КулЛиб - Классная библиотека!
Всего книг в библиотеке - 354719 томов
Объем библиотеки - 415 гигабайт
Всего представлено авторов - 142418
Пользователей - 79229

Впечатления

Koveshnikov про Слэй: Карбонель (Сказка)

https://goodreads.com/author/show/374733.Barbara_Sleigh

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
zlobneg про Зотов: Сыщики преисподней (сборник) (Детективная фантастика)

Наверное, в первый (и, надеюсь, последний) раз оставлю отзыв на недочитанную книгу. По простой причине: крайне не понравилась концепция антуража. Более простым языком? Хорошо. Ад как бесконечная повседневность это, извините, поклонники книги, страшилка для мещан.
Всегда кислое пиво, всегда пробки, очереди и шумные соседи в тесной квартирке. Неприятно, да. Вот только в нищей Гаити, где живут под куском брезента, а проблема в непротухшей воде, а не в хорошем пиве, уровень самоубийств в четыре раза ниже, чем в благополучном Люксембурге. Всё равно, ничего хуже бесконечной повседневности придумать нельзя? Предлагаю глянуть на людей с депрессией. Нет, депрессия это не "меня бросил парень, пью вино и думаю, что жизнь не сложилась". Это когда всё. Шарики не радуют. Поезд приехал и со станции больше никуда не уедет. Когда попытки нанести себе порезы или выпрыгнуть из окна это даже хорошо, потому что в тяжёлой форме энергии не будет и на это, останется только оцепенеть от грусти на диване, вперившись в одну точку. На часы. На дни. Не поднимаясь. Тоже не вариант, всё равно кислое пиво страшнее? Ну, ладно. Можно перейти от высоких материй витальной тоски к животным, понятным каждому, мотивам боли и страха. Судорога одной-единственной маленькой мышцы (нет, не какой-то особенной мышцы в нежном месте, а просто одной маленькой мышцы) способна заставить кататься по полу, подгрызая ковёр лучше мышей и лупя кулаком по паркету. При этом боль не от травмы. Весь организм совершенно целый, никаких повреждений. Просто "закоротило" путь передачи нервного импульса и мышца напряглась слишком сильно. Когда она расслабится, ощущение исчезнет. Но потом появится снова. И ты никогда не угадаешь, в какой момент (оптимистично, правда? А уж как забавно оно смотрится, когда человек на середине слова скручивается у чужих ног...).
Вспомнить можно ещё многое, но формат отзыва этого не вполне позволяет. Единица за потакание глупости, непростительную вещь для "инженера людских душ".

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
юлина про Гаврилов: Вечно молоды (Сказка)

Эта довольно редкая книга удмуртского писателя и поэта Игнатия Гаврилова,была у меня в детстве.Я очень любила ее перечитывать.Эта поэтическая сказка рассказывает о победе солнца и жизни над тьмой,о любви и благодарности.Ее легко читать,она будет интересна и детям,и взрослым.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
romann про Шилов: Попутчик, москвич и водитель (Альтернативная история)

Дочитал только благодаря упрямству.Два наших современника попадают в будущее,которое после всемирного потопа больше похоже на далёкое прошлое.Вроде бы какой простор для автора- но 90% книги это внутренние диологи Гг рассуждения где он оказался,что делать,как дальше жить и тп. и тд.,на любое действие или бездействие Гг следует две страницы его размышлений.(У Гг явная шизофрения,я себе её так представляею) Попаданцам очень трудно понять местных-они,почему-то, на любой вопрос рассказывают очень много лишней информации,так вот у автора та же БЕДА!!!!ЕСТЬ целые страницы которые можно заменить одним,двумя предложением и произведение от этого только ВыйграеТ

Рейтинг: +6 ( 6 за, 0 против).
Чукк про Дроздов: Не плачь, орчанка! (СИ) (Фэнтези)

начало бодрое, но к середине задор потерялся, пошла любовь-морковь, и излишне правильный гг набивает оскомину. произведение изобилует ностальгией о СССР, но гг вполне себя комфортабельно чуствует и со слугами, и со знатью.

Рейтинг: +6 ( 6 за, 0 против).
DXBCKT про Брайдер: Гражданин Преисподней. Дисбат (Постапокалипсис)

Еще одна комментируемая книга из моей библиотеки... Данный опус был написан видимо еще в те времена когда каждый автор создавал «мир под себя», а не «продолжал очередную СИ другого автора или издательскую линейку». Данная точка зрения кому-то может показаться не правильной, однако сейчас (субъективное мнение) очень редко встречаются авторы «выдумывающие свои собственные миры и вселенные» (за исключением маститых и всем известных авторов, создающих по заказу издательства «новые форматы») - гораздо проще «дополнить уже имеющийся ряд» очередным произведением, написанном в рамках того или иного жанра или подвида СИ. Так вот... «старые произведения» (с 90-х по начало 2000-х) как правило «формировались с нуля» и выстраивали мир (свою собственную вселенную) только согласно личным предпочтениям и возможностям автора... Если кто вспомнит пестрые обложки фантастических и фентезийных изданий того времени (имеются ввиду в первую очередь отечественные авторы) то почти в каждом из них, на развороте была «собственная карта мира», собственный язык, слова, обозначения и т.п. Сейчас такое почти не встречается и книги выстраиваются на полке согласно теме, серии или издательству... Плюс данного подхода - несмотря на то или иное авторство, очередная книга написана «в привычных тонах», где меняются только «персонажи и экшен», а все начиная обложки и сюжета направлено «на раскрытие уже оговоренных законов» той или иной СИ. Данная же книга (слава богу речь дошла и до нее) как уже раньше говорилось написана в самостоятельном жанре, который кому-то может показаться лишь очередным представителем «привычно-фентезийного» Лукьяненковского «Ночного дозора». Однако мне лично показалось, что данная книга «весит гораздо больше» и по праву принадлежит к высшему разряду фантастики... Единственное, жаль что она не окончена (по сюжету подразумевается наличие продолжения), а учитывая смерть одного из соавторов, так и вообще... И даже несмотря на эти факты рекомендую ценителям отечественной фантастики, поскольку приданная атмосфера и метаморфозы произошедшие с ГГ, намного превосходят по своему уровню, все то что мы уже привыкли видеть в очередной размалеванной СИ с «супермагучимвоиномимагом» в одном лице, на обложке.

Рейтинг: +4 ( 4 за, 0 против).
Любопытная про Крайз: Придуманный мир Путина. О чем молчат в России (Политика)

Пролистала книгу.. Думала промолчу, но нет ..
Автору по ходу, самому в психушку надо . Хотя что с него взять- америкос, да и фамилия очень подходящая ….
Да еще и продается этот бред за 398 РУБ..
Конечно , спорить не буду, не все прекрасно в нашей стране ..
Автор нахваливает и поет дифирамбы демократии .. Угу , знаем мы эту хваленую демократию на примере многих насильно демократизированных стран .. .. Демократизаторы, елки ..
Ну и напоследок, по поводу этого бреда..
Оказывается , в США индейцев никто не уничтожал ( ага, ага) их не убивали, за скальпы не платили , буйволов не перебили, чтобы голодали, в резервации насильно не загоняли, они добровольно подписывали договора . Они живут в резервациях просто прекрасно, не платя подоходные налоги и открывая в резервациях казино..
Чего же автор сам не хочет в резервации пожить??
Обозвать хакеров дебилами, .. Не важно , российских или других. Нет , конечно и среди мелких хакеров есть дебилы, но те, кто работает на спецслужбы , например , думаю дебилами не назовешь ..
Цитата « Я хоть и не психиатр, но сделал гениальное открытие в области психиатрии. Оказывается, паранойя — это инфекционное заболевание, которое передается через СМИ, в первую очередь телевидение. Поэтому Путин заразил почти все население России.
Хм , наверное я заражена….

Рейтинг: +7 ( 10 за, 3 против).

Литературократия (fb2)

- Литературократия 973K, 499с. (скачать fb2) - Михаил Юрьевич Берг

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Михаил Берг Литературократия

Литературократия

Проблема присвоения и перераспределения власти в литературе

От автора

Проблемы успеха, власти литературы и социальной ценности различных литературных практик, как мне кажется, никогда не занимали меня ни как писателя, ни как редактора «Вестника новой литературы». Однако, опубликовав в середине 90-х годов (прежде всего в журнале «Новое литературное обозрение») ряд статей, ставших реакцией на изменение статуса литературы и посвященных в основном вопросам теории и практики русского постмодернизма, я увидел, что они (вместе с более ранними статьями и эссе) содержат формулу более или менее целостной концепции. Эта концепция базировалась на все более отчетливом убеждении, что литература не является областью самоценной и самодостаточной деятельности, а может (и должна) быть рассмотрена как часть социокультурного пространства.

Число опубликованных работ росло. Идея защитить докторскую диссертацию на основе сборника статей стала результатом моего знакомства с профессором Хельсинкского университета Пеккой Песоненом, который (совместно с профессором Натальей Башмаковой) руководит многолетней программой «Модернизм и постмодернизм в русской литературе и культуре». Однако в процессе обсуждения этой идеи, показавшейся мне поначалу плодотворной, так как она инициировала более последовательный и углубленный подход к исследованию социальных аспектов литературы, я пришел к выводу, что просто редактура и оснащение статей недостающим научным аппаратом недостаточны. Постмодернизм как эстетическое явление меня уже не интересовал, выход за его пределы был предрешен; принципиальным стало рассмотрение любой литературной практики как модели игры, предлагаемой читателю с тем, чтобы он мог выиграть, повысив свой социальный уровень и степень психологической устойчивости. В литературе, порождающей символические ценности, действуют процедуры обмена и конкуренции, а то, что в филологии понимается под поэтикой, художественным приемом, традицией и т. д., является аргументами в борьбе за признание, успех, доминирование.

Разрабатывая эту тему, я столкнулся с необходимостью определения критериев и параметров относительной ценности литературных практик и с неизбежностью обнаружил, что исключительно социальными параметрами ценность в литературе не ограничивается. Иначе говоря, литература — это не только совокупность инструментов, позволяющих перераспределять имеющиеся в наличии социальные ценности (в том числе символические). Литература участвует в антропологической эволюции, предлагая модели и механизмы психо-исторической адаптации, корректировки, трансформации, конкурирующие между собой не только в социокультурном, но и в психо-историческом пространствах. Однако в рамках этой монографии тема антропология и литература, успешно разрабатываемая такими исследователями, как Эрик Найман, Игорь Смирнов, Ольга Матич и др., проведена пунктиром; как мне представляется, новизну работы обеспечивают инвестиции методов социоанализа в область теории и практики современной литературы. Опираясь на исследования социологов Энтони Гидденса, Рональда Инглегарта, Питера Дракера, Пьера Бурдье, я предлагаю инструменты определения социальной ценности различных художественных приемов и литературных стратегий, актуальных для современной русской литературы и новой критики, а одним из параметров, определяющих эту ценность, является объем и структура перераспределяемой власти. Для русской литературы, до сих пор не распрощавшейся с профетическим пафосом и не освободившейся от травмы, нанесенной ей вульгарным марксизмом, социологический подход представляется провокативным. Однако я не сомневаюсь, что именно социологические интерпретации литературы могут вывести современное литературоведение из кризиса, в котором оно находится после краха литературоцентристских тенденций в мировой (и русской) культуре. И собираюсь продолжить эту работу.

Журнальные варианты некоторых глав монографии и статьи, послужившие их основой, были в разное время опубликованы в периодических изданиях: «Новое литературное обозрение», «Studia Russica Helsingiensia et Tartuensia», «Дружба народов», «Dialog», «Вестник новой литературы», «Vice Versa», «Ritmica», «Октябрь», «Carelia», «Эхо», «Литературное А-Я», в сборниках: «Современное искусство и средства массовой информации», «Pushkin, Pietari, в venâlâinen kulttuuri», «Феномен Петербурга».

В процессе работы мне существенно помогли беседы и дружеские рекомендации академика A. M. Панченко, Д. А. Пригова, В. Б. Кривулина, Н. Я. Григорьевой. Я признателен своим оппонентам и рецензентам: профессору Берлинского (Гумбольдтского) университета Георгу Витте, профессору университета Констанцы Игорю Смирнову и профессору университета Калифорнии (Санта-Барбара) Свену Спикеру, согласившимся не только отрецензировать этот текст, но и обогатившим его своими критическими замечаниями. Я признателен профессору Хельсинкского университета Пекке Песонену, без заинтересованной и доброжелательной поддержки которого эта работа вряд ли была бы осуществлена. Им, организациям, выдавшим гранты, а также моим друзьям и близким — моя искренняя благодарность.

Введение

В основе настоящей работы — постановка вопроса о присвоении и перераспределении ценностей в поле литературы. Ценностей как реальных, так и символических. Среди последних — успех, признание, положение в социуме, реальная или воображаемая принадлежность к авторитетной группе и т. д. В этом плане поэтика (как система эстетических средств, используемых для структурной организации текста) рассматривается нами как одна из составляющих авторской стратегии1 в конкурентной борьбе за сохранение и увеличение уже имеющихся ценностей. Среди ставок этой борьбы — право фиксировать зоны актуальной и традиционной литературы, определять престижные позиции и границы литературы, в том числе легитимировать ту или иную практику как принадлежащую или выходящую за пределы литературного поля — то есть различные виды власти2.

Хронологические рамки исследования определяются несколькими факторами, вызывавшими структурные перемены в поле литературы, как то: период послереволюционного функционирования русской литературы (от революции до середины 1950-х годов), период хрущевской «оттепели» (конца 1950-х — середины 1960-х годов) и «перестройки» (конца 1980-х — начала 1990-х годов). В этих интервалах специфическим образом менялось положение поля литературы в социальном пространстве, его взаимоотношение с полем власти и, соответственно, менялись авторские стратегии.

Теория поля сегодня достаточно разработана (см., например: Viala 1985, Bourdieu 1992, Bourdieu 1993, Виала 1997, Бурдье 1994). Так, по Бурдье, поле литературы конкурирует в социальном пространстве с другими полями — политики, религии, экономики и т. д. Для каждого поля можно определить инвариантные закономерности конституирования и функционирования — в том числе стремление к автономизации, определение ставок и специфических интересов, которые несводимы к ставкам и интересам других полей, борьба за деление поля на различные престижные и непрестижные, доминирующие и доминируемые позиции, а также легитимизация этого деления и определения границ3 поля. Процесс присвоения и перераспределения ценностей в поле интерпретируется Бурдье по экономическому принципу, ввиду чего различным категориям ценностей соответствуют различные виды капитала — социальный, экономический, культурный, символический4 и т. д. Социальный капитал фиксирует те возможности, которые человек (по терминологии Пьера Бурдье — агент) получил благодаря своему социальному происхождению, а также в результате предыдущей социальной борьбы; культурный капитал соответствует возможностям, приобретенным благодаря образованию и присвоению культурных ценностей; символический соответствует тем символам и атрибутам, которыми нужно овладеть, чтобы иметь возможность постоянно выражать конкурентоспособность и свою принадлежность к определенной группе5. Поле литературы представляет собой часть поля культурного производства (наряду с полями изобразительного искусства, музыки, науки и т. д.) и, конечно, несводимо к совокупности текстов и тем специфическим особенностям, которые изучает, например, филология. Что не отрицает наличие специфических интересов и целей, которые тематизирует, например, понятие «чистое искусство», но ставит эти интересы в зависимость от стратегии автора, которая состоит в процедуре легитимизации конкретной практики, повышения ее общественного статуса и т. п. «Республика Слова, как и Республика вообще является универсумом борьбы, где сталкиваются различные интересы, где действуют эффекты доминирования и где самые „чистые“ действия могут быть инспирированы менее чистыми мотивациями и побуждениями» (Бурдье 1993: 318).

Каждое поле по-своему ставит вопрос о власти, которая не ограничена правовой сферой государства, его нормами, установлениями, институциями и механизмами принуждения, структурой властных полномочий и правил6. Любой властный импульс, который генерируется той или иной институцией, законом или постановлением, представляет собой акт или сообщение, имеющее адресата. Путь от адресанта к адресату проходит через социальное пространство, поэтому определенным объемом власти обладает любой агент, так как «даже самый обездоленный никогда не бывает лишен власти над сообщениями, которые проходят через него и его позиционируют, — будь то позиция отправителя, получателя или референта» (Лиотар 1998: 45). Природа власти, перераспределяемой в обществе, различна7. Есть власть общественных, национальных, сексуальных стереотипов и предрассудков, символов и ритуалов, аккумулирующих символический капитал, который (непосредственно в поле литературы) может перераспределяться, когда, например, более признанный автор пишет предисловие или хвалебную рецензию к книге молодого и менее известного автора или когда один автор ссылается на или цитирует другого, более авторитетного. В литературе есть власть публиковать или отказать в публикации, признать легитимность конкретной практики или навязать ей маргинальный статус, объявить ту или иную практику доминирующей или архаической, расширить поле литературы за счет других полей (скажем, поля идеологии или поля политики); и, конечно, власть называть и быть названным8. Анализ власти, перераспределяемой и апроприируемой посредством литературного дискурса, представляет специфическую трудность, потому что, по Барту, не только власть, но даже «видимость власти» всегда вырабатывает аксиологическое письмо, где дистанция, обычно отделяющая факт от его ценности, уничтожается в пределах самого слова, которое одновременно становится и средством констатации факта, и его оценкой9. Хотя именно власть (или борьба за нее) и порождает наиболее характерные типы письма. Поэтому Мишель Фуко в свое время и призывал предпринять «анализ власти по восходящей, начав с бесконечно малых механизмов власти, у каждого из которых своя история, свой собственный путь развития, особая техника и тактика, и затем посмотреть, как, каким образом эти механизмы власти инвестировались, колонизировались, применялись, усложнялись, изменялись, расстраивались, расширялись <…> под воздействием более общих механизмов и форм глобального господства» (Foucault 1980: 99).

Наш метод исследования состоит в инвестициях приемов социологического анализа механизмов присвоения и перераспределения ценностей (в том числе властных дискурсов) в область теории и истории литературы и культуры (для принципиально нового уточнения таких понятий и явлений, как соцреализм и постмодернизм, революция, хрущевская «оттепель», «перестройка», «поэтика» и т. д.) и историко-литературного исследования разных периодов функционирования русской литературы в XX веке, что позволяет использовать категориальный аппарат социологии для оценки актуальности и неактуальности тех или иных конкретных приемов и стратегий. Однако применение некоторых социологических и постструктуральных понятий и категорий, введенных в обиход Гидденсом, Хабермасом (Habermas 1984а, Habermas 1992), Фуко, Поль де Маном (Ман 1999), Лиотаром, Луманом (Luhmann 1984), Бурдье (его терминологический аппарат, касающийся теории поля, используется наиболее широко) и другими, не означает механического перенесения оценок, свойственных этим и другим авторам, или согласия с ними, хотя бы потому, что претендующие на универсальность понятия типа габитуса или культурного и экономического капитала предполагают принципиально иную структуризацию социального пространства. В России нет самодостаточного рынка культурных ценностей, в поле культуры не завершились процессы автономизации и отсутствуют институции, способные создать конкурентоспособный статус для актуальной, как, впрочем, и массовой литературы10.

Более того, ограничение поля литературы рамками социального пространства, свойственное тому же Бурдье, представляется сегодня не вполне корректным и недостаточным для того, чтобы, например, предложить ответ на вопрос, как определяется ценность той или иной практики (или межкультурный успех), того или иного произведения, выходящего за пределы конкретного социального пространства и приобретающего, скажем, статус «классического»? Если внутри конкретного социального пространства можно говорить о том, что процесс доминирования определенного направления связан с борьбой за сохранение и увеличение объема власти, присвоенного той или иной группой, то сведение процесса признания произведения, созданного в одном поле культуры, другим полем, не связанным с первым общим функционированием рынка культурных ценностей11, только к совокупности социальных ценностей представляется редукционистским. Поэтому используемый ниже терминологический аппарат, представляющийся удобным для нашей задачи поиска соответствия между поэтическим приемом (и художественным поведением) и соответствующей транскрипцией в социальном пространстве, часто наполняется новым содержанием, а помимо историко-литературных и социологических аспектов литературного процесса исследуется психо-историческое значение произведения или конкретной практики, что позволяет установить взаимосвязь между утверждаемым в произведении психотипом, доминирующим психотипом эпохи12 и ожиданиями читателей, для которых психо-историческое равновесие не менее ценно, чем социальная устойчивость. В то время как социологический анализ не в состоянии артикулировать ценность психологического переживания в искусстве.

Точно так же трудно согласиться с утверждением о некорректности и невозможности сегодня анализа поэтики разных художественных направлений или конкретного текста, утверждения, репрезентативного для современных постструктуральных теорий13. Процедура присвоения ценностей в процессе осуществления той или иной авторской стратегии может быть проанализирована в том числе при анализе как конкретных особенностей текста, так и способов манифестации нового художественного поведения.

В настоящей работе исследование некоторых репрезентативных особенностей и закономерностей функционирования русской литературы в интервале между революцией и «оттепелью», «оттепелью» и началом «перестройки», «перестройкой» и концом века имеет и общий интерес, как систематизация того, что уже было сделано другими исследователями, и специальный, устанавливающий отношение к факторам структурализации поля литературы и поля идеологии, к их взаимоотношениям с полем власти и игровыми моделями авторского поведения и т. д.

Употребляя термин «игра», мы основываемся на предположении, что любую конкретную практику (в том числе в искусстве) можно рассматривать как модель игры14, которая предлагается партнеру по игре (потребителю) с тем, чтобы он мог выиграть. То есть увеличить свой культурный, психологический и социальный капитал. Чаще всего партнером по игре с художником является не конкретный потребитель, а референтная группа, которая в зависимости от реальных или предполагаемых результатов игры объявляет художника своим героем, кумиром, культуртрегером, мастером, ремесленником, неудачником и т. д. Если в предложенную игру играют многие, игра объявляется массовым искусством, если немногочисленная, но влиятельная референтная группа, то — актуальным или элитарным искусством; в случае, когда практика увлекает немногих, — дилетантизмом. Эстетические оценки нередко появляются в русле стремления автономизировать поле искусства (или его сегмент) и тем самым повысить его статус. О произведении говорят, что оно прекрасно (понравилось, является источником эстетических переживаний и достоинств15), когда выигрывают, а когда проигрывают (а точнее — не в состоянии выиграть, возместив свои инвестиции внимания), то говорят об эстетической неудаче и т. п. При анализе игровых особенностей литературы мы используем некоторые теоретические установки Р. Кайуа, Р. Барта, Ж. Деррида, Ю. Кристевой и др. (см.: Barthes 1973, Caillois 1967, Derrida 1972, Kristeva 1969).

Об историко-литературном и теоретико-литературном аспектах данной работы в их связи с социальным пространством следует сказать подробнее. Исходная гипотеза: читательский бум 1960-х годов выявил кризис стратегии реализма, а читательский бум конца 1980-х — начала 1990-х, — постмодернизма. Однако уже сама формулировка проблемы рождает ряд принципиальных вопросов, так как и «реализм», и «постмодернизм», если воспользоваться терминологией Морриса Вейца, представляют собой открытые понятия16. И попытки более или менее корректной интерпретации процесса функционирования литературы с помощью этих терминов представляют собой «попытки определить то, что определить невозможно, попытки втиснуть открытое понятие в номинальную формулировку закрытого понятия» (Вейц 1998: 54). Поэтому кроме анализа текста нами будет предложена интерпретация механизма его функционирования в поле литературы и восприятия той или иной референтной группой, а сам текст будет рассматриваться как часть авторской стратегии, состоящей не только в процессе «написания и опубликования» текста, но также и в создании авторского имиджа в виде равноценной, а подчас и превалирующей составляющей17.

Точно так же, говоря о русской литературе советского периода, мы будем рассматривать различные авторские стратегии, особенности и закономерности литературного процесса в рамках письменного проекта революции18, запущенного в постреволюционной России для эстетической организации общества. А то, что обычно понимается под «социалистическим реализмом»19, будет обозначено как стратегия утопического реализм20.

Причины появления, этапы формирования и характерные особенности этого проекта, превратившего русскую литературу 1930-1950-х годов в своеобразный заповедник реализма, исследуются в первой главе «Антропологический эксперимент, утопический реализм и инфантильная литература как грани письменного проекта революции». Эта глава важна попытками ответить на ряд вопросов, сама постановка которых может быть идентифицирована как намеренно дискуссионная. Что представляет из себя реальность, утверждавшаяся письменным проектом сталинского периода, при условии, что сама граница между реальным и нереальным, искусством и жизнью была намеренно стерта21? Возможно ли предложить корректные критерии актуальности как конкретного произведения, так и национальной культуры на том или ином этапе ее развития? Как соотносится роль национальной культуры с синхронными процессами культуры мировой? В чем причина разного отношения власти к разным художественным стратегиям сталинского периода, каким дифференциям подчиняется процесс выбора стратегий и как соотносятся эстетические и социальные особенности той или иной стратегии?

Вслед за Бартом, предложившим рассматривать литературу по двум ведомствам — «истории, в той мере, в какой литература является институцией» и «психологии, в той мере, в какой литература является творчеством» (Барт 1989: 211–212), и в отличие от него, актуальность литературного проекта мы рассматриваем в пространстве двух измерений: 1) непосредственно литературной функции и 2) психо-исторической координаты22, фиксирующей или не фиксирующей принципиально новые психо-исторические черты человека письменного (то есть одновременно объекта и субъекта письменной культуры)23. Использование этого критерия актуальности позволяет увидеть процессы дифференциации различных этапов становления письменного проекта революции, конкретных практик и способов перераспределения и присвоения власти.

Симуляционная природа проекта новой эстетической организации общества (соответствующего любым революционным трансформациям, но в России воплощенного наиболее радикальным способом) предполагала не только изменение и частичное уничтожение прошлого и границы между настоящим и будущим, но и антропологическую переделку человека. Интерпретация России как пространства, наиболее соответствующего теории симулякров Бодрияара, характерна для многих современных исследователей (см., например: Эпштейн 1996). Хотя симулятивное искусство представляет «определенную опасность, связанную с замалчиванием исконных проблем взаимоотношения между индивидуумом и обществом» (Постмодернисты 1996: 22), однако сегодня представляется более актуальным не столько выявление симуляционных функций гиперреализма, сколько определение реальных возможностей антропологической перестройки, предпринятой утопическим реализмом. Антропология и русская литература, всегда предлагавшая не только новые модели будущего (см. об этом, например: Нива 1995а), но и новые модели человека, мало изученная тема24. Русская литература советского периода представляет собой один из наиболее радикальных и последовательных экспериментов антропологического изменения посредством масштабного письменного проекта, проведенного в наиболее благоприятных для этой программы тоталитарных условиях, но антропологические ожидания — ожидания появления «нового человека» — соответствуют всем переломным периодам мировой культуры25.

Хрущевская «оттепель» (и в частности, менее строгие, по сравнению со сталинским временем, издательские рамки26) отчетливо обозначила инновационную бедность тех литературных стратегий, которые были адаптированы полем советской литературы и потом долгое время интерпретировались как его высшее и последнее достижение. По сравнению с синхронными явлениями мировой культуры («новый роман», театр абсурда, проза Борхеса, Беккета, Набокова etc) литература «шестидесятников», ориентированная на продолжение традиций, в контексте мировой практики давно интерпретировавшихся как вариант «массового искусства», оказалась тупиковым продолжением проекта утопического реализма. Одновременно стали более отчетливы масштабы психо-исторических изменений, произведенных в результате осуществления письменного проекта революции; читательские ожидания провоцировали процесс репродуцирования приемов утопического реализма, приспособленных для решения таких задач, как «восстановление разорванной связи времен» и приобщение к опыту русской культуры XIX века, превратившейся у «шестидесятников» в еще один источник утопических представлений27.

Однако разочарование в результатах «оттепели» (усиленное возможностями знакомства с отдельными явлениями мирового актуального искусства, а затем и такими новыми теориями искусства, как антиэссенциалистская философия искусства [М. Вейц, В. Кенник и П. Зифф], институциональная теория искусства Д. Дикки, Т. Бинкли и др., позже постструктурализм и т. д.) явилось причиной появления разнообразных и более радикальных практик (здесь прежде всего необходимо упомянуть «лианозовцев» — Е. Кропивницкого, Я. Сатуновского, Вс. Некрасова, практика которых предвосхитила многие приемы «московского концептуализма» [см., например: Лианозовская группа 1998], а также Вл. Казакова, Ю. Мамлеева, А. Кондратова). Некоторые из этих практик, не получившие легитимного статуса в поле официальной литературы, впоследствии интерпретировались как постмодернистские. Однако если период зарождения постмодернизма на Западе более или менее определен концом 1950-х — началом 1960-х28 (хотя и здесь, стремясь расширить рамки, подчас к «постмодернизму (resp. постструктурализму) относят психоанализ Ж. Лакана, прозу Набокова и Борхеса и даже философию Ницше»29), то русский постмодернизм до сих пор остается открытым понятием. Наиболее часто русский постмодерн рассматривают не как практику, соответствующую вполне определенным западным явлениям, а как общеинтеллектуальный дискурс противостояния некоей совокупности приемов, тематизируемых столь же открытыми понятиями, как «классика», «модерн», «соцреализм» и т. д (см., например: Парамонов 1997, Дубин 1994, Гройс 1995). На некорректность переноса «чужих категорий „постмодерна“ на общество, не прошедшее (а в некоторых аспектах даже не вошедшее) в фазу собственно „модерности“» (Дубин 1994: 288) указывают многие исследователи. Поэтому вопрос о границе между русским постмодернизмом и модернизмом остается открытым. Жан-Франсуа Лиотар разделял постмодернизм и модернизм по такому принципу: «хотя оба периода фрагментарны, в модернизме присутствует момент ностальгии и, естественно, утопии <…>. Постмодернизм принимает семантическую необходимость различных стилистических слоев как естественное явление и отвергает момент ностальгии по однозначности и целостности дискурса» (Постмодернисты 1996: 98). Сегодня, однако, сам термин «постмодернизм» все чаще объявляется некорректным применительно к философии и искусствоведению30; еще менее оправданным является его применение к русской литературе, но, чтобы не создавать терминологическую путаницу, мы будем пользоваться термином «постмодернизм», хотя везде, где он в дальнейшем будет появляться, его имеет смысл прочитывать как «так называемый постмодернизм». Потому что явления, традиционно покрываемые этим термином, остаются, и вне зависимости от того, что в данном случае теоретическое осмысление отстает до сих пор от мировой практики, такие хрестоматийные для европейского и американского постструктурализма темы, как «конец литературы», «смерть автора», приемы деконструкции, работа с чужими стилями (которые рассматриваются как один из вариантов ready-made) и т. д., ставшие актуальными и для русской литературы в 1970-1980-х годах, должны быть уточнены.

Интенции преодоления утопического реализма анализируются нами в главе «Новая литература 1970-1980-х». С учетом многообразия авторских стратегий, представлявших собой различные способы перераспределения и присвоения власти, акцент сделан на трех направлениях-концептуальной стратегии (Д. Пригов, Вс. Некрасов, В. Сорокин, Л. Рубинштейн), бестенденциозной (Саша Соколов и Б. Кудряков, Е. Харитонов и Э. Лимонов, В. Ерофеев и А. Битов) и неканонически тенденциозной (В. Кривулин, Е. Шварц, А. Миронов). Некоторые авторы этого совокупного списка достаточно исследованы (Johnson 1980, Эпштейн 1988, Witte 1989, Зорин 1989а, Седакова 1991, Гройс 1993, Жолковский 1994, Вайль & Генис 1994, Деготь 1996, Spieker 1996, Гольдштейн 1997, Парамонов 1997, Pesonen 1997, Хансен-Леве 1997, Липовецкий 1998, Айзенберг 1998а, Рыклин 1998, Зубова 2000, Курицын 2000 и др.). Мы, однако, делали акцент не столько на ретроспективном исследовании поэтики указанных выше авторов, сколько на анализе совпадений и различий отдельных направлений, по-разному (по Деррида, «структура смысла есть структура различий») решавших проблему интертекстуальности, взаимоотношения «своего» и «чужого» слова31, текста и контекста32, требований полит-корректности и актуальности, имея в виду ориентацию на различные формы репрессированного традиционной культурой сознания и версии нового человека письменного, его психо-исторические и антропологические свойства. Причем конкретные особенности поэтики рассматриваются нами как специфические ценности поля литературы и, одновременно, транскрипция конкурентной борьбы в социальном пространстве. Выбор персоналий для иллюстрации стратегий различных направлений (в рамках которых группу со строго фиксированным составом сформировали только «московские концептуалисты»33) происходил на основе общности ответов на проблему обретения легитимности и в определенной степени соответствовал дефиниции «семейных сходств» Витгенштейна34.

Разные «семейные сходства» проявились и в актуализации разных границ, используемых для перераспределения и присвоения власти; если для концептуалистов существенной оказалась граница между искусством и неискусством, то для бестенденциозной литературы актуальна оппозиция «прекрасное/безобразное», но, в отличие от неканонически тенденциозной, не существенна оппозиция «истинное/ложное». В то время как генезис московского концептуализма с той или иной степенью редукции — может быть сведен к транскрипции приемов соц-арта35 в поле литературы и к продолжению традиций работы с «советским языком», аккумулирующим зоны власти в социальном пространстве, то неканонически бестенденциозная литература отталкивается от импульсов сохраняющего актуальность модернизма с его утопией «высокой и чистой литературы».

Принципиальным образом отличаются и такие аспекты авторской стратегии, как художественное поведение, функции автора и отношение к тексту и его границам. Если для авторов неканонически тенденциозного направления текст самодостаточен и выход за его пределы некорректен, то для концептуалистов пространство текста должно быть преодолено, так как ограничивает возможности присвоения социального и символического капитала.

Сосуществование и взаимодействие в доперестроечную эпоху разных стратегий, опиравшихся на первоначально совпадающие (или пересекающиеся) референтные группы, завершилось в постперестроечный период размежеванием и дифференциацией, переходящей в конфронтацию из-за изменившихся условий функционирования литературного процесса. Смена продуктивных систем интерпретаций позволила одним практикам занять магистральное, другим — маргинальное положение в новой социокультурной ситуации. Нам показалось важным попытаться дать свой ответ на вопрос, редко задававшийся в применении к русской литературе: что такое литературный успех и какие критерии могут быть предложены для анализа процедуры признания или непризнания социальной значимости той или иной литературной стратегии? Этой проблеме посвящена глава «Критерии и стратегии успеха». По мнению Бориса Дубина, «категория успеха фиксирует особое, сверхнормативное достижение в той или иной общественно важной сфере. Понятно, что это достижение должно быть некоторым достаточно общепринятым и широко понятным способом признано теми или иными авторитетными в данном социуме институциями, группами, репрезентативными фигурами, санкционировано ими и символически (в смысле — условно) вознаграждено как генерализованный, достойный общего внимания и подражания образец» (Дубин 1997: 120).

Существенными, однако, являются вопросы: как менялись критерии успеха и те авторитетные институции, которые позволяли легитимизировать тот или иной творческий жест? Почему в результате «перестройки» столь радикально изменились оценки различных стратегий и статус маргинальных получили те из них, которые до «перестройки» реально претендовали на положение наиболее актуальных? Мы попытались показать, что более и менее универсальными особенностями успешной авторской стратегии можно считать: 1) преодоление и верификацию актуальных в культуре границ; 2) поиск и определение механизмов присвоения различных видов капитала — культурного, социального, символического, которые в результате обмена на инвестиции внимания со стороны читателя могут способствовать повышению последним своего социального статуса и уровня психологической устойчивости36; 3) апелляцию к наиболее актуальным для социального пространства «референтным группам» и тематизирование принципа, этими группами идентифицируемого как наиболее радикальный. Традиционно важной является и работа с «властным дискурсом» или «дискурсом власти». Среди способов перераспределения власти мы выделяем два: стратегию «властителя дум», актуальную в ситуации, когда именно власть (не только признанием, но и непризнанием) обеспечивала как успех, так и значимость любого литературного текста. И стратегию «манипуляторов», которые — как это показывает практика «московского концептуализма», — перемещая, тасуя, переставляя местами сакральные идеологические формулы, оказывались в положении, резервируемом для себя именно институтом власти37. Этот способ перераспределения и присвоения власти оказался более долговременным процессом и сохранил свою актуальность и в постперестроечную эпоху.

Непосредственно с проблемами новых критериев успеха связана глава «О статусе литературы», в которой анализируются процессы, приведшие к понижению статуса литературы в российском обществе. Среди причин, повлиявших на изменение положения поля литературы в социальном пространстве и потерю русской культурой словоцентристской или текстоцентристской ориентации, мы выделяем — изменение приоритетов массового потребителя, для которого именно литература в течение нескольких столетий была синонимом культуры; отмену цензурных ограничений, позволявших произведениям культуры (а особенно произведениям литературы) присваивать символический капитал «запретного плода» и быть инструментом преодоления нормативных границ — социальных, этикетных, нравственных, сексуальных; падение интереса к религии (а значит, и к книге); влияние мирового контекста, в рамках которого для функционирования литературоцентристских тенденций места не осталось; приоритет, завоеванный идеями либерализма; конкуренцию со стороны других полей (в том числе увеличение веса СМИ, видео- и аудиокультуры) и т. д. При анализе традиционных стереотипов, ответственных за появление литературоцентристской ориентации в русской культуре, мы опирались на исследования A. M. Панченко, М. Л. Гаспарова, Ю. М. Лотмана, А. Зорина, В. М. Живова, А. И. Рейтблата38. Литературоцентризм в Европе складывался принципиально в иных условиях и соответствовал интересам конкурентной борьбы за престижные социальные позиции основного потребителя культуры — массового человека, выход которого на общественную сцену и привел к общественной популярности различные литературные жанры, прежде всего роман. Цель в виде общественного самоутверждения требовала психологического обоснования и легитимации новой роли и места массового человека на общественной сцене, которое приходилось завоевывать в борьбе с системой старых общественных норм. А именно литература сосредоточила в себе общественное стремление к преодолению всех и всяческих нормативных границ, церемониальных, этикетных, нравственных и сексуальных39. Но как только доминирующее положение в обществе было завоевано и стало само собой разумеющимся, почти сразу исчезла потребность в искусстве-собеседнике, в «зеркале, отражающем интегральные, символические значения культуры» (Гудков & Дубин 1994). Литература как инструмент перераспределения власти перестала интерпретироваться как поле продуктивных и актуальных стратегий.

Тенденции литературоцентризма были законсервированы в России, благодаря ее вынужденному существованию вне мирового контекста и сознательному противодействию попыткам расшатать принцип сакрального отношения к слову (см. об этом подробнее, например: Подорога & Ямпольский 1994). Как мы показываем в главе «Антропологический эксперимент, утопический реализм и инфантильная литература как грани письменного проекта революции», тоталитарная власть в России и была властью слова. А литература в условиях литературоцентризма была лишь концентрированным, жанровым выражением этой власти. Именно власть обеспечивала не только успех, но и значимость любого литературного жеста.

«Перестройка» и второй (после 1960-х годов) читательский бум конца 1980-х — начала 1990-х закончились резким падением статуса литературы в обществе и, казалось бы, нарастающим доминированием постмодернистского дискурса, ставшего почти столь же тотально употребительным, как ранее соцреализм40. Однако одновременно с процессом дезавуирования реалистических и модернистских интенций те стратегии, которые первыми обозначили себя как постмодернистские, выявили кризис и исчерпанность многих практик, прежде всего по причине исчезновения пласта сакральных советских понятий, атрибутов, символов (представлявших главный источник накопления символического капитала) и в силу стремительной процедуры адаптации наиболее радикальных приемов в массмедиа и поп-культуре. Кроме того, в российском социальном пространстве не завершились процессы автономизации поля культурного производства и не возникли институции, способные использовать инновационные импульсы в культуре41. То, как различные исследователи (М. Липовецкий, В. Линецкий, Б. Гройс, М. Эпштейн, В. Курицын и др.) оценивают современную постмодернистскую практику, анализируется нами в главе «Теория и практика постмодернизма в ситуации кризиса». Так, Линецкий рассматривает практику «новой постмодернистской литературы» не столько как транскрипцию западного постмодернизма, сколько как своеобразный ответ, попытку преодолеть его. А для Эпштейна, резонно отделяющего доперестроечный, советский постмодернизм в его дорефлективном состоянии от постперестроечного42, рефлективного, несомненно, что «начало рефлексии над российским постмодернизмом уже означает пришествие его скорого конца, исчерпание его органических возможностей, — в отличие от Запада, где постмодернизм как раз начался с рефлексии о себе» (Эпштейн 1996: 188). По мнению Гройса, главная заслуга постмодернистской практики в том, что она «как бы завершила сталинский проект, выявила его внутреннюю структуру, отрефлексировала его и поэтому впервые сделала его наглядным» (Гройс 1993: 71). В то время как для Серафимы Ролл «кризис концептуального искусства в России во многом связан с его схематичностью, его предсказуемостью даже в игровом исполнении. Эта явная самодостаточность смысловых ходов и интеллектуально-игровых моментов почти полностью исключает из текста проблемы прочувствования бытия или новую социализацию индивидуума» (Постмодернисты 1996: 54).

Анализируя актуальные постмодернистские стратегии, явившиеся результатом попыток выйти из кризисного состояния, мы выявляем несколько устойчивых, хотя и разноприродных, тенденций: редукция и адаптация радикальных практик в поле массовой культуры (Виктор Пелевин и Тимур Кибиров); романтизация и демонизация стратегий (Виктор Ерофеев и Владимир Сорокин); соединение модернистских, реалистических и постмодернистских тенденций в такой пропорции и последовательности, что постмодернистская концепция как бы дописывается в виде комментария к созданному ранее модернистскому тексту (Андрей Битов)43; поиск новых зон власти, в основном выразившийся в постепенной замене «советского» на «русское» ввиду истощения и десакрализации пласта советской идеологии (Пригов, Сорокин); противопоставление постмодернистских и модернистских практик в условиях реставрации социального заказа на утопический реализм и убеждения, что постмодернистские стратегии разворачиваются в культуре, не до конца прошедшей стадию модерности44.

Поэтому то, что понимается под кризисом постмодернизма, может быть раскрыто 1) как кризис имманентный (то есть вызванный ощущением исчерпанности вполне определенных приемов, впервые апробированных авторами «московского концептуализма» — наиболее радикального варианта русского постмодернизма), 2) как часть общего кризиса литературоцентризма (и шире — институционального кризиса русской культуры) и 3) как следствие своеобразия поля русской культуры, не прошедшего период автономизации и блокирующего признание ценности инновационных импульсов, благодаря чему продуктивной объявляется редукционистская практика, адаптирующая радикальные приемы в поле массовой культуры.

В результате совмещения социологического, теоретико- и историко-литературного анализа настоящее исследование позволяет проследить как смещение акцентов в системе наиболее актуальных интерпретаций литературных стратегий (прежде всего в промежутке между двумя отправными точками -1960-х и 1990-х годов, фиксирующими кризис реализма и кризис постмодернизма) способствовало процессу появления и угасания актуальности некоторых вполне репрезентативных для своего времени литературных практик, выявить связь между поэтикой и способами достижения легитимности в социальном пространстве, борьбой за присвоение зон власти и признание одних позиций доминирующими над другими, а также связь между социальным статусом литературы и тем, как конкретная литературная практика может быть использована читателем в обмен на инвестиции внимания с его стороны прежде всего в плане поиска и достижения психологической и социальной устойчивости.

I. Антропологический эксперимент, утопический реализм и инфантильная литература как грани письменного проекта революции

Антропологическая революция

Если статус произведения внутри поля национальной литературы соотносим с объемом перераспределяемого социального и символического капитала, который, согласно Пьеру Бурдье, является одновременно и инструментом, и ставкой конкурентной борьбы в поле45, то при выходе за пределы социального пространства (и попытке определить статус классического произведения или статус произведения национальной литературы в мировой культуре) механизмы социального анализа перестают быть корректными. То, что Бурдье обозначает как специфический интерес поля и последовательно выводит за пределы исследования, на самом деле представляет существенную часть символического капитала произведения, которую мы предполагаем рассмотреть в пространстве психо-исторических и антропологических изменений.

В свое время Ролан Барт предложил рассматривать литературу проходящей по двум ведомствам, а для изучения ее применять две дисциплины, различные и по объекту, и по методам изучения: «в первом случае объектом будет литературная институция, а методом будет исторический метод <…>; во втором же случае объектом будет литературное творчество, а методом — психологическое исследование»46. Однако обе эти дисциплины (в том числе и психология творчества) легко поддаются интерпретации как стратегии конкурентной борьбы в поле. Поэтому мы предполагаем рассматривать произведение в пространстве двух измерений, одно их них можно обозначить как инновационность литературной функции (или история письма, а область функционирования — социальное пространство), другое — как психо-историческую или антропологическую инновационность47 (то есть история человека, как она раскрывается в психо-историческом пространстве)48. Литературная функция присваивает и перераспределяет культурный и символический капитал, функционирующий в поле литературы (и шире — в социальном пространстве), психо-историческая инновационность соответствует объему психо-исторической энергии (далее — энергии), необходимой для поддержания психологического равновесия и психо-исторической (и шире — антропологической) эволюции. Далеко не всегда эти измерения поддаются дифференциации, так как история человека неизбежно превращается в историю человека письменного, появившегося одновременно с его письменным описанием и отвечающего логике, в соответствии с которой «для писателя вопрос: почему мир таков? (le pourquoi du monde) полностью поглощается вопросом: как о нем писать?» (Барт 1989: 135). Однако психо-историческое пространство представляется не менее универсальным, нежели социальное. Таким образом инновационность произведения определяется тем, насколько она соответствует принципу инновационного отбора по шкале письма и шкале, фиксирующей психо-исторические и антропологические49 изменения, при ретроспективном рассмотрении образуя ряд, где для двух концептуально одинаковых книг нет места50. Наиболее хрестоматийно известный аналог схожего механизма отбора — модель Ноева ковчега, в которой также для двух одинаковых особей пространства не оставалось. Классическое произведение, таким образом, отражает некий принципиально новый факт литературного письма и не менее принципиально новый эпизод антропологической биографии homo descriptus (человека письменного), где национальные отличия приобретают характер антропологической инновационности, так как национальная принадлежность — тоже эпизод в серии последовательных изменений, переходов из одного состояния в другое как результат конкурентной борьбы разных психотипов. Ставкой и целью этой борьбы является власть в социальном и психологическом пространстве и идея обладания. А так как в литературном тексте, впоследствии канонизируемом комплементарной традицией, чаще всего манифестируется характер, «захватывающий господствующее положение в культуре, исключающий другие психотипы, следовательно, психо-история в ее литературоведческом (культурологическом) приложении обязана сконцентрироваться на том, каким отношением автор текста связывает субъекта с объектом, — на форме утверждаемой в сочинении власти, на особенности проводимой в нем идеи обладания (или необладания)» (Смирнов 1994: 12).

Если культурная инновационность оценивается по статусу в поле культуры (и шире — в социальном пространстве), то психо-историческая инновационность соответствует господствующему, доминирующему положению в культуре нового психотипа, легитимация51 которого почти моментально переводит предшествующие психотипы в разряд доминируемых и неактуальных52. Так как выявление особенностей нового психотипа фиксируется в пространстве конкретного языка, наиболее часто то, что тематизирует понятие «мировой классики», самым непосредственным образом связано с конкретными координатами места и времени, оказывающимися, однако, синхронными надеждам на самоутверждение нового психо-исторического типа53. Литературная функция (если в данном случае рассматривать ее проекцию не на социальное, а на психологическое пространство), в свою очередь, является инструментом утверждаемой власти нового психотипа и механизмом подключения к дополнительным источникам энергии, необходимым для психо-исторических изменений. Что и позволяет интерпретировать соответствующую практику как актуальную. В то время как объявление той или иной практики традиционной означает фиксацию потерявшего свое доминирующее положение психотипа и, как следствие, использование архаических, нерадикальных, неэнергоемких литературных функций. Точно так же культура (или конкретная практика) объявляется актуальной, если ориентируется на доминирующий в мировой культуре психотип, или провинциальной, традиционной, отсталой, региональной и т. д., если делает ставку на психо-исторический тип, потерпевший поражение в конкурентной борьбе. Однако в рамках национального поля культуры расположение и иерархия позиций может не совпадать с иерархией мировой культуры. Так, для русской культуры значение Пушкина54 не меньше, чем Толстого и Достоевского, куда более отчетливо вошедших в XX веке в так называемый «золотой фонд мировой классики». Последнее обстоятельство симптоматично: хотя Достоевский и Толстой биографически и онтологически принадлежат XIX веку, «веку надежд и прозрений», именно в XX веке, «веке сбывающихся пророчеств и разочарований», они стали частью истории homo descriptus. Потому что именно в XX веке55, благодаря такому долгоиграющему процессу, как русская революция, отечественная литература обрела отчетливую актуальность56, вышла на мировую сцену, а потом опять вернулась в национальные рамки, хотя до сих пор не может смириться с изменившимся статусом, по инерции отстаивая амбиции, ни в коем случае не подтверждаемые реальностью и во многом дезориентирующие57.

Значение русской революции для мировой культуры определялось тем, что она получила возможность быть интерпретированной не только как социальный эксперимент, но также как антропологическая революция58, выявившая принципиально новый антропологический тип, созревший в недрах русской культуры, совершивший антропологический переворот и создавший инновационный культурный проект по имени «соцреализм». Поэтому для отечественной литературы русская революция59, включая эпоху репрессий и государственной экспансии, стала актуальным механизмом медленного чтения60, позволившим определить свое отношение к новому антропологическому типу, выявленному в произведениях соцреализма61, в которых наибольший интерес представляла психо-историческая инновационность. Текст соцреализма предстал объемным групповым описанием архетипа нового советского человека, освободившегося от условностей цивилизации во имя заявленных претензий на мировое господство. В то время как русская классика (причастная к выявлению русского психотипа) стала рассматриваться как вполне репрезентативное проявление русской антропологии, подготовившей и осуществившей эту революцию, она одновременно стала отвечать закономерному интересу к предыстории нового психотипа, оказавшегося близким общеевропейскому интеллектуальному дискурсу и соответствовавшего надеждам на самоутверждение наиболее активного и обеспокоенного проблемами власти «массового человека»62. Как пишет Юрий Щеглов в «Энциклопедии некультурности»: «Одной из „архетем“, увлекавших советских писателей двадцатых годов, было рождение нового мира и нового человека. Типичным литературным героем этого периода был человек нового типа, поднятый волной революции из глубин народной жизни, уверенно делающий историю и не обремененный грузом цивилизации и морали. Многочисленные варианты этого персонажа, представленные в литературе того времени, наделены такими чертами, как стихийность, цельность, страстность, непосредственность, прямолинейность, свобода от условностей, инстинктивная тяга к справедливости, жадность к жизни, наивность, невежество, любознательность, непочтительное отношение к дореволюционным ценностям, коллективизм, ненависть к барам, неприязнь к интеллигенции»63.

Ряд перечисленных свойств «нового человека», которые представляют из себя совокупный портрет «ребенка-дикаря» (или-точнее-человека, заново рожденного64), подкреплялся, конечно, огромным объемом экономического и политического капитала, присвоенного революцией. Однако без символического капитала, накопленного русской классикой, создавшей продуктивную атмосферу ожиданий «нового человека», психотип, явленный революцией, не смог бы осуществить процесс легитимизации и присвоить себе власть, аккумулирующую жажду изменения антропологических констант. Для Гройса Россия куда больше Запада была подготовлена к революции эстетически и куда в большей степени была согласна организовать свою жизнь в новых, еще невиданных формах и с этой целью позволить провести над собой художественный эксперимент еще невиданного масштаба. Одновременно Гройс отмечает синхронность эстетических новаций в России и на Западе и находит параллели социалистическому реализму не только в искусстве фашистской Италии или нацистской Германии, но также во французском неоклассицизме, в живописи американского регионализма, в традиционалистской и политически ангажированной английской, американской и французской прозе того времени, историзирующей архитектуре, политическом и рекламном плакате, голливудской киностилистике и т. д.65

Трудно, однако, согласиться, что эстетическое воспитание без символического капитала, накопленного образом «нового человека», в произведениях русской классики XIX века, позволило бы совершить политическую революцию. По Бурдье, символическая революция лежит в основе политических революций. Говоря о «борьбе по поводу слов, какая велась, например, в XVIII веке по поводу представлений о природе» (ее прежде всего персонифицирует стратегия Руссо по возвеличиванию «естественного человека»), Бурдье полагает ее той символической революцией, которая через несколько десятилетий определила политическую революцию во Франции. Точно так же накопление символического капитала образом «нового человека», осуществленное в русской классике XIX века, стало той символической революцией, что предрешила и придала актуальность революции 1917 года. А ее победа, в свою очередь, соответствовала быстро сформировавшемуся мифу о русском человеке как человеке инновационном. Соцреализм стал артикуляцией этого мифа и основой письменного проекта революции, если, конечно, под мифом, вслед за Мишелем де Серто, понимать «разрозненный речевой обиход, который кристаллизуется вокруг разрозненных практик данного общества и символически артикулирует эти практики»66. Здесь можно вспомнить, что, по Лиотару, «рассказы» (или нарративное знание) определяют критерии компетенции и иллюстрируют ее применение. «Они, таким образом, определяют, что имеет право говориться и делаться в культуре, и поскольку они сами составляют ее часть, то тем самым оказываются легитимными» (Лиотар 1998: 61).

Симптоматично, что пафос антропологических перемен захватил не только канонических авторов соцреализма, но и таких, казалось бы, далеких от него писателей, как Зощенко и Платонов, Мандельштам и Пастернак. Характерно появление в поэтике позднего Мандельштама таких антропологических констант и образов мутации, как «голубые глаза и горящая лобная кость», «день стоял о пяти головах» <…> «расширеньем аорты могущества в белых ночах» <…> «глаз превращался в хвойное мясо» (Мандельштам 1991: 219). У Мандельштама Паганини, персонифицируя образ актуального художника, должен играть «на разрыв аорты, с кошачьей головой во рту». Характерны и метафоры искажаемой (то есть иначе воспринимаемой «новым человеком») природы: «Я видел озеро, стоящее отвесно, с разрезанною розой в колесе», «в дощатом воздухе мы с временем соседи», «небо крупных оптовых смертей». В «Стихах о неизвестном солдате», ставших своеобразным эпилогом антропологическим новациям, сначала благая весть, летящая по «светопыльной дороге», сообщает о себе: «Я — новое, — от меня будет миру светло», однако неизбежный вопрос: «Для того ль должен череп развиться / во весь лоб — от виска до виска, — / чтоб в его дорогие глазницы / не могли не вливаться войска?» — завершается естественным итогом антропологической революции: «И сознание свое заговаривая / полуобморочным бытием, / я ль без выбора пью это варево, / свою голову ем под огнем!» (Мандельштам 1991: 246–248). Попытка «заговорить сознание» казалась соблазнительной, антропологический аспект революции67, попытавшейся откорректировать эволюционный процесс, был по-своему интерпретирован и Пастернаком: «Иль я не знаю, что, в потемки тычась, / вовек не вышла б к свету темнота, / и я — урод, и счастье сотен тысяч / не ближе мне пустого счастья ста?» Однако искреннее желание измениться и соответствовать антропологическим переменам натолкнулось на естественные границы, персонифицированные вопросом: «Но как мне быть с моей грудною клеткой / и тем, что всякой косности косней?» (Пастернак 1967: 127). Идею человеческой природы как конструктора отражает и Введенский в строках: «На стуле моя голова / лежит и смотрит на меня с нетерпением. / Ладно, думаю, я тебя надену» (Введенский 1980: 78) или «Мне не нравится что я смертен, / мне жалко что я не точен / <…> А еще у меня есть претензия, / что я не ковер, не гортензия» (Введенский 1980: 130). Вышеприведенные примеры вполне репрезентативны в плане подтверждения актуальности темы преодоления, снятия антропологических границ для русской литературы 1920-1930-х годов, а то, что антропологический эксперимент в конце концов потерпел неудачу (прежде всего по причине нетехнологичности применяемых инструментов — обладай тоталитаризм, дополнительно к письменному проекту, возможностями генной инженерии, изменения не только психики, но и физиологии человека, результат мог быть иным68), не отменяет отчетливость и важность для мировой культуры антропологических ожиданий.

Но именно неудача антропологического эксперимента вызывает ощущение неудачи русской революции. Начиная со второй половины 1930-х годов актуальной становится интерпретация революции как патологии; русские черты в психо-историческом портрете homo descriptus начинают трансформироваться и замещаться западноевропейскими, а русская литература все чаще воспринимается как история болезни69. Процесс замедляется во время мировой войны, когда массовый самоубийственный героизм аккумулирует символический капитал сомнения: легкость и естественность принятия смерти — чисто русские черты или следствие советского антропологического эксперимента, оказавшегося более успешным, нежели предполагалось; однако в последующий период по шкале психо-исторических инноваций интерес вызывают работы, содержащие уже диагноз. На смену русской литературе пришел французский экзистенциализм, чьи стратегии использовали русский и немецкий тоталитарный опыт психо-исторической и антропологической переделки человека; но практика экзистенциалистов характеризует смену системы актуальных интерпретаций, легитимирующих иные литературные функции, нежели те, что были инвестированы русской литературой.

Середина 1930-х годов формализует процесс постепенного выхода русской литературы за пределы поля актуальной мировой культуры70 и присвоение ею пространства иллюзорной, виртуальной актуальности71. Потеряв энергию радикального эксперимента, русская культура становится специфическим вариантом массового искусства, не случайно Войс к первым героям массмедийного века причисляет Сталина и Гитлера72, которые спроецировали себя «на огромный всемирный экран массмедиа, возбудили визионерскую энергию масс <…>, пытаясь перекодировать ее в теургическую» (Войс 1997: 14). Отчетливое ощущение неудачи антропологического эксперимента стало основным разочарованием второй половины 1930-х годов и одной из причин эпохи репрессий, так как усилия, «сопрягавшие в один организм героически просвещенный романтизм прошлого и массмедиа современности, рухнули под своей несоразмерной для новой разряженной среды тяжестью и биологической несовместимостью» (там же). Биологическая несовместимость объекта, целей и инструментов антропологического проекта по созданию человека-конструктора не отменила условий функционирования нового психотипа в поле русской культуры, воссоздаваемых соответствующими институциями, но лишила его претензий на доминирующее положение в культуре мировой. В той же мере, в какой психотип, добивающийся господства в поле культуры, не только теснит другие психотипы, но и обладает повышенной энергоемкостью (а в социальном пространстве и символическим капиталом, который присваивается в случае ставки на него в поле), психотип, лишившийся доминирующего положения в поле, неуклонно начинает терять свою радикальность и энергетийность. Потеряв радикальность, русская литература перестает интерпретироваться как история homo descriptus, а прочитывается лишь как локальный сюжет игры в локальном поле культуры73. Влияние утраты авторитета и символического капитала русской литературы можно проследить на примере не только советской, но и эмигрантской литературы, на которой также отразилась оценка русского опыта в психо-историческом плане как не инновационного, а практики соцреализма как неактуальной, что и выразилось в обесценивании эмигрантской литературы74. Специфическая институциональная структура поля литературы75 не зарегистрировала один из последних импульсов инновационной активности, воплощенных в стратегии обэриутов; не менее симптоматично, что прежде всего благодаря прерванной традиции инновационных ожиданий эта стратегия, инновационная и по психо-исторической шкале, и по шкале литературной функции, не была вовремя идентифицирована и мировой культурой. Важнейшим результатом выпадения поля национальной литературы из пространства мировой культуры стало распространение специфических правил игры в поле и, как следствие, приобретение литературными практиками 1930-1950-х годов признаков провинциальности и инфантилизма76.

Инфантильная литература

Особенностью существования советского социального пространства в 1930-1950-х годах явилась подмена механизмов функционирования экономического капитала механизмами порождения и функционирования символического капитала. Любое социальное пространство существует в двух ипостасях: как реальность первого порядка, данная через распределение и присвоение престижных в социальном плане благ и ценностей, и как реальность второго порядка, существующая в представлениях, схемах мышления и поведения, стереотипах и написанных правилах, воспроизводящих символический капитал77. Равновесие обеспечивается относительно автономным существованием разных полей, входящих в социальное пространство, — поля политики, культуры, идеологии, экономики и т. д. Для Бурдье поле идеологического производства78 — естественно возникающий и относительно автономный мир, где вырабатываются в конкуренции и конфликте инструменты осмысливания социального мира и где «в то же время определяется поле политически мыслимого, если угодно, легитимная проблематика»

76 Инновационная бедность литературной функции таких, казалось бы, разных произведений, как «Тихий Дон» и «Доктор Живаго», становится более отчетливой, если сопоставить эпопею Шолохова с опубликованным за десять лет до нее «Улиссом» или такими книгами Борхеса, вышедшими в свет почти одновременно с «Тихим Доном», как «Эваристо Карреро» (1930), «Обсуждение» (1932), «Всемирная история низости» (1935). А «Доктора Живаго», воссоздающего письменного человека XIX века в не соответствующих ему обстоятельствах века XX, — с традицией «нового романа» Натали Саррот и Роб-Грийе или «Лолитой» Набокова. В свою очередь низкую психо-историческую инновационность русских романов Набокова, не позволившую им стать фактом мировой литературы, проявил успех его английских романов и прежде всего «Лолиты», где зафиксированы не только приметы новой литературной функции (впоследствии она будет охарактеризована как постмодернистское письмо), но и новый антропологический тип. Почти одновременно его проявляет практика не только Набокова, но Беккета (романы «Маллой», «Мэллон умирает») и др. (Бурдье 1993: 103). Специфической особенностью советского социального пространства стало присвоение полем идеологии власти, обычно перераспределяемой в результате конкурентной борьбы между разными полями79. И объявление нелегитимной практики определения границ поля, в то время как одной из основных ставок в борьбе, разворачивающейся в поле литературы или искусства, является как раз определение границ поля, деления внутри поля и легитимного участия в борьбе80. Подмена механизмов функционирования экономического капитала механизмами функционирования символического капитала, перераспределяемого и присваиваемого по принципам экономического, как следствие, привела к снятию ряда оппозиций между иллюзорным и реальным, национальным и всемирным, письменным проектом и действительностью, полем культуры и полем идеологии.

Проблема границы81, ставшая применительно к полю культуры нелегитимной, определила, в частности, вынужденный, но закономерный выбор в оппозиции «искренность/ирония» в пользу «искренности», так как ирония — это процедура артикуляции границы в процессе определения правил игры в поле, а искренность — осознанное или бессознательное снятие границы, лежащее в русле стратегии нарушения автономности поля82. Дихотомией искренность/ирония во многом определяется вся история русской литературы. Другое дело, что формализуется она по-разному. Так, для В. Линецкого, опирающегося на исследования К. Кларк, эта дихотомия — «переведенная в литературоведческие термины базовая оппозиция спонтанности/сознательности» (Линецкий 1993: 233). Как пишет Кларк, «оппозиция спонтанности/сознательности отвечала потребностям русского народа в ритуале… Это — самобытный русский вариант характерной для западного мышления оппозиции природы и культуры» (Clark 1981: 20). В любом случае, если искренность ассоциировать со спонтанностью и непосредственностью, а иронию с сознательностью и рефлексией, то невозможность с начала 1930-х годов применения иронии адекватна запрету на определение границ поля литературы в процессе присвоения власти литературы полем идеологии.

Симптоматичный пример — эволюция Зощенко. Характерно, что с начала 1930-х годов сатира Зощенко теряет свою остроту; последний раз свои проникнутые иронией рассказы Зощенко удалось опубликовать в собрании сочинений, вышедшем в 1929–1931 годах. В следующей, опубликованной в 1935 году «Голубой книге» Зощенко уже «следует традиции циклов новелл эпохи Ренессанса <…>, композиционно объединяя и обрамляя отдельные рассказы, причем некоторые из прежних его сатир, отличавшихся остротой, приобрели разумную, логическую и обычную форму, что ослабило их художественно», но, как отмечал В. Каверин, Зощенко был вынужден обратиться к «несмешным» жанрам83.

Отказ от «иронии» в пользу «искренности» синонимичен отказу от легитимной фиксации границ поля, чреватых обнаружением границ воплощаемого художественно-идеологического проекта. Искренность оказывается тождественной традиционализму и обращением к принципиально устаревшим, взятым напрокат у литературного архива инструментам типа психологизма, не позволяющим вести конкурентоспособную борьбу за апроприацию и перераспределение власти между полями. Что, в свою очередь, дает возможность объявлять соцреализм специфической версией массовой литературы, адаптирующей для широкого читателя предшествующие литературные практики.

Сегодня многие исследователи интерпретируют советскую словесность как массовую, но скрывающую под маской «высокой литературы» свою принадлежность поп-сфере. Однако легко артикулируемое сходство не отрицает специфических отличий. По Гройсу, отличие искусства соцреализма от традиционного академического или массового коммерческого искусства состоит в специфическом контекстуальном использовании готовых художественных приемов и форм, резко отличающемся от их привычного функционирования: вместо того чтобы находить свою реализацию в непосредственном соответствии вкусам масс, эти приемы и формы становятся орудиями пропаганды идеала нового и не имеющего традиционных прототипов общества84. Иначе говоря, если массовая культура самоопределяется в области функционирования и присвоения культурного и экономического капитала, то соцреализм — в области перераспределения культурного и символического капитала. Поглощение не только поля культуры, но и поля экономики полем идеологии приводит к тому, что социальное пространство приобретает инфантильные черты, а литература, поглощенная полем идеологии, вынуждена симулировать актуальность и становиться инфантильной. Определяя соцреализм как «имперский Диснейленд высокого стиля», С. Бойм замечает, что эстетика соцреализма «имеет много общего с эстетикой рабфака, ахровцев, новой интеллигенции, продолжавшей традиции разночинцев нового времени. Ее герои — не Микки и Мини Маус, а Пушкин — Горький — Маяковский — Чапаев — Стаханов, но репертуар их культурных ролей не намного шире. В отличие от западной массовой культуры она использовала не только финансы, но и государственную власть и имела громадные претензии на создание имперского Диснейленда мирового масштаба, имперского Диснейленда высокого стиля» (Бойм 1995: 58).

Диснейленд — волшебный мир, где дети чувствуют себя дома, полагая домом пространство защищенности, а взрослые вынуждены либо принимать законы построения пространства, либо подлежат отчуждению. Оппозиция «свой/чужой» приобретает характер традиционной границы, заменяющей все остальные, а вместо существования в пределах границ реальных и конкурирующих между собой полей предлагается существование внутри границ иллюзорных. Детскость — синоним культурной невменяемости, когда место реальной иерархии занимает иллюзорная. Иллюзорная иерархия не подлежит конвертированию из одного культурного пространства в другое, а объекты культурного производства, исполненные пафоса культурной невменяемости (как и вообще опыт пребывания в таком универсуме) оказываются совершенно непонятными для потребителя культуры, чуждого Диснейленду. Как следствие, произведения соцреализма оказываются труднопереводимыми на язык несоветского читателя. С середины 1930-х годов нарастает противоречие между внутренним (советским) и внешним (западным) самоощущением. Противоречие антропологическое: психотип ребенка-дикаря уже не интерпретируется как инновационный и доминирующий. Противоречие культурное: культурный капитал, производимый в поле советской культуры, не может быть перераспределен и апроприирован другими культурными пространствами. Психологическое: в рамках воплощаемого письменного проекта революции предшествующая социализму формация — детство человечества, которому еще предстоит пойти по русскому пути.

Но и для внешнего наблюдателя социальное пространство советской России — имперский Диснейленд. Если воспользоваться принципиальным для Бурдье понятием «агент» (которое шире понятия «социальный субъект», так как отражает такие качества индивида, как активность и способность действовать, быть носителем практик определенного сорта и осуществлять стратегии, направленные на сохранение или изменение своей позиции в социальном пространстве), то разрыв между советской и мировой культурой с определенного момента приводит к тому, что агенты советского и несоветского социального пространства полагают, что позицию оппонента определяет именно инфантилизм, причем тотальный85.

Понятно, почему агенты, не принадлежащие к советскому социальному пространству, оценивают советское самоощущение (порождающее соответствующие практики) в комплементарном варианте — как искреннее, даже пронзительное, но инфантильное, а в акомплементарной версии — как варварское и чудовищное. Агент советского социального пространства — ребенок, знающий все, кроме того, что знать, как ребенок, не может и не должен: тайны взрослых людей, скрывающих от него свои секреты. Как замечает Смирнов, «в эволюции ребенка неизбежно наступает такой момент, когда он конституирует себя именно как ребенка, когда он устанавливает свое отличие от взрослых, разумеется от родителей (неважно, своих или чужих). Иначе говоря, на этой познавательной ступени ребенку открывается, что он не обладает той производительной силой, которая создала его самого, что созидательная потенция присуща старшим» (Смирнов 1994: 18–19). А желание, возникающее «на эдипальной фазе попытки <…> отвергнуть свой статус младшего в семье», можно идентифицировать как спор по поводу того, кому принадлежит созидательная потенция. Ханжеское целомудрие, асексуальность, характерные для поля советской литературы, получают объяснение, если интерпретировать само поле культуры как огромных размеров детскую.

Практики и позиции агентов советского социального пространства — это практики и позиции детей, которые не догадываются, что отличаются от взрослых именно потому, что не знают, чем взрослые отличаются от них. Инфантилизм, присущий соцреализму, отмечают многие исследователи, фиксируя такие характерные черты, как сентиментальность, нравоучительность, просветительский пафос, максимализм. «Сентиментальная идиллия, в жизнеописании которой так преуспела советская словесность тридцатых, — очень часто детская идиллия. Ее мир хоть и не слишком просторен (это отвечает параметрам жанра), но не лишен известной глубины, а главное, органичен — детский мир. Он не разрушается, а естественно переходит во взрослый мир, как только кончаются отпущенные детству сроки. Но и взрослая действительность неотторжима и зависима от детской в литературе социалистического реализма — по причине глубокой инфантильности этой литературы86: ведь не случайно, что лучшие, этапные и типологически наиболее характерные ее тексты очень быстро перемещались в разряд подросткового чтения или в качестве таких замышлялись изначально» (Гольдштейн 1993: 258). Просветительский пафос присущ и массовой литературе, но в случае соцреализма он приобретает характер идеологических нравоучений. Как пишет Смирнов, интересы ребенка «всецело расположены по ту сторону видимого, непосредственно ощущаемого: он доискивается до причин, связь фактов важнее для него, чем они сами, он сосредоточен на том, что может только мыслиться, он жаждет объяснений — образованности» (Смирнов 1994: 21). Поле советской литературы соответствует параметрам детской, во-первых, потому, что здесь описывают детскую жизнь и предназначают свои произведения для детей, во-вторых, потому, что в условиях запрета на иронию и борьбу за автономизацию поля агенты не в состоянии использовать границы поля и легитимные позиции в нем как ставки в игре, необходимые для сохранения и повышения своего статуса в социальном пространстве ввиду поглощения поля литературы полем идеологии.

Симптоматично, что высшим достижением в поле советской словесности 1930-х годов становится та детская литература, что осознала себя детской, — Чуковский, Маршак, обэриуты. Отрефлексированная позиция становится источником открытий87, неотрефлексированная — заблуждений. Инфантильность советского социального пространства прежде всего проявлялась при приближении к его границам, причем неважно, частью какой стратегии было это движение. В своих мемуарах Эмма Герштейн приводит весьма характерную реакцию Мандельштама, заговорившего о Сталине с отцом мемуаристки: «Очень довольный, Осип Эмильевич вернулся ко мне в комнату. „У вашего отца детское мышление, — сказал он мне. — Представления обо всем ясные, но примитивные“. Когда мои гости разошлись, папа вошел ко мне: „Слушай, твой Мандельштам — это же форменный ребенок. Он такие дикости говорил… какой-то детский лепет“» (Герштейн 1998: 26).

Последствием инфантильной стратегии агента являлось сочетание беспричинной веселости, праздничного мироощущения и жестокости, категоричности и маргинальности, эгоцентричности и угодливости, комплекса превосходства и комплекса неполноценности. Именно «ребенку свойственны как беспричинная радость бытия <…>, так и отсутствие какой-либо сентиментальности, известная жестокость, вполне оправдывающая плакат с его чистыми тонами, отсутствием нюансировок и примитивной моралью „кто не с нами, тот против нас“, вырастающей не из „Капитала“, а из нравов детской» (Парамонов 1997: 428). Высокомерно-снисходительное отношение ко всем, кто попадает в Диснейленд, но не знает его законов, — это свойство поля, конституированное инфантильностью. Сам опыт функционирования внутри имперского Диснейленда (порождающий соответствующие практики и знание правил игры, способы присвоения власти, символического и культурного капитала, а также правила превращения культурного капитала в символический) предполагал двоякую идентификацию. Этот опыт мог идентифицироваться как единственно правильный (ортодоксальная позиция, использующая энергию власти в качестве поддержки) или как неестественная, но неизбежная стадия (неортодоксальная позиция, использующая энергию власти для противодействия ей). Но в любом случае тот, кто не обладал этим опытом, вне зависимости от его культурного капитала (интеллекта, прогностических способностей и статуса в мировой культуре), оценивался как не обладающий специфическим символическим капиталом, появляющимся только из опыта присутствия и принадлежности к советскому социальному пространству, репрезентирующему будущее88; в то время как обладающие этим опытом (и соответствующим символическим капиталом) ощущали себя обогащенными им. Высокомерие советских интеллектуалов по отношению к интеллектуалам западным89, не обладавшим катастрофическим, апокалипсическим, но инфантильным опытом бытования внутри советского социального пространства, особенно отчетливо проявилось в ситуации после «оттепели». Но еще раньше процедуре инфантилизации подверглись разные грани практик агентов, а в литературе — поэтика90.

Проанализируем, казалось бы, частный вопрос: стратегию постепенного упрощения стилистики у Ахматовой и Зощенко, Заболоцкого и Пастернака91. В чем причина того, что они впадают, «как в ересь, в простоту» в 1930-1950-е годы? Ключевым в мотивации Пастернака представляется наречие «под конец», а объективная необходимость приспособиться к реально существующему издательскому механизму (шире — к легитимным правилам игры в поле) не исчерпывает и, возможно, даже не затрагивает главную причину, так как способы деления поля и правила игры в нем были определены намного раньше. Зато официальная советская версия весьма симптоматична, потому что носит откровенно антропологический характер: переход от более сложных поэтических систем 1910-1920-х годов к упрощенной поэтике в 1930-1950-е объясняется механизмом естественного старения-мудрения. Не только поздним Пастернаком модернистский период 1910-1920-х оценивается как инфантильная практика, а предзакатная прозрачность в виде акта взросления. Похожую мотивацию упрощения стилистики у Зощенко и Ахматовой приводит Жолковский, анализируя их стратегии в этот период: «Общим для всех является при этом и элемент ориентации на некую „почвенную простонародность“: у Зощенко — в виде поиска здоровой экзистенциальной, физической и стилистической простоты, у Пастернака — в виде стремления слиться с природой и простыми людьми и вообще „впасть в неслыханную простоту“, у Ахматовой — в виде простой, непритязательной до обезличенности героини, растворенной в коллективном „мы“» (Жолковский 1998: 67). Почвенная простонародность, физическая простота, тяга к природе, естественность в противовес искусственности и жесткая, добровольная зависимость от коллективистских оценок — достаточно точное сведение воедино параметров доминирующего психотипа ребенка-дикаря, приобретающих характер своеобразной индуцированной инфантильности92. Сама лексическая формула «впасть в простоту»93 оказывается транскрипцией более распространенного лексического оборота «впасть в детство», где детство предстает тождественным психо-исторической простоте и руссоистской естественности, обогащенных процедурой обезличивания и растворения в коллективе. Еще один вариант интерпретации наречия «под конец» состоит в переходе от стратегии использования энергии власти за счет противодействия ей к стратегии присвоения энергии власти в плане растворения в ней. «Под конец» актуальная практика противостояния истощает свой энергетический потенциал, и ничего не остается, как использовать зоны повышенной энергетийности массовой культуры, первоначально интерпретированные как «ересь».

Одновременно с изменением статуса и положения в поле литературы меняется и адресат, а знаком перемен становится упрощение стилистики94. Пока радикальные литературные практики использовали антропологические ожидания, адресатом был homo descriptus, однако изменение способа присвоения власти приводит к выбору в качестве адресата массового советского читателя. Для Пастернака, Ахматовой, Заболоцкого, Зощенко 1940-1950-е годы симптоматичны: с одной стороны, они обладали опытом осуществления актуальных стратегий, инновационных и по шкале литературной функции (история письма), и антропологической; с другой — под влиянием трансформации читательских ожиданий и перемещения зон власти из области функционирования радикальных практик в поле массовой культуры адекватно отреагировали на эти перемены.

Накануне «оттепели» трансформация социального пространства потребовала корректировки всего спектра практик литературы соцреализма, затрагивая стратегии в том числе и наиболее «канонических» авторов соцреализма, так как «его канон задается в 30-е годы, объединяя задним числом такие разные произведения, как житийная „Мать“, военно-коммунистический „Цемент“, индивидуалистический „Тихий Дон“. А далее, в 40-е годы, этот канон меняется вместе с новыми задачами медиации; его положительные герои стареют, солиднеют, у них (и у их авторов) обнаруживается привязанность к комфорту, смягчается их моральный пуританизм, терпимыми оказываются любовные связи. Тем самым уже в недрах сталинского романа назревает атмосфера оттепели. То есть литература соцреализма в эти годы пытается, правда в очень скромном масштабе, выполнить типичную для нее в нормальных условиях роль общественного барометра — ищет формы компромисса между официальной догмой и интересами нового советского „среднего класса“» (Жолковский 1994: 35).

То, что Жолковский понимает под «нормальными условиями», на самом деле подразумевает легитимную конкурентную борьбу разных автономных полей в социальном пространстве, но сам «канон соцреализма» возник в результате поглощения полем идеологии поля культуры, экономики и т. д. и объявления в качестве легитимной одной из практик, для которой понятие «норма» синонимично понятию «канона». Применительно к «оттепели» имеет смысл говорить не о модернизации «канона», а о новых правилах легитимного деления поля, возникших в результате борьбы за власть и появления новых позиций в нем, а также перераспределения и смещении энергии власти в поле массовой культуры. Изменение возраста положительного героя и его социальных позиций (герой «стареет и солиднеет») соответствовало процессу потери доминирующего положения психотипа ребенка-дикаря и молодого варвара «с Лениным в башке и наганом в руке»95, возможности интерпретировать практики, легитимирующие этого героя, как наивные и инфантильные. Благодаря биполярной структуре поля русской культуры96 в русле перманентной борьбы «нового со старым» «старым» становится психотип молодого варвара, а «новым» — репрессированный ранее психотип, легитимированный в русской классике XIX века. Однако антропологические константы остаются прежними, поэтому положительный герой всегда оказывается моложе своего оппонента.

Концептуально период «оттепели» описывается в практике позднего соцреализма в виде ситуации выхода из состояния летаргического сна героя, актуализирующего архетип «спящей царевны». Летаргический сон и процедура пробуждения — функциональны для русской культуры с ее бинарной организацией. Лотман говорит о периодически происходящих в русской культуре взрывах, результат которых — полное и безусловное уничтожение предшествующего и апокалиптическое рождение нового97. Однако отвергаемое предшествующее не умирает окончательно, его образ переходит в резервное состояние, достаточно точно описанное Лермонтовым: отвергаемое забывается и спит, но не «холодным сном могилы», а так, «чтоб в груди дремали жизни силы, чтоб дыша вздымалась тихо грудь». То есть летаргическим сном, для которого предусмотрено пробуждение. Ряд пробуждений98 синхронен очередным радикальным переменам в социальном пространстве, убыванию легитимности одних позиций и возрастанию общественной потребности поменять все минусы на плюсы, что в своем пределе, на языке Лотмана, называется взрывом. Яростно отвергаемое на предыдущем этапе предстает в виде нового социального заказа, который пробуждает «спящую царевну» от летаргического сна99. Для пробудившейся «спящей царевны» характерно то, что антропологически она моложе, а психологически старше тех, кто ее разбудил. Она одновременно та же, но пробуждается в новых обстоятельствах, идентифицирующих ее как принципиально новое.

Хрущевская «оттепель» представляет собой первую попытку реабилитации образов репрессированной ранее дореволюционной культуры и оценки периода репрессий как максимализма, наивности, необдуманной жестокости, то есть как инфантильной практики. Процедура функционального «пробуждения» становится главным сюжетным основанием почти всей последующей литературы, а дифференциация практик проходит по способу снятия оппозиции «инфантильность/взрослость». Авторские стратегии, имеющие точкой отправления «оттепель», можно подразделить на те, для которых эта оппозиция несущественна, так как инфантильное состояние еще не отрефлектировано, и те, в которых эта оппозиция функциональна, но зависит от принципа определения момента взросления. Если момент взросления фиксируется как итог, то в центре оказывается герой, типологически сходный со «спящей царевной»: цельный, честный, прямодушный, позаимствованный из психологических романов XIX века, но до поры до времени принципиально не задумывающийся о причинах катастрофических сюжетных коллизий, способствующих его пробуждению. Герой попадает в новую для него, но хорошо знакомую читателю жизненную ситуацию, которая как бы раскрывает ему глаза на то, чего он до сих пор не знал. Не знал, потому что находился в состоянии летаргического сна, который как бы снимал с него ответственность за все, что происходило в его отсутствие. Сюжетная линия обычно обрывалась после постепенного или скачкообразного (но всегда неокончательного) пробуждения героя, ибо что делать с пробудившимся героем писатель 1950-1960-х годов, сдвигающий границу инфантильность-взрослость к концу, еще не знает. Действие никогда не начинается с «пробуждения», напротив, завязкой служит описание психологической и идеологической невинности героя, который, теряя психологическую невинность к концу повествования (иначе говоря, узнавая то, что известно читателям), идеологически только крепнет. На дальнейшую судьбу «пробудившегося», повзрослевшего героя автор в лучшем случае лишь намекает, так как, во-первых, не знает ее сам, и, во-вторых, потому, что, описав «пробуждение», уже выполнил свою задачу. Идеологическое и психологическое в романном пространстве «оттепели» не пересекаются, потому что поле литературы поглощено полем идеологии, а поскольку пробудившийся герой — это реабилитированный герой классического психологического романа, его «пробуждение» оказывается тождественным отъезду, свадьбе, смерти, небытию героя. Но положительный герой соцреализма концептуально бессмертен, и его тяга к смерти подлежит редукции или заменяется соответствующим эквивалентом — страданием100.

Для Смирнова фаза социалистического реализма соответствует мазохистскому отрицанию. Анализируя такие романы 1950-х, как «Кавалер Золотой Звезды» С. Бабаевского, «Белая береза» М. Бубеннова, «Счастье» П. Павленко, Смирнов приходит к выводу, что и здесь на вершину бытия человек «поднимается тогда, когда приобщается к небытию». Страдание как единственная форма мазохистского бытия становится залогом бытия как такового. «Мазохистское самоотрицание» Смирнов обнаруживает в достаточно распространенной сюжетной схеме отказа одного из партнеров (причем без вмешательства третьих лиц или роковых обстоятельств, чем эта схема отличается от архетипической конструкции любовного повествования, известного начиная с греческого романа и изображающего вынужденное разделение персонажей) от приносящей ему счастье любви. «Такова, например, одна из нарративных линий в „Русском лесе“ (1953) Леонова: жена профессора Вихрова бросает мужа, чтобы обрести собственное место в жизни; в концовке романа командированный к себе в родные места профессор случайно сталкивается с ушедшей от него многие годы тому назад женой, причем она стоит „перед ним такая же молодая“, как и прежде, персонифицируя тем самым идею данной неданности» (Смирнов 1994: 242–243).

То, что Смирновым обозначается как «мазохистское страдание» героя, на самом деле может быть раскрыто как неданность, отсутствие для него пространства существования. Повзрослевший герой уже нефункционален для позднего соцреализма. Именно поэтому, повзрослев в одном рассказе или романе, герой начинает уже пройденный путь в другом, отличающемся подбором обстоятельств, но концептуально схожем, так как взрослому герою нет места в мире, где возможен только не имеющий конца процесс взросления, ибо взрослость находится уже за пределами той литературы, которая остается инфантильной101.

В этой схеме самоопределяется стилистика и многих авторов, пытавшихся описать ситуацию выхода из тупика и обретения психологического взросления, эксплуатируя жанр educational novel. Несмотря на ситуативную разницу таких произведений, как «Оттепель» Эренбурга, «Звезда» Казакевича, «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова, «Поденка — век короткий» Тендрякова, «Один день Ивана Денисовича», «Раковый корпус» Солженицына102, их авторы эксплуатируют архетип «спящей царевны», описывая, казалось бы, разных героев, делают одно и то же: помещают их в незнакомую для них жизненную коллизию, которая способствует их «пробуждению»103.

Помещая героя, биографически принадлежащего XX веку, в пространство психологического романа XIX, авторы соцреализма совершали подмену: та реальность, которую познавал герой, оказывалась иллюзорной. Именно поэтому так часто возникало ощущение, что читатель взрослее автора, автор взрослее своего героя, так как по своим психо-историческим параметрам этот герой принадлежал предшествующему психо-историческому пространству, а автор и читатель последующему, но бинарная структура поля культуры, при потере легитимности притяжения одного полюса, всегда воспроизводит в качестве нового идеала полюс, ранее репрессированный104.

Авторы позволяли жить своему герою только до взросления, так как состоявшееся взросление означает для него смерть, реальный, а не романный конец, героя просто не существует после точки взросления, ибо после взросления герой должен олицетворять другой психо-исторический и антропологический тип человека письменного, преодолевшего иллюзию актуальности русской революции105, а это соответствует принципиально иному художественному поведению, другой функции письма.

Однако для преодоления инфантильности требовалась новая система взаимоотношения реальности и языка описания.

Утопический реализм как письменный проект

Для взаимоотношения реальности и соцреализма существенным является вопрос о власти, в том числе символической, ставшей инструментом организации не только социального, но и физического пространства, а также целью осуществления письменного проекта революции. Мишель Фуко, называвший концентрацию на теме власти аналитикой власти, призывал освободиться от укоренившихся представлений, помещающих власть исключительно в правовую сферу государства, и полагал, что любые социальные институты (в том числе система тоталитарного господства) являются, скорее, конечным результатом проявления микровласти, которой человек подчиняется в качестве физического существа. Это и дисциплинарная политика, направленная на человеческое тело, и регулирующая политика, направленная на социальные, сексуальные, биологические и т. д. представления, особенно если речь идет о веке биологической власти, «власти, важнейшей функцией которой <…> стало не умерщвление, но конфискация жизни с начала и до конца» (Foucault 1980: 175). Однако власть — это, конечно, не только власть над телом. Власть как легитимное насилие может быть рассмотрена как состоящая из бесконечно мелких механизмов власти, и в основе любого властного акта лежит символическая власть, легитимирующая признание, универсально придаваемое системе официальных правил. Любая власть — власть утопий, а, как заметил Бурдье, специфика советского режима состояла в том, что ему удалось объединить два принципа легитимности (две утопии), которые используются и демократическими режимами, но в раздельном виде, — научность и демократическую репрезентативность106. Утопия народного представительства, осуществляемая посредством делегирования прав, дополнялась популистским сциентизмом, легитимирующим марксистскую доктрину в виде абсолютно непротиворечивой науки о социальном мире, что давало возможность тем, кто являлся ее хранителями и официальными поручителями, занять абсолютную точку зрения, которая одновременно являлась точкой зрения науки и точкой зрения сначала пролетариата, а после трансформации идеи пролетарского государства во всенародное — точкой зрения народа. Инструментом воплощения утопий стал реализм, который имеет смысл назвать утопическим, так как его основной функцией стало замещение образов реальности утопическими представлениями о ней.

Процесс исчезновения реальности в сталинскую эпоху, и в частности поглощения ее идеологией, неоднократно фиксировался107. Однако проблема взаимоотношения того, что называют реальностью, и способов ее легитимной репрезентации в XX веке напряженно решалась не только в рамках русской культуры, так как различие между «тоталитаризмом» и «демократией» в интересующем нас аспекте есть лишь различие в степени воплощения утопических представлений и использования утопий для утверждения и перераспределения власти108. Барт, имея в виду разные способы идентификации реальности, по-разному определяет функции писателя и пишущего. Если для писателя вопрос: «Почему мир таков?» — полностью поглощается вопросом: «Как о нем писать?» — то пишущие (Барт причисляет их к людям «транзитивного типа», то есть к тем, кто осуществляют функции транзита знаний) «ставят себе некоторую цель (свидетельствовать, учить, объяснять), и слово служит лишь средством к ее достижению: для них слово несет в себе дело, но само таковым не является. Тем самым язык вновь сводится к своей природной роли коммуникативного орудия, носителя „мысли“» (Барт 1989: 138).

Сравним оппозицию Барта с оппозицией Бурдье, который, опираясь на средневековую традицию, противопоставляет lector’а, призванного комментировать сложившиеся дискурсы, actor’у, продуцирующему новые дискурсы. Этот способ дифференциации фигурантов литературного процесса можно сопоставить с двумя стратегиями — вертикальной и горизонтальной109. Эквивалентом этого различения при разделении труда, например, в религии является различие между пророком и священнослужителем110. Если lector, осуществляя свою стратегию, является защитником легитимности, делегированной ему Церковью, и базируется в своих выводах на уже существующий дискурс некоего оригинального actor’ а, то у actor’ а нет иной легитимности, кроме харизмы и его практики actor’а. Своеобразие письменного проекта революции состояло в легитимации функций lector’ов, интерпретирующих получивший статус сакрального дискурса утопии, воплощенной в реалистических образах, и в объявлении нелегитимной конкуренции между коллективным actor’ом этого дискурса и другими actor’ами. Цензура, как один из инструментов власти, должна была препятствовать осуществлению инновационных (вертикальных) actor’ских стратегий во имя утверждения статуса интерпретации уже имеющегося утопического дискурса как единственного легитимного111. Этот утопический дискурс стал именоваться социалистическим реализмом, соединившим несколько утопических притязаний — прежде всего на репрезентацию реальности и будущего. А социалистическая утопия и реализм уже были конституированы европейской культурой, что подтверждало и легитимировало претензии на власть в рамках осуществляемого письменного проекта революции тех, кто его осуществлял.

Для Барта, объявление реалистического искусства в качестве обладателя более полной и бесспорной истины, нежели это доступно другим искусствам, не больше чем недоразумение. «Второе недоразумение, свойственное уже собственно литературе, еще более мифологизирует понятие литературного реализма; литература есть явление языка, ее суть в языке, однако язык еще до вся-кой литературной обработки уже представляет собой смысловую систему; еще прежде чем он станет литературой, в нем уже есть обособленность составных частей (слов), дискретность, избирательность, категоризация, специфическая логика» (Барт 1989: 243).

Прежде чем предстать в виде конкретного литературного дискурса, язык являлся ставкой в конкурентной борьбе, о чем стараются забыть филологи, ставящие задачу зафиксировать смысл слов, не обращая внимания на то, что многие слова, как, впрочем, и имена собственные, как об этом напоминает опыт бесписьменных обществ, являются ставками в этой борьбе112. Поэтому, по Бурдье, при конкуренции различных интерпретаций победителем оказывается не тот, кто имеет последнее слово в филологическом споре, а тот, за кем последнее слово в борьбе за власть. Борьба по поводу социалистического реализма была борьбой за право определять контуры и границы реальности, а ее цель состояла в антропологической перестройке человека; не случайно для Смирнова антропологической константой, окончательно сформировавшейся как раз во время реализма, оказывается способность человека к бунту113. Поэтому институт цензуры не только определял положение практики агента внутри поля литературы, но и положение самого агента в физическом пространстве, а задача письменного проекта революции состояла в перестройке физического пространства по законам социального пространства, где, в свою очередь, реальность была замещена системой симулякров114. И возможность оценить конкретную практику по двум ведомствам, с использованием шкалы литературного письма и шкалы психо-исторических изменений, в ситуации, в которой оказалась русская литература в сталинскую эпоху, открывает перспективу обнаружения тех механизмов, которые обычно скрыты. А также возможность проследить, как этика и эстетика поведения в социальном пространстве определяли социальную биографию, а социальная биография — литературную стратегию.

Рассмотрим разницу функционирования политической и эстетической цензуры, репрезентирующих разные виды власти. Политическая цензура была выражением политической власти, ограниченной конституированием границ и законов деления политического поля, в то время как эстетическая цензура115 была выражением символической власти и поэтому во многих случаях была куда строже, нежели цензура политическая, так как препятствовала распространению внутри поля культуры практик и суждений, способных составить конкуренцию утопическому дискурсу и представляющих для него специфическую опасность в условиях осуществления глобального письменного проекта, для реализации которого нужно было распространить процедуру письма на все сферы жизни116. Функции политической цензуры сводились к определению легитимности борьбы в поле политики, а функции эстетической цензуры в обстоятельствах поглощения полем идеологии полей культуры и экономики распространились на способы существования в социальном пространстве по законам языка, создающего симулякры. Серто, замечая, что любая господствующая идеология сводится к технике и ее главная цель — создавать язык, а не читать его, полагает, что для приобретения идеологией господствующего положения ей необходим особый язык117. Язык не описания мира, а инструмент изменения реальности118.

Техника отбора и легитимирования, лежащая в основании советской эстетической цензуры, на практике подтвердила справедливость позднейшего высказывания Цветана Тодорова о том, что категориальный аппарат определяет любой дискурс119. Если конкретное художественное высказывание репрезентирует определенные психо-исторические и социальные позиции, то задачей цензуры стало недопущение для функционирования в поле литературы тех высказываний, которые не соответствовали утверждаемому утопическому дискурсу. Это замечание справедливо даже в том случае, если рассматривать то или иное произведение не как ставку борьбы в социальном пространстве, а в рамках рецептивной эстетики, сужающей пространство рассмотрения до пространства функционирования текстов. В этом случае текст обладает своим жизненным циклом, дифференцируемым по степени актуальности и восприятию его разными читательскими аудиториями. Далеко не всегда произведение, даже впоследствии атрибутируемое как классическое, сразу становится эпизодом истории homo descriptus, это происходит, пока сохраняется актуальность выявленного автором психотипа и радикальность использованной им функции письма. Вариативен и последующий период: одни произведения перестают занимать доминирующую позицию в поле культуры; к другим приходится периодически возвращаться по причине циклической смены характеров, захватывающих господствующее положение в культуре; третьи имеют чрезвычайно плавный ритм изменения актуальности, благодаря доминированию в обществе определенных механизмов присвоения власти. Поэтому, как полагает, например, Майкл Риффатерр, при всей важности вопросов классификации различных литературных практик, они остаются периферийными или вторичными по сравнению с проблемой функционирования и восприятия текста. Рецептивная эстетика предлагает в виде критерия «единственно значимый тест — тест на действительность произведения». Говоря о том, что текст не является художественным произведением, пока он «не овладевает читателем» и «не взывает к его обязательной реакции», Риффатерр обходит вопрос о способах репрезентации художественности и институциональную природу этой репрезентации. Даже в том случае, когда «исторические превратности» задерживают или временно прерывают операцию дешифровки текста, по Риффатерру, «рано или поздно она должна выразиться и <…> должна при этом быть всецело объяснима формальными особенностями текста. Ответная реакция читателя на текст — это единственное причинно-следственное отношение, на которое можно опираться при объяснении литературных фактов» (Риффатерр 1992: 29). Позиция Риффатерра состоит в апроприации функций легитимации группой «знатоков», в то время как функции легитимации есть ставка борьбы в социальном пространстве и перераспределяются по результатам конкуренции разных стратегий. Однако рецептивная эстетика может быть использована для определения периода «наивысшей жизненной активности» текста, когда он вызывает наибольший резонанс в наиболее влиятельных референтных группах, которые и легитимируют доминирование в культуре того или иного психотипа. Именно этот период и является периодом «актуального прочтения». В дальнейшем произведение по инерции продолжает оказывать влияние, но уже на другие референтные группы (или другие части читательского спектра), в психо-историческом пространстве уже не репрезентирующие доминирующий психотип, в социальном — менее способные овладеть техникой присвоения власти.

Однако для актуального прочтения текста действительно необходимо, чтобы код текста и код читателя совпали120. Поэтому механизм советской эстетической цензуры, вынужденной периодически допускать для циркулирования внутри поля литературы такие произведения (в основном в виде переводов), которые, казалось бы, не работали на утопический дискурс, всегда был настроен таким образом, чтобы делать это в период наименьшей их жизненной активности, отслеживая квазибиологический цикл (ритм) жизни произведения (в редуцированном ракурсе представимый в виде своеобразной синусоиды с пиками min-max). Дискредитация актуального преследовала цель создания и сохранения иллюзорной идеологической реальности. Риффатерр пишет о том, как несвоевременное прочтение позволяет разрушить стилистическую структуру текста, несмотря на то что сам текст сохраняет формы своей первоначальной структуры. «В большинстве случаев эти формы все еще производят ощущаемый эффект: они остаются активными, хотя и интерпретируются по-иному (даже, может быть, интерпретируются самым странным или непонятным для автора и первых читателей образом). Причем контекст обычно хранит следы их первоначального эффекта; некие элементы, производные от этого эффекта и рассеянные, если можно так сказать, по краям воронки, зияющей после исчезновения этого эффекта» (Риффатерр 1992: 32).

Поэтому, если произведения, не работающие на утопический дискурс, все-таки попадали в поле литературы, соответствующие манипуляции позволяли понизить актуальность их воздействия. Основной закон эстетической цензуры: если разрешать, то в самый неподходящий момент, и именно так и в такой последовательности, чтобы главное, центральное произведение автора оказалось дезавуированным.

(Несколько характерных примеров принципиально отложенного знакомства с произведениями, которые, получая статус «беспощадного приговора буржуазному миру», были, однако, предложены читателям с ощутимым опозданием. «Улисс» Джойса: опубликован в 1922-м, перевод отдельных глав в журнале «Интернациональная литература» в 1935–1936 годах (публикация прервана, переводчик репрессирован), полная публикация на русском в 1993 году. Кафка (1883–1924) — первая книга переводов рассказов и романа «Процесс» -1965 год, роман «Замок» — только в 1990-м. Беккет — пьесы публикуются с опозданием на несколько десятилетий, а проза (романы «Малой», «Мэллон умирает», «Безымянный») в 1994-м (спустя 50 лет после написания). Список может быть продолжен. Борхес, Сартр, экзистенциализм, «новый роман» адаптируются полем литературы только в период минимальной или сниженной актуальности. Характерно, что приведенные примеры касаются произведений, в которых нелегитимной является «эстетика», интерпретируемая как «нереалистическая».) Неуклонно срабатывающий предохранитель эстетической цензуры позволяет определить границы и статус поля культуры, организованного по принципу воспроизведения иллюзорной реальности. За границами поля оказывались произведения, относящиеся к истории homo descriptus121 и неизбежно разрушавшие «инфантильное незнание своей инфантильности», ибо способствовали раскрытию механизмов воспроизведения той реальности, что являлась симуляционной по сути122.

Утопический дискурс, воплощенный письменным проектом революции, по Лотману, соответствовал бинарной структуре русского универсума. Тернарные структуры, свойственные европейским культурам, обладают механизмами, препятствующими воплощению утопических устремлений. Поэтому в западноевропейской культуре любая, казалось бы разрушительная, революция сохраняет, однако, определенные ценности предшествующего периода, меняя только их позиции в социальном пространстве: одни ценности из доминирующих становятся доминируемыми и наоборот. «Напротив того, идеалом бинарных систем является полное уничтожение всего уже существующего как запятнанного неисправимыми пороками» (Лотман 1992: 258). Потому что, если тернарная система стремится приспособить идеал к реальности, то бинарная пытается воплотить утопию. В бинарных системах взрыв охватывает все социальное пространство, и «первоначально он привлекает наиболее максималистские слои общества поэзией мгновенного построения „новой земли и нового неба“, своим радикализмом. Цена, которую приходится платить за утопии, обнаруживается лишь на следующем этапе» (Лотман 1992: 258).

Однако то, что Лотман обозначает в виде цели, «привлекательной для максималистских слоев общества», и называет «поэзией», на самом деле является ставкой и инструментом конкурентной борьбы в социальном пространстве за обладание и перераспределение политической и символической власти. Воплощенная или воплощаемая утопия — источник превращения символической власти в политическую, для чего утопия должна воплотиться в физическом пространстве. Утопический реализм действительно во многом соответствовал основным интенциям русской культуры, самоопределявшейся в пространстве между утопией и реальностью. Мечтая постичь реальность, русская культура тяготела к утопии; на словах прокламируя любовь к реализму, она отдавала предпочтение тому, что вводило в заблуждение123. Реализм был мечтой, утопия казалась реальностью, поэтому любое упоминание реализма требовало уточнения, отрицающего то, что уточнялось («критический» реализм, «романтический», «фантастический», «магический» реализмы есть разные грани этого уточнения124). Реализм был идеологической константой русской культуры, потому что сама реальность имела статус миража. Даже обэриуты, чья практика представляет собой наиболее радикальное и последовательное противостояние реализму, в самоназвании — «Объединение реального искусства» — присягают на верность идеологическому фетишу русской культуры125.

Соцреализм лишь стадия многовековой программы поиска наиболее убедительного и действенного соотношения между реальностью и утопией в утопическом реализме русской культуры126. Но для того, чтобы символическая власть превратилась в политическую, социальное пространство должно было воплотиться в физическом пространстве.

Согласно Бурдье, любое социальное пространство стремится преобразоваться более или менее строгим образом в физическое пространство вплоть до искоренения или депортации некоторого количества людей127. На самом деле любое физическое пространство повторяет в своих пространственных оппозициях структуру социального пространства: так, храм и университетская аудитория разделены на внутренние части (в храме — алтарем, в аудитории — кафедрой), соответствующие не только разделению труда, но и иерархическому положению находящихся в нем. А в иерархическом обществе вообще не существует пространства, которое не было бы иерархизировано и не выражало бы иерархии и социальные дистанции иногда в буквальном, но чаще в замаскированном виде, соответствующем проявлению социальных реальностей в физическом мире. Разделение города на престижные и непрестижные районы, центр и периферию, памятники, поднятые на пьедестал и подавляющие размером, и т. д., все это говорит о том, что «физическое пространство есть социальная конструкция и проекция социального пространства, социальная структура в объективированном состоянии <…>, объективация и натурализация прошлых и настоящих социальных отношений» (Бурдье 1993: 40).

Однако воплощение социального пространства утопии в физическом пространстве потребовало применения специфических механизмов перекодирования, одним из инструментов которого стал социалистический реализм. «„Социалистический реализм“ <…> был двойным симулякром, поскольку он и создавал образ гипер-реальности, и сам был ее составной частью, — подобно тому, как зеркало входит в интерьер и одновременно удваивает его. Но в такой же мере и вся социалистическая реальность была социалистическим реализмом, поскольку выступала как образ и образец самой себя» (Эпштейн 1996: 168).

Процесс превращения физического пространства в проекцию социального привел к широкомасштабной операции «искоренения и депортации некоторого количества людей», операции, названной Бурдье дорогостоящей, но неизбежной ввиду сопротивления физического пространства, не приспособленного для выявления очертаний утопии128. Непосредственно в поле литературы с конца 1920-х годов были зарезервированы позиции для тех, чья стратегия состояла в активном удвоении утопической гиперреальности, и тех, кто не умножал гиперреальность, но и не препятствовал самому процессу, то есть занимал пассивную позицию, обозначенную термином «попутчики»129. При этом дифференциация учитывала не столько позиции агентов в поле идеологии или поле политики (поскольку здесь никаких иных легитимных позиций, кроме верноподданнических, уже не оставалось), а факультативные позиции в поле культуры. Причем обнаруживали себя эти позиции не в конкурентной борьбе суждений (так как литературно-эстетические, а тем более политические дискуссии перестали быть легитимными), а непосредственно в литературных практиках, противостоящих утопическому реализму.

Антиутопизм «попутчиков» имел психо-историческое и антропологическое основание, но проявлялся только в соответствующей позиции в поле литературы. Еще в 1922 году в статье «Конец романа» Мандельштам пишет о кризисе рационалистической, психологической прозы, делающей ставку на личность, характер героя и его биографию, а также о несостоятельности притязаний романных форм отражать новое время. Мандельштам утверждает, что законы, по которым строится пространство психологического романа, определяемое поступками героя и авторской мотивировкой этих поступков, не совпадают с правилами, по которым агент существует в социальном пространстве. Аргументы Мандельштама касались неправомочности антропоморфной структуризации реальности в обстоятельствах «могучих социальных движений и массовых организованных действий», нивелирующих ценность индивидуальных отличий и оправданность противопоставления себя социуму. Мандельштам не пользуется категориями типа «психо-историческая энергия» или «символический капитал», но когда он объясняет, что обоснованность романных форм уменьшается в том же темпе, с каким падают акции личности в истории, потому что для романа «роль личности в истории служит как бы манометром, показывающим давление социальной атмосферы»130, Мандельштам тем самым фиксирует затруднительность для романных форм присваивать и перераспределять культурный и символический капитал, накопленный в результате биографического опыта, так как «отдельной судьбы», не зависящей от институциональной структуры социального пространства, больше не существует. Фиксируется и зияющее отсутствие соответствия между возможностями психологической интерпретации и новым психо-историческим состоянием человека письменного, ибо «интерес к психологической мотивировке <…> в корне подорван и дискредитирован наступившим бессилием психологических мотивов перед реальными силами, чья расправа с психологической мотивировкой час от часу становится более жестокой» (Мандельштам 1987: 75). Мандельштам обосновывает зависимость дискурса власти от утопий, воплощаемых массовыми обществами, лишившими другие утопии (в частности, утопическое представление о безусловной ценности личности131) властных притязаний, тем, что психология уже не обосновывает «никаких действий», ввиду чего современный роман сразу лишился опоры на фабулу.

Мандельштам был не единственным, кто доказывал, что психологизм как способ отображения реальности заменяется более содержательным и социально ориентированным понятием «приспособления» к законам массового общества; так, Тынянов фиксировал исчезновение самого жанра романа, уточняя: «Стерлась психологическая повесть, с героем, который думает, думает. Психологическая нагрузка перестала быть нужным стержнем — она стала просто грузом»132. А Борис Эйхенбаум утверждал, что попытки «строить роман на нашем современном бытовом материале неизменно оканчиваются неудачей», потому что «декорация эпохи налицо, но людей нет — есть актеры» (Эйхенбаум 1969: 450–452). «Людей нет» — означает исчезновение того психотипа, который фигурировал в качестве протагониста психологического романа XIX века, аккумулировал психо-историческую энергию, перераспределяемую читателем, пока другие социальные и антропологические ориентиры не понизили ценность реальной биографии и психологическую мотивацию поступков до уровня, когда операция обмена становится проблематичной. Поэтому «в декорациях новой эпохи» естественно чувствуют себя только актеры, исполняющие роль потерявшего доминирующее положение психотипа в утопическом антураже совдействительности133. Но то, что на языке анти-утопического протеста интерпретировалось как «фальшь», в пространстве письменного проекта революции уже осуществлялось как «метод правдивого, исторически конкретного изображения действительности»134.

Далеко не сразу в поле идеологии был выработан тот язык, который был бы для него наиболее репрезентативным — поначалу претензии авангарда на представительство в искусстве новой реальности встречали сочувствие, пока вместе с процессами структурирования социального пространства не пришло понимание, какой именно письменный проект должен быть реализован. По Эпштейну, советская идеология сделала ставку на реализм, потому что перед ней стояла задача семиотизации всей реальности; реальность должна была быть заменена текстом. Романтизм или сюрреализм не годились для этой цели, поскольку сами создавали свои реальности — идеальные, визионерские, духовные, подсознательные. Только реализм мог до такой степени слиться с реальностью, что-бы целиком претворить ее в себя, поглотить без остатка. Реализм при этом интерпретируется не «как верное отражение» или копия, сосуществующая с реальностью, а «как машина ее замещения, переработка реальности в ее знак и образ при устранении самого подлинника. Реализм переходит в реальность по мере ее преобразования — реальность сама становится реализмом, т. е. текстом о реальности» (Эпштейн 1996: 168). То, что Эпштейном обозначается как «машина замещения реальности и переработка реальности в знак», не совсем точно фиксирует процесс проявления проекции социального пространства в пространство физическое, а замечание об «устранении подлинника» делает сам процесс фантасмагорическим, в то время как ситуация перенесения социальных отношений в плоскость физического пространства инициировалась потребностью превратить символическую власть в политическую власть над конкретными, физически существующими агентами. Просто символическая власть, не имеющая шанса быть претворенной во власть реальную, не является ставкой и инструментом конкурентной борьбы, позволяющим присваивать не только символический и культурный, но также политический и экономический капиталы135.

Поэтому утверждение, что разница между «критическим» реализмом XIX века и социалистическим реализмом соответствует отличию копии от симулякра, должно быть откорректировано обозначением цели и инструментов процесса создания копий и симулякров. Жиль Делез, рассуждая о покушении подражания на оригинал, замечает, что копия — это образ, наделенный сходством, тогда как симулякр — образ, лишенный сходства136. Симулякр — адресное послание, он не существует без наблюдателя, конституирующего его как реальность, потому что не в состоянии «охватить те огромные масштабы и глубины, которые несет в себе симулякр. Именно в силу такой неспособности у наблюдателя и возникает впечатление сходства. Симулякр включает в себя и дифференциальную точку зрения. Наблюдатель становится частью самого симулякра, а его точка зрения трансформирует и деформирует последний. Короче говоря, в симулякре присутствует некое умопомешательство, некое неограниченное становление» (Делез 1998: 336). Но для того, чтобы стать убедительным, симулякр должен быть построен особым образом. Уточнение Одуара, касающееся конструкции симулякра, показывает, как утопический реализм советской литературы смог вызвать у наблюдателей массовое умопомешательство, в результате чего иллюзия была интерпретирована как реальность. Для Одуара симулякр — конструкция, включающая угол зрения наблюдателя так, что в любой точке, где находится наблюдатель, воспроизводится иллюзия. Иначе говоря, симулякр тем более убедителен, чем более тотален. Именно по — этому утопический реализм становится не одним из возможных стилей, а тотальным, всепоглощающим письменным проектом, подменяющим собой все поле жизни. А для того чтобы иллюзия была принята за реальность, «акцент делается не на определенном статусе небытия, а, скорее, на этом едва заметном разрыве — на едва заметном искажении реального образа, происходящем в точке, занятой наблюдателем»137.

Замечание о «едва заметном искажении реального образа» почти повторяет известное определение соцреализма как «правдивого, исторически конкретного изображения действительности в ее революционном развитии»138. А зависимость убедительности или неубедительности симулякра от «точки, занятой наблюдателем» позволяет поставить вопрос о связи между позицией в поле литературы и позициями в поле идеологии и политики, а в конечном итоге и в физическом пространстве.

В поле литературы идентификация целей и средств письменного проекта происходила постепенно, «движение литературы 20-30-х годов совершалось несколькими потоками, текущими рядом, то притягиваясь один к другому, то разъединяясь и отдаляясь до тех пор, когда один из них потерял из виду другие, ушедшие под землю — в русло литературы, уже не выходившей „на дневную поверхность“ (Д. Лихачев) печатной жизни» (Чудакова 1988). То есть позиции в поле культуры определяли позиции в социальном пространстве и одновременно все более приобретали определяющее значение для физического пространства. Те, кто вписался в этот проект, получили право осуществлять свои стратегии в рамках утопического реализма, поиски за легитимными пределами симуляционного субполя культуры приводили к социальной деадаптации вплоть до «искоренения и депортации» агентов139. Симптоматично, что операция «искоренения и депортации» куда меньше затронула тех, кто занимал легитимные позиции в поле культуры (говоря на другом языке, наиболее видных представителей реалистического искусства), и куда больше тех, чьи позиции, интерпретируемые по-разному, но чаще всего как «модернизм, авангардизм и формализм», в русле борьбы против антиутопических тенденций приводили к выходу за границу реалистического искусства.

Одновременно одни позиции в культуре способствовали возможности в той или иной степени адекватно оценивать симулятивный характер действительности, другие — принять симулякр за реальность. Если бы «реализм», в его психологической интерпретации, соответствовал механизмам формирования и функционирования социального пространства, именно его адепты, исследующие в своих произведениях характер человека, должны были бы распознать, кому в конкурентной борьбе назначена роль «жертвы», «палача», «молчаливого свидетеля» и «невольного соучастника». Этого не произошло140. Куда большую отчетливость понимания смысла борьбы демонстрируют те, кто отвергал «психологический метод в искусстве», ставил под сомнение «всесилие человеческого разума» и «самодовлеющую ценность человеческой личности для искусства»; им более, нежели представителям «реалистического искусства», была свойственна забота о сохранении таких традиционных параметров социального поведения, как целостность, непротиворечивость, достоинство, а также синхронность мировому культурному процессу (то есть — культурная вменяемость). Периодически возникавшие отступления от осуществления социокультурной стратегии и выходы за пределы выбранной позиции в поле ощущались как экзистенциальные сбои, но сами стратегии и позиции от этого не становились менее отчетливыми141.

Для того чтобы воплощаемая в физическом пространстве утопия могла сохранить и присвоить максимальный объем власти, ее природа должна была сохранять статус тайны. Тайной являлись истинные социальные позиции, способы деления и легитимные границы поля, многие названия, скрытые за аббревиатурами, размеры присвоенного агентами социального и экономического капитала, естественно, смысл и цель антропологического эксперимента и его сфокусированность на аккумуляцию власти, хотя антропологическая направленность воплощаемого письменного проекта была достаточно точно обозначена Горьким в его определении функции писателей как «инженеров человеческих душ». И только разочарование в результатах антропологического изменения «нового человека» привело к своеобразной «антропоцентробежной» направленности утопического реализма142. Неудача потребовала переформулирования ставок и инструментов борьбы — раз человек не поддается антропологической трансформации, значит, он должен быть обожествлен. Тоталитарная культура подвергла табуированию не отдельные формы жизненной деятельности, но абстрактного универсального субъекта — человеческое как таковое. О человеке стало возможно говорить либо апофатически, либо не говорить вовсе143.

Табуирование есть процесс приобретения власти, так как наибольший объем власти аккумулируют табуированные и сакральные зоны, а контроль за ними позволяет превращать символический капитал в капитал социальный и экономический. В социальном пространстве, построенном негативной антропологией, табуированные и сакральные зоны есть тайна, в том числе тайной является природа человека. О многом говорит заклинательный характер лозунгов и призывов, рожденных сталинской эпохой в качестве подписей, своеобразных рекламных слоганов, татуировок144, надписей на телах и зданиях. Антропоморфный характер социального пространства подразумевал знак равенства между социальным пространством и физическим, физическим пространством и человеком, полем идеологии и полем культуры, властью и ее носителем, делегирующим полномочия и тем, кому они делегировались. Их отличие было количественным145 и могло, казалось, определяться соответствующим коэффициентом146. Прокламируемые лозунги о «всенародном государстве», утверждения типа «народ и партия — едины» не просто должны были скрыть истинную природу власти, которая отчетливо понимала, что стоит лишить табуированное и сакральное таинственности, как ее сила моментально исчезнет. Главная проблема любой власти — обоснование и поддержание ее легитимности. После того как пафос антропологических изменений истощился и проблема создания «нового человека» была перенесена в будущее, письменный проект революции был переориентирован на то, чтобы придать черты реальности «божественной природе», а «антропологическое значение исторических фальсификаций, предпринятых соцреализмом, было заключено в том, что они меняли местами (божественную) креативность и (человеческую) рекреативность» (Смирнов 1995а: 32). Власть, состоящая не только и не столько в совокупности властных функций функционеров и институций, сколько в силе и легитимности утопических представлений, обожествляя человека, обожествляла себя. А ее социальный портрет выражали формулы-заклинания, тотемные призывы, лозунги-заверения, артикулирующие народные представления о справедливости и национальные стереотипы. Власть всячески подчеркивала идеальную природу нового государства, воплотившего в себе «чаяния всего человечества», гипнотически внушая каждому, что он и является итогом антропологической эволюции.

Для Серто верующим движет прежде всего вера в слово147. Для того чтобы исполнить властное постановление, в него сначала надо поверить, убедиться в его легитимности, прочесть как текст, вызывающий доверие. Только тогда закон или порядок способен «аккредитировать речь правдоподобием и заставить нас поверить, будто говорит от имени „реальности“. Тогда текст вызывает к себе доверие, говоря: „Этот текст продиктован вам самой Реальностью“» (Серто 1997: 42). Эта «реальность» не обязательно должна соответствовать понятиям универсальной законности и здравого смысла, не обязательно должна быть обоснована исторически, но даже если эта реальность, по словам Алис Жардин, будет представлять собой «хорошо сфабрикованную иллюзию, выгодную узкому кругу, находящемуся у власти»148, она может быть принята на веру, если поле идеологии в состоянии придать ей легитимный характер. Иначе говоря, воплотить реальность в плоть, «на которой выгравирован закон»149. С другой стороны, любая иллюзия превращается в реальность, только если есть свидетели, мученики или примеры, заставляющие в нее поверить и подтвердить ее реальность имеющимся у них культурным и символическим капиталом. Иллюзия становится законом, если последний легитимирован согласием с ним авторитета, который может выступать в виде прошлого, уже легитимного, или всеми признаваемого стереотипа, подтвержденного предыдущим опытом. Поэтому все легитимации соцреализма ориентируют агентов на религиозную веру в абсолютную реальность тех знаковых комплексов, которые обеспечивали тождество между написанным и реальным150.

Без веры, придающей легитимность утопии, само поле идеологии, создававшее виртуальные контуры народного государства справедливости, теряло свою силу. Имея в виду антропологическую составляющую перемен, Эткинд пишет, что государство могло добиться стабильности «лишь при условии изменения самой человеческой природы своих подданных — преображения, которого оно ежечасно от них требовало и действительно пыталось осуществить. Неподконтрольная природа человека должна быть замещена сознательно конструируемой культурой, для этого шли в ход любые пригодные или обещающие быть таковыми идеи» (Эткинд 1996: 249). Энергия идеологического поля состояла из энергии реципиентов, вместе составляющих идеологическое излучение огромной мощности. Но без точно найденного соответствия между позицией, занимаемой в поле идеологии, и положением в физическом пространстве, без того, чтобы текст соцреализма был вписан в реальность, не могло существовать ни само идеологическое поле, ни власть, зависящая от веры в ее легитимность и без нее быстро превращающаяся в нечто номинальное. «Иными словами, нормативный дискурс „работает“, только если он уже превратился в повествование, текст, воплощенный в реальность и говорящий от ее имени, то есть когда он превратился в закон, ставший историей, достоянием истории и рассказанный на языке тела. Изложение его в виде рассказа есть житийный опыт, предполагающий, что он также получен из внушающего доверия рассказа» (Серто 1997: 42). Поэтому искусству письма придавалось такое значение. Оно должно было выполнять функции зеркала, глядя в которое человек видел не себя и окружающий мир, а иллюзорное представление о жизни, ту самую утопию, которую власть выдавала за реальность. Кроме того, зеркало-искусство должно было превращать мистическую иллюзорную энергию в реалистические картины жизни, где каждый реципиент занимал отведенную ему позицию. Для этого конкретное произведение должно было быть гомогенным утопии и одновременно убедительным, искусным до такой степени, чтобы у читателей возникло ощущение не придуманного описания, а реальной хроники151. Жизнеутверждающий характер искусства и состоял в том, что конкретное произведение убеждало читателя в тождестве жизни и искусства. Искусство одновременно убеждало в том, что реальность и есть воплощенная утопия, и легитимировало позиции, занимаемые в социальном пространстве как реальные, то есть единственно возможные. Поэтому в соцреализме более всего ценилась логика реализации. И чем убедительней, талантливей утопия воплощалась в тексте, тем больший объем символического капитала присваивал сам текст и власть, использующая соцреализм как инструмент легализации своих функций. Для Бурдье поля культурного производства занимают подчиненную позицию в поле власти, а писатели и артисты (и шире — интеллектуалы) представляют собой часть господствующего класса, так как владеют культурным капиталом в объеме, достаточном для осуществления власти, ибо производят культурный и символический капитал, способный принимать вид структурного господства152. Но, принадлежа полю власти, деятели культуры занимают в нем подчиненную позицию, зависящую от обладателей политической и экономической власти, использующих возможности поля культуры придать иллюзии характер эксплицитного, объективированного опыта и тем самым заставить иллюзию существовать. Однако, ставя себя в операции обмена в подчиненное положение к полю власти, отдавая свою символическую власть — власть видеть невидимое, называть неназываемое и т. д. — в обмен на перераспределение символической, политической и экономической власти, интеллектуалы, как заметил Бланшо, первыми оказываются жертвами своих иллюзий: обманывая других, они одновременно обманываются и сами153.

Казалось бы, в более защищенном положении оказывались те, принадлежащие реалистической традиции, классические произведения прошлого, которые в русле письменного проекта революции становились дополнительными источниками символического капитала. Однако, помещаемые в идеологическое поле, и они приобретали позиции и функции, ранее им не присущие. «Зеркалом русской революции» мог стать не только Толстой, но и Чехов (призыв его героини: «В Москву, в Москву!» — интерпретировался как вера прогрессивного человека в будущее, наконец-то наступившее154), Некрасов, Салтыков-Щедрин, Пушкин и даже Золя или Диккенс. Классики описывали предреволюционное время, но были необходимы для ощущения преемственности утопических традиций и легитимации всего письменного проекта155. «В этом смысле, если принять, что реализму свойственно общественное понимание личности, истолкование ее как выражения общего, исторического и социального бытия, можно было бы сказать, что весь грандиозный по величию своих художественных созданий и идейных открытий реализм XIX века — это только введение, предыстория подлинного реализма, пестуемого уже в наши дни социалистической литературой» (Гуковский 1998: 100).

Особая роль отводилась современным практикам. Любой агент занимал определенную позицию в социальном и физическом пространстве, поэтому взаимодействовал с письменным проектом дважды: своим телом и своим произведением (или реакцией на него). Нейтральное положение в идеологическом поле, энергия которого создавалась суммой идеологических энергий отдельных его позиций, было невозможно. Характерно, что Лиотар под террором понимает эффективность, полученную от уничтожения или угрозы уничтожения партнера, вышедшего из языковой игры, в которую с ним играют156. Поэтому любая позиция либо увеличивала силу воздействия поля, либо ослабляла его и вела к уменьшению суммарной энергии заблуждения. Как в состоянии гипноза любой внешний сигнал способен вывести из гипнотического состояния если не всех, кто загипнотизирован, то, по меньшей мере, близко расположенных реципиентов157, так и попытка занять нейтральную или внешнюю по отношению к письменному проекту позицию приводила к потере соответствия между социальным и физическим пространством, к уменьшению той эйфории, что складывалась из энергий отдельных реципиентов и была следствием перераспределения власти между институциями, принадлежащими полю, и агентами, строящими в нем свои стратегии. Таким образом возникала взаимосвязь между различными гранями письменного проекта революции, ставками, инструментами и целями борьбы: для присвоения символической, экономической и политической власти необходимо было придать утопии статус реальности и найти соответствующую проекцию социальным отношениям в физическом пространстве, а для того, чтобы любой агент занимал правильную позицию, увеличивающую собственный символический капитал и символический капитал власти, перераспределяемой в соответствующих (но, конечно, неравных) пропорциях между всеми агентами, агент должен был обладать определенными психо-историческими параметрами личности, в том числе инфантильностью, формируемой утопическим реализмом с его антропологической, психо-исторической и утопической направленностью.

Когда Мандельштам пишет о связи «между судьбой романа и положением в данное время вопроса о судьбе личности в истории»158, он выявляет корреляцию между литературной функцией и доминирующим психотипом, способным обеспечить легитимность власти утопий. А его замечание, касающееся того, что имеет смысл «говорить не о действительных колебаниях роли личности в истории, а лишь о распространенном ходячем решении этого вопроса в данную минуту, постольку поскольку оно воспитывает и образует умы современников» (там же), фиксирует новые способы организации социального пространства, в котором легитимность власти зависит от позиции и психо-исторических параметров личности, формируемой утопическим реализмом и согласной делегировать свои полномочия и накопленный символический капитал в обмен на возможность участвовать в перераспределении и присвоении власти. В условиях, когда утопический реализм в рамках глобального письменного проекта выдает иллюзию за реальность, «реальнее всех» оказывается «та литература, которая осознает себя максимально ирреальной, поскольку сущность ее заключена в языке; она представляет собой поиски промежуточного состояния между вещами и словами, напряженное сознание, которое и опирается на слова, и стеснено ими, которое через них имеет неограниченную и вместе с тем несбыточную власть над миром» (Барт 1989: 243).

Для Бурдье понятие эстетических пристрастий, вкуса соотносимо с инструментом социального расслоения, которое регулируется вкусом и способствует сохранению и присвоению символического капитала социальной группой, способной легитимировать и навязать свои вкусы как естественные. Восприятие искусства, основанное на коллективных переживаниях, и его применение составляют не только основу индивидуального переживания искусства с его специфическими целями, но также фундамент воспроизведения социальных условий, которые обеспечивают привилегированное положение тем, чьи вкусы способны присвоить наибольший объем символического капитала159. Использование образа ребенка-дикаря в качестве доминирующего психотипа основано в том числе на представлении, что человек в отношении к искусству должен вести себя как ребенок160, доверяющий инфантильной литературе, потому что она воспроизводит утопическое и желаемое в реальных картинах. Замечание Мандельштама о «ходячем решении вопроса личности в данный момент» фиксирует противопоставление актуальной и неактуальной стратегии, зависящей от конкретных условий конкретного социального пространства. Исследователь более позднего времени, суммируя опыт актуальных практик, понимает, что реализм «должен заключаться не в копировании вещей, а в познании языка; „реалистичнее“ всех будет не то произведение, в котором „живописуется“ реальность, а то, которое, пользуясь реальным миром как содержанием (притом что это содержание внеположно структуре, то есть главной сути произведения), глубже всех проникает в ирреальную реальность языка» (Барт 1989: 243–244).

Процедура проникновения в «ирреальную реальность языка», воплощенная в ряде антиутопических практик (Мандельштама, Введенского, Крученых и т. д.), репрезентировала попытки раскрыть природу психо-исторических изменений человека письменного. Вне зависимости от конкретных удач или неудач подобных попыток сама стратегия познания «ирреальной реальности» нового состояния homo descriptus, а не воспроизведение иллюзорного в псевдореалистических образах оказывалась противонаправленной процессу накопления символического капитала утопическим реализмом, что делало неизбежным применение дорогостоящей операции «искоренения и депортации». При всей непроясненности такой категории, как «культурная вменяемость», можно заметить, что причастность к актуальным практикам в искусстве мешает художнику подавить чувство внутренней правоты, управляющее им по мере того, как он проникает в соотношение между литературной функцией и психо-историческими параметрами личности, целями искусства и социума (и, значит, точнее находит язык для отображения новых психо-исторических и социальных изменений). Напротив, культурная невменяемость и выбор в пользу «единственного верного художественного метода» делали художника более податливым для влияния идеологического поля, которое он сам — вольно или невольно — помогал создавать, замещая утопией пространство реальности. Эпштейн, утверждая, что «так называемый реализм 30-50-х годов исходил из вторичных, взятых напрокат от прежних культур представлений об этой реальности как о „плюс-системе“ со всем необходимым набором взаимосвязанных элементов», приходит к выводу, что «реализм этой нас окружающей реальности как раз и был вытеснен из искусства, а взамен его допускался реализм только давно прошедших реальностей, который в таком случае становился иллюзионизмом» (Эпштейн 1989: 233). Однако, повторим еще раз, фиксация утопических стремлений, свойственных соцреализму, представляется недостаточной и некорректной, потому что сводит всю сталинскую эпоху к состоянию массового гипноза и умопомешательства, в то время как соцреализм не вытеснил реальность из искусства и жизни, а стал инструментом воплощения реальности социальных отношений в виде операций обмена и конвертирования символических ценностей в политические и экономические, составлявшие структуру власти. Поэтому кризис соцреализма стал кризисом дискурса власти.

«Оттепель» и кризис реализма

Первые симптомы кризиса утопического реализма проявил читательский бум второй половины 1950-х — начала 1960-х годов, создавший условия для функционирования более разнообразных стратегий и новых механизмов присвоения власти. В свою очередь сама хрущевская «оттепель» (и менее строгие, по сравнению со сталинским временем, цензурные рамки) была вызвана кризисом письменного проекта революции, кризисом тоталитарной системы легитимации власти, основанной на «вере в слово» и вербальных способах репрезентации властного дискурса. Здесь сыграла свою роль девальвация слова как носителя власти, произошедшая во всем мире161, а также истощение энергии утопий, питавших власть и воплощавшихся идеологическим полем162. Идеологическое поле, в свою очередь, ослабло из-за борьбы в нем, ставящей под сомнение легитимность его деления и легитимность границ, не позволявших перераспределять власть с использованием традиционных механизмов. Каждое поле является местом более или менее декларированной борьбы за определение легитимных принципов деления поля. Вопрос о легитимности возник из самой возможности спрашивать, ставить под сомнение то, что называется доксой, то есть совокупность выражений общественного мнения, укоренившихся преданий и представлений, так как обычный порядок перестал восприниматься как сам собой разумеющийся163. Одновременно стало возможным конструирование различий между социальным и физическим пространством, истощенным дорогостоящей операцией «искоренения и депортации» и уже не являвшимся убедительной проекцией социальных отношений, которые сами менялись. Появление и легитимация новых позиций позволили перераспределять власть и ослабили старые, канонические позиции поля идеологии, не сумевшие сохранить необходимый объем символического капитала. Психотип ребенка-дикаря перестал казаться безусловно доминирующим; бинарная структура поля культуры испытала первый импульс потребности смены полюсов, что тут же сказалось на потускнении обобщенного «образа врага».

Отрицательно заряженный «образ врага» в бинарных системах выполняет функцию полюса, усиливая воздействие поля идеологии164. Хотя враг делился на внутреннего и внешнего, бинарная структура проявляла себя в стратегии вытеснения «внутреннего врага» из физического пространства на окраину, периферию пространства, ближе к границе165 (достаточно вспомнить географию ГУЛАГа, с лагерями, образующими своеобразный периметр физического пространства), тем самым усиливая отрицательную заряженность образа «обобщенного врага» и увеличивая воздействие идеологического поля. Можно, конечно, увидеть корреляцию между ослаблением влияния поля идеологии и процессом «ослабления международной напряженности» (негатив тускнел вместе с позитивом, ибо являлся функцией идеологически производной), но прежде всего здесь проявился кризис тоталитарной системы легитимации власти.

«Оттепель» стала попыткой перестройки (изменения принципов деления) социального пространства (а следовательно, поля идеологии, политики, экономики, культуры) в соответствии с правилами, более способствующими возможности если не увеличить, то сохранить власть при условии необходимости допустить существование новых позиций и новых игроков. Стратегия власти не заключалась в ослаблении собственных позиций, но легитимация новых правил деления привела к тому, что из-под влияния поля идеологии были выведены позиции, связанные с функционированием частной жизни166. Ослаблению подверглись и другие позиции социального пространства, но аккумулировать энергию противостояния и создавать условия для зарождения новых дискурсов власти стало пространство частной жизни.

Литература должна была соответствовать новому состоянию идеологического поля, высветлять его и фокусировать, продолжая быть источником симуляционной энергии167. Отсутствие автономности поля литературы препятствовало построению стратегий, независимых от поля идеологии, но сделало возможным перераспределение власти за счет использования позиции «частной жизни», «частного существования», олицетворяющей новые правила деления поля.

Именно этими свойствами и обладала та литературная стратегия, которая была названа «литературой шестидесятников» и вызвала читательский бум, рост тиражей журналов и книг, появление новых журналов, а также повышение статуса литературы в обществе. Поле литературы попыталось конкурировать с полем идеологии в плане создания позиций для присвоения власти, а социалистический реализм стал постепенно уступать место традиционному реализму168 в русле магистральной идеи «реабилитации» и «возвращения». У господствующей идеологии — «к ленинским партийным принципам», у литературы — «к упущенным возможностям 1910-1920-х годов», «русской классике» и «честной советской литературе». Благодаря цензурным ограничениям, то, что не было востребовано письменным проектом революции (особенно то, что писалось «в стол» со второй половины 1930-х годов и не доходило до печати), казалось чем-то вроде айсберга: видимая часть — ничтожна, зато скрытая от глаз — огромна. В результате возникла иллюзия, что именно не допускавшиеся ранее до читателя тексты и представляют собой версию антиутопической литературы. После разнообразия модернистских практик 1910-х и отчасти 1920-х годов от выходящей из мрака отечественной словесности ожидалось многое, как, впрочем, и от самой литературы «оттепели», появившейся в конце 1950-х — начале 1960-х годов. Однако читательский бум 1960-х169 отчетливо обозначил не только инновационную бедность тех литературных стратегий, которые вписались в рамки официоза и потом долгое время интерпретировались как его высшее и последнее достижение. По сравнению с синхронными явлениями мировой литературы («новый роман», театр абсурда, проза Борхеса, Беккета, Набокова etc) литература «шестидесятников», ориентированная на продолжение традиций, в контексте мировой практики давно интерпретировавшихся как вариант «массового искусства», оказалась продолжением проекта утопического реализма. Одновременно стали более отчетливы масштабы психо-исторических изменений, произведенных в результате осуществления письменного проекта революции; читательские ожидания провоцировали процесс репродуцирования приемов утопического реализма, приспособленных для решения таких задач, как «восстановление разорванной связи времен» и приобщение к опыту русской культуры XIX века, превратившейся у «шестидесятников» в еще один источник утопических представлений.

Так, Гройс, описывая половинчатую и неуверенную в себе советскую культуру, появившуюся в результате «оттепели», полагает, что эта культура прежде всего была ориентирована на неотрадиционализм, опирающийся как на действительный опыт русской культуры XIX века, так и на творчество относительно традиционалистски настроенных авторов XX, таких, как Михаил Булгаков и Анна Ахматова. В этой атмосфере в качестве рокового заблуждения соцреализма предстает не только его утопизм, но и трагический «разрыв с прошлым». При этом, замечает Гройс, неотрадиционалисты не хотят замечать, что они, как и авангардисты, навязывают культуре новый канон, а моральное негодование по поводу авангардистской воли к политической власти делает для традиционалистов скрытым то обстоятельство, что они точно так же стремятся к власти и навязывают обществу новый художественный ритуал для реорганизации его (общества) «в новых (в данном случае якобы старых, но в реальности также более не существующих, если когда-либо и существовавших) формах»170.

Однако упрек Гройса, касающийся отсутствия деклараций о присвоении власти традиционалистами и сокрытие для них самих целей их стратегий, вряд ли может быть истолкован как корректный. Большинство действий, совершаемых в социальном пространстве, объективно выражающих стремление к господству и столь же объективно являющихся экономическими, не являются продуктом рационального расчета171. Логика символического обмена культурного капитала на экономический и социальный обычно скрыта под декларациями о специфических ценностях искусства, а инвестиции в поле культуры или религии, направленные на максимизацию выгоды, носят имплицитный характер. Отсутствие фиксации на непосредственно социальных целях достаточно распространено, тем более в ситуации, когда поле идеологии занимает доминирующее положение. Точно так же замечание Гройса о попытках апроприации власти неотрадиционалистами с помощью присвоения символического капитала традиционалистских авторов XX века, отчасти реабилитированных эмигрантской литературой, и той части мировой литературы, которую удавалось вписать в рамки утопического реализма (Хемингуэй, Ремарк и т. д.), а также диалог с предшественниками «шестидесятников» («поколением отцов» — В. Пановой, В. Дудинцевым, И. Эренбургом и т. д.), которых Гройс причисляет «к разряду реальностей, более не существующих, если когда-либо вообще существовавших», на самом деле обнаруживает разницу между социальной и психо-исторической ценностью искусства. Для мировой культуры ценность неотрадиционалистских стратегий, остававшихся в рамках утопического реализма, оказалась невелика, но для советского социального пространства она была достаточной для присвоения и перераспределения культурного и символического капитала и создания в поле литературы зоны повышенной энергоемкости, что делало литературу привлекательной для большого числа читателей. Другое дело, что рамки обновленного утопического реализма в перспективе оказались недостаточными для процесса автономизации и радикального расширения поля литературы; литература 1910-1920-х была реабилитирована лишь отчасти, и для тех, кто строил свою стратегию на адаптации традиций обэриутов, авангарда 1910-х годов или актуальных практик мировой литературы («нового романа», экзистенциализма, сюрреализма и т. д.), соответствующие этим стратегиям позиции в поле литературы продолжали быть нелегитимными. А остававшаяся у власти олигархическая элита, ориентированная на аристократический и пропагандистско-воспитательный тип искусства, сознательно архаизировала культуру, легитимируя образцы, идеалы и способы их бытования в XIX веке172.

Даже такие журналы, как «Юность» или «Новый мир», являясь выразителями «оттепельного» неотрадиционализма, в равной степени противостояли как традиционному соцреализму, так и новаторским течениям в современной литературе173, пытаясь выстроить концептуальную линию без учета не только мировой, но и русской литературы 1920-1930-х годов. Либеральные литературные журналы репрезентировали обновленную традицию психологического романа, интерпретируемого как высшее достижение XIX века с его верой в человеческий разум, в рациональное мироустройство и теорию прогресса, то есть все те утопии, которые удавалось покрыть все более и более расплывчатым термином «реализм».

В конечном итоге неудача «оттепельной» попытки обновления тоталитарной системы легитимации означала, во-первых, признание нерепрезентативности «классических», сталинских форм тоталитарности, а во-вторых, открытие невозможности ее обновления на более гуманной неотрадиционалистской основе («ленинизм», «мирное сосуществование», «социализм с человеческим лицом»)174. Вот почему, по мнению М. Липовецкого, с конца 1960-х годов происходит глобальный кризис не только социалистической идеологии и соцреализма, но и всей системы метанаррации, лежащей в основе этой культуры.

Все попытки вписать новые стратегии в рамки существующего письменного проекта неизбежным образом приводили к репродуцированию тех или иных форм утопического реализма, для которого характерно снятие противопоставления литературы и жизни175. Литература «шестидесятников» не была единой: разделившись на либеральную («интеллигентскую») и почвенническую («народную»), она отражала разные грани советского утопического мифа, но неизменным оставался коллективистский пафос, отрицание индивидуализма Нового времени, апелляция к «воле народа» как единственного носителя легитимной власти и тотальный литературоцентризм, аккумулирующий представление о вербальном характере властного дискурса. Эта литература была подчас «либеральной, свободолюбивой, порой даже в меру „авангардной“, но все же советской. То есть разделяющей основополагающие мифы системы, работающей на поддержание их жизнеспособности» (Кулаков 1999: 7–8). Утопический реализм модернизируется с поправкой на критический реализм XIX века: «и „интеллигентская“ (либеральная) и „народная“ (почвенническая) точки зрения в равной степени манифестируют через модели единой метанаррации: именно поэтому, например, характерное для литературы 60-х годов антитоталитарное по своей интенции движение к „правде жизни“ неизменно отливается в формы соцреализма — но с радикальной сменой знаков оценки (Солженицын, Гроссман, Твардовский и др.)» (Липовецкий 1995: 232).

Перемена знака означала использование утопий власти перверсивным образом, посредством антиутопии. Однако рядом и синхронно с функционированием культуры утопического реализма «возникает культура другого уровня, пытающаяся <…> включить все внутрь текста, замкнуть все текстом — и писателя, и жизнь, и читателя <…> литература пытается средствами самой литературы, ее формальными приемами воскресить жизнь, убитую, как мы знаем, прежней литературой! И это делается не просто описанием каких-то вещей, вызывания „духов“ ушедшего времени, а гораздо более сложным и суггестивным путем — построением рамочной конструкции „писания“ о „писании“, в которой определенные фрагменты текста обретают статус действительности» (Сегал 1979: 13–14).

Утверждение Сегала о стратегии включения в текст, поглощения текстом новой литературы «писателя, читателя, жизни» не учитывает принципиально иную авторскую функцию, репрезентируемую новой литературе, где культурный капитал самого текста постепенно поглощается символической ценностью нового художественного поведения176. Средой преодоления утопического реализма становятся те зоны «частной жизни», где — ввиду ее меньшей зависимости от поля идеологии — вырабатывается новый язык описания «нереальной реальности» и происходит апробирование форм репрезентации новых авторских функций, а стратегии строятся с учетом не столько традиций «формалистов, модернистов, декадентов» 1910-1920-х годов, сколько актуального западного искусства, уже получившего интерпретацию в рамках зарождавшейся постструктуральной теории. У этих стратегий не было никакого шанса вписаться в существующий письменный проект утопического реализма, потому что внутри своего субполя «новая литература» могла быть вообще идеологически индифферентной, но стоило той или иной практике выйти за пределы своего субполя, как она тут же получала идеологическую интерпретацию и объявлялась нелегитимной. До поры до времени «новая литература» циркулировала по внутренним каналам своего субполя, в так называемом самиздате, либо уходила за границу симуляционного поля, попадая в тамиздат. Но и этого оказалось достаточным для построения разнообразных социокультурных стратегий, создавших принципиально новый интеллектуальный дискурс.

II. Новая литература 1970-1980-х

Русскую литературу этого периода подчас называют постмодернистской, с чем можно согласиться только в самом общем плане177, если понимать постмодернизм не как практику, соответствующую вполне определенным западным явлениям, а как общеинтеллектуальный дискурс противостояния некоей совокупности идей и приемов, тематизируемых столь же расплывчатыми определениями как «классика», «модерн», «соцреализм» и т. д.178 Поэтому некорректность переноса «чужих категорий „постмодерна“» на общество, не прошедшее (а в некоторых аспектах даже не вошедшее в) фазу собственно «модерности»179, фиксируют многие исследователи. Б. Гройс отмечает, что термин «постмодернизм» используется в современной русской критике по вполне определенной аналогии: переход к программному культурному плюрализму и освобождение от эстетической диктатуры модернизма, произошедшие в 1960-1970-х годах на Западе, приравниваются к постепенному освобождению от норм официального социалистического реализма, наступившему в России в 1970-1980-х годах. «При этом в обоих случаях этот новый культурный плюрализм обосновывает себя прямо или косвенно посредством полемики с предыдущим этапом „положительных ценностей“, сохраняющих в этом смысле свою актуальность…» (Гройс 1995: 44).

Однако то, что предлагают исследователи или участники литературного процесса в качестве определения «русского постмодернизма», подчас оказывается или тавтологичным180 по отношению к хрестоматийным дефинициям, или намеренно полемическим181 (см.: Эпштейн 1996). Самыми распространенными (и наименее продуктивными) способами определения постмодерна являются либо перечисление таких поверхностных его признаков, как полистилистичность, цитатность, соседство разных культурных языков и отношение к миру как к тексту182, либо установление тождества между понятиями «постмодернизм» и «художественный плюрализм». Не менее часто под постмодернизмом понимают совокупность практик противостояния утопическим интенциям, как это делает, например, В. Линецкий, для которого постмодернизм, вобравший в себя опыт XX века — века осуществленных утопий, есть сознание конца той культурной эпохи, что началась Возрождением. «Утопия — единство искусства и жизни. Но она же знаменует собой предельную изоляцию человека, его моральное и эстетическое банкротство. И в этом смысле постмодернизм есть конец утопизма»183 (Линецкий 1993: 234). Однако, как справедливо заметил Смирнов, «определение некоего предмета как многоликого есть отказ от определения, предотвращающий заканчиваемость постмодернистской авторефлексии» (Смирнов 1994: 323)184. В любом случае подверстывание всех новаторских интенций в русской литературе 1970-1980-х годов к явлению «постмодернизма», который все чаще интерпретируется в актуальной американской и западноевропейской теории как один из этапов модернизма185, представляется малоплодотворным, а вынужденное в дальнейшем использование самого термина объясняется прежде всего его укорененностью в современной русской критике.

Наша цель — попытаться ретроспективно вычленить из того, что мы называем «новой литературой 1970-1980-х» (в данном контексте категория «новая» раскрывается в плане общего противостояния стратегиям утопического реализма), всего несколько направлений; найти черты, объединяющие авторов в эти направления, и черты, разделяющие их; выявить систему эстетических и социокультурных запретов, существующих в каждом из направлений, и определить критерии оценки не только текстов различных авторов, но и авторского поведения, то есть то, что мы понимаем под авторской стратегией186. Однако прежде всего нас будут интересовать способы накопления, присвоения и перераспределения власти посредством применения разных приемов и практик, актуализации разных видов художественного поведения, в том числе приводящего к выходу за пределы текста для присвоения власти не только поля культуры, но также поля идеологии и политики, или, напротив, с помощью отрицания ценности выхода за границу текста, отрицания культурной значимости того, что получило обозначение постмодернистского дискурса, и утверждения традиционных и групповых ценностей как вечных. Даже разбирая особенности поэтики, мы будем рассматривать художественные приемы прежде всего как способы присвоения и перераспределения власти, обмениваемой на инвестиции внимания со стороны читателя187 в процессе превращения культурного и символического капитала в социальный и экономический.

Не претендуя на полноту, мы остановимся на описании трех (представляющих для нас особый интерес) направлений, которые уже были определены нами188 как 1) московский концептуализм (этот термин возник в 1970-х годах сначала в применении к живописному авангарду, а затем был распространен на литературу189); 2) бестенденциозная литература и 3) неканонически тенденциозная литература (последним двум дефинициям мы постараемся придать более конкретный смысл в дальнейшем, одновременно выявив критерии, по которым вычленяются соответствующие направления, и признаки, делающие эти направления репрезентативными для нашего исследования).

Московский концептуализм

Московский концептуализм спустя четверть века после своего появления на российской литературной сцене до сих пор интерпретируется как наиболее радикальное литературное направление, преимущественно потому, что стратегии авторов московского концептуализма (а это прежде всего Д. Пригов, Вс. Некрасов, В. Сорокин, Л. Рубинштейн) последовательно выявили отказ от тенденций текстоцентризма (синонимичные варианты — литературоцентризм и словоцентризм) и традиционного литературного поведения. И хотя первоначально это не манифестировалось никем из концептуалистов, уже первые критические отзывы зафиксировали, что своими практиками концептуалисты сознательно или неосознанно конституируют «конец литературы»190.

Однако современная репрезентативность концептуализма зависит не столько от того, насколько ощущение «конца литературы» было выявлено ими субъективно или объективно191, сколько от принципиально нового взгляда на общественный статус литературы и актуализации новых способов присвоения символического капитала, накопленного соцреализмом. «Конец литературы» (до сих пор интерпретируемый некоторыми исследователями как «конец советской литературы») для авторов московского концептуализма не означал, что для них не существовало тех, кого футуристы собирались сбросить с «парохода современности», то есть предшественников. Как раз наоборот, металитературный пафос определялся ощущением огромной власти, присвоенной предшествующей культурой утопического реализма192, и открытием эксклюзивных механизмов перераспределения этой власти. Именно поэтому поле советской культуры стало естественной средой обитания концептуалистов, а металитературные тенденции были вызваны не столько ощущением невозможности дальнейшего описания и интеллектуального постижения мира без рефлексии по отношению к предшествующей литературе193, сколько признанием как непродуктивных практик, ограничивающих себя пределами текста. Поэтому вполне традиционный тезис о невозможности в эпоху постмодернизма ни одной мысли, ни одного серьезного утверждения, претендующего на то, что такого утверждения не было и что оно концептуально важно194, должен быть скорректирован уточнением — любая самоценная стилистика была и будет возможна, но в качестве не актуальной, а традиционной практики195.

В этом смысле совершенно необязательно отвечать на вопрос, являлись ли авторы, стратегии которых мы собираемся рассмотреть, с самого начала неофитами постструктуральной ориентации в культуре, выбивающей почву из-под ног культуры модерна, или это только «ассенизаторы» принципиально локальной советской культурной ситуации, предложившие способ вывести эту культуру из застоя196. Главное — попытаться выявить ту систему запретов и свойств, что с течением времени все отчетливее проступала сквозь совокупность концептуальных практик, как то: невозможность «лирической интонации» и самоценного словесного образа (ибо образ и есть обозначение своего уникального положения в пространстве)197; пристрастие к стертой речи (выносящей автора с его симпатиями и антипатиями за скобки), обретение себя концептуалистами только внутри чужой речи198, чужой интонации, чужого мировоззрения и отчетливая установка на отказ от своей индивидуальности, которая приносится в жертву ради нового художественного поведения, позволяющего присвоить ту власть, которую традиционно резервировали за собой бюрократические институции199.

Е. Деготь фиксирует, что московский концептуализм 1970-1980-х «обычно определяется как понимание советской культуры, которая была не способна понять самое себя», потому что концептуализм «проделал над советской идеологией операцию критического анализа, <…> обнаружил механизмы языка в том, что претендовало на безусловность истины» (Деготь 1998: 164–165), однако нам куда важнее кажется показать, как и каким образом концептуалисты добились общественного признания, присваивая символический капитал советской литературы и советской идеологии и возмещая, в соответствии с энергетикой обмена, инвестиции читательского внимания.

Дмитрий Пригов

По своей природе концептуальное искусство зависит от механизма интерпретации; этот механизм, как, впрочем, и художественное поведение, выступает в роли катализатора, не просто усиливающего или ослабляющего восприятие текста, а увеличивающего или уменьшающего его символический капитал. Так как важнейшей является функция присвоения, то и критик, и читатель в концептуальном искусстве используют функции автора; а вне контекста плодотворной интерпретации200 продукт концептуального искусства моментально оказывается во враждебном для него пространстве традиционного истолкования, пример которого представляет, в частности, отзыв о концептуализме М. Эпштейна, упрекавшего его адептов за «убогий, примитивный, ходульный» язык, отсутствие оригинальных образов, реальных способов художественного раскрытия идей и т. д. На необходимость продуктивной интерпретации указывает хотя бы такой факт, что все без исключения концептуальные тексты Пригова начинаются с «предуведомления» — своеобразной самоинтерпретации. Провокативный характер этих предуведомлений очевиден, так как они одновременно являются и частью текста, и комплементарным (или ложным) кодом истолкования, который побуждает читателя на поиск интерпретации, более адекватной стратегии автора и более соответствующей функции присвоения.

Однако помимо предуведомлений для Пригова, как, впрочем, и для большинства концептуалистов, характерно стремление к созданию вокруг своих практик пространства из вполне серьезных, аналитических интерпретаций201, в том числе практика создания собственного имиджа, провоцирующая появление системы наиболее комплементарных истолкований. Одно их первых стратегических заявлений концептуалистов состояло в том, что они, в отличие от тех, кто также противостоял практике советского утопического реализма (для чего естественной показалась актуализация тенденций досоветской литературы), «заговорили не на русском, на советском языке»202. Читателю предлагалось рассматривать стратегию концептуализма как стратегию нового варварства, язычества, возникающего на обломках старой культуры. Стратегию, на самом деле не лишенную изначально романтических интенций, недаром одним из первых определений нового проекта стал «московский романтический концептуализм»203. Произошла буря, корабль старой культуры потерпел крушение, на берег вынесены его останки. Без инструментов, гвоздей, без ремесленных навыков (то есть без сознательно отрицаемого старого культурного опыта) концептуальный автор, как новый Робинзон, начинает громоздить чудовищные постройки из того, что есть под рукой204.

И Данте со своей Петраркой
И Рилька с Лоркою своей
Небесной триумфальной аркой
Мерцают из страны теней
И русскоземный соловей
Когда пытается расслышать —
Молчит и слышит только медь
Да что он может там расслышать?!
И он предпочитает петь
(Пригов 1997b: 43)

Варвар соединяет несоединимое, потому что получил или завоевал это право; свобода конструирования синонимична власти, которой обладает тот, кто конструирует. Чем большим символическим капиталом обладает образ или имя, используемые в новом сочетании, тем больший символический капитал накапливает варварская конструкция. Варвар водружает себя над совокупностью традиционных и сакральных ценностей, его власть простирается над системой узаконенных связей, разрушая старый закон и утверждая новый. Ему позволительно не знать, что Петрарка и Лорка не женщины, а мужчины; он слышит только «медь», то есть литавры победы; эти литавры заглушают и «русскоземного соловья», то есть традиционного поэта, которому «медь» возвещает о факте его поражения. Варвар помещает себя в позицию «право имеющего», то есть обладающего властью; казалось бы, ни Данте, ни Рильке не имеют никакого отношения к советской действительности, но их положение в пантеоне великих легитимировано институциями советской культуры, власть которой присваивает автор.

Использование вещей не по назначению, строительство из чужого материала (апелляция к знаковым фигурам и культовым пре-текстам), пародийная интертекстуальность, позволяющая присваивать символический и культурный капитал используемых имен, фигур, текстов — стратегические принципы, характерные не только для Пригова, но, по сути дела, для всех московских концептуалистов; Пригову лишь (не случайно он сам первым превращается в культовую, знаковую фигуру нового искусства) удается это сделать наиболее отчетливо: его стратегия персонажа, основана на традиции использования «плохих текстов»205, а обобщенный «лирический герой» — казалось бы, существо, не умеющее логически мыслить и доводящее до абсурда свои благие намерения. На первый взгляд, это сверхусредненный, сверхблагонадежный советский человек206, пользующийся в тех условиях, в которые он поставлен (то есть в условиях поглощения полем идеологии поля культуры), только апробированными формулами и старающийся подобрать соответствующий штамп для любого явления действительности, открывающейся перед ним.

Американцы в космос запустили
Сверхновый свой космический корабль
Чтобы оттуда, уже с места Бога
Нас изничтожить лазером — во бля!
Ну хорошо там шашкой иль в упор
Из-под земли, из-под воды, из танка
Но с космоса, где только Бог и звезды!
Ну просто ничего святого нет!  —
Во бля!
(Пригов 1997b: 114)

Однако маска «хама», «пошляка», не умеющего оценить то, что водружено на пьедестал традиционной культуры, позволяет Пригову занять позицию наследника дезавуированных традиционных ценностей, а уж как он обращается с тем, что получил в наследство, это его право. Нет «ничего святого» не для американцев, а для приговского персонажа, потому что он ставит себя выше святости, Бога, звезд и присваивает себе оружие, невидимое и сокрушительное, как лазер, — власть соединять несоединяемое и разрушать, казалось бы, незыблемые связи, легитимированные культурой.

В любом приговском тексте легко вычленяема структура пре-текстов. Пригов использует пре-текст как интертекстуальную жертву, редуцируя пре-текст и самоутверждаясь за его счет. И. Смирнов совершенно по другому поводу разбирает интертекстуальную стратегию усложнения (aemulatio) и упрощения (reductio). «При усложнении исходного текста совершается попытка превзойти оригинал, порождается художественное высказывание, претендующее на то, чтобы занять более высокий ценностный ранг по сравнению с источником. Сама по себе такая попытка еще не означает, что текст, в котором она реализуется, будет действительно оценен реципиентами выше, чем пре-текст. Aemulatio лишь формирует предпосылку для того, чтобы последующий текст мог бы получить большее общественное признание (кратковременное или долговременное), чем предыдущий.

Точно так же, но в обратном порядке: интертекстуальное упрощение (reductio), хотя и стимулирует низкую оценку литературных произведений, в которых оно имеет место, вовсе не всегда вызывает к себе пренебрежительное отношение. Так, например, reductio (в форме reductio ad absurdum) используется с тем, чтобы пародийно скомпрометировать деактуализируемую художественную систему, и, таким образом, становится более или менее позитивной ценностью — если и не смысловой, то все же функциональной» (Смирнов 1994: 42).

Система самоутверждения за счет усложнения или упрощения исходного текста, описанная Смирновым207, используется практически в любой художественной стратегии; то, что отличает стратегию концептуалистов, имеет отношение к статусу пре-текстов, в качестве которых избираются только те, что накопили культурный и символический капитал, перераспределяемый и присваиваемый при деконструкции. И каким бы далеким от советской культуры ни казался деконструируемый текст (цитата, имя, символ), для Пригова важно, что его статус легитимирован советской культурой, на самом деле в свое время присвоившей символический капитал мировой классики благодаря операции редукции. Концептуалист — как экспроприатор экспроприаторов — таким образом факультативно занимал сильную позицию в общественном сознании, а его приемы интерпретировались в виде инструментов, восстанавливающих справедливость. «Советскими героями» становились Рейган и Шекспир, Пушкин и Мао — деконструируя мировую классику, концептуалисты деконструировали «советский язык» и тоталитарную систему легитимации.

То, что в приговском концепте постоянно проводится деактуализация используемого в качестве пре-текста «советского языка», отмечают многие исследователе208. Однако концептуалисты не первые заговорили на «советском языке». С самого начала при осуществлении своих стратегий советский литературный концептуализм отталкивался от двух разноприродных импульсов — живописного концептуализма (советского и западного соц-арта) и «лианозовской» поэтической школы. Однако отличия в использовании «советского языка» Е. Кропивницким, Я. Сатуновским и др.209, с одной стороны, и Приговым, Некрасовым, Рубинштейном, с другой, весьма симптоматичны и важны для понимания того, почему концептуальные стратегии в 1970-1980-х оказались более актуальными, нежели стратегии «лианозовцев».

Для «лианозовцев», творчество которых иногда называют первым, героическим этапом русского постмодернизма, так как и их стратегии ориентированы на выявление «мнимости того, что полагается как реальность» (Липовецкий 1998: 287), советское слово — «свое», оно еще не омертвело и не отчуждено имиджем персонажа и не противоречит авторской лирической интонации, то и дело пробивающейся сквозь щели барачной конструкции типично «лианозовского» текста. Иначе говоря, у «лианозовцев» еще есть «стиль» и, по сравнению с концептуалистами, им «не хватает» инерции тотального отчуждения, которое концептуалисты заимствуют в практике живописного поп — и соц-арта. Однако при этом концептуалисты не только совершали одну, но существенную подмену, на которую часто обращают внимание, — вместо реакции на перепроизводство вещей (характерную для поп-арта) они фокусировали внимание на перепроизводство идеологии. Концептуалисты, в отличие от «лианозовцев», не спорили с идеологией, отстаивая право на личную позицию, а использовали идеологическую энергию в процедуре деконструкции и апроприации.

Существенным представляется и антропологический аспект. Несмотря на прокламируемую игру имиджами, персонажные маски, от лица которых автор-концептуалист обращается к читателю210, обладают достаточно устойчивыми и повторяющимися чертами таких, казалось бы, разных, но на самом деле схожих по своим психо-историческим параметрам героев Беккета, Жане etc, с характерным для них отсутствием исторической и культурной памяти. Для того чтобы читатель смог более адекватно отрефлектировать концептуальные стратегии, он должен был правильно идентифицировать этот имидж как советскую транскрипцию нового состояния «массового человека»211, власть которого до такой степени автоматизировалась, что перестала ощущаться им как власть и поставила проблему поиска новой актуальной идентичности. Концептуальная практика состояла в программе переструктурализации, демифологизации старых мифов (во имя создания новых) в борьбе за власть между старыми институтами власти и поисками идентичности «нового человека», которого несколько десятилетий спустя назовут «постсоветским»212.

Своеобразие советского массового общества обеспечило своеобразие концептуальной стратегии Пригова, которую, конечно, нельзя сводить просто к практике деидеологизации или манифестации «конца литературы»; объектами деконструкции здесь являются прерогативы старых институтов власти — как политических, так и культурных, своеобразный бунт против государства и его институций, в том числе института «героев», «властителей дум», «вождей», «политических лидеров». Хотя среди процедур присутствует и деидеологизация, и демифологизация, сам процесс разрушения старых структур не является самоцелью, главная интенция — воля к власти, хотя она тщательно маскируется использованием множества различных приемов, способных вводить в заблуждение тех, кто предпочитает традиционные интерпретации.

Внимательно коль приглядеться сегодня,
Увидишь, что Пушкин, который певец,
Пожалуй, скорее что бог плодородья
И стад охранитель и народа отец.
Во всех деревнях, уголках ничтожных
Я бюсты везде бы поставил его,
А вот бы стихи я его уничтожил —
Ведь облик они принижают его.
(Пригов 1997а: 226).

Характерно, что А. Жолковский, анализируя этот текст Пригова, обращает внимание на то, что автор не сбрасывает вслед за футуристами Пушкина с парохода современности, а обнажает тотальность претензий Поэта-Царя на все мыслимые культурные роли и одновременно фиксирует реальную смерть традиционной, овеянной каноном поэзии. По Жолковскому, смерть традиционной поэзии является не столько результатом эстетической автоматизации тех или иных текстов, сколько последствием возведения поэта в ранг культурного героя наряду с вождями партии и правительства. Но Пригов вовсе не занят изобличением поэтической глухоты замороченного школьной программой и официальной пропагандой «широкого читателя». «Скорее, наоборот, он рад пожать плоды сложившейся ситуации, которая обнажила стратегический, силовой, политизированный, позерски-игровой характер искусства…» (Жолковский 1994: 66). Пригов выступает в роли «универсального Мета-художника», стоящего над художниками и поэтами, присваивая их роли и позы, и, в обмен на инвестиции читательского внимания, перераспределяет тот символический капитал, который аккумулирует та или иная конкретная структура, деконструируемая им.

Одно из самых распространенных заблуждений заключается в попытках идентифицировать стратегию Пригова (как, впрочем, и любую последовательную концептуальную стратегию) как «элитарную». Если воспользоваться терминологией Батая, это, конечно, инородная стратегия, направленная против однородности, но во имя новой однородности213. Иначе говоря, разрушение старых институций и иерархий (с характерным для иерархической культуры пантеоном «героев» — не случайно большинство приговских текстов строится вокруг «героических» имен, фигур «властителей дум», поэтов, политиков etc) производится не для разрушения иерархического неравенства, а во имя новой иерархии, на вершине которой оказывается автор, персонифицирующий на самом деле массовые чувства современников.

Я жил во времена национальных
Героев и им не было числа
Одни несли печать Добра и Зла
Другие тонус эмоциональный
Поддерживали в нас по мере сил
Народ любил их, а иных бранил
И через то герой героем был
А я завидовал им эмоционально
Поскольку я люблю национальных
Героев
(Пригов 1997b: 184).

Жолковский говорит о воспроизводстве здесь мании величия, но на другом «сознательно отрефлектированном уровне» (Жолковский 1994: 66). Однако эта мания величия не просто соответствует уровню притязаний автора, в противном случае его практика не получила бы распространения, она соответствует массовому ожиданию перераспределения власти. Казалось бы, о том же самом говорит Гройс, интерпретируя процедуру приговской деконструкции (внешне похожей на либеральный протест) как манифестацию воли к власти. «Поэтический импульс как стремление к „идеальному“, „гармоничному“, пробуждающему „добрые чувства“ оказывается с самого начала манифестацией воли к власти, и поэт узнает своего двойника в образе, казалось бы в наибольшей степени чуждом, даже противоположном. Но узнавание это отнюдь не означает, что Пригов в знак протеста обращается к анархическому, дисгармоничному, к эстетике протеста» (Гройс 1993: 89). Для Гройса этот протест не может быть истолкован как апелляция к другой, иначе построенной иерархии. Однако власть — это и делегирование полномочий, то есть символическая пирамида, и власть институций, построенных по иерархическому принципу, когда любой жест, утверждающий неравенство, превосходство, господство одних позиций над другими, является ставкой в конкурентной борьбе. Присваивая символическое право манипулировать идеологически и социально ценными объектами, позициями, символами, поэт-концептуалист противопоставляет одной символической иерархии другую, столь же символическую. Не случайно в советское время поэтическое творчество Пригова прежде всего интерпретировалось как идеологическое, родство между поэтической идеологией и политической очевидно, вот только идентифицировалась эта идеология неверно, как жест интеллигентского протеста, в то время как представляла из себя идеологию воли к власти нового постмассового человека, не просто противостоящего героическому и иерархическому по своей природе, а прежде всего уязвленного отсутствием у него власти.

Гройс утверждает тождество между поэтической и политической идеологией и полагает ценность приговской стратегии в том, что она тематизирует волю к власти. «Родство поэтической идеологии с политической идеологией, а также поэтической и политической воли к власти открыто утверждается Приговым и тематизируется им» (Гройс 1993: 90). Однако общественная ценность любого жеста в культуре состоит в том, что этот жест персонифицирует массовые желания и потребности, или желания и потребности влиятельной референтной группы, согласной поделиться с поэтом своими полномочиями. Не случайно одним из центральных и хрестоматийных образов приговской поэзии почти сразу становится фигура «милицанера», избранная в качестве протагониста214; на это обращают внимание большинство исследователей (как, впрочем, и на пристрастие самого поэта, по крайней мере в ранний, советский период, к милицейской фуражке, понимаемой как эмблема власти, что можно интерпретировать как миметический фокус переодевания, перекодирования себя в качестве симулякра власти). «Милицанер», а не «милиционер» — простонародная артикуляция выявляет противопоставление официозного разговорному, интеллигентского, номенклатурного — массовому, ущемленному и одновременно групповому, персонифицирующему ущербность ввиду отсутствия у соответствующей группы необходимого объема власти.

Существенными представляются и такие характерные черты поведенческой практики Пригова, как экспансия215, захват новых пространств и аудиторий, выход за пределы традиционной роли поэта, казалось бы, иронический культ собственной личности и нарастающая суггестивность воздействия. Декларируется, что отдельный текст не имеет значения (то есть имеет, но только в рамках традиционной интерпретации); а вместо качественного критерия выдвигается количественный: дневная норма — три стихотворения, а общий итог сначала был обозначен как 10 тысяч текстов, потом-20 тысяч, но когда в Новое время и этот барьер оказался преодоленным, появилась следующая цифра -24 тысячи. Стратегия глобализации проекта соответствует глобальности претензий мета-художника на власть посредством операции деконструкции. И программа десакрализации всего советского — лишь частный случай десакрализации власти, в результате чего жреческие функции переходят на того, кто и осуществляет деконструкцию.

Однако не случайно приговский проект неоднократно получал истолкование как «утопический»216, «романтический». Хотя автор, формируя поток сознания своего очередного персонажа, имитирует для более точного концептуального соответствия поэтику графомана, сквозь любой текст просвечивает достаточно точно характеризующая «героя» высокая тоска по однозначному соответствию явления и его ярлыка, по утерянной гармонии между фактом и его определением. Каждый текст в итоге превращается в примерку перед зеркалом читательского восприятия конкретного события, которому персонаж подбирает подходящий концептуальный трафарет, парадоксальный штамп, — и текст тем точнее интерпретируется как более удачный, чем более точно это соответствие.

Вашингтон он покинул
Ушел воевать
Чтоб землю в Гренаде
Американцам отдать
И видел над Кубой
Всходила луна
И брадатые губы
Шептали: Хрена
Вам!
(Пригов 1997b: 263)

Автор, казалось бы, скрыт за персонажем, но почти любой текст представляет собой реализацию функции присвоения или противодействия присвоению; предлагая читателю в обмен на инвестиции внимания энергию перераспределяемой власти, автор резервирует за собой позицию «право имеющего», то есть опять же позицию метавласти. Существенно, что большинство приемов, характерных для практики Пригова, могут быть истолкованы как приемы мимикрии, если мимикрию, не забывая, конечно, о ее главной цели — приспособления к враждебной среде, определить, вслед за Роже Кайуа, «как застывшее в кульминационный момент колдовство, заворожившее самого колдуна» (Кайуа 1995: 112).

Одни приемы мимикрии217 применялись в «героический» советский период, другие в ранний постсоветский, потом перестроечный и затем постперестроечный периоды. Вот пример демократической мимикрии; в одном из интервью Пригов предлагает следующую версию своей практики: «Я взял советский язык как наиболее тогда функционирующий, наиболее явный и доступный, который был представителем идеологии и выдавал себя за абсолютную истину, спущенную с небес. Человек был задавлен этим языком не снаружи, а внутри себя. Любая идеология, претендующая на тебя целиком, любой язык имеют тоталитарные амбиции захватить весь мир, покрыть его своими терминами и показать, что он — абсолютная истина. Я хотел показать, что есть свобода. Язык — только язык, а не абсолютная истина, и, поняв это, мы получим свободу» (Гандлевский-Пригов 1993: 5).

На самом деле поиск области свободы, как всегда, оборачивается поиском области наиболее продуктивных механизмов присвоения власти; М. Липовецкий достаточно точно фиксирует, что «российские концептуалисты, несмотря на всеядность, все-таки предпочитают работать с дискурсами, обладающими максимальной энергией власти — они стремятся эту энергию „перераспределить“, точнее, присвоить» (Липовецкий 1998: 296). Иначе говоря, в борьбе с тоталитарными амбициями реализовать свои, «захватить весь мир, покрыть его своими терминами и показать, что он — абсолютная истина». Однако утверждение о «всеядности» или претензиях на «абсолютную истину» вряд ли может быть признано корректным; концептуальное искусство работает только с энергоемкими объектами, его не интересует «абсолютная истина», скорее — фантомы «абсолютных истин»: стереотипы массового сознания, штампы, символы, комплексы неполноценности и превосходства.

Стратегия Пригова — это последовательный ряд попыток скрыть и одновременно реализовать противоречивые и, казалось бы, разнополярные комплексы, в какой-то степени свойственные не только читателям-современникам, но и самому автору. Только автор, благодаря приемам мимикрии, предлагает интерпретировать эти комплексы не как психоаналитические (какими на самом деле они и являются), а, так сказать, как культурные: точнее, предлагает транскрипцию психоаналитических комплексов в пространстве культуры. Ряд изживаемых комплексов предстает в виде последовательности поз: поэта-морализатора (отсюда отчетливость морального суда, столь близкого и желанного для тех, кто отсутствие политического и экономического капитала готов возместить символическим капиталом морального превосходства), поэта-гражданина (из хрестоматийной формулы Некрасова «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан», которая достаточно точно обозначает иерархию ценностей репрессированного идеологией сознания), поэта-пророка и даже поэта-инородца, а точнее, поэта-немца из выражения «Что русскому — здорово, то немцу-смерть» (чисто немецкое изумление по поводу традиционной русской беспорядочности, для русских — родной, для педантичных немцев — ужасающей).

Ряд может быть продолжен — поэт-хулиган, поэт-некрофил, поэт-историограф (стоит сегодня прочесть строки «Нет, дорогой товарищ Ярузельский, Москвы вам покоренной не видать», как стихотворение превращается в точное и лаконичное описание исторического момента и комментарий к нему: Польша, «Солидарность», начало 1980-х). И почти всегда — поэт-графоман. Собранные воедино поэтические позы, некогда самоценные, составляют для Пригова один гигантский комплекс Поэта — именно его Пригов изживает в своем творчестве, а сам процесс фиксируется в стихотворных или прозаических строчках. В. Курицын замечает, что тексты Пригова, написанные под разными масками, мало отличаются по интонации, скорее похожи друг на друга: персонажность если заявлена, то заявлена только тематически, но никак не стилистически, поэтому можно говорить об авторе-манипуляторе, кукловоде, скрытом за всеми масками в определенной метапозиции218. Ибо, «публично уступив условному Милицанеру право на Власть, Пригов не отказался от желания какими-то тайными тропами продолжать утверждать некую метафункцию поэта. Проект Пригова — быть великим поэтом в эпоху постмодернизма, когда великих поэтов, по определению, быть не может. Ну или создать имидж великого поэта, что в данном случае и значит быть великим поэтом» (Курицын 1998а: 315).

Однако быть «великим поэтом» означает только одно — апроприировать и перераспределять энергию в таком объеме, дабы те, кому энергии не хватает, способны были вступить в операцию обмена и получить им недостающее. «Великий поэт» отличается от «просто поэта» тем, что наделяет присвоенной им энергией куда более обширные аудитории, нежели это в состоянии сделать другие. Не случайно симптоматичной чертой приговской стратегии является отчетливая политкорректность, в соответствии с которой персонажи Пригова чаще всего соответствуют набору ролей социальных меньшинств, сексуальных, этнических, социальных и т. д. Персонажи большинства текстов — те, кто репрессирован традиционной культурой, — женщина, еврей, иностранец, гомосексуалист, извращенец, террорист, отнимающие власть у «героев» — поэтов, политиков, полководцев. Резервируя для себя позу метахудожника, Пригов изживает комплекс Поэта предыдущих эпох и комплекс социальной и культурной неполноценности и достаточно точно обозначает, возможно, самое главное сегодня: границу власти, лишь в частном случае приобретающую характер границы между поэзией и непоэзией, искусством и неискусством, советским миром и Западом, прошлым и будущим etc. Эта граница постоянно корректируется (некоторые границы устаревают, их заменяют новые, другие же сохраняют неприкосновенность), поэтому метод Пригова можно назвать географией или топографией зон власти. А его актуальность синонимична актуальности проблемы присвоения власти и поиску идентичности репрессированного сознания.

Всеволод Некрасов

белеет парус
играют волны
сидим у моря
да ждем погоды
собака лает
когда-то будет
контора пишет
бумага терпит
чем черт не шутит
Лимонов скажет
а я молчит
пусть Пушкин пишет
Пушкин все спишет
Денис Давыдов
Давид Самойлов
другим наука
отец солдатам
(Некрасов 1990: 121)

Не только Пригов использовал идеологический и фразеологический штамп, фрагменты советских идеологам, имена, названия и цитаты, накапливающие культурный и символический капитал, все без исключения концептуалисты работали с элементами массового сознания, которое подлежало деконструкции. Тем более Некрасов, с его репутацией поэта-концептуалиста «с наибольшим стажем» и даже «отца-основателя литературы концептуализма» (Янечек 1993: 197). Многие приемы, что впоследствии будут интерпретироваться как концептуальные, впервые, уже в конце 1960-х годов, проявились в творчестве Некрасова219.

Однако не случайно вместо термина «концептуализм» Некрасов для обозначения своей практики предпочитает пользоваться термином «контекстуализм», и эта подмена вызвана не только желанием дистанцироваться от «концептуализма», его представителей и теоретиков. Творческая парадигма Некрасова действительно отличается от стратегий Пригова, Рубинштейна, Сорокина отчетливой составляющей, которую условно можно обозначить как авангардистскую, так как Некрасов разрабатывает «свой специфический вариант концептуализма, в котором отчуждение языка не тотально, и только чуждое, враждебное явление покрывается выморочным словом» (Айзенберг 1998а: 154).

Любой текст Некрасова построен по принципу круговорота рифм: цепочки окончаний живут по закону эха: звук-отзвук, вызов-ответ. Или — точнее: текст-контекст. Текст порождается цитатой («белеет парус одинокий») или ключевым словом — редуцированной цитатой («Петербург Петербург»); цитата порождает контекст — следующую цитату («сидим у моря да ждем погоды») или новое слово («Петроград Петроград»). Цитата (или слово-резонатор) совершает цикл колебаний вокруг определенной контекстуальной области: рождается хоровод ответов, соответствующих вполне предсказуемой реакции подсознания на обдуманную провокацию.

Петербург Петербург
Петроград Петроград
Ленинград Ленинград
правда
и я так рад
и все так рады
сразу раз раз раз
паровоз паровоз
пароход пароход
телеграф
телефон
футуризм футуризм
аппарата аппарата
переплет переплет
бутерброд бутерброд
лабардан лабардан
водород кислород
шоколад мармелад
(Некрасов 1990: 105)

В конструкциях разных текстов есть, несомненно, свои повороты, но принцип эха, образующий стихотворный узор, неизменно проникает из текста в текст, нанизывая слова-цитаты. «Некрасов окликает слова и прислушивается к эху, определяя по нему степень достоверности окликаемого слова. Он ставит слова в такую ситуацию, когда они могут говорить сами за себя. Ничто им не навязывает, по крайней мере пытается не навязывать. Но организация ситуации — уже не конкретистская, а чисто концептуальная практика» (Айзенберг 1998b: 177). Каждый текст провоцирует массовое подсознание, вскрывая взаимодействие означаемого и означающего в переидеологизированном мировоззрении. Казалось бы, здесь, как и у остальных концептуалистов, происходит «создание своего рода редукционистской отмычки для культурных, идеологических и религиозных парадигм: если ларчик ею открывался (а иначе и быть не могло), он оказывался пустым» (Деготь 1996: 246). Однако сам «ларчик» (или слой массового подсознания, который приглашается к диалогу) оказывается иным; Некрасов, как и Пригов, применяет процедуру деконструкции, но область ее применения оказывается существенно уже. Эта область полностью покрывается самим текстом и системой предлагаемых контекстов.

Здесь можно вспомнить об одной принципиальной интуиции Жака Деррида: «Текст не помнит своего начала». Это высказывание о связи текста и контекста синонимично соответствующим высказываниям Барта, Бахтина, Лотмана или Поль де Мана: «У каждого текста есть свой двойник — независимо от того, существует ли он как текст или нет». С точки зрения современной социокритики началом текста никогда не является его первая фраза: текст, как полагает Клод Дюше, никогда не начинается, потому что он всякий раз уже начался раньше.

«„Чистого“ текста не существует. Всякая встреча с произведением, даже если она случилась внезапно в пустом пространстве между книгой и читателем, уже как-то ориентирована в интеллектуальном поле, где она происходит. Произведение читается, оформляется, пишется только через посредство психических привычек, культурных традиций, разнообразных языковых приемов, которые являются предпосылками его прочтения» (Дюше 1995: 123).

Некрасов виртуозно владеет приемом присоединения контекстов, обнаружения «психических привычек» и выявления культурных традиций, но его практика представляется расширением хлебниковской, а отличие состоит в том, что ищутся не столько семантические созвучия, сколько идеологические. Вместо «корнесловия» появляются «идеологемы»; по поводу любого текста Некрасова можно вслед за Хлебниковым сказать «и так далее». «Разговорная речь припечатана нашими стереотипами и нашими табу. В обезличенностях, стертостях языка есть другой, скрытый смысл. Это область, где язык забывает о себе, упускает из вида процесс разговора, его специфический этикет — и проговаривается. Как обозначить эту область? Клише? Но клише это уже замеченная, уже зафиксированная стертость. <…> Некрасов ловит речь (а с ней и себя) на обмолвках. Его интересуют не сами клише, его гнетет клишированность сознания» (Айзенберг 1998а: 155). Некрасов постоянно демонстрирует, как работает механизм идеологического эха, и этого — обнажения конструкции, демонстрации работы механизма — оказывается подчас достаточно. В принципе точно так же работают и остальные концептуалисты, разница лишь в спектре контекстов и их разнообразии, а также в латентном «лиризме», не изжитом Некрасовым и характерном для авангардизма. Поэтому и может показаться, что «такие стихи, сплошь пестрящие „того“, „это вот“, „так ведь“, „ну и“, мог бы написать Акакий Акакиевич», «это поэзия служебных слов, произносимых с небрежностью ворчуна и настойчивостью заики, угасающая, иссякающая, задремывающая речь, в которой эстетически осваивается само качество монотонности, бедности, минимальности» (Эпштейн 1988: 203).

«Персонажность», «скрытая лиричность» не противостоят стратегии Некрасова, нацеленной на противодействие интенциям утопического реализма. «Размежевание слов точно фиксирует отношение к миру, но попутно идет поиск пригодных для жизни областей. По результатам можно понять, что подмена значений меньше затронула тот пласт языка, который находится как бы ниже среднего уровня, то есть ниже уровня универсальных и опосредованных словесных отношений. Утопия не добралась до каких-то углов приватного существования, до его глубин, до самых непосредственных душевных движений. Там слова сохранили первоначальный смысл, то есть просто сохранили смысл» (Айзенберг 1998а: 154).

Однако уверенность, что существует область, где слова сохраняют «первоначальный смысл», не менее утопична, чем «поиск пригодных для жизни областей», свободных от постоянной борьбы за перераспределение ценностей. Бурдье замечает, что любые по-словицы, поговорки, сентенции, даже имена собственные и названия земель и городов некогда являлись (или являются до сих пор) ставками в борьбе за власть220. Некрасов первым предложил схему обнаружения тех областей власти, что персонифицируются именами, цитатами, названиями и т. д. Но его схема позволяет только обнаружить эти области, но не присвоить и перераспределить саму власть. Его концептом воспользовались другие концептуалисты, приспособив его для той работы, которая не предполагалась Некрасовым как стратегическая. И то, что практика Некрасова оказалась в постперестроечный период в тени более актуальных практик других концептуалистов, и объясняется тем обстоятельством, что среди персонифицированных контекстов Некрасова нет контекста присвоения власти и, как следствие, присоединения наиболее важных источников энергии, что преимущественно и привлекает читателя221. А в обстоятельствах десакрализации литературного дискурса именно поиск дополнительных источников энергии и приобретает статус магистрального.

Еще одной принципиальной особенностью текстов Некрасова является их открытая структура, в текстах отсутствует завершение, вроде того, что использует Пригов, заканчивая текст укороченной строкой, названной А. Зориным «приговской». Любой текст Некрасова можно продолжить, потому что он только фиксирует схему диалога текста и контекста, цитаты и соответствующего идеологического слоя; в то время как закрытая структура — в виде «стихотворения» с укороченной строкой, представляющей собой редукцию басенной морали, — позволяет накапливать, а не рассеивать энергию, поступающую от деконструированных идеологических констант. Стихотворная форма построения текста, говоря метафорически, представляет собой сосуд, в котором конденсируется пар развеществленных идеологем, мифологем и т. д. Приговский концепт — утилитарен и прагматичен, потому и оказался социально более востребованным, чем концепт Некрасова.

Владимир Сорокин

Хотя Сорокин является единственным прозаиком среди титульных концептуалистов, его прозаические конструкции на самом деле тоже построены по поэтическому принципу. Вне зависимости от размера стихотворениями в прозе можно считать тексты, которые обозначены автором как «рассказ», и такие произведения, как «Тридцатая любовь Марины», «Норма», «Сердца четырех», в том числе и «Роман», где обозначение жанра, вынесенного в заглавие, является принципиально ироничным. Причем каждый текст — опять же вне зависимости от размера — построен по принципу дидактического стихотворения, он включает в себя тезу и антитезу — синтез является прерогативой читателя, но весьма узкая колея, в которой самоопределяется большинство наиболее распространенных интерпретаций сорокинского проекта, говорит о том, что пространство анализа не менее тщательно готовится автором.

Поэтической является и манера художественного поведения — чрезвычайно важный элемент стратегии присвоения власти, причем показательно, что, по сравнению с другими поэтами-концептуалистами, поведение Сорокина носит наиболее акцентированный поэтический характер. Если Пригов строит свой образ как комбинацию позиций педанта-ученого и юродивого, присваивая себе право на наукообразие и обличение плюс «святое безумие», то в рамках художественного поведения Сорокина демонический образ высоко-мерного поэта-отшельника, поэта-авангардиста или поэта-роман-тика, одетого во все черное, представляет дополнительный код, позволяющий присваивать символический капитал «позы традиционного поэта-декадента» и провоцирующий нужное истолкование системы жестов. Последовательное рассмотрение наиболее распространенных интерпретаций, каждая из которых изначально задана и предусмотрена автором биполярной конструкции, позволяет приблизиться к способу снятия иллюзорной диалогичности.

То, что конструкции Сорокина биполярны, отмечают почти все исследователи222, однако соображения по поводу природы сорокинских конструкций вибрируют вокруг нескольких пересекающихся значений. Наиболее распространенным является предположение, что элементом авторского конструирования является чужой стиль, уже накопивший символический капитал узнавания223. Манипулируя стилями, Сорокин резервирует за собой позицию имеющего право на эту манипуляцию, и его конструкция рождается или от простого соединения двух разных стилей, либо путем дезавуирования одного из них. Однако даже в последнем случае инновационной представляется не сама процедура слома, дезавуирования стиля, а реакция на эту процедуру. Являясь искусным стилизатором, автор сначала достаточно точно воспроизводит стилистику некоего канона (будь это традиционный советский рассказ, отчетливо биполярный — с характерными полюсами в виде положительного и отрицательного героев, тургеневское или набоковское, всегда легко идентифицируемое повествование, пласт готического романа или фантастической антиутопии, как это продемонстрировано в его последнем романе «Голубое сало»224), а затем соединяет канон с процедурой редукции или демонстрацией семантического всплеска жестокого натурализма или абсурда.

Как замечает Курицын, обычный ход Сорокина состоит в том, чтобы, начав повествование как чистую пропись того или иного дискурса, завершить его одним из двух способов: либо нарастающими потоками непонятной речи («мысть, мысть, мысть, учкарное сопление — мысть, мысть, мысть, полукурый волток»), либо невероятным насилием (см.: Курицын 1998а: 308). Демоническая доминанта, вычленяемая как часть процедуры сочетания имитационного текста с его дискредитацией, плюс атмосфера семантического ужаса, репродуцируемого из текста в текст, подчас вызывает подозрение, что основная авторская задача — «сообщить нам ощущение безысходной пустоты» (Кенжеев 1995: 204). Иначе говоря, возникает ощущение ложного тождества, равенства по модулю тезы и антитезы, имитационной и апокалипсической частей, которые, аннигилируя друг друга, в сумме дают ноль. Это, однако, не так. Принося в жертву собственную индивидуальность и отвергая претензии какого-либо дискурса на истинность и самоценность, Сорокин использует и присваивает энергию, высвобождаемую агонией узнаваемого стиля, а маска его демонической безучастности сродни маске пчеловода, выскребающего мед, собранный пчелами. Сорокин эксплуатирует энергию смерти, и его образ одетого в черное поэта способствует созданию атмосферы доверия по отношению к операции вивисекции.

Принципиальным представляется и длительность намеренно затянутого процесса превращения одного стилистического слоя в другой. Имитационная часть выполняет роль хрестоматийно легкомысленной бабочки, которая порхает, не ведая о том, что поражена смертельной болезнью, и незаметно откладывает яички, из которых впоследствии с биологической неизбежностью появляются отвратительные гусеницы. Затянутость, медлительность процедуры агонии225 способствуют процессу накопления расщепляемой энергии, если читатель готов к утилизации энергии смерти, от него автор ожидает состояния катарсиса, если нет, спровоцированный читатель пытается найти для происходящего позитивно ориентированную интерпретацию.

«Повествование течет плавно, узнаваемо, вгоняя в привычную дрему рядового читателя, с детства слышавшего такие рассказы по радио, и вдруг взрыв: герои начинают выкрикивать что-то бессвязное, дикое, их „ведет и корчит“; сбившись в озверелую невменяемую стаю, где разом исчезают признаки положительных и отрицательных персонажей, они набрасываются на старушку-уборщицу и, как бы выполняя некий, неведомый читателю ритуал226, зверски умерщвляют ее. После чего, разом придя в себя, деловито расходятся. Абсурдность такого финала мотивируется в рассказе внутренней абсурдностью привлеченного стиля, неестественностью, вернее противоестественностью, исходной ситуации» (Костырко 1992: 255).

Так как расправа вершится с нескрываемым сладострастием227, то возникает ощущение, что бинарная оппозиция сорокинских концептов представляет из себя двучленную композицию преступления и наказания. Естественно, что за автором резервируется роль судьи, следователя и прокурора, который сначала излагает и выслушивает историю преступления, а затем следит за приведением приговора в исполнение. Так как преступлением является стиль, то стилистическим является и наказание. Исходный стиль казнится за то, что уже «не связан с содержанием — их соединяет только читательское ожидание, традиция, которая, конечно же, может меняться. До тех пор, пока типичным для советской прозы языком излагаются типичные для нее же ситуации, мы не видим противоречия между формой и содержанием. Но вот содержание исчезло, а форма осталась — и тут же делается очевидной ее способность к самостоятельному существованию» (Вайль & Генис 1994: 191).

В соответствии с биполярной интерпретацией, «форма, не соответствующая содержанию» казнится бессмысленностью своего дальнейшего функционирования. Конструкция Сорокина предстает в ввдэ круговорота стиля в литературе, а прокурорские интонации инициируются также тем, что почти каждый текст представляет собой материализованную метафору или пучок метафор. В самом простом случае, когда текст фигурирует под жанровым обозначением рассказа, формообразующая метафора чаще всего одна, в «романах» метафоры представляют собой последовательный ряд идеологических, культурных или национальных стереотипов. Например, берется распространенное выражение: «Ему наплевать на свое дело», которое в эстетике Сорокина, стремящегося к предельной радикализации, звучит как: «Ему насрать на свое дело». На процедуре материализации этой метафоры построен, например, рассказ «Проездом» (Сорокин 1985: 65–67), первая половина которого есть не что иное, как непосредственная демонстрация инспекционной поездки ответственного чиновника в район, а во второй части рассказа герой материализует поговорку.

Овеществление метафоры синонимично процессу слома переносных значений; может показаться, что проект Сорокина — это ответ на утверждение о «невозможности поэзии после Освенцима и ГУЛАГа», так как эта поэзия основывалась на предположении о существовании поля фигуральных значений, представляющих из себя код общественных интересов; фигуральный смысл оказывается симуляционным и в результате процедуры метаморфозы превращается в буквальный. Так, анализируя роман «Норма», Курицын фиксирует последовательный процесс материализации метафор: золотые руки парнишки идут на переплавку; гражданин, который жалуется в инстанцию, что на улице где-то одинокая бродит гармонь, становится свидетелем того, как милицейский наряд расстреливает распоясавшуюся гармонь; солдат просит девушку подарить ему на прощание несколько поцелуев, и та отсыпает ему в мешочек фиксированное количество поцелуев228.

Казалось бы, конструкция зафиксирована: метафора — овеществление, симуляция стиля — обнаружение его изначальной имитационной природы, структурированное пространство — деструктурирование его. Однако проект Сорокина не только, как это подчас интерпретируется, «вскрывает бессовестность советского или русского литературного штампа»229 — стратегия сознательного примитивизма ориентирована на вскрытие внутренней формулы, заключенной в симуляционных конструкциях, для высвобождения и утилизации пульсирующей в них энергии и подобна процессу, синонимичному практике шаманов. По замечанию Серафимы Ролл, Сорокина прежде всего интересует момент перехода творческой энергии в тоталитарность утверждающего дискурса. А так как любое прямое высказывание несет в себе заряд насилия по отношению к читателю — включая любую авангардную практику, сюрреализм или футуризм, — цель его поэтики состоит в обнаружении тоталитарного начала повествования (см.: Постмодернисты 1996: 18). Сорокин, однако, не просто, как добрая фея, расколдовывает формулы, заложенные идеологией в образчики выветрившихся стилей и мифов, а затем вынимает из них центральные пружины, после чего они становятся безвредными. (Хотя для Сорокина, как, впрочем, и других концептуалистов, процесс демифологизации, особенно в советский период, был принципиальной составляющей230.)

Процедурой демифологизации стратегия и амбиции Сорокина не исчерпываются, его естественным образом привлекают только те объекты, которые в состоянии аккумулировать энергию смерти, — именно эта энергия истекает в процедуре переворота, композиционной перверсии, когда вторая, постсимуляционная часть повествования начинает жить по семантическим законам насилия или зауми.

«Чтобы понять, зачем ему понадобились загадочные „видо“ и „бридо“, можно привлечь аналогию из математики. В ней существуют понятия, не имеющие смысла в реальном мире, например, мнимое число — корень из минус единицы. Тем не менее математики, пользуясь тем, чего нет и быть не может, тем, чего даже они не могут себе представить, приходят к вполне внятным ответам, которые, между прочим, дают практические результаты» (Вайль & Генис 1994: 192).

Длительность первого периода исходного симуляционного текста объясняется необходимостью накопить достаточную энергию для последующего ее использования в качестве эликсира оживления человекоподобных гомункулов, изъясняющихся на языке зауми. Причем чем более точно подобраны симулякры исходного текста (чем более мощные аккумуляторы выбраны), тем более реальным становится их последующее функционирование. «Парадоксальным (паралогическим) образом симулякры становятся источником порождения реальности при условии осознания их симулятивной, т. е. мнимой, фиктивной, иллюзорной природы, только при условии исходного неверия в их реальность» (Липовецкий 1998: 289).

Процесс превращения ирреального в реальное и наоборот зависит от способа интерпретации: классическое истолкование видит, как реальные картины жизни превращаются в фантасмагорию, в то время как для интерпретации, казалось бы максимально адекватной авторской, ирреальное, симуляционное, мнимо реальное превращается в реальность в виде жестокости, насилия и абсурда. Однако авторская стратегия принципиально построена таким образом, чтобы использовать энергию разных, в том числе и противоположных, интерпретаций, не исключая дискредитирующих авторскую концепцию, так как инновационной не является ни первая, симуляционная часть композиции, ни якобы разоблачающая ее вторая часть, — инновационен сам переход, точнее реакция на преодоление границы; поэтому чем больше интерпретаций сталкивается в попытках идентификации смысла этого перехода, чем сильнее разряд, вызванный пересечением разнополярных истолкований, тем точнее достигается запрограммированный автором эффект231.

Любой концептуальный проект представляет из себя конденсатор, на пластинках которого скапливается заряд, истекающей впоследствии на читателя. Сорокину безразлично, каким знаком будет отмечен заряд первой, симуляционной части, как, впрочем, и заряд второй, разоблачительной, главное для него добиться наибольшей разности потенциалов. Но приемы концентрации энергии на разных полюсах принципиально отличаются.

В этом смысле характерна традиционная критика концептуальных стратегий, которая базируется на удивлении перед тем обстоятельством, что «подобные антиэстетические, вызывающие отвращение описания вызывают не отталкивание, а притяжение читателей»232. Сама ситуация высвобождения скопленной, спрессованной энергии (в случае использования советских мифов — в течение десятилетий, при контакте с национальными мифами — столетий) образует индукционное поле, в которое читатель погружается как в поток энергии смерти, в варианте волшебной сказки именуемый «мертвой водой». Стратегия Сорокина — это своеобразный энергетийный вампиризм, который оказывается способом функционирования связки автор — читатель; последний, перебарывая отвращение, если оно возникает, или получая наслаждение (если его точка зрения приближена к авторской), все равно превращается в вампира поневоле.

Роль медиатора и катализатора выполняет и романтический имидж одетого в черное поэта-романтика, который дополнительным жестом конституирует процесс читательского вампиризма и провоцирует нужные автору реакции. Однако латентный демонизм (и романтизм) авторской позиции, присутствующий в его стратегии как нечто постоянно изживаемое, конечно, неслучаен. Реакции типа: «Тексты Сорокина похожи на мясо, из которого вытекла кровь и которое кишит червями. Это блюдо, приготовленное разочарованным романтиком, мстящим миру за его онтологическое неблаголепие…» (Ерофеев 1996: 248) — весьма показательны. Роль разочарованного романтика-декадента, мстящего миру за его онтологическое неблаголепие233 (можно представить, как эта роль конституировалась в предыдущие эпохи), является конструктивной при построении стратегии, пришедшейся на постмодернистскую эпоху. И хотя большинство приемов Сорокина призвано скрыть довлеющий автору комплекс романтического демонизма, вызванный онтологическим разочарованием в человеке, романтическая составляющая присутствует даже в самой концепции спора с бинарными оппозициями, якобы позволяющими всегда и во всем найти разнополярные полюса. Этот комплекс оборачивается максимализмом культурного сознания, «отвергающего саму идею компромисса, признающего ад или рай (и периодически в ходе культурной эволюции переименовывающего ад в рай и наоборот), но принципиально исключающего чистилище. Парадокс состоит в том, что русский постмодернизм стремится разрушить бинарность культурного сознания с тем же максимализмом и радикализмом, который свойствен русской культурной традиции» (Липовецкий 1998: 300). Разные интерпретации бинарной конструкции Сорокина могут рассматривать первую, стилепорождаюшую часть как симуляционный рай, а вторую — как ад или наоборот, но способ снятия бинарной оппозиции опять же оказывается бинарным, что порождает замкнутый круг234.

В этом плане характерна стратегия изменения, постепенной трансформации, осуществляемая Сорокиным. Установка на работу только с наиболее энергоемкими сакральными объектами, соответствующими реальным зонам власти, приводит к необходимости отслеживать изменения общественных интересов при переходе от советской эпохи к постсоветской и так далее, что привело сначала к смене объектов деконструкции (постепенной замене сакральных советских дискурсов на национальные, которые раньше интерпретировались как советские), а затем к смене адресата и пространства, в котором реализуется стратегия. Так, в «Голубом сале» деконструкции подвергнуты элементы не только советской утопии, но и антисоветской: поэтому наряду с пантеоном советских героев (Сталин, Берия, почвенники-землеебы) появляются герои либеральной интеллигенции — Сахаров, Мандельштам, Ахматова, Пастернак, а структуропорождающий элемент власти в русской культуре — литературоцентризм — олицетворяет само «голубое сало»: эссенция святого и чистого русского слова. Показательно, что опубликованию последнего романа предшествовали заявления Сорокина о том, что литература в России умерла235, тождественные заявлению, что в современной российской словесности не осталось достаточно властных дискурсов, за счет которых концептуализм мог бы утверждать свою власть236.

Естественный интерес к кино и телевидению, как к пространствам, ставшим более репрезентативными для радикальной работы с властными дискурсами, привел к написанию киносценария «Москва» с подключением неизвестного ранее поля жизни «новых русских». Это тут же вызвало разноречивые реакции, в том числе и негативные: «Сорокин, в сущности, предлагает свои услуги новому классу. Вместо того, чтобы эксплуатировать энергию уже существующих в культуре властных дискурсов, логично попробовать создать новый дискурс власти, еще не оформившийся в культуре. Однако такая траектория, по-видимому, выводит за пределы постмодернизма — куда-то в область новой нормативности, предпочитающей силу свободе. Похожую эволюцию прошел русский авангардизм, когда в 1920-е годы встретился с дилеммой: погибнуть или растворить свою энергию во власти „государства как тотального произведения искусства“» (Липовецкий 1998: 297).

Однако поиск новых властных дискурсов не обязательно должен интерпретироваться как измена стратегии237, скорее, Сорокин, чувствительный к процессам естественной сакрализации и десакрализации, происходящим в обществе, таким образом все отчетливее оборачивается в сторону малоисследованного, но перспективного властного дискурса антропологических изменений. Этот интерес не посторонний для стратегии Сорокина, которая и раньше нередко воспринималась «таким нечеловекоподобным искусством»238. Антропологические деформации как результат социально-культурных процессов (и научных экспериментов), несомненно, открывают новые возможности для разнообразных радикальных практик239. Проблемам «новой антропологии» посвящена первая часть «Голубого сала», где способы клонирования знаменитых писателей представляют собой историю «тела», пытающегося преодолеть собственную телесность. То, что Липовецкий идентифицирует как измену литературе, может быть интерпретировано как чуткость художника, понимающего, что поиск энергии, сопровождающий переход через актуальные границы, не препятствует переходу через границу, отделяющую литературу от нелитературы (как частный случай границы, отделяющей искусство от неискусства), искусства от науки, науки от перформанса, процесса деконструкции советской утопии от деконструкции утопии либеральной, так как за всеми этими переходами стоит поиск зон власти. Если автор в состоянии предложить отчетливый и четко работающий механизм перераспределения и присвоения власти, его практика неизбежно оказывается актуальной, если нет — она объявляется традиционной.

Лев Рубинштейн

Концептуальная стратегия того или иного автора обычно описывается в виде целостного проекта; конкретные тексты трактуются как фрагменты, этапы этого проекта и обычно подлежат не фиксированной оценке, а интерпретации, составной частью которой является весь контекст творчества автора, контекст синхронной общелитературной ситуации (и шире — контекст мирового актуального искусства). А то, насколько удачен или неудачен тот или иной конкретный текст (да и вообще сама возможность выбора адекватного критерия оценки концептуального жеста), представляется не вполне корректной задачей, решение которой зависит опять же от суммы контекстуальных условий.

В советский период, вслед за Жилем Делезом, было принято воспринимать концептуальное искусство как своеобразную психотерапевтическую методику240. Если психотерапия пытается освободить пациента от психоаналитических комплексов, то концептуальная практика, ничего по сути не утверждая и не отрицая (не перекраивая иерархию ценностей общества и не предлагая, кажется, никакой иной), обладает способностью освобождать от культурных и идеологических комплексов, или спазмов, вызванных ощущением заштампованности жизни и литературы, переидеологизированности сознания241. Впоследствии медицинский аспект был использован в качестве названия одной из популярных концептуальных групп, которая так и называлась «Медицинская герменевтика». Нередко концептуальная практика сопоставлялась и с другими медицинскими процедурами, например, с иглотерапией242. Предполагалось, что удачный текст (в отличие от менее удачного), как при иглотерапии, точно находит нужные точки соответствия и как бы снимает сведенные судорогой части читательской подкорки, освобождая от болевого ощущения. Характерный для концептуализма отчетливый интерес к массовому сознанию и пристрастие к банальному, пошлому, маргинальному и различным формам репрессированного сознания интерпретировались таким образом, что именно этот материал более других нуждается в деконструкции, а сама деконструкция способствовала присвоению позиций поля идеологии полем литературы.

Е. Деготь, говоря о том, что концептуалисты занимались почти исключительно советской идеологией, замечает, что внутри этой идеологии преимущество отдавалось текстам сугубо маргинальным, и полагает, что литературный концептуализм не отличался здесь от художественного. Советскими лозунгами занимались Комар и Меламид, железнодорожные панно типа «Берегись поезда» использовал Э. Булатов, квитанции, справки и бухотчетность — И. Кабаков, штампами индустриальной прозы занимался Сорокин, банальной разговорной речью — Пригов, а литературой в объеме и форме школьной программы — Рубинштейн243.

На самом деле все перечисленные объекты использовались и адаптировались в практиках перечисленных авторов, и как практику Сорокина невозможно свести к работе со штампами индустриальной прозы, так и проект Льва Рубинштейна не ограничивался исследованием школьной хрестоматии, а включал штампы той же индустриальной, психологической, романтической прозы, разговорную речь и т. д., представая то реестром философских понятий, то каталогом отрывочных высказываний, то просто оглавлением сборника рассказов или поэтической антологии. Записанные на карточках сентенции анатомировали саму ситуацию возникновения идеологического или поэтического штампа, схему возникновения того или иного стереотипа массового сознания, представая чем-то вроде атомарной структуры мировоззренческой молекулы.

Для того чтобы приблизиться к проблематике проекта Рубинштейна и определению его способов работы с властными дискурсами, имеет смысл попробовать ответить на несколько вопросов: почему Рубинштейн избрал столь странный способ письма, как заполнение библиотечных карточек, и что, собственно говоря, составляет содержание каждой из них244 (карточка, как известно, может содержать от нескольких слов до нескольких фраз, хотя иногда карточка остается чистой)? А также определить генезис дискретного метода каталогизации отдельных сентенций.

Вопрос генезиса московского концептуализма до сих пор остается открытым; помимо наиболее хрестоматийных указаний на связь литературного концептуализма с практикой живописного соц-арта, эксплуатирующего прием «изображения изображений», попытки выявить связь концептуальных стратегий с практикой западноевропейского и американского постмодернизма чрезвычайно редки.

Нам уже приходилось говорить, что практика Рубинштейна в некотором смысле сопоставима с концепцией Борхеса и предсказана им245, по крайней мере в двух его рассказах — «Пьер Менар, автор Дон-Кихота» и «Вавилонская библиотека». Как борхесовский Пьер Менар, Рубинштейн тоже «написал» своего «Дон Кихота», фиксируя на карточках то, что уже существовало в виде «чужих текстов»246. Одновременно весь проект Рубинштейна — это «Вавилонская библиотека» — библиотека каталожных карточек, на которых вместо книги присутствует ее название или одна или несколько ключевых фраз. Не менее борхесовской является и сама манифестация проекта — заполнение карточек, а потом чтение их в определенном порядке перед недоумевающей (в середине 1970-х), заинтригованной (в 1980-х) и восторженной (в 1990-х годах) аудиторией.

Традиционно любое оригинальное явление в России воспринимается прежде всего как переводное; предполагается, что русский авангардист (или в данном случае — постмодернист) имеет свое alter ego на Западе, которое просто адаптирует к российским условиям. Но никто из исследователей, пишущих о Рубинштейне, не обнаружил пока западного аналога его способу художественной манифестации. Сам Рубинштейн приводит две мотивации, в той или иной мере объясняющие, почему с середины 1970-х годов он, до этого писавший обыкновенные лирические стихи247, вдруг перешел к созданию своих картотек. Первая мотивация — бытовая: долгие годы Рубинштейн работал библиотекарем и библиотечные карточки были орудием и предметом его труда. Вторая мотивация-эстетическая: жанр картотеки соответствовал его стремлениям «преодолеть инерцию и тяготение плоского листа» (Рубинштейн 1996: 6); здесь сказалось его тесное общение с художниками-концептуалистами, воспринимавшими картину как текст: Рубинштейн осуществляет противоположное движение — текст превращается в картину-карточку. Кроме того, как сообщает сам автор, обращение к подобному «неконвенциональному жанру диктовалось отчетливым стремлением перевести ситуацию самиздата, к тому времени отвердевшую и казавшуюся вечной, из социально-культурного измерения в чисто эстетическое» (Рубинштейн 1996: 6). Иначе говоря, раз то, что я пишу, все равно не будет издано, то почему не воспользоваться выказываемым обществом безразличием, артикулируя его как свободу. Так появились карточки.

Но историко-литературная родословная у такого метода все-таки была. Вспомним рассказ Шервуда Андерсона «Бумажные шарики» (из сборника «Уайнсбург Огайо», 1919), в котором герой рассказа доктор Рифи после смерти жены переоделся «в халат с огромными карманами, в которые постоянно засовывал клочки бумаги». На этих бумажках он что-то писал, засовывая клочки обратно в карманы, «потом бумажки превращались в маленькие тугие шарики, и когда карманы оказывались набиты доверху, доктор выбрасывал шарики прямо на пол» (Андерсон 1958: 236). Характеризуя вполне самиздатский метод доктора Рифи, Андерсон пишет, что доктор «трудился без устали, бесконечно разрушая то, что создавал. Он воздвигал маленькие пирамиды правды, а потом одним ударом превращал их в руины, чтобы вновь из обломков правды воздвигать новые пирамиды» (Андерсон 1958: 235). Зимой, накануне смерти жены, «доктор прочел ей все, что нацарапал на клочках бумаги. Он прочитывал написанное и тихо смеялся, а потом снова засовывал бумажки в карман, и там они превращались в маленькие тугие шарики» (Андерсон 1958: 237).

Неизвестно, повлиял ли этот рассказ Андерсона на создание Рубинштейном жанра картотеки. Однако на конструктора нового жанра мог повлиять и Розанов248 с дискретными записями в «Уединенном» и «Опавших листьях» — каждая запись на отдельной странице, что максимально приближено к процедуре записи на карточках. Набоков также, как известно, писал на карточках, а потом, как не раз утверждал в различных интервью, просто тасовал их, находя нужную последовательность, перед тем как жена перепечатает эти карточки на машинке. Так как в середине 1970-х этот факт был уже известен, а англоязычные романы Набокова малодоступны, то вполне можно было представить себе поздние романы Набокова как продолжение поисков Розанова. Любой художник, в том числе и самый радикальный, никогда не начинает на пустом месте и ищет традицию, подтверждающую легитимность выбранного им направления, а последним толчком может послужить даже неправильно понятая цитата, отрицательная рецензия, просто упоминание, которое воображением переводится в систему координат внутреннего поиска. Первая картотека была создана Рубинштейном в 1974 году, но в это время он еще сам не знал, что заполнение библиотечных карточек станет основой его фирменного стиля.

Библиотечная карточка диктовала объем — не больше нескольких фраз. Но не только. Работая, как и Борхес, в библиотечном отделе каталогизации, Рубинштейн, выполняя свои профессиональные обязанности, заполнял карточки сведениями о той или иной книге. Имя автора, название, издательство, краткая аннотация. Если внимательно проанализировать систему записей в картотеках Рубинштейна, то можно прийти к выводу, что Рубинштейн в некотором смысле продолжал фиксировать свои реакции именно на книги. Продолжал писать аннотации249.

Иногда картотека Рубинштейна принимала вид оглавления поэтического сборника. Например, текст «Появление героя» (1986) представляет собой строчки четырехстопного ямба типа: «Ну что я вам могу сказать?», «А можно прямо через двор», «Какой-то мрачный, вечно злой», «Двенадцать? За ночь? Брось болтать!» — и так далее. Имея в виду, что именно так вносятся в оглавление стихи, не имеющие названия, можно представить себе весь текст (или почти весь) именно оглавлением поэтического сборника или списком глав еще не написанного романа. Например, «Человек с секретом», «Левушка, иди к нам!», «Ожидание», «По самому краю», «Вполне обыкновенный визит» («Шестикрылый серафим», 1984).

Подчас картотека становится пародией на плохую пьесу. «Раннее утро. Долгий разговор, суть которого сводится к тому, что круг вроде бы уже замкнулся, а где центр, пока еще не ясно. Появляется Александр. Александр: Когда напропалую мы все бежим обратно, в то время как туда еще не добежали. Офелия: Зачем он бегает за мной / Ведь я ему не дам. / Зачем он бегает за мной…» («На этот раз…», 1987).

Не менее часто текст Рубинштейна, кажется, просто фиксирует бытовую устную речь, но эта бытовая речь всегда отражает синхронную ей литературную ситуацию, она как бы оттиск литературы на разговорном языке. «42. — А Гизатулин? 43. — Гизатулин, говоришь? 44.-Да, Гизатулин. 45…и, зашипев, погасла. — Я ждал этого, — задумчиво произнес Краузе… 46. — А Нелли Федоровна? 47. — Это с ее-то жопой? 48. — При чем тут жопа? Остряк!» («Кто там в палевом тумане», 1987).

Но иногда текст Рубинштейна походил именно на аннотацию как таковую: «Здесь все что-то напоминает, на что-то указывает, к чему-то отсылает. Только начинаешь понимать, что к чему, как пора уходить», «Вот некто буквально угасает без постоянного поощрения. Что ж, поддержим его… Некто сказал что-то и ждет, что будет дальше. А дальше что может быть?» («Все дальше и дальше», 1984).

Во всяком случае, любой текст на любой карточке легко может быть продолжен, глава, представленная одним названием, может быть написана, стихотворение — в виде одной строчки-легко может быть закончено. Рубинштейн дает код текста в виде его характерного образа, этот код достаточно просто идентифицируется, стиль угадывается, потому как карточка и представляет собой образец стиля. Не только читатель легко может закончить стихотворение, дописать главу, сегодня существуют компьютерные программы, уже способные писать стихи по предложенному стилю — Рубинштейн как бы предвосхитил появление компьютерной поэзии, когда о персональных компьютерах не было и речи.

Современная программа-редактор содержит специальную опцию, определяемую как «Библиотека стилей». Пользователь выбирает нужный стиль, который особым образом оформляет весь текст или его фрагмент. Оформляет, конечно, чисто внешне — «стиль» содержит выбор шрифта, гарнитуры, кегля, интерльяжа и так далее. В некотором смысле любая карточка из картотек Рубинштейна также содержит стилевую установку250 — это тоже особый вид аннотации, только вместо названия, имени автора и прочих атрибутов издания дается стилевой отпечаток анонимного произведения. Таких произведений может быть не просто много, «библиотека стилей» Рубинштейна бесконечна, как «Вавилонская библиотека» Борхеса, ибо на основе названия главы ненаписанного романа или строчки неоконченного стихотворения можно вырастить бессчетное число текстов. Карточки Рубинштейна суть книги; раскладывая свой пасьянс, автор знакомит читателя или слушателя с каталогом своей библиотеки. Каждый текст — книжная полка, все вместе — бесконечный лабиринт, сад расходящихся тропок, круги руин, бесконечный тупик251.

Еще раз вернемся в середину 1970-х. Начинающий автор заполняет библиотечные карточки на поступающие в библиотеку книги. Книги приходят непрерывным потоком, в любой момент может прийти любая книга, за исключением своей и той, которая нужна. Автор заполняет карточки для каталога районной библиотеки и для себя, но для себя может позволить сказать кратко: «и так далее». Но это не «и так далее» Хлебникова, предполагавшего, что алгоритм стихотворения указан; как, впрочем, и не «так далее» Всеволода Некрасова с открытой структурой его произведений; «и так далее» Рубинштейна касалось всей литературы, ее бесконечного потока в советских берегах, который получал завершение в рамках его стратегии, присвоившей символический капитал таких функций, как «ответственное хранение», «архив», «обработка», «минимизация», «наследование» и т. д.

Рубинштейн не только зафиксировал в своем проекте ощущение «конца литературы» как почти полную невозможность лирического высказывания и психологического восприятия, сопереживания этому лирическому высказыванию, невозможность, а точнее непродуктивность монолога, претендующего на самоценность дискурса, он еще использовал и уважение к архиву, каталогу, праву наследования и присвоил власть Библиотекаря, Хранителя древностей, Архивариуса, Коллекционера и Наследника эпохи. Каждая фраза, каждая карточка — стилевая аннотация очередного лирического высказывания и два взгляда на него — с точки зрения вечности (или истории литературы) и с точки зрения времени (прежде всего — советского). Очевидно, что Рубинштейн коллекционировал не любые стили, а только те, которые выдохлись, но еще живы. Сама форма гербария, каталога, альбома предполагает возможность собирания лишь мертвых вещей; только сорванные с дерева, а затем высушенные листья можно укладывать в любом порядке. Но Рубинштейн, скорее, собирает даже не гербарии, а букеты — цветы полуувядшие, но еще способные вызвать умиление. Более того, подчас они вызывают умиление и у самого автора. Как другой поэт, Рубинштейн мог бы сказать, что «цветы последние милей роскошных первенцев полей».

Еще один образ для его картотек — это страницы фотоальбома, на каждой — светлое пятно от пропавшей фотографии на сером пыльном фоне и подпись к ней. «Тригорское, Прасковья Александровна, 42 года». «Анета Николаевна, 25. с. Малинники». «Е. М. Хитрово, утром за кофе, 47». Перезрелые, отцветшие девушки или усталые вдовы. Родить никого они уже не в состоянии, но любить с оттенком стыда и отвращения их еще можно252.

Если сравнивать дискурс Рубинштейна с дискурсами Пригова или Сорокина, то различие можно суммировать предположением, что в доперестроечный период Пригов и Сорокин сознательно были ориентированы на работу с «сакральными» вещами, а Рубинштейн — с «любимыми». Немного другой регистр, другая клавиатура, колористическая гамма, другой материал. Идеологический, пожароопасный, ярко вспыхивающий и быстро горящий — у Пригова и Сорокина и способный долго тлеть или гореть, не сгорая, — у Рубинштейна. Ценность приговского и сорокинского концептов в присвоении власти манипуляторов, власти, резервируемой для себя господствующими институциями, которые у каждого времени свои, а также в использовании и утилизации энергии распада сакральных ценностей советской эпохи; ценность концепта Рубинштейна в присвоении власти архиватора, куда меньше зависящей от времени и потому более устойчивой. Кризис «русского постмодернизма» оказался синхронен концу советской эпохи253, когда «старые сакральные вещи» потеряли свою неприкосновенность и, следовательно, энергию, а новые сакральные вещи, символы, понятия и идеи пока не сложились. В то время как объекты утилизации Рубинштейна — то пошлое, что вызывает не отвращение, а улыбку и энергию сочувствия254, — не то чтобы потеряли актуальность, но изменили свое положение в социальном пространстве, ввиду чего архив постепенно превратился в хоспис, Пригову и Сорокину пришлось искать другие объекты для манипуляции255; для Рубинштейна — архивариуса образчиков лирических стилей русской литературы и устных высказываний, обрывков бытовой речи, также отражающей влияние письменной речи, для которой советская литература есть лишь часть русской, — пространство для маневра оказалось более узким, но куда менее быстро иссякающим. Ценность архива — в полноте и репрезентативности, среди потенциальных возможностей осталась практика дополнения архива, его комментирование и репрезентация. И, конечно, хранение архива, что, однако, в ситуации падения социального статуса литературы оказалось лишенным прежних возможностей работы с властными дискурсами; характерно, что Рубинштейну, первому из концептуалистов, пришлось дополнить реестр исполняемых ролей функциями критика, журналиста и колумниста256.

Бестенденциозная литература

В то время как генезис московского концептуализма с той или иной степенью редукции — может быть сведен к транскрипции приемов соц-арта в область литературы и к продолжению традиций работы с «советским языком», характерной для «лианозовской школы», бестенденциозная литература (в разной мере черты бестенденциозной литературы можно обнаружить в практике Саши Соколова, Б. Кудрякова, Е. Харитонова, Вик. Ерофеева, Б. Дышленко, Э. Лимонова, П. Кожевникова, В. Лапенкова, Евг. Попова, О. Базунова, Н. Исаева, а также целого ряда более молодых авторов от Е. Радова, П. Крусанова, Д. Давыдова до В. Тучкова и В. Пелевина)257 отталкивается от импульсов сохраняющего актуальность модернизма: это и Джойс (элементы джойсовского потока сознания присутствуют в прозе Соколова и Харитонова одновременно с отчетливой линией влияния, исходящего от романа «Шум и ярость» Фолкнера), и Кафка (русский вариант кафкианского сознания представляют повести Дышленко и Пелевина), а также обэриуты, чьи эксперименты с языком вместе с приемами театра абсурда адаптирует проза и драматургия Бориса Кудрякова, Харитонова, Лапенкова. Хотя не менее значительное влияние на стратегии бестенденциозной литературы оказала игровая модель прозы Набокова, Борхеса, Беккета и т. д.

Некоторые характерные приемы концептуального искусства и бестенденциозной литературы, вызванные общим постмодернистским ощущением «конца литературы», могут эпизодически совпадать; тем важнее показать отличие между стратегиями, скажем, Сорокина и Саши Соколова, Лимонова и Евгения Харитонова, Виктора Ерофеева или, например, Битова, в практике которого некоторые исследователи также находят черты постмодернистского проекта (см., например: Смирнов 1994, Липовецкий 1995, Spieker 1996, Pesonen 1997 и др.).

Начнем с фиксации границ поля, так как именно границы поля определяют правила и ставки борьбы в нем, а переход через границу (и расширение границ поля) позволяет присваивать символический капитал перехода и манифестировать власть нарушителя границ. Если для концептуалистов единственно существенной является граница между искусством и неискусством, то для бестенденциозной литературы актуальна оппозиция «прекрасное/безобразное», но, в отличие от тенденциозной (традиционной) литературы, почти в равной степени не существенна оппозиция «истинное/ложное».

Как и в концептуализме, для бестенденциозных писателей запрещены интеллектуальные пассажи, разработка того или иного фрагмента текста «открытым» способом, то есть «прямоговорение»; стратегии бестенденциозного писателя не довлеют никакие моральные нормативы, внеположные ему, ибо бестенденциозная литература по преимуществу не моральна и не аморальна, а имморальна. Наиболее типичный фигурант здесь (впрочем, как и автор концептуального искусства) отталкивается от убеждения, что поле литературы не может быть расширено за счет текстов, комплементарных к традиции, что ни одна новая мысль и ни один психологически или метафизически мотивированный жест не могут быть приняты сочувственно, так как любой жест, предоставляющий возможность быть интерпретируемым в качестве интеллектуального, психологического или метафизического, не позволяет присвоить культурный и символический капитал в объеме, достаточном для привлечения внимания тех референтных групп, которые легитимируют ту или иную практику как актуальную. Перечень можно продолжить за счет признаков, подтверждающих убеждение, что власть в поле литературы невозможно апроприировать за счет утверждений, приговоров, оценок, метафор и т. д.; однако способы поиска зон власти, пригодных для ее апроприации у двух указанных направлений принципиально отличаются.

Казалось бы, общим является обращенность к реальному безобразию мира, но код отношения к безобразному в концептуализме и в бестенденциозной литературе принципиально иной. Для концептуального искусства — безобразное есть лишь один из языков описания, уже отработанный, концептуально зафиксированный и не существующий в качестве границы поля, преодоление которой необходимо для манифестации власти; в то время как для бестенденциозной литературы, с ее подчас латентным демонизмом, безобразное — еще актуально, а демонстрация жеста, интерпретируемого как одновременно эпатирующе безобразный и общественно важный, преодолевающий границу между прекрасным и безобразным, является одним из самых распространенных приемов.

Иначе решается и проблема присутствия автора в тексте. Не ставя пока задачу анализа авторских функций, отметим только несколько моментов. Для бестенденциозной литературы вполне легитимны личное, индивидуальное авторское слово и самоценный словесный образ, которые нелегитимны в практике концептуализма258. Шокотерапия, алогическая клоунада, эпатирующая ирония, взятые напрокат у модернизма, как, впрочем, и присутствие особой авторской позиции, не отрицающей прерогативы автора-демиурга, позволяют (что запрещено в концептуализме) эксплуатировать символический капитал не только «чужого», но и «своего» слова.

Наличие «автора» приводит к появлению «героя» — почти всегда экзотического259, а это вместе с эксплуатацией культурного капитала находящейся под запретом в концептуализме лирической интонации и эксцентрической позиции автора образует устойчивые признаки, которые позволяют идентифицировать автора бестенденциозной литературы. Разные стратегии отличаются, конечно, способом организации пространства текста, ставками и правилами игры в поле, а также вибрирующими психо-историческими координатами «героя» (персонифицирующего разные формы репрессированного традиционной культурой сознания), но объединяются системой запретов и способов присвоения и манифестации власти, проступающих сквозь совокупность практик.

Неустойчивое равновесие на границах трех оппозиций «искусство/неискусство», «прекрасное/безобразное», «истинное/ложное» приводит к тому, что эти границы могут проступать в качестве актуальных в пределах одного текста или последовательно трансформироваться в череде постепенно меняющихся стратегий. Так, три романа Саши Соколова в той или иной степени актуализируют разные тенденции: наиболее поздний — «Палисандрия» — колеблется между границами «искусство/неискусство» и «прекрасное/ безобразное» (какими-то приемами соответствуя концептуальной практике манипуляции сакральными объектами и реальными зонами власти в виде политических и исторических персонажей, выступающих в повествовании под своими именами; в то время как другие представляются вполне репрезентативными для бестенденциозной литературы, не отрицающей власть автора-демиурга); куда более глубоко в область последней сдвинута стратегия романа «Между собакой и волком», в то время как первый роман «Школа для дураков», с его отчетливо проступающей христианской подоплекой, явно не чужд оппозиции «истинное/ложное», соответствующей утопии «высокой и чистой литературы».

Саша Соколов и Борис Кудряков

То обстоятельство, что «Школа для дураков» появилась под аккомпанемент набоковского благословения (ставшего для издателей романа исходным культурным и символическим капиталом), привело к тому, что, по словам А. Зорина, возник соблазн видеть в Саше Соколове одного из питомцев набоковского гнезда260.

Ярлык «постнабоковская проза» оказался прочно прикрепленным к «Школе для дураков», хотя «нигде у Саши Соколова мы не почувствуем стремления отшлифовать слово до абсолютной прозрачности, до иллюзионистского слияния с предметом, стремления, которое в сочетании с изощренными, безукоризненно симметричными сюжетными конструкциями и создает реальный до фантасмагории мир набоковских романов» (Зорин 1989b: 250). Однако стремление отшлифовать слово до абсолютной прозрачности в сочетании с симметричными сюжетными конструкциями более отвечает стратегии Набокова при создании им «русских» романов, в то время как для авторов бестенденциозной литературы куда важнее были постмодернистские приемы работы с властными дискурсами и элементами массового сознания, появившиеся в «Даре», но наиболее полно реализованные после «Лолиты», прежде всего в «Аде». А если говорить о генезисе ранней прозы Соколова, то помимо очевидного набоковского влияния не менее важным источником явилась игровая поэтика «лианозовской школы».

В. Кулаков, анализируя инновационность игровой составляющей лианозовской практики, делает акцент на уже зафиксированном нами отказе от прямого лирического монолога, который подменяется диалогической игрой чужими голосами и языковыми масками, а результат выражается стилистической разбалансированностью текста261. Симптоматично, что первые явления бестенденциозной прозы привели к попыткам определить ее с использованием дефиниции «игровая литература». Почти одновременно (в конце 1970-х) этот термин был применен для характеристики «Романа» Владимира Лапенкова262 и «Школы для дураков» Соколова263. Дефиниция «игровая литература» стала предварительным аналогом термина «постмодернизм», еще не вошедшего в обиход российской литературоведческой теории.

Кулаков актуализирует связь «игровой литературы» с хрестоматийным рядом — Козьма Прутков, Хлебников, обэриуты, а также со стратегией примитивизма и классической сатирой. Казалось бы, на это есть все основания. Как и в классической сатире, «игровая литература» имеет дело с образами деформированной, искаженной реальности, однако код совершаемой деформации в сатире и в «игровой литературе» не совпадает. Сатирический мир обнажает и ставит под сомнение легитимность пространства традиции, а сатирическая функция построена на ожидаемом чередовании прямого и обратного изображения, позитива и негатива, традиции и ее зеркальной инверсии264. Это позволяет читателю, заранее знающему пародируемый текст, присваивать в процессе обличения тех или иных традиционных ценностей или стратегий поведения власть, ими накопленную. И использовать в качестве критерия отбора позицию автора, предстающего перед читателем в роли «умного человека в маске», — маска, как олицетворение традиции, то надевается, то снимается в ритме, к которому читатель быстро привыкает. А это, в свою очередь, позволяет сверять, настраивать и синхронизировать две системы легитимации — читательскую и авторскую, объединенные стратегией апроприации власти традиции и ее разрушения.

В отличие от традиционной сатиры, в пространстве «игровой литературы», куда более разбалансированном, эпизоды зеркального отражения традиции и ее персонификаций представляются несущественными, так как пространство «игровой литературы» находится в соответствии с функцией, где ни для прямо пропорционального, ни для обратно пропорционального соответствия нет места. Не зарезервирована и роль автора-суфлера, спрятанного за спиной героя и подсказывающего читателю нужный код ответной реакции; в результате иначе сфокусированная ирония становится метаиронией, смех несмешным, юмор черным, мир абсурдным. В игре, которая предлагается читателю, появляются другие ставки: вероятность выигрыша понижается, но сам выигрыш потенциально оказывается более существенным.

Барт, рассматривая в свое время произведение как предмет потребления, дифференцировал способы прочтения текста, отделяя потребление от игры с текстом. «Слово „игра“ следует здесь понимать во всей его многозначности. Играет сам текст (так говорят о свободном ходе двери, механизма), и читатель тоже играет, причем двояко; он играет в Текст (как в игру), ищет такую форму практики, в которой бы он воспроизводился, но, чтобы практика не свелась к пассивному внутреннему мимесису (а сопротивление подобной операции как раз и составляет существо Текста), он еще и играет Текст» (Барт 1989: 421). «Играть текст» означает отказ от однозначной интерпретации текста и его открытость для дописывания265. По Барту, литература аккумулирует возможность для преодоления власти, воплощенной в механизмах языка266; посредством игры с текстом разрушается демиургическая власть произведения; инвестируемая читателем в текст операция дописывания, соавторства позволяет перераспределять власть и разрушает привычную иерархию, иллюзию превосходства автора над читателем.

Игровая практика прокламирует невозможность традиционной (по Барту — потребительской) интерпретации текста, когда от читателя требуются только инвестиция внимания и проявление интереса, что оказывалось достаточным для признания традиционного текста как значимого267. Традиционные отношения — это монолог, замаскированный под диалог, в ходе которого читателю навязывается подчиненная функция сопереживания, без которого традиционные отношения невозможны, так как в них утверждается власть автора, оставляющая читателю отведенную для него роль «задушевного собеседника», легитимирующего превосходство автора над читателем. Функция подчинения и присвоения власти продуцировалась инвестициями в текст образа автора и такими его характеристиками, как ум, благородство, проницательность и т. д. Как, впрочем, и навязыванием иллюзии, необходимой для поддержания читательского интереса и создания условий канонического восприятия тенденциозного, потребительского текста и состоящей в том, что читателю, в том числе и с помощью прямых обращений к нему, навязывалось ощущение, что автор, несмотря на его превосходство, нуждается в нем, в читателе; причем не только в пределах функционирования самого текста, но даже за его границами, что позволяло вибрировать и подчас делать иллюзорной саму границу между литературой и жизнью. В соответствии с экономикой обмена читатель получал возможность сопереживать герою (так как понимал, как и каким образом его действия мотивируются автором, делегирующим герою свои полномочия), ввиду чего мог поставить себя на место героя, вплоть до самоотождествления с ним. Инвестиции внимания, которое обменивалось на «удовольствие от текста», оказывались тождественными инвестициям энергии. В процессе присвоения читательской энергии автором резервировалась для читателя роль двойника героя и/или автора. Факультативный итог процедуры получения «удовольствия от текста» — возможность в результате инерции сопереживания стать на некоторое время действующим лицом иллюзорного мира, а в обмен на признание власти и превосходства автора получить право на использование его объяснительной и ценностной модели.

Бестенденциозная литература, используя игровую стратегию, до такой степени увеличила дистанцию между героем и читателем, что последний потерял возможность отождествления с героем, одновременно теряя наиболее распространенную читательскую функцию «удовольствия от сопереживания». Отчасти эти потери компенсировались сближением функций автора и читателя, который получал новые прерогативы — возможность проигрывать варианты сюжетного развития и выбирать из набора мотивировок любую, но почти всегда неокончательную. Больше инвестируя (не только «внимание», но и «соучастие»), читатель мог больше и получать, если, конечно, сам текст оказывался конструктивным для операции присвоения энергии, поступающей от процедуры деконструкции268.

Один из наиболее распространенных приемов (им пользуется и Саша Соколов в «Школе для дураков») — внесение в текст черновиков, благодаря чему действие, становясь вариативным, заменяется перебором разбегающихся путей развития сюжета. Читатель перестает быть «исполнителем», его, по словам Барта, заставляют быть как бы соавтором партитуры, дополнять ее от себя, а не просто «воспроизводить»269.

Однако принципы «игровой литературы», в частности воплощенные в «Школе для дураков», определили ее промежуточное, переходное положение от таких явлений, как французский «новый роман», литература и театр абсурда, к концептуализму и постмодернизму. По сравнению с литературой абсурда (например, романами Беккета), в пространстве «игровой литературы» подчас резервируется мотивировка, предстающая как атавизм парадигмы традиционного «потребительского» текста, в результате одни утопии изживаются, но репродуцируются другие. Так, мир «Школы для дураков» абсурден потому, что таким видит его герой — слабоумный мальчик, лишенный разума в соответствии с механизмом болезни270. В свою очередь инфантильностью и слабоумием героя мотивируется право на композиционную игру, стилистическую эквилибристику и безразличие ко времени, которое течет то в одну, то в другую сторону271.

Пространство, лишенное логики временной протяженности, приобретает абсурдные черты, однако у утверждаемого абсурда наличествует своя логика, не временная, но пространственная. Поэтому выход предполагается искать в пространстве, которым представляется язык с его «универсальным хранилищем» потенциальных возможностей развития. Как предполагают Вайль и Генис, Соколов строит свое повествование не как нить, а как ткань. В естественной, казалось бы, последовательности событий он видит ущемляющую его свободу условность, а из неограниченного запаса идеального времени выбирает только настоящее, потому что ему важен сам момент высказывания272.

Подмена временных связей пространственными приводит к стратегически обдуманной усложненности текста, так как, усложняя текст, автор предполагает придать ему статус более привлекательного и энергоемкого для читательских инвестиций, нежели текст традиционный; но, как известно, далеко не всякое усложнение оказывается оправданным. Еще Лотман, говоря о ценности «сложного» текста, отмечал, что «мы заинтересованы в общении именно с той ситуацией, которая затрудняет общение, а в пределе — делает его невозможным. Более того, чем труднее и неадекватнее перевод одной непересекающейся части пространства на язык другой, тем более ценным в информационном и социальном отношении становится факт этого парадоксального обобщения» (Лотман 1992: 15). По Лотману, перевод непереводимого оказывается носителем более ценной информации; однако Лотман не фиксирует условия, при которых более сложный текст оценивается выше, чем менее сложный, в то время как для подобной оценки текст должен быть помещен в иерархическое пространство модернистского сознания, где переход от более простой структуры к более сложной подразумевает движение в сторону истины: движение в равной степени утопическое и дискредитированное постмодернистской эпохой.

Подмена движения во времени перемещением в пространстве языка приводит к тому, что любые попытки выстроить последовательный сюжет оказываются заведомо бессмысленными, а повествование скользит по кругу одних и тех же лиц, подробностей и впечатлений, в направлении, определяемом динамикой ритма, линией сцепления фонетических и грамматических ассоциаций273.

Попытка реализовать антиутопический пафос приводит к воспроизведению чисто модернистской утопии с ее дифференциацией тех, кто знает и не знает истину. Исторической утопии Соколов противопоставляет языковую, так как ищет зоны, где слова сохранили свой первоначальный смысл, то есть просто сохранили смысл, и пытается найти их глубже уровня универсальных и опосредованных словесных отношений. Как отмечает М. Липовецкий, повествователь в «Школе для дураков» вовлекает все, что попадает в поле его зрения, и себя самого в первую очередь, в процесс непрерывных метаморфоз, так как преследует цель регенерировать реальность, уничтоженную хаосом симулякров. Эти метаморфозы совершаются на различных уровнях повествования, и прежде всего на лингвистическом. «Таковы <…> взаимные превращения слов, сплоченные единым контекстом или ритмическим, фонетическим сходством» (Липовецкий 1997: 187).

Процесс уничтожения и регенерации утопий позволяет Соколову сохранить в своем романе (в отличие, скажем, от канонической литературы абсурда) катастрофичность повествования, а для героев зарезервировать право на страдание, замутненное и сниженное черным юмором, но существующее. Абсурд получает истолкование как отсутствие гармонии в профанном мире, который потенциально может быть преодолен, что позволяет автору реанимировать в качестве структуропорождающей оппозицию «истинное/ ложное», «мир подлинный/мир профанный»274.

Уже в первом романе Соколова важным структурным элементом была пародийная реплика по поводу «потока сознания» Джойса, однако создание языковой стихии, которая как бы сама творит персонажей и при этом содержит слой рефлектирующих ассоциаций, на самом деле разрушающих натуралистичность «потока сознания», в полной мере проявилось в его втором романе «Между собакой и волком».

Стремление создать свой язык (не просто «авторский» язык, несущий индивидуальные особенности стиля, а язык синтетический, искусственный, универсальный, своеобразный аналог праязыковой и при этом пародийной стихии) — одна из характерных особенностей бестенденциозной прозы275. В романе «Между собакой и волком» первичной становится интонация, создающая принципиально мутный, полный, казалось бы, ненужных и случайных подробностей поток: он течет, пока русло не выводит его на более пологое место, и тогда то, что только что казалось хаосом, приобретает характер структуры. Сначала появляются реплики, самохарактеристики, комментарии, подобие диалога, и только на следующей стадии — герои. Здесь не персонаж, как в тенденциозной литературе, ограничен навязанным ему языком, а сам язык, олицетворяя стихию, по ходу текстуального развития структурируется в форме биографического описания или портрета того или иного персонажа, персонажи оказываются связанными квазисюжетными отношениями, отношения развиваются. А затем опять, после очередного перелома русла (этот перелом соответствует повороту сюжета в психологическом романе), персонажи вновь растворяются в аморфной речевой массе.

Условный, синтетический язык формирует не менее условное и синтетическое пространство. «Конкретные топографические реалии здесь нарочито скудны, а исторические столь тщательно перепутаны, что приурочить описываемые события к какому-либо определенному отрезку нашего столетия оказывается решительно невозможно» (Зорин 1989b: 252).

Новый язык состоит из старых, известных, разнесенных во времени и пространстве языков. И подпитывается из разных источников, прежде всего архаизмами, выуженными из словаря Даля или былинных сказаний («Озарило прекрасно светом этим Орину, осияло заодно и Илью, и пошли по обводам шершавым тени наши ходить» — Соколов 1990: 92), и более современными жаргонизмами и диалектизмами («Ну, давай покалякаем, зачем напрасно в молчанку играть да кукситься» — Соколов 1990: 188). Биполярная оппозиция «старое/новое» снимается созданием потока слов, обогащенного неологизмами и речевыми догадками и олицетворяющего модернистскую утопию языка как вольной и свободной стихии.

Не случайно М. Липовецкий, анализируя еще первый роман Соколова, обозначил противопоставление враждебного внешнего мира поэтическому воображению героя как типично модернистскую антитезу. Однако в «Школе для дураков» присутствовало и характерное для постмодернистской парадигмы противопоставление внешнему хаосу внутреннего, которое мотивировалось тем, что само сознание героя было поражено безумием. «Важнейшую роль в формировании этого, внутреннего, мира играют своеобразные речевые лавины: фактически лишенные знаков препинания, они представляют собой потоки перетекающих друг в друга метафор, идиом, цитат <…>. Эти речевые лавины, с одной стороны, создают образ аномального, хаотического сознания, поскольку законы логики и вообще смысловые связи здесь не имеют никакой силы, но, с другой стороны, на первый план выходят ритмические и фонетические отношения. Порождаемые ими метафорические сцепления в дальнейшем начинают существовать абсолютно самостоятельно…» (Липовецкий 1997: 183).

Все три романа Соколова принципиальным образом содержат сочетание модернистских и постмодернистских интенций, только если в «Школе для дураков» модернистская парадигма, грубо говоря, поглощает постмодернистскую, а в романе «Между собакой и волком» обе парадигмы находятся в неустойчивом равновесии, то в «Палисандрии» постмодернистский дискурс является доминирующим, однако само противоречие и противостояние остаются, соответствуя, очевидно, авторской стратегии, но разрушая возможность отчетливой и однозначной интерпретации. Модернистская и постмодернистская парадигмы основаны на разных способах присвоения властных дискурсов, в первом случае власть аккумулируется воплощаемой утопией, во втором — утилизуется энергия, исходящая от деконструируемых утопий, а совмещение операций приводит к существенному уменьшению объема культурного и символического капиталов, предлагаемых читателю в процедуре обмена. Не умея (или не желая) подавить страсть к пластическому письму, Соколов не только в романе «Между собакой и волком», но и в «Палисандрии», где отчетливо происходит работа с реальными зонами власти, олицетворяемыми политическими и историческими фигурами Сталина, Берии и т. д., все равно организует пространство текста по принципу музыкальной композиции, где вместо нотной грамоты — семантика, осуществляя вариант модернистской утопии, в соответствии с которой жизнь синонимична говорению, а молчание — смерти.

Не случайно практика Соколова, соответствующая переходу русской литературы от модернистской эпохи к постмодернистской, была оценена как актуальная при появлении романа «Школа для дураков» в конце 1970-х годов, так как этот роман и был интерпретирован как завершение предыдущей эпохи и потенциальное открытие будущей; в то время как роман «Между собакой и волком», появившийся в первой половине, и «Палисандрия», появившаяся во второй половине 1980-х, оказались архаическими по сравнению с практикой концептуалистов, сознательно пожертвовавших пластикой во имя чистоты стратегии.

Практику Соколова, где движение вперед перемежается постоянными возвращениями назад, парадоксальным образом выразил Зорин, проанализировав звук точильного колеса в романе «Между собакой и волком». «Не случайно точильное колесо героя в самом начале книги разваливается, принимая на полу очертания буквы „ж“, напоминающие и о звуке, издаваемом этим колесом при работе, и о траектории повествования, узорные петли которого уже не разрывают ход времени, но выражают его.

Тем же маршрутом должен следовать и читатель, вынужденный, если он хочет понять, что же все-таки произошло в книге, постоянно возвращаться назад, к уже пройденному. При этом перспектива событий, открывающаяся из каждой точки текста, непрерывно смещается по мере изменения ракурса. Такой оптический эффект очевидным образом передает атмосферу книги, само название которой, происходящее от привитой русскому языку Пушкиным французской поговорки, означает время сумерек» (Зорин 1989b: 252).

Время сумерек — это переход от 1970-х к 1980-м, когда многие приемы бестенденциозной прозы — скажем, репрезентация пространства абсурда в виде пародийного потока сознания — параллельно с Соколовым, а подчас раньше и радикальнее его использовали и другие, например Борис Кудряков276, оставшиеся, однако, в тени реализованной Соколовым стратегии. И не только потому, что были не в состоянии использовать символический капитал западного успеха, позволивший Соколову в постперестроечный период добиться успеха в России. Сравнение практик Соколова и Кудрякова позволяет понять, как радикализация стратегии может препятствовать легитимизации ее при отсутствии в культуре институций, настроенных на признание ценности инновационных импульсов.

Подзаголовок к прозе Кудрякова, появившейся уже в конце 1960-х — начале 1970-х годов, и в частности, к одному из самых ранних рассказов «Ладья темных странствий», мог бы звучать как путешествие за границу антропологических пределов. Антропологические границы являются главным объектом исследования Кудрякова, а интонация, возникающая из потока авторской речи, может быть интерпретирована как воспоминания рассказчика о жизни, которой он уже не причастен, так как находится «не по сю, а по ту» сторону этих границ. Это не металитературный переход за границу искусства для исследования «изображения изображений», а чисто концептуальная задача: выявить антропологическую ущербность человека, описав его таким, каким он представляется со стороны небытия. Река забвения Лета, материализованная в романе «Школа для дураков» в образе реальной реки, у Кудрякова превращается в антропологический предел, перейдя который, рассказчик вспоминает не столько о былом, сколько о процессе антропогенеза.

«Однажды я пытался вернуться. Может быть, продвинувшись по подушке, я заполз и в свою крепость? Начал путь, изнурительные поиски привели к краю кроватки. Последовал укол. В голо-ву проникла едкая жидкость. Стальная мудрая игла. Попытки повторялись… Абсолютная тьма, — кто-нибудь ее знает, — не отнимала у предметов свой цвет. Все они были сплошь меняющиеся, пересекающиеся линии, безмолвные раньше и после, до меня» (Кудряков 1990: 106).

Рассказ симптоматичен для бестенденциозной литературы, так как в нем репрезентированы почти все характерные для нее черты: герой обделен инструментом логического мышления; в момент, когда он пересек невидимую границу, его поражает бесчувствие; и когда он пытается «реанимировать тишину памяти», единственное, что не отказывается ему служить проводником в покинутый мир, — это поток слов (один из наиболее употребляемых приемов): художественная стилизация сознания.

В этом потоке слов эксцентричное авторское слово перемешивается с чужим, принципиально «массовым» словом. Поговорки, ходячие выражения, распространенные штампы, сдвинутые относительно оси привычных значений («на всякого мудреца довольно семи грамм свинца», «время гаечно-аграрных романов — проливной дождь, преимущественно без осадков»), — это зоны работы с властным дискурсом и примеры деконструкции массового сознания, эксплуатирующей энергию разочарования в процессе антропогенеза.

«Мир не изменился, — в момент очередного просветления говорит рассказчик, — не стал чище, но несомненно он стал пронзительнее, ибо с последним свидетелем ушло время». Мы уже отмечали свойственное бестенденциозной прозе стремление освободиться от утопии истории, зафиксировав независимость от времени. Течение времени ничего не меняет, значит, движение и история бессмысленны. Но Кудрякова интересует не история человечества и движение, тяготение к той или иной утопии, а история человека и движение в сторону преодоления им антропологических пределов. Совершенно очевидно, что повествователь у Кудрякова вспоминает не свою собственную, некогда им прожитую жизнь, а жизнь вообще, конечно, спрессованную и обобщенную советским опытом, что позволяет ему не только перебирать позвонки основных человеческих ценностей в поисках зон, свободных от симулятивной идеологии, но интерпретировать эти ценности как антропологические границы. Соколов находит такие зоны, что делает его дискурс более приемлемым для традиционного истолкования и обмена на инвестиции внимания со стороны массового читателя, Кудряков — нет, так утолить антропологическую тоску сложнее, нежели социальный или метафизический протест. Тщетно пытается его повествователь понять, что заставляло его так мучиться там, в земном пределе, — и не понимает. Прокручивает наиболее критические в экзистенциальном плане моменты существования, но все лунки (вакансии) оказываются пусты. Весьма характерна та «подходящая цена», которую он находит для девальвированной жизни: цена ей не грош, а стакан воды, вернее, «портрет» этого стакана (уже известное «изображение изображения», заставляющее вспомнить рентгеновский снимок из кармана героя «Волшебной горы» Томаса Манна). «Задумывался ли ты: сколько стоит стакан воды? Нет, не в походе, не в безводных краях. Последний стакан, предпоследний; стакан, который тебе принесут. Да, и над этим — да! Если до сорока лет не женишься, ты обречен на связь с кастеляншей или на конкубинат с матерью-одиночкой, имеющей троих короедов и способной терпеть полумужа лишь потому, что ты забиваешь гвоздь и меняешь половицу <…> Да, тебе придется закрывать глаза на диспропорцию голени, на волосатые уши, на каноническую глупость, на домашний шпионаж, на крики: ты меня не любишь! на ревы: мало работаешь! И все это ради стакана воды, который тебе могут принести на старости лет в постель, а могут еще и подумать» (Кудряков 1990: 104). Не конкретный общественный или социальный порядок (как это происходит в тенденциозной литературе) — антропологические константы отвергаются повествователем, который одушевляет то одно, то другое проявление себя. Все, к чему прикасается рассказчик за стеклянной стеной, разваливается прямо на глазах. «В дни чугунной депрессии, в дни безрадостные (а радостных, как оказалось, не будет), в дни отчужденности, тупости, смятения, в дни мучительные, тяжелые — в такие дни ты приходил на кладбище и наблюдал сцены похорон. Это отшибало чувство пустоты, ты остро ощущал, что наполнен кровью и радовался холоду, теплу, дождю. „Чужая смерть животворна“. Ты возвращался домой с освеженными ощущениями не то что жизнерадостности, но — свободы, силы, надежды. Мертвые не потеют» (Кудряков 1990: 104).

Жизнь представлена в разнообразных образах смерти, так как смерть, тяга к смерти, к разрушению (ибо смерть — реальный способ преодолеть антропологическую ограниченность, в том числе и на уровне повествовательной структуры) реализуются с последовательным радикализмом, а уход из мира описывается и многократно, и неутомимо, как будто это поиск ключа, способного открыть заветную дверь, за которой повествователя ждет долгожданная метаморфоза277.

По сравнению с Кудряковым, аннигиляция повествования у Соколова осуществляется путем последовательной материализации ряда «говорящих» метафор. Одна из них — мел278. Так, еще в романе «Школа для дураков» кодом всего повествования становится описание поселка, расположенного рядом с меловым карьером: «Все здесь, на станции и в поселке, было построено на этом мягком белом камне, люди работали в меловых карьерах и шахтах, получали меловые перепачканные мелом рубли, из мела строили дома, улицы, устраивали меловые побелки, в школах детей учили писать мелом, мелом мыли руки, умывались, чистили кастрюли и зубы и, наконец, умирая, завещали похоронить себя на поселковом кладбище, где вместо земли был мел и каждую могилу украшала меловая плита» (Соколов 1990). Недолгая жизнь мела становится прообразом жизни языка. «Когда мы пишем мелом достаточно долго, как Соколов, он стирается без остатка. То, чем мы пишем, становится тем, что мы написали: орудие письма превращается в его результат, средство оборачивается целью. Материя трансформируется в дух самым прямым, самым грубым, самым наглядным образом. <…> „Меловой мир“ Соколова, как его книга, есть результат полного воплощения языка в текст — без остатка. Сделав язык героем романа, он преодолел дуализм формы и содержания. <…> Соколов растворяет причинно-следственную связь в языке, который не подчиняется времени, ибо язык сам порождает время» (Вайль & Генис 1993: 14).

Но для автора «Школы для дураков», в отличие от более радикальной стратегии Кудрякова, смерть может быть преодолена мифом. Так как «мир, создаваемый иррациональным восприятием повествователя, подобно мифологическому универсуму, подчинен циклическим моделям, поэтому, в частности, смерть в нем неокончательна, река Лета может быть пересечена в том или в другом направлении, а умерший учитель Норвегов может запросто обсуждать с „учеником таким-то“ подробности собственной кончины» (Липовецкий1997: 184)279.

Для Соколова, по Липовецкому, неслучаен поиск образов обратимой смерти, воплощенных в метаморфозах растительного мира, не случайно герой в виде отчетливой реплики по поводу пантеистической лирики Пастернака (и в соответствии с традициями тенденциозной литературы) завидует «бессмертным рододендронам», так как для него вся природа, исключая человека, представляет собой одно неумирающее и неистребимое целое. В этом смысле куда более радикальная стратегия Кудрякова может быть редуцирована к двум строчкам Введенского, также недовольного человеческой участью: «Еще есть у меня претензия, / что я не ковер, не гортензия».

Соколов ограничивает свои «претензии» сопоставлением себя с цветком, то есть с частью растительного мира, в то время как мир Кудрякова куда более тотален, здесь человек в состоянии преодолеть антропологические пределы только посредством смерти. И если у Соколова в «Школе для дураков» воспроизводится традиционное движение от жизни к смерти, то у Кудрякова постоянно описывается только одно: разрушение, разложение, смерть всего сущего. Смерть в этой прозе проверяет жизнь на прочность, основательность, катастрофичность, и многое лишается необоснованных претензий на то, чтобы считаться трагедией. Аннигилируются все без исключения уровни повествования, но ядрами, из которых они разрослись, являются те «прекрасные мгновения» приближения к антропологическим пределам, представленные в тексте пародийными штампами и вариациями пословиц и поговорок, что и составляют власть модернистской утопии, нацеленной на преодоление смерти. Но прежде всего отвергается мифологическая интерпретация мира, так как «миф — это обязательно модель вечности, преодолевающая конечность и ограниченность человека, его бессилие перед смертью»280, а то, что является объектом исследования Кудрякова, не поддается преодолению. В результате повествование лишается ранее вакантных механизмов драматизации, герой теряет право на «подвиг», рассказчик — на построение рационально объяснимого сюжета. Читателю, согласному инвестировать разочарование в человеке, в соответствии с экономикой обмена, предлагается энергия разложения штампов, стереотипов, мифов, аккумулирующих энергию человеческой надежды. Как замечает Сергей Корнев по поводу дискурса сомнения, «такая речь не может никого переубедить, но она заразительна. Она заражает сомнением. Но это сомнение весьма странного рода: сомнение не в „догмах“ и „предрассудках“. Сомнение здесь направлено <…> не на ягодки или цветочки, а на тот стебелек, который соединяет человека с самим собой. Сомнение здесь направлено на привычную структуру личности, на ее внутренний ландшафт» (Корнев 1997: 248). Чем большей емкостью обладает аккумулятор надежды (и точнее выбрана схема деконструкции), тем большей энергией награждается читатель в обмен на свое разочарование. Однако для того, чтобы операция обмена состоялась, необходимы соответствующие институциональные условия; при их отсутствии естественным оказывается движение к границе с массовой культурой; Соколов осуществил это движение, Кудряков — нет, однако его проект фиксирует приближение к теме «новой антропологии». Приближение, не свободное от авангардистского пафоса, но важное как одна из первых попыток в новой русской литературе радикально поставить вопрос об антропологических пределах и способах их преодоления.

Виктор Ерофеев и Андрей Битов

Дегероизация, подмена типичного героя психологической прозы, которому читатель мог сопереживать (и идентифицировать себя с ним), персонажем, которому сочувствовать невозможно, так как на его чертах лежат отсветы мрачной экзотичности, соответствующей новым антропологическим ожиданиям, — все это в той или иной степени характерно для всей бестенденциозной прозы. В том числе для Виктора Ерофеева.

Манифестация антропологических ожиданий обосновывает пристрастие к «запретным» темам, подаваемым Ерофеевым не отчужденно, а с нескрываемым сладострастием. Его рассказы так-же построены на соединении разных стилей, но, в отличие от концептуализма, его повествование модулируется авторским словом, обеспечивающим присвоение энергии, генерируемой такими символами власти, как круговорот крови и спермы, обильно источаемые неизменно парадоксальными экзотическими героями Ерофеева. Из рассказа в рассказ, из романа в роман микшируются разные стилистические ряды, повествование впитывает приметы сегодняшнего дня, перемешанные с чертами прошлого или с откровенно условными и фантастическими деталями; это позволило Серафиме Ролл предположить, что произведения Ерофеева скомпонованы таким образом, чтобы читатель мог в процессе чтения столкнуться со всевозможными идеологическими клише и ощутить свою зависимость от ложного сознания, сформулированного многолетней традицией русской культуры281. Однако такой способ артикуляции стратегической цели, достаточно общий для большинства постмодернистских практик, не дает возможности дифференцировать одну практику от другой; и для того, чтобы отчетливее проявить исследуемую нами стратегию бестенденциозной прозы, имеет смысл сравнить два принципиально разных ответа на требование актуальности в ситуации изменения статуса литературы в социальном пространстве. Андрей Битов и Виктор Ерофеев олицетворяют разные способы присвоения и перераспределения власти, персонифицируют интересы разных, но иногда пересекающихся референтных групп, а их авторские стратегии выявляют в современной русской литературе ряд таких принципиальных оппозиций, характерных для границы между тенденциозной и бестенденциозной литературой, как норма-аномальность, естественность-искусственность, автобиографичность-персонажность, комментарий-пародийная цитата.

Имидж автора, маски, выбираемые им для своих героев или повествователя, который может совпадать или отличаться от автора, обусловлены психо-историческим и социокультурным выбором в той же мере, в какой этот выбор определяет смену общественных формаций или систему литературных стилей. Стратегии Битова и Ерофеева ориентированы на манифестацию разных психотипов, что в свою очередь определяет технику письма и соответствует интересам разных референтных групп. Проза Ерофеева принципиально персонажна — даже там, где повествование ведется от первого лица, «я» рассказчика или героя не совпадает с авторским «я». Психо-историческое своеобразие персонажей Ерофеева оттеняют принципиально иные психо-исторические координаты пространства, в котором самоопределяется Ерофеев как автор статей и эссе о литературе и философии и которое имеет область пересечения с полем ставок и интересов Битова. Однако Ерофеев принципиально разделяет две актуальные для него роли — автора критических статей и автора рассказов и романов, потому что его стратегия состоит в присвоении как культурного, политического и символического капитала либерального литературного критика, с культуртрегерским пафосом просвещающего аудиторию, отчасти совпадающую с читательской аудиторией Битова, так и культурного, символического и политического капитала писателя-постмодерниста (авангардиста, мастера эпатажа и т. д.), ориентированного на принципиально иную референтную группу в российском социальном пространстве и западную аудиторию, близкую к проблематике актуального искусства. Ерофеев-постмодернист и Ерофеев-критик — не просто полярны, а принадлежат разным психо-историческим и социальным пространствам. Характерно, что скандальный и провокативный интеллектуальный дискурс его статей и эссе абсолютно чужд и недоступен для его монстроидальных, маргинальных и экзотических героев, которым свойствен принципиальный антиинтеллектуализм.

В то время как для Битова принципиально важна и ценна целостность образа писателя-мыслителя; он предпочитает псевдоочерковую форму аналитических заметок о проделанных путешествиях, и даже в тех случаях, когда жанр его произведения обозначается как роман или рассказ, за главным героем легко угадывается автор-интеллектуал. Сюжет, диалог, прочие беллетристические формы, идентифицируемые как вымысел, интерпретируются Битовым в виде условности, которую надо преодолеть282. Дискурс Битова — бесконечный монолог рефлектирующего автора, что позволяет ему легко компоновать старые и новые произведения. В застойные годы он публиковал отрывки из романа «Пушкинский дом» в виде самодостаточных эссе, статей, заметок, что было бы невозможно, обладай роман неразрывным сюжетным единством. Деление на рассказ, статью, очерк, роман для Битова весьма относительно — все им написанное вполне представимо в виде целостного и непротиворечивого текста.

Выражение «по словам Битова» вполне может соответствовать и фразе, вырванной из контекста интервью, и реплике героя или фрагменту рассуждения очередного «рассказчика» (они почти тождественны)283. В то время как выражение «по словам Ерофеева» имеет отношение только к его статьям: рассказчик или герои Ерофеева никогда не говорят ничего такого, что может быть приписано автору284. Более того, общение героев Ерофеева неконвенционально; их реплики вполне театральны и обращены не друг к другу, а к невидимому залу, слушателю, читателю; к этим коротким высказываниям вполне подходит ремарка «в сторону».

Персонажи Ерофеева непсихологичны, а их социальный статус соответствует социальным ролям референтной группы Битова, власть которой Ерофеев присваивает с помощью операции reductio. В то время как письмо Битова — это психология мысли. События в его повествовании, как, впрочем, и сюжет, почти несущественны, любое событие — всего лишь повод для того, чтобы апроприировать право на его интерпретацию. Сюжет, как нечто искусственное и противоречащее «бессюжетной жизни», преодолевается естественностью и продолжительностью монолога; Битов не пророк, хотя неестественности вымысла противопоставляет правду жизни, но комментатор, резервирующий за собой прерогативы на ее оценку. Поэтому его не интересует чужая речь и диалоги, которые у Битова почти столь же условны и лишены даже отдаленного сходства с реальной разговорной речью, как разговоры героев в философских повестях Вольтера, которые обычно передаются косвенной речью. Но Битов фиксирует не речь, а ее концентрированное выражение — мысль; искусственность его беллетристических конструкций компенсируется интеллектуальной насыщенностью авторских отступлений. По Песонену, цель творчества Битова — поиск последних истин и объяснение действительности. «Последней целью бессвязного битовского повествования, подчеркивающего фиктивный и условный характер всего повествования, является <…> последняя истина и объяснение действительности» (Pesonen 1997: 177). Поэтому Битов предпочитает «открытый текст», «открытое высказывание», а кому принадлежит высказывание — рассказчику или герою — не имеет значения.

Проза Ерофеева, напротив, кажется куда более сюжетной. Хотя все его сюжеты нарочито пародийны и почти любое сюжетное построение — это реализованная метафора, синонимичная формуле присвоения власти. Скажем, рассказ «Жизнь с идиотом» (Ерофеев 1991) можно прочесть как историю любви массового сознания к идолу, который жестоко расправляется со своими поклонниками. Вовочка с рыжей бородой — это Ленин; бездетная парочка, берущая его в дом, — советская интеллигенция; семейный конфликт — противостояние правой и левой оппозиции; кровавая сексуальная драма — пародия на сталинские репрессии.

Обилие натуралистических подробностей и порнографические пассажи не противоречат эмблематичности и искусственности персонажей; искусственность позволяет отчетливее проявлять власть манипулятора-кукловода, а натуралистические детали подтверждают действенность и реальность управления: автор выдавливает из героев обильно льющуюся кровь и сперму, демонстрируя, наподобие того, как это происходит в массовой культуре, детективе или романе ужасов, власть над своими героями. А эмблематичность персонажей позволяет фиксировать те зоны поля культуры или поля политики, символический капитал которых присваивается.

Так как на первый взгляд по способу отбора необходимых черт герои Ерофеева больше всего похожи на канонических чудаков и экзотических типов, введенных в литературный обиход романтизмом, то, казалось бы, продуктивным может быть сравнение практики Ерофеева не с реалистической или натуралистической, а именно с романтической традицией. Принципиальное отличие, однако, позволяет обнаружить авторская позиция. Романтическая литература помещала своих чудаков и монстров в интеллигибельное пространство, ориентированное на особый статус автора, который соответствовал поиску выхода из характерной для классицизма оппозиции высокого-низкого, добра-зла и утверждению своей системы ценностей как приоритетной и, одновременно, общественно легитимной. Пространство, в котором функционируют иронические конструкции чудаков и монстров у Ерофеева, принципиально лишено даже подразумеваемой системы легитимных ценностей, но не потому, что такой системы ценностей нет у автора, а потому, что ее присутствие в пространстве текста привело бы к разделению перераспределяемой власти между автором и уже существующей системой легитимации. Не желая делиться, автор резервирует за собой право на присвоение всего объема власти, предлагая читателю легитимировать его практику как уникальную. Не случайно в ерофеевском дискурсе нет ни неба, ни земли, ни луны, ни солнца, способных затмевать, приглушать власть автора, а наличествует лишь конструкция социальных и культурных ролей и механизм присвоения их символического и культурного капитала сначала автором, а потом читателями. Автор препятствует возможности сопереживать своим героям (или в равной степени бессмысленно возмущаться), так как жалость и сочувствие препятствуют процедуре присвоения читателем чужой власти и чужих ценностей даже в символической форме. По той же причине образы этих героев (в противовес романтическим или реалистическим персонажам) даны без полутонов, они статуарны, не подлежат развитию и не отбрасывают теней, которые выдают отношение к ним автора. Это — бройлеры, выращиваемые в инкубаторе, кукольные марионетки, персонажи комедии масок; их слова, жесты — знаки, из которых автором сначала составляется узор, фиксирующий их положение в социальном пространстве, а затем совершается операция обмена, в которой читатель в обмен на присваиваемое им легитимирует авторскую практику сюжетного высказывания в очищенном от жизни пространстве.

Принципиальной представляется и роль рассказчика. Это еще одна стилизация, потому что не только герои Ерофеева — иронические версии «маленького человека» и «человека из подполья», но и сам автор выступает в роли «маленького человека», под которого стилизует свою роль повествователь285, почти неотличимый от своих героев. Автор столь же монструозен, как и его персонажи, потому что не желает делиться властью даже со своими героями.

Это не только принципиальная дегероизация субъекта изображения, которая выражается в подмене героя психологической прозы жесткой конструкцией, но и столь же принципиальная дегероизация авторской функции. И. Смирнов определяет творческий акт актуализации монструозности как чудовищный, однако в условиях истощения возможности присвоения символического капитала типического (и, как следствие, отказа читателя от легмтимации его) подобная процедура экономически обусловлена. Но если Битов условности традиционного литературного повествования и вымыслу противопоставляет естественность, то Ерофеев присваивает культурный капитал потерявших силу условных литературных приемов, придавая им еще большую условность. Его стратегия не просто «направлена на выявление самим читателем еще не отрефлексированных форм мышления, на процесс узнавания читателем своей наивности и принятия за естественное того, что является навязанным ему прямым заявлением» (Постмодернисты 1996: 19), но и соответствует спросу, потребностям и интересам той референтной группы, которая не в состоянии присваивать энергию традиционных практик по причине их низкой социальной ценности.

Поэтому интерпретация практики Ерофеева с использованием таких категорий, как «моральность», «аморальность» («нравственность», «безнравственность» и т. д.), представляется не вполне корректной транскрипцией намного более актуальной оппозиции норма-аномальность, принципиальной для понимания структуры поля современной русской литературы, соответствующей конкуренции в социальном пространстве разных стратегий и разных референтных групп. При важности специфических ценностей литературы, которые изучает филология, то, что обозначается ею как поэтика и поэтические приемы, представляется ставками и навязываемыми правилами борьбы в поле культуры, имеющей целью более высокий статус в социальном пространстве. Настаивая на легитимности определенных правил и определенной поэтики, референтная группа стремится сохранить и повысить свой статус в социальном пространстве, а также сохранить в неприкосновенности границы и правила деления поля, апеллируя к их традиционности. В то время как попытки изменить правила деления поля и расширить его границы есть следствие неудовлетворенности своим социальным статусом той референтной группы, которая идентифицирует традиционность как архаику и настаивает на необходимости и осмысленности более радикальных стратегий, имеющих как социальное, так и «чисто литературное» измерение (хотя наша цель и состоит в обнаружении корреляции между поэтическим приемом и социальной стратегией).

Ерофеев и Битов в определенной мере репрезентативны для своих референтных групп. Только если Ерофеев для референтной группы Битова — это аномалия, то сам Битов — воплощенная норма. Осмысленная, продуктивная, здоровая «норма», отвоеванная у безумного мира и хаоса (в большей степени — советского, в меньшей — перестроечного, так как оппозиция норма — хаос, норма — безумие и являлась одной из ставок в борьбе «шестидесятников» против предпочтений институций официальной литературы). Эти институциональные предпочтения, на самом деле обусловленные стратегией сохранения соответствующих социальных позиций, в рамках борьбы с ними интерпретировались как анахронизм сталинской эпохи и проявление самоубийственного безумия системы, которой противопоставлялись умопостигаемые законы социальной жизни.

Битов достаточно рано сформулировал свои взаимоотношения с хаосом, отдав предпочтение норме; в «Выборе натуры» есть главка, которая так и называется «Феномен нормы». Норма здесь универсальна, она необходима, «чтобы на стуле можно было сидеть, в окно смотреть, в поезде — ехать, хлеб — жевать, воду — пить и воздухом — дышать, слово — произносить…» (Битов 1976: 537). То есть норма есть синоним естественности. Но не только. Норма еще нужна, «чтобы предметам соответствовали свои имена и назначения, и при этом они не переставали ими быть, как место для сидения, смотровая щель, транспортное средство, пищевой продукт, парк культуры и зона отдыха» (там же). То есть норма — это еще и социальные условия существования. Но и этого мало — в последующих абзацах появляется «божественная норма», «Норма творения», «общественные нормы», «нормальные святые», творцы, одаренные «нормой», «норма» как дар, «чувство нормы». То есть «норма» обеспечивает метафизическую устойчивость; а если соединить все те значения, которые с помощью категории «нормы» апроприирует Битов, то «норма» превращается в эквивалент гармонии и истины, противостоящих хаосу и неправде, которые ассоциируются с институциональной структурой советского социального пространства. А если к факультативному, индуцируемому Битовым значению нормы присовокупить наиболее распространенную дефиницию нормы как «образец или пример, общее правило, коему должно следовать во всех подобных случаях» (а «нормальное» интерпретировать как состояние «обычное, законное, правильное, не впадающее ни в какую крайность»)286, то становится понятным, как чисто поэтический прием обретает статус инструмента социальной борьбы.

Умопостигаемая «норма» является структурной единицей битовского дискурса, и хотя сам процесс умопостижения сопряжен с рефлексией, его результат всегда один — формула, раскрывающая смысл и необходимость борьбы за изменение правил и законов функционирования социального пространства. Стратегия Битова состоит в ряде попыток, по большей части удачных (что и определяет общественную ценность его практики), придать норме оригинальный характер, обосновать ее и преподнести в интеллектуально осмысленном виде. Приоритетным становится такое истолкование нормы, при котором индивидуальность и уникальность переживания и осмысления нормы оборачиваются возможностью ее универсального использования. Тщательно избегая нравоучительных или пафосных интонаций, никому, казалось бы, не навязывая свой способ размышления и взаимоотношения с социальной реальностью, словно просто фиксируя процедуру отмывания «нормы» из потока банальных и слишком легких способов понимания ее, Битов овладел позицией, манифестирующей и артикулирующей интересы целого поколения и социального слоя читателей, не удовлетворенных своим положением в социальном пространстве. Это произошло не потому, что «норма» — самый экзотический и редко встречающийся продукт поля русской культуры, а потому, что «норма» стала ставкой интереса тех, кто, не претендуя на радикальное изменение социального пространства, потребовал изменений формы и правил конституирования его при отказе принять на себя ответственность за соучастие в его функционировании.

Характерно, что Битов отдает предпочтение жанру «путешествий», он постоянно «в отъезде», «в пути», перемещается в пространстве, дабы не привыкать к месту и освободиться от «боли полного знания» и ответственности за место пребывания. Песонен, анализируя пристрастие Битова к путешествиям, замечает, что «путешествие означает стремление к власти над миром с помощью времени. С помощью вечных путешествий человек стремится освободиться от цепей вечного возвращения. <…> Отъезд парадоксально означает прежде всего стремление освободиться от боли знания…» (Pesonen 1997: 173).

Жанр путешествия подменяет сюжетное повествование, потому что сюжет — это художественно оформленный пучок социальных стратегий в их взаимодействии, а отказ от сюжета — это манифестация отсутствия в социальном пространстве приемлемых стратегий. И если позиция Битова может быть артикулирована как «новых сюжетов больше не осталось», поэтому возможен только комментарий, выявляющий ценность «нормы», то для Ерофеева — «никаких новых сюжетов и не было». И возможен только пародийный сюжет, пародийная цитата как инструмент перераспределения и апроприации власти.

Пиком актуальности прозы Ерофеева стал период конца 1980-х — начала 1990-х, когда страсть к разрушению всего советского оказалась синхронной массовой потребности к перераспределению власти и социальных ценностей и проявилась в практике развеществления советских и общекультурных табу, которое имело место в его рассказах, первом романе «Русская красавица» и таких статьях, как «Поминки по советской литературе» (1989), «Крушение гуманизма № 2» (1991), «Место критики» (1993), перераспределявших власть в литературе посредством дезавуирования одних и возвышения других позиций. Однако, как только страсть к разрушению была утолена вместе с завершившимся переделом власти, разрушитель перестал быть актуален. Его практика стала интерпретироваться не как манифестация «конца советской литературы», а как «конец русской литературы», что вступало в противоречие с совокупностью практик, добивавшихся легитимации «нормальной» тенденциозной литературы.

Однако и целенаправленное противопоставление нормы хаосу не остановило падения социального статуса литературы. На ограниченность «нормы» как способа организации пространства указывал еще Лотман. По Лотману, в пространстве, лежащем за пределами нормы (на норме основанном и норму нарушающем), мы сталкиваемся с целой гаммой возможностей: от уродства (разрушение нормы) до «сверхнормы <…> положительных качеств. Однако в обоих случаях речь идет не об обеднении нормы, а о „жизни, льющейся через край“, как назвал одну из своих повестей Людвиг Тик» (Лотман 1992: 123). Стоит сопоставить практику Битова с, казалось бы, близкой по жанру комментария практикой Розанова, как становится понятным, что Битов сознательно выводит за пределы своего дискурса хаос как нечто противостоящее гармонии. Липовецкий, анализируя отличия прозы Битова от русской метапрозы Розанова, полагает, что у Битова «смерть заменяется симуляцией жизни — и это резко меняет тональность метапрозы: вместо трагедии — (само)ирония, горечь усмешки, саркастическая аналитичность. Предпринимается та же, что в метапрозе 20-30-х годов, попытка „средствами самой литературы, ее формальными приемами воскресить жизнь“ (Д. М. Сегал), но итогом оказывается трагикомическое фиаско» (Липовецкий 1997: 153).

Перефразируя Паскаля, можно сказать, что норма в русском социальном пространстве потому и прекрасна, что редка. И восстановление нормы в качестве критерия жизни не только социальный заказ со стороны тех, кто самоутверждался за счет противопоставления рациональной нормы советскому хаосу, но и проявление одного из основных комплексов неполноценности, присущих русской культуре. Поэтому поиск «нормы» был востребован «перестройкой», одной из побудительных причин которой и стало романтическое возвращение к нормальной жизни. Успех Битова, подтверждаемый большим числом переизданий его ранних книг и изданием новых, которые являются или продолжением, или перекомпоновкой старых, — свидетельство того, что комплекс неполноценности, эксплуатируемый Битовым, до сих пор не реализован в культуре и определяет ее модус.

Симптоматично, что битовский текст, перманентно прочитывается в стилистике наиболее авторитетных интерпретаций: в 1960-е и 1970-е годы — как текст реалистический287, в конце 1970-х и в 1980-е — как антисоветский288, в 1990-е — как постмодернистский289. Однако И. Смирнов, причисляя Битова к «постмодернистам первого призыва», для которых монструозен субъект, а не метасубъект (и, следовательно, есть возможность реконструировать и присвоить чужую субъективность), метко определяет роль очередного alter ego автора (Левы Одоевцева из «Пушкинского дома») как соучастника уже произошедшего диалога авторов и «демонстратора» прошлого культуры (см.: Смирнов 1994: 336). Демонстратор — это и преодоление монструозности и иррациональности во имя поиска рациональной «нормы», и одновременно утверждение собственной легитимности за счет репрезентации прошлого культуры.

Но именно иррациональная составляющая русской литературы XIX века, исследование аномального и бессознательного привели в свое время к успеху русский роман; отчасти поэтому новая интерпретация нового иррационального в практике Ерофеева оказалась столь репрезентативной на Западе, для которого Россия — родина аномального. Не случайно Ерофеев, присваивая символический капитал интерпретатора хаоса, неоднократно варьирует мысль о том, что русские писатели XIX века (не только Толстой, но и Достоевский) недооценивали силу зла, таким образом давая понять, что он не только описывает новые формы зла, но и исследует зло во всей возможной для современной (да и классической) литературы полноте. И в противовес формуле триединства истины-добра-красоты, выведенной Владимиром Соловьевым, выдвигает формулу триединства хаоса, зла и безобразного. Что полностью соответствует современным интенциям западной культуры, зафиксированным, например, в утверждении Гройса о необходимости для художника признать истинную культурную ценность профанности, отвратительности, пошлости, тривиальности и жестокости как условие значимости его культурной практики (Гройс 1993: 199–200).

Поэтому в рамках актуальных постструктуральных интерпретаций Ерофеев подчас объявляется более «нормальным, русским» писателем, нежели Битов, потому что репрезентирует новое «аномальное», единственный современный синоним нового. А на стилистическом уровне фраза Ерофеева: «С ввду Лвдия Ивановна такая интеллигентная, такая деликатная женщина, а в жопе у нее растут густые черные волосы» (Ерофеев 1990: 128) — обладает статусом границы, разделяющей практики Ерофеева и Битова. «Интеллигентная Лвдия Ивановна» и есть сам Битов, его герои и повествователь, власть которых присваивает Ерофеев, достаточно точно обозначая территорию нормы, чтобы потом преодолеть ее. Его принципиально искусственные конструкции, статичные, нереальные герои, которых роднит с «естественным» человеком только уровень физиологических отправлений, на самом деле репрезентируют структурированный, адаптированный хаос в русле социальной стратегии, которая на метафизическом уровне проявляется в эпизодах борьбы между нормой и аномальностью, добром и злом, хаосом и гармонией290.

Конечно, хаос без трагической (или морально аффектированной) интерпретации ноуменален. И Ерофеев пользуется тем, что рок, стихия, все то иррациональное, что не умещается в рамки рационального толкования, всегда представали как объекты страха и заставляли культуру создавать различные способы адаптации стихии291. Постмодернизм прочитывает мировую культуру как историю все новых и новых приемов заземления, упрощения, ограничения стихии, которым в физическом мире соответствуют громоотводы на крышах домов в цивилизованном обществе.

Для культурного диалога в рамках тенденциозной бинарной культуры хаос должен быть структурирован, назван по имени, усмирен гармонией. В противном случае реципиент ощущает свою беспомощность и незащищенность292. Это не только социальный, но и психо-исторический запрос, легитимирующий стратегию обозначения, фиксации территории «нормы», что и осуществляет Битов; в то время как Ерофеев разрушает «норму», обнаруживая в ней зоны власти, которые присваивает в соответствии с иными психо-историческими и социальными координатами, в свою очередь соответствующими определенным позициям в социальном пространстве, в поле культуры, политики и т. д. Сравнение практик Битова и Ерофеева позволяет обнаружить не только то, что они сегодня олицетворяют два полюса, два кажущихся единственно возможными (для бинарной структуры самосознания) выхода из ситуации «конца литературы» — комментарий и пародийная цитата, — не менее репрезентативны и их способы разрешения таких оппозиций, как естественность-искусственность, автобиографичность-персонажность, норма-аномальность.

Однако ненормативность героя можно использовать, формируя ее посредством актуализации функций автобиографического, исповедального письма или путем стилизации, в том числе иронической.

Евгений Харитонов и Эдуард Лимонов

Норме в социальном пространстве противостоят такие формы репрессированного традиционной культурой сознания, как гомосексуализм (или сексуальная ненормативность), расовая (когда актуализируется образ еврея, негра и т. д.) и социальная ненормативность (различные виды асоциального поведения), способные накапливать психо-историческую и социальную энергию, которую только увеличивает давление социума. Чем реальнее это давление, тем отчетливее репрессированное сознание приобретает характер аккумулятора, который использует соответствующая практика, перераспределяя власть давления и противодействия, осуждения и непризнания, легитимируя нелегитимные для традиционной культуры социальные позиции293.

То, как художественные приемы соответствуют присвоению властного дискурса и фиксации нелегитимной социальной стратегии, можно рассмотреть при сравнении практик Евгения Харитонова и Эдуарда Лимонова. Обнаружению форм сексуальной и социальной ненормативности служат такие способы организации дискурса, как автобиографичность, исповедальность, тотальное совпадение авторской позиции с позицией героя, инфантилизм, эгоцентризм и т. д. Поэтому Евгений Харитонов строит свои произведения так, чтобы они вызывали иллюзию подлинного документа, незаконченного письма, воспоминаний, отрывков из дневника или доноса на самого себя294. А ненормативность героя формируется с помощью сообщенной ему гомосексуальности, что, однако, не противоречит интерпретации харитоновского дискурса как изысканной мистификации, разыгранной с блестящим и вводящим в заблуждение правдоподобием, так как страсть к мистификациям и ложным ходам присуща его прозе в полной мере.

«Именно отсюда экзистенциальное понимание прозы, предопределяющее и ее главный принцип: отсутствие дистанции между „героем“ и „пишущим“. Это сознательный отказ от „правдоподобия“ беллетристики, ощущение, что проза как проза в принципе невозможна, т. е. как повествование (Erzâhlung или Ich-Erzâhlung) о якобы имевших место событиях…» (Рогов 1993: 267–268).

Однако, несмотря на возможность присутствия в тексте Харитонова автобиографических мотивов, «игра» в героя, его конструктивность не менее очеввдны295. Эксцентричность уравновешивается акцентированной инфантильностью и откровенностью, и, благодаря точно выбранной пропорции, автору удается создать иллюзию искренности и достоверности в повествовании о несомненно вымышленных персонажах. Достоверность дискурса подтверждают многочисленные эротические описания; брутальная эротика позволяет одновременно адаптировать и нежную лиричность, и намеренно «неграмотное» написание слов по слуху: «миня» (вместо «меня»), «мущина» и т. д., а также косноязычный и прихотливый синтаксис, создающий особую разговорную интонацию прозы, ориентированную не столько на просторечие провинциала, сколько на своеобразное дополнение жестом пропущенного слова. Появление жеста296, выраженного словом, в моменты «бессилия слов» является акцентом этого дискурса, в котором манифестация гомосексуальности, используя культурный и символический капитал неприятия ее, позволяет условности претендовать на естественность и достоверность.

Написание слов «по слуху» — не столько реплика в сторону потока сознания Джойса, сколько, и прежде всего, «грамматическое инакомыслие», фиксация особого дописьменного состояния языка и одновременно оппозиция по отношению к традиционной письменной речи, дискредитированной, с одной стороны, непризнанием нормативных социальных и культурных позиций, с другой — гладкописью и условностью использования нормативного письма. Нормативной стилистике противопоставляется ненормативная, что соответствует противопоставлению легитимных и нелегитимных социальных и сексуальных стратегий.

Поэтому, как полагает О. Дарк, не научившийся читать младенец и разучившийся читать старик, персонифицирующие инфантильность и маразм, — идеальные герои для этого пространства «грамматической необученности». «Отсюда непредсказуемость орфографических ошибок, выпадение запятых. Публикатор всегда перед вопросом: опечатка или воля? Случайное вмешательство машинистки послушно обретает художественное значение. Последовательно непрепинающееся „аполлинеровское“ письмо-только другая форма законности. Ошибка и правильность в „новой прозе“ оказываются взаимообратимыми нарушениями» (Дарк 1994: 300).

Поэтому не только практику Харитонова, но и практику Лимонова часто интерпретируют как «исповедальную», хотя исповедальность здесь представляется лишь одним из приемов, позволяющих перераспределять власть определения в социальном пространстве нормативных, легитимных позиций. Инновационной оказывается связка герой-повествователь, причем герой — поэтому инновационность практик Лимонова и Харитонова была сразу узнана — принципиально неблагороден297 (один из признаков социальной ненормативности), что соответствует новому психо-историческому состоянию homo descriptus постмодернистской эпохи. Это не хрестоматийный, правоверный бунтарь и последовательный эксцентрик эпохи романтизма, а две разные социальные позиции, соответствующие различным формам репрессированного сознания298, борьба за легитимность которых соответствует и борьбе за доминирование в культуре разных психотипов, и логике использования утопий для присвоения власти (в данном случае — утопии естественности в противовес аристократической искусственности), и поиску наиболее энергоемких (а следовательно, и социально более престижных) социальных стратегий. Однако позиции, манифестируемые Харитоновым и Лимоновым, различаются, как различается и генезис их персонажей, и соотношение генезиса с поведенческой практикой, позволяющей выстроить имидж автора-дополнительный семиотический ключ.

Конечно, и протагонист Харитонова, и протагонист Лимонова принадлежат одному концептуальному ряду, а их появление представляется последствием «целого культурного переворота — выламывания из канона и выхода наружу „нехорошего“, неблагополучного, неблагонамеренного, неорганизованного, дестабилизирующего голоса персонажа» (Жолковский 1994: 59). Но акцентированная неблагонамеренность и «выламывание из канона» могут актуализироваться разными способами. Стратегию Лимонова неоднократно увязывали с романтической, подростковой установкой, которая обязательно требует подтверждения текста поведенческой практикой. Лимонов использует энергию и власть подросткового протеста, репрессированного и подавляемого иерархической структурой социального пространства, в котором ребенок принципиально лишен легитимных властных функций. Этот протест соответствует процессу обретения статуса естественности у ранее нелегитимных в традиционной европейской культуре позиций и проявляется в постепенном переходе от изменения тендерных ролей к снятию разнообразных возрастных ограничений299.

Однако Лимонов присваивает не только символический капитал подросткового протеста, он умножает его романтической манифестацией своей исключительности, артикулируя свою позицию как позицию «экзистенциальной личности», как позицию плебея среди аристократов, как аутсайдера, отвергающего социально признанные способы фиксации успеха. В то время как герой Харитонова тоже принципиально «неблагороден»300, он, как замечает Кирилл Рогов, конечно, маргинал и человек декаданса, но ни в коем случае не романтик, потому что для Харитонова слишком важно не обманываться и отчетливо фиксировать свое положение301. Однако и «романтизм» Лимонова не менее симптоматичен, так как соответствует не романтическому противостоянию творца и толпы, а социальной стратегии «галантерейной» (по определению Л.Я. Гинзбург) литературы; поэтому люмпен-пролетарское хамство Лимонова оказывается в том же ряду, что брутальность Бенедиктова и кокетливость Северянина.

Персонажи Харитонова и Лимонова — неблагородны и имморальны, но по-разному; в рамках тенденциозной литературы они лишь очередные транскрипции образа «маленького человека», однако если стратегия Лимонова присваивает символический и социальный капитал бунта, силы, протеста, то стратегия Харитонова — символический и социальный капитал унижения и слабости, хотя в обоих случаях результатом оказывается практика, стилизованная под исповедь социального аутсайдера.

Исповедальность создает ощущение, что между «героем» (а также его двойником — повествователем) и автором не существует дистанции, однако герой и автор принадлежат разным дискурсам: один — литературному, другой-психо-историческому. Рогов полагает, что «экзистенциального героя» Харитонова создает не только «затирание» границы между ним и автором, но в большей степени то, что сама речь мыслится как единственно доступная для фиксации обстоятельств личной судьбы реальность302. Однако просто манифестация искренности и репрезентация личных обстоятельств «нормальной» авторской биографии уже не обладают способностью накапливать энергию, перераспределяемую в процессе чтения между автором и читателем. Энергию в режиме исповедальности способны аккумулировать только те зоны власти, где социум заранее воспроизвел своеобразное гетто для репрессированных форм сознания, персонифицированных разнообразным проявлением ущербности социального, сексуального и прочих меньшинств303.

Практики Лимонова и Харитонова похожи тем, что ориентированы на высвобождение энергии ненормативности, но так как Лимонов принципиально ориентирован на победу, а Харитонов на поражение, то первый предпочитает самоопределяться в границах института хамства, а второй лелеет свою гомосексуальность как признак ущербности и избранности. Это два, но разных признака одного и того же состояния психо-исторической ненормативности, которая соответствует положению в обществе массового человека. Лимонов (как, впрочем, и Вик. Ерофеев при всех их отличиях) одним из первых обнаружил и достоверно описал тип не лишенного обаяния негодяя, артистичного хама, физиологически точного эгоцентрика, которого автор не только не осуждает, а искренне, откровенно и восхищенно любит. Как самого себя.

«Автобиографичность (другой способ саморазъятия, усекновения — собственного жизненного пути) придает статус сакрального частному случаю. Он передается, доверяется герою как безусловная, абсолютная, общая ценность. Чтобы она как таковая воспринималась, необходима конкретная осведомленность об авторе. Что скрепляет его и читателя в особенное единство — кулуарности, клановости, избранности. То есть выделяет, ритуализирует само пространство функционирования „новой“ прозы как капище» (Дарк 1994: 290).

Тотальная автобиографичность, авторефлексивность нарциссизма304 — процесс, возникающий от привычки смотреть на себя в зеркало, если, вслед за Лаканом, «понимать стадию зеркала как некую идентификацию во всей полноте смысла, придаваемого этому термину анализом» (Лакан 1996: 7). Зеркало — необходимый инструмент, подтверждающий идентичность, которая растворяется в массовом обществе, нивелирующем личность по причине того, что унификация сознания есть необходимое условие достижения социального успеха. «Ликующее приятие своего зеркального образа»305 — это и есть одновременно и нарциссизм на стадии infans, и очень важное обнаружение новой антропологической стадии человека письменного. Так как именно «в этой точке стыка природы с культурой, упрямо прощупываемой антропологией наших дней»306 и происходит узнавание, расшифровка читателем точно найденного имиджа «героя».

Автобиографичность-нарциссизм свойственны и Харитонову, хотя он строит иные отношения пары герой-повествователь. Повествователь и любуется героем, и презирает его, точнее, помещает героя в поле общественного презрения и сам понимает, что отличает его стратегию от стратегии Лимонова. «Нет уж, по ср. с Лим., если на то пошло, если тоже крикнуть это я, я человек чурающийся улицы боящийся я никогда не водился со шпаной, я с детства живу в необыкновенной порядочности, как большинство порядочных людей я всегда состоял на работе, в моей трудовой книжке нет перерыва не было до сих пор, я никогда не жил без денег, я привык жить скромно, я боюсь фамильярности потому страшно боюсь ответить на возможную грубость, я правду людям не говорю но всегда ее думаю и ограждаюсь благородством; в котором, правда, очень тесно, даже когда-то было невыносимо тесно, но сейчас я привык и мне в нем уютно»307.

Теснота, уют пространства «неблагородного» благородства соответствуют набору тех качеств, за которые Харитонов упрекает евреев (его антисемитизм — отражение конкуренции между позициями, артикулирующими разные способы фиксации «ненормативности») и в основе которых боязнь скандала, что отличает Харитонова от Лимонова. Лимонов использует энергию скандала, резервируя для себя роль антифлюгера, постоянно указывающего на позицию «меньшинства», пытающегося легитимировать свое положение в обществе и присвоить его власть. Но сама манифестация стратегии «меньшинства» (безразлично какого — сексуального, как у Харитонова, политического и социального — как у Лимонова, психически неполноценного у Соколова, экзотического — у Ерофеева) — видовое свойство бестенденциозной прозы, синхронное концепции политкорректности.

Как замечает Серафима Ролл, защита прав этих «меньшинств», основывающих свою социальную принадлежность не на национальной или государственной основе, а на этнической, сексуальной или расовой принадлежности, представляет сегодня одну из самых актуальных задач308. Однако актуальность такой позиции совпадает с актуальностью для общества проблемы данного конкретного «меньшинства»309, и как только положение той или иной группы теряет обособленность, сакральность, так сразу исчезает болезненность и продуктивность игры с зонами ненормативной власти и соответствующими формами репрессивного сознания. Система продуктивной интерпретации меняется — происходит поиск возможностей истолкования текста или поведения с помощью других ключей, в том числе традиционных. А традиционная интерпретация фиксирует, например, что Лимонов даже в наиболее характерных вещах (таких, как «Это я, Эдичка!») удивительно однообразен310: бесконечная вариация одного и того же приема назойливого саморазоблачения и постоянного переименовывания окружающих предметов и понятий в соответствии с «ненормативной лексикой». В то время как проза Харитонова, «несмотря на сильную гомосексуальную тему и зашкаливающую эмоциональность текста, по существу, это проза о прозе, пронизанная рефлексией над самой возможностью такого слова, которое было бы сопричастно действительности» (Рогов 1993: 266).

Казалось бы, естественная и ожидаемая победа стратегии политкорректности оказывается дезавуирующей, так как приводит не только к десакрализации соответствующих социальных позиций, но и к ощущению автоматизации многих приемов и обретению текстом не предусмотренной ранее (или паллиативной) традиционной лиричности. А появление пространства для традиционной интерпретации тут же приводит к неминуемой утрате радикальности. Вместе с изменением правил деления и ставок борьбы в социальном пространстве еще вчера скандальное (то есть только претендующее на власть легитимности) превращается, как отмечает О. Дарк, в ностальгическое. Так «Палисандрия» Саши Соколова уже не редуцируется к сатире, «а воспринимается трогательным ретро: Леонид Брежнев, читающий на кремлевской елке любовный экспромт или демократично переживающий в Оружейной палате, среди старинных дробовиков, охотничье прошлое — вместе с простым мастером, Николаем Дмитриевичем Устиновым, скромным, кряжистым, в бухгалтерских нарукавниках… Неподдельного лиризма сцены» (Дарк 1994: 288).

Таким образом, изменение социальных и психо-исторических координат (и, как следствие, системы продуктивных интерпретаций) постепенно смещает произведения бестенденциозной прозы в область функционирования менее радикальных интерпретаций, характерных как для тенденциозной, так и для неканонически тенденциозной литературы.

Неканонически тенденциозная литература

Особенности различных стратегий наиболее отчетливо проступают при их сравнении. То, что может быть названо неканонически тенденциозной литературой (далее — НТЛ, или НТЛ — неканонически тенденциозная поэзия — В. Кривулин, Е. Шварц, А. Миронов, С. Стратановский, О. Седакова, Вас. Филиппов и др.)311, отличается не только от концептуализма и бестенденциозной литературы, но и от литературы тенденциозной зонами власти и способами ее апроприации, отношением к статусу поля литературы и контекстом традиций, избираемых в качестве комплементарных. Существенны и принципиально иная система запретов в диалоге с существующей системой легитимации, и свой «герой», посредством которого проявляются формообразующие элементы конкретной практики. По сравнению с первыми двумя направлениями НТЛ отличается тем, что не противоречит системе традиционных интерпретаций, дополняя их властным дискурсом религиозных (христианских) ценностей. Недаром в доперестроечный период в неофициальной критике было принято (возможно, не вполне корректно) определять указанных выше авторов по разряду религиозной поэзии312.

Однако не случайно и это направление причисляют к литературе постмодерна. Если, конечно, вслед за Б. Парамоновым, интерпретировать постмодернизм не столько как «иронию искушенного человека», сколько в виде достаточно расплывчатого комплекса взглядов, который в той или иной степени синхронен происходящим в культуре процессам. Такой постмодернизм не отрицает «высокое», а только учитывает комплементарность «низкого»313: дополнительность, комплементарность «низкого» соответствует присоединению зон власти физиологии в рамках стратегий НТЛ, которая, представая в качестве «новой», т. е. несущей, черты перехода от одной культурной эпохи к другой (от литературы утопического реализма к литературе постмодернизма), прежде всего конкурирует с тенденциозной или целевой литературой. То есть с пучком стратегий, имеющих определенное направленное движение, заданное традицией, иначе говоря — каноническое движение, вследствие чего конкретный текст оказывается приспособленным для самоценной идеологической или религиозной интерпретации. В то время как неканонически тенденциозная практика, ориентируясь на похожую систему ценностей, открывает возможность неканонического движения к ним314, не выходя при этом из поля литературы. С традиционной точки зрения «это не отрицание реализма, а расширение его на область вещей невидимых, усложнение самого понятия реальности, которая обнаруживает свою многомерность, не сводится в плоскость физического и психологического правдоподобия, но включает и высшую, метафизическую реальность…» (Эпштейн 1988: 198.)

«Высшая, метафизическая реальность», или религиозный аспект НТЛ, соответствует апроприации зон власти религиозных символов, а «многомерность» — зонам ненормативности из того же ряда политкорректных ценностей, что гомосексуальность, эксцентричность, асоциальность и прочие репрессированные формы сознания, характерные для тех или иных социальных меньшинств. В этом плане «гомосексуальность» равна «религиозности», так как они одинаково используют энергию давления советского социума, не принимавшего как нетрадиционную сексуальную ориентацию, так и христиан-неофитов. В 1970-х годах (период самоопределения НТ-практик) религиозность столь же запретна, эксцентрична и энергоемка, что позволяет интерпретировать ее как источник власти, не менее мощный, нежели «антисоветское поведение»315. Религиозные утопии использует и тенденциозная литература, но совершенно иначе, нежели НТЛ, которая в ритме сакрализация — десакрализация присваивала энергию религиозной власти точно так же, как концептуалисты присваивали энергию власти при работе с идеологическим дискурсом. Однако концептуализм, в отличие от НТЛ, не апроприировал профетический пафос, то есть манипулировал зонами власти, в то время как НТЛ использовала профетический пафос для присвоения более высокого места в пространстве иерархических ценностей316.

Не менее важно подчеркнуть и дифференциацию реакций на ситуацию «конца литературы»: так как если концептуализм своими практиками конституирует «конец литературы» и строит свои стратегии на выходе из поля литературы, понимая ценность новой авторской функции как медиатора между практиками, принадлежащими разным полям, то НТЛ, фиксируя убывающую социальную ценность литературного дискурса, остается в рамках текста и традиционного поэтического поведения317, не допуская отказа от традиций при условии, что эти традиции подвергаются внутри самой стратегии раскачиванию318.

Применительно к этому направлению можно говорить уже не о системе «персонажей» и спектре «имиджей», а о «лирическом герое» — как о некоей сумме принципиально повторяющихся черт, сохраняющих единство на протяжении всего дискурса. Этот герой, которому и поручается манифестация авторской позиции, в отличие от персонажа в концептуализме, «умен», совпадая в этом качестве с тенденциозным «лирическим героем»; с другой стороны, эксцентричен, здесь повторяя принципиальную особенность бестенденциозной литературы. Неканонический герой, зная все, что знает герой канонический, знает еще нечто, недоступное последнему, так как дистанцируется от канона. Иначе говоря, если канонический герой присваивает власть первооткрывателя вечных ценностей (как это происходит в поэзии Олега Охапкина или Дмитрия Бобышева319), то неканонический — власть реставратора и реаниматора, что инспирирует появление эксцентричного, а не ортодоксального ракурса.

Поэтому в рамках тенденциозной литературы такая стратегия интерпретируется как «авангардизм», как неортодоксальная или даже еретическая (допускающая «слишком вольное обращение с вечными ценностями»)320; для нас важнее выявить связь между способами присвоения власти при операции обмена между автором и читателем и авторской стратегией, которая проявляется в поиске своей, эксцентричной системы образности, в пристрастии к индивидуальному слову и метафоре (так как метафора и есть способ выявления уникального положения «лирического героя» в пространстве) и в использовании «чужого» слова, в основном как цитаты, аллюзии, ассоциации, то есть традиционным путем.

Елена Шварц

Принципиальное отличие НТ-героя, которому поручается манифестация авторской позиции, от персонажа или повествователя бестенденциозной литературы, где эксцентричность формируется в результате комбинирования ряда парадоксальных, ненормативных и условных черт, заключается в том, что эксцентричность лирического героя в пространстве НТЛ обязательно должна быть мотивирована (и не только метафорически, но и психологически). Лирическому герою НТЛ не разрешено быть «головным», он должен быть естественно умен и эксцентричен одновременно — иначе говоря, культурный капитал эксцентричности подкрепляется символическим капиталом естественности, так как власть, перераспределяемая НТЛ, интерпретируется как естественная и нерукотворная.

Возможно, поэтому «лирическая героиня» Е. Шварц — это утонченная и интеллектуальная сумасбродка, пифия-прорицательница, сексуально озабоченная святая, своенравная скандалистка и инфернальница, периодически впадающая в религиозный экстаз321. Инсценированная истерика — один из наиболее часто повторяющихся приемов — является патентованным способом высвобождения мистической энергии и одновременно обнаружения власти бессознательного и присвоения ее. Естественная эксцентричность в процессе воссоздания картины мистического, спиритуального322 ужаса позволяет сочетать метафорическую образность с акцентированной физиологичностью, христианскую мистику с семантической истерикой, обильно увлажненные кровью образы с религиозными символами.

Как ляжешь, на ночь не молясь,  — то вдруг
Приляжет рядом бес — как бы супруг,
На теплых, мягких, сонных нападает,
Проснешься — а рука его за шею обнимает.
И тело все дрожит, томлением светясь,
И в полусне с инкубом вступишь в связь323.
(Шварц 1993: 89)

Или:

О Господи, позволь
Твою утшпить боль.
Щекочущую кровь, хохочущие кости,
Меня к престолу Божию подбросьте.
(Шварц 1990: 36)

На потоки крови, льющейся в стихах Шварц, первым обратил внимание Владислав Кушев. Для него эта кровь — менструационная и дефлорационная, а сам проект Шварц не что иное, как катехизис феминистского сознания, в котором центральную роль играет сакрализация плоти и телесных функций: дефлорации, менструации, коитуса, беременности, оргазма, родов, кормления грудью. Один из первых исследователей поэтики Шварц, анализируя поэму «Единорог»324, обращает внимание на ее словарь: тряпка, пелена, плева; новорожденный, сладости брюха, кипящее молоко быка — коровы; голубая мягкая грязь, лазурная кровь, слякоть; яйцо, налитое током; плоть огненная, лелеять плоть; разрезание, разрывание, прорывание; нос, пронюхаться, крепкий запах тока; бесплодие, нет молока в груди, нерожденные дети; дупло — вагина, из которой появляется лишь чудовищный выкидыш — обрубок и т. д. По Кушеву, Шварц шифрует свои сексуальные ощущения религиозными символами, она направляет удар по христианскому, шире — патриархальному сознанию, отвлекая тем самым внимание читателя от «менструальной мистики», «пытается вырваться из мужской культуры и создать культуру женскую, но не может самоопределиться и понять — что же такое женская культура и возможна ли она сейчас вообще» (Кушев 1982). Для открытой игры не хватает осознанности, метапозиции, характерной для концептуализма, поэтому в практике Шварц присутствует некая двусмысленность, апелляция к взаимоисключающим тенденциям, позволившая М. Липовецкому обнаружить связь поэтики Шварц с барокко, а точнее, с барочной традицией, пропущенной сквозь опыт неоромантизма и символизма, что «корректирует тоску по горнему идеалу оксюморонами мира дольнего, более того: она самому этому идеалу придает оксюморонное воплощение. Барочность в этой поэзии выступает как род романтической иронии, прозревающей за ценностью — антиценность. За идиллией — кошмар. Но это прозрение не отменяет идиллию кошмаром, а соединяет их нерасторжимо, и в этом соединении видится важнейший принцип художественной философии Елены Шварц» (Липовецкий 1996: 208).

Отчетливо присутствующая в поэтике Шварц истерическая составляющая заставляет вспомнить определение Смирновым истерика как человека без роли325. У истерика отсутствует не столько роль, сколько согласие с той ролью, которая ему навязана, что провоцирует его на то, чтобы выпадать из роли, расшатывать ее границы. Первым, кто сообщил истерии, как и прочим явлениям психики, янусообразность, был Фрейд. Фрейд, как пишет Смирнов326, определил истерика как личность, которая соединяет в себе мужской и женский принципы. Девочка становится истеричкой из-за того, что ревнует отца в его отношениях к женщинам и хочет занять его место. В контексте поэзии Шварц, отец — это Бог, к нему ревнует автор, его властные прерогативы перераспределяются в процессе поэтической деконструкции. Автор резервирует за собой право на интерпретацию традиции в рамках феминистического бунта, своеобразие которому придает канонически особое, второстепенное положение женщины в православной догматике. Женщине невозможно стать священником, но она может быть поэтом, закатывающим Богу истерику по поводу не устраивающего ее места в традиционной иерархии. Отвергается роль, освященная традицией, и ищется путь присвоения власти, не санкционированный каноном. Поэтому важными особенностями поэтики Шварц являются акцентированный персонализм и телесность. «Для Шварц тело обладает способностью напрямую связываться с Богом, мирозданием, с высшим порядком», причем эта связь, осуществляясь «через слабость, через уязвимость — в сущности, обесценивает вопрос о свободе личности, духа и т. п. Вопрос крайне важный для той романтико-модернистской традиции327, которая, в комбинации с барокко, формирует код поэзии Шварц» (Липовецкий 1996: 210–211).

Трещите — волосы, звените — кости!
Меня в костер для Бога бросьте.
Вот зеркало — граненый океан —
Живые и истлевшие глаза.
Хотя Тебя не видно там,
Но Ты висишь в них, как слеза.
(Шварц 1990: 36)

Если в систему запретов бестенденциозной литературы входит запрет на фиксацию психологических переживаний без иронического демпфирования и запрет на репрезентацию жизни как трагедии (потому что ее присутствие в пространстве наиболее комплементарных интерпретаций привело бы к разделению перераспределяемой власти между автором и уже существующей системой легитимации), то НТЛ, актуализируя естественность и эксцентричность своей позиции, оставляет свободной вакансию для трагической ситуации богооставленности, в случае Шварц интерпретируемой как несогласие на второстепенность положения в иерархии. Бог, правда, не столько оставил, сколько предпочел другого, смириться с этим невозможно; реакция протеста расщепляет канон, энергия расщепления истекает в процессе его деконструкции. Канон препятствует непосредственному общению с Отцом, выход — кровосмешение, трансвестизм, кровавая мистика.

Именно в эту ситуацию богооставленности (недостойного предложения) постоянно помещает свою лирическую героиню Шварц, заставляя ее искать выход из безвыходного положения, что превращает череду текстов в замкнутый круг328. Так как внутри канона эта ситуация неразрешима, но сам канон необходим в качестве аккумулятора естественной энергии, это противоречие порождает практику игры и расшатывания канона, остающегося главным источником власти, легитимирующей саму практику.

Александр Миронов

Концептуально подобным образом формируется отход от целевого тенденциозного канона в практике Александра Миронова. Религиозная ненормативность, помноженная на ненормативность сексуальную, формирует естественную эксцентричность персонажа, который, «кощунствуя и греша» (то есть испытывая содомским грехом прочность интимной связи с Создателем), помогает автору уходить от тенденциозного канона, создавая метафорически усложненные конструкции, которые кажутся вполне естественными из-за их психологической мотивированности. Провокативность («Бог мой — смех, меня отрицающий») позволяет одновременно присваивать власть канона и дистанцироваться от него; использовать зоны власти, персонифицирующие формы репрессированного сознания (религиозность, гомосексуальность, социальное аутсайдерство), и вести непрестанную волнообразную игру, заставляя лирического героя демонстрировать то, как жесткая связка «грех — покаяние» в пространстве тоталитарной культуры может стать инструментом высвобождения сакральной энергии. В ритме коитуса лирический герой набухает от блаженной греховности для того, чтобы разрешиться от бремени в сладостном покаянии. Функциональное разрушение нормы предполагает возможность проследить за тем, как смысл религиозных символов возрождается в его архетипическом значении и соответствует проникновению — сквозь толщи культурных напластований — к мифологической праоснове329.

Для НТЛ характерно присвоение зон власти, легитимированных той культурной традицией, которая отвергалась в поле официозной культуры 1970-1980-х годов: отсюда пристрастие к усложненно ассоциативной организации строки с опорой на многосоставный словесный образ акмеистов и на развитие композиционно-сюрреалистических способов построения текста, применявшихся поздним Кузминым; не менее часто используется достаточно технологичный («без тени смысла в языке и слове» — Миронов) прием усложнения реальности посредством обэриутского абсурда. В результате реальность, по словам M. Эпштейна, теряет зримость и антропоморфность, становится теоморфной, «боговвдной», готовится к принятию и запечатлению тех форм, которые выводят за грань исторического существования человека (Эпштейн 1989: 226). Этот выход за «грань исторического существования» симптоматичен, так как легитимирует отказ от социальной ориентированности, манифестирует непризнание за социумом, порожденным историей, права на непротиворечивую оценку творческого жеста и апеллирует к не историческим, а вечным ценностям, присвоение символического капитала которых оправдывает позицию социального аутсайдера и придает ей сходство с добровольным мученичеством, легитимированным христианством. Христианский мазохизм, подтвержденный опорой на репрессированную культурную традицию, породил традицию «второй культуры», создавшей свою систему легитимации как культурного, так и социального поведения.

По Смирнову, есть много общего в христианской и мазохистской версиях кенозиса: в обоих случаях субъект выгадает из заданной ему роли. Но есть и разница. «Религиозный человек, вообще говоря, двухипостасен — он принадлежит и „этому“ и запредельным мирам. Если он подвергает себя добровольному мученичеству, то он отбрасывает свою мирскую (телесную и социальную) идентичность ради второй, сакральной. Мазохистский же характер — одноплановый. Он не обладает ничем, кроме негативности. Он наслаждается страданием (раз оно подтверждает его бытие) как одно и то же лицо» (Смирнов 1994: 248–249). Однако феномен советской «второй культуры» симптоматичен именно в том плане, что социальный и религиозный мазохизм способны преодолеть одноплановость и тотальную негативность за счет использования энергии группового непризнания легитимности как правил деления и границ поля культуры, так и всего социального пространства. Так, Миронов отбрасывает социальную идентичность ради того, чтобы посредством добровольного мученичества обрести признание за пределами поля культуры в ситуации, когда сам переход через границу позволяет аккумулировать энергию протеста. Мазохизм, таким образом, оказывается функционально оправданным, так как деконструкции подлежит табуированная обществом принадлежность к социальному и сексуальному меньшинству плюс запрещенное традицией нарушение канона и опора на сложное высказывание, противопоставляющее интертекстуальной стратегии reductio, свойственной концептуализму, стратегию aemulatio.

Хотя для НТЛ симптоматично использование и приемов, характерных для концептуализма, таких, например, как вариативность дискурса, однако в отличие от концептуализма это вариативность не языков, а языка. Как отмечает Людмила Зубова, внесение вариантности в контекст создает возможность репрезентировать значение неопределенности, так как вариантность синонимична неупорядоченности. «Поэтому варианты — это резерв для моделирования поэтом хаоса. Следующие примеры демонстрируют фиксацию языкового беспорядка:

глянет ворон в Зазеркалье ветхих вежд
что там? радонеж, радунеж, радонйж?
в героической кровавой полутьме
ударенья препинания одне
<…>
(Миронов 1993: 76)

Вместе с тем важно иметь в виду, что наличием вариантов отмечены самые динамичные участки языковой системы. Обычно конкуренция вариантов приводит либо к вытеснению одного из них, либо к формированию стилистических значений, либо к семантической дифференциации. Беспорядок превращается в порядок, хаос предстает разнообразием возможностей» (Зубова 1998: 29).

Эта стратегия превращения хаоса в разнообразие возможностей соответствует противопоставлению набора социальных и культурных стратегий, легитимированных правилами функционирования советского социального пространства, новым нелегитимным стратегиям. И одновременно утопической парадигме, свойственной авангардизму330 с его апофатическим пафосом, который обнажает «субмолекулярную структуру вещества, прорисовывает схемы мировых сил, дремлющих в подсознании, идет дальше воплотимого, дальше прекрасной видимости, эстетики середины, сотрудничает с воображением до конца — конца, не вмещающегося ни в какую зримую историческую перспективу» (Эпштейн 1989: 226).

Противопоставление эстетике середины и зримой исторической перспективе стратегии социального и культурного аутсайдерства представало продуктивным, пока существование глобальной литературной утопии обеспечивало значимость, по сути дела, любой практики, осваивающей формы репрессированного советской культурой сознания. Однако начиная с конца 1970-х годов, когда статус литературы, по причине истощения питающих ее утопий, стал падать, НТЛ начала ощущать нарастающую конкуренцию в лице московского концептуализма. Признаки реального ответа концептуализму до начала 1990-х, когда постмодернистские тенденции начинают в более массовом порядке адаптироваться петербургской литературой, можно проследить на примере таких поэтов, как Сергей Стратановский331, Виктор Кривулин и Василий Филиппов332, потому что «конец литературы» для петербургской версии постмодерна означал принципиально иное, нежели для московских концептуалистов, и согласие с ним означало «признание не только краха советской утопии, но и гибели петербургского мифа, укорененного в классической русской литературе и вне литературы немыслимого» (Кривулин 1996: 261).

Виктор Кривулин

Особенно показательна в этом плане поэтическая практика Кривулина, который в нескольких циклах применяет приемы монтажа, коллажа, соединяя стилистически разнородные тексты, что может быть интерпретировано как обдуманная реакция на практику московского концептуализма. Так, например, проект цикла стихов «На контурных картах» (1979) предполагал размещение поэтических текстов проступающими на фоне блеклых контурных карт. Другой цикл — «Галерея» (1984) — представлял из себя комбинацию внутри каждого текста предварительного описания, нечто вроде атрибуции какой-то определенной (иногда реально существующей, но чаще выдуманной) картины и последующей стихотворной реплики. Этот проект предусматривал использование репродукций заведомо плохого качества, что должно было акцентировать внимание на типично постмодернистской ситуации недостоверности, в которой доминируют не оригиналы, а симулякры. Однако — и это не случайно — чаще всего постмодернистская часть проекта в результате оказывалась незавершенной. Способ использования полистилистики носил характер мимикрии; в результате зоны власти обозначаются, но механизм присвоения отсутствует.

Стихи на День колхозника 11 октября 1970
Как робкая трава под холодом незрячим,
умрет желанье перемен,
и Летний сад, убежище Камен,
продрогших рук не спрячет.
Душа ли, падчерица северного ветра,
оголена среди наук?..
Лишь земледельческих багрово-сизых рук
целует кожу грубую Деметра.
Но дочери-душе двурукий труд неведом,
ни польза любящих полей —
лишь Летний сад Камен, смертельный сад камней,
пронизанный нездешним светом.
(Кривулин 1988b: 164).

Название допускает ложный, иронический код интерпретации последующего поэтического текста; или, напротив, поэтический текст противостоит названию, хотя подчас между эпиграфом и текстом отсутствует какая-либо перекличка. Название (или шире — достихотворный текст) предстает в виде упаковочной тары с ложной маркировкой или принципиально неточным, не соответствующим товару рекламным слоганом. В результате получается что-то вроде комбинации молитвенника с обложкой от порнографического журнала.

Можно обнаружить своеобразную параллель между практикой Кривулина и обычаем древнерусских писцов оставлять на полях богослужебных книг «неблагочестивые» инициалы и кощунственные пометы и рисунки. На переходе от средника к полям происходит переход от благочестия к сквернословию, «создается впечатление, что на полях не просто позволяется, а предписывается „валять дурака“. <…> Перемещаясь по центробежным линиям от средника к обрезам листа, русский писец и читатель средних веков совершали в сущности идеологизированные движения троякого свойства. Во-первых, это переход из „чистого“ времени в „нечистое“, из дня в светотень, в сумерки, а потом в ночь. <…> Во-вторых, это нисхождение по вертикали, с неба на землю (ибо письмена суть светила, звезды и планеты), от святости к греху, от духа к плоти. <…> В-третьих, это путешествие по горизонтальной поверхности <…>, путешествие из христианско-цивилизованной ойкумены куда-то на край света, похожее на странствие героя волшебных сказок из дома в тридевятое царство и обратно» (Панченко 1984: 97; см.: также Лихачев 1962, Покровский 1916).

У Кривулина роль «неблагочестивых» помет выполняет название, а средник (сам текст) — традиционно «благочестив». Сама композиция, как и в концептуализме, полистилистична, однако предполагает не равенство присоединяемых контекстов, а их иерархическое противопоставление: власти «низкого» советского языка противопоставляется утопическая власть «высокой поэзии», культурному и символическому капиталу советской иерархии ценностей — символический и культурный капитал традиции, репрессированной советской культурой. По сравнению с концептуализмом советские властные дискурсы не присваиваются, а отторгаются, выводятся за пределы субполя культуры, где самоопределяются стратегии авторов НТЛ. Отторгается и «низкий» советский язык: власти манипуляции советскими культурными и идеологическими клише, интерпретируемой как занятие малоценное и слишком привязанное ко времени, противопоставляется власть поэта-пророка, оперирующего вечными, не подлежащими инфляции ценностями «высокой литературы»333.

Отсюда у Кривулина эпически-пророческая интонация и надмирная, лишенная иронии позиция, формирующая традиционно удаленную, объективную точку зрения. Удаленность легитимирует объективность зримой исторической перспективы и одновременно власть называть и оценивать, но не с точки зрения времени, всегда субъективного, а с высоты веков или пьедестала присвоенной культурной традиции. Эта власть подтверждается использованием мифологических образов, имен исторических деятелей и писателей, историческими и литературными реалиями, делегирующими автору право на оценку, которая также подтверждается пластически точными описаниями и характеристиками. Таким образом, автор резервирует за собой право на истину, в свою очередь подтверждающую легитимность самой практики. Однако сама истина не может быть окончательно зафиксирована, скажем, ссылкой на тот или иной библейский стих, истина адаптирована текстом, давая о себе знать аллюзиями, реминисценциями, цитатами, чей культурный и религиозный капитал увеличивает ценность авторской стратегии. А для того чтобы каждый новый текст был именно «новым» — и по отношению к предыдущим текстам, и по отношению к культурной традиции, — эпически-пророческая интонация оформляется в соответствии с «новыми» формальными признаками, появление которых синонимично операции «переодевания». В рамках поиска актуальности и в противовес архаической традиционности, Кривулин постоянно присоединяет измерение дополнительной интерпретации, что соответствует смене упаковки у одного и того же товара. Изменяя формальные приемы, соответствующие техническому оснащению поэтики, Кривулин имеет в виду фокус новой актуальности; он как бы имитирует движение, сам оставаясь при этом на месте. Точнее сказать, он совершает движение по кругу, вызывая иллюзию непрестанного приближения к канону и истине, но никогда не совершает последний шаг, а балансирует на границе, что позволяет обогащать канон признаками соответствия то авангардистской, то постмодернистской стратегии. Что не противоречит традиционной интерпретации и возможности заметить, что «в кривулинских „одеждах“ преобладает риторическая ткань, и в этом он родствен таким витийственным поэтам отечественной традиции, как Тютчев и Боратынский» (Седакова 1991: 259–260).

Мимическое обещание «открытия» (в русле текстуального движения по спирали вокруг сакрального стержня), которое никак не исполняется, но и не берется назад, больше приближает практику Кривулина к НТЛ, нежели признаки авангардного письма. Возьмем весьма существенный для Кривулина способ оформления текстов: без заглавных букв и знаков препинания, что должно сигнализировать о принадлежности текста к традиции автоматического письма или потока сознания. На самом деле это знаки, призывающие к повышенному вниманию и предупреждающие о невозможности или трудности правильной и однозначной идентификации текста; одновременно они представляют собой попытку расширить референтную группу за счет тех, для кого привлекателен символический капитал сложного текста, присваивая который, читатель повышает свой культурный и символический статус. Заметив отсутствие привычных знаков препинания, он настраивается на частичное понимание текста, — и с удивлением (и даже легкостью) восстанавливает в уме грамматически правильный и классически точный текст. Этот провокационный ложный ход, позволяющий присвоить культурный капитал авангарда, становится основой символического обмена между автором и читателем, инвестирующим внимание в обмен на возможность повысить свой статус.

не здесь литературного столицею
душа лежала влажная, чуть синяя
от наслажденья взятого сторицею
у жара скомканного рваного простынного
в берлине Ходасевича и сирина
где пресеклась высокая традиция
где кончила — и сразу обессилела
раздвинув ноги Муза узколицая
дрожит язык в оскоме разностилия
во рту горит москва подбитой птицею
но ты лепечешь: милый, отпусти меня!
листая простыни страница за страницею
я и на знала — слабая, сластимая —
что наша близость — только репетиция
прощания с родными палестинами…
разлука истинная заново родиться бы
забывши тело смерти за границею
(Кривулин 1988b: 103).

Отсутствие знаков препинания и заглавных букв не мешает прочтению этого текста как внятного манифеста литературного направления, вынужденного конкурировать с московским концептуализмом, уже набившим оскомину приемами полистилистики («дрожит язык в оскоме разностилия») и претендующим на столичный статус начиная с середины 1970-х годов, что на самом деле явилось лишь репетицией прощания с высокой классической традицией. Традиции, прервавшейся на Набокове (Сирине) и Ходасевиче еще в эмигрантском Берлине и поддержанной неоклассической линией НТЛ, пока «перестройка» не зафиксировала «разлуку истинную», то есть окончательную, так как «конец литературы» — это «смерть тела» культуры, оставшегося за виртуальной границей. Не случайно этот манифест-исповедь ведется голосом женщины, опустошенной «наслажденьем, соблазненной московским концептуализмом, взятым сторицею» и отнявшим у бывшей литературной столицы (Петербурга) не только столичный статус, но и жизнь. Ход рассуждений Кривулина примыкает к комплексу идей, в соответствии с которыми потеря Петербургом столичного статуса, после переноса столицы в Москву, синонимична потере им мужского начала, так как «мужское» в поле русской культуры, патриархальной, иерархической и моноцентричной, принадлежит именно столице334. Поэтому московской культуре соответствуют такие мужские качества, как инновационность и радикальность, а петербургской — женская консервативность с пафосом сохранения неоклассических традиций. Разностильная Москва в рамках стратегии интертекстуальности легко усваивает «советский язык», а Петербург, брезгливо отвергая все «советское», продолжает некогда прерванную традицию, что не отменяет окончательного приговора («во рту горит Москва подбитой птицею»), а «Муза узколицая» (аллюзия московских стихов Мандельштама) обессилела и, очевидно, навсегда. Даже поверхностный разбор стихотворения позволяет зафиксировать как важность для Кривулина диалога с московским концептуализмом, так и отчетливость, прозрачность его дискурса, который не замутнен отсутствием знаков препинания и заглавных букв.

Не менее компромиссен и способ присвоения Кривулиным власти такой формы репрессивного сознания, как религиозность; Кривулин отдает предпочтение организации текстов в циклы, формирующие, по замыслу автора, целостное высказывание. По сути дела, в каждом цикле текстов нетрудно обнаружить одно или несколько христианско-онтологических стихотворений, присутствие которых если не в конце, то в середине цикла обязательно. Однако почти всегда это текст с облегченной лексикой и упрощенной структурой, хотя рядом размещены тексты куда более сложные, построенные на неочевидных ассоциациях. Хотя не менее часто текст усложняется прежде всего за счет метафорически сложных образов и помимо откровенных деклараций «фиксирует и ощущения другого, противоположного рода — восприятие чего-то нечленораздельного, такого, как хлюпанье, месиво, жвачка, такого, что нельзя определить, слух, осязание или вкус воспринимают его» (Седакова 1991: 260). Текст усложняется и за счет присоединения метафизического контекста335, фиксирующего приближение к границе, отделяющей НТЛ от тенденциозной литературы, но куда точнее последней фиксируя систему общественно ценных границ, преодолеваемых для подключения дополнительных источников энергии. Уход от прямого следования канону у Кривулина происходит не в результате выбора эксцентричного лирического героя и волнообразного движения к каноническим ценностям (как это демонстрирует практика Шварц и Миронова), а с помощью уже указанной имитации движения по направлению к канону336. Как, впрочем, и посредством имитации формальной принадлежности к постмодернистской практике. Образом равновесия становится Бологое, как середина на историческом пути между Петербургом и Москвой, точка пересечения прошлого и будущего, естественного и искусственного.

немногие из голосов
я слышу — выпростан из хора
туманный стебель, он — осколок
весною взорванных лесов
немногое над головою
размывка облака, пустяк
на исторических путях
какое-нибудь Бологое
маячит, летописный свод
скорей не купол, но пригорок
внизу — овраг, а в разговорах
синица даже не совьет
гнезда, возможно ли скуднее
прожить и молча перейти
в искусственную галерею
из неба и резной кости
(Кривулин 1988b: 35)

Симптоматичен образ вечности как «искусственной галереи из неба и резной кости». О. Седакова отмечает два принципиальных момента новизны в кривулинской идее слова, на самом деле противоречащие традиционным для русской словесности представлениям: «Во-первых слово у Кривулина неорганично. Во-вторых, оно смертно» (Седакова 1991: 266).

Кривулин, определяя место слова в системе его поэтических координат, принципиально использует неорганические образы стекла, зеркала; появляются «стеклянные перегородки слова», «зеркальные сферы». А эксплуатируя вполне концептуальную систему «изображения изображений», Кривулин постоянно ведет речь о «тени образа, об изображении образа (недаром он так любит старинный жанр экфразы — описания изображений, от „шпалер“ и „гобеленов“ 1969 года до „Картинной галереи“ последних лет. Концепт не умирает, потому что он никогда не был живым; он не умирает, как не умирает зеркало, камень — неорганическая природа. Изображение образа, тень тела не может умереть»337.

Таким образом, Кривулин осознанно занимает промежуточное положение между концептуальным искусством и канонически тенденциозным, от которого практика Кривулина отличается принципиальным имперсонализмом, почти полным отсутствием «лирической биографии», усложненной ассоциативностью высказываний.

Те способы, с помощью которых НТЛ уклоняется от целевого канона, скомпрометированного магистральным положением в советском социальном пространстве, позволяют обогащать литературный канон (высокую классическую традицию) за счет его раскачивания и присваивать власть как канона, так и пафос реформаторства, столь необходимые в ситуации «конца литературы» для привлечения внимания читателя с неоконсервативной ориентацией. Самоопределяясь в пограничной области между консервативными и радикальными стратегиями, НТЛ ориентирована на поиск истины («поэтического приращения смысла») и неиспользованных возможностей по отображению «новой реальности» (в то время как концептуализм интерпретирует новую сакральную реальность, воплощенную в «советском языке»). Однако и новый смысл, и новая реальность способны претендовать на ценность новизны только в рамках литературоцентристских тенденций культуры, так как легитимированы ценностью самого литературного дискурса. Немаловажно и отличие авторских функций — профетической, замкнутой пространством текста — у НТЛ и выходящей за пределы поля литературы для присвоения власти других полей — у концептуализма.

Поэтому противостояние стратегий концептуализма и НТЛ развивается по вполне понятному сюжету: относительно мирное сосуществование в советский период сменилось обособлением и дистанцированием в постперестроечную эпоху. Естественно, разным стратегиям соответствуют разные позиции в социальном пространстве и разные референтные группы, для которых литературные ценности есть отражение социального статуса и отношения к нему. Те, кто сохраняют приобретенные ранее социальные позиции, отвергают любые радикальные стратегии, в том числе манифестирующие «конец литературы», продолжают отстаивать ценность отражения психологических и катастрофических состояний с помощью пластики, фигуративности, заложенной в художественном языке. Почти так же ориентированы и те, кто недоволен социальным статусом, но полагают произошедшее деление поля культуры и социального пространства (а также новые способы определения границ полей, в том числе изменившегося статуса литературы) неприемлемым и неокончательным. Для них «концептуализм — это даже не искусство, а явление современной культуры, отражение ее низовых слоев, творчески бедное и преходящее, как и они. Исчезнут пошлые реалии современного быта — утратят значение и концептуальные стихи» (Эпштейн 1988: 201–202). В то время как адепты радикального концептуализма, воспринимающие изменение поля культуры как естественное следствие изменений социального пространства, интерпретируют практики НТЛ как архаические и не способные перераспределять и присваивать власть. При этом никакая практика не отвергается, но, если она не радикальна, значит, может быть повторена и включена в концептуальный проект как очередной жест очередного персонажа или цитата. Цитатой или персонажем может быть любой дискурс, потому что если раньше (в доперестроечный период) в пределах концептуального сознания художественные типы и позы были персонажами некоего автора, авторская функция которого сводилась к функции режиссера, то в постперестроечную эпоху возникает ситуация, когда сам тип художественного творчества становится персонажем «в некоем другом виде деятельности, где он, этот тип художественного творчества, будет сопоставлен с другими типами деятельности, осмысленными как эстетическая деятельность» (Пригов 1991: 286). Другой вид деятельности, о котором говорит Пригов как о симптоме нового времени, — это социальная стратегия, претендующая на то, чтобы деятельность эстетическая стала ее составляющей. Поэтому для концептуализма характерно понимание искусства и литературы (в том числе и ее специфических целей, изучаемых филологией) как социальной игры и конкурентной борьбы; в то время как профетический взгляд соответствует стратегии утверждения ценности искусства и литературы как стратегии поиска истины.

Сравнивая различные направления в новой русской литературе, мы были далеки от попытки выстроить иерархию авторов внутри того или иного направления, как, впрочем, и иерархию различных направлений. Естественно, исследованные (или только упомянутые) выше авторы и их стратегии не покрывают полностью поле современной русской литературы, но, как нам представляется, репрезентативны для выяснения того, как те или иные приемы соответствуют определению социальной ценности авторской стратегии, позволяющей присваивать и перераспределять символический и культурный капитал в социальном пространстве. Способы присвоения власти и дифференциация потребляемых властных дискурсов позволили предложить схему деления литературного процесса на зафиксированные нами направления (а также выявить черты отличия и сходства разных направлений).

Принципиальный вопрос — выяснение общих принципов интерпретаций, применяемых в современной российской литературной теории338. Так как в зависимости от интерпретации любое конкретное произведение может быть шире контекстов и категорий, его определяющих и связывающих с тем или иным рядом ценностей, или уже (и в этом случае произведение полностью покрывается навязываемым полем выбранных значений). Принципиальна сама интерпретация — в одном случае открывающая возможность диалога между различными полями в социальном пространстве, либо замкнутая сама на себя и не позволяющая выйти за пределы обозначаемого ею дискурса. Не только автор актуального искусства, но и исследователь становятся свидетелями стремительного устаревания не столько текстов, сколько интерпретаций, которые существуют в жесткой связке между общественно важными критериями успеха и психологической задачей поиска устойчивости и самоутверждения, а также теми пространствами, которые избираются для разворачивания этих стратегий в ситуации стремительно изменившегося статуса литературы. Так как именно статус литературы определяет границы поля литературы и возможности построения той или иной стратегии.

III. О статусе литературы

Социальный статус литературы определяет ценность позиций в поле литературы и соответственно социальную ценность литературных практик. А изменение статуса литературы влечет за собой изменение авторских стратегий, как это и случилось, когда в начале 1990-х годов положение поля литературы в российском социальном пространстве изменилось настолько стремительно, что инерция восприятия до сих пор оценивает произошедшее как катастрофу339, в то время как в североамериканской или западноевропейских культурах тот же самый процесс проходил постепенно и куда менее болезненно.

В Европе, как пишет Ален Виала, литература в качестве «ценности высшего разряда» утвердилась к середине XIX века; этот тезис, сформулированный Жаном-Полем Сартром, затем был неоднократно повторен и подтвержден с небольшими разночтениями другими исследователями340; а исчезновение литературоцентристских тенденций в европейской и американской культурах фиксируется 1950-1960-ми годами341. В то время как в России, в том числе благодаря ее вынужденному существованию вне мирового контекста, тенденции литературоцентризма342 оказались законсервированными на несколько десятилетий дольше.

Среди причин, повлиявших на изменение положения поля литературы в социальном пространстве и потерю русской культурой словоцентристской или текстоцентристской ориентации, — изменение запросов массового потребителя, для которого именно литература в течение нескольких столетий была синонимом культуры, отмена цензурных ограничений, позволявших произведениям культуры (а особенно произведениям литературы) присваивать символический капитал «запретного плода» и быть инструментом преодоления нормативных границ — социальных, этикетных, нравственных, сексуальных; падение интереса к религии (а значит, и к книге)343; окончательная победа идей либерализма; конкуренция со стороны других полей (в том числе повышение веса СМИ344, видео- и аудиокультуры) и т. д. Эти причины можно подразделить на те, которые стали результатом присоединения России к мировому культурному пространству, в котором места для функционирования тенденций литературоцентризма уже не осталось, и на причины специфически российские: в том числе следствие советского периода русской литературы, когда слову искусственно был навязан идеологический подтекст (эффект компенсации); повышение социального статуса массовой культуры и таких научных дисциплин, как социология, психология, политология, функции которых были присвоены литературой; возникновение ранее не существовавшего разнообразия сферы развлечений, источников получения информации и систем ценностей, в которых один и тот же факт получает разную оценку, а значит, область общих интересов заметно сужается; существенное понижение статуса поля идеологии в социальном пространстве, а также повышение ценности обыкновенной жизни по сравнению с различными способами культурного моделирования. Точнее — изменение ожиданий по отношению к инновационности культуры, литературы и искусства, когда общество уже не рассчитывает получить от культуры готовую жизнестроительную модель, а соглашается с процессом — проходящим, конечно, не только в России — вытеснения культуры из сферы серьезной жизни в сферу воскресных развлечений345.

Некоторые из этих причин, приведших сначала к появлению тенденций литературоцентризма (не только в России, но также в Америке и Европе), а затем к их исчезновению, имеет смысл рассмотреть подробнее. И не столько для того, чтобы объяснить, почему после 1991 года миллионные тиражи российских литературных журналов и книг упали в сотни и тысячи раз346, сколько ввиду нашей темы — влияния социального статуса литературы и писателя на авторские стратегии, которые осознанно или неосознанно учитывают положение поля литературы в социальном пространстве и воздействие на это пространство системы социальных, культурных и прочих стереотипов.

Становление тенденций литературоцентризма в русской культуре

Литературоцентристские тенденции в русской культуре появились с момента возникновения в России института светской письменности и формировались под воздействием таких разноприродных факторов и явлений, как стереотип сакрального отношения к слову, особый статус писателя как властителя дум и пророка, оппозиция «интеллигенция — народ» и система нравственных запретов, социально-психологическим регулятором которых, как полагает Лотман, был стыд. По его мнению, каждая эпоха создает свою систему стыда — «один из лучших показателей типа культуры», а область культуры — «это сфера тех моральных запретов, нарушать которые стыдно» (Лотман 1996: 329). Стыд (как форма запрета) выявляет один из полюсов структурирования поля культуры, другой полюс образуют позиции престижной в социальном пространстве деятельности, профессии, поведения.

Цейлон, Корсика, Кавказ и т. д.). Однако утверждение Гройса, что война представляет собой продолжение отдыха другими средствами и люди воюют, чтобы их не заставили работать кельнерами, говорит, скорее, о том, что Гройсом, как и многими исследователями, отрицается возможность искусства порождать инновационные импульсы, используемые для самоорганизации общества, и недооценивается социальная ценность культуры как регулятора и посредника.

Начнем с символического капитала позиции «властителя дум», присвоенного зоной поэтических манифестами, и сакрального, магического ореола вокруг Слова. «Исследователь русской культуры XVIII в. не может не задуматься над фактом, соответствий которому он не находит в культурах западноевропейских: принципиально различное отношение в обществе к труду художника, архитектора, актера и т. д., с одной стороны, и к творчеству поэта, с другой» (Лотман 1996: 255). Если в Западной Европе поэт находился в одном ряду с другими деятелями искусств и Вольтер называл писателей «жалким племенем, пишущим для пропитания», «подонками человечества», «литературным отребьем» (lie du genre humain, canaille de la littérature)347, a Руссо определял поэтическое творчество как «que c’est le plus vil des métiers» («самое подлое из ремесел»), то в русской культуре право на поэтическую манифестацию принадлежит только представителям социальной элиты, в то время как живописец, музыкант, актер — люди «низких» занятий. Эти профессии, попадающие в ряд между поваром и парикмахером, приличествуют крепостному, вольноотпущеннику или иностранцу, да и само слово «художник» в языке XVIII века применяется только к ремесленнику, то есть к «человеку, работающему руками». Человеку благородного происхождения быть художником «стыдно»348.

Зато поэтическая манифестация, не считаясь за ремесло и профессию, резервирует за собой статус особо ценной и престижной деятельности. В социальном плане занятие стихосложением является прерогативой благородного сословия. Если в XVIII веке между понятиями «поэт» и «дворянин» еще нет абсолютного тождества, то в первой трети XIX века поэзия почти полностью монополизируется социальной элитой. По данным Виктора Живова, среди литераторов, родившихся между 1750 и 1799 годами, наследственных дворян было 71,3%; литераторы в этом отношении отличаются от художников и актеров (здесь дворян 5,5%), ученых (среди них дворян 10,1%), медиков (6,4% дворян), сближаясь с военной элитой — в офицерском корпусе 78,0% дворян (см.: Живов 1997: 55)349.

Не случайно, в XVIII веке из всех видов литературного производства оплачиваются только переводы, а профессионализм в поэзии, равно как и оплата труда поэта, воспринимается как нечто противоположное сути ее высокого предназначения: поэзия присваивает и резервирует за собой символический капитал «языка богов». Однако текстоцентризм русской культуры опирался на еще более раннюю традицию, в соответствии с которой обожествлению подвергался не только текст, но и алфавит, потому что сами буквы для первых русских писателей представляли собой символическую фиксацию доминирующих социальных, культурных и сексуальных позиций. По замечанию A.M. Панченко, обожествление текста, слова и алфавита, характерное не только для русской культуры, подкреплялось сформулированной еще Платоном идеей, согласно которой алфавит есть модель универсума350. Аверинцев приводит пример обожествления алфавита в гностицизме. «Гностик Марк дал каждой из двадцати четырех букв греческого алфавита свое место в построении мистического тела божественной Истины. Тело это состоит не из чего иного, как из букв, из самой субстанции букв. Ее голову составляют альфа и омега, ее шею — бета и пси, плечи и руки — гамма и хи, ее грудь — дельта и фи, ее грудную преграду — эпсилон и ипсилон, и так идет до конца <…>. Каждая из двенадцати пар букв <…> соотнесена с одной из двенадцати магических „зон“, на которые разделила человеческое тело позднеантичная астрология» (Аверинцев 1977: 201). На зафиксированную в поле русской культуры тесную взаимосвязь между космосом и буквой, словом, текстом повлияли уроки тырновской школы, в частности мировоззрение Константина Косточенского. «Антропоморфические отношения между языками — существенная сторона мировоззрения Константина. Он сравнивает с людьми не только языки, но и буквы. Согласные — это мужчины, гласные — женщины; первые господствуют, вторые подчиняются. Надстрочные знаки — головные уборы женщин; их неприлично носить мужчинам. Свои головные уборы женщины могут снимать дома в присутствии мужчин: так и гласные могут не иметь надстрочных знаков, если эти гласные сопровождаются согласными» (Лихачев 1973: 86).

Таким образом, текст (и лежащий в его основе алфавит) представляет собой зону зафиксированных властных отношений, функций господства и подчинения, распределения ролей и позиций, доминирующих в социальном пространстве и легитимных, благодаря взаимосоответствию социума и космоса. Зонами власти становились имена, названия городов и селений, поговорки и ходячие выражения, в которых закреплялись (и впоследствии воспроизводились) этапы, цели и ставки конкурентной борьбы. Помимо византийских заимствований способов легитимации не менее отчетливо влияние средневековой традиции русской культуры, которая создала двойную модель — религиозной и светской письменности. Светская литература добивалась автономного положения своего поля, конкурируя с церковной, но сохраняла с ней связь, потому что только от церковной литературы, интерпретируемой как зона священных и безусловно истинных манифестаций, могла получить легитимные функции. Поэтому писатель в рамках этой культуры — в идеале — представал не создателем текста, а транслятором, передатчиком и носителем высшей истины. А от транслятора и носителя истины требовались отказ от индивидуальности (анонимность) и строгое соответствие нравственным константам351, в которых была зафиксирована легитимность социальных позиций и властных прерогатив. А их сохранение, трансляция, репродуцирование создавали систему определенных требований, которые накладывались на этический облик того, кто имеет право говорить от лица Истины.

Поэтому Б.А. Успенский, фиксируя исконный дуализм русского культурного сознания, находит ему соответствие в противопоставлении «чистого» и «нечистого» поведения (Успенский 1979: 63), a A. M. Панченко, исследуя роль скомороха в русской культуре, показывает, как этот дуализм проявился в социокультурном и религиозном плане в ряде оппозиций «поп — скоморох, божественное пение—„сопели сатанинские“, слезы — смех, церковная служба — игра, молитва — глумление, храмовое „предстояние“ <…> — „вертимое плясание“ и т. д.» (Панченко 1984: 83). Однако эти оппозиции не только, как отмечает Панченко, соответствуют рефлексу дуалистического мировоззрения, согласно которому добро и зло, Бог и дьявол равноправны в православной доктрине, но так-же воспроизводят властные позиции социального пространства и разные институциональные системы, легитимирующие «высокую» и «низкую» культуру.

Способ достижения легитимности, за которым стоит задача сохранения власти и воспроизводства доминирующих позиций, создал особую ауру целомудренности русской литературы и, в частности, стереотип принципиального неприятия в письменной литературе площадного слова, отсутствующий в большинстве западноевропейских и североамериканской культур. Поэтому вопрос: «Почему слова, обозначающие определенные части тела или интимные отношения, вполне терпит, скажем, испанская бумага, а мы невольно отводим глаза, встречая их нацарапанными на заборе? Почему там они не несут никакой нагрузки, кроме смысловой, а у нас входят в разряд непристойных или запретных?»352 — до сих пор сохраняет свою остроту353. Как полагает переводчица с испанского Людмила Синявская, все дело в том, что у России не было своего Возрождения «с его интересом к человеку как части Природы, с культом человеческого тела». Однако, как показали работы Панченко, Лихачева, Успенского, площадное слово, «связанное с материально-телесным низом, было неотъемлемым элементом народной смеховой культуры»354, и «карнавализация культуры» на отрезке европейского Возрождения, о которой писал Бахтин, вполне сопоставима как с культурой скоморошества, так и с реабилитацией смеха, предпринятой Петром I в рамках его реформ. По мнению В. Линецкого, принципиальные отличия следует искать в топике культуры. «Если культуры новоевропейские потому и унаследовали хартию „карнавальных свобод“, признававшую в том числе и свободу площадного слова, что писатель нового времени чувствовал себя законным наследником тех, кто создавал рекреативную и ярмарочную литературу средних веков — всех этих продавцов и рекламистов различных снадобий, ярмарочных зазывал, нищих школяров и т. д., — то когда в России пришла пора определить место „трудника слова“, писателя в светской культуре, из трех возможных вариантов: скомороха, профессионала и пророка, — выбор был сделан в пользу последнего, чей образ принадлежал к топике официальной культуры и подчинялся ее законам, накладывавшим на площадное слово запрет» (Линецкий 1992: 226).

Однако выбор, о котором говорит Линецкий, безальтернативен, это не следствие тех или иных предпочтений, а результат обретения легитимного статуса светской культуры по типу легитимности церковной (где полномочия делегировались в процессе перераспределения символического капитала Божественного акта творения по цепочке «Бог — церковь — поэт»), в то время как светская культура в Западной Европе опиралась на институциональные и легитимные возможности общества, конкурировавшего с государством355. Культура скоморошества была уничтожена, так как представала конкурирующей институциональной системой, добивающейся автономности и признания своей легитимности. Поэтому русские поэты, дабы не потерять свой статус, не могли пользоваться площадным словом и более всего боялись прослыть шутами, а этот страх, достаточно точно фиксирующий зоны власти в поле русской культуры и выражавшийся в том, что наибольшее отталкивание вызывали образы скомороха и юродивого, создал традицию, в русле которой «почитатели и враги стали воспринимать их как преемников пастырей и как новых пастырей» (Панченко 1984: 186).

Петровские реформы, отделившие церковь от государства и поставившие перед обществом задачу создания светской секуляризованной литературы356, должны были «лишить Слово его мистического ореола и превратить его в слово человеческое, подлежащее проверке и критике» (Лотман 1992: 255), что означало замену одной системы легитимации другой, одних властных полномочий, делегированных церковью, властными полномочиями, опирающимися на власть государства и его чиновников, но при сохранении существующей институциональной системы. В результате трансформации подверглась лишь цепочка символического делегирования полномочий: иерархия «Бог — церковь — поэт» в модернизированном виде предстала иерархией «Бог — монарх — церковь — поэт».

Поэтому, несмотря на частые упреки петровским преобразованиям со стороны старых и новых славянофилов в том, что якобы после Петра в русской культуре произошел разрыв с «предшествующей народной традицией» (хотя «народность» этой традиции состояла только в закреплении казавшихся традиционными позиций в социальном пространстве), светская культура XVIII века во многом продолжала воспроизводить стереотипы культуры церковной. Эта ситуация далеко не уникальна. Об этом пишет В.М. Живов в своей статье «„Кощунственная“ поэзия в системе русской культуры конца XVIII — начала XIX века». Повторение и усвоение определенных форм церковной традиции светской поэзией сопоставляется им с тем, как христианство на ранних этапах во имя торжества над язычеством воспринимало некоторые формы язычества. «Однако на втором этапе, когда враг, как кажется, уже побежден и полемичность не только теряет актуальность, но и забывается, усвоенные некогда формы вдруг обнаруживают тенденцию „порождать“, казалось бы, давно забытое архаическое содержание»357. Подобно тому как «обломки языческих обрядов и античной культуры» были использованы в качестве критериев легитимности культуры Ренессанса, так стереотипы русской церковной культуры воспроизводила светская поэзии358, создавая традицию воспитательного, учительского пафоса русской классической литературы и механизмы сакрализации образа поэта, который в культурном сознании наделялся чертами пророка и властителя дум. Властитель дум — это тот, кто в обмен за отказ от притязания на власть социальную получает власть символическую, иначе говоря, социальный капитал обменивает на символический.

По этим же причинам авторитетность поэтического текста была напрямую связана с личностью автора и системой представлений, в соответствии с которыми только самопожертвованием, личным служением добру и подвигом можно заслужить право говорить от лица Истины. Не случайно еще в XVII веке, когда новая терминология писательского труда еще не установилась и в ходу были разнообразные самоназвания, «чаще всего, пожалуй, употреблялось слово „учитель“ (наряду с сочетанием „трудник слова“)»359.

Поэтому средневековая оппозиция «истинное — неистинное» искусство, соответствующая системе иерархий, легитимированных церковными институтами, и замененная вскоре в европейской культуре оппозицией «прекрасное — безобразное», на русской почве образовала весьма своеобразный симбиоз. Если в западноевропейской традиции отчужденность автора от текста воспринималась как норма, и, как пишет Лотман, никому не приходило в голову ставить под сомнение педагогическую ценность идей «Эмиля», ссылаясь на то, что автор этого гениального произведения собственных детей отдавал в воспитательные дома360, то в российской традиции было принято переносить на почву культуры заповедь Гиппократа «врачу, исцелися сам». А литературная полемика, как мы это видим до сих пор, легко перерастает в критику личного поведения автора. Это почитается (и почиталось) за незрелость русской критики, но на самом деле говорит о сохранении стереотипа, связывающего право на истину и ее проповедь с личностью того, кому она доверена. И свидетельствует о том, что система традиционных легитимации в культуре сохраняется.

Конец XVIII и начало XIX века — время появления еще одной оппозиции — «интеллигенция — народ» и характерной системы стереотипов в виде «служения народу», «долга перед народом» и т. д., предполагающих принципиальную дифференциацию понятий «народа» и «интеллигенции», их полярную структуру и разные механизмы приобретения статуса легитимности. Профессиональная российская интеллигенция в условиях, когда в социальном пространстве соответствующие позиции еще не являются престижными, формируется в основном из разночинцев. По данным А.И. Рейтблата, «в первой половине XIX века число лиц, живущих на литературные доходы, не превышало 20–30 человек одновременно. Для дворян, располагавших широким спектром возможностей социального продвижения, роль профессионального литератора не была привлекательна» (Рейтблат 1997: 106). А вот в среде разночинцев, для которых престиж литературной профессии значительно выше по причине отсутствия сословного и экономического капитала, легко преобразуемого в капитал социальный, процесс профессионализации литературы идет куда более интенсивно. В 1855 году в литературной печати выступает 300 авторов, а в 1880-м — уже 700.

Основной контингент преподавателей и профессоров российских университетов (а потом лицеев и гимназий, то есть воспитателей юношества) составляли бывшие «поповичи», дети священнослужителей, семинаристы, «изучавшие на лекциях риторику и богословие» и «охотно менявшие рясу на университетскую кафедру», хотя их семинарские манеры на всю жизнь оставались в дворянском обществе печатью отверженности361. Бердяев не случайно отмечает, что такие вожди русской интеллигенции, как Добролюбов и Чернышевский, были семинаристами, воспитанными в религиозных семьях духовными лицами362. Это был новый культурно-психологический тип, принесший вместе с собой в культуру и комплекс церковных стереотипов и сохранивший «почти нетронутым свой прежний нравственный облик» (Бердяев 1909: 29). А как замечает Лотман, «появление дворян на кафедре Дерптского университета — сначала это был Г. Глинка, затем А. Кайсаров — стало сенсацией; о первом Карамзин специально поместил в „Вестнике Европы“ сообщение»363. Стремление к самоутверждению приводит к стремительному процессу присвоения зон власти дворянской культуры, но, как только власть была апроприирована (вспомним описанный В. М. Живовым механизм проникновения язычества в христианство), семинарский дух начинает проступать все более явно и становится отличительным свойством всего сословия.

Однако прежде чем процесс изменения границ, структуры и правил деления поля культуры (в результате эмансипации новых и ранее не представимых стратегий) был признан легитимным, ироническому демпфированию должны были быть подвергнуты ранее сакраментальные социальные позиции. А для этого была необходима идеологическая реабилитация и конституирование смеха как равноправного, законного ингредиента культуры. Панченко, анализируя состояние русской культуры накануне петровских реформ, фиксирует нравственные метафизические аспекты реабилитации смеха364, однако эта реабилитация синонимична процессу конкурентной борьбы за право определять границы и цели не только поля культуры, но и социального пространства, так как смех, ирония — инструменты дезавуирования одних социальных позиций, представляющихся традиционными, во имя утверждения легитимности новых, но пока нелегитимных. Симптоматично, что реабилитация смеха как инструмента социальной борьбы приводит к временному понижению статуса слова. В культурной иерархии слово на некоторое время уступило место вещи365; это был первый кризис литературоцентристских тенденций русской культуры, вызванный сменой систем легитимации и присвоением государством, в результате петровских реформ, власти церкви. «Слово, переставшее быть боговдохновенным, должно было обрести другого, равного по авторитету, вдохновителя» (Лотман 1992: 256). Сначала им становится государство, как восприемник легитимных прерогатив церкви, но затем, по мере перераспределения власти между государством и обществом, символический капитал, резервируемый для себя государством, понижается, и вакантную роль духовного авторитета принимает на себя светская поэзия.

Причины, почему поэзия, а не проза приобретает главенствующее положение в нарождающейся светской литературе, коренятся в принципиальном комплексе неполноценности русской культуры, отстающей в своем развитии от европейской. По замечанию М. Л. Гаспарова, русская культура начиная с петровских времен «развивалась сверхускоренно, шагая через ступеньку, что-бы нагнать Европу». Гаспаров говорит об особом конспективном характере русской литературы, отстающей от европейской «приблизительно на одно-два поколения»366. Поэтому она нуждается в скоростном, конспективном освоении европейского опыта. «Романтизм осваивал Шекспира, и Пушкин написал „Бориса Годунова“ — длиной вдвое короче любой шекспировской трагедии» (Гаспаров 1993–1994: 26). Чтобы сократить отставание, понадобились своеобразные конспективные переводы — «лирические дайджесты, поэзия в пилюлях»367. Гаспаров, однако, не ставит вопрос, очевидно представляющийся ему тривиальным: зачем вообще необходимо было догонять Европу? В то время как любые культурные заимствования — это заимствование недостающей легитимности — процесс, характерный для любой культуры, но в русской истории приобретший болезненный характер ввиду перманентно повторяющихся периодов изоляции России, то появляющейся, то исчезающей с исторической сцены Европы. Этот механизм, в основе которого процедура обретения легитимности русским православием, в свою очередь повлиял на формирование литературоцентристских тенденций русской культуры. Анализируя культ книги, возникший еще в Древней Руси, Панченко замечает, что в ситуации постоянных религиозных и культурных заимствований равноправие «надо было завоевать, надо было добиться очевидных, бесспорных успехов в создании молодой славянской литературы. Отсюда — особая, первенствующая роль словесности и у болгар, и у сербов, и в Киевской Руси. Отсюда — участие в сеянии и жатве словесной нивы не только профессиональных книжников, пастырей и архипастырей, но и членов княжеской семьи» (Панченко 1984: 88–89). Однако модернизация системы легитимации в культуре невозможна без модернизации и трансформации социального пространства. Петровские реформы потому и отвергались «защитниками старины», что, изменив границы поля культуры и привнеся в нее цели, ставки и критерии актуальности, свойственные европейской культуре, способствовали понижению объема культурного и символического капитала, зарезервированного «старыми» (традиционными) позициями в культурном поле по сравнению с позициями новыми.

Русская поэзия самоутверждалась, конкурируя с западной литературой и православной церковью и апроприируя власть своих конкурентов. Но, апроприируя чужую власть, она перенимала и способы достижения легитимности. Лотман, отмечая, что унижение русской церкви петровской государственностью одновременно способствовало росту культурной ценности поэтического искусства, фиксирует процесс, при котором на поэзию переносились многие традиционные религиозные представления. «В результате мы можем отметить, что секуляризация культуры не затронула структурных основ национальной модели, сложившейся в предшествующие века. Сохранился набор основных функций, хотя и изменились материальные носители этих функций» (Лотман 1992: 256).

«Набор основных функций» сохранился потому, что свою легитимность поэзия приобретала, апроприируя «боговдохновенную» легитимность церковной литературы, а появление новых «материальных носителей этих функций» соответствует появлению в социальном пространстве новых позиций и стратегий. Они появляются в результате социальной и культурной борьбы или борьбы за создание «народной культуры», в результате которой рождается структура представлений, составлявших комплекс идей, впоследствии принимающих форму «виновности перед народом» (Бердяев 1909: 30) и «служения ему». Социальный код позволяет увидеть в борьбе с дворянской культурой элементы социальной конкуренции, вызванной появлением на сцене профессиональной разночинной интеллигенции. Концептуальный код выявляет определенное сходство позиции интеллигентов — разночинцев с позицией «архаистов», предшественников славянофилов, которые подвергли «беспощадному осмеянию» все ценности дворянской культуры, все ее теоретические представления о высоком и прекрасном в искусстве и героическом в жизни, а также основы того героико-теоретическо-го мышления, без которого Просвещение XVIII века (то есть смена одной системы легитимации другой) было бы невозможно368. Потому что представления о «высоком, прекрасном, героическом» соответствуют критериям легитимности, способам определения ценного в культуре и процессу перераспределения власти, всегда тождественной переходу к другой системе легитимации. Механизм обвинения, фиксации «вины» синонимичен объявлению нелегитимными тех стратегий и позиций, которые не соответствуют каждый раз новым представлениям об «истинно народной культуре», потому что право формировать критерий «народности» резервирует за собой именно обвинитель. «Виновным» чаще всего объявляется конкурент, но не менее часто вина принимается на себя, хотя при более внимательном рассмотрении выясняется, что обвиняющий себя виновен только в том, что вынужден занимать «ложную» позицию в ситуации, когда «истинные» позиции не предусмотрены существующим положением вещей, которое-то и необходимо изменить.

Поэтому имеет смысл рассмотреть и этнопсихологический код той среды, в которой впоследствии будет структурироваться интеллигентский комплекс «вины перед народом». Помимо выходцев из отечественного слоя священнослужителей русская интеллигенция первоначально формировалась из иностранцев, прежде всего немцев, приезжавших в Россию подчас без знания языка. «Из немцев (германских и прибалтийских) происходила значительная часть „специалистов“ — врачей, архитекторов, учителей, инженеров» (Аникин 1989: 101). Не только немцы (но также итальянцы, швейцарцы и т. д.) составляли большую часть контингента «ученого сословия», действительных членов Академии наук и Академии художеств, профессоров и преподавателей российских университетов; Г. П. Федотов обозначил эту ситуацию как «прививку немецкой техники православному быту», которая, по его мнению, означала «глубокую деформацию народной души, вроде пересадки чужого мозга, если бы эта операция была возможна» (Федотов 1990b: 416–417).

Федотов не случайно апеллирует к «народной душе», пытаясь опровергнуть легитимность культурных заимствований в период очередного кризиса системы легитимации в культуре, однако в данном случае важно, что он фиксирует влияние на поле культуры стратегий, принадлежащих иноязычной культуре, в то время как существовало обратное воздействие, которое и сформировало сложный комплекс неполноценности, довлевший еще не успевшим русифицироваться «специалистам»; его можно сопоставить со своеобразным комплексом вины воспитателей по отношению к приемным детям, ввиду того, что ребенка воспитывают они, а не его родители. Вынужденные стать в положение учителей по отношению к народу, культуру которого они знали подчас поверхностно, иностранные специалисты не могли не испытывать неловкость, возраставшую или убывавшую по мере их русификации369. Эта неловкость — еще один источник для возникновения оппозиции «свое — чужое», «интеллигенция — народ», когда взгляд на «народ» со стороны являлся объективной функцией иноязычного происхождения370. Защитной и психологически обоснованной реакцией стал рост патриотизма, которым в русской истории особенно отличались российские немцы, во всем его спектре — от охранительно-государственного до революционно-разрушительного. Патриотизм нивелировал национальные отличия, но точно так же обретал легитимность в процессе апелляции к «истинно народным истокам», как и гремучая смесь под названием «интеллигентское сознание», возникшая от соединения «семинарских» стереотипов и «немецкой прививки» (смесь, усиленная тем, что и церковная культура получила свой легитимный статус в процессе апроприации иноземной371, в данном случае византийской, культуры372).

Характерно, что эпоха Просвещения не видела антагонизма между свободной личностью и народом, так как «гармонически развитый человек представлял в своем лице и индивида, и народ, и человечество»373. Руссоистская утопия возвращения к естественности, доброте и красоте, которые скрыты в каждом человеке, предполагала движение к народу как путешествие к природным основам своей собственной личности. Но для новой русской интеллигенции «личность и народ стали восприниматься не как две стадии развития одной и той же сущности (безразлично, трактуется ли этот процесс как „просвещение“ или „искажение“), а как два различных и противопоставленных начала»374. Эта дифференциация и была необходима для того, чтобы выстроить систему полюсов, внутри которой один полюс (интеллигенция) обретал свою легитимность в процессе апелляции к утопии «народного права» и «народных ценностей».

На своеобразный характер интерпретации идей европейского Просвещения в России, когда литература оказывается зависимой от утопического дискурса «возвращения к народным истокам», а «свободная мысль поглощена утопией», указывает В. М. Живов. «Утопия — это именно то, что Просвещение противопоставляло традиции, именуя в своем дискурсе это противостоящее начало разумом. На Западе образующееся таким образом противостояние утопии и традиции было равновесным, разграничивающим, как это понимал Кант, сферы подчинения и свободной мысли. <…> Просвещение в ряде сфер, и в частности в литературе, ослабляло давление традиции, и утопия создавала на этом освободившемся пространстве приволье для свободного ума. В русской литературе, однако, давление традиции отсутствовало, никакого сопротивления утопия не встречала и могла быть поэтому сколь угодно радикальной. Литература становилась не инструментом просвещения, а инструментом преображения унаследованного порядка бытия» (Живов 1997: 54). В своих рассуждениях о противостоянии утопии и традиции в европейском Просвещении, разграничивающем сферы подчинения и свободной мысли, Живов ссылается на М. Фуко, не уточняя, что для Фуко утопия и традиция репрезентируют разные механизмы присвоения власти375. Традиция применительно к литературе, если рассматривать ее как социальный институт, соответствует определенному и строго фиксированному способу распределения власти и престижных позиций в поле литературы, потому что традиция — это защитный механизм, сохраняющий социальную стратификацию376 вне зависимости от того, какие именно культурные стратегии этой стратификации соответствуют. Но так как в русской культуре в период проникновения в нее идей Просвещения не существовало автономной институциональной системы, традиция отступает под натиском утопии, а затем оказывается ей почти синонимичной; сферы подчинения и функционирования литературы не разграничиваются, а легитимность достигается апелляцией к народу как источнику, сохраняющему в противовес аристократической (дворянской) и государственной (чиновнической) системам легитимации свою, и более истинную. Именно поэтому литература воспринимается как инструмент воплощения утопии, а сам литератор — в роли «творца, стоящего при дверях царства справедливости и нравственности» (Живов 1997: 54). Мифологическое обособление «народа» в исторической перспективе обозначило появление всего набора возможных социальных чувств, от попыток сближения и растворения в народе, в том числе с помощью принесения себя в жертву377, до ненависти и почти религиозного преклонения, что станет «основным содержанием духовной жизни России на многие десятилетия» (Лотман 1992: 327). Социальная и идеологическая борьба за признание той или иной позиции в поле культуры как более престижной маскируется борьбой за истину и апелляцией к праву, которое делегирует народное представительство. При этом само понятие «народ» применяется почти исключительно для обозначения тех, на кого распространяется крепостное право помещиков-дворян. Народ — это соотечественники-рабы, которых надо освободить, спасти от крепостной зависимости для того, чтобы символический капитал народной поддержки превратился в культурный и социальный капитал интеллигенции. Функция «спасения» принимает не столько социальный, сколько метафизический характер, окрашиваясь христианским чувством «вины», что позволяет обосновывать свои притязания на власть на основе как социальных, так и религиозных утопий.

Именно новая разночинная интеллигенция стала отстаивать редуцированные элементы православной церковности в поле политики, культуры и идеологии, так как официальная культура после Петра имела отчетливо секуляризованный характер и от православной церкви требовалась лишь поддержка государственной политики и отсутствие собственного мнения во всем, «выходящем за пределы узкообрядовые». В то время как для интеллигентов-разночинцев апелляция к религиозным ценностям имеет как социальное основание (как возможность противопоставить себя традиции дворянской культуры, терявшей связь с церковной культурой), так и психологическое.

Лотман подчеркивает органичность связи представлений интеллигентов-разночинцев с церковной культурой. «Ее поддерживали и воспоминания детства (образованный разночинец из крестьян, купцов или мещан — явление в интересующую нас эпоху сравнительно редкое: основная масса рекрутировалась из поповичей), и характер обучения: начального — по церковнославянским книгам (по церковным книгам учились читать в конце XVIII века и провинциальные дворяне), дальнейшего — в семинарии» (Лотман 1992: 355). Петровские реформы интерпретировались как разрыв в традиции, утопический дискурс состоял в попытках ее восстановления. При этом как защитники народа, так и реставраторы старины в рамках своих апелляций к народу и «седой старине» исходили в своих воззрениях из достаточно иллюзорных представлений, скорее мифологизирующих прошлое, а не отражающих реальную историю378. Симптоматично, что и защитники феодального порядка также ссылались на традицию, прерванную петровскими преобразованиями и делегирующую соответствующие полномочия: именно ею оправдывались сословные привилегии и церковные обряды, а также обычаи, привычный уклад, жизненный порядок, далеко не всегда объяснимый с точки зрения права, но этой традицией утвержденный. Утопический дискурс идеализации прошлого вступал в противоречие со ставшим уже привычным европеизированным дворянским стилем жизни, который ослаблял бытовые связи с православной обрядностью. Лотман пишет, что столичный дворянин мог годами не бывать у причастия, даже не по вольнодумству, а просто по лени и «нежеланию выполнять утратившие смысл обряды, соблюдение постов в большом петербургском свете уже к началу XIX века считалось неприличным ханжеством, не истинной, а показной набожностью» (Лотман 1992: 354–355). Однако нежелание выполнять утратившие смысл обряды синонимично пониманию, что эти обряды в рамках официальной системы легитимации, отобравшей власть у церкви, не позволяют сохранить и повысить социальный статус. В то время как для интеллигентов-разночинцев возможность повысить свой социальный статус, апроприируя ценности церковной культуры, оставалась. В условиях, когда конкуренция и борьба за перераспределение и присвоение властного дискурса в социальном пространстве были затруднены, конкуренция была перенесена в поле идеологии, религии и литературы. За присвоением литератором статуса властителя дум, а литературой — культурного и символического капитала «народного представительства», в новое время интерпретируемого как литературоцентризм русской культуры, стояли интересы, цели и ставки социальной и культурной борьбы, правила социальной стратификации и законы конкуренции.

Именно идеологи из разночинно-семинарской среды, лишенные изначально социально престижных позиций в социальном пространстве, создав эклектичный симбиоз представлений из стереотипа «вины перед народом» и церковнославянской языковой стихии и идеала готовности к героической гибели и мученической смерти, редуцированной религиозности и сакрального отношения к слову, европейских утопий XVIII века, этики Гельвеция, Лафатера и древнерусской литературной традиции, сформировали систему интеллигентских стереотипов, которая позволила претендовать на более ценную социальную позицию и определила литературоцентристскую модель русской культуры379. Бурный период профессионализации литературного ремесла380 и резкого повышения статуса писателя в обществе начинается с 1905 года после отмены предварительной цензуры, вследствие чего в России резко возросло число печатных изданий и она по количеству названий вышла на одно из первых мест в мире. Но до конца XIX века русские писатели «оставались „перебежчиками“ из других сословий — из сословия помещиков, как Толстой, или семинаристов, как Чернышевский. Лишь в начале XX века писатель становится настоящим профессионалом, представителем самостоятельного сословия творческой интеллигенции. Благодаря многочисленным журналам, книгам, литературным вечерам и рецензиям в периодической печати этот литератор нового типа делается любимцем публики, чьи сочинения стремятся напечатать крупнейшие ежедневные газеты, подлинной „звездой“ массовой информации» (Нива 1995b: 611). Следствием процесса автономизации поля литературы становится уменьшение влияния «интеллигентских стереотипов», однако в советскую эпоху в результате процесса поглощения поля культуры полем идеологии и резкого понижения статуса писателя-профессионала по сравнению с писателем-идеологом поиск альтернативной системы легитимации приводит к восстановлению механизмов функционирования основных российских культурных стереотипов. В том числе восстанавливается и функция спасения и просвещения народа, опять приобретая устойчивый профессиональный статус, определявший не только корпус идей, но и способ подтверждения своих полномочий либеральной советской интеллигенцией. А радикальный литературоцентризм как способ обоснования притязаний на власть, отвергаемых официальной системой легитимации социальных стратегий, легко адаптируясь к новым идеологическим константам, сохраняет свою актуальность до «перестройки»381, ход которой приводит сначала к постепенному, а потом стремительному исчезновению литературоцентристских тенденций в поле культуры.

Ослабление тенденций литературоцентризма

Если сравнить структуру постперестроечного поля культуры со структурой этого поля за два предшествующих века (в течение которых она менялась только на короткие периоды), то нельзя не заметить принципиальных отличий. Среди них — потеря культурой паллиативной религиозности (в том числе вертикали, выстраивающей культурные и социальные стратегии в иерархическом порядке), размывание характерной системы стереотипов — потеря жреческого статуса интеллигенцией, исчезновение вакансии поэта-пророка и мистического ореола вокруг Слова, резкое понижение социального статуса литературы и т. д. То есть исчезновение тех факторов, которые привели к созданию тенденций литературоцентризма, повышающих социальную ценность одних стратегий и понижающих ценность других.

Связь между потерей культурой паллиативной религиозности и потерей жреческого статуса литераторов позволяет установить приметы сходства между бунтом против литературоцентризма в России конца XX века и антирелигиозным пафосом XVIII века, когда, по словам Мандельштама, огромная накопившаяся энергия социальной борьбы искала себе выхода, и в результате «вся агрессивная потребность века, вся сила его принципиального негодования обрушилась на жреческую касту» (Мандельштам 1987: 82). Власть, сосредоточенную в поле литературы, в том числе и по причине поглощения поля литературы полем идеологии (говоря другим языком, благодаря поддержке государством литературы в своих идеологических интересах), перераспределили между собой разные позиции в социальном пространстве, более приспособленные для переключения внимания с утопий, потерявших силу и энергию, на утопии, использующие другие властные дискурсы, в том числе власть рынка. «Перестройка» разрушила советскую формулу предпочтения, наделявшего литературу особым статусом (когда даже в рамках официальной фразеологии литература отделялась от искусства: вспомним хрестоматийный фрагмент любого постановления партии и правительства в области «литературы и искусства» — союз «и» здесь выполняет разделительную функцию), и лишила литературу жреческой власти. Повлияло и присоединение России к другому историческому измерению, чаще всего обозначаемому как постмодернистская эпоха, главной чертой которой — в самой распространенной интерпретации является замена иератической вертикали плюралистической горизонталью. Все виды искусства и человеческой деятельности равны между собой, а единственным критерием является общественный успех в его разных, но поддающихся анализу параметрах.

Лишившись связи с властным дискурсом, литература перешла в разряд искусства, где она, как тут же выяснилось, не выдержала конкуренции среди других искусств по причине малой востребованности. Объем власти и энергии, социального и символического капитала, перераспределяемого в результате чтения, оказался существенно меньшим, нежели в других полях культуры. Вследствие замены привычных властных утопий утопией рынка, а также с потерей культурой паллиативной религиозности, возвращением Церкви утраченного общественного статуса, резким падением акций «духовности» и превращением интеллигента в профессионала, оценка деятельности которого стала определяться не по факультативному жреческому принципу, а в соответствии с рыночной конъюнктурой на производимый им продукт, структура поля культуры изменилась. Но больше всего упал в цене именно «литературный товар», который почти совсем перестал котироваться, а гонорары писателей стали символическими.

Похожие трансформации в российском социальном пространстве происходили в 1880-1890-х годах в связи со спадом интереса к литературе «направлений» и ростом числа иллюстрированных еженедельников и газет, которые в этот период обеспечивали основной спрос на литературный труд. Социально значимым становится статус писателя как автора актуальных фельетонов, в то время как для значительной части литераторов, «усвоившей представление о писателе как пророке и учителе, руководителе публики, служащем высшим идеалам, было трудно перейти на роль поставщика забавных и сенсационных текстов» (Рейтблат 1997: 106). Этот период можно сравнить с ситуацией после 1905 года, когда также происходит резкое увеличение числа изданий и сотрудничающих в них литераторов с одновременным падением статуса властителя дум. Так, по сообщению Лейкиной-Свирской, только такие «толстые» журналы как «Вестник Европы», «Русское богатство», «Образование», в 1906–1910 годах опубликовали 2272 статьи 687 авторов (см.: Лейкина-Свирская 1981). «Под влиянием этих значительных перемен меняется и само ремесло литератора. Возникает тип „популярного писателя“, то есть автора, который, не довольствуясь созданием шедевров в тиши своего кабинета, пишет для крупных газет рецензии, путевые заметки, отзывы. <…> Делаясь разнообразнее, литературное ремесло становится гораздо более надежным источником дохода. Некоторые авторы издаются громадными тиражами, о которых прежде русским литераторам нечего было и мечтать: к их числу принадлежат Горький, Леонид Андреев, а также Арцыбашев, автор „дерзкого“ романа „Санин“; за ними с некоторым отставанием следуют Куприн и Бунин. Но даже представители авангарда, чьи сборники выходят тиражом 1500 (Белый) или 5000 (Городецкий) экземпляров, могут прокормиться литературным трудом, ибо получают немалые гонорары за публикации в периодике. <…> Доказательством достигнутой сочинителями финансовой независимости являются их бесчисленные поездки за границу и долгое пребывание вдали от родины» (Нива 1995b: 612–614).

Спрос на литератора-фельетониста, жертвующего своим сакральным статусом пророка, синонимичен признанию неосновательности тенденций литературоцентризма в противовес признанию права рынка определять тот или иной жест в культуре как ценный. Если вспомнить определение Лотманом области культуры как сферы тех моральных запретов, нарушать которые стыдно, то нельзя не заметить, что изменение статуса литературы тождественно смене моральных запретов. «Литературный товар» стоит дорого, когда продавать его стыдно, потому что книга тождественна иконе, аккумулирующей не столько культурный, сколько религиозный и символический капитал. Отношение к книге как к неотчуждаемому имуществу характерно для топики русской культуры. Согласно Панченко, книга в поле традиционных представлений, как икона, имеет статус духовного авторитета и духовного руководителя. «Книга — не вещь, это своего рода неотчуждаемое имущество (конечно, в идеале, потому что в житейской практике книги продавались и покупались). Не столько человек владеет книгой, сколько книга владеет человеком <…>. Книга подобна иконе; это духовный авторитет и духовный руководитель» (Панченко 1984: 167). Поэтому книга в пространстве функционирования тенденций литературоцентризма не вполне товар. А стратегия отчуждения, включавшая в себя попытку придать литературному труду статус товара, часто оборачивалась поражением. Симптоматична коммерческая неудача пушкинского «Современника», отчасти воплотившего формулу зрелого Пушкина: «…пишу для себя, печатаю ради денег»382. Груда нераспроданных экземпляров журнала, оставшаяся после смерти редактора, показала, к чему приводит попытка профессионализации писательского труда в условиях сакрального к нему отношения383. Контрпримером может служить успех Гоголя с его постулатами: «Я возлюбил свою бедность», «Есть прелесть в бедности» (из черновых вариантов письма Гоголя к Белинскому) — и его стратегией мученичества, подвижничества, принципиального отказа от быта и примеркой на себя позы пророка, что позволяло произведению присваивать символический и религиозный капитал. Или отчетливая социальная и коммерческая удача Некрасова, придавшего полученному им по эстафете поколений «Современнику» отчетливо идеологический характер. Как, впрочем, и нежелание продавать свои поздние сочинения Толстым, его духовный максимализм и стратегия опрощенчества. Результатом отказа от стоимости духовного продукта стала не только слава, но и растущие гонорары384.

Культурный и символический капитал легко преобразуются в экономический, в то время как культурная стратегия, отвергающая признание ценности символического капитала, в рамках тенденций литературоцентризма оказывается менее социально востребованной. Похожий механизм обнаруживает воздействие на общество стереотипов «стыдно быть богатым», «стыдно продавать свои сочинения», что и порождает ситуацию, когда большую цену имеет то, что не продается. Сомнения Толстого, понимавшего, что живет не так, как проповедует, идентификация себя как изменника собственных убеждений соответствуют достаточно точному пониманию соотношения между культурными и символическими ценностями в социальном пространстве России385.

Жизнь слова в России была сначала эквивалентом, затем суррогатом Церкви. В храме Слова писатели были пророками и праведниками, интеллигенты-церковным клиром386 (недаром клир — от греческого слова Kleros — жребий: у интеллигенции были свои патриархи, митрополиты, епископы, псаломщики и пономари, все остальные — прихожане). Постепенный отказ от тенденций литературоцентризма в 1880-х годах и после 1905 года был прерван революцией, реанимировавшей органический тип взаимоотношений, связывающих государство с культурой «наподобие того, как удельные князья были связаны с монастырями»387. Результатом «перестройки» стало решение проблемы послепетровской реформы по созданию подлинно мирской литературы: лишенное символического капитала паллиативной религиозности слово превратилось в «слово человеческое, подлежащее проверке и критике»; «перестройка» завершила петровские преобразования в области культуры: противопоставив утопию рынка (в качестве единственно корректного инструмента определения социальной ценности жеста в культуре) утопиям уходящей эпохи. К числу последних относится либеральная идея как механизм, подтверждающий обоснованность притязаний представителя третьего сословия на власть, присвоенную в свое время аристократией, а затем, после революции, дискурсом государственной власти.

Крах утопий и влияние мирового контекста

Так как снижение актуальности литературного дискурса началось сразу после августовского путча 1991 года, то именно эту дату неоднократно обозначали как конец либерального периода русской литературы388. Массовый читатель, отвернувшийся от литературы, продемонстрировал ценность для него того символического капитала, который присваивался литературой как способом самоутверждения в борьбе за власть общества с тоталитарным государством (период застоя), а перед этим — в борьбе государства с обществом, еще сохранявшим память о прерогативах дореволюционной гражданственности (сталинская эпоха)389. Победа либеральных идей сделала неактуальным чтение современной литературы, так как основная функция литературы состояла в создании (или, наоборот, противодействии функционированию) идеологических утопий, симулякров, аккумулирующих энергию власти; кроме того, литература представала в виде своеобразного перископа, посредством которого писатель-впередсмотрящий (а вслед за ним и читатель) получал возможность заглядывать в будущее, реализуя социально важные функции пророка390. Одновременно писатель, как представитель господствующего класса, обладал властью, перераспределяемой в процессе чтения. Понижение статуса идеологического поля в социальном пространстве, потеря литературой власти, отказ от утопического признания будущего как времени более ценного, чем настоящее, которому социальные перемены сообщили как ценность, так и катастрофичность, вывели литературу из поп-сферы, придав ей статус старомодной изящной словесности; отсутствие государственной поддержки и резко упавшие тиражи книг оказали сокрушительное воздействие на всю инфраструктуру книжного рынка, за исключением текстов, не скрывавших своей ориентации на развлечение, и сделали непрестижной саму профессию литератора.

Влияние социального аспекта — например, падение жизненного уровня среднего российского потребителя, который и являлся основным читателем профетической литературы, или появление широкого спектра других, новых и более привлекательных развлечений — вряд ли стоит переоценивать. Сужение референтных групп различных видов искусства действительно имело место, однако это сужение не разрушило инфраструктуру ни театрального процесса, ни художественного или тем более музыкального391. В то время как литературный процесс перестал отвечать ожиданиям массового читателя.

Так как критерием актуальности постперестроечной культурной сцены стал рынок, то для литературы, дабы вписаться в рынок, оставался один путь — увеличения тиражей, что для профетического направления (как, впрочем, и наиболее радикальных проектов) было невозможно. Изобразительному искусству удалось это благодаря производству и продаже единичных объектов, на которые всегда находится покупатель, потому что «произведение изобразительного искусства — ценный товар, предмет для вкладывания денег. <…> Изобразительное искусство умудрилось ко всему этому продавать и единичные поведенческие проекты: хеппенинги, перформансы, концептуальные акции, предъявляя рынку, обществу и культуре новые и провоцирующие способы авторского поведения, в то время как литература застыла на уровне аутентичного текста» (Пригов 1998а: 118).

Однако, если говорить о рейтинге популярности различных видов искусства на постперестроечной культурной сцене, то верхние ступени в табели о рангах стали принадлежать музыке во всех ее жанрах (разве что за исключением оперетты, которая, как и литература, стала интерпретироваться как «художественный промысел»)392. Зато вырос символический капитал исполнительского искусства, классической музыки, оперы и балета, то есть тот вариант легко конвертируемого «художественного промысла», который смог присвоить западные механизмы функционирования искусства и широкую аудиторию за пределами страны393. Спрос на высокопрофессиональных исполнителей с международной репутацией характерен — таким образом, с одной стороны, подчеркивается вариативность современной культуры, с другой — такое ее качество, как интерпретационность в противовес креативности и профетическому пафосу, так как комментарий, вариации на известные темы соответствуют задаче поиска потерянной идентичности.

Что касается кино, театра, изобразительного искусства, то и здесь сужение референтных групп внутри страны было компенсировано устойчивой и платежеспособной внешней аудиторией. Падение «железного занавеса» разрушило множество самых разнообразных границ, в результате чего Россия и российское искусство перестали быть самодостаточными. В то время как большинство европейских культур (как, впрочем, и североамериканская), по крайней мере в послевоенный период, перестали быть литературоцентричными394. Аудиовизуальное искусство, успешно конкурируя с письменной культурой, после французского «нового романа» не оставило ни одному европейскому явлению в литературе шансов претендовать на статус общеевропейского дискурса. Но так как после 1991 года влияние мирового контекста на поле русской культуры является не только существенным, но и подчас определяющим, имеет смысл подробнее рассмотреть, как складывались (а затем разрушались) тенденции литературоцентризма в Европе и Северной Америке.

Литературоцентризм в Европе

Литература как социальный институт складывалась в Европе совсем в иных темпах, в принципиально иных социополитических, идеологических и институциональных условиях, нежели в России. Как отмечает Живов, до XIX века профессией литература не была, поскольку до XVIII века в России вообще не приходится говорить о профессиях как институциях, определяющих независимую от государства социальную организацию общества. Профессиональный статус появляется вместе с зарождением книжного рынка, когда литературный труд становится источником постоянного дохода. А в России лишь «в середине XIX в. <…> образуются корпоративные институты писателей и литературная деятельность становится профессией в полном объеме этого понятия» (Живов 1997: 24). Однако и в Западной Европе литература далеко не сразу стала играть роль своеобразного «зеркала познания человека и общества», главного и почти единственного средства представления «интегральных, обобщенных значений и символов в культуре»395. И для того, чтобы поле литературы заняло то место в культуре, которое им было завоевано в конкурентной борьбе, «должны были возникнуть необходимые социальные и ментальные основания. Область литературы должна была выделиться внутри культурного поля, а культурное поле в своей целокупности должно было стать автономным» (Виала1997: 7). Среди ментальных оснований следует выделить то специфическое влияние, которое оказали такие процессы, как секуляризация общества, вызванная протестантским, реформаторским движением в ряде стран Европы396; среди социальных — постепенную смену механизмов поддержки литературы в виде клиентализма и меценатства (когда место мецената и патрона в результате конкурентной борьбы постепенно занимает общество в рамках программы деаристократизации искусства) и столь же постепенный выход на общественную арену массового потребителя, названного Ортегой-и-Гассетом массовым человеком. То есть смена целей и ставок социальной борьбы, постепенное смещение зон власти от аристократии к буржуазии и рынку, смена властвующих элит397, или, говоря на другом языке, смена феодальных порядков Просвещения буржуазными нравами и появление нового протагониста — буржуазного человека, для которого литература выполняла функции легмтимации его нового статуса, а также ускоренного образования и воспитания. Литература ответила на социальный заказ, сформированный обществом, что, в свою очередь, позволило ей претендовать на более высокий социальный статус как синонима культуры как таковой.

«Претензии литературы в секуляризующемся обществе становятся все более универсальными по мере того, как она кладется в основу воспитания, вводится в качестве основного предмета в систему „классического“ образования, а позднее — в общеобразовательную школу, т. е. в значительной степени предстает синонимом „культуры“ как таковой» (Гудков & Дубин 1994: 14).

Литература в новом социальном качестве появляется накануне буржуазных революций в Европе398 и одновременно выполняет несколько важных функций — способствует пониманию исторических и социальных процессов, связанных прежде всего с необходимостью осознания роли новых позиций как в социальном пространстве399, так и на исторической сцене (то есть легитимируя посредством описания новые социальные реалии как исторические и культурно обусловленные); помогает поиску пересечения вечных и исторических ценностей (или легитимирует исторические позиции как социальные), а также аккумулирует прогностические функции400, возрастающие по мере приближения к эпохе общественных потрясений и падающие в цене в период стабилизации.

До формализации принципов Великой французской революцией XVIII века, впоследствии воплощенных в европейской общественной жизни, понятие «литература» вообще не содержало явного признака «художественного», «искусственного» или «эстетического»401. Сам термин «эстетика» также возник в XVIII столетии, когда Александр Готлиб Баумгартен использовал греческое слово для наименования того, что он определял как «науку о восприятии», то есть как ту отрасль философии, которая связана с искусством. По утверждению Тимоти Бинкли, «в конечном счете эстетика появилась, чтобы трактовать предмет эстетического восприятия как род иллюзии, поскольку ее „реальность“, то есть реальность незаинтересованного восприятия, становится оторванной от реальности практического интереса» (Бинкли 1997: 295). В то время как литература в Древней Греции и Риме соединяется с областью практических интересов — это «письменность», «грамматика», «филология», «алфавит», «эрудиция», «наука». Только начиная с XVIII века появляются и другие ключевые понятия литературной практики: роман (в форме «романц» -1720), поэзия (1724), критика (1726), классический (1737), драма (1738) и т. д.402 Именно в XVIII веке все большее значение приобретают новости и возникает пресса, участвующая в рынке и продающая новости умеющей читать и образованной публике в рамках создания современной буржуазной общественности (см.: Habermas 1984b). Одновременно возникает и такое понятие, как «мнение общественности», приобретающее все большую власть в процессе конкуренции разных социальных групп, а литературные новости становятся инструментом самоутверждения не только рынка прессы, но и рынка культурных и социальных ценностей.

Но для того, чтобы завоевать массового читателя, стало необходимым привнесение в литературу нескольких противоречивых на первый взгляд структурных изменений. С одной стороны, литература должна была восприниматься читателями как игра, вымысел, фикция — не случайно первое структурное определение литературы, закрепившееся в европейских языках, это fiction — вымысел403 (works of fiction-романы, повести)404. С другой стороны, литература должна была восприниматься как иллюзия правдоподобия. Именно поэтому, по Барту, литература (и прежде всего роман) выполнила функцию утверждения буржуазного мифа об универсальности мира, а роман смог снабдить воображаемый миф формальным свидетельством его реальности, в то же самое время сохранив за ним двусмысленность двойственного объекта, — одновременно правдоподобного и ненастоящего. То есть как бы надеть маску, тут же указав на нее пальцем. «Именно за счет такого приема восторжествовавшая <…> буржуазия получила возможность считать созданные ею ценности как бы универсальными и переносить на совершенно разнородные слои общества все понятия собственной морали» (Барт 1983: 322). Механизм мифотворчества стал механизмом присвоения власти. Готовых играть по этим правилам становилось все больше по мере того, как литература, да и вообще культура, теряет элитарный, аристократический характер и приобретает статус конвенции между писателем и буржуазным обществом405. То есть характер социальной игры, способствующей повышению социального и культурного статуса как писателя, так и читателя406.

Если классицизм задает нормативную дихотомию «высокого искусства» (его легитимирует высокий социальный статус аристократии и принадлежащие ей институции) и «неискусства» (то есть тривиальной, развлекательной литературы и разнообразных зрелищ для народа, чему служат такие народные институции, как ярмарки, бродячие театры, цирки и т. д.), то для романтиков, ориентированных на поиск новых, более актуальных и чисто «культурных источников авторитетности», «контркультура» (народная, низовая и тому подобная дискриминированная словесность) становится объектом литературной стратегии. Именно романтики, сублимировавшие протест человека третьего сословия против аристократических установлений, отделили от элитарной культуры массовую и конституировали ее как литературу 407.

Однако, согласно Живову, литература в Западной Европе приобретает особый социальный статус раньше того, как она становится профессией, «оказываясь важным компонентом modus vivendi социальной элиты. Этот статус литературы закрепляется в институциональных формах — таких, как литературные академии, читательские общества, литературные салоны и т. д.» (Живов 1997: 24–25). Результатом стали социально-структурные изменения, когда вместо мецената и патрона появилась подписка408 — «первоначальная форма коллективного меценатства и коллективного предприятия», а уже затем и весьма постепенно складывается книжный рынок, обеспечивающий автору финансовую независимость от мецената. «Место партикулярной зависимости поэта и писателя от личности обладателя и распределителя власти как генерализированного символического посредника заступают обобщенные отношения, регулируемые другим генерализированным посредником — деньгами» (Гудков & Дубин 1994: 38) Появление книжного (читательского) рынка приводит к появлению новых профессий — критика, литературоведа и принципиально новых институций. «Уже в XVII в. эти институции отделяются от ученых обществ гуманитарного типа и вместе с тем становятся предметом апроприации со стороны государства, осознающего <…> их социальную роль и стремящегося обзавестись собственными или находящимися под их контролем литературными институциями» (Живов 1997: 25).

Так как проблемы социального самоутверждения (в том числе в рамках стратегии самообразования) встают перед представителем третьего сословия как никогда остро, именно литература в период до и после французской революции начинает претендовать на статус культуры в целом409, «т. к. в сфере неспециализированного знания она — в отличие от изобразительного искусства — имитировала подобие жизненного целого, создавая (в виде произведения, конституированного знанием и исполнением) воображаемые миры… Подобными же формами организации времени обладала лишь музыка, однако ее рафинированная, абстрактная чувственность препятствовала выражению непосредственного многообразия социальных значений, что неизбежно ограничивало — в силу сложности процесса научения абстрактному языку — сферу ее понимания» (Гудков & Дубин 1994: 41).

Проблема самообразования, то есть повышения своего образовательного капитала, не посредством классического образования (или, по словам Лиотара, «развитого знания»), а с помощью «рассказов» (или «компактного», нарративного знания) объяснялась потребностью ускоренного образования, необходимого для повышения своего социального статуса тем, кто был заинтересован в перераспределении социальных ценностей, а «именно через рассказы передается набор прагматических правил, конституирующих социальную связь»410.

Одновременно трансформируется и авторская функция. Мишель Фуко показывает, как соответственно типу текста меняется требование атрибуции автора. До границы между XVII и XVIII веками «тексты, которые мы сегодня называем „литературными“ (повествования, предания, эпос, трагедии, комедии), принимались, запускались в оборот и оценивались без всякого вопроса об идентификации их автора; их анонимность не вызывала никаких затруднений, так как их древность, реальная и предполагаемая, рассматривалась как достаточная гарантия их статуса. С другой стороны, те тексты, которые мы теперь должны называть научными — имеющие дело с астрономией и предсказаниями, медициной и болезнями, с естественными науками и географией, — принимались в средние века и рассматривались как „истинные“ только тогда, когда были отмечены именем их автора» (Фуко 1991: 34).

В то время как для Плутарха писатель — это прежде всего историк, и, говоря о древних писателях, он имеет в виду именно авторов хроник, и первоначально европейская литература является уподоблением истории, эквивалентом житий, хроник, философских сочинений, то уже в XVIII веке появляется роман как произведение писателей «нового типа»411, возникают черты романной поэтики, «представляющей собой биографическое и морально оцененное воссоздание целостности индивидуальной жизни частного лица»412, и, по словам Мишеля Бютора, «вымышленные персонажи заполняют пробелы в реальности и освещают нам ее»413.

По Фуко, именно в период, предшествующий новому времени, происходит перераспределение функций авторства — ситуация, когда «научные» тексты авторизованы, а литературные существуют в качестве анонимных, меняется на прямо противоположную. Авторское имя обозначает появление единства в дискурсе и указывает на статус этого дискурса внутри общества и культуры414. Этот процесс параллелен процедуре возникновения системы собственности на тексты, он завершается в Новое время, «как только были выработаны строгие правила, регулирующие авторские права, отношения автора с издателем, права на переиздание и тому подобное — в конце XVIII и в начале XIX века» (Фуко 1991: 34). Персонификация роли автора синхронна деперсонификации роли «героя» — если раньше анонимный автор описывал историческую жизнь героя, имевшего имя, то в Новое время автор, получивший право на имя, повествует о буднях «бесфамильного» лица. Автор присваивает имя героя, занимает его место — героем становится автор, одновременно апроприируя «функции исторического лица». Перераспределение собственности соответствует процессу присвоения власти и переориентации критериев морали.

Если декрет 1737 года во Франции запрещает, кроме считанных исключений, публиковать романы, «как чтение, развращающее общественную мораль», а в Германии среди «порядочных семейств» принято «не говорить о романах при слугах и детях», то после публикации английских романов Г. Филдинга и С. Ричардсона (что становится знаком чужого авторитета) во Франции появляется жанр микроромана (nouvelle), переосмысляемого опять же под влиянием английского novel — биографического повествования о буднях «бесфамильного», частного лица в современную эпоху415. Влияние Англии, где буржуазная революции прошла на век раньше, очевидно для всей континентальной культуры. Если в Германии в 1740 году публикуется 10 романов, то к началу 1800-х годов-уже 300–330. Примерно такая же тенденция характерна для роста числа публикуемых романов и в других европейских странах416.

В России процесс становления социального института литературы происходит с опозданием почти на век (см.: Гриц, Тренин, Никитин 1929, Meynieux 1966, Живов 1997); так как здесь «литературные институции отсутствуют вплоть до 1760-х годов, ни социальной, ни политической функции литература не имеет, и поэтому борьба за социальный (пусть еще не профессиональный) статус оказывается неизбежным спутником литературной деятельности» (Живов 1997: 25). Борьба за статус и ценность позиции автора в социальном пространстве осложнялась традиционной анонимностью литературы Древней Руси, или, точнее, тяготением к анонимности. Первым, кто в России становится представителем элитарной европеизированной культуры, был Симеон Полоцкий417 (см.: Панченко 1973, Seemann 1987). До него категория литературной личности определенно отсутствует. «Поэтому Симеон вводит в обиход саму категорию авторства и хотя бы в ограниченной степени, но становится литературной личностью, обладающей литературной биографией. Понятие литературы переживает реконцептуализацию, и в рамках этой реконцептуализации появляется автор, тексты которого начинают восприниматься как составляющие „историю человечества“»418. Вот почему среди наиболее распространенных жанров — панегирики, исторические хроники и т. д., легитимирующие позицию автора, помещающего свое имя среди исторических имен.

В то время как в западноевропейских романах, стремительно завоевывающих популярность в Европе, уже активно тематизировалась социальная проблематика, выдвигался новый тип героя — социального «медиатора», сниженного до «обычного человека», были найдены такие модусы литературности, как «психологичность», «чувствительность», происходит «легитимизация романного жанра по линии поиска исторических предшественников в восточной сказке, античной эпике, средневековом romans»419.

Два типа героев наиболее популярны — герой, самоутверждающийся протагонист эпохи, линия судьбы которого совпадает с контурами волны общественных перемен, и герой-аутсайдер, жертва этих перемен из разряда «униженных, отверженных и оскорбленных», символизирующий собой напоминание о той цене, которую платит общество, вдохновленное реформами. Оба типа героя420 помогают социальной адаптации, так как ввиду повышения уровня грамотности резко растет число новых читателей, ориентированных на поиск социальной и культурной идентичности и заинтересованных в том превращении культурного капитала в социальный, который предоставляет процесс чтения. Во всей Европе, по словам Мандельштама, происходит массовое самопознание современников, глядевшихся в зеркало романа, и массовое подражание, приспособление современников к типическим организмам романа421. Повествовательная проза (нарративное знание) становится важным регулятором общественной жизни и инструментом утверждения и присвоения власти — социальной, религиозной, культурной. «Роман воспитывал целые поколения, он был эпидемией, общественной модой, школой и религией» (Мандельштам 1987: 73). В своей статье Мандельштам называет семь романов, которые были столько же художественными событиями, сколько и событиями в общественной жизни, но атмосферу достоверности и легитимности романного чтения создают даже не десятки и сотни, а тысячи романов. Именно социальные романы Бальзака, печатавшиеся с продолжением в газетах (как, впрочем, и романы Диккенса, Гюго др.), издаются массовыми тиражами и будоражат общество, а то, что в XX веке получило бы обозначение «массовая литература», то есть произведения, оцениваемые современниками как чисто развлекательные, не осваивающие новые социальные позиции (и новый художественный язык), по популярности и тиражам явно им уступает. Недаром Сент-Бев называет «промышленной литературой» не так называемые «черные романы» и не авантюрные произведения Дюма, а социальные романы Бальзака.

Появление массовой читательской аудитории имело несколько взаимосвязанных причин. Во-первых, произошло резкое увеличение населения Европы. В «Восстании масс» Ортега-и-Гассет приводит данные, опубликованные Вернером Зомбартом. За всю европейскую историю вплоть до 1800 года, то есть в течение 12 столетий, население Европы никогда не превышало 180 миллионов. Но с 1800 по 1914-й, т. е. за одно с небольшим столетие, население Европы возросло со 180 до 460 миллионов422. Одновременно растет жизненный уровень «среднего класса» и изменяется пропорция между временем, затрачиваемым на поддержание жизненного статуса, и свободным временем, используемым для образования, развлечений и повышения своего социального рейтинга. «Триумф масс и последующий блистательный подъем жизненного уровня произошли в Европе в силу внутренних причин в результате двух столетий массового просвещения, прогресса и экономического подъема» (Ортега-и-Гассет 1989: 125–126). Ортега-и-Гассет, суммируя все факторы, приведшие к появлению массового человека, сводит их к двум — «либеральной демократии» и «технике»423. Развитие техники и привлекательность идей либеральной демократии приводят к перемене заказчика в культуре, а новый заказчик выбирает литературу как наиболее репрезентативное проявление основных значений культуры; но эти же два фактора в XX веке вызывают изменения культурных приоритетов массового человека в Европе, который в промежутке между двумя мировыми войнами начинает отдавать предпочтение уже не литературе, а другим видам искусства — прежде всего появившимся именно благодаря развитию техники424 — сначала кинематографу, а затем и телевидению. Почему?

Не случайно статья Мандельштама, опубликованная в 1922 году, была названа им «Конец романа»: по мнению исследователя, влияние и сила романа в эпоху «массовых организованных действий» падают вместе с ролью личности в истории, формирование нового психотипа заканчивается, его доминирующее положение в культуре становится фактом, энергия перемен использована, и новый романист понимает, что отдельной судьбы как способа присвоения властного дискурса уже не существует. «Массовые организованные действия», о которых говорит Мандельштам, — это не столько предчувствие будущих репрессий, показательных процессов и невозможности для индивидуума перераспределять власть тоталитарного государства, сколько понимание того, что законы либерально-буржуазного общества и соответствующие позиции в социальном пространстве настолько автоматизировались, что выход за их пределы почти невозможен, как для протагонистов эпохи, так и для аутсайдеров. Переходный период, длившийся полтора века, закончился, законы либерально-демократического общества стали восприниматься как естественные, необходимость вглядываться в зеркало романа для самоосознания и корректировки своей жизненной стратегии отпала425.

Произошло «нечто парадоксальное, хотя, в сущности, вполне естественное: как только мир и жизнь широко открылись заурядному человеку, душа его для них закрылась» (Ортега-и-Гассет 1989: 142). Период социального самоутверждения (и массового «духовного поиска»), функционального во все эпохи, закончился426. Литература, не столько заменявшая собой для массового человека социологию, философию, религию и так далее, сколько являвшаяся инструментом перераспределения властных полномочий, социального и культурного капитала, постепенно возвращалась в узкие пределы «искусства для немногих», так как выполнила свои предназначения. «Когда эпоха удовлетворяет все свои желания, свои идеалы: это значит, что желаний больше нет, источник желаний иссяк. Значит, эпоха пресловутой удовлетворенности — это начало конца»427, — утверждал Ортега-и-Гассет, сравнивая современного романиста с дровосеком посреди Сахары и полагая, что жанр романа если не бесповоротно исчерпал себя, то, безусловно, переживает свою последнюю стадию (Ortega-y-Gasset 1956: 143, 145).

Переход от одной эпохи к другой, ощущаемый как конец, пережили в начале века многие. О. Шпенглер в «Закате Европы» пытается установить некоторую периодичность смены эпохи культуры эпохой цивилизации, но здесь важна не столько продуктивность выведенного им цикла «культура — цивилизация», которая может быть поставлена под сомнение, сколько вполне объективное ощущение того, что старая, привычная Европа — как символ перемен — уходит в прошлое428.

Дата «начала конца» неоднократно оспаривалась. Френсис Фукуяма в своей работе «Конец истории?» ссылается на Гегеля, который еще в 1806 году провозгласил, что история подходит к концу. «Ибо уже тогда Гегель увидел в поражении, нанесенном Наполеоном Прусской монархии, победу идеалов Французской революции и надвигающуюся универсализацию государства, воплотившего принципы свободы и равенства» (Фукуяма 1990: 135). С тех пор сами принципы либерально-демократического государства лишь редактировались, но не улучшались. Это «начало конца» естественным образом совпадает с «началом начала» либерально-демократической эпохи, как рождение одновременно являет собой начало смерти. И хотя отдельные режимы в реальном мире были еще далеки от осуществления принципов массового демократического государства, но «теоретическая истинность самих идеалов» либерализма уже не могла быть улучшена.

Альтернативой либерально-демократическому способу присвоения власти посредством делегирования полномочий и утверждения механизма народного представительства явились два отнюдь не метафорических восстания масс, безуспешно попытавшихся противопоставить либерализму национальную утопию (фашизм) и социальную (коммунизм)429;. других альтернатив либерализму не было430. Власть впервые оказывается в руках «среднего класса» (то есть большинства, в соответствии с терминологией Ортеги-и-Гассета — заурядного человека), что позволяет перестраивать социальное пространство, поле культуры, политики, экономики в соответствии с его запросами. Эти запросы символизируют отказ от утопий предыдущей эпохи в пользу единственного регулятора социальных целей и критерия легитимности — рынка и синхронны потере исторического времени, что в свою очередь побуждает представителя среднего класса «к самоутверждению, к полной удовлетворенности своим моральным и интеллектуальным багажом» (Ортега-и-Гассет 1989: 114).

Таким образом, исчезает потребность в искусстве-собеседнике, «в зеркале, отражающем интегральные, символические значения культуры», потому что, по словам Лиотара: «Великий рассказ утратил свое правдоподобие»431. Отпала именно массовая потребность в метанарративах, в результате чего искусство стало выполнять принципиально другие функции, соответствующие новым целям и ставкам конкурентной борьбы в социальном пространстве, разделенном на референтные группы со своими институциональными системами и на отдельные социальные позиции. Актуальное искусство пошло по пути расширения понятия искусства за счет того, что искусством не считалось, но зато позволяло присваивать культурный и символический капитал поля политики, идеологии и т. д. Массовое искусство, необходимое для демпфирования сомнений и утверждения легитимности целей, ставок и деления социального пространства, пошло по пути удвоения действительности, воплощая, по сути дела, рекламный принцип: удовольствие, получаемое героем, предполагает возможность повторения действия в реальности, а псевдотрагическое (синонимичное отказу, выходу за пределы нормы) только подчеркивает легитимность нормы, стремление к которой тождественно приобретению чувства безопасности и социальной вменяемости. Удвоение действительности соответствовало также поискам идентичности432 и самоутверждению в ситуации, когда сама реальность иллюзорна и симулятивна; однако возможности литературы как в плане создания симулякров, так и в процессе их расщепления, для высвобождения энергии заблуждения, оказались недостаточными.

Два локальных всплеска литературоцентристских тенденций в XX веке — советский роман и латиноамериканский, которые могут быть интерпретированы как отложенная реакция и следствие задержанного развития, являются теми исключениями, что только подтверждают правило. По замечанию В. Подороги, естественный процесс потери литературоцентризмом доминирующего положения в России был насильственно прерван в сталинское время, когда началось восстановление литературоцентристской модели мира на тоталитарных основаниях433. Те социальные позиции, которые массовый человек в Западной Европе обрел в результате конкурентной борьбы, в советских условиях находились в нелегитимном состоянии. Выход массового человека на авансцену общественной жизни откладывался, повествовательные жанры, благодаря своей эвфемистической природе, позволяли вести в разной степени продуктивный диалог с границами поля культуры, олицетворявшими границы символической власти, пока стремительная эмансипация массового человека в результате «перестройки» не положила конец литературоцентризму, выполнившему свое предназначение. В результате письменное слово потеряло свою власть подтверждать статус реальности, как культурной, так и социальной. «Слово сегодня уже не играет в нашей кризисной культуре роль высшей достоверности. Потенциал убеждающего слова исчерпан, так как оно лишилось своего перформативного качества, оно больше не в силах изменять порядок вещей. Конечно, массовое беллетристическое сознание все время находится в ожидании нового слова, и это ожидание не в силах превозмочь даже телевидение, казалось бы самим проведением созданное для того, чтобы разрушать словесную магию. В целом весь краткий период перестройки представляет собой часть литературного процесса: постсталинская литература с великолепной настойчивостью и злостью уничтожает сталинскую литературу. Процесс завершен» (Подорога & Ямпольский 1994: 15). Отложенный характер явления «латиноамериканского» романа также является следствием задержанного развития в результате «колонизации». Процессу становления национального массового сознания в латиноамериканских колониях европейских государств мешали сначала метрополии, а затем заменивший их институт местных диктатур. Процедура деколонизации синонимична процедуре освобождения от феодальных порядков в Европе — выход на общественную сцену массового человека в латиноамериканских странах создал необходимые условия для всплеска интереса к роману, интенции которого (в том числе приближение будущего вплоть до растворения его в настоящем и укоренение в обществе новых социальных позиций) вполне вписываются в рамки уже исследованного механизма эмансипации массового человека.

Цензура как критерий цены слова

Еще одна причина изменения статуса литературы — это неуклонное смягчение цензурных запретов и резкое сужение табуированных зон. Роман не случайно стал пространством, в котором новые общественные нравы заявили о себе, постепенно сдвигая границу между легитимным и нелегитимным, приличным и неприличным, разрешенным и запрещенным. Почти все наиболее популярные европейские романы инициируют своеобразную игру с границей, представленную совокупностью общественных норм в пространстве права, морали, этикета434. И значение для общества, скажем, «Манон Леско» Прево, «Мадам Бовари» Флобера или «Анны Карениной» Толстого не может быть понято без учета господствующих в соответствующие эпохи воззрений на брак, супружескую верность, правила хорошего тона и сексуальную свободу. Сюжет в романе строится на попытках преодоления общепринятых норм и установлений; герои гибнут, разбиваясь о барьер той или иной институции, что в факультативном плане общественной интерпретации представляется доводом в пользу ее отмены или корректировки. В то время как исчезновение общепринятых ограничений неуклонно приводит к потере оснований для построения конструкции романа и его фабульного развития.

Уже первые законодательные инициативы по запрещению романов вызваны подозрением, что литература, прежде всего повествовательная, «развращает нравы», «подрывает мораль» и «разрушает устои». Цензура, пытавшаяся отстоять традиционные принципы и правила общественного поведения, интерпретируемые в качестве вечных ценностей (а на самом деле легитимирующие распределение власти и социальных позиций с помощью норм этикета и морали435), испытывала давление литературы на протяжении двух с половиной столетий, начиная с 1737 года (первого французского декрета о запрещении романов) до 1957 года, когда член Верховного суда Соединенных Штатов Бреннан добился того, что на литературу стали распространяться гарантии первой поправки к конституции.

История цензуры Нового времени представляет собой проекцию истории расширения литературой области дозволенного и легитимного поведения. Литература аккумулировала энергию общественного устремления к преодолению тех нормативных границ (церемониальных, этикетных, нравственных и сексуальных), которые были связаны с распределением сексуальной, социальной и религиозной власти. Умозрительная по своей словесной природе, всегда способная использовать эвфемизм для просачивания сквозь границу между запрещенным и разрешенным (после чего «норма благопристойности» оказывалась сдвинутой), литература — в последовательной серии прецедентов, от Ричардсона и Филдинга до Джойса, Генри Миллера и Набокова, — преодолевала границы, фиксирующие само понятие социальной и нравственной «нормы», «запрета», «табу». Литература аккумулировала жажду свободы (потому что синоним свобода — власть, то есть свобода от ограничений, препятствующих присвоению власти), и ее эмансипация — своеобразное отражение процесса слома цензурных ограничений, вплоть до переноса функций носителя цензуры с государства на общество, заменившее одни ограничения, мешающие присвоению власти, другими, сохраняющими эту власть.

Однако, прежде чем с помощью термина «политкорректность» общество взяло под свою защиту ранее репрессированные формы сознания, то есть то, что долгие века считалось неприличным (в светском варианте) и грехом (в церковном), ему — с переменным успехом — пришлось оспаривать у цензуры территорию нормы. Еще в последние годы прошлого века видный британский издатель Генри Визеттелли был дважды предан суду за публикацию английского перевода романа Эмиля Золя и в семвдесятилетнем возрасте отправлен в тюрьму. По словам Эдварда де Грациа, исследователя законов о непристойности в применении к литературе, процессы над Визеттелли «имели огромное значение, став первым в англоязычных странах прецедентом применения закона о непристойности с целью запрета бесспорно значительных литературных произведений» (Грациа 1993а: 196).

Приговор Визеттелли основывался на правовой норме, известной под названием «доктрины Хиклина», которую в 1868 году сформулировали члены английского Королевского суда. Эта норма применялась в судебных экспертизах по делам о непристойных произведениях и устанавливала, имеет ли данное произведение тенденцию «развращать и растлевать тех, чьи души открыты для подобных аморальных влияний». Однако обвинение «в аморальности» чаще всего являлось эвфемизмом для обозначения нелегитимного статуса конкурентной борьбы в социальном пространстве.

Поэтому первые судебные процессы в Англии против издателей были связаны с публикациями не порнографической литературы, а социальной прозы французских писателей Золя, Флобера, Бурже и Мопассана. Порнографическая литература внушала куда меньшие опасения, ввиду того, что обладала несоизмеримо меньшей по численности и авторитетности читательской аудиторией и, следовательно, меньшим общественным резонансом. Зато под цензурный запрет попадают «Озорные рассказы» Бальзака, «Крейцерова соната» Толстого, «Триумф смерти» Д'Аннунцио. Однако самым важным этапом борьбы общества с цензурой за право писателя описывать то, что считалось непристойным, стали последовательные попытки опубликовать в Америке «Улисса» Джеймса Джойса, «Лолиту» Набокова и «Тропик рака» Генри Миллера. Без преувеличения можно сказать, что именно эти три романа, по сути дела, разрушили институт цензуры в применении к литературе, а их публикация обозначила границу, определяемую ныне как «конец литературы». Формула «можно все — не интересно ничто» применительно к литературе возникла после ряда судебных процессов, привлекших к себе общественное внимание всего мира и связанных с попытками получить разрешение на публикацию этих романов в Новом Свете, после чего американские, а затем и европейские суды «все реже стали выражать готовность подвергать преследованиям произведения по обвинению в сексуальной безнравственности — то есть те, которые выражали безнравственные идеи, в отличие от произведений, возбуждающих похоть» (Грациа 1993b: 203).

Америка с естественным опозданием стала ощущать моду на романы, которая (повторяя ситуацию Старого Света) была обозначена как «маниакальное увлечение прозой». Но к 1880 году поток прозы стал столь бурным, что общество, опасавшееся, что романы являются «опиумом для народа и способствуют социальной деградации», начало строить преграды на его пути. В том же 1880 году журнал «Ауэр» писал: «Миллионы девушек, сотни тысяч юношей „романизируются“ до уровня полного идиотизма. Читатели романов подобны курильщикам опиума: чем больше они потребляют, тем большую нужду испытывают, а издатели, обрадованные подобным положением дел, продолжают извращать общественный вкус и сознание, наживая при этом целые миллионы». Пропорция в виде полового соотношения «миллиона девушек» к «сотне тысяч юношей» была вполне оправданна: по данным авторитетной «Истории книгоиздания в Соединенных Штатах», в 1872 году около 75% американских романов принадлежало перу женщин. Борьба за равноправие и женская эмансипация как способы обретения легитимности репрессированных форм сознания и соответствующих позиций в социальном пространстве синхронны росту интереса к повествовательной прозе. Не случайно именно издатели-женщины первыми публиковали наиболее рискованные книги, несмотря на решительное противодействие закона. В 1921 году две американки, Маргарит Андерсон и Джейн Хип, были осуждены за публикацию в своем журнале «Литтл ревью» эпизода с Герти Макдауэлл из «Улисса». «Нью-Йорк тайме» откликнулась на этот процесс, дав следующую характеристику роману, который спустя несколько десятилетий будет объявлен классикой XX века: «Это произведение весьма любопытное и небезынтересное, особенно для психопатологов. Его вызывающий характер заключается в том, что в нем иногда нарушаются признанные нормы приличия в употреблении слов»436. Полностью роман был опубликован во Франции в издательстве «Шекспир и компания», принадлежавшем американке Сильвии Бич; и только шумный судебный процесс 1933 года разрешил ввоз и публикацию «Улисса» в Америке.

Однако лишь после решения 1957 года по делу «Рот против Соединенных Штатов»437 издатели начали безбоязненно печатать произведения, в которых открыто изображался секс, и суды стали более благосклонно относиться к раскрепощенному сексуальному выражению. Следующим этапом борьбы с нравственной цензурой стала публикация «Лолиты» во французском издательстве «Олимпия-пресс» (глава издательства Морис Жиродиа полагал, что, опубликовав этот роман, он «раз и навсегда покажет как всю бесплодность цензуры по моральным соображениям, так и неотъемлемое место изображения страсти в литературе» (Грациа 1993b: 206). Серия шумных судебных процессов сопровождала и публикацию в США романа Генри Миллера «Тропик рака», жанр которого был определен автором как «затяжное оскорбление, плевок в морду Искусству, пинок под зад Богу, Человеку, Судьбе, Времени, Любви, Красоте…» Заглавные буквы фиксируют символическое значение границ, осознанно или бессознательно преодолеваемых литературой в рамках конкурентной борьбы поля литературы за более высокий статус в социальном пространстве. Плотина цензуры была сорвана, не выдержав общественного давления, писатель получил право писать так, как он хочет, а читатель читать все, что писатель напишет. Но, расширив свои границы вплоть до исчезновения их, литература лишилась важного измерения, обеспечивающего ей массовый читательский интерес, так как не соответствовала стратегии фиксации и преодоления границ между легитимным и нелегитимным.

Еще в 1933 году Моррис Эрнст, защищавший право на продажу в США «шекспировского» издания «Улисса», после выигранного процесса, в предисловии к первому американскому изданию романа, с нескрываемым удовлетворением утверждал, что писателям отныне не придется «искать спасения в эвфемизмах» и они смогут «описывать основные человеческие функции без страха перед законом» (Грациа 1993а: 218). Писатели действительно получили возможность описывать основные человеческие функции (и прежде всего — сексуальные438) без эвфемизмов, но для широкого читателя это послужило не стимулом к чтению сочинений, написанных без оглядки на отмененный закон, а напротив — потерей интереса к литературе.

Преодоление последних цензурных запретов обернулось не столько свободой творчества (то есть властью без границ), сколько освобождением от груза самой власти, казавшейся имманентной любой творческой стратегии, и наиболее ощутимо проявилось в падении социального статуса литературы439, которая, благодаря своей эвфемистической природе, куда свободнее могла обходить разнообразные ограничения, нежели кино и видео, и, значит, присваивать власть фиксации и преодоления границ440. Пользуясь определением Шкловского, можно сказать, что писатели в очередной раз выполнили роль «пробника»441, литература потеряла статус радикального инструмента, и для общества теперь интерес представляли не эвфемизмы, а более грубые и зримые приемы фиксации реальности.

Граница, определяемая мерой допустимого в области литературной эротики, была смещена в область гиперреальной кино- и видео-порнографии, при решении вопроса о запрещении которой просвещенное мышление, по словам Ж. Бодрийяра, заходит в тупик, не зная, надлежит ли подвергнуть порнографию цензуре или остановить выбор лишь на хорошо темперированном вытеснении. Важным, однако, представляется вопрос о соотношении реальности и порнографии, прежде всего применительно к изображениям на кино — и телеэкране: «вам дают столько всего — цвет, рельеф, высокая точность воспроизведения секса, с низкими и высокими частотами (жизнь, что вы хотите!), — что вам уже просто нечего добавить от себя, т. е. дать взамен. Абсолютное подавление: давая вам немного „слишком“, у вас отнимают все»442. Невозможность добавить от себя синонимична отказу от инвестиций читательского внимания, лежащего в основе экономики обмена в культуре.

Однако актуальность литературного дискурса не тождественна ценности «запретного плода». Стремление к свободе и разрушению всех ограничений творчества всегда было синонимично стремлению к власти постижения, присвоения и хранения тайны. Существовавшие запреты — в виде социальных, сексуальных, культурных и прочих табу — воспринимались как границы, скрывавшие тайну (другой вариант — истину), однако преодоленные, смещенные, а затем отмененные границы обнаружили истину совсем другого рода: та тайна, которую содержала литература, и заключалась в ее образной, эвфемистической структуре. Метафорически говоря, литература была плодом без косточки, ее смысл содержался в самой фактуре — условных приемах, пульсации словесной материи, интеллектуальной и социальной игре, получившей статус конвенции между читателем и автором. Очистив плод от мякоти, читатель обнаружил не косточку истины, а нечто претендующее на фиксацию реальности, но представляющее из себя набор нерепрезентативных условностей, и конвенция оказалась нарушенной443. Место литературы (fiction) заняла документальная, мемуарная, очерковая проза444, но прежде всего гиперреальное изображение445.

Критериями качества стали не такие параметры конвенции, как вымысел и воображение, а зримость, конкретность, псевдообъективность, при которых изображение не только представало в виде самой действительности, но и подменяло ее. Но, как тут же выяснилось, аудиовизуальная культура, прежде всего кино и видео, куда легче симулирует правдоподобие, нежели литература, потому что «зримое» здесь предъявляется в качестве самоочевидного и самодостаточного446.

Анализируя в свое время успех романа, Мандельштам привел четыре его характеристики: эпидемия, общественная мода, школа и религия. Однако сегодня уже недостаточно увидеть в периоде литературоцентризма, через который прошла европейская и североамериканская культуры, влияние общественной моды, так как она стала не причиной, а следствием задачи присвоения власти и приобретения доминирующего положения в социальном пространстве ряда сменяющих друг друга психо-исторических и социальных типов, для которых на протяжении полутора-двух столетий роман заменил школу и религию. А также обеспечил психологическое обоснование новой роли и места на общественной сцене, которое приходилось завоевывать в борьбе с системой общественных норм, препятствующих распространению его господства. Но как только главенствующее положение в обществе было завоевано и стало само собой разумеющимся, интеллектуализм получил статус излишних декоративных украшений и перестал казаться функциональным.

Одновременно историческим анахронизмом стала и другая, не менее существенная функция романа — его паллиативная религиозность. Роман занял место религии по причине очевидного падения власти религиозной утопии и не столько заменил религию, присваивая ее власть, сколько стал вариантом «светского писания» для секуляризирующегося общества. Функция литературы как легитимация смысла и целей новых социальных групп была столь же имманентной, сколь и исторически обусловленной. В обществе возникло как бы два полюса отталкивания и притяжения: первая Книга (лежащая в основании всех мировых религий) — и все последующие, которые, перераспределяя ее власть, представали в роли комментария, опровержения, дополнения. Только сосуществование этих двух полюсов создало то поле интеллектуального напряжения, в котором и возможно было легитимное функционирование светской литературы. Энергия, ощущаемая читателями светских книг, была энергия власти, которую аккумулировала и излучала первая Книга. Диалог продолжал быть продуктивным до тех пор, пока заряд энергии Книги был существенным или казался таким447. Падение статуса литературы есть следствие истощения властного дискурса религии (Книги), что вызвало массовое ощущение завершенности времени и истории; и тут же проявило себя в потере внутреннего смысла действительности, в ощущении фиктивности бытия, а это потребовало новых функций искусства, как бы подтверждающих, что жизнь есть, раз ее можно показать.

«Конец истории» — результат потери власти традиционными утопиями, которые, реализовавшись, уступили свое место одной и единственной утопии — власти рынка448. По мнению Френсиса Фукуямы, в постисторический период вообще «нет ни искусства, ни философии; есть лишь тщательно оберегаемый музей человеческой истории» (Фукуяма 1990:148). Однако это утверждение можно прочесть как: «нет искусства и философии за пределами рынка, определяющего статус культурного или интеллектуального дискурса ниже, чем хотел бы автор утверждения», или «нет искусства и философии для человека массы, а автор утверждения хотел бы дистанцироваться от тех позиций, которые понижают ценность его позиции». Хотя те явления и имена в культуре, которые тематизируют понятия «классик», «гений» и т. п., действительно, как это имело место в случае Гюго или Диккенса, Толстого или Достоевского, были средоточием именно массового, общественного успеха449. А постисторическая эпоха (или эпоха постмодернизма) не предусматривает возможности писателю и художнику претендовать на статус властителя дум, вне зависимости от того, работает ли он в жанре цитаты или комментария, в разной степени плодотворных и актуальных, но в любом случае ущербных в плане обретения общественного резонанса.

Конечно, письменная культура не исчезает в постисторическом пространстве хотя бы только потому, что аудиовизуальная культура, скажем кино, театр, компьютерные и интерактивные тексты, использует текст в виде сценария, либретто и т. д., но аудиовизуальная культура присваивает власть посредника между письменной культурой и потребителем, то есть играет важную роль интерпретатора слова. Ту операцию, которую раньше каждый читатель производил сам, совершая сложную интеллектуальную работу перекодирования, взяло на себя кино и видео. Право посредника и медиатора делегировано потенциальными читателями тем жанрам, которые взяли на себя труд интерпретации смысловых значений культуры, превратив былых читателей в зрителей и слушателей. Аудиовизуальная культура производит адаптацию и редукцию этих смыслов, потому что редукция синонимична расширению аудитории, однако сам факт присвоения аудиовизуальной культурой власти письменной свидетельствует о том, что неадаптированные массовой культурой смыслы проявляются перманентно, остаются существенными и требуют формализации.

Поэтому формула Деррида, определившего наше время как «конец конца», репрезентирует не менее исторически обусловленные правила игры, в которых манифестация «конца» не препятствует очередной манифестации «конца» и т. д., то есть не является окончательным приговором450. Хотя изменение статуса литературы несомненно повлияло на фигурантов литературного процесса и заставило отказаться от одних и скорректировать другие стратегии в соответствии с целями и ставками социальной конкуренции, новыми зонами власти, в том числе властью традиции.

IV. Критерии и стратегии успеха

Успех, слава, признание: генезис понятий

Текст, предназначенный для чтения, предполагает наличие читательского поля, а внутри поля — референтной группы451, способной придать своей оценке текста (и шире — художественной практике) статус значимой в поле культуры452. Социологический и культурологический интерес эта ситуация приобретает при условии, что референтная группа занимает определенную и социально весомую позицию в поле453. Непосредственно референтные группы отличаются друг от друга не только количественно454, но и институционально: и, как следствие, объемом культурного, экономического и символического капитала455, присваиваемого группой и перераспределяемого внутри нее. Для этого в наличии референтной группы имеются самые разнообразные институты — журналы и издательства для публикаций, средства массмедиа для обнародования оценок и рекламы, университеты и исследовательские центры для изучения и интерпретации, книжные магазины для реализации продукции, а также институты премий, фондов, грантов и т. д. для поддержки авторов данной референтной группы.

В самом общем виде схему функционирования текста в той или иной читательской аудитории можно представить в виде перераспределения и обмена реальных ценностей на символические. А так как апроприация их в каждом конкретном случае зависит не только от социальных, культурных, но и психологических возможностей участника обмена, то то, что перераспределяется, иногда обозначают с помощью таких весьма расплывчатых понятий, как потенциал текста, энергия456 и т. п. Предполагается, что, создавая текст, автор сообщает ему некоторую энергию; а прочитывая текст, член референтной группы извлекает энергию, в нем заключенную. Или, говоря на другом языке, получает возможность для повышения своего культурного и социального статуса, а также уровня психологической устойчивости.

Однако сама читательская аудитория не пассивна по отношению к потенциалу текста — она способна как усилить, так и уменьшить его в зависимости от критерия оценки. При положительной оценке член группы, в соответствии со своей позицией в социальном пространстве и ролью в группе, способен купить книгу и прочесть или не прочесть ее (если он читатель), а также поделиться своим мнением с другим потенциальным читателем; увеличить авторский гонорар или выпустить дополнительный тираж (если он издатель); написать критическую или исследовательскую статью (если он журналист или ученый); выдвинуть произведение на соискание той или иной премии (если он член номинационной комиссии); проголосовать за присуждение премии (при условии, что представитель референтной группы член жюри) или выделение гранта (когда он член экспертного совета или правления фонда) и т. д.457 Реакция аудитории также способна наделить текст дополнительным символическим капиталом или новым измерением смысла, даже не предполагавшимся автором, или, напротив, лишить текст изначально присутствовавших измерений, если находит их малоценными458. Другими словами, читательская аудитория способна индуцировать, инвестировать символический капитал в текст.

Так как сам автор тоже член референтной группы, то и его стратегия включает не только процедуру создания текста; автор способен в той или иной степени влиять на процессы интерпретации, оценки и функционирования его текста в читательской аудитории. Его поведение обладает не менее, а иногда и более энергоемким потенциалом, нежели у других членов референтной группы. Он может занять пассивную позицию по отношению к процессам функционирования своих текстов, полагая смыслом своей авторской стратегии лишь процесс создания текста, или активную, становясь своеобразным посредником, медиатором между своим текстом и референтной группой. В любом случае его авторская стратегия обладает смыслообразующим потенциалом, представляет дополнительный код интерпретации. Авторская стратегия помимо процедуры создания ряда текстов состоит также в выборе читательского поля, наиболее подходящего для функционирования его текстов459, и в способе артикуляции своего имиджа, в манере поведения, избираемой для дополнительного наделения текста символическим капиталом. Не только текст, в зависимости от реакции и способа интерпретации его аудиторией, способен увеличить или уменьшить свою емкость, сам автор зависит от оценки и способа восприятия его текста, которые становятся для него дополнительными источниками энергии. Точность при выборе пространства для функционирования и оценки текста (и авторского поведения в этом пространстве) соответствует критериям оценки, которые могут быть обозначены как критерии успеха. А сама авторская стратегия может быть названа стратегией успеха460. Понятно, что эти категории — исторически и социально обусловленные, они меняются в зависимости от времени и состояния общества, которому принадлежат референтная группа и оцениваемое явление. Трансформируясь, общество способно изменить оценку текста референтной группой, первоначально отвергнувшей или, наоборот, высоко оценившей ту или иную практику; трансформировать состав и положение референтной группы в иерархии конкурирующих с нею других референтных групп, а также сам статус писателя и литературы как социального института.

Категория литературного успеха достаточно новая для русской культуры461, ввиду особого статуса литературы и писателя в обществе462 и особенностей становления российского книжного рынка463. Инерция этих изменений способствовала снятию с литературы и человека литературного труда множества покровов, мифологизирующих статус писателя. И дело не в том, что потускнел «ореол творчества», под которым на самом деле помимо самого творчества (процесса создания текста) всегда скрывались и различные стратегии достижения успеха, вполне понятное тщеславие, корыстолюбие, жажда власти и т. д.464 Изменение статуса литературы в обществе способствовало изменению существовавших и появлению новых стратегий успеха, а также позволило более корректно оценить тот смысл, который в разное время вкладывался в само понятие успеха.

A. M. Панченко, анализируя «Комедию притчи о блудном сыне» Симеона Полоцкого, говорит, что категория славы (одна из разноввдностей, а точнее, степеней успеха) является для русской культуры XVII века важнейшим признаком секуляризации культуры. «Искать славы естественно и похвально. За славу люди слагают головы, <…> ведь слава — единственное, в чем живет на земле после смерти тленный человек. Симеон Полоцкий ценит славу так же высоко, как спасение души. Слава — порука бессмертия; это важнейший признак секуляризации культуры» (Панченко 1984: 150). Замечание о том, что завоевывать славу нужно «с умом», тождественно рационально построенной стратегии достижения успеха; хотя не менее часто в борьбе за успех человек действует бессознательно, полагая свое поведение естественным.

Даль дает определение успеха как удачи: «спорила в деле», «удачное старание», «достижение желаемого» — примеры словоупотребления представляются синонимичными и тавтологичными. При том, что сама удача определяется им либо через тот же успех, либо как «счастье, талант, желанный случай, исход дела» (Даль 1882: 514). Иначе говоря: человек делает свое дело, и если у него есть талант и ему споспешествует счастливый случай, то он получает возможность успешно завершить начатое.

Однако Панченко не случайно противопоставляет стратегию Полоцкого евангельскому и древнерусскому идеалу. То, что Полоцкий ценит славу так же высоко, как спасение души, характерно для поведения европейского интеллигента эпохи барокко. Дихотомия «высокое/низкое», «Божественное/профанное», «истинное/неистинное», напоминающая о биполярности русской культуры, создала устойчивый стереотип негативного отношения к суетной мирской славе. Поэтому основным признаком успеха в русской культуре «обычно считается именно „остаться в веках“; а прижизненная слава и деньги — это лишь здешний „бессмертья, может быть, залог“» (Гаспаров 1998b: 110). Поэтому, несмотря на процессы профессионализации литературы, характерные для XIX века, вопрос истинной оценки результата литературного труда оставался принципиально закамуфлированным. Сакральное отношение к слову влекло за собой нежелание фиксировать внимание на вопросе: а кто, собственно, решает — успешно завершено дело или неуспешно? Сам автор или те, кто знакомятся с результатом его творчества? И в какой форме поступает сообщение о результате — в виде самоудовлетворения или внешнего сигнала — награды, денег, славы, которые и являются традиционными признаками успеха? Индуцируемый обществом смысл творчества как боговдохновенного акта на первом этапе становления и профессионализации литературы в России (превращения ее в светский институт) предполагал, что настоящими адресатами являются Бог и верховная власть, в ее статусе наместника Бога на земле. Верховной власти делегировались прерогативы формирования критериев оценки текста и определения успешности или неуспешности авторской стратегии; в доказательство успеха власть награждала автора деньгами, чинами и славой — и тюрьмой, ссылкой, домашним арестом (или подчеркнутым невниманием) для подтверждения неуспеха авторской стратегии.

Перераспределение власти между государственными институтами и обществом сделало возможным появление дискуссионной и до сих пор полемической формулы «Пишу для себя, печатаю для денег». Категоричное «пишу для себя» содержит пафос намеренного дистанцирования не только от государственной власти, но и от общества, роль которого низводится к меркантильному статусу оценщика товара, способного найти писательскому труду денежный эквивалент, но малоценного в качестве определения других параметров успеха или неуспеха. Нелишне вспомнить, что эта формула взаимоотношения внутреннего порыва и мотивации утилитарного применения писательского труда появляется у зрелого Пушкина, разочарованного в оценках его поздних сочинений современниками. Итогом этих разочарований является признание: «Я более не популярен»465. Ситуация симптоматична — практика Пушкина оценивается наиболее комплементарной для него референтной группой (Вяземский, Жуковский, Плетнев и т. д.) как неактуальная, да и сама эта референтная группа перестает быть эталонной для более широкой читательской аудитории. В начале 1830-х годов меняются представления русского общества о месте и роли писателя и представления о норме отношений между писателем и публикой. «Причину этого следует искать в постепенной демократизации литературы, во вхождении в русскую культуру массового читателя. Период салонного и кружкового бытования литературы кончается, и в свои права вступают законы книжного рынка. <…> Демократизация литературы приводит к тому, что меняются сами представления о месте писателя в обществе — и не в последнюю очередь представления о том, что такое литературная слава, как и кем она должна создаваться» (Потапова 1995: 138). Поэтому сам поэт, которому никогда не были чужды коммерческие расчеты, отделяет процесс творчества от способа использования (и оценки окружающими) его результата. Утверждение типа: «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать» — тождественно попыткам использовать два разных критерия оценки текста и две референтные группы: одна наделяется способностью оценить «вдохновение», другая — определить реальную стоимость рукописи. Иначе говоря, подобное утверждение синонимично попыткам противопоставить экономический капитал культурному и символическому. Противоречивость стратегии приводит к конфликту интересов. Характерно, что современники поэта в 1830-х годах оценивают эту стратегию как изначально ошибочную, полагая, что именно «честолюбие» и «златолюбие» привели к неактуальности пушкинского творчества466. Уничижительное отношение к журнальным критикам и мнению публики («Жрецы минутного, поклонники успеха!») и попытка дистанцироваться от книжного рынка путем инкапсулирования (поэт резервирует за собой право наиболее точной оценки своего труда: «Ты им доволен ли, взыскательный художник? Доволен? Так пуская толпа его бранит») и выделения особо ценной в экспертном смысле референтной группы (частая апелляция к «высшему светскому обществу», якобы единственно способному по достоинству оценить труд поэта) вступали в противоречие с деятельностью самого Пушкина, споспешествовавшего профессионализации литературы (создававшего журналы, писавшего критические статьи и т. д., то есть участвовавшего в создании норм и институций, способных наделять авторскую стратегию символическим капиталом, автономным и независимым от поля власти). Характерно утверждение, что именно «творчество Пушкина оказало воздействие на превращение художественного произведения в товар» (Лотман 1992: 97). Однако факт дистанцирования от современных оценок есть одновременно свидетельство появления разных референтных групп, способных использовать несовпадающие критерии оценки литературной практики. Таким образом, формула «Пишу для себя, печатаю для денег» стадиальна и субъективна; разочарованный в реакциях наиболее авторитетных референтных групп поэт в качестве критериев успеха выделяет два: 1) самоудовлетворение и 2) деньги.

Генезис самого понятия «успех» в русской и западноевропейских культурах принципиально отличается. Лотман, анализируя разные модели средневековой славы — христианско-церковную и феодально-рыцарскую, замечает, что в классической модели западного рыцарства «строго различаются знак рыцарского достоинства, связанный с материально выраженным обозначением — наградой, и словесный знак — хвала» (Лотман 1992: 85), в то время как христианско-церковная модель славы строилась на строгом различении славы земной и славы небесной. Казалось бы, в русской транскрипции слава последовательно проходит этап христианско-церковный, который сменяется тяготением к рыцарскому пониманию славы. Все, однако, сложнее. Анализируя понятие чести в текстах киевской поры, Лотман приходит к утверждению, что честь всегда включается в контексты иерархического обмена. Честь воздается снизу вверх и оказывается сверху вниз. А источником чести, в том числе богатства, для стоящих ниже по иерархической лестнице является феодальный глава. Это означает, что признание, успех представляют собой перераспределение иерархической власти, а достижение успеха тождественно признанию власти государства, в то время как в европейской культуре источником признания (после завершения процессов автономизации культуры) является общество467.

Симптоматично, что программное заявление Пастернака «Цель творчества — самоотдача» (где самоотдача синонимична саморастворению в процессе творчества) дублирует первую часть пушкинской формулы и свидетельствует о структурном совпадении ситуации в русской культуре в 30-х годах XIX века и 50-х XX. Не только государственной власти, но и ни одной из существующих в обществе референтных групп, таким образом, не делегируются права оценивать успешность авторской стратегии путем наделения его славой.

В соответствии с русскими традициями, которые определялись структурными особенностями социального пространства, признаться, что пишет для славы или успеха у современников, не осмеливался не только Пушкин, но и ни один из больших русских писателей468. Присваивать символический капитал массового успеха и утверждать, что он «повсеградно оэкранен и повсесердно утвержден», то есть признавать за той или иной референтной группой (за исключением частой апелляции к «народу» как истинному ценителю, хотя при более внимательном рассмотрении «народ» оказывался очередным эвфемизмом власти государства или той или иной комплементарной по отношению к верховной власти референтной группы469) статус законодателя и эксперта, стало возможно только при появлении института «модной», «коммерческой», «массовой» литературы. Хотя и здесь, что является наиболее симптоматичным свойством русского социального пространства, референтная группа «массовой культуры» традиционно интерпретируется как малоценная и неавторитетная470. То есть не обладающая способностью наделять культурный продукт символическим капиталом.

Конечно, слава представляется (и всегда представлялась) одним из важнейших параметров успеха, но очевидное предпочтение, которое отдавалось посмертной славе перед прижизненной, свидетельствовало не только о предпочтении более долговременного критерия успеха, но и о структуре социума. Конечно, слава у современников более скоротечна и непостоянна, в то время как признание потомков (Боратынский не случайно полагает возможным найти настоящего ценителя только в лице «далекого потомка») есть залог славы вечной и оттого более притягательной471. Но подмена настоящего будущим тождественна признанию нелегитимного статуса социальной реальности, способной и необходимой для превращения культурного капитала в экономический, но мало ценной для увеличения его символической власти. Что позволяло гордиться заработанными деньгами — подобная слабость (или бравада) оправдывалась соображением, переводящим конечный результат творческого труда в ряд нейтральных отношений купли-продажи, игнорирующих процесс наделения символическим капиталом практики, функционирующей внутри читательского поля. Более того, таким образом подчеркивалась дистанцированность от общества и читательской аудитории: хочешь читать — плати деньги. Зато гордиться известностью и славой у современников в этикетном смысле оказывалось дурным тоном; сообщать читателю о зависимости от его мнения было примерно то же самое, что сразу уведомлять женщину о своем физическом влечении.

Актуальная сегодня тема телесности литературы (см.: Ямпольский 1996) оправдывает сопоставление этикета сексуального общения и авторской стратегии. Сходство сексуального этикета472 (когда разговор о любви или замужестве приветствуется и легитимируется традицией, а откровенно сексуальное и не подготовленное ухаживанием предложение осуждается) с творческим состоит в сокрытии истинных намерений, мифологизации стратегии обладания и сдвиге истинной иерархии ценностей в перфектную область неконтролируемого будущего. Сексуальный этикет позволял только намекать, пусть и прозрачно, о телесности любви и творчества; не случайно одним из эвфемизмов полового желания стало слово «мечта». Как и в случае с авторской стратегией успеха, момент истины в рамках любовной стратегии проецировался на будущее, за которым резервировался статус истинного. А откровенно эротические произведения оказывались «неподцензурными», «запрещенными», «не предназначенными для печати». Поэтому, если учитывать как социально формулируемые и признаваемые критерии, так и те, которые намеренно камуфлировались, так как подавлялись и репрессировались традицией, предварительно можно уже выстроить более-менее устойчивый ряд параллельных сравнений: прижизненная слава — манифестация полового влечения, любовь — внутреннее удовлетворение от творчества, деньги — замужество. При этом в рамках любой авторской стратегии можно обнаружить следующие параметры успеха473: 1) самоудовлетворение (или психо-историческая задача поиска психологического равновесия в конкретных исторических обстоятельствах: в данном случае при создании культурного капитала); 2) деньги474 (экономический капитал); 3) слава (социальный капитал); 4) власть. Хотя строгая дифференциация этих критериев далеко не всегда корректна, так как слава — это не только социальный капитал, соответствующий определенному положению в социальным пространстве, но и возможность превратить социальный капитал в экономический. Самоудовлетворение (или психологическое равновесие) зависит от объема присвоенного социального и экономического капитала, потому что психологическое функционально связано с социальным. В то время как власть — это и культурный капитал, как, впрочем, социальный, экономический и символический, так как, по Бурдье, производители культуры обладают специфической властью — властью заставить увидеть или поверить в то, что до них не замечалось, или тому, чему не было веры, а также объективировать до этого не сформулированный, и даже неформулируемый, опыт и представления о природном и социальном мире и тем самым заставить его существовать475. А эта специфическая власть и есть культурный капитал. Хотя одновременно поле культурного производства занимает подчиненную позицию в поле власти, и авторская стратегия позволяет перераспределять власть и осуществлять господство как через личные отношения (социальный капитал), так и посредством соответствующих институций, в том числе через такие общие механизмы, как рынок с его генеральным посредником — экономическим капиталом476.

Однако символический капитал можно приобрести, отказавшись от стратегии успеха и выбрав неуспех (точнее, отказавшись от успеха в одной референтной группе для достижения успеха в другой)477. Возможны и другие комбинации, которые соответствуют как тому или иному психотипу личности автора, так и одновременно целям и ставкам его социальной стратегии, когда приходится делать выбор, предпочитая, например, социальный капитал (славу) плюс отсутствие экономического капитала (то есть бедность) или власть и деньги (социальный и экономический капитал) в обмен на признание своего культурного капитала как незначительного (то есть презрение профессиональной среды)478. Существенным оказывается и выбор референтной группы в качестве эталонной, потому что если для одной стратегии предпочтительнее признание референтной группы, состоящей из посвященных (то есть прежде всего культурный капитал), то другая принципиально зависит от признания массовой аудитории, за которым обычно стоит возможность приобрести экономический капитал, потеряв при этом социальный479. Число далеко не абстрактных сочетаний характеризует конкретное состояние общества и выбор различных стратегий успеха480, что, в свою очередь, определяет ту часть авторской стратегии, которая состоит в создании текста и манифестации определенной линии художественного поведения.

Для того чтобы понять, как механизм успеха влияет на «чисто художественное» разнообразие русской литературы и определяет конкретную сегодняшнюю литературную иерархию, выстраивает литературную среду в соответствии с рейтингом нового времени, придает актуальность одним литературным практикам и заставляет интерпретировать другие как архаические, рассмотрим структуру поля русской литературы в доперестроечный период.

Критерии и стратегии советского успеха до «перестройки»: официальная, неофициальная и эмигрантская литература

Деление литературы на официальную, неофициальную и эмигрантскую фиксирует помимо прочего референтную группу, на которую ориентировался тот или иной автор. Авторская стратегия определялась выбором приоритетной референтной группы, которая считалась эталонной для оценки той или иной практики. Подчас для разных текстов выбирались разные референтные группы481; стратегия двойной бухгалтерии успеха характерна и для тех, кто, как, например, Г. Горбовский, начинали с неподцензурных произведений, предназначенных для функционирования в самиздате, а затем, разочаровавшись в том символическом капитале, который могла обеспечить референтная группа андеграунда, полностью переключали свою ориентацию на пространство официальной литературы482. Другие, например А. Битов, напротив, начинали с ориентации на официальную печать, а затем пытались совместить стратегию признанного советского писателя с практикой публикаций некоторых произведений в тамиздате. Более сложную стратегию успеха, которую можно обозначить как присвоение символического капитала постоянного присутствия на границе, воплощал Е. Евтушенко.

Однако для тех, кого не устраивала двойная бухгалтерия успеха (и ориентация на две почти не пересекающиеся референтные группы), неизбежным оказывался выбор. Если референтная группа официальной литературы (с ее ограниченными возможностями для формирования культурного капитала) представала совершенно неавторитетной и дискредитирующей, то выбор делался в пользу самиздата. Те, для кого и самиздат представлялся недостаточным и слишком узким пространством для осуществления своих стратегий, эмигрировали483. Так в 1970-х годах появилась третья волна эмиграции, представлявшая как бывших советских писателей (Виктор Некрасов, Георгий Владимов, Василий Аксенов, Анатолий Гладилин), так и тех, кто вообще не публиковался в советской печати (Иосиф Бродский, Владимир Марамзин, Сергей Юрьенен, Эдуард Лимонов, Саша Соколов).

Наиболее институционализированным было пространство советской литературы, что позволяло использовать здесь все четыре параметра успеха (самоудовлетворение, деньги, слава, власть); при этом своя референтная группа и свои институции (журналы, издательства, газеты) были у «деревенской» литературы, «городской» (либеральной) и провинциальной (журналы «Север», «Звезда Востока», «Дон» и т. д.). В ситуации кризиса социального пространства, когда цели, ставки и способы деления теряли свою легитимность, значение приобретали групповые интересы. Поэтому своя, но еще более узкая референтная группа была у любого более или менее известного автора в виде круга друзей, знакомых, почитателей, такой круг оформлялся, структурировался процессом обмена книг и сведений, распределением символических ролей (писатель-читатель), своей иерархией. В этой малой референтной группе тема успеха была нелегитимной. При анализе механизма успеха шла отсылка к прилагательным «советский», «внешний», что подразумевало наличие более точного и истинного критерия оценки творческой практики и противопоставляло внешнее официальное социальное пространство множеству референтных групп со своими групповыми интересами и системами приоритетов. Этот критерий обозначался по-разному, но чаще всего, с легкой руки Шкловского, как «гамбургский счет» — то есть способ оценки культурного жеста вне социальных и институциональных условий. Понятно, что любое дистанцирование от социальных категорий представляет собой проявление асоциальности484. Успех оценивается как внешний в ситуации невостребованности, нелегитимности тех стратегий, которые, образуя культурный капитал, не в состоянии преобразовать его в социальный и экономический, ввиду отвержения его имеющимися институциями. Отвергая социум, отвергают и его оценки. Конкретная неудача оправдывается непризнанием статуса общества как источника непротиворечивых критериев. Невозможность согласиться с приговором общества приводит к обобщению, превращающему частный случай в общее место. Так, по мнению Н. Елисеева, презрение к «внешнему успеху» — «одна из необходимых составляющих совершенно определенного типа художника» (Елисеев 1998: 191). Подразумевается, что «настоящий, подлинный» художник не зависит от общественной оценки его творчества485. Симптоматично, что социальным функциям автора противопоставляются прогностические, а образу обычного поэта — поэт-сивилла, поэт-пророк, который подвергается гонениям из-за его обличающих общество пророчеств. То есть символический капитал образуется не за счет социального, а посредством религиозного капитала, апроприации религиозных механизмов обретения легитимности. Но и пророчества должны быть услышаны — иначе говоря, интерпретированы как ценные сообщения в той или иной референтной группе. Отказ от признания за обществом права на компетентную оценку синонимично согласию с тем, что в обществе отсутствует референтная группа, способная комплементарно оценить данную практику486. Однако стратегия дистанцирования от славы, успеха как синонимов суетности487 — это почти всегда попытка противопоставить одну, менее влиятельную референтную группу другой, в данный момент доминирующей в культуре488.

Бурдье, рассуждая о механизме признания или успеха, говорит о лежащем в основании этого механизма своеобразном виде капитала, являющемся одновременно и инструментом, и ставкой конкурентной борьбы в поле литературы. Однако этот капитал признания или посвящения зависит от социальной устойчивости общества и не может быть полностью измерен ни коммерческим успехом (а подчас и противоположен ему), ни традиционным социальным посвящением (то есть принадлежностью к официальным институциям), ни «даже простой известностью, которая, если приобретена нечестным путем, может дискредитировать» (Бурдье 1994: 210). Структура и правила деления позиций в социальном пространстве 1970-1980-х годов дискредитировали критерии определения успешности или неуспешности практик, так как оценки распределялись в соответствии с идеологическими и нелитературными достоинствами произведений; почему критерий гамбургского счета и оказался востребованным, при всей его противоречивости489. Каждая референтная группа имела свою систему рейтингов, каждый член этой группы по-своему решал проблему приоритетов, а наиболее распространенным, хотя и не вполне корректным, синонимом гамбургского счета являлось понятие «эстетической значимости» произведения490.

Поле эмигрантской литературы было существенно менее институциализировано — оно состояло из нескольких эмигрантских издательств и десятка появлявшихся и быстро исчезавших журналов, газет и альманахов («Эхо», «Ковчег», «22», «Континент», «Вестник РХД» и т. д.) на фоне резко конкурирующих между собой референтных групп. Конечно, объем социального и символического капитала, находившегося в распоряжении этих групп, был ограниченным. Существенной, правда, представала перспектива использовать эмигрантский успех в качестве трамплина для завоевания успеха, который обобщенно именовался «западным», что можно представить в виде перехода через границу поля эмигрантской литературы и присвоения позиций поля литературы мировой, но это удалось всего лишь нескольким писателям-эмигрантам, да и то только потому, что эмиграции предшествовал «советский» успех.

Наиболее скудным, хотя и не более однородным, представало субполе неофициальной литературы, или андеграунда. До середины 1970-х годов это поле было мало структурировано и не обладало какими-либо авторитетными институциями. Только со второй половины 1970-х годов начинается процесс структуризации неофициальной культуры491, появляются регулярно выходящие самиздатские журналы и одновременно паллиативные формы определения успеха той или иной стратегии492: по количеству публикаций в самиздатских и тамиздатских (эмигрантских) журналах или упоминаний по западному радио и т. д. Тот факт, что многие представители андеграунда сознательно отвергали поле официальной литературы как дискредитирующее и неприемлемое для развертывания своих авторских стратегий, никак не отменяет того, что в успехе — как механизме подключения к дополнительным источникам энергии власти и способе присвоения символического капитала — были заинтересованы, по сути дела, все более-менее социально активные фигуранты самиздата. Дюркгейм утверждает, что объединяются прежде всего для того, чтобы не чувствовать себя затерявшимся среди противника. «С того момента, как внутри политического общества некоторое множество индивидов обнаруживает у себя общие идеи, интересы, чувства, занятия, которые остальная часть населения с ними не разделяет, они под влиянием отмеченных свойств неизбежно притягиваются друг к другу, завязывают отношения, объединяются, и так внутри глобального общества образуется ограниченная группа, имеющая свой облик»493. Группа и создается для того, чтобы противопоставить свою систему ценностей и свои критерии легитимности системе ценностей, отвергающей легитимность членов группы.

Так как художественная сцена до середины 1970-х годов была подобна (хотя и нетождественна) литературной, приведем классификацию различных авторских стратегий, на которую опирается Илья Кабаков в своем исследовании неофициального изобразительного искусства. Для Кабакова первый слой определяется такой самоориентацией, «при которой поле восприятия и „потребления“ <…> находится в горизонте самочувствия автора» (Кабаков 1997: 179). По нашей классификации это соответствует параметру «самоудовлетворения». Второй слой состоит из тех, кто ориентируется не только на себя, но и «в определенном смысле на зрителя своего искусства», то есть выстраивает стратегию с учетом мнения своей «малой» референтной группы. Третий слой уже не довольствуется самооценкой и мнением фигурантов неофициального искусства, но стремится использовать более широкий контекст мирового искусства для разворачивания своей авторской стратегии. Именно эта ситуация, появившаяся только со второй половины 1970-х годов, когда сам контакт с западным искусством перестал означать однозначно катастрофические последствия для автора, решавшегося на него, и стал принципиальной развилкой для дифференциации всех последующих стратегий успеха. И, как следствие, оказал существенное воздействие непосредственно на художественную ориентацию, так как западная аудитория, выбираемая в качестве дополнения к «малой» референтной группе, обладала своими приоритетами. Такие поэты, как Виктор Кривулин, Елена Шварц, Юрий Кублановский, ориентировались на эмигрантские журналы и издательства, а их отличала традиционная направленность; в то время как «московские концептуалисты» пользовались поддержкой молодых славистов, в основном из немецких университетов, с их постструктуральной, постмодернистской ориентацией. А либеральные советские писатели, ощущавшие тесноту поля официальной литературы, предпочитали западные издательства, прежде всего «Ардис» Карла Проффера. На некоторых характерных особенностях авторских и групповых стратегий, относящихся к концу 1970-х — первой половине 1980-х, то есть непосредственно примыкающих к периоду «перестройки», имеет смысл остановиться подробнее.

Поверхностный взгляд на ситуацию взаимодействия литературы, общества и государственной власти в первой половине 1980-х годов легко выстраивает следующие оппозиции. Литература, притесняемая цензурой и правоохранительными органами, стремится стать достоянием общества, а государственная власть всячески этому препятствует. Временное контуры функционирования этих оппозиций определяются: нижняя граница — изданием альманаха «Метрополь» (1979), а затем сборника московского «Клуба беллетристов» «Каталог» (1980); верхняя граница — выходом в свет альманаха «Круг» (конец 1985), представлявшего в основном членов ленинградского «Клуба-81»494. Первые два издательских проекта сопровождались ответным давлением властей на литературную среду495, что, казалось бы, отвечает логике противодействия попыткам расширить границы функционирования неподцензурной литературы. Однако эта либерально ориентированная интерпретация должна быть скорректирована тем обстоятельством, что общественно важные стратегии, выбираемые для достижения успеха фигурантами литературного процесса первой половины 1980-х, принципиально разнятся и подчас направлены в противоположные стороны. Одни пытаются выйти за пределы советской официальной литературы, другие, напротив, войти в нее. Так, идея «Метрополя», где большинство составляли наиболее известные шестидесятники (Битов, Аксенов, Ахмадулина, Вознесенский, а среди не публиковавшихся в советской печати можно назвать Юрия Кублановского и Петра Кожевникова), представляла собой попытку адаптации к акустике тамиздата текстов, вполне репрезентативных для традиционной либеральной советской литературы496. Характерно, что инновационность «Метрополю» обеспечивали тексты В. Ерофеева, Е. Попова, П. Кожевникова, в то время как другие произведения как с цензурной, так и с эстетической точек зрения не давали поводов для упреков со стороны властей. Существенным, однако, представляется сам факт выхода за пределы поля советской литературы (альманах был опубликован в американском издательстве) как свидетельство того, что на границе 1980-х годов это поле оказалось недостаточным для достижения новых границ успеха. По сути дела, организаторы «Метрополя» пошли по пути, проложенному Бродским, Виктором Некрасовым, Владимовым, Войновичем. Ими была опробована наиболее продуктивная двухходовая комбинация — сначала советский успех, затем демонстративный выход за пределы советской литературы и успех западный497. Казалось бы, стратегия Бродского была другой, ибо ему первоначально удалось добиться успеха в пространстве неофициальной литературы и только после суда, дополнительно к мнению Ахматовой498, привлечь к себе внимание как советского истеблишмента (в лице, скажем, М. Ростроповича и К. Чуковского), так и Запада. Однако Бродский не случайно и неоднократно впоследствии открещивался от родства со «второй культурой». Для западного успеха приоритетным было мнение либерального советского истеблишмента, он представал инстанцией, легитимирующей появление нового имени, в то время как причастность к неофициальной литературе лишь разрушала чистоту стратегии. Характерно, что большинство авторов «Метрополя», отлученные на некоторое время после выхода его на Западе от советской литературы, не воспользовались субполем неофициальной литературы, резонно полагая его малопродуктивным для разворачивания своих стратегий успеха.

Важно заметить, что эффект противодействия властей, возмущение которых вызвали не столько тексты, составившие «Метрополь», сколько сам факт выхода за пределы поля официальной литературы и регламентируемые им правила поведения, используется авторами «Метрополя» в виде своеобразной рекламной долгоиграющей акции, позволившей завоевать максимум успеха уже в период «перестройки».

Идея «Каталога», куда из авторов «Метрополя» вошел только Евгений Попов (другие участники альманаха — Дмитрий Пригов, Евгений Харитонов, Евгений Козловский, Николай Климонтович, Николай Кормер, Филипп Бирман), представляется продолжением и расширением «Метрополя» за счет авторов, на тот момент намного менее известных (чья практика не была легитимирована либеральным советским истеблишментом). Поэтому, несмотря на, кажется, полностью повторенную процедуру: составление сборника (то есть не просто выход за границы дозволенного, но массовый переход через границу, что и являлось главным инновационным жестом «Метрополя» и вызвало наиболее акцентированную реакцию властей), представление «Каталога» в официальные инстанции (то есть имитация соблюдения правил субординации) и даже отслеживание норм политкорректности в виде включения в состав сборника представителя репрессированного национального меньшинства (в «Метрополе» это Фридрих Горенштейн, в «Каталоге» — Филипп Бирман), а затем скандальный выход на Западе, — все это, однако, имело куда меньший резонанс. Ни для Евгения Попова, ни для Пригова, сегодня одного из самых популярных российских поэтов, участие в «Каталоге» не было существенным эпизодом. Важно другое — использование ими субполя неофициальной литературы для разворачивания своих стратегий достижения успеха в период после «Каталога», то есть в первой половине 1980-х, а Приговым и Рубинштейном — референтной группы немецких славистов с постмодернистской ориентацией.

То, что в плане достижения успеха эстетическая составляющая была принципиально второстепенной, доказывает сравнение «Каталога» и «Метрополя»: представая куда более инновационным (хотя бы за счет участия Пригова и Евгения Харитонова), «Каталог» проходит почти незамеченным. Это подтверждает и арест в конце 1981 года Евгения Козловского, переоценившего эффект популярности и, следовательно, степень защищенности, доставленной ему участием в «Каталоге», и инициировавшего поведение раскрепощенного популярного советского писателя, каковым на самом деле он не являлся. Успех обеспечивался не чем иным, как реакцией властей (официальный — положительной, либеральный — отрицательной), но арест проводил весьма своеобразную границу, сам факт суда и ареста демонстрировал незначительность писателя в глазах власть предержащих: вся история советской литературы после суда над Синявским и Даниэлем в этом смысле показательна — ни один значительный и успешный писатель арестован не был499.

Принципиально иные позиции и границы поля культуры обнаруживают стратегии авторов альманаха «Круг». Если авторы «Метрополя» полагают поле советской литературы исчерпанным для достижений новых границ успеха и демонстративно выходят за его пределы, то «Круг», опубликованный в конце 1985 года, явился итогом многолетних стремлений ленинградского андеграунда войти в советскую литературу. Ощущение исчерпанности или чрезвычайного сужения легитимных возможностей референтной группы субполя андеграунда возникло в конце 1970-х годов500. Чем более нелегитимным было положение этого субполя в социальном пространстве, тем более энергоемким оказывалось преодоление общественно важной границы. В 1960-1970-х переход из поля официальной культуры в неофициальное сопровождался аккумуляцией общественного внимания, сам статус неофициального писателя представлял собой позицию, накапливающую символический капитал преодоления границы и перераспределяющую власть, используемую для недопущения этого перехода. Для Бурдье, определение границ поля или легитимного участия в конкурентной борьбе за признание и повышение своего социального статуса является одной из основных ставок литературной игры, разворачивающейся в поле литературы или искусства. «Сказать о том или ином течении, той или иной группе: „это не поэзия“ или „это нелитература“ — значит отказать в легитимном существовании, исключить из игры, отлучить» (Бурдье 1994: 213). Поле неофициальной литературы имело маргинальный501 нелегитимный статус в социальном пространстве и интерпретировалось как «нелитература». Преодоление этой границы сопровождалось своеобразным энергетийным взрывом, но могло быть использовано только однократно502. Стратегия обретения неофициального успеха требовала последующих шагов — публикаций в самиздатских, а затем в эмигрантских журналах и т. д., но так как при этом перераспределялась власть противодействия, то, пока противодействие нарастало, увеличивался символический капитал непослушания, но, по мере того как энергия противодействия стала уменьшаться, стал уменьшаться и объем присваиваемой власти. Несмотря на возраставшее число самиздатских публикаций, факт очередной публикации в самиздатском или эмигрантском журнале мало что менял в положении таких известных ленинградских поэтов, как В. Кривулин, Е. Шварц или С. Стратановский. Если для начинающих авторов субполе андеграунда оказывалось еще в разной степени плодотворным, то для авторов с устойчивой репутацией оно представало слишком узким, тесным и малопродуктивным. Потому что по мере увеличения числа переходов через границу503, а также ввиду все меньшего общественного резонанса, сопровождавшего этот переход, как, впрочем, и по причине того, что власти уже не фиксировали его как откровенно криминальный акт (и, следственно, не наделяли его энергией), сама процедура перехода и пребывания в пространстве «второй культуры» с течением времени теряла свой символический капитал. Поиск успеха — в виде попытки присвоения властного дискурса за счет противодействия ему — внутри неофициальной ленинградской литературы становился все более проблематичным и, как показало будущее, по сути дела, невозможным504.

Однако для того, чтобы формализовать своеобразие стратегии вхождения ленинградского андеграунда в советскую литературу, достаточно сравнить ее со стратегией московских «метареалистов» — Александра Парщикова, Александра Еременко, Ивана Жданова, Ильи Кутика. Если метареалисты для объединения с советской литературой выбирают, так сказать, федеративный путь, то та часть ленинградского андеграунда, которую объединил «Клуб-81», — конфедеративный. Конфедерация — это символический капитал, который составляла репутация опального писателя, притесняемого властями и публикующегося не только в самиздате, но и в эмигрантских журналах, плюс определенный статус внутри неофициальной литературы и определенный литературный генезис (то есть установка на развитие тех художественных практик, которые отвергались или признавались малоценными официальной литературой). Просто напечататься в официальной печати, обменяв на уже малопрестижную социальную позицию советского писателя с его ограниченными возможностями для создания культурного капитала (для авангардистов здесь резервировался статус писателя-экспериментатора типа А. Вознесенского) символический капитал опального писателя, то есть осуществить федеративный путь соединения с советской литературой, для многих представлялось неравноценным обменом. И даже в ситуации отчетливого оскудения поля «второй культуры» наиболее видные ее представители предполагали войти в «советскую литературу», сохранив автономность (экстерриториальность) и имидж нонконформиста. Именно на границе между федеративным и конфедеративным способами вхождения в советскую литературу и проходила линия противоречия авторов андеграунда с ленинградскими властями, помогавшими создавать структуру «Клуба-81». Их задача как раз и состояла в том, чтобы в обмен на отказ от публикаций на Западе и в самиздате505 обеспечить вхождение в советскую литературу некоторых наиболее видных фигурантов «второй культуры», но, конечно, без сохранения ими символического капитала мучеников и нонконформистов. Они предлагали федеративный путь, «Клуб-81» пытался отстаивать конфедеративный. Результатом компромисса стал «Круг», где федеративных признаков куда больше, чем конфедеративных, поэтому для статуса большинства наиболее заметных авторов «Круга» участие в нем — как выяснилось впоследствии — оказалось либо малозначащим, либо даже дискредитирующим. Факт использования поддержки той власти, за счет противодействия которой и возник символический капитал андеграунда, стал причиной более поздних, но многочисленных обвинений506, понижающих социальные позиции и репутацию нонконформистов, а отсутствие инновационности большинства текстов, вошедших в сборник, не сделало «Круг» событием в литературе. Хотя, если говорить об инновационности «второй культуры», то она прежде всего состояла не в литературной инновационности, а в принципиально новом художественном и социальном поведении507, что продемонстрировали стратегии «Метрополя», «Каталога» и «Круга», преодолевавшие границы, определяемые властями как легитимные.

Однако на конкурентную борьбу между разными позициями в поле культуры, а также между полем литературы и полем власти, можно взглянуть еще с одной стороны, особенно если вспомнить, что 1980-е — это последнее литературоцентристское десятилетие русской культуры, а первая половина 1980-х — период, когда наиболее активно происходило обесценивание структурообразующих элементов власти, в основе которой лежал принцип сакрального отношения к слову. Поэтому борьбу за автономность поля литературы и право на легитимность новых позиций в нем можно интерпретировать как борьбу за сохранение и разрушение литературоцентризма русской культуры, потому что писатели, боровшиеся за снятие или ослабление цензурных ограничений, сознательно или неосознанно боролись против принципа сакрального отношения к слову. В то время как власти, используя разнообразные механизмы цензуры (в лице цензоров Горлита или редакторов литературных журналов и издательств), всеми силами пытались его сохранить508.

По образному выражению В. Сорокина, «советская власть, заморозив литературу, отодвинула агонию литературы, которая умерла бы еще в середине 30-х» (Сорокин 1999а: 9). Литературоцентризм рухнул уже в 1990-х годах, но наиболее бурно процессы деструктурализации проходили в течение 1980-х. «Метрополь», «Каталог», «Круг» — всего лишь этапы слома тенденций литературоцентризма русской культуры, процесса, богатого на примеры того, как писатели совершенно разных ориентации пытались расширить зоны свободного словоупотребления. Казалось, они боролись против бессмысленной и малофункциональной цензуры, на самом деле они разрушали принцип литературоцентризма. Суть не в самой неподцензурной литературе, представлявшей по большей части поток вялых, анахронистичных стихов, рассказов, романов и т. д., а в самом отношении к слову, ибо советская власть — это и была власть слова509. А литература в условиях литературоцентризма была лишь концентрированным, жанровым выражением этой власти. Поэтому власть, противодействующая попыткам расширить поле литературы, настаивала на избранности и значимости статуса писателя, который потому и властитель дум, что существует в пространстве власти слова.

Рассматривая стратегию властей при создании «Клуба-81», зададим вопрос: зачем вообще власти пошли на его создание, почему не лишили «вторую культуру» легитимности или, говоря на другом языке, просто не задушили ее в зародыше, как это было бы сделано в сталинскую эпоху? У власти уже не было сил. А что такое не было сил у власти, которая в огромной степени есть власть слова? Это и есть ощущение падения силы слова — поэтому, с одной стороны, власти стремились сохранить в неприкосновенности зоны и правила легитимного поведения (а следовательно, и способы функционирования литературы), с другой, — пытались обогатить эту власть с помощью присоединения новых властных дискурсов. Орден рыцарей литературоцентризма — Комитет госбезопасности — лучше и отчетливее других видел, как падает влияние официальной литературы, поэтому он был заинтересован в привлечении тех, кто мог привнести в поле власти свой символический капитал, ибо пользовался нарастающей популярностью, — либеральных шестидесятников и нонконформистов. «Клуб-81» и «Круг» — это попытка расширить поле культуры и усилить поле власти, не разрушив при этом их устойчивость и замкнутость. Поэтому отстаивался федеративный, а не конфедеративный путь, разрушительный для литературоцентризма.

Именно власть обеспечивала успех, социальную значимость любого литературного жеста. Власть наделяла социальную стратегию смыслом и пыталась управлять процессом перераспределения власти, так как писатель в условиях сакрального отношения к слову — не только воин, жрец и слуга традиций литературоцентризма, но и конкурент для власти. Поэтому власть использовала разные способы противодействия разным литературным стратегиям, так как в разные периоды по-разному оценивала опасность для себя, скажем, традиционной мифологемы властителя дум (это и есть во многом ленинградская неофициальная литература первой половины 1980-х) и стратегии манипуляторов, которые — как это показывает практика московского концептуализма: перемещая, тасуя, переставляя местами сакральные словесные формулы, — оказывались в положении, резервируемом для себя именно институтом власти. Напомним, что Гройс противопоставляет стратегию манипуляции текстами, применяемую концептуалистами, бюрократической манипуляции (Гройс 1997: 443). При этом бюрократическую манипуляцию он определяет как «бессодержательно-механическую», в то время как властный дискурс манипуляции редко является бессодержательным: он ориентирован на сохранение и устойчивость легитимных позиций в поле и только за собой резервирует право на их изменение. Точно так же трудно согласиться с тем, что просто «бессодержательно-механическая» перетасовка текстов представляет собой способ овладения дискурсом власти. Не текст как таковой, а способ фиксации в тексте социально ценностных ориентиров содержит признак установления или посягательства на власть. Власть утверждает свое господство путем создания и сохранения иерархии, одновременно резервируя только за собой право вносить в эту иерархию изменения, с помощью манипулирования, перестановки ценностных позиций в своих интересах. Эти две функции власти и используются при построении двух наиболее репрезентативных стратегий: диалог, конкуренция двух иерархий эксплуатируется при работе с традиционной мифологемой властителя дум, а процедура манипулирования сверхценными социальными и культурными позициями — в стратегиях концептуалистов. В любом случае энергия власти перераспределяется в рамках конкретных практик, вне зависимости от того — представляют ли они власть или используют энергию противодействия и перекодирования ее.

Ослабление тенденций литературоцентризма и стратегии успеха

Ситуация принципиальным образом изменилась с концом советской власти и введением института свободного книгоиздания. Прежде всего девальвации подверглась мифологема властителя дум, опиравшаяся на свою иерархическую структуру. Власть оберегала жизнеспособность иерархического деления, властитель дум выстраивал свою иерархию, ценность которой обеспечивало существование иерархии власти. Исчезновение иерархической пирамиды (точнее, постепенная замена старой иерархии новой510) обесценило стратегию построения авторских иерархий, всегда находившихся в диалоге с иерархией власти. Результатом стали резко упавшие тиражи книг и писательские гонорары авторов, использующих мифологему властителя дум (в области поэтики эта мифологема часто синонимична традиционализму). Зато в ситуации распада института власти резко повысилась ценность стратегии манипуляции, что привлекло общественное внимание к практике соц-арта, так как соц-арт «есть высмеивание советских эмблем, снятие их магической силы через бесконечное повторение. Грянула перестройка, и ровно тем же занялась страна, от президента до простого арбатского карикатуриста» (Деготь 1999а: 7). Концептуальный метод приобрел характер титульного, продемонстрировав способ экспроприации власти, перераспределения и апроприации ее энергии511.

Одновременно особую ценность приобрела новая функция автора, его стратегия интерпретатора текста, медиатора между текстом и референтной группой; эта функция предстала как характеристика способа циркуляции и функционирования дискурсов внутри общества512. Так как постсоветская литература попала в ситуацию, когда, согласно Фуко, суть самого письма стала состоять «не в том, чтобы провозглашать или возвышать акт самого письма, и не в том, чтобы вставить субъект в рамки языка; это, скорее, вопрос создания пространства, в котором пишущий субъект исчезает» (Фуко 1991: 29). Резкое понижение статуса традиционного письма привело к понижению статуса самого автора, что было зафиксировано в ряде работ, посвященных «смерти автора». Однако одновременно с понижением акций автора как создателя текста повысилась роль автора как интерпретатора смысла письма, при условии, что это «письмо разворачивается как игра, которая неизменно выходит за границы своих правил и разрушает их границы» (Фуко 1991: 29). Среди нескольких новых авторских функций, соотносимых с функционированием ряда дискурсов внутри общества, Фуко выделяет те дискурсы, которые являются предметом присвоения новых форм собственности.

Но, конечно, предметом присвоения являются не любые формы собственности, а наиболее ценные властные дискурсы. Не случайно чуткий к изменению общественной ценностной иерархии Пригов утверждает, что «все выигрышные стратегии направлены на захват власти, <…> все они тем или иным способом встроены или соотносятся с общими властными стратегиями» (Пригов 1998а: 117). Традиционные представления о функции автора ограничиваются признанием его претензий на власть над собственным текстом или тем, что Бурдье обозначает как власть «называть неназываемое» (то есть то, что ранее было незамеченным или вытесненным); падение ценности текста как такового приводит к расширению претензий автора на власть интерпретатора, и, по мнению Линецкого, образ автора и становится «тем критерием, по которому следует определять реальную степень новизны любой „новой прозы“» (Линецкий 1992: 228). Конечно, законы проявления новой авторской функции не ограничивались жанром прозы, как, впрочем, и полем литературы. Падает значение не столько текста как такового, сколько текста, где традиционное присутствие автора необходимо, зато возрастает значение текста, не фиксирующего авторские функции, зато предусматривающего затекстовое присутствие автора как интерпретатора его смысла и медиатора между новыми авторскими функциями513. Власть автора начинается там, где кончается текст и происходит выход за его пределы. В рамках традиционного истолкования смысла текста (условно его можно обозначить как филологический подход514) поведение Пригова, кричащего кикиморой (этот крик и есть один из сигналов подключения иной авторской функции), или Рубинштейна, читающего карточки (что интерпретируется как знак эстрадного жанра), оценивается как непонятное, избыточное, неприличное. Но достаточно распространенное обвинение того же Рубинштейна в том, что его картотеки не существуют без фигуры автора, зачитывающего их перед читательской аудиторией, справедливо. Более того, оно — симптоматично. Новая авторская функция сигнализирует о тексте, реализующем функцию присвоения дискурса власти, а перераспределение власти (как любое перераспределение ценностей) оказывается возможным, только если оно находится в фокусе общественных интересов. Традиционный автор отстаивает свою позицию, метапозиция состоит в присвоении чужих позиций; метапозиция предлагается и читателю, также вступающему в процесс перераспределения символических ценностей, чем, в частности, объясняется стремительный рост референтной группы постмодернистского искусства в постперестроечный период.

Уровень амбиций определяет выбор в ситуации падения статуса литературы и позволяет выстроить несколько параллельных рядов принципиально разнящихся авторских стратегий: традиционное поведение автора — текст с авторским присутствием (где автор существует внутри мифологемы властителя дум) — иерархическая структура пространства. Новая функция автора — текст, где автор растворен внутри приемов полистилистики и полицитатности и присваивает символический капитал манипуляции элементами властного дискурса, — плюралистическое пространство. Иерархическая структура предполагает существование идеологического (метафизического, религиозного и т. д.) принципа, в соответствии с которым и создается пирамида предпочтений. Плюралистическая-тождественна рынку, где ценность определяется институциональными возможностями поля культуры и его отдельными позициями, а в конечном счете — спросом и предложением.

Начало 1990-х годов — период бурного перераспределения ценностей, в том числе символических, а также власти, как в социальном пространстве, так и в поле литературы. Социальная значимость авторской стратегии определялась социальными и институциональными возможностями референтной группы. Наиболее структурированной оказалась референтная группа либеральных шестидесятников, ставших преемниками большей части советской книго- и журнально-издательской инфраструктуры, однако смещение зон власти из идеологического пространства в рыночное поставило писателя, оберегающего традиционную авторскую функцию, перед необходимостью конкурировать с нарождающейся отечественной и переводной массовой литературой. Ряд новых журналов, альманахов и издательств стали институтами новой литературы, хотя и новые издательства, так же как и бывшие советские, старались отыскать такую пропорцию между новой и массовой литературой, которая бы позволила присваивать как экономический, так и культурный капитал, то есть сочетать коммерческие и художественные интересы. В плюралистическом обществе «коммерческим» искусством принято называть то, которое, стоя недорого, интересно большому числу потребителей; а «актуальным» — искусство, признаваемое таковым системой contemporary art515, состоящей из наиболее влиятельных критиков, престижных галерей, журналов и музеев и представляющей интересы потребителей, способных высоко оценить штучный товар. Так как литературный текст не в состоянии конкурировать с объектом изобразительного искусства, литературное поле делится на коммерческое (или массовое), где единственным параметром успеха является тираж, и некоммерческое, в котором инструментами поддержки автора являются гранты, стипендии, премии и т. д. Внедрение подобных инструментов в российский литературный процесс, а также существенно возросшая роль СМИ (и дифференциация внутри информационного пространства516) должны были изменить представление об успешности/неуспешности выстраиваемой авторской стратегии в пользу таких поддающихся количественной оценке понятий, как тираж, гонорар, число рецензий и упоминаний в статьях, переводов на другие языки, поддержка СМИ, которые также легко дифференцируемы как по престижности, так и по эстетической ориентации517. Однако окончательной структуризации не произошло, прежде всего по причине незакончившегося процесса автономизации литературного сообщества. «В этом смысле центральной для общества и его литературы — в том числе для обсуждаемого комплекса вопросов, связанных с „успехом“, — остается проблема дифференцированных и самостоятельных элит, переживаемая, в негативном модусе, как постоянный обрыв инновационного импульса в социуме и культуре» (Дубин 1997: 128). Обрыв инновационных импульсов в культуре формируется традиционной зависимостью не от гуманитарной элиты, а от политической. Поэтому утверждение Пригова, что «нынче <…> зоны и поле власти переместились и прочно закрепились в области рынка» (Пригов 1998а: 117), может быть признано корректным в применении к ситуации в западноевропейских и американской культурах и только перспективным для русского культурного континуума. Создание рынка культурных ценностей заблокировано ощущением малоценности инновационных импульсов в культуре; власть знает, каким образом культурный жест может быть трансформирован в идеологический, но не представляет себе механизма воздействия культурных инноваций на саморегуляцию общества518.

В ситуации, когда общество не обладает институциями, способными поддерживать инновационные импульсы в культуре, а поле литературы в условиях исчезающих литературоцентристских тенденций в культуре потеряло возможность преобразовывать культурный капитал в символический и экономический (и, следовательно, сузилось пространство для разворачивания полноценных стратегий успеха), приоритетными стали некогда факультативные референтные группы на Западе, выбранные в доперестроечный период в соответствии с той или иной авторской стратегией. Ввиду существенного сужения институциональных возможностей эмигрантской культуры более всех пострадали те, кто ориентировался на поддержку этой референтной группы, способной политический капитал преобразовывать в символический. Одни, традиционно ориентированные на филологический анализ славистские кафедры западноевропейских университетов и созданные с их участием фонды и издательства поддерживают наиболее известных писателей-шестидесятников. Другие западные университеты, где сильна постструктуральная ориентация, отдают предпочтение авторам-постмодернистам. Отсутствие отечественных институций подменяется опорой на институции западные, точно так же конкурирующие за право перераспределять власть и превращать культурный и символический капитал в социальный и экономический. И интересами борьбы за повышение собственного социального статуса определяются предпочтения и вкусовые пристрастия, которые формализуются в приглашении того или иного поэта на престижные фестивали и конференции, в выделении гранта или награждении премией, в переводе на другие языки или публикации произведения большим или маленьким тиражом. Процессы медиации (возросшего влияния средств массовой информации) и глобализации делают несущественными национальные границы. Поэтому в наиболее выигрышном положении оказались авторы, близкие к системе contemporary art (современного искусства) или вписавшиеся в нее, как, скажем, Пригов или Владимир Сорокин. Только в ситуации, когда собственные институции отсутствуют или не признаны как авторитетные, возможен такой феномен, как успех В. Сорокина, опередивший его публикации в отечественной печати за счет успеха в пространстве западного актуального искусства.

Система contemporary art — один из сегментов рынка культурных ценностей519, призванный фиксировать инновационные импульсы в культуре, что не отменяет подчиненность этой системы правилам и ставкам социальной конкуренции. Процесс глобализации фиксирует Б. Гройс, давая определения «нового» в искусстве, которое «только тогда новое, когда оно не просто ново для какого-то определенного индивидуального сознания, но когда оно ново по отношению к общественно хранимому старому»520. Противопоставление «индивидуального сознания» и «общественно хранимого старого» синонимично противопоставлению разных систем легитимации, и для актуального искусства нет иных способов достичь легитимности, как вписаться в систему contemporary art, то есть признать нелегитимность утопии «высокого искусства» и подчиниться законам рынка, который для своего продуктивного функционирования создает институциональные системы, разные для коммерческого и актуального искусства.

Те, кто не в состоянии вписаться в поле перераспределения капиталов западной культуры, вынуждены искать поддержку у отечественных элит521. Так как структурообразующей осью системы успеха является власть (в западных культурах — рынка, суммирующего общественные интересы, в России — прежде всего государства и политических элит), то элиты формируются относительно конкурирующих между собой властных дискурсов522. У них разный статус, разные институциональные возможности и области пересечения интересов. По Бурдье, любая группа определяется через того, кто говорит от ее имени, представляя власть, осуществляемую им над теми, кто делегирует элите свои полномочия и право формировать общественное мнение. Если группа, объединенная символическими связями, конституируется «как сила, способная заставить понять себя в политическом поле, только лишаясь прибыли в интересах аппарата, а также в том, что приходится постоянно рисковать лишением политической собственности, чтобы избежать истинной политической экспроприации» (Бурдье 1993: 89), то элита и представляет собой «аппарат», присваивающий полномочия представлять группу в конкурентной социальной и политической борьбе.

Так как элиты конкурируют в поле перераспределения власти, то именно интересами сохранения и присвоения власти определяется поддержка той или иной элитой культуры. Этим, в частности, объясняется ориентация российской политической и экономической элиты на традиционные формы либерально-просветительской культуры523. Символическим капиталом, включаемым в операцию обмена, оказывается не инновационный импульс, а репутация либерального советского писателя, получившего в свое время признание на Западе, как, впрочем, и художественный конформизм, рассматриваемый обществом как залог стабильности. Успех — например, в виде инструмента премий — обеспечивается поддержкой элиты, использующей фигуры либеральных писателей как аргументы в борьбе с конкурентами. Status quo поддерживается политической нестабильностью и оценкой традиционно-либеральной среды, как политически и общественно прогрессивной. Характерно, что переход автора в лагерь консерваторов, обладающих существенно менее развитой инфраструктурой поддержки культуры, одновременно означает и окончание подпитки со стороны политизированной элиты524. Перспектива обретения обществом стабильности грозит потерей этой элитой большей части своего влияния. Поэтому такая архаическая форма организации литературного процесса, как разветвленная система «толстых» литературных журналов, продолжает существовать, несмотря на существенное сужение ее читательской аудитории. Большая часть публикуемых здесь текстов не обладает культурным капиталом, способным стать притягательным для обмена в паре «писатель — читатель» и преобразования культурного капитала в символический и социальный. По своей структуре ориентированные на массовое потребление, эти журналы, однако, предоставляют продукцию, не пользующуюся массовым спросом525, а по механизмам поддержки занимают место, предназначенное для актуального искусства. Их существование — следствие политической нестабильности, незавершившейся автономизации поля литературы от поля власти и отсутствия реального рынка культурных ценностей. В условиях отказа читателей от инвестиций внимания и разрушения монолитности поля литературы, распавшегося на множество субполей, «толстые» журналы уже не обладают функцией легитимации — это современный аналог андеграунда, то есть субполе с групповыми функциями признания и посвящения.

В ситуации отсутствия рынка интеллектуальных ценностей успех определяется вниманием средств массовой информации, отслеживающих рейтинг автора на Западе и его поддержку со стороны отечественных политических и экономических элит526. Иногда эти признаки совпадают, и тогда на долю «литературной звезды» приходится и внимание отечественных электронных массмедиа, и западные переводы и публикации. Очки зарабатываются числом и частотой приглашений на наиболее престижные мероприятия, символическая ценность которых определяется не присутствием на них людей творческих профессий, а членов правительства, самых известных политиков и банкиров, модных журналистов, певцов, шоуменов, телеведущих и т. д. Иначе говоря, происходит обмен и перераспределение символического капитала между полем власти и элитами527.

Исключение представляют лишь различные жанры массовой культуры, имеющие своего массового потребителя. Однако ситуация вокруг них выявляет характерный признак современной процедуры признания и посвящения (или перераспределения поля власти) — деньги как таковые не являются прямым критерием успеха. Гонорары авторов массовой литературы не обеспечивают им признания, так как ей не удается обеспечить себя поддержкой влиятельных критиков и общественного мнения. В общественном мнении массовая литература оценивается как малоценный «художественный промысел», не имеющий права претендовать на высокий общественный статус528. Впрочем, как и наиболее радикальные виды авангарда. По мнению Б. Дубина, это результат несамостоятельности элит в поле культуры: «В России давление интегральной литературной идеологии — а оно само по себе выражает тесную сращенность образованных слоев с программами развития социального целого „сверху“ и с властью как основным и правомочным двигателем этого процесса — заблокировало как признание массовой литературы (при фактическом ее так или иначе существовании), так и формирование культурного авангарда» (Дубин 1997:128). Программа развития социального целого «сверху» есть следствие незавершившейся автономии поля культуры от поля власти. Хотя даже при автономном функционировании поля культуры оно все равно занимает подчиненную позицию в поле власти, но степень подчинения существенно варьируется529. А в ситуации, когда поля культурной и экономической деятельности не эмансипированы, само поле власти функционирует как аппарат, не зависящий (или мало зависящий) от диалога с обществом. Культурный истеблишм