да, шесть человек. Я жду у входа: «мерседес» – номерной знак ЦН семь – ноль один… Повторите!…

– Это не по правилам, – укоризненно говорю я, когда Эрлих кладет трубку в зажимы. – Хорош подарочек!

– Побег заключенного тоже не презент.

– С чего вы взяли?

– Наш роман только начинается. Согласитесь; Огюст, обидно было бы расстаться на самом интригующем этапе.

Я делаю оскорбленную мину и демонстративно отодвигаюсь, забыв, что в темном салоне Эрлих не увидит моего лица. В общем, все идет более или менее нормально. Наберемся терпения на пятнадцать долгих минут. Ждать – это я умею.

– Вы бывали в «Одеоне»? – спрашивает Эрлих и протягивает мне портсигар. Я нащупываю сигарету и, не закуривая, сую ее в карманчик пиджака.

– Нечасто.

– Здесь весело? Хорошие вина?

– Как и везде. С вашим приходом в Париже заметно поскучнело.

– Война, Птижан. В Берлине тоже танцуют нечасто.

– Охотно верю!

– Опять? – говорит Эрлих и сердито дует на спичку, крохотное пламя пригибается, лижет его палец. – О черт!… Слушайте, Птижан, это крайне неразумно – на каждом шагу демонстрировать ненависть к нам. Особенно сейчас.

– Разве? А мне казалось, что молекулы обожания так и струятся из меня. Странно, что вы этого не почувствовали.

Маленькая пикировка всегда скрашивает ожидание. Темный «хорьх» появляется гораздо раньше, чем я предполагал, и сердце Огюста Птижана, не подготовленное еще к встрече, словно бы замирает, чтобы секунду спустя забиться в ритме тамтама.

– Штурмбаннфюрер!…

Слава богу, это не Фогель. Его мне меньше всего хотелось бы увидеть в нашей компании. Кажется, это один из тех, что ездили с нами в кафе.

– Трое станут у входа, – негромко говорит Эрлих, – а трое у задней двери. Поищите во дворе и постарайтесь не перепугать прислугу бара. Никакого шума. Не хватает только, чтобы посетители приняли нас за облаву и начали прыгать из окна. Вы поняли?

– Да, штурмбаннфюрер.

– Ну дерзайте, Птижан!

– Который час?

– Девять десять.

Отличное время. Люк должен быть в кафе «Лампион». Если, конечно, после моего ареста он не исчез, оборвав все связи. Так тоже может быть, и тогда Огюсту Птижану придется худо.

Разом ослепнув и оглохнув, я выбираюсь из машины и на слабых ногах бреду к зеркальной двери «Одеона». Эрлих поддерживает меня под локоть.

Темные тени и пятна – должно быть, те трое, матовая плоскость, слабо освещенная изнутри, писк двери, скользящей на роликах, и вот мы входим в царство зеркал, плюша и прочей забытой мною роскоши. Запах скисшего вина, обычный запах скверного бара, бьет мне в нос.

Бар «Одеон» – не путать с рестораном, носящим то же имя! – третьеразрядное заведение, и швейцара здесь не полагается. Посетители, скупо тратящие франки на выпивку, обязаны сами открывать и закрывать двери. Единственно, кто встречает их, – гардеробщица, всегда немного пьяная и фамильярная. Ее зовут Жужу – вполне подходящее для такого заведения имя. Мы почти знакомы: раза три я сидел в «Одеоне», коротая одинокие вечера. При желании я мог бы уйти с Жужу, как любой из посетителей, но не делал этого и, одеваясь, совал Жужу десять франков просто так. Поэтому она сразу же узнает меня и, игнорируя присутствие Эрлиха, восклицает с восторгом:

– Алло, Пьер!

– Огюст, – поправляю я.

– Ах да, конечно же… Огюст… Давненько ты не заходил. Дела?

– Пишу поэму, – сообщаю я и треплю Жужу за подбородок. – «Житан» найдется?

– Для тебя всегда!

Эрлих корректно берет меня за локоть.

– Кто эта милашка?

Жужу словно и не слышит. Она привыкла, что обнаженные плечики и маленькая, обтянутая блузкой грудь вызывают повышенный интерес, и научилась отличать настоящих клиентов от ненастоящих. Эрлих – ненастоящий. Сунув мне сигарету, Жужу наконец снисходит и до штурмбаннфюрера. Булавка в галстуке и запонки – три приличные жемчужины – производят переворот в ее отношении к нахалу, осмелившемуся сказать «милашка». Правильное произношение Эрлиха с легким акцентом и длинный нос наталкивают маленькую прозорливицу на почти правильный вывод.

– Твой друг из Эльзаса? – спрашивает Жужу. – Скажи ему, чтобы не приставал. Скажет тоже: «мила-а-ашка».

– Ладно, – говорю я. – Все в порядке, Жужу. Телефон работает?

– А что ему сделается.

– Я позвоню, а вы поболтайте.

Я уверен, что Эрлих теперь прилипнет к Жужу и постарается вытянуть у нее все, вплоть до адреса. Разумеется, любые подробности он мог бы узнать и завтра, через людей из Булонского леса, но ставлю сто франков против окурка, что штурмбаннфюреру не терпится поразнюхать, в каких отношениях состоят Огюст Птижан и гардеробщица из «Одеона».

Покачиваясь от слабости, я добираюсь до столика в дальнем углу и плюхаюсь на золоченый диванчик. Телефон стар, как Ной. Обколупленный черный ящичек, украшенный фигурной вилкой и покоящийся на четырех птичьих лапках. В допотопной, давно не чищенной трубке долго шуршит и потрескивает, и голос телефонистки едва пробивается сквозь помехи.

– Монпарнас! Говорите номер!

– Алло, мадемуазель, – сиплю я, прикрыв микрофон ладонью и искоса присматривая за Эрлихом, интимно беседующим с Жужу. – Норд – две тройки – семь – пять.

Только бы не переспрашивала!… Нет, обошлось.

– Соединяю.

Париж – столица мира, но так и не удосужился перейти на автоматическую связь. В другое время мне это не мешало, но сейчас я проклинаю телефонную компанию и советников мэрий, не исхлопотавших в свое время кредитов на реконструкцию.

– Кафе «Лампион».

Ну, господи, благослови!

Отгородившись ладонью от всего мира и от Эрлиха в особенности, я торопливо говорю:

– Кафе? Алло! Соблаговолите позвать мсье Маршана. Да. Мсье Анри Маршал, художник. Он должен быть в синем зале…

Из трех залов «Лампиона» – синего, зеленого и красного – Люк почему-то предпочитает первый… Пока швейцар пускается на поиски Анри, буркнув в трубку: «Подождите!», я продолжаю наблюдать за Эрлихом и гадаю, услышал ли он хоть слово. Нет, пожалуй. Жужу смеется так, что у Эрлиха должно заложить уши.

Голос Люка возникает в трубке, стряхивая скалу с души Птижана. Вполне свободно могло быть так, что Люк раз и навсегда переменил адреса. Волна благодарности к другу, верящему в меня до конца, захлестывает мое слабое сердце и лишает дара речи.

– Эй, – слышу я. – И долго будем молчать?…

Долгий шуршащий звук – очевидно, Люк дует в трубку.

– Да говорите же!

– Анри?

– Кто это?

– Анри, это я. У меня всего пара минут…

– Огюст?!

Только бы не бросил трубку!… Будь Огюст Птижан на месте Анри Маршана, он так бы и сделал и к тому же немедля навострил бы лыжи из кафе. Судите сами: звонит человек, пропавший среди бела дня и, судя по всему, арестованный гестапо, и сообщает, что у него «пара минут»…

– Ну я слушаю, старина!

Словно гора с плеч!…

– Не повторяй ни слова из того, что услышишь, – говорю я, мысленно умоляя Жужу смеяться погромче. – Когда кончим разговор, немедленно уйди из кафе. Переберись на аварийную квартиру. Думаю, что гестапо сейчас переворачивает вверх дном Центральную, отыскивая нас с тобой на линии. Понял?

– Да. Это все?

– Нет. Слушай, Анри. Свяжись с Центром и добейся, чтобы третьего августа Би-Би-Си в первой утренней передаче на Францию вставило фразу: «Лондонский туман сгустился над Кардиффом». Запомнил?

– Да. Слушай, а ты-то где?

– «Лондонский туман сгустился над Кардиффом», – повторяю я настойчиво. – Если фразы не будет, считай, что я окончательно засветился. Двадцать пятого возьми портфель. Понял, Анри?

Краем глаза я вижу, как Эрлих обходит Жужу и делает шаг к столику. Между нами метров десять расстояния, и я еще могу успеть сказать несколько фраз.

– Немедленно уходи!

– Откуда ты говоришь?

– Я арестован, – отвечаю я и слышу короткое «о!» Люка. – Если до пятнадцатого не дам знать о себе, работай один. «Почтовый ящик» – резервный.

Я кладу трубку на вилку и пальцем, сдергиваю вниз тугой узел галстука… Кажется, удалось… Уложился ли я в две минуты?… Эрлих, вероятно, поручил своим людям взять разговоры под контроль. Весь фокус в том, успеют ли слухачи за сто двадцать секунд не только установить, с кем соединен «Одеон», но и натравить гестаповцев на кафе. Вряд ли. За две минуты при самой отличной мобильности, при самых быстрых авто и самых тренированных агентах не осуществить операцию по блокированию «Лампиона» и захвату лица, чьи приметы неизвестны. Люк должен успеть уйти!…

– Все как надо? – говорит Эрлих.

Я киваю и нашариваю спички. Где-то у меня должна быть крепкая «Житан», полученная от Жужу.

– Ваши, конечно, слушали разговор? – говорю я, прикуривая.

– Не будьте ребенком, Огюст. Нет, конечно. Он одинаково опасен для нас обоих. Неужели вы не догадываетесь?

– Ладно, – говорю я и с силой затягиваюсь. – Поехали?

– Пора. Забавная штучка эта Жужу.

– Дайте ей десять франков. От меня.

– Вот, возьмите.

Эрлих протягивает мне две бумажки, которые я, выходя, сую в передник разочарованной Жужу.

– Уже? – спрашивает она.

– Я же сказал: пишу поэму. Ни грамма свободного времени, Жужу!

В «мерседесе» Эрлих сует мне синюю пачку «Житан».

– Цените. Купил для вас у этой шлюхи.

– Она не шлюха.

– Толкуйте, Огюст!… Впрочем, бог с ней. Значит, третьего августа?

– «Лондонский туман сгустился над Кардиффом», – медленно говорю я и поворачиваюсь к Эрлиху. – Довольны?

Штурмбаннфюрер возится с зажиганием.

– Нормальная сделка, – говорит он минуту спустя, когда мотор наконец заводится.

«Нормальная сделка». Как для кого. Вжавшись в подушку сиденья, я размышляю об этом… «Да нет, – успокаиваю я себя. – Все было логично, Огюст. Четверо суток ты держался – наркотик, подвал, задушевная исповедь в день покушения на Гитлера, все-то ты прошел и не заговорил. У Эрлиха, пожалуй, нет оснований не верить тебе. Хотя бы на пятьдесят процентов. Когда ты попросился наверх и, представ пред ним, предложил разговор с глазу на глаз, он не был удивлен. Он ждал такого разговора, верил, что он будет. По его логике почва была удобрена, и Огюст Птижан обязан был воспользоваться соломинкой для спасения жизни».

– С глазу на глаз? – сказал тогда Эрлих. – Не поздно ли?

– В самый раз, – заверил я его.

Потом, когда я в общих чертах изложил свои соображения, он позволил себе выразить недоумение:

– Вас так заботит престиж?

– Еще бы – сказал я горячо. – Мы выиграем войну, что бы ни случилось. И мне не улыбается попасть под полевой суд и быть повешенным в Уондевортской тюрьме.

– Почему именно в ней?

– Традиции, сэр! – сказал я по-английски. – Британия очень консервативна в своих привычках.

– Ладно, – сказал Эрлих угрюмо. – Это дело нужно обдумать. Такие вещи я не решаю сам.

Он позвонил и справился, у себя ли Варбург. – Спросите бригаденфюрера, примет ли он меня. Ни следа легкомыслия, остреньких разговорчиков – все прочно, обстоятельно, солидно.

– Через два часа мы вернемся к нашим баранам, – сказал Эрлих и отправил меня в подвал, откуда извлек с нордическим педантизмом именно через два часа, ни минутой позже.

– Сейчас вас побреют и оденут, Птижан, – сказал Эрлих, нервно поправляя очки. – Я не хотел бы вести беседу здесь. Мне разрешено совершить с вами прогулку. Куда бы вы хотели поехать? В Венсен?

– Все равно.

Эрлих сам правил «мерседесом»; нас не сопровождали. Я не рассчитывал на подобную снисходительность и спросил Эрлиха: к чему бы это?

– С такой рукой не убежишь, – сказал Эрлих и любезно улыбнулся. – И вам не справиться со мной. Если же вы начнете выкидывать кунштюки, я пристрелю вас, как это ни прискорбно.

– А Варбург?

– Что Варбург? Молчащие агенты противника не представляют для него цены.

На окраине Венсена, к югу от дворца, Эрлих въехал в лес и остановил машину. Достал портсигар и, пересчитав сигареты протянул мне одну.

– Коньяк был бы уместней, – оказал я,

– Будет и коньяк, – заверил Эрлих серьезно. – Ну выкладывайте.

Я повторил ему предложение – слово в слово.

– Слишком сложно! – ответил Эрлих, подумав. – Варбург с меня шкуру спустит, если разберется в подоплеке.

– Дело ваше. Но другого предложения небудет.

– А что выиграю я?

– Слушайте, Эрлих! Вы же сами хотели начистоту? Извольте… Вы умны и понимаете, что конец рейха – вопрос времени. Или я наивный чудак, плохо угадывающий смысл притчи, или вам нужен полис. Так?… Вы смелы, но осторожны, Эрлих. Хотите скажу, как я это угадал?

– Ну?

– Шрамы. Бурш без шрамов на лице – это нонсенс. Бурш-юрист – нонсенс вдвойне. В университетах Германии юристы известны как самые отчаянные забияки после медиков.

– Допустим…

– Полис для вас в моих руках, так же как мой – в ваших. Я предлагаю союз. Прочный и взаимовыгодный.

– Проще будет, если вы назовете ваших людей, и мы, повременив, возьмем их, так сказать, перманентно. Вам я устрою побег – мнимый, разумеется, – вы доживете до конца в ореоле славы. Аресты же отнесут на счет того, кто станет первым в вашем списке. Я сам составлю документы.

Дверца была распахнута; я сорвал былинку и растер ее в пальцах, печальный запах травы прилип к коже… Запах родной земли Одиссея.

– Ну нет! – сказал я. – К тому дню, когда вы возьмете третьего или пятого, Лондон получит сто шифровок с предостережением: Птижан предает. Соглашайтесь, Эрлих… Или нет? Впрочем, мне плевать. Подвалом с крюками вы меня не напугаете.

– Пожалуй…

– За чем же остановка? Мне надоело повторяться, но для вас я готов и сто раз подряд растолковывать идею. Слушайте! Вы выпускаете меня, и я работаю под вашим контролем. Для виду я сообщаю Лондону, что сумел завербовать крупного гестаповца, пекущегося о своем будущем после войны. Мотив вербовки таков, что ему поверят. После высадки многие немцы покрупнее вас чином дорого дали бы за гарантии с нашей стороны. Получив согласие, я использую вас как источник. Вы даете хорошую дезинформацию и иногда подлинные данные, чтобы мой босс не переполошился. Затем я осторожно ввожу вас в в игру, замыкаю связи и даю возможность гестапо убрать всех, кем оно интересуется. Провалы мы спишем на промахи в конспирации и организационные издержки. Варбургу не обязательно знать, что ваше сотрудничество со мной будет так сказать двойным, как и мое с вами. Для него автором комбинации будете вы, а целью ее – проникновение в резидентуру Птижана и разгром ее, когда вся организация будет «накрыта шляпой».

Эрлих расстегнул пиджак. Булавка в галстуке радужно засветилась под солнцем. После того дня, когда Витцлебен и его коллеги чуть не свернули шею фюреру, а Штюльпнагель арестовал парижских гестаповцев, Эрлих в первый раз предстал предо мной в штатском. Двое суток Огюста Птижана не спускали в подвал и не поднимали на допросы, если не считать получасовых вызовов по чисто формальным поводам – все те же Марракеш, путь из Мадрида в Барселону и из Барселоны в Mapсель… Если я правильно истолковал этот прозрачный намек Эрлих выжидал, когда Птижан наконец среагирует на притчу! Я томил его сорок восемь часов – вполне достаточно чтобы набить себе цену.

– План неплох, – сказал Эрлих и резко притянул меня к себе. – Все на месте, если это Лондон! Где гарантии, что именно Лондон, а не Москва? Или деголлевцы? С ними я не веду переговоров.

– Слишком мелко?

– Не то. Французы – побежденная нация. Они будут мстить.

– Я дам гарантии, – сказал я, не меняя позы. – Придумайте фразу и назначьте день, когда вы хотели услышать ее по Би-Би-Си.

Тогда-то Эрлих и произнес, не особенно задумываясь, глуповатую-таки фразу про лондонский туман и назвал дату – третьего августа. Это была первая и единственная ошибка, допущенная им. До нее все шло гладко, и Огюст Птижан мог верить, что идея принадлежит ему, а не сработана Эрлихом и Варбургом. Не поторопись Эрлих с заготовленной комбинацией слов, я в конце разговора бросился бы на него и заставил бы пустить в ход пистолет Только так! Ибо Огюст Птижан не имел права затевать игру с гестапо – игру, в которой ему заранее была отведена роль проигравшего. Обмолвка Эрлиха меняла дело, хотя и не исключала риск… Риска оставалось сколько угодно.

– А Варбург? – спросил я. – Странно, он даже не поговорил со мной.

– А зачем? – был ответ. – Бригаденфюрер уверен, что вы мелкая сошка, связанная с Сопротивлением. Козявка, несущая бог весть что. Я так его ориентировал, а Гаук добавил, что вы сильно смахиваете на душевнобольного. Потому-то мне и удалось доказать, что самое правильное будет подлечить вас и выпустить, посадив в сачок… Когда вы свяжетесь с Лондоном?

– Мне нужно позвонить…

– Идет, – сказал Эрлих решительно. – Пусть это будет первым вкладом в наш пул.

– Акции пополам? – спросил я и засмеялся.

– И дивиденды тоже, – в тон докончил Эрлих.

…«Успел ли уйти Люк?» – думаю я, припав плечом к дверце «мерседеса»; Эрлих ведет машину с сумасшедшей скоростью. Темные улицы проносятся за стеклом, патрульные мотоциклы уступают дорогу. Мы возвращаемся в Булонокий лес, сделав первый шаг по пути к неизвестности. Отныне Огюст Птижан «посажен в сачок». Найдется ли в нем дырка, чтобы выбраться наружу? На этот вопрос у меня пока нет ответа.

7. ЕСТЬ ЛИ ДЫРКА В САЧКЕ! – ИЮЛЬ – АВГУСТ, 1944.

Итак, отныне Огюст Птижан «посажен в сачок». Найдется ли в нем дырка, чтобы выбраться наружу? На этот вопрос у меня пока нет ответа… Двадцать пятое июля, двадцать седьмое… тридцатое… Дни идут за днями, однообразные и изматывающие. Раз в сутки Эрлих присылает конвой, и я поднимаюсь наверх, где выслушиваю набившие оскомину вопросы и выкладываю протокольные стереотипы. Словно сговорившись, мы не касаемся Венсенского леса, «Одеона» и джентльменского соглашения, заключенного с благословения Варбурга. Фогель и Микки присутствуют при допросах, и я замечаю, как методично и умело Эрлих вдалбливает им в головы, что Огюст Птижан – мелкая сошка, случайный для Сопротивления человек, которым если и приходится заниматься, то скорее по инерции, нежели в силу особой необходимости. Микки просто бесится, в десятый раз записывая мой рассказ об обстоятельствах знакомства с семьей Донвилль и приметах Симон, моей невесты. Фогелю Эрлих поручил составлять запросы, и тот ежедневно приносит ворох официальных бумажек из префектур, в коих значится, что интересующие гестапо Донвилли в данных департаментах не проживают. Нудная работенка и бесплодная, поскольку члены семьи благополучнейшим образом перебрались в Касабланку еще в ноябре сорокового. Впрочем, это известно Птижану; для Фогеля же судьба Донвиллей – книга за семью печатями.

Одновременно Фогель занят поисками спекулянта, продавшего Птижану бумажку в два фунта, но и здесь дело стынет на мертвой точке, ибо приметы кулисье, сообщенные мною, с равной долей вероятия можно отнести к доброй половине мужского населения Парижа, а заодно и к самому Фогелю – среднего роста, худощавый, хорошо одевается.

Эрлих нарочито избегает оставаться со мной наедине; он не торопится, понимая, что третье августа так или иначе поставит точку в конце затянувшейся главы. Не сомневаюсь, что Варбург из неведомого мне далека пристально следит за всем происходящим и тоже ждет. Он ведет беспроигрышную игру. Фраза в передаче Би-Би-Си надежнее любого признания Птижана удостоверит гестапо, что перед ними агент Лондона, и не просто агент, но эмиссар достаточно высокого ранга, способный заставить правительственную радиостанцию включить в официальную программу галиматью о лондонском тумане. Такое бывает нечасто!

По указанию Эрлиха меня снабдили изрядным запасом «Житана» и толстых крепчайших «Голуаз», и я, излагая свои легенды, окуриваю кабинет штурмбаннфюрера отнюдь не фимиамом. После безвкусных «Реемтсма» черный табак «Житан» доставляет страстному курильщику Птижану несказанное удовольствие. Не меньшее наслаждение получает он и от того, что по прошествии нескольких суток после двадцать пятого из банка, судя по всему, ничего не передали гестапо, и, следовательно, Люку удалось-таки получить портфель. Ради одного этого стоило затеять возню по сколачиванию пула «Птижан – служба безопасности».

Словом, у каждого из нас свои интересы, и все мы, запасшись терпением, ждем третьего августа.

Одно только плохо – рука. Она болит, и по ночам я скриплю зубами, лежа на спине и глядя в потолок, на котором дремлют, собравшись вокруг лампы, мухи и анемичные бабочки. Как они проникают в заколоченное окно – загадка, но факт остается фактом, и камера переполнена разнообразными чешуйчатокрылыми, навязывающими Огюсту Птижану свое общество. Я рассматриваю их и – в который раз! – думаю об игре, авторами которой в равной степени являемся мы трое – Эрлих, бригаденфюрер Варбург и я.

Я сосу «Годуаз» и размышляю. О чем? Обо всем понемногу. О женщине, так и не ставшей моей женой. О том, что в случае чего Люк возьмет дела в свои руки и Центр не останется без информации. Таблицы связи, лежавшие в портфеле, действуют с первого августа. Без них рация Люка онемела бы, но теперь все в порядке. Даже если Птижану суждено умереть, Анри Маршан сумеет, постепенно восстановить группу. У него есть кончик нити – Кло Бриссак. От нее – звено к звену – Люк доберется до остальных. На это уйдут недели, может быть, несколько месяцев, и все же группа не распадется…

…Нет, все-таки «Голуаз» тоже изрядная гадость! От них дерет горло, а вкусовые пупырышки на языке каменеют, обращаясь в наждак… Я выплевываю окурок и зажигаю «Жиган» – эти чуть послабее. Вообще-то я люблю трубочный табак, выдержанный в меду, но с ним Огюсту Птижану пришлось расстаться, равно как и с множеством привычек, навыков и пристрастий. Говоря «согласен!», я наряду со многим прочим обрекал себя и на воздержание. Умные люди несколько месяцев учили меня тому, как легче расстаться со старым багажом и приобрести новый. Были тысячи- способов, годившихся вроде бы на любой случай, но оказавшихся при ближайшем рассмотрении неприменимыми ко мне… О милый Огюст – неповторимая ты индивидуальность! Сколько мучились с тобой товарищи, втолковывая то и се и частенько становясь в тупик, от твоих недостатков! И тем не менее ты многому сумел научиться!

«Да ты хвастунишка, Опост!» – говорю я с удивлением и пытаюсь заставить себя заснуть. Последняя ночь. Ночь со второго на третье. Чем встретит меня утро?

Дым под потолком слоисто колышется у лампы, окутывая млеющих мух. Стеклянная колбочка с раскаленным добела волоском источает жар и порождает атмосферные микробури, крохотные потоки, вихри и самумы. Совсем иная буря разразится над Огюстом Птижаном, если утреннее радио не передаст, что лондонские туманы сгустились в Кардиффе. Эрлих не пойдет на то, чтобы вторично устроить экскурсию в «Одеон». Семь еще целых пальцев Птижана обеспечат Фогеля работой часа на два, а затем он изобретет еще что-нибудь и еще, пока Огюст либо заговорит, либо помешается от боли. Однако и сообщение Би-Би-Си само по себе не значит, что все о'кэй! Варбург и Эрлих полагают, что нашли удачное средство поводить Птижана за нос. Я словно бы присутствовал при том, когда они совещались и Эрлиху удалось доказать бригаденфюреру, что игра в кошки-мышки закончится благополучным финалом, в коем главная мышка приведет кота к своим сородичам и кот славно пообедает. Неуспех с наркотиком и «третьей степенью» гестапо занесло себе в пассив и трезво подытожило, что при такой раскладке нет смысла полагать, будто Птижан развяжет язык. Держать в руках резидента и не добиться ничего – за это со штурмбаннфюрера жестоко спросят на берлинской Принц-Альбрехтштрассе. Кальтенбруннер или кто-нибудь иной воздадут ему не лаврами, а терновым венцом… А ведь так хочется лавров!… Вот то-то и оно!… Как он старался, Эрлих, внушая мне мысль, что готов при благоприятных обстоятельствах перекинуться на сторону британского льва! Даже не зная, чем кончится для него двадцатое июля, он все-таки вел свою линию, и притча о страховке, рассказанная как раз тогда, когда судьба штурмбаннфюрера висела на волоске, должна была убедить Птижана в искренности повествователя. Хороший класс работы… Мудрено ли, что Птижан пал в объятия? Представляю, как ликовал Эрлих, выслушивая меня! Резидент Интеллидженс сервис предлагает игру, в которой оба участника выступают в качестве двойников. Отлично! Предложение принимается, и пусть Птижан обольщает себя надеждой, что штурмбаннфюрер Эрлих согласен стать осведомителем англичан. Пусть «сидит в сачке» и выводит гестапо на след своих коллег. Чем черт не шутит, не удастся ли в итоге захватить канал связи с Лондоном целиком в свои руки и, до поры сохранив резидентуру в неприкосновенности, пичкать через нее СИС порциями дезинформации. Такая игра может длиться долго, а когда в Лондоне спохватятся, то хлоп – сачок превращается в нож гильотины, и головы Птижана и его соратников отделяются от туловищ… Одно неясно до конца: Лондон ли стоит за Птижаном или кто-нибудь другой? Отсюда «Одеон» – беспроигрышный ход, обставляемый так, словно Эрлих смертельно рискует.

«Пожалуй, все правильно, – думаю я, поглаживая ноющую руку. – Непонятно лишь, почему Эрлих так старательно устраняет Фогеля из игры. Боится? Но ведь за штурмбаннфюрером стоит Варбург!… Что-то здесь не так, Огюст!»

…Я засыпаю, чтобы тут же открыть глаза, поднятый с постели за шиворот.

– Хватит дрыхнуть! Подъем!… Да поднимайся же, скотина!

Во сне я только едва успел пригубить чашечку какао и еще чувствую его вкус у себя не губах.

– С вещами!

Эрлих или тюрьма Френ? Не случилось ли чего-нибудь – этакой пустяковины, не предусмотренной Птижаном и вызвавшей катастрофу?

Вместе с эсэсовцем в камере благообразный господин в штатском. Черные брови и седые элегантные височки.

– Криминаль-секретарь Хюбнер, комендант, – представляется он и делает знак солдату СС. – Отпустите его. Где ваши вещи?

– Все мое при мне, – говорю я.

– Зубная щетка, мыло, кружка?

– Не обзавелся.

– Это ваши деньги? Документы? Пересчитайте!

На кровать шлепается бумажник, отобранный у Птижана при аресте, удостоверение, расческа, носовой платок. Холодными пальцами я торопливо открываю отделения: немного франков, визитные карточки, локон в пластмассовом пакетике, двухфунтовая бумажка.

– Если все в порядке, распишитесь.

Изящным «Монбланом», вернувшимся ко мне вместе с другими вещами, царапаю подпись в углу плотного полулиста, заполненного машинописным текстом. Чернила успели засохнуть, и перо скребет бумагу.

– Осторожнее, – говорит криминаль-секретарь и отгибает рукав. – Без двадцати семи восемь… Не забудьте дату.

По знакомой лестнице, каждая ступень которой известна мне лучше собственных черт, я взбираюсь наверх. На предпоследней ступеньке есть коварная ямка, и все-таки Птижан ухитряется, помня о ней, споткнуться и чуть не полететь кубарем. Эсэсовец, помянув черта, придает Огюсту вертикальное положение и, больно прищемив локоть пальцами, ведет по коридору, по мрачной бордовой дорожке.

Дверь, Еще одна… Кабинет Эрлиха.

– Стой спокойно! Лицом к стене.

Я поворачиваюсь, а эсэсовец стучит и, дождавшись ответа, бубнит в комнату из коридора:

Штурмбаннфюрер! Один арестованный в ваше распоряжение.

– Пусть войдет!

И я вхожу. Стол, полевые телефоны, кресла – одно против другого, шикарный, весь в полировке «телефункен» на столе и Эрлих, привстающий мне навстречу со своего места.

– Здравствуйте, Одиссей. Садитесь.

Эсэсовец все еще торчит в дверях, и Эрлих, спохватившись, меняет гостеприимный тон на командный.

– Свободны!

Шторы на окнах отдернуты, и серый утренний свет стелется по натертому паркету. Я иду к креслу, пачкая дубовые квадраты пыльными отпечатками, и сажусь, почти падаю в мягкое кресло… Приемник работает, негромко бормочет, перемежая речь музыкой; зеленый зрачок светится, как у кота на охоте.

– У нас три минуты, – говорит Эрлих. – Всего-навсего три, Одиссей. Будет над Кардиффом туман, вы получите лист бумаги и напишете краткий отчет о работе в Интеллидженс сервис. Очень краткий. Для подробного я создам вам условия… Ну и, разумеется, подписка. Я, такой-то, обязуюсь и так далее. Кстати, теперь я могу узнать ваше имя?

– Вам нравится – Стивене?

– Фамилия не из редких.

– Меня устраивает, а на оригинальность я не претендую… Но подписок не будет!

– Поговорим потом.

Из нас двоих Эрлих волнуется больше. Второй раз за эти дни я замечаю, что движения его становятся суетливыми, а речь отрывистой… Приемник перемешивает музыку с морзянкой, потрескивает, а большие напольные часы за спиной Эрлиха подтягивают минутную стрелку к девятке.

– «Бам-бам-бам… Бам!» – выбрасывает приемник. И снова: «Бам-бам-бам… Бам!» Колокол Биг-Бена, позывные Британской радиовещательной корпорации.

– Хотите пари? – шепчет Эрлих.

Я сердито мотаю головой.

– Дурной тон.

«Бам-бам-бам… Бам!» И наконец: «Говорит Лондон! Дорогие радиослушатели, Би-Би-Си начинает передачу для Франции. Вы услышите в нашей программе обзор текущих новостей, ответы на вопросы, репортаж о церемонии в Кентерберийском соборе. В заключение – симфонический джаз под управлением…»

Эрлих, покосившись на дверь, приглушает звук. Встает из-за стола и неслышным шагом пересекает комнату. Резко поворачивает ручку, и Микки едва не влетает в кабинет. При этом лицо ее ухитряется сохранять выражение сосредоточенности, губа прикушена.

– Шарфюрер Больц! – негромко говорит Эрлих. – Вы что-нибудь забыли? – Он делает паузу и повышает тон. – Вон отсюда!

– Да, штурмбаннфюрер, – лепечет Микки и – от растерянности, что ли? – делает книксен.

Эрлих притворяет дверь и – руки в карманах – возвращается к столу. И вовремя. Обзор текущих новостей Би-Би-Си не длиннее хвоста карликового терьера. После паузы диктор, с жестковатым акцентом выговаривая французские слова, переходит к ответам на вопросы. Собственно, этот раздел – гвоздь утренней программы, ибо «ответы» – форма связи лондонского руководства с резидентурами Интеллидженс сервис во Франции.

– Мадам Дюроше спрашивает, – вещает диктор. – Каков прогноз на последнюю декаду августа? Отвечаем: август ожидается прохладным, с дождями и ветром…

«Дюроше, – думаю я. – Мне-то что за дело?» Мадам вполне, свободно может на поверку оказаться террористом из первой секции МИ-6 или усатым интеллектуалом из группы сбора политической информации… К Огюсту Птижану ответ, адресованный мадам, совершенно очевидно, не имеет отношения… Без особого внимания я вслушиваюсь в продолжение: «Таким образом, туманы распространятся на всю северную часть острова, включая графства…»

– Это не для вас, – шепчет Эрлих и прибавляет звук.

– Не мешайте! – говорю я.

– Передачу все равно записывают…

«…и в частности, – заключает диктор, – лондонский туман сгустится над Кардиффом. Мы особенно подчеркиваем это, мадам Дюроше: лондонский туман сгустится над Кардиффом!»

…Ну вот и все… Я напоминаю себе шар, из которого выпустили воздух. Я так долго ждал. И теперь, когда фраза произнесена, – в самом первом сообщении! – глубокое равнодушие приходит ко мне.

– Поздравляю, Стивенс! – говорит Эрлих и выключает приемник.

Снимает трубку телефона.

– Бригаденфюрер у себя? Здесь – Эрлих! – Пауза. – Только что передали, бригаденфюрер! – Снова пауза. – Ах, вы сами слышали? Я приказал записать. – Еще одна пауза. И энергичное: – Само собой! Да, бригаденфюрер. Хайль Гитлер!

Трубка с клацаньем укладывается в гнездо.

– Что с вами, Стивенс?

Чужое имя режет мне слух.

– Ничего, – отрубаю я и тяжело перевожу дух.

– Понимаю… Но ведь все обошлось!

– Могли и не успеть.

Это правда; именно о том я и думал. Я не сомневался ни в Люке, ни тем более в Центре, но техника есть техника, а Лондон изрядно далеко.

– Хотите капельки, Стивенс? – насмешливо спрашивает Эрлих.

– Примите сами, – огрызаюсь я и вожусь со спичками: «Житан» никак не хочет раскуриваться.

– Ах, мадам Дюроше, что за тон! Чем дерзить, лучше поинтересовались бы, какую квартиру снял вам' ваш друг Эрлих. Пальчики оближете. В центре, четвертый этаж, и окна на тихую улицу. Три прекрасно меблированные комнаты, ванная, газ, телефон…

– И слухачи на проводе.

– Само собой!

– И полдюжины побегушечников перед дверью и в заднем дворе.

– Что поделать…

– Остается предположить, что в передней поселитесь вы сами и будете спать у порога?

– За шутку такого сорта стоило бы вас наказать, но я не мстителен. И – учтите – я совсем не намерен навязывать свое общество. Предлагаю иное: прелестная горничная, она же экономка и ангел-хранитель. Ни за что не догадаетесь, кто она!

– Микки?

– Ну что за интуиция! Пинкертон и тот зарыдал бы от зависти… Хочу предупредить: у Микки один недостаток – она крайне любознательна. А в остальном просто клад: мила, покорна и домовита. С ней у вес хлопот не будет, благо, что бригаденфюрер просветил шарфюрера Больц о границах уступчивости.

«Житан» наконец раскурился, и я, полюбовавшись струйкой дыма, позволяю себе в свой черед воздать Эрлиху по заслугам.

– У вас божий дар быть сводней. Или нет?

Эрлих выпрямляется в кресле и складывает руки перед собой. Костяшки сцепленных пальцев белеют, а живой глаз, увеличенный стеклом очков, темнеет.

– Это последняя выходка, которую я прощаю… Хватит! Берите бумагу, Стивенс, и за дело! Пишите. «Я, Огюст Птижан, состоящий на службе в Сикрет интеллидженс сервис под именем Стивенса, добровольно и без нажима, руководствуясь личными соображениями, даю настоящую подписку в том, что обязуюсь постоянно информировать отдел IV-E5-5 Главного управления полиции безопасности и СД Германской империи о заданиях, получаемых мною от английской разведки, технических и иных средствах, передаваемых ею мне, и лицах, о деятельности которых в пользу стран – противниц Германской империи мне станет достоверно известно…» Да, не ошибитесь в наименовании отдела: первая цифра римская, остальные арабские… Что вам не нравится?

– Чертовски смахивает на одностороннюю перевербовку. Вот что я вам скажу!

– Без подписки Варбург не выпустит вас живым… Я все сказал, Стивенс!

Я и сам знаю, что все. Однако считаю нужным поторговаться. Англичане упрямы, и контрразведки всех стран мира осведомлены о том, что агенты СИС, как никто другой, умеют обставить свой переход на службу к конкуренту элегантным торгом.

– Вы загоняете меня в тупик, – говорю я с видимым колебанием.

– Никакого тупика! – возражает Эрлих. – Чистая проформа Вы же знаете…

– Этот документ…

– Будет похоронен в моем сейфе. Слово чести, Стивенс!

Я скриплю пером, выводя строчки. Узкий почерк с наклоном влево. Острые окончания букв. Эксперты должны удостоверить, что текст исполнен в английской манере письма. Перечитав написанное, я ставлю подпись и число. Помахиваю листком, высушивая чернила.

– Я перееду сегодня?

– Да, к вечеру. Врач осмотрит вас, а из «Бон-Марше» привезут костюм.

– Мне можно будет выходить?

– Конечно. Вас будут провожать… не мешая…

– Согласен. А теперь ответьте все же на тот вопрос, который недавно задавали вы сами: что выиграл я?

– Тс!… Экий вы, право!

Штурмбаннфюрер выходит из-за стола и говорит, понизив голос до предела:

– В вашей новой квартире нам не помешают… Фрейлейн Больц!

Урок, как видно, был не впрок. Микки появляется в комнате с быстротой, свидетельствующей, что она не покидала коридора.

– Знакомьтесь, – говорит Эрлих безмятежно. – Огюст Птижан – ваш патрон. Лотта – ваша секретарша. Надеюсь, вы подружитесь.

Лотта Больц безмолвствует, и Огюст Птижан догадывается, что из всех врагов, с которыми он имеет дело, Микки, пожалуй, самый прямолинейный. Эрлих и здесь не промахнулся, подсовывая покупателю товар с гнильцой.

8. ФОГЕЛЬ И ЗОЛОТОЕ РУНО – АВГУСТ, 1944.

Товар с гнильцой. Иначе Микки не назовешь! Белый передник и наколка не придали ей обаяния, а французские фразы, с грехом пополам складываемые ею, звучат как унтер-офицерские команды. В платье и должности полугорничной-полусекретаря Лотта Больц продолжает чувствовать себя шарфюрером СС – личностью, принадлежащей к касте господ. Кажется, она всерьез удивляется, почему Огюст Птижан не испытывает священного трепета, когда она по утрам бесцеремонно входит в спальню и сдергивает одеяло со словами: «Вставайте к завтраку!» В первый раз я вежливо посоветовал ей стучать, прежде чем входить, а во второй сообщил, что если она не последует совету, то мне придется пустить в ход брючный ремешок. Это был единственный случай, когда Микки засмеялась.

– Лотта, – сказал я назидательно и поднял палец, – вы не боитесь остаться без места? Любое терпение имеет пределы и, видит бог, я дам вам расчет.

Ответа не последовало, и я принялся размышлять, кем была шарфюрер Больц до поступления в отдел Варбурга? Служила в «Организации немецких девушек» или в концлагере?

При всех недостатках Микки далеко не глупа. У нее хватает ума не спорить в открытую, а в части практической сметки она даст фору экономнейшей из французских домоправительниц. Завтраки, приготовленные ею точнейшим образом соответствуют моему аппетиту: когда я встаю из-за стола, на тарелках не остается ни крошки, но в то же время я при всем желании не втиснул бы в желудок и кусочка сверх отмеренной Микки порции… Покончив с завтраком, Микки принимается за уборку: квартира вылизывается до блеска, кухонная утварь надоаена и сияет;чехлы на мебели сидят, как мундир на сверхсрочнике

Веник и щетка сменяются на спицы – все свободное время шарфюрер Больц вяжет носки и напульсники.Образцовая немецкая женщина; «кухня-дети-церковь» Лицо ее разглаживается и становится нежным и юным; она почти красива, когда орудует спицами, нанизывая петли. «Жениху – спросил я.- У вас есть кавалер, Лотта?» Микки не сразит удостоила меня ответом. «Для наших солдат!» – сказала она, обойдя вопрос о женихе.

Дважды в день звонит Эрлих, и Микки преображается.

– Да, штурмбаннфюрер! Все в порядке, – рапортует она, стоя навытяжку перед телефоном – Нет, он ни на что не жалуется… Да штурмбаннфюрер!

Рука моя никак не хочет заживать. Багровые бугры, вздувшиеся на месте содранных ногтей, сочатся сукровицей и гноем. Гаук, озабоченно сморщившись, накладывает новые повязки и делает обезболивающие уколы. Без них я не мог бы спать… Повязки дурно пахнут; пальцы все больше и больше распухают, и у меня закрадывается мысль – не гангрена ли это?

– Пустяки, по обыкновению ржет Гаук, обнажая желтые прокуренные зубы. – В крайнем случае оттяпаем пару кусков мяса, и дело с концом.

Он приезжает вечером с лицом, розовым от выпивки. Штатский костюм сидит на нем мешковато, шляпа заломлена на затылок. Распутывая бинты и манипулируя шприцем, он не снимает черных перчаток. По-видимому, у гауптштурмфюрера СС доктора медицины Гаука свои представления об антисептике.

Ближе к ночи появляется Эрлих. Микки вносит машинку – портативный «мерседес», и я третьи сутки подряд диктую отчет о своей работе в СИС. Там, где Огюсту Птижану не хватает знаний, он не без успеха прибегает к фантазии, в результате чего, например, невинный номер «А» в бельэтаже отеля «Анфа» в Касабланке превращается в конспиративную квартиру резидентов СИС в Алжире. Особенно интересует штурмбаннфюрера все, что касается функций «французской секции» Сикрет интеллидженс сервис и МИ-9 – организации, занятой агентурной работой на континенте. Я как могу удовлетворяю его любопытство, стараясь вставить в отчет побольше конспиративных кличек. Джон, Джек, Майкл, Харви – эти имена и приметы лиц, коим они принадлежат, занимают не один абзац в многостраничном романе, сочиняемом Огюстом. Единственно, где я избегаю выдумок, это в рассказах о руководстве: с джентльменами, стоящими во главе СИС, на Принц-Альбрехтштрассе должны быть знакомы… За номер «А» и всяких там Джеков я не боюсь. Ответ из Алжира от резидентуры РСХА придет в лучшем случае через несколько недель; что же касается кличек, то, хотя гестапо и известны основные фигуранты Интеллидженс сервис, работающие по Французской зоне, никто не может поручиться, что Огюста Птижана инструктировали именно они, а не чины разведки из других отделов. Все же я стараюсь как можно меньше касаться Лондона, сведя свое пребывание в нем к краткому периоду – две недели… Эрлиха как будто бы все устраивает. Он слушает, почти не прерывая, однако после его вопросов Птижан всякий раз чувствует себя так, словно только что погулял на краю пропасти.

Так было, скажем, когда штурмбаннфюрер словно невзначай спросил о 39-й комнате. При этом он просматривал полдюжины страниц, продиктованных мной в первый день, из чего Огюст Птижан обязан был сделать вывод, что 39-я комната упоминается именно в них. Я напряг память и вспомнил, что, во-первых, не говорил о ней и, во-вторых, что, поскольку вопрос поставлен в связи с заданием Птижану установить базу германских рейдеров, дело скорее всего касается военно-морской разведки.

– Вы об Адмиралтействе? – спросил я, словно с трудом припоминая. – Ах да, конечно… Боюсь, что ничем вас не порадую. Я знаю, что такая комната есть – вход в нее через подъезд на площади Молл, прямо против памятника Куку… Моряки не жалуют гостей, а я не набивался на приглашение.

Эрлих кивнул, и новая глава романа, создаваемая плодовитым Огюстом, пошла без задержек.

Где-то около полуночи Эрлих отпускает шарфюрера Больц на покой, и мы остаемся вдвоем за рюмочкой коньяка. «Камю» тяжело плещется в хрустале; алмазные грани отсвечивают голубым, розовым, зеленым; торшер приглушенно высвечивает узоры на ковре, и мы – задушевные друзья – ведем долгую беседу о будущем. Эрлиха беспокоит мой вид. Костюм, заказанный у «Бон-Марше» по старой мерке Птижана, висит на мне балахоном; повязка источает тяжелый запах, и я то и дело дергаюсь от приступов боли.

– Вас надо показать хирургу, – говорит Эрлих с таким нажимом и заботой, словно я всячески отнекиваюсь от осмотра специалистом. – В таком виде вы ни на что не годитесь! А время идет.

– Мне надоело ждать больше, чем вам.

– Потерпите.

– Легко сказать!… Микки ведет себя как фельджандарм!

– Она не опасна. Ну как вы не поймете, Одиссей? Больц замыкается на Варбурга и только на него одного. Любой иной на ее месте может, не разобравшись во всех тонкостях, донести Мюллеру или Кальтенбруннеру, что Эрлих и Варбург нянчатся с англичанином. С меня, признаться, хватит одного Фогеля, который покой потерял, пытаясь разнюхать, куда вы исчезли.

– Его это интересует?

– Больше, чем хотелось бы!

– Что ж, это плохо.

Эрлих кончиком ботинка разглаживает ворс на ковре. Примяв его, поднимает голову. Оранжевый свет торшера тускло ложится на впалую щеку.

– Пока только неприятно, Одиссей. Больше всего на свете я боюсь энтузиастов. Такие могут поломать любую комбинацию, прямолинейно понимая интересы рейха… Не скрою: Фогель из энтузиастов.

– Он может докопаться?

Эрлих неохотно кивает.

– Может. У СД достаточно возможностей.

– Ну а Варбург?

– Формально он тут ни при чем. Бригаденфюрер согласился на перевербовку Стивенса, и точка. Считайте, что его нет, Одиссей.

– Иными словами: он с нами при удаче и против нас при первом же намеке на фиаско? Можете не отвечать… Что ж, разумная позиция… Однако вы в одиночку не составите, пожалуй, удобоваримой дезы для Лондона.

– Пусть это вас не заботит!

– Ну нет! – говорю я жестко. – Через несколько дней в любом случае придется начинать. Люк, как условлено, выйдет на контрольное рандеву пятнадцатого в полдень. Что мы вручим ему? Кучу вранья?… В Лондоне через час выявят «бронзу», и тогда пиши прощай!… Эрлих! Мне нужна не дешевая дезинформация, а слоеный пирог, где правда была бы на корочке, как крем. Части на побережье, структура парижского гестапо, характеристики руководства… Без помощи Варбурга вы, оскандалитесь.

Эрлих встает и начинает вышагивать по комнате – руки в карманах. Узкая изломанная тень мелькает по ковру, то удлиняясь, то укорачиваясь.

– Это уж ваша задача, чтобы в Лондоне верили, – говорит он сердито. – Скажите лучше: вы убеждены, что мистер Люк придет?

Пятнадцатое – контрольное число. Так было условлено задолго до ареста. Улица Модисток, писчебумажный магазин Фора… Сейчас нам с вами его не достать.

– Это единственная ваша связь?

– Нет, почему же. Есть Клодин Бриссак. Она курсирует между бывшей Зоной и Парижем. Привозит информацию о периферии и оставляет в цоколе столба по согласованию с Люком.

Эрлих останавливается, и тень его съеживается до размеров обувной коробки. В голосе, прорвавшись, звучит подозрительность.

– Как случилось, что вы не знаете аварийного адреса Люка?… Ни черта вы не знаете: ни квартиры, ни шкалы частот, ни расписания работы рации.

– Проконсультируйтесь с абвером, – кратко предлагаю я,- или с Шелленбергом, он, кажется, ведает разведкой в РСХА? (РСХА – Главное имперское управление безопасности.) Они объяснят вам, что элементарные законы конспирации лишают резидента возможности интересоваться аварийными квартирами сотрудников. Частоты же и прочее – прерогативы радиста, его святая святых… Вы засекли Це-Ку-Зет?

– Дважды.

– Что вы слышали о ней до меня? И не догадывались, что такая есть, не так ли?

– Это правда, – признает Эрлих и вновь принимается расхаживать по комнате. – Так-то оно так, однако ваша Це-Ку-Зет очень странная особа. Мы засекаем только ее, но не слышим ответа корреспондирующей станции. Це-Ку-Зет заканчивает, дает «дробь» и получает «квитанцию». И все. Откуда получает? Каков индекс корреспондента? Почему он не шлет ни привета, ни инструкций?… И вдобавок Це-Ку-Зет прыгает, по Парижу. В первый раз мы извлекли ее из Кубервуа, с окраины, а во второй – извольте – она барабанила уже откуда-то из Гренелля, из самого центра. Сколько же у Люка радиоквартир?

– Спросите его, – советую я и напоминаю: – Поторопитесь с информацией, Эрлих, и обратите внимание на качество. В персоналиях, выборочном списке частей и характеристиках не должно быть ошибок, СИС держит в Париже не одного меня. Пара пустяков сверить данные… Кто сейчас вместо Штюльпнагеля?

– Генерал Боккельберг, комендант Парижа… Штюльпаагель застрелился, я вам говорил.

– Помню! Постарайтесь охарактеризовать Боккельберга. И Варбурга!

– Это еще зачем?

Живой глаз Циклопа прищуривается.

– По моей версии для Лондона – он наш источник. Я придумал ему кличку «Зевс». Нравится?

– Интересно! – говорит Эрлих. – Очень, очень интересно! Какое же кодовое имя вы дадите мне?

«Циклоп», хочу сказать я, но вместо этого произношу:

– Еще не решил. Хотите «Карлхен»? Ласково и нейтрально.

Эрлих пожимает плечами.

– Пусть так.

…В последующие сутки ничего нового не происходит. Разве что Микки держится вежливее. Я слышал краем уха разнос, учиненный Эрлихом шарфюреру в передней, и, признаться, ожидал, что Лотта станет ниже травы и тише воды, но у нее есть характер, и единственно, в чем она изменила привычкам, – не сдернула утром одеяло. Хоть какой-то прогресс.

Ближе к полудню, в неурочный час, приехал Гаук, сделал вливание и сменил перевязку. Рука опухла еще больше, а запах усилился, и Микки пришлось опрыскать комнату одеколоном.

– Дрянь дело, – буркнул Гаук, накладывая бинты. – Температуру мерили?

– Тридцать восемь и две! – отрапортовала шарфюрер Больц, тенью маячащая за спиной Гаука. – Он плохо завтракал, гауптштурмфюрер! Он простужен!

– Это не простуда… Вы совсем не гуляете?

– Запрещено! – доложила Микки.

– Я поговорю с кем надо. Вам следует хотя бы час-другой дышать свежим воздухом. Комнатная атмосфера все одно, что бульон для микроорганизмов… Сядьте!… Так. Дышите… Глубже, еще глубже… Я вызову хирурга, посмотрим, что можно сделать.

Гаук отбыл, оставив после себя пепел на ковре и стойкий запах лавандового мыла. Вечером я ждал хирурга, но он так и не приехал, зато появился Эрлих с сообщением, что завтра я могу выйти погулять.

– Гаук? – спросил я.

– Мне дорого ваше здоровье, – ответил Эрлих, рассматривая ногти. – Придумайте маршрут, Одиссей, и постарайтесь, чтобы он пролегал не по самым людным улицам.

– Бульвар Монмартр годится?

– А еще?

– Тогда на ваш вкус.

– Ладно, – сказал Эрлих, – Пусть будет бульвар Монмартр. Но не делайте попыток заходить в магазины или телефонные будки.

– Там нет магазинов. И, что главное, он далеко от пансиона, где я жил. Нет риска встретить знакомых. Вам, полагаю, будет неприятно, если Птижана увидят в обществе господ с очень характерным выражением лиц?

– Договорились… Вы готовы диктовать?

Микки сняла чехол с машинки, и началось утомительное и нудное перечисление псевдонимов, домов, обстоятельств встреч и разговоров… Если я рассчитал правильно, на изучение моего романа в Берлине должны потратить самое малое неделю. Семь дней. Сколько это будет в переводе на часы?

Эрлих выглядел расстроенным. В первый раз за все время он не задал ни одного вопроса; сидел задумчивый и прервал меня буквально на полуслове, когда часы показывали половину второго. Я вздохнул про себя, радуясь, что избежал очередных ловушек. Хотя все, казалось бы, доказывает Эрлиху, что Стивенс говорит правду и нет оснований сомневаться ни в его показаниях, ни в британском происхождении, каждый день я чувствую себя инфузорией, рассматриваемой под микроскопом. Взять ту же прогулку. Доверие это или еще одна проверка?

…Мы приехали на бульвар в стареньком «ситроене» с гражданским номером и шофером-французом. Два заботливых стража помогли мне выбраться на панель и тут же отделились – один пошел шагах в двадцати впереди, другой – на таком же расстоянии сзади. Бульвар был малолюден, и старухи, присевшие в тени с вязанием, не обращали на нас внимания.

Не вызвали мы интереса и у патруля, вольно вышагивающего навстречу: воротники мундиров были расстегнуты на оба крючка; старший, обер-ефрейтор, помахивал веточкой каштана и мурлыкал под нос. Автомат висел у него через плечо, словно клюшка для гольфа. «Розумунде та-та-та-ти-та-та-та…» – напевал обер-ефрейтор, отгоняя веточкой докучливую мошкару…

Мы прошли по бульвару раз, другой, и я ни разу не присел, к вящему удовольствию своих спутников. Вообще Огюст Птижан вел себя скромнее пансионерки на экскурсии в Версале. Окурок, брошенный им в вазу для мусора – третью от спуска, ведущего в сторону музея Гревен, заставил было гестаповцев насторожиться, но уже следующий, опущенный пять минут спустя в другую, не вызвал у них эмоций.

Я был доволен и уехал, унося я памяти терпкий запах каштанов, пыли, краски с оград – запах свободы… Мне хотелось улыбаться…

…Улыбкой я и встречаю Эрлиха, еще более хмурого и замкнутого, чем в предыдущий вечер. Государственные заботы так и выпирают из него вместе с холодным взглядом, которым он одаривает меня и Микки.

– Надеюсь, вам лучше, Одиссей?

– Я превосходно погулял.

– Больц, приготовьте кофе. И уберите машинку. Мы не работаем.

Микки испаряется, а Эрлих буквально падает в кресло.

– Минуту, – говорю я. – Привстаньте, Шарль.

– Что еще?

– Вы сели на вязанье. Мадемуазель Больц вяжет носки для солдат.

Эрлих вытаскивает клубок и спицы и с размаху швыряет в угол.

– Сумасшедший дом!

– Что с вами, Шарль?

– Ничего, – говорит Эрлих и добавляет уже по-французски: – Фогель был здесь?

– Нет. Я, правда, отсутствовал… Он узнал адрес?

– Хуже. Варбург получил рапорт Фогеля, где тот обвиняет меня в сделке с врагом. Спасибо, что Варбург, а не группенфюрер Мюллер в Берлине!… Поставьте чашки, Больц, и не крутитесь тут! Если я наткнусь на вас вне кухни, пеняйте на себя!

Задик Микки, повернутый в нашу сторону, выражает величайшее негодование и презрение. Хотел бы я увидеть лицо Лотты!…

– Расскажите толком, Эрлих, – прошу я, отпивая глоток.

Кофе жидок и слаб, совсем в духе экономной Микки. Пакетики с сахарином аккуратной стопкой лежат на отдельном блюдечке. Две крахмальные салфетки заключены в мельхиоровые кольца. Идеальный порядок в сочетании с идеальной скупостью. Хоть бы печеньице подала, что ли…

Циклоп, забыв положить сахарин, долго и тщательно перемешивает кофе.

– Скверно складывается, Одиссей. В доносе сказано, что штурмбаннфюрер Эрлих, маскируя свои изменнические действия интересами империи, добился освобождения английского агента и прячет его от гестапо. Прямо анекдот, если б не одно «но»: в Берлине из таких вот анекдотов делают смертные приговоры…

– Я не проговорюсь и в Берлине.

– Допустим. И все-таки ситуация щекотливая. Прикиньте: вы действительно почти на свободе; гестапо до сих пор не внедрилось в резидентуру СИС, ваш отчет перепевает известную по другим источникам информацию, и все остальное в том же духе. Подбейте баланс и сообразите, что-будет, если через неделю мы не выйдем на Люка.

– Не раньше пятнадцатого.

– Пусть так. Но не позже, Одиссей!

– Но вы говорите, что рапорт у Варбурга?

– А у кого копия? И единственная ли? Или их несколько и в разные адреса – группенфюреру Мюллеру, Кальтенбруннеру, рейхсфюреру СС?

– Пусть Варбург успокоит Фогеля.

– Не прикидывайтесь, Одиссей, что туго соображаете. Я не хочу повторять, какова позиция Варбурга. Дивиденды ему, а убытки мне.

Я допиваю кофе и наливаю себе новую порцию. Не спеша… Пусть успокоится и сам поищет выход. В моем положении бессмысленно что-либо предлагать.

– Чего хочет Фогель? – спрашиваю я, не дождавшись продолжения.

– Все сходится на том, что его взбесила «отставка». У него приличный нюх, и, по-моему, он был бы не прочь обзавестись собственным страховым полисом. Но здесь третий лишний.

«Ой ли? – говорю я себе. – Лукавишь, Эрлих! Полис и все такое – ерунда. Ты слишком пережимаешь, доказывая готовность работать на СИС. Даже у профессионального ренегата остаются остатки стыдливости, мешающие ему вот так, в лоб, рассуждать об измене, прикидывая выгоду. Сказал бы иначе: тебе и Варбургу не хочется делиться с Фогелем лаврами. Он мелковат чином для ваших кругов и слишком нагл, чтобы дать обойти себя на повороте… Одно неясно: как далеко готов ты зайти во имя своих прибылей?»

– Руно, – говорю я и замолкаю, дав Эрлиху время уловить идею. – Золотое руно.

– Это метафора?

– Угу, – бормочу я, выбирая гущу из чашки. – Я ваш должник, Эрлих. Вы подарили мне притчу, не получив взамен равноценной.

– Я весь внимание.

– Было так, – начинаю я и рассматриваю чашку на свет: незабудки на фарфоре прозрачны, как живые. – Некий аргонавт, обуянный завистью и желанием выдвинуться, обвинил своих товарищей в краже золотого руна. Руно действительно пропало, но Зевс не питал определенных подозрений. Или наоборот; он верил всем. Но наш аргонавт трубил во все рога и тыкал пальцем в грудь предполагаемого вора. Что же сделал Зевс?

– Что он сделал? – машинально повторяет Эрлих.

– Послал ревизоров с Олимпа, чтобы тенезаметно осмотрели поклажу аргонавтов. И они нашли руно. Где бы вы думали?

– У горлопана?

– Браво, Эрлих! Истина гласит: громче всех кричит тот, кто украл кошелек… Зевс был мудр, и боги-ревизоры не ссылались на его приказ. Уже в те стародавние времена во всех мало-мальски серьезных учреждениях, а на Олимпе и подавно, существовали правила по соблюдению режима секретности. Именно соблюдением правил и интересовались ревизоры. В порядке ли свитки, доверенные аргонавтам, там ли лежат, где нужно? А руно нашлось аб-со-лют-но случайно. Остальное – в части реакции Зевса и кары для вора – вообразите сами… Ну как, хороша притча?

– Как называлось в те поры руно?

– Фунты стерлингов, по-моему…

– А вы не думаете, что в конечном счете аргонавт, помянутый вами, сумеет доказать невиновность?

– В другом месте, Эрлих. И по прошествии долгих недель. И главное: даже очистившись, он все-таки не отмоется до конца. Ничего так не прилипчиво, как клевета.

– Допустим… – начинает Эрлих и умолкает.

Я не делаю попыток подтолкнуть его на продолжение. На усвоение и переваривание любой идеи требуется известный срок. В конечном же счете, сдается мне, чины СД, уполномоченные Варбургом, обнаружат в столе или несгораемом шкафу штурмфюрера Фогеля энную сумму английской валюты. И тогда…

– Слово за Зевсом! – говорит Эрлих и разом выпивает чашку остывшего кофе. – Я принес вам набросок дезы, Огюст. Просмотрите бумаги, не допуская к ним Больц. Ни одна строчка не должна попасться ей на глаза. Сумеете?

– Постараюсь.

– Хирург приедет с утра.

Эрлих встает и, забыв, что на нем штатское, пытается поправить несуществующую портупею. Вид у него как у гладиатора, идущего на схватку с нубийским львом. Не завидую я Фогелю!

9. ИСКУШЕНИЕ ОДИССЕЯ – АВГУСТ, 1942.

Не завидую я Фогелю. Но и мне несладко. Каша сварена слишком круто, и ею легко подавиться… Один… Абсолютно один. А так нужен добрый совет, данный непредубежденным другом. Будь рядом Люк, мы обсудили бы все «про» и «контра» и, как знать, не пришли бы к выводу, что Огюсту Птижану пора начинать искать лазейку, чтобы улизнуть… Риск. С каждым часом он растет в геометрической прогрессии… Чего я жду? Сначала выторговал у судьбы время, чтобы любой ценой связаться с Анри Ларшаном и предупредить о двадцать пятом. Без листков из портфеля Це-Ку-Зет превращалась в ненужный, железный ящик, напичканный лампами, конденсаторами и сопротивлениями. Таблицы связи – на август и сентябрь. Теперь они у Люка вместе с адресами связных. В принципе Люк отлично справится без меня, и Центр будет, как и прежде, получать информацию в установленные дни и часы… Будь объективен, Огюст! Пора кончать. Ты добился и второй цели оттянул все внимание Эрлиха на себя, вселив в него надежду на успех перевербовки. Две недели – срок достаточный, чтобы Люк перестроил группу, сменил квартиры, явки, шифры. Ниточка связи, тончайшая, как паутинка, оставленная им для тебя на самый крайний случай, ни при каких обстоятельствах не выведет Эрлиха из лабиринта. Он может до скончания века ломать голову, нащупав ее, но так и не догадаться, кто стоит на другом конце… Все так… Тогда ответь, Огюст: зачем продолжает существовать резидент СИС Стивенс? Уж не обольщаешься ли ты иллюзией, втройне опасной потому что Эрлих охотно поддерживает ее и силится придать ей вид реальности!… Давай прикинем… Что ты знаешь об Эрлихе? Ничтожно мало фактов и зыбкие догадки и умозаключения, могущие быть ошибочными от «а» до «я». Ну, лицо без шрамов, интеллигентность, туманные намеки штурмбаннфюрера на заинтересованность в послевоенном благополучии – посылки, на основе которых воображение выстроит не один, а тысячу силлогизмов. А не получится ли по печально знаменитому правилу софистики: конь имеет четыре ноги и стол имеет четыре ноги, значит, стол – это конь?…

Я валяюсь на кровати одетый и одну за другой курю дерущие горло «Голуаз». Остатки наркоза, не выветрившиеся за три часа, вызывают у меня приступы тошноты… Рано утром хирург, доставленный Эрлихом, без промедлений отвез меня в военный госпиталь Дю Валь-де-Грас, и – чик-чирик! – Огюст Птижан остался без трех пальцев на левой руке. «Через сутки было бы поздно, – сказал хирург, когда меня клали на каталку, чтобы отправить в операционную. – Какой коновал вас пользовал?» Он принимал меня за немца и был приисполнен сочувствия. Мне наложили на лицо марлевую маску и заставили считать. Айн, цвай… зекс, зибен… Эфир пах раздражающе сладко. Это был отчаянный момент; погружаясь в пьяное, развеселое забытье, я успел подумать, что под наркозом люди не только поют, плачут и хохочут, но и говорят… и, как правило, на родном языке… Очнувшись, я увидел отчужденное лицо хирурга. «Англичанин?» – спросил он. «С чего вы взяли!» Хирург возмущенно повернулся к вошедшему в операционную Эрлиху:

– Вы знаете, что он тут нес?… О какой-то Алисе из Страны Зеркал, и называл своим другом Люиса Карла.

Эрлих усмехнулся, поправил:

– Кэролла. Все в порядке, штабс-артц! Не беспокойтесь!…

Он и здесь гнул свое, щтурмбаннфюрер Эрлих! При операциях, вроде моей, вполне можно было обойтись местной анестезией; эфирная маска – не сомневаюсь! – была предложена Циклопом. Он не мог не знать, что люди говорят под наркозом, а если и не знал, то у СД достаточно специалистов, способных проконсультировать Эрлиха в тонкостях медицины…

В тридцать восемь лет – инвалид… Когда-то я недурно играл на пианино… Когда – тысячу лет назад?

– Та-ра-ра-та ле-ля-ля!…- вертится у меня на языке песенка с давно забытой Огюстом Птижаном пластинки. Она мешает думать об Эрлихе и вещах более насущных, чем игра на пианино… Микки с вязаньем в руках неотступно следит за мной из угла, куда Эрлих, уходя, усадил ее с наказом немедленно звонить, если мне станет хуже.

– Придется полежать, – сказал он. – Я еще заеду к вечеру. Радуйтесь: вы, кажется, не ладили с Фогелем? Так вот у него изрядные неприятности!

Микки навострила уши.

– Да, да, – сказал Эрлих раздраженно. – Это и вас касается, шарфюрер Больц! Вы, по-моему, любили таскаться с Фогелем по ночным кабачкам? Не припомните ли, чем он расплачивался?

Микки возмущенно передернула плечами.

– Марками, конечно!

– Повторите это бригаденфюреру. Он очень тревожится, откуда в столе у Фогеля очутились английские фунты? Похоже, здесь не обошлось без черной биржи…

Мне было так худо, что смысл сказанного не сразу дошел, а когда я переварил сообщение, Эрлих уже уехал… Черная биржа у Триумфальной арки… Что ж, пожалуй, это выглядит не так грубо, как обвинение в связи с английскими эмиссарами… Но как быстро!… Правда, или очередной ход многоопытного штурмбаннфюрера СД, сделанный в неведомых Огюсту Птижану интересах? И вообще: надо ли Эрлиху устранять Фогеля, или вся история с ним – выдумка? Свободно может оказаться, что штурмфюрер Фогель ни в малейшей степени не любопытствовал насчет судьбы Птижана, и Эрлих бросает его как козырь, как доказательство своей лояльности, а господин штурмфюрер, не ведая ни о чем, катит сейчас куда-нибудь подальше от Парижа в отпуск или со специальным заданием… Да или нет?… Где решение?… Я вспоминаю лицо Эрлиха, интонацию, каждый жест, когда он рассказывал об интригах Фогеля, и колеблюсь…

Время, только оно способно дать правильный ответ. Но именно его мне не хватает.

– Лотта, – взываю я к Микки, уткнувшейся в вязание. – Вы всегда так молчаливы?

– О чем говорить? – неожиданно просто отвечает она. – Пить хотите?

– Не хочу. У вас есть жених, Лотта?

Под передником у Микки тонкий поясок и кобура с пистолетом. Маленький офицерский «вальтер». Справлюсь ли я с ней одной рукой? Я привстаю и, задохнувшись, падаю на подушку. Ни черта не выйдет! Проклятая слабость! Или это к лучшему – судьба сама предупреждает Одиссея: «Не спеши!» Допустим, мне удастся обезоружить шарфюрера Больц; допустим, «вальтер» окажется у меня в руках. Что дальше? Бежать?… А двое внизу у выхода? Еще один в комнате консьержа и двое во дворе. Останется только пустить пулю в лоб… Ну это никогда не поздно – умереть…

Тошнота клубком вязнет в горле. Я сглатываю кислую слюну и закрываю глаза. Думай, Огюст! Мысль – единственное оружие, оставшееся тебе.

Отдышавшись, я с удовольствием воображаю забавную картинку: вазу, третью от спуска к музею Гревен, и ее содержимое, глубокомысленно изучаемое экспертами гестапо. Я отчетливо видел, что один из них украдкой подобрал окурок, брошенный Птижаном на дорожку, и засек вазу, куда я спровадил предыдущий. Теперь химикам, трассологам и криптографам хватит работы как минимум на сутки. И что самое смешное – ни один из окурков не содержит шифровки.

– Штурмбаннфюрер просил узнать, будете ли вы гулять сегодня?

Микки кладет вязанье на колени и ждет ответа.

– Может быть… Сначала отдохну…

– Очень больно?

Что с ней происходит? Простые человеческие вопросы, не замутненный ненавистью взгляд. Ночью Микки отсутствовала; ее заменил один из охранников, дремавший в прихожей. Где она была – у Варбурга?…

СС-бригаденфюрер Варбург. Он интригует меня больше всего остального. Он сидит в тени, невидимый и неслышимый, и все-таки бытие Огюста Птижана развивается не без его участия. Эрлих всего лишь проводник чужих приказов и воли, посредник между резидентом Стивенсом и эсэсовским генералом. А что если Варбург верит в Стивенса всерьез?… Я и раньше был склонен думать так, а сейчас постепенно все больше и больше укрепляюсь в этой мысли. Ради Варбурга стоит ждать. И из-за него же мне необходимо сегодня побывать на бульваре Монмартр.

– Сколько сейчас, Лотта?

– Десять тридцать пять.

– Часа в четыре разбудите меня.

Сон, суматошный, но глубокий, приходит ко мне по первому зову. Отрывочные видения, в которых Варбург почему-то предстает в виде старого слона с ушами-опахалами. Рядом со слоном – Фогель: растерянная физиономия, остекленевшие глаза и мундир без погон. Я догадываюсь, что это пророчество, знамение свыше, и так и говорю Варбургу: «Наши имена занесены рядом в книгу судеб…» Лицо Варбурга последнее, что я вижу во сне, ибо Микки трясет меня за плечо.

– Четыре часа.

– А? – говорю я и вытираю с подбородка ниточку слюны. – Что такое?

– Штурмбаннфюрер прислал машину. Доктор Гаук считает, что вам все-таки надо погулять. Вы пойдете?

– Сначала кофе, Лотта!

По медицинским нормам после операции положено лежать, Эрлиху это известно, и все же он буквально выпроваживает меня на бульвар. Мы оба думаем об одном и том же: Огюст Птижан будет устанавливать связь. Обязательно будет. Бульвар Монмартр правильно выбран нами в качестве арены событий.

Действие наркоза кончилось, и рука вопиет каждым нервом.

Бесформенная белая кукла, подвешенная на эластичном бинте, не позволяет мне сделать и трех шагов. Голова начинает кружиться, и я валюсь на стенку, сползаю по ней… Встаю… Ну, Оюст, иди же!… Шаг. Еще шаг. Не шаг – шажочек, робкий, как у ребенка. Скрип собственных зубов – противный, ни с чем не сравнимый звук… Шажок… Вот так, хорошо, Огюст!… Мне никак не удается накинуть пиджак, и Больц, вошедшая с кофе, бросается на помощь.

– Вам плохо?

– Поскользнулся, – говорю я, бочком присаживаясь на пуфик. – Каков аромат, а? Натуральный кофе!

– Бразильский, – говорит шарфюрер Больц и наклоняется ко мне.

Я не гадалка, но знаю, что будет. Теперь знаю. Наверняка. Поэтому я ни капли не удивляюсь, когда Микки, невыразительная как статуя, наклоняется и приникает ко мне. С холодной головой я целую ее, и с каждым поцелуем губы Микки оттаивают и становятся все мягче. Она начинает задыхаться, и я отпускаю ее… Где-то там, в Булонском лесу, бригаденфюрер Варбург выдал Стивенсу вексель – достаточно надежный… Имеющий разум да поймет!… Три человека – три цели. Стивенс, Эрлих, Варбург. Каждому свое.

– Ты очень мила, Лотта.

– Это правда?

– Ты очаровательна. Разве тебе не говорили?

Меня просто подмывает похвалить шарфюрера Лотту Больц за образцовую службу и точное следование приказам Варбурга. Микки оправляет блузку – медленно, еще не понимая, что все кончилось… Продолжения не будет, Микки. Хотя на месте Стивенса я не вправе быть столь категоричным в утверждениях. Варбург определенно не поймет англичанина, остановившегося на полпути.

– Тебе помочь? – спрашивает Микки, прочно перешедшая на «ты». Очевидно, она не сомневается, что ночь закрепит наши отношения.

– Ты чертовски мила, Лотта, – повторяю я. – Поедешь со мной?

Микки морщит лоб, решает:

– Не стоит, чтобы Эрлих догадывался. Понимаешь?

– Ты права! – говорю я с жаром. – Это было бы неосторожно!

Под пытливым взором Микки я нахожу в себе силы довольно бодро дойти до лестницы, где меня встречает шофер – все тот же француз из «летучей бригады» жандармерии, очевидно. Опираясь на его руку, я спускаюсь к подъезду. Сажусь в «ситроен» и в полубессознательном состоянии трясусь на продавленном сиденье – путь до бульвара не близок.

Первый, кого я вижу, вылезая из машины, – Эрлих. Как ни в чем не бывало он помахивает рукой, подходя. Штатский костюм и знаменитая булавка в бордовом галстуке. Воплощение респектабельности.

– Сюрприз? – говорю я, преодолевая одышку.

– О, неприятный. Давайте побродим вместе?

– Почему бы и нет…

Охрана, разделившись, следует за нами. Эрлих придерживает меня под локоть, и я благодарен ему за это: ноги едва слушаются Огюста Птижана. Мы выходим на бульвар и плетемся мимо знакомых скамеек с пластинчатыми спинками, стриженых кустов и посадок декоративного табака. Неловко, одной рукой, я раскрываю плоскую коробочку «Житана» и, когда ваза, третья от спуска, оказывается рядом, словно раздумав курить, бросаю в нее сигарету. Надо же дать пищу специалистам и, кроме того, мне очень хочется позлить Эрлиха.

– Чему обязан, Шарль? – спрашиваю я и радуюсь тому, что голос мой звучит достаточно ровно.

– Наш друг Фогель…

– Что с ним? Заболел?

– Хуже. Сидит под домашним арестом.

– Какая досада! – говорю я заплетающимся языком и едва не падаю вместе с Эрлихом.

К счастью, толстый старый каштан, бугристый от бородавчатых наплывов, удерживает нас на ногах. Пальцы мои скользят по коре, хватаются за наплывы, не задерживаясь и на том, в котором – это я знаю точно! – мать-природа проделала крохотное дупло.

Эрлих с трудом поддерживает меня.

– Огюст? – говорит он с испугом. – Эй, вы там, помогите же!

Ближайший из охранников стремглав летит на зов. Вдвоем с Эрлихом они кое-как дотягивают Огюста Птижана до скамейки, усаживают, распускают галстук.

– Воротник, – хлопочет Эрлих. – Расстегните же ему воротник, черт возьми!

– Да, штурмбаннфюрер!

– Да не возитесь вы!…

Милая моему сердцу перебранка, свидетельствующая о том, что в суматохе и вспышках эмоций проделка с дуплом пройдет незамеченной… Не пора ли прийти в себя?

Глубоко вздохнув, я открываю глаза.

– Ну, ну, – говорит Эрлих и ободряюще треплет меня по плечу. – Маленькая заминка, а? Не надо было ехать, Огюст.

– Кто мог предположить… Простите, Шарль.

– В постель, Одиссей, и немедленно! Вы дойдете до машины?

Шажок. Другой… Буквально по сантиметру Огюст Птижан преодолевает расстояние от бульвара до «ситроена». Меня тянет оглянуться назад, на каштан, ничем не отличимый от сотен каштанов, но я удерживаюсь от искушения и даю Эрлиху усадить себя в задний отсек авто. Свертываюсь калачиком на подушке и вслушиваюсь в тарахтение мотора. Испуганные лица старушек и старичков, вытянувших шеи на скамейках, стоят у меня перед глазами… Мадам! Мсье! Не волнуйтесь, пожалуйста! Огюст Птижан – о-ля-ля! – живуч как кошка!… На этот раз мне определенно повезло.

10. СПЛОШНЫЕ СЮРПРИЗЫ – АВГУСТ, 1944.

На этот раз мне определенно повезло. Хочется надеяться, что и дальше, в ближайшие сутки, быт Огюста Птижана не омрачится событиями из ряда вон выходящими.

Вечер и ночь прошли спокойно. Вернувшись с бульвара, я отправился в постель, куда Микки подала мне ужин. В присутствии Эрлиха шарфюрер Больц держалась официально, словно это не она несколько часов назад пыталась соблазнить простодушного Огюста Птижана. Сидя с подносиком возле кровати, она не удостоила меня и словом; чопорные движения, бесстрастный взгляд профессиональной сиделки. Недостаток добросердечия был компенсирован ею после отъезда штурмбаннфюрера: за полночь Микки то и дело, скользя как тень, возникала в комнате и поправляла подушки. Роман не достиг апогея лишь благодаря сценическим способностям Птижана, издававшего такие стоны, что Микки ринулась названивать Гауку. В результате я получил укол морфия и возможность заснуть в полном одиночестве.

Впрочем, заснуть – это сказано не точно. Кошмары, раздергивавшие забытье на клочки, мало напоминали сон. Я с кем-то дрался, бежал, прятался в обгоревших развалинах; левая рука моя жила сама по себе – на ней появились пальцы, похожие на щупальца, и я цеплялся ими за падающие дома, мосластые ветви ветел и черные-пречерные облака… Перед рассветом я окончательно открыл глаза и обнаружил Микки, сидящую на пуфике. На коленях у нее был тазик, в котором плавали салфетки.

– Скверное дело, – сказал я, удивляясь, как звонко звучит мой голос.

Микки сменила компресс и сунула мне градусник. Я держал его во рту и, скосив глаза, следил за металлическим столбиком, быстро заползавшим за красную черту. Стеклянный стебелек дребезжал, тыкался в зубы…

– Сделать укол? – спросила Микки.

– Не надо, – сказал я, боясь, что морфий опять вернет меня к видениям бреда; в бреду, как известно, люди всегда говорят.

– Гауптштурмфюрер распорядился…

– Бог с ним, Лотта… И не лезьте из кожи вон. Вы ведь терпеть меня не можете.

– Не так…

– А как? Ну смелее! Не церемоньтесь с недочеловеком! Мой голос звучал, как гитарная струна, самое высокое си, отраженное в пространстве.

– Это верно, – сказала Лотта, подумав. – Но что-то в вас есть. Вы похожи на немца, Август… Лежите тихонько, у вас тридцать девять и три.

– Ничего… Скажите, Лотта, Варбург посоветовал вам быть… как бы это выразиться? Быть помягче со мной? Он ваш любовник, Лотта?

Микки уронила компресс; брызги из тазика темными пятнами расплылись по халатику.

– Бригаденфюрер мой начальник!

– Значит, Эрлих лжет?

– Вы думаете, я шлюха?

Это не шарфюрер Больц. Не солдат СС, всегда думающий только о фюрере, тысячелетней империи и достоинстве нордического человека. Маленькая немочка, девочка Лотти, игравшая, как и все дети мира, с тряпичной куклой, верившая в бога, зубрившая в гимназии правила арифметики. НСДАП придушила эту девочку, и СС-шарфюрер, не испытывая сомнений и жалости, присутствовала при пытках и исправно доносила начальству о коллегах, имевших неосторожность отступать от «кодекса германской чести…». О нет, я не педагог и не собирался перевоспитать фрейлен Больц. Мне всего-то и требовалось – заставить ее так или иначе ненадолго выйти из жестких рамок служебной регламентации… Девочка Лотти не желала, чтобы ее считали шлюхой. Пока и этого довольно.

– Так думаю не я, а штурмбаннфюрер, – сказал я.

– А что ему известно? Что он знает о бригаденфюрере, этот ваш Эрлих?

– Почему «мой»?

– Будто не догадываетесь? Не делайте из меня дурочку, Август. Я тоже не совеем слепа… Он думает, что хитрее всех. Как бы не так! Бригаденфюрер видит его насквозь.

Я еле сдержал стон, боясь спугнуть ее, и ждал продолжения. Однако мысли шарфюрера Больц совершили скачок и ринулись в другом направлении.

– Хотите знать, почему Эрлих врет, что я шлюха? Он затащил меня к себе, накачал коньяком и стал кричать, что я Лорелея, а сам искал, где у меня резинки на чулках… Вот оно как было!… Интеллигент… Доктор, и все такое. Да он и мизинца не стоит – ногтя на мизинце бригаденфюрера! Вот кто человек! Видели бы вы его, Август!… После Шелленберга он самый молодой генерал СС в рейхе! Сам Гиммлер побаивается его, потому и сплавил в Париж.

Я и не предполагал, что это окажется довольно просто – навести шарфюрера Больц на разговор о Варбурге. Бригаденфюрер был и оставался загадкой для меня. Даже то, что Варбург молод, – открытие. Я рисовал себе его иным: седовласым, усталым, разочаровавшимся в неких идеалах на последнем этапе войны и потому ищущим связи с СИС, буде события сложатся не в пользу Германии… Самый молодой генерал, сосланный к тому же в Париж и чем-то насоливший Гиммлеру, – это было уже кое-что!…

– Вы любите его, Лотта?

– А хоть бы и так?

– Еще бы – Зигфрид…

Я здорово рисковал, пользуясь насмешкой, но фрейлен Больц все-таки, к счастью, была в первую голову, женщиной, а солдатом СС – во вторую.

– Есть мужчины и красивее, согласна… Но и вы, Август, влюбились бы в него. Когда он целует мне руку, я едва не теряю сознания от счастья. Я!… Кто я такая? Дочь паршивого неудачника, учителишки, только тем хвастающегося, когда пьется, что Грегор Штрассер хлопал его по плечу. И Варбург! Граф фон Варбург цу Троттен-Пфальц! Последний в своем роду. Он отказался от приставки и титула, чтобы слиться с нацией. Вы бы на это пошли?

Итак, отпрыск аристократической фамилии, вступивший в СС чтобы «слиться с нацией», и ищущий через посредство Эрлиха связь с Интеллидженс сервис… Лотта, неопытный шахматист, перемешала фигуры на доске и подставила своего короля под шах. Продолжая сравнение, я подумал, что Варбург из числа королей, которым особенно необходимо прикрытие пешек… Продолжало быть неясным только, какое положение занимает бригаденфюрер в парижской иерархии СД. О верхушке гестапо я, естественно, был осведомлен; люди, окружавшие высшего руководителя полиции безопасности и СД-генерала Кнохена, были наперечет, и Люк долгое время специально занимался ими. Фамилия Варбурга несколько раз мелькала в сообщениях источников, и у меня, по кратким зтим данным, сложилось убеждение, что СС-бриганденфюрер болтается при штабе без определенной должности. Пожалуй, я ошибся: скорее всего Варбург действовал в качестве уполномоченного Кальтенбруннера – все, кого терпеть не мог Гиммлер, пользовались особым благоволением начальника РСХА.

Огюста Птижана подмывало продолжить крайне волнующий разговор, но осторожный двойник, сидящий в его оболочке, одернул любознательного исследователя и перевел беседу в более спокойное русло. Совсем некстати было сосредоточивать внимание шарфюрера Лотты Больц на острой теме и заставлять ее, обдумав разговор в свободную минуту, жалеть об откровенности.

Вопрос Лотты остался без ответа, а Огюст Птижан, постонав и поохав, послал ее за кофе. Спать ему не хотелось.

…Еще одно утро, за которым потянется еще один день, не сулящий Огюсту радостей. Солнце пробивается сквозь тростниковые жалюзи и разрисовывает пол желтым серпантином. Фарфоровая, умилительно наивная пастушка, приподняв пальчиками юбочку, кокетничает с розовым пастушком – безделушка стоит на прикроватной тумбочке по соседству с часами в кожаном складном чехле и вполне современным эбонитовым телефоном. Еще нет семи, а в комнате душно. Я лежу на спине и смотрю на телефон… Из кухни доносятся негромкий стук тарелок и запах проперченных сосисок. Микки хлопочет над завтраком.

Сосиски и стакан молока, прикрытый салфеткой, вплывают в спальню как раз тогда, когда эбонитовое чудо издает первый, неуверенно короткий звонок. Я лениво скашиваю глаза и проявляю слабый интерес:

– Кто бы это мог быть в такую рань?

Шарфюрер Больц ставит поднос на пуфик. Телефон вторично издает дребезжание и – после паузы – в третий раз затрачивает порцию электричества, дабы побудить нас поторопиться.

Лотта берет трубку.

– Говорите!

Для секретарши – слишком требовательно и сердито.

– Какой Шульц? Здесь нет капитана Шульца. Ошибка!

– Кстати, – говорю я, дождавшись, пока Микки положит трубку. – Соединитесь, пожалуйста, с Эрлихом и скажите, что я вряд ли встану сегодня.

– Уже звонила, – отвечает Лотта и пододвигает пуфик.- Вы спали, и я звонила из гостиной.

– Он ничего не просил передать?

– Штурмбаннфюрер не докладывает мне о делах!

Лотта аккуратно режет сосиску и, подцепив кусочек вилкой, собирается передать его мне, но стук парадной двери отвлекает ее, и я едва успеваю отклониться и сберечь глаза, в которые целится вилка.

– Осторожнее, Лотта, – говорю я недовольно и замолкаю с полуоткрытым ртом.

Фогель, штурмфюрер СС Фогель, находящийся, как мне известно, под домашним арестом, возникает на пороге спальни и останавливается, покачиваясь с пятки на носок. Он в форме. Фуражка с серебряными регалиями, черные перчатки, пистолет в желтой кобуре слева у пряжки пояса…

Микки первая приходит в себя.

Как вы попали сюда? – вопрошает она и встает.

– Хайль Гитлер! – раздельно говорит Фогель и обводит комнату глазами. – Вы что, оглохли, шарфюрер!

– Хайль Гитлер…

– Мило развлекаетесь?

– Фогель… – начинаю я, понимая, что происходит неладное.

– Заткнись! И к Микки:

– Сядь и не двигайся!

– Вы пьяны, штурмфюрер.

– О нет… В самую меру. Не двигаться, говорю тебе, дрянь!

Пальцы Фогеля отстегивают крышку кобуры, и тусклый, тяжелый на вид «борхард-люгер» плотно укладывается ему в ладонь.

– Мы немного побеседуем. Как лучшие друзья.

– По чьему приказу?

– По долгу, шарфюрер. Единственно по долгу и присяге, данной при вступлении в СС. Напомнить ее вам, или вы не до конца забыли текст, валяясь по постелям Варбурга, Эрлиха и этой свиньи?

Это конец. Совсем не тот, какой предвиделся Огюсту Птижану. Глупая смерть, которая находит меня тогда, когда небо казалось почти безоблачным… Солнце раскрашивает паркет желтым серпантином, а пастушка все так же улыбается своему пастушку… Люк взял в дупле мою записку с планом и дал знать о себе… «Здесь нет капитана Шульца». Теперь все это ни к чему. Пистолет в руке Фогеля в любое мгновение изрыгнет свинец, и больше не будет ни Птижана, ни Стивенса. Не будет и меня… Ну нет, черт возьми! Не так все будет просто!… Только бы Фогель хоть на миг отвлекся – на один миг, не больше…

Фогель, не опуская пистолета, левой рукой расстегивает планшет.

– Десять минут каждому, чтобы написать все. Ты и ты!… Без лирики! Только факты. Слышишь, Больц! Начни с того, как Эрлих и Варбург договорились предать рейх. Ты была с ними, когда они сговаривались!… Как я сразу не понял, куда вы гнули… Чья это идея, подсунуть мне деньги в шкаф? Эрлиха? Он все продумал, кроме мелочи: забыл, что дубликаты ключей находятся у него, и мне это известно… И ты – как тебя там? – пиши все, если хочешь жить. Я тебя не трону: и тобой, и этими свиньями займутся в Берлине. Мне нужно одно: факты. Голые факты! Ясно?

– Чего яснее, – говорю я.

– Больц, возьми бумагу и карандаши. На, держи… Сойдет и карандашом: не совсем по форме, но лишь бы разборчиво и правдиво.

Смешное совпадение: карандаш типа «4Н» как раз такой, каким я нацарапал две недели назад имя Клодины Бриссак на клочке, оторванном от газеты. С него все началось.

Лотта Больц вертит карандаш в пальцах.

– Штурмфюрер! Вы не в себе. Вы много выпили, штурмфюрер, и городите ерунду. Какая измена, какой сговор? Идите домой, штурмфюрер, и ложитесь спать.

– Заткнись! – говорит Фогель и покачивается на каблуках.- Из вас двоих он стоит подороже. Тебя я шлепну не задумываясь. Поэтому лучше не дразни меня. Завтра же Гиммлер пустит под «мельницу» твоего аристократа, и вот уж когда похрустят кости! Варбург на коленях будет ползать, вымаливая жизнь… Пиши, я говорю!

Выстрел – не громче треска елочной хлопушки – тонет в углах комнаты, и пистолет Фогеля с тяжелым стуком летит на пол. Дамский «вальтер» в руке Микки дымится; дымится и круглая дыра возле правого плеча шарфюрера; сукно, подожженное выстрелом почти в упор, тлеет, и я провожаю Фогеля взглядом, когда он, покачавшись еще, вдруг подламывается в коленях. Лотта срывается с места и с визгом хватает его за волосы; пригибает голову к полу и с размаху бьет и бьет, и Фогель, вскрикнувший было, замолкает; тело его становится словно бы бескостным и не отзывается на удары, когда шарфюрер Больц острым носком туфли увечит покрытое кровью лицо, расчетливо целится в пах… Это не слепая ярость, а расчет специалиста – изуродовать, забить до полусмерти, лишить остатков воли… Лизелотта Больц спасает Варбурга и себя, и бригаденфюрер не ошибся в выборе, приближая ее к себе.

Я сползаю с кровати и хватаю Больц за передник… Кобура на тонком ремешке болтается у меня перед лицом…

– Перестаньте!… Перестаньте же, Лотта!

– О!…

– Что проку в мертвеце? – говорю я, когда Лотта делает попытку вырваться. – Остановитесь, Больц, и послушайте меня. Труп – это расследование, шум. Мы ничем не докажем, что нас шантажировали… Оставьте его и позвоните Эрлиху. Вы еще поблагодарите меня за этот совет!…

– Он… Он посмел!… И кого? Варбурга!…

Носок туфли шарфюрера впивается в переносицу Фогеля, но уже не с прежней силой и злобой, скорее по инерции… Поясным ремешком она связывает руки штурмфюрера, причем с такой энергией выворачивает раненую, что Фогель, застонав, приходит в себя. Больц, трудно дыша, оттаскивает его к стене и, прислонив полусидя, устремляется к телефону.

Доклад Эрлиху не занимает и минуты… Фогель слушает Микки, и по лбу его сползают капли пота. Кровь короткими толчками вытекает из дыры в мундире. Фогель мотает головой и мычит.

– Доигрались, – говорю я укоризненно. – И чего вам не сиделось под арестом?

Мне очень хочется, чтобы штурмфюрер сказал что-нибудь о Варбурге; портрет бригаденфюрера все еще остается недорисованным. Однако Фогель молчит; облизывает губы и трясет слипшимися волосами. Избитое лицо его распухает прямо на глазах… Молчание и три неровных дыхания – Фогеля, Больц и мое… Никак не могу успокоиться…

Эрлих приезжает один. Крупными шагами входит в спальню и, окинув Фогеля взглядом, кивает Микки:

– Ну?

Выслушав, достает сигарету и, не повышая тона, говорит:

– Развяжите… Свободны, шарфюрер!

Микки выходит, забыв притворить дверь, но Эрлих ничего не склонен упускать:

– Дверь, шарфюрер!

И ко мне.

– Извините, мсье Птижан. Маленькое недоразумение.

– Недоразумение? – с хрипом говорит Фогель. – Вы ответите…

– Обычная история, – словно не слыша, продолжает Эрлих. – Штурмфюрер переутомился, нервное напряжение, бессонница… На нашей работе это бывает. Доктор Гаук предупреждал меня, что у штурмфюрера неврастения, но я не придал значения. Вероятно, болезнь зашла далеко.

– Это вы далеко зашли, – хрипит Фогель, прижимая к плечу быстро краснеющий платок. – Вы и Варбург… Мое доброе имя… Моя честь офицера СС! И все ради чего? Ради него – этого пожирателя пудингов, понадобившегося вам… Преданного фюреру офицера в расход, а?

– Договаривайте, – любезно говорит Эрлих и тонкой струйкой выпускает дымок. Губы его сложены трубочкой. – Доктор сейчас приедет.

– Я и оттуда достану вас. Из сумасшедшего дома!

– Вряд ли!

– Мой рапорт дойдет!

Эрлих выпускает новую струйку.

– Я надеюсь на выздоровление. Боже вас упаси не справиться с недугом. Фюрер и рейхсканцлер недаром дали указание рейхсфюреру СС применять к безнадежным больным «эвтаназию». Германская раса будет полностью очищена от шизофреников, параноиков и дебилов. Сумасшедшие весьма отягощают наследственность… Гаук вылечит вас, Фогель, и все будет хорошо. Не так ли?

– Он истечет кровью, – осторожно напоминаю я.

– Пустое, мсье Птижан. В здоровом теле содержится семь литров крови. А он потерял не больше двух рюмок…

Эрлих ошибается. Больше, значительно больше… Я устанавливаю это, когда санитары и незнакомый врач в штатском несколько минут спустя забирают Фогеля и укладывают его на носилки, предварительно замкнув браслеты на его запястьях. Эрлих что-то шепчет врачу, тот щелкает каблуками, и они отбывают, а Микки тряпкой и совком уничтожает лужу, натекшую там, где лежал Фогель. У лужи весьма приличные размеры.

– Переволновались, Одиссей? – спрашивает Эрлих с видом человека, лишенного нервов.

– Не очень, – говорю я.

– Ничего, сейчас поволнуетесь!… Думаете, все кончено? Как бы не так!… Фогеля не уберешь запросто; в больнице он будет безопасен, но пребывание там не вечно. Найдутся желающие помочь ему выбраться… Идите в кухню Больц!… Так вот, баланс наш, говоря на английском, «фифти-фифти». Где ваши люди, Одиссей? Время, сами видите, уплотнилось, и Варбург при известных условиях окажется не в силах нас прикрыть. Нам нужны быки. Жертвенные быки! Иначе…

– Пятнадцатого! – говорю я, думая о другом – о телефоне и дупле в каштане на бульваре Монмартр.

– Это крайний срок. Молите всевышнего, чтобы Люк пришел в магазин Фора. Его мы не тронем, но связники, часть источников – этих под нож. Пока мы тянем время, держим засады в пансионе и на улице Миди.

– У Люка?!

– А вы что думали? На Центральной тогда слушали ваш разговор с «Лампионом», и будьте спокойны, Анри Маршан отнюдь не инкогнито… Не делайте больших глаз, Одиссей! Все по правилам. Вы брали свое, мы – свое. Вы вычислили точно, и патрули опоздали в «Лампион», хотя и побывали там не без пользы. Приметы Анри Маршана тоже кое-что значат, если умело построить розыск. Старую квартиру нашли без труда: Маршан регистрировал документы в мэрии, и нам через пять минут сообщили адрес… Квартира пуста – на иное я не рассчитывал, хотя люди, сидящие в засаде, надеются, что кто-нибудь придет… Время, Одиссей! Вы же знаете ему цену… Сколько я смогу тянуть?

Я протестующе поднимаю руку.

– Вы не джентльмен, Эрлих! Наш уговор…

– Бросьте, Одиссей. Вы разбираетесь в музыке? Так вот: есть основная тема, лейтмотив, и тема вспомогательная, замаскированная первой. Наш лейтмотив – разгром резидентуры СИС, и, как ни крути, вы мой агент. Все!

– Я не…

– Я сказал: все! Я безумно дорого заплатил за то, чтобы прикрыть вас. А что до контактов, то это тема вспомогательная, и я на вашем месте забыл бы о ней до лучшей поры.

– Вот как повернулось… – задумчиво говорю я. – Мой отчет и протоколы… Красиво, Эрлих!

– Господин Эрлих! Я попросил бы вас, Одиссей, впредь не забывать прибавлять это слово.

– Выходит, я двойник? – А вы думали?

Тривиальная история… – шепчу я и прикусываю губу.

Эрлих трет лоб ладонью, поправляет очки.

– Не огорчайтесь, Одиссей. Что вам до жертвенных быков? Фор ваш человек?

– Нет, конечно. Он понятия ни о чем не имеет. Просто явка – в магазине удобно встречаться. Не часто, конечно. Не верите?

– Не верить – наш принцип. Мы проверили. Фор действительно не ваш. Он сотрудничает с жандармерией негласно и помог нам, описав Маршана и вас. Он говорит, что встреч – о, случайных, естественно! – у вас было… Сколько их было?

– Три. Последняя – в первой декаде июля.

– Что же, вы не лжете… Слушайте, Одиссей! Бриссак, Фор, столб с «почтовым ящиком», засады, проверка личности Маршана и все такое прочее дают нам некоторый резерв дней на случай, если у меня потребуют отчет. Пока того, чем я располагаю, хватит, чтобы доказать вашу преданность нам, а не СИС. Но если пятнадцатого Люка не окажется на явке, делайте, что хотите, но головы вам не спасти. Мы умоем руки – я и бригаденфюрер… И завтра же на Монмартр, Одиссей! Я очень любопытен и мечтаю убедиться, что именно бульвар благотворно влияет на ваше самочувствие… Поправляйтесь, Одиссей!

– Спасибо, господин Эрлих, – говорю я и смотрю ему в спину.

У штурмбаннфюрера Эрлиха очень выразительная спина. Прямая, жесткая, ловко подчеркнутая мундиром, сшитым у дорогого портного. Презрение ко всем, в том числе и к Огюсту Птижану, начертано на ней аршинными буквами. Обладатель такой спины должен внушать простым смертным трепет и почтение… Глыба. Скала. Одна из скал… Валяй, Одиссей, лавируй меж скалами, в узком фарватере, изобилующем мелями и цепкими водорослями… В первый раз, что ли?

11. РУБАШКА И ЧЕПЧИК – АВГУСТ, 1944.

«В первый раз, что ли?» – говорю я себе, вслушиваясь в грохот ночной грозы, бесчинствующей над Парижем. Молнии падают где-то рядом, и я, приподняв жалюзи, всматриваюсь в черные контуры и жду, когда очередной зигзаг высветит верхушку Эйфелевой башни. Грозу я люблю, зато терпеть не могу мелкий дождь – он действует мне на нервы.

Эрлих в рубашке с приспущенным галстуком сидит в кресле и кусочком замши протирает очки. Вид у него неважный. Веки воспалены, под глазами мешки, и щетина на подбородке, мелкая и частая. Я зеваю, прикрыв рот ладонью, и отхожу от окна, а Эрлих складывает замшу в квадратик и водружает очки на место. Отпивает глоток минеральной – прямо из горлышка.

– Язва, – объясняет Эрлих, отрываясь от бутылки. – Питание всухомятку, нервы… Иногда так схватывает, что хоть плачь.

– Дрянь дело, – сочувствую я, перекладывая плащ штурмбаннфюрера с кровати на пуфик. Плащ был мокрый, вода стекала на одеяло, а я терпеть не могу спать под ватным компрессом.

За весь прошедший час мы не перекинулись и десятком фраз. Голова у меня была ясная; днем температура упала, и рука ныла значительно меньше. Микки принесла две рюмки анисовой, белой и непрозрачной, и я выпил, ощутив во рту привкус «капель датского короля».

Я опять зеваю, напоминая Эрлиху, что ночь неподходящая пора для визитов. Чего ради он явился и молчит? Соскучился по обществу Птижана?…

Эрлих щелкает по бутылке ногтем и ставит ее на пол. Откидывается в кресле. Дождь тихо накрапывает за окном, и меня тянет в сон.

– Гадаете, Стивенс? – негромко говорит Эрлих, – He ломайте голову.

– Вы здесь хозяин, – уклончиво говорю я.

– Так-то оно так… Что у вас там – анисовая? Пейте и мою, я не хочу. Пейте, пейте, вам понадобится еще не одна рюмка, чтобы переварить новости. Мне звонили из Берлина, Стивенс. Вами интересуется Шелленберг, разведка РСХА.

– Очевидно, Фогель?

– Нет. Группенфюрер Мюллер не станет делиться с Шелленбергом.

– Варбург?

– Давайте без имен.

– Хорошо, господин Эрлих.

– И без «господина». Простите, Стивенс, днем я был не в себе. Фогель задал мне хлопот.

– Кстати, не сочтите меня нескромным: что с ним?

– Плохо дело, – сумрачно говорит Эрлих и смотрит на меня в упор. – Фогеля из больницы забрал Кнохен. Рапорт попал по назначению, и все пошло вверх дном.

Не требуется титанического напряжения ума, чтобы сопоставить одно с другим и выстроить в линию имена Эрлиха, Варбурга и Шелленберга. Распря между гестапо и шестым управлением РСХА, занятым агентурной разведкой, не секрет для профессионала. Кнохен, вероятно, держит руку Мюллера из гестапо, а Варбург, как я и предполагал, человек Шелленберга.

– В любом случае прогадывает Стивенс, – говорю я, подводя итог.

– Может статься, если…

– Есть выход?

– Дайте мне Люка!

– Я помню об этом, Шарль. Но его нельзя будет брать!

– Он пойдет на перевербовку?… Подумайте хорошенько, Стивенс. Ошибиться нам нельзя. Он кадровый?

– По-моему, да… До меня он вел резидентуру. Тот, кто был во главе дела, оказался не на месте. В Лондоне пришли к выводу, что он паникер, и при первом удобном случае перетащили через Ла-Манш. Люк около полугода работал один и замкнул на себя все связи. Потом меня забрали из Рабата и сунули сюда… Должен заметить, что я не плясал от радости. Мне и в Рабате хватало хлопот, присматривая за тамошними французами.

– Бог с ним, с Рабатом! Так что же Люк?

– Вам известно: я три месяца в Париже. Люк, по существу, стоит у руля. Формально дело веду я, но фактически все сосредоточено в его руках. Считалось, что так должно сохраниться, пока Птижан не наберется местного опыта… Что я скажу о Люке? Он волевой человек и мужественный. И у него ледяная голова.

– Расчетлив?

– Не в этом смысле. Он не из тех, кто теряет сон при появлении опасности… Но Люк – человек… и в чем-то, наверное, слаб.

– В чем? Именно это я и хочу услышать от вас.

– Он жизнелюб, – говорю я, подумав. – Он любит общество, музыку и хорошую выпивку. Помните – я засветился, а Люк торчал в кафе как ни в чем не бывало?… Вот вам ключ, Шарль!

Дождь все идет, мелкий, пришептывающий. Эрлих горбится в кресле. Ему совсем нехорошо. На скулах проступают темные пятна; мешки под глазами набрякли. Рука под рубашкой прижата к животу.

– Ключ, – говорит Эрлих задумчиво. – Ах, как гладко у вас выходит, Стивене!… Чем больше я слушаю вас, тем больше восхищаюсь: всякий раз оказывается, что какая-нибудь мелочишка припасена вами про черный день… Портфель, например! О нем вы, конечно, забыли упомянуть в отчете. Скверная память, а?

– Нё понимаю.

– Показать запись разговора с «Лампионом»?

– Ах вот вы о чем!

– Стивенс! Я не раз и не два ставил себя на ваше место. Я задавал вопрос: как бы повел себя Эрлих в камере английской тюрьмы! Возможно, мои поступки были бы адекватны вашим… Я не сторонник спешки и крайних мер, хотя, разумеется, и не альтруист. Поэтому давайте условимся: ваше молчание в первые дни понятно и оправдано мною, но больше не соблазняйтесь возможностью утаить хотя бы пфенниг от компаньона… Что было в портфеле и откуда Люк его забрал?

– Инструкция Лондона, – говорю я неохотно. – И еще – деньги. Сорок две тысячи франков и семь тысяч триста шведских крон.

– Где они хранились?

– В банке.

Абонированный сейф в качестве хранилища конспиративных документов – личная идея Птижана, его собственность, и я дарю ее Эрлиху, будучи уверенным, что никто и никогда не воспользуется сейфом вторично. Разведка – сплошный парадокс; действующий по шаблону проваливается так быстро, что порой не успевает сообразить, как его выследили и посадили в комнату с решетками.

– Почему вы молчали?… – начинает Эрлих и останавливается, невежливо перебитый Огюстом Птижаном.

– Как раз потому, Шарль! Я был уверен, что слухачи сидят на Центральной и пишут. Следовательно, имя Анри Маршана должно было стать известно вам в тот же вечер. Люк, как вы помните, сменил документы и квартиру, но для банка он должен был остаться Маршаном – на это имя я дал ему доверенность. Теперь прикиньте: я называю банк, вы устраиваете засаду, берете Люка, и комбинация, продуманная нами в семейном, так сказать, кругу, развивается уже без моего участия. Покажите мне любителей падать за борт, и я соглашусь, что был не прав.

Я говорю и в то же время не перестаю думать о Варбурге. Как Юлий Цезарь, если верить слухам, мог одновременно читать, писать и сплетничать с патрициями о проделках римских бонвиванов. В наши дни он недурно зарабатывал бы, выступая в цирке. Огюсту Птижану до него далеко, но маленьким искусством – говоря об одном, размышлять на иную тему он овладел еще в школе. Не в средней, конечно, а в той, чей адрес не числится в справочных книжках и где круг предметов, пожалуй, пошире университетского. Дилетантизм в нашем деле так же вреден, как и узкая специализация.

Янемного разочарован: о Шелленберге Эрлих упомянул как бы вскользь, уйдя от него к Люку. Признаться, я полагал, что рано или поздно мы опять коснемся Шелленберга и Варбурга, этого невидимки, укрывшегося на вершине гестаповской пирамиды и упорно уклоняющегося от личной встречи, но… но Эрлих углубился в себя, и живой глаз его отсутствующе недвижим под толстой линзой очков.

Молчу и я, думая о Варбурге… Бригаденфюрер перестраховывается, заслоняясь от Кнохена и Мюллера Вальтером Шелленбергом. Плюс это или минус для Огюста Птижана? Люк уже действует, и поздно менять что-либо в маленьком экспромте, приготовленном нами. Вообще, как известно, лучше всего экспромты удаются, если их – долго и тщательно готовить.

– Стивенс, – очень тихо говорит Эрлих. – Шелленберг потребовал отчета о результатах. Самое позднее – шестнадцатое. Больше я не скажу ни слова, но это вы должны запомнить. Шестнадцатое – крайний срок!

Я достаю пачку «Житана». Последнюю – запасы Эрлиха подошли к концу. Ногтем надрезаю бандероль. За двое суток я кое-как научился орудовать одной рукой. Пианиста из меня не выйдет, но разве мало профессий, когда человек не чувствует себя беспомощным и без пальцев на левой.

– Я поеду, – говорит Эрлих и встает. Плащ его высох.

Штурмбаннфюрер расправляет дождевик и так и замирает с плащом на весу, ибо телефон на тумбочке оживает и издает пронзительный звон, утроенный тишиной. Игнорируя предостерегающий жест Эрлиха, я беру трубку… Ну вот и экспромт!

– Алло!

– Птижан? – Голос Люка…

– Да, да, – говорю я.

Эрлих делает шаг, но я, уткнувшись в микрофон подбородком и сделав огромные глаза, шепчу: «Это Маршан».

– Огюст, – рокочет в трубке. – Это ты?

Я пялюсь на штурмбаннфюрера, взором испрашивая инструкций.

– Говорите же! – шепчет он и, подойдя ко мне, прижимается ухом к трубке.

– Люк? Как ты нашел меня?

– Случайно. Видел вчера входящим в подъезд.

– Скажите, чтобы перезвонил, – шепчет Эрлих и пальцами впивается мне в локоть. – Пусть перезвонит…

– Алло! Ты слышишь меня? Перезвони через пяток минут… Тут…

– Дама? Мембрана трещит от смешка Люка. – Узнаю старину Огюста! Ладно. Пока…

Щелчок, Отбой… Эрлих трет лоб.

– Непостижимо!

– Что? – спрашиваю я.

– Потом… – невпопад говорит Эрлих и берется за телефон. – Гестапо! Дежурный? Срочно соединитесь с Центральной: пусть установят, откуда будут вызывать Центр – шестнадцать- два -один. Повторите!… Пошлите туда машину и двоих из девятой комнаты, надо сесть абоненту на хвост. Все!

– Что будем делать? – спрашиваю я растерянно.

– Откуда Маршан узнал телефон? – вслух соображает Эрлих. – Когда он вас видел?

– Вчера…

– Где вы вылезли из машины?

– Разумеется, за углом.

– Почему же он не подошел? Почему?

– Спросите что-нибудь попроще.

Скулы Эрлиха напряжены. Плечи выпрямлены… Да, этот человек рожден для действия. Жаль только, что энергия, ум и воля его поставлены на службу самому отвратительному делу за всю тысячелетнюю историю человечества.

– Скажите, чтобы утром он позвонил еще раз. Часов в девять. Сейчас, мол, трудно говорить – у вас гостья, и никак не удается ее выпроводить. Говорите только это, никакой отсебятины.

Мы стоим над телефоном – гробовщики у одра приговоренного к смерти. Усопшим должен стать Люк. Эрлих заранее прикидывает, по какой мерке выстругать доски.

Звонок ровно через пять минут. В педантизме Люк не уступает Эрлиху.

– Алло, старина. Где твоя знакомая?

– В ванне, – говорю я и в ответ слышу приглушенный смех.

– Ты неплохо устроился, Огюст. Я еле нашел тебя. Если бы не случай, я так бы и сидел до пятнадцатого… Как тебе удалось выбраться?…

– Люк! С ума сошел! Такие вещи по телефону… Удалось… Больше того, я зацепил крупную рыбу… Слушай, моя идет… Позвони мне утром. Можешь в девять?

– Приятных сновидений, – игриво говорит Люк и дает отбой.

Я едва кладу трубку, как телефон вновь разражается трезвоном. На этот раз Эрлих перехватывает инициативу. Я и не спешу, признаться, обходить его на финише, понимая, что это из гестапо. Так оно и есть… Эрлих, покусывая губу, выслушивает собеседника. Говорит:

– Пусть докладывают вам… Прочешите квартал! Не мог же он далеко уйти… Переключите меня на Варбурга.

Долгая, очень долгая пауза, и:

– Бригаденфюрер! Прошу извинения за беспокойство!…

Анисовая обжигает нёбо, холодит гортань. Странная это штука – анисовая водка, перно. С одной стороны – жидкая лава; с другой – арктический лед и привкус детских лекарств. Забавное и неправомерное сочетание.

Закончив короткий разговор, Эрлих минуту стоит, глядя прямо перед собой. Потом отходит от тумбочки, зацепив по дороге пустую бутылку из-под карлсбадской. Бутылка, звеня, откатывается в угол; из горлышка ее выползает капля.

– Маршан звонил из будки, – тускло говорит Эрлих. – Ваша мать не хвасталась, что родила вас в рубашке?

– Что-то не слышал.

– Но хоть чепчик был?

В голосе Эрлиха прорывается веселая нота. Лицо разглаживается. Он садится, подернув брюки и тщательно выровняв складку на коленях.

– Поступим так, – говорит он, доставая портсигар. – Утром назначьте Люку рандеву. На двенадцать – здесь. Он согласится?

– Люк осторожен, а у подъезда…

– Снимем людей… Черт с вами, Стивенс, играть, так по-крупному.

– Арестовать проще, – осторожно говорю я.

– Что?… Да, разумеется. Но мне нужен Люк, а не его труп. Люк живой и благонравный… Пусть будет, как решили. Я захвачу с собой некоторые документы, и ту дезинформацию, которую вы проконсультировали. Как считаете, она убедит его?

– Надеюсь. Но почему вас интересовали мои рубашка и чепчик?

– Хотите коротко? Шестнадцатое – срок Шелленберга… Стивенс, будьте паинькой и сделайте все, чтобы мсье Люк завтра ушел отсюда успокоенным. Не спугните его.

Я громко щелкаю пальцами.

– О-ля-ля! Люк опытен и знаком с методами слежки. Вы не прогадаете с «хвостами»? Попадись они Люку на глаза…

– Не попадутся. Его поведут так, что и с четырьмя глазами он не найдет за кормой ничего, кроме чистой струи.

– Очень образно, – говорю я, выбирая языком из рюмки последние капли перно.

Спать мне уже не хочется.

Люк позвонит ровно в девять утра…

12. КТО ЕСТЬ КТО! – АВГУСТ, 1944.

…Люк позвонит ровно в девять утра.

Сейчас семь без нескольких минут. Микки хлопочет в кухне, звенит посудой и что-то напевает, а я в шлепанцах на босу ногу слоняюсь по спальне, убивая время. Дом просыпается, наполняясь звуками. Все этажи встают примерно в один час. Никого из соседей я не видел в глаза, но по меньшей мере о четверти из них знаю немало. Надо мной живет семья, где трое детей. По утрам я слышу их голоса, топот ножек, возню. Изредка стучат каблуки взрослых: чок-чок-чок – женские легкие; и звонкое цок-клац, цок-клац – мужские, с подковками. Муж скорее всего военный; штатские не носят обуви с металлическими накладками на каблуках, и у мысков… Подо мной расположился одинокий музыкант – неудачник, должно быть. Стоит послушать, с каким прилежанием терзает он от зари до заката свою скрипку, сбиваясь на одних и тех же местах, чтобы понять – Паганини из него не получится… Напротив – старая чета; через дверь я слышу иногда, как они, собираясь на прогулку, подолгу стоят на площадке. «Где мой зонт, Софи?» – «О дорогой, держись за перила… Умоляю, будь осторожнее!» – «Обопрись на мою руку, Софи… вот так… Боже, какая крутая лестница».

Весь низ, до бельэтажа, занимает магазин. Рядом с его дверью наш подъезд, узкая дыра, плохо освещенная; в комнатке консьержа закопченные стекла в свинцовом переплете и окошечко для ключей… Обычный доходный дом, где люди с достатком занимают бельэтаж, а повыше селятся те, чей имущественный ценз убывает прямо пропорционально очередности этажей…

Я слоняюсь по комнате, и события последних двух недель проецируются в моем сознании мутными, смазанными кадрами. Похоже на то, как бывает в дешевых киношках, где пропойца механик вечно забывает наладить аппаратуру, лента то и дело рвется, изображение скачет и меркнет, а зрители свистят и кричат: «Рамку! Рамку!»

В моей ленте крупным планом мельтешит узкое лицо Циклопа с длинным породистым носом и золотыми очками… Бумажка в два фунта стерлингов свела нас. Заурядный случай, предусмотреть который не в силах был бы ни один прозорливец. В деле, которым занят я, любая мелочь опасна, а человек – только человек, и ему не дано объять необъятное. Я тысячу раз мог «засветиться» до того дня и столько же раз избегал провала. Случайность, как ни странно, всегда двояка в своих последствиях – единство противоположностей, что ли… Наверное, так. Эрлих считает, что я родился в рубашке. В чепчике, на крайний случай. Звонок Люка представляется ему именно случайностью, помогающей Птижану на какое-то время избежать путешествия в Берлин, где на Принц-Альбрехтштрассе некто Мюллер «папаша Мюллер» из гестапо ждет Огюста, чтобы вытянуть из него все касающееся связи с бригаденфюрером Варбургом… Ничего, подождет. Я слишком долго готовил свою случайность – изображал сумасшедшего, цепенел от наркотика, пять, десять, двадцать раз повторял одно и то же на допросах у Эрлиха. Все было трудно. Чертовски трудно, сознаюсь. Я и сейчас слышу свой крик, когда Фогель и Гаук вгоняли золлингеновский металл под ногти Птижана… Кто из них был страшнее и опаснее? Фогель – с его фанатической верой в бессмысленность существования любого ненемца? Гаук – ржущий, как лошадь, и готовый делать вид, что верит в сумасшествие испытуемого, и изучавший меня чертовски внимательно с одной целью: понять, заговорю ли я под пыткой. Он знал, что я симулирую, выгадываю время, но не мешал – исследовал мою психику и старался расположить к себе… «Ты неплохо держался, – подвожу я итог. – Но не обольщайся, Огюст! Это еще не точка».

Трудно мне сейчас. Честно говорю: трудно… А что было легко? Даже такая вещь, как записка Люку, стоила мне нервов и ухищрений. Эрлих позаботился, чтобы в квартире имелось все, кроме письменных принадлежностей. Я незаметно обшарил ее в первые же сутки и не нашел ни клочка бумаги за исключением туалетной. Да, он педант, штурмбаннфюрер Карл Эрлих – чисто германское достоинство. Даже осколка грифеля он не оставил Птижану. Но и другие эсэсовцы тоже были педантами: выпуская Огюста на свободу, они вернули ему абсолютно все отобранное при аресте. В том числе и превосходное вечное перо фирмы «Монблан». Я писал записку в клозете в несколько приемов. Надо было уместить порядочный текст на прямоугольнике величиной в две этикетки «Житана». И это мне удалось – Микки ничего не заподозрила… Дупло каштана на бульваре Монмартр, вполне естественный полуобморок, присутствие Эрлиха – вот так и родилась моя случайность. Люку не требовалось рыскать по Парижу и чудесным образом натыкаться на меня у подъезда. Телефон был упомянут в записке среди других подробностей… Один знакомый – поэт – неделями отшлифовывал двухстрочные «экспромты»; Огюсту Птижану на его «экспромт» было отпущено несколько суток. И все же я успел. Звонки сюда – так было предложено в записке, засунутой в дупло. Я предупредил Люка, что возьму трубку сам лишь в том случае, если Эрлих окажется в квартире. Если же нет – Микки опять пришлось бы отвечать, что здесь нет никакого Шульца… Полдела сделано… Эрлих сам определил дальнейшее течение событий, и мне остается одно – ждать.

Я забираюсь в постель и открываю роскошный том Розенберга. «Миф XX столетия» и гитлеровскую «Майн кампф» Микки принесла с собой. Чтение их, очевидно, должно было скрасить досуг Огюста Птижана. С томиком в руке я вытягиваюсь на хрустящей от крахмала простыне и придаю своему лицу выражение, близкое к глубокой заинтересованности. Микки очень нравится, когда я взахлеб зачитываюсь ее богами.

Интересно, сведет ли еще Огюста Птижана судьба с шарфюрером Лоттой Больц? Скорее всего да. Зато Гаука и Фогеля я вряд ли увижу. Не скрою: при мысли об этом Огюст не испытывает чувства скорби. Единственное, чего я им обоим желаю, – скорейшей смерти во здравие неарийской части человечества.

Приготовил ли Эрлих сюрприз – вторая мысль, занимающая меня и, пожалуй, концентрирующая на себе все внимание. Не верится как-то, что штурмбаннфюрер станет придерживаться программы, выработанной им при участии Птижана. Я не удивлюсь, если он приедет задолго до двенадцати и не один… Варбург?… Прибудет он сюда или нет?… Здравый смысл подсказывает, что бригаденфюреру рано еще выходить из тени, но с этими господами из РСХА никогда нельзя быть уверенным ни в чем…

«Хватит! – говорю я себе. – Лежи спокойненько и не ломай голову…» Книжка, переложенная зеленой лентой, летит на пол, и Огюст Птижан, повернувшись на правый бок и поудобнее пристроив поверх одеяла белую култышку, закрывает глаза и заставляет себя дремать… Неудачник этажом ниже выводит скрипичные рулады, а Микки в кухне напевает: «Три козочки паслись на берегу… Три козочки с серебряными рожками…» Перед глазами у меня проплывают серые тени, и материнская рука забытым теплом согревает щеку… Кто бы знал, как я хочу домой!…

«Кофе сварен, сынок…» – говорит мать…

– Кофе сварен, сынок! – повторяет штурмбаннфюрер Эрлих, когда я открываю глаза.

Микки с подносом и Эрлих – не сладостное пробуждение.

– Без четверти девять, – говорит Эрлих, не тратя слов на приветствия. – Кофе сварен, осталось его выпить. Я приехал пораньше, чтобы быть поближе к сцене.

– Могли бы не объяснять, – бормочу я, подтягивая сползшее одеяло.

На Эрлихе знакомый мне костюм – букле песочного цвета, излюбленный бордовый галстук с жемчужиной и туфли из тонкого шевро. Вместо прежних очков – роговые, придающие ему солидность. Эрлих вообще-то человек без возраста, но сейчас я определяю с точностью плюс-минус три года, что ему сорок пять – гораздо больше, чем я думал раньше. Легкомысленная золотая оправа его молодила.

– А где же автоматчики? – говорю я, взирая на черную кожаную папку, зажатую под мышкой штурмбаннфюрера. – В ней?

– Вы неисправимы… Свободны, Больц!

Лотта выходит, и стук закрывающейся двери совпадает с телефонным звонком. Дав аппарату издать парочку трелей, я снимаю трубку… Ну вот и началось!

– Доброе утро, Анри!

– Салют, Огюст. Ты один?

– Досматривал сон…

Ухо Эрлиха касается моего; оно плотно прижато к тыльной стороне эбонитовой чашечки. Пальцы штурмбаннфюрера механически расстегивают и застегивают пуговицу на пиджаке.

– Ты что-то не в духе, – говорит в мембрану Люк.

– Да нет, ничего… Запомни адрес, Люк!

– Твой? Я и так знаю. Говори этаж. Справа или слева?

– Четвертый, слева, звонок в виде розы, кнопка красная.

– Когда?

– В двенадцать…

– О'кэй! – коротко заключает Люк, и голос его сменяется сигналом отбоя.

Эрлих оставляет в покое пуговицу и приглаживает волосы. Папка косо торчит из-под мышки.

Десять минут спустя, попивая кофе, мы рассматриваем бумаги из папки. Эрлих основательно подготовился. Вместе, с дезинформационным материалом, сработанным при моем участии и занимающим пять страничек папиросной бумаги, он принес несколько достоверных на вид документов – с регистрационными номерами, многочисленными отметками исполнителей, визами и черными грифами «гехайм», оттиснутыми штампами. Одна из бумажек снабжена даже пометкой: «Только для высшего командования. Дело государственной важности. Подлежит уничтожению». Липа, стопроцентная липа. Варбург и сейчас не рискнул пойти ва-банк. Документы сделаны мастерски, и я по опыту знаю, что такие не скоро удастся раскусить…

– Ну как? – спрашивает Эрлих безмятежным тоном.

– «Бронза»! – говорю я. – Люк не клюнет.

– Это подлинники!…

– Разве? И этот с пометкой «Только для высшего командования»?

Я делаю все от меня зависящее, чтобы голос звучал спокойно. Неужели я своими руками поставил Люку ловушку?! Документы Эрлиха не оставляют сомнения, что вместо переговоров Анри Маршана ждет арест.

– Браво, – спокойно говорит Эрлих. – Тысячу раз браво, Стивенс. Пожалуй, вы действительно годитесь в союзники. Согласись вы, что документы настоящие, мне пришлось бы выбирать между двумя версиями. Первая – вы профан; вторая – вы намерены провалить игру… Вот подлинники, – смотрите…

Он достает из внутреннего кармана три листочка, скрепленных зажимом. Тексты на машинке, следы прошива, захватанные пальцами края. Я вчитываюсь в них и нахожу, что данные не слишком первоклассные, но для первого шага то, что требуется.

Я встаю и, в шлепанцах на босу ногу, иду к окну. Тростниковое жалюзи, шелестя, уползает под потолок, открывая окно и вид из него… Улица пуста. Две «тени», обычно маячившие возле тумбы с афишами, испарились, исчезли, растаяли в воздухе.

– Я держу слово, – холодно говорит Эрлих. – Маршана не тронут. Он потащит «хвостов» – и только. Согласитесь, это мое право, Стивенс!

– А Больц?

– Она останется.

– Вам нужен свидетель? Эрлих! Это же верх неосторожности. Третий лишний при таких сделках.

– Больц – это Варбург. Я твердил бригаденфюреру то же, что и вы мне. Но у него свое мнение, а вам знакома пословица – кто платит за музыку, тот и заказывает танцы.

Мелкий, но просчет… Все у тебя отлично продумано, Циклоп! Но в пустяках ты допускаешь ошибки. Бригаденфюрер Варбург, всерьез идя на контакт с Интеллидженс сервис, на измену рейху и обожаемому фюреру, ни за что не посвятил бы в свои дела третьего человека. Шарфюреру Больц объяснено не более положенного ей по чину: гестапо внедряется в резидентуру СИС, Стивенс – перевербован, в итоге – аресты англичан. Роль Больц – роль свидетеля, могущего в любой инстанции показать, что бригаденфюрер действовал исключительно в интересах рейха.

– Хорошо, – невесело соглашаюсь я. – Танцы – танцами, но понравятся ли ноты первой скрипке.

– Люку? Ему придется примириться с присутствием Больц. Вы его уговорите.

Больше мы не касаемся этой темы; пьем кофе, жуем экономные бутерброды с маргарином и сыром. Одну за другой я выпиваю три большие рюмки перно. Спиртное помогает забыть о боли в руке.

Просмотр документов, разговоры и неторопливый завтрак – три часа. Сто восемьдесят минут антракта между действиями на маленькой сценической площадке в центре Парижа. Актеры вызубрили свои роли, режиссер торчит где-то за кулисами; лишь публики нет, да она и не нужна на нашей премьере. Эрлих правильно поступил, убрав соглядатаев от подъезда… Ровное, ничем не нарушаемое спокойствие приходит ко мне, и я, не вздрогнув, иду к двери и открываю ее, впуская Люка. Двенадцать без двух или трех минут… В полутемной тесной передней Люк обнимает меня.

– Старина!

Рука его с размаху хлопает меня по спине. Тяжелая рука. Люк хрупок внешне, но силен и жилист как черт… Шляпа заломлена, широкий бант галстука по моде слегка приспущен. От него пахнет хорошими духами и бензином… Значит, он приехал на машине и вел сам.

Когда звонок парадной выстрелил в тишину, Эрлих сорвался было с кресла, но одумался и подтолкнул меня:

– Лучше вы… Больц! Немедленно в кухню. И не скребитесь там!… Минутку, Стивенс!

Выдержка у него железная! Люку пришлось четырежды позвонить, а штурмбаннфюрер все еще придерживал меня за пижаму, втолковывая, что при любой неосторожности он пристрелит Птижана вот тут, на месте, и что лучше не шутить с огнем.

– Ну, – сказал Эрлих напоследок. – С богом, Стивенс!

…Я забираю у Люка шляпу, вешаю ее на крючок стенного шкафа и, взяв под руку, веду в комнату… Эрлих медленно встает с дивана.

– Это кто? – настороженно спрашивает Люк.

Я перевожу взгляд с него на Эрлиха и говорю:

– Гестапо!…

Тишина чистая и прозрачная, как в лесу,'

– А! – только и говорит Люк и опускает руку в карман. Я хватаю его за плечо и повисаю на нем. Эрлих, быстрый и точный, бьет Люка в живот, пригибает к полу, умудряясь при этом отобрать пистолет…

– Ты не понял! – кричу я, – Подожди, Анри… Ты ни черта не понял!… Я все объясню…

Дикие глаза Люка. Эрлих с пистолетом. Больц, влетевшая на шум, – маленький «вальтер» в руке… Бац! Искры, огромные, как елочные звезды, сыплются у меня из глаз. Рука у Люка тяжелая… От второй затрещины я, покачнувшись, натыкаюсь на стол, а от третьей, стягивая за собой плюшевую скатерть, сажусь на пол…

– Подлец! – с омерзением произносит Люк.

– Я все объясню, – хриплю я, слизывая кровь с разбитой губы.

– Успокойтесь, мсье Маршан, – по-французски говорит Эрлих и, выбросив обойму из пистолета, кладет его на стол. Следующую фразу он произносит на скверном английском: – И в гестапо могут быть друзья, согласитесь, сэр!

Люк – увы! – не владеет английским, но реакция у него превосходная.

– Изъясняйтесь по-немецки, – зло говорит он на правильном хох-дейче.

– Все в порядке, – улыбается Эрлих. – Лотти, вы нам мешаете… Сейчас вы все поймете, мистер Маршан.

Люк угрюмо опускает глаза.

– Тут все ясно, – говорит он. – Сколько вы заплатили этой сволочи?

Не меняя позы, Люк выслушивает Эрлиха. Штурмбаннфюрер со штабной краткостью и деловитостью обрисовывает обстановку и в заключение протягивает Люку руку. Я все еще сижу на полу и страхуюсь на тот случай, если Анри решит еще разок разыграть приступ ярости… Рука Эрлиха повисает в воздухе, а я хвалю себя за благоразумие: саксонская ваза превращается в многообразные по форме осколки, один из которых царапает мой лоб.

– Не верю! – ревет Люк и ищет еще что-нибудь, чтобы запустить в Эрлиха.

Он отлично ведет себя, старина Маршан, и, будь мы в школе, я не колеблясь выставил бы ему в дневнике высший балл… Целых полчаса уходит на то, чтобы успокоить Люка и убедить его, что Эрлих – друг, а не враг. – Люк недоверчиво листает документы, то и дело прерывая чтение вопросами. Меня он игнорирует, адресуясь исключительно к Эрлиху.

– Что вас заставило?

– Диалектика. Динамика развития, – мистер Маршан.

– Исход войны, – вмешиваюсь я. – Здесь собрались умные люди, Анри. Вспомни, разве не мы с тобой докладывали Лондону, что второй фронт многих отрезвил? К тому же русские вот-вот забьют гвозди в крышку гроба империи, а наш друг Эрлих не из тех, кто хочет оказаться под этой самой крышкой.

– Это так, – кротко говорит Эрлих.

– Он реалист, и ты, Анри, на его месте действовал бы так же.

Постепенно и неохотно Люк дает убедить себя.

– Извините, сэр, – говорит он мне, предусмотрительно придерживаясь хох-дейча; по-английски он владеет тремя фразами: «О'кэй», «Ай эм вери, вери сори» и «Гуд бай, сэр». – Все слишком неожиданно.

– Не беда, – отвечаю я прокровительственно и встаю с пола.

– Я бы выпил чего-нибудь, – говорит Люк.

– Сейчас устроим.

Пожалуй, теперь уже ничего не стрясется, если побудут с глазу на глаз… Решив так, я отправляюсь на кухню, где Микки помогает мне отыскать перно и шнапс. Она ставит бутылки и стаканы на поднос, и я смотрю на ее шею, нежный затылок с завитками волос и думаю, что выбора у меня нет… Микки и не охает, падая без сознания; я здоровой рукой подхватываю ее, пристраиваю в уголке и, затянув рот платком, связываю упаковочным шпагатом. Его у хозяйственной Больц сколько угодно – целая бобина, – подвешенная к посудной полке. Шпагат тонок, и мне приходится истратить добрую его половину, пока руки и ноги шарфюрера Лизелотты Больц не кажутся мне лишенными возможности выполнять свои функции. Прихватив «вальтер», я поправляю бутылки и хрусталь на подносе и возвращаюсь в комнату.

– Долго же вы, – говорит Эрлих. – И слава богу! Мы, кажется, нашли общий язык… Пожалуй, я тоже выпью. Прозит!

– Прозит! – в тон отвечаю я и поднимаю рюмку. – Значит, вы пришли к соглашению?

– Не совсем, – поправляет Люк. – Мистер Эрлих против подписок.

– Это так! – говорит Эрлих. – Судите сами, господа. Вас – будем мыслить здраво! – могут случайно взять. Обыск – и мне конец.

– Завтра же она уйдет в Лондон. Вы не рискуете, Эрлих. Говоря, я подхожу к окну и, словно невзначай, оглядываю улицу. Пост у афиши вакантен. Нет людей и у подъезда… Не пора ли?

Я отхожу от окна и, подмигнув Люку, приставляю «вальтер» к шее Эрлиха.

– Руки на затылок. И, пожалуйста, тише.

Люк, не давая штурмбаннфюреру опомниться, выворачивает его карманы.

Эрлих не шевелится; лицо его застывает, и голос ровен, когда он говорит словно бы про себя:

– Зачем все это, господа?

– Для уверенности, – отвечает Люк.

– Неумно, Стивенс. Сами все портите.

– Скажи ему, Огюст! – советует Люк.

– Пусть так – я дам обязательство.

– Не спешите, – говорю я; рука у меня начинает болеть.- Бумагу вам дадут, ручку тоже. Обязательство – это потом. Сначала напишите, в силу каких причин бригаденфюрер Варбург пошел на измену рейху. Мотивы! Оставьте историю с начинкой об «игре» и перевербовкой.

– Скомпрометируете Варбурга?

– Все в свое время, Эрлих. Будете писать?

– Ваши аргументы неотразимы…

Он еще ничего не понимает по-настоящему, а я не тороплюсь объяснять.

Исповедь на двух страницах. Эрлих четко расписывается и ставит дату. Я читаю текст, а Люк держит штурмбаннфюрера под прицелом. «Учитывая обстановку на фронте… бригаденфюрер Варбург склонил меня к измене… по его поручению…» Все как следует.

– Теперь подписка? – говорит Эрлих, массируя уставшую ладонь.

– Да, – говорю я и передаю листки Люку. – Пишите: «Я, Карл Эрлих, штурмбаннфюрер СД, обязуюсь сотрудничать, начиная с сего, 14 августа 1944 года, с военной разведкой Генерального штаба Советской Армии».

Вот когда его проняло!… Люди белеют по-разному. Один начинает бледнеть с шеи, у другого кровь отливает сначала от щек, но чтобы человек серел вот так сразу и весь целиком – это я вижу впервые. Готов поручиться, что у него и спина не розовее штукатурки…

– Нет… – говорит Эрлих.

– Не позерствуйте! – втолковывает Люк.

– Нет! – Он еще раз повторяет: – Нет, – непреклонно и жестко.

Люк настороже, но перехватить Эрлиха ему не удается. Мы падаем все трое, свиваемся клубком; боль в руке заставляет меня кричать: я откатываюсь и пытаюсь помочь Люку, прижатому к паркету. Эрлих бьет его в шею, в ямку у ключицы. Двести английских фунтов веса – ровно столько наваливается на штурмбаннфюрера, когда я, пересилив боль, повисаю у него на спине… Возня; тяжелые вскрики; минуту или две мы барахтаемся, пока Люку не удается надавить на сонную артерию Эрлиха… Я встаю на колени и дышу широко открытым ртом.

– Здоров!… С-сильный гад… – бормочет Люк и садится, подобрав пистолет. – Надо его связать…-

– Да, – говорю я и заставляю себя подняться, чтобы пойти в кухню за шпагатом. В дверях я поворачиваюсь и вижу, что Эрлих открывает глаза.

Я не успеваю добраться до кухни – хлопок, возня и крик Люка:

– Огюст! Скорее назад!

– В чем дело?

– Смотри…

У Эрлиха – бывшего штурмбаннфюрера СД Эрлиха – нет лица. Крошечный «вальтер», точная копия того, что я отобрал у Микки, валяется на сбившемся ковре.

– Что ты наделал, Люк! – говорю я.

– Он сам… Хотел в меня… Я пытался отнять…

Какая теперь разница, где ухитрился прятать Эрлих второй пистолет. Я сажусь на диван, почти совершенно обессиленный.

– Дерьмо дело… – говорю я. – Вы должны были выйти вместе…

– Здесь есть черный ход?

– Нет.

– Пожарная лестница?

– Что толку? Нас накроют и перестреляют. Эрлих держит на улице людей, они должны вести тебя до квартиры.

Люк бешено оскаливает зубы.

– Пробьемся, дружище, меня прикрывают двое парней из группы…

– Нет, Люк.

– Я говорю, пробьемся!

– Нет, старина, – повторяю я и качаю головой. – Все не так… Ты уйдешь через несколько минут. Примерно столько ты должен был бы пробыть здесь, удайся вербовка. Гестапо поведет тебя до дому. Не старайся улизнуть… У тебя есть квартира, с которой можно уйти ночью? Нет! Не ночью!… Не уверен, что… Словом, неважно. С квартиры уйдешь буквально сразу же. Есть у тебя такая?

– Конечно. А ты, Огюст?

– Забери документы. Самое ценное – признание о Варбурге. Да ты и сам это понимаешь. Мертв Эрлих или жив – все одно Варбургу не вывернуться. Сообщи Центру, что мы постараемся использовать его как источник… Я имя ему придумал – Зевс… На всякий случай, если что, не меняй его, пожалуйста. Ладно? И последнее: когда оторвешься от хвостов, позвони сюда. Из будки, разумеется. Сможешь через час? Значит, так – ровно через час!

– Мы выйдем вместе, – твердо говорит Люк.

– Не дури, старина. И не заставляй меня напоминать о долге, дисциплине и многом ином… Скажи лучше, куда мне направиться, если все обойдется?

– Улица Рошфора, тридцать, угловой дом. Документы лежат в квартире, в трельяже. Между стеклом и доской. Консьерж предупрежден, что ты снял квартиру заочно.

– Как меня зовут и номер квартиры?

– Роже-Клод Гранжак. Номер одиннадцать.

– Спасибо за каламбур! Был маленьким Жаном, стал большим Жаком. Это твоя идея?

– Документы «живые», – говорит Люк. – Пришлось переклеить фото – и только. Не я их доставал.

– Понимаю… А теперь прощай, Люк. На всякий случай: прощай!

– Ты второй раз говоришь «на всякий случай». Я не иду!

– Пойдешь, Люк, – говорю я и веду его, упирающегося, к двери.

Прислушиваюсь. Тихо. Хлопнула в квартире пробка от шампанского – разве это повод будоражиться целому дому? Слава богу, что дамский «вальтер» бьет еле слышно…

Я приоткрываю дверь и, не давая Люку сказать и слова, выталкиваю его на площадку. Замок щелкает – створки двери сомкнуты, отрезая меня от друга. Быть может, навсегда…

Скрипач в квартире подо мной все еще играет. Пассажи, выдираемые им из инструмента, скрежещут по перепонкам… Все продолжается… Все. В том числе и война. До конца еще не близко.

Через два часа я попробую уйти. Не знаю, удастся или нет, но я попытаюсь… Центр получит шифровку о Варбурге, и Люк, в случае чего, доделает работу.

В третий раз я повторяю: «В случае чего…» И все же…

Эрлих мертв, но жив бригаденфюрер Варбург. Очень аристократичный и тонкий индивид, чрезвычайно дорого ценящий свою интеллектуальную голову. Сдается мне, что он-то и выведет меня отсюда. Сам. И, пожалуй, с такими почетом и предосторожностями, с какими не вывозили в сказочных каретах своих единственных возлюбленных утонченные принцы в горностаевых мантиях. Впрочем, кареты мне не нужно: я согласен на авто марки «хорьх» или «мерседес»… Весь вопрос в одном – соединит ли меня телефонист гестапо с бригаденфюрером? Если да, то – я уверен! – Варбург ни за что не откажется повидаться со мной здесь и поговорить по душам. Через час позвонит Люк, и Варбургу придется услышать о себе все то, что так толково и обстоятельно положил на бумагу всесторонне осведомленный СД-штурмбаннфюрер Эрлих. Мертвый хватает живого!… Что ж, справедливо. Все в принципе справедливо в нашем мире, где по сокровенному закону бытия предопределено в итоге итогов полноправное торжество добра над злом…

Я надеваю шляпу, забытую Люком в стенном шкафу, и улыбаюсь. В настенном зеркале отражается полный мужчина в шляпе, шлепанцах и изодранной пижаме… Пора переодеться.

– Не робей, Одиссей! – говорю я, подмигивая своему отражению.

Ничего не кончено. Ровным счетом ничего. Мне обязательно надо доплыть до родного берега и, сойдя на него, отряхнуть с подошв пыль странствий. «Где ты был, Одиссей?» – спросят меня. «Работал, – отвечу я. – Как и все мы – работал…»



ТАЁЖНЫЙ ДЕТЕКТИВ Валерий ПРИВАЛИХИН



Линь был некрупный, ладонь не закроет. Но в яростном старании вырваться из ячеи на волю он замотался в капроновые нити намертво. Ращупкину пришлось-таки повозиться, пока высвободил остро пахнущую тиной рыбу. Он кинул линя с облысевшим боком на дно лодки, где распласталось десятка три рыбин.

Темно-серая, с зеленым отливом чешуя прилипла к пальцам. Ращупкин опустил их в воду, растопырил и пополоскал. Липкая чешуя отстала. Он собрался уже вынуть руки из воды, как вдруг неприятное ощущение, будто за ним наблюдают, толкнулось в груди.

Первым побуждением было вскинуть голову и оглядеться. Но Ращупкин заставил себя повременить, глубже погрузил руки в воду и потер друг об дружку, словно намыливал. Он ждал, что его вот-вот окликнут. Тишины никто не нарушил. Ращупкин вынул руки из воды, энергично тряхнул кистями.

Странно: или ему кажется и никого на берегу нет, или наблюдающий не хочет себя обнаруживать.

Он решил не торопиться. Если кто есть, пусть сам объявится.

Светило солнце, ветерок гнал по воде чутошнюю рябь. Ничего подозрительного. А ощущение, что за ним следят, причем пристально, неотрывно, росло.

Он заставил себя просмотреть сеть до конца, неторопливо закурил, как полагается после работы, и только после этого погреб к берегу.

Нос лодки впритирочку вошел в выточенное в кромке углубление. Опираясь на весло, Ращупкин выпрыгнул на песок и пошел в избу за мешком.

На обратном пути нарвал травы и засунул в мешок. Оставалось переложить рыбу. По мелкой воде он прошел к корме. Скрытый взгляд ни на секунду не оставлял его, ловил всякий жест и движение, словно бы держал на поводке, сковывая и заставляя нервничать.

Ращупкин не без сожаления подумал о Полкане. Будь пес рядом, он не позволил бы кому-то скрытничать, живо лаем вытурил.

Все дни с начала лета Полкан неотлучно находился при нем. А тут, как нарочно, Мишка с Ленкой поутру поплыли на остров за кислицей. Ращупкин сам предложил им взять Полкана. Ружье тоже не захватил. Летом не до охоты, успевай на реке поворачиваться да по хозяйству. После открытия навигации он редко наведывался на свой стан. Но нынче последний день месяца. Есть договор с Шумиловским сельпо насчет озерной рыбы, а завтра ее сдавать. Зинаида взвешивала, в кадушках до полутора центнеров не хватало Пустяка, трех килограммов. Пришлось отправляться, куда денешься. За выполнение — премия, тридцатка не лишние деньги.

На дне лодки не осталось ни одной рыбины. Мешок полон на треть. Больше задерживаться на озере не было надобности. Он приставил к двери избушки дощечку и пошел прочь от стана.

Ощущение слежки, возникнув, стойко держалось и нарастало, пока Ращупкин находился на озере. Стоило ему, однако, чуть отойти, выйти на луговые клевера, как напряженность исчезла.

Быстрота, с какой это случилось, несколько озадачила. Он вдруг засомневался: неужели кому-то потребовалось выслеживать его?

«Живем тут как звери, звериное чутье вырабатываем. Со стороны заметно, как дичаем», — вспомнились слова Зинаиды, сказанные во время ссоры.

«Ладно, может, и одичали, да сперва проверить надо», — как бы споря с женой, думал Ращупкин. Не было, не было, и на тебе, на пустом месте выросло подозрение.

Луг быстро кончился, тропа нырнула в жиденький осинник, опять скользнула на безлесное место. Замаячили раскидистые кусты смородинника. Через него боком, боком можно было почти скрытно добежать до хвойного леса справа, а там вернуться к озеру. Ращупкин остановился, перекинул с плеча на плечо мешок и решительно зашагал дальше. Нечего мельтешить, успеется. Он и по тропке напрямик попадет в тот же ельник.

— Все, — сказал он вслух, добравшись до ельника. Были в самом деле или чудились на стане наблюдатели, теперь он оказался недосягаемым для постороннего глаза.

Если оставались колебания насчет слежки на озере, то уж следом-то не шли — в этом он был убежден. Кинув мешок на землю, продвинулся к крайней ели, отогнул лапу. И даже вздрогнул от увиденного: ветки ближнего к тропке смородинного куста качнулись, сходясь. На быструю, как щелчок затвора фотоаппарата, долю времени он увидел промелькнувшее между веток лицо.

— Вот тебе и звериный нюх. Вот и дичаем, — прошептал он.

Ращупкин вернулся к своей поклаже. Стоял, скрестив на груди руки, думал.

От озера до смородиновых зарослей было три километра, и весь этот путь его сопровождали. Почему кто-то сначала не хотел давать о себе знать, а потом решил твердо убедиться, что он отправился домой? Чем и кому помешал на озере?

Ращупкин кинул мешок под густую молоденькую пихту и пошел, забирая вправо от тропки по ельнику.

Еловый массив переходил в смешанный лес, чуть дальше смыкавшийся с березовым колком возле озера.

Ращупкин поторапливался и уже через полчаса добрался до берега, нашел себе укрытие и выглянул. На озере не было ни души. Дверь избушки подперта. По плашке видно, никто в избушку не входил. Лодка тоже на месте. Внимательно раз, другой и третий он обвел взглядом берег. Никаких признаков постороннего присутствия. Странно: тот, кто шел за ним следом, по времени должен вернуться на озеро, напрямик короче, чем вкруговую, а его нет.

Чепуха какая-то получается необъяснимая. Ждали его ухода, чтобы после тоже уйти? Больно уж по-детски.

Выждав еще, он подумал, что зря сидит в укрытии. Если и явятся на стан, то не сейчас, не скоро. Ему любопытно было заглянуть в тальниковые заросли. Там, он был убежден, что-то да прояснится.

Не слишком уже осторожничая, Ращупкин пошел вдоль берега. Стоило сделать буквально три шага, и он наткнулся на свежий, оскользнувшийся след чужого сапога.

Ращупкин наклонился, вгляделся. Рядом был второй, более четкий отпечаток подошвы сапога, подальше — третий. И еще, и еще.

Следы уходили прочь от озера, в заросли. Стоило бы пошарить и в тальнике, наверняка и там отыщется любопытное, да недосуг. Его видели, теперь он, в свою очередь, посмотрит, кто тот, интересующийся.

Пройдя, где спешным шагом, где трусцой, около получаса, Ращупкин приметил в траве окурок сигареты. Поднял, понюхал — считанные минуты прошли, как ее выкурили. Незнакомец словно предупреждал о своем близком присутствии. Это было кстати. Густой подлесок поредел, подступала полоса соснового чистого бора, видимость впереди увеличивалась. Теперь следовало быть начеку, чтобы при сближении с неизвестным не обнаружить себя.

Фигура незнакомца вынырнула среди стволов корабельных сосен. Длинный, чуть горбящийся, он ступал так, словно шел по мшанику и боялся провалиться. Одет был в застиранную добела энцефалитку, темные брюки заправлены в сапоги. Даже на расстоянии легко было разглядеть выбивающиеся из-под кепки на затылке черные с сединой волосы.

Ращупкину не терпелось увидеть лицо человека, которому он помешал чем-то на озере. Однако Длинный не оглядывался — Как бы заставить его на секунду повернуться? Решение еще не успело оформиться, но тут шагах в семи—десяти впереди неожиданно возникла фигура второго человека.

Открытие неприятно поразило Ращупкина. Хорош, ругнул он себя, сразу почему-то решил, что на стане «пас» его один, и не допускал мысли о нескольких. Должен был обратить внимание, что у Длинного не шаркающая походка, рвал траву не замеченный сразу напарник. В отличие от идущего налегке спутника он нес за спиной рюкзак, объемистый, но, видно, нетяжелый: ноша не пригибала его.

Незнакомцы ступали размеренно, как заведенные. По частым взмахам рук было ясно, что около них вьется комариный рой.

Прошло некоторое время, пока передний остановился, снял с плеч рюкзак, обернулся и, стянув с головы кепку, вытер лицо. Теперь Ращупкин хорошо разглядел его. Красный, словно после доброй бани, на лоб слипшимися прядями спадают белые волосы, такие же бесцветные черточки над глазами вместо бровей. Альбинос.

Длинный нагнал спутника, подхватил рюкзак. Просовывая под лямками руки, невольно повернулся вполоборота, и Ращупкин увидел лицо: черты тонкие, нос с едва уловимой горбинкой. Подбородок окаймляла небольшая острая борода.

Минутная передышка, и незнакомцы опять размеренно зашагали вперед.

Ни по внешности, ни по одежде Ращупкин не мог понять, кто они. Во всяком случае, не геологи и не браконьеры. У тех и поклажа другая, и оружие всегда при себе в такой глухомани. А у этих вряд ли было хоть одно ружье в рюкзаке. Да и не ходят по тайге с разобранными ружьями.

Еще более загадочным был их маршрут. По уверенной походке видно, что не плутают. Взяв курс от озера строго на северо-запад, они не уклонялись и, похоже, не думали менять направления. Значит, неминуемо должны были вскоре уткнуться в Окунеевское болото в двенадцати километрах от озера.

Какая нужда несла этих непонятных людей на непроходимое Окунеевское болото? Что они там забыли?

Минуло больше часа, как Ращупкин шел по пятам загадочной пары. За все время те не сделали ни одной остановки, лишь несколько раз на ходу молча передали друг другу рюкзак.

Ращупкин утвердился в мысли: если ему и предстоит быть чему-то свидетелем, то не раньше чем доберутся до болота.

Вдруг на полянке, окаймленной красным кустарником, они остановились, заозирались. Альбинос выгнул плечи назад, сбросил рюкзак в траву и тут же устало опустился на него.

Длинный, поискав и не найдя, где бы притулиться, сел у единственной на полянке сосны. Поерзав, вытянул ноги, уперся спиной в ствол.

Оба закурили. Комариный рой продолжал их донимать, и они, торопливо затягиваясь, пускали клубы дыма.

Минута шла за минутой. Прошло четверть часа, полчаса. Альбинос давно сполз с рюкзака, положил на него, как на подушку, голову и вольготно растянулся. Длинный лежал на животе, уткнувшись подбородком в скрещенные руки. Странно; шли спешно, а тут позволили себе отдых изрядный.

Чем дольше загадочная пара пребывала в неподвижности, тем неспокойнее становилось у Ращупкина на душе. Он догадывался, что остановка вызвана ожиданием. Должен появиться кто-то третий, может, и четвертый. А вот откуда, с какой стороны — этого предугадать нельзя, хотя ничего важнее сейчас не было.

Ращупкин отступил с первоначально занятого места шагов на двадцать и совсем было собрался поднырнуть под елку, где в густой кроне его не разглядеть и вблизи, но тут раздался негромкий свист.

Ращупкин облегченно вздохнул: тот, кого ждали, предупреждал о своем приближении.

Разморенные долгим лежанием незнакомцы зашевелились. Альбинос, сунув пальцы в рот, откликнулся свистом.

Третий, прежде чем выйти из кустарника, возвестил о себе шумом. Гулко, как выстрел, треснула под его ногой сухая валежина, послышалось сдержанное ругательство.

«Ну-ка, ну-ка, покажись», — оживился Ращупкин. Ожидание утомило, и он обрадовался появлению нового человека. С приходом третьего что-то должно проясниться.

Однако его появление скорее рождало новые вопросы. Единственное, что можно было о нем сказать: он тщательно оберегается от комариных укусов. Лицо наглухо закрыто, как паранджой, длинной, спадающей на грудь сеткой против гнуса, пришитой к полям шляпы. На руках у вновь прибывшего перчатки. По одежде он отличался от первых двух. Вместо энцефалитки на нем была черная хромовая куртка. У Ращупкина имелась похожая. В конце весны они с Зинаидой поехали на лесобазу. В тот день в тамошнем магазине бойко торговали кожанами. Как ниотнекивался Ращупкин, Зинаида купила ему. «Для выездов на люди», — сказала внушительно. Незнакомец же в накомарнике, видно, не очень-то щадил дорогую вещь, шастая в ней по таежному чащобнику. Был у третьего и небольших размеров рюкзак, а главное — короткоствольный карабин. Наметанным взглядом Ращупкин определил, что это, пожалуй, единственный из троих, кому не понаслышке знакома кочевая таежная жизнь. Назвать его геологом мешало лишь то, что он каким-то образом связан со странной парой.

Третий устроился рядом с Альбиносом. Он принес с собой облако гнуса, и старые знакомые Ращупкина сразу замахали руками, потащили курево из карманов.

Следя за ними, Ращупкин не забывал поглядывать и на кустарник, хотя, похоже, предосторожность была излишней: по поведению троицы не чувствовалось, что те поджидают еще кого-то.

На поляне завязался спор. Ращупкин определил это по частым жестам. Говорили не слишком громко, а расстояние до поляны составляло сто с лишком шагов, и даже обрывки слов не долетали. Можно было приблизиться со стороны кустарника, его не заметят. Но, помня, какой шум наделал там незнакомец в накомарнике, Ращупкин отказался от этого. Оставалось ждать.

А набраться терпения неизвестные заставили.

Прекратив вскоре спор, они и не подумали подниматься. Альбинос перекинул рюкзак в тень, переполз к нему. Владелец карабина и Длинный последовали его примеру, легли головами друг к другу.

«Отсыпаться, что ли, сюда явились», — с неприязнью подумал Ращупкин, поглядев на часы. Положение его, как преследователя, оставалось странным. Он чувствовал, что с троицей не все ладно, но где веские доказательства, что это люди, за которыми стоит последить? С момента, когда он на озере ощутил на себе тайный взгляд, минуло почти четыре часа, а он ничего ровным счетом не мог сказать вразумительного о незнакомцах. И не в его власти поторопить события.

Полуденное июльское солнце припекало. Запах разогретой хвои разлился по лесу. Жажда, совсем недавно терпимая, с каждой минутой все настойчивее давала знать о себе.

«Положеньице, — думал он, озираясь и ни на миг боковым зрением не теряя из виду подопечных, — вдруг им вздумается тут до ночи проторчать?»

Такое было хоть и маловероятно, но не исключалось. Провалявшись на поляне ровно час, троица ожила, зашевелилась. Ращупкин напряг глаза, рассчитывая увидеть лицо неизвестного в кожанке — хотя бы при вставании должен же расстаться с накомарником. Не тут-то было. Он приподнял шляпу за тулью и опустил, будто кого поприветствовал, и принялся надевать через плечо карабин. Длинный и Альбинос потянулись, с ленцой разобрали рюкзаки. Все трое нырнули в кустарник. Ломкие сухостойные ветки затрещали, захрумкали. Выждав время, Ращупкин скользнул следом.

Он не настраивался на долгий путь, был уверен, что теперь-то его подозрительные подопечные близки к цели и загадка их быстро раскроется. Однако ошибся. Минуло два часа, три, солнце неприметно поползло на наклон, а незнакомцы с завидным упорством шли и шли мерным шагом, нигде не позволяя себе остановок.

Прибывавшая жажда постепенно сделалась мучительной. Путь, как нарочно, пролегал по высокому сухому месту — ни ручейка, ни махонького озерка, ни даже наполненной зацветшей водой впадинки: с середины месяца установилась засуха.

Не без внутренней радости Ращупкин подметил, что незнакомцы, нарочно или сбиваясь, начинают забирать влево. Недолго еще прошли по гривке и спустились в низину. Под сапогом чвакнула вода. Если не напиться, то хоть смочить горло можно. Собрав обшлаг рукава куртки в кулак, Ращупкин припал на колено и нетерпеливо вдавил кулак в траву. Когда поднялся и первым делом поискал взглядом незнакомцев, обнаружил, что они остановились. Может, он совершил какую-нибудь оплошность и остановка из-за него? Успокоение пришло тут же: троица натолкнулась на ручей.

Длинный и Альбинос проворно освобождались от рюкзаков, а новый их спутник сидел на корточках у ручья. Что-то говоря, он обернул свое мокрое лицо так, что и Ращупкин мог видеть. В следующую секунду Длинный сделал шаг к ручью, заслоняя собой незнакомца в кожанке, но и ничтожной доли времени Ращупкину хватило, чтобы разглядеть его.

— Вот-та-та, — прошептал Ращупкин, невольно попятившись, забывая даже про сухость в горле.

Лицо третьего было ему известно, причем он хорошо помнил откуда.

В середине июня к нему в гости нагрянул милицейский лейтенант Афанасьев из райцентра. Он очень торопился. Причалив свою «казанку», в дом не зашел, как ни зазывала Зинаида, из вежливости коротко справился о житье-бытье и перешел к делу. На лесобазе за день до этого ограбили инкассатора. Ращупкин уже был наслышан, по всему району об одном этом говорили. Инкассатор, получив деньги в районном банке, вез их в Любинской лесопункт. По обыкновению он заночевал в заезжем доме. Ранним утром группа геодезистов, тщетно пытавшаяся стуком разбудить хозяйку, решила влезть в окно. Хозяйка, ее семилетний сын и инкассатор лежали мертвые. Деньги и наган, что были при инкассаторе, пропали. И все. Больше толком никто ничего не знал.

Афанасьев уточнил похищенную сумму: не полмиллиона, как утверждали слухи, но больше ста тысяч — месячный заработок и премия трехсот двадцати рабочих.

— Как призрак сотворил, — мрачно цедил сквозь зубы лейтенант. Он бурно переживал то, о чем говорил, и молодое, почти юношеское лицо его покрывалось алыми густыми пятнами. — Есть один на примете. Против него только то, что перед убийством взял расчет в поисковой партии. Подался на лесобазу, а там его никто не видел. Вот.

Афанасьев протянул фотографию.

Со снимка на Ращупкина напряженными светлыми глазами глядел мужчина лет сорока. Черты лица крупные, резкие, словно вырезанные ножом; на голове ежик коротких русых волос. С оборотной стороны снимка разборчиво зеленым фломастером было написано:

«Шуляков».

Встреча с Афанасьевым, о которой он успел забыть за две недели, живо промелькнула в памяти.

«Как в воду глядел Афанасьев», — усмехнулся про себя Ращупкин и встрепенулся. Теперь, когда знал, с кем имеет дело, нужно соблюдать предосторожность вдвойне, а он, как ему показалось, слишком надолго оставил троицу без пригляда.

Раздвинув ветки, увидел, что Длинный еще не присел, Альбинос с трудом стягивает прилипшую к потному телу внцефалитку. Эти двое пока не интересовали Ращупкина. По нему, главной фигурой был третий, и все внимание он переключил на него. Шуляков встал в полный рост и, оглаживая ладонями мокрые щеки, расслабленно сделал несколько шагов от ручья. Остановившись, потянулся, запрокидывая голову и выбрасывая вверх руки, смачно зевнул. Потом резко выпрямился.

А ведь он не первый день видит Шулякова и его приятелей, пришло в голову Ращупкину. След их не первый день видит, поправил он себя.

Вчера в полдень, проезжая на моторке ниже Куяновского яра, он заметил на сыром песке у самой кромки воды глубокую метку — зазубрину от носа обласка. С одним гребцом в корме обласок коснется берега больше днищем, слегка, будто погладит, а то был вспарывающий след. Занятый своими мыслями, вчера он отстраненно отметил, что кто-то переехал реку на перегруженном обласке. И все.

Сейчас он вспомнил большее. Приблизительно за четверть часа перед тем, как попался след, он разминулся с шедшим вниз катером из леспромхоза. Раньше переправиться на обласке не могли. Иначе бы не уцелел след. Катер давал сильную волну, она катилась, старательно прилизывая берег. Значит, переплыли реку ниже Куяновского яра после катера за считанные минуты перед тем, как Ращупкин проскочил там на своей моторке. Само по себе это ни о чем не говорило. Подозрительно было другое — рядом со следом не оказалось обласка. На его памяти не случалось, чтобы с безлюдного берега утаскивали и прятали обласок, да еще не поленившись одолеть для этого двухметровую крутизну. Никому, кроме троицы, за которой он сейчас наблюдал из кустов, такое бы не понадобилось.

Теперь они находились в шестидесяти километрах от реки за дальней оконечностью Окунеевского болота, и Ращупкин без труда очертил пройденный ими путь. Более того, он, кажется, мог ответить, куда направляется троица.

Конечно, они отсиделись, выждали, пока страсти мало-помалу поутихли. Сейчас стараются скрытно выбраться, нигде не наследить, не напомнить о себе. Лучшего пути, как прямиком через тайгу на Четь, не сыскать. Срубят на Чети плотик и будут сплавляться без всяких хлопот… Четь быстрая, если еще помогут себе, подгребут, за трое суток, пока людные берега обозначатся, чуть не в полтысяче километров в соседнем крае будут. Тут о происшествии не сразу всякий подумает-вспомнит, а там чего опасаться, там едва ли и слышали. Туристами вынырнут — свободно могут сойти за них.

План был прост. Путь троицы не пересекся бы с ращупкинским, знай они места лучше. Прикинуть по времени, Четь уже должна бы катить их вниз. Однако стоило им переправиться на обласке и углубиться в тайгу, они заплутали. Скорее всего на кочкарнике, который, как осьминог щупальца, разбросал свои трясинки перед соседним с Окунеевским — Линевским болотом. Видимо, вчера, покрутившись, как букашки на соломинке, на Линевском кочкарнике, они все же вышли, да не там, где хотели. Поутру желание поскорее найти верный путь заставило их разделиться и отправиться в разные стороны.

Более толкового объяснения появления Длинного и Альбиноса на стане на ум не приходило. В чем, в чем, а в желании натолкнуться на него, Ращупкина, их не заподозришь. А уйти со стана позволили, только убедившись, что он находится в полном неведении.

Пересохший рот внезапно наполнился слюной, стоило Ращупкину подумать, какой опасности он подвергался на озере. Мысленно поблагодарил себя за то, что отдал утром Полкана сопровождать сына и дочку.

Стоп, поймал он себя на новой мысли. Если им нужна Четь, не слишком ли они замысловато туда устремились? Знай себе, прями, очутишься на Чети, мудрено не очутиться. Вчера, согласен, троица плутала. Зато нынешние их броски слепыми не назовешь. Не разогнались, однако, на Четь. Что-то, видно, искали. Длинный с Альбиносом возвратились пустые, а вот Шулякова можно поздравить. Благодаря ему они на верном пути.

«Точно, на верном, — утвердительно кивнул себе Ращупкин, чувствуя, что в таком разе окончательно рушится его версия, будто цель троицы Четь. Ведь по двадцать верст вширь отмотали и ни на шаг к ней не приблизились».

Он потер кулаком подбородок, сбитый с толку, подумал, что, может, они ищут Кулеевский стан. Других примечательных мест в округе не было, кроме заброшенного зимовья охотника-остяка Кулеева. Полтора десятка лет назад старик основательно потрудился, срубил добрую избушку. Однако работа была проделана зряшная. Старик год спустя умер, а желающих на избушку не нашлось: у каждого свои излюбленные места для охоты.

Кулеев строил ее где-то вблизи старого Тяжинского тракта, постарался поточнее определить место расположения избушки Ращупкин. В следующую секунду мысль о старом Тяжинском тракте завладела им целиком. Кажется, он докопался до истины! У него кровь застучала в висках, и жажда с новой силой схватила горло от этой новой догадки. Известно или нет Шулякову и его спутникам о Кулеевском стане, дело десятое. В любом случае стан их не интересует. Тракт, и только тракт им нужен!

Как зачастую случается, когда отыскивается единственно верное решение, теперь все встало на свои места, «белые пятна» в поведении троицы пропали.

Никогда они не помышляли сплавляться по Чети на плоту. Как он всерьез мог и предположить такое? Показаться на людях, обнаружить себя для Шулякова и его приятелей почти равносильно добровольной сдаче. В любой деревеньке они будут как на рентгене. Кому надо, не в своем родном районе, а и в соседнем крае знают о происшествии. Главный расчет на то, чтобы, занырнув после преступления, пропасть, раствориться. Для выхода из тайги лучше тракта места не сыскать.

Тяжинский тракт возник в конце прошлого века. Купцам достаточно было усмотреть выгоду, чтобы в одно лето от уездного городка Аннинска, что стоял на Транссибирской магистрали, напрямую через тайгу с юга на север до Берегаевской волости была пробита дорога длиной в двести с гаком верст. Жизнь на тракте сразу забила ключом, извоз был крупный. Из Аннинска шли обозы с мануфактурой и городским провиантом; груженные мягкой рухлядью и красной рыбой, возвращались они из Берегаева; летели почтовые тройки. Постепенно осмелели и стали ездить не по одной торговой да казенной надобности, отчего тракт приобрел дополнительное оживление. В германскую войну и в гражданскую, правда, поубыло охотников появляться на тракте. А потом опять пошло с размахом. Без тракта не обходились. Казалось, он будет вечным, но при районировании Аннинск и Берегаево размежевались, попали в разные области. Вскоре, в начале тридцатых годов, с запада на север потянули железнодорожную ветку. Рельсы всего ста километров не дошли до Берегаева. Связи с Аннинском пошли на убыль, тракт захирел. Последний раз проехали по нему в Отечественную войну, и все, поставили на нем крест. Легенд и ярких историй не в пример другим торговым путям тракт по себе не оставил: извоз проходил деловито, спокойно, поэтому забывался тракт быстро.

Ращупкин подростком услышал о тракте от деда. Тот одно время болел глазной болезнью, охоту пришлось забросить, и он лет пять занимался извозом. Позднее Ращупкин имел возможность убедиться, что дед — один из немногих, кто располагал о тракте доскональными сведениями, — мог пройти по нему с завязанными глазами. Даже старожилы знали теперь о нем понаслышке, а молодежь и вовсе не подозревала о его существовании. Шуляков с приятелями разнюхали-таки где-то о тракте и сделали на этот путь главную ставку.

Троица была готова вот-вот продолжить путь. Шуляков уже в накомарнике закидывал за плечо карабин, Альбинос прилаживал к поясу фляжку, Длинный, собравшийся первым, ковырял кончиком сапога землю. Наконец Шуляков, а следом и остальные двинулись прочь от ручья.

Помедлив на всякий случай, Ращупкин приблизился к ручью. Упав на колени, долго и жадно пил, чувствуя, как наполняется тяжестью пустой желудок. Потом умылся, вытер о штаны мокрые руки, полез за папиросами.

Ращупкин понимал, что время для сидения самое неподходящее. Но прежде чем подняться, нужно было решиться на что-то. Продолжать преследование чем дальше, тем опаснее. Даже если он будет вести троицу без сучка и задоринки, что он может им сделать? Со складником на карабин броситься? Инкассаторский наган наверняка при них, не выбросили. Подмога нужна позарез. А до ближнего села, его родного Шумилова, сорок километров. Солнце скоро закатится. В темноте по тайге не пойдешь, переждать придется, пока-то доберется. Троица тем временем сидеть на месте не будет. И еще он ведь только догадывается, не знает наверняка об их планах…

Ращупкин так и не сделал окончательное выбора. Он ощутил нарастающее беспокойство оттого, что не видит перед глазами уже примелькавшиеся фигуры. Повинуясь этому чувству, поднялся и пошел, сначала медленно, нерешительно, потом все энергичнее прибавляя шаг.

Ничего не случится, подбадривал он себя, проведет их немного по тракту, убедится, что сворачивать не помышляют, а там видно будет.

Нагнав бандитов как раз возле Кулеевского стана, Ращупкин воочию убедился в своей правоте: избушка их не интересовала. Они прошли мимо нее в двух десятках шагов. Ему это было безразлично. Так или иначе скорая остановка неизбежна. Темнота заставит ее сделать.

Солнце склонялось над деревьями все ниже и ниже. Тракт после того, как миновали Кулеевский стан, находился очень близко. Ращупкин знал, что угадывать и всматриваться бесполезно: ступишь, тогда и поймешь, что вышел на него. Впервые услышав о существовании тракта, он упросил деда сводить его туда. Прихватив тозовки на белку, они встали на лыжи. Мальчишеское воображение рисовало Ращупкину широченную, накатанную санными полозьями дорогу, к которой с обеих сторон подступают островерхие ели. Он хмыкнул разочарованно, когда дед остановился прямо посреди тайги и объявил, что они находятся на тракте. Он давно слился с тайгой, заглох окончательно и бесповоротно. Дед сориентировался благодаря тому, что деревья, выросшие на полотне дороги, были помоложе своих собратьев.

Сейчас, по прошествии полутора десятков лет, эта разница сошла на нет. И все же следы тракта полностью не исчезли. По всему пути сохранились на стволах насечки, кое-где проступал он проплешинами среди тайги, тянувшимися на километр—другой, а то и больше.

Поведение троицы подсказало, что они наконец-то достигли тракта. Длинный и Альбинос, скинув рюкзаки, пошли от дерева к дереву, высматривая, очевидно, засечки, тыча пальцами в них. Шуляков стянул шляпу с накомарником и, как полотенцем, вытирал сеткой лицо. Губы скосило подобие улыбки. Ему и приятелям было чему радоваться. Они находились не просто на тракте, а на полдороге к Аннинску. Главное же — отныне исчезла возможность заблудиться, а глухомань гарантировала от неожиданных встреч.

Перед самым закатом Ращупкин имел случай убедиться, что у подопечных из оружия не только один карабин и что пустить его в ход они готовы без промедления.

Изрядно подрастерявшая собранность троица шагала среди молодых реденьких сосенок. Даже на удалении было видно, как покачивается от усталости скрытый почти по пояс в траве Альбинос, замыкавший шествие. И тут буквально из-под ног у них брызнула пара косачей. Троица моментально рассыпалась, словно разметанная тугой струей сжатого воздуха. Напружинившийся Альбинос выбросил вперед руку, грохнул пистолетный выстрел. Теперь уже целая стая косачей черной тучей выметнулась из травы. Альбинос ринулся за стаей следом и, видимо, не от испуга, а от досады, в отместку за пережитый страх пальнул второй и третий раз. Шуляков в пару прыжков настиг не в меру расшумевшегося ретивого приятеля, рывком развернул к себе и потряс перед его носом кулаком, в котором блеснуло пистолетное дуло.

Длинный один из всей компании отнесся к косачам более или менее хладнокровно, за оружие не схватился. Это, впрочем, не означало, что он не вооружен. «Небось, и у него „пушка“ есть», — подумал Ращупкин. То обстоятельство, что у троицы по пистолету на брата и карабин в придачу, как ни странно, его приободрило. По крайней мере, никаких неожиданностей не будет, да и как вести себя с ними, гадать не приходится.

Быстрое приближение ночи неожиданно оказалось особенно досадным для Ращупкина. В сторонке, самую малость сойти с тракта, он засек заросли кислицы. Со слежкой можно было погодить, тем паче что троица определяла себе пристанище, и он свернул к ягодному местечку. Кусты были обсыпаны красными гроздьями, а вот брать их оставалось считанные минуты. Сначала он отправлял кислицу в рот, жевал и проглатывал, чувствуя прибывающий голод. Скулы быстро свело, пришлось сцеживать грозди в кепку. Она наполнилась лишь на треть, когда на ощупь собирать стало невозможно и Ращупкин с сожалением оторвался от своего занятия.

Слабенький огонек костерка мелькнул в удалении. Невидимые во мгле ветки заслоняли обзор. Ращупкин шагнул туда-сюда, вгляделся. Костерок быстро разгорался, пламя подымалось ввысь, пышнело. В его отсветах замелькал часто-часто, как отметина на вертящемся круге, нависший над костром нижний край сосновой кроны.

Темнота сглатывала расстояние, но шагов четыреста наберется. Бережно держа перед собой кепку с кислицей, как если бы у него была в руках налитая до краев тарелка с супом, Ращупкин пошел осторожно на огонь.

«Достаточно», — решил он, когда расстояние сократилось приблизительно на четверть.

Троица устроена, пора и ему позаботиться о ночлеге. Он огляделся: рядышком был смутно различимый ствол. Наклонился, положил кепку с ягодой, сел сам. Пламя благодаря тому, что костерок развели на чуточном возвышении, не пропало. Сидеть тоже оказалось очень удобно: земля вокруг комля дерева была засыпана толстым слоем хвои, пружинила.

Ращупкин привалился спиной к стволу, расслабился. Ноги гудели, как провода под напряжением. Он лениво стянул сапоги, размотал портянки и с наслаждением пошевелил запревшими пальцами.

Он нашарил кепку, черпнул из нее горсть ягод, съел, повторил еще и еще, до тех пор, пока с сожалением не обнаружил, что кислица кончилась. Тогда вытащил из кармана смятую пачку «Севера» и спички. Покидать насиженное место было лень, но желание покурить пересилило, и он поднялся. Укалываясь босыми ногами, обогнул ствол и присел на корточки. Как выяснилось тут же, зажигать спичку нет надобности: из обеих остававшихся в пачке папирос табак выкрошился.

Это огорчило неожиданно сильно.

«Предлагала же Зинаида положить про запас пачку, что бы согласиться», — подосадовал на себя Ращупкин.

Машинально сложил пустые папиросы в пачку, зашвырнул в темноту и вернулся на прежнее место.

Тоска по куреву постепенно попритихла, сменилась тоской по дому. Там теперь переполох. Он обещал вернуться до десяти. Зинаида, конечно, под вечер сгоняла Мишку с Ленкой на озеро, они там покрутились и вернулись ни с чем. Хорошо, если сын с дочерью не наткнулись в ельнике на мешок. А нашли, так Зинаида вовсе с ума сходит. В Шумилово среди ночи сорвется его искать.

В огонь подбросили сухого валежника, и пока с быстротой пороха сгорали тонюсенькие ветки, Ращупкин не сводил глаз с костра. Около маячила всего одна сгорбленная фигура, но это не вызывало беспокойства. Он был уверен, все в кучке, лежат, субчики, умаялись.

Ращупкин поднес часы к глазам и всмотрелся в циферблат. Стрелки показывали половину первого.

«Спать», — приказал он себе, подтянул ноги и уткнул лицо в колени.

Ночь текла — сон не сон, забытье не забытье. Тишайшие шорохи тайги не давали разоспаться. Ращупкин задремывал и тут же вскидывал голову. Глаза попеременно обращались то на часы, то на костер. Пышное пламя не убывало: кто-то из троих бодрствовал и не забывал подкидывать в огонь хворост. А может, все они бодрствовали лежа. Он старался не думать о них, так было легче.

В какой-то момент ему показалось, что спит слишком долго. Он справился, вышло, что всего минуту. Зато погодя, когда вроде только успел сомкнуть и разомкнуть веки, проскользнул час.

Рассвет наметился, и потянуло свежестью. Босые ноги озябли, холод проник под куртку, под рубашку. Ращупкин окончательно стряхнул сон, обулся и, сунув руки под мышки сидел, нахохлившись. Голод давал о себе знать, но кислицы больше не хотелось, при одном воспоминании о ней к горлу подступала тошнота. Стоило, пожалуй, подняться и разогреться, да не к спеху. Он правильно поступил, сняв сапоги, голые йоги отдохнули, отошли, пускай еще отдыхают.

Серое небо светлело и сочнело. До алой краски было далеко, а деревья высветлялись, на ближних проступало четче, чем днем, переплетение веток. Костер пропал из виду, и местечко под раскидистой сосной некоторое время казалось обманчиво пустым; поднимавшийся от углей дымок усиливал впечатление покинутости.

Троица поднялась с первыми лучами. Судя по сборам, задерживаться подопечные не собирались. Завтрак откладывался на более поздний срок.

Пока Длинный и Альбинос возились под сосной, Шуляков отошел от них шагов на тридцать и замер. Лицо было обращено в сторону Ращупкина.

Заметить его невозможно, слишком далеко. Это Ращупкин знал наверняка. Но поскольку Шуляков продолжал стоять неподвижно, уверенность поколебалась.

«Поворачивай», — мысленно понукал он Шулякова, боясь шелохнуться, всякое шевеление, казалось, могло сослужить плохую службу.

Тот словно услышал приказ, двинулся, но не в обратном направлении, а вперед. Карабин был при нем, и Ращупкин напружинился, впился взглядом в руку: если она потянется к ремешку карабина, дело дрянь.

И тут Шулякова позвали. Негромко, но обострившийся до предела слух Ращупкина уловил обрывок фразы «…уда». «Ты куда?» — автоматически восстановил он.

Шуляков обернулся на зов не вдруг, широкой петлей развернулся и зашагал обратно. Попробуй догадайся, чем вызван этот его выпад — приспичило ли вглядеться в пройденный путь или что заподозрил.

Ращупкин перевел дух. Начало дня не сулило удачи.

«Психуют нынче, не выспались. Гладко, как вчера, не выйдет», — думал он, глядя в спину Шулякову.

Лес погустел, сосновые лапы молодой поросли плотно смыкались, приходилось порой, чтобы не потерять из виду троицу, идти на сближение до тридцати-сорока шагов. Риск, а с ним и напряжение возросли. В довершение к этому замыкавший вереницу Альбинос на коротком отрезке дважды обернулся. Его лицо, освещенное солнцем, во второй раз оказалось так близко, что Ращупкин разглядел красноватые по-кроличьи веки.

Троица поглощала внимание без остатка. Он полагал, что они по-прежнему идут трактом, но удостовериться, сориентироваться не имел возможности. Чащоба тянулась нескончаемой полосой. Солнце припекало, духота густо ложилась между кустами и деревьями. Все тело было мокрым, одежду хоть выжимай. Но это еще ничего. Куда серьезнее, что от горячего, настоянного на хвое воздуха запершило в горле. После того как прошлой осенью он чуть не утонул, когда пытался поймать паром, внезапные короткие приступы кашля по утрам изредка случались. Он боялся, что не сумеет совладать с собой и зайдется в кашле. Чтобы ослабить першение, сорвал пук травы, разжевал и проглотил сок.

Напряжение достигало предела. Снять его могла остановка. Она была желанна не для одного Ращупкина. Альбинос все чаще горбился, вскидывал сползавший рюкзак, Длинный выкидывал негнущиеся ноги и ставил их с размаху, будто от досады бил по земле, голова у него была склонена набок и моталась, как тряпичная. И только на Шулякова усталость не действовала. Наглухо застегнутый, в накомарнике и с карабином за спиной, он шагал с размеренностью робота.

Ращупкина особенно раздражал накомарник. Гнус не очень-то докучал, и без накомарника просто обойтись. «Прекрати», — приказал он себе, понимая, что накомарник — повод, а злится на Шулякова главным образом за то, что в его власти сделать привал, а тот и не собирается. До сих пор Ращупкин старался не рассуждать о своих подопечных, более или менее это удавалось, и так было легче возле них. Злость говорила за то, что он сильно устал, вымотался.

Утро было на исходе, когда словно в награду за долготерпение лее потерял густоту. Широкий просвет обозначился впереди. В самом конце голубовато засеребрилась водная гладь.

Глаза давно и настолько свыклись с монотонной краской хвойного леса, что Ращупкин не поверил себе, готов был принять воду за мираж. Голубой кусочек, однако, не пропал, наоборот, разросся, убеждая в своей реальности. Четь! Они подходили к Чети!

Близость реки приободрила бандитов. Все подобрались, ускорили шаг. Альбинос, ломая привычный строй, обогнал своих спутников, вырвался вперед. Длинный тоже не захотел отставать, так что Шуляков оказался замыкающим. Он предоставил приятелям свободу наперегонки достигать берега, а сам развернулся, откинул на тулью шляпы сетку и, как после ночевки, стал пристально вглядываться в зелень чащобы. И опять Ращупкин не мог ответить себе, привычка ли ото подытоживать пройденный путь или подозрение. Скорее всего Шуляков чувствовал что-то неладное, но у него не было доказательств, чтобы насторожиться всерьез. Видимо, их он и искал, не делясь пока опасениями с Длинным и Альбиносом.

«Гляди, гляди, можешь даже прогуляться», — говорил про себя Ращупкин. Сейчас поход Шулякова за доказательствами ему был бы на руку. Шуляков ничего не найдет, зато убедится в своей излишней подозрительности. В то же время этот поиск опасности за спиной, когда она, если и могла прорисовываться, то впереди, удручал.

Шуляков опустил сетку и пошел вдогонку своим спутникам. Ращупкин, кося глазами в его сторону, тозке направился к Чети, но наискосок, чтобы выйти на берег полевее троицы.

Последний раз Ращупкин был на Чети лет семь—восемь назад. Река и тогда не была глубокой, а год от года продолжала хиреть и теперь вовсе обмелела. Широкие песчаные отмели вылезли из-под низких лесистых берегов и сблизили берега до двух сотен метров. Посередке вода проносилась стремительно, бугрясь на мели.

На соседнем берегу, правее местонахождения Ращупкина, чернел столб — единственное, что сохранилось от паромной коноводной переправы. По столбу он заключил, что весь предыдущий путь по тракту они прошли как по линеечке.

Пока Ращупкин осматривался и прибрасывал, где ему лучше расположиться, подопечные времени даром не тратили. Выбрав местечко на перекате правее столба, вброд переправлялись через Четь. Шли в одежде, Длинный и Альбинос держали над головами рюкзаки, а Шуляков нес на плечах, как коромысло, карабин. Предосторожность была явно лишней, вода не доходила до пояса. Почему-то Ращупкин был уверен: Шуляков устроит привал, не минуя реки. Теперь понял, что куда разумнее переправиться сразу: освежатся и одежду просушат, пока отдыхают.

Ближе к середине, на стрежне, движение троицы застопорилось. Переставлять ноги и сохранять равновесие не так просто. Глядя, как шаг за шагом Шуляков и приятели перебираются через реку, Ращупкин остро пожалел, что нет под рукой тозовки. На зеркале Чети они были как рябчики в облетевшем березняке. Будь он вооружен, компания бы дальше не ушла.

Ясно было, что переправа пройдет без осложнений. В горле по-прежнему сухо. Нужно было подыскать укромное местечко, чтобы спуститься к воде, и Ращупкин побрел по кустарнику вдоль реки.

Пока не вел наблюдения, подопечные благополучно ступили на берег. Сколько ни всматривался, не удалось обнаружить следов на песке — Шуляков не поленился сделать крюк вдоль берега и вывести приятелей на сушу там, где трава подходила к самой кромке воды.

Шуляков не счел нужным забираться на отдых в лес, расположил лагерь у столба разрушенной переправы — риск с его стороны невеликий. Засечь лагерь, кроме как с противоположного берега, невозможно. Лениво, вразнобой все трое стягивали одежду, в одних трусах усаживались близко друг к другу.

Ращупкину тоже нужно было дать отдых телу. Он прокрался к кустам тальника, которые росли в шаге от воды, лег в их прикрытии на спину. От воды исходила прохлада и легкий шуршащий шум; ветерок свежил лицо и волосы. Несколько минут он лежал неподвижно, смежив веки, наслаждаясь покоем. Потом перевернулся на живот, поерзал, устраиваясь поудобнее, подпер кулаками подбородок. Глаза сами устремились на соседний берег. Компания завтракала.

Он постарался не думать ни о чем, целиком отдаться отдыху, однако это плохо удавалось. Тревожные мысли настойчиво лезли в голову. Постепенно беспокойство завладело им.

Ращупкин вдруг поймал себя на том, что совершенно не представляет, чем закончится преследование. До сих пор простая и важная эта мысль не посещала его. Но вчера он мог позволить идти по пятам троицы не задумываясь: в любой миг можно было повернуть обратно. С утра тоже был спокоен: в крайнем случае там, в конце, что гадать, должен же подвернуться счастливый случай. Лежа сейчас на берегу Чети, Ращупкин отчетливо осознал, что переоценил свои возможности. До Аннинска еще добрая сотня километров. Возвращаться — значит почти наверняка отпустить троицу восвояси, а на все оставшееся расстояние его может не хватить. Нынче, слов нет, он еще способен двигаться, но завтра растеряет силы. И тогда неизвестно, кто для кого окажется опаснее. Шуляков что-то заподозрил. Он теперь вдвойне настороже, а уж под занавес подавно постарается тщательно перепроверить, какой хвост ему мерещится.

В волнении Ращупкин перевернулся, опять лег на живот. Вода успокоительно шелестела рядом. Как бы ища ответ на вопрос, что же предпринять, он посмотрел налево, направо.

«Хорошо бы кто проплыл сейчас», — подумал он, зная, что рассчитывать на это бесполезно. Четь несудоходна, лес не сплавляют, в двух днях пути по ней нет селений. Раз—другой в полмесяца проплывет рыбацкий обласок, и все. Да и помощь оказалась бы не ахти. В рыбацком обласке в лучшем случае дробовичок может случиться. Это в лучшем…

Нет, нет, он посмотрел на соседний берег, нечего надеяться на кого-то. Нужно самому попытаться остановить их.

Ращупкин так и подумал — «остановить», пока не вкладывая в слово конкретного смысла. Но сердце забилось чаще.

Определенного плана не было, и он не стал составлять его. Действовать все равно придется по случаю. А тот ведь не предусмотришь.

От принятого решения Ращупкину стало легче дышать, словно в воздухе прибыло кислороду. Он свободно раскинул руки, щекой прижался к земле. «Отдыхать», — приказал себе и тут же отменил распоряжение. — Вот уж нет, отныне как раз с отдыхом повременить придется.

На четвереньках, пятясь по-рачьи, выбрался из тальника, дополз до сосен и, поднявшись, побежал вдоль берега по течению Чети.

Река от столба в обе стороны проглядывалась далеко. До точки, где был плавный изгиб русла и береговой выступ заслонял обзор, пришлось отмерить около километра. На этом участке русло не затянуло песком. Под низким обрывистым берегом в толще стремительной воды угадывалась глубина; немелко и на середине. Лишь ближе к соседнему берегу дно постепенно повышалось, проявляясь на мелководье островками. Плыть добрых полторы сотни метров. Правда, ниже виднелась ломкая линия переката, но до нее еще топать, и Ращупкин, присев на вывернутую с корнем сухую лиственницу, принялся стягивать сапоги.

Хотя переправляться вплавь, держа над водой одежду, было неловко, он по достоинству оценил купание: освежило, взбодрило, в теле прибыло легкости. Уже на пути к столбу он пожалел, что не пробыл в воде подольше.

Место возле разрушенной переправы было открытое, подбираться слишком близко рисково. Постояв в черемушнике, Ращупкин перебрался к соснам, которые клином подступали близко к берегу. Облюбовав крайнюю леснику, он, прижимаясь всем телом к стволу, вскарабкался до середины и удобно, как на стуле, устроился на толстом суку.

Усталость опять заполнила каждую клеточку тела, но он мог быть доволен собой: снова находился впритирочку к троице, контролировал всякое их движение.

Впрочем, пока у столба все трое вповалку лежали в траве. Альбинос и Длинный рядышком в тени лицами кверху, Шуляков на солнышке, чуть поодаль, ничком. Со стороны могло показаться, что он безмятежно наслаждается загаром, настолько безмятежной была его поза, если бы не карабин, до которого он едва не дотрагивался пальцами раскинутых рук.

Длинный и Шуляков вяло и медленно поднялись в самый полдень. Постояли и пошли к разбросанной одежде. Альбинос привстал на колени, уперся в землю ладонями и замер, видимо, надеясь, что одежда, может, не просохла и отдых продлится. Но вот он оторвал ладони, и стало ясно: троица уходит.

Пожалуй, Шуляков гнал чересчур: они ныне оставили за спиной тридцатикилометровый, не меньше, кусок; если бы не наслаивалась усталость вчерашнего перехода, то и тогда следовало бы попридержать темп, а тут…

Весь застегнутый, готовый к новому броску, Шуляков помог Длинному взвалить на спину рюкзак. Альбинос управился сам. Со вчерашнего дня его поклажа заметно уменьшилась. Это лишний раз подтверждало, что в рюкзаке поменьше продукты. На ходу выстраиваясь в привычную цепочку, открывал которую Шуляков, а замыкал Альбинос, компания двинулась прочь от реки.

Стоило Альбиносу нырнуть в мохнатый сосновый молодняк, Ращупкин, не мешкая, соскользнул с дерева и бесшумно заскользил по черемушнику, по соснячку, срезая на ходу угол, с тем чтобы приклеиться к троице сбоку.

И вот, когда увидел в качнувшемся лапнике примелькавшиеся фигуры, он вздрогнул всем телом. Занесенная для шага нога на мгновение застыла в воздухе — будто он оказался на краю пропасти и стоит ему ступить, как неизбежно полетит вниз. В цепочке Ращупкин недосчитал переднего — Шулякова.

Чувствуя, как с ног до головы покрывается испариной, словно окунулся в воздух парилки, Ращупкин заглянул вперед, в надежде, что тот опередил приятелей, стрельнул глазами по сторонам. Шулякова не было.

Он судорожно глотнул. Такого оборота он не ожидал. Казалось, Шуляков успокоился после того, как перед выходом к Чети не нашел подтверждения своим подозрениям. И вот на тебе.

Во что бы то ни стало нужно найти его. Без этого каждое движение делалось крайне рискованным. Ращупкин метр за метром обшаривал глазами окрестные деревья. Низкие сосны сливались в сплошной светло-зеленый поток. Шуляков находился поблизости, среди этого потока, но попробуй обнаружь.

До рези в глазах всматривался Ращупкин, лихорадочно соображая, что же предпринять, если Шуляков все же не обнаружится. И тут в просвете между хвойными лапами в двух десятках шагов промелькнуло белое пятнышко — шуляковский накомарник. Сетка, которая весь путь раздражала Ращупкина, сейчас сослужила ему неоценимую службу. Накомарник вместе с пришитой к нему шляпой лежал на сосновых ветках. Сам Шуляков стоял в укрытии сосны, повернувшись лицом к Чети, и вглядывался в сторону реки. Карабин был зажат под мышкой, незажженная сигарета нервно подрагивала в плотно сжатых губах. Просто удивительно, как Ращупкин сразу не заметил Шулякова, — так хорошо он был виден. Поражало, что и Шуляков не замечает его, — чуточный поворот головы, и все, Ращупкину некуда деться, не за что спрятаться.

Ращупкин набрал в легкие побольше воздуху, точно собрался погружаться на глубину, присел и бесшумно метнулся за деревья.

Почувствовав себя в относительной безопасности, он перевел дыхание. Усмехнулся оказавшемуся опять в руках складнику, кинул его в карман. Пальцы мелко-мелко дрожали, неприятная слабость была и в коленках.

Ращупкин предупреждал себя: чем дальше, тем опаснее. И вот она, первая ласточка. Не он, а уже его ловят. Сам виноват. Хватило ума сообразить, что часовой привал после такого броска — мало, а дальше не подумал. Как-то надоумило еще не по следу идти, тогда бы точно на мушку угодил.

Отсутствие двух других спутников не беспокоило. Длинный и Альбинос, он был уверен, ушли дальше по тракту и теперь поджидают приятеля.

Ращупкин сбоку смотрел на Шулякова. Тот стоял, весь как пружина на взводе. Достаточно малейшего шороха, и на него последует выстрел. Однако страха Ращупкин не чувствовал. Страх был, пока не видел противника. Теперь им владело любопытство…

Шуляков достал из бокового кармана кожанки зажигалку, прикурил сигарету. Курил он торопливыми мелкими затяжками и после каждой разгонял ладонью дым. Уголки губ, когда всасывал дым, опускались вниз, кожа на лице натягивалась, отчего лицо приобретало недовольное выражение.

После трех почти подряд выкуренных сигарет Шуляковым овладело беспокойство. Он несколько раз переступил с ноги на ногу, вытягивая шею, вглядывался в сторону реки. В его расчеты, видно, не входило, что никто не объявится, и сейчас нужно было решать, прекратить ожидание или оставаться еще.

Наконец Шуляков забрал свою шляпу с накомарником с веток, напоследок окинул долгим взглядом реку, пошел.

Пожалуй, был момент, когда Ращупкин перестарался в заботе о собственной безопасности. Их разделяло шагов пятнадцать, и, пока Шуляков лениво на ходу закидывал за плечо карабин, он был как никогда уязвим. Ращупкин сообразил это, когда Шуляков выбрался из густоты сосенок и время оказалось упущенным.

В начале правобережного Зачетья тракт как нигде хорошо сохранил свои прежние очертания. Сразу от реки на добрый километр он тянулся полузаросшей просекой, потом молодая поросль пропадала, выныривала длиннющая проплешина. Ей помогли сохраниться. В войну по правому берегу Чети лесозаготовительная артель валила корабельную сосну, и на сплав лесины тащили волоком на конях по тракту. Тут нее проживали артельщики в заброшенном постоялом дворе. От двора этого давным-давно осталось лишь заросшее чертополохом и крапивой пепелище в семи километрах от Чети на самой оконечности проплешины.

Издали около развалин двора Ращупкин рассмотрел фигуру Длинного. Тот помахал над головой кепкой. В ответ Шуляков сделал короткий жест, словно прихлопнул отскочивший от земли мячик. Несомненно, они обменялись условными знаками. Хорошая или плохая новость, можно было лишь гадать. Но то, что Длинный не использовал для отдыха эти минуты, а стоя поджидал приятеля, говорило о сильном его беспокойстве.

Задержка возле постоялого двора была минутной. Шуляков перекинулся несколькими фразами со спутником, и движение продолжилось.

Ращупкин настроился на новый долгий переход. Однако подопечные, прошагав час, устроили привал. Правда, он закончился, как только выкурили по сигарете и напились. Зато еще через час последовал новый. И опять, чтобы перекурить и смочить горло.

Похоже, Шуляков переключился на «тычки». Длинные переходы оправдывали себя, пока было много сил. Они изрядно растрачены, и лучшего способа передвижения, как броски по пять—семь километров не придумать.

Тракт неприметно пополз на подъем. Среди сосен стали попадаться темно-зеленые пихты. Постепенно они замелькали чаще. Ращупкину не приходилось забираться дальше постоялого двора, но от деда он слышал, что тракт за Четью проходит через Рогожинский пихтач. Скорее всего они находились на его кромке. А следом за пихтачом им предстоит пересекать многокилометровое пространство Рогожинской гари. На болотине он будет как на ладони, волей-неволей придется отстать, а выберутся с гари к сумеркам. Нужно на что-то решаться. Завтрашний день он не мог представить таким, как вчерашний, сегодняшний.

Подопечные устраивались на очередной привал. Ращупкин обогнул их, свернул с тракта и направился параллельно ему, резко убыстряя шаг. Когда троица осталась в нескольких километрах позади, он пошел медленнее, придирчиво вглядываясь в деревья по сторонам. Пихты стояли плотно, одна к одной. Сквозь их сомкнутые ветви солнечные лучи не проникали, отчего в лесу было сумрачно. По такому вот лесу сколько угодно можно бы вести троицу. Сейчас же хотелось, чтобы пихтач раздвинулся, и он старательно всматривался в просветы.

Запахло сырью. Предвестником близкого болота под ногами возникли островки мха, когда по правую руку деревья расступились, обозначился узкий, сажени в две коридор. Залитый наклонными солнечными лучами, прямой, как просека, он тянулся под острым углом от тракта всего шагов на триста. Заглушкой на его оконечности темнели вековые пихты.

Ращупкин смерил взглядом, прикинул: пройти мимо и не обратить внимания на коридор мудрено. Не спеша, тщательно изучая всякую подробность, он пошел вдоль коридора к вековым пихтам. Чуть не дойдя, срезал парочку жиденьких, годных разве на удилища осинок и, присев на корточки,взялся ошкуривать их.

Он торопился, складник лихорадило в руке. До слуха донесся тонюсенький свист. По звуку он безошибочно нашел бурундука. Зверек сидел на усыпанной хвоей земле как раз на границе тени. Любопытная мордочка обращена к человеку.

— Греешься, — тихо произнес Ращупкин.

От звука голоса зверек легонько прыгнул, мордочка ушла в тень, зато пушистый хвост, высветленный солнцем, засиял серебром.

— Глупыш. — Ращупкин улыбнулся.

Присутствие этого нечаянного безобидного соглядатая успокоило. Спешить не нужно, времени довольно.

Ошкурив обе осинки, он порезал одну на части, застрогал концы, расщепнул, соединил. Вышла стрела. Второй осинке назначалась роль держателя. Он воткнул ее в землю, прикрепил к верхнему концу стрелу. Подумав, наклонил носик стрелы чуть вниз.

Работой своей он остался доволен. По размеру стрела в самый раз: не лезла назойливо в глаза, но и не незаметна благодаря зеленохвойному фону. Утыкать носик стрелы вниз необязательно, уж коли заметят, мимо не пройдут. По замыслу Ращупкина, место, куда указывает стрела, должно привлечь больше, чем сама стрела.

В густой траве виднелась длинная крючковатая валежина. Наступив на нее, Ращупкин с трудом отломил конец, попробовал на прочность — самое то — и быстро пошел прочь от тракта. Остановился, не доходя полусотни шагов до шеста со стрелой, поднырнул под одну из пихт. Она ничем не отличалась от других, стоящих с краю на пути к стреле, однако Ращупкин не случайно облюбовал именно ее. Нижнюю часть кроны прикрывала одинокая кедрушка. Ее длинная, как лошадиная грива, хвоя создавала дополнительную густоту.

Ращупкин попробовал, как раздвигаются ветки, положил на них по правую руку валежину.

Все. Оставалось ждать.

Он постарался отвлечься, поискал бурундука, Тот сидел на прежнем месте, неестественно застыв, словно был не живым существом, а искусно выполненной на коре инкрустацией.

Ращупкин не увидел — почувствовал, что подоспело время обратить внимание на тракт. И сейчас же троица один за одним выбрела из хвойных лап. По сразу сбившемуся шагу, по повороту голов он догадался: стрела замечена. Длинный махнул рукой в ее сторону. Шуляков снял шляпу с накомарником, приставил ко лбу ладонь козырьком и вглядывался.

Ращупкин затаил дыхание: что-то они решат.

Он не беспокоился: пока не обглядят стрелу, не разберутся, что к чему, вперед не потопают. Другое дело, кто к ней отправится. Если разом все или даже двое, придется убираться восвояси. Только не должны, чего на разведку скопом тащиться. Шуляков сходить должен, он покрепче, приятели вымотались, лишнего пальцем не пошевелят.

Как бы в подтверждение его мыслей Альбинос опустился на колени, сел на траву. Длинный стоял, но не спешил сбрасывать рюкзак с плеч. Тоже вряд ли собирался, не потащится же с ношей.

«Двое или один?» — тревожно всматривался Ращупкин.

Шуляков кинул шляпу с накомарником под ноги и медленно пошел по зеленому коридору,

Ращупкин напрягся, сглотнул: увяжется Длинный или нет?

Тот подался вперед, неуловимым движением скинул с плеч ношу и, уперев руки в бока, глядел вслед приятелю.

Выходило как рассчитывал!

Сердце билось часто-часто. Пальцами он стер пот со лба, переступил с ноги на ногу.

Шуляков приближался, как в замедленном кадре. Отдалившись чуть от спутников, снял карабин, понес его в руке. Шаг не замедлился, не прибавился.

Пока Шуляков был далеко.

Шея затекла. Ращупкин осторожно повернул голову, скосил глаза на стрелу, на пихту, где недавно сидел бурундук. Зверька на стволе не было. Он словно почуял, что рядом затевается опасное, и поторопился уйти.

Шуляков подходил все ближе. Между густых колючих игл, царапавших лоб и щеки, можно было разглядеть мелкие подробности его лица. Водянистые серые глаза устремлены на стрелу. Усматривал ли Шуляков в ней подвох, думал ли, что это охотничья замета?

Ращупкин спешно отвел взгляд. Моментально испарина покрыла лоб. Рассмотреть его через густоту иголок и веток Шуляков не мог, а заподозрить неладное…

Пронесло. Взгляд Шулякова ушел вперед.

Сердце бешено колотилось. Шуляков был близко, вот-вот поравняется с пихтой, ствола которой едва не касался Ращупкин.

Он облизнул сухие губы, метнул последний взгляд на тракт. Держа крепко конец валежины, выступил из укрытия.

«Только не замахиваться сверху, ветки помешают», — в последний раз предупредил он себя. И тут же с силой ударил палкой Шулякова по руке выше локтя.

Сделано было точно и быстро. Шуляков не успел никак среагировать. По отдаче Ращупкин уловил: кость не выдержала удара, хрястнула. Шуляков беззвучно повалился ничком.

Ращупкин живо подхватил карабин, для верности носком сапога крепко двинул Шулякова под ребра, перевернул, провел рукой по карманам. Наткнувшись в боковом кармане куртки на твердое и выпуклое, рванул кожу. Нет, пистолета у Шулякова не было. Вчера, когда Альбинос стрелял по косачам, а Шуляков его утихомиривал, он принял за пистолет нож. Увесистый нож с кнопкой для выбрасывания лезвия.

Сердце по-прежнему билось толчками, но уже мягче, успокаиваясь. Кидая нож к себе в карман, Ращупкин не без удивления увидел бегущего к нему во весь дух по коридору между пихт Альбиноса.

Альбинос или не понимал, что приятель угодил в ловушку и с потерей карабина его, да и всей компании положение сделалось скверным, или он сознавал это не хуже Ращупкина, но отчаянно пытался поправить дело.

Длинный вел себя куда благоразумнее: путаясь в лямках, натягивал на спину рюкзак.

Ращупкин криво усмехнулся. У него было несколько секунд в запасе. Он снял обойму; утопленный в ней, тускло желтел патрон. Попробовал пальцем — обойма полная.

— Стой! — властно и громко приказал Альбиносу, ставя на место обойму.

Окрик не подействовал. Альбинос бежал, приближаясь. Вот-вот он окажется на расстоянии прицельного пистолетного выстрела. Ращупкин нажал на спусковой крючок, стрельнул в воздух.

Выстрел отрезвил Альбиноса. Он притормозил, заметался в растерянности — то ли кинуться в пихтач, то ли продолжать бежать на выручку. Так мечется на берегу не умеющий плавать, поставленный перед необходимостью прыгнуть в воду. Оттолкнувшись, с гримасой отчаянья на лице ринулся вперед.

Ращупкин спокойно прицелился и выстрелил. На бегу роняя пистолет и хватаясь за плечо, Альбинос упал.

Оставался Длинный. Он не верил в бросок Альбиноса, не ждал, чем все закончится, а растворился с рюкзаком среди деревьев. Нужно было по горячим следам отыскать его.

Мешал Шуляков. Он пришел в себя, замычал от боли. Ращупкин расстегнул и сдернул со своих штанов ремень, прочно, не обращая внимания на стоны, стянул ему на спине руки, пошел. Около Альбиноса задержался, поднял из травы пистолет.

Между пихтами крался осторожно, сдерживая себя. Не спороть бы горячку, когда основное сделано.

— Хитрый какой, уйти ему, — беззлобно и беззвучно шептал пересохшими, потрескавшимися губами.

Длинного он засек в километре с лишком от тракта. Он сидел на корточках на полянке и что-то хватал из расстегнутого рюкзака и распихивал по карманам, за пазуху. При виде преследователя вскочил и во все глаза смотрел на Ращупкина, а рука машинально пыталась засунуть что-то в туго набитый карман. Он был вооружен, но рука с наганом не шелохнулась. Со ста шагов стрелять из него бессмысленно, это Длинный понимал и своим бездействием как бы предлагал противнику поступать так же.

Ращупкин вскинул карабин.

Длинный с силой отшвырнул то, что не входило в карман, и побежал. Замелькали подошвы сапог. Кричать бессмысленно, все равно Длинный не послушается.

«В ляжку, в ляжку», — зазвенело в ушах у Ращупкина отстраненно, словно кто посторонний подсказывал.

Пуля настигла Длинного, когда он, пробежав по прямой, попытался вильнуть за стволы. Он вцепился в рану пятерней и скакал, волоча негнущуюся ногу. Энцефалитка мишенью мелькала в лапнике, однако Ращупкин опустил карабин.

Отшвырнутое Длинным оказалось пачкой десятирублевок. Вот он на чем помешался. Ращупкин кинул опоясанную полосатой лентой пачку в мешок, завязал горловину.

— Ползи обратно, — громко, вполне миролюбиво посоветовал Длинному.

Тот затаился за пихтами, молчал. Пытаться выкуривать его — риск слишком большой. Он повторил свой совет, и снова ответа не последовало.

— Сиди, черт с тобой! — чуть погодя сказал Ращупкин. Взвалил на плечо рюкзак и пошел прочь.

Альбиноса и Шулякова он застал сидящими рядом. Руки у последнего были развязаны.

— Куда нацелился? — с усмешкой сказал Ращупкин. — Брошу тут, просто уйду, и подохнете.

В рюкзаке была одежда. Он вытащил светлую сорочку, порвал на ленты и кинул Шулякову.

— Рану замотай приятелю…

Шуляков повиновался, кое-как одной рукой принялся бинтовать плечо Альбиносу.

— Говорил Иконе, — морщась от боли, плаксивым голосом гнусавил Альбинос. — На озере говорил. А он — разойдемся…

— Суки! Гуманоиды! — захлебнулся от злости Шуляков. Альбинос опрометчиво напомнил ему, кто виноват в их нынешнем положении. — Да он рысь за километр чует. — Шуляков истерично затряс головой, потянул ноздрями воздух, показывая, как Ращупкин чует рысь. — Он…

Слюна попала ему в дыхательное горло, он закашлялся, здоровой рукой схватился за перебитую, гримасы боли прокатывались по лицу.

— Завязывай, — приказал Ращупкин, нетерпеливо поводя дулом карабина. Последняя загадка, кто провожал era от озера к дому, чье лицо мелькнуло в смородиннике, перестала существовать — Длинный.

Бурундук, тот же или другой, возник около пихты на границе светотени. Ращупкин улыбнулся, подмигнул ему, как старому знакомому.

— Пошли, — распорядился.

На тракте Шуляков взял было обратное направление.

— Иди куда шел! — окриком развернул его Ращупкин.

Спустя полчаса вышли к кромке Рогожинской гари.

Приказав пленникам сидеть, Ращупкин принялся стаскивать и укладывать в кучу на толстую сухую колодину валежник. Потом наносил мох тщательно, как ранетку к зиме, обложил мхом кучу. В золотистых лучах заходящего солнца зазеленела аккуратная, средних размеров копешка.

Он расковырял мох снизу, чиркнул спичкой и поднес к сучьям. Подождал, пока пламя привяжется к суку потолще, затем старательно укутал горелое место.

Сначала ни дыма, ни огня не было. Костер, казалось, потух, задохнулся, после заструился жиденький дымок, пробиваясь сразу из всех пор копешки. Постепенно наметилось несколько струй. Они подержались недолго в отдельности и сплелись в одну косичку. Косичка эта устремилась вверх, вверх, выше деревьев. Дым остановился, точно уткнулся в незримый потолок, повисел, поджидая подмогу, и принялся разрастаться вширь, пышнеть.

Все! Больше от него ничего не зависело. Дым расстилался над тайгой. Теперь его не остановить. Будет шаить и шаить. И нынче, и ночь, и завтра.

Все позади. Нужно набраться терпения и ждать. Не нынче, так завтра вертолет пожарной охраны прилетит. Такого дыма долго нельзя не заметить.

Шуляков понимал это не хуже.




Примечания

1

Жиганы– в данном случае бандиты (Примечание автора)

(обратно)

Оглавление

  • Гость из Фуцзядяня
  • Первый этап
  • Коршуны слетаются на запах крови
  • Шифровано
  • Мной усиленно интересуется Харбинская военная миссия
  • И не только миссия интересуется… еще кое-кто
  • Цепь неожиданностей… кончится ли она?
  • Кто он — господин Ли, сэр Стейл, капитан Милкич, синьор Вантини?
  • Я предпочитаю расстреливать тех, кто проявляет к нам недружелюбие…
  • Харбин. Последние часы
  • Жестокость Павел Нилин
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • СРОЧНО, СЕКРЕТНО, ДРАКОНУ... Виталий Мельников
  • МНЕ К ТОВАРИЩУ НИКОНОРОВУ
  • ГРОЗОВОЕ ЛЕТО
  • ПРЕЕМНИК “КОМАНДОРА”
  • ВПЕРЕДИ — БИНФАН
  • “ДРАКОН СУМЕЛ УСТАНОВИТЬ…”
  • ГЕРР ЛЕМКЕ ЗАДАЕТ ВОПРОСЫ
  • ДЕЛОВОЙ ВИЗИТ
  • РАДИОГРАММА ИЗ ХАРБИНА
  • ЧЕЛОВЕК-НЕВИДИМКА
  • ВОПРОСЫ БЕЗ ОТВЕТОВ
  • НА ПОЛИГОНЕ “АНЬДА”
  • “РУКИ ЗА ГОЛОВУ!”
  • СИДЯ В СИНЬЦЗИНЕ, МНОГОГО НЕ УЗНАЕШЬ
  • “БЕДНЫЙ ФУ, ЖАЛКО МНЕ ТЕБЯ!..”
  • ПЕШКА, КОТОРАЯ ДОЛЖНА ПРЕВРАТИТЬСЯ В ФИГУРУ
  • “Я — КВ-39…”
  • “СИНДО, СЛЕД!..”
  • ИЩЕЙКЕ ИЗМЕНЯЕТ НЮХ
  • НУЖЕН ТРОЯНСКИЙ КОНЬ
  • УЖАСЫ ТАЙНОГО “ХОЗЯЙСТВА”
  • В ДОМЕ НА ПРИВОКЗАЛЬНОЙ
  • СЕЙ ВАНЬСУН ВКЛЮЧАЕТСЯ В ИГРУ
  • УНАГАМИ ПОТИРАЕТ РУКИ
  • “КОРОБКУ Я НЕ ОТДАМ!”
  • ФОКУСЫ ДЛЯ ДОКТОРА ЛЕМКЕ
  • ЭПИЛОГ
  • *  *  *
  • Где ты был, ОДИССЕЙ? Алексей АЗАРОВ
  • В ГОСТЯХ У ЦИКЛОПА – ИЮЛЬ, 1944
  • 2. КОЕ-ЧТО О СТРАНСТВИЯХ – ИЮЛЬ, 1944.
  • 3. ЦИКЛОП, ГАУК И СУКИН СЫН ФОГЕЛЬ – ИЮЛЬ, 1944.
  • 4. ПОЧТИ ТОТ СВЕТ – ИЮЛЬ, 1944.
  • 5. ПРОСТО ОДИН ДЕНЬ – ИЮЛЬ, 1944.
  • 6. «ТУМАН НАД КАРДИФФОМ» – ИЮЛЬ, 1944.
  • 7. ЕСТЬ ЛИ ДЫРКА В САЧКЕ! – ИЮЛЬ – АВГУСТ, 1944.
  • 8. ФОГЕЛЬ И ЗОЛОТОЕ РУНО – АВГУСТ, 1944.
  • 9. ИСКУШЕНИЕ ОДИССЕЯ – АВГУСТ, 1942.
  • 10. СПЛОШНЫЕ СЮРПРИЗЫ – АВГУСТ, 1944.
  • 11. РУБАШКА И ЧЕПЧИК – АВГУСТ, 1944.
  • 12. КТО ЕСТЬ КТО! – АВГУСТ, 1944.
  • ТАЁЖНЫЙ ДЕТЕКТИВ Валерий ПРИВАЛИХИН
  • *** Примечания ***