Легенда Татр [Казимеж Тетмайер] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Казимеж Тетмайер Легенда Татр
Перевод с польского В. ХОДАСЕВИЧА
Часть первая Марина из Грубого
Внизу, под горой, Марина увидела Черное озеро. В сумраке окутавшего его тумана ветер колыхал его мрачные воды. Глухо рокотали волны, ударяясь о прибрежные скалы. Чем-то невыразимо грустным веяло из глубины. Стоя на крутом склоне под Косцельцем, Марина смотрела на это озеро, о котором слышала с детства. С кнутом в руке, в платке, посеревшем от дождя, она глядела вниз, под скалу, подавшись грудью вперед. Ее сапфировые, лучистые глаза не отрывались от темной поверхности воды и, казалось, вбирали мрак ее в себя. Душа девушки-ребенка волновалась, как эта вода под слабыми порывами ветра. Впервые пришла она в горы пасти стадо и впервые увидела это озеро, название которого не сходило с уст в Грубом. Но истинное имя этой воды было Ужас. Понемногу туман закрыл озеро и окутал Марину; ветер утих. Непреодолимое чувство одиночества, безграничной оторванности от мира охватило девушку, она остро ощутила над собой громоздившиеся друг над другом скользкие, обрывистые, доходящие до неба скалы, под собой — воду, тонувшую во мгле, вокруг — бездонный мрак. Она почувствовала себя словно в безбрежной пустоте, и в ней самой все утихло, замерло. В душу властно вошла такая минута, о которой знаешь, что ее никогда не забыть. Марина оперлась на кнут и склонила голову. Она словно забылась в сумраке. Из-за утеса, хлопая крыльями, поднялась какая-то птица и полетела вниз, в пропасть…
Все уже кипело, хотя не вспыхнул еще огонь. Хмельницкий готовился к решительному походу против короля и Речи Посполитой. В то время как Ян Казимир [1] разослал грамоты, призывавшие всех подниматься против казаков, тысячи людей, посланных Хмельницким, спешили в далекие польские земли: к Познани, Кракову, в западные воеводства. Они должны были поднять крестьянское восстание, как только шляхта выступит в поход. Все были охвачены страхом. Хмельницкий собирал огромную армию. Против королевских войск он выставлял более трехсот пятидесяти тысяч казаков, крестьян и татар [2]. Хмельницкий далеко метил: он собирался разгромить всю шляхетскую Речь Посполитую, вызвать повсеместное восстание польского народа, облегчить Ракоци[3] занятие Кракова и раз навсегда сокрушить шляхту. Был пущен и распространен слух, будто шляхта восстает против короля, будто она хочет перебить всех крестьян, а казаки идут на помощь королю и на защиту крестьянства. Мужики, истерзанные жестокими притеснениями и вымогательствами панов, склонны были доверять подобным слухам, и в деревнях началось брожение. В разных местах вспыхнули пожары, крестьяне уходили в лес на тайные совещания, становились более дерзкими и смелее давали отпор шляхтичам и их слугам. Под Татрами, в Бескидах, народ исстари привык искать выхода в грабежах, разбое и бунтах. Повсюду на Карпатах, с запада до востока, вдоль венгерских границ, действовали все новые и новые банды грабителей. В сравнительно небольшом горном округе Краковского воеводства происходило больше разбоев и нападений, нежели во всей остальной Речи Посполитой, а быт горцев подобен был быту запорожцев. В горах крестьяне пользовались такою же свободой, как на Украине казаки, а молодежь уходила разбойничать по обоим склонам хребта так же, как казаки из Сечи отправлялись в свои походы. В те времена горцы были озлоблены. Между шляхетской усадьбой и монастырскими и королевскими имениями тридцать лет уже шел спор о плате за пастбища, на которые у одних крестьян с давних пор были льготные права и дарственные записи, у других же таковых не было. Спор был запутанный, и права часто нарушались насильственно. Кроме того, Любомирские, охочие до титулов и поместий, стыдившиеся уже того, что вотчина их — только маленький Любомир, и называвшие себя графами Висничскими и Ярославскими (Вацлав Сренява Потоцкий, «Хотинская война»[4]), начали для увеличения доходов отдавать на откуп евреям подати, оброки и корчмы. Они запрещали винокурение и шинкарство вопреки закону, по которому сельские старосты и крестьянские общины имели право содержать в Краковском воеводстве собственные корчмы и винокурни. Примеру новоявленных магнатов следовала вся местная шляхта. Обозленные мужики жаждали дать им должный отпор и отомстить. Собирались банды по нескольку десятков людей, нападали на усадьбы; таким образом, почва для повсеместного восстания была подготовлена. В тревоге покидала шляхта свои усадьбы и поместья на Подгорье и стягивалась под Сокаль, в королевский лагерь. Жалкие, почти несуществующие, а то и просто мифические гарнизоны в городах и местечках должны были охранять мирное население Польши во время войны. Эти гарнизоны и частная охрана светских и духовных магнатов, которую не двинули против Хмельницкого, представляли собою ничтожную защиту и далеко не гарантировали безопасности. Больше всего успокаивала шляхту, покидавшую родные гнезда, надежда на то, что мужики не отважатся ни на что серьезное, а также убеждение, что всеобщее крестьянское восстание было бы возможно только под предводительством одного человека — и не из мужиков. Пренебрежительно, но не без тайной тревоги, они уверяли себя, что такого вожака не найдется. Не допускали возможности появления какого-нибудь второго Хмельницкого, когда один уже есть и столько лет изводит их войною и не дает спокойно вздохнуть! С злобным высокомерием взирали из своих замков на все происходившее малопольские паны: те, которые по старости или болезни не отправились в поход по зову короля, и доверенные панов, управлявшие их поместьями; да и королевские чиновники смотрели на крестьянское движение с подчеркнутым презрением. Чорштынский староста[5], королевский спальник Платенберг, оставив в замке арендаторов-евреев, уехал воевать в финифтяных латах. Шимек Бзовский, он же Александр Леон Костка, с печалью на сердце возвращался из Кракова, где накупил новых одежд, в Сиворог, замок Иоахима Гербурта, владельца ста деревень, у которого он в ту пору гостил. Начиная от Могилян, он на каждой остановке только и слышал о поджогах и грабежах, кое-где и об убийствах, и по дороге встречались подозрительные шайки мужиков. Но его шведская одежда, бородка, подстриженная по-шведски, и коляска, нанятая, по-видимому, в Кракове, заставляли крестьян думать, что едет чужеземец, которому нечего бояться нападения: рядом с его возницей не было слуги, без которого ни один даже мелкий шляхтич никогда не выезжал из дому. Поэтому на него не обращали внимания. А он строил широкие планы. Жениться на Беате, единственной дочери Гербурта, стать обладателем ста деревень, раздавить своего соперника, сына воеводы Сенявского! А потом?.. Король Ян Казимир бездетен, после его смерти польская линия Вазов должна пресечься — и лишь он один останется в Польше, как плоть от плоти, кость от кости короля Владислава IV, единственный внук Сигизмунда III, родоначальника династии…[6] И хоть родила его простая шляхтянка, Текля Бзовская, — по отцу он один во всей Польше происходит из королевского рода… Эх, если бы свершить великий подвиг, какой-нибудь славный подвиг!.. При шведском дворе известно было, кто он, так как в 1648 году он ездил туда с письмами короля Владислава, призывавшего к войне с турками,[7] — и его принимали с надлежащими почестями; знал его как королевского сына и князь семиградский, Ракоци, у которого он жил после смерти отца; знал о нем и Хмельницкий. Веря в свою ловкость, смелость, умение привлекать сердца, он надеялся найти друзей. Будучи с детства воспитан в магнатской семье Костков и пожив при дворе в качестве пажа королевы Цецилии Ренаты, он знал, что манерами и великосветской учтивостью превзойдет многих вельмож и, когда понадобится, сумеет высоко держать голову и повелевать. Он понимал также, что король-отец думал о его будущем, когда его — несомненно, по воле короля — отдали на воспитание Косткам, имя которых он унаследовал, когда впоследствии взяли его оттуда в покои королевы и, наконец, когда в качестве королевского посла в Швеции он получил право сноситься со всеми христианскими государями и князьями. У короля Владислава IV был только один сын Сигизмунд, и тот умер. Он, Александр Костка, теперь единственный сын и наследник короля… От брака его дяди, Яна Казимира, со вдовствующей королевой трудно было уже ждать потомства. Но польские вельможи не допустят на трон незаконнорожденного, хотя бы и королевского сына. Не допустит его и шляхта, темная, глупая, подслуживающаяся к вельможам… А! Сломить и тех и других!.. Гордость распирала грудь Костки, жажда возвыситься не давала вздохнуть. Сломить, растоптать недругов, блеснуть каким-нибудь великим военным подвигом — и открыть миру свое имя!.. Под королевские знамена он становиться не хотел: не хотел служить дяде, который его не знал, который сидел на троне его отца. Он не хотел служить и повиноваться, потому что чувствовал себя рожденным властвовать и повелевать. Он безмерно завидовал польским панам. Эти магнаты, как, например, Богуслав Радзивилл, который даже инкогнито ездил всегда со свитой на тысяче лошадей; эти старинные, гордые роды Зборовских, Ходкевичей, Конецпольских, Тарновских; Вишневецкие, Збаражские, Заславские; кичившиеся княжеским происхождением Любомирские; Потоцкие, высоко вознесенные королевскими милостями, захватившие чины, власть и богатые поместья, — при мысли о них у него глаза наливались кровью. И вместе с честолюбивыми мечтами, ущемленным самолюбием, завистью кипела в его сердце любовь к Беате Гербурт. В ее чувстве он был уверен, но и здесь на дороге у него стоял шляхтич, польский пан, потомок человека, чье имя стояло под Люблинской унией[8], сын древнего, могущественного, славного рода: Ян Сенявский, сын краковского воеводы. Поляк, коренной лях, он сам происходил по матери из рода Гербуртов. В жилах его текла кровь всех польских королей. Он был богат, как король, силен, как гетман, горд, как удельный князь, и красив, как славянский божок. Малорослый, невзрачный, в обтянутых шведских штанах, иной раз даже искусно заплатанных, сын короля Владислава перед этим молодым дубком в наряде, сверкавшем золотом и драгоценными каменьями, чувствовал себя карликом и жалким нищим. Костка кусал губы под тонкими черными усиками и вертел в беспокойных пальцах колечко из волос панны Беаты, подаренное ему как залог любви. Нося фамилию Костка, он был представителем рода менее богатого, менее могущественного, чем род Сенявских. Однако ж род этот вел свое происхождение от каштеляна, который подписался под тою же унией в царствование Сигизмунда Августа. Кроме того, в роду их был святой, и в этом видели благословение божие над домом Костков. Старик Гербурт, человек набожный свыше всякой меры, принимал его с почестями, как родственника святых, и, несомненно, не стал бы противиться браку своей дочери с Косткой. Вскоре все должно было решиться. Сенявскому на охоте медведь перебил руку пониже локтя, и поэтому он, послав королю под Сокаль шестьсот гусаров и тысячу человек пехоты, снаряженных за его счет, сам остался дома и приехал в Сиворог как родственник Гербуртов по матери и претендент на руку Беаты. За него хлопотала тетка панны, жена каштеляна, князя Дмитрия Корецкого, заменившая Беате умершую мать. Это была женщина гордая и презиравшая бедных, хотя бы они были родственниками не то что святого Станислава Костки, а даже самого апостола Петра. Когда Костка в новой одежде приехал в замок Гербурта, он заметил, что без него дело сильно подвинулось вперед. Княгиня напоминанием о его сопернике, Костке, напугала Сенявского, который хотел отложить сватовство до счастливого окончания войны с казаками, — и тот объяснился Беате в любви, собираясь в тот же день просить у Гербурта руки его дочери. Услыхав об этом, Костка сжал кулаки и, едва стряхнув с себя дорожную пыль, умылся и отправился к панне Беате. Солнце уже садилось. Сад замка, полный редкостных цветов и вековых деревьев, источал жаркое благоухание. У пруда Костка встретил погруженную в раздумье Беату. Прелестное лицо восемнадцатилетней девушки обрамлял красиво сплетенный ею венок из полевых цветов. — Правда ли это? — воскликнул Костка, чуть не забыв поздороваться. — Правда ли это? — Что правда? — спросила Беата. — То, что я слышал, будто Сенявский нынче же вечером собирается просить вашей руки? — Может просить, — это никому не возбраняется. — А я? — Вы тоже можете просить. — Но каков же будет ваш ответ? Дочь воеводы слабо усмехнулась и подняла к небу голубые глаза. — Звезд еще нет. Они знают. — Так надо достать их с неба, чтобы сказали! — Достаньте. И это можно. — Панна Беата! — почти вскрикнул Костка. — Вы дали мне залог своего расположения! У меня есть кольцо из ваших волос… — Звезд еще нет, — с улыбкой ответила Беата. — Вечер еще не настал. И она направилась к замку по дубовой аллее, а Костка пошел за нею, пылая таким огнем, что еле удерживал жадно стремившиеся к ней уста и руки. С минуту они шли молча, переходя из аллеи в аллею. Но вот в синеве неба зажглась первая звезда, еще бледная, но ясная. — Звезды взошли, — шепнул Костка, наклоняясь к Беате. Она повернула голову и подарила его невыразимо нежной улыбкою губ и глаз. — У кого есть вера и надежда… — говорил Костка, чувствуя, что теряет голову. — Тот может завоевать и любовь, — докончила Беата незнакомым Костке, дрожащим от волнения голосом. — Как мне понять это? — шепотом спросил Костка. Страсть сжимала ему горло. — Как сердце подскажет. Тогда он преградил ей дорогу, стал на колени и схватил край ее жупана, отороченного горностаем; а она сперва отвернула лицо, как бы стыдясь, потом круто повернулась к Костке, побежденная охватившим ее чувством. Костка схватил ее за обе руки — она не отняла их; привлек ее к себе — она наклонилась; и, стоя на коленях, он обнял ее выше талии, прижался к ней грудью и губами впился в ее губы. Беата хотела вырваться, но ею овладело бессилие. Тогда Костка встал и, держа ее в объятьях, стал без памяти целовать ее лицо, глаза, губы, по-летнему обнаженную шею. Много уже звезд горело в небе, когда они пришли в себя. Торопливо поправив платье, девушка, как вспугнутая серна, быстро пошла к замку; Костка шел рядом, положив руку на рукоять шпаги, которую носил по шведскому обычаю. Счастье сделало его молчаливым. Подошли к замку. В обширной прихожей, выходившей в сад, стояли воевода Гербурт, княгиня Корецкая, Сенявский и его друг и придворный Михал Гоздава Сульницкий, человек необычайной силы, первый рубака в Малой Польше, с лицом надменным и суровым. У него не было ни гроша, и он жил милостями Сенявского. Он и воспитывался вместе с ним в качестве не то слуги, не то товарища. Оба они были разодеты в пух и прах. Наряд Сенявского поражал своей роскошью. На нем был синий бархатный кунтуш с бриллиантовыми пуговицами, из которых каждая стоила целого еврейского городка, под кунтушом — жупан из голубого атласа с поясом изумительной работы: он так переливался при свете зажженных уже канделябр, что казалось, будто Сенявский опоясался радугой. Ко всему этому — пунцовые шаровары и сапоги из блестящего желтого сафьяна на золотых каблуках. На боку — знаменитая фамильная сабля Сенявских в золотых ножнах; на рукоять ее был надет соболий чехол, украшенный хохолком белой цапли, с пряжкой из рубинов, смарагдов, алмазов, сапфиров и желтых топазов. Левая рука, сломанная медведем, висела на черной перевязи. Сульницкий, хотя он был только придворным, сверкал почти таким же изобилием золота и драгоценных камней, — чтобы люди видели, как богат его господин, который не только сам может наряжаться, как королевич, но и придворного своего может одеть роскошнее иного вельможи. Сульницкий только что закончил свою декларацию, от имени Сенявского прося руки Беаты, когда вошла она сама вместе с Косткой. Услышав последние слова его речи и догадавшись по ним и по всему окружающему, в чем дело, Беата обратилась прямо к Сенявскому и, любезно склонив голову, сказала: — Великая честь для меня в том, что, как я догадываюсь, потомок столь знаменитых предков и сам не менее знаменитый рыцарь, которого назвать своим мужем почли бы за честь самые знатные панны Польши, пожелал избрать меня. Мне, право, очень жаль, что чувства его в настоящую минуту не находят во мне отклика. — Почему? — спросила княгиня Корецкая. — Потому что сердце свое я уже отдала другому. Радостью озарилось лицо воеводы, но Сенявский при этих словах Беаты подбоченился, и в глазах его сверкнул огонь. — Кому же это, если можно узнать? — спросила княгиня Корецкая. — Пану Александру Костке, стоящему перед вами, — ответила Беата. Прежде чем кто-нибудь отозвался, поспешил заговорить воевода. — Умею и я ценить, — сказал он, — ту честь, которую пан Сенявский оказывает моему дому. Нет, кажется, во всей Речи Посполитой такого знатного рода, с которым Гербурты не состояли бы в родстве. Сам пан Сенявский по матери происходит от Гербуртов. Мы, Гербурты, обладаем правами на чешскую корону, а в семьях наших жен были булавы, канцлерские печати и епископские митры. Однако же с родом, который по милости божьей удостоился величайшей чести на земле — дать миру святого, господь до сей поры не привел нам породниться. И так как достаточно у нас богатств и почестей, то я почитаю за явное свидетельство божьего милосердия то, что с нашей кровью смешается кровь, которая текла в жилах святого. Тут Сенявский высоко поднял голову и ответил: — Больше мне здесь нечего делать, раз меня равно отвергает сердце дочери и воля отца. Однако панна Беата слишком мила моему сердцу, слишком глубоко чту я вельможного пана воеводу и слишком глубоко уважаю славный род Гербуртов, чтобы промолчать о том, что мне известно. Но так как даже и в правом деле, в деле чести не унизятся уста Сенявского до доноса, то прочитай-ка, Сульницкий, письмо, которым на запрос твой ответил каштелян Януш Костка из Дембин. Костка вздрогнул, ужаленный недобрым предчувствием, а Сульницкий, вынув из-за пазухи большой лист бумаги, начал читать:
— «Вельможному пану Михалу Сульницкому, приближенному воеводича Сенявского. Вельможный пан! Вы пишете мне, что встревожены некоторыми подозрениями, и спрашиваете ответа относительно интересующей вас особы. Спешу ответить вам нижеследующее. Я искренне чту любовь вашу к правде и ненависть к самозванцам, а потому уведомляю, что человек, именующий себя Александром Леоном Косткой из Штемберка, к роду нашему не принадлежит. Двадцать с лишним лет тому назад к дяде моему, Рафалу Костке, каштеляну белзскому, другу покойного короля Владислава, гайдук привез богато одетого мальчика, едва умевшего говорить, и оставил его у дяди вместе с порученным ему письмом. Семья была бездетная, и ребенка воспитывали, как своего. Когда мальчик подрос, за ним прислали, и что с ним было после того, я не знаю. Из нашего рода он не происходит, хотя и выдает себя за Костку. Это я твердо знаю, ручаюсь в том споим словом и даже, если бы это понадобилось для какого-либо важного дела, готов подтвердить клятвой. Желаю здравия вельможному пану.Если бы грянул гром из ясного неба, он не произвел бы большего впечатления. Воевода вырвал письмо из рук Сульницкого, еще раз прочел его и в сильном замешательстве сказал: — Действительно! Точка в точку! — Так он всегда говорил, когда бывал чем-нибудь взволнован. — Рука каштеляна! Я ее знаю, как свою собственную. Так кто же вы, милостивый государь? — обратился он к Костке. Тот стоял бледный как полотно. — Кто вы? — порывисто спросила княгиня Корецкая. Костка не отвечал. Вместо него заговорил Сенявский: — Как я уже сказал, мне здесь больше нечего делать. Но, кажется, я поступил неплохо, разрешив своему другу обратиться с запросом к пану Янушу. Это наилучший источник, потому что каштеляна Рафала и жены его нет уже в живых. Друг мой был взволнован подозрениями. Он глубоко мне предан и не менее меня заботится о чести Гербуртов. Но что бы из всего этого ни вышло, мне остается одно: уйти отсюда. — Погодите, пан, не уезжайте, пока дело не выяснится! — воскликнул воевода и повторил, обращаясь к Костке — Говорите же: кто вы? Костка молчал. Он был все так же бледен и стоял, потупив глаза, как осужденный. Быть может, он так и не сказал бы ни слова, если бы Беата, сложив молитвенно руки, не воскликнула: — Ради бога, молю вас, назовите свое имя! Костка взглянул на нее с упреком и с невыразимой нежностью. Потом, выпрямившись так, что казался в эту минуту почти высоким, и смело глядя в глаза окружающим, сказал спокойно и гордо: — Имя мое в книге истории записано не там, где будет записано ваше. Не поняв значения этих слов и менее всего их ожидая, все стояли молча, переглядываясь, пока Сульницкий не сказал дерзко: — Мы не загадки разгадывать хотим, а узнать ваше имя. Назовите его — и все тут! Костка еще выше поднял голову и ответил: — Я соблаговолю ответить тебе, лакей, что твой господин должен, сняв шляпу, кланяться мне до земли! Сенявский вспыхнул и в мгновение ока выхватил саблю из золотых ножен, но стоявший рядом воевода схватил его за руку и крикнул: — Во-первых, я не позволю проливать кровь в моем доме; во-вторых, вы не знаете, кто он, и не смеете на него нападать, как разбойник. В тревоге, с глазами, полными слез, Беата снова обратилась к Костке. — Скажите, вельможный пан, свое имя, — взмолилась она. — Не палите огнем моего сердца! И, снова взглянув на нее, как прежде, Костка сказал громко и раздельно: — Я сын короля Владислава. Снова все онемели, и на этот раз молчание длилось еще дольше. Его прервала княгиня Корецкая. Намекая на королевскую фамилию «Ваза», она сказала: — Но, верно, не из ваз, а из кухонных горшков? Сульницкий загоготал, рассмеялся и Сенявский. Сульницкий сказал сквозь смех: — У моего шурина есть конюх, Владислав Король, — уж не он ли ваш отец? Он такой же, как вы, красавец! — Лакей! — гордо ответил Костка. — Ты, как собака, которая на меня лает: обидеть не можешь, но будешь бит. Тут воевода, стоявший как столб, неподвижно и молча, вдруг дал волю гневу. — Довольно! — крикнул он. — Кто бы вы ни были, как вы посмели войти в мой дом под чужим именем? Прошу вас оставить его немедленно! — Панна Беата! — обратился Костка к дочери воеводы, которая стояла, закрыв лицо руками. Она не отозвалась, но покачала головой с видом, не предвещавшим ничего доброго. — Беата! — сказал он еще раз. И снова она в ответ лишь покачала головой. — Молчи! — сказала княгиня Корецкая. — Как смеешь ты обращаться к той, которую оскорбил, опозорил своим наглым и бесстыдным обманом! Знаем мы таких королевских детей! Они родятся от гайдуков и прачек! — Да! — закричал в свою очередь воевода. — Да! Как ты смел, приняв чужое имя, поднять глаза на мою дочь? Бродяга! Сын девки! Прочь из моего замка! Прочь! Не отвечая на оскорбления и угрозы, Костка обернулся к Беате, но она, не открывая лица, молчала, как прежде. Тогда его охватил гнев. Он сунул руку за пазуху и, достав ладанку с кольцом из волос панны Беаты, хотел бросить его к ее ногам, но удержался: он слишком еще любил ее и не мог так осрамить. Она отгадала или, быть может, чутьем поняла это, потому что приоткрыла немного лицо и бросила на Костку взгляд, полный ужаса и благодарности. — Прочь! — гремел воевода. — Ты безвестный самозванец, вор королевского имени! Прочь! От одной мысли, что ты осмелился поднять глаза на мою дочь, во мне закипает кровь! Ступай ко всем чертям, не то прикажу затравить тебя собаками! Это было уже слишком. Не помня себя, хотя он понимал, что немедленно погибнет, Костка схватился за шпагу, но неожиданно в деревне, поблизости от замка, несмотря на неурочный час, раздался колокольный звон, и в ту же минуту вбежали, охваченные ужасом, двое придворных воеводы, Райцеж и Шибка. Они кричали, перебивая друг друга: — Вельможный пан! Разбойники! Згожелицкий хутор горит. Чернь его грабит! — Караул! — вскрикнула княгиня. Воевода, забыв о Костке, раскрыл рот от изумления и страха: Згожелицы находились почти у самого замка. — Толпа мужиков! — вопил Райцеж. — Должно быть, узнали, что наши полки ушли в королевский лагерь с паном Маковским. — Все, кто есть в замке, к оружию! На коней! — закричал воевода, опомнившись, — Эй! Васютинский! — Он обернулся, ища глазами дворецкого. Первым выбежал из комнаты Сульницкий. Костка, со звоном вложив шпагу в ножны, побежал за ним на конюшню и, в суматохе оседлав лучшую из верховых лошадей воеводы, потому что своей у него не было, выехал за ворота. Думали, что он спешит к Згожелицам, но в лесу, неподалеку от замка, он свернул вправо и во весь дух поскакал на большую дорогу, которая вела к Рабе. Он еще слышал за собой крики, набат, но вскоре окружила его вечерняя тишь, и он видел только зарево пожара. За Беату он не боялся. Слишком громким было имя воеводы, чтобы мужики, даже самые отчаянные, отважились двинуться на замок; кроме того, в замке было много людей, и семье воеводы не угрожала ни малейшая опасность. Правда, Белз и Цехановский замок мужики уже дважды поджигали, но там действовала организованная банда под предводительством Яховского, смелого и хитрого лазутчика Хмельницкого. Правда, незадолго перед тем атаман Баюс с товарищами разгромил Янушковицы; правда, убиты были паны Трояновские, Бобовницкий, Былина из Лещин, опустошены усадьбы Ольшевского в Сярах, Домарацкого — в Ропе, а знаменитые Чепец и Савка напали на Ямгруд, хорошо укрепленное поместье Менчинского; в Зындрамове они же украли семьдесят семь племенных кобыл, ограбили усадьбу Дельпачи в Глиннике, Циковского — в Жегльцах, Михаловского — в Рогах близ Ивонича, но вооруженному пушками, как крепость, замку Гербуртов такие нападения были не страшны. В Згожелицах же держали панский скот: это и соблазнило нападавших. С пожаром в сердце, не меньшим, чем тот, который пылал впереди, в урагане гнева, жажды мести, боли и отчаяния Костка мчался по дороге. Наконец, проехав уже больше мили, он придержал коня, чтобы его не загнать. Огромное зарево горело на небе. Костка сдержал лошадь, обернулся, сидя в седле, протянул сжатый кулак в сторону пожара и яростно потряс им. — Погодите, магнаты! И получше этого зажгу я огонь над вашими головами! Узнаете вы меня, сукины дети! Он погнал коня в горы. В эту дикую, пустынную страну влекли его бешенство и гнев. Так инстинкт ведет волка, сорвавшегося с цепи. Дорогою Костка думал о Хмельницком. Хмельницкий неоднократно давал ему понять, что знает о нем и ценит его. Как бы нарочно встречали его люди, подосланные гетманом, и делали многозначительные намеки, что Богдан Хмельницкий может потребовать возвращения прав не только казакам и русским крестьянам, а и другим людям… особенно тем, кто вступит с ним в союз… Хмельницкий… Отец его был поселенец в Чигирине во времена старосты Даниловича, и звали его Хмель, — а сын, уже казацкий гетман, который побратался с татарским ханом, оттеснил князя Иеремию Вишневецкого за Днепр и взял в плен двух коронных гетманов. Воевода Кисель ездил к нему послом. Так, если сын суботовского хуторянина Хмеля мог наставить носить над собою малиновое знамя, — чего не сможет он, королевский сын?..Януш Костка из Дембин, каштелян серадский».
— Эх, брат, знаешь, что я тебе скажу? Тепло. То есть теплынь, я тебе скажу… — Теплынь, это верно. — Ветерок с востока подувает: весна. — Весна. — Тает. — Тает. — Тепло весной! — Это вы, Ян, правильно сказали! Вы голова! — И еще я тебе скажу, Шимек, что там, на озере, ни единой льдинки не осталось. — Не осталось. — Солнышко все начисто растопило. — Еще бы! — А на Мерзлом, под Заворотом, должно быть, еще лед есть. — Есть. — Куда же ему и деваться, как не в тень! — Ясное дело! — А в Пятиозерье Новобильские, пожалуй, уже овец выгнали. — Пожалуй. — А до Рыбьего, думаешь, дошли? — Дошли. Отчего не дойти? — И до Тихой? — Да ведь она еще ниже. — Наша гора у Озер самая высокая. — Самая высокая. — И знаешь, брат, что я тебе скажу: хороша она. — Хороша. — Уж что хорошо, то хорошо. Нигде такой горы нет. — Конечно, нигде! — Только что холодна. В других местах уже пашут, а на ней еще только-только трава зеленеть начинает. — И то верно. — Нынче летом, коли будет такая теплынь стоять, мы туда пойдем. — Вместе? — Вместе пойдем. И скрипку ты, Шимек, с собой возьми. Потому что, как забренчит там Бырнас на кобзе да Петр Франков с внуком моим, Собеком, на дудках заиграют, — так что же ты, брат, без скрипки станешь делать? Тогда незачем тебе туда идти. Русалки бы тебя камнями забросали. — Гм… может, и так… — Сядем у шалаша на солнышке… Лесом из долины потянет, а сверху — соснами, можжевельником. И так вам придется играть, чтобы услышали вас пастухи на Тихой. — Ясное дело! — Пусть послушают, как поляки играют! Липтовцы несчастные! — Правильно! Наши песни им поперек горла станут. — Да-а! Водочки сладкой попьем. С овсяным пирогом. — Хорошо! — На солнышке погреемся. Ведь мы старые. — Эх! Что станешь делать! — Шимек, тебе сколько лет будет? — Да не, то за пятьдесят, не то за шестьдесят. — Младенец ты еще! Мне вот на святого Флавия восемьдесят четвертый пошел! Ну, что ты против меня? Молокосос! А переплясать ты меня не сможешь. — Где уж! — То-то, брат, не перепляшешь! Когда мне двадцать пять было, так раз трое пастухов из Бялки с ног свалились, а я еще и не взопрел! — Ну-ну! — Да, было дело! Парень я был настоящий! Кругом всего Черного озера вровень с собаками бегал! Ну и летел же я! — Всю дорогу до Косцельца? — Конец порядочный! — То-то и есть! А только я так думаю, Ян, что, кабы не прибывала в озере вода да кабы стала она пивом, люди бы его к осени вылакали. — Еще бы! Так бы и прилипли к нему, покамест одна тина на дне останется. Я бы сам лег и пил, покуда сил хватит. — А сколько народу нагрянуло бы, кабы разнеслась по свету такая весть! Черно было бы от народу. Все побросали бы и не боялись бы, что их зальет. — Шагу бы пешком не ступил, все бы на лошади ездил: нацедил бочку — вези к избе. — Хуже всего было бы тем, которые по тюрьмам сидят. Проведал бы об этом человек, так умер бы с горя, что все без него выпьют. — Да, Шимек! То-то было бы пьяницам раздолье! С ребятами пришли бы, да и баб дома не оставили бы! — Хромой и тот бы приковылял, слепые бы ощупью дорогу нашли! — Страсть, сколько бы от этого пьянства народу погибло! Пришлось бы епископам вмешаться, ксендзам с амвонов людей усовещивать. — Старосты из Нового Тарга да из Чорштына прислали бы гайдуков — народ от озера гнать. — Да! Тут бы и войско понадобилось. Рассердились бы мужики и не одного гайдука уложили бы… Ружья понадобились бы… — Верно, что понадобились бы! Бунт бы поднялся, кабы стали разгонять силой. Потому что мужики сказали бы: кому какое дело? Пиво-то ведь наше! Ты, что ли, его варил? — Правда! Чего другим в это дело мешаться? Вода всегда была крестьянская, стало быть и пиво крестьянское! — Кто смеет тебе запрещать твое же пиво пить? — Я бы такому показал! Вот, ей-богу, убил бы подлеца! — Воевода прислал бы солдат из Кракова людей карать. А тебя за убитого солдата обязательно повесили бы. — А за одного повешенного мстил бы народ до седьмого колена. Я бы ему показал, как людей за свое же пиво наказывать! — Кровь бы лилась рекой! — Всю Польшу из-за этого пива замутили бы. Королю пришлось бы удирать. — Где же ему усидеть, кабы весь воз перевернулся! — А только вот что я тебе скажу, Шимек: резня была бы похуже, чем теперь из-за казаков. Да этого не будет. — Знаю, что не будет. Надо же о чем-нибудь погуторить… Так в теплую и долгую весеннюю ночь беседовали старый Ян Топор Ясица из Грубого со старым Шимоном Кшисем из Ольчи, сидя перед избой Топора и глядя на звезды. Звезды сияли над ними, над Кошистой, над Бучиновыми скалами, над Свиницей. Огромный лес чернел под горой, пониже пастбищ. Лес, которому, казалось, не было ни конца, ни начала и неведомо было, сколько лет он стоит, — все новые деревья вырастали на сгнивших стволах. Ночной весенний ветер дул старикам в лицо, развевал длинные, спадающие до плеч волосы, намазанные маслом. Кшись взял в руки лежавшую около него скрипку, купленную у проезжего цыгана, а цыганом украденную где-то, чуть ли не во Львове. Скрипка эта была предметом восторга и зависти всех гуральских музыкантов. Кшись легонько провел смычком по струнам. Знал он, чем потешить Топора, и тихо стал наигрывать старую песню. А Топор послушал, покивал головой и сказал: — Эге, да с этой песней при короле Стефане[9] — прости ему, господи, грехи его — наши мужики на московскую войну шли! И затянул вполголоса:
…Чудесный свежий аромат поднимался в то раннее солнечное утро от небольшой поляны под Копеньцами к ясному, голубому небу. Роса искрилась на травах и цветах, душистых белых и розовых цветах, блестела на иглах тисов, елок и лиственниц, на черных продолговатых листьях горных ив, на зеленых перистых листьях рябин, сверкала на солнце. В прекрасной утренней свежести стояли тесно рядом огромные буки и ветвистые яворы, полные величия и силы, белоствольные березы и переплетавшиеся между собой ветвями ольхи. Густая, молодая поросль, частый кустарник росли буйно, и словно бурлил в них избыток жизненных соков. Поляна окружена была стеной деревьев. Гигантские папоротники и лопухи обрамляли ее, прижимаясь к стволам; высокий конский щавель и гибкие стебли высокой травы стелились по ней ковром, над которым возвышались балдахины цветов. От росы земля под ногами казалась стеклянной. А вверху сверкали на солнце окутанные прозрачной дымкой, еще покрытые снегом горы; искрились синие скалы, казалось, повисшие высоко в воздухе над черными лесами, в зеленоватом легком тумане, сами такие же легкие и воздушные, словно ветер уносил их в радостную бесконечность небес. Вся полянка дышала ликующей радостью весеннего утра. Неизъяснимая истома разливалась по волнам лучезарного воздуха. Пели тысячи горных дроздов и других птиц; от их мелодичного и громкого щебета звенел весь окружающий лес. Казалось, звенит каждая капля росы; казалось, каждое дерево в неподвижности своей издает тихий звон. Певучий воздух синел над землей. Бесконечный, безмятежный покой разливался вокруг. Тихо, медленно вышел из чащи олень, закинув большие ветвистые рога, и, пройдя по поляне, скрылся за деревьями. Опираясь на старую, зазубренную дедову косу, кое-как привязанную к древку и взятую с собой на всякий случай, Марина стояла и смотрела на Мир. Вышла она не за каким-нибудь делом: просто ради весны пришла на полянку, на этот лоскуток солнечного света, затерянный в лесной чаще. Запах земли и леса опьянял ее; вокруг пели птицы, сверкало солнце, голубели скалы, и невольно из груди ее вырвалась песня:
Мы, Богдан Хмельницкий, объявляем всем подданным польской короны, что, с соизволения и благословения божия, подчинив силе и власти нашей все земли этой короны, обещаем мы освободить всех вас от тягостей барщины. Вы будете сидеть на своей земле, платя лишь оброк и пользуясь, подобно шляхте, полной свободой. Но вы должны быть нам верны, как русские наши подданные. Уходите от своих панов, восставайте против них и примыкайте к нам.Жребий был брошен. Костка был виновен в измене стране и королю. Если бы это воззвание перехватили и было доказано, что Костка их распространял, — ему грозил смертный приговор. Он объявил войну всей Речи Посполитой, всему, что называло себя и заставляло других называть себя Польшей. Ему оставалось победить или умереть. И когда в тревожную ночь, отправив Чепца и Савку с универсалом Хмельницкого, думал он свои думы в домике новотаргского подстаросты на Людзимежской улице, то, чем глубже он старался вникнуть в положение дел, тем яснее видел, что борьба решится не только оружием, но и духом его мужицкого войска, что шляхта не только господствует в стране, но душа шляхты есть душа этой страны. Сперва ему казалось: нужно поднять восстание, уничтожить шляхту, свергнуть короля, самому стать королем мужиков и мещан. Но теперь он понимал, что на место души шляхетства надо создать силу какой-то иной души, что не только после разрушения одной духовной культуры придется сейчас же ставить на место ее другую, но и с самого начала надо выступать во имя этой новой культуры, долженствующей сменить старую. Недостаточно раздать мужикам помещичьи земли, — делаясь хозяином страны, мужик должен видеть перед собой какой-то высший идеал, понимать, что с минуты победы начинается не только пользование ее плодами, но и дальнейший благородный труд на пользу себе и другим: не застой, а, напротив, — движение вперед. Мужик темен, и единственное его знание, единственная духовная культура — это религия. Думая об этом, Костка вспомнил тынецкого аббата, ксендза Пстроконского, епископа, человека очень странного. Костка неоднократно бывал в Тыньце с каштеляном, у которого воспитывался, а впоследствии и один навещал ксендза Пстроконского, который его любил. И с каждым разом Костка проникался к нему все большим уважением. Ксендз Пстроконский, настоятель Тынецкого монастыря бенедиктинцев, совсем не был похож на большинство высшего духовенства: не обжирался и не пил, не играл в карты, не содержал любовниц, не ездил на охоту, не добивался чинов, не шел ради денег на что угодно, а, занимаясь наукой и монастырем, делал людям добро, в каждом видел брата и величайшим примером подражания считал св. Франциска Ассизского. Он видел, что зло пустило в церкви глубокие корни, видел, что шляхта ведет страну к гибели, и не раз говорил об этом с Косткой, которому довелось ознакомиться с западной цивилизацией. Теперь Костка решил ехать к нему, втянуть его в свои планы и его, которого знают и любят все крестьяне, сделать вторым папой, представителем католицизма в том движении, которое возглавит он, Костка. Тем временем по его поручению ректор Мартин Радоцкий с солтысом Лентовским разослали письма по окружным деревням и гминам, призывая народ сходиться под начальство королевского полковника Костки, происходящего из святого рода, собираться против жидов и шляхты во имя Христа, распятого жидами, и во имя короля, против которого шляхта замышляет восстание. Они обещали то же, что Хмельницкий в своем «универсале»: помощь со стороны казаков. А так как войска должны были стягиваться к полковнику в Новый Тарг, то в письмах приказывалось всем сочувствующим украшать хаты зеленью: это будет служить знаком, чтобы проходящие мимо повстанцы их не грабили и не поджигали, как обыкновенно делали отряды шляхетских войск, из-за чего их передвижения сравнивались с набегами татарских орд: происходили жестокие схватки, шляхта грабила и немилосердно обирала крестьян и горожан, те в отчаянии и бешенстве резали шляхту, за что вновь подвергались немилосердным карам, — и в конце концов на пути оставались одни пепелища, развалины, нищета, раны да трупы горожан, мужиков и шляхты. Мужики тотчас же принялись созывать сходы и украшать хаты зелеными ветками. Не всем было ясно, в чем дело и что будет дальше, но все понимали, что этим путем можно спастись от беды. Деревни стали похожи на рощи. Через такие-то зеленые деревни, покинув на время Новый Тарг, спешил Костка в повозке подстаросты Здановского по краковской дороге в Тынец. Стоял прекрасный весенний день. Глядя со стен Тынецкого монастыря на Вислу, на прибрежные поля и деревни, ксендз Пстроконский слушал, что говорил ему Костка. А тот кричал, дрожа от волнения: — Отче! Ничтожным человеком, влекомым жаждой преступлений и мести, попал я в среду крестьянства, а теперь, когда, как Фома неверный, вложил персты в их раны, я забыл о себе: за них хочу мстить, их спасти! И ничто мне не страшно, даже если бы смерть пришлось принять за них! У меня планы широкие: сокрушить шляхту, порвать с Римом, чтобы не посылал он нам сюда Поссевинов[14], как посылал Баторию, сместить высшее духовенство, которое держит руку магнатов, основать польское королевство со своим собственным польским папой, со своей собственной церковью! О отче, отец мой духовный! Неужели может понять польского мужика, вскормленного борщом да мучной похлебкой, итальянский священник, который ест салат и устрицы? Неужели может быть пастырем польской души тот, кто этой души не знает, тот, кто, живя у моря средь кипарисов, не понимает польской религии лесов и полей, тот, кто не знает этой тоски о боге, рожденной безбрежным закатом солнца над Вислой? О, воистину, отче, польскому мужику нужен свой папа, с польской душой, а не буллы, не приказы из римской канцелярии! — Ересь! — воскликнул ксендз Пстроконский. Он был возмущен. — Не ересь, отче, а Польша! — крикнул Костка, — Польский папа в польском Риме, Вавельский собор, а не собор святого Петра, польский Вавель над Вислой, а не замок святого Ангела над Тибром, польский Мариацкий костел, а не церковь святого Иоанна на холме Латеранском… — Апостол Петр завещал нам Рим, — сказал аббат. — Но Христос всему миру завещал бога, — возразил Костка. — Папа, наместник святого Петра, есть наместник Иисуса Христа, как Петр был первым его наместником, — строго сказал аббат. — Не знаю, отче, не знаю, — с отчаянием в голосе ответил Костка, — теологии я не изучал и в священном писании, в Новом завете несведущ. Может быть, то, что я говорю, — грех, но я вижу одно: «a planta pedis usque ad verticem capitis non est sanitas» — язвами покрыты мы с головы до ног, а Рим не дает лекарства, а Рим не лечит! Мы погибаем, отче, разрушается тело наше! Войны наши — это конвульсии, наши победы — корчи рук, сведенных судорогой смерти! Мы еще можем душить — но не покорять! Можем еще защищаться — но не побеждать. Погибнет лев, который лежит в своей берлоге больной и не грозит больше своим рычанием слонам и буйволам, а только сильной еще лапой отгоняет волков, гиен и леопардов. Какой-то яд отравил душу и тело Польши. Шляхта отравлена: она умрет… Отче, нам нужна новая Польша! Но неужели новая польская душа родится в Риме? Неужели из Тибра надо брать воду, чтобы освежить польскую грудь, неужели надо складывать костер из кипарисов, чтобы в дубовом польском костеле запылал жертвенный огонь наших душ? — Чего же ты хочешь? — спросил, помолчав, епископ. — Хочу, чтобы прозвучал сигнал из Кракова, звон Сигизмундова колокола, и чтобы польский епископ, указав мужикам на крест из Вавельского собора, обвитый колосьями пшеницы, листьями дуба и травами полевыми, громовым голосом сказал: «In hoc signo vinces»— Сим победишь! Епископ Пстроконский еще ниже опустил голову, и длинная черная борода его легла на грудь. — Отче, встань! Возьми крест! Посохом своим разбуди новую Польшу! Народ не верит в бога, он верит в вас! Польскому мужику нужен ксендз! Отче! Встань! Выйди с монахами своими из этих стен! Смотри! Весна уже цветет — зацветет и весь мир! Увлечем за собой монастыри, приходских священников, младшее духовенство! На старой земле создадим новую страну, новую Польшу, где королем буду я, а польским папой — ты! Ксендз Пстроконский вскочил. — Самозванцами быть! — Я — сын короля Владислава Четвертого. — А я — католический епископ, аббат тынецкий, слуга Рима! — Отче! Епископ Пстроконский отвернулся и зарыдал. — Отче! — кричал Костка. — Нет! — ответил аббат и, закрыв лицо руками, плакал, дрожа всем телом. — Отче! — с отчаянием призывал Костка. — Ты знаешь, что в этом — спасение! О, этот Рим, который тебя совращает! О, Рим! И он поднял вверх сжатые кулаки, но ксендз Пстроконский овладел собой и сказал: — Един бог, и едина церковь его, и един наместник Христов. До конца мира Рим будет его владыкой и оракулом. Твой крест, обвитый пшеницей, листьями дуба и травами, был бы крестом языческим. Только четками можно обвить крест Христов. — Ты, отче, лжешь самому себе! — воскликнул Костка в мучительном порыве. — Молод ты еще, королевич, — ответил аббат. — Из земли вышел человек и в землю возвращается. Только часть земли называется Польшей. Польша имела начало и будет иметь конец, ибо она — дело рук человеческих. Но душа исходит от бога и живет вечно. Вся жизнь мира вмещается в кресте. Подчинимся ему. Петр заложил камень, на котором стоит церковь мира, и врата адовы не одолеют ее. Я даю тебе отпущение грехов. Ты молод и горяч. Вера твоя спасет тебя: ты хочешь добра. Дух святой просветит тебя, и ты вернешься на путь истины. Иди и делай. Твори. — А ты, отче, а ты? — простонал Костка. — Я буду молиться за тебя и за твое дело, которое свято, пока осеняет его свет Христов. — И ты не станешь взывать с твоих тынецких стен? — Если Рим дозволит. — И не выйдешь из них в митре и с крестом? — Если Рим прикажет. — Отче! Ты губишь миллионы людей! О епископы! Одно слово ваше, только крест в руках ваших — и мы победим! — Я — слуга послушный, — сказал аббат. — Ага! — закричал Костка почти в бешенстве, — Ага! Я пальцами должен рыть землю, тогда как лопатой ее можно было бы разметать, как песок! Ах! Чего бы я не достиг, если бы вы были со мной! Завтра же Польша была бы наша! Так нет же, отче! Я увлеку тебя за собой! Когда здесь, в Кракове, мужики ударят в Сигизмундов колокол, ты не удержишься, ты пойдешь. Я знаю! И я велю, чтобы тебя не беспокоил никто из тех, которые будут сходиться ко мне сюда из Силезии. Он полез в дорожную сумку, лежавшую около него, достал необходимые принадлежности и быстро начал писать: «Ich inscriptus Oberster zu Ross und Fuss commando und befehle last dem Closter Tyniec mit sein einige Gütter ganz frei lassen, aliter non faciendo sub poena colli». «Я, нижеподписавшийся, желаю и приказываю, чтобы это Тынецкое аббатство со всеми деревнями оставлено было проходящими войсками, состоящими под моим начальством, в полной неприкосновенности. Нарушивший этот приказ будет наказан смертью. Дано в Тыньце, мая в 8 день 1651 года. Александр Леон из Штемберка». После этого Костка покинул Тынец и епископа Пстроконского, вернулся в Татры и там, по совету солтыса Лентовского, с помощью Собека Топора начал бунтовать подгалян.
Не раз во время охот, которые для него устраивал подстароста Здановский, Костка видел вдали в голубом тумане, с Бескид, Ключек и Горца, Чорштынский замок, стоявший на скале над Дунайцем. Он казался ему бронированным сердцем этой долины, которую королевской короной венчали Татры и мечом опоясывал светлый Дунаец. Во время охот горцы указывали ему на этот замок. А вести о том, что крестьянские толпы уже собираются, приходили все чаще и чаще. Он видел себя сидящим в этом голубом замке с Беатой Гербурт, одетой в голубую прозрачную вуаль… Розовое тело ее просвечивало сквозь ткань… Золотые короны блистали на их головах… Ах! Действовать, действовать поскорее! Налететь орлом отсюда, с гор! Богдан Хмельницкий объявил себя гетманом Запорожским, и этот титул придавал ему не меньше блеска, чем его победы. Костка решил объявить себя старостой чорштынским — от имени короля, но против короля, невольника шлихты. И то, что объявит чорштынский староста горцам, то каштелян краковский повторит малопольским крестьянам, а впоследствии король — всей Польше. Шумно было в роковой день 13 июня 1651 года в большой корчме Ицка Гамершляга, на углу рынка и Шафлярской улицы, по которой часто водили в город на казнь подгалянских разбойников, закованных в кандалы, и про которую ходила известная песня:
Собек созвал подгалян. Из конца в конец разослал он по татрским селениям своих гонцов… В Грубое, к избе Ясицы Топора, сошлось более трехсот вооруженных крестьян. Они стояли толпой, с косами, луками, палицами, чупагами, многие — с ружьями и пистолетами. Здесь было много стариков и мальчиков, потому что большая часть молодежи ушла на войну, в королевские войска. Старый Ясица Топор выпрямился, так что казался на голову выше, чем всегда, взял еловую ветвь и, сотворив крестное знамение над головами собравшихся, сказал громким голосом: — Господу богу поручаю вас, Иисусу Христу и божьей матери Людзимежской! Пусть она ведет вас, а Турбог, управляющий рукой человека, и Ужас, летящий пред ним на вороне, да будут с вами! Все силы да будут с вами, а Черная Мажанна, Моровая Язва да предшествуют вам! Ведьмы со змеиными волосами, Диво-Дивное с кошачьей головой и Дьявол-палач с волчьей пастью да обратят врага вашего в бегство! Иесса, бог трехголовый, владыка мира, да поможет вам в бою! После этого жена его вынесла на железной лопате раскаленные уголья, а Топор ударил обухом по лопате, так что угли рассыпались во все стороны, и громким голосом воскликнул: — Как разлетаются во все стороны эти угли, так да исходят от вас сила и ужас! Прощайте! — С нами бог! — закричали мужики. — Счастливо оставаться! — Идите с богом! Собек пошел впереди всех. Рядом с ним — Мардула, который от избытка энергии на ходу подбрасывал вверх чупагу, бряцавшую кольцами. Собек хотел позвать с собой Яносика Нендзу Литмановского и послал к нему Кшися с Мардулой. Они пришли к нему в прекрасный жаркий полдень. — Ишь, ишь где лежит! — указал Кшись Мардуле на Яносика, лежавшего под кленом. Они смотрели на него с восхищением, хотя давно его знали, и восхищение Мардулы было так велико, что он даже не испытывал зависти. Двенадцатилетний мальчик-слуга сидел на пне позади Яносика и играл ему на гуслях. Литмановский смотрел на отвесные склоны Красных Вершин, которые среди темных лесов казались голубыми. Белые и розоватые облачка то появлялись, то исчезали снова. Кшись сделал серьезную и торжественную мину. Мардула шел мелкими шажками. Они подошли не замеченные со стороны лесочка, затенявшего дом с восточной стороны. Кшись снял шляпу и сказал: — Слава господу богу нашему Иисусу Христу! Что это вы туда смотрите? — Во веки веков! Здравствуйте! — ответил Яносик, поднимаясь с травы при виде гостей. — Смотрю, потому что, кажется, я там кое-что вижу. — А что? — А вы приглядитесь хорошенько. Страсть как у нас в Полянах дети с чего-то мрут. У сестры моей умерло двое, а третий тоже, того и гляди, помрет! Да вы хорошенько глядите! На вид это тучка. Вон там, за лесом, пониже вершины. Видите? — Ну, вижу, — ответил Мардула. — Облачко. — Облачко, как же! Вглядись-ка в него да заслони глаза, а то солнце мешает. Это ходит в белой одежде Тихая, богиня детской смерти. На голове у нее венок из красного полевого мака, волосы повязаны окровавленным платком. Давно уже я понял, что она вокруг ходит: цветы засыхают и местами словно кто траву выжег. Это она там! — Ну? — воскликнул Мардула. Он и боялся и не верил. — Она и есть, — подтвердил Кшись. Он, во-первых, верил во все сверхъестественное, а во-вторых, если это говорил сам Яносик, значит, так и должно было быть. — Так, значит, видите, — сказал Литмановский. — Она уже давно там мелькает. Верно, ждет Каню, которая приманивает детей, ускользнувших от Тихой, хватает их и уносит на облаке. — Какая же она? — спросил мальчик, державший гусли. — У Тихой лицо черное, глаза навыкате, как у совы, и холодные, как лед. Воздух вокруг нее — как в могиле: холодный, сырой и затхлый. Белая на ней одежда вроде плаща, покрытая плесенью, а в руке она держит черную ветку. И как встретит ребенка, тотчас дотронется до него веткой — и ребенок умирает. — Посинеет весь, словно задушенный, — сказал Кшись. — Я это видел. Будет тому уже лет тридцать. — Да. А тех детей, которые убегут от нее, преследует страшная богиня несчастия, Каня. Встретит она ребенка — и обернется его матерью, поманит к себе. Дети глупы, — ну и идут. А она сажает их на облако, садится с ними сама и летит. — Куда? — спросил мальчик. — А кто ее знает? Тихая служит Смерти, Мажанне, а Каня помогает Тихой. — Еще слыхивал я от старых людей о Смертнице и о Чуме, — сказал Кшись. — Ну, эти больше старых людей берут, — сказал Яносик. — Мне про них Саблик рассказывал. Обе они тут были, когда татары в Косцелицкой долине дрались с поляками. — Чума всего хуже, — сказал Мардула. — Всех тогда Черный бог и Дьявол выпустили из ада. Летела Смерть, свистела крыльями и мужиков с бабами побивала, а за нею с косами шла Моровая Язва и Чума. — Да. Тут одна Чума ничего не поделала бы, — сказал Мардула. — Много им было тогда работы, — заметил Кшись. — Еще бы! Саблику прадед говорил, что люди падали, как мухи. — Как тут не свалиться, коли этакая до тебя пальцем дотронется? — сказал Кшись. — Видите ее, Тихую? Вон она, наверху: выйдет из леса — и снова спрячется. Я на нее смотрю с самого утра. Ждет под скалами Каню, — говорил Литмановский. — Ждет, — убежденно подтвердил Кшись. — Говорят, умирает Смерть Мажанна первого апреля, когда топят в воде соломенное чучело и поют: «Ходит Смерть дозором от избы к избе…» — сказал мальчик, державший гусли. — Станет тебе Смерть умирать! Не говори глупостей! — ответил Литмановский, а Кшись сказал, почтительно на него глядя: — Это ты, Яносик, хорошо сказал! Ты — голова! И взглянул на Мардулу, одобрительно покачивая головой. — Ну, а зачем вы пришли ко мне? — спросил Литмановский. — Мацек, скажи матери, что гости пришли. Пусть молока принесет, сала, пирога. Высокая, красивая хозяйка вынесла угощение. Лежа под кленом, принялись они есть и пить. А мальчик играл им на гуслях, время от времени поглядывая испуганными глазами на бледно-розовую тучку над Красными Вершинами. Когда они поели и попили и Мардула с Кшисем рассказали, зачем их послал Собек Топор, Литмановский ответил им, воздав, как надлежало, должную честь Собеку: — Собек Топор — парень настоящий, и, если бы на то пошло, мы бы вдвоем весь мир разнесли. Я даже не знаю, кто лучше, — только Собек немножко мямля. Но у меня своей войны довольно в Венгрии, за Татрами. И какое мне дело до всего этого? Ко мне сюда никто не ходит: ни пан, ни ксендз, ни жид, ни королевские, ни каштеляновы, ни старостины слуги. А коли кто придет, я его так обухом угощу, что он зубы домой в платке понесет. Мне здесь хорошо. Кому плохо, пусть тот и воюет. А если мне будет плохо, я никого просить не пойду, сам за себя постою. Мои дела там, — он указал рукою на Татры, — а не в долинах, где живут одни нищие. Да и времени у меня нет. Саблик выследил богатых купцов, которые поедут через Липтов, — завтра пойду на них с тремя моими мужиками. — Все польские крестьяне собираются восстать, — сказал Мардула. — И те, что под Краковом и под Сончем? — Да. — Хорошо, что ты мне это сказал. Неужто я стану с ляхами возиться? Я, Нендза Литмановский, крылатый подгалянин? Как бы не так! Если бы встали одни горцы да шли бы на какую-нибудь усадьбу, — может быть, я бы и пошел! А с ляхами если бы мне довелось сойтись, — так разве только затем, чтобы их скирдами в поле наставить! — Дело идет обо всей Польше, — сказал Мардула. — Так мне велел передать Собек. — Да что такое Польша? Где она? Здесь, потому что поляки — мы, а там, за границей, — оравцы да липтовцы, а дальше — мадьяры. И под Краковом — не поляки, а ляхи. Так чего же мне за них хлопотать? Пусть им хоть щепки вбивают под ногти. Мне все равно. — Король-то у нас один… — И господь бог у всех один: что у тебя, что у немца. А пойдешь ты немца защищать? Сам еще его, бестию, двинешь, коли он сюда сунется! Такой аргумент заставил Мардулу и Кшися призадуматься. — Вы Собеку скажите так, — прибавил Литмановский. — Я в долины не пойду, — я тамошней водой отравлюсь, да и вонючий там воздух. Ну, а если кто пойдет войной на горцев, так я ему дорогу заступлю! Пусть тогда присылают за мной. А впрочем, внизу тоже есть хорошие разбойники: Чепец, Савка. Пусть эти делают, что нужно. Мне бы не пристало туда идти, отбивать у них разбойничью честь. Саблик-старик говорит, что не пойдет горный медведь в долины у других медведей отбивать волов. Я — здесь, а они — там разбойничьи гетманы. И хоть они передо мной, что орех перед буком, — я им туда мешать не пойду. — Да ведь тут дело не о разбое идет, — сказал Мардула. — Сапожник только и знает сапоги шить, а кузнец — лошадей ковать, — отвечал Литмановский. Кшись с Мардулой снова опустили головы и призадумались. Видя, что ничего не добьются, они стали собираться в обратный путь. Но Литмановский встал, пошел в избу и вскоре вернулся оттуда с подарками. Кшись получил пять золотых венгерских дукатов, сверкавших на солнце, а Мардула — липтовский нож прекрасной работы с рукояткой из тисового дерева, украшенной серебром и медью. Нож был освящен в розенбергском костеле епископом для того, чтобы им можно было пропороть сразу тридцать человек. Раньше он принадлежал знаменитому разбойнику Сливе из Кубина. Для Собека Литмановский дал золотую пряжку, тоже как бы священную и считавшуюся талисманом, потому что знаменитый Станик из Старого Быстра, по преданию, выковал ее из дароносицы, украденной в Кизмарке. Для Марины он дал на корсаж кусок золотой парчи, украденный у купца в Кошицах, а для старого Ясицы Топора — четыре бутылки вина, собственноручно выбранного знатоком Сабликом в погребе графа Тиши, близ Токая. В вине этом был огонь жизни. Вручая каждый подарок, Яносик Нендза сказал о нем подобающие слова. Он щедро расточал золото белыми руками, никогда не знавшими грубой работы. А мать его, гордая хозяйка, обладательница сотни коров, прибавила для Марины кусок прекрасного домотканого полотна. Стоя на пороге, с самодовольством взирал на богатство своей семьи и на почтительно удивлявшихся гостей старик Нендза Литмановский, отец Яносика, владелец четырехсот овец и огромных лугов. По знаку его принесен был жбан водки, и все напились вволю. После этого гости простились и двинулись в обратный путь. — Эх, — говорил Кшись, покачиваясь на коротких согнутых ногах, — эх! Вот это, скажу я тебе, — богатство! — Богатство, — повторил Мардула, стараясь сохранить равновесие. И оба они, занятые одной мыслью, затянули среди густого леса:
Запертый в комнате Платенберга, Костка уже целых два часа лежал на постели, устремив глаза в потолок. Марина молча сидела рядом. Они ждали. Вдруг двери в прихожей отворились, и вошло несколько людей; дверь в спальню Платенберга они нашли запертой и стали громко стучать. — Кто там? — спросил Костка. — Мы. Он узнал голос Мацека Новобильского. — Негодяи, трусы и изменники! — крикнул Костка. — Отоприте, пан. А потом будем разговаривать. Костка вскочил и повернул ключ в замке. Вошли оба Новобильских, Курос и еще три мужика. — Вы сдали замок! Эти здоровенные мужики смешались и словно робели перед щуплым Косткой. Один лишь Курос дерзко сказал: — Мы вашими головами купили себе жизнь и свободу. — Чьими? — Вашей и Лентовского. Тогда Костка рассмеялся. Смеялся широко, весело и долго, долго, от всего сердца. А потом протянул руки и сказал: — Вяжите! — Этого не надо, если вы пойдете добровольно, — ответил Мацек Новобильский, не глядя Костке в глаза. — Пойду добровольно: добровольно я шел умирать ради вас и добровольно умру из-за вас. Идемте. И Костка шагнул к двери. — Ребята… — несмело заговорил Юзек Новобильский. Но Мацек сказал: — Побожились, подписались — значит, кончено. — Где Лентовский? — спросил Костка. — В погребе заперт. Сейчас его выведем. — Друзья, — кротко сказал Костка, — убивая его и меня, вы убиваете самих себя. — Если бы пришла подмога, если бы Собек подоспел из Грубого… Лучше уж пускай две головы упадут, чем всем нам головы сложить, — оправдывался Юзек Новобильский. — Неужто нам сиротами оставлять баб да детей? — говорил Баганцаж. — Лентовский — старик, вы не женаты, — добавил Кулах. — Сами же вы нас до этого довели! — воскликнул Курос. — По вашему делу мы пришли сюда, по вашему приказу защищали замок. Вы обещали десять тысяч мужиков, — а где они? — Кабы они пришли… — Пан, скажите сами, что нам было делать? — сказал Мацек Новобильский. — Два дня мы дрались, как львы, — эти самые слова вы нам много раз говорили. И все прахом пошло! У нас ничего не выйдет. Если погибать, так за что-нибудь. А ни за что погибать не хотим. — Так, так! — подтвердили мужики. Новобильские отперли дверь погреба, и оттуда вышел Лентовский. Костка взглянул на него со страхом, но старик был спокоен. В глазах его не было ни упрека, ни печали. Он подошел к Костке и, протянув ему жесткую, морщинистую рабочую руку, сказал без всякого волнения: — Ну, мы уже на том свете! Все уцелевшие и легко раненные мужики, оба Новобильские, Ганка, евреи, с которых сняли веревки, окружили Костку и Лентовского. Марина шла сзади, как безумная. Ужасы, которые она слышала о возлюбленном своем, Сенявском, не выходили у нее из головы; штурм замка, во время которого она лила смолу на солдат, бросала камни и вилами сталкивала вниз тех, кто взбирался по лестницам на стену; час, проведенный с Косткой в комнате Платенберга; неприбытие брата, сдача замка, выдача Костки и его спокойствие, похожее на спокойствие дерева, увлеченного вниз обвалом, — все это ошеломило и словно заморозило кровь в жилах. Молчали и мужики. Даже дерзкий и озлобленный Курос отвернулся и опустил глаза в землю. Так стояли они, выдавая людей на смерть. Вдруг раздался хриплый, сдавленный голос: — Кланяюсь ясновельможному пану старосте и полковнику, низко кланяюсь!.. Это Иозель Зборазский перестал бояться Костки и мужиков. Тем более перестал бояться, что в эту минуту в открытые ворота замка въезжал на белом испанском жеребце полковник Яроцкий, а рядом с ним, на рослом золотисто-гнедом турецком коне, с золотою булавой в руке, — сын воеводы, Иероним Сенявский. За ними — драгуны. Прибежали также чорштынские крестьяне и, тотчас приметив, что счастье переменилось, захотели угодить солдатам: они стали дергать Костку за длинные волосы и всячески издеваться над ним. Он застонал от ужаса и горя. Но Яроцкий велел драгунам отогнать всех. Тогда Сенявский подъехал ближе и насмешливо крикнул: — Так вот где мы встретились, пан Костка! Но в этот миг взгляд его упал на лицо Марины. — Всякое дыхание да хвалит господа! — воскликнул он, крестясь золотой булавой. — Марина? Ты что здесь делаешь? Марине что-то сдавило горло. Она узнала Сенявского и остолбенела. Ни на Яроцкого, ни на офицеров и шляхту Сенявский не обращал никакого внимания: он был пан, и они кланялись ему чуть ли не в ноги, чтобы снискать его высокую милость. Слишком легкое взятие Чорштына тоже его не занимало. Он пришпорил коня и подъехал к Марине. — Марина, ты здесь, с этим бродягой? — сказал он сурово, указывая булавой на Костку, которого вместе с Лентовским окружили уже драгуны Яроцкого. Марина молчала. Горе, боль, возмущение и гнев мешали ей говорить. — Ты с этой собакой? — повторил Сенявский. К Марине вернулся голос. Она выпрямилась и прямо в лицо бросила Сенявскому первое, что ей пришло на ум: — То, чего целых два года ты не мог у меняни выпросить, ни купить, он час тому назад получил по доброй моей воле! Понял теперь? Кровь бросилась в лицо Сенявскому. Он багрово покраснел. Все с любопытством устремили на него глаза. Он не мог выговорить ни слова, но поднял вдруг золотую булаву и, сидя на лошади, сверху ударил Марину по голове. Брызнула кровь, и Марина, крикнув: «Господи!» — с раскинутыми руками упала навзничь. А он вонзил золотые шпоры в бока своего бахмата и так хлестнул его поводьями, что жеребец поднялся на дыбы и повернул на месте. Сенявский махнул булавой и сквозь ряды своих солдат, как безумный, помчался к воротам. Его кавалеристы поскакали за ним. Около Марины засуетились. Новобильские и Ганка подняли ее с земли. Жена Мацека приложила руку к ее груди. Видя, что она еще жива, ее отнесли к колодцу и стали приводить в чувство. Солдаты разграбили замок дочиста. Яроцкий, оставив в нем гарнизон из епископской пехоты с пушками, посадил Костку и Лентовского на свободных лошадей и во весь опор поскакал с драгунами к Новому Таргу: он боялся крестьян, которые могли прийти от Черного Дунайца или с Белой горы. Яроцкий спешил и под вечер следующего дня, миновав Любонь, Мысленицы и Могиляны, достиг Кракова. Когда туда дошла весть о том, что везут мятежника Костку, навстречу им выехали к Казимежу второй отряд драгун и паны северские со знаменами. Там его поставили на телегу, привязав к ее решеткам, и связали ему руки. Так он и ехал стоя, и всякий мог его видеть. Он весело, смело, непринужденно смотрел на огромную толпу, вышедшую к Казимежу. Лентовский сидел в телеге позади него, со связанными за спиной руками, в венгерской шапке и грязной рубахе. Через городские ворота, мимо вала, и дальше, через весь город, привезли их к дворцу епископа, а оттуда отвезли в крепость и заперли: Костку — в дворянской тюрьме, а Лентовского — в той, где содержались разбойники. Между тем в Шафлярах мужики передали уже местному ксендзу воззвание Хмельницкого — одно из тех, которые даны были Косткой Чепцу и Савке, а ими и их посланцами распространялись среди народа. Это воззвание шафлярский ксендз переслал епископу Гембицкому, сообщив «под присягой», откуда он его получил. Подобную же бумагу при обыске в тюрьме нашли в одном из карманов Костки. Экстренно созван был краковский суд, экстренно судебный пристав представил суду протокол, акты, письма и воззвания Костки, донесения о вербовке немецких войск, упомянутое послание Хмельницкого и настаивал на обвинительном приговоре. Суд спешил, так как ходили слухи, что горцы идут отбивать Костку. Краковские власти, а особенно епископ Гембицкий, никак не допускали, чтобы какой-то молодой человек, Костка или не Костка, один, не имея ни состояния, ни власти, ни влияния, как бы он ни был смел, мог восстать против шляхты, да еще так нагло и дерзко, не имея при этом никого за спиной. В нем подозревали чьего-то агента. Притом предполагалось, что Костка рассчитывал не на одно лишь соглашение с Хмельницким, против которого как-никак было двинуто большое войско Речи Посполитой. Одни говорили, что за Косткой стоит Ракоци, другие — что германский император, третьи — что там замешан сам король, которого большинство шляхты ненавидело. Он, дескать, мог тайно добиваться подавления шляхты. Некоторые хотели видеть здесь сведение личных счетов. Известно было, что Костка бывал у вельмож. Может быть, здесь сыграла роль чья-нибудь оскорбленная гордость, желание отомстить, честолюбивые замыслы?.. Костка мог быть подставным лицом какого-нибудь магната, добивавшегося разорения и гибели соперников, свержения вымирающей династии Вазов и короны, которую он завоюет при помощи крестьянства. Епископ Гембицкий обратил свое подозрение на последователя Франциска Ассизского, тынецкого аббата, который давно уже был у него на плохом счету. Известно было, что аббат в последнее время не только принимал у себя Костку, но и получил от него охранную грамоту, приобщенную к делу. Епископ не мог понять, чего добивался аббат, вступая и союз с бунтовщиками-крестьянами, что он мог этим выиграть. Но факт был налицо: в то время как всех крестьянское восстание пугало, он его не боялся. Недаром же, не ради добродетелей аббата выдал ему Костка охранную грамоту! «Рука руку моет, — думал ксендз Гембицкий, — ворон ворону глаз не выклюет: наверное, аббат обещал Костке убежище, в случае надобности обещал помочь ему и деньгами… Кто знает, что замышлял этот аббат, расхаживая по своему саду?» Костка должен был сказать правду, сознаться во всем! Решено было при допросе арестованных прибегнуть к пытке. Костка смотрел из башенного окна шляхетской тюрьмы на Вислу, в сторону Тыньца. Было раннее утро, светало. Солнце всходило, победно заливая все небо золотым светом. На Висле зеленели и серебрились волны. Куда ни глянь, — поля да луга, фруктовые сады, осыпанные белым цветом, а вокруг — леса. Вот зеленая гора святой Брониславы, вот две башни камельдульского монастыря, белые с черными крышами, словно склонились над Вислой. А там — широкие, зеленые дали городских пастбищ, на которые выгонялись стада лошадей и коров. Под стенами замка и вокруг него — тишина. Тишина на всем пространстве, до голубых холмов Бескид, до далеких Татр, ярким блеском мерцающих средь утреннего тумана. Проходили казавшиеся сверху крошечными краковские женщины в пестрых платках и красных сапожках, с корзинами в руках и на плечах. Они шли на рынок в Краков по две, по три, иногда небольшими группами, маленькие, пестрые, похожие на фигурки детского театра. На склоне горы под стенами замка пело множество весенних птиц, и от их веселого щебета, казалось, звенел воздух. Весь мир пробудился от сна и раскрыл яркие, лучистые, прекрасные глаза. В эти часы епископ Пстроконский ходил обычно по своему тынецкому парку и читал утренние молитвы. Цвели вокруг яблони и черешни, зеленел виноградник бенедиктинцев, распускались старательно взлелеянные розы, лилии, нарциссы, фуксии, пионы, тюльпаны… Благоухал сад в мирной неге и молитвенной тишине утра. И казалось аббату, что бог слышит его молитву и молитву монастырского сада; что вековые дубы, липы и клены, среди которых бродит он в строгой своей монашеской одежде, молятся вместе с ним и что верхушки их куполом высятся над незримым алтарем, в котором он совершает службу… О отче, отче Пстроконский!.. Зачем не захотел ты взять в руки крест и выйти из стен своего монастыря, из ворот Тыньца, чтобы научить мужиков польской, мужицкой вере, чтобы показать им крест, обвитый колосьями, васильками и луговыми травами?.. Зачем не захотел ты быть мужицким папой, утренней зарей и глашатаем народной церкви? Зачем не захотел ты быть провозвестником и пророком мужицкого, польского Христа? Зачем предпочел ты остаться, как прежде, слугою Рима? Зачем ты дал погубить святое дело, зачем погибло оно от рук и прислужников Рима, от гордецов и мучителей?.. О Беата! Прекрасная Беата Гербурт! Твоими руками предан я в руки суда… В тоске и скорби смотрел Костка вдаль. Железная дверь открылась, вошел тюремный смотритель и два солдата с короткими, широкими тесаками в руках. — На суд? — спросил Костка. — Нет, на пытку, — ответил смотритель. — Как?! Ему ничего не ответили. Мгновенно холодным потом облилось все его тело. — На пытку? Почему? За что? Вы можете убить меня, но зачем же мучить? — Не знаем. Велено привести. Костка овладел собой. — Идем, — сказал он так же, как тогда, когда выдавали его в Чорштыне. Его повели вниз по узкой каменной лестнице, потом по темному коридору и ввели в комнату с низкими сводами, похожую на погреб. Там на облицованных черными плитами стенах мерцали красные огни светильников, а сквозь решетки на окнах сочился слабый дневной свет; около стола на полу желтым пламенем горела в жаровне сера. За большим столом, покрытым черным сукном, сидел судья в капюшоне, надвинутом на глаза, в длинной мантии. Рядом стоял палач и его помощники. Костку поставили перед столом. Он стоял выпрямившись, неподвижно и гордо. Сын короля, вождь и освободитель народа… — Кто ты? — спросил судья. — Александр Леон Костка Наперский из Штемберка. — Лжешь, — сказал судья. — Хорошо, я не буду лгать. Я сын короля Владислава Четвертого. — С кем ты был в заговоре? Молчание. — Палач! Бери его. Подошел палач и его помощники. Костку раздели до пояса. Ноги его привязали к кольцам, приделанным к полу; веревку, которой связаны были руки, продели и такие же кольца, ввинченные в потолок. Палач обеими руками взялся за веревку. — С кем ты был в заговоре? Молчание. — Палач! Поднимай. — Палач! Жги. Два помощника палача сунули факелы в пылающую жаровню и, зажегши, поднесли их с двух сторон к напряженному, растянутому телу Костки. Кожа начала тлеть. — С кем ты был в заговоре? Молчание. — Раз! — Два! — Три! Жги. Палач опустил в жаровню железную ложку и брызнул горящей серой на обнаженное тело Костки. Из-за стиснутых зубов его вырвался короткий, но страшный стон. — Будешь отвечать? — спросил судья. — Буду, — простонал Костка. Унесли огонь, ослабили веревки. — Я хотел поднять крестьян. Мне была обещана помощь Хмельницкого. Попробуй-ка его поднять на дыбу! Ракоци был заодно со мной. Жги его! Я послал людей вербовать немцев, я хотел разграбить Краков, сжечь костелы, в пепел обратить шляхетские усадьбы, тупыми ножами резать шляхту. В пожарище, в золу и прах хотел я обратить старую Польшу и создать новую, из польского дуба и польской пшеницы! Моровым поветрием, божьим гневом, потоком лавы, огненным, адским дождем хотел я пронестись над духовной Гоморрой, над шляхетским Содомом, не оставить от них ни следа, стереть память о них на земле! Потопить в крови и огне вас, ксендзы, магнаты, шляхтичи, епископы, судьи и палачи! Вот чего я хотел! Он упал в обморок. Его облили водой и привели в чувство. Возмущенный судья больше не стал пытать его, велел взять под мышки и унести в башню. А слова Костки записал. Потом привели Лентовского. Входя, он перекрестился и вздохнул. — Как зовут? — спросил судья. — Станислав Лентовский, солтыс Черного Дунайца. — С кем был в заговоре? И Лентовский ответил: — С господом Иисусом, который всех людей создал равными. Ему зажали пальцы в тиски и стали рвать мясо железными щипцами, но он даже не застонал. Только сказал: — Хоть до смерти меня замучьте, — ничего не скажу, потому что мне нечего вам сказать. Разве только одно: не нынче, так завтра! Остальное все сами знаете. Но у епископа в руках было письмо ксендза из Лубня. В Птим послано было пятьдесят драгун. Ректора Мартинуса Радоцкого привязали к седлу ремнями и привезли в Краков, где он предстал перед судом, а под пыткой заявил так же, как Лентовский, что ничего такого, что не было бы известно, сказать не может. Тем временем получено было известие, что для усмирения крестьянского мятежа король послал из Сокаля своего меченосца, Михала Зебжидовского, с несколькими стами солдат, прибавив к ним наемные войска, четыре казацких эскадрона и четыре эскадрона драгун пана Мартина Чарнецкого. К ним, по собственному почину, присоединился Александр Михал Любомирский, коронный конюший и староста сандомирский. Сделал он это, «желая, с одной стороны, поместья свои, которые почти все находились около Кракова, succurrere[19], с другой — надеясь, что там скорее представится случай добыть себе славу». С тою же целью двинулся к Кракову и Ланцкоронский, староста снятынский. Они отправились в путь, имея при себе следующий королевский указ, освобождавший их от обязанности находиться в ополчении:
«Божиею милостию мы, Ян Казимир, король Польский, великий князь Литовский, Русский, Прусский, Мазовецкий, Жмудский, Инфлянтский, Смоленский, Черниговский, наследственный король Шведский, Готский, Вандальский[20], объявляем всем и каждому, кому знать надлежит, а именно: сановникам, старостам, всему рыцарству, чиновникам и всем подданным короны нашей, любезным сердцу нашему, что для подавления бунта и беспорядков в воеводстве Краковском и по всему Подгалью, неким вором, Александром Косткой, чинимых, послали мы и т. д. …Посему, если бы кто-либо вознамерился потребовать из-под знамен благородного коронного конюшего какого-нибудь солдата или прислужника для зачисления оного в общее ополчение, то этот солдат или прислужник немедленно по предъявлении нашего указа от сей повинности освобождается. В удостоверении чего при подписи нашей королевскую печать приложить повелеваем. Дано в лагере под Берестечком, XXVI дня июня месяца, в лето от рождества Христова MCDLI, царствования нашего в Польше третье, в Швеции — четвертое.Кроме того, «Ежи Любомирский, граф висничский, великий маршал коронный, генерал краковский, староста спижский, хмельницкий и прочая», от себя лично издал указ всей шляхте. В указе говорилось, что «ввиду опасности, угрожающей со стороны горцев, и мятежа, вспыхнувшего среди крестьян, его королевское величество, всемилостивейший государь наш, по предложению советников и сената, ради обороны от происходящих разрушений и прекращения их, соизволил дать согласие на возвращение шляхты в ее поместья» и что она возвращается в Речь Посполитую, будучи вынуждена к тому «интересами отчизны, волею его королевского величества и требованием сената». Всего под влиянием великого страха, несмотря на опасность со стороны казаков и татар, экстренно отправлены были две тысячи солдат из ополчения. «Ибо более всех остальных тревожных известий (в том числе от пана Твардовского, викария познанского и пана Адама Недзведзского) встревожили всех письма Петра Гембицкого, епископа краковского». Приговор суда был объявлен: Радоцкому отрубить голову, Лентовского четвертовать, Костку посадить на кол.Ян Казимир, король».
Аббат Пстроконский поехал было в Краков хлопотать за Костку, но когда ему сказали, что охранная грамота, выданная Тынецкому монастырю, обратила на себя всеобщее внимание, он испугался. Испугался тем более, что сношения Костки с сектантом Радоцким, врагом господствующей церкви, могли навлечь некоторые подозрения и на него самого. Он только заявил в замке, что, как давнишний знакомый осужденного и друг покойного воспитателя его, каштеляна Рафала Костки, хотел бы исповедовать его перед смертью, на что и получил разрешение. Настал день казни. Было еще раннее утро, когда аббата впустили в камеру Костки. Костка лежал на соломе. Глаза его были открыты и неподвижно смотрели в одну точку. — Слава господу Иисусу Христу, — сказал аббат, переступая через порог. — Во веки веков. Аминь, — ответил осужденный, не глядя на вошедшего. — Сын мой, приношу тебе последнее утешение перед смертью, — сказал аббат. Костка поднял голову и узнал его. — А, — сказал он, вставая, — это ты, отче? Здравствуй! — Я принес тебе тело и кровь господню. — Отче, я хотел сжигать церкви! — Тело и кровь господню принес я тебе. — Отче, я хотел раздать мужикам имущество духовенства! — Тело и кровь господню принес я тебе, — в третий раз сказал аббат. — Рим принес ты мне, отче! Вы — как смерть: что ни делай, как ни отбивайся, — она придет! И вы приходите имеете со смертью, неизменно, как она. Но нет вас там, где сеть жизнь! — Мы крестим, — сказал аббат. — Крестите! Цепями крестите вы, а не водой! — Ты кощунствуешь, сын мой, и грешишь в последние минуты жизни. — Кощунствую и грешу?! Разве не заковали тебя, отче, еще на утре дней в кандалы, чтобы, когда придет пора, ты почувствовал их на руках и ногах? Ты не восстал, ты не вышел с крестом к простому народу — к тому народу, которого мессией был Христос! — Анабаптист Радоцкий говорит твоими устами. — Анабаптисты тут ни при чем! Ты подражаешь святому Франциску Ассизскому, который подражал Христу. О, воистину, — если бы Христос захотел в эти дни сойти с небес, он простил бы тебе все грехи, встретив тебя, с крестом идущего впереди нас! И был бы ты святым не и том календаре, по которому мы отмечаем дни! Ты был бы святым в великом календаре миллионов угнетенных душ несчастного народа! Отче! Не ладаном, купленным у торгашей, кадили бы тебе в алтаре, — благословили бы тебя толпы угнетенных, и слезы неволи омыли бы руки и ноги твои, как святая вода, которую крестят!.. В это самое время Лентовский, исповедавшись и причастившись у тюремного священника, диктовал писцу, присланному к нему перед казнью, свое завещание:
«Во имя отца и сына и святого духа, аминь. Лета господня 1651, июля 24 дня. Я, Станислав Лентовский, прозванный маршалом, видя, что с соизволения всемогущего нахожусь ближе к смерти, нежели к жизни, делаю следующие распоряжения: прежде всего душу свою предаю всемогущему господу богу, в святые его руки, а тело — земле. Сестре моей, Касе, оставляю бочку капусты, что стоит в черной избе у окна, и двух телят. Кошелек с большими серебряными талерами венгерскими жертвую на новый алтарь в дунаецком костеле, а горшок с дукатами пусть поделят между собою дети. Только чтобы при этом не ссорились! Пусть брат мой Франек справедливо разделит все на равные части. Деньги зарыты в садике за службами, близ колодца, под большим камнем. Только сперва надо перекрестить это место и трижды сказать: «Во имя отца и сына и святого духа, аминь», — потому что иначе их не достать. Человек смертен и должен быть готовым к смерти каждую минуту. Умирать мне не жалко, потому что я долго жил, и на господа бога я не ропщу; только жаль мне, что умру не дома, где помирали отцы, а на плахе, чего при жизни я никак не ожидал. Однако, если уж такова воля господня, пусть так и будет. Еще жалко мне, что не прощусь со своими — с женой, детьми, братом, сестрой и со всеми прочими, что не взгляну еще раз на поле свое и на сад, на луга и на лес, на все хозяйство свое, по милости божией немалое, не порадуюсь на него, потому что приходится мне умирать вдали от родной стороны. Да благословит господь всех и все, что после меня остается, и да помилует меня грешного ныне и в час смерти моей. Сие да будет во имя отца и сына и святого духа. Аминь».Ректор Радоцкий от напутствия ксендза и последней исповеди отказался. — От бога получил я душу, богу ее и отдам, — сказал он пришедшему к нему монаху. — Не дерзай думать, что можешь связать или развязать руки господа. «Что завяжете на земле — будет завязано и на небесах, а что развяжете на земле — будет развязано и на небесах», — сказал Христос. Но это сказано было о его святых истинах, а не о власти рук человеческих над небом и адом! Ни увещания, ни уговоры, ни просьбы не помогли, и этот сухой, жилистый старец остался непоколебим. Возмущенный священник ушел, воскликнув: «Так иди же, проклятый еретик, в огнь вечный по своей воле! Тебя следовало бы сжечь на костре!» Суд, немедленно осведомленный о таком упорстве, велел выставить голову Радоцкого на колу. На холме, за Вислой, поставлена была виселица на троих, и помощники палача вбили в сосновый кол железное острие. К месту казни выехали в полном вооружении одиннадцать эскадронов солдат, городских, епископских и окрестных вельмож. Огромные толпы городской черни хлынули на ту сторону Вислы по мосту, на пароме, в рыбачьих лодках. Они шли к месту казни со страхом, который, однако, не мог преодолеть омерзительного и гнусного любопытства. Весть о том, что Костку поймали, что драгуны везли его и Краков «с обнаженными саблями», волной прокатилась по всей горной округе. Бабы и дети плакали о «молодом полковнике», жены обнимали мужей, матери — сыновей, сестры — братьев, девушки — возлюбленных, умоляя их идти на защиту Костки. Костка на допросе заявил, что он королевский сын, и весть об этом подлила масла в огонь. Старые мужики еще помнили большие войны при Сигизмунде III и Владиславе IV, сражались при них с турками и русскими, помнили междоусобия и мятежи шляхты, унижение королей и в душе сохранили преданность королевскому дому, почтение к королевской крови. Потому-то и были стянуты к месту казни «все военные силы воеводства» — целых одиннадцать эскадронов. Беата Гербурт заключена была отцом на покаяние в монастырь св. Клары в Новом Сонче. Услышав, что Костку должны посадить на кол, она спустилась ночью на связанных простынях со стены и побежала, как безумная, в монашеской одежде, в которую ее облекли. Она бежала по большой дороге, ведущей к Кракову. На нее кидались собаки, рвали ее одежду, и она отгоняла их аметистовыми четками. Бежала она всю ночь, с единственной мыслью спасти Костку, но к утру силы ее иссякли, и она уже шаталась от изнеможения. Вдруг она увидела невдалеке, среди поля, дым и огонь. Чувствуя, что все равно упадет и не сможет израненными ногами идти дальше, она направилась к этому огню. Случаю было угодно, чтобы здесь расположился на отдых отряд Сенявского, шедший из-под Чорштына на усмирение крестьян. Сенявский еще ни с кем не говорил ни слова; он ехал впереди и искал крестьянских отрядов, которые бродили по окрестностям и рассеивались при приближении его драгун. В стороне от солдат, у отдельного костра, на груде попон, покрытых ковром, лежал Сенявский. Он дремал, когда к нему подбежала Беата Гербурт. — Всякое дыхание да хвалит господа! — воскликнул он, открывая глаза. — Аминь! — ответила Беата. И в этот миг они узнали друг друга. — Вы здесь? В этой одежде? Одна, пешком? — говорил пораженный Сенявский. — Я бегу спасать пана Костку! Его должны посадить на кол в Кракове! Сенявский соскочил со своего ложа. Злые огоньки сверкнули в его глазах. Он приставил к губам рожок и затрубил тревогу. Мигом сбежались проснувшиеся уже драгуны. — Лошадь! Без седла! — крикнул он. Драгуны, услышав приказ, тотчас привели верховую лошадь. С недоумением поглядывали они на панну. — Вот лошадь, панна Беата. Простите, дамского седла у нас нет, — сказал Сенявский. — Куда? — спросила Беата. — Отбивать Костку, — странным голосом ответил Сенявский. Беата припала губами к его руке. Рыцарски отстранил ее Сенявский, посадил на лошадь, накинул ей на плечи свою бурку, вскочил на своего жеребца, дал ему шпоры и крикнул: «Вперед!» Они помчались, как вихрь. Все это произошло так быстро, что только теперь, на всем скаку, солдаты имели время удивляться и недоумевать. Скоро Ланцкоронские леса остались позади. Никто не препятствовал совершению казни. На большой телеге, окруженной стражей, с обнаженными саблями, провезли осужденных через Страдом, Казимеж, по мосту — за Вислу. Стоял дождливый и сырой день, то облачный, то сверкающий солнцем. Костка ехал бледный, как мертвец, сжав губы, с таким холодным и суровым выражением, что мороз пробегал по коже у тех, на кого он смотрел. А он все время смотрел на людей, поворачиваясь то вправо, то влево. Хотел ли он наглядеться на них в последний раз, или искал кого? Он сидел, выпрямившись, не делая ни одного движения. Только время от времени горбился, съеживался, и смертельный ужас мелькал в его лице, мука и отчаяние клонили его голову, — но он снова выпрямлялся и стоял, холодный и суровый. Радоцкий устремил глаза вдаль, словно вокруг ничего не было. Лентовский выпил в тюрьме кружку вина и ехал умирать с полным равнодушием: так или иначе — от смерти не уйдешь. Вдруг сквозь туман увидел Костка виселицу и под ней кол. В один миг голова его ушла в плечи, подбородок уперся и грудь, глаза остекленели, на лбу выступил пот, — и он весь затрясся от рыданий. Невыразимый ужас отразился им лице. Но это продолжалось недолго. Он овладел собой, но поднял, а вскинул голову, выпрямился — и показал всем такое спокойное, застывшее, упрямое лицо, как будто смерть, навстречу которой он шел, для него была желанной. Подъехали к эшафоту. Осужденных высадили из телег. Рядом с палачом стоял его помощник; у одного в руке был тяжелый меч, другой стоял около кола с железным острием. Тут же была приготовлена плаха. Член городского магистрата среди гробового молчания толпы и солдат стал читать приговор. Осужденные выслушали его спокойно. Потом подвели к плахе Мартина Радоцкого; у него, как и у Лентовского, руки были связаны за спиной. Два помощника палача поставили Радоцкого на колени, обнажили его шею. Радоцкий молчал. Глаза его были подняты к небу. И только уже став на колени, он вздохнул и громким голосом воскликнул: — Да приидет царствие твое! Тяжелый меч упал, голова покатилась среди потока крови, брызнувшей из артерий. Тогда палач поднял ее за длинные седые волосы; изо рта лилась еще кровь и глаза моргали. Палач гвоздями стал прибивать ее к виселице. Ропот ужаса пронесся в толпе. Следующим к плахе подвели Лентовского. Он только сказал: — Если уж так угодно было господу богу… Потом стал на колени, и голова его была отрублена. Огромное тело, раздетое донага, палач разрубил мечом на четыре части. Костка, не моргнув глазом, смотрел на казни. В лице его не было ни кровинки. Он не дрожал, только качался взад и вперед, не отдавая себе отчета в этих движениях. Иногда он обращал лицо в сторону Татр: помощь не пришла. — В час смерти своей скажи свое настоящее имя, — произнес судья. — Шимон Бзовский, сын короля Владислава, — тихо, но явственно произнес Костка. Ему ответил ропот сочувствия, горя, издевательства, ненависти, ожесточения и жалости. Палач велел Костке лечь на землю. Он лег. Два помощника палача стали около него на колени так, что каждый из них одной рукой оттягивал к себе его ногу, а другой прижимал к земле плечо. Тогда палач поднял заостренный кол и ударил что было силы. Костка застонал. Послышался истерический плач и смех женщин. Кол не входил в нутро как следует. Среди криков, проклятий, брани, рыданий и пронзительного свиста толпы палач дрожащими руками другой и третий раз всадил его в тело Костки; пот струился по его лицу; он весь дрожал. Из груди Костки вырывались нечеловеческие вопли. Наконец палач разорвал тело его, как следовало: острие вошло во внутренности. Тогда помощники палача подняли кол, весь красный от крови, лившейся из-под живота Костки, и врыли его в заранее приготовленную яму. Толпа увидела над собой мертвенное, но живое лицо Костки, с глазами, которые то открывались, то закрывались. Голос его, по-видимому, замер в груди от боли. Вдруг толпа заколыхалась и начала расступаться: ужасный, пронзительный женский крик пронесся по воздуху, из толпы показались фыркающие лошадиные морды, и к месту казни подскакали покрытые пылью Сенявский в полном вооружении, Беата Гербурт в бурке Сенявского и следом за ними — Сульницкий. Беата сдержала лошадь и застыла в полной неподвижности. Сенявский подбоченился и крикнул: — Что ж, пан Костка? Довелось нам встретиться? Воистину, имя твое записано в книге истории не там, где будет записано наше! Соперник! Толпа, солдаты, даже чиновники и вельможи подумали в первую минуту, прежде чем узнали Сенявского, что, быть может, это прискакали королевские гонцы с вестью о запоздавшем помиловании. Слова Сенявского вызвали удивление и ужас. Вдруг Беата Гербурт соскочила с лошади и не с криком, но с отчаянным визгом подбежала к колу, на котором сидел Костка. Бурка спустилась с ее плеч и упала на землю. Все узнали в ней женщину. Среди замешательства никто не преградил ей пути; она обхватила руками столб с телом Костки и припала губами к туловищу, истекающему кровью. С присутствующими стало происходить нечто неописуемое. Палач и его помощники бежали в толпу солдат. Толпа стала безмолвно расходиться, унося женщин, лишившихся чувств. Сульницкий вырвал поводья из рук Сенявского, который сидел на лошади и, казалось, не сознавал ничего, перекинул их через голову лошади и помчался к драгунам. Впрочем, им никто не угрожал, потому что вся многотысячная толпа безмолвствовала. Эскадроны краковского воеводы без приказания стали смешиваться и поворачивать лошадей к городу. Один за другим поскакали они рысью вдоль берега Вислы, по направлению к мосту. Тут толпой овладел панический страх перед мужиками, которые, по слухам, шли отбивать Костку. Толкая, сбивая с ног, опрокидывая и давя друг друга, тысячи людей бежали, одни за всадниками, другие — к парому и лодкам. Чиновники и вельможи вскакивали в повозки, кто куда мог, и галопом скакали за повозкой палача, который, хлеща лошадей, вместе со своими помощниками мчался впереди всех по следам войска. Через четверть часа на холме не было уже никого. Остались только прибитая к виселице голова ректора Радоцкого со страшно раскрытыми веками да кровавое его тело, голова старосты Лентовского, лежащая лицом к земле, четыре красных куска его тела, да посаженный на кол Костка, да Беата Гербурт, обхватившая руками кол. — Пить… — прошептал Костка. Беата оторвалась от столба и оглянулась кругом: воды не было. Вдали текла Висла. Но в чем принести? — В чем же я принесу? — крикнула она в отчаянии. Костка сделал движение рукою, в знак того, что он понимает. Это было движение больного ребенка. — О боже! — простонала Беата. — О боже! — крикнула она. — Люди! Помогите! Никого не было. Костка сложил ладони и показал, в чем принести ему воды. — Как же я подам тебе, если даже донесу? — кричала Беата. Костка снова сделал движение ребенка, пришедшего в отчаяние. — Больно? — вырвалось из груди Беаты. Он не отвечал. — Люблю тебя! — крикнула она. — Из-за тебя… — явственно ответил Костка, но, должно быть, сердце его разорвалось: он умер.
Собек Топор стоял около загона и, как полагалось баце, считал овец, пригнанных к вечеру с пастбища: все ли тут?
В тихом, уединенном лесном урочище Марина укладывала последние камни на квадратный жертвенник. Было это в самый день успения пресвятой богородицы, 15 августа. Коровы сошли уже с гор, потому что наступили ранние холода, а пастбищ было довольно и около деревень; у озера остались только пастухи с овцами да погонщики волов. Терезя помогала Марине укладывать камень на камень. — Побойся бога, Марина, — говорила она, — мы продаем душу дьяволу. К тому еще сегодня успение. Храмовый праздник в Людзимеже. Марина ничего не ответила, только, став рядом с каменным возвышением и смерив, доходит ли оно ей до пояса, сказала: — Теперь довольно. Потом принялась топором срубать молодые елочки, ломать их и складывать в костер. Терезя машинально делала то же самое, и вскоре целая гора свежих смолистых стволов лежала на камнях. Тогда Марина вынула из кармана кремень, огниво и трут, высекла огонь и, зажегши сухие ветки, сунула их под поленья. — Марина! Ради бога… — говорила Терезя, — ведь мы же крещеные… святой водой… Ждать пришлось недолго: огонь охватил смолистые сучья, огненные языки забегали по белому дереву, ползали по нему, лизали его, извиваясь, как ленты багрово-красного железа. Языки эти вырывались из груды дерева, взлетали над нею, похожие на колеблемые ветром червонно-золотые цветы с острыми лепестками. Когда костер разгорелся, Марина подошла к молодому бычку, привязанному неподалеку к елочке, поставила на землю медный горшок и, убив бычка ударом обуха, надрезала ему горло. Кровь стекала в горшок. Потом она разрубила бычка на четыре части и, бросив их одну за другой в огонь, поставила горшок с кровью среди горящих поленьев, подняла руки к небу и воскликнула громким голосом: — Ешьте и пейте!.. — Марина! — проговорила Терезя, дрожа. Но Марина, казалось, ее не слышала, она взывала, устремив глаза в небо: — Галь, ты, что замерзаешь зимой и оттаиваешь каждую весну, всемогущий бог, свет мира, слово отца богов и людей, ты, посылающий знаменья! Я здесь! Галь, всемогущий бог, ты, истребляющий мир и вновь созидающий, — в тебе время, в тебе вечность! Трехглавый, из чьих трех оторванных голов возникли три божества, бог белый, бог черный и бог красный, обладающие каждый семью силами, что правят миром! Солнце и вы, вечерние и утренние звезды, Лель, Полель, мать Лада, мать Дева, беременная богами! И ты, Перун-Гром, Тор, поражающий врага, ты, Живена, богиня любви, Дедилия, ты, Приснена, богиня справедливости, что только во сне нам являешься, и вы, владыки озер, и вихри! И ты, святой бор еловый, полный ароматов! И вы, зеленые майские девы, сияющие лунными лучами, лесные девы! И вы все, злые боги, владыки ада — Адовик, Ния, Мажанна, Черти, Смерть, Домовой, Похитители, Мор! Ешьте и пейте! — Марина, Марина… — шептала, дрожа от волнения, Терезя. — Что же? — закричала Марина. — Шли люди во имя Христа, во имя пресвятой девы Марии — и чем кончилось? Люди перебиты, Чорштын взят, пан Костка погиб на колу, солтыса Лентовского палач четвертовал мечом, как я своим топором разрубила этого бычка! А что дальше? Под Берестечком[21], где-то в степях, шляхта разбила русских мужиков! И теперь паны слетелись обратно в Польшу мстить, как воронье на больного зайца! Только и слышно: виселицы, колы, батоги, пытки, огонь да меч! Паны карают мужиков за то, что они захотели воли! Кровь льется, стоны, плач, скрежет зубовный! Крестьянская воля обратилась в пепел и дым! Во имя Христа, во имя божией матери паны идут на мужиков, — что же нам делать? Бог сам против себя не пойдет, — что ему простой народ? Против бога нужны такие же боги, как он! — Да ведь христианский бог всех сильнее! — Да, он силен! Он развалил каменные жертвенники, священные храмы. Он истребил священные рощи и алтари, и священных быков, — и они давно забыты. А спроси-ка у старых людей, как бывало при прежних богах? Мужик был свободен, от мужика шел королевский род, — вот хоть бы от нас, Топоров. Не был Пяст из Крушвицы[22] выше нашего подгалянского Топора! Он был мужик! При старых богах была воля, а при нынешней вере — барщина, цепи, пытки да смерть! Только и всего, — ничего больше! — Так чего же ты хочешь? — Зову древних наших богов! Пусть защитят и поддержат нас! Стонут крестьяне по всей Польше! Паны вернулись с войны и карают за мятеж пана Костки! Это ты слышала? Когда кровь в медном горшке перестала уже дымиться, а огонь пожрал мясо, Марина сорвала с шеи крупные красные кораллы, стоившие сотен талеров, и бросила их в костер, восклицая: — Что есть у меня самого дорогого, отдаю вам! Оглядела себя — на ней не было больше ничего ценного; тогда она сорвала с себя корсаж, расшитый золотыми цветами, и бросила его в огонь со словами: — И это!.. Хоть это жалкий дар! Вдруг взор ее упал на золотой медальон, освященный в Кракове. Он висел на красной ленточке на груди Терези, под расстегнутой рубашкой. Марина подбежала и сорвала его с ленты. — Марина! — в ужасе закричала Терезя. — Что ты делаешь? — Приношу его в жертву Ние, богине милосердия, царице ада! Терезя с ужасом закрыла лицо руками и бросилась бежать к дому, а Марина, как бы сама пораженная тем, что сделала, стояла перед огнем безмолвно и неподвижно. Очутившись совсем одна, среди молчаливых елей, сосен и буков, она упала на колени и, вскинув руки над головой, начала причитать, плача и всхлипывая: — Дедилия, богиня любви в миртовом венке, переплетенном розами! Вырви из сердца моего несчастную, проклятую эту любовь! В чем провинилась я, что ты велела мне полюбить воплощенного дьявола? Он перебил мужиков наших, что шли с братом Собеком, из-за него пан Костка, мессия крестьянский, предан был на пытку и смерть, он пробил мне голову золотой булавой, он пьет мужицкую кровь, он — крестьянский палач! За что же тону я в этой любви и сохну от нее, — а избавиться не могу? О владычица единая, будь благосклонна к моей молитве! Вырви из сердца моего молодого, из души моей Сенявского, пана Сенявы! Она склонилась лицом к земле, а ее темные волосы, заплетенные в две косы, перевесились через плечи на лесной мох. Поднимался ветер и шумел в лесу.
В этот час старый Ясица Топор со старым Кшисем сидели перед избой Топора и разговаривали. Жена Топора уехала в Людзимеж на храмовой праздник. Разоделась богатая хозяйка, чтобы не ударить лицом в грязь перед новотаргскими мещанками, богатыми женами длугопольских солтысов и Гонсерками, известными своими богатыми угодьями. На голову надела пестрый чепец, расшитый шелками, на шею — три нитки крупных кораллов, застегнутые огромным дукатом; надела тулуп, крытый красным сукном, подбитый мехом молодых белых барашков, на груди расшитый золотым галуном, с выпушкой на поясе и сзади. Надела много юбок, а сверху — пеструю, темно-синюю с белыми разводами, и желтые высокие сапоги; на плечи накинула тончайший белый платок. Разрядившись таким образом, она поехала с работниками на скрипучей телеге с деревянными осями, запряженной парой крепких гнедых лошадей, которыми правил немой мальчик. Дома осталась только пожилая и некрасивая служанка Эва, родом из соседней Пардулувки, да теленок, живший в избе, как водится у крестьян. Дул теплый ветерок. — Знаешь, Шимек, что я тебе скажу? — говорил старый Топор, — Тепло. То есть теплынь, я тебе скажу. — Тепло. Ветер — как гретое пиво, — ответил Кшись. — Ей-богу, тепло. Точь-в-точь такой день, как тогда, когда Собек с мужиками к Чорштыну шел. — Верно, такой самый. — Не привел господь… — сказал старый Топор и пригорюнился. Но Кшись, во-первых, не любил огорчаться, во-вторых, не понес никакой утраты, в-третьих, заботился о хорошем настроении и здоровье богатого Топора, своего щедрого приятеля, — и потому сказал: — Горевать не надо. Ни к чему это. Кабы земля печалилась, — не росли бы из нее ни цветы, ни ягоды. Топор подумал немного. — Потому что не могли бы расти, — сказал он. — Ничего бы не росло, один хрен. — Да горчица. — Это вы, Ян, хорошо сказали. Вы — голова! А то еще можжевельник. — Хе-хе-хе! — засмеялся Топор. — Дроздам бы раздолье было. Да только, Шимек, дитятко, что бы тогда пастушки в лесу собирали? — И чем бы алтари украшали? — Ну, знаешь ли, это ее дело, богородицыно. Она себе всегда к весне цветов припасает. — Потому что знает, что будет ее праздник. — Хороший праздник, да нынешний лучше. — Это верно. Нет праздника лучше успенья. Тут ветер подул сильнее и, сорвав сдвинутую набекрень шапку Кшися, бросил ее в нескольких шагах на траву. — Эге-ге! Не давал, а отнимает! — сказал старый Топор. — Это не порядок! — прибавил Кшись, поднимая шапку. — Давай, а не отнимай! — Гм… а привезет нам что-нибудь моя баба с праздника? — спросил Топор. — Гм… — с сомнением протянул Кшись, поглядывая на Топора. — Да разве она когда привозит что-нибудь? — откликнулась Эва, высовывая голову из двери. — Жадна, как собака, а скупа — страсть! Старый Топор засмеялся. — Верно она говорит! А Эва прибавила: — Обедать ступайте! — Пойдем, — сказал Топор Кшисю. — Зачем же? — церемонно отвечал Кшись, хотя ждал обеда с нетерпением. — Да пойдем, пойдем! — Зачем же! — повторил Кшись, и они вошли в избу. Дом у Топора был полная чаша. Эва поставила перед ними кашу и дымящееся баранье мясо: прекрасный обед по случаю большого праздника. Она поставила перед Топором баранину, а перед Кшисем кашу, но Кшись сказал: — Ты мне рот кашей не затыкай, а давай кусок мяса! Мне мясо не вредно! Услышав это, Топор расхохотался и сам подвинул гостю миску с бараниной, говоря: — Эвця эта — такая же скупая чертовка, как моя баба! Принялись за еду. Кшись, чавкая, глотал да глотал. Был он прожорлив при всей своей тщедушности. Эва не вытерпела и, видя, как быстро убавляется содержимое миски, ядовито сказала: — А может, уже довольно? Но Кшись ответил: — Лучше пусть живот лопнет, чем чтобы это осталось! И продолжал есть. Когда они наелись и утерли губы, старый Топор выпил молока и обратился к Кшисю: — Успение пресвятой богородицы… гм… А слыхал ты, Шимек, что люди говорят? — А что? — Насчет богородицы на оравских Сухих горах? — Знаю. — Будто она живая. — Это та, которая откуда-то из Венгрии на Сухие горы и костел прибежала? — Та самая. Ксендз не поверил, хотел убедиться и поскреб ей ножом мизинец. Кровь пошла. — Знаю. Потом этот ксендз себя живьем замуровать велел. — Сам себя покарал за неверие. Костел деревянный, а при нем теперь каменная пристройка. — Да. А все же нет другой такой божьей матери, как Людзимежская. — Верно! Она ведь тоже живая. Перенесли ее в Новый Тарг в приходскую церковь, а она ночью в Людзимеж вернулась. — Да! Ночью. Мужики, которые лошадей пасли, свет видели, когда она шла полем. — Любит она свой костел. — Да ведь и хорошо ей в нем: теплый, сухой и расписан, говорят, на диво. Сам-то я в нем не бывал. Чего ж ей там не сидеть? Помолчали. — Все святые перед богородицей ничто, — сказал Кшись. — Она владычица. — Это верно. Сила у нее большая. — И добрая. — Да. — Слышал я от одного странника, какой случай был где-то в Польше. Пришел в алтарь вор и хотел у божьей матери снять с шеи ожерелье. Только он подошел, как она ручку свою с образа протянула — и хвать его за руку. — Батюшки! За самую руку? — Ну да. И он никак не мог вырваться. — Еще бы! — Ну, сбежались люди. Думают: что с ним делать? Один говорит — отрубить ему руку! Другой — отрубить голову. Третий советует его в тюрьму посадить. Не тут-то было: держит. Наконец говорит один человек: «Давайте его простим!» И тогда божья матерь этого вора отпустила. — Отпустила?! Батюшки, Шимек, неужто отпустила?.. — Да. Вот какая добрая! — Да, скажу я тебе! Добрая! — Как будто и не бабьего сословия! — Да, и не похоже, что баба. Я баб знаю! — То она тебя нежит, как пухом обернет… — А то как примется грызть, все нутро вытянет. — Хе-хе-хе! — рассмеялся Топор, гордый своей опытностью. Кшись скоро попрощался и отправился восвояси. Он побаивался колкостей скупой Топорихи, когда она вернется: очень уж он много всего съел. Эва, убрав со стола, тоже ушла в Пардулувку к сестре, которая жила там с мужем. И старик Топор остался один. Он ходил взад и вперед по избе, а голодный теленок мычал. Топор сжалился над ним и стал его кормить, приговаривая: — Э, кто же это видел: плакать? Ну, что ты меня лижешь, бедный? А? Вовремя тебя не покормили. Хозяйка-то когда еще вернется с праздника! На, маленький, на тебе сенца… Кушай да не плачь!.. Он из рук кормил теленка, а тот хватал то сено, то пальцы; старый Топор умиленно посмеивался. Вдруг кто-то с силой постучал в дверь, так смело и громко, что старый Топор подумал: уж не Яносик ли Литмановский? Он крикнул: — Не заперто! Дверь распахнулась, и придворный Сенявского, Сульницкий, переступил порог, наклонив голову, чтобы не задеть за низкую притолоку; за ним шли несколько казаков Сенявского. — Слава господу Иисусу Христу! — сказал Сульницкий. — Аминь. Здравствуйте, пан, — ответил Топор. — Что вам угодно? — Мы к вам по дороге заехали, — сказал Сульницкий, садясь на скамью. — Молока попить. Угостишь нас? — Хозяйки нет, — растерянно ответил Топор, — поехала с работниками в Людзимеж на праздник. И Эвка тоже куда-то… — Ну, это ничего, — отозвался Сульницкий. — Внучка ваша Марина нам подаст. — Да и Марины нет: с утра куда-то ушла. А откуда вы, пан, знаете Марину? — простодушно спросил Топор. — По Чорштыну! — нагло засмеялся Сульницкий. Подозрение и гнев блеснули в узких, мутных глазах Топора. — По Чорштыну? — сказал он. — Это где ее рыцарь ударил булавой по голове? — Вот, вот! — тем же тоном сказал Сульницкий. Но, что-то вдруг сообразив, переменил тон и вежливо добавил — Господин мой пожалел Марину и хочет ее наградить. Он шлет ей сто золотых червонцев. При виде золота, со звоном высыпанного из кошелька на стол, узкие, мутные глаза Топора засверкали жадностью, а пальцы задрожали. — И не так еще он ее наградит, — продолжал Сульницкий. — Только скажите нам, отец, где Марина. — Да я и сам не знаю. Что тут делать? — почтительно ответил старый Топор. — Ну, так мы ее здесь подождем, — сказал Сульницкий. — Хлопцы! Подайте меду. А лошади чтобы были наготове! — приказал он казакам. В старом Топоре опять проснулось подозрение. — Солдаты? — спросил он, указывая на казаков. — Моего пана. — Много их здесь? — Тридцать. — Тридцать? Разве война? — Может случиться и война, — дерзко усмехнулся Сульницкий. — В лесу волки ходят. Старый Топор почесал за ухом и направился к дверям, говоря: — Я сейчас вернусь… — Куда собрались, отец? — спросил Сульницкий, загораживая ему дорогу. — А что же, мне из своей избы выйти нельзя? — рассердился старик. — У вас гости. — Да, гости… — сказал Топор весьма недоверчиво. В эту минуту Сульницкий увидел в окно Терезю. Она выходила из лесу. — Держи! — крикнул он ближайшим казакам, окружавшим избу. Терезя, увидев перед избой солдат, бросилась назад и скрылась в чаще; десятка два всадников галопом помчались к лесу. — Кого же это вы, пан, приказали схватить? — с любопытством, но и решительно спросил старый Топор. — Внучку твою, Марину! — самоуверенно ответил Сульницкий. — Мы затем и приехали. Старый Топор вскипел; он выпрямился, как тогда, когда благословлял отправлявшихся в поход мужиков, отступил на шаг и угрожающе крикнул: — Внучку мою, честную девку из хозяйского дома, — вы? А какое вам до нее дело? — Будет стлать постель моему пану и спать с ним! — ответил Сульницкий. — Она? Будет панской любовницей? Марина? — Лучше быть подстилкой у сына воеводы, чем у нищего изменника Костки! — Пан Костка был святой! — возмущенно воскликнул Топор. — Из рода, где были святые, и королевский полковник! Ради господа и короля такому человеку нельзя отказать ни в чем! А вы, собаки окаянные, вон отсюда! Марш! — А это? — крикнул Сульницкий, указывая на дукаты, лежавшие на столе. Поколебался старый Топор, глянув на золото, — но лишь на миг; он сгреб дукаты и бросил их на пол, крича: — Бери их! Съешь! Сульницкий рассмеялся и крикнул: — Сам сожрешь, старая свинья, когда мы за волосы потащим отсюда Марину! Засверкали узкие, мутные глаза старого Топора; он нагнулся, схватил табуретку и ударил ею по голове Сульницкого, тот упал лицом на стол; тогда Топор, подняв табуретку, обернулся к казакам и закричал: — Я здесь хозяин! Я вас всех искрошу, собаки проклятые! Вон! Но слуга, бывший при Сульницком, быстро вынул из ножен кинжал и ударил им Топора в грудь под самое сердце. Раскинув руки и простонав: «Господи Иисусе!» — старик свалился на пол. Тогда его стали колотить и пинать ногами, пока не убили. Видя, что Сульницкий лежит без чувств, лицом на столе, казаки, слышавшие, что у крестьян-горцев водится всякое добро, подобрали валявшиеся дукаты и принялись грабить дом. Тем временем погнавшиеся за Терезей один за другим вернулись обратно. — Не поймали? — Нет. Как в воду канула. Померещилось, видно, папу. — Нечистый попутал… — Ну, да это дьявола работа — он хотел, чтобы душа старика без покаяния в пекло пошла… Переворошив все, что было, изрубив сундуки, развалив печи, разрушив погреба, стойла, хлева, казаки посадили еще не пришедшего в себя Сульницкого на лошадь, окружили его и рысью поскакали тою же дорогой, которой приехали, унося с собой награбленную добычу. Терезя, увидев, что изба Топора окружена казаками Сенявского, которых приняла она за солдат, в ужасе бросилась обратно в лес и, слыша за собою погоню, спряталась в старое, покинутое подземелье. Говорили, что живший здесь когда-то в изгнании шляхтич Плаз хранил в нем бочки с вином. Подземелье скрыто было в чаще между двумя деревьями, вывороченными горным ветром. Казаки его не заметили. Их так поразило внезапное исчезновение Терези, что они не стали ее разыскивать, тотчас предположив, что это дьявольское наваждение. Терезя долго сидела в подземелье, прежде чем решилась оттуда выглянуть. Наконец, осторожно подойдя к опушке и убедившись, что кругом нет никого, она побежала к дому Топора. Увидела на пороге труп старика, завопила от ужаса и, дрожа как в лихорадке, побежала в лесное урочище, к Марине. Вскоре после этого старая жена Топора, позволившая челяди остаться в Людзимеже, с одним только немым мальчиком-возницей въехала в свой двор. Въехала важно, по-хозяйски. Увидев труп мужа и разгром в доме, старуха обомлела; ноги у нее подкосились, и она упала в сенях навзничь на твердый глиняный пол; перепуганный мальчик сунул ей под голову подушку и, не помня себя от страха, убежал, бросив лошадей. Эва, не застав сестры дома, возвращалась в Грубое. Аппетит Кшися все еще не давал ей покоя. — Вот жрет, окаянный, как лошадь! — ворчала она. — Кажись, миску бы проглотил! Ей-богу! Волчья глотка! Вдруг голос ее замер: через порог открытой двери, ведущей в сени, метнулась в полумраке ласка. — Это что же такое? — изумилась Эва. — Разве нет никого, что тут ласки хозяйничают? И лошади с телегой на дворе… Она вошла в сени и чуть не споткнулась о жену Топора, у которой отнялся язык и все тело было разбито параличом. Потом бросился ей в глаза убитый Топор; потом она изумленными глазами обвела изрубленные сундуки, сорванные половицы, перевернутые постели, сброшенные со стен полки, — всю картину разгрома. — Разбойники были, — решила она, — либо паны-каратели. Она присела на скамью; вдруг взгляд ее упал на что-то блестящее в углу, у самой стены. Она подбежала. — Дукат!.. Значит, были они у старого! С отвращением глянула она на старого Топора. — Были! Она принялась искать, шарить, бегать по дому, как ласка. Ясно было, что кто-то уже искал здесь раньше, никаких денег она не нашла, так как они спрятаны были хорошо: за домом, под явором зарыты. Казаки чего не украли, то изрезали, изрубили, разодрали во время поисков. Немногое осталось в целости. Эва, не раздумывая, никого не пожалев, тотчас решила идти служить к другим хозяевам. Правда, несмотря на разгром, оставшиеся в живых Топоры, Собек и Марина, не стали еще нищими, но они ее не любили: молодые еще, ветер в головах!.. Эва решила перебраться из Грубого куда-нибудь подальше, забрав, что возможно. Она разостлала посреди комнаты большой платок и принялась укладывать в него разную рухлядь, ворча: «Годится… Не годится…» Не считая одежды, единственной почти неиспорченной вещью, которую легко было взвалить на плечи и унести, была подушка, на которой лежала жена Топора. Лежа без сил, но в полном сознании на глиняном полу сеней, жена Топора, с отнявшимся языком и окостеневшими членами, страшным взглядом следила за грабившей дом Эвой. Ворует!.. И глаза ее под неподвижными веками пылали адским огнем: старые, полные бессильной ярости глаза! Ворует! Эта нищенка, эта дрянь, эта батрачка! Обкрадывает ее, первую хозяйку в деревне, крадет ее добро!.. Последнее добро!.. — Эге, подушка! — с жадностью буркнула Эва, глядя на подушку под головой старухи. — Подушка красивая, добротная! Прекрасная подушка!.. Она нагнулась над женой Топора и схватила подушку за два угла. Вдруг в волосы ей, как крючья, вцепились сухие, костлявые пальцы хозяйки — и застыли, сведенные судорогой. — Пусти! — прохрипела Эва. — Пусти, а то задушу! Но глаза старухи так страшно смотрели ей в лицо, что она не смела протянуть руки к ее горлу, чтобы задушить. — Хозяйка, пусти! — взмолилась она. Паралич, на миг побежденный неистовой злобой, снова обессилил старуху. Эва хотела разжать ее пальцы, но не могла. Кричать было бесполезно. Голос терялся в сенях, а дом к тому же стоял на отлете, далеко от других изб деревни. Медленно спускались сумерки.
Великан Галайда вдвоем с Собеком перенесли найденное странное существо в шалаш; сбежались все пастухи и подпаски и с удивлением разглядывали его. Оно было мокрое, и Галайда сушил его около огня, осторожно держа на руках. Это была молодая девушка, одетая как-то чудно, в белую суконную одежду, а поверх нее в черный суконный же плащ. На ногах были деревянные, подвязанные ремешками сандалии на высоких каблуках. Их-то следы и видел на снегу Собек. Дивились Собек, Мардула, Бырнас, даже старый Крот никогда не видел ничего подобного. Девушка была крещеная: на шее у нее висел золотой крестик на золотой цепочке. Она промокла насквозь. Все еще не открывала глаз, но была жива. — Надо бы ее раздеть, пускай одежда просохнет, — сказал старый Крот. И так как девушек не было, то Галайда держал ее на руках, а старый Крот и Бырнас раздевали; молодежь вышла из шалаша. Женской одежды у них не было, поэтому девушку, у которой промокла даже рубашка, раздели догола и, завернув в сухие сермяги и продымленные тулупы, положили у самого костра, на низкой скамье, так, чтобы дым не шел ей в лицо. — Вскипяти молока, — сказал старый Крот Собеку. Собек выполоскал горшок и стал кипятить молоко последнего удоя. Все гадали, кто могла быть эта девушка и откуда взялась, но никто ничего не понимал. — Пришла… Вдруг девушка вздохнула и открыла голубые глаза. — Глядит! — сказал мальчик-подпасок. Но Собек погрозил ему пальцем, приказывая молчать. Галайда сушил над огнем рубашку и платье, поглядывая, чтобы они не загорелись. — Где я? — послышался тихий, слабый голос. — В шалаше, у Озер, — ответил Собек. — Дайте ей молока, — сказал Крот. Собек налил в чистый ковш горячего молока и обеими руками поднес его к губам девушки. Она стала пить, — и живые краски понемногу возвращались на её лицо. Напившись, она посмотрела на себя и почти закричала: — Я голая! Где моя рубашка?! — Сушится, — отвечал Галайда, развешивая перед огнем рубашку, словно парус. — Отдайте мне рубашку, платье, плащ! — кричала девушка, прикрываясь сермягой. — Вы разбойники? — Мы пастухи, — ответил Собек. — Не бойтесь ничего! — Вы добрые люди? — С добрыми — добрые. — Я… — начала она и замолчала. — Мы не спрашиваем, кто вы, — сказал Собек. — Будете еще пить? Девушка не хотела высунуть из-под сермяги обнаженных рук, и Собек, как раньше, став на колени, поил ее из ковша. Она напилась, закрыла глаза и склонила голову. — Может, уснет, — шепнул Крот. — Вы добрые люди? — снова тихо спросила она, видимо борясь с утомлением и сном. — Спите, как у ангела на руках, — отвечал Собек. Через минуту девушка заснула. — Молодая, ничего с ней не будет, — тихо говорил Крот. — Просто чудо, что даже ног не отморозила. Галайда, где же это ты ее нашел? — Да в кустах нашел: свернулась в клубок и сидела на ветках, — медленно рассказывал Галайда, развешивая высушенную рубашку на жерди. — Должно быть, ноги под себя подвернула, а руки засунула за пазуху, — ну, и не отморозила, — предположил Крот. — Слава богу, что совсем не замерзла. Поглядывайте, чтобы искры на нее не летели. Все ходили на цыпочках, сушили дрова, прежде чем класть их в огонь — чтобы не дымили, кипятили молоко, накрывали ее теплой одеждой. — Хорошая девка! — шепнул Бырнас, когда девушка сомкнула глаза. — Как лилия, — тихо сказал Собек. — Красавица, — прошептал Мардула. Девушка лежала под тулупами, на постели, наскоро сделанной из еловых ветвей, покрытых платками. — Пусть отоспится, — прошептал Крот. — Молода еще, живо поправится. Никто не ложился спать. Девушка лежала уже в рубашке, которую надели на нее Крот с Бырнасом. Пастух Войтек шепотом сказал Собеку: — На том же месте лежит, где стелили пану Костке. Им показалось, что девушка вздрогнула; посмотрели — она была бледна как полотно, и голова ее закинулась назад. Все очень испугались, но старый Крот привел девушку в чувство. Он умел ходить за больными. Все опасливо следили, чтобы она снова не лишилась сознания. Так прошла ночь. Не спали и другую, и третью, и четвертую ночь; глубокая тишина стояла в шалаше. Все оберегали девушку. В разговорах все жалели, что нет баб, чтобы кое в чем помочь, присмотреть, но в душе были рады, что они одни. Все делал старый Крот с помощью Бырнаса. Думали, что она не выживет, но все же не теряли надежды. И старались, как могли, удержать душу в этом хрупком теле. И не удивительно, что смерть таилась за углом шалаша: сколько должна была вынести эта девушка, перед тем как нашел ее Галайда! — Натерпелась-таки она, да… Но старый Крот знал чудодейственные травы; их усердно собирали молодые на склоне горы, соперничая друг с другом, и приносили в шалаш, а Мардула помчался через леса, за Польский Хребет, мимо Белых Вод, мимо Высокой — к самому Литвору, за литворовым корнем. Ушел на рассвете, а когда вернулся, солнце стояло еще высоко на небе. Только изодрал новые лапти. Старый Крот варил травы; он знал, как их надо смешивать, и умел заговаривать болезни. Девушка ничего не сознавала, бредила, кричала что-то, чего никто не понимал. Можно было иногда разобрать только одно слово: глаза. — Сглазил ее кто-нибудь, — говорил старый Крот. На шестой день утром девушке стало легче, глаза ее смотрели уже сознательно. В шалаше наступил великий праздник. Вероятно, она привыкла к легкой пище: поэтому давали ей молоко с медом, которого девки нанесли Мардуле из самого Ратулова. Девушку никто ни о чем не спрашивал, ничего не старался о ней узнать. Время шло. Настали прекрасные, теплые дни. Она стала выходить из шалаша. Как-то выдалась ночь облачная и туманная. Мардула не выдержал. Тихонько выбрался из шалаша и, крестным знамением отогнав нечистую силу, затем бросив перед собой три камешка, пустился бегом к Лилейному перевалу, оттуда слетел вниз, словно летучая мышь, к шалашу липтовских пастухов. Остановился неподалеку за скалой, насыпал пороху на жесткую ладонь, высек огонь, зажег. Теперь он был уверен, что ни один пес его не учует и не залает, и крался к стаду бесшумно, как дикая кошка, и стремительно, как рысь. Он знал, где находится загон.
Бесконечным, необъятным шумом шумел, качаясь над Мариной, лес. В дыму костра медленно стало выплывать перед нею огромное медно-красное лицо в золотой короне с большими зубцами, окаймленное рыжими кудрями. В облаке дыма склонялось над костром это видение. Марина, которая давно стояла на коленях, устремив глаза на пламя, склонила голову перед его величием. Бог явился. Старые боги услышали ее: они приходят на помощь против панов и ксендзов… Старые боги неба и земли, вод и гор, лесов и священных рощ… Старые боги, могучие и верные друзья человека… Они плыли над ней во тьме, их лики колыхались, запах серы и жар молний возвещали о их присутствии. Грудь Марины бурно вздымалась. Она принимала их в себя, и это походило на таинство зачатия. Вдруг, запыхавшись, еле дыша, вбежала в урочище Терезя. — Марина! Нет у тебя деда, нет постели, нет ничего в кладовой! — закричала она. — Как? Что?! — Нагрянули злые люди, деда убили, кровати разломали, где что было — все забрали: одежду, сало, — ничего не оставили в доме! Пусто! — Кто? — Солдаты! Они и за мной гнались верхом, да я спряталась в Плазов погреб. — За тобой гнались? — повторила Марина. — Да! На конях. Человек десять. Только я из лесу вышла… — А! — закричала Марина, вскакивая. — Это его солдаты! За мной приезжали! Это он, пан из Сенявы! — Откуда ты знаешь? — Бог мне сказал, что в облаке дыма сошел с неба! О священные боги! Вы меня покарали, и вы теперь меня призываете! Кровь за кровь! Его голова — за голову деда! За мой дом — его замок! Против сабель его — топоры! Гей! Дикий, пронзительный вопль огласил окрестность. Головня, выхваченная из костра и поднятая надголовой, осыпала Марину дождем искр. — Гейхааа! — повторила она свой возглас. — Вот чего надо было, чтобы мужики пошли защищаться и мстить! И она побежала. — Куда пойдем? — спросила Терезя. — К Озерам, к Собеку. Мстить! Мстить! Это было на десятый день после появления Беаты Гербурт на пастбище у Озер. Собек с девушками побежал вниз и собственными главами увидел опустошенный дом и труп деда. Он не сказал ничего и похоронил старого Топора. Сколотили ему гроб из гладко выструганных еловых досок и положили в гроб все, что он любил при жизни: старый разбойничий нож, старую, доставшуюся от прадеда запонку, которой застегивался ворот рубахи, и прекрасный, писанный на стекле образок, изображавший св. Цецилию, играющую на органе, и ангелов, которые слушают ее, держа в руках зеленые пальмовые ветви. А старый Топор Железный положил ему еще под голову горсть земли, потому что покойник был крестьянин и любил землю. Гроб заколотили, положили на телегу и повезли в Шафляры, в приходский костел. За телегой шли бабы, плача и причитая, как велит обычай, и мужики, молчаливые, ожесточенные, таившие в себе неистовый гнев. Так шли они за гробом из Грубого через Ольчу, Поронин, Белый Дунаец в Шафляры, выбирая лучшие дороги, чтобы не трясти покойника. Шел, пригорюнившись, маленький Кшись рядом с великаном Галайдой, который, поручив волов другому погонщику, пришел с Крулёвой горы на похороны. После похорон они пошли назад вместе и в Белом Дунайце зашли в корчму, к еврею, хорошо знакомому Кшисю, где с горя напились. А когда они вышли оттуда и пошли, держась за руки, домой, Кшисю стало жаль Галайду: нет у него ни жены, ни детей, приходится одному пасти летом волов, а зимой сидеть дома. И он как старый знакомый стал уговаривать Галайду: — Знаешь, я тебя женю… Найду тебе бабенку хорошую, настоящую… Тебе баба нужна… — Нужна, — с готовностью согласился Галайда. — Я тебе найду!.. И не дрянь какую-нибудь, не пройдоху, с разными там вывертами… Мне тебя жаль… Кругом тебя одни только обсевки, одной рукой воду носят, другой — огонь. Галайда вздохнул. — Тебе баба нужна, — убежденно говорил Кшись. — Я тебе поищу… Хозяйскую дочку, молоденькую, видную, красивую… Потому — ты человек! Галайда был растроган. Он остановился, облапил маленького Кшися огромными своими ручищами и липкими губами чмокнул его в самые губы. Потом они снова, обнявшись, тронулись в путь, и Кшись, покачиваясь, убеждал: — Тебе баба нужна… Я знаю… Я тебе найду… Такую, чтоб душа у нее была — как вода, сердце золотое, ум — как волосы, а зад от бедра до бедра в полсажени… Бабу, как целая пивоварня!.. Потому — такую-то нетрудно найти, у которой костыли вместо ног… Галайда уже всхлипывал, а Кшись продолжал: — Когда я молодой был, за мной такие стадом ходили… Вино мне из Венгрии кувшинами носили… А я всех их ублажал… Не веришь? Тебе баба нужна… Я тебе найду… Потому — баба дрянь, а без бабы плохо… Про это мы не раз с покойником Топором говорили… Он был голова!.. Вдруг Кшись остановился, выпустил Галайду, потом загородил ему дорогу и сказал грозно: — Вот это был мужик! Не то что ты, нищий! Галайда приуныл. Потом зашли они в корчму в Поронине, где застали Якуба Каркоса, такого же огромного, сильного и пьяного, как Галайда, и начали угощаться вместе. Через несколько минут Каркос без всякой причины дал Галайде в ухо так, что загудело, а Галайда дал ему сдачи. Кшись снял со стены гусли корчмаря и стал играть оравскую плясовую, которую любил покойный Топор:
Страшным гневом охвачена была вся горная область. Шляхта, гордая и упоенная победой под Берестечком, победой, одна весть о которой как будто подавила все крестьянское движение, вернулась домой, карала взбунтовавшихся мужиков и, «казалось, обезумела от негодования и жажды мести». Следствия и суды, особенно в Краковском воеводстве, были так жестоки, что из некоторых деревень все население бежало в горы и жило разбоем или переходило границу, под защиту Венгрии. Людям рубили головы, сжигали их, вешали, избивали, а дома обращали в пепел. Вспыхнул гнев и Топоров из Грубого. Уже старый Миколай Топор из Мура, двоюродный брат убитого Ясицы, и старый Войцех Топор Лесной из Грубого, и Станислав Топор Железный из-под Красного Верха сходились на совещания. И все, жившие вокруг, — Уступские из Уступа, Муранцы из Мура, Лоясы из Пардулувки, Бульчики из Поронина, Бахледы из Бахлед, Залинские из Фурмановой, Хованцы из Тихого и влиятельные друзья их из дальних деревень: Новобильские из Бялки, Пары из Буковины, Яжомбки из-под Копы, — все, кто услышал весть о нападении панских казаков, об убийствах и грабежах, разделяли их возмущение. Взоры всех обращены были на Собека Топора, который первым должен был отомстить, но Собек, согнав овец с горы, сидел в своей избе и молчал. — Собек — мужик настоящий! Насчет него сомневаться нечего! Он что-нибудь замышляет! — говорили друг другу мужики, готовые помочь родственнику и товарищу. Здесь, в королевских владениях на Подгалье, не было панов-карателей: можно было спокойно совещаться и думать. Марина рассказала Собеку все. Как познакомился с нею Сенявский, как он ей понравился, как безуспешно соблазнял золотом и лестью. Сказала, что она любила его больше всего на свете и, если бы он был деревенским парнем, отдалась бы ему под первым явором, но не хотела принадлежать пану, которому не чувствовала себя равной; рассказала, как отдалась пану Костке, чтобы утешить его в неволе и горе, в час, когда все становятся равными, и как потом призывала на помощь старых богов. Собек жевал сосновую смолу и слушал молча. Неподвижная, разбитая параличом бабка лежала на постели в избе. Иногда приходил Кшись и играл, играл старые песни Ясицы Топора и вызывал с того света окровавленную его тень. Сходились Топоры: Миколай из Мура, Лесной, Железный, сходились соседи, и сердца их распирал гнев при мысли, что кто-то осмелился напасть на Топора, на свободного крестьянина в собственном его доме. Молодые Топоры говорили Собеку: «Мы готовы!..» Собек отправился в Поляны, к старому Саблику, и старый Саблик, захватив гусли, как будто без цели зашагал по краковской дороге. Через неделю он возвратился с известием, что замок в Сеняве грозный, брать его надо пушками, а не чупагами, и войска в нем — целые тысячи. Разговоры эти велись тайно. Кроме Собека, Марины и Кшися, не слышал их никто, даже «она», девушка, которая сошла с пастухами с горы и жила у Собека, делая легкую работу по хозяйству и ухаживая за параличной бабкой. Слышал еще старый Саблик во время своего странствия, что у пана Гербурта из Сиворога пропала дочь, что он ее разыскивает и обещает заплатить три тысячи червонцев тому, кто ее найдет. Рассказывал Саблик и о монахине, которая, когда все разбежались, осталась с Косткой на месте казни, а потом куда-то исчезла, рассеялась, как туман. Многое слышал Саблик, потому что умел слушать. Он был «голова». Собека словно осенило. Он пошел к девушке и прямо задал ей вопрос. Она ответила: — Да, это я. Но не выдавайте меня, потому что я хочу здесь жить и здесь умереть. И она хотела поцеловать у него руку, но Собек ласково удержал ее и спросил: — Как же нам называть вас, панна? Девушка подумала немного и ответила: — Мое третье крестное имя — Людмила. Так и зовите. И так стали ее называть, а она просила, чтобы считали ее сестрой. — Не жаль вам терять свое богатство? — спросил однажды Собек. — Богатство мое лежит в земле, — отвечала она скорбно. Между тем Сенявский велел всыпать по триста палок казакам, которые не могли по указанию Сульницкого схватить мнимую Марину, и послал в Грубое на разведки верного своего слугу Томека, знакомого с тамошними местами. Он решил добыть Марину во что бы то ни стало. И вот Томек отправился в путь в одежде странствующего торговца, с кораллами, бусами, гребешками, медальонами и образками. Он пришел к Топорам и здесь, кроме Марины, встретил и узнал Беату Гербурт, которую видел не раз, когда сопровождал своего господина в Сиворог. Вернувшись, он все доложил Сенявскому. Сенявский изумился, а потом, хитро прищурившись, поднял палец и сказал Томеку: — Держи язык за зубами. Никому ни звука! Обеих в мешок! А пока молчи! Потом прибавил: — Тысячу червонцев считай за мной.
Так же, как Собеку, Беата призналась во всем Марине. Дружба между ними росла, и они поведали друг другу все. В глубоком волнении смотрели они в глаза друг другу: ведь Сенявский хотел обольстить Марину, ударил ее булавой и велел похитить, — и этот самый Сенявский хотел жениться на Беате и стал причиною гибели пана Костки. Но о своей любви к Сенявскому Марина не сказала: ей было стыдно. Также и Беата не рассказала о любви своей к Костке. А отчего она бежала из монастыря в Татры, ее никто не расспрашивал. Бежала, и все. И только когда Марина узнала, что Сенявский, соблазняя ее, собирался жениться на другой, она воскликнула: «Подлец!» А Беата, узнав, что, домогаясь ее руки, он в то же время увивался за Мариной, прошептала сквозь зубы то же слово: «Подлец!» Собек выслушал рассказы девушек, и когда снова явился «торговец» Томек, принесший Марине на выбор обещанные кораллы, — Собек оставил его ночевать, а ночью с помощью Марины заткнул ему рот, связал руки и ноги и тихонько отнес в лес. Там, неподалеку от подземелья Плаза, он приставил к его сердцу острие ножа, развязал рот и приказал: — Говори все, что знаешь! — Что мне говорить? — в смертельном страхе простонал Томек. — Все, что знаешь! Да не ври! Я правду все равно узнаю. И Собек слегка надавил нож. — Ты в самом деле торговец? — Нет, — дрожа, прошептал Томек. — Так кто же ты? — Слуга… — Чей? Томек заколебался, но Собек снова надавил нож. — Пана Сенявского, — прошептал Томек. — Видишь? — обратился Собек к Марине. — Ну, так что тебе известно? — Я слуга, мне велено было… — Ладно. Говори все, что знаешь! — Пан мой хочет украсть вашу сестру… — Хорошо. Что еще? — Вместе с дочерью воеводы Гербурта, которая живет у вас… — Он знает, что она здесь? — Знает. — Откуда? — Я ее узнал. — А зачем ты к нам опять пришел? Томек молчал. Собек надавил нож. — Говори! — Две тысячи людей Сенявского на конях стоят в лесу под Обидовой. Будто бы для того, чтобы наказать крестьян за бунт. — А на самом деле для чего? — Чтобы напасть на вас. — И пан с ними? — спросила Марина. — Пан сидит в Заборне, в корчме. С ним несколько десятков казаков. — Когда хотят напасть? — Как только я донесу, что Марина и панна Беата дома. — Хорошо. Еще что? — спросил Собек. — Больше ничего не знаю. — Что пан Сенявский хочет сделать с Мариной? — Не знаю. Что знал, то сказал. Только вы меня не выдавайте! На кол посадят! — Будь спокоен! И Собек вонзил нож, который держал над сердцем Томека, по самую рукоять. Потом вытащил изо рта трупа язык, отрезал его и, спустив с убитого штаны, засунул ему язык в зад. Так делать учил древний обычай, чтобы сохранить тайну. — Теперь уж не расскажет, что с ним случилось, — сказал он. После этого они с Мариной отнесли мертвеца в дальний конец подземелья и завалили вход тяжелыми камнями. Собек сел под елью и мрачно понурил голову. — Теперь нам конец, — с горечью заговорил он, — Против такой силы ничего не сделаешь. Не защитишься, не убежишь, не спрячешься. В Венгрию убежим — за деньги нас и оттуда достанут. Уйдем в горы, охотой жить, — оттуда выгонит нас зима. А дом сожгут, скотину, овец заберут, постройки снесут — и будем мы нищими. Да и как от бабки уйти, как ее одну оставить? Уж я ничего не знаю… Против двадцати, против двухсот человек теперь, когда все мужики дома, помогли бы и наши чупаги… Но против двух тысяч!.. Погибнет наш род. Потому что пока я жив, ни тебя, ни панны Беаты он не возьмет. Но что же потом? — Надо завтра созвать Топоров: Железного, Лесного, Мурского, — сказала Марина. — Ну и что? Зачем их созывать? — возразил Собек, — Что они могут посоветовать? Надо бы на десять миль вокруг всех мужиков созвать, — да и то против такой силы ничего не сделаешь. Две тысячи солдат!.. Разве что Валилес и Ломискала из могил бы встали, — тогда бы мы своего добились. Собек поднялся, и они в молчании пошли к дому. Там Собек ушел спать в курную избу, потому что до утра было еще далеко, а Марина вошла в чистую горницу, где спали они с Беатой. — Это ты, Маринка? — спросила проснувшаяся Беата. — Я. — Уходила? Где это ты была? — Несчастье, — сказала Марина, садясь на постели. — Торговец, который здесь был, — переодетый слуга пана Сенявского; две тысячи солдат пана Сенявского стоят в двух милях отсюда, в лесу под Обидовой, а сам он в Заборне в корчме. Хотят увести тебя и меня. — Они обо мне знают? — крикнула пораженная Беата. — Знают. Этот слуга узнал тебя. Он тебя где-то видел. — Тот, что здесь спит? — Он здесь не спит. — Да ведь твой брат оставил его ночевать? — Его здесь больше нет. — Как? Ушел? К Сенявскому? — Он уже не пойдет никуда. — Почему? — Да так… Надо придумать, что делать. — Бежать! — Э! Куда? С гор нас скоро зима в долину погонит. А дом?.. А бабка?.. — Я убегу… — Тебя поймают. Две тысячи солдат! — О боже, боже! — в отчаянии простонала Беата. — Либо отец велит заживо похоронить меня в монастыре, либо мне поневоле придется идти замуж за этого подлеца!.. Лучше смерть, чем все это! Сырая монастырская келья, власяница, плеть и неволя так же страшны мне, как ложе этого негодяя, этого притеснителя и убийцы моего Льва! Что делать? Что делать? Несчастная я сирота… Я думала остаться у вас до конца жизни, хотя бы вы заставили меня вилами выгребать навоз из-под коров, мыть полы в избах, хотя бы давали мне есть вместе с последней батрачкой… Но и над вашей головой висит меч… Она заплакала и в слезах стала рассказывать, как ее отец, когда пожар на хуторе был потушен и бунтовщики рассеяны, отвез ее в Сончский монастырь на покаяние, как мучили ее там монахини, как морили голодом, будили среди ночи, раздевали донага и били плетьми, как-то странно покрикивая, как терзали бесстыдными речами, издеваясь над ее любовью, и с какой радостью донесли ей об осуждении пана Костки. О, этой жестокости вынести она не могла! Об ее мечтах выйти замуж за Костку и о коле, на который скоро его посадят, настоятельница сказала ей такие гадкие и бесстыдные слова, что какую-то невероятную силу почувствовала в себе Беата, по простыням спустилась со второго этажа и убежала. А когда ночью оторвалась она от трупа Костки, сидевшего на колу, — она пошла в ту сторону, куда был направлен его последний взгляд, — к Татрам. И шла, шла через леса, питаясь ягодами, не обращая внимания на диких зверей, не чувствуя ни холода, ни зноя, неутомимая, словно вели ее эти глаза. Не зная, куда идет и зачем, она шла, не колеблясь, все прямо, не разбирая дороги, и только когда застигла ее метель, она заплуталась и упала в зарослях, ожидая гибели. Как жалела она тогда, что не бросилась в темное озеро, над которым проходила, чтобы навеки уснуть в его глубине! Ах! И теперь она об этом жалеет, жалеет, жалеет!.. Марина стала гладить ее по голове, а она все плакала. «Из-за тебя»… Таковы были последние слова пана Костки. Гордость ее привела его к казни. Если бы она не оттолкнула его, как отец, как княгиня, ее тетка, как Сенявский, сын воеводы, он не убежал бы из замка Гербуртов в горе, отчаянии и гневе, не замешался бы в крестьянский бунт и не случилось бы это страшное несчастье… Все из-за нее… Она должна была родить ему детей, а родила — смерть. — Пан Костка хотел спасти мужиков, — сказала Марина. Она не видела в темноте, с каким недоумением остановились на ней глаза Беаты. И Беата продолжала плакать и прижималась к Марине, целуя ее руки, обнимая колени, умоляя, чтобы Марина с братом защитили ее, чтобы не выдавали ее ни в руки Сенявского, ни в руки отца. Обещала наградить их щедро, когда после смерти отца унаследует его богатства, и укрывалась в объятиях Марины. Открылась дверь, и Собек спросил: — Не спите? — Нет, — ответила Марина. — А ты, брат? — Не могу заснуть, пока что-нибудь не решится. Пожалуй, придется всем Топорам уходить отсюда куда глаза глядят. У одного пана Сенявского, слышал я, больше войска, чем у нас здесь мужиков в тридцати деревнях. Уйдем, как ушли зегльчане всей деревней с войтом в Венгрию от тиранства своего пана. — Шесть тысяч войска у Сенявского, — прошептала Беата. — Да еще удастся ли уйти, — сказал Собек. Помолчали с минуту, и затем Марина сказала глухим, словно чужим, но твердым голосом: — Топоры останутся в Грубом. — Я-то останусь наверное, только мертвый, — с серьезной и спокойной покорностью сказал Собек. — Нет. — Что же ты думаешь, сестра? Живого меня не уведут ни из дому, ни от вас обеих. — Ляжем спать, — сказала Марина, — Сон — брат смерти, но отец хороших решений. Собек снова ушел в курную избу, а когда на другой день проснулся на рассвете, Марина не стояла, как всегда, у печки и не готовила завтрак. Он ждал, но не дождался ее. Отворил дверь в горницу и увидел на постели одну Беату. Он подошел, стал около нее и зашептал: — Как же я позволил бы кому-нибудь взять тебя, если ты хочешь жить у нас, цветок лилии? Нет, не дождутся! Я не воевода, не князь, мне нечего думать о тебе, но никто не сможет так любить тебя и не будет так любить! Во власти твоей — кровь моя и жизнь, пташка долин, лилия моя! Он, не сознавая, что шепчет, опустился на колени перед кроватью. Вдруг Беата проснулась и, увидев Собека, воскликнула с удивлением и страхом: — Что такое? Что вы делаете, Собек? — Я Марину искал… хотел помолиться, — ответил, вставая, смущенный Собек. — Марины нет? — Нет!..
А она, оседлавши лошадь и взяв в руки косу, рысью ехала через лес к Заборне. Она спешила: не дождавшись слуги, Сенявский, конечно, двинется к Татрам. Это надо было предупредить. Дороги она не знала, но сломя голову домчалась до ближайшей деревни, а там мужики сказали ей, куда надо ехать. Когда она подъехала к Заборне, было уже около полудня; она ехала медленно, потому что лошадь устала. Да и она сама была сильно утомлена долгой скачкой и тяжелыми мыслями. Она ехала навстречу несчастью, чтобы предупредить его, не дать ему совершиться. Она еще не знала, что будет делать, хотела только задержать нападение Сенявского на Грубое. Она отдавала себя в его руки; хотела лечь у его ног, как порог, переступить который он не сможет. Что с нею будет, она не могла предвидеть. Чувствовала одно: что боги ее призвали, что они вели се мстить Сенявскому за поражение отряда, который вел Собек, за кол пана Костки, за смерть деда, за разграбление дома, — мстить, хотя в сердце ее было любви столько же, сколько ненависти… Дедилия, богиня любви, не услышала ее молитвы… У богини любви, окруженной голубями, увенчанной миртами и алыми розами, под грудью была голубая перевязь и сердце было видно, чтобы можно было убедиться, что нет в нем ничего нечистого, ни жажды мести, ни злобы. В сердце Марины все чувства были как змеи среди лилий. Она и любила и ненавидела. Она держалась лесных дорог, чтобы не попадаться никому на глаза, и, чтобы не сбиться с пути, все время смотрела на вершину Бабьей горы, под которой лежала Заборня. Иногда встречные указывали ей дорогу. Она выдавала себя за сестру Яносика Нендзы Литмановского и говорила, что брат послал ее к Баюсу из Лещин, рыжеусому атаману, убившему панов Трояновского, Бобровницкого и Былину. Этого было достаточно. Никто не осмеливался дерзко поднять на нее глаза, и только, когда она проезжала, парии жадно поглядывали на эту красавицу. Она приехала после полудня и заявила страже, стоящей перед корчмой, что у нее есть дело от Томека к пану. Сенявский в это время сидел в комнате, обитой привезенными коврами, и писал стихи. Он чувствовал себя одиноким, покинутым, и сердце его было исполнено тоски и горечи. Когда слуга постучал в дверь, он едва приподнял голову, но, узнав, что девушка с косою в руке приехала верхом и остановилась перед корчмой, бросил перо, вскочил из-за стола и выбежал на двор. Изумился он чрезвычайно, но только в первую минуту. Он подскочил к Марине и крикнул, как в Чорштынском замке: — Ты? — Я, — ответила Марина с лошади. Вокруг стояли драгуны: десятка два людей, бывших свидетелями позора, которым Марина покрыла его в Чорштыне. Бешенство охватило Сенявского. Вспыхнув, как огонь, он закричал не помня себя: — Взять ее! Драгуны стащили Марину с лошади, прежде чем она успела замахнуться косой. — Раздеть! — крикнул Сенявский. С плеч Марины сорвали полушубок. — Донага! Она не сопротивлялась. Несколько сильных рук держали ее; с нее сорвали платок, юбки и, наконец, рубашку. Коса расплелась, и волосы рассыпались по плечам. Она не кричала. Смертельно бледная, смотрела в глаза Сенявскому. Ничего человеческого не было в этом взгляде. Высокие, прямые плечи ее не дрожали под руками солдат. Она стояла голая, похожая на стройную, гибкую, крепкую ель. Переглядывались даже привыкшие ко всему солдаты Сенявского. А он, по своему обыкновению, подбоченился и, тяжело дыша от страсти, глядел на Марину. Марина не знала, что он с ней сделает: не бросит ли ее на потеху драгунам? И ее лазурные глаза, словно острые ножи из голубой стали, старались проникнуть в самое сердце Сенявского. Смертельный ужас овладел ею. Только глаза и зубы были ее оружием в эту минуту. Сенявский стоял и смотрел на нее. Видывал он во время своих путешествий по Италии мраморные статуи древних богинь. И Марина напоминала ему Диану, богиню охоты, с копьем в руке преследовавшую оленя. Расцветшая сила сочеталась в теле Марины с расцветом женственной прелести. У Сенявского задрожали губы, подбородок поднялся вперед, шея вытянулась, как у сокола, летящего за добычей, — неожиданно, словно подгоняемый силой, превосходящей все, он подскочил к девушке, обнял ее одной рукой и, крикнув драгунам «Прочь!» — голую втащил по каменным ступеням в корчму; здесь он, закрыв глаза, чтобы не видеть ее взгляда, сжал ее в объятиях. А она, чуя уже над собой власть Дедилии, богини любви, подумала, что ложится преградой между Топорами и Сенявским. Оба долго молчали. Наконец Сенявский прошептал: — Ты любила меня? — Любила, — отвечала Марина. — Зачем же ты мне противилась? — Я не шиповник, который можно сорвать, понюхать и бросить! — Любишь меня еще? — А что ты сделал? — Что хотел! Сенявский почувствовал, как руки Марины сошлись за его спиной и впились в поясницу. — Тебя Томек послал? — Да. Я нашла его в лесу умирающим. — А что с ним случилось? — Медведица его помяла. — Панна Гербурт у вас? — Я бы убила и ее и тебя! — сказала Марина. — Значит, любишь еще? Марина не ответила, только рукою нащупала то место, где билось сердце Сенявского.
После победы под Берестечком были совершенно подавлены крестьянские бунты. Вести о повсеместных разгромах деревень, о казнях и мести со стороны шляхты приходили все чаще и были все ужаснее, а Сульницкий, злясь на Сенявского за то, что тот держит его в глухой Заборне, бесчинствовал сам и разрешал бесчинствовать солдатам. Начались пожары, насилия, убийства и грабежи; каждую ночь во многих местах горели дома, и огромное зарево стояло на небе. Этими заревами приветствовали друг друга пан Ланцкоронский, впоследствии убитый мужиками, ротмистр Циковский и Сульницкий, слуга Сенявского. В одну из таких багровых ночей Кшись проснулся и сказал жене своей Бырке: — Бырка, если так будет продолжаться, так и до нас дойдет. — Дойдет! — с закоренелым бабьим пессимизмом согласилась Бырка. — Если не переменится дело, плохо нам будет. — Плохо! — Надо спасаться. — Надо! — Руки-то у нас есть, а головы нет, — сказал Кшись. — То-то и оно… — Собек Топор — вот был мужик! — Ага! — Только не повезло ему под Чорштыном. Люди веру в него потеряли. И что-то с ним неладное творится. Я его видел третьего дня. Дохлый какой-то ходит. Да еще Маринка куда-то пропала… — Кажись, и лошадь взяла? — Да. — Ну, так нечего на Собека удивляться. Лошадь — большой убыток. — Собек в вожаки теперь не годится. А вот я знаю другого. — Кто же такой? — Литмановский Яносик. — Атаман этот? — Он. Вот это молодец! Если и он нас не спасет, так уж больше некому! Он только ногой топнет, как у него из-под лаптя семьсот чертей выскочит! Орел! Я к нему пойду. — Ну что ж, иди, — сказала Бырка. Она мало что понимала, кроме горшков да чистки коровьих стойл. Кшись собрался, поел холодной капусты, оставшейся со вчерашнего ужина, — он хоть и любил поесть, а дома у себя был бережлив и недоедал, — завернул на дорогу в тряпку кусок овсяной лепешки да сала и отправился в Закопане к Нендзам. По дороге он не пропускал ни одной корчмы, выпил в каждой, но в меру, чтобы явиться к Яносику трезвым. Боялся только, что не застанет его дома. Каково же было его удивление, когда перед избой Нендзы увидел он огромную толпу баб, мужиков и детей. «Это что же такое? — подумал он. — Помер кто-нибудь, что ли?» Все переговаривались шепотом, а когда Кшись подал голос, чтобы узнать, что случилось, ему дали знак замолчать. — Спит! Спит! — Кто? — спросил Кшись. — Яносик. — Яносик? Он дома? — Дома. Только спит. — Болен, что ли? — Нет. Спит. — А чего вас тут набралась такая орда, словно на праздник? — Мы к Яносику пришли. Кшись протолкался к избе. На пороге стояли старики, родители Яносика, и две двоюродные сестры его, Ядвига и Кристка. Рядом на скамье сидел Саблик и тихонько бренчал одним пальцем по струнам гуслей. Какая-то старая женщина, поглаживая мать Яносика по щеке, спросила: — А пойдет он? Мать отвечала с гордостью: — Пойдет. В эту минуту распахнулась дверь и из сеней вышел Яносик Нендза, в одной рубахе и портках, босиком. Он откинул со лба волосы и обвел толпу вопросительным, еще сонным взглядом. Мужики, бабы и дети повалились ему в ноги, крича: — Спаси нас! — От чего? — спокойно спросил Яносик. — От насилий, разбоев, огня и пыток. Женщины обнимали ноги Яносика, восклицая: — Что есть — все отдадим тебе! — Я полотна! — Я корову! — Я меду! — Я девку! — крикнула какая-то баба, держа за руку прекрасную семнадцатилетнюю дочь. — Невинная, атаман! Толпа окружила Яносика, а он положил руки на головы двух женщин, в слезах стоявших перед ним на коленях, и сказал: — Когда шел я с разбоя от Дуная в Польшу через Железные Ворота в Татрах, я видел ночь, красную от огня! От этого спасать вас? — От этого! От этого! — закричали мужики. — Да, да! Господь карает нас руками шляхты! За то, что мы захотели воли! — За восстание! — Ох, карает, карает! Хуже татар свирепствует шляхта! Жгут, головы рубят, вешают! — Целые деревни бегут! — Целые деревни сожжены! — Скотина, люди, добро — все гибнет! — Спаси нас! Спаси! — Мы сюда к тебе, атаман, как к архангелу Михаилу прибежали! — Под крылья твои! — Ты уж был нашим солнцем, — будь же и мечом! — Защити от панов! — Святой Станислав Костка все слезы своего святого потомка собрал в мешочек и отнес их к престолу господа бога!.. — Да, да!.. — Кровь наша льется! Ни на час нельзя быть спокойными за свою жизнь! — От огня, глада, меча, смерти внезапной и панской кары избави нас, господи! — От панских рук спаси нас, господи! — Пан Ланцкоронский, как Люцифер, что вышел из ада! — А ротмистр Циковский — антихрист! — Мор, наводнение, засуха не так страшны, как паны! — Либо нам бежать на край света, либо всем погибать у наших хат! — Своя шляхта хуже татар! Со всех сторон раздавались стоны и плач баб, мужики стояли, опустив головы в безмолвном отчаянии. Семнадцатилетняя красавица вырвалась из рук матери, подбежала к Яносику и, повиснув у него на шее, стала целовать, говоря: — Гетман! Спаси наши деревни! Яносик Нендза спокойно отстранил девушку и ответил такими словами: — Когда, лет шесть тому назад, мать погнала меня к исповеди в Черный Дунаец, говорили мне люди дорогой, что там страсть до чего злой ксендз и что он бьет людей. А мне это нипочем. Ну, думаю себе, если тебе можно меня бить, так и мне тебя можно. — Вот, вот, так всегда и надо, — сказал старый Нендза, кивая головой. — Ну, так если можно панам бить мужиков, так и мужикам — панов, — заключил Яносик. — Верно! — с восхищением закричал из толпы Кшись. — Это вы, Яносик, хорошо сказали! Вы — голова! — Да, — сказал сыну старый Нендза. — Надо тебе идти. — Он пойдет, — важно и спокойно сказала мать Яносика. — Можете идти по домам, — сказал Яносик. — А из мужиков, кто хочет, пусть берет оружие и приходит сюда нынче к вечеру. Люди бросились к рукам, к ногам разбойничьего гетмана, и он не мог их отстранить; целовали его в щеки, плечи, гладили по волосам. Прекрасная семнадцатилетняя девушка стала перед ним, поднесла руку к шее, словно собираясь развязать ворот рубахи, и спросила: — Хотите меня? Вот сейчас? Но он улыбнулся ей ласково и снисходительно, как ребенку, и сказал: — Ты не для орла, — ты для павлина. Ну, прощай. Девушка посмотрела на него — и расплакалась. — По домам! По домам! Расходитесь, — торопил людей старый Нендза. Они уходили, благословляя Яносика, еще в слезах, но уже полные радости. Остались только старый Саблик да Кшись. Вдруг Яносик засунул в рот два пальца и так пронзительно свистнул, что все кругом задрожало. — Это еще что такое? — в ужасе закричал Кшись. — Хе-хе-хе! — засмеялся старый Саблик и, приставив гусли к груди, провел по ним коротким изогнутым смычком. У Кшися в ушах звенело, он даже не услышал игры Саблика. Он думал: «Что-то будет? И зачем свистать так, что от этого свиста у человека нутро дрожит?» Вскоре из лесу, над которым виднелся дымок (по-видимому, из какой-то хижины), вышел мужчина и направился к дому Нендзы. — Один уж идет, — сказал Саблик. Потом пришел второй товарищ Яносика, за ним третий. Шли они, должно быть, бросив домашнюю работу: у одного на одеже висели стружки. — Недалеко живут, — пояснил Саблик Кшисю. — Да, этот как свистнет, и черта в пекле разбудит! — с восторгом сказал Кшись, любуясь товарищами Яносика, высокими сильными крестьянами. Когда они стали рядом, от них, казалось, весной пахнуло, как от зеленых буков. — Ну, эти наделают дел! — шепнул он Саблику. Саблик кивнул головой и продолжал играть на гуслях. — Эй, крестный, — закричал Саблику Яносик, — сыграй-ка песню о том разбойнике Яносике, что до меня жил. Мне под нее хорошо думается. Саблик подвинтил колки, смазал смычок смолой, вынутой из кармана сермяги, и запел по-польски, вторя себе на гуслях, а двоюродные сестры Яносика, Кристка и Ядвига, ему подпевали. Кшись слушал разбойничью песню, которой еще не знал, и дивился ее красоте. Яносик сел на скамью под явором, засунул руки в карманы штанов и широко расставил вытянутые вперед босые ноги. Его три товарища стояли позади, опираясь на чупаги, а Саблик и девушки пели, глядя на Яносика:
В Грубом Беата Гербурт заменила Марину по хозяйству. Она вставала рано, чтобы приготовить завтрак, белыми изнеженными руками стряпала обед и ужин и даже взялась за стирку. Марину не разыскивали. Ясно было, что она взяла лошадь и куда-то уехала по своей воле. Быть может, убежала, охваченная внезапным страхом перед Сенявским… или хотела таким образом отвратить несчастье: ведь Сенявскому незачем было теперь вторгаться в Грубое. Она могла предполагать, что Гербурт рано или поздно узнает о пребывании у них Беаты и приедет, чтобы взять ее, а противиться этому никто не посмеет, да и не должен. Но чем дольше жила панна Гербурт у Собека Топора и чем больше они сближались, тем сильнее в душе его разгорались пылкие желания, тем горячее закипала в нем кровь. Он не осмеливался смотреть на Беату прямо, но за спиною пожирал ее горящими глазами и при виде ее чувствовал, как что-то жжет ему губы. Он выискивал тысячи предлогов, чтобы всегда быть около нее, и мучился, как бы чем-нибудь не выдать себя. Он спал в кухне, а Беата в чистой горнице, и по ночам он сидел у ее двери, прислушивался и проклинал дом, построенный так, что не было щели между дверью и косяком, а перегородка доходила до самого потолка. Но однажды ему в голову пришла мысль просверлить дыру в потолке и через нее подсматривать за Беатой. Когда Беата была в хлеву, он взял большой бурав и пошел на чердак. Но когда приставил острие к потолку над самой постелью Беаты, его охватил священный ужас. Как? Сверлить дыру, дырявить дом, построенный при короле Ольбрахте, стоящий полтораста лет, дом, в котором умер его отец, его прадеды Топоры — Кшос, Обух, Ясица, высокий, дом, в котором умер сам строитель его, Валилес, брат Ломискалы, корчевавший некогда лес под селение Грубое, дом, в котором убили деда, в котором рождались поколения за поколениями, — этот священный дом? Портить его?! С одного волокна начинают в лесу портиться бук и ель, а потом дерево все прогниет, искрошится и рухнет. Так и у медведя: загнивает один только зуб, и, как ни велик и силен медведь, конец его уже начался. Но это делает время, — а он, Собек, в своем доме, в доме отцов своих, сам начнет разрушение?! И Собек отнял от потолка приставленный уже бурав. Но тут заговорила страсть. Он увидит, как панна ложится, увидит, как она будет вставать, умываться и менять белье, увидит… Он приставил бурав к дереву. Казалось ему, что дом вздрогнул. И снова он отнял сталь. Священный ужас охватил его. Он оглянулся. Ему казалось, что за спиной стоят тени, что страшные руки протягивают к нему великаны-предки: Валилес, выкорчевавший землю для Грубого, и Ломискала. Но никого не было. Он снова приставил бурав, — надавил, повернул… И стал вертеть изо всех сил, с ожесточением, обливаясь потом, дрожа от озноба. Вертел… Со страстью, в каком-то безумии, с силою десяти человек вертел дыру, пока не провертел ее. Он вытащил сталь, сдул опилки — и увидел дневной свет и постель Беаты Гербурт. Тотчас же сбежал вниз, чтобы подмести пол, — и с тех пор дни и ночи проводил на чердаке. Потому что приходилось взбираться наверх и ложиться на пол так, чтобы никто не слышал, и спускаться точно так же незаметно. Не раз случалось ему пролежать на чердаке с полудня до следующего утра. Родные стали совещаться. Марина пропала. Собек весь высох, бродит как тень, хозяйство забросил, еле волочит ноги; если так будет продолжаться, он при всем своем богатстве пойдет с сумой. Он словно зачарован, как птица, под взглядом змеи… Все богатство Топоров прахом пойдет! А тут еще недалеко, по соседству, здоровый мужчина, пришедший из лагеря под Берестечком, слег и умер. В деревне той начал распространяться тиф. Откуда бы, ежели мужик пришел домой еще совсем здоровым?.. Бабы стали шептаться, мужики совещались. Мужики толковали о том, что Собек опустился, не ищет Марины, не думает о мести за смерть деда; бабы шушукались о другом. Жена Железного Топора сказала жене Топора Лесного: — Кажись, сглазили семейство Ясицы. — Ей-богу, и я так думаю… — Марина пропала — и следу нет… — Да. Точно ее унес кто-то. — Я думала — не русалки ли, да нет их нигде, и не слыхать о них. — Тоже и не Монах: люди его здесь давно не видали. И не волки — чай, не зима. — Ну, так куда ж она пропала? — Кто знает? — И с лошадью вместе. Сквозь землю не провалилась, на небо не взлетела. Не иначе как ее выгнало что-то из дому невесть куда: в лес или в горы. Бог знает, жива ли она еще? — Так, так… Неведомо, что с ней сталось… — Сглазили ее. Больше нечему быть. — А Собек-то? Тень тенью. Да и мало его на людях видать. Все дома сидит целые дни. — Да. Я тоже в нем перемену заметила. — Да и я. А с каких пор? — Недавно. Сейчас же почти, как с овцами с гор сошли. — Так, так… Теперь уж дело ясное: сглазили их. — Сглазили. — И люди кругом болеют. Трое померло. — Да. — А почему? Из-за чего? Да тут никакой болезни не бывало! Откуда бы она взялась? Кабы Войтек Бустрицкий, который с войны вернулся, больным пришел, а то ведь ничего с ним не было! — Здесь захворал. — Ну да, здесь. Ни с того ни с сего. Сглазил кто-то Грубое. — Сглазили, верно. Но кто? — А кто здоровый ходит тут, да красивый, да как сыр в масле катается. И откуда взялся? — Ты о ком это? — Жрет, пьет, как тот колдун, что за речкой у Собанка жил и всех донимал, да еще потом деревню затопить хотел. — Но у нас здесь колдуна никакого нет, ни к кому из хозяев не приходил. — Это-то я знаю. А что Галайда нашел? У озера-то? — Эге! Панну эту? — Он мне сам рассказывал, а я ему сколько раз говорила: кто знает, хорошо ли ты сделал, что ее принес? — Может быть, и правда. Гм… — Сами посудите: все кругом к земле клонится, а она на глазах расцветает! — Да, да, это вы правду говорите. — Я ни на кого клепать не стану. Да ведь это в глаза бросается. — Да, да, верно, просто глаза режет. — Топора старого убили, жена его колодой лежит, Марина пропала, Собек одурел, — а ей хорошо. — Так, так! — Я пустяков болтать не люблю, но как тут не задуматься: кого это Галайда в шалаш принес? — Вот, вот, кто знает? — Может, нечисть какая, дьявольское наваждение… Бабы с минуту молчали под впечатлением услышанного. — Ну, так что же делать? — сказала Лесная. — Что делать? А что сделали с колдуньей за Белой рекой? — С Беджаной? Которую сожгли? — Да! Опять молчали, чувствуя, что высказали что-то страшное, словно раскаленный камень бросили в чью-то голову. — Когда стало у коров молоко пропадать? Когда стал умирать дети? Как раз тогда, когда она откуда-то пришла. — Пришла она, кажись, из города. — Толкуй там! Кто знает, откуда? — Может, и с Лысой горы? — Я это от людей слыхала. В Испании сами ксендзы велели еретиков и разных колдунов жечь. И считалось это святым делом! — Да и немцы Гуса какого-то сожгли. — Ну да, который детей еще в животе материнском портил, так что они мертвые рождались. — Да, да, и я это в Шафлярах слышала: ксендз говорил с амвона богомольцам. — Спаси, господи! — Надо людей спасать… — Да и род наш: Собек ведь — Топор. — Может, тогда и Марина найдется. Почем знать? — А что, ежели мы ее начнем бить? До тех пор, пока Марину не вернет либо скажет, где она. А если уж померла Марина, так узнаем хоть, где ее тело. — Пойдем к мужикам. Пошли. Мужики выслушали их внимательно. Были это мудрые и в делах человеческих опытные старики, и говорить им разные пустяки было не к чему. Они позвали самого старшего Топора, Мурского, и его жену. На сожжение они не соглашались: не видели на то причины. Но поверили, что Марину Беата выжила из дому какими-то чарами для того, чтобы можно было больше есть, и что Собека она же испортила, чтобы он умер и она могла бы присвоить себе все хозяйство. Такие дела уж не раз случались. Наскучит какому-нибудь черту сидеть в пекле, и вздумает он зажить на земле своим домком. Ну, и купит у мужика землю или выслужит чем-нибудь — где мужику с чертом тягаться? А иной раз черт его либо застращает, либо разными хитростями доведет до разорения, а хозяйство возьмет себе. Иной раз и обманом выманит. И женились такие черти, что жили в деревне. После одного нечистого духа остались под Черным Дунайцем его дети, Духи. Да и Покусы[23], большой род, расселившийся от Людзимежа до самых Полян, тоже от нечистого пошли. Кто знает, может быть, эта панна подослана дьяволом, и может, она его любовница? — Да ведь никто не видел, чтобы кто-нибудь к ней ходил… — Во-первых, они на время могли расстаться, а во-вторых, — дьяволу ни дверей искать не надо, ни в окошко стучаться. Он во всякую щель пролезет, в замочную скважину или под дверью и людей усыпит. — Еще бы! На то он и дьявол. Старый Топор из Мура долго молчал. Наконец он заговорил: — В чем тут дело, я не знаю, а что она хочет Собеково да Маринино добро к рукам прибрать — это может быть. Слышал я от старых людей про карлу, который нанялся к мужику в работники, и мужик при нем до такой нужды дошел, что хотел повеситься. Не знали, чем ему помочь. Наконец нашелся умный человек и посоветовал карлу выгнать. Ну, собралась вся округа и выгнала карлу вон, за границу. А мужик опять разбогател, как прежде. Было это где-то на Ораве. — Вот, вот видите? — затараторила Железная. — Так и тут будет, — подхватила Лесная. А Собек между тем ходил как помешанный. Посягнуть на Беату он не решался, не научился даже свободно говорить с ней, да и не пробовал. Сколько раз подходил он ночью к ее двери — и всякий раз отступал, не смея открыть ее. Он так одичал, что рад был исчезновению Марины: при ней нельзя было бы лежать на чердаке, над просверленной в полу дырой, или по ночам подслушивать в сенях у дверей Беаты. А он прислушивался к каждому ее движению, к каждому вздоху, к дыханию. Когда она ворочалась на постели, его пронизывала горячая дрожь, словно он выпил расплавленного железа. Иногда ему приходила мысль вырыть из-под явора позади дома медный котелок с дукатами и высыпать золото к ногам панны, но тотчас же он смеялся над этой мыслью: и не столько золота видела она в отцовском замке. Может быть, в детстве давали ей больше золота, чтобы она им забавлялась! Не раз Собек в конюшне бился головой о стену, а иногда, ошалев от муки, дергал лошадей за уздечки, пинал их ногами, без всякой причины бил кулаком по мордам, так что они уже дрожали, как только он входил в конюшню. А раньше они дружелюбно поворачивали к нему головы. Работник удивлялся, но когда однажды вздумал что-то сказать, Собек захватил в кулак его рубаху у самого горла, рванул его к себе и взглянул на парня такими глазами, что тот решил молчать, даже если Собек станет живьем драть с лошади шкуру. Беата ходила тихая, ничего не зная, ни о чем не догадываясь, в тревоге и беспокойстве за Марину и в страхе перед Сенявским. Тем не менее воздух, здоровая пища и работа сделали то, что она слегка пополнела и порозовела. Любовь и страшная судьба Костки, угрызения совести и горе сделали эту кроткую и спокойную девушку печальной и задумчивой. Постоянная меланхолия омрачала ее лицо и глаза. Она жила, как человек не от мира сего, и трепетала перед действительностью. В Собеке она не замечала ничего. Ей и в голову не приходили никакие подозрения. То, что он похудел и опустился, приписывала она отчаянию, которое имело так много оснований; заброшенное Им хозяйство она, насколько могла, старалась наладить своим трудом. Что могло случиться с Мариной? Беата терялась в догадках. Много хлопот и возни было со старой бабкой, которая не жила и не умирала. Она была в полном сознании: глаза ее разумно смотрели на людей. Видно было, что в ней про исходит мучительная борьба жизни и смерти, но она не могла умереть. Лежала в своей комнатке, похожая на скелет, беспомощная и неподвижная. Но глаза ее, широко раскрытые, страшные глаза полутрупа, открывались каждое утро! Она жила. Однажды около полудня Собек, возвращаясь с чупагой в руке из лесу, где отмечал деревья, которые надлежало вырубить, увидел с удивлением большую группу людей, во главе которой шли Топоры, Железный, Лесной и Мурский со своими женами. Толпа направлялась к его дому, и многие — особенно бабы — были вооружены вилами, цепами и кнутами. Он прибавил шагу и, забежав вперед, спросил: — Куда это вы такой толпой идете? На волков? — К тебе, — отвечал Топор из Мура, старший в роду. — Ко мне? — Ну да. — А что случилось? — Нечисть идем выгонять из твоего дома. — Нечисть? Из моего дома? Какую нечисть? Я ничего не знаю! — Не знаешь, потому что испортили тебя, — сказала Топориха Железная. — Меня испортили? Да вы что, тетка, одурели? Что вы такое говорите? — Тетка правильно говорит, — сказал Топор из Мура. — Мы тебя пришли спасать. — Что за черт? — крикнул Собек, потеряв терпение. — Или вы все сумасшедшие, или я рехнулся? Что такое вы говорите? И стукнул чупагой о землю. Тогда Топор из Мура выступил на шаг вперед и заговорил: — Послушай, Собусь, дитя мое. Поступил в одной деревне на Ораве карла к мужику в работники. Пропадал при нем мужик, вот как ты теперь. Во всем ему не везло, коровы падали, овцы и кобылы яловые стали, баба его умерла, сам истаял, — вот как ты теперь. А тут еще мор напал на людей. Ну, собралась родня этого мужика и вся деревня — и выгнали карлу. — Ну, так что ж? Я-то тут при чем? — А ты умом пораскинь! Деда убили, бабка в параличе, Марина пропала, — бог весть, жива ли еще, — сам ты похудел, извелся так, что глядеть жалко, за хозяйством не смотришь, а в деревне люди кругом от горячки помирают… — Ну, так что ж? — тревожно прервал его Собек, словно ужаленный недобрым предчувствием. — Мы и от тебя выгонять пришли. — Кого? — Панну. — Панну?! — Мы так порешили, что все это несчастье она в ваш дом принесла. — Она? — Да. — Да вы, дядя, белены объелись или меня с ума свести хотите? — Помни, с кем говоришь! — строго сказал Топор Железный. — Господи боже мой! Не вводите меня в искушение, потому что, хоть вы и старше и дядя мне… — За нами вся деревня, — сказал Топор Лесной. — Да хоть тысяча деревень! Я здесь хозяин! Я в своем дому; и кто у меня в доме, тот мне свой! Ступайте ко всем чертям, пока я не осерчал! — Мы тебя не боимся, — сказал Топор из Мура. — Мы сюда по святому делу пришли. Где панна? — Да с чего это вам взбрело в голову? С чего? — От ума, — ответил дядя из Мура. — Не первый день на свете живем, да и бабы наши тоже. А ты молод, глуп. Ничего не смыслишь. Да еще испортили тебя. — Чистое наказание! Заладили — порченый да порченый! Чтоб вам пусто было! Вот как брызнет кровь из-под обуха, так узнаете, порченый я или нет. — Помни, с кем говоришь! — снова грозно остановил его Железный. — Да хоть бы и с вами, крестный! — загремел Собек. — Вы ее у меня не отымете! Разве только вместе с душой вырвете! Мужики переглянулись. Переглянулись и бабы. Покивали головами. — Ну, Собек, — сказал Топор из Мура, — где же панна? Собек посинел, лицо его стало почти черным; обеими руками схватил он чупагу и как бешеный стал рубить вокруг себя камни, кусты можжевельника, землю. Пена выступила у него на губах, глаза остановились, он бегал и рубил сплеча, описывая чупагой страшные круги. Люди в страхе отступали, крича: — Бес в него вселился! Бес в него вселился! Но двое Топоров, Железный и Лесной, и еще два мужика подобрались к Собеку, ослепленному яростью, и схватили его за руки. Трое отлетели, как от взбесившегося быка, но Железный, силач, повис на правой его руке. Подскочило еще несколько мужиков, они обезоружили Собека, повалили на траву и подмяли под себя. Тогда из горла его вырвался крик, точно из горла оленя, которого душат волки. Крик этот услышала работавшая в погребе Беата и, в подоткнутой до колен юбке, выбежала на улицу. — Вот она! Вот она! — завопили бабы. — Господи, что случилось? — воскликнула Беата. И вдруг увидела, что ее окружила толпа и наступает на нее с вилами, цепами и бичами. Вокруг раздавались дикие крики: «Вон! Убирайся отсюда! Проваливай! Удирай! Колдунья! Собака! Ведьма! Сволочь! Убирайся отсюда…» Свистнул кнут и хлестнул ее по спине. — Иисусе! Что это? — кричала Беата. — За что вы меня бьете? За что меня гоните? — Вон! Вон! — ревела толпа. — Вон из деревни! Пропаливай! Убирайся! Колдунья! Ведьма! Колотушка одного из цепов ударила ее по голове. Она схватилась за голову руками, заслоняясь от ударов. — Камнями ее побить! — взвизгнула какая-то баба. Другие услышали, наклонились к земле и стали подбирать камни. Первым кинул двенадцатилетний мальчишка с засверкавшими глазами. Он попал Беате в спину. В эту минуту сквозь толпу протиснулся древний столетний Крот; он заслонил Беату полой своей сермяги и сказал ей: — Пойдем, дитятко! Беги, а то тебя убьют! Я с тобой! Пойдем! Глазами испуганной птицы, полными смертельного испуга, глянула Беата на Крота и спрятала голову под старую, потертую сермягу. Крот обнял ее и повел к лесу, а за ними шла толпа, выкрикивая бранные слова; но Беату уже не били и не швыряли в нее камнями: таково было суровое спокойствие и величие этого старика, в котором тряслась уже каждая косточка, что нападавшие оробели. Они шли сзади целой толпой, многие, особенно дети, с камнями в руках, с визгом и криками, но все уже были смущены присутствием Крота. В конце концов толпа начала отставать, а те двое шли и шли, пока не достигли леса и не скрылись в нем. Три Топора — Мурский, Железный и Лесной — посмотрели друг на друга. — Глаза отвел, — сказал Железный. — Я давно это за ним примечаю. Пока всей деревней прогоняли Беату, а Собек с посиневшим лицом лежал без сознания на траве, три Топорихи, Железная, Лесная и Мурская, вошли в дом и стали над постелью старой Топорихи. — Умереть не может, старуха несчастная, — сказала Лесная. — И жить тоже, — сказала Железная. — Ни то ни другое, — сказала Мурская. В широко раскрытых глазах старухи отразился смертельный, отчаянный ужас. — Понимает, бедная, о чем говорим, — сказала Железная. — Помнит, чай, как ее отец никак помереть не мог. — А старый Глацан! Сто тридцать лет ему было, а все жил, слепой, глухой, как пень. — Да, да! — закивала Топориха из Мура. — И на что держать полумертвую? Воздух только портит в избе. Толку уж от нее никакого не будет. — Никакого! — Куда там. — А ведь какая была хозяйка! — А баба какая! — А какая, должно быть, девка была! Говорят старики, что людям свет божий милее казался, когда она пасла у Озер. — Очень может быть! — Семь парней за нее убить друг друга хотели. — А теперь лежит полуживая. — Эх! — И не на половину, а на четверть только живая. Глаза Топорихи с невыразимой тревогой бродили по лицам стоявших над нею женщин. — Несчастная старуха, — промолвила Лесная. — Горемыка! — вздохнула Железная. — Надо с ней поступить по обычаю: так же, как с нами когда-нибудь поступят молодые, коли заживемся на свете. Ведь душить ее не станешь… — сказала Мурская. — Да, да, надо по обычаю… — Чего ее держать? — сказала Лесная. — Надо Собеку в избе порядок сделать. Кабы стариков в лес не вывозили, молодым бы тесно было. Так уж повелось на свете. — Так, так… — Может, там скорее помрет… — Или дикий зверь найдет ее. Зачем ей долго мучиться? — Да, да! Так уж свет устроен. — Испокон веков старики говорили: если с кем смерть вовремя справиться не может, ей надо помочь. Берись, кумушка, — сказала Топориха из Мура. — Постели жалко. — Да там на дворе доски есть. Нечего и телегу закладывать, — лес близко. — Полежи еще здесь, горемычная, полежи пока что. Глаза старухи полны были страшного отчаяния. Три Топорихи взяли со двора несколько досок, отыскали гвозди и топор, сколотили носилки и вернулись в комнату. — Ну, пойдем! — сказала Лесная. Каменная покорность судьбе светилась в глазах полумертвой старухи. Топорихи подняли ее неподвижное тело с постели, вынесли из избы, положили на доски. Они стояли во дворе, между жилым домом, стойлами и хлевом, держа Топориху на носилках. — Ну, погляди еще раз на свое хозяйство, несчастная, — сказала Железная. — В последний!.. В этот миг в стойле протяжно и грустно замычала корова. Дрожь исказила неподвижное, окостенелое лицо старухи, и что-то похожее на слезы заблестело в углах ее сухих глаз. — Вишь, плачет, — сказала Мурская. — Слезы в глазах. — Коров ей жалко… — И коровы ее жалеют. Топориха Железная утерла слезы рукавом рубахи; по увядшему, изрезанному морщинами лицу Топорихи из Мура струйками потекли слезы. — Ну, пойдемте, — печально вздыхая, сказала Лесная. В воротах встретили Собека; он шел с почерневшимлицом, шатаясь и опираясь на чупагу. — Бабка никак помереть не может. Хотим у тебя в избе полный порядок сделать. — Надо тебе жениться, — сказала Топориха из Мура. — Верно, — подтвердила Лесная. — Мы тебе все сделаем. Хоть полагается это детям или внукам делать, сами они отцов да дедов в лес вывозят, — да ты стал какой-то хворый: хотим тебя выручить. Собек посмотрел на бабку бессознательно, блуждающим взглядом. — Ладно, — сказал он, думая о другом. Три Топорихи, неся старуху на носилках, вышли на улицу; там никого не было: все пошли за Беатой. Перед избами стояли только три Топора. Поглядели и даже ничего не спросили: они это видели не раз. — Порядок делаем у Собека, — сказала Лесная. — Марины нет, дьявола этого мы выгнали, теперь надо Собеку жениться. Три Топора в знак одобрения молча кивнули головами. А женщины той самой дорогой, которой гоняли от Топоров овец к Озерам, подошли к лесу и углубились в чащу. — Где же мы ее оставим? — спросила Железная. — У Плазова погреба, — отвечала Топориха из Мура. Они отнесли свою ношу подальше и положили ее на мох. — Здесь тебя смерть прикончит, — сказала Лесная. — Ангелы и здесь тебя найдут, коли ты не грешница, — добавила Железная. — Оставайся с богом! — сказала Мурская. С минуту они глядели на старуху; спокойная, каменная покорность мертвым огнем светилась в глазах старой гуральки. — Доски-то возьмем? — спросила Лесная. — Да ведь это не телега, — ответила Мурская. — А все-таки жалко, — сказала Железная. — Доски хорошие. — Ясень… — На мху ей еще лучше будет… — Легче помереть. — Да. — Доски эти можно Собеку и не отдавать. У него их довольно. — Возьмем себе каждая по одной. — Ладно. — Дома пригодится… — Еще бы! Конечно, пригодится… — Не все ли равно этой горемычной, на чем лежать? — Да хоть бы и обидно ей было, — не скажет… — Где уж!.. Они сняли неподвижное тело старухи с носилок и положили на мох. — Ну, лежи себе здесь, лежи, — сказала Железная. Потом разломали носилки, взяли каждая по доске под мышку и пошли в деревню. После некоторого молчания Лесная сказала: — Конца нет этому лесу… — Верно. Страсть какой большой. — И дремучий. Может, в нем сейчас не один такой старый человек лежит… — А то и бродит… Когда Косля отца своего, Петра, в лес отвез, Петр еще хорошо ходил… — Да, не мог Косля дождаться, когда помрет отец… Отчаянный мужик, злой, как собака… — Мне Каська Мровцова как-то рассказывала, что кости старого Михала Мровца, деда ее мужа, пастухи весной нашли где-то под Кошистой. В этакую даль зашел! А Мацек, сын, отвез его в лес перед рождеством. — Силы еще были, ну и шел, а домой возвращаться нечего было. — Знаете, — сказала Лесная, — если так подумать, страшный же этот лес… Сколько таких в нем: одни полумертвые лежат, другие еще ходят… А кто и на четвереньках и на животе ползет… — Вот, вот… Словно ящерицы… — И стонут-то и вздыхают… — Не дай бог зажиться на свете!.. — Подумать страшно! — говорила Лесная. — Лес глухой, идешь это по нему, — а тут вздохнет кто-то под кустами. — Либо застонет. — Ой, господи! Я бы со страху обомлела. — Либо из темноты на карачках выползет прямо тебе под ноги. — Глаза на тебя вытаращит… — Из-за зубов-то, коли еще целы, язык вывалится… — Поперек дороги ляжет да глянет снизу… — Я бы так без памяти и грохнулась, — сказала Лесная. — Я бы убежала, — сказала Железная. — Я бы его ногой отпихнула: будь что будет! — сказала Мурская. — Подумать страшно: этакий лес… — Страшно… Они вернулись к Собеку; три Топора сидели на земле перед домом. — Где ж Собек? — спросила Железная. — В избе, — ответил ее муж. — Ну, пойдемте к нему. Мужики поднялись и вместе с женами вошли в сени; Собек лежал на постели в курной избе. — Собек, — сказал Топор из Мура, — я тут старший, и вот что я тебе скажу: остался ты один, добра у тебя довольно, — надо тебе жениться. — Да на ком? — заметил Лесной. — Девок на свете довольно. И после Лентовского дочка осталась, Ганка, девка хорошая и богатая. — Есть у Станислава Новобильского две дочки. Золотые девки, — сказала Топориха из Мура. — А под Копой, у Шимця Татара — Марыся, — сказала Лесная. — Девок на свете довольно. Захочет — сам выберет, а захочет на нас положиться — мы ему выберем. Дело нетрудное… В эту минуту услышали Топоры гнусавый голос Кшися, который пел:
Кшись не знал о том, что случилось у Топоров. Он шел в другую сторону звать удалого храбреца Мардулу к Яносику Нендзе. Мардулу застал он сидящим на пороге избы, где он жил со старухой матерью, у которой был незаконным сыном. Мардула был мрачен; у него были две пары штанов: одни новые, другие старые. Но случилось так, что, когда он пропил в корчмах все деньги, следом за деньгами пошли и новые штаны. Кшись дорогою напился воды из речки и тем в значительной степени восстановил свое умственное равновесие. Он заметил Мардулину мрачность и осторожно спросил: — О чем ты так задумался? — Да вот хочется мне на крестины сходить. — Это у кого? — с любопытством спросил Кшись. — У Войдилы. — А чем господь наградил? Мальчик или девочка? — Ребенка нет. Кшись удивился. — Как так? — Мертвый родился. Да крестины-то будут, потому что все было приготовлено. — Правильно, — сказал Кшись, — кто ж его знал, какой он родится? Никто у него не спрашивал. Водка есть? — И пиво и вино, все. Войдила — богач! — Звали тебя? — Как же! И они звали, и вчера вечером прибегала Кларка Уступская, просила, чтобы я пришел! Да и дочки Войдиловы, Марця и Мильця, страсть как просили. Кто ж там плясать будет, коли я не приду? И Мардула принял гордый вид. — Ну, так и сбегай ненадолго, — сказал Кшись, — Чего ж не идешь? — Да как же я пойду? В таких портках идти не годится. И, вытянув перед Кшисем длинные ноги, он с грустью поглядел на свои заплатанные штаны. Кшись подумал и сказал: — Знаешь что? Есть у меня новые портки, немножко они мне длинны, да и широки, а тебе будут как раз. Беги но весь дух к Бырке, — они там на жерди висят в горнице, — да захвати кстати мою скрипку. Не звали меня на эти крестины, — ну, да со скрипкой примут. — Идет! — крикнул Мардула и, свистнув собаке, пустился по своему обыкновению бегом, — собака впереди, он за ней, не отставая ни на шаг: казалось, что он ее за хвост держит. — Ишь, словно за ксендзом бежит, — проворчал Кшись, занимая место Мардулы на пороге. — На одну минутку зайдем на крестины, а оттуда напрямик к Нендзе. Старая мать Мардулы услышала чье-то бормотанье и вышла из избы в сени. — Это вы, зять? — спросила она радостно. — Я! Как живете? — Да помаленьку. А где же Франек? — Ко мне побежал, за портками. Для крестин. Поплясать охота ему. — Вот хорошо, что вы пришли! Дадите ему свои портки? Он страх как горевал, что не в чем идти. — Только с этих крестин он уже домой не вернется. — А куда же пойдете-то? Кшись принялся рассказывать, а та, выслушав его, сказала: — Это хорошо. Может, там Франек с Нендзой свяжется и станет порядочным, настоящим разбойником, как другие. Я и сама знаю, что из него мог бы выйти вор редкостный, кабы не девки! Я ему всегда говорю: Франек, брось, посиди ты на месте! С девками этими ничего не заработаешь, а еще свое потеряешь! Мог бы ты быть разбойником, как Новобильский из Бялки либо Матея из Полян, — а ты что? Из разбойничьего ты рода, для этого дела годишься, но кто хочет разбоем богатство нажить, тот не должен о глупостях да о любовницах думать, а одно только помнить: красть! — Это вы, Мардулушка, хорошо сказали, — заметил Кшись. — Вы — голова. — А Франек все свое! Что правой рукой принесет, то тремя левыми девкам раздаст. Мужик он настоящий, а в шайку его боятся звать, потому что нельзя на того положиться, у кого в голове только девки. Иной раз и наплачешься: ведь я же, когда его растила, думала — разбойником будет. — При Яносике приучится. Тот для разбойников что папа римский! — благоговейно сказал Кшись. Так они беседовали, а тем временем скороход Мардула вернулся со штанами и скрипкой Кшися, удивив и ветер такой быстротой. Он даже свою собаку обогнал. — Ну, и прыткий же ты! — сказал Кшись с уважением. А мать Мардулы многозначительно взглянула на Кшися, словно говоря: эх, что бы из Франека могло выйти!.. Мардула мигом переоделся; штаны были узковаты и коротки, но он обмотал икры холщовыми онучами и обкрутил ремнями. Сойдет! Тем временем Кшись рассказал, зачем он к нему пришел. Мардула просиял и тотчас взял из угла чупагу, а с полки ножи и пистолеты. Когда он на прощанье поцеловал у матери руку, она сказала: — Иди туда, как в школу. Господь дал тебе талант, так ты его в землю не зарывай. — А портки-то мои тогда отдашь? — предусмотрительно спросил Кшись, отправляясь с Мардулой в путь. — Отдам. Я там не то что портки, а и сапоги с голенищами раздобуду! — Очень просто, — сказал Кшись. И стал рассчитывать, что, погулявши часок, они еще вовремя поспеют к Нендзе, а нет — так догонят его. О том, что он должен был позвать к Яносику и других мужиков, он уже забыл. У Войдилов гремела музыка. Хозяева радушно встречали гостей, а когда появился Кшись, его бурно приветствовали. Ибо это был музыкант из музыкантов. Молодая жена Войдилы, которая три дня тому назад родила, перестала плясать и тихо сказала мужу: — Ты окажи Кшисю почет, тогда он сыграет. Но Кшись, снова угостившись, предпочел сперва поплясать. Мужики стояли рядами у стен вокруг всей комнаты и, по обычаю, один за другим выходили плясать перед музыкантами. Но для Кшися, из уважения к его летам и таланту, тотчас очистили место. Он важно стал перед музыкантами (двумя скрипками и басом), вынул из платка, лежавшего в кармане сермяги, какую-то монетку и, бросив ее басу, запел:
Как одержимая, бродила Марина вокруг корчмы в Заборне. Все обиды, которые перенесла она от Сенявского, все злодеяния, за которые она его ненавидела, растаяли в его объятиях, как воск на огне. Она забыла деда Топора, забыла разгром отряда Собека, забыла Костку, забыла себя самое и удар золоченой булавой в Чорштыне, забыла все, что рассказывали о Сенявском. Она изведала любовных наслаждений свыше меры и теряла рассудок. Ей были памятны только две вещи: что два года назад они тайком встречались на полянах в лесу, целовались, и Сенявский казался ей тогда золотым, сказочным ангелом, и что в Грубом есть у нее соперница, Беата Гербурт. То, о чем ома мечтала два года, исполнилось: она отдалась Сенявскому вся, душою и телом. — Зачем я пришла сюда? — спрашивала она себя иногда и вспоминала с трудом, что хотела помешать Сенявскому идти на Грубое. Но, куда бы он ни направился, она хотела всюду идти за ним, хотя бы ей пришлось ползти на ним на коленях. А когда она думала о Беате, зубы ее сжимались, и тогда Сенявский испытывал на себе ее бешеную страсть, которая давала больше мучений, чем счастья. Острые белые зубы Марины ранили его тело, высасывали его кровь, а сильные руки, казалось, хотели изломать ему кости. Был осенний вечер. Марина ходила по двору вокруг корчмы, слушая, как шумят липы, и глядя во мглу, застилавшую долину между торами. Ни луны, ни звезд не было на небе. Сквозь закрытые ставни корчмы пробивался свет; там Сенявский сидел, запершись, в комнате, обитой коврами и камкой, и писал стихи. Ей было грустно. Уже наступала ночь, ночь счастья. Марина подходила к окну и прикладывала ухо к ставне: перо Сенявского все скрипело. Она села на камень, зажав руки между колен, и задумалась. Но мысли разбегались. Она любила. И не было в ней ни борьбы, ни сопротивления. Любовь, как разъяренный бык, повалила и разметала все изгороди и преграды. Когда она подъезжала сюда, в сердце ее змеи шипели среди лилий. Теперь сердце ее было только пламенем. Вдруг распахнулась деревянная ставня, из-за решетки окна послышался легкий свист сквозь зубы и вопрос вполголоса: — Марысь? — Я здесь, — быстро ответила она. — Иди сюда! — сказал Сенявский.
В это время через леса, во главе нескольких десятков вооруженных горцев, шел разбойничий гетман, Яносик Нендза Литмановский. Рядом с ним молча, словно у него отнялся язык, шел Собек Топор. Шли Франек Мардула и неизменные товарищи разбоев Яносика, Гадея, Матея и Моцарный, — все из рода Стопков, силачи, буяны и рыцари. Саблик и Кшись шли вместе с другими, но уже не играли. Шли молча и бесшумно. Старый Саблик послан был из марушинских лесов на разведки. Он бродил под Бабьей горой с гуслями в рукаве тулупа и в случае надобности объяснял, что идет к брату, причетнику в любенском костеле. В действительности никакого брата у него не было. Бродя таким образом, он разузнал, что при Сенявском в Заборне находится не больше пятидесяти людей, остальные же двинуты к Кальварии, против мужиков, которые все еще не унимались. О том, что Сенявский находится в Заборне, Яносик знал и от Собека. Этот пан, разгромивший мужиков под Новым Таргом, находился сейчас ближе всех, а победа над таким магнатом должна была привести в ужас всю шляхту и далеко прославить имя Яносика. Этого-то Яносику и нужно было: чтобы слава о нем пошла по свету. Орлом слететь с Татр, чтобы имя его сразу сделалось страшным! Тихо, как волки, подбирались они к корчме. Проводником был мужик из ближайшей деревни, а вести отряд Яносик умел быстро, как рысь. Корчма в Заборне стояла на перекрестке двух дорог, в уединенном месте. Когда уже вдали показались огни, Яносик разделил свой отряд на несколько групп под начальством товарищей, чтобы одновременно со всех сторон напасть на спящих драгун и слуг. — Только смелее, ребята, — и бей! — приказывал он. Сенявский не ставил стражи: это казалось ему не только излишним, но и унизительным. Ведь воевать приходилось с одними хамами! Драгуны и прислуга ночевали в наскоро сколоченных бараках. Их потихоньку окружили, а Яносик, Собек Топор и еще несколько человек подошли к корчме. Дверь в сени была не заперта. Яносик шел на цыпочках, держа в правой руке чупагу, а в левой — зажженную лучину. Он тихо открыл дверь в комнату и увидел пана и Марину, объятых сном. Его мужественное и рыцарское сердце поколебалось. Но следом за ним шел Собек. Узнав Марину, он пронзительно крикнул и бросился к постели с поднятым топором.
Часть вторая Яносик Нендза Литмановский
Чупага Собека Топора, мигом задержанная сзади чупагой Яносика, повисла в воздухе; Собек рванул ее, но Яносик Нендза Литмановский крепко держал верхний конец. Сенявский и Марина, пробужденные криком Собека, вскочили и сели на кровати. — Брат?! — ахнула Марина. Прежде чем Сенявский успел протянуть руку за пистолетами, лежавшими на стуле, Собек, не сорвав чупаги своей с чупаги Яносика, бросил ее и кинулся на врага с голыми руками. Схватив его за горло, он повалил Сенявского на подушку, а чупага со звоном упала на пол. Придушенный Сенявский начал хрипеть. Все силы разом его покинули. Марина, видно, не знала, что делать; она ухватилась за руки Собека и стала отрывать их от шеи воеводича; однако лишь четверо позванных Яносиком горцев смогли наконец спасти Сенявского из рук Топора. — Собек, — сказал Яносик, стоявший поодаль, — не трогай его! Он мой, а не твой. — Мой! — прорычал Собек. — Он у меня деда убил, дом ограбил! — Собек, — спокойно сказал Яносик, — или ты будешь меня слушаться, или возвращайся туда, откуда пришел. Сенявского, бледного и обессилевшего, мужики держали на постели, в ногах его в одной рубашке сидела Марина. Собек глядел на нее, как на привидение. По-видимому, мысли у него путались. Он весь дрожал. — Марина?! — только и смог он проговорить. — Кабы не я, — сказала Марина, — так и мы и все Топоры из Грубого погибли бы в крови и огне. Я его собой удержала. — Ты руки мои отрывала от его горла! — рявкнул Собек. Но Яносик прикрикнул на него: — Не время теперь для этого! Там бьются! А этого стеречь! — приказал он мужикам, державшим Сенявского, и, таща Собека за руку к двери, выбежал наружу, откуда доносился уже шум битвы. На дворе и возле корчмы сражались; вернее, люди Сенявского и драгуны в темноте отбивались от горцев. В тумане и мраке трудно было различить что-нибудь. Но Яносик, заметив в углу сеней несколько десятков факелов, схватил один. Собек — другой. Зажгли их от каганца. — Подожжем корчму! — крикнул Яносик. — Светлее будет! Они поднесли факелы к соломенной крыше корчмы, в которой застали врасплох Сенявского с Мариной, его спящих солдат и слуг. Скоро вспыхнуло пламя: солома снизу была сухая. Они бросились поджигать со всех сторон, — и подожженная корчма запылала. Послышался плач и причитания еврея-арендатора и его семьи. Из пылающей корчмы выбежала полуодетая Марина, а мужики вывели Сенявского. Марина держала в руках саблю воеводича и с нею бросилась в толпу драгун. Как разъяренные кабаны клыками вспарывают животы стае сцепившихся с ними волков, так товарищи Яносика, Гадея, Матея и Моцарный, рубили шляхтичей и солдат Сенявского; а рядом Собек Топор и Франек Мардула чупагами перешибали им кости. Марина рубила саблей направо и налево. Старый Саблик, спрятав гусли в рукав чухи, то и дело небольшою своей чупагой на длинном древке рубил по голове то драгуна, то бегущего мимо слугу, а Кшись стоял в стороне, за плетнем, со скрипкой за пазухой и чупагой в руке, и любовался. Дивился он дерущемуся поблизости Яносику: не человек — дьявол. Яносик дрался без всякого оружия: он колотил врагов человеком. Ухватив за живот и горло драгуна, колошматил он людей Сенявского то его ногами, то головой, как снопом. Сенявцы падали от каждого взмаха этим трупом, у которого мозг брызнул из черепа, разбитого о чей-то шлем. «Господи Иисусе Христе, — думал в восторге Кшись, — Молотит человеком, как цепом!» Битва продолжалась недолго. В зареве горящей корчмы Яносик торжествовал победу. — Соберите тех, кто цел! — крикнул он горцам. Из пятидесяти людей Сенявского убитых и тяжело раненных было более двадцати; остальные сдавались, бросая оружие. — Построить всех тех, кто может идти! — приказал Яносик. — Кто в беспамятстве, отлить водой! Большинство оглушенных ударами, но здоровых или легко раненных, были свалены Яносиком. Их начали сгонять вместе, и почти все поднялись с земли. — Ребята! — крикнул Яносик сенявцам. — Уходите домой да захватите и своего пана! Расскажите всем, что я двинулся с Татр, — я, Яносик Нендза Литмановский, разбойничий гетман из Троника, что в Полянах! Потом он обратился к стоявшему рядом Моцарному: — Знаешь теперь, почему я колотил мужиком, а не чупагой? Вот вы других всех перебили, а эти пойдут и будут рассказывать про меня! Ну, какой еще разбойничий атаман такую славу себе завоюет, как я? Кто шел в поход с Яносиком, тот разделял эту славу. Ибо был то поход беспримерный. По всей Малой Польше пронеслось имя Яносика Литмановского, и все Подгорье трепетало при его имени. Сойдя с гор, он, как дьявол, мстил шляхте, которая безумствовала, карая мужиков за восстание Костки. Яносик хотел, чтобы люди говорили: «Нашла коса на камень», — и с лихвой отплачивал панам за жестокую расправу с народом. Усадьбы и амбары шляхты пылали повсюду, и поутру после нападения на их местах находили только пожарища да трупы шляхтичей. Бывали ночные атаки, бывали и битвы лицом к лицу, врукопашную. Мужики уже поднимали опущенные в отчаянии головы, а имя Яносика повторяли, как имя святого. Как орел, налетал Собек на шляхетских гайдуков, королевских кирасиров и солдат; как орлица, кидалась на них и Марина. И в то время как подле них то и дело кто-нибудь из горцев падал от меча, сабли или пули, — этих двоих смерть не касалась. Они дрались рядом, но не говорили друг с другом. Весело, смело и гордо бился Яносик. На привалах при нем всегда был Саблик с песнями, гуслями и рассказами, Кшись со скрипкою, а Гадея, Матея и Моцарный были неизменными его спутниками, как ветры, раздувающие пламя. Были с ними и брат и сестра Топоры из Грубого, не говорившие друг с другом ни слова, был и Франек-Мардула. Мардула старался заслужить похвалу Яносика, дрался, как дьявол, а крал, как лиса, куница и ястреб, соединившиеся в шкуре волка. И все было хорошо, покуда он ходил в Кшисевых штанах. Но люди над ним смеялись оттого, что штаны были узки и коротки, да и Кшись, изодрав свои старые, требовал обратно одолженные ему, более новые. И Мардула решил обзавестись собственными. Отдать шить было некогда; не оставалось ничего больше, как украсть. Так Мардула надумал, так и решил. Но он был разборчив, да и не пристало ему, первосортному вору и первейшему щеголю, украсть что попало и ходить в чем попало, — вот он и отправился за штанами, отделившись от шайки, к самому богатому солтысу — под Кальварию. Но там дело не вышло: Мардулу поймали, вздули и передали проходившим мимо солдатам пана Жешовского, как заподозренного в принадлежности к свирепствующей неподалеку банде Яносика; хотя Мардула отрицал это, его отдали солдатам, чтобы они доставили его в Краков. Но пан Жешовский любил держать узников у себя и велел бросить Мардулу в подземелье своего замка. Горестно и уныло текли там его дни и ночи. От одного сторожа, человека доброго, узнавал он время от времени, что Яносик Нендза Литмановский появлялся то здесь, то там, жег усадьбы, вешал, убивал либо за тридевять земель прогонял шляхтича, — и тогда невыразимая грусть сжимала сердце Мардулы при мысли, сколько, должно быть, добра награблено или можно было награбить. В тоске и печали проходили дни и ночи Мардулы. Он и сам не знал, сколько времени уже не видел света божьего. Сидел, свесив руки между колен, либо сквозь решетчатое оконце подземелья поглядывал на клочок неба. А так как он был поэт, то стал сочинять стихи. Казня себя иронией, сложил он такую песенку:
Ксендз-настоятель Тынецкого монастыря, епископ Пстроконский после смерти Костки Наперского не знал покоя. Звучали и гремели в ушах у него слова Костки: «Яд отравил душу и тело Польши… а planta pedis usque ad verticem capitis non est sanitas — язвами покрыты мы с головы до ног» — слова Ожеховского[24], повторенные Косткой в тот весенний день в Тыньце. А болезнь действительно точила Речь Посполитую, точила ее от ног до темени. Царь Алексей Михайлович для того, чтобы Хмельницкий с казаками перешел в подданство к нему, а не к султану, выступил «на защиту православной веры». При помощи князя Черкасского и казака Золотаренко разбив литовского военного гетмана под Вильной, он вступил в Вильну и объявил себя великим князем Литовским. Население Свислочи и Кайдан было вырезано, Минск, Полоцк, Динабург, Ковно и Гродно заняты; Хмельницкий с князем Бутурлиным осадили Львов; Люблин заняли казаки[25]. Воевода познанский, сочинитель сатир, Кристоф Опалинский и воевода калишский Грудзинский, не обнажая сабель, сдались и присягнули Карлу X Густаву под Устьем; между тем у них было ополченцев двадцать две тысячи против семнадцати тысяч, приведенных из Швеции графом Виттенбергом и изменником Радзеёвским. Больше того, когда Познань хотела защищаться, воеводы все-таки заставили открыть ворота крепости. Радзивиллы в Литве перешли в подданство к Карлу-Густаву и присягнули ему. Варшавский магистрат выстроил новые ворота и установил на валах двадцать шесть пушек, но вслед за шведским парламентером, который был прислан с письмом, все члены магистрата пешком и верхом отправились в Волю и склонили колени перед шведским королем. Стефан Чарнецкий в Кракове не пал, как некогда Леонид, а капитулировал. Конецпольский, Димитрий Вишневецкий и Станислав Ревер-Потоцкий с пятнадцатью тысячами солдат тоже сдались шведам и присягнули на верность Карлу-Густаву[26]. А курфюрст Фридрих Вильгельм II, нарушая вассальную присягу, принесенную в 1640 году, хотел занять Великую Польшу[27]. Ян Казимир бежал из отечества в Силезию. Речь Посполитая летела в пропасть. Полчища врагов заняли всю страну. Разграблялись города, усадьбы, дворцы, королевские замки; не было такого угла, где польскую землю не попирала бы нога грабителя. Но Ясногорский монастырь[28] еще защищался, и слух об этом распространился в народе. Народ поднимался… Яносик Нендза Литмановский со своей бандой жил в пастушеских шалашах, среди лесов, под Бабьей горой. Три года воевал он со шляхтой, и война все не прекращалась, да и не могла прекратиться, ибо Яносик нападал на шляхту, а шляхта охотилась на Яносика. Справиться с ним она не могла. Спал Яносик в лесу на золотой парче, пил мальвазию, ел пряники да посмеивался. Весело ему было: он побеждал. Банда его, состоявшая из нескольких десятков людей, все время пополнялась свежими силами, могла служить образцом дисциплины и выучки даже регулярным императорским войскам. Яносик отдавал краткие приказы, их понимали и выполняли. И вот ни шляхетские и епископские отряды, насчитывавшие целые сотни воинов, ни даже регулярное войско ничего не могли с ним поделать; он грабил, жег и вешал под самым носом у солдат; это был не менее опасный враг шляхты, чем казаки, шведы и русские. Но польские мужики его благословляли. Где он появлялся, там кончались обиды, бесправие и гнет, даже нужда и голод. Ибо Яносик жестоких панов укрощал, а бедному люду щедрой рукой сыпал награбленное серебро и золото. И по всей Малой Польше гремела слава белорукого разбойничьего гетмана, в поясе с золотыми застежками и раззолоченной шапке. Но Яносик отступил в горные леса, когда страна закипела шведскими солдатами. Он притаился в лесах и ждал; под конец стал даже подумывать о возвращении в горы. Четвертый год воевал он за мужицкую долю. Но под натиском шведов у шляхты не стало уже хватать сил даже на то, чтобы тиранить мужиков, да и добычи в усадьбах становилось все меньше. И Яносик скрывался в бабьегорских лесах, пил, слушал песни да веселился в зеленой чаще.
Звенели и гремели в ушах тынецкого аббата слова Костки: «Встань, возьми крест, своим жезлом епископским пробуди новую Польшу!» И вот в келье своей, в Тыньце, глядя на занесенные снегом поля, размышлял аббат о том, что он может сделать для Польши. И, думая о чудесной обороне Ясногорского монастыря, он предчувствовал, что оттуда придет избавление. Он понимал: для того чтобы Речь Посполитая снова воспрянула, ей нужен глава. Глава этот был в Силезии за границей, и надо было вернуть его на родину. Но как? Шляхетские отряды не приведут короля, ибо их не стало. Снова припомнились аббату речи Костки: «Услышим одно ваше слово, епископы, увидим крест в ваших руках — и мы станем победителями». И епископ Пстроконский решил: если кто может вернуть короля из Силезии в Польшу, то разве только одни мужики, бескидские горцы. Без их помощи по горам и ущельям не проведет его из Силезии никто. Если глава Речи Посполитой — король, если руки ее — магнаты и духовенство, а грудь — шляхта, то желудок, дающий силу членам, и ноги, на которых держится Речь Посполитая, — это мужики. Так думал епископ. Доходили до него вести, что король, под впечатлением мужественной обороны Ясногорского монастыря, хочет вернуться в Польшу, что он в нее рвется и говорит: «Лучше лягу костьми на родине, но никогда больше ее не покину». Знал также епископ, что королевская грамота, которую Ян Казимир по совету жены своей и великого маршала коронного, Любомирского, прислал в Польшу 20 ноября из Ополья в Силезии, произвела огромное впечатление. В грамоте этой король, между прочим, писал:
«Один с другим, двое с третьим, трое с четвертым и рer consequens[29] объединяйтесь между собой и каждый с подданными своими и, где можно, оказывайте всяческое сопротивление. Изберите себе вождя. Отряд пусть соединяется с отрядом, и, образовав таким образом изрядное войско, выбрав вождя, ждите особу нашу».Местами мужики уже даже поднимались и рассеивали небольшие шведские отряды; в стране начиналось движение; нужен был лишь толчок, чтобы она поднялась вся, от края до края, и этим могучим толчком должно было быть возвращение Яна Казимира. Много раз спрашивал себя епископ Пстроконский, хорошо ли он поступил, отказав в помощи сыну Владислава IV, Леону Костке. Не было ли бы для страны спасением, если бы какой-нибудь мужицкий король вроде того, каким хотел стать и объявлял себя Костка, сел на ее престоле? Не было ли бы для страны спасением, если бы переменилась тяжелая, чуть ли не самая ужасная в Европе участь польского мужика? Несомненно было, что огромные крестьянские массы, взбунтовавшись против шляхты, несмотря на ее силу и боевую готовность, победили бы ее, как Хмельницкий на Украине. Несомненно было и то, что, встав за короля, который был бы для них родным отцом, избавившись от ужасного гнета шляхты, крестьяне не дали бы Хмельницкому урвать ни пяди земли в Речи Посполитой и стали бы несокрушимой охраной ее границ. И ксендз Пстроконский спрашивал себя, хорошо ли он поступил в тот памятный весенний день, не захотев даже выслушать Костку; не было ли какого-нибудь способа сочетать повиновение Риму с неслыханным, но, быть может, спасительным для Польши политическим новаторством?.. Не был ли этот Костка, этот незаконный сын покойного короля, столь расположенного к крестьянству, послан самим провидением? А ему дали так бесславно погибнуть! Как бы то ни было, королем польским был ЯнКазимир. И вот епископу пришла в голову смелая мысль отыскать в Бескидах Яносика Нендзу, чтобы он привел короля в пределы польской земли. Впоследствии епископ почитал эту мысль за ниспосланное богом откровение и говорил, что Савл стал Павлом и даже святые деяния могут совершаться при помощи разбойников. И вот, не мешкая более, сей благочестивый муж, до такой степени горевавший о судьбе родины, что слезы текли по лицу его, «подобно Висле», в один прекрасный декабрьский день приказал заложить сани, управление монастырем поручил на время ксендзу Сильве, родом испанцу, и втроем с возницей да лесным объездчиком, захватив с собой ружья против волков, а то и людей, двинулся в путь к Бескидам. Трудно было разузнать, где Яносик; известно было лишь то, что он выходил из лесов, но где именно он скрывается — этого он не сообщал никому; кроме того, мужики не хотели указать его местопребывание даже ксендзу. Лесничий пана Зебжидовского из Завой проводил ксендза Пстроконского и указал направление, в котором надо ехать, чтобы добраться до лагеря Яносика на поляне. — Помоги вам бог! — сказал лесничий. — По этой дороге доедете, отсюда всего с полмили. Только вы не то что волку — дьяволу в пасть лезете! — По воле господа бога Иона из чрева китова, а Даниил из львиного рва вышли, — отвечал ему епископ Пстроконский и приказал ехать в гору. Дорога шла лесом; мужики зимой возили по ней с пастбищ навоз в санях, потому что телеге здесь проехать было невозможно. Они спустились в овраг, и нередко приходилось проезжать под повалившимися деревьями, как под триумфальной аркой. Возница шел по левой, лесник по правой стороне дороги; они утаптывали перед санями снег, потому что лошади не могли бы тащить сани по бездорожью. Их запрягли цугом, чтобы они не забирали слишком в сторону. Вожжей не надо было держать; дорога была одна, и лошади шли за людьми, а епископ подхлестывал их кнутом да покрикивал. Страшный это был лес, и епископ безмерно дивился ому. Деревья-гиганты росли здесь сплошною чащей, так что хвоя мешалась с листьями; больше всего было елей и буков. Попадались не только следы, но и стада кабанов и вепри-одиночки, проходившие так близко, что не раз приходилось людям хватать испуганных лошадей под уздцы. Показывались и волки, но их отгоняли выстрелами из пистолетов. Казалось, звери эти знали, как вести себя с людьми, что епископ объяснял близостью Яносиковой банды, которая, вероятно, с ними не шутила. Медвежьих следов встречалось тоже множество, но следы эти обледенели, и это означало, что медведи давно спят в берлогах. Ехали уже несколько часов, настал полдень, но епископ утешал себя тем, что здешних полмили стоят пяти миль краковских. Вдруг дорогу саням преградил высокий, широкоплечий, но стройный мужик, а за ним — еще трое, все вооруженные чупагами, ножами, пистолетами и ружьями. Епископ струсил, хотя он и ехал затем, чтобы повидаться с разбойниками. — Куда едете? — спросил высокий, подходя ближе. Что за грозный вид! Волосы до плеч, лицо огрубевшее от морозов и ветров, загорелое от дыма и жара костров. Шапка обшита барашком, с наушниками и с синим суконным верхом, с красной кистью и четырьмя золотыми галунами, нашитыми на сукно возле кисти крест-накрест; полушубок нараспашку, а под ним пояс с набором; штаны короткие, из белого сукна, чудесно расшитые синим и красным; из белого же сукна «чулки». Рукавицы тоже белые, искусно разузоренные белой, красной и синей шерстью. Все это резко выделялось на фоне снега и поражало епископа. — Куда едете? — К Яносику Нендзе. Удивился мужик. — Куда? — повторил он, словно ослышавшись. — К гетману, Собек, сказывают, — отозвался горец, стоявший за его спиной. — К гетману? К нему нельзя. — Я настоятель Тынецкого монастыря, епископ, — сказал ксендз Пстроконский, — Едем мы, как видите, только втроем, а ежели вы меня не отпустите назад, хотя я и поклянусь, что не выдам, — воля ваша. Мужики сняли шапки, переглянулись. — А зачем едете? — Просьба у меня. — К нам одни мужики с просьбами приходят. — А вот и у меня просьба есть. Мужики опять переглянулись подозрительно и недоверчиво, но тот, который первым вступил в разговор, сказал: — Пусть себе едут, Собек. Ведь какую даль лесом проехали, а сами-то небось дальние. И всего-то их трое. Да коли с просьбой и епископом себя называет… — Ну, поезжайте, — сказал Собек, — Ступай, Куба, с ними, чтобы в шалаше знали, что мы их видели. Мужик пошел впереди. — Сторожите? — спросил его лесник. — Гм… — буркнул мужик. Не к чему было и спрашивать. «Порядки у них, как в войсках, — подумал епископ, — Хорошая стража. И пан Ян Хризостом Пасек из Гославиц[30] не сумел бы лучше вымуштровать ее». Впереди стало светлее, и епископ увидел крыши. «Здесь», — подумал он, и невольная дрожь пробежала по его телу. Вскоре он увидел шалаши и большие сараи; над крышами вился дым. Поляна была большая, со всех сторон окруженная лесом. Мужики в крайнем удивлении высыпали им навстречу. — Слава господу Иисусу Христу! — поздоровался с ними епископ. — Во веки веков! — ответили мужики. — Куба, это кто такой? — Епископ. Мужики обнажили головы, и в это время Яносик Нендза вышел из шалаша бацы. — Эй, там! Кто едет? — спросил он. — Епископ! — Епископ? Какой? Откуда? — Из Тыньца! — закричал ксендз Пстроконский. — Настоятель бенедиктинского Тынецкого монастыря. — Здравствуйте. А чего надо? — Яносика Нендзу Литмановского. — Вот он я, — сказал Яносик. Епископ подъехал уже к самому шалашу. — Милости прошу, входите. Да осторожней, а то порог высокий, а притолока низкая, — приглашал Яносик, помогая епископу выйти из саней. И, обратившись к своим людям, велел епископских лошадей и слуг накормить, напоить и отвести в тепло. Епископ вошел в шалаш и сказал: «Слава господу богу», — а из глубины старый Саблик, Кшись, Марина и сидевшие вкруг очага мужики отвечали ему: «Аминь». — Милости прошу, садитесь, — пригласил Яносик, придвинув гостю самодельный табурет на трех ножках. Перед епископом наставили всякой еды и питья: мясо, печень оленя, вино и мед, — таких не пили и в Тенчине у панов Тенчинских, которые в золотых стременах ездили. «Из хороших погребов награблено», — подумал ксендз Пстроконский, смакуя эти напитки. Его гостеприимно и почтительно потчевали, а он пил, ел и озирался кругом. Шалаш был приспособлен к зиме, щели законопачены мхом, а на очаге горел жаркий огонь, и в самые трескучие морозы можно было возле него согреться. По стенам висело оружие, награбленное в шляхетских домах, и ковры, принесенные оттуда же. Люди, окружавшие ксендза, производили на него странное впечатление: дикость, соединенная с каким-то величием, отличала их резко очерченные лица, а обхождение носило отпечаток врожденной учтивости, какой не встретишь у простолюдинов. Ксендз Пстроконский смотрел на Яносика, а тот из деликатности не спрашивал, зачем он приехал, предоставляя епископу заговорить самому. Наконец ксендз Пстроконский встал, сотворил над головами присутствующих крестное знамение и сказал громким голосом: — Во имя отца и сына и святого духа. Аминь. Вы — разбойники! В шалаше стало тихо. Затем Яносик сказал, не вставая со скамьи, на которой сидел он возле стены, протянув ноги к огню: — Отче епископ, разве вы за этим приехали? — Вы — разбойники, — взволнованно повторил ксендз Пстроконский, — грабители, поджигатели и убийцы! Приехал он не затем, но не мог совладать с собой: возмущение против разбойников охватило его. Но Яносик сказал: — А паны Циковские, Ланцкоронские, Стадницкие, Былина, Лещ, которые с мужиков живьем шкуру драли, плетьми до смерти забивали и скотину мужицкую гончими затравливали, — они кто такие? Смутился епископ: знал, что Яносик говорит правду. А Яносик поднялся во весь рост, касаясь головой потолка, и громким голосом заговорил: — Я в Полянах сидел, на горах, а разбойничать ходил только в Венгрию. Я бедным помогал, потому что разбойник всех людей хочет сделать равными: затем господь бог его создал, затем его и хранит. Я в Польшу не хаживал. Но пришли ко мне с плачем и жалобами такие же мужики, как и я, и призывали отомстить панам. Я сюда пришел защищать мужиков от панов и мстить панам за мужицкие обиды. Вы меня называете грабителем, поджигателем и убийцей, — так берите же крест, станьте во главе мужиков и защищайте их! Да! Яносик гремел на весь шалаш. Ксендз Пстроконский поднял руки к небу и воскликнул: — Как господь бог обратил Савла в Павла, так и я тебя, разбойничий атаман, хочу обратить в защитника короля! Мужики переглянулись: они не понимали слов епископа. А епископ Пстроконский продолжал: — Господин и отец наш, король Ян Казимир, бежал от шведов в Силезию. Пресвятая дева Мария спасла Ясногорский монастырь, и народ воспрянул духом, надежда просыпается в сердцах. Кое-где поднимаются даже бедняки, простые люди и колотят врагов во имя пресвятой девы. Король жаждет вернуться, стать во главе восстания против шведских насильников. Живет он в Ополье, в Силезии, недалеко отсюда, за горами. Горцы! Короля надо провести в Польшу через ваши горы! На это Яносик, который было снова уселся и протянул ноги к очагу, сказал: — А мне какое дело до этого? — Как какое дело? — воскликнул ксендз Пстроконский. — Ведь ты же поляк, сын Польши, Речи Посполитой? — Я поляк, а там, за Татрами, — липтовцы и венгры, а внизу — ляхи. — Какие такие ляхи? — А те, которые возле Кракова и в Кракове живут. — Да ведь это-то и есть поляки. Братья твои! — Братья мои, гурали, ходят в лаптях. А ляхи — это другой народ. — Да ведь речь у них та же самая! — У рыб тоже один язык, а нешто форель щуке сестра? Или мурена — лососю? — Постой! Ведь король один надо всеми? — Медведь тоже в Татрах хозяин, а ведь ради этого коза с лисицей вместе воду не пьют? — Вы короля своего не любите? — Я его не видал. — Не хотите помочь тому, кто нуждается в помощи? — Да я с Полян спустился и четыре года людям помогаю. Ксендз Пстроконский стал взволнованно рассказывать о короле. О том, как жил он в Варшаве в замке и владел и правил страной, как пришлось ему бежать и скитаться. Наконец Гадея, лежавший в углу на скамье, заметил: — Выходит, словно, к примеру, хозяина из его избы выгнали. В ответ на это Яносик, хозяйский сын, поднял голову и сказал: — Хозяина из его избы никто выгнать не смеет. На эти слова Яносика ксендз Пстроконский тотчас откликнулся. — Ну, так оно и есть, так и есть! — вскричал он. — Шведы короля прогнали из Польши, как хозяина из избы! — Это непорядок, — сказал Гадея. — Король — это король. Выгонять его никто не смеет. Это несправедливо. — Об этом и речи быть не может, — сентенциозно вставил Кшись. — Э! — подхватил и Яносик с живостью. — Я этого не позволю. Разбойник всех делает равными! Нельзя этого допускать. — Ну вот видишь! — воскликнул епископ. — А так оно есть. — В такой беде и мужику надо помогать, а уж королю и подавно, — сказал Гадея. — Верно, — подтвердил Войтек Моцарный, очищая картофелину от кожуры. Яносик окинул взглядом товарищей. — Как думаете? — Король — это король, — первым отозвался Гадея. — Польский, — добавил Моцарный. — Наш, — поддержал его Матея. Яносик подумал минуту и сказал: — Правильно. Хозяина выгонять нельзя. Кабы он ко мне обратился, я бы его защитил. Ястреб всегда станет защищать ястреба, когда у него филин птенцов отнимает. Коли бы до этого дошло, я, пожалуй, короля пошел бы защищать. И товарищи со мной. Епископ Пстроконский бросился к нему и обнял. — Ты еще спасешься! — вскричал он. — И память о тебе не сотрется! И король наградит тебя! — Награда мне не нужна, — отвечал Яносик. — У меня своего довольно. Тут другое важно: права. Я четыре года мужицкие права отстаивал. Есть и у короля свои права. — И куда бы к черту все годилось, кабы свет хозяевами не держался? — заметил Кшись. — У одного больше, у другого меньше, — сказал Моцарный. — Но что твое, то твое, — подхватил Матея. — Люди должны быть заодно. Сегодня — тебя, а завтра — меня обидят! — сказал Гадея. — Сегодня пан, завтра пропал, — певуче протянул Кшись. — И то сказать, — вмешался Саблик, — хорошо бы всем людям сравняться. Тут Яносик, выйдя из задумчивости, перебил их. Он встал и заговорил: — Будь что будет! Завтра чуть свет идем на шведов. А нынче, раз у нас гость, да еще епископ, так пусть будет весело! Подкиньте-ка дровец в огонь! Когда пламя стало уже доходить до крыши и золотое, душистое вино из погреба пана Понграча, владельца Микулаша Липтовского, рекой полилось из серебряных, хрустальных, золотых и золоченых шляхетских кубков, а людей, как всегда перед походом, да еще таким необычным и опасным, охватило отчаянное веселье, пошли один за другим рассказы, и всех лучше рассказывали Саблик и Кшись. А так как епископ был весел, то рассказчики выбирали истории, которые могли прийтись по вкусу. Саблик начал: — Когда Иисус Христос сотворил мир, огляделся он, усмехнулся и сказал себе так: «Очень хорошо я все это сделал. Как бы только Адаму не было скучно одному. Надо ему смастерить какую-нибудь игрушку, чтобы он ею иной раз побаловался, тогда ему не будет скучно». Так сказал Иисус и не долго думая крикнул: — Адам! Поди-ка сюда! Адам пришел, только страсть как поджилки у него тряслись: очень он господа бога боялся. — Ложись! — говорит ему Иисус. Адам поскорее лег, но подумал: «Что-то будет! Плохо мне придется». И еще того пуще затряслись у него ноги. А Иисус поводил над ним руками — и он сейчас же уснул. Вынул тогда Иисус из котомки складной нож и вырезал Адаму ребро. А как было оно очень уж грязное и сальное, то и положил он его на горку, чтобы просохло. Но тут принесла нелегкая пса. Подкрался каналья, цап ребро и стал удирать с ним к вратам райским. Схватил господь палку — и за ним. Да пес-то проворен, а господь стар, и не мог он пса догнать и отнять у него Адамово ребро. Бегут это они, бегут, добежали до райских врат, а пес-то уже в воротах. Только и успел господь бог, что поскорей захлопнуть ворота. Захлопнулись ворота, хвост псу отхватили, а все-таки пес удрал. Что делать? Взял господь этот самый хвост, поглядел на него, осерчал, да и говорит: — Постой, я тебе и так покажу, что кое-чего стою! Схватил хвост, да и создал из этого хвоста бабу, да! Смеялся епископ Пстроконский, попивая вино среди лесных разбойников. А Кшись, большой шутник, начал рассказывать так: — Плохие настали годы, неурожайные, и везде был великий голод. Тогда жили-были два кума. Вот один другому и говорит: — Знаешь что, кум: у меня есть рожь, а у тебя земля стоит порожняя. Дай ты мне одну полосу, а я тебе дам зерна. Посеем — у нас и вырастет. Какого черта ему не вырасти? Так и сделали. Ходят это они, поглядывают, да ничего не растет, одна дрянь. Очень плохая рожь была. А у того кума, который дал зерно для посева, взошло еще хуже. Осерчал он и говорит: — Чтоб ее черт побрал, эту рожь! Пошел домой, а на душе у него очень горько. А когда пришел опять в поле поглядеть на рожь, она была уже высокая, выше, чем у кума. Побежал он скорее домой, наточил косу. Приходит в поле, размахнулся было косой, а тут откуда ни возьмись черт. Хвать за косу, да и говорит: — Стой, не будешь косить! — А почему? — Потому что рожь моя. — А почему твоя, коли я ее сеял? — А потому, что ты сказал: «Чтоб ее черт побрал, эту рожь». Ну, я ее и взял. Велел ей расти и теперь буду ее косить, а ты не будешь! Сцепились они. Мужик был умный, дьявола не боялся. На ногах он держался крепко и лупил дьявола по морде. Наконец тот говорит ему: — Знаешь что, мужик? Давай об заклад побьемся. — Я не прочь. — Приедем рожь косить. У кого кобыла лучше, тому достанется рожь. Согласился мужик, — что ему было делать? Пошел домой голову повесив. Как ему кобылу достать лучше чертовой, коли в хозяйстве никакой лошаденки нет? Видит баба, что он пригорюнился, спрашивает, в чем дело. — Так и так, — говорит мужик. А баба на это: — Брось! До завтра что-нибудь надумаем. Время есть. Ну, и вот что случилось. Ранехонько, чуть свет, выехал черт косить рожь на серой кобыле в яблоках. И каждое пятно на ней другого цвета. А мужик выехал на голой бабе. Чуть его дьявол завидел издали, как закричит: — Бери рожь! Коси рожь! Твоя рожь! Потому что очень уж заметна была мужикова кобыла: там, где у нее должна была быть грива, у нее был хвост, а где быть хвосту, там была грива. Да. Епископ Пстроконский, настоятель Тынецкого монастыря, жаждавший вернуть из изгнания Яна Казимира и спасти Польшу от шведов, так хохотал, что залил всю рясу золотистым вином пана Понграча. А когда он ложился спать на награбленных мехах, Гадея прочел ему «Отче наш» по-гуральски. Епископ дал ему подзатыльник, а сам шелковым платком утирал выступившие от смеха слезы. Мужики плясали, стоя на одном месте, потому что было тесно; они выколачивали ногами дробь и подскакивали, а епископ равно дивился как дикой, однообразной, исступленной музыке, так и этой однообразной, дикой пляске, для которой воистину надо было иметь «ноги из стали, которые черти дали». Дивился он также несравненной легкости, ловкости и энергии танцоров, а всего больше тому, как танцор, став на концы пальцев и выпрямив ноги, мог бесчисленное множество раз сдвигать и раздвигать пятки, не прикасаясь одной к другой, — это казалось епископу шуткой, достойной французского балета, о котором рассказывались чудеса. Звали плясать Марину, но она не пошла. Она сидела в углу, мрачно задумавшись, а когда ее стали уговаривать, чтобы показала гостю и женский танец, она встала и ушла. — Кто эта женщина? — спросил епископ Яносика. — Вот этого мужика сестра, — отвечал Яносик, кивая на Собека Топора. — Орлица разбойничья, — прибавил он, — двоих мужиков стоит. — И грабит? — Грабить-то она не грабит, а все же я ей ее долю даю, объедками не отделываюсь. — Так что же она тут делает? Еду вам готовит да грехи плодит? — Еду готовит, а греха не плодит никакого. Один хотел было попытаться, Юро из Ляска. Он уж помер, убили его стрелки епископа краковского. Попытался — да чуть богу душу не отдал. Она не грабит, но, когда надо, дерется так, что ни я, ни брат ее, ни другой кто-нибудь лучше не сможет. Мстит она, потому что один шляхтич хотел украсть ее и в Чорштыне при пане Костке булавой так ударил, что она без чувств наземь свалилась. А когда всех стало клонить ко сну и мужики разошлись спать, кто в сараях, кто в шалаше, ксендз-епископ, шепча молитвы, стал смотреть на мир божий в дыру, оставленную в стене, между балок, для выхода дыма. Видел он звезды, сверкавшие так, как никогда не сверкают они для тех, кто глядит из долины, на таком чистом небе, что казалось оно стеклянным. Не захотелось ему сидеть в шалаше; он надел шубу и присел на пороге. Кругом стоял лес, спокойный и невыразимо тихий. Бесконечное, светлое, зеленовато-голубое небо простиралось над ним, как огромное поле, покрытое звездами и родящее звезды. Белый снег на лежавшей перед епископом поляне был так же безмолвен, как лес и звезды. О такой тишине и глубоком покое ксендз Пстроконский до сих пор не имел представления. И еще приковывала его внимание мгла, похожая на столб дыма от костра, — это было облако над лесом, недвижное, словно одетое льдом. Торжественно и безмятежно было это затишье, грозное безмолвие пустыни. «Воистину, — сказал самому себе епископ, — если бы я сейчас увидел летящего ангела, то не счел бы это за чудо: мне казалось бы это обычным явлением зимней ночи в горах». Он вернулся в шалаш и лег на приготовленную ему постель возле очага, на котором то и дело поправлял огонь кто-нибудь из лежащих вокруг горцев. Скрипнула дверь, и вошла Марина. Она ночевала в чулане при шалаше, куда ставят обычно молоко в ведрах и складывают разный инвентарь. — Еще не спишь? — спросил ксендз. — Да вот иду, — отвечала Марина. — Прекрасная ночь, — сказал епископ. — Послал господь! — Ангелы души благочестивые охраняют. — Так отчего же грехи на свете? — Так господь бог устроил нарочно, чтобы человек заботился о спасении души. — А не лучше ли было совсем не создавать человека? — Если бы человека не было, он не мог бы спастись. — А зачем бы это ему нужно было? Ребенок, который не родился, сосков не ищет. Он не голоден. — О мысли и воле божьей человеку судить нельзя. — А страдать ему можно? Да? — Человек затем и живет, чтобы страдать и небесный венец себе выстрадать. — А без него он не обошелся бы? Без ада и без рая? — Какая-то мука в тебе говорит. — Э, ваша милость, мука мукой, — душа человеческая говорит во мне; есть она у меня, как у всех. — В костел ходишь? — Раза два была. В Шафлярах. — Что ты здесь делаешь? — Ищу, чего не найти, теряю то, от чего не отделаться. — Говори яснее. — Э, ваша милость, чего уж девке ясней говорить, коли и господь бог ясно ничего не сказал! — Кощунствуешь! Бог все сказал в Евангелии. — Я его слышала в громах и молнии, да не понимала, что говорит. — Хочешь идти со мной? — Куда? — Познать бога. — Куда? В долины? Что ж, разве его там больше, чем здесь? Разве там больше звезд светит, гуще леса, больше речек? Разве там ярче молния сверкает, громче гром гремит? Разве сильнее там дуют вихри и лучше поют летом птицы в рощах? Разве там заря больше радует, а вечером больше покоя сходит в души человеческие? — Кто научил тебя так думать? — Кто? Да господь бог, о котором вы говорите. Коли он создал все — значит, и меня, а коли меня — значит, и то, что во мне. Задумался епископ Пстроконский. — Как тебя звать? — спросил он через некоторое время. — Марина. — Марина, — сказал епископ, — гляди, какая красота! На небе живет господь бог, вокруг него — ангелы, святые угодники хором поют ему. Правда, ведь хорошо и лучше не может быть? — А на земле что? — То есть как? — Да здесь, на земле? — Господь бог с ангелами смотрят на землю и охраняют ее. — Страсть как хорошо они это делают! — сказала Марина. — То-то опустела наша земля. — Как опустела? — Эх, кабы послушали вы, ваша милость, что рассказывают старые люди! Тогда еще здесь Святобор царствовал! Похож он был на медведя, большой и кудлатый, а на голове — оленьи рога. Стерег он леса с топором в руке. Когда на задних ногах шел по лесу, так земля гудела под ним… Но страшен он был только тому, кто лес портил… Красные глаза светились у него во лбу ночью… Дрожали перед ним те, кто рубил лес, топоры бросали да старались удрать… Еще была здесь Погода, владычица дня золотого и серебряной ночи… Крылья у нее были голубиные, и цвели на них анютины глазки… Тогда здесь была и богиня Весна… Жаворонки вылетали из ее рук, а улыбалась она, как солнце на листьях явора… Тогда Лели стерегли клады, спрятанные среди папоротника, тогда светлые Майки и лесные девы по лесам бегали… Тогда здесь цветы, и деревья, и птицы говорили с людьми… Идет человек лесом, а вокруг словно тысячи колокольчиков звенят… Каждое дерево, каждый цветок, каждая травка, каждая птица говорили по-своему. Человек шел по лесу, разговаривал, шутил с ними, а не так, как теперь: поют одни птицы, да и то никак их язык не поймешь. Куда девались ночные огнецветы, что сидели на горах вокруг озер, словно лилии, и звездами играли в воде? Где Лунные девы, что во мгле ночной летали над горами? Где Зарницы, что сеяли и собирали росу? Где синеглазые Сны, скрывавшиеся, точно зайцы, в сени лесной, под сплетенными ветками? Где Заря с огнем на голове и красными крыльями? Где Великан, на плечах сносивший солнце с небес, как пастух сносит с кручи овец? Где водяные с трубами и свирелями, родившиеся когда-то давно от козлов и пастушек, обросшие шерстью, с козлиными рогами, скачущие на двух ногах? Где Полуденницы, хватавшие девок за плечи и бросавшие на траву так, что каждый с ними делал что хотел? А Веснянки, на молниях летавшие по небу? Куда это все девалось? Пришли ксендзы да паны, стали рубить священные деревья, чтобы из них делать кресты, расставили эти кресты повсюду, и все пропало… Провалилось в озера, в щели и ямы подземные… Только откликнутся иной раз — словно бы плачут… — Марина, — спросил епископ, — ты знаешь молитвы? — Учили меня миссионеры, которые у нас в Грубом жили, когда я еще маленькая была, — отвечала Марина после некоторого молчания, как бы пробуждаясь от сна. — Каждый день молишься? — продолжал спрашивать епископ. — Молюсь, когда приходит ко мне молитва. — Как это? — Захочется — тогда и молюсь. — Каждый день надо молиться. — Все равно, хочется или нет? Да что ж это за молитва такая? За ноги, что ли, надо ее ловить? — Я тебя не понимаю. — Молитва, сдается мне, вроде голода. Когда мне хочется хлеба — я ем, а когда мне хочется бога — молюсь. Только душа не такая ненасытная, как тело, телу надо три-четыре раза в день дать поесть. — А душе утром и вечером нужен бог. — Разве господь бог не похож на дождь? Идет — так идет, не идет — так не идет. Придет в душу — значит, молись, потому что чувствуешь его. Молитва, сдается мне, как цветы: не носи их за пазухой, а то завянут, — нюхай, когда они в саду цветут. — Марина, — сказал в изумлении епископ Пстроконский, — Марина, жаль мне тебя! — Эх, ваша милость, — ответила Марина, — опадет еще с леса иней, и будет тепло, весна. Доброй вам ночи. — Покойной ночи и тебе. Молись, Марина, и перестань грешить. — Да мне дьявола жалко! — рассмеялась Марина. — Что ему делать, если все мы в раю будем? Когда сотворил господь дьявола, сейчас же небось подумал: сотворю-ка я и грехи, а то зачем было творить дьявола? Ведь говорится же: «Кого бог создает, того не изведет». Доброй ночи! И она ушла за перегородку. Епископ накрылся шубой. Чудно ему было… В чужом месте, в глуши, среди дремучих лесов, не только среди чужих, но среди разбойников, волков и медведей… Внушающие страх, сильные мужики храпели вокруг, накрывшись тулупами, попонами, награбленными мехами и коврами. Дым очага ел глаза, с одного бока было жарко, с другого холодно от морозной ночи. Как далеко была уютная монастырская келья в Тыньце, где мальчик-послушник подкладывал в печку дрова, а постель была мягкая и удобная! Но завтра должен был настать великий день… Королю польскому предстояло быть введенным мужиками в его государство… «Ах, — думал епископ Пстроконский, впадая в дремоту, — не придется ли еще когда-нибудь мужикам польским принести на руках в отчизну короля, более великого, чем этот, короля, изгнанного из страны еще более страшным неприятелем? Не придет ли пора, когда столь тяжелые испытания выпадут на долю Речи Посполитой, что мало будет для защиты ее одной шляхты и понадобятся все ее силы? Не будет ли шляхта в жестокую годину искать мужицкого гетмана, чтобы он шел спасать, ибо Речь Посполитая будет тонуть в море бедствий? А бедствия эти и упадок предсказывал еще великий проповедник при отце Яна Казимира, ксендз Петр Скарга Повенский…»[31]
Яносик, оставив на поляне охрану при награбленной добыче, выступил на рассвете во главе своей банды. Среди них в санях, читая утренние молитвы и прося у бога успеха в предпринятом деле, ехал епископ Пстроконский; он удивлялся силе, ловкости и легкости, которые проявляли Яносиковы люди чуть не на каждом шагу трудного пути. Особенно привлекал его внимание Саблик, седой и старый, но до того стройный и легкий, что казалось — он не идет, а скользит по снегу. Засунув гусли в рукав чухи и опираясь на чупагу, шел он наравне с молодыми, задумчивый, похожий лицом на старого коршуна. — Отец! — крикнул ему епископ, когда он очутился возле саней. Саблик подошел ближе. — О чем так задумался, отец? — спросил епископ. — Да вот думаю, ваша милость, бывает ли снег на небе, когда у нас зима. Потому — ежели там зимы не бывает, так откуда ж у нас-то она берется и откуда снег сыплется? Я так полагаю, что там она еще лучше нашей, снегу больше, так его много, что лишний на землю падает. Улыбнулся епископ в воротник шубы, чтоб старика не обидеть, и отвечал: — Ну, кто же знает, каково там, на небе! — И вы не знаете? — спросил Саблик, подсмеиваясь. — Да ведь вы этому обучались! После смерти-то мы все узнаем: тогда небось и нищий столько же будет знать, сколько святой отец в Риме. — Только для этого на земле надо быть праведным человеком. — Уж это вестимо. Это вы мудро говорите. Когда я в липтовца под Криванем из ружья либо из пращи целюсь, а он в меня — оба мы правы, только на дело смотрим по-разному. Епископ Пстроконский маленько смутился. — Правда у бога одна, — сказал он. — А у людей их столько, сколько людей на свете, — сказал Саблик. Призадумался епископ Пстроконский над таким беспросветным язычеством, а Саблик, помолчав немного, сперва стал насвистывать старую охотничью песенку, а потом запел себе под нос:
После нескольких лет войны и страшного опустошения, произведенного шведами, в Польше начался голод. Когда Яносик с товарищами вернулся в родительский дом, в Поляны, в окрестных селах он застал страшную нужду. Держались и даже не ощущали ни в чем недостатка только богатые хозяева: Койсы в Хохолове, Вальчаки и Яжомбки в Закопане, солтысы Новобильские в Бялке; не нуждался ни в чем и отец Яносика, но вокруг горцы умирали с голоду. Когда Яносик после четырехлетней войны со шляхтой и после победы, одержанной над шведами у Магуры, вернулся домой, везя с собой богатую добычу, он стал помогать бедным людям из собственных средств и посылал в Венгрию деньги и сани за провиантом для народа. Но в конце января все занесло таким глубоким снегом, что он завалил хаты до крыш, и людям приходилось рыть туннели и подземные ходы. Вся земля скрылась под снегом. День за днем, ночь за ночью дул ветер и наносил с запада, из-за Татр, огромные лавины снега. Челядь Яносика и его домашние, сменяя друг друга, работали день и ночь, очищая проходы от избы к конюшням, хлевам и амбарам. В еде недостатка не было, потому что крупного и мелкого скота, овец, баранов и свиней было вдоволь; было также чем прокормить скотину, а дров челядь вовремя нарубила и привезла из лесу. Три недели, до самого февраля, валил снег, и мать Яносика сомневалась уже, перестанет ли он идти когда-нибудь, и видела в нем предвестие смерти. Но однажды поутру небо прояснилось, показалась синева, светлая и словно стеклянная, несравненным и нестерпимым блеском слепила глаза; страшный мороз сковал землю, и снежный покров стал твердым, как железо. Яносик по лестнице влез со двора на крышу и увидел за домом сплошную белую равнину. Насколько хватал глаз, до самого горизонта, — не было видно ничего: одна белая гладь да деревья, растущие возле домов и по берегам ручьев, текущих из Губалувки; клены, осины, липы и ели торчали из снега белые, обледеневшие. Не видно было ни одной крыши. Ни на Нендзовом Гронике, ни у Стаников, ни у Чаек, ни у Факлей, ни у Тыралов, ни у Питоней, ни у Гадеев, ни у Моцарных, ни у Матеев — нигде кругом не видать было ни единой верхушки крыши. «Погибли!» — подумал Яносик с ужасом. Но кое-где приметил он над снегами, над лесом синеватый дым: значит, под этим снежным обвалом люди были живы. И вот потянулись бесконечные недели однообразного смертельного холода. Днем небо искрилось от режущего глаза солнца, ночью — от звезд, которых, казалось, прибыло множество на небесном своде: они пылали, точно огни. Люди стали на лыжах бродить по затвердевшему настилу бездонного снега, а волки показывались над крышами, и бывали случаи, что, изголодавшись, бросались они, не помня себя, с крыш во дворы. Там приходилось драться с ними, потому что прогнать было некуда. Страшно было выглянуть ночью, когда кругом, над головою, среди ярких зловещих звезд, виднелись горящие глаза и слышалось злобное ворчание да вой. Эта сухая, невыносимо морозная зима тянулась до конца марта. Если кто-нибудь умирал, то на дворе, в снегу,рыли яму и там его хоронили. Казалось, все вымерло. В воздухе стояла необъятная тишина, и ни одна птица не проносилась в безоблачном небе. Они все погибли от морозов и снега или улетели ниже, туда, где, быть может, зима была не так жестока. Лишь один раз в лиловатых сумерках увидел Яносик сову, высоко летевшую куда-то к югу, за Татры. Вдруг налетел горный ветер, такой теплый, как в июне; и дул он полтора дня, а вслед за ним хлынул страшнейший ливень. Как в январе валил снег, так теперь не переставал идти дождь. Снега в долинах начали таять. Теплые ветры все дули и пригоняли с востока тучи. Снега таяли на глазах. Сквозь дождь проглядывало ослепительное солнце, лучи которого были стремительны и сильны, как ураган. Снеговые пласты, подмокнув, сползали вниз с шумом и грохотом, от которых захватывало дух. Оттаявшие ручьи прорывались сквозь них. Несмотря на то, что на Татрах еще лежал снег такой невероятной глубины, что он мог пролежать и до июля, начался разлив. Какие ужасные были зрелища!.. В некоторых избах находили мертвецов — целые семьи, умершие с голоду; в других люди задохлись под снегом. Тут же лежали трупы домашних животных, лошадей, коров, овец, собак, свиней. Находили следы ужасных боев с волками; кое-где волки съели целые семьи горцев, а иногда и сами остались с ними в снеговой могиле. Рухнули под тяжестью снега иные хаты, амбары, конюшни. И под обломками, бог весть с каких пор, уже целые месяцы лежали трупы и падаль. Так погибла в Полянах вся семья Яна Факли, две семьи Зыхов в Витове, Станислав Сечка с семьей в Закопане и множество других. Погибших под снегом насчитывались сотни… Волки теперь бродили стаями, сошли с гор и медведи, уже проснувшиеся, но не могущие найти в лесу никакой пищи. Среди бела дня лесной зверь нападал на людей, врывался прямо в дома. Медведи, стадами по три, по четыре, по пять, а то и больше, раскидывали по бревнам конюшни и нападали на хаты, а иногда сами карабкались на крыши от преследующей их стаи волков. И люди, холодея от ужаса, смотрели, как дикие звери пожирают друг друга у порогов и стен человеческих жилищ. От растаявших снегов реки сильно вздулись; паводок затопил Подгалье. «Ад взбесился», — говорил народ. Теперь голод свирепствовал с чудовищной силой; начались неслыханные болезни, ужасная, убийственная нужда. У Валосов в Бжегах родители убили и съели своих детей; в Шафлярах некий Круль выкопал на кладбище из могилы собственную жену, принес ее домой, сварил и съел, после этого в мучениях скончался. Множество сумасшедших бродило по долинам. С Горцев и с Загужа приходили какие-то дикие уроды, кретины с огромными головами, а из подгалянских деревень бесноватые с пеной у рта разбегались повсюду и грызлись в полях с бешеными собаками или погибали, разрываемые на части волками. Целые вереницы бешеных волков бродили повсюду, сея ужас и безумие. Воздух наполнялся тучами воронья, ястребов, коршунов и орлов, стаями налетавших на падаль и гниющие трупы людей. — Миру конец приходит, — говорили мужики. Бедствие было неслыханное, какого никто не помнил. С гор приходили чудовища, оборотни, мертвецы, лешие, русалки, утопленники. Люди видели их своими горящими от голода и страха глазами. Отвратительные упыри ездили на медведях, с адским хохотом носились на волках. На стаи хищных птиц налетали грифы и дрались с орлами и коршунами. Часто люди слышали в воздухе неведомые доселе крики и стоны — и птицы падали на землю окровавленные, с перебитыми крыльями. Видели люди, как гномы в серых бараньих шапках, в широких и длинных городских штанах, стянутых у пояса ремнями, сеяли возле лесов и в лесах ядовитые грибы. Сальку Слодычек из Земба унес Монах, когда она вечером шла по воду. И она исчезла без следа, хотя это было близко от дома. Только крикнуть успела. В атмосфере всех этих ужасов разнуздались и люди. Что в ком таилось, то безудержно прорывалось наружу. Братья насиловали сестер, свекры — снох, мужние жены в открытом поле отдавались любовникам, распутничали даже двенадцатилетние девочки. Старики и прорицатели предсказывали конец мира и пришествие антихриста. Участились убийства. Люди убивали друг друга из-за куска овсяной лепешки, из-за меры муки. Каждая ссора, каждый спор кончались кровопролитием, жажда мести как бы носилась в воздухе. Люди спешили мстить за старые обиды, словно боясь, что умрут и не успеют этого сделать. Темнота и безнадежное отчаяние приводили к безумным поступкам. Яжомбек из Живчанского продал за один обед Яжомбскую гору над Хохоловской долиной; Койс, войт из Хохолова, подарил поле под тридцать корцов хлеба нищему Бартеку из Лопушны, сказав: «На кой черт оно мне нужно?..» А сыновья его, охваченные каким-то безумием, хотели отдать за того же нищего замуж сестру свою, красавицу Касю. Подгалье гибло. И на гибель эту спокойно смотрели Татры. А на Татры смотрел Яносик Нендза Литмановский. В немом и глухом отчаянии сидели однажды вечером перед избою родители Яносика, а с ними — угрюмые Гадея, Матея и Моцарный. Еды у них было вдоволь, потому что они ходили разбойничать в Венгрию, но их угнетала беда, обрушившаяся на горцев. Сидели они под явором, подпирая подбородки руками, и думали. А возле дома, на скамье, вытянув ноги — босые, хотя был еще только апрель — и заложив руки за пояс, сидел сам Яносик; на скамье рядом с ним, насвистывая, сидел старик Саблик. Оба они глядели вверх, на Татры, где багряно-лиловое солнце садилось в тучи. Когда взоры их встретились там, в пространстве, над вершинами гор, а души поняли друг друга, — старый Саблик вытащил из рукава тулупа гусли и заиграл. Играл он старые, неумирающие песни, которые охотники и разбойники игрывали в древние времена. Когда же прошел час и другой и на небе среди туч уже загорелись звезды, Яносик сказал товарищам: — Идем на войну, хлопцы!..
Дело уже шло к весне, и таял снег в татрских долинах; в тени он еще лежал, но на солнце превращался в грязь. Старый Саблик шел по дикой и пустынной долине, с ружьем на правом плече, с луком на левом, с чупагой в руке и ножом за поясом. Всю зиму с осени ждал он этой поры. От этой мысли не отвлекала его ни страшная нищета Подгалья, ни нужда в собственном доме. Саблик поясом стягивал голодный живот, бренчал на гуслях и, где можно было, пил водку, пел, насвистывал да ждал весны. А как только чуть-чуть потеплело, он исчез, не сказав даже жене: «Оставайся с богом». Невыразимое блаженство, невыразимую радость почувствовал он, когда снова крепко подвязал ремнями керпцы — не на один день пути, а на долгое странствие, когда снова взял в руки чупагу, на долгие дни словно приросшую твердой сталью к его твердой руке, когда надевал штаны, чтобы не снимать их, быть может, целыми неделями. Теперь все, что было с ним и на нем, в течение долгого времени должно было быть от него неотделимо. Его испытанный нож, его старое огниво, которые столько раз бывали с ним в горных пустынях и снова находились при нем, доставляли ему радость, какую ощущает, быть может, орел, глядя на свои когти. С радостью вышел Саблик в крепко привязанных керпцах, не для того чтобы забежать в корчму или к соседям, а чтобы идти туда, куда не заглядывал до него глаз человеческий. Веселый, стоял он на крепких подошвах из невыделанной кожи. Снова ожидали его впереди ночи под открытым небом, костры из только что нарубленных дров, смолистые, полные дыма и треска сырых ветвей, одинокие убогие ужины или богатая добыча охотничья, вода, которую он будет нить прямо из бурных потоков или родников, сочащихся среди камней. Саблик радовался, что скоро смолистый загар покроет его лицо, шею, руки, отчего сам он станет как бы частью леса, чем-то диким, родственным вепрям, кабанам, оленям и соснам. Снова его глаза, руки и ноги будут для него всем. Снова, как бывало уже десятки весен, предстояло ему быть наедине с самим собою, — и он радовался этому, как радуется, быть может, орел, думая о предстоящей охоте. Посвистывая и напевая, осматривал он свое дорожное и охотничье снаряжение, чинил и проверял его. Он шел преодолевать пустыни, неведомые и опасные дороги, леса и горы, диких зверей и врагов, не менее грозных, чем звери, — стрелков из-за Татр; шел жить всей полнотою своей удалой, хищной и рыцарской души, шел в глубь Татр, которые воспитали его. Он шел навстречу вихрям, дождям, снежным обвалам, зною, туманам, мраку ночей, шел на тяжелый и изнурительный труд среди скользких, острых камней, коварных круч, острых сучьев, на отвесные склоны гор, скалы, меж которых зияют пропасти. Шел и смеялся в душе. Ведь он вырос здесь, любил все это и не понимал иной жизни. Старый Саблик любил, чтобы в груди спирало дух, чтобы глаза искали опоры для ног, любил, держась за выступ скалы и упираясь ногами в расселину, повисать над пропастью, любил шорох песка, осыпающегося из-под его лаптей, любил зацепить чупагу за сук и повисать на ней там, где чаща ветвей не пропускала его и опутывала голову, плечи, грудь, или, воткнувши ее в высокий ствол, отдыхать рядом с ней во владениях рыси и вепря, змеи и лесной куницы. Дорога ему была эта родина его крылатой души охотника и бродяги. Он шел затем, чтобы ветер хлестал ему в глаза и в голую шею; чтобы натешить ноздри и легкие, привычные к холодному воздуху, и руки свои, когда в рукава рубахи врывается ветер; чтобы наслаждалась его кожа, когда лицо сечет частый дождь и ни одна пора не остается непромытой. Он шел проведать то, что было ему хорошо знакомо: глухие уголки лесов, скрытые в чаще топи, шумные водопады и охотничьи убежища, тихие и таинственные овраги, где еще долго после ухода охотников осторожная лиса либо горная куница, нюхая воздух и озираясь кругом, ищут остатки сала.
Франек Мардула в жестоком томлении и невыносимом одиночестве жил в подземелье у пана Жешовского. Труп старика убрали. Покорность судьбе и жестокая тоска овладели Мардулой, и он по целым дням и ночам сидел, как покойный старец, опустив голову на грудь, почти не думая и ничего не чувствуя. «Помаленьку и я разучусь говорить, — думал он, — просижу тут сто лет из-за злосчастных этих порток!..» Но однажды в заржавевшем замке заскрипел ключ, и при свете фонаря, который нес привратник, Мардула увидел дородного мужчину, в шапке с наушниками и в широких шароварах. — Можешь идти, — сказал он. Мардула не понял. — Кто? Куда? — спрашивал он. — Ты. Куда тебе угодно, — ответил незнакомец. — Я свободен? — вскричал Мардула. — Свободен. Мардула бросился к ногам пана, тот сильной рукой отстранил его и сказал: — Не меня благодари, а господа бога и ясновельможную панну Агнешку Жешовскую, которая выходит замуж за воеводича Сенявского и умолила отца в день своего обручения выпустить на волю всех узников. — А где она? — закричал Мардула. — Я бы в ноги ей поклонился! — Молись за панну каштелянку, проси у господа благословения ее потомству и ступай себе с богом. Мардула собрался и ушел. Выйдя на воздух, он зашатался, как пьяный. В лохмотьях выпустили его из замка, а когда он, перейдя реку, обернулся назад и увидел под стеной замка маленькие черные оконца своей тюрьмы, то чуть не лишился чувств от ужаса. В своей жалкой одежде, с волосами ниже плеч, с бородою ниже пояса, шел он, как нищий, выпрашивая кусок хлеба, пока в поле не повстречался с настоящим нищим, который был одет гораздо лучше его. Он снял с нищего все до рубашки, привязал его к сухой вербе, чтобы тот не бежал за ним и не кричал, а сам отправился дальше. Он решил не сразу идти домой. С отобранными у нищего палкой и сумой он направился прямо к той самой Кальварии Зебжидовской, где солтыс поймал его на краже штанов и отдал драгунам пана Жешовского. Под вечер, дня через два, пришел он туда. Солтыса застал таким же, как был, только немного постаревшим; попросился ночевать, ему позволили. Исхудав в тюрьме, он похож был на старика и не боялся, что его узнают. После ужина, которым его накормили, стал он рассказывать всякие чудеса. — Эх, — начал он, — кабы вы знали, зачем я пришел! — Ну, зачем, зачем? — спросил солтыс с любопытством. — Э, да вы мне, пожалуй, и не поверите, — тянул Мардула. — Да уж вы сказывайте, дедушка, сказывайте. — Иду я издалека, из святого города, от самого гроба господня. — Ой! — И было мне там откровение. — Во имя отца и сына! — Явился мне святой Товий и сказал мне так: «Есть под Кальварией Зебжидовской солтыс, страшный грешник…» — Ну, неправда это… — «Черти на него уже зарятся…» — Господи Иисусе Христе! — «Он сильно обидел одного человека…» — Да чем же? Как? Когда? — «Мужика отличного, молодого, который пришел к нему портки занять; вместе со своими работниками бил его, а потом отдал солдатам пана Жешовского». — Занять? Как же! Украсть! Да и когда это было-то? Давным-давно! — пробормотал солтыс. — Да ведь и мне святой не вчера вечером сказывал! — рассердился Мардула. — Я три года из святой земли иду. Двенадцать морей переплыл, двести рек, как море глубоких, перешел, а всего три моста на них было. — Ай-ай-ай! — И говорит мне святой Захария… — Да ведь вы сказывали — Товий? — Товием звали его на земле, а на небе зовут Захарией. Небось и вас после смерти не станут звать: «Войцех!»— а скажут: «Поди-ка сюда, окаянный грешник!» — возразил, не смущаясь, Мардула. Солтыс вздохнул. — Говорит он мне: «Ступайте, дедушка, к этому самому солтысу, под Кальварию, и скажите ему так: «Повесился тот мужик с горя, и все его грехи пали на обидчика. А мужик-то был вор, грабитель, драчун, убийца и насильник!» Солтыс повесил голову. — «И за все, что этот мужик натворил, солтыс даст ответ на том свете. Допытываются насчет него черти, просто сладу нет с ними». Вот что сказал святой. — Ну, так что же девать? Что же делать-то? — Да, беда! А знаете вы этого солтыса? Поглядел солтыс на жену, а жена на него. Вдруг Мардула закрыл рукою глаза и воскликнул: — Да что же это такое?! — Что? Где? — в ужасе спросил солтыс. — А у вас за спиной! Вон, вон! Тень, что ли, стоит? — Да где? — Да вон там, за спиной! Господи Иисусе Христе! Во имя отца и сына и святого духа! Аминь! Аминь! Аминь! И Мардула стал крестить солтыса. — Да что же там? — закричала испуганная хозяйка. — Там черт стоял! Насилу я его отогнал! Солтыс съежился, пот выступил у него на лбу, а Мардула все крестил воздух и повторял: — Аминь! Аминь! Аминь! — Нет уж его? — прошептал солтыс. — Нет. Удрал от креста, да еще водица у меня есть с собой, которой господь бог в Кане Галилейской не допил. И он показал бутылку водки, которую нашел в суме нищего. Солтыс согнулся в три погибели и дрожащим голосом стал его расспрашивать: — А не сказывал вам святой, как этому солтысу спастись и нельзя ли ему как-нибудь от дьявола откупиться? Мардула с важностью ответил: — Сказал мне святой Товий так: «Пускай солтыс даст отстегать себя, да так, чтобы целую неделю было что бабе маслом смазывать, а потом снесет ксендзу в костел на Обидовой пятьдесят дукатов, чтобы тот отслужил обедню». — Да откуда же я такие деньги возьму? — простонал солтыс. — Так это вы тот самый солтыс? — с удивлением воскликнул Мардула, в благочестивом страхе отодвигаясь от него подальше. Солтыс повесил голову. Вдруг Мардула как заорет, как брызнет водкой в окно: — Черт сюда заглянул! — В окно?! Через минуту-другую солтыс лег на скамью, а Мардула, чувствуя, что ослабел, передал свою палку его жене и каждый раз, когда она ударяла мужа, покрикивал: — Крепче! Крепче! Черти выскакивают, как шелуха из зерна на мельнице! Так! Так! Сюда! Сюда! Сюда поближе! Еще разок! Еще разок! Да тут полна хата грехов! Две недели жил Мардула у солтыса: ел, пил, врал и приходил в себя; ходили к нему мужики, чтобы он за них помолился, благословил, изгнал бесов. Шли поклониться ему, как чудотворной иконе, целовали у него руки, при этом они носили ему водку, одежду, еду и даже обещали построить домик, только бы он их не покидал. А Мардула получал указания прямо с неба, подобно древним пророкам. Однажды посмотрел он вверх, увидал грозовую тучу, которая надвигалась от Кракова, и говорит, будто сам с собой, но так, чтобы его все слышали: — Я знал, что так будет… — А что? А что? — спрашивают мужики, которые всегда окружали Мардулу. — Осерчал отец… поссорились они с сыном… Уж это всегда так, — безнадежно махнув рукой, сказал Мардула. — Чей отец? Кто? — Видите ли, бог-отец давно обижается, что люди не его славят, а Христа. Я, говорит, свет сотворил, людей и все остальное, а люди, когда встречаются, говорят только: «Слава Иисусу Христу». А что он передо мной? Не было бы меня, так и его не было бы! Когда кто упадет в лужу либо в болото, тут уже кричит: «Господи, спаси!» А когда ему хорошо, так только и знает: «Слава Иисусу Христу». До каких пор это можно терпеть? Ходит бог-отец по небесам и ворчит так, а дух святой за ним летит на крыльях и тоже ему в уши про это жужжит, потому что и он Иисусу завидует. Здорово разгневали оба они Иисуса, стал он перед ними и говорит: «Чего шумите? Кабы не я, были бы на свете одни евреи да турки. Ну, отец сердит, это я еще понимаю, а ты, дух святой, чего бурчишь? Молчал бы да радовался, что тебя к святой троице причислили, хотя ты только птица! Что ты сделал? Распять себя дал, как я? Или воскрес из мертвых? Посмотрел бы я, если бы тебя ощипали и замуровали в гробнице, как бы ты вышел оттуда на третий день! И чего тебе надо? После моих праздников — рождества и пасхи — наступает и твой — духов день. Не было бы моих, так твоих и подавно не праздновали бы! Кто славил бы тебя в костеле, если бы не я? Я, — говорит Иисус Христос, — себя не жалел для того, чтобы страсти господни прошли как следует, а ты в это время на небесах горох клевал! Если ты, отец, не хотел, чтобы меня люди славили, зачем было их создавать? Разве я за хвалой людской гнался? Очень нужно было мне на кресте висеть! Я бы без этого обошелся. Что, не прав я, может?» Такой поднялся спор, что прилетела даже матерь божья и за сына вступилась. «Ты такой же ворчун, как мой Иосиф, — говорит она богу-отцу. — Все не по нем! Видно, оба вы от старости привередниками стали». Ну, а господь бог страх как не любит, чтобы ему про его старость напоминали. Видите, что на небе творится, какие черные тучи несутся! Это он сердится и говорит: «Старость? Да я еще всех молодых за пояс заткну! Сумеет кто из вас такое сделать?» И как загремит и как стрельнет молниями! Ну, вот оттого гроза к нам и идет. Сами видите! Мужики в немом изумлении покачивали головами. Когда же солтыс продал лошадей, продал волов, а Мардула отъелся и окреп, они вместе отправились в лес, к Обидовой, с деньгами на обедню во искупление грехов солтыса, потому что черти, несмотря на бичевания грешника, не переставали показываться за окном. Когда они находились уже в глубине леса, в нескольких милях от Кальварии, Мардула схватил солтыса за шиворот, повалил на землю, пнул ногой, потом еще и, вырвав пистолет, который тот на дорогу засунул за пояс, приставил ему дуло ко лбу, крича по-разбойничьи: — Давай деньги! Солтыс в смертельном ужасе и изумлении отдал мешочек, а Мардула, здорово вытянув его дубинкой еще раз тридцать по только что намазанным маслом местам, закричал: — Отплатили тебе, бестия, черти за то, что я из-за тебя столько лет в тюрьме высидел? Погоди, они еще тебя сыщут! Разве только поможет тебе святой Товий-Захария! Он схватил чуть живого солтыса и, связав ему ноги ремнем от его собственных штанов, повесил на дереве вниз головой, а сам удрал в лес. Когда он пришел к матери, та его не узнала. Нищенская одежда, борода по пояс, а сам весь стол засыпал золотыми и серебряными монетами! Тотчас же пришел великан Галайда с ножницами, которыми он стриг овец, подровнял Мардуле волосы, обстриг бороду, а потом и обрил, крепко-крепко зажав его голову под мышкой. Потом он продал ему свои новые широченные штаны, и Мардула сейчас же, придерживая их, так как они съезжали, побежал к знакомым девушкам, но ни одной не застал в невестах: все за эти годы успели выйти замуж. Мардула устроил в корчме на Уступе пир, чтобы опять пошла о нем слава; он повсюду рассказывал во всеуслышание об истории с солтысом, о тюрьме, о старике, тамсидевшем, об освобождении и о том, как отплатил он солтысу. Дошли эти вести до Марины Топор, и сердце ее закипело. Собек Топор, вернувшись из походов Яносика, сейчас же женился на Ганке, дочери Бульчика, а Марина, выстроив себе небольшой домик, жила одна, не желая даже и слышать о замужестве, хотя, несмотря на всеобщую нужду, бедствия и болезни, многие добивались ее руки. Марина отказывала всем и ходила угрюмая, охотно слушая лишь музыку Кшися, который тоже вернулся от Яносика домой, к Бырке. Кшись нашел Бырку скучающей и сейчас же по возвращении получил, как бывало, на ужин немного капусты, а потом залез к Бырке под ноги. Дурная погода не прекращалась. Всю весну так лило, что горные потоки смывали землю вместе с посевом, и все гнило, а что взошло, то после этих дождей погубила небывалая засуха. Предстоял, судя по всему, голод еще более страшный, чем тот, который был зимой. Но Марина не думала ни об этом, ни о чем другом. В сердце ее росла тоска по воеводиче Сенявском, по его объятиям и ласковым речам. Когда Яносик Нендза Литмановский ворвался вместе с Собеком в корчму в Заборне и нашел ее в постели воеводича — ее охватил стыд, бешенство и такой страх за Сенявского, что она задушила бы брата собственными руками, если бы Яносик своей чупагой не отстранил занесенной над воеводичем чупаги Собека. Она чувствовала, что Сенявский ей дороже всего на свете, и когда с шайкой Яносика громила шляхетские усадьбы, то шла не столько мстить шляхте, сколько следить, чтобы мужики не причинили какого-нибудь зла Сенявскому. Но воеводич пропадал где-то — должно быть, жил в безопасности за стенами своего замка на далекой Украине. Она не знала, что Сенявский, злой и пристыженный победой мужиков, не желая продолжать такую борьбу, поручил Сульницкому разгромить бунтовщиков, а сам уехал в Италию и жил там в Риме, блистая среди итальянских синьоров и дам красотой и богатством. Возвратился он лишь много времени спустя — и решил вступить в брак. Но он не помышлял уже о Беате Гербурт, чьих следов не удалось найти убитому горем отцу. Остановив выбор свой на дочери каштеляна войницкого, Агнешке Жешовской, панне из славного в Речи Посполитой рода, он без всяких усилий добился взаимности, и обручение состоялось весной, а свадьбу ввиду грандиозных приготовлений отложили до лета. Это должна была быть свадьба поистине королевская, которая ошеломит всю Польшу. Гордясь столь блестящей партией, Жешовские в приготовлениях к свадьбе, казалось, решили превзойти самих себя, а Сенявский сделал только одно: он приказал себе сшить новый кунтуш с такими огромными бриллиантовыми пуговицами, что каждая из них стоила целой деревни. Немалое количество золота ушло на это из казны Сенявского, но убыль была едва заметна. Марина из Грубого не мешкала. Села на лошадь, как в тот раз, когда ехала в Заборню, и направилась к берегу Сана, в замок панов Жешовских, по дороге, которую указал ей Мардула. О том, что она там будет делать, Марина не думала. Она хотела одного — помешать свадьбе воеводича — и для этого ехала. Она проезжала городишки, деревни, леса, вспаханные поля и пастбища, видела принадлежащие малопольским панам табуны лошадей и неисчислимые стада коров и овец, которых, казалось, не вместили бы все татрские луга; она видела усадьбы и большие поместья, дворцы и укрепленные замки, неприступные владения Любомирских, Зборовских, Мелецких, Костелецких и самого короля. Видела мир, неведомый ей до сих пор, но не дивилась ничему, ибо сердце ее было полно только любовью, тоской, горем и яростью. Она думала о том, как странно все складывается: вскоре после того, как она вернулась домой, и Мардулу выпустили из тюрьмы, а сидел он как раз в замке пана Жешовского, и панна Жешовская, на которой собирался жениться Сенявский, упросила отца дать Мардуле свободу, словно нарочно для того, чтобы он мог рассказать Марине о предстоящей свадьбе. Она видела в этом волю Дедилии, богини любви, или страшной замерзшей Черницы, дыхание которой было как лед. Что же вело ее? Добро или зло? Христос и Белобог — или Злобог и дьяволы? Этого она не знала. Ехала с диким отчаянием и дикой любовью в сердце, ничего не замышляя, ничего не предвидя, готовая ко всему, готовая полезть в оскаленную медвежью пасть, только бы не было этой свадьбы. Она чувствовала в себе такую силу, что одним ударом кулака повалила огромного мужика, преградившего ей дорогу в лесу возле Божни; взятым из дому топором отбилась от трех овчарок, которые напали на нее, когда она проезжала пустынной местностью, и хотели разорвать ее вместе с лошадью, — видно, какое-то божество помогло ей тогда: одному псу разрубила она череп, другому перешибла лапу, а третьего лошадь ударила задними копытами, и убила на месте. После почти семидневного пути увидела она впереди замок и, по рассказам Мардулы, догадалась, что это замок панов Жешовских. Было это под вечер на безлюдной дороге. Марина слезла с лошади, сняла с нее уздечку и седло, отнесла их в лес, у дороги, а лошадь, похлопав по шее, отпустила на волю. Та тотчас принялась есть траву. Сама Марина прилегла среди деревьев и прождала до утра. На следующее утро, оставив топор в лесу, она пошла прямо к замку. Когда привратник остановил ее у ворот, она объяснила, что она бедная сирота, выгнанная из дому мачехой, ищет места. Ее впустили. Она поклонилась экономке в ноги и поцеловала у нее колени, прося, чтобы ее взяли мыть кастрюли, доить коров или хотя бы носить корм свиньям. Ее красота, сила и сметливость расположили к ней экономку. Ее послали помогать на кухне. С этого дня Марина часто видела панну Жешовскую и старалась обратить на себя ее внимание. Панна Агнешка, кроткая, добрая, оценив ее ловкость и красоту, перевела ее из кухни в буфетную. Она даже хотела взять ее к себе в горничные, но Марина чем-то отговорилась, опасаясь попасться на глаза воеводичу, которого ожидали в замке со дня на день. Она не знала, что делать. Как раньше она решила помешать воеводичу напасть на Грубое, так теперь решила не допустить свадьбы его с панной Жешовской. Иногда ей приходила мысль схватить топор, которым рубили дрова, напасть на панну, когда та будет проходить по двору или гулять в саду, и размозжить ей голову, но стоило ей взглянуть на панну Жешовскую, как ей становилось жалко ее. О себе она не думала, смерти и пыток не боялась. У панны Жешовской глаза были карие, ласково смотревшие на всех. Они были похожи на темные, бархатные анютины глазки. Сравнение с цветами приходило на ум всякому, кто видел эти смеющиеся глаза. Лицо у нее было смуглое, с ярким румянцем, а волосы каштановые. В ее походке, движениях, во всей ее внешности было столько прелести, что она очаровывала людей. Женщины понимали, что обладать такой девушкой, прижать ее к сердцу — счастье невыразимое. Марина не удивлялась, что Сенявский, влюбившись в эту девушку, забыл Беату Гербурт, а уж ее, простую девку, и подавно. Слышала она, как казак Сенявского, присланный с письмом, рассказывал, что господин его говорил своему двоюродному брату: красота панны Агнешки вознаградит его за неравенство их состояний и происхождения. У Марины то сжимались кулаки от ревности к панне Жешовской, то опускались руки, а панна, как нарочно, искала ее общества, гладила по лицу, любила с ней разговаривать, называла Марыней или Марыхной, дарила ей старые платья, хотя они были коротки Марине. Прочих служанок брала зависть, но уважение окружающих к Марине росло. Разные мысли приходили Марине в голову. Иногда ей хотелось стать горничной панны Жешовской и уехать с нею (добиться этого ей было нетрудно), чтобы хоть издали, хоть из кухни, из прачечной видеть иногда воеводича. Но она чувствовала, что это было бы для нее ужасной, невыносимой мукой. Любовь к воеводичу разгоралась в ней, как пламя на ветру. И чувствовала Марина, что все вокруг точно соломенные крыши на сараях и это пламя способно уничтожить все, что встретится ему на пути. Одержимая этой силой, она чувствовала себя выше всех окружающих. Перемывая в буфетной столовую посуду, она казалась себе орлицей, парящей над павлинами и выбирающей минуту, чтобы ринуться на них. Она уже чуяла запах крови — она, которая с такой яростью бросалась в бой, когда ходила с Яносиком, что ее прозвали Кровавой Мариной. Она искала смерти. Как безумие, неотвязно преследовала ее мысль спрятать куда-нибудь панну Жешовскую, убрать ее с глаз Сенявского, подобно тому, как раньше неизвестно куда пропала Беата Гербурт. Из окон замка Жешовских глядела она на широкую Вислу, протекавшую невдалеке, среди перелесков и зарослей. Панна Агнешка любила ходить на берег Вислы. Собирала цветы, напевая песенки, светские и народные, которых она знала множество. Она просила петь и Марину, и когда та раз-другой вполголоса спела ей на дворе протяжные песни горцев, панна нашла их чудесными. С тех пор не раз брала она Марину с собой на прогулки и приказывала ей петь. Странно звучали в долинах над Вислой эти песни:
В это самое время в горах разнесся слух, что чья-то грешная душа или какая-то зачарованная панна бродит повсюду. С некоторых пор по горным лугам ходила молодая девушка, совершенно голая, прикрытая лишь травами, листьями, цветами и ветками, с длинными золотистыми волосами, покрывавшими ее, точно плащ; она подходила к шалашам, и собаки почему-то не кидались на нее, они только лаяли и выли, завидев ее, лаяли и после ее ухода; она ела и пила все, что ей давали, и ничего не говорила, только улыбалась. Одежду, которую на нее пытались надеть, она сбрасывала. С самой весны бродила она в Татрах по лесам и склонам, взбиралась на полонины. Знали ее под Гавранем, у Зеленого озера под Кезмарской вершиной, в долине Холодной реки и у Старолесной, в Большой долине, в Батыжовецкой, на всей южной стороне. Сперва пастухи ее боялись и убегали при ее приближении, потом страх перед нею испытывали уже только женщины. Она не причиняла никакого вреда, улыбалась каждому, как дитя. Ее считали существом не от мира сего, и потому никто не смел ее тронуть, поведение злых, бросавшихся на всякого другого собак еще укрепляло веру в это. Но когда она однажды забрела далеко на север, с венгерского склона Татр на польский, узнали ее там Франек Мардула, который пас баранов, и Терезя из Грубого, пасшая коров пониже. Франек и Терезя разговаривали. Вдруг появилась эта девушка, и они в смертельном страхе спрятались за выступ скалы, когда же она подошла ближе, Терезя шепнула: — Франек! А ведь это видение похоже на ту панну, которая у Топоров жила. Помнишь, — та, которую выгнали и камнями хотели убить? Еще она со старым Кротом ушла! — Верно! И мне тоже сдается! — Да, да! Это она! Та самая! Панна, которую Галайда в снегу нашел! — Это небось только душа ее! — осторожно сказал Мардула. — Какая там душа, коли у нее пятки стерты! Нешто душа сотрет пятки о камни? Мардула быстро взглянул на ноги девушки. — Правда, — сказал он не совсем уверенно. — Я ее окликну, — решила Терезя и крикнула: — Панна! Девушка остановилась. Оглянулась. — По имени ее окликну. Ее Людмилой зовут. Панна Людмила! Девушка прислушалась. — Ишь слушает. Только помешалась она, видно. Несчастная! Я ее не боюсь, я подойду к ней. Терезя вышла из-за камня; Мардуле тоже стыдно стало трусить, коли не трусит девка. Однако он еще ни в чем не был уверен, и стертые пятки недостаточно убедили его в материальности этого видения. Терезя смело приблизилась к девушке. — Панна Людмила, — сказала она, — это вы? «Видение» улыбнулось. — Это вас Галайда нашел? Это вы жили у Топоров, у Собека с Мариной? В Грубом? Это вас хотели побить камнями? Какой-то отблеск мысли мелькнул в лице женщины, одетой листьями, ветками и травой. Она наморщила лоб, умственное напряжение отразилось в ее глазах, и вдруг, схватившись руками за голову, она с визгливым криком обиженного ребенка, втянув голову в плечи и словно спасаясь от ударов, бросилась бежать. Терезка пустилась за нею, не отставал и Мардула, все время крича: «Не бойся! стой!» Но когда они догнали ее, она упала и, как куропатка, когда налетит на нее ястреб, припала к земле головой, закрывая лицо руками. — Панна Людмила, — ласково заговорила Терезя, — панна, это вы? Не пугайтесь! Пойдемте с нами в шалаш! Мы вам дадим молока, сыру. Но когда она хотела взять ее за руку, полуголая женщина издала крик отчаяния. — Сумасшедшая, — сказал Мардула. — Рехнулась. Оставь ее. — Нельзя нам ее оставить. Волки ее съедят, либо замерзнет, либо умрет с голоду. Гляди, как исхудала-то, бедная! Кожа до кости! Франек, отойди, — может, она со мной пойдет. Мардула отошел и спрятался за большим деревом. Терезя села рядом с лежащей девушкой, но вся ее нежность и уговоры не помогли; когда же она хотела взять бедную сумасшедшую на руки, та завизжала так громко и с таким отчаянием, что у Терезки сжалось сердце. Мардула вздрогнул и закричал: — Оставь ее! Пусть делает, что хочет! Значит, так ей суждено! Это воля смерти. Терезя в страхе отступила, а голое существо вскочило с земли и стало поспешно удаляться. — Пропадет, — печально сказала Терезя. Безумная уходила. Она быстро направлялась к скалам, нависшим над Каспровой долиной. — Уйдем, — сказал Мардула. — Это воля духа. У меня даже волосы дыбом встали. Уйдем! Они торопливо отошли. Беата скрылась среди валунов. — Мне ее страсть как жалко, — сказала Терезя. — Тсс! Не говори ничего. Над духом человек не властен. — А почему ты знаешь, что это воля духа? — Да холод меня пробрал сразу, никогда я еще такого ледяного холода не чувствовал. Мне отец рассказывал: когда старому Яжомбеку на охоте суждено было сорваться с горы, у всех у них вдруг мороз по коже пробежал и пальцы словно примерзли к лукам. Не успели две молитвы прочитать, как Яжомбек сорвался и грохнулся и пропасть, — там он и поныне лежит. Это воля смерти. — А они не могли его удержать? — Могли бы. Мой отец шел перед ним, а сын Яжомбека — за ним и даже руки к нему протянул. Но уже прилетел дух. Дух гонит перед собой человека, как мать — ребенка в хату. Дед Яжомбека говорил потом моему отцу: «Я уже за два года перед тем чуял, что вокруг сына моего дух ходит. Я знал». Терезя содрогнулась. — Раны Христовы! — прошептала она, — Иисусе, Мария, смилуйтесь над ней и над нами тоже! Крот уже наверное помер, вот она и бродит одна… Страшно… я бы с гор этих ушла… — Э, везде одинаково, — возразил Мардула, — Не хватило у бога счастья для человека. Дал он счастье воде, земле, солнцу, дал звездам и месяцу… Горя человеческого не знает ни дерево, ни трава, ни корова, ни овца. А человека бог сотворил последним, и для него не хватило счастья, божьего дара. Так-то… — Ей уже, может, конец пришел… — И то может быть… Сядем подальше. Внезапно ужасный крик прорезал воздух. Франек и Терезя припали лицами к земле. — Помилуйте нас, все боги! — твердил Франек. — Ей уже не было спасения… Помилуйте нас, все боги, небесные, земные и боги ада. Аминь!..
Всего недели две после троицына дня в горах было спокойно. Потом над озерами в Новотаргской долине стали кружиться громадные стаи белых чаек с длинными, узкими крыльями. Они прилетали всегда перед весенним разливом в Подгорье, но в таком множестве их еще не видывали. Мужики из этого заключали, что разлив будет сильный, сильнее, чем обыкновенно, потому что эти птицы чуют воду. И дрогнула Новотаргская равнина. За неделю до праздника Ивана Купалы два дня шел сильный дождь, а на третий день, в три часа пополудни, все небо со стороны Оравских Татр покрылось черными тучами. Несколько раз прогремел гром, и туча разразилась дождем. Дождь не хлынул, а прямо-таки обрушился на землю. В одну минуту реки стали вздуваться, точно нажравшиеся змеи. В Людзимеже разлились оба рукава Дунайца: и тот, который проходит возле костела, и тот, на берегу которого живут Гапка и Ветряный Куба, рыбак. Между этими руслами, боковым и главным (под костелом), простирается широкая, в значительной своей части травянистая равнина, называемая Каменцем, она служит общим выгоном, по ней же скот возвращается с более отдаленных пастбищ, из Зардзавицы и других мест, и у самой деревни переходит реку вброд. Отсюда видны с одной стороны Марушинские и Рогожницкие горы и цепь Татр, а с другой — Горцы, Ключики, Бабья гора и Оравская возвышенность. Скот пасли в Людзимеже дети; реку они знали хорошо, а волков летом бояться не приходилось, тем более что леса поблизости не было. Дожди их не смущали, но когда быстрые извилистые ручьи, текущие из Краушова, Длугополья и Черного Дунайца, из Косцелецкой и Хохоловской долин, стали вдруг прибывать и подниматься на глазах, заливая окрестную равнину, — дети всполошились и погнали скот к реке, пока еще можно было перейти ее вброд. Однако прилив был так силен, что животные не могли бороться с ним, и первые же коровы из тех, что послабее, были опрокинуты волнами и понеслись по течению. При виде этого остальные бросились прочь от воды и от берега, пастушата кричали и плакали, а собравшиеся на другом берегу бабы вторили им. Жители деревни стали сбегаться на берег. Мужики из ближайших домов побежали за лошадьми, — а лошади у них были рослые, издавна ездившие в Венгрию за вином и в Величку за солью, — и верхом въехали в реку, спеша на помощь. Но хотя несколько смельчаков на самых лучших лошадях добрались до противоположного берега, все же они не смогли взять на лошадей и спасти всех ребятишек. Оставшиеся в отчаянии хватались за штаны мужиков, за хвосты лошадей; несколько детей, со страху ли, или оттого, что некому было их взять, остались на острове. Мужики плетьми загоняли коров в реку, рассчитывая, что если окружить их лошадьми, то можно будет перегнать на другую сторону. Но коровы не слушались, а вода все прибывала. И мужики, захватив лишь детей, бросились назад; маленький Ясь Чайка, висевший на хвосте Бырнасова серого жеребца, упал, и его унесло течением. Таким образом, мать его Ганка почти в один и тот же миг лишилась трех коров, которые утонули, первыми войдя в Дунаец, и сына; она каталась по земле, рвала на себе полосы и выла: — Лучше бы у меня все дети потонули, только бы коровы остались. Лучше бы у меня все дети потонули, только бы коровы остались! Ибо от детей один убыток, а от коров — польза. У Ганки было еще трое детей, они с плачем бегали вокруг обезумевшей от отчаяния матери. Скоро река выступила из берегов: с двух сторон хлынули бурные потоки, а остров, на котором осталось два-три десятка коров и несколько пастушат, стало заливать. Шум волн уже заглушал мычание коров и вопли детей. Вдруг прибежал Ендрек Фит и громко закричал: — Где Зося? Где моя сестра Зося? Он рубил в ближнем лесу дрова и, бросив топор, помчался на помощь, потому что знал, что Зося с коровами ушла за реку, а паводок ожидается грозный. — Там она! — И войт Сопяж указал ему рукой за Дунаец, потому что Зосю некому было взять на лошадь. Ендрек бросился в воду. Сильный, молодой парень спиной и руками боролся с течением до середины реки, но больше не хватило сил. Он поднял руку, согнулся, кинулся вперед, однако против волны не устоял, покачнулся, упал, и его унесло течением. Увидав это, мать Зоси и Ендрека, вдова Михала Фита, помощника войта, стоявшая на берегу, безмолвно упала навзничь. Никто даже не поглядел, жива ли она, умерла ли. Не до того было людям. Настала такая тьма, как будто затмилось солнце. Вода в реке уже не разливалась, но сильно поднялась; людям пришлось с берега уйти. Закат едва можно было различить за громадой туч, они лишь немного посветлели на западе. Дунаец хлынул на дорогу; мутный и грязный, он залил огороды Бартоломея Фита, Кружлей, Шимчиков, органиста. Мужики бросились в ближайшие к берегу хаты — спасать домашний скарб, грудных детей, стариков и больных. На волнах уже качались бревна из плотин и деревья, вывороченные из земли. Тьма сгущалась, не унимался и ливень. За рекой во мраке можно было различить лишь маленький островок, где стояли коровы и несколько зажатых между ними детей. Люди, спасаясь от наводнения, уходили все дальше от берегов. Под вечер вода на большой дороге доходила уже лошадям до брюха. Стоя на крышах, хозяева звали коров и пастухов, словно это могло им помочь. Лодки в деревне не было, потому что вода в реке обычно была здесь неглубока. Ни о каком плоте нечего было и думать: волны его разбили бы, раскидали по бревнам и унесли. Плавать в этой деревне, стоявшей над мелководной горной рекой, никто не умел. Мужики, жившие на берегу, перебирались в поля, к лесу; тех, чьи хаты стояли подальше, почитали счастливцами. Но таких было немного, — ведь с другой стороны неслась Лепетница, в которой тоже вода сильно поднялась в Бескидах. Когда наступил вечер, всякий, у кого за рекой оставался ребенок, повторял: «Увижу ли я его завтра утром?» Матери и сестры голосили. Эта ночь, ночь разнузданных стихий, наводнения, дождя, урагана и непроглядной тьмы, увеличивала отчаяние, а когда занялся бледный день, перед глазами горцев пенилось ревущее море и по бешеным, рыжим от глины волнам его неслись дома, разрушенные водой выше по течению; это море на глазах у них разбивало их собственные дома и бесследно поглотило детей их и скот. Не было видно ничего — одна лишь пучина, ревущая, безбрежная. Матери сходили с ума, думая о том, как вода ночью подходила все ближе и ближе, поднималась все выше, как дети барахтались в ней, как она дошла им до колен, до пояса, как она повалила их, подхватила и понесла вместе с коровами куда-то вдаль на глубокие места, под Сыпкую, к новотаргскому берегу, где их схватили утопленники; там их не спасет уже ничто, никто никогда не увидит. При мысли о том, как дети, перед тем как утонули, плакали, должно быть, и звали на помощь, Катажина Валесова, у которой утонул двенадцатилетний сын, схватила топор, прямо по воде побежала к костелу и стала рубить стену, крича как одержимая: — Люди тебе костел построили, чтобы ты в нем жил, а ты? Где ты был, когда наши дети тонули? Где ты был? Куда из костела ушел? И она рубила стену костела, пока четверо мужиков, опасаясь гнева божия, который повлечет за собой еще худшие бедствия, не связали ее перевяслами и заткнули рот тряпкой, чтобы она не могла кощунствовать и не испытывала долготерпения божия. Вся Новотаргская долина утонула в разливе; даже в высоко расположенных подгалянских деревнях, откуда ручьи обычно с шумом падали вниз, теперь погибали люди и рушились дома. Все вокруг стоном стонало. Три дня со всеразрушающей силой хозяйничала вода, всесильная и непреоборимая стихия. С Нендзового Гроника в Косцельцах, с надводных высот, глядел на все это Яносик и слушал рассказы, постукивая чупагой о лежавшие перед домом камни. — Знали чайки, зачем летели сюда от самого моря, — говорили дунаецкие мужики, глядя, как чайки, когда вода уже спала, клевали рыб, оставшихся на отмелях, и красных, припеченных солнцем раков. — Знает эта дрянь все… Она человека умнее… Вздохнул с облегчением выносливый горец после страшных бедствий зимы и весны — и тут уж дал полную волю жадности, скупости и зависти. Вода поглотила много всякого добра, уничтожила посевы, во многих местах были смыты большие участки земли. Дети стали в тягость родителям, родители — детям. Старик Сюта, зажиточный людзимежский крестьянин, надел суму, взял в руки палку и ушел из сыновней хаты: пошел побираться, потому что боялся, что сын его убьет. Так же поступила слепая Куласка из Островска и столетний Ганзель из Ваксмунда. У Копинского из Кликушовой было четырнадцать человек детей; вода разрушила его дом и занесла илом весь посев. Он оставил дома только жену да двоих младших детей, остальных же прогнал, а когда они не хотели уходить, он бил их плетью. Не высохли еще слезы у женщин в Новотаргской долине после катастрофы в день Ивана Купалы, а у мужиков не разгладились еще морщины на лицах, как приключилось новое горе: после успения собрали они попорченную непрестанными дождями рожь, свезли ее в амбары, скосили овес, связали его в снопы, уставили луга скирдами, — и вдруг напал на них враг, неведомый нижним новотаргским селениям: налетел горный ветер. Там, в Татрах, природа не дремала. Сначала перед заходом солнца слышен был гул в горах, а потом из-за Горычковой, из-за Гевонта, из-за Красных вершин стали выбегать легкие перистые облачка; затем громада серых туч повисла над горами и стояла неподвижно до тех пор, пока сильный ветер не начал ее стаскивать по отвесным склонам вниз, в ущелья, замкнутые между вершинами Татр и лесами. Точно гигантский водопад, клубилась сплошная лавина туч по отвесным стенам. Дул сильный, порывистый ветер, по временам затихая. После багряного заката ветер все крепчал. Ломались ветви, и неглубоко укоренившиеся в земле одинокие сосны с треском падали на землю. Всю ночь стоял шум, а под утро, еще до рассвета, налетел ураган. Все закипело, забурлило. Рев, гул, вой неслись отовсюду, точно целая стая демонов на чудовищных крыльях неслась над морем. Ветер то затихал, точно волнами разливаясь по земле, то снова усиливался и взвивался ввысь, как неистовый орел. Казалось, какой-то безумный гигант то припадает грудью к земле, то поднимается и, схватившись руками за вершины гор, потрясает ими с чудовищной силой, пригибает к земле. Казалось, все вокруг трепещет, и мелкие камни взлетали с земли, как пыль. Вой ветра напоминал раскаты грома. Во все стороны раскидывал вихрь снопы, а еще не скошенный овес прибило к земле. В воздухе кружились листья, сучья, солома и птицы, подхваченные вихрем. Телеги опрокидывались, падали лошади и люди, срывались доски с крыш и целые крыши, дома сдвигались со своих мест. Так неистовствовал ветер день и ночь, загромождая дороги поваленными деревьями, вырывая в лесу целые просеки. От овса ничего не осталось: ветер раскидал его и вымолотил. Осталась мужикам одна нужда да отчаяние. Так поражал господь людей бедствиями; все Подгорье стонало от этих бедствий, продолжавшихся и зиму, и весну, и лето, и осень. Бывали и раньше трудные времена. При короле Сигизмунде Старом одиннадцать лет земля ничего не родила и люди мерли от голода, как мухи: сотни отравились ядовитыми грибами и травами, которые ели без разбора. При короле Стефане наводнение три года сряду опустошало Новотаргскую долину. Но чтобы и зиму, и весну, и лето, и осень правил миром Злобог, Чернобог, чтобы женщины не осушали глаз, чтобы морщины не разглаживались на лицах мужчин, чтобы целый год всей татрской округе приходилось самым отчаянным образом бороться за свое существование, — нет, это было что-то неслыханное и довело народ до изнеможения. Глядел на это Яносик, постукивал чупагой о камни, сидя перед избой и вытянув ноги. А старые хозяева в Новотаргской долине, на Скалистом Подгалье, близ Спижа и Оравы, говорили: — Видно, придется уходить куда-нибудь… Все беды на нас… Ежели и дальше так пойдет, все с голоду перемрем… И взоры тысяч мужчин, женщин и детей устремлялись за Татры, к Липтову, к солнечной, хлебной, покрытой виноградниками земле Нижних Татр. Целыми толпами стали ходить горцы на разбой за Польские Татры, но не одному круто пришлось: ничего, кроме дыр в башке, не приносили, а то и вовсе не возвращались. За Татрами умели защищаться от разбойников, и в конце концов набеги эти вызвали взаимную ненависть, а со стороны венгров — жажду мести. В Польшу идти было незачем, но когда ловили кого-нибудь из поляков, с ним расправлялись. Били, пытали, казнили, вешали на виселицах и на деревьях; погреба липтовских и оравских замков наполнились узниками. Многих, уличенных в грабежах или намеренииограбить, убивали на месте или в имениях и замках знати. Если даже кое-кто из мужиков и поправлял свои дела разбойничьим ремеслом и на время избавлялся от нищеты, принеся домой муки либо сала, все это его не спасало. Кое-кому случалось награбить и денег, но на телеге с деревянными осями далеко ехать за хлебом было трудно, ездили верхом. Да и купить-то было тоже нелегко: нельзя было быть спокойным ни за деньги свои, ни за купленный товар, ни за собственную жизнь, потому что даже свои мужики с долин нападали и грабили. Вокруг только и говорили об убийствах. С севера Польских Татр надвигался голод, он принимал страшные размеры и вел за собой смерть, а та трудилась до седьмого пота. Яносик Нендза Литмановский раздавал все, что у него было. Имуществом отца и матери он распоряжаться не мог, но свои собственные сбережения выкапывал в заговоренных местах из-под буков, яблонь и камней и раздавал людям. Он считал это своим долгом, к этому обязывали его гордость и сознание своего превосходства. Он наделял людей щедро, по-королевски, потому что хотел, чтобы люди помнили его и его благодеяния. Он раздавал богатства с видом знатного вельможи, которому не страшно разорение, который ничего не боится и ни от чего не зависит. Но, хотя было у него всего много, все же это была капля в море нищеты; и в конце концов иссякли и его запасы. Тогда Яносик стал раскидывать умом. Он все чаще и глубже задумывался о том, что мелькало у него в голове еще зимой. И вот однажды он направился к соседней избе, где жили его двоюродные сестры Кристка и Ядвига с младшим братом своим Войтеком. Он застал их на «черной» половине, за ткацким станком. А Войтек у окна вырезал ножом полочку. — Слава Иисусу! Что у вас слышно, девки? — спросил Яносик. — Да ничего особенного, брат. А у тебя? — отвечали девушки. — Холст ткете? — Да. — А Войтусь все строгает? — сказал Яносик, садясь на лавку у стены. — Строгает. — А что это ты строгаешь, хлопец? — Полочку для ложек. — Покажи. А ведь хороша! И не надоест тебе это дело? — Ну, сам знаешь, — отвечала Ядвига, — он готов день и ночь строгать. Погляди, какого святого Мартина он для бабушки вырезал из кедрового дерева. — Ну-ну! А откуда ж вы знаете, что это святой Мартин? — Нам-то невдомек, да зашел к нам позавчера Куба Мражничар. Он в этих делах толк знает, сам любых святых может вырезать. Так он сразу признал, что это святой Мартин. — А ты, Войтек, знал, кого мастерил? — спросил Яносик. — Нет. Только когда мне Куба сказал… — Ну, умник, видно, ваш Куба, — заметил Яносик. — Я бы три дня на этого святого глядел, а не догадался, кто он. Ну, оно и не диво, каждый свое дело знает. А кабы завести этого Кубу в лес, так он бы меня на помощь стал звать. Помолчали; только станок жужжал. Ядвига, Кристка и Войтек Нендзы жили одни, потому что родители их умерли. Большой черный кот с сверкающими глазами, сидевший около кадки, встал, выгнул спину, зевнул, задрал хвост, вытянул сперва левую заднюю ногу, потом правую, а потом, подойдя к Яносику, стал тереться о его штаны и мурлыкать. — Кис! — сказал ему Яносик. — Что же я тебе дам? Ничего у меня нет. — Да ему есть не хочется, шельме, — сказала Кристка. — Птиц в лесу ловит, недавно зайца задушил. Ему горя мало. — А людям много, — отозвался Яносик. — Да, много. — Такой плач стоит, не приведи господи! — сказала Ядвига. — Люди говорят, что все вымрем. Конец приходит гуралям. Девки печально вздохнули. — Я вчера ходила к Флореку, хотела, чтоб он станок поправил, он это дело знает. А он умер. — Умер Флорек?! — спросил Яносик взволнованно. — Да, отравился грибом. Пришла я туда, да не знала, как и уйти. У жены ребенок грудной, а грудь высохла, как тряпка. Флорек мертвый лежит на холстине. Трое ребят по избе бродят, ищут, чего бы поесть. Девочка лет семи со ступки соль слизывала. Сука у них ощенилась, пять щенят у нее, и все пищат от голода. Целую ночь мне это снилось. Как вспомню, сердце сжимается. Отнесла им, что могла. — И хорошо сделала. Страх как бедствуют люди… — Бедствуют, брат, бедствуют, — поддакнула Кристка. — Ох, горе!.. — вздохнула Ядвига. — Девушки! — немного погодя сказал Яносик. — Спойте-ка про разбойника Яносика. — Эх, брат, не поется, — отнекивалась Кристка. — А ты тихонько!.. Войтусь поднял глаза на Яносика. Он слышал не раз (об этом говорили все), что когда его двоюродный брат Яносик, разбойничий гетман, обдумывает что-нибудь, он просит петь ему песню о каком-то разбойнике Яносике, который жил в горах много лет назад. И под эту песню всегда надумает такое, что «Земля дрожит». Девушки тоже знали это и тихо начали одна за другой:
— Знаешь, старая, — сказал Кшись, поймав на шее блоху, своей жене Бырке, которая хлопотала по хозяйству, — был Войтек Матея у Галайды, звал его к Яносику — на войну идти, за хлебом, мясом, вином и золотом. — Эх, — вздохнула тяжело Бырка, — оно бы не худо, не худо! Голод… — Что и говорить! — согласился Кшись. — Петриков Франек одурел от голоду: по лесу бегает голый и кричит. И Агнешка Капустяжева тоже. — И еще больше таких будет, — сказал Кшись, катая блоху между пальцами. Вдруг шумно вбежала ближайшая их соседка, Когутова, и закричала: — Господи Иисусе! Знаете, что случилось? Железного Топора сын детей своих зарубил! Идите, говорит, землю божию грызть, коли бог хлеба не дал! Бырка была ошеломлена этим известием, а Кшись бросил раздавленную блоху на пол и пробормотал: — Пошла ты, проклятая! — Потом громко и взволнованно спросил: — Топора Железного сын? Ясек? — Ну да, Ясек, — ответила Когутова. — А слышали, Яносик Нендза на какую-то войну зовет: за хлебом, за мясом, за вином, за золотом? — Так и вы слышали? Мне только сейчас мой хозяин сказывал, — отвечала Бырка. — Мой идет, — сказала Когутова. — Идет? — Пойду и я, — объявил Кшись. — Мне при Яносике, когда в Польше воевали, хорошо было. Дрался-то я мало, все только играл да пиво пил. Пойду. — Шимек! Опомнись, ты старик! — воскликнула Бырка. — А ты молодая? — насмешливо спросил Кшись. — Песню знаешь?
Тяжело, пусто было в доме стариков Нендз после ухода Яносика, единственного сына. Но так нужно было — и он пошел. Пошел, как некогда шел мстить шляхте за мужиков и удержать ее карающую руку после битвы под Берестечком. Пошел, как некогда шел для того, чтобы провести польского короля по шведским трупам на родину, в его королевство. Теперь шел Яносик в третий раз за Татры, чтобы победить нищету, добыть землю для польских мужиков, своих земляков, голодающих гуралей. Молча смотрели друг на друга старики, родители Яносика, сидя в большой белой избе, под толстыми, резными столбами, подпиравшими потолок. Так нужно было, сын должен был идти. Это было его дело. На то он был мужчина, на то и родился. И с гордостью смотрели друг на друга родители Яносика. Ведь не черт его создал, не колдунья подарила ему рубаху, пояс и чупагу, — рубаху, в которой заключено упорство, пояс, в котором — сила, и чупагу, которая сама девять дверей прорубит. Это они, Ясек Нендза из Гроня, старший сын Ясека Нендзы Литмановского и Марины, Чайковой дочери, и она, Каська, единственная дочь Вальчака из Скибувки, зачали его в июньскую благоуханную ночь. Полный гордости, смотрел старик Нендза на жену; полная гордости, смотрела старуха на мужа. Так уж всегда бывало, что матери были красивее дочерей, а отцы сильнее сыновей. Но с тех пор, как люди помнят род Нендз из Гроня, еще с тех пор, как жили они на Заскалье, между Людзимежем, Шафлярами и Рогожником, не бывало такого Нендзы, как Яносик. И не будет. Ни Яно, который побил ментусян, ни Юро не были лучше его. Нет… И он должен был идти. Потому что если бы не он, то кто ж бы пошел? На него, как на солнце, обращены были взоры горцев. Несмотря на свою молодость, он был как бы королем Подгалья. И не только Подгалья, но и всех Татр. Вот каким сыном благословил их господь! Без него шляхта перебила бы всех мужиков, без него король не вернулся бы в свою столицу. Он нужде загородил дорогу в Подгалье, широкой грудью своей преградил ей путь, он вырвет людей у нее из глотки, как ягненка из волчьей пасти. А когда сделает это, когда вернется со славой и с новым богатством, тогда он женится на девушке богатой, из Почтенного дома и будет хозяйничать на своей земле. Справят свадьбу, да еще попышнее, чем когда-то у его родителей, хотя и о той свадьбе молва шла на шесть миль кругом. Над дверями, напротив искусно сплетенной из тонких стебельков огромной подвижной паутины, средства против дурного глаза, висел на гвозде венок, который надевала старуха Нендзова в день своей свадьбы, венок, успевший давно засохнуть. В нем она перед свадьбой, в июне, гуляла по зеленому лугу и пела:
Яносик привел мужиков в лес под Кривань и посмотрел на гору. Как золото, сверкало в лучах солнца ее каменное чело. Кривань с высоты своей смотрел на Липтов. Кривань, как коршун с распростертыми крыльями, обернулся к Польше, грозя ей своим кривым клювом: казалось, он хотел загородить собою Липтов и Ораву от Польши. Каменная его грудь отвесно поднималась над долиной. Грубым Верхом ограждался он, как стеной. Грозно глядела на Яносика золотая глава, видная из-за леса и озаренная солнцем. И казалось Яносику Нендзе Литмановскому из Нендзового Гроника в Косцелисках, что он вызвал на борьбу самого Криваня, отца Липтова. — Видите? — указал он Саблику на мрачную вершину. — Высок, — отвечал Саблик. — Высок… Словно Липтов собой загородил… — Ничего… Он и коз, и медведей, и белок от меня защищал, — а мало ли я их там убил? — А что, кабы человек такой был? — Весь мир покорил бы! Все было бы ему нипочем! Даже моря не испугался бы. — Да! — Все мне чудится, будто он глядит на нас. — Он и глядит. Только он о нас не думает. Он думает о том, что было тысячу лет тому назад, а то и раньше. Он вспоминает то время, когда весь свет покрывали снега и льды. И была вечная зима. Кругом, насколько хватает глаз, — все лед да лед! И тихо. Не шелохнется ничто. Как играли здесь ветры, — стоило послушать! Как солнце сверкало на снегах! Даже птиц не было, что им тут делать: ничего, одни скалы да лед. Я бы хотел тогда жить. Выпалить бы из ружья, так на сто миль кругом слышно было бы! Умирать — и то не обидно бы! Ломница, Ледовые, Герляховская высота, Липтовская высота, Кривань… есть у них о чем потолковать между собой. Слышалось мне не раз, как они переговариваются через другие горы. Ведь они все равно что хозяева здесь. Кривань у Татр Липтовских — за солтыса, а Ломница — у Спижских. Толкуют они о лесах, о водах, о ненастье, о вёдре, о том, что кругом додается за долинами, в Венгрии, в Польше. И вспоминают минувшие времена. Кто знает, что здесь было, когда вода из моря через Пенины бежала? Какой, должно быть, шум стоял! Им есть о чем потолковать между собой. — Да и мне иногда по ночам казалось, что вершины говорят между собой, — сказал Яносик. — Только не придумаю, о чем они могут говорить? — Эх, Яносик, есть у них о чем потолковать. Кривань на людей и глядеть-то не станет. Не все ли ему равно, кто мы, откуда! Так-то! — Так вы думаете, крестный, что они ничего о людях не говорят? — спросил Яносик. — Станешь ты о муравьях да о клопах толковать? А ведь муравей-то, коли его с нами сравнить, больше, чем мы против гор! — Э, — вмешался Кшись, слушавший их разговор, — о клопах иной раз можно больше сказать, чем обо всех солтысах, войтах и каштелянах! Клоп, он — епископ! Как залезет он тебе за рубаху, так и ксендз на исповеди не заставит тебя так каяться! Так из-за него ночью напляшешься, что, кажись, бабу и ту ко всем чертям вышвырнул бы! — Хе-хе-хе! — засмеялся Саблик. Яносик перед дальнейшим походом дал людям отдохнуть в лесу под Криванем. Отдыхать решили до вечера. Из луков настреляли всякой дичи, так что еды хватало, но приходилось довольствоваться сырым мясом с солью, потому что Яносик запретил разводить огонь: он боялся, что дым выдаст их, хотя кругом был сплошной лес. Известно, что дьявол не спит никогда, и ежели ему нечего делать, так он когти о копыта точит. Мардула сказал Кшисю и Галайде, с которыми водил дружбу: — Знаете что, ребята? Неохота мне целый день в лесу без дела валяться. — А куда же идти хочешь? — спросил Галайда. — Пошел бы выпить чего-нибудь, — отвечал Мардула. — А удастся по пути украсть что-нибудь — и то ладно. Жалко терять день понапрасну. — И то правда… Это ты хорошо сказал. Ты — голова! А куда же пойдем? — спросил Кшись. — Да куда-нибудь, нам везде дорога. — Выходная близко, — сказал Галайда. — Королевская Лехота, Кокава… — Прибилина, — добавил Кшись. — Любовница у меня была оттуда, когда я на работу в Буду ходил. — Может, она еще тебя узнает, — пошутил Мардула. — Верно! Она коли меня увидит, так разом все бросит — детей, мужа, дом — и пойдет со мной! — ничуть не смущаясь, ответил Кшись. Галайда посмотрел на него с недоверием. — Бывает, — сказал он. — Ну, значит, идем? — спросил Мардула. — Идем! — не задумываясь, объявил Галайда. — Яносик не велел уходить, — сказал Кшись. — Чего там! — отвечал Мардула. — Мы будто за ягодами идем. А своих догоним: тысяча человек в лесу не затеряется. Пошлет господь бог удачи — тогда признаемся и Яносику часть отдадим. — Он не возьмет. — Ну, тогда Стопкам да Саблику: они при нем состоят. Страсть как мне хочется пойти! Ведь больше пяти лет не крал! С тех пор как поймали меня из-за порток под Кальварией, я еще до сих пор нигде не был! — Эх, — сказал Кшись, — а еще Мардула! — Ведь это все равно что соловью петь запретить! — сказал Мардула. — Верно! — подтвердил Галайда. — Из меня вор не бог весть какой, — сказал Кшись, — а вот выпить — выпил бы! Второй день, как в корчме не был! Первый раз в жизни так случилось… — Неужто не бывало с тобой такого случая?.. — Разве тогда, когда еще в пеленках лежал… Я никогда не болел, а как захвораю, так либо меня пусть несут в корчму помирать… либо корчму ко мне. Они пошли дальше. Вдруг их остановило любопытное зрелище. На лесной тропе над небольшой котловиной медведь, молодой, но уже довольно большой и сильный, скалил на них зубы и с отчаянным ревом пытался подняться на задние лапы; за левую заднюю ногу он схвачен был железною пастью капкана. — Господи Иисусе, — воскликнул испуганный Кшись и попятился. А Мардула мигом поднял чупагу, но Бартек Галайда удержал его за руку и спокойно сказал: — Оставь, он молодой и в капкане. — Да ну? — удивился Мардула. — Ах, чтоб тебя, а я и не понял, — сказал Кшись, оправившись от испуга. — Ишь дурень, не разглядел капкана-то! Капкан стоял на тропе, по которой гоняли волов на пастбище, а над капканом, по охотничьему закону, поставлена была жердь с поперечной дощечкой наверху — для предупреждения прохожих. Две половины обруча с длинными острыми зубьями лежали на мху, широко раздвинутые. Когда медведь наступил на пружину, они сомкнулись, а прикованная к капкану на толстой цепи тяжелая колода не позволяла двинуться зверю с места. — Старый медведь и не такой капкан утащит, даже на дерево влезет с ним, — сказал Галайда. Медвежонок злился и в то же время был охвачен смертельным ужасом: он то скалил на мужиков клыки и пытался грозить им передними лапами, то пытался бежать, но железные обручи и колода удерживали его на месте. Он метался и стонал от боли. — Застрели его, — сказал Кшись Мардуле. — Ладно, — Мардула снял ружье с плеча. Но Галайда вступился: — Оставьте его. Он молодой. Что он вам худого сделал? — Да ведь медведь, — сказал Кшись. — Ну и что же? Ему тоже жить хочется, — возразил Галайда. — Бартек, ну и глуп же ты, — сказал Мардула. — Убить его не позволяешь, а в капкане оставить, чтоб он здесь мучился, чтоб с голоду околел, чтоб его волки съели, — это можно? — Я его в капкане оставлять не хочу, — сказал Галайда. — Ну так освободи его, — рассмеялся Мардула. А Галайда сказал как бы про себя: — Неволя страшна… Да и боль страшна… — Что ж это ты делаешь? — спросил удивленный Кшись, видя, что Галайда стал снимать свой огромный бараний тулуп. Галайда не ответил и, широко растянув тулуп, отшвырнул в сторону чупагу, подошел к медвежонку, который подпрыгнул и раскрыл пасть. — Бартек! — вскрикнул Мардула. Но Галайда накинул свой тулуп медведю на голову, закутал ее, нагнулся, схватил руками медвежьи лапы, — и в одно мгновение он, медведь, железный капкан и колода с цепью, звеня и гремя, покатились вниз, в котловину. — Пропал! — с покорным отчаянием крикнул Кшись. Мардула вытащил из-за пояса нож и взялся за чупагу, но не успел он сбежать вниз, как послышался прерывающийся голос Галайды: — Франек… слезай… разними… капкан… топором… Удивленный Мардула бросился вперед. Галайда в своих чудовищно сильных объятиях держал завернутого в тулуп с головой и передними лапами медвежонка, который вырывался как бешеный. — Живей… — говорил Галайда, — а то этот черт здоров… как лошадь… Мардула был подгалянин, он знал, что надо делать, и, не задумываясь, просунул топорик чупаги между зубьями капкана. Он старался раздвинуть обручи. Кшись с восхищением смотрел на них сверху. Мардула наконец раздвинул обручи и отскочил в сторону. При виде этого отскочил и стоящий наверху Кшись. А Галайда как можно дальше оттолкнул от себя медвежонка. Тулуп упал на пустой капкан. Медвежонок свалился на бок, вскочил на задние лапы и отбежал, потом выбрался из котловины и исчез в кустах. — Здоров! — кричал Мардула. — Кости у него целы! — Здоров! — сопя и поднимая тулуп, повторил Галайда. Когда он выбрался из котловины, Кшись поглядел на него с восторгом. — Ну и молодец же ты, Бартек! — сказал он, — Другого такого поискать! — А он тебя и не поблагодарил! — засмеялся Мардула. — Он меня поблагодарил по-своему, — отвечал Галайда. — А если бы он тебя изувечил? — заметил Кшись. — Ну, что ж делать! Ведь он не знал, зачем я к нему иду. — А уж я, Бартек, думал, что ты спятил. — Да он и спятил. Еще этого не бывало, чтобы кто-нибудь медведя из капкана вытаскивал, — сказал Мардула. — Жаль мне его стало, как старому Кроту той девушки, что у Топоров жила, — медленно сказал Галайда. — А он сильный? — спросил Кшись. — Еще немного, и я бы его не удержал, — отвечал Галайда. — Он и корову убить может, если рассердится. — Ишь. Так он и тебя убить мог? — Мог, — ответил Галайда. Кшись вытаращил на него глаза. Они отправились дальше. Солнце уже высоко стояло на небе, когда они вышли из леса. Мардула шел впереди, за ним Кшись, а последним Галайда. Вышли на холмы, поросшие желтой осенней травой, кустами можжевельника и поздними осенними цветами, синими звездочками горечавки на коротких стеблях и грустными лилово-синими колокольчиками с крупными одиночными венчиками. Волнами колыхались эти покрытые цветами пригорки над Липтовской долиной. Оттуда видны были ближайшие деревни и местечки. Они направились прямо к Прибилине над рекой Белею. — Я бы поплясал и украл бы что-нибудь! — сказал Мардула. — Я бы водки выпил и поиграл бы, — сказал Кшись. — А ты, Галайда, что бы сделал? — Я бы поспал, — ответил Галайда. — Так зачем же ты с нами пошел? Спать ты мог и в лесу. — Да ведь вы меня позвали, — ответил Галайда. — Знаешь, Бартек, ты не сердись, да только ты все равно что мураньский вол, — сказал Мардула, — куда тебя гонят, туда ты идешь. — Хо-хо-хо! — рассмеялся Галайда и через минуту сказал медленно, как всегда — А мне вспомнить весело, что медвежонок тот по лесу скачет. И ему радость! Мардула глянул на него: — Бартек, я тебе сказал, что ты мужик на редкость, но если б все были такие, мы бы и до сих пор камнями землю пахали, как Адам в раю. — Мне ничего не выдумать — это верно, — ответил Галайда. — На то есть другие! Возрадовалась душа Кшися, ибо прямо против них, за перелеском, показалась корчма, одна из тех, которые он хорошо изучил в своей жизни. Это был большой деревянный дом с высокой гуральской крышей, с белой дымовой трубой и стенами, посеревшими от времени. Дом разделялся на две половины сенями, в маленьких и узких окнах виднелись толстые железные решетки, заржавевшие и затканные паутиной. С левой стороны при доме был чулан без окон, лишь с небольшим квадратным отверстием, пропускавшим немного света. Перед корчмой был двор, засыпанный сеном, овсом, мусором, во дворе — колодец с журавлем, за ним — навозная куча, в которой пенилась желтая конская моча. Лошади стояли у возов, жуя сено. Между лошадьми ходили куры и гуси еврея-корчмаря. На другой стороне двора стоял сарай для телег, с которым соединялся коровий хлев, принадлежавший корчме. Молодая, крепкая девушка-словачка мыла у колодца лохань, засучив рукава рубахи, подоткнув юбки до колен; две короткие каштановые косы, туго заплетенные и перевязанные на концах голубыми лентами, лежали у нее на плечах. — Марта! — неожиданно крикнул Мардула у нее за спиной. — Ай-ай-ай! — ахнула испуганная девушка. А Кшись, развеселившись, ухватил девушку за ногу. — Ай-ай-ай! — крикнула она опять, отскакивая. — Здравствуй! — сказал Кшись. — Здравствуйте. Откуда идете? Из Польши? — отозвалась девушка, повернувшись к ним лицом. — Из Польши. На работу. А шинкарь дома? — Куда ж ему идти? Дома. — А шинкарка? — И хозяйка дома!
Мардула первый открыл глаза и сразу закашлялся, словно у него перехватило дыхание. «Господи Иисусе! — перекрестился он в душе. — Неужели это был сон?» Неужели он так и не выходил из подземелья пана Жешовского и ему только снилось, что его оттуда выпустили, что он повесил на дереве солтыса, с его деньгами пришел в Ольчу и оттуда двинулся с Яносиком в поход за Татры?! Он протер глаза. Да нет, это была не та темница, в которой он просидел много лет: сбоку виднелось окно с решеткой, которого не было в подвале Жешовского. В смертельном ужасе Мардула вскочил и толкнул в колено Кшися, спавшего рядом. Кшись проснулся, сел и спросил: — Светает? — Кшись! — крикнул Мардула. — Мы в тюрьме! — Что? — переспросил Кшись, откидывая со лба волосы. — Кшись! Раны господни! Да мы взаперти! В тюрьме! В голосе Мардулы было столько отчаяния, что Кшись вскочил со скамьи, сразу отрезвев. — Как? — Мы в тюрьме! — выл Мардула. Кшись осмотрелся, увидел решетку в окне, покачал головой и сказал: — А ведь правда! Заперли нас! — Галайда! Галайда! — кричал Мардула, расталкивая Г алайду. Но Галайда крепко спал, лежа на животе, похожий на громадное бревно. Мардула в отчаянии дергал его за ногу. Наконец Галайда проснулся и спросил: — Чего тебе? Мардула со стоном воскликнул: — Бартек! Да мы в тюрьме! — Как? — спросил Галайда, еще сонный. — В остроге мы! Господи! Господи! Господи! — В ост-ро-ге? — медленно и невнятно переспросил Галайда. — Да я ж тебе говорю! Заперли нас! — Ну? Мардула заревел во всю глотку. Значит, онопять в подземелье, опять, опять, опять?! Галайда сел на каменном полу и спросил у Кшися: — Мы где? В тюрьме? — Посмотри. — Кшись указал ему оконце за решеткой. — Гм!.. — пробурчал Галайда. — Правда! — Как мы сюда попали?! Как мы сюда попали?! — с плачем твердил Мардула. Кшись, помолчав, ответил: — Я все понимаю. Ты плясал в корчме, потом мы стали пить, потом ты подскочил к Галайде и сказал ему: «Может, ты думаешь, дылда, что я боюсь тебя?» — и ударил его кулаком по башке. А он ничего, только засмеялся да башка у него на сторону съехала. Ты опять к нему подскочил и опять ему то же самое сказал: «Может, ты думаешь, дылда, что я тебя боюсь?» — и опять ударил его. А он опять засмеялся, и опять башка у него на сторону съехала. В третий раз он дал тебе по морде так, что ты под скамью полетел. Липтовцы стали смеяться, а Бартек им говорит: «Не смейте смеяться над поляком». Они еще пуще — ведь тоже были выпивши. Галайда, ни слова не говоря, швырнул в них кадку с капустой, что стояла около него. Ну, и пошла потеха, они на нас набросились. — Ага! Знаю! Вспомнил! Я их из корчмы вытолкал! — перебил его Мардула. Но Кшись сказал: — Не очень ты их мог выгнать, коли сам лежал под скамьей как дурак! Зато Бартек схватился обеими руками за стойку и стал ее возить по избе вместе со старухой в кресле, которое зацепил невзначай. Липтовцы и убежали. — Убежали, когда я встал! — настаивал Мардула. Кшись нехотя качнул головой и ответил: — Да тогда и бежать уже было некому. Ты, Франек, всегда такой! Если бы ты не стал перед липтовцами силой хвастаться, так мы бы не попали в беду. И они над тобой посмеялись, и в тюрьму мы попали, и кто знает, когда отсюда уйдем. — Да что же мы такого сделали, чтобы нас не выпускать? — спросил Мардула, пропустив мимо ушей горькую правду, которую выложил ему Кшись. — Ничего, только под этой кадкой с капустой трое мертвецов оказалось. Мардула свесил голову на грудь. Затем сказал: — Гайдуки близко были? — Ясное дело, близко. Я ведь тебя за работника выдал, а ты за всех платил, да еще нам кричал, чтобы заказывали, что хотим! Хорош батрак, что за хозяина платит! Жид, должно быть, и дал знать, кому надо. Гайдуки подоспели, когда уж мы были пьяны да еще трое убитых лежало. Видно, здорово все мы выпили, когда не помним, как нас сюда приволокли. У меня и сейчас еще голова кружится. — О господи! — вздохнул Мардула. — Мы ведь еще и потом пили, пока не пришли гайдуки, и, кажется мне, легли спать на скамьях, — докончил Кшись. — Так оно, должно быть, и было! — сказал Мардула. — Нас привели или привезли сюда пьяных. А теперь нас повесят либо мы тут заживо сгнием! — Где же мы? — спросил Кшись. — Почем я знаю? Кшись подошел к окну и выглянул за решетку. — Кажется мне, что мы в замке, в Градке. Я так думаю, потому что видны горы. — О! О! О! — зарыдал опять Мардула. — Опять в неволе! Отсюда нам уж теперь не выйти! Никогда! Галайда слушал молча. Вдруг он встал, касаясь головой потолка, и подошел к ближайшей стене. Протянул к ней руки, растопырив огромные пальцы, и пошел вдоль стены, ощупывая ее, как будто он был слепой. Подошел к окну. Уставился в него и втянул воздух ноздрями. Потом снова обошел камеру, ощупывая стены, опять подошел к окну, остановился и опять втянул воздух ноздрями. — Неволя! — пробормотал он про себя. — Неволя! — повторил он. — Неволя! — повторил он третий раз. Что-то такое задрожало в его голосе, что Кшись и Мардула невольно в тревоге переглянулись. Грудь Галайды поднималась, губы кривились, в глазах появилось выражение ужаса, граничащего с безумием. Он уставился на Кшися и Мардулу, — и тем стало жутко от его взгляда. — Галайда, — сказал Кшись, чтобы нарушить молчание и прогнать страх за Галайду, — ведь тебя еще не вешают. — Я… я… — забормотал Галайда, — я — в неволе? Да как же это? Не могу… идти… куда хочу… Заперт… в четырех стенах… не могу идти, куда хочу… я… в стенах… я… — В первый раз сидит, — сочувственно проворчал Кшись, обращаясь к Мардуле. Галайда положил руки на решетку. — Эй, — сказал Кшись, — толста, не высадишь. — Попробуй! Попробуй, Бартек! — крикнул Мардула. — Я тебе помогу! Галайда сжал пальцами решетку, Мардула тоже. Она даже не дрогнула. — Все ни к чему! — воскликнул Мардула. — Нет ничего здесь! Даже ножа! — Все отобрали, покуда мы спали, — отвечал Кшись. Галайда рванул решетку, жилы надулись у него на висках и на руках, он посинел от натуги. Но решетка не подалась. — Все ни к чему, — повторил Мардула, — теперь мы у них в руках. Навсегда. Галайда затряс решетку так сильно и лицо его было так страшно, что Кшись крикнул в испуге: — Бартек! Оставь! Надорвешься! Но Галайда словно не слышал: он обезумел от ярости. Сорвав с себя рубашку, он намочил ее, скрутил, продел сквозь брусья решетки, отошел назад и рванул. Рубашка разорвалась, и Галайда отлетел к стене, ударившись о нее спиной так, что стена загудела. — Господи боже! — прошептал Кшись в страхе при виде этих нечеловеческих усилий. Галайда взглянул на невредимую решетку окна, на разорванную пополам рубаху, губы его искривились, слезы потекли из глаз, грудь поднималась от частых, прерывистых рыданий. Он плакал, как беспомощный ребенок. Кшисю стало его жалко. — Бартек, ну чего ты плачешь? — сказал он, чтобы его утешить, — Рубахи жалко? Да ведь она тебе не нужна, потому что тебя повесят. А как поведут тебя к виселице, так рубаху тебе дадут, не бойся. — Посовестятся они голого вешать, — с покорностью судьбе прибавил Мардула. Галайда рыдал и глядел на решетку, глаза его становились все больше, — казалось, они выкатывались из орбит. Испугался за него Кшись. — Галайда! Не сходи с ума! — крикнул он. А Галайда опять, как безумный, стал водить руками вокруг, проделывая какие-то странные движения, подносить их к голове и снова вытягивать вперед. — Ишь, — печально сказал Мардула, — медведя на волю из капкана выпустил, а сам в неволю попал… — Да! — вздохнул Кшись, — Уж не даст мне Бырка на завтрак холодной капусты без масла… Что делать… Всемогущий боже… — Кабы пришел я домой, так какое бы я хозяйство развел на те пятьдесят дукатов, что мне господь послал! — горевал Мардула. — Иисусе! Сколько раз мы на эти дукаты выпили бы! — вздохнул Кшись. — Ох, выпили бы! — И Галайду женили бы! Я ему всегда говорил, что ему жена нужна. И нашел бы ему бабенку как следует, не общипанную, не кривляку какую-нибудь, а хозяйскую дочку, не перезрелую, работящую, видную, красивую… Потому что он — человек! — Да, человек! — повторил Мардула. — Ему баба нужна была, — продолжал Кшись. — Я ему советовал. Такая, чтобы душа у нее была — как вода, сердце золотое, ум долог, как волосы, а от бедра до бедра сзади — сажень. Настоящая чтоб была! — Да, настоящая! — с сожалением вздохнул Мардула. — Я ему советовал. Потому что мне его жалко было. — Эх, эх, — вздыхал Мардула. — А теперь все ни к чему. — Ни к чему. — И с Быркой я жить не буду, и Галайда не женится, и повесят нас. — О, раны Христовы! — расчувствовавшись, зарыдал Мардула. — Из тебя, Франек, тоже ничего не выйдет. А ведь какой красавец! — Да, — стонал Мардула сквозь слезы, — другого такого не было. — Не было. — Я всегда знал, что не было! И Мардула бросился в объятия Кшися. — Шимон! — тихим, дрожащим голосом окликнул Кшися Галайда, сидевший в углу. — Чего? — Значит, уж не пойду я боьше с волами в горы? — Нет. — Когда все зазеленеет? — Нет. — Когда в лесу птицы засвистят? — Нет. — Когда дятел застучит по сосне? — Нет. — И бела по ветвям запрыгает? — Нет. — Когда по небу пойдут белые облака, а овцы зазвенят в загонах колокольчиками? — Нет. — Когда пастухи будут играть в горах на свирелях, а пастушки петь песни? — Нет. — И костра разводить не буду? — Нет. — И не буду больше никогда в траве лежать среди желтых лилий и щавель жевать? — Нет. — И черники да брусники не буду есть? — Нет. — И на небо не буду больше глядеть лежа на спине да солнышке греясь? — Нет. — И не пойду больше куда хочу, когда захочу? — Нет. — Меня, значит, что-то держит? — Да. — Меня? — Тебя. Галайда, до тех пор говоривший жалобно, как дитя, вдруг зарычал и кинулся к гладкой железной двери, у которой изнутри не было даже засова. Не за что было ухватиться, чтобы попробовать открыть, — и после нескольких тщетных попыток Галайда стал биться об нее огромным своим телом. Загудела вся камера, но дверь даже не дрогнула. А Кшись кричал: — Бартек, да сядь ты, перестань, ведь ты себе нутро повредишь! — Бартек, сядь! — кричал в свою очередь Мардула. — Все это ни к чему! Я знаю! Галайда колотил в дверь плечами, грудью, коленями и, наконец, отошел от нее, бормоча: — Сильнее… — Бедняга, — сказал Кшись. — Думал, что сильнее его на свете ничего нет. А глядь — есть. Нашлось. Железная дверь. — Сильнее меня, — повторил Галайда. Он смотрел на дверь с каким-то почтительным удивлением. — Видишь, Галайда, — сказал Мардула, — так, должно быть, и тот медведь шептал под Криванем, которого ты из капкана высвободил. Капкан тоже сильнее его был. Ты ему сказал: «Страшна неволя», — а и не думал, что сам в нее попадешь. — Не думал, — прохрипел Галайда. — И сжалился ты над ним, хоть был это всего-навсего глупый зверь. А над нами никто не сжалится… Ох, не сжалится… — Да, не чаяли мы, что сюда попадем, — горевал Кшись. А Мардула воскликнул: — Видишь, Бартек? Скачет медведь твой по лесу, вспоминает тебя… и неволю свою… — Неволя! — прохрипел Галайда. И вдруг он отскочил от стены, у которой стоял, нагнулся, наклонил голову, разбежался, сделал огромный прыжок и, с треском выломав решетку, половиною тела застрял в окне. Кшись с Мардулой сначала остолбенели. Наконец Кшись, видя, что произошло, весело крикнул: — Бартек! Галайда не отвечал. Кшись окликнул его еще раз: — Бартек! Ну и молодец! Еще такого молодца не бывало! Высоко там? Галайда молчал. — Обеспамятел! — сказал Мардула. — Не диво! Давай стащим его. Они вытащили Галайду из окна, он бессильно повис у них на руках. — Бартек! — крикнул Мардула. Из-под волос Галайды текла кровь. — Голову разбил! — с ужасом воскликнул Кшись. — Нет, башка цела, — сказал Мардула, ощупав голову Галайды под волосами. — Только кожу рассек. Они положили его на пол. Галайда лежал неподвижно. — Помер, — сказал Мардула. — Убился! — Убился, — сказал и Кшись, кивая головой. — Такой сильный мужик! — Смерть сильнее. — Бартек! — вдруг завопил Кшись, тряся Галайду. Но Галайда был недвижим. — Убился, — повторил Кшись с бессильной тревогой. — Насмерть… — Жалко его! Я его страсть как любил, — вздохнул Мардула. — И я! — Кшись разрыдался. Заплакал и Мардула над огромным трупом. — Бартусь, Бартусь! Кабы чуял я наперед, что убьешься, не звал бы тебя с собою! — рыдал Мардула. Кшись скоро перестал плакать и сказал: — А решетку он выломал. В один миг перестал плакать и Мардула. — Верно, — сказал он, — выломал. — Можем бежать. — Можем… — Солнце только восходит. Все еще спят. — Так мы, значит, здесь со вчерашнего полудня? — Ну да, спали, потому что пьяны были. Мардула рванулся, как кабан. — Бежим! Кшись подошел к окну и выглянул наружу. — Никого нет. Под стеной вода. Это река Ваг. Кажись, она не больно глубока. Только высоко прыгать. Сажени три будет. — Хоть бы десять! — Положим его как следует, — сказал Кшись, — чтобы знали, что он был человек крещеный и что его здесь никто не убил, а он сам. — Живей! Живей! — торопил его Мардула. Кшись сложил руки Галайды на огромной груди и закрыл ему глаза. — Будь здоров, брат! — сказал он, пожимая ему руку. А Мардула высунулся уже в окно, спустил ноги и прыгнул. Кшись поглядел ему вслед: он упал в реку, погрузился в воду по шею и стал на ноги. Кшися охватил страх, но Мардула подавал руками знаки, чтобы он поторопился. И вот он вылез в окно, помянул матерь божию да Бырку — и прыгнул. Он шлепнулся в воду рядом с Мардулой, погрузился в нее с головой, но Мардула, схватив его за ворот, потащил к берегу. Они кинулись в лес за рекой и побежали. Бежали долго, наконец Кшись запыхался и проворчал: — Легче, а то я так не могу. Мардула немного замедлил свой бешеный бег, а Кшись бормотал: — Славная бы из тебя блоха вышла, Франек… Либо козел… Когда помрешь, будешь с чертями на досуге по воскресеньям взапуски бегать по пеклу… Ведь ты туда попадешь за солтыса из Кальварии. Они опять побежали, пока Кшись не запротестовал: — Стой! Мы и так далеко убежали! Ты меня уморишь! Остановились. Кшись тотчас уселся на корни бука. Он помолчал, посопел, а потом сказал: — Жаль Бартека! Настоящий человек был! И добрый. — Жаль, — отвечал Мардула. — Мне его до конца жизни жаль будет. — И мне. Только знаешь, кабы не он, мы бы оттуда не вышли. — Да как же выйти? Ни за что на свете! Этой решетки трем здоровенным мужикам не выломать. Я как за нее схватился, сразу это понял. — Висели бы мы… — Еще бы! А сначала нас бы избили! Чуть живых повесили бы! Кшись вздрогнул и повел плечами. — Хорошо, что он с нами был. — Истинно, милость божья! Нам отца родного послал господь в этом Бартеке. — Да. Бога надо благодарить, что его вместе с нами заперли. — И что башка у него была, крепкая. Дерьмом не выбил бы решетку. — Да. Слава богу, что мы здесь! — Освободились. — Э, — весело сказал Кшись, помолчав, — и подивятся же они, когда его одного найдут! — Верно, что подивятся, сукины дети! Ведь три виселицы готовили! — Пускай меня ищут теперь, когда я тут! А куда же мы теперь пойдем? — К Яносику. Отыщем его! Он мужиков по дороге не сеет: все вместе идут. Вернемся за реку, да только подальше. У меня словно крылья выросли. — Черти тебя из штанов вытряхнули! А я вчера в корчме так нализался, что еще не в себе. Посидим маленько. Гнаться за нами никто не будет, потому что мы следов не оставили. Подумают, что в реке потонули, когда из окна выскочили. Да и труп Галайды их хоть на четверть часа займет, когда его найдут: гадать будут, что случилось. — Надо прямо сказать, Шимон, нас господь бог хранит, — заметил Мардула. — Кабы не сотворил он Галайды, не быть бы нам здесь — нас бы обязательно повесили. — А то как же! — Просто чудо, до чего мне везет! — продолжал Мардула. — Никому так не везет! И денег добыл и из беды вышел. И дукатов этих с собой не взял, только два. Два истратил, а штук сорок оставил у матери, в Ольче. Красивого человека и господь любит. Только знаете, Кшись, не сказывайте людям, что Галайда меня ручищей своей опрокинул. Ведь этого и не было. Я сам споткнулся, вот и все. Я бы ему не дал наземь себя повалить. — Э, — сказал Кшись, — жалко его. Я бы его женил. Ей-богу! Играл бы у него на свадьбе, и выпили бы мы… А Мардула ораторствовал: — Не беспокойтесь, господь бог знает, что делает! Ведь ему до судного дня стыдно было бы, кабы он позволил меня повесить каким-то липтовским оборванцам! Это раз. А другое — любо ему глядеть на меня, все равно как на цветок. Ну, однако, побежим дальше. — Только не так быстро. Очень уж печет! Этакая жарища! — отвечал Кшись.
Яносик Нендза Литмановский, засунув руки в разрезы штанов и вытянув вперед ноги, сидел в золоченой зале каштелянского замка в Градке на кресле, обитом красным бархатом, за ним, опершись на чупаги, стояли его друзья: Гадея, Матея, Войтек Моцарный и старый седой Саблик. А перед ним стоял бледный, испуганный каштелян, барон Иво Саланьи; от ужаса руки его бессильно повисли. — Ваша милость, вельможный пан граф, попрошу дать ключи от казны, — вежливо сказал каштеляну Яносик. — Казна императорская. — Теперь я здесь хозяин! Пишите императору: Яносик Нендза Литмановский из Польши, из Нендзова Гроника в Полянах, был здесь и захватил казну… Томек! — обратился он к Гадее. — Бери мужиков и ступай с паном графом за казной. И, протянув вперед руку, он движением пальца приказал барону повиноваться. Потом он обернулся к сидевшему у стены, красному от бешенства канонику, замковому ксендзу: — Прошу, ваше преподобие, похоронить Галайду, того мужика, которого нашли в тюрьме мертвым, прежде чем я пришел сюда и взял Градек. Прошу похоронить его, как ваших генералов хоронят. Надменный, самоуверенный ксендз так и шарахнулся назад и крикнул вне себя от возмущения: — Ты с ума спятил, хам? Яносик встал с обитого красным бархатом кресла, подошел к ксендзу, вынул из-за пояса пистолет и, приставив его чуть не к самому носу каноника, поцеловал у него рукав сутаны и сказал спокойно: — Как вам угодно, ваше преподобие. Я вас насильно заставлять не буду. А все-таки ведь сделаете по-моему? И он еще ближе поднес дуло к носу ксендза. — Ну, как же? Ксендз выругался по-венгерски, вскочил и крикнул: — Разбойник! — Ну, это не беда, — спокойно ответил Яносик и пистолетом коснулся его носа. — Будет по-моему? — Будет! — крикнул, дрожа от ярости, ксендз. Яносик снова поцеловал его в рукав и сказал: — И чтобы скоро было, ваше преподобие, мигом, потому что нам некогда здесь сидеть. А что мы маленько повздорили, это ничего. Мы сердиться друг на друга не будем. Бери мужиков, Матея, и ступай с его преподобием. Похороны Галайде справить, как генералу! Я туда приду. А сотники и десятники пусть следят: купцов, жидов, панов грабить можно. У мужиков, у бедных, у сапожников, у портных, у ремесленников не брать ничего, а еще им дать, если они нуждаются. Разбойник равняет людей! — Вот видите, крестный, — обратился затем Яносик к Саблику, — мы не позже как через два часа после рассвета сюда пришли, а Галайда был уже мертвый. — Да. — А Мардулу с Кшисем никто не видел? — Никто. — Это они вдвоем что-нибудь намудрили, а Галайда поплатился. Жаль мужика. Хотел я его показать императору, когда буду с ним в Пеште землю делить. Сильнее его между нами не было. Здоровенного вола поднимал. Хотел я похвалиться, какие в Польше у нас мужики… Есть мне хочется. Эй, гайдук, приведи сюда барана! Жирного! — Сюда? — спросил испуганный бургграф, которого Яносик принял за гайдука. — Не болтай языком, а делай, что приказывают! — крикнул Яносик. Когда барана привели в залу, Яносик подошел к нему, разбойничьим ножом на багдадском ковре перерезал ему горло и сказал: — А где кухня? Сварите его в молоке, по-пастушески. А мужикам — волов, сколько надо будет. Чтобы вволю мяса было! И нищим дать, да странникам, да всем беднякам. Только пейте поменьше. Кто напьется — двадцать пять раз обухом по шее! Яносик с тысячью мужиков подошел к Градку так быстро и неожиданно, что сразу взял его. Занял Градек и раздумывал, что делать дальше. Потом, как подобает владыке, сел Яносик посреди рынка суд вершить. По городу и за городом приказал он объявить, что, если кто имеет на кого жалобу, пусть придет на суд правый. И вот потянулись словацкие мужики жаловаться на своих панов-мадьяров, а Яносик слушал и запоминал, а тем, кто жаловался на бедность, приказывал давать награбленное золото. Но в этот же день, после полудня, приехали солдаты, спешно привезенные из Микулаша на телегах. Яносик напал на них, как охотничий сокол на ястребов. Чупага, звенящая кольцами, в его руках разила как молния. Схватился с ним самый могучий из воинов, цыган Франек Бела из Оравских замков, великан с ликом дьявола. Он сражался пеший, топором, которого не удержал бы в обеих руках ни один человек. — Хам! — закричал он, обрушиваясь на Яносика, как камень с горы на бук, растущий внизу. — Собака! — отвечал Яносик, бряцая чупагой. Стали они рубиться, но каждый раз острие ударялось об острие. Цыган взял топор обеими руками, и топор завертелся, как вертятся спицы колеса при быстрой езде. У цыгана на губах выступила белая пена, и зловеще горели его голубые глаза. Как на току во время молотьбы ударяются цепы о твердую землю и отскакивают от нее, так топор отскакивал от топора. Ни Яносик, ни цыган не отступали ни на шаг: крепко упираясь ногами в землю, наступали они друг на друга. Так, когда налетит горный ветер, буки, растущие рядом, бешено бьют друг друга ветвями, так олени ударяют друг друга рогами. Оба метались, как пламя. Вдруг цыган левой рукой вытащил из-за пояса длинный турецкий ятаган и ткнул им в Яносика. Но прежде чем острие достигло груди Яносика, он ударил Белу ногой по колену, и цыган повалился навзничь. Засмеялся Яносик и сказал: — Ну, как же теперь? Цыган секунду лежал, столь же испуганный, сколь изумленный. Он ждал удара, но, не получив его, встал на колени и, бросая ятаган к ногам Яносика, а топор отдавая ему в руки, сказал по-оравски: — Ну, ей-богу, и молодец же вы! В эту минуту молодой пан Понграц в гусарском мундире наехал конем на Яносика, но Яносик отпихнул коня плечом с такой силой, что и конь и всадник упали. Пан, крикнув по-французски: «О, mon Dieu!», треснулся о землю головой, сломав сверкающую саблю, и под ударами Гадеи расстался со своей молодой жизнью. Венгры побежали от Яносика во все стороны, как вороны разлетаются от кобчика, когда он бьет их острым клювом. Где бы ни показывался Яносик, раздавался крик ужаса: «Янош! Янош!» — и толпы сражающихся отступали. А он бросался вперед, не думая о числе врагов, как медведь, не считающий на поляне собак, когда на них наткнется. Поле перед ним пустело, когда налетал он, подобно буре, ломающей лес. Венгров гнали под Смерековицы, в липтовские горы, а когда последних рассеяли и перебили, уже настала ночь. Яносик велел трубить сбор в лесу. Когда же мужики, упоенные победой и еще не остывшие после битвы, сошлись все, Яносик приказал срубить ель на лесной поляне и зажечь огромный костер. Взвился огонь, от смолистых ветвей повалил дым. Принялись все есть и пить, шум поднялся страшный, Яносик встал и крикнул: — Разбойничью! Тогда Саблик стал у костра, подняв над головой окровавленную чупагу, и откинул со лба длинные седые волосы; рядом с ним стали музыканты, братья Лушки из Котельницы, у которых были с собою свирели, и Юзек Гаврань из Юргова, умевший играть на Сабликовых гуслях; Саблик вынул гусли из рукава чухи и отдал их ему, — и зазвенела по лесу музыка. Яносик, Гадея, Матея и Войтек Моцарный стали перед музыкантами и охрипшими в бою голосами затянули разбойничью песню. Яносик первый пустился в пляс вокруг костра, а за ним его товарищи и несколько десятков подгалянских мужиков. В крови была их одежда, а они ударяли в воздухе чупагой о чупагу, высекая искры, и лес звенел от этих ударов. Срывались испуганные птицы, далеко убегал лесной зверь. Старый Саблик был душой этой пляски. Плясали вокруг него, почитая его громкую славу. Мужики уважали собственную силу и силу предыдущих поколений. Знал это Саблик, он выпрямился, гордо поднял голову. Он чувствовал себя как бы памятником на кладбище героев, с которыми их сыновья и внуки жаждут сравняться в мужестве и добродетелях. И вспомнил он те пляски, которые сам когда-то, в молодости плясал вокруг старцев. Вспоминал, как плясал он один в горах или в лесных чащах: его точно носила и поднимала в воздух волна горячей крови, и он скакал и качался на крепких ногах от избытка жизненных сил. Его седые длинные волосы развевались из-под шляпы с узкими полями, похожей на монашеский клобук, порой он посвистывал тонкими губами и притопывал в такт дикой музыке еще легкими и сильными ногами, а на его морщинистом, худом лице, ястребином лице, изрезанном глубокими морщинами, сменялись свет и тени. Он был похож на лесного бога убийства и разгула. Запах крови дразнил его ноздри. Он любил бороться, сражаться, убивать. Он всю жизнь провел в кровопролитной борьбе. И может, то была последняя великая пляска, такая, какой он никогда не видел и больше не увидит. Поток его жизни разливался в широкое озеро. Огонь его жизни вспыхнул заревом огромного пожара. Яносик вел круг, а от дикого гиканья, свиста и криков словно гнулись верхушки деревьев, озаренных ярким огнем. Плясуны делали дикие, бешеные прыжки, подбрасывали вверх свистящие чупаги и снова ловили их крепкими, как железные клещи, руками. Яносик остановился перед музыкантами, бросил чупагу на землю под ноги Саблику, подскочил вверх на высоту человеческого роста, потом опустился на скрещенные ноги и стал вихрем носиться над землей. За ним другие танцоры стали тоже со звоном и лязгом бросать чупаги к ногам Саблика и пошли за Яносиком вприсядку, подпрыгивая вверх, как горные козлы над обрывами. А седой Саблик на месте выколачивал дробь ногами, его чупага, поднятая над головой, сверкала, озаренная пламенем. Долго плясал Яносик. Наконец остановился, поправил шапку, поднял с земли свою чупагу и, меняя мотив песни, зачастил бешеной скороговоркой:
А мысли Яносика летели туда, где когда-то, много лет тому назад, еще совсем молодым, побывал он с великими охотниками: с дядей своим, Вавжеком Нендзой (которому медведь проломил нос), и с Ясеком Яжомбеком, его приятелем (которому нос проломила Кунда Гарендская, во время танца ударив его локтем), которые говорили так, что их никто не понимал, кроме них самих. Жива ли еще Веронка, дочь лесника? От нее услышал он впервые ту песню, под которую с тех пор мечтал и обдумывал планы походов.
А Яносик спускался вниз, одинокий среди этой пустыни, и думал: «Ну, я теперь знаю, что меня туда тянуло. Суждено мне было увидеть могилу сына. Думал ли я когда-нибудь, что у меня есть сын? А судьба о человеке думает! Небось приведет куда надо. И сам того не знаешь, а ее слушаешься! И что это за голос такой? Он в душе откликается. Власть над миром имеет…» Сбежал Яносик, как весной горный ручей, к своим товарищам и удивился: вместо троих, лежавших под деревьями, на стоянке он увидел четырех. — Кто здесь? — крикнул он еще издали. — Бафия! — отвечали ему. В их голосах было что-то, встревожившее Яносика; несколькими прыжками он спустился вниз. — Зачем он пришел? — Всему конец! — ответил Бафия. — Как?! — крикнул Яносик. — Всему конец. Ночью откуда-то пришло императорское войско, Градек заняли. — А мужики? — Кто не убит, тот бежал. Яносик зашатался и прислонился к дереву. — Все убежали? — Все, не бежали только те, что убиты или взяты в плен. Их за среднее ребро повесят. А вы где были, разбойничий гетман?! Взмахнул чупагой Яносик, но удержал ее в воздухе и только глянул в лицо Бафии такими страшными глазами, что Бафия побелел. Одно слово прогремело из уст Яносика: — Ступай! Бафия повернулся и, съежившись, пошел прочь. — Что он говорил? — спросил Яносик. — Да то же, что тебе! — ответил Гадея. — Ночью пришло войско, окружило замок, наши защищались. Их не застали врасплох: Саблик караульных поставил. Да у солдат пушки были, много пушек, и мужики бросились бежать. Бафия тоже убежал и попал сюда. — Саблик погиб? — Нет. Вывел мужиков. — Много погибло? Гадея ничего не ответил. — Саблик сразу увидел, что песня наша спета. Он бежал, а мужики за ним, — сказал Матея. — Примерно половина, — вставил Гадея. — Эх, если бы ты был там! — сказал Яносику Моцарный. — Слава богу, что его там не было, — возразил Гадея. — И сам бы погиб, и другим бы не дал убежать. — Там ничего нельзя было сделать! — сказал Матея. — Солдат было тысячи две, и с пушками. — Так и Бафия говорил: «И слава богу, что Яносика не было! Он бы нас всех погубил. Там надо было не биться, а бежать». Говорил он еще, что с деньгами некоторые мужики убежали. Одни успели бежать, другие — нет. Бафия нам тут все рассказал до твоего прихода. Долго, долго тебя не было! — Прямо скажу — людям тебя проклинать не за что, — сказал Гадея. — Всякий знает, что ты людям добра хотел. А если не вышло, так что же. Ты ведь не господь бог! Правда, тьма народу не вернется домой. Но они же знали, что не на свадьбу идут. Никто их силой за Татры не тащил! — Правда, — сказал и Моцарный. — Знали, что либо пан, либо пропал. — Бог тебя хранил, что ты в лесной сторожке замешкался, — сказал Матея, — сам знаешь, каков ты! Тебе море по колено, смел ты больно. И ты бы сгинул, и мы бы все трое сгинули, и ни единого свидетеля не осталось бы. Не удался поход, что ж тут поделаешь! — Бог тебя уберег! — повторили Гадея и Моцарный. — Точно нарочно тебя услал, — сказал Матея. — Пути господни неисповедимы, — начал, помолчав, Гадея. — Кто ж знает, чего ему еще от тебя надо. Может, он тебя к тому ведет, чтобы ты на добытые разбоем деньги костел построил, как когда-то разбойники в Новом Тарге поставили костел святой Анне. Пути господни неисповедимы, и постигнуть их не пытайся. Так говорили они, глядя на Яносика, а у него в лице краска сменялась бледностью, глаза то сверкали, то меркли. Он слушал, но как будто не слышал ничего. И только после долгого молчания шепнул куда-то в пространство: «Ты меня с пути сбила, дивчина. Ты одна в сердце у меня. Всему конец. И мне и жизни моей». Потом сказал громко и уверенно: — Пойдемте, поднимемся выше. Там есть полянка в лесу. — А зачем туда идти? Надо удирать за Татры. К Кончистой горе, через Железные Ворота, — сказал Моцарный. Яносик рассмеялся. — Через Железные Ворота? Где мы проходили, когда с золотом и серебром возвращались с Дуная в Польшу? — Да ведь так ближе всего, — заметил Моцарный. — У тебя времени хватит бежать, не бойся! — А оно бы пора. Ведь нас искать будут! — сказал Матея. — Убежишь, убежишь и ты! Еще есть время! — Яносик… — начал Гадея и не договорил. Они поднимались по той горе, по которой сбежал Яносик. Прошли лес и вышли на поляну, окруженную густым кустарником в рост человека. — Ребята! — сказал Яносик, — Дайте мне мое оружие. Он взял у них ружье, пистолеты и разбойничьи ножи. — А теперь делайте, что я скажу. — Что ты затеял? — спросил Гадея. — Подожгите кусты с трех сторон. — Зачем? — Увидите. Живо! — Хочешь дымом дать знак, что мы здесь? Кому? Солдатам, что ли? — Покуда придут, успеете убежать. — А ты? — Увидите. Живей поджигайте! Кругом! Три товарища Яносика высекли огонь и подожгли можжевеловые кусты, а Яносик стал посередине. — Беги! Огонь тебя охватит! — крикнул Гадея. Но Яносик сказал: — Еще есть время! Идите сюда! Подайте руки! Они пожали ему руки и, удивленные, стояли, ничего не понимая. Наконец Гадея, глядя Яносику в лицо, медленно проговорил: — Господи Иисусе Христе! Яносик! Что ты задумал? Заживо сгореть хочешь? — Спасайтесь от огня, уходите с поляны, — сказал Яносик. Они отошли, и он продолжал: — Вы должны меня слушаться до конца! Вы присягнули. Покуда я жив, я атаман, а вы только мои товарищи. Ступайте! — Яносик! — взмолился Гадея с острой болью в сердце. А Яносик говорил: — Ребята! Не может того быть, чтобы я дал одолеть себя. Покорюсь лишь одной смерти, а больше никому во всем мире. Ни князю, ни графу, ни епископу, ни королю. Мне домой вернуться опозоренным!.. Чтоб бабы кричали мне прямо в глаза: «А когда же мы в Липтов переселяться будем? Только мужиков наших ни за что сгубил!» Чтобы враг хвастать мог, что я от него сбежал? Я, Яносик Нендза Литмановский, разбойничий гетман, о котором слава на сто миль кругом идет? Мне жить, коли я не сделал того, за что брался? Коли я дал перебить столько добрых людей и не погиб с ними вместе? У меня слово — как гром. Коли уж гремит — так гремит! Прощайте! Жалко, Саблика нет. Сыграл бы он мне напоследок! Умирать мне не жаль, я там не один буду. Высоко у озера сын мой лежит в могиле. Онемев, глядели товарищи Яносика на то, что происходило. Из глаз их по суровым лицам катились слезы, но противиться Яносику они не смели. Он был всех выше, он всем повелевал и делал, что хотел. Огонь и дым поднимались и охватывали Яносика. Страшная боль и ужас сжимали сердца его товарищей, но вытащить его из огня они не смели: такую смерть он выбрал себе сам. Дым уже почти закрывал его от них. А он стоял спокойно, опершись на чупагу. — Яносик, сгоришь! — крикнул Гадея, в отчаянии ломая руки. Вдруг Матея и Моцарный рванулись, словно желая прыгнуть в огонь, но Яносик крикнул: — Я должен умереть, иначе быть не может! Убью всякого, кто подойдет! Храни вас бог, братья дорогие! — Эй, Томек! — закричал он еще Гадее. — Как будет время, сходи в старый домик лесника. Расскажи там панне, Веронкой ее звать, почему я к ней не вернулся! И отцу с матерью скажи! Эй! Руки у них поцелуй! Прощайте, товарищи! Остолбенев, стояли поодаль три друга Яносика; пламя поднималось все выше, дым застилал Яносика. Они тряслись от ужаса и плакали, но не могли двинуться с места. А когда услышали стон среди треска огня, который вдруг вспыхнул огромным столбом, они с криками упали лицами на землю, потом в леденящем страхе побежали, как козлы, обезумевшие от грома. Долго бежали, пока не очутились в незнакомом лесу и настолько успокоились, что могли заговорить. — Так он и должен был умереть, — сказал Гадея. — Я это понял. — Никогда. — Чупага при нем и все оружие. — Хорошо! — А пепел разнесут ветры. — Страшную себе смерть выбрал. Не мог стерпеть… — Не хотел позора. Тисом печь топить не будешь, потому что не стащишь его с вершины. — Не будешь. — Нет. — Помолиться надо! Они стали на колени среди черных елей и валунов лесных, помолились, как умели, потом Гадея, самый старший их них, сказал: — Пойдемте, ребята, в Польшу. Что нам еще тут делать? Яносика нет больше. — Погиб. — Кончился. — Аминь. Они двинулись вперед, ища просвета в лесу. А когда вышли из леса, уже ночью, в каких-то незнакомых местах и увидели отвесные скалы и звезды над ними, они вздохнули свободно и, с тоской и восторгом думая об Яносике, запели:
Туман застилал окрестность. Осенний, непроницаемый, унылый туман, в котором нельзя было разглядеть ближайших деревьев, ближайших домов. Горы и долины потонули в сумраке; казалось, что солнце скрылось в нем навсегда. Ворота скрипнули, собаки подняли лай, но сразу утихли. — Какой-нибудь знакомый мужик идет, — сказал старик Нендза жене, которая тонкой иглой искусно вышивала мужскую рубаху. Три товарища Яносика, Гадея, Матея и Моцарный, лица которых потемнели от тягостей пути, остановились на пороге сеней, в дверях, полуоткрытых, как водится у хозяев, у которых много работников и то один, то другой приходят по какому-нибудь делу. — Иди вперед, — сказали Матея и Моцарный Гадее, которого Яносик любил и ценил больше всех и старики Нендзы тоже всех больше жаловали. Гадея, пригнув голову, чтобы не задеть о притолоку, переступил высокий порог и, отворив дверь, вошел в комнату со словами: — Слава Иисусу Христу. — Аминь. Здравствуй! — отвечали старики Нендзы. Три мужика вошли и стали рядом, закрыв за собою дверь. Нендзы поглядели на них. — Трое вас, — сказал старик Нендза. — Трое. У друзей Яносика слова застряли в горле. Наступило молчание. Все четверо мужчин опустили головы, только старуха Нендзова не переставала тонкой иглой вышивать узор на рубахе. — Где Яносик? — спросила она у Гадеи. — Остался. — Где? — В Батыжовецкой долине. — Когда придет? — Не придет. Замолчала старуха, а через минуту промолвила: — Принесите его. — Пепел. Она вскочила со скамьи, бросила рубаху на стол и вскрикнула: — Как? А старик Нендза сказал глухим голосом: — Я знал. Юро Смелый недаром приходил. Рассказывайте. Но все три друга Яносика заплакали, заплакал и старик, хотя ничего еще не знал о несчастье. А старуха стояла, опираясь на стол, положив руку на рубаху. И сказала, как будто про себя: — Я ее вышивала ему живому, я ее вышила мертвому… Пепел… пепел… пепел… Тихонько, осторожно скользнули в комнату девушки, Кристка и Ядвига, а за ними Войтек. Они увидели из своей хаты, как шли три друга Яносика. Войдя, они тоже заплакали. Плакали долго и молча. Наконец старик Нендза сказал: — Говорите, как было. Гадея ответил: — Он погиб, как орел, когда в него ударяет молния. Высоко в Татрах. — Стрелой убил его господь бог? — спросил Нендза. — Нет. И Гадея рассказал о смерти Яносика, о разгроме его отрядов, свидетели которого не возвратились еще, видно, по домам. Слушали старики мрачную повесть геройских подвигов Яносика, — так, бывало, рассказывал он им все, вернувшись из разбойничьего похода. Золотилось тогда в кубках вино, сверкали на столе дукаты, уютно, тепло было беседующим в комнате за наглухо запертыми дверями. Гадея кончил и закрыл лицо рукой. Старуха, у которой глаза были сухи, разорвала пополам вышитую рубаху, вышла из комнаты и села на скамью перед домом. — Отсюда Яносик в путь отправлялся… Отсюда пошел он в последний раз… Пепел… пепел… пепел… Старый Нендза долго рыдал, обхватив голову руками, но потом овладел собой и сказал: — Много было настоящих людей на Подгалье, много было их и в нашем роду: Валигора был, Вырвидуб, Пентожек, Водопуст, Ломискала и Валилес — Топоры из Грубого… Были в нашем роду Ян из Гроня, который у ментусян семьсот коров угнал и до нищеты их довел, и Юро Смелый, мой прадед, и другие, и дед мой, и отец, и братья их, и мои братья, и сам я, — все мы были мужики что надо, не какие-нибудь, но такого, как мое дитя, еще не было. — И не будет, — сказал Матея. — Все лучшее забирают у нас боги — так когда-то в старину говорили люди… исчезает человек, как тьма, когда утром солнце всходит. — Века пройдут, — сказал Гадея, — покуда найдется такой человек, который расскажет про него всему миру… — Расскажет, каков был Яносик, — добавил Матея. — И как он жизнь кончил, — сказал Моцарный. — Эх-эх-эх! — вздохнул старик Нендза. — Бог дал, бог и взял. Что поделаешь? Один пепел остался… В Батыжовецкой долине… Далеко… Высоко в Татрах… Может, и ветер не принесет его через горы… Никогда… В пепел мой сын обратился, такой сын, такой береженый… Только и всего… Когда девушки вышли из хаты к тетке, они застали ее неподвижно сидящей на скамье; прислонившись к стене головой и плечами, застывшим взглядом смотрела она в туман, за которым виднелись Красные вершины. На них любил в теплые дни смотреть Яносик, лежа на траве под лиственницами либо сидя на скамье с пальцами, засунутыми в карманы штанов, и с вытянутыми вперед ногами. Не посмели они подойти к ней и ушли. Встретился им Мацек, шедший из конюшни. — Знаешь, брат Яносик велел себя сжечь в Батыжовецкой долине, — сказала ему Кристка. Мацек побледнел. — Господи Иисусе Христе! Правду ты говоришь? — Правду. Товарищи пришли. — Зачем же я не пошел с ними! Хоть один бы раз еще! — Мацек, — сказала Кристка, — возьми скрипку, сыграй дяде с тетей песню Яносика. И Мацек тихонько пошел на чердак, принес скрипку, сел за домом и в непроглядном тумане заиграл любимую песню Яносика:
В горах сильно порошил снег, и Саблик думал, что дикие козы уже сходят с высот в долины; стоял ноябрь — время, когда козлы гоняются за козами и яростно дерутся между собой, а тогда к ним можно подойти на ружейный выстрел. И в один прекрасный день Саблик, как обыкновенно, насыпал в мешочек немного муки, положил бутылку водки в свою охотничью сумку, повесил через плечо и лук, запрятал гусли в рукав чухи и, надев теплые бахилы белого сукна, взял чупагу и двинулся в Татры. Он вышел один. Все лучшие его товарищи — братья Ендрек и Юзек, знаменитые охотники — Мацек Сечка, Самек, Собчак, Татар — либо умерли, либо уже сидели дома, старые и дряхлые. Скучно было Саблику. Без Яносика Нендзы постыл ему белый свет. Словно солнца не стало на небе. Так люди повесили головы и затосковали, когда последний зубр, последний лось и последний бобр, загнанные в горы из вырубленных лесов, пропали, и здесь на Подгалье осталась только память о них — названия мест: Бобровец, Зуберец, Лосевка… Память о чудесах природы… И такого человека, как Яносик, тоже не было больше. Саблик знал, что юрговяне, буковяне, бялчане и поронинские охотники будут охотиться на Широкой, в Яворовых Садах, под Высокой, на Волошине, на Кошистой, в Пятиозёрье, в Закопане, на Козьем Верхе и на ближайших горах. Знал, что, хотя повсюду считают его отцом охоты, все же не может он тягаться с молодыми. И потому он решил пройти через Ваксмундскую, под Волошин, к Ростоке и мимо Рыбьего через ущелье выбраться к Гинчову озеру. Там было безлюдье: липтовские охотники отправлялись в Кривань или в Цваловскую долину: нога человеческая не ступала на эти широкие просторы вдали от жилья, поросшие дремучим лесом. Да и не любил Саблик охотиться близко от дома: там, по ту сторону Татр, он вступал в другой мир, широко раскинувшийся перед глазами, а когда он играл, стоя где-нибудь на вершине скалы, ему казалось, что его слышно всюду в долинах Венгрии. Он вошел в бор, и душу его охватило желание повиснуть где-нибудь на уже шаткой скале над темной, глубокой пропастью, чтобы овеял его ветер гор, который никогда грудью не касался земли. Он вошел в громадный лес и пошел тропкой над теплым ключом, где водятся удивительные ящерицы и жабы, зловещие змеи; потом он стал подниматься вверх, где над головой видно только небо, — сюда выгоняли весной мужики из Дембна и Островска рогатый скот и овец; миновал потоки и сухие болота и по склонам Волошина подошел к лесу карликовых деревьев под Опаленным и увидал вокруг себя и над собой горы.
1910–1911
Певец Подгалья
Эта проза написана поэтом и переведена поэтом. Сначала — об авторе «Легенды Татр». В истории европейской культуры выделяется особая эпоха, которую именуют «fin de siecle» — «конец века». То была кризисная эпоха заката прошлого столетия, эпоха упадочных настроений в искусстве и в философии, порожденных грандиозными разочарованиями в окружающей действительности и тревожными предчувствиями социальных потрясений. Одним из наиболее ярких выразителей таких настроений в польской поэзии рубежа XIX–XX веков стал Казимеж Пшерва-Тетмайер (1865–1940). Он родился в деревне Людзимеж (онаупоминается в «Легенде Татр»), раскинувшейся над Черным Дунайцем в той местности, которая чашей легла средь карпатских хребтов и зовется Подгалье. Здесь, в предгорьях Татр, прошло его детство, овеянное красотой окрестных пейзажей, суровостью природы и своеобразием местного быта, фольклора. Происходил Тетмайер из обедневшей шляхты. Отец его участвовал в польском восстании 1830–1831 годов. Утратив родовое имение, семья Тетмайеров вместе с детьми перебралась в Краков, где Казимеж поступил на философский факультет Ягелдонского университета (позже учился также в Гейдельберге). Еще в студенческие годы начал он писать стихи и заниматься журналистикой. В 1886 году впервые появляются в печати его произведения — поэма «Illa» («Она») и новелла «Рекрут». Но настоящий дебют Тетмайера состоялся спустя пять лет, когда вышел первый томик его лирики. Назывался он подчеркнуто просто — «Поэзия», и это же непритязательное название стояло на обложках семи последующих сборников автора, с той лишь разницей, что добавлялся порядковый номер выпуска. Уже после опубликования первых трех из них (соответственно в 1891, 1894 и 1898 годах) имя автора делается необычайно популярным, его провозглашают властителем сердец и дум, лидером «Молодой Польши». Под таким именем получило известность новое — преимущественно модернистское по своей сути — направление в польской литературе, сформировавшееся на переломе веков. «Молодая Польша» не была организационно сплоченной группой, не имела четкой идейно-художественной программы. В нее входили поэты и прозаики с весьма разными убеждениями и эстетическими взглядами. Если у одних (к примеру, у Станислава Пшибышевского и Зенона Пшесмыцкого-Мириама) преобладали откровенно декадентские тенденции, то творческая палитра других вобрала немало красок и оттенков, взятых из самой жизни. К числу последних принадлежал и Казимеж Тетмайер. В его поэзии тоже отчетливо слышны индивидуалистические нотки, тоска и неверие в возможности человека, мечта о бегстве от гнетущей действительности путем погружения в нирвану или в волшебный мир искусства. Но сквозь модернистское бунтарство ясно просматривается не модная поза, а истинно трагическое мировосприятие поэта, чья душа страждет из-за «свинцовых мерзостей» бытия, находя себе утешение лишь в слиянии с природой или в восторгах любви. Пейзажная лирика его, умеющая запечатлеть даже мелькнувшие блики на склонах гор, игру теней или шорохи бора, насквозь импрессионистична, а любовная, как казалось многим современникам, — «язычески» смела и непозволительно откровенна. Однако и та и другая были вызовом мещанскому самодовольству, духовной ограниченности и ханжеству, попыткой защиты от них. Чаруя музыкальностью стиха (на его тексты сочиняли романсы и песни лучшие композиторы того времени, включая Мечислава Карловича и Кароля Шимановского), покоряя читателей силой темперамента и неподдельной свежестью чувства, Тетмайер добился широчайшего признания. Однако, как подчеркивает крупнейший польский литературовед, профессор Ю. Кшижановский, этого признания поэт достиг «не только благодаря виртуозному владению словом, но главным образом благодаря тому, что в его творчестве нашли совершенное выражение проблемы, которые живо интересовали ту эпоху». Он «без догмата» подходил к этим проблемам и мучился всеми «проклятыми вопросами», которые ставил перед его поколением уходящий, как почва из-под ног, XIX век и которые заострял приближавшийся железной поступью век XX:(Перевод А. Штейнберга)
(Перевод А. Штейнберга)
(Перевод А. Штейнберга) —
Казимеж Тетмайер рано приобрел известность в России, где в 1907–1911 годах было издано десятитомное собрание его сочинений. Из числа переводчиков писателя выделяется тот, благодаря кому обрела столь великолепное русское звучание «Легенда Татр», — Владислав Ходасевич (1886–1939). Он был талантливым поэтом «серебряного века», свято верившим, что «звуки правдивее смысла и слово сильнее всего». О стихах его высоко отзывались Брюсов и Горький, Белый и Гумилев. Ходасевич занимался также литературоведением и переводами, среди которых особенно много с польского, ибо в жилах его текла польская кровь. Благодаря его труду и таланту достоянием русского языка стали стихи Мицкевича, Словацкого и Красинского, романы Сенкевича, Реймонта и Тетмайера. Они скончались почти одновременно — Ходасевич в Париже накануне предчувствовавшейся им «европейской ночи», в которую вверг человечество фашизм, а Тетмайер спустя полгода в оккупированной Варшаве. Но продолжает жить замечательная проза «Легенды Татр», созданная поэтом и переведенная поэтом.
Святослав Бэлза
Последние комментарии
3 часов 26 минут назад
3 часов 43 минут назад
4 часов 4 минут назад
6 часов 45 минут назад
14 часов 9 минут назад
19 часов 53 минут назад