Качели дыхания [Герта Мюллер] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Про укладку чемодана

Все, что имею, ношу с собой.

Или так: все свое ношу с собой.

Я нес все, что имел. Моим оно не было. Это все либо не отвечало своему назначению, либо принадлежало кому-то другому. Чемодан из свиной кожи был ящиком от патефона. Пыльник был отцовский. Пальто с бархатным воротником — деда. Шаровары — дяди Эдвина. Кожаные гамаши — соседа, герра Карпа. Зеленые шерстяные перчатки — моей тетки Финн. Только шелковый шарф и несессер — мои, подаренные мне на последнее Рождество.

В январе 1945 года еще продолжалась война. Все были в ужасе оттого, что я среди зимы должен отправиться к русским неизвестно куда, и каждый хотел дать мне какую-нибудь вещь, которая наверняка пригодится, когда ничто другое уже не помогает. Потому как ничто на свете не могло мне помочь. Я значился в списке у русских, изменить это было невозможно, и каждый давал что-нибудь, но при этом имел свое на уме. А я брал, что давали, и в мои семнадцать лет у меня на уме было, что этот отъезд как раз своевремен. Лучше бы не русский список, но если все сложится более или менее удачно, для меня это совсем неплохо. Хотелось выбраться из болотца маленького города, где ты всегда на глазах. Вместо страха я испытывал затаенное нетерпение. А также угрызения совести — ведь список, приводивший в отчаяние моих близких, меня-то устраивал. Они боялись, что со мной что-нибудь случится на чужбине. А я хотел туда, где меня не знают.

Со мной уже случилось. Случилось запретное. Оно было ни на что не похожим, грязным, бесстыдным и прекрасным. Это произошло на самом краю Ольхового парка, за поросшим ковылем холмом. На обратном пути я оказался посреди парка и зашел в круглую ротонду, где по выходным играл оркестр. Я присел в ней ненадолго. Через резные деревянные решетки проникал слепящий свет. Я видел испуг пустых кругов, квадратов и трапеций, соединенных белыми усиками с когтями. Это был узор моих дебрей и узор ужаса в глазах моей матери. В той ротонде я поклялся себе, что никогда больше не приду в этот парк.

Чем сильнее я себя сдерживал, тем скорее снова бежал туда — уже через два дня. «На рандеву» — так это называли в парке.

Я шел на второе рандеву с тем же, первым, мужчиной. Его звали ЛАСТОЧКА. Второй мужчина был новичок, его звали СОСНА. Третьего звали УХО. Потом появился ВИТОК. После — ДРОЗД и ШАПКА. Позже добавились ЗАЯЦ, КОШКА, ЧАЙКА. Затем — ЖЕМЧУЖИНА. Одни лишь мы знали, у кого какое имя. То была тропа звериной нежности в парке, по которой я позволял себя вести. Стояло лето — лето с белокожими березами, с зарослями жасмина и бузины, воздвигнувшими зеленые стены из непроницаемой листвы.

У любви есть свои времена года. Осень положила конец парку. Деревья обнажились. Рандеву — с нами вместе — переместились в Бани Нептуна. Возле парковых ворот висела эмблема бань, на которой был изображен лебедь. Каждую неделю я встречался там с мужчиной вдвое старше меня. Он был румын, женатый. Я не скажу, как его звали и как звали меня. Мы приходили со сдвигом во времени, чтобы никто и подумать не мог, будто мы назначили встречу, — ни кассирша в своей будочке из небьющегося стекла, ни зеркальный пол, ни круглая колонна посреди зала, ни узорчатый кафель — с кувшинками — на стенах, ни резная деревянная лестница. Со всеми вместе мы шли плавать в бассейне. Встречались мы лишь в парной.

Тогда, незадолго до лагеря (и точно так же после моего возвращения, вплоть до 1968 года, когда я выехал за границу), за каждое свидание полагалась тюрьма. Пять лет минимум, если бы меня накрыли. Накрывали многих. Прямо из парка или из городских бань их после издевательских допросов отправляли в тюрьму. Из тюрьмы — в исправительный лагерь на канале. Теперь я знаю — оттуда не возвращались. Если кто-нибудь все же приходил назад, это был живой труп. Состарившаяся развалина, он в этом мире ни для какой любви не годился.

Ну а если б меня накрыли в русском лагере, я был бы уже мертв.

После пяти лет лагеря я шатался по оживленным улицам, мысленно отбирая самые подходящие фразы на случай моего ареста, когда я буду ПОЙМАН НА МЕСТЕ ПРЕСТУПЛЕНИЯ, — и у меня были заготовлены тысячи уверток и алиби. Но с собой я таскал тихий чемодан. Я так глубоко и долго укладывал себя в молчание, что никак не мог выложиться в словах. Я лишь укладывался иначе, когда говорил.

В последнее рандеву лета, я, чтобы удлинить обратный путь из Ольхового парка, случайно зашел на Ринге[1] в церковь Святой Троицы. Это было знаком судьбы. Я увидел грядущее время. Возле боковой алтарной ниши на колонне стоял святой в сером одеянии; на плечах у него вместо воротника лежала, прижавшись к затылку, овца. Овца на затылке и была этим молчанием. Есть вещи, о которых не говорят, однако я знаю, о чем говорю, когда утверждаю, что молчание на затылке — не то что молчание на устах. Я прожил двадцать пять лет — во время лагеря, до и после него, — опасаясь государства и семьи. Меня страшило двойное падение: государство посадит меня как преступника за решетку, а семья изгонит как осквернителя. В сутолоке улиц я заглядывал в витрины, в окна трамваев и домов, в чаши фонтанов и лужи: мне не верилось, что меня не видно насквозь.

Мой отец был учителем рисования. Когда он употреблял слово АКВАРЕЛЬ, я — всеми помыслами в Банях Нептуна — вздрагивал, как от пинка. Слово знало, как далеко я успел зайти. За столом мать сказала: «Не тыкай вилкой в картофель, он развалится, возьми ложку, вилка — для мяса». У меня застучало в висках. Чего это она вспомнила о мясе, если речь о картошке и вилке. О каком мясе, о какой плоти она говорит? Рандеву в парке вывернули мне плоть наизнанку. Так выворачивают карманы. Я себя обокрал. Слова неожиданно выпали и схватили меня за руку.

Мои мать и отец, отец в особенности, были, как все немцы в нашем городке, убеждены в красоте золотистых кос и белых гольфов. Они верили в прямоугольник усов Гитлера и в то, что мы, трансильванские саксы,[2] относимся к арийской расе. Моя тайна, хотя бы с чисто телесной стороны, являлась величайшей мерзостью. К этому еще примешивалось — поскольку с румыном — осквернение расы.

Я хотел вырваться из семьи, пусть даже в лагерь. Мне только жаль было маму, которая и не подозревала, как мало ей обо мне известно. Когда я буду далеко, она станет обо мне больше думать, чем я о ней.

В церкви, подле святого с овцой молчания на затылке, я увидел в белой нише надпись: НЕБО ПРИДАЕТ ХОД ВРЕМЕНИ. Укладывая чемодан, я размышлял: «Подействовала белая ниша. Сейчас то время, которому придан ход». К тому же я радовался, что мне не нужно на войну, на фронт, в снега. А нужно по-дурацки храбро и послушно укладывать чемодан. Я защищался от «ничто». Ничто мне не подходило — ни кожаные гамаши со шнурками, ни шаровары, ни пальто с бархатным воротником. Дело было во времени, которому придан ход, а не в вещах.

В таких одежках или в других — все равно станешь взрослым. Хоть этот мир и не бал-маскарад, думал я, но тот, кто едет к русским посреди зимы, вряд ли будет выглядеть смешным.

Патруль, состоящий из двух полицейских — румына и русского, — ходил со списком из дома в дом. Я уже не помню, произнес ли кто-нибудь из патрульных в нашем доме слово ЛАГЕРЬ. А если нет, то какое другое слово, кроме как РОССИЯ, могло быть сказано. Но если даже и так, то слово ЛАГЕРЬ меня не испугало. Несмотря на военное время и затылочное молчание моих рандеву, я в свои семнадцать лет все еще торчал в светлом и глупом детстве. Меня задевали слова «акварель» и «плоть». К слову ЛАГЕРЬ мой мозг был глух.

Тогда, за столом, в случае с картофелем и вилкой, когда мать схватила меня за руку словом «плоть», я припомнил, как ребенком играл во дворе и мама крикнула из окна веранды: «Если ты немедленно не сядешь за стол, больше тебя звать не буду, оставайся, где ты сейчас». Так как я еще какое-то время провел внизу, во дворе, она сказала, когда я поднялся наверх: «Складывай свои вещи и отправляйся на все четыре стороны, там сможешь делать что захочешь». Мать потащила меня в комнату, схватила маленький рюкзак и запихала в него мою шапочку и куртку. Я спросил: «Куда мне идти, я же твой ребенок».

Многие люди полагают, что укладка чемодана — дело навыка, она выходит сама собой, как песня или молитва. У нас не было ни навыка, ни чемодана. Когда моему отцу пришлось идти на фронт вместе с румынскими солдатами, укладывать было нечего. Солдату всё дают, что полагается для обмундирования.

Мы укладывали вещи в дорогу и от холода, а для чего еще они понадобятся — не знали. Нужного не имели, приходилось импровизировать. Ненужное становилось необходимым. Необходимое — тогда единственно нужное, когда оно есть.

Мама принесла из столовой патефон и поставила его на кухонный стол. Я с помощью отвертки превратил патефонный ящик в чемодан. Сперва я вытащил диск для пластинок и механизм. Потом заткнул пробкой дырку от ручки патефона. Внутренняя обивка, огненно-рыжий бархат, осталась. Треугольную этикетку с собакой перед граммофоном HIS MASTERS VOICE я не снял. На дно чемодана я уложил четыре книжки: «Фауста» в твердом переплете, «Заратустру», тоненького Вайнхебера и «Лирику восьми столетий». Никаких романов, их читают один раз и больше не перечитывают. На книжки — несессер. В него вошли: флакон туалетной воды — один, флакон жидкости после бритья «Tapp» — один, мыло для бритья — одно, станок для бритья — один, кисточка для бритья — одна, квасцовая палочка — одна, мыло для рук — одно, ножницы для ногтей — одни. Рядом с несессером я положил одну пару шерстяных носков (коричневых, штопаных), одну пару гольфов, одну фланелевую сорочку в красно-белую клетку, две пары коротких репсовых подштанников.

Поверх всего, чтобы не помялся, расстелили новый шарф. Он был винно-шелковый, с переливом, в матовую и блестящую клетку. Больше ничего в чемодан не вошло.

Кроме того, еще узел из пледа, лежавшего на диване (шерстяной, в голубую и бежевую клетку, громадный, но совсем не гревший). В него увязали: один плащ (очень поношенный, в черно-серую крапинку) и одну пару кожаных гамаш (старых, еще с Первой мировой войны, лимонно-желтого цвета).

Потом мешок с провизией: одна банка консервированной ветчины фирмы «Скандия», четыре ломтя хлеба с маслом, пара коржиков, оставшихся после Рождества, одна фляжка воды с привинченным стаканчиком.

Бабушка поставила патефонный чемодан, узел и мешок с провизией у дверей. Полицейские предупредили, что придут за мной в полночь. Вещи стояли возле двери наготове.

Затем я на себя надел: одни кальсоны, одну фланелевую рубашку (в зелено-бежевую клетку), одни шаровары (серые, дяди Эдвина, как уже упоминалось), один матерчатый жилет с вязаными рукавами, одну пару шерстяных носков и одну пару лыжных ботинок. Зеленые перчатки тетки Фини лежали поблизости, на столе. Пока я шнуровал свои лыжные ботинки, у меня промелькнуло в памяти, что много лет назад в Венхе, где я проводил летние каникулы, мать носила матроску, которую сама сшила. Мы шли по лугу, когда она вдруг рухнула в высокую траву и притворилась мертвой. Мне исполнилось восемь лет. Какой это был ужас: рухнуло в траву небо. Я зажмурил глаза, чтобы не видеть, как оно меня поглощает. Мать вскочила и встряхнула меня за плечи: «Так ты меня любишь? Я еще жива».

Ботинки были зашнурованы. Я сидел у стола и ждал полночи. И полночь наступила, но патруль запаздывал. Пришлось три часа ждать, это почти невозможно было выдержать. Наконец они явились.

Мама подала мне пальто с бархатным воротником. Я нырнул в него. Она заплакала. Я надел зеленые перчатки. В передней, там как раз, где висел газовый счетчик, бабушка сказала: Я ЗНАЮ, ТЫ ВЕРНЕШЬСЯ.

Я эту фразу не стремился запомнить. Я ее невзначай, не обратив внимания, захватил с собой в лагерь. Понятия не имел, что она меня сопровождает. Но такие фразы — самостоятельны. Она производила во мне работы больше, чем все взятые с собой книги. Она стала сообщницей сердцелопаты и соперницей Ангела голода. Я вернулся и потому могу сказать: такая фраза удерживает человека в жизни.

Было три часа ночи на 15 января 1945 года, когда патруль меня забрал. Мороз усилился до -15 °C. Мы ехали на грузовике с тентом по пустынному городу к ярмарочному павильону. Раньше это был Саксонский зал для празднеств. А теперь сборный пункт. В зале скопилось человек триста. На полу валялись матрасы и мешки с соломой. Всю ночь подъезжали грузовики, даже из близлежащих деревень, выгружали собранных отовсюду людей. Под утро набралось около пятисот человек. Но подсчеты той ночью мало чего стоили, сориентироваться было невозможно. В зале всю ночь горел свет. Люди носились туда-сюда, искали знакомых. Рассказывали, что на вокзал мобилизовали столяров, они сколачивают из сырого дерева нары в телячьих вагонах. Другие рабочие устанавливают там железные печки, третьи прорезают клозетные дыры. Много чего тихо говорили с вытаращенными глазами, а закрыв глаза, много и тихо плакали. Воздух пропах свалявшейся шерстью, потным страхом и жирным тушеным мясом, из всех углов несло шнапсом и ванильными коржиками. Какая-то жещина сняла с головы платок. Была она, видать, из деревни, коса у нее была свернута на затылке в двойное кольцо и поднята на макушку полукруглым роговым гребнем. Зубья гребня терялись в волосах, выглядывали лишь два уголка верхнего закругления, как маленькие острые уши. С этими ушами и толстой косой голова походила сзади на сидящую кошку. Я сидел на полу как зритель, меня окружали сваленные грудами вещи и ноги стоящих рядом людей. На несколько минут я выпал в сон, мне снилось:

Я с матерью стою на кладбище перед свежей могилой. На ней, посредине, — растение высотой в половину моего роста, с ворсистыми листьями. На стебле сверху — семенная коробочка с кожаной ручкой сбоку, маленький чемодан. Коробочка, приоткрытая на толщину пальца, выстлана огненно-рыжим бархатом. Нам неизвестно, кто умер. Мать говорит: «Вынь мел из кармана пальто». — «У меня нет, — отвечаю, — мела». Лезу в карман и нахожу портновский мелок. Мать: «Нам нужно написать на чемодане какое-нибудь короткое имя. Давай напишем: РУТ. Никого из тех, кого мы знаем, так не зовут». Пишу: РУТ.

Во сне я понимал, что умер, но не хотел пока об этом сказать матери. А проснулся от испуга. Пожилой человек с зонтиком присел возле меня на мешок с соломой и сказал мне в самое ухо: «Шурин хотел прийти, но кругом охрана. Они его не пустили. Мы еще в городе, но он не может сюда, а я не могу выйти». На каждой серебряной пуговице его куртки летела птица — дикая утка или, пожалуй, альбатрос. Да и крест на нагрудной эмблеме, когда я нагнулся к нему поближе, превратился в якорь. Зонтик стоял, словно прогулочная трость, между мной и им. Я спросил: «Берете его с собой?» Он сказал: «Там валит снег еще сильней, чем здесь».

Нам не сообщили, когда и как мы должны попасть на вокзал. Я бы сказал, скорее, «сможем попасть на вокзал», потому что хотел наконец уехать, пусть даже с ящиком от патефона и с бархатным воротником вокруг шеи, к русским в телячьем вагоне.

Уже не помню, как мы очутились на вокзале. Телячьи вагоны были высокими. Сама посадка в вагоны тоже забылась: мы ведь ехали в вагоне для скота столько дней и ночей, будто всегда в нем были. Я не помню и как долго мы ехали. Я считал, что долго ехать означает уехать далеко. Пока мы едем, с нами ничего не случится, пока мы едем, все хорошо.

Ехали мужчины и женщины, старые и молодые, в головах нар лежали их вещи. Разговаривали и молчали. Ели и спали. По кругу пускали бутылки со шнапсом. Когда к езде стали привыкать, то там то здесь начались нежности. На них исподтишка поглядывали.

Сидя возле Труди Пеликан, я говорил: «Это как будто на лыжной вылазке в Карпаты, когда половину нашего лицейского класса[3] поглотила снежная лавина». — «С нами такого не случится, — заметила она, — у нас с собой нет лыжного снаряжения. С ящиком от патефона можно сидеть день и ночь в седле, день и ночь, — знаешь, как у Рильке»[4] — так полагала эта Труди Пеликан, на которой было пальто колоколом с меховыми манжетами до самого локтя. Манжеты с длинным коричневым ворсом выглядели будто две половинки небольшой собаки. И когда Труди Пеликан скрещивала руки, просовывая их в рукава, две собачьи половинки становились одной собакой. Тогда еще я не видел степи, а то бы мне вспомнились земляные собачки. От Труди Пеликан пахло теплыми персиками, даже изо рта, пахло и на третий, и на четвертый день в телячьем вагоне. Она в своем пальто сидела на нарах, как дама в трамвае, едущая на службу, и рассказывала мне, что четыре дня пряталась в какой-то норе за сараем в соседском огороде. Потом выпал снег, и стал виден каждый шаг от дома к сараю и норе. Мать Труди Пеликан больше не могла ей тайком приносить еду. В огороде легко читались натоптанные следы. Снег писал доносы. Труди пришлось добровольно покинуть укрытие, добровольно, под нажимом снега. «Я этого снегу не забуду, — сказала она. — Свежевыпавший снег нельзя подделать, невозможно так устроить, чтобы он выглядел нетронутым. Чтобы земля выглядела нетронутой — можно, можно, чтобы песок, и даже трава, если постараться. Вода сама так устраивает, потому что она всё поглощает и вслед за тем снова смыкается. А воздух устроен всегда одинаково, он вообще невидим. Все бы, кроме снега, промолчали. Вина, выходит, полностью на этом пухлом снеге. Выходит, он нарочно выпал на наш город, будто знал, что тут и как. Он сразу же услужил русским. И я здесь из-за предательства снега».

Поезд ехал двенадцать дней, а может, четырнадцать. Много часов подряд без остановок. После стоял много часов подряд. Где останавливались, мы не знали. Разве что когда тому, кто на верхних нарах, удалось увидеть название станции через прорезь в заколоченном люке: БУЗЭУ. Железная печка посреди вагона дребезжала. Бутылки со шнапсом передавались из рук в руки. Все были полупьяны: кто от шнапса, кто от неизвестности — или от того и другого.

Что могло стоять за словами ПОПАЛ В РУКИ К РУССКИМ, умом как-то понималось, но на настроение особенно не влияло. К стенке нас могут поставить, только когда прибудем на место, — пока мы еще едем. Судя по тому, что возвещала в родном городе нацистская пропаганда, нас давно уже поставили к стенке и расстреляли — это делало всех слегка беспечными. В вагоне для скота мужчины учились пить в дым, а женщины — в дым петь:

Зацвел в лесу вороний глаз,
Хотя в лощинах снег лежит.
Прочел письмо твое сейчас,
И каждая строка болит…[5]
Пели всё ту же запетую песню — до тех пор, пока не переставали понимать, в самом ли деле ее поют, потому что уже пел задымленный воздух. Песня колыхалась в голове, приспосабливаясь к езде, становилась блюзом телячьего вагона, тысячекилометровой песней времени, которому придан ход. Это была самая длинная песня в моей жизни, женщины пять лет без передышки пели ее, и она от них заразилась такой же хронической тоской по дому, какой болели все мы.

Вагонная дверь была снаружи запломбирована. Она, эта выдвижная дверь, открывалась четыре раза. Пока мы еще были на румынской территории, нам два раза швыряли в вагон половину козы, ободранной и рассеченной вдоль. Коза на морозе затвердела и громыхала на вагонном полу. Первую козу посчитали топливом. От нее отламывали куски и бросали в огонь. Коза была такой иссохшей, что горела отлично, даже вони не было. Когда появилась вторая коза, по вагону пробежало слово ПАСТРАМА, означающее мясо воздушной сушки. И вторую нашу козу мы со смехом сожгли для обогрева. Она точно так же затвердела и посинела, как и первая. Страх один — скелет, обтянутый кожей. Мы слишком рано смеялись и слишком заносились, пренебрегая двумя милосердыми румынскими козами.

Протяженность времени сближала. В вагонной тесноте происходили незначительные события: люди садились и вставали, копались в чемоданах, выкладывали и вкладывали. И приседали над клозетной дырой, заслоненные двумя поднятыми вверх одеялами. Любая мелочь влекла за собой другую. Твоя особенность в телячьем вагоне суживалась. Ты больше находился с другими, чем с собой. Проявлять внимательность не требовалось. Здесь друг для друга мы были домом. Вероятно, я имею в виду только себя, утверждая это сегодня. А может, даже и не себя. Меня, должно быть, обуздывала теснота в телячьем вагоне, — я же так или иначе хотел уехать, да и в чемодане еще хватало еды. Мы не подозревали, как скоро за всех нас возьмется дикий голод. В последующие пять лет, когда нас испытывал Ангел голода, как часто мы походили на тех затвердевших синих коз. И мы по ним тосковали.

Была уже русская ночь, Румыния осталась позади. Во время одной многочасовой остановки мы ощутили сильный рывок. Вагонные колеса переставляли на широкую русскую колею, на широту степей. Ночь снаружи светлела от лежащего кругом снега. Третья за весь путь остановка была этой ночью на пустынном поле. Русские солдаты закричали: УБОРНАЯ. Все двери всех вагонов открылись. Один за другим мы вываливались на заснеженное пространство, лежавшее внизу, и проваливались по колено в снег. Не понимая ни слова, мы сообразили, что уборная[6] означает совместное оправление. Высоко, очень высоко наверху, — луна. От наших лиц плывет серебрящееся, как снег под ногами, дыхание. Со всех сторон нацелились взятые наизготовку автоматы. А теперь — спускай штаны.

Неловкость. Ощущение стыда за целый мир. Хорошо, что это заснеженное пространство было с нами наедине, что никто не глядел, как оно нас принуждало делать одно и то же, вплотную друг к другу. Мне не нужно было, но я тоже спустил штаны и присел на корточки. Что за покой и подлость были разлиты в этом ночном пространстве, как оно нашей потребностью нас срамило. Когда слева от меня Труди Пеликан подобрала до подмышек свое пальто колоколом и опустила ниже щиколоток штаны, как громко журчало у нее между ботинок. Как у меня за спиной стонал, тужась, адвокат Пауль Гаст, как у его жены, фрау Хайдрун Гаст, квакало в кишках от поноса. Как вокруг дымился теплый зловонный пар, тотчас искрясь в морозном воздухе. Какими зверскими методами это заснеженное пространство нас, голозадых, школило, наставляя в одиночестве, среди потрескивания и шороха, доносящихся из низа живота. Какими жалкими в такой сообщности стали наши потроха.

Я вряд ли повзрослел за эту ночь, но ужас во мне вдруг стал взрослым. Лишь таким, наверно, путем возникает действительная сообщность. Ведь по нужде все мы, все без исключения, автоматически уселись лицом к железнодорожной насыпи. Луна у всех была за спиной, и каждый не сводил глаз с открытой двери телячьего вагона, — мы уже не мыслили себя без этой вагонной двери, словно это была дверь в комнату. У нас появился страх, что дверь закроют без нас и без нас уедет поезд. Какой-то человек заорал в ночную даль: «Вот мы, срущий народ саксов, и дождались. Сидим, как один, в дерьме. Когда всё валится, далеко не все хотят валиться. Жить-то вам нравится». Он захохотал гулким, как пустая бочка, смехом. Те, кто был рядом, отпрянули от него. Теперь ему хватило места, чтобы по-актерски раскланяться перед нами и повторить выразительно и торжественно: «Жить-то вам нравится».

В его голосе перекатывалось эхо. Лицо заплыло безумием. Некоторые заплакали, воздух был как из стекла. Примерзшая к его куртке слюна сверкала глазурью. Я заметил нагрудную эмблему. Это был человек с альбатросами на пуговицах. Он стоял в полном одиночестве и всхлипывал детским голосом. С ним остался лишь загаженный снег. А позади — застывший вместе с луной мир, словно рентгеновский снимок.

Паровоз загудел глухо и однозвучно. Такого низкого У-У-У я в жизни не слышал. Каждый рванулся к своей двери. Мы сели в поезд и поехали дальше.

Того мужчину я бы узнал и без эмблемы.

В лагере я его ни разу не встретил.

Лебеда

Здесь, в лагере, нам всё выдавали без пуговиц. У подштанников и нижних рубах имелось по две тесемки, чтоб завязывать. Дважды по две — у наволочек. Ночью наволочка была наволочкой. Днем она становилась полотняным мешком, его таскали с собой на всякий случай, если выйдет что выпросить или украсть.

Крали мы перед работой, во время работы и после; не крали, только когда попрошайничали — у нас это звалось также «цыганить»; еще у соседей по бараку не крали. Разве это кража, если после работы, на обратном пути, мы забирались в бурьян на свалках и рвали его, пока не набивали до отказа наволочку. Еще в марте женщины выведали в деревне, что бурьян с зазубренными листками здесь называют ЛОБОДОЙ.[7] Такую же траву, дикий шпинат, ели весной у нас дома. Еще рвали траву с перистыми листьями — дикий укроп. Здесь первое дело иметь соль. Соль выменивали на базаре. Крупную, точно щебень, и серую; ее еще следовало растолочь. Соль была целым состоянием.

Мы знали два рецепта, как поступать с лебедой. Можно листья лебеды — посолив, конечно, — съесть сырыми, как полевой салат, посыпав мелко нащипанным диким укропом. Или сварить в подсоленной воде стебель лебеды целиком. Выловив его ложкой из воды, вы получаете восхитительный фальшивый шпинат. Сам отвар пьют либо как жидкий суп, либо как зеленый чай. Весной лебеда мягкая, серебристо-зеленая, высотой с палец. В начале лета растение уже человеку по колено, листья становятся пальцевидными. Но вид у каждого листа иной, они словно разные перчатки, однако большой палец всегда внизу. Такая лебеда — пока она серебристо-зеленая — это холодное растение, еда на весну. Летом с ней нужна осторожность. Лебеда быстро растет вверх и густо ветвится. Но стебель у нее становится жестким, деревенеет. На вкус она в это время горькая, как глинистая земля, а по высоте доходит до бедра. Вокруг толстого центрального стебля образуется редкий кустик. В разгар лета листья и стебли раскрашивают себя: сначала они розовые, после кроваво-красные, к концу лета багровые, а осенью темнеют до цвета густого индиго. На верхушках всех стеблей красуются, как у крапивы, метлистые нитки бус, унизанные крохотными шариками. Только метелки у лебеды не свисают, а косятся вверх. И они тоже меняют цвет от розового до индиго.

Странно, что лебеда, меняя раскраску, становится по-настоящему красивой, когда она уже довольно долго непригодна в пищу. Тогда она стоит на обочинах нетронутая, под защитой своей красоты. Время поедания лебеды прошло. Но — не время голода, который всегда больше, чем ты сам.

Что сказать о хроническом голоде… Есть голод, который как болезнь. От него все голоднее тот голод, который в тебе уже сидит. Этот всегда новый и ненасытимо растущий голод забирается в твой прежний, едва обуздываемый. Как существовать в этом мире, когда тебе нечего о себе сказать, кроме того, что ощущаешь голод. Когда ни о чем другом не можешь думать. Нёбо больше головы, оно — высокий купол, и звук сквозь него проникает в черепную коробку. Когда голод уже нестерпим, у тебя начинает тянуть нёбо, будто за скулами распялили для просушки сырую заячью шкурку. Затем ссыхаются щеки — и покрываются белесым пухом.

Не знаю, стоит ли упрекать горчащую лебеду, что она стала несъедобной: одеревенела и не предоставляет себя в пищу. Знала ли лебеда сама, что больше не служит нам, утоляя голод, а служит Ангелу голода. Красные метлистые бусы пламенели теперь у него на шее. С ранней осени, после первых морозов, лебеда с каждым днем хорошела и украшала себя, пока не замерзала. Ее ядовито-сочные краски кололи глаза. Метелки вывешивали бесчисленные нити алых бус, и каждая обочина наряжала Ангела голода. И он носил свое убранство. А нёбо у нас возносилось так высоко, что эхо шагов при ходьбе перекатывалось во рту. В черепе появлялся просвет, словно было проглочено слишком много яркого света. Такого света, что сам заглядывает в рот, сладко обтекает нёбный язычок, пока тот не отечет, и льется в мозг. До тех пор, пока вместо мозга в голове не останется лишь эхо голода. Нет подходящих слов, чтобы облечь в них муки голода. И поныне я должен ему показывать, что ускользнул от него. С того времени, как мне не приходится голодать, я в буквальном смысле поедаю саму жизнь. Когда ем, я заперт во вкус еды. После возвращения из лагеря я вот уже шестьдесят лет потребляю пищу, чтобы не умереть голодной смертью.

Глядя на лебеду, которая больше не годилась для еды, я пытался думать о другом. Например, о последнем усталом тепле позднего лета, прежде чем настанет морозная зима. Но вместо этого мне представлялся картофель, которого не было. И еще думал о женщинах, назначенных в колхоз: вдруг им в каждодневную капустную похлебку уже бросают молодые картофелины. А иначе им бы и завидовать не стоило. Они жили в землянках и должны были работать дольше — от рассвета и дотемна.

Ранняя весна в лагере — она для нас, проверщиков лебеды на свалках, означалась лебедовым варевом. «Проверщики лебеды» — звучит весомо, но, в общем, мало о чем говорит. Для нас слово «проверщики» не несло в себе других смыслов и не таило угрозы. Оно относилось к проверке свалок и обочин, а не к лагерной вечерней проверке. А еще оно связывалось с проверкой лебедового варева. Нам не терпелось дождаться конца вечерней проверки, чтоб проверить варево на вкус. Но нередко за лагерной проверкой следовала перепроверка, потому что счет не сходился.

В нашем лагере было пять РБ — пять рабочих батальонов. Каждый из них назывался ОРБ — отдельный рабочий батальон, в нем насчитывалось от 500 до 800 интернированных. Номер моего батальона был 1009, а мой рабочий номер — 756.

Мы становились плечом к плечу — уместно ли такое выражение для пяти убогих колонн, для рядов, составленных из запухших глаз, торчащих носов и запавших щек, из ног и животов, разбухших от водянки. На морозе или на жгучей жаре мы простаивали навытяжку целый вечер. Шевелиться позволялось только вшам. Пока нас без конца пересчитывали, вши успевали насосаться крови и завершить свой многочасовой парадный марш по нашей жалкой плоти, облазить всю ее — от головы до срамных волос. Зачастую вши, напившись досыта, уже заваливались спать в швы наших ватных спецовок, а мы всё еще стояли. Лагерный комендант Шиштванёнов всё еще орал. Имени и отчества коменданта мы не знали. Его называли Товарищ-Шиштванёнов. Достаточно длинное называние — выговаривая его, трудно было не заикнуться от страха. В этом имени, Товарищ-Шиштванёнов, мне всегда слышался гул состава, в котором нас депортировали. И вспоминалась белая ниша там, дома, в церкви: НЕБО ПРИДАЕТ ХОД ВРЕМЕНИ. Очень может быть, что мы часами стояли навытяжку перед той белой нишей. Кости становились у нас громоздкими, как будто они сделаны из железа. Когда у тебя пропадает плоть, кости становятся в тягость и тянет в землю.

Стоя навытяжку во время проверки, я упражнялся: пытался забыться и не разделять вдох и выдох. А еще — обратить глаза вверх, не поднимая головы. Чтобы отыскать на небе край облака, к которому можно подвесить свои кости. Если удавалось забыть себя и найти там, наверху, небесный крючок, он меня удерживал. Порой никакого облака не было, одна сплошная синева, как в открытом море.

Порой была сплошная облачность, одна серость. Порой облака плыли, и крючок не стоял на месте. Порой дождь жег глаза и приклеивал одежду к телу.

Порой мороз выгрызал мне внутренности.

В такие дни небо обращало мои глазные яблоки вверх, вечерняя проверка опускала их вниз, а кости висели, ничем не удерживаемые, во мне одном.

Между нами и комендантом Шиштванёновым расхаживал капо Тур Прикулич, под его пальцами расползались списки, измятые в толстой кипе бумаг. Каждый раз, выкрикивая чей-то номер, он подрагивал грудью, как петух. Его ладони все еще оставались детскими, а мои в лагере увеличились, стали четырехугольными, твердыми и плоскими, будто дощечки.

Если после проверки один из нас, набравшись смелости, задавал вопрос какому-нибудь начальнику или даже самому лагерному коменданту Шиштванёнову — когда нас отпустят, — те отвечали коротко: СКОРО ДОМОЙ. Что означало: поедете в ближайшее время.

Это русское СКОРО украло у нас самое долгое время, какое ни есть на свете. Парикмахер Освальд Эньетер даже стриг ногти Туру Прикуличу и срезал у него в носу волосы. Парикмахер и Тур Прикулич были земляками, оба с Карпатской Украины, из края, где сходятся три границы. Я спросил, принято ли в тамошних парикмахерских стричь ногти самым лучшим клиентам. Парикмахер сказал: «Не заведено в наших краях такого. Так водится у Тура, а не у нас дома. У нас всё с пятого на десятое». — «Как это?» И парикмахер пояснил: «Немножко с баламуком». — «А это как?» Он ответил: «Немножко с беспорядком».

Тур Прикулич, в отличие от Шиштванёнова, русским не был. Говорил он и по-немецки, и по-русски, но относился не к нам, а к русским. Тур Прикулич хоть и числился интернированным, но прислуживал лагерному начальству. Он разделял нас в бумагах на рабочие батальоны, переводил приказы русских и добавлял к ним по-немецки свои собственные. Он — для общего учета — располагал на бумаге под номерами батальонов наши имена вместе с рабочими номерами. Каждый обязан был днем и ночью держать в голове свой номер и помнить, что он — человек пронумерованный и себе не принадлежит.

В графах возле наших имен Тур Прикулич писал: «колхоз», «завод», «уборка мусора», «подвоз песка», «ж. д. ветка», «стройка», «подвозка угля», «гараж», «коксовая батарея», «шлак», «подвал». Оттого, какое слово будет стоять рядом с твоим именем, зависело всё. Ты просто устанешь, устанешь как собака или устанешь смертельно. Хватит ли тебе после работы времени и сил, чтобы поцыганить. Сможешь ли ты незаметно порыться в отбросах за столовкой.

Тур Прикулич на работу не ходит, не приписан ни к батальону, ни к бригаде, ни к смене. Он командует, а потому он проворный и пренебрежительный. Если он улыбается, это ловушка. Улыбнешься в ответ — так ведь принято — и ты посрамлен. Он улыбнулся, потому что внес в графу около твоего имени что-то новое, похуже прежнего. На лагерном проспекте между бараками я его сторонился, старался держаться на расстоянии, при котором разговор невозможен. Он переставлял, высоко поднимая, сверкающие ботинки, похожие на две лакированные дамские сумочки, будто у него через подошвы выпадало наружу пустопорожнее время. Он всё примечал. Поговаривали: если он что и забывал, то оно всё равно оказывалось в приказе.

В парикмахерской Тур Прикулич берет надо мной верх. Говорит что хочет, он-то ничем не рискует. А оскорблять нас даже полезно. Ведь он знает: нас нужно унизить, чтобы все оставалось как есть. Он вытягивает шею и обычно говорит, глядя в пол. Тур Прикулич весь день собой любуется, времени ему хватает. Я им тоже любуюсь. Он атлетически сложён, латунно-желтые глаза с маслянистым взглядом, прижатые уши, как две броши, фарфоровый подбородок, крылья носа — розовые, будто цветки табака, а шея — свечной воск. Ему повезло, что он не ходит измызганный с головы до ног. И это везение делает его — с головы до ног — более красивым, чем он заслуживает. Кто не знался с Ангелом голода, может отдавать приказы на общем построении, прохаживаться по лагерному проспекту, вкрадчиво улыбаться в парикмахерской. Однако соучаствовать в разговоре он не может. Мне известно о Туре Прикуличе больше, чем ему бы хотелось, — я хорошо знаю Беа Цакель, его возлюбленную.

Не только в имени лагерного коменданта — Товарищ-Шиштванёнов, — но и вообще в русских приказах слышалось, как скрежещут и скрипят X, Ч, Ш, Щ. Команды мы все равно не понимали, улавливали в них лишь презрение. А к презрению привыкаешь. Спустя какое-то время приказания звучали для нас только как беспрерывное чихание, сморкание, хрипение, откашливание, сплевывание — то есть как отхаркивание. Труди Пеликан уверяла, что русский — простуженный язык.

Пока все другие маялись, стоя навытяжку на проверке, работавшие посменно — они не ходили на построение — уже разводили костерок в углу за лагерным колодцем. Ставили на огонь котелок с лебедой, а может, и с другими деликатесами, которые нужно скрывать под крышкой от постороннего глаза, — со свеклой, картофелем или даже пшеном, если удавался хитрый обмен: за куртку — десяток свекол, за пуловер — три меры пшена, за носки из овечьей шерсти — полмеры сахара или соли.

Раз такое особое кушанье — обязательно нужно крышку на котелок. А где ее взять. Можно бы подумать о куске жести, но именно только подумать. Как бы там ни было, но что-нибудь приспосабливали, чтобы прикрыть котелок. Просто упрямо твердили: здесь нужна крышка. Хотя никакой крышки не появлялось, крышка как фигура речи все же была. Ею, должно быть, прикрывалось воспоминание — когда никто уже не знает, из чего настоящая крышка, если ее, с одной стороны, никогда не бывает, а с другой — какая-никакая всегда находится, плевать — из чего.

Во всяком случае, в подступающих сумерках мигали в углу за лагерным колодцем пятнадцать-двадцать огоньков, просвечивая между положенными набок кирпичами. А у всех прочих не было ничего, чтобы сварить себе добавку к столовской похлебке. Дымил уголь, обладатели котелков стояли возле них на страже с ложками в руках. Угля хватало. Котелки были из столовки, жалкие изделия общепитовской индустрии: коричневато-серые эмалированные посудины с щербинами и вмятинами. Поставленные за бараками на огонь, они назывались котелками, а по-столовски — мисками. Пока одни доваривали еду, другие обладатели котелков ждали, чтоб позаимствовать огонек.

Если я не имел что сварить, у меня во рту хотя бы стелился дым от костров. Я втягивал язык и делал глотательные движения. Заглатывая слюну пополам с вечерним дымом, я думал о жареных колбасках. Не имея что сварить, я приближался к кострам, делая вид, будто перед сном мне нужно почистить зубы у колодца. Но прежде чем сунуть в рот зубную щетку, я успевал поесть дважды. Голодными глазами я поедал желтое пламя, а голодным нёбом — дым. Пока я ел, меня окружала тишина, сумрак прорывало громыхание коксовых батарей на соседнем заводе. Чем больше я спешил отойти от колодца, тем дольше медлил. Мне приходилось силой отрывать себя от этих огоньков. Я и в громыхании коксовых батарей слышал бурчание собственного желудка, весь вечерний окоем ощущал голод. Небо, чернея, оседало на землю, а я плелся к себе в барак под казенно-желтый свет лампочки.

Почистить зубы удавалось и без пасты. Та, что была привезена из дому, давно вся вышла. А соль — целое состояние, она слишком драгоценна, чтобы ее выплевывать. О соли и ее ценности я помню, но зубную щетку припомнить не могу. Я положил в несессер одну щетку. Не могла же она прослужить мне четыре года. Однако новую зубную щетку я купил лишь на пятом, последнем, году, получив на руки деньги — когда нам заплатили за работу наличными. Но я и новую зубную щетку — если она была — не могу вспомнить. Мне, скорее всего, хотелось купить себе на эти деньги новую одежду, а не новую зубную щетку. Моя первая — достоверная — зубная паста, взятая из дому, называлась ХЛОРОДОНТ. Это наименование наверняка может меня вспомнить. Зубные щетки, достоверная первая и возможная вторая, — те меня позабыли. То же и с моей расческой. Какую-то я ведь наверняка имел. Слово БАКЕЛИТ[8] я вспомнить могу. У нас дома в конце войны все расчески были из бакелита.

Может, о вещах, взятых из дому, я позабыл скорее, чем о раздобытых в лагере. Дело, пожалуй, в том, что домашние вещи приехали сюда вместе со мной, они принадлежали мне, я продолжал ими пользоваться. Пока они оставались пригодными и не изживали себя, я обращался с ними как дома. Может, чужие вещи запомнились лучше, потому что мне приходилось их одалживать.

Я хорошо помню металлические расчески. Они появились в лагере одновременно со вшами. Токари и слесари делали их на заводе и дарили женщинам. Изготавливали эти расчески из алюминиевого листа, и зубья получались с зазубринами. Сами расчески, когда их держали в руках или прикасались ими к коже на голове, казались влажными, от них веяло холодом. Пока такой расческой орудовали, она быстро вбирала в себя тепло человеческого тела, потом от нее разило горькой редькой. Запах редьки ладони сохраняли долго после того, как ты откладывал расческу в сторону. Волосы при расчесывании спутывались, приходилось их дергать и рвать. На расческах оставалось больше волос, чем гнид.

Для вычесывания вшей больше подходили четырехугольные роговые гребни с зубьями по обеим сторонам. У деревенских девушек такие были из дому. С одной стороны — редкие зубья, чтобы делить волосы на пряди и делать пробор, с другой — очень частые, пригодные, чтобы вычесывать вшей. Выглядели роговые гребни солидно, и рука ощущала их тяжесть. С ними волосы легко расчесывались и оставались гладкими. Эти гребни у деревенских девушек можно было одолжить.

Вот уже шестьдесят лет я по ночам вспоминаю вещи, связанные с лагерем. Они — вещи из моего ночного чемодана. После возвращения бессонная ночь стала чемоданом из черной кожи. И этот чемодан — у меня в голове. Прошло шестьдесят лет, и я теперь не знаю: мне не спится оттого, что я хочу припомнить эти вещи, или наоборот — я ломаю над ними голову, так как заснуть все равно не могу. Так или иначе, но ночь, хочу заметить, укладывает свой черный чемодан против моей воли. Я против своей воли принужден вспоминать. Но даже если бы я не был принуждаем, а хотел этого сам, я бы предпочел, чтобы мне этого не хотелось.

Время от времени лагерные вещи нападают всем скопом, а не поочередно. Знаю, что для этих вещей, обрушивающихся на меня, главное не мое вспоминание (или не одно лишь мое вспоминание), главное для них — меня мучить. Стоит подумать об иголках с нитками, которые я тогда положил в несессер, и тут же вмешивается полотенце, а я понятия не имею, как оно выглядело. Потом щеточка для ногтей, — неизвестно, была ли она у меня вообще. Потом карманное зеркальце — клал его, не клал… Еще наручные часы — не знаю, куда они подевались, если я, конечно, брал их с собой. Меня разыскивают вещи, не имевшие ко мне никакого отношения. По ночам они хотят меня депортировать, хотят отправить домой, в лагерь. Поскольку наваливаются они скопом, то остаются не только в голове. У меня ноет под ложечкой, боль поднимается к нёбу. Взлетают качели дыхания — и срываются, а мне еще чесать и вычесывать, вычесывать. Такой игольчато-ниточной, зеркально-гребенчато-зубчатой чудо-щеткой — громадной, как чудовище голода. Но вещи не нападали бы, не будь этой вещности голода.

Когда по ночам на меня обрушиваются лагерные вещи и не дают мне дышать, я распахиваю окно и высовываю голову наружу. На небе луна, словно стакан холодного молока, оно промывает мне глаза. И ритм дыхания становится ровным. Я глотаю холодный воздух, пока не оказываюсь за воротами лагеря. Закрываю окно и снова ложусь. Постель, ни о чем не ведая,согревает. Комнатный воздух разглядывает меня, он пахнет мучнистым теплом.

Цемент

Цемента не хватало постоянно. Угля было предостаточно. Доставало и шлакоблоков, и песка, и щебня. Цемент же всегда заканчивался. Он уменьшался сам по себе. Цемента следовало остерегаться. Он мог превратиться в кошмар, мог исчезнуть не только сам по себе, но и в себе самом. Тогда сплошь все становилось цементом, и цемента больше не было.

Бригадир кричал: следить нужно за цементом.

Десятник кричал: экономить нужно цемент.

А когда ветер: нельзя, чтоб разлетался цемент.

А когда дождь или снег: нельзя, чтоб намок цемент.

Мешки для цемента — из бумаги. Бумага — слишком тонкая для мешка, полного цемента. Мешок можно нести одному или вдвоем, прижав к животу или ухватив за четыре конца. Потому что он рвется. Если мешок порвался, цемент уже нельзя экономить. Порвался сухой мешок — половина высыпается на землю. Порвался мокрый — половина пристает к бумаге. Ничего здесь не поделаешь: чем больше цемент экономят, тем больше цемента тратится. Цемент — надувательство, как уличная пыль, туман и дым. Он разлетается в воздухе, расползается по земле, липнет к коже. Повсюду его увидишь, но нигде он в руки не дастся.

Цемент нужно экономить, но когда имеешь дело с цементом, приглядывать следует за собой. Мешок несешь с осторожностью, но цемента становится все меньше. Тебя клеймят как экономического вредителя и фашиста, как саботажника и расхитителя цемента. От крика спотыкаешься и прикидываешься немым. А тачку с раствором нужно выкатить вверх по узкой доске — на подмости к каменщикам. Доска улетает из-под ног, и ты хватаешься за тачку. Можно улететь в небо, потому что пустой желудок поднимается в голову.

Чего добиваются те, кто охраняет цемент, своими подозрениями? У подневольного рабочего нет ничего, кроме фуфайки, то есть ватной одежды, на теле, чемодана и нар — в бараке. Для чего ему красть цемент? Цемент в самом деле уносят — но не как краденое, а как прилипшее дерьмо. Каждый день у тебя слепой голод, но ведь цемент не съешь. Ты мерзнешь или потеешь, а цементом не согреешься и не освежишься. Он возбуждает подозрения, потому что разлетается, бросается врассыпную и приклеивается, потому что он — серый, будто заяц, бархатистый и аморфный — исчезает без всяких причин.

Стройплощадка находилась за лагерем, возле конюшни, где лошадей давно не держали и стояли лишь пустые ясли. Для русских строили шесть домиков, шесть двухквартирных домиков — так нам говорили. В каждом домике — три комнаты. Но мы предполагали, что в каждом поселится минимум пять семей, потому что, когда ходили цыганить, видели бедность и истощенных детей. Девочки в легоньких голубеньких платьицах наголо острижены, как и мальчики. Все ходят строем попарно, держась за руки. Распевая героические песни, месят грязь возле стройки. Впереди и сзади топает грузная немая дама с недовольным взглядом, зад у нее качается, как корабль.

На стройплощадке было восемь бригад. Они копали ямы под фундаменты, подтаскивали шлакоблоки и мешки с цементом, процеживали известковое молоко и мешали бетон, заливали им фундаменты, готовили раствор для каменщиков, подносили его на носилках, подвозили в тачках на подмости да еще штукатурили стены. Все шесть домов строились одновременно: туда-сюда носились рабочие, в суматохе и неразберихе, а дело шло вяло. На подмостях виднелись каменщики, раствор и кирпич, но не видно было, что стены растут. Это самое досадное на стройке: можешь целый день приглядываться, но не увидишь, как стены растут. Потом, через три недели, они, замечаешь, вдруг высокие — должны же они были расти. По ночам, наверное, — сами по себе, как луна. Стены растут непостижимо, так же и цемент пропадает. А тобой помыкают всюду: только начнешь здесь — гонят туда. Затрещинами и пинками. Становишься изнутри отупелым и унылым, а снаружи — льстивым и трусливым. Цемент выедает раны в деснах. Открываешь рот — и губы трескаются, как бумажные мешки для цемента. Помалкиваешь и делаешь что велят.

Выше любой стены вырастает стена недоверия. В тоскливости стройки каждый подозревает каждого, что у того более легкий угол мешка с цементом, что он, щадя себя, эксплуатирует другого. Каждого унизили криком, заморочили цементом, обдурили на стройке. Самое большее, что скажет десятник, когда кто-нибудь умрет: Жалко, очень жалко. И сразу, следом, изменив тон: Внимание!

Надрываешься и слышишь, как выстукивает твое сердце: беречь цемент нужно, глаз за цементом нужен, промокнуть цемент не должен, разлетаться цемент не смеет. А цемент сам себя рассыпает, сам растрачивается, но в отношении нас он жаден беспредельно и ни за что нас не отдаст. Мы и живем как желает цемент. Это он вор, он нас украл, а не мы — его. А кроме того, от цемента становишься злым и цемент сеет недоверие — тем, что рассыпается. Цемент — интриган.

Вечером по дороге домой я, оказавшись спиной к стройплощадке и довольно далеко от цемента, прекрасно понимал, что не мы друг друга обманываем, а нас всех обманывают русские с их цементом. Но на следующий день снова возникало подозрение к этому моему знанию и ко всем. И похожее ощущение было у каждого. Цемент и Ангел голода — сообщники. Голод раздирает поры твоей кожи и заползает в них. Когда он уже внутри, цемент эти поры заклеивает — и ты зацементирован.

Цемент может стать смертельным в цементной банке. Это башня высотою сорок метров, без окон и пустая. Почти пустая, но там можно утонуть. По сравнению с величиной банки остаток цемента в ней невелик, но он лежит открыто и не засыпан в мешки. Мы сгребали его голыми руками и ссыпали в ведра. Цемент был старый, но подвижный и отвратный. Полный жизни, он подстерегал нас, скользил навстречу немо и грозно-серо — быстрей, чем мы успевали отбежать. А еще цемент умеет течь, и стекает побыстрей воды, он и плотнее. Настигнет тебя — захлебнешься.

Я заболел цементом. Неделями мне везде виделся цемент. Ясное небо было разровненным цементом, кучи цемента лежали на небе, прикидываясь облаками, а дождь соединял на земле цементные шнуры, спущенные с неба. Моя жестяная в серых разводах миска тоже была из цемента. И шерсть сторожевых псов, и крысы, которые рылись в отходах за столовкой. Безногие ящерицы-веретеницы ползали между бараков, напялив на себя чулок из цемента. Шелковицы были опутаны гусеничными гнездами, этими воронками из цемента и шелка. Когда солнце пылало, я пытался смахнуть их с глаз, но оказывалось, что смахивать нечего. А вечерами на лагерном плацу сидела на краю колодца птица из цемента. Она рассыпала зудящие трели, птичья песня тоже была цементом. Адвокат Пауль Гаст узнал птицу — жаворонок, такие встречались у нас дома. Я спросил: «У нас они тоже из цемента?» Пауль помедлил, прежде чем ответить: «К нам они прилетают из южных стран».

Про другое я его и не спрашивал, потому что на портретах в служебных помещениях было видно и из репродукторов слышно, что у Сталина скулы и голос — из чугуна, но усы у него все же сплошь из цемента.

В лагере что ни работа — ходишь всегда изгвазданный. Но никакая дрянь так не приставала, как цемент. Цемент неизбежен, как прах земли. Ты даже не видишь, откуда он берется, ведь он всегда уже здесь. Кроме голода лишь тоска по дому — в помыслах человека — столь же стремительна. Она так же похищает человека, и точно так же человек в ней тонет. Мне кажется, одно-единственное в человеческой голове проворнее цемента: это — страх. Только страхом можно объяснить, что я, работая на стройке, еще ранним летом тайно записал на обрывке тонкой коричневой бумаги от цементного мешка:

ВЫСОКО СОЛНЦЕ В ДЫМКЕ,

ЖЕЛТА КУКУРУЗА, И ВРЕМЕНИ НЕТ

Больше я ничего не написал, цемент нужно экономить. В сущности, написать я хотел совсем другое:

Кособоко, невысоко
настороже лунный серп
заходит краснея.
Эти строки после я подарил себе, тихо произнес вглубь своего рта. Они там сразу разлетелись и скрипели на зубах вместе с цементом. Потом я замолчал.

Бумагу тоже нужно экономить. И хорошо прятать. Если тебя поймают с исписанным листком, попадешь в карцер, в бетонный колодец на одиннадцать ступеней ниже земли, такой узкий, что в нем можно только стоять. Он кишит насекомыми и весь провонял экскрементами. Сверху забран железной решеткой.

Вечером на обратном пути, едва волоча ноги, я часто говорил себе: «Цемента становится все меньше, он сам по себе исчезает. Но ведь и я из цемента, и меня тоже становится все меньше. Как же я могу не исчезнуть».

Гасильщицы извести

Одну из восьми бригад на стройке составляли гасильщицы извести. Они выкатывали телегу с кусками извести на крутой склон возле конюшни, затем тянули ее вниз, к творильной яме на краю стройплощадки. Телега имела вид большого деревянного ящика в форме трапеции. В упряжке по пять женщин с обеих сторон дышла, кожаная перевязь стягивает им плечи и бедра. Сбоку конвоир. Глаза у женщин от натуги вылезли из орбит и взмокли, рот полуоткрыт.

Одна из гасилыциц — Труди Пеликан.

Стоит дождям на несколько недель забыть о степи, и слякотная, как ил, грязь вокруг творильной ямы засыхает меховым узором, а ильные мухи становятся назойливы. Труди Пеликан говорит, что ильные мухи чуют соль на глазах и сладость на нёбе. Чем слабее ты, тем сильней слезятся глаза, тем слаще у тебя слюна. Труди Пеликан припрягали сзади, самой крайней. Она слишком ослабла, чтоб тянуть спереди. Ильные мухи уже не садились ей в уголки глаз, а лезли прямо в глаза, в зрачки, и не елозили по губам, а залезали в рот. Труди Пеликан шатало. Когда она упала, колеса прокатились по ее стопе.

Сомнительная публика

Труди Пеликан и я, Леопольд Ауберг, — мы из Германштадга.[9] Пока нас не загнали в телячий вагон, мы друг друга не знали. А Артур Прикулич и Беатрис Цакель, то есть Тур и Беа, знали друг друга с детства. Они из горной деревни Луги, что на Карпатской Украине, в краю, где сходятся три границы. Из тех же мест, из Рахова, парикмахер Освальд Эньетер. Оттуда же и аккордеонист Конрад Фонн, он жил в городке Сухолол. Мой напарник по грузовику Карли Хальмен попал сюда из Кляйнбечкерека, а Альберт Гион, с которым я позднее работал на шлаке в подвале, — из Арада. Сару Каунц, с шелковистым пушком на руках, привезли из Вурмлоха, другую Сару, Вандшнайдер, у которой бородавка на безымянном пальце, — из Кастенхольца. Они до лагеря не были знакомы, но походили друг на дружку, как родные сестры. Мы их всегда называли Две Киски. Ирма Пфайфер прибыла из местечка Дета, а глухая Митци, Аннамария Берг, — из Медиаша. Адвокат Пауль Гаст и его жена Хайдрун Гаст жили прежде в Обервишау. Барабанщик Ковач Антон — в гористой части Баната,[10] в городке Карансебеш. Катарина Зайдель, прозванная Кати Плантон,[11] из Баковы. Она была слабоумная и все пять лет не понимала, где находится. Умерший от синеугольного шнапса механик Петер Шиль угодил в лагерь из Богароша. Певунья Лони, Илона Мих, — из Лугоша. Герр Ройш, портной, — из Гуттенбрунна. И так далее, и так далее.

Мы все — немцы, и забрали нас из дому. Всех, кроме Корины Марку, которая явилась в лагерь с завитыми локонами, в меховом манто, лакированных туфлях и с брошью в виде кошки на бархатном платье. Ночью на вокзале в Бузэу ее, румынку, схватили солдаты, конвоировавшие наш состав, и втолкнули в телячий вагон. Нужно было, наверное, прикрыть ею прореху — включить в список вместо кого-то, умершего в дороге. Она замерзла на третью зиму, когда мы убирали снег с железнодорожной колеи. А Давид Ломмер был еврей, он умел играть на цитре, отчего и получил свое прозвище — Цитра. После того как Давида Ломмера лишили собственности[12] — швейной мастерской, — он стал странствующим портным, разъезжал по всей стране и получал заказы в самых респектабельных домах. Ломмер знать не знал, почему его внесли в русские списки как немца. Жил он в Дорохов, на Буковине. Его родители и жена с четырьмя детьми бежали от фашистов. Куда — ему было неизвестно, а они не знали, где находится он, не знали еще до его отправки сюда. Когда пришли его забирать, он шил в Гроспольде шерстяной костюм для жены одного офицера.

В войне никто из нас не участвовал, но, по мнению русских, мы, как немцы, были виноваты в гитлеровских преступлениях. Цитра тоже. Он провел в лагере три с половиной года. Однажды утром возле стройплощадки остановился черный автомобиль. Из машины вылезли двое незнакомых мужчин в дорогих каракулевых шапках и обратились к десятнику. Потом они посадили Цитру в автомобиль и уехали. С того дня его место в бараке пустовало. Чемодан и саму цитру Беа Цакель и Тур Прикулич, должно быть, продали на базаре.

Беа Цакель рассказывала, что «каракулевые шапки» были большими партийными бонзами из Киева. Они, дескать, отвезли Цитру в Одессу, а оттуда на пароходе отправили в Румынию.

Парикмахер Освальд Эньетер позволил себе на правах земляка спросить Тура Прикулича, почему — в Одессу. Тур сказал:

— Этот Ломмер здесь ничего не забыл, а из Одессы он поедет куда пожелает.

Чтобы не спрашивать у Тура, я задал вопрос парикмахеру:

— Куда же ему ехать, если дома никого не осталось?

Тур Прикулич как раз затаил дыхание, стараясь не шевелиться. Парикмахер ржавыми ножницами подстригал ему волосы в носу. Когда и со второй ноздрей было покончено, парикмахер щеткой смахнул, будто муравьев, волоски у него с подбородка и, отвернувшись на пол-оборота от зеркала, чтобы Прикулич не увидел, подмигнул мне.

— Доволен?

Тур ответил:

— Носом — да.

Дождь на дворе перестал. Хлебная тележка, громыхая, переезжала лужи. Ежедневно один и тот же человек тянул эту тележку, груженную кирпичным хлебом, через лагерные ворота — на задний двор столовки. Хлеб всегда был накрыт белой простыней, словно труп. Я спросил, какое у хлебовоза звание.

— Да никакого, — отозвался парикмахер. — Форму он унаследовал или украл. Если у него много хлеба, а вокруг много голода, ему нужна форма, чтоб уважали.

У тележки было два высоких деревянных колеса и две деревянные ручки. Она походила на большую тачку, такие у нас дома толкали перед собой точильщики, передвигаясь все лето с места на место. Хлебовоз начинал прихрамывать, как только отходил от тележки. Парикмахер сказал, что у него одна нога деревянная, сколоченная из черенков лопат. Я позавидовал хлебовозу: пусть у него на одну ногу меньше, зато много хлеба. Парикмахер поглядел в сторону хлебной тележки. Он-то бывал лишь полуголодным: обделывал, вероятно, кое-какие дела с хлебовозом. И Тур Прикулич — на сытый желудок — тоже смотрел вслед хлебовозу. Может, для контроля, а может, просто по рассеянности. Почему-то мне показалось, что парикмахер хочет отвлечь внимание Прикулича от хлеба. А иначе зачем бы он сказал в тот момент, когда я садился на табуретку: «Что за сомнительная публика у нас тут в лагере. Всякие люди и отовсюду, как в тех гостиничных номерах, которые снимают лишь на время».

Было время стройплощадок. Какое отношение имели к нам слова вроде СОМНИТЕЛЬНАЯ ПУБЛИКА, ГОСТИНИЧНЫЕ НОМЕРА и НА ВРЕМЯ. Парикмахер начальству не прислуживал, однако пользовался некоторыми привилегиями. Ему позволялось жить в парикмахерской и оставаться там на ночь. А нам — при цементе и бараке — на шутки мозгов не хватало. Правда, днем комнатка парикмахерской Освальду Эньетеру не принадлежала: там всегда толклись люди. Горечь каждого из нас Эньетеру приходилось стричь и брить. Некоторые плакали, увидев себя в зеркале. Он наблюдал день за днем, как мы, всё более жалкие, являлись к нему. Все эти пять лет он знал, кто в следующий раз хоть и придет, но будет уже наполовину из воска. И кто больше не придет, потому что измотан работой и хронической тоской по дому или потому что умрет к тому времени. Я бы всего этого не вынес. С другой стороны, Освальд Эньетер понятия не имел о бригаде и дьявольском цементе. Да и о ночной смене в подвале. Мы, жалкие, вечно осаждали его, зато его самого цемент никогда подло не обманывал. Он не мог нас не утешать, и мы этим вовсю пользовались — а как же иначе. Мы были слепы от голода, больны хронической тоской по дому, вытолкнуты из времени и из самих себя. Мы порвали с миром. Точнее, мир порвал с нами.

В тот день я вскочил со стула и выкрикнул, что у меня, в отличие от него, нет никаких гостиниц с номерами, есть разве что мешок цемента. Пнув ногой табуретку, которая едва не упала, я добавил:

— Это вы тут, герр Эньетер, принадлежите к гостиничным хозяевам, а я — нет.

— Лео, сядь, — сказал он. — Мне казалось, мы на «ты». Не я хозяин, а Тур Прикулич.

И Тур Прикулич кивнул, высунув из угла рта розово-красный кончик языка. Он был настолько глуп, что почувствовал себя польщенным и стал причесываться перед зеркалом. После обдул расческу, кинул ее на стол, сверху бросил ножницы, переложил ножницы, поместив их рядом с расческой, наконец расположил расческу поверх ножниц и вышел. Когда Тур Прикулич уже был на улице, Освальд Эньетер продолжил:

— Видел, кто хозяин? Он нас всех держит на прицеле, не я. Сядь, ты можешь помолчать возле своих цементных мешков, а мне нужно с каждым разговаривать. Радуйся: ты еще помнишь, что такое гостиница. А большинство давно ничего такого не помнит.

— Они больше ничего не помнят, кроме лагеря, — сказал я.

На табурет я тогда так и не сел. Не поддался на уговоры и не остался в парикмахерской. В то время я бы не согласился, скажи мне кто-нибудь, что я вел себя так же заносчиво, как Тур Прикулич. Мне льстило, что Эньетер искал со мной примирения, хоть явно не нуждался в этом. Несмотря на его настойчивые упрашивания, я решительно хлопнул дверью и ушел, так и не побрившись. К щетине на лице цемент приставал сильнее. Только через четыре дня я пришел снова и уселся на табуретку как ни в чем не бывало. Меня измочалила стройка, и мне было начхать на его ГОСТИНИЦУ С НОМЕРАМИ. И сам парикмахер тоже к тому разговору больше не возвращался.

Спустя несколько недель, когда хлебовоз вывозил тележку за лагерные ворота, я вспомнил о ГОСТИНИЦЕ и НОМЕРАХ. На этот раз гостиница мне понравилась. Я испытывал в ней нужду, поскольку здешней жизнью был сыт по горло. После ночной смены на выгрузке цемента я вернулся в барак пошатываясь, как теленок на утреннем ветру. Трое в бараке еще спали. Я, как был в грязном, рухнул на нары, сказав себе: «В этой гостинице не нужен ключ от номера. Здесь нет гостиничной стойки, живешь у всех на виду, условия прямо как в Швеции. Мой барак и чемодан всегда открыты. Мои ценности — соль и сахар. Под подушкой — засохший хлеб, куски которого я вырывал у себя изо рта. Это богатство само себя сторожит. Я — теленок в Швеции, а теленок, возвратившись в гостиницу, всегда делает одно и то же: заглядывает под подушку — на месте ли хлеб».

Я пол-лета торчал на цементе и оставался теленком в Швеции. Каждый раз, вернувшись с дневной или утренней смены, я мысленно играл сам с собой в гостиницу. Случались дни, когда я хохотал про себя. Случалось, гостиница рушилась и разваливалась — то есть она во мне рушилась и разваливалась, — и я плакал. Мне хотелось снова подняться, но я себя больше не узнавал. Что за треклятые слова — ГОСТИНИЦА, НОМЕРА. Все мы пять лет жили совсем рядом — под НОМЕРАМИ.

Дерево и вата

Имелось два вида обуви: резиновые галоши — это была мечта — и деревянные ботинки — катастрофа. Из дерева у них изготавливалась лишь подошва, дощечка толщиной в два пальца, а на верх шла серая мешковина, отороченная по краю тонкой полоской кожи. Мешковина крепилась к подошве гвоздиками, забитыми по контуру в кожаную полоску. Поскольку по прочности мешковина уступает гвоздям, она непрестанно рвалась, и начиналось это у пяток. Ботинки были высокими и имели люверсы для шнуровки, но шнурки отсутствовали. Мы шнуровали тонкой проволокой, концы которой потом скручивали вместе и загибали. Возле люверсов мешковина тоже через несколько дней расползалась.

Пальцы в деревянных ботинках не гнулись. И ноги волочились — от земли не оторвать. От постоянного шарканья немели колени. Когда подошвы возле пяток отрывались, наступало облегчение: пальцам на ногах становилось вольней, и колени сгибались лучше.

Правую ногу от левой деревянные ботинки не отличали, а размеров было всего три: малый, огромный и — довольно редко — средний. В каптерке ты выискивал в куче деревяшек с мешковиной два ботинка одинакового размера. Беа Цакель, возлюбленная Тура Прикулича, властвовала над нашей одеждой. Кое-кому она помогала выудить крепко сколоченную пару. Когда рылись другие, она лишь, не наклоняясь, придвигала свой стул ближе к куче и следила, чтоб чего не украли. Сама она носила хорошие кожаные полуботинки, а в мороз — валенки. Если нужно было пройти по грязи, то надевала поверх валенок галоши.

Лагерное начальство рассчитывало, что деревянные ботинки мы протаскаем полгода. Однако через три-четыре дня ткань возле пяток отдиралась. Каждый пытался исхитриться, чтобы дополнительно как-нибудь выменять галоши. Они были упругие, легкие и всегда на четыре пальца больше ступни. В галошах хватало места для нескольких портянок, намотанных одна на другую. Портянки у нас были вместо носков. Чтобы ноги на ходу не выскочили, галоши обматывали проволокой, просунув ее под подошву. Сверху, на подъеме, проволоку закрепляли. Место, на которое приходилась скрутка, было невралгической точкой, здесь ногу всегда натирало до крови. Отсюда начиналось обморожение. Всю зиму галоши, как и деревянные ботинки, примерзали к портянкам. А портянки примерзали к коже. Галоши были еще холоднее деревянных ботинок, но носились они не один месяц.

Рабочая одежда — она же лагерная, другой и не было, только эта униформа интернированных — выдавалась тоже на полгода. Мужская от женской ничем не разнилась. Помимо деревянных ботинок или галош к ней относилось: исподнее, ватная спецовка, рабочие рукавицы, портянки, постель, полотенце и кусок мыла, отрубленный от мыльного бруса и сурово пахнущий щелочью. Мыло обжигало кожу, от ран его следовало держать подальше.

Исподнее было из небеленого полотна: подштанники длинные, с завязками на поясе и у щиколоток, — одна пара; подштанники короткие, с завязкой, — одна пара; рубаха нижняя, с завязкой, — одна, одна на всё про всё: семисезонно-нательно-верхняя и каждодневно-выходная.

Стеганая — как одеяло с продольными валиками — ватная спецовка называлась фуфайка. Ватные штаны с вшитым клином для толстяков и завязками у щиколоток сужались книзу. Пуговица только на поясе, справа и слева — прорезные карманы. Сама куртка имела форму мешка. У нее был стоячий воротник, именовавшийся рубашечным, на рукавах — манжеты с пуговицей у запястья, ряд пуговиц спереди, а по сторонам — два нашитых четырехугольных кармана. Мужчинам и женщинам полагался одинаковый головной убор: ватная стеганая шапка с «ушами», которые соединялись завязкой.

Цвет у фуфайки был серый с синим или зеленым отливом — как получилось при покраске. Стоило поносить неделю, и одежда задубевала от налипшей грязи, а на работе она становилась бурой. Фуфайка — удобная одежда, самая теплая для сухой зимы, когда на улице жжет мороз и пар от дыхания застывает на лице. Да и в разгар лета просторная фуфайка дает воздуху возможность легко под ней циркулировать и высушивать пот. Но в сырую погоду фуфайка — мучение. Вата, впитавшая дождь или снег, не просыхала неделями. У тебя стучали зубы, и уже к вечеру наступало переохлаждение. В бараке на 68 топчанов — где 68 интернированных и 68 их ватных мундиров, 68 шапок и 68 пар обувки вместе с портянками — клубился мутный пар. Мы лежали без сна, уставившись в казенный желтый свет, словно там происходило таяние снега. И в этом таянии — ночной смрад, который укрывал нас лесной землей и прелыми листьями.

Захватывающее время

Вместо того чтобы вернуться в лагерь, я после работы пошел попрошайничать в деревню, к русским. Дверь УНИВЕРМАГА стояла открытой, в магазине никого не было. Продавщица, склонившись над зеркалом для бритья, поставленным на прилавок, искала у себя в голове вшей. Из проигрывателя, рядом, неслось: таа-та-та-та-тааа. Это я слышал у нас дома по радио — Бетховен сопутствовал военным сводкам.

Еще в 1936 году мой отец ради Олимпийских игр в Берлине купил «Блаупункт» с зеленым кошачьим глазом. «В наше захватывающее время…» — сказал он. Приемник оправдал себя: позже наступило еще более захватывающее время. Позже, через три года. Было начало сентября, и снова пришло время холодных огуречных салатов на веранде. На угловом столике стоял «Блаупункт», рядом на стене висела большая карта Европы. Из «Блаупункта» слышалось «таа-та-та-та-тааа», потом — военная сводка. Отец откидывался назад вместе со стулом, пока не дотягивался до ручки приемника, и усиливал звук. Прерывались разговоры за столом и постукивание ножей и вилок. Даже ветер прислушивался через окна веранды. То, что началось первого сентября, отец называл блицкригом, а мать — Польской кампанией. Мой дед, ходивший юнгой на паруснике в кругосветное плавание из Пулы,[13] был скептиком. Его всегда интересовало: а что по такому поводу думают англичане? По поводу Польши он предпочел положить себе еще ложку салата и промолчать. Бабушка сказала, что обед — дело семейное и политика из радио здесь ни при чем. В пепельнице возле приемника лежали булавки с разноцветными головками, к ним мой отец — он был учителем рисования — приделал красные треугольники победных флажков. Восемнадцать дней отец передвигал флажки по карте в восточном направлении. Потом, как выразился дед, Польше пришел конец. И флажкам — тоже. И — бабьему лету. Бабушка выдернула флажки из карты Европы и избавила от них булавки, которые снова сложила в шкатулку для шитья. А «Блаупункт» переселился в родительскую спальню. На рассвете ко мне долетали через три стены позывные мюнхенского радио. Передача называлась «Утренняя гимнастика», пол в комнате начинал ритмично подрагивать. Родители делали упражнения под руководством преподавателя гимнастики из «Блаупункта». Меня — поскольку я был чересчур толстым, а мне следовало стать подтянутым — заставили ходить раз в неделю на частные уроки к преподавателю гимнастики для инвалидов.

Вчера на плацу к нам обратился специально прибывший офицер в большой, как столовская миска, зеленой фуражке. Он ратовал за мир во всем мире и за ФРУНТКУЛЬТУРУ. Тур Прикулич не посмел его прервать, он просто стоял рядом, склонившись, как минисгрант, а после кратко изложил нам суть. Фрунткультура закалит нам сердца. А в наших сердцах бьется сердце советских республик. Она укрепит мощь рабочего класса. По воле партии и благодаря развитию фрунткультуры Советский Союз расцветет на благо советского народа и дела мира. Аккордеонист Конрад Фонн, земляк Тура Прикулича, объяснил мне, что немецкое «у» в русском — «и». А речь идет о физической культуре,[14] и она, дескать, большая сила. Офицер и слова жевал, и, должно быть, вообще ляпнул не то, а Тур не осмелился его поправить.

Эта ФРУНТКУЛЬТУРА была мне знакома по инвалидной гимнастике и школьным «народным четвергам». Нас, гимназистов, обязывали посещать по четвергам «товарищеские вечера».[15] Проводили муштру на школьном дворе: лечь, встать, влезть на забор, присесть, лечь, руки согнуть, встать. Нале-во, напра-во, шагом марш, за-пе-вай. Вотан, викинги, сокровищница германских баллад. По субботам или воскресеньям — обязательные загородные походы. В кустарнике на склонах холмов мы обучались маскироваться ветками, ориентироваться по собачьему лаю и крику сыча. Еще играли в военные игры. Предплечье обвязывали красной или синей шерстяной ниткой. Если сорвал с руки у противника шерстяную нитку — значит, убил. Того, у кого шерстяных ниток набиралось больше, чем у других, объявляли героем, на грудь ему цепляли кроваво-красную ягоду шиповника.

Однажды я просто пропустил «народный четверг». Правда, не так уж просто. В ту ночь произошло сильное землетрясение. В Бухаресте обрушился жилой дом и похоронил под обломками много людей. В нашем городе обвалилось лишь несколько труб на крышах, а у нас в доме упали на пол две трубы, отходящие от печи. Я решил этим воспользоваться как предлогом. Учитель физкультуры ни о чем меня не спросил, но, вероятно, на мои мозги оказала воздействие гимнастика для инвалидов. В собственном своеволии мне виделось доказательство того, что я и в самом деле инвалид.

Мой отец в это захватывающее время фотографировал девочек в саксонских нарядах и спортсменок. Он даже специально приобрел «лейку». А по субботам ходил на охоту. По понедельникам я смотрел, как он сдирает шкурки с добытых зайцев. Догола ободранные, синевато-окоченелые и вытянувшиеся, зайцы походили на саксонских спортсменок, зависших на перекладине. Этих зайцев съедали. Шкурки приколачивали гвоздями к стене сарая. Когда они высыхали, их отправляли на чердак и укладывали там в жестяной ящик. Каждые полгода являлся герр Френкель и забирал их. Потом он перестал приходить. Почему — никто знать не хотел. Он был еврей,[16] светло-рыжий, высокого роста, поджарый, почти как заяц. И маленький Ферди Райх со своей мамой — они жили у нас во дворе, внизу, — их тоже больше не было видно. Почему — никто знать не хотел.

Не знать было нетрудно. Появлялись беженцы из Бессарабии и Транснистрии,[17] их поселяли на квартирах, они оставались ненадолго и снова исчезали. И появлялись немецкие солдаты, их тоже поселяли на квартирах, они тоже оставались ненадолго и снова исчезали. А соседи, родственники и учителя уходили на войну, шли к румынским фашистам или к Гитлеру. Некоторые приезжали в отпуск с фронта, но приезжали очень немногие. Были такие, что подбивали других идти на фронт, а сами увиливали, болтались в военной форме на танцевальных вечерах и в кофейнях.

Учитель природоведения тоже носил военную форму и сапоги, когда рассказывал нам про золотистый венерин башмачок, растущий во мхах. И когда рассказывал про эдельвейс. Эдельвейс был больше чем растение, потому что он стал модой. Все носили, как талисманы, разные значки. На них изображались самолеты и танки, эмблемы родов войск и эдельвейс и горечавка. Я собирал значки, обменивался ими и заучивал воинские звания. Особенно меня занимали звания с приставками «унтер» и «обер». Военных с такими званиями я тайно производил в унтер- или обер-поклонники. Возможно, я повышал их в чине. Всё потому, что и у нас дома тоже квартировал некий обер-ефрейтор Дитрих из рейха. Моя мать принимала солнечные ванны на крыше сарая, а этот Дитрих ее рассматривал в бинокль через чердачное окно. Однако с обер-ефрейтора не спускал глаз мой отец на веранде. Он стащил его во двор и на брусчатке возле сарая разбил бинокль молотком. Мать, захватив с собой кое-что из одежды, спешно перебралась на несколько дней к тетке Фини. Но еще за неделю до того Дитрих подарил матери на день рождения пару кофейных чашечек. Здесь была моя вина: я ему сказал, что мать собирает кофейные чашечки, и отправился с ним в посудный магазин. Там я посоветовал Дитриху две чашечки, которые, мол, наверняка понравятся матери. Они были бледно-розовые, как самый нежный хрящик, с серебряным ободком и серебряной капелькой на ручке. Второе место у меня в сердце — после этих чашечек — занимал бакелитовый значок: покрытый фосфором эдельвейс, который ночью светился, как циферблат будильника.

Учитель природоведения ушел на войну и не вернулся. Учитель латыни приехал в отпуск с фронта и заглянул к нам в школу. Он сел за кафедру и провел урок. Урок закончился быстро и совсем не так, как он предполагал. Один из учеников — тот, которому часто нацепляли ягоду шиповника, — попросил в самом начале: «Расскажите, господин учитель, как там, на фронте». Учитель покусал губы: «Там не так, как вы себе представляете». Лицо его напряглось, руки задрожали. Таким мы его никогда не видели. «Не так, как вы себе представляете», — повторил он. После уронил голову на стол — руки у него, как у тряпичной куклы, свесились по обе стороны стула — и заплакал.

Русская деревня небольшая. Однако надеешься, когда идешь попрошайничать, что другого попрошайку из лагеря там не встретишь. Чтобы попрошайничать, все используют уголь. Настоящий попрошайка не протягивает руку. Ты несешь свой завернутый в тряпки кусок угля, как носят на руках спящего ребенка. И стучишь в дверь. Когда она открывается, показываешь, приподняв тряпку, что у тебя есть. С мая по сентябрь надежд на кусок угля мало. Но, кроме угля, ничего нет.

В палисаднике одного дома я увидел петунии — целую полку, заполненную бедно-розовыми кофейными чашечками с серебряным ободком. Двинувшись дальше, я закрыл глаза и произнес: КОФЕЙНЫЕ ЧАШЕЧКИ. И сосчитал про себя буквы: их было ровно пятнадцать. Тогда я отсчитал пятнадцать шагов, потом тридцать — за две чашечки. Но там, где я остановился, дома не было. За все десять чашечек, которые стояли на полке у матери, я отсчитал сто пятьдесят шагов и прошел мимо еще трех домов. Ни одной петунии в палисадниках. Тогда я постучал в первую попавшуюся дверь.

Про поездки

Поездка — это всегда счастье.

Во-первых, пока едешь, ты еще не приехал. Пока не приехал, ты не должен работать. Поездка — щадящее время.

Во-вторых, если едешь, приезжаешь на место, которому до тебя нет дела. Какое-нибудь дерево орать на тебя не станет и бить не будет. Разве что такое случится под деревом, но оно тут ни при чем.

HOBO-ГОРЛОВКА[18] — единственное название, за которое мы могли ухватиться, прибыв в лагерь. Возможно, так назывался сам лагерь, или город, или даже вся окрестность. Только не предприятие, потому что оно называлось КОКСОХИМЗАВОД.[19] Возле водопроводного крана на лагерном дворе находился канализационный люк, на чугунной крышке которого стояли кириллические буквы. Я со своим гимназическим греческим кое-как связал их вместе, и вышло ДНЕПРОПЕТРОВСК. Это мог быть город поблизости и могло быть наименование литейной в другом конце России. Когда ты оказывался за территорией лагеря, то видел вместо букв широкую степь, а в степи — места, где живут люди. Поездка была счастьем еще и поэтому.

В гараже за лагерем транспортных рабочих каждое утро распределяли по машинам, обычно — по двое на машину. Карли Хальмену и мне всегда доставалась четырехтонка «ланчия» выпуска тридцатых годов. Мы знали преимущества и недостатки всех пяти грузовиков в гараже. «Ланчия» была хорошей машиной: кузов не очень высоко и целиком из металла, ни грамма дерева. Пятитонный немецкий «МАН» — с колесами по грудь человеку — уступал ей. Но главным достоинством «ланчии» был ее криворотый шофер Кобелиан. Он отличался добродушием.

Когда Кобелиан говорил НА КИРПИЧ, мы понимали, что сегодня будем грузить красные после обжига кирпичи, а значит, поедем через бескрайнюю степь. Если ночью шел дождь, впадины заливало, и в них отражались обгоревшие обломки автомашин и остовы танков. Земляные собачки выскакивали из-под колес. Карли Хальмен сидел в кабине рядом с Кобелианом, а мне больше нравилось стоять в кузове, держась за крышу кабины. Издалека виднелось семиэтажное общежитие из красного кирпича с провалами окон и без крыши. Полуразвалина была единственным здесь строением, но зато ультрасовременным. Предполагалось, наверное, что это будет первый жилой дом в новом городе, но строительство вдруг затормозилось. Война, видимо, опередила крышу.

Дорога была ухабистой, «ланчия» громыхала мимо разбросанных вдоль дороги дворов. Многие поросли крапивой по колено, среди крапивы торчали железные кровати, на которых восседали белые куры, худосочные, как обрывки облаков. «Крапива там растет, где люди живут, — говорила моя бабушка, — а репейник — где овцы».

Людей во дворах я не видел. А мне хотелось увидеть людей, что живут не в лагере, людей, у которых есть дом, забор, двор, комната с ковром и, возможно, даже выбивалка для ковра. «Где выбивают ковры, — размышлял я, — там можно рассчитывать на мирную жизнь, жизнь там у людей штатская: их оставляют в покое и отпускают с миром».

Когда я в первый раз поехал с Кобелианом, то в одном дворе заметил стойку для чистки ковров. Сверху имелся валик, и ковер, когда его выбивали, можно было легко передвигать. Рядом стоял большой белый эмалированный кувшин. Как лебедь: клюв, стройная шея, массивное брюхо. Он был такой красивый, что я при каждой поездке, даже среди степи на пустом ветру, искал похожую стойку. Но мне больше не довелось увидеть ни стойки для чистки ковров, ни «лебедя».

За дворами предместья начинался небольшой город, состоящий из охристо-желтых домов с осыпающейся штукатуркой и ржавыми железными кровлями. Среди остатков асфальта притаились трамвайные рельсы. Лошади тянули по ним двухколесные тележки с хлебозавода. Каждая была накрыта белой простыней, как та ручная тележка в лагере. Глядя на полудохлых от голода лошадей, я засомневался: «Может, не хлеб под этой простыней, а умершие от голода».

Кобелиан сказал, что город называется Ново-Горловка. «Название такое же, как у лагеря?» — спросил я. «Нет, — ответил он, — у лагеря такое же, как у города». Указателей с названием города нигде не было. Таким, кто ездит туда-сюда, вроде Кобелиана со своей «ланчией», имя города известно. Неместные, наподобие Карли Хальмена и меня, спрашивают его название. Кому спросить не у кого, сюда пути не ищет, да он тут и не забыл ничего.

Кирпич мы получали за городом. Если нас, грузчиков, двое и можно подъехать на «ланчии» поближе, то погрузка длится часа полтора. Берешь разом четыре кирпича и несешь их, прижав друг к другу, наподобие гармони. Три — маловато, а пять уже чересчур. Нести можно и пять, только средний кирпич сползает. Нужна третья рука, чтобы его удержать. Кирпичи укладывают без зазора, рядами по всему кузову, в три-четыре слоя. Обожженные кирпичи резонируют особым светлым звуком, и у каждого он немного другой. Только пыль всегда одна и та же и так же садится на одежду, но пыль эта — сухая. Кирпичная пыль тебя не обволакивает с головы до ног, как цементная, и не засаливает фуфайку, как угольная. Кирпичная пыль напоминала мне о сладком красном перце, хоть совсем не пахла.

На обратном пути «ланчия» не громыхала, она была слишком тяжелой. Мы снова проезжали через Ново-Горловку и пересекали трамвайную колею, снова миновали дворы предместья и под обрывками степных облаков добирались по дороге до лагеря. Огибали лагерь — и прямо к стройплощадке.

Разгрузка шла быстрее, чем погрузка. Хотя кирпич и нужно было укладывать в штабеля, но не так аккуратно: часто уже на следующий день его перетаскивали на подмости, к каменщикам.

Учитывая путь туда и обратно, погрузку и разгрузку, в день успевали сделать две ходки. Потом наступал вечер. Иногда Кобелиан, ни слова не говоря, выезжал еще раз. Карли и я знали, что это левая ходка. Мы загружали кирпичами только половину кузова и укладывали его в один слой. На обратном пути заворачивали за развалину общежития и съезжали в лощину. Здесь дома стояли за шеренгой тополей. И вечер окрашивал облака в кирпично-красный цвет. Проехав между забором и деревянным сараем, мы попадали во двор к Кобелиану. Грузовик, дернувшись, останавливался. Я стоял в кузове, до пояса окруженный голыми ветками высохшего фруктового дерева. На них было полно сморщенных комков — плодов, оставшихся с прошлого или позапрошлого лета. Карли забирался ко мне наверх. Последний свет дня развешивал эти плоды у нас перед носом, и Кобелиан разрешал нам перед разгрузкой их рвать.

Комки ссохлись и одеревенели. Их приходилось сосать и облизывать языком, пока они начнут пахнуть вишней. Если хорошенько пожевать, косточка на языке становилась гладкой и горячей. Ночные вишни были счастьем, но растравляли голод еще больше.

Путь домой, в лагерь, пролегал сквозь чернильную ночь. Хорошо, когда поздно возвращаешься в лагерь. Проверка закончилась, и ужин давно начался. В котле остался жидкий суп; что было повыше, разделили между другими. Шансов, что тебе достанется гуща со дна, больше.

Но плохо, если ты вернулся слишком поздно. Тогда суп весь закончился. Тогда тебе ничего не достанется, кроме этой громадной пустой ночи и вшей.

Требовательные люди

Сполоснув руки у колодца, Беа Цакель идет по лагерному проспекту в мою сторону. Я сижу на скамейке со спинкой. Беа Цакель ко мне подсаживается. Глядит искоса, глаза будто ускользают в косину. Но Беа Цакель не косит, она лишь нарочито медлит, когда переводит взгляд, зная, что это промедление делает ее привлекательной. Такой привлекательной, что я теряюсь. Она начинает говорить, просто говорить. Быстро, как Тур Прикулич, но не так вычурно. Свой ускользающий взгляд она обращает к заводу напротив, смотрит вслед облаку над градирней[20] и рассказывает о горах, где сходятся три страны: Украина, Бессарабия и Словакия.

Горы, возле ее дома, она перечисляет помедленней: Низкие Татры, потом Бескиды, примыкающие к Лесистым Карпатам в верховьях Тисы. «Моя деревня, — говорит, — маленькая, незаметная, она неподалеку от Кашау[21] и называется Луги. Там горы сверху сквозь голову просматривают нас всех насквозь, пока мы не умрем. Кто там остается, становится задумчивым, многие покидают эти места. Потому и я подалась в Прагу, в консерваторию».

Большая градирня — почтенная матрона, она носит свою потемневшую деревянную обшивку как корсет. Втиснувшись в него, матрона днем и ночью выдувает изо рта белые облака. Они уносятся прочь, словно люди из деревни Беа Цакель, покидающие горы.

Я сказал Беа про горы в Трансильвании: «Там тоже все еще Карпаты. Но у нас в горах есть круглые, глубокие озера. Про них говорят, что это морские глаза. Озера такие глубокие, потому что на дне они сообщаются с Черным морем. Когда глядишь в горное озеро, ноги упираются в горы, а глаза — в море. Мой дед говорит, что Карпаты внизу, под землей, держат Черное море на руках».

После Беа заговорила о Туре Прикуличе, что он — из ее детства. Что они из одной деревни, и он жил на одной с ней улице, и они даже сидели за одной партой. Когда они играли, Беа была лошадью, а Тур — кучером. Однажды она упала и сломала ногу, но это выяснилось лишь позже. Тур погонял ее кнутом, кричал, что она притворяется: ей, мол, надоело быть лошадью. «Улица очень крутая, — добавила она, — а Тур всегда, когда играл вместе с нами, вел себя как садист». Я ей рассказал про игру в тысяченожек. Детиразделялись, они становились двумя тысяченожками. Одна должна была перетащить другую через меловую черту на свою территорию, чтобы сожрать. Обхватив друг друга за пояс, дети изо всех сил тянули противника на себя. Тебя словно разрывали пополам. Задница у меня была вся в синяках, и однажды мне вывихнули плечо.

— Послушай, — отозвалась Беа, — я не лошадь, а ты не тысяченожка. Станешь тем, во что играешь, будешь наказан — это закон. От закона не увернешься, даже если переберешься в Прагу.

— Или в лагерь, — говорю я.

— Ну да, — соглашается Беа, — потому как Тур Прикулич отправится вместе с тобой. Он ведь тоже поехал учиться в Прагу. Хотел стать миссионером и не стал. Но прижился в Праге, переключился на торговлю. Знаешь, у маленькой деревни требовательные законы, да и у Праги тоже, — вздохнула Беа. — От них не увернешься. Их сочинили требовательные люди.

Здесь Беа снова замедляет свой ускользающий взгляд и произносит:

— Я люблю требовательных людей.

«Одного, — мелькает у меня в голове, — одного-единственного человека». Я стараюсь сдерживаться, потому что она живет благодаря этой требовательности. Единственный требовательный человек обеспечил ей — а не мне — теплое местечко в каптерке. Она жалуется на Тура Прикулича, ей хочется быть с нами, а жить как он. Когда Беа говорит быстро, она порой близка к тому, чтобы забыть о разнице между собою и нами. Однако за миг до этого успевает прошмыгнуть назад в свою защищенность. Может, благодаря этой защищенности в ускользающем взгляде ее глаза становятся продолговатыми. Может, она, когда разговаривает со мной, мысленно взвешивает свои преимущества. А много говорит оттого, что, помимо своего требовательного человека, хочет еще чуточку свободы, о которой он понятия не имеет. Может, ей нужно меня разговорить, может, она ему докладывает, о чем мы с ней ведем разговоры.

— Беа, — сказал я, — вот песня моего детства:

Высоко солнце в дымке,
желта кукуруза,
и времени нет
Для меня самый сильный детский запах — это гнилостный запах прорастающих зерен кукурузы. На летние каникулы мы поехали в Венх и провели там три недели. Когда вернулись после каникул, на куче песка у нас во дворе проросла кукуруза. Я выкопал из песка початок: на нем были белые нити корней, а сбоку висело вонюче-желтое старое зерно.

Беа повторила:

— Желта кукуруза, и времени нет.

Потом пососала палец и сказала:

— Хорошо, когда что-то растет.

Беа Цакель на полголовы выше меня. Косы толщиной в руку обернуты вокруг головы шелковистой оплеткой. Голова, наверное, у нее не только потому гордо поднята, что Беа сидит в каптерке, но и потому, что ей нужно нести эти тяжелые волосы. Наверное, она еще ребенком обзавелась такими волосами, чтобы в бедной незаметной деревне горы сверху не просматривали ее сквозь голову, пока не умрет.

Но тут, в лагере, она не умрет. Об этом уж позаботится Тур Прикулич.

Последняя капля счастья Ирмы Файфер

Уже в конце октября зарядил дождь с ледяными иглами. Задав нам дневную норму, контролеры вместе с конвойными подались обратно в лагерь, в теплую контору и караулку. На стройке начался спокойный день, без командных окриков и страха.

Но это спокойствие оборвал вопль Ирмы Пфайфер. Что-то вроде ПОМОГИТЕ-ПОМОГИТЕ или БОЛЬШЕ-НЕ-ХОЧУ — толком не разобрать. Мы с лопатами и деревянными рейками кинулись к известковой яме и не успели — начальник стройки уже стоял там. Нам пришлось бросить все, что мы держали в руках. Руки за спину! — подняв лопату, он заставил нас стоять, бездействуя, рядом с ямой.

Ирма Пфайфер лежала в ней лицом вниз, вокруг пузырилась известь. Сперва известь поглотила руки, затем под серым покрывалом исчезли ноги до колен. Две секунды — почти целую вечность — известь выжидала, зыбясь мелкими рюшками. И вдруг разом захлестнула бедра. Вздрагивающая жижа проникла под шапку. Голова накренилась, а шапка приподнялась, и ее — с растопыренными «ушами» — медленно понесло к краю ямы, будто голубя с взъерошенными перьями. Наголо остриженный, в струпьях от вшей затылок еще оставался сверху и походил на половину дыни. Когда же голова совсем исчезла и виднелся лишь тот горбик, начальник сказал: Жалко, очень жалко.

Вслед за тем он погнал нас, угрожая своей лопатой, на другой конец стройплощадки — к гасильщицам извести. Всех сбил в одну кучу и крикнул: Внимание, люди! Аккордеонисту Конраду Фонну пришлось переводить: «Если саботажник ищет себе смерти, пусть ее найдет. Она сама туда прыгнула. Каменщики с лесов видели».

Нам приказали построиться и идти в лагерь. В этот день проверку устроили еще до полудня. Шел все тот же дождь с ледяными иглами, а мы стояли под открытым небом, притихнув от звериного ужаса и внутри, и снаружи.

Прибежал из своего кабинета неистово орущий Шиштванёнов. Вокруг рта у него пенилась слюна, как у разгоряченного коня. Шиштванёнов швырял в нашу сторону свои кожаные перчатки. Всякий раз кто-то наклонялся, поднимал их и приносил ему. А он опять швырял. Наконец он оставил нас Туру Прикуличу. На Прикуличе были клеенчатый плащ и резиновые сапоги. Он потребовал, чтобы мы рассчитались по номерам, потом сделали шаг вперед, потом шаг назад, снова рассчитались, снова шаг вперед и назад — и так до вечера.

Когда Ирму Пфайфер вытащили из ямы и где ее закопали, никому не известно. На следующее утро сверкало холодное солнце. В яме была свежая известь, всё как прежде. Никто не заговаривал о вчерашнем.

Наверняка кое-кто вспоминал Ирму Пфайфер, ее еще новую шапку и ватную спецовку. Она же легла в землю одетой, а мертвым одежда ни к чему, когда живые замерзают.

Ирма Пфайфер хотела сократить себе путь, она несла перед собой мешок цемента и не видела, куда ступает. Мешок весь напитался ледяным дождем, он первым пошел ко дну. Оттого мы и не увидели его, когда подбежали к яме. Так предположил аккордеонист Конрад Фонн. Предполагать можно разное. Но знать наверняка ничего нельзя.

Черные тополя

Была ночь с тридцать первого декабря на первое января, новогодняя ночь в конце второго лагерного года. В полночь из репродукторов раздалась команда: всем явиться на плац. Нас погнали по дороге, ведущей из лагеря. По обе стороны колонны восемь конвоиров с винтовками и собаками, сзади — грузовик. За заводской территорией, где начинался пустырь, нам приказали построиться в глубоком снегу перед глухим кирпичным забором и ждать. Мы были уверены: этой ночью нас расстреляют.

Я пробился в передний ряд, хотел быть среди первых, чтобы не пришлось еще и трупы грузить — ведь на обочине стоял наготове грузовик. Шиштванёнов и Тур Прикулич забрались в кабину, двигатель работал, чтобы они не замерзли. Конвойные прохаживались взад-вперед. Собаки стояли друг возле друга, опустив веки. Мороз закрывал им глаза. Время от времени собаки поджимали лапы, чтобы их не отморозить.

Так мы стояли: постаревшие лица и изморозь вместо бровей. У женщин губы подрагивали не только от стужи, они шептали молитвы. Я сказал себе: «Вот и конец всему». А ведь бабушка проронила на прощанье: «Я знаю, ты вернешься». Хоть это тоже было посреди ночи, однако — и посреди обитаемого мира. Дома сейчас отпраздновали Новый год, наверняка выпили в полночь за меня, за то, чтобы я выжил. В эти первые часы нового года они, надо полагать, думали обо мне, а потом улеглись в свои теплые постели. У бабушки на ночном столике уже лежит ее обручальное кольцо: она снимает кольцо каждый вечер, потому что оно давит. А я стою здесь, ожидая расстрела. Мне представилось, что все мы в громадной коробке. Сверху — крышка неба, покрытая черным лаком ночи и украшенная точеными колючими звездами. На дне коробки настелено по колено ваты, чтобы мы упали на мягкое. Стенки обтянуты бесконечной пеной кружев и жесткой ледяной парчой с шелковисто вихрящейся бахромой. Напротив, на ограждающей лагерь стене, между сторожевыми вышками, катафалком громоздился снег. На нем, возвышаясь к небу, но достигая в высоту только вышек, стояли многоэтажные нары, будто многоэтажный гроб, в котором для каждого из нас имелось место, чтобы быть погребенными друг над другом так же, как мы лежали на нарах в бараке. И над самым верхним этажом — черно-лаковая крышка. В головах и ногах этого катафалка стояли в почетном карауле по двое одетых в черное стражей на вышках. В головах, со стороны лагерных ворот, светились огни караулки, словно это мерцали свечи. В ногах, где было темней, вздымалась пышным букетом заснеженная крона шелковицы со всеми нашими именами на снежно-траурных лентах. Наши близкие, подвыпив и устав от новогодней суеты, простодушно спят посредине мира. Им, должно быть, снится наше сказочное погребение в новом году.

У меня пропало желание выбраться из коробки с многоэтажным гробом. Если хочешь преодолеть страх смерти, но не в силах избавиться от него, пытайся проникнуться его очарованием. И ледяной холод, на котором невозможно шевельнуться, — он тоже, обволакивая, смягчает ужас. Замерзая — почти в забытьи, — я смирялся с расстрелом. А потом двое закутанных до кончика носа русских скинули с прицепа нам под ноги лопаты. Тур Прикулич и один из закутанных натянули между тьмой и свечением снега четыре связанные вместе веревки, параллельно заводской стене. Комендант Шиштванёнов заснул, сидя в кабине. Был, наверное, пьян. Он спал, опустив на грудь подбородок, словно пассажир, позабытый в купе на конечной станции. Он спал все время, пока мы разгребали снег. Точнее, мы разгребали снег все время, пока он спал, поскольку Тур Прикулич ждал его указаний. Он спал, пока мы раскапывали два прохода для нашего расстрела. Не знаю, как долго. Пока небо не посерело. И так же долго ритм копки твердил мне: «Я знаю, ты вернешься». Копание снова меня отрезвило: я бы теперь предпочел и в дальнейшем голодать ради русских, мерзнуть и копать землю, однако не быть расстрелянным. Я соглашался с бабушкой, что вернусь, и все же прекословил: «Ты права, но знаешь, как это трудно».

После вылез из кабины Шиштванёнов, потер подбородок и потряс ногами — они, видать, еще не проснулись. Он подозвал закутанных. Те опустили задний борт и вывалили на снег ломы и ледорубы. Шиштванёнов водил туда-сюда указательным пальцем, говорил непривычно тихо и коротко. Он снова сел в кабину, и опустевший грузовик уехал. А Туру Прикуличу надлежало придать его бормотанию командный тон. Поэтому он заорал: «Копать ямы под деревья!»

Мы искали в снегу инструменты, словно подарки. Промерзшая земля была тверже камня. Ледорубы от нее отскакивали, ломы звенели, будто мы ударяли железом о железо. Комки земли — не больше ореха — летели в лицо. Я потел на морозе и, потея, мерз. Я распадался на две половины: пламенеющую и леденеющую. Верхняя часть тела выгорала, она механически сгибалась и тлела из страха перед нормой. Нижняя — вымерзала, и колени, мертвея на морозе, колотились о кишки. К полудню ладони у меня кровоточили, а ямы были не глубже чем по локоть. Такими они и остались.

Только поздней весной их выкопали до нужной глубины и посадили деревья — два длинных ряда. Аллея быстро разрослась. Не было таких деревьев ни в степи, ни в русской деревне и вообще нигде в округе. В лагере целый год ни один человек не знал, какой эти деревья породы. Чем выше они вырастали, тем белее становились их стволы и сучья. Это были не филигранные березы с их прозрачной восковой белизной, а внушительной величины деревья с шершавой корой, похожей на гипсовую повязку.

Дома, в первое после лагеря лето, я увидел эти гипсово-белые лагерные деревья, но старые и огромные, в Ольховом парке. В определителе деревьев моего дяди Эдвина значилось: «Быстро вырастающее высокое дерево. Отдельные экземпляры «выстреливают» в высоту до 35 метров. О жизнестойкости свидетельствует толщина ствола: два и более метра в диаметре. Живет около двухсот лет».

Дядя Эдвин и не подозревал, когда прочитал мне слово «выстреливают», насколько верным — точнее сказать, удачным — было это описание. Он еще присовокупил, что такие деревья неприхотливы и удивительно красивы. Но они же и невероятно лживы. Называют себя ЧЕРНЫМИ ТОПОЛЯМИ, хотя стволы у них белые.

Я ему не возразил. Правда, про себя подумал: «Тому, кто однажды под черно-лаковым небом полночи ждал, когда в него выстрелят, это название уже не покажется лживым».

Носовой платок и мыши

В лагере были всевозможные платки. Жизнь протекала от одного платка к другому. От наматываемого на ногу платка, то есть портянки, к хлебному платку, в котором сберегали хлеб; от платка, прикидывающегося полотенцем, к двум лебедовым платкам, соединенным в наволочку; а от платка, чтобы с ним и цыганить — иначе говоря, попрошайничать, — даже и до носового платка, если таковой имелся.

Русские в лагере не нуждались в носовом платке. Они указательным пальцем прижимали одну ноздрю, а из другой выдували на землю сопли, будто жидкое тесто. Вслед за тем прижимали очищенную ноздрю, и слизь выскакивала из ноздри, еще подлежащей очистке. Я пытался им подражать — у меня слизь не вылетала. Носовым платком у нас никто нос не вытирал. Если он у кого-то и был, то в нем, как в мешочке, держали соль или сахар. Когда платок совсем уже расползался, им пользовались как туалетной бумагой. Однажды я получил носовой платок от одной русской, в подарок. Было очень холодно. Но меня гнал голод. После работы я снова пошел в русскую деревню с куском антрацита — цыганить. Сейчас он был нужен, чтобы топить. Я постучал в какую-то дверь. Мне открыла русская старуха, взяла у меня из рук уголь и впустила в дом. Комната была низкая, окно на уровне моего колена. На табурете стояли две тощие курицы с бело-серыми пятнами. У одной гребень свисал на глаз, она забрасывала голову назад, как безрукий человек, которому волосы упали на лицо.

Старая женщина вскоре заговорила, я понимал одно слово из пяти, но общий смысл кое-как улавливал. Она сказала, что опасается соседей, что уже давно живет одна, только с этими двумя курицами, что лучше разговаривать с курицами, чем с соседями. У нее, мол, есть сын моего возраста, его зовут Борис, он так же далеко от дома, как и я, но по другую сторону: он в сибирском лагере, в каком-то штрафном батальоне, сосед на него донес. «Быть может, вам повезет, — прибавила она, — тебе и моему Борису, и вас скоро отпустят домой». Старуха показала мне на стул, и я сел на углу стола. Она сняла у меня с головы шапку и положила ее на стол, а рядом с шапкой — деревянную ложку. Потом, подойдя к плите, налила в жестяную миску картофельный суп из горшка. Наверное, целый литр супу. Я черпал ложку за ложкой, а старуха стояла сбоку и смотрела на меня. Суп был горячий; чавкая, я косился на нее. И она мне кивала. Я хотел есть не спеша, чтобы ощущать суп подольше, но мой голод уселся перед миской и давился им. Обе курицы спали, с поджатыми ногами припав к табуретке. Суп прогрел меня до самых пяток. Из носа капало. «Обожди», — сказала старуха и принесла из соседней комнаты белоснежный батистовый носовой платок. Она сунула платок мне в руку и сжала мои пальцы своими в знак того, что он должен остаться у меня. Она мне его подарила. Однако я не смел в него высморкаться. Дело зашло намного дальше обычного выцыганивания — намного дальше меня, старухи и носового платка. Оно касалось ее сына. Мне это было, с одной стороны, приятно, а с другой — не очень. Она, или я, или мы оба зашли чересчур далеко. Она хотела что-нибудь сделать для своего сына, потому что я был здесь, а он так же далеко от дома, как и я. Меня тяготило, что я здесь и что я не он. И тяготило, что она ощущает то же самое, но закрывает на это глаза, потому что не может больше выносить свою тревогу за сына. А я не мог вынести, что должен быть сразу двумя — двумя депортированными: для меня это было слишком тяжело, это же не просто две курицы рядом, на одной табуретке. Я ведь и себе был в тягость.

Потом, на улице, вместо носового платка я использовал платок из-под угля, шершавый и грязный. А высморкавшись, обернул его вокруг шеи — теперь он служил мне шейным платком. Концами этого платка я на ходу вытирал глаза, вытирал часто и быстро, чтобы не было заметно. Хоть за мной никто не наблюдал — я хотел, чтобы мне самому не было заметно. Я очень хорошо знал, что есть внутренний закон: нельзя начинать плакать, если для плача причин хватает. И я убеждал себя, что слезы у меня от холода, и верил себе.

Носовой платок из тончайшего батиста был старинный — видимо, еще с царских времен. За расшитыми вручную ажурными краями следовала мережка, оплетенная шелковой ниткой, а просветы между столбиками были аккуратно прошиты. Углы платка украшали маленькие розетки, вышитые шелком. Такой красоты я давно уже не видел. Дома о красоте обычных вещей разговор заводить не стоило. Ну а в лагере хорошо бы вообще о ней забыть. Но на батистовом платке красота меня подловила. И эта красота болела. Вернется ли когда-нибудь домой сын русской старухи, который был одновременно собою и мной? Я стал петь, чтобы отогнать эти мысли. Для нас обоих я запел блюз телячьего вагона:

Зацвел в лесу вороний глаз,
Хотя в лощинах снег лежит.
Прочел письмо твое сейчас,
И каждая строка болит…
Плыло небо, плыли облака с их туго набитыми подушками. Потом выглянула ранняя луна с лицом моей матери. Облака сунули ей подушку под подбородок и еще одну — под правую щеку. Подушка прошла лицо насквозь и вышла из левой щеки. Я спросил у луны: «Моя мать разве так ослабела? Она больна? Стоит ли еще наш дом? Мать в нем живет или тоже в каком-нибудь лагере? Жива ли она вообще? Знает ли, что я еще жив, или, думая обо мне, оплакивает меня как мертвого?»

Я уже вторую зиму находился в лагере, нам не разрешалось писать домой, подавать хоть какие-то признаки жизни. В русской деревне стояли голые березы, под ними — снежные крыши, похожие на покривившиеся нары в воздушных бараках. В эти ранние сумерки кора берез была бледна не так, как днем, и белела не так, как снег. Я видел, как гибкий ветер проплывает между ветвями. На тропинке, протоптанной вдоль плетенных из ивняка изгородей, мне попалась светло-коричневая собачонка. У нее была треугольная голова; длинные лапы, тонкие и прямые, походили на барабанные палочки. Из собачьей пасти вырывалось белое дыхание, она будто жевала мой носовой платок и при этом барабанила лапами. Собачка пробежала мимо, словно я лишь тень изгороди. Она была права: на дороге, ведущей обратно в лагерь, я казался в сумерках всего лишь обычным русским предметом.

Этим бело-батистовым носовым платком еще никто не пользовался. Я тоже его никак не использовал, хранил в чемодане до последнего лагерного дня как реликвию, в память об одной матери и ее сыне. И в конце концов взял с собой домой.

В лагере другого такого платка не было. Все эти годы я мог обменять его на базаре на съестное. Мне бы дали за него сахар или соль, а может, даже пшено. Искушение время от времени возникало, голод ведь слеп. Что меня удерживало: я верил, что этот платок — моя судьба. Выпустишь судьбу из рук — и пропал. Я не сомневался, что прощальные слова моей бабушки — Я ЗНАЮ, ТЫ ВЕРНЕШЬСЯ — преобразились в носовой платок. Мне не стыдно сказать: «Носовой платок был в лагере единственным человеком, который обо мне беспокоился». Я и сейчас в этом уверен.

Вещи порой проявляют нежность, чудовищную нежность, которой от них не ждешь.

В головах, за подушкой, — чемодан, под подушкой — хлеб. Он — оторванный от себя, бесценный — завернут в хлебный платок. А в том месте, где к подушке прижимается ухо, как-то утром раздается писк. Поднимаешь голову — и ты потрясен: между хлебным платком и подушкой шевелится светло-розовый клубок величиной с твое ухо. Шесть безглазых мышек, каждая — меньше детского пальчика. Кожа у них как шелковый чулок, который подрагивает, потому что — живая плоть. Ничто породило мышек, такой вот дар без повода. И вдруг я стал гордиться ими, будто они тоже гордились мной. Я гордился, что мое ухо обрело детей, ведь мышата — хоть в бараке шестьдесят восемь нар — родились именно у меня, меня выбрали в отцы. Мышки были одни, матери я не приметил. Они мне так безмерно доверяли, что я их стеснялся. Я сразу почувствовал, что люблю их и должен от них избавиться, причем сразу же — прежде, чем они примутся за хлеб, прежде, чем все проснутся и что-нибудь заметят.

Я приподнял клубок мышек и переложил его на хлебный платок, сделав из пальцев что-то вроде гнезда, чтобы им не было больно. Затем выскользнул из барака и пересек с этим гнездом двор. Ноги у меня тряслись, я спешил: только бы охранники меня не увидели и сторожевые псы не унюхали. Однако глаз от платка не отрывал, чтоб ни одной мышки на ходу не уронить. После, в сортире, я вытряхнул платок в очко. Мышки плюхнулись в яму. Ни писка. Удалось — я мог перевести дыхание.

Когда мне было девять лет, я нашел в самом дальнем углу прачечной, на старом половике, зеленовато-серого котенка со слипшимися глазами. Я взял его на руки, погладил брюшко. Котенок зашипел, вцепился зубами мне в мизинец и не отпускал. Внезапно я увидел кровь. Я придавил его большим и указательным пальцами. Кажется, очень сильно надавил — и именно где горло. Сердце у меня колотилось, как после драки. Этот котенок — он был уже мертв — поймал меня с поличным в момент убийства. Что не намеренного — еще хуже. Чудовищная нежность запутывается в ощущении своей вины иначе, чем намеренная жестокость. Глубже. И на более долгий срок.

Что общего у того котенка с мышатами?

Ни писка.

А что отличает котенка от мышат?

В случае с мышатами было убийственное намерение, но и сострадание — тоже. С котенком — горечь обиды: хотел погладить, а тебя укусили. Это во-первых. Во-вторых — цугцванг:[22] если уж начал давить, назад пути нет.

О сердцелопате

Лопаты бывают разные. Но мне больше всего нравится сердцелопата. Только ей я дал имя. Сердцелопатой можно лишь нагружать или разгружать уголь, причем исключительно рассыпной.

У нее есть видная сердцу лопасть размером с две головы, если они улягутся рядом. Лопасть и сама имеет вид сердца, она нежно вогнута, умещается на ней пять кило угля или вся задница Ангела голода. К лопасти приварена длинная шейка; черенок же несоразмерно короткий и заканчивается поперечиной.

Сердцелопату одной рукой берут за шейку, а другой — за поперечину вверху черенка. Но, с моей точки зрения, за поперечину хватаешься внизу. Поскольку для меня сердцелопата всегда сверху, а черенок — так себе, сбоку припеку; он внизу или даже сбоку. Стало быть, я ухватываю лопасть — как сердце — вверху за шейку, а внизу берусь за поперечину. И удерживаю равновесие, и сердцелопата в моих руках уподобляется качелям, она словно качели дыхания в моей груди.

Потом нужно дать сердцелопате время освоиться с работой, чтобы вся лопасть заблестела и сварной шов на ее горле ты начал ощущать как шрам на руке, а сердцелопата в целом стала для тебя как бы вторым, внешним, противовесом.

Разгрузка угля сердцелопатой совсем не то, что погрузка кирпичей. Когда грузишь кирпичи, в твоем распоряжении только руки, туг весь фокус в логистике. Но сердцелопата в качестве инструмента превращает — при разгрузке угля — логистический подход в артистический. Вообще, разгрузка угля — это благороднейший вид спорта, с которым не сравнятся даже скачки, прыжки в воду и элегантный теннис. Она ближе всего к фигурному катанию. Мы с лопатой выступали, можно сказать, в парном катании. Всякий, кто хоть однажды имел дело с сердцелопатой, не может не восторгаться ею.

Как начинается разгрузка угля: борт машины с грохотом откидывается, ты залезаешь наверх и, став слева, врезаешься под углом в угольную кромку, доставая лопатой до самого дна кузова. При этом ты наступаешь ногой на лопасть, имеющую вид сердца, как на заступ. Как только ты расчистил себе местечко с краю, чтобы стать двумя ногами на деревянный настил, сердцелопата рьяно берется за работу. Взмахи следуют в такт твоему раскачиванию, все мышцы принимают участие. Левой рукой ты обхватываешь поперечину на черенке, правой — длинную шейку так, чтобы пальцы легли на бугорки сварного шва. Затем — слева и сверху — подрезаешь уголь, стягиваешь его по дуге к краю кузова и на том же махе сталкиваешь вниз, в провал. Это означает, что правой руке ты позволяешь скользнуть по черенку вверх, к поперечине, — тяжесть тела при этом переносится на правую икру и даже передается дальше, на кончики пальцев. Затем пустая лопата движется в обратную сторону, влево и вверх. Еще один взмах — и нагруженная лопата вновь устремляется направо вниз.

Когда большая часть угля выгружена и ты теперь стоишь подальше от борта, взмах по дуге уже не годится. Нужно принять позу фехтовальщика: правая нога грациозно выдвинута вперед, опорная левая — позади, стопа чуть развернута вовне. Левая рука — на поперечине, правая теперь вовсе не охватывает шейку, она должна очень легко скользить вдоль черенка, вверх и вниз, чтобы сбалансировать груз. Ты вонзаешь сердцелопату, помогая себе правым коленом, потом отводишь его назад и, ловко развернувшись, переносишь нагрузку на левую ногу. Но следи, чтобы ни кусочка угля с видной сердцу лопасти не упало. И продолжай разворот, делая правой ногой шаг назад, причем лицо и верхняя часть тела тоже должны развернуться. Снова ты переносишь нагрузку на правую ногу, занявшую новое, третье, положение, теперь уже сзади. Сейчас левая нога стоит грациозно, со слегка приподнятой пяткой, как в балете. Сцепление с настилом обеспечивается лишь большим пальцем. С этой позиции, широко размахнувшись, ты швыряешь уголь с лопасти как сердце прямо в облака. Лопата зависает в воздухе горизонтально, поддерживаемая лишь у поперечины левой рукой. Это как в феерическом танго: меняется угол наклона, но ритм остается все тем же. После фехтовальной стойки, когда углю приходится лететь еще дальше, танго плавно перетекает в фигуры вальса, и нагрузка распределяется по большому треугольнику, с наклоном корпуса до сорока пяти градусов. Уголь летит теперь по траектории броска, словно птичья стая. С ним вместе летит Ангел голода. Он — в самом угле, он и в твоих суставах, он же — на сердцелопате. Он знает: нет ничего, что грело бы лучше лопаты, потому что она изнуряет тело. И еще ему ведомо, что голод сжирает почти весь артистизм.

Мы всегда разгружали уголь вдвоем или втроем. Ангела голода не учитывали. Потому что не были уверены, что Ангел голода у нас на всех один. А вдруг он у каждого свой? Ведь к каждому из нас он подступал невероятно близко. Он знал: где лопата, там можно и закопать. С математической точки зрения впереди маячил жуткий конец. Если у каждого свой Ангел голода, то стоит кому-нибудь умереть — и один Ангел голода уже не у дел. Значит, в какой-то момент здесь останутся лишь осиротевшие Ангелы голода, осиротевшие сердцелопаты, осиротевший уголь.

Про Ангела голода

Голод есть всегда.

Оттого что голод есть всегда, он подступает когда хочет и как захочет.

Каузальный принцип — выдумка Ангела голода.

Если голод подступает, то подступает со всей силой.

Почти очевидно:

1 взмах лопатой = 1 грамму хлеба.

Мне сердцелопата была ни к чему, но мой голод зависел от нее. И я захотел, чтобы она стала моим инструментом. Но она стала моей госпожой. А инструментом стал я. Она приказывает — я подчиняюсь. Все же она — моя любимая лопата, я заставил себя ее полюбить. Я покорен, потому что она как госпожа добрей, если я слушаюсь и не испытываю к ней ненависти. Я ей даже благодарен: когда я машу лопатой за кусок хлеба, то отвлекаюсь от голода. Поскольку голод никуда не девается, она заботится о том, чтобы оттеснить его на второе место. Наше с лопатой дело для лопаты самое первое дело, иначе телу такую работу не осилить.

Хоть уголь и откидывают лопатой, но меньше его не становится. К счастью, он каждый день поступает из Ясиноватой, как значится на вагоне. И с каждым днем голова все больше проникается движением лопаты. Управляемое головой тело лишь инструмент лопаты и ничего более.

Быть при лопате тяжело. Тебя вынуждают махать ею, а ты не можешь. И это — одно и то же. Ты уже махать не можешь, но хочешь — отчаяние вдвойне; и каждый наклон как поклон перед углем. Я страшусь не лопаты, а себя. Страшусь, что, находясь при лопате, я подумаю о чем-то другом, не только о ней. Первое время со мной такое случалось. Это подтачивает силы, а без них лопатой не помашешь. Сердцелопата сразу замечает, если я не всем сердцем с ней. Тогда петля паники стискивает мне горло. В висках бухает голый двухтактный ритм. Вдогонку за скачущим пульсом он шлет свору клаксонов. Я почти сломлен. У меня набухает сладостью нёбный язычок. Ангел голода запрыгивает мне в рот и свешивается с нёбной занавески. Теперь это его весы, и он у них — стрелкой. На весы он кладет мои глаза, и сердцелопата начинает кружить мне голову — уголь расплывается. Мои щеки Ангел голода приставляет к своему подбородку и раскачивает мое дыхание. Эти качели дыхания — бред, да еще какой. Поднимаю глаза — там, вверху, спокойная вата лета, облачное шитье. Мой дергающийся мозг приколот к небу острием иглы. У него это единственная точка крепления. Он воображает еду. Я уже вижу в воздухе покрытые белыми скатертями столы. И щебень мне хрустит под ногами. И солнце ярко светит сквозь мою шишковидную железу. Ангел голода говорит, поглядев на свои весы: «По мне, так ты еще недостаточно легок, чего упираешься?»

Отвечаю: «Ты, сообща с моей плотью, обманываешь меня. Ее ты заполучил. Однако я — не моя плоть. Я нечто другое, и я не поддамся. О кто-я речь уже не идет, но я не скажу тебе и что-я. Что-я обманывает твои весы».

Во вторую лагерную зиму часто так бывало: рано утром я, смертельно усталый, возвращаюсь после ночной смены. У меня свободное время, и нужно лечь спать. Ложусь, но заснуть не могу. В бараке шестьдесят восемь нар — и ни одного человека: все на работе. Меня тянет на улицу, на послеполуденный пустынный двор. Ветер швыряется мелким снегом и шуршит им у меня на затылке. Ангел, разинув голод, идет со мной к куче отбросов за столовкой. Я плетусь за ним чуть поодаль, кособоко повиснув на своей нёбной занавеске. Ступаю шаг за шагом следом за своими ногами; а может, это его ноги. Голод направляет меня; а может, это он, Ангел, задает направление. Меня он пропускает вперед. Не из робости — просто не хочет, чтобы нас с ним видели вместе. Потом я наклоняюсь, сгибая спину; а может, это его спина. Жадность у меня — звериная, руки — хищные. Руки — мои, к отбросам Ангел не прикасается. Засовываю картофельные очистки в рот и зажмуриваю глаза — так я их лучше ощущаю: они, примороженные, сладкие и студенистые.

Ангел голода отыскивает следы, которые нельзя стереть, и стирает следы, которые нельзя сохранить. Картофельные поля проплывают у меня в мозгу. В Венхе, дома, — косые лоскуты, перемежающиеся с участками для косьбы: посадки горного картофеля. Первые округлые бледные клубни ранних сортов, стеклянисто-голубые и искривленные — поздних; мучнистые, величиной с кулак, в кожистой оболочке желто-сладкие картофелины и другие, розовые, — продолговато-овальные, с тонкой кожицей, не разваривающиеся. А летом картофель цветет желтовато-белыми, серовато-розовыми или лиловыми цветами; словно покрытые воском, они колышутся на граненых стеблях среди ядовито-зеленой ботвы.

Как же быстро я сжевываю эти мерзлые очистки. Заталкиваю в рот одну кожурку за другой, не оставляя просветов для голода. Без передышки, так что все они соединяются в длинную ленту.

Все, все, все.

Потом наступает вечер. Все приходят домой с работы. И все забираются в голод. Он — постель, из которой один голодный поглядывает на другого. Но так лишь кажется, а на самом деле — я по себе знаю — голод забирается в нас. Это мы — постель для голода. Мы все едим с закрытыми глазами. Целыми ночами мы кормим голод. Мы откармливаем его на лопастях наших лопат.

Я съедаю короткий сон, просыпаюсь и ем следующий короткий сон. Первый сон похож на второй, в нем едят. Сон из милости навязывает мне еду, эта милость мучительна. Я ем свадебный суп и хлеб, фаршированный перец и хлеб, затем — пирог из песочного теста. Я просыпаюсь, упираюсь глазами в близорукий казенный свет, засыпаю снова и поглощаю суп из кольраби и хлеб, зайца с кисло-сладкой подливой и хлеб; за зайцем следует клубничное мороженое в серебряной вазочке. Потом — ореховый хворост и слойка. Потом — жаркое с кислой капустой и хлеб и ромовый торт. Еще один обрывок сна: свиная голова с хреном и хлеб. Напоследок я бы не прочь полакомиться еще окороком косули с хлебом и абрикосовым компотом, но тут врывается рев громкоговорителя, потому что начался день. Сон остается зыбким, сколько бы я ни ел, а голод — неутомимым.

Когда у нас умерли от голода первые трое, я точно знал и кто именно, и очередность их смерти. Несколько долгих дней я вспоминал о каждом из этих трех. Но никакое число три не остается тем первым числом три. Каждое число выводится из предыдущих. И черствеет от последующих. Если ты сам мешок с костями и вот-вот рассыплешься, держись от мертвых подальше. Если вспомнить про математику, к марту четвертого лагерного года число умерших достигло трехсот тридцати — какие уж тут личные чувства. Мертвецов мы вспоминали, но лишь мимоходом.

Тоскливое настроение стряхивают. Гнилую грусть отгоняют, не дожидаясь, пока она приблизится. Смерть разрастается, и ее тянет ко всем. С ней нельзя связываться. Ее нужно отпугивать, как надоедливую собаку.

Никогда потом я не был так решительно настроен против смерти, как в эти пять лагерных лет. Смерти необязательно противопоставлять свою жизнь, можно и чью-нибудь, лишь бы она еще теплилась.

Но вернусь к первым трем мертвецам в нашем лагере:

Глухая Митци, раздавленная между двумя вагонами.

Кати Мейер, засыпанная в цементной банке.

Ирма Пфайфер, захлебнувшаяся в известковой яме.

В нашем бараке первым умер механик Петер Шиль — он отравился синеугольным шнапсом.

Причины смерти значатся у всех разные, но рядом с ней всегда присутствовал голод.

Вспомнив про математику, я в парикмахерской Освальда Эньетера сказал однажды в зеркало:

— Все простое — это в чистом виде результат, а нёбная занавеска есть у каждого. Ангел голода взвешивает каждого. Стоит человеку расслабиться, как Ангел спрыгивает вместе с ним с сердцелопаты. Таков у него каузальный принцип, и так действует закон рычага.

— Ни тем ни другим нельзя пренебрегать, однако и изводить себя такими вещами нечего, — ответил парикмахер. — Это тоже закон.

Я промолчал в зеркало.

— У тебя кожа на голове сплошь в гнойных блестках, — заметил он. — Единственный способ избавиться от них — постричься под ноль.

— Что еще за блестки? — спросил я.

Какое это было наслаждение, когда он принялся стричь меня наголо.

Ангелу голода, размышлял я, наверняка известны его сообщники. Он их сперва нежит и лелеет, а потом дает им упасть. И они разбиваются. И он вместе с ними. У него такая же точно плоть, как у тех, кого он обманывает. Это тоже его закон рычага. Что же я могу сейчас к этому добавить. Что бы ни происходило, оно всегда бывает как ряд простых чисел. В очередности моментов происходящего, если оно длится, есть некий принцип. А если что-то продолжается аж пять лет, этот принцип уже не просматривается, на него больше не обращают внимания. Но когда впоследствии хочешь рассказать, что здесь происходило, кажется, не остается ничего, что не вписывалось бы в такую закономерность. Ангел голода мыслит правильно, он никогда не ошибается; он не уходит навсегда, а возвращается вновь и вновь; у него есть своя цель, и он знает мой предел, знает, откуда я — и о своем влиянии на меня; у него зияющие глаза, но подходит он лишь с одной стороны; он не отрицает собственного существования; он до отвращения индивидуален и чутко спит; и эксперт по части лебеды, соли и сахара, а также вшей и тоски по дому; в животе и в ногах у него — вода.

Остается лишь вести счет, и ничего больше.

Ты думаешь, что если не будешь расслабляться, это уже неплохо. До сих пор из тебя говорит Ангел голода. Что бы он ни говорил, почти очевидно:

1 взмах лопатой = 1 грамму хлеба.

Но если ты сам голодаешь, о голоде говорить нельзя. Голод никакая не постель, иначе он бы не был безмерным. Голод — он вообще не вещь.

Синеугольный шнапс

Стояла взбаламученная ночь, о сне нечего было думать, и милость маниакального обжорства на меня не нисходила, потому что вши мучили непрестанно. В эту ночь Петер Шиль заметил, что мне не спится. Я сидел на своих нарах, а Петер Шиль — от меня наискось — сел на своих и спросил:

— Как назвать то, что дается и отбирается?

— Сон, — сказал я, — давай спать.

Я снова улегся. Он остался сидеть, послышалось бульканье. Беа Цакель выменяла на базаре за его шерстяной свитер бутылку синеугольного шнапса. Его он и пил. И вопросов больше не задавал. На следующее утро Карли Хальмен сказал мне:

— Он тебя еще пару раз спрашивал, как назвать то, что дается и отбирается. Но ты уже крепко спал.

Дирижабль

Там нет коксовых батарей и дымящих труб, нет бездомных дверей, ведущих в никуда, и лишь белое облако, вылетев из градирни, взирает сверху, уплывая далеко в степь; там заканчиваются все рельсовые пути, и мы, разгружая уголь, видим из ямы[23] один бурьян, цветущий на свалках строймусора. Но именно там, где облысевшая убогая земля за заводом переходит в глухие кустарниковые заросли, сходятся тропки. Они ведут к громадине проржавевшей маннесмановской трубы, еще довоенной и отслужившей свое. Длина ее — семь-восемь метров, диаметр — метра два. С одного конца, обращенного к яме, она заварена наподобие цистерны, с другого — в сторону пустыря — открыта. Исполинская труба, никто понятия не имеет, как она здесь очутилась. Однако с тех пор как мы в лагере, известно, по крайней мере, на что она годится. Все называют ее ДИРИЖАБЛЕМ.

Этот дирижабль не парит, серебрясь в небе, он доводит до парения наш рассудок. «Дирижабль» — почасовая гостиница, лагерная администрация и начальники ее терпят. В «дирижабле» женщины из нашего лагеря встречаются с немецкими военнопленными — теми, что здесь поблизости, на пустыре, или на территории разбомбленного завода убирают строймусор. Ковач Антон рассказал, что они приходят сюда, к нашим женщинам, на «кошачьи свадьбы»: «Подними разок глаза, когда копаешься в угле».

Еще в лето Сталинграда — последнее лето на веранде у нас дома — женский голос из радиоприемника, голос рейха, жаждущий любви, объявил: «Каждая немецкая женщина подарит фюреру ребенка».

Тетка Финн спросила мою мать:

— Ну и как мы это устроим? Фюрер будет прилетать на вечер к каждой из нас сюда, в Трансильванию, или мы все по очереди отправимся к нему в Берлин?

На обед был заяц с кисло-сладкой подливой; моя мать облизала соус с лаврового листка, медленно протянув листок между губ. А чистый листик засунула в петельку на блузке. Я подумал: они только забавляются, подсмеиваются над фюрером. Но по их заблестевшим глазам было заметно, что такая мысль им понравилась. Мой отец это тоже заметил: он наморщил лоб и на миг перестал жевать. Бабушка сказала:

— Мне казалось, что усатые мужчины вам не по вкусу. Отправьте фюреру телеграмму, чтобы он прежде побрился.

После конца рабочего дня яма опустела, но солнце еще стояло высоко, пылая над зарослями. Я отправился по тропке к «дирижаблю» и заглянул внутрь. Внутри трубы, в самом начале, была тень, посередине — сумерки, а дальше — тьма, хоть глаз выколи. На следующий день я, копаясь в угле, время от времени поднимал глаза. И после полудня, ближе к вечеру, увидел, как трое или четверо мужчин пробираются через заросли бурьяна. Их фуфайки, в отличие от наших, были полосатыми. Чуть поодаль от «дирижабля» мужчины уселись на траве, закрывавшей их по шею. Вскоре перед входом в трубу повисла на палке порванная наволочка — знак «занято». Какое-то время спустя флажок исчез. После показался снова и снова исчез. Едва первые мужчины ушли, пожаловали следующие — трое, а может, четверо — и сели в траву.

Я заметил и то, как целые женские бригады прикрывают «кошачьи свадьбы». Лишь только трое-четверо женщин нырнут в кусты, остальные втягивают начальника в разговор. Если он все же хватится ушедших, ему разъясняют, что женщин погнал в бурьян понос или желудочные колики. Отчасти это правда, а сколько таких — он разобраться не в состоянии. Начальник кусает губы, на какое-то время успокаивается, но все чаще поглядывает в сторону «дирижабля». Теперь женщинам — я понял — придется вмешаться. Они пошептались с нашей певуньей Лони Мих, и Лони завела с переливами, перекрывая своим голосом стук лопат и громыхание угля:

Всюду тихо средь полей,
Лишь в низине соловей…
И те, пропавшие, сразу появились. Они втиснулись между нами и взялись за лопаты как ни в чем не бывало.

Мне нравилось название «дирижабль», созвучное серебристому забвению нашего злосчастья, поспешно-кошачьему спариванию. Я понимал, что эти чужие немцы имеют всё, чего не хватает нашим мужчинам. Фюрер послал их в мир солдатами, и они были самого подходящего возраста, не то что наши мужчины — полудети или перестарки. Тень убожества и деградации лежала и на них тоже, но зато они повоевали, побывали на войне. Наши женщины считали их героями, с ними любиться все-таки получше, чем вечером на нарах с подневольным рабочим, накрывшись с головой одеялом. Но и вечерняя любовь процветала по-прежнему. От нее, однако, на наших женщин веяло их собственными горестями, тем же углем и той же тоской по дому. И она не уводила от повседневности, в которой всё, что дается, потом отбирается. Мужчине надлежит заботиться о еде, женщине — о стирке и утешении. Любовь в «дирижабле» — если не считать подъема и спуска белого флага — не требовала никаких хлопот.

Ковач Антон даже не предполагал, что всем женщинам я желаю «дирижабля». И что в мозгу у меня отпечаток таких же троп, что я посвящен в этот трепет соскальзывающих одежд, в это бродячее вожделение и пойманный на лету миг счастья — был посвящен в Ольховом парке и в Банях Нептуна. Никто не мог предположить, что здесь я все чаще витаю в тех рандеву. ЛАСТОЧКА, СОСНА, УХО, ВИТОК, ДРОЗД и ШАПКА, ЗАЯЦ, КОШКА, ЧАЙКА. Затем — ЖЕМЧУЖИНА. Никто не мог предположить, что я ношу в голове эти имена, а на затылок мне лег груз молчания.

И в «дирижабле» у любви были свои времена года. На второй лагерный год зима положила конец «дирижаблю». Следом пришел голод. Когда Ангел голода, впав в истерику, шастал с нами повсюду, когда настало время«мешков с костями» и мужской пол был уже неотличим от женского, все равно разгрузка угля на яме не прекращалась. Правда, тропки, проложенные в бурьяне, заросли. Но лиловая вика по-прежнему вилась между белым тысячелистником и красной лебедой, цвел голубой репейник и чертополох тоже. «Дирижабль» спал, он принадлежал теперь только ржавчине, как уголь принадлежал лагерю, как травы — степи, а мы — голоду.

Фантомные боли у часов с кукушкой

В летний вечер второго лагерного года возле двери, где стояло жестяное ведро с водой, прямо над ним на стене появились часы с кукушкой. Как эти часы попали в барак — непонятно. Они не принадлежали никому, разве что бараку и гвоздю, на котором висели. Однако докучали они каждому из нас по отдельности и всем нам вместе. В пустом конце дня ты прислушивался к тиканью, когда возвращался или уходил или когда спал. Порой ты просто лежал, уйдя в себя или выжидая: был слишком голодным, чтобы уснуть, и чересчур уставшим, чтобы встать. Но выжидание ничего не давало, кроме голодного тика в нёбном язычке, удвоенного тиканьем часов.

Для чего здесь часы с кукушкой? Чтобы знать время, нам часы не нужны. Нам узнавать его незачем. Утром нас будит гимн из громкоговорителя во дворе. Вечером он же отправляет нас спать. Когда нужно, нас забирают: забирают из столовой, забирают со двора, забирают из сна. Заводской гудок — тоже часы, как и белое облако над градирней, как и колокольчик на коксовой батарее.

Вполне вероятно, что часы с кукушкой притащил в наш барак Ковач Антон, барабанщик. Хоть он и клялся, что не имеет к ним никакого отношения, но каждый день их заводил. «Раз уж они тут висят, — говорил он, — то должны ходить».

Это были обычные часы с кукушкой, но сама кукушка была необычной. Она появлялась в три четверти часа и возвещала, что прошло полчаса, а в четверть часа сообщала о полном часе. Когда часы показывали «ровно», кукушка вообще забывала куковать или куковала неверно — удваивая время, которое показывали часы, или, наоборот, вдвое уменьшая. Ковач Антон утверждал, что она кукует правильно, но имеет в виду время в иных краях. Он просто втюрился в эти часы: в саму кукушку, в две тяжелые железные гири в форме еловых шишек и в проворный маятник. Он охотно позволил бы кукушке целую ночь возвещать время в других местах мира. Однако никто из прочих обитателей барака не желал лежать без сна или спать в кукушкиных краях.

Ковач Антон был токарем на заводе и играл в лагерном оркестре на ударных инструментах, барабанил плиссированно танцуемую «Палому». Инструменты он изготовил сам на токарном станке в слесарной мастерской, мастерить ему нравилось. И кукушку с ее мировым масштабом Ковачу хотелось перевести на русский суточный режим. Сужая голосовую щель в кукушкином механизме, он пытался сократить и приглушить ее ночное кукование, снизив его на октаву, а дневное пение, напротив, хотел заставить звучать дольше и звонче. Но прежде чем он сумел вникнуть в кукушкины привычки, кукушку из часов выдрали. Да и дверка у нее в домике скособочилась. Если дверка и приоткрывалась, когда часовая механика подзуживала птичку спеть, то вместо кукушки из гнезда высовывался кусочек резины, похожий на дождевого червяка. Резина вибрировала, и слышалось жалкое шебуршание, как будто кто-то во сне храпит, хрипит, сопит, кряхтит, вздыхает и пукает. Таким способом резиновый червяк оберегал ночью наш покой.

Ковача Антона червяк вдохновлял ничуть не меньше, чем кукушка. Барабанщик не только любил мастерить, он еще страдал оттого, что у него в оркестре нет партнера для свинга, как было раньше в Карансебеше, в его биг-бенде. По вечерам, когда гимн загонял нас в барак, Ковач Антон загнутой проволочкой перестраивал червяка на ночной режим шебуршания. Он всякий раз ненадолго задерживался возле часов, разглядывал свое лицо в воде, что была в ведре, и ожидал, словно под гипнозом, первого шебуршащего аккорда. Как только дверца приоткрывалась, он слегка ссутуливал спину, и его левый глаз, который был чуть меньше, чем правый, точно в ту же секунду вспыхивал. Как-то, после очередного шебуршания, он сказал, обращаясь больше к себе, чем ко мне: «Ого-го, наш червяк заполучил от кукушки недурственные фантомные боли».

Мне эти часы полюбились.

Психованная кукушка мне не нравилась, червяк тоже, как и проворный маятник. Но я любил обе гири — две еловые шишки. Они были тяжелыми медлительными железками, и только, но мне, когда я смотрел на них, представлялись еловые леса у нас дома, в горах. Высоко надо мной льнут друг к другу темно-зеленые игольчатые одеяния. Под ними, на сколько хватает взгляда, — строго прямые деревянные ноги стволов. Они стоят, когда ты стоишь, идут, когда ты идешь, бегут, когда ты бежишь. Только совсем не так, как ты, а будто солдаты. Тогда у тебя со страху сердце начинает бухать в висках, но ты замечаешь вдруг под ногами поблескивающую колкую шерстку, этот светлый покой, и раскиданные там и сям еловые шишки. Ты наклоняешься, подбираешь две и одну засовываешь в карман брюк. Другую сжимаешь в руке, и вот ты уже не один. Шишка успокаивает, напоминая, что солдаты — это всего лишь лес, а твоя затерянность в нем — всего лишь прогулка.

Мой отец приложил немало усилий, чтобы научить меня свистеть, и объяснил заодно, как по отзвуку определить направление, когда кто-нибудь свистит, заблудившись в лесу. Как его отыскивают, свистя в ответ. Я уразумел пользу свиста, но не сумел понять, что воздух надо выталкивать изо рта узкой струйкой. Я его по ошибке втягивал в себя, то есть раздувал грудь, вместо того чтобы губами выдувать звук. Я так и не научился свистеть. Всегда, пока отец показывал мне, как это надо делать, я думал только о том, что недавно заметил: у мужчин губы изнутри сверкают, словно розовый кварц. Отец говорил: «Вот увидишь, это тебе пригодится». Он имел в виду свист. Ну а я думал о стеклянистой коже губ.

Часы с кукушкой, впрочем, принадлежали Ангелу голода. Здесь, в лагере, вопрос о времени у нас не стоял, вопрос стоял иначе: «Кукушка, кукушка, сколько мне осталось жить?»

Кати Плантон

Катарина Зайдель, по прозвищу Кати Плантон, жила раньше в деревне Бакова, в Банате. То ли кто-то из деревенских откупился от списка и какой-то негодяй записал ее вместо него, то ли этот негодяй был садист и она с самого начала попала в список. Кати Плантон от рождения была слабоумной и все пять лет не понимала, где находится. Она толстуха — маленькая, как ребенок, потому что росла не в высоту, а в ширину. У нее длинная каштановая коса и кудряшки вокруг лба и на затылке. Женщины первое время ее каждый день причесывали, а когда нас стали мучить вши — каждые два-три дня.

Кати не годилась ни для какой работы. Она не могла понять, что такое норма, приказ или наказание. На смене от Кати был один беспорядок. Чтобы как-то ее занять, для нее во вторую зиму придумали плантон-службу. Она должна была ночью дежурить поочередно во всех бараках.

Какое-то время она проводила у нас в бараке: усаживалась за наш небольшой столик, складывала перед собой руки и глядела, сощурив глаза, в колючий казенный свет. Стул был слишком высокий, ноги у нее не доставали до пола. Когда ей становилось скучно, она цеплялась обеими руками за край столика и скрипуче раскачивалась со стулом туда-сюда. Ее едва хватало на час, потом она шла в другой барак.

Тем летом она приходила только в наш барак и оставалась на всю ночь: ей нравились часы с кукушкой, но определять по часам время она не умела. Кати просто садилась под казенной лампочкой, складывала перед собой руки и ждала, пока не высунется из-за дверки резиновый червяк. Когда он шебуршал, она открывала рот, будто собиралась погудеть вместе с ним, но не издавала ни звука. Прежде чем он появлялся во второй раз, она уже спала, уронив голову на столешницу. Перед тем как уснуть, она перебрасывала косу со спины на столик и целую ночь, пока спала, сжимала ее в руке. Наверное, с ней Кати чувствовала себя не такой одинокой. Наверное, ей было страшно в лесу из шестидесяти восьми мужских нар. И коса, наверное, помогала, как мне в лесу — еловая шишка. А может, Кати опасалась, что косу похитят, и держала ее в руке для надежности.

Косу и вправду похитили, но сделали это не мы. В наказание за то, что Кати засыпает на дежурстве, Тур Прикулич однажды отвел ее в больничный барак. Фельдшерице было велено постричь Кати наголо. Вечером Кати Плантон пришла в столовку, обмотав отрезанную косу вокруг шеи, и положила косу на стол, будто змею. Она макала верхний конец косы в миску с супом и прикладывала к лысой голове, чтобы он снова прирос. После кормила нижний конец и плакала. Хайдрун Гаст забрала у нее косу, сказав, что лучше, если она про косу забудет. После ужина Хайдрун бросила косу в один из костерков во дворе. Кати безмолвно глядела, как ее коса сгорает.

Кати, даже остриженной наголо, все равно нравились часы с кукушкой; она и остриженная засыпала после первого шебуршания червяка и во сне сгибала пальцы, будто держала косу. Даже когда волосы отросли, она, засыпая, сгибала пальцы, хотя сами волосы еще были не длинней этих пальцев. Кати засыпала так несколько месяцев, пока ее не остригли снова. Отросшие вновь волосы стали такими редкими, что следов от укусов вшей на голове, казалось, было больше, чем волос. Кати все равно продолжала засыпать на дежурствах, пока Тур Прикулич не сообразил: вышколить можно любого бедолагу, но только не слабоумного. И тогда плантон-службу отменили.

До того как ее остригли, Кати Плантон на проверке всегда садилась — прямо посреди шеренги — в снег, подложив под задницу свою ватную шапку. Шиштванёнов надсаживался: «Встать, фашистка!» Тур Прикулич тащил ее за косу вверх; но стоило отпустить косу, и Кати садилась опять. Тур Прикулич пинал ее ногой в крестец; она, скрюченная, валилась навзничь, успевая стиснуть в кулаке косу и засунуть кулак себе в рот. Конец косы свисал изо рта, как будто Кати откусила половинку коричневой птички. Кати оставалась лежать, и только после проверки кто-то из нас помогал ей подняться и добрести до столовки.

Это с нами Тур Прикулич мог делать что угодно, а с Кати Плантон он лишь демонстрировал бессилие своего хамства. Когда же хамство оказывалось бесполезным — и бессилие сострадания. Кати своей неисправимостью и беспомощностью обессмысливала власть Тура Прикулича. Чтобы не опозориться, Тур в конце концов присмирел. Отныне место Кати было перед нашими рядами, возле него. Она часами сидела на своей ватной шапке и с изумлением рассматривала Тура, как большую куклу. После проверки шапка примерзала к снежному насту, приходилось ее отрывать.

Три летних вечера подряд Кати мешала проводить проверку. Некоторое время она сидела тихо возле ног Прикулича, потом придвинулась поближе и стала шапкой начищать ему ботинок. Он наступил ей на руку, она отдернула руку и занялась вторым ботинком. Он и второй ногой наступил ей на руку. Когда он убрал ногу, Кати вскочила и помчалась между рядами, взмахивая руками и издавая голубиное воркование. Все затаили дыхание, а Тур гулко засмеялся — так клекочут огромные индюки. Кати трижды имела возможность начищать ему ботинки и носиться горлинкой. После чего ей запретили появляться на проверках. Во время проверок она теперь мыла полы в бараках. Притаскивала ведро воды из колодца и, выжав тряпку, оборачивала ею метлу. Для каждого барака она брала свежую воду, а грязную выплескивала там же, у колодца. Всякого рода сомнения, которые могли бы помешать этому процессу, ее голову не отягощали. Прежде полы у нас не бывали такими чистыми. Кати никуда не торопилась и мыла тщательно. Привыкла, должно быть, у себя дома.

Но совсем уж безумной она не была. Проверку называла проваркой. Когда звякал колокольчик на коксовой батарее, она воображала, что это в кирхе звонят к мессе. Ей не нужно было ничего выдумывать, чтобы обмануть себя, — голова у нее и так пребывала не здесь. Поведение Кати хоть и не соответствовало лагерным порядкам, но вполне отвечало лагерным ситуациям. Была в ней природная цельность, которой все мы завидовали. Даже Ангел голода запутывался в ее инстинктивных ощущениях. Он обрушивался на нее, как и на всех нас, но добраться до ее мозгов не мог. Она всегда делала самое простое — не раздумывая и полагаясь на волю случая. Кати пережила лагерь и ни разу не цыганила. Возле кухонных отбросов за столовкой ее никогда не видели. Она ела то, что можно было найти на лагерном дворе и на заводской площадке: цветы, листья, семена бурьяна. И всяких тварей: червяков и гусениц, личинок и жуков, улиток и пауков. А еще — замерзший собачий помет на заснеженном плацу. Нас поражало, как доверяли ей сторожевые собаки: они принимали эту неуклюжую женщину в шапке-ушанке за одну из них.

Сумасшествие Кати никогда не выходило за допустимые границы. Она была дружелюбна, но не навязчива. Все эти годы ей была присуща естественность домашнего зверька, освоившегося в лагере. В ней совершенно не чувствовалось враждебности. И мы ее любили.

Однажды в сентябре моя смена закончилась, когда солнце еще припекало, хотя день клонился к вечеру. Я побрел по тропкам за ямой и затерялся в бурьяне. Среди пламенеющей, давно несъедобной лебеды покачивался дикий овес, опаленный солнцем. Его ости лоснились, как рыбьи хребты. Зерна в жестких колосьях были еще молочной спелости, и я глотал эти зерна. На обратном пути мне не захотелось больше продираться через бурьян, я пошел по облыселой тропе. Возле «дирижабля» сидела Кати Плантон. Ее руки лежали на муравейнике, на них кишмя кишела чернота. Кати слизывала эту черноту и ела.

— Ты что делаешь, Кати? — спросил я.

Она ответила:

— Делаю себе перчатки, но от них щекотно.

— Тебе разве холодно?

Она сказала:

— Не сегодня, завтра. Мама испекла мне рогалики с маком, они еще теплые. Не ступай сюда, чуть подожди, ты же не на охоте. Когда кончатся рогалики, будет солдатам проварка. И они поедут домой.

На ее руках снова закишела чернота. Прежде чем слизнуть муравьев, она спросила:

— Когда война кончится?

— Она уже два года как закончилась. Вставай, пойдем в лагерь.

Она сказала:

— Ты что, не видишь: сейчас я занята.

Хлебное преступление

Феня носила не фуфайку, а белый рабочий халат с надетой поверх него вязаной кофтой. Кофта была всякий раз другая. Одна — буро-ореховая, вторая — грязно-лиловая, как неочищенная свекла, третья — цвета глины, и еще одна — в бело-серую крапинку. Все кофты были слишком свободными в рукавах и обтягивали живот. Никто не знал, на какой случай предназначена та или иная кофта и зачем их Феня вообще надевает, да к тому же — поверх халата. Греть они не грели — слишком много дырок и мало шерсти. Шерсть довоенная, которую не единожды распускали и снова пускали в дело: она все еще годилась для вязания. Возможно, это была шерсть со всех изношенных кофт целой большой семьи или с кофт, оставшихся после всех умерших в этой семье. Мы о Фениной семье ничего не знали; не знали даже, имела ли она вообще — до или после войны — семью. Никого из нас Феня сама по себе не интересовала. Однако каждый был ей предан, потому что она выдавала хлеб. Она и была тем хлебом, она была госпожой, с ее руки мы каждый день ели.

Мы не спускали с нее глаз, будто этот хлеб она для нас прямо на месте изобретала. Наш голод пристально вглядывался в Фенин облик: брови как две зубные щетки, все лицо с могучим подбородком и коротковатыми лошадиными губами, из-под которых проглядывают десны; потом — бурые ногти и большой нож, предназначенный для того, чтобы точно отмерять пайки, и весы с двумя «клювами». Но прежде всего — тяжелые глаза, безжизненные, как деревянные кругляшки у нее на счетах, которыми она мало пользовалась. Феня была до отвращения безобразна, но сознаваться в этом, даже самому себе, не следовало. Каждый боялся, что она увидит его помыслы. Как только клювы ее «уточек» приходили в движение, я не отрывал от них глаз. Подобно этим клювам подрагивал у меня язык, и я стискивал зубы. Рот я не закрывал: пусть Феня посмотрит, какие у меня улыбчивые зубы. Мы улыбались вынужденно и значительно, искренне и вместе с тем фальшиво, беззащитно и вероломно — лишь бы не зашутить Фенино расположение. Лишь бы не рисковать ее справедливостью, а, наоборот, поднять ей настроение и, если получится, повысить Фенину справедливость на пару грамм.

Не помогало, Феня все равно недовольно хмурилась. К тому же правая нога у нее была намного короче. И она заметно хромала, когда шла к хлебным полкам. «Припадает на правое копыто» — так это у нас называлось. Нога была до того короткой, что оттягивала книзу уголки рта: левый искривился навсегда, а правый кривился снова и снова. Выходило всегда, будто причина ее плохого настроения — в сером хлебе, а не в укороченной ноге. Дергающийся рот придавал лицу Фени, особенно правой половине, страдальческое выражение.

Поскольку она нам всем выдавала хлеб, ее лошадиная хромота и страдальческое лицо стали для нас судьбоносными, как спотыкающийся шаг истории. Феня таила в себе некую коммунистическую святость. Она наверняка была проверенным «кадром», «хлебной командиршей», возведенной на этот пост лагерным начальством, — иначе не стала бы госпожой хлеба и сообщницей Ангела голода.

В своей беленной известью келье она, с большим ножом в руках, стояла в одиночестве у раздаточного окна: весы по одну сторону, счеты — по другую. Списки хранились у нее в голове. Она помнила наизусть, безошибочно, кому — шестисотграммовый паек, кому — восемьсот грамм и кому — тысячу.

Я не мог устоять перед Фениной безобразностью. Со временем я стал видеть в ней вывернутую наизнанку красоту, требующую преклонения. А отвращение сделало бы меня непреклонным, оно могло быть опасным, если иметь в виду клювы «уточек». Сгибая спину, я нередко бывал себе противен — но уже после того, как, ощутив во всей полноте вкус Фениного хлеба, пару минут чувствовал себя почти сытым.

Теперь я уверен, что Феня раздавала все три сорта хлеба, которые мне тогда были известны. Первым сортом шел трансильванский ржаной хлеб, даруемый евангелистским Богом и добываемый с давних пор в поте лица своего. Вторым — коричневый зерновой хлеб немецкого рейха, дар золотого гитлеровского колоса. А третьим — пайковый хлеб на русских весах-«уточках». Я уверен, что Ангел голода знал о триединстве хлеба и использовал это знание с выгодой для себя. Первая партия хлеба поступала с хлебозавода еще до рассвета. К тому времени, когда мы — между шестью и семью утра — приходили в столовую, Феня успевала развесить все пайки. Перед каждым из нас она клала паек на весы и, уравновешивая их, докладывала сверху довесок или, наоборот, отрезала кусочек. Кончиком ножа она затем указывала на утиные клювы, задирала наискось лошадиную челюсть, и взгляд у нее становился отчужденным, будто она видит меня впервые, хотя видела каждое утро вот уже четыреста дней.

Еще за полгода до того, как случилось хлебное преступление, мне пришло в голову, что из-за голода мы способны на убийство, потому что холодная святость Фени передалась хлебу.

Вторично взвешивая хлеб у нас на глазах, Феня демонстрировала свою справедливость. Заранее отмеренные пайки лежали на полках, прикрытые белыми простынями. Чтобы достать чей-нибудь паек, она слегка приоткрывала хлеб и снова закрывала — именно так поступает, цыганя с куском угля, опытный попрошайка. В беленной известью келье Феня в белом халате и при белых простынях ежедневно служила мессу хлебной гигиене и лагерной культуре как культуре всемирной. Мухи садились на простыни, а не на хлеб. На хлеб они попадали, когда он уже был у нас в руках. Если они тотчас не улетали, мы съедали их голод вместе с нашим хлебом. Тогда я не думал ни о мушином голоде, ни даже о гигиене, которую имитировали белые простыни.

Эта Фенина правота, сочетавшая криворотость и точность взвешивания, меня в самом деле завораживала. Но в Фене отталкивало совершенство. Ни добро, ни зло в ней не преобладало, она была не личностью, а законом в вязаной кофте. Мне и в голову не приходило сравнивать Феню с другими женщинами, ведь ни одна из них не могла быть столь же мучительно дисциплинированной и безукоризненно безобразной. Феня была как тот вожделенный, жутко сырой и липкий, но постыдно насыщающий разделенный на пайки хлебный кирпич.

Паек мы получали утром, на целый день. Как и большинство, я сидел на восьмистах граммах. Это была норма. Шестьсот грамм давали за «легкий труд» на территории лагеря — тем, кто загружал сортирное дерьмо в цистерны, чистил снег, делал осеннюю и весеннюю уборку, белил бордюрные камни на лагерном проспекте. Тысячу грамм получали очень немногие, исключительно за самую каторжную работу. Кажется, что и шестьсот грамм — много. Но хлеб был таким тяжелым, что ломоть толщиной всего лишь в большой палец весил восемьсот грамм, если был из середины буханки. Если же везло и доставалась горбушка с подсушенной коркой, то ломоть был толщиной в два пальца.

День начинался с первого решения: сегодня за завтраком, если выдержу, не съем с капустным супом весь хлеб. Смогу я, мучаясь от голода, приберечь кусочек на вечер? Обеда нам не полагалось. Весь день мы работали — что уж тут решать. Вечером, после работы, — если я сдержался за завтраком — наступал момент второго решения: выдержу я, чтобы только пощупать под подушкой, на месте ли мой сбереженный хлеб. Смогу ли дождаться окончания вечерней проверки, чтобы съесть его потом в столовке? Очень возможно, еще только часа через два. А если проверка затянется, то и позже.

Не сдержись я утром, не сохранился бы на вечер остаток хлеба, тогда и решать было бы нечего. Я зачерпывал только половину ложки и втягивал суп глубоко в себя. Я научился есть медленно и после каждой ложки сглатывать слюну. Ангел голода учит: «Слюна удлиняет суп, а ранний отход ко сну сокращает голод».

Я рано ложился спать, но то и дело просыпался, потому что нёбный язычок набухал и пульсировал.

Я закрывал глаза или держал их открытыми, ворочался на нарах или вперялся в казенный свет; кто-то храпел, словно погружаясь на дно, шебуршал червяк, высовываясь из часов с кукушкой, — ночь была безмерна, по ней тянулись бесконечно-белые Фенины простыни, под ними лежал недосягаемый хлеб.

Наутро, после гимна, голод вместе со мной спешил на завтрак, к Фене. Спешил к превышающему человеческие силы первому решению: если выдержу сегодня, смогу кусочек хлеба… на вечер… и так далее.

И насколько же далее?..

Ангел голода каждый день пожирал мои мозги. И однажды поднял мою руку. Этой рукой я чуть не прибил Карли Хальмена. Дело касалось хлебного преступления.

У Карли Хальмена был свободный день, и он уже за завтраком съел весь свой хлеб. Все пошли на работу. Карли Хальмен до вечера оставался в бараке один. Вечером оказалось, что у Альберта Гиона пропал сбереженный хлеб. Пять дней подряд Альберт Гион сдерживал себя, он сумел приберечь пять кусочков хлеба, целый дневной паек. Весь день он проработал вместе с нами на смене и, как все, у кого есть сбереженный хлеб, мечтал весь день о вечернем супе с хлебом. Вернувшись со смены, он заглянул под подушку. Хлеб исчез. Хлеб исчез, а Карли Хальмен сидел в нижнем белье на своих нарах. Альберт Гион встал перед ним и, не говоря ни слова, трижды ударил его кулаком в челюсть. Ни слова не сказав, Карли Хальмен выплюнул на нары два зуба. Аккордеонист Конрад Фонн, обхватив затылок Карли, поволок его к ведру с водой и окунул головой в воду. Изо рта и из носа забулькали пузыри, раздался хрип, и стало тихо. Барабанщик Ковач Антон поднял Карли голову, сдавил ему шею и душил до тех пор, пока рот у того не начал безобразно дергаться, как у Фени. Я отпихнул барабанщика и стащил с ноги деревянный ботинок. Рука у меня тяжело поднялась: я едва не забил хлебного вора до смерти. До этого момента адвокат Пауль Гаст наблюдал за происходящим со своих нар. Но тут он вскочил, запрыгнул мне на спину, вырвал у меня из рук ботинок и отшвырнул к стене. Обмочившийся Карли Хальмен валялся на полу возле ведра с водой, его рвало хлебной слизью.

Жажда убийства затмила мне рассудок. И не мне одному. Мы все были как свора собак. Карли — в обмоченном белье, залитом кровью, — мы выволокли из барака прямо в ночь. Стоял февраль. Его подняли, прислонили к стене барака, но он покачнулся и упал. Не сговариваясь, барабанщик и я расстегнули штаны, потом — Альберт Гион и другие. Мы уже собирались спать, поэтому все помочились Карли на лицо. Участвовал даже адвокат Пауль Гаст. Две сторожевые собаки подняли лай, вместе с ними прибежал охранник. Собаки рычали, чуя кровь. Адвокат и охранник отнесли Карли в больничный барак. Глядя им вслед, мы снегом оттирали с рук кровь. Все молча вернулись в барак и залезли под одеяла. У меня на локте было кровяное пятно. Я повернул локоть к свету и сказал себе: «Какая у Карли ярко-красная кровь, будто сургуч. Слава богу, что из артерии, а не из вены». Никто в бараке не проронил ни звука, совсем близко слышалось шебуршание червяка в часах, словно он шебуршал у меня в голове. Я больше не думал даже про Карли Хальмена и не думал про Фенины бесконечные простыни, не думал даже про недосягаемый хлеб. Я провалился в глубокий, спокойный сон.

Наутро постель Карли Хальмена оказалась нетронутой. Мы, как обычно, отправились в столовку.

И снег лежал нетронутый; он только что выпал и не был красным. Два дня Карли Хальмен провел в больничном бараке. Потом он — с гноящимися ранами, опухшими глазами и синими губами — снова сидел среди нас в столовке. История с хлебом на этом закончилась, все вели себя как ни в чем не бывало. Мы не припоминали Карли хлебную кражу, а он не винил нас за наказание. Он знал, что наказание заслужил. Хлебный суд не судит, он наказывает. Для нулевой черты не существует никаких параграфов, и в законе она не нуждается. Она сама закон, потому что Ангел голода тоже вор, он крадет мозги. Хлебная справедливость не знает никаких «до» и «после», она всегда в настоящем. Она прозреваема от начала и до конца, либо от начала и до конца непостижима. Во всяком случае, осуществляемое хлебной справедливостью насилие — иное, нежели сытое насилие. Традиционная мораль для хлебного суда не годится. Хлебный суд был в феврале. В апреле Карли Хальмен сидел на стуле у Освальда Эньетера, в парикмахерской. Его раны зажили, а отросшая борода походила на вытоптанную траву. Я был следующим по очереди, и мое ожидание длилось в зеркале — так же, как у Тура Прикулича, который обычно оказывался за мной. Парикмахер положил свои пушистые руки на плечи Карли и спросил: «С какого это времени у нас нет двух передних зубов?» Карли Хальмен сказал, обращаясь не ко мне и не к парикмахеру, а к пушистым рукам: «Со времени хлебного преступления».

Когда его бороду сбрили, на стул сел я. Это был единственный раз, когда Освальд Эньетер, брея, насвистывал что-то вроде серенады, и из мыльной пены просочилась капля крови. Не ярко-красная, как сургуч, а темнее — как малина на снегу.

Мадонна на лунном серпе[24]

Когда голод пересиливал всё, мы заговаривали о детстве и еде. Женщины говорили о еде подробней, чем мужчины. Но самые подробные разговоры вели деревенские женщины. Каждый кулинарный рецепт у них был минимум в трех действиях, как театральный спектакль. Напряжение нагнетали разные точки зрения на приправы и ингредиенты. Оно стремительно нарастало, когда в начинку, состоящую из сала, хлеба и яйца, кто-то клал половину луковицы, что ни в коем случае нельзя, — только целую, и туда берут никак не четыре, а все шесть зубчиков чеснока, причем лук и чеснок не просто крошат, а натирают на терке. Напряжение усиливалось, когда панировочные сухари оказывались предпочтительнее хлеба или тмин — пикантнее перца; но майоран, как ни крути, всему голова, он даже лучше эстрагона, который подходит для рыбы, а вовсе не для утки. Спектакль достигал кульминации в момент, когда начинку нужно непременно проталкивать под кожу, чтобы при тушении в нее просочился подкожный жир, либо наоборот — начинять исключительно брюшко, потому что, дескать, начинка при тушении не должна впитывать подкожный жир. Порой верх брала утка с начинкой по-лютерански, а порой — с начинкой по-католически.

А если деревенские женщины на словах приготавливали лапшу для супа, то не меньше получаса длилось обсуждение количества яиц, способов их взбалтывания ложкой и замешивания теста — и только потом это тесто раскатывали до толщины стекла, умудрившись ни разу не порвать, и оставляли для просушки на кухонной доске. Пока его сворачивали и нарезали, пока лапша попадала в суп, пока суп варился — медленно и спокойно либо быстро и бурливо, — пока его подавали на стол, посыпав полной горстью или щепоткой свеженакрошенной петрушки, проходило, пожалуй, еще минут пятнадцать.

Городские женщины не рассуждали, сколько яиц лучше взять для лапши, они решали, сколько яиц можно сэкономить. Поскольку они всегда и на всем экономили, их рецепты не годились даже как пролог к спектаклю.

Чтобы рассказать кулинарный рецепт, мастерства требуется больше, чем для рассказывания анекдота. В рецепте тоже не обойтись без перчинки, хоть эта перчинка и не смешная. Здесь, в лагере, анекдотически звучало уже вступление: ВОЗЬМИТЕ… Острота в том, что взять нечего. Но как раз это не договаривают. Кулинарные рецепты — анекдоты Ангела голода.

Когда входишь в женский барак, тебя будто прогоняют сквозь строй. Нужно сразу сказать, к кому ты, не дожидаясь вопросов. И проще спросить самому, на месте ли Труди. Пока спрашиваешь, поворачиваешь налево, в третий ряд, там нары Труди Пеликан. Все нары — двухэтажные, с железными стойками, как и в мужском бараке. Некоторые, занавешенные одеялами, подготовлены для вечерней любви. Проникнуть за одеяла я не стремлюсь, мне бы только послушать кулинарные рецепты. Женщины считают, что я слишком робок, потому что у меня раньше были книги. Они себе вообразили, что от чтения становишься деликатным.

Взятые с собой книжки я в лагере не читал. На бумагу был строжайший запрет, и в начале первого лагерного лета я спрятал свои книжки в стене за бараком, засунул их в углубление между кирпичами. После я потихоньку приторговывал. За пятьдесят страниц «Заратустры», пущенных на самокрутки, мне давали мерку соли, а за семьдесят — даже мерку сахару. За «Фауста» в твердом переплете Петер Шиль сделал мне железный гребень, чтобы вычесывать вшей, — отдельный, только мой, гребень. Сборник «Лирика восьми столетий» я съел в виде кукурузной муки и свиного смальца, а тоненького Вайнхебера превратил в пшено. От таких кульбитов не деликатным становишься, а лишь сдержанным. Сдержанно я поглядывал после работы на молодых русских рабочих под душем. Настолько сдержанно, что уже и сам не знал, зачем я на них гляжу. Знай я это, они бы меня прибили до смерти.

Снова я не выдержал. Съел за завтраком весь свой хлеб. И вот я опять в женском бараке: сижу возле Труди Пеликан на ее нарах, с краю. Подошли Две Киски и сели напротив, на нарах Корины Марку. Сама она уже много недель в колхозе. Я рассматриваю золотые волоски вокруг бородавок на худых пальцах обеих Кисок и рассказываю о детстве, чтобы не начинать с разговора про еду.

Каждое лето мы уезжали из города на долгие летние каникулы. Мы — это моя мать, я и наша работница Лодо. У нас была дача в Венхе, напротив горы Шнюрляйбль. Мы проводили там восемь недель. И довольно часто выбирались в Шесбург — ближайший город. На поезд мы садились внизу, в долине. Станция называлась по-венгерски Хетур, а по-немецки — Зибенменнер. На крыше вокзальчика звякал колокол: это означало, что из Данеша поезд уже отправился. Через пять минут он появится здесь. Перрона никакого не было. Когда подкатывал поезд, нижняя вагонная ступенька оказывалась на уровне моих плеч. Прежде чем мы садились, я разглядывал вагон снизу: черные колеса с блестящим ободом, крюки, цепи, буфера. Потом мы проезжали мимо купальни, мимо домика нашего соседа Тома и мимо поля старика Захариаса. Раз в месяц мы вручали ему две пачки табаку в качестве дорожного мыта, потому что ходили через его ячмень купаться. Дальше — железнодорожный мост, под ним бурлит желтая вода. Выветренный песчаник скалистого берега, у самого обрыва — пансионат «Вилла Франка». Это уже начинался Шесбург. Прибыв в город, мы сразу же отправлялись на Рыночную площадь, в элегантное кафе «Мартини». От завсегдатаев кафе нас отличала вольность в одежде. На матери была юбка-брюки, на мне — короткие штаны и серые немаркие гольфы. Одна Лодо наряжалась как на деревенский праздник — в белую крестьянскую блузку и черный головной платок с розами по краю и зеленой бахромой. Алеющие розы на платке были величиной с яблоко, больше настоящих. В этот день мы могли есть всё что пожелаем и сколько влезет. У нас был выбор между марципановыми трюфелями, «головой мавра», «саварином», эклерами, ореховым рулетом, блинчиками с мармеладом и шоколадными пряниками «Ишлер» или между миндальными крокетами, ромовым тортом, наполеоном, нугой и анисовым бисквитным печеньем. После — мороженое: земляничное в серебряных вазочках или ванильное в стеклянных, но, конечно, в любом случае со взбитыми сливками. А под занавес, если хватит сил, — черемуховый пирог в желе. Руки мне щекотал холодок мраморной столешницы, а подколенные ямки — мягкий диванный плюш. Вверху, на черном буфете, раскачивалась под вентиляторным ветром Мадонна в длинном красном платье, упираясь пальцами ног — самыми кончиками пальцев — в молодую, очень молодую луну; то была Мадонна На Лунном Серпе.

Когда я закончил рассказывать, у каждого из нас, тут сидевших, стал раскачиваться на краю нар желудок. Труди Пеликан за моей спиной просунула руку под подушку и вытащила сбереженный хлеб. Каждый потянулся за своей миской и положил в карман ложку. У меня и миска, и ложка были с собой. Все вместе мы пошли на вечернюю еду и встали в очередь перед котлом с супом. Потом сидели за длинным столом. Каждый, вливая в себя суп, растягивал его собственным способом. Все молчали. Труди Пеликан с другого конца стола громко спросила, перекрывая голосом дребезжание жести:

— Лео, а как называлось кафе?

Я крикнул:

— «Мартини»!

Две-три ложки спустя она еще спросила:

— Как звали ту даму, стоявшую на кончиках пальцев?

Я ответил:

— Мадонна На Лунном Серпе.

От собственного хлеба к запавшему

В хлебную западню попадает каждый.

За завтраком он попадает в западню выдержки, за ужином — в западню хлебообмена, а после, со сбереженным хлебом под головой, — в западню ночи. У Ангела голода нет хуже западни, чем западня выдержки: голодному — иметь хлеб и не съесть его. Ты должен быть тверже промерзшей земли. Что ни утро, Ангел голода твердит тебе: «Помни о вечере».

По вечерам, перед капустным супом, мы меняемся хлебом: всегда ведь кажется, что у другого хлеб больше. И другому кажется то же самое.

Перед обменом у тебя в голове — момент катапультирования, а сразу после — момент сомнения. В руках у другого, после обмена, мой хлеб раздался, стал больше, чем был прежде у меня. А хлеб, доставшийся мне, скукожился, стал меньше. Другой как-то слишком быстро отвернулся: у него глазомер получше, он выгадал. Нужно снова поменяться. Но и другому кажется то же самое: он считает, что выгадал я, и тоже не прочь найти второй обмен. И опять хлеб в моих руках скукоживается. Я делаю третий заход и снова меняюсь. Все уже едят. Если мой голод еще чуть-чуть потерпит, будет и четвертый обмен, и пятый. А если все окажется без толку, я дам обмену обратный ход. И ко мне вернется мой собственный хлеб.

Хлебообмен, однако, необходим. Происходит он хоть и быстро, но всегда ожесточенно. Хлеб тебя обманывает, как и цемент. И заболеть можно не только цементом, хлеб тоже заражает — обменной болезнью. Хлебообмен — это вечерняя брань, когда обделывают разом два дельца: скользкое — глазами, дрожащее — пальцами. Утром паек прощупывают клювы «уточек», а вечером — наши глаза. Не только стоящий хлеб ищут для хлебного обмена, но и стоящее лицо. У партнера по обмену оценивается и щель рта. Хорошо, если эта щель узкая и длинная, будто обломок косы. Еще оценивается голодный пушок во впадинах щек: достаточной ли длины и густоты белые волоски. Прежде чем человек умрет от голода, на лице у него вырастает заяц. Вот ты себе и думаешь: «У этого хлеб даром пропадает, от еды ему никакого проку: у него скоро вырастет на щеках белый заяц». Поэтому хлеб, выменянный у тех, что с белым зайцем, называют запавшим хлебом.

Утром времени нет, да и меняться нечем. Весь только что нарезанный хлеб выглядит одинаково. А до вечера каждый ломоть высыхает по-своему: он либо прямоугольный, либо перекошенный, с выпершим брюхом. Высыхающий хлеб вызывает зрительное ощущение, что твой хлеб тебя же и обманывает. Это ощущают и те, кто вообще обменом не занимается. Обмен такое ощущение лишь усиливает. Ты просто один обман зрения обмениваешь на другой. В конечном счете ты всегда обманут, и ты устал. Обмен собственного хлеба на запавший прекращается так же, как и начался, — внезапно. Брань забыта. Взгляды обращены к супу. В одной руке хлеб, в другой — ложка.

Каждый — одиночкой в стае — начинает растягивать свой суп. И ложки из той же стаи, и миски, и глотки супа, и шарканье ног под столом. Суп греет, он живет в горле. Я громко чавкаю, мне нужно суп слышать. Я заставляю себя не считать ложки. Если они не считаны, их больше шестнадцати, а то и девятнадцати. Лучше эти числа забыть.

Аккордеонист Конрад Фонн однажды вечером поменялся с Кати Плантон. Кати отдала ему свой собственный хлеб, а он вложил ей в руку деревянный брусок. Она куснула и очень удивилась, сглотнув лишь слюну. Кроме аккордеониста, никто не засмеялся. Карли Хальмен взял у Кати деревяшку и кинул ее Конраду Фонну в суп. И тот вернул Кати ее хлеб.

Каждый попадается в хлебную западню. Но запавший хлеб Кати Плантон никто не смеет превращать в свой собственный. Это закон, тоже относящийся к ведению хлебного суда. В лагере мы научились вытаскивать мертвецов из барака не ужасаясь. Их раздевают, прежде чем они окостенеют: нам ведь нужна их одежда, чтобы не замерзнуть. И мы съедаем их сбереженный хлеб. Когда человек испустит последний вздох, его смерть для нас — законная прибыль. Но ведь Кати Плантон жива, хоть она и не понимает, где находится. Мы это знаем и обращаемся с ней как с нашим достоянием. Отношением к ней мы пытаемся загладить причиненное друг другу зло. Пока она среди нас, можно считать, что мы хоть и способны на всякое, однако же не на всё. И это обстоятельство для нас, надо полагать, еще ценнее самой Кати.

Про уголь

Угля столько, сколько земли, — хватает с избытком.

ЖИРНЫЙ УГОЛЬ прибывает из Петровки. В нем полно сероватых камней, он тяжелый, мокрый и липкий. Куски угля слоисты, как графит, от них кисло пахнет горелым. После размола и промывки угля в мойке остается много пустой породы.

СЕРНИСТЫЙ УГОЛЬ прибывает из Краматорска, обычно в полдень. Под ямой — угольный бункер, гигантская подземная дыра, прикрытая решеткой. Вагоны по одному въезжают на решетку. Каждый — шестидесятитонный пульмановский вагон с пятью шиберами внизу, на брюхе. Их открывают, используя кувалду. Пятикратный перезвон, когда нам удается открыть с первого раза, похож на звук гонга в кино, перед началом. Если повезет, не нужно подниматься в вагон: дал по шиберу — и уголь грохочет вниз. От угольной пыли темно в глазах, солнце в небе сереет жестяной плошкой. Хочешь вдохнуть — и вбираешь больше пыли, чем воздуха, она скрипит на зубах. За четверть часа высыпается шестьдесят тонн. С краю остается лежать только пара слишком больших глыб.

Сернистый уголь легкий, ломкий и сухой. Он сплошь обломки и пыль, а на изломах сверкает, как кристаллы слюды, хоть он и не зернистый. Название происходит от серы, но запаха никакого нет. С серой из угля — это желтые отложения в лужах — сталкиваешься попозже, на заводском дворе. Или ночью на участке шлакоблоков, когда террикон, распаляясь, подмигивает тебе желтыми глазками, будто по нему раскиданы осколки луны.

УГОЛЬ «МАРКА-КА» поступает из шахты Рудная, что совсем рядом. Он не жирный, не сухой и не зернистый; не смешан ни с камнем, ни с песком. Он — всё разом и ничего особенного; словом, выглядит довольно убого. Конечно, в нем много антрацита, но у него нет своего лица. А антрацит мне никогда не был другом, пусть даже надоедливым. Он каверзный, его тяжело разгружать: лопата будто натыкается на кучу тряпок или сплетение корней.

Яма как вокзал: хоть и перекрыта, но это не спасает от сквозняков. Режущий ветер, кусачий мороз и короткие дни: электрический свет уже с полудня. Угольная пыль вперемешку со снежной крупой. Или: косой ветер с дождем прямо в лицо, и даже сквозь крышу падают крупные капли. Или: изнуряющий зной и долгие дни, полные солнца и угля, — пока не свалишься с ног. Выговорить название этого угля так же трудно, как его разгружать. На марка-ка запинаешься, такое не прошепчешь гладко, как имя газового угля: хазовой.

ГАЗОВЫЙ УГОЛЬ шустрый. Он прибывает из Ясиноватой. Начальник говорит чуть слышно: ХАЗОВОЙ. Нам слышится «хазеве»,[25] будто зайца ранили и ему больно. Оттого мне и нравится газовый уголь. Какой ни возьми вагон, найдешь там орехи, горох, зерна кукурузы. Все пять шиберов отходят легко — их можно открыть, как говорится, одним пальцем. Пятикратно шуршит хазовой — рассыпчатый, голубовато-серый; он сам по себе, без пустой породы. Глядя на него, думаешь: «Мягкое сердце у хазовоя». Когда он разгружен, решетка остается чистой, будто сквозь нее ничего не просыпалось. Мы стоим сверху, на решетке. Внизу, в брюхе ямы, должно быть, горные цепи и ущелья из угля. Есть там хранилище и для хазовоя.

В голове тоже есть хранилище. Летний воздух над ямой дрожит, как дома, и небо все из шелка, как дома. Но дома никто не знает, что я еще жив. Дома сейчас дед ест на веранде холодный огуречный салат и считает меня мертвым. А бабушка в огромной, словно комната, тени от сарая скликает кур, приговаривая: «Куд-куда, куд-куда»; сыплет им корм и тоже считает меня мертвым. А мать с отцом, наверно, в Венхе. Мать — в матросском костюме, который она сама себе сшила, — лежит в высокой траве на горной лужайке и думает, что я уже на небе. Я не могу потрясти ее за плечи и сказать: «Так ты меня любишь? Я еще жив». Отец сидит за столом в кухне и медленно начиняет патроны дробью, калеными свинцовыми шариками, — для охоты на зайцев ближайшей осенью. Зайцам будет больно. Хазовой.

Как тянутся секунды

Я охотился.

Кобелиан ушел, а я на пороге второй лагерной осени убил в степи лопатой земляную собачку. Она коротко, точно паровоз, свистнула. Как тянутсясекунды, когда лоб над мордочкой наискосок расколот. Хазовой.

Я хотел ее съесть.

Но здесь лишь трава. На травинку ничего не насадишь, и лопатой не освежуешь. У меня сердце не лежало, и подходящего инструмента не было. Да и времени. Кобелиан вернулся, он видел. Я оставил ее лежать так же, как тянутся секунды, когда наискосок расколот лоб над мордочкой. Хазовой.

Отец, когда-то ты хотел научить меня свистеть в ответ, если кто-нибудь заблудился.

Про желтый песок

Желтый песок бывает всех оттенков: от пергидрольного до канареечного, и даже с розовым отливом. Песок ласковый. Жалко, когда его перемешивают с серым цементом.

Поздно вечером Кобелиан — а с ним Карли и я — снова сделал левую ходку: повез желтый песок. На этот раз он предварительно пояснил: «Поедем ко мне домой. Ничего я не строю, да ведь праздник скоро. Есть, наконец, культура какая-то».

Мы с Карли Хальменом поняли: желтый песок и есть культура. На лагерном дворе — после весенней и осенней уборки — дорожки посыпали для красоты желтым песком. Весной он украшал конец войны, а осенью — Октябрьскую революцию. Девятого мая наступила первая годовщина мира. Но этот мир нам снова ничего хорошего не принес, у нас шел второй лагерный год. Настал октябрь. Желтый песок, весеннее украшение, давно развеяли ветры засушливых дней и смыли потоки дождя. Теперь на лагерном дворе украшал осень свежий песок, смахивающий на кристаллический сахар. Он был красотой великого Октября — но знаком того, что нам можно домой, не был.

И ездили за ним не ради этой красоты. Мы привозили тонны песка, его пожирали стройки. Выемка, откуда брали песок, называлась КАРЬЕР. И этот карьер был неисчерпаем: длина самое меньшее триста метров, глубина — двадцать или тридцать, и повсюду лишь песок. Цирк из песка в гигантском песчаном котловане. Вся округа им пользовалась. Чем больше брали песка, тем выше вздымался амфитеатр и тем глубже он въедался в землю.

Если ты хитрый, то подгоняешь машину прямо под песчаный скат, чтобы не вверх забрасывать лопатой, а спокойно кидать на одном с кузовом уровне или, вообще не напрягаясь, сталкивать песок вниз.

Карьер сбивал с толку — как отпечаток большого пальца ноги. Сплошной песок, нигде ни комочка земли. Ровные горизонтальные напластования одно над другим: восковой белизны, телесного оттенка, блекло-желтые, ярко-желтые, охряные и розовые. И все — холодные и влажные. Под лопатой песок пушился, в воздухе, на лету, высыхал. Лопата будто сама себя подталкивала. Кузов наполнялся быстро. А разгружалась машина-самосвал без нас. Карли Хальмен и я ожидали здесь, в карьере, пока Кобелиан приедет снова.

Даже Кобелиан падал в песок и лежал во время погрузки. Даже глаза закрывал: спал, наверное. Когда машина была нагружена, мы концом лопаты легонько ударяли по его ботинку. Он вскакивал и шагал кукольной походкой к кабине. В песке оставался оттиск тела, словно Кобелиан тут присутствовал вдвойне: во-первых — лежа, в виде полой формы; во-вторых — стоя возле кабины в мокрых на заду брюках. Перед тем как залезть в машину, он дважды сплевывал в песок и, схватившись правой рукой за руль, левой тер себе глаза. И уезжал.

Машина отъехала, теперь Карли и я падаем в песок и вслушиваемся, как он струится, ластясь к телу, — и больше не делаем ничего. Вверху выгнулось небо. Между небом и песком тянется травяной рубец, он — нулевая отметка. Время замирает в тишине, вокруг переливаются микроскопические блестки. Распахиваются в голове дали, ты словно улизнул и теперь причастен не к здешнему принудительному труду, а к любому песку в любой части мира. Это — бегство лежа. Вращая глазами, я убегаю за горизонт, не опасаясь последствий. Песок снизу поддерживает мне спину, а мою голову небо тянет вверх, на себя. Вскоре небо слепнет, и тогда мои глаза стягивают его к себе, вниз; лобная пазуха и глазные яблоки, насквозь пропитавшись небом, стали недвижно-голубыми. Где я, прикрытый небом, — этого не знает никто. Даже тоска по дому не знает. Когда ты в песке, небо больше не придает ход времени, однако повернуть время вспять оно не может; как и желтый песок не может изменить наступивший мир — ни в третью, ни в четвертую годовщину. После четвертой годовщины мы всё еще оставались в лагере.

Карли Хальмен лежал в своей вмятине лицом вниз. Сквозь короткие волосы проблескивали, будто навощенные, шрамы — зажившие следы хлебной кражи. Светился в ушной раковине красный шелк прожилок. Я вспоминал мои последние рандеву в Ольховом парке и в Банях Нептуна — с тем женатым румыном, что был вдвое старше меня. Долго ли он меня ждал, когда я в первый раз не пришел в условленное время? И потом — пока не понял, что следующего раза не будет, что я больше никогда не приду? А Кобелиан вернется самое раннее через полчаса.

И снова у меня поднялась рука, мне захотелось погладить Карли Хальмена. К счастью, он сам помог мне побороть искушение: поднял голову, рот был забит песком. Карли ел песок: во рту у него хрустело, потом он сглотнул. Я оцепенел, а он набил рот вторично. Пока он жевал, от щек отлетали песчинки. Они мелкой сеткой отпечатались на щеках, на лбу, на носу. А слезы, стекавшие по обеим щекам, были кофейного цвета шнурами.

— Ребенком, — заговорил он, — я надкусывал персики и бросал их на землю надкусом вниз. Потом поднимал и ел, где прилип песок, и опять бросал. Пока не оставалась только косточка. Отец водил меня к врачу, потому что я ненормальный: мне нравится кушать песок. Сейчас песка у меня достаточно, но я уже не помню, как выглядит персик.

Я сказал:

— Он желтый, с пушком, а вокруг косточки — красно-шелковистый.

Мы услышали, что подъезжает машина, и поднялись.

Карли Хальмен взялся за лопату. Когда он набирал песок, слезы катились прямиком вниз. Когда же закидывал песок в кузов, слеза слева затекала ему в рот, а справа — в ухо.

У русских свои пути

Карли и я вновь поехали на «ланчии» через степь. Земляные собачки разбегались от нас. Повсюду — следы колес, смятая трава, лакированная красно-ржавой засохшей кровью. Рои мух мельтешат на вдавленных в землю шкурках и вылезших наружу внутренностях. Некоторые кишки, скрученные наподобие перламутровых бус, еще отсвечивали свежим голубовато-белым блеском. Иные, иссиня-красные, наполовину сгнили или ссохлись, как засушенные цветы. А справа и слева от автомобильной колеи лежали отброшенные земляные собачки, будто колеса им не причинили вреда и они просто спят. Карли Хальмен сказал: «Мертвые они похожи на утюги». Вот уж на что они никак не похожи. Что это взбрело ему в голову, я даже слово «утюг» давно позабыл.

Случались дни, когда у земляных собачек почти исчезал страх перед колесами. Должно быть, в ветре тогда появлялась та же засасывающая сила, что и в автомобильном шуме, и это сбивало с толку их инстинкты. Когда колеса приближались, они убегали — но, оглушенные, бежали не прочь от машины, а прямо навстречу смерти. Понятно, что у Кобелиана и в мыслях не было свернуть в сторону, чтобы не раздавить земляную собачку. Но он ни одной не переехал — ни одна не пищала у него под колесами. Правда, при стуке мотора «ланчии» мы бы все равно не расслышали этот тончайший свист.

Однако я знаю, как свистит, угодив под машину, земляная собачка; при каждой поездке я слышу этот свист в своей голове. Он — короткий и рвущий сердце; три слога следуют один за другим: хазовой. Точно такой же — когда земляную собачку убивают лопатой, потому что и убивают так же быстро. Я знаю, как в месте убийства пугается земля, как расходится кругами вибрация, будто от брошенного в воду камня. Знаю, как горят потом губы: ты их прикусываешь, когда изо всех сил наносишь удар.

С тех пор как моя земляная собачка осталась лежать в степи, я внушаю себе, что их нельзя употреблять в пищу, пусть даже нет к ним, живым, ни капли сострадания, а к мертвым — отвращения. Будь я еще способен на сострадание и отвращение, они обратились бы не на собачек, а на меня самого. И вышло бы одно отвращение — не к собачке, а к собственной моей нерешительности, возникшей из сострадания.

Нет, если в следующий раз у Карли и у меня хватит времени, если мы соскочим с машины, зная, что Кобелиан не вернется, пока не набьет три-четыре мешка травой для своих коз… Если у нас будет столько времени… Думаю, Карли Хальмен все равно не захочет — из-за моего присутствия. Мне придется терять время, уговаривая его, и вряд ли мы успеем, даже если времени в следующий раз будет у нас довольно. Нужно сказать Карли, что перед земляной собачкой ему стыдиться нечего, перед степью — тоже. Но, думаю, он будет стыдиться перед самим собой — больше, во всяком случае, чем стыжусь перед собой я. И будет больше, чем я, стесняться Кобелиана. А вот спрошу-ка я его, с какой стати мы должны равняться на Кобелиана: «Будь Кобелиан так же далеко от дома, как мы, он тоже ел бы земляных собачек».

Бывали дни, когда со дня на день в степи попадалась лишь смятая лакированно-ржавая трава. Со дня на день истаивали облака. Оставались только тощие журавли в небе и одичалые навозные мухи на земле. Но ни одной мертвой земляной собачки.

«Куда делись собачки? — спросил бы я Карли. — Ты не задумывался, почему многие русские ходят пешком по степи? И часто наклоняются. И ненадолго присаживаются. Думаешь, что они отдыхают, потому что устали, все устали? Как бы не так — у них та же зарубка в мозгу, что и у нас, то же пустое брюхо, что и у нас. У русских свои пути и больше, чем у нас, времени; здесь, в степи, они у себя дома. Кобелиан не будет против. Подумай: зачем рядом с ножным тормозом у него в кабине лопата с коротким черенком? Траву ведь он рвет руками. Когда нас нет, он вылезает из кабины не только ради травы». Так бы я сказал Карли, и лгать бы мне не пришлось, правды-то я не знаю. Да и знай я ее, это была бы одна правда, а противоположная ей — другая. «Даже ты и я в присутствии Кобелиана становимся другими — не такими, как без него, — продолжил бы я. — Даже я, когда тебя нет, — другой. Ты вот вообразил себе, что никогда не бываешь другим. Но когда случилась хлебная кража, ты не был таким, как сейчас, и я таким, как сейчас, не был, и все другие — тоже». Но этого я бы никогда ему не сказал, потому что это был бы упрек.

Шкурка, когда горит, воняет. «Я сам обдеру, а ты разведи скорей огонь», — сказал бы я, если бы Карли в конце концов согласился.

Карли Хальмен и я снова и снова ездили с Кобелианом через степь. Неделю спустя мы стояли в кузове «ланчии». Воздух был белесым, трава — оранжевой, солнце разворачивало степь к поздней осени. Ночной иней засахарил раздавленных земляных собачек. Мы проехали мимо какого-то старика. Стоя в клубах пыли, он помахал нам лопатой. У нее был короткий черенок. С плеча у старика свисал тяжелый мешок, наполненный лишь на четверть. Карли сказал: «Не за травой он пришел. Если в следующий раз нам хватит времени и мы соскочим с машины… Кобелиан не будет против, но ты же у нас чувствительный, небось не захочешь».

Не зря говорят, что голод слеп. Карли Хальмен и я друг о друге знали немного. Потому что слишком много бывали вместе. И Кобелиан о нас ничего не знал, а мы — о нем. Мы все были тогда другими — не такими, какие мы есть.

Про ели

Незадолго до Рождества я сидел в кабине у Кобелиана. Уже стемнело, но мы должны были сделать ходку налево, к брату Кобелиана. В машину загрузили уголь.

Городок начался с булыжной мостовой и руин вокзала. Мы свернули на окраинную улицу, ухабистую и кривую. На небе горела еще светлая полоса, за чугунной оградой стояли ели; они — черно-ночные, стройные и остроконечные — возвышались над всем вокруг и были отчетливо видны. Через три дома Кобелиан остановил машину.

Когда я начал разгрузку, он небрежно махнул рукой, что должно было означать: «Не спеши, время есть», — и зашел в дом. Дом, наверное, был белый, но в свете фар казался желтым.

Бросив пальто на крышу кабины, я взмахивал лопатой как можно медленней. Однако лопата была моей госпожой, она задавала ритм, а я волей-неволей подчинялся. И она мною гордилась. Работа лопатой — уже не один год — была для меня единственным занятием, еще заключавшим в себе остатки гордости. Вскоре кузов опустел, а Кобелиан все не выходил из дома брата.

Порой план действий созревает медленно, но есть электризующий миг принятого решения, который подгоняет тебя своей внезапностью прежде, чем ты доверил себе это решение. Пальто я уже надел. И предупредил себя, что за воровство сажают в карцер, но ноги сами понесли меня к елям. Решетчатые ворота были не заперты. По всей вероятности, за ними начинался запущенный парк или кладбище. Я обломал все нижние ветки, потом стащил с себя пальто и завернул их в него. Ворота я оставил открытыми и теперь поспешил обратно, к дому Кобелианова брата. Белея в непроглядной тьме, дом напряженно ждал. Фары больше не горели, Кобелиан уже и борт поднял. Мой сверток, когда я забрасывал его в кузов, терпко пах смолой и едко — страхом. Кобелиан сидел в кабине, от него разило водкой. Это я сегодня так говорю, а тогда я сказал себе: «От него попахивает водкой, но он не пьяница — водку пьет только под жирную еду». Я еще подумал, что он мог бы и обо мне вспомнить.

Когда возвращаешься в такое позднее время, никогда не знаешь, как все пройдет у ворот лагеря. Три сторожевые собаки залаяли. Охранник прикладом выбил сверток у меня из рук. Ветки рассыпались по земле, там же оказалось и мое городское пальто с бархатным воротником. Собаки обнюхали ветки, и лишь потом их заинтересовало пальто. Самый большой пес — должно быть, вожак — потащил в зубах пальто, будто волочил труп, через весь двор на плац. Я побежал следом, пальто удалось спасти — но только потому, что пес его бросил.

Через два дня хлебовоз тянул мимо меня свою тележку. Сверху на белой простыне лежала новая метла из моих еловых веток, ручкой служил черенок от лопаты. Три дня оставалось до Рождества — само это слово вносит в комнату зеленую елку. А у меня в чемодане нашлись только рваные зеленые перчатки моей тетки Финн. Адвокат Пауль Гаст уже две недели работал механиком на заводе. Ему я поручил достать проволоку. Он принес куски длиной в ладонь, они были соединены с одного конца, образуя подобие малярной кисти. Я соорудил проволочное деревце, распустил перчатки и обмотал проволоку зелеными шерстяными нитками — так же густо, как растут иголки на ветках.

Рождественская елка уместилась на столике, под часами с кукушкой. Адвокат Пауль Гаст повесил на нее два коричневых хлебных шарика. Как у него нашелся лишний хлеб, чтоб украсить елку, я себя в то время не спрашивал: знал наверняка, что шарики он завтра съест; а еще потому не спрашивал, что Гаст, пока их лепил, рассказывал про Рождество там, дома:

«У нас в гимназии, в Обервишау, весь предрождественский месяц по утрам, перед первым уроком, зажигали свечи в венке.[26] Венок висел над кафедрой. А голова у нашего учителя географии — звали его Леонида — была совсем лысой. Свечи горели, и мы, как обычно, пели: "Елка, милая елка, как зелены твои игол…" Но, едва начав песню, умолкли, потому что Леонида вдруг вскрикнул: АЙ! Ему на лысину капнул розовый воск. Он заорал, чтобы мы немедленно задули свечи, и откинулся на спинку стула. Затем из кармана пиджака вынул перочинный ножик в форме серебристой рыбки. «Подойди-ка», — подозвал он меня и, открыв нож, наклонил голову. Мне пришлось соскребать ножом воск с лысины. Голову ему я не поцарапал. И когда снова сел за парту, Леонида подошел ко мне — только для того, чтобы отвесить затрещину. Я хотел было вытереть слезы, но он заорал: "Руки за спину!"»

Десять рублей

Беа Цакель добыла для меня у Тура Прикулича пропуск, чтоб сходить на базар. О том, что у тебя есть возможность свободно выйти из лагеря, говорить другим — голодным — не стоит. Я и не сказал никому. Лишь прихватил с собой наволочку и кожаные гамаши герра Карпа, поскольку цель всегда одна: половчей выменять дополнительные калории. И ровно в одиннадцать отправился в путь — точнее, мы отправились: мой голод и я.

После дождя было пасмурно. В грязи стояли торговцы ржавыми винтиками и шестеренками и сморщенные старушки, продающие жестяную посуду и горстки голубой краски, которой красят дома. От этой краски лужи стали голубыми. Рядом располагались прямо на земле — кучками — сахар и соль, сушеные сливы, кукурузная мука, пшено, перловка и горох. Продавались даже кукурузные пирожки с начинкой из сахарной свеклы, разложенные на листьях хрена. Перед беззубыми женщинами стояли бидоны с густой простоквашей, а у одноногого мальчика с костылем было полное ведро красного малинового сиропа. Вокруг шныряли проворные оборванцы, предлагая искривленные ножи и вилки, а также удилища. В банках из-под американских консервов скользили, словно живые булавки, серебристые уклейки.

Надев гамаши на руку, я продирался сквозь эту сутолоку. Перед плешивым стариком в военной форме, грудь которого прикрывала броня из десятка орденов и медалей, лежали две книги: одна — о вулкане Попокатепетль, другая — с двумя крупными блохами на обложке. Книжку о блохах я пролистал, в ней было много картинок: две блохи на качелях, сбоку — рука дрессировщика с крохотной плеткой; блоха на спинке кресла-качалки; блоха, запряженная в свадебную карету из ореховой скорлупки; торс юноши с двумя блохами между сосками и двумя симметричными цепочками одинаковых следов от укусов, тянущихся до пупка.

Старик стянул у меня с руки гамаши и приложил их к своей груди, потом к плечам. Я показал ему, что они предназначены для ног. Он гулко захохотал, смех шел из живота; точно так же — как клекочут огромные индюки — смеялся иногда на проверке Тур Прикулич. Верхняя губа у старика то и дело цеплялась за обломок зуба. Подошел соседний торговец, потеребил кожаные шнурки на гамашах. Потом появился еще один, с ножами в руках. Рассовав товар по карманам, он приставил гамаши к своим бедрам, затем к заднице — и принялся скакать, дурачась, как ненормальный. А тот старик — с зубом, в военной форме — аккомпанировал его прыжкам, издавая губами пукающие звуки. Подошел какой-то оборванец с забинтованной шеей и костылем из обломка косы с рукояткой, замотанной тряпками. Он концом костыля подцепил мою гамашу и подкинул вверх. Я кинулся ее поднимать. Чуть дальше приземлилась вторая. Когда я нагнулся за ней, в грязи — помимо гамаши — лежала скомканная купюра.

«Кто-то потерял, авось пока не хватился, — подумал я. — А может, он уже ищет; может, кто-нибудь из этой шатии — еще когда они делали из меня посмешище или именно сейчас, когда я нагнулся, — заметил купюру и ждет, что будет дальше». Вся компания продолжала смеяться надо мной и моими гамашами, а я уже зажал деньги в кулаке.

Мне нужно было быстро скрыться с их глаз. Я втиснулся в толчею и, сунув гамаши под мышку, разгладил купюру: десять рублей.

Десять рублей — это было состояние. «Ничего не высчитывать, только есть, — мелькнуло в голове. — А что не съем сразу, пойдет в наволочку». Времени, чтобы пытаться продать гамаши, у меня уже не оставалось; этот обременительный товар с другой планеты только привлекал бы ко мне внимание. Я позволил гамашам незаметно упасть на землю и серебристой уклейкой скользнул от них прочь.

Сердце колотилось в горле; весь в поту от страха, я купил за два рубля два стакана красного малинового сиропа и выпил их залпом. Затем купил два кукурузных пирожка с сахарной свеклой; листья хрена я съел вместе с пирожками — они были горькими, но, несомненно, полезными для желудка как лекарство. После этого я купил четыре русских блина с творогом: два для наволочки, а два съел. Запил их ковшиком простокваши. Еще купил два куска пирога из жмыха и оба проглотил. Потом снова увидел одноногого мальчика и выпил еще стакан малинового сиропа. После чего сосчитал оставшиеся деньги: один рубль и шесть копеек. На сахар этого уже не хватало, не хватило бы даже на соль. Женщина, продававшая сушеные сливы, следила, как я считаю; один глаз у нее был карий, а другой — совершенно белый, как фасолина, и без зрачка. Я протянул ей на ладони мои деньги. Ладонь она отпихнула, сказав «нет», и замахала руками, будто отгоняя муху. Но я стоял как вкопанный, все так же протягивая ей деньги. Меня внезапно охватила дрожь, я перекрестился и забормотал, как молитву: «Отче наш, помоги мне, помоги справиться с этой клятой черепахой. Введи ее во искушение и избавь меня от лукавства». Бормоча эти слова, я вспомнил холодную святость Фени и завершил жестким и ясным словом АМИНЬ, чтобы придать своему ходатайству форму. Женщина была тронута и не отводила от меня своей фасолины. Деньги она взяла и насыпала мне в старую казачью фуражку сушеных слив. Половину я вывалил в наволочку, половину — в мою ватную шапку, чтобы сразу съесть. Когда шапка опустела, я съел два блина из наволочки. Кроме остатка слив, в наволочке уже ничего не было.

Теплый ветер шевелил акации; грязь, подсыхая, проступала в лужах контурами серых чашек. На тропинке рядом с дорогой, ведущей в лагерь, ходила по кругу коза. Она стерла себе шею, непрестанно натягивая веревку. Эта веревка много раз закручивалась вокруг колышка, и козе никак не удавалось добраться до травы. У нее был удлиненно-зеленый ускользающий взгляд Беа Цакель и такое же страдание во всем облике, как на лице Фени. Коза потянулась было за мной.

Я вспомнил о рассеченных румынских козах, посинело-промерзлых и иссохших, которых мы сожгли для обогрева в телячьем вагоне. До лагеря оставалась еще половина пути, и было уже поздно, а тут еще явишься к воротам с сушеными сливами. Чтобы сливы не достались охранникам, я их вытаскивал по одной из наволочки и ел. Сквозь тополя за русской деревней уже проглядывала заводская градирня. Над ее белым облаком солнце вдруг стало четырехугольным и юркнуло мне в рот. Нёбо было как замурованное, ртом я лихорадочно хватал воздух. В желудке кололо; кишки, лязгая, поворачивались в животе, словно кривые сабли. На глаза навернулись слезы, и градирня начала вращаться. Я прислонился к шелковице, но земля под ней тоже вращалась. Посреди дороги закружился грузовик. Три бродячих пса на обочине слились в одного. Возле шелковицы меня вырвало, и так было жаль эту дорогую еду; меня рвало, а я плакал.

После вся еда лежала, сверкая, под деревом.

Вся-вся.

Прижав голову к стволу, я вглядывался в мелко разжеванное сверкание, как будто глазами мог снова все это съесть. Подгоняемый пустопорожним ветром, с пустой наволочкой и пустым желудком я прошел под первой сторожевой вышкой. Вернулся таким же, какой вышел утром, — только без гамаш. Охранник сплевывал с вышки шелуху от семечек, в воздухе будто кружили мухи. Пустота внутри меня имела горький привкус желчи: мне было очень плохо. Но едва ступив на лагерный двор, я уже думал о том, найдется ли для меня в столовке немного капустного супу. Столовка оказалась закрытой. И я сказал себе под перестук моих деревянных ботинок:

«Есть Матрона с ее белым облаком. Есть моя лопата и мое место в бараке. И наверняка есть зазор между голодом и медленным сдыханием. Нужно только найти этот зазор, потому как сегодняшняя еда оказалась сильней меня. Холодная святость хромоногой Фени мыслит правильно. Феня справедлива и выделяет мне пищу. Зачем идти на базар — лагерь для моего же блага держит меня взаперти. Посмешищем меня можно сделать только в чужом месте, которому я не принадлежу. А в лагере я дома. Утренний охранник меня узнал, он мне кивнул в воротах: заходи, мол. И его собака не шевельнулась на теплом булыжнике, она тоже меня знает. И плац меня знает, и свой барак я найду с закрытыми глазами. Мне ни к чему пропуск на свободный выход — у меня есть лагерь, а у лагеря есть я. Нужны мне только нары, да Фенин хлеб, да моя миска. По сути, мне даже Лео Ауберг ни к чему».

Про Ангела голода

Голод — он как вещь. Ангел уже добрался до мозгов. Ангел голода не мыслит. Он мыслит правильно. Он никогда не ошибается. Он знает мой предел и видит свою цель. Он знает, откуда я, и знает о своем воздействии. Он это знал, еще меня не встретив, и мое будущее предвидит.

Он — как ртуть — сидит во всех капиллярах. Он — сладость на нёбе. И давление воздуха на грудную клетку, на желудок. А страх — это лишнее.

Все стало легким.

У Ангела голода зияющие глаза, но подходит он лишь с одной стороны. Он, покачиваясь, сужает круги, балансируя на качелях дыхания. Ему знакомы тоска по дому — в мозгах — и тупики в воздухе.

У этого воздушного Ангела зияющий голод, но подходит он с другой стороны.

Он нашептывает в ухо себе и мне: «Там, где лопата, можно и закопать». Он из той же плоти, которую обманывает. Которую в конечном счете навечно обманет.

Он понимает, что значит собственный хлеб и что — запавший; он высылает вперед белого зайца.

Он обещает, что возвратится, но остается рядом.

А когда возвращается, подступает уже со всей силой.

Почти очевидно:

1 взмах лопатой = 1 грамму хлеба.

Голод — он как вещь.

Латинские секреты

В столовке после вечерней еды длинные столы и скамьи отодвигают к стене. Нам разрешают иногда устраивать танцы по субботам, до без четверти двенадцать. Потом мы возвращаем столовке прежний вид. Ровно в полночь из репродуктора во дворе гремит русский гимн. К этому часу каждый должен находиться в своем бараке. В субботу свекольный шнапс обеспечивает охранникам приподнятое настроение, и пуля может вылететь сама собой. Если в воскресенье утром кого-нибудь найдут застреленным во дворе, это назовут попыткой побега. Кому дело до того, что он несся в одних кальсонах через двор в сортир, поскольку его промытые кишки уже не переваривали капустный суп. Однако же мы топтались порой в танго на этих столовских вечерах. Когда танцуешь, живешь на кончиках пальцев, как Мадонна На Лунном Серпе в кафе «Мартини», — живешь в том мире, из которого ты попал сюда. В мире, где есть танцзал с гирляндами и лампионами, с вечерними платьями, брошами, галстуками, платочками в нагрудных карманах и запонками. У моей матери — спиральные локоны вдоль щек, а на затылке — пучок волос, напоминающий лукошко; она танцует в светло-коричневых босоножках с тоненькими, как кожица груши, ремешками. На ней зеленое атласное платье и прямо против сердца — брошь с четырьмя изумрудами, в виде четырехпалого листка клевера, приносящего удачу. Отец — в песочно-сером костюме; в нагрудном кармане у него белый платок, в петлице — белая гвоздика.

Ну а я, подневольный рабочий, танцую в завшивленной фуфайке и в галошах, у меня вонючие портянки, а голова кружится из-за пустоты в желудке и мыслей о танцзале там, дома. Я танцую с одной из Двух Кисок — с Киской Каунц, у которой шелковистый пушок на руках. Вторую, с бородавкой как оливка на безымянном пальце, называют Киска Вандшнайдер. Пока мы танцевали, Киска Каунц уверяла меня, что она из Кастенхольца, а вовсе не из Вурмлоха,[27] как некоторые. И что ее мать выросла в Агнетельне, а отец — в Волькендорфе. Прежде чем она появилась на свет, ее родители переехали в Кастенхольц: отец купил там большой виноградник.

— Есть даже деревня с названием Либлинг,[28] — сказал я, — и город, который называется Гросшам,[29] но не в Трансильвании, а в Банате.

— Я о Банате имею мало понятия, — заметила Киска, — не ориентируюсь я там.

— Я тоже, — подхватил я и крутанулся вокруг Киски в своей запотевшей фуфайке, а она и ее запотевшая фуфайка крутанулись вокруг меня.

Вся столовка кружилась.

— Когда все кружится, тут и понимать нечего, — говорю я. — И деревянные финские домики понимать незачем. Они только называются финскими, но живут в них русские украинцы.

После перерыва — танго. Я теперь танцую со второй Киской. Лони Мих, наша певица, стоит на полшага впереди музыкантов. Когда она поет «Палому», то выходит еще на полшага вперед, потому что хочет, чтобы вся песня досталась ей одной. Она стоит, напружинив руки и ноги, и, выкатив глаза, покачивает головой. Зоб у нее дрожит, а голос, налившийся хрипотой, будто водоворот.

Палуба рвется в пляс, и судно тонет —
Завтра или сейчас
Рок нас догонит.
Моряки, пьем до дна,
Смерть нам всем суждена,
Лишь однажды
Обнимет пучина,
Но уже не отпустит она.[30]
Когда звучит плиссированно танцуемая «Палома», каждый молчит о своем. Ты, вдруг онемев, задумываешься, почему именно тебе… если ты никогда не хотел… И каждый толкает впереди себя, как тяжелый ящик, свою тоску по дому. Киска сбилась с ноги; мне пришлось, пока она снова не войдет в ритм, крепче обхватить ее за талию. В какой-то момент она отвернулась, чтобы я не видел ее лица. Спина у нее подрагивала, я ощущал, как она плачет. Всхлипы были довольно громкими, но я не проронил ни слова. Что мог бы я ей сказать, кроме «Не надо плакать».

Без пальцев на ногах не потанцуешь, поэтому Труди Пеликан сидела в стороне, на скамейке, и я к ней подсел. Она отморозила пальцы в первую лагерную зиму. Летом их раздавила телега с известью. А осенью пальцы ампутировали, поскольку под повязкой завелись черви. С тех пор Труди Пеликан передвигалась на пятках, выставляя плечи вперед и заваливаясь назад. Из-за этого спина у нее округлилась, а руки стали негнущимися, словно черенки лопат. Ее нельзя было использовать ни на стройке, ни на заводе, ни подсобницей в гараже, поэтому во вторую лагерную зиму она стала помогать в больничном бараке.

Мы с ней говорили о том, что больничный барак — палата смертников. И Труди Пеликан сказала:

— Нам нечем лечить, есть только ихтиолка, которую втирают в кожу. Фельдшерица — русская; она считает, что немцы мрут волнами. Зимняя волна — самая большая. Вторая по величине — летняя, она вздымается вместе с эпидемиями. Осенью созревает табак, и тогда накатывает осенняя волна. Немцы травят себя табачным отваром, он подешевле синеугольного шнапса. А резать вены стеклом, пытаться отрубить себе ногу или руку — напрасное дело, — добавила Труди. — Все равно что биться головой о кирпичную стену, пока не свалишься, — даже еще трудней.

Некоторых знаешь лишь наглядно, по плацу или по столовке. Мне было известно, что многих уже нет в живых. Но пока какой-нибудь лагерник не падал замертво у меня на глазах, я не считал его мертвым. Я остерегался спрашивать, где сейчас такой-то или такой-то. Страх набирает силу, когда много наглядных примеров, когда кто-то доходит быстрее тебя. Постепенно этот страх становится неодолимым, он настолько схож с равнодушием, что то и другое легко спутать. Как же иначе ты сумеешь быть расторопным, первым обнаружив чью-то смерть. Мертвеца необходимо быстро раздеть, пока он не окостенел и пока его одежду не забрал кто-то другой. И необходимо из подушки вытащить сбереженный хлеб, пока другой сюда не явился. Обирать — это наш способ скорбеть. Когда придут с носилками, нужно, чтобы лагерному начальству взять было нечего, кроме мертвеца.

Если мертвый ни с кем лично знаком не был, тем лучше. В обирании мертвеца нет ничего дурного: случись такое с тобой, а не с ним, и нынешний труп проделал бы то же самое, никто бы его не осудил. Лагерный мир рационален. Нельзя себе позволить ни стыдиться, ни ужасаться. Мы делаем всё с непоколебимым равнодушием, а может, и с малодушным удовлетворением. Здесь нет ничего общего со злорадством. По-моему, чем меньше робеешь перед мертвыми, тем больше цепляешься за жизнь. И тем скорее попадаешься на удочку любой иллюзии. Я внушал себе, что отсутствующие отправлены в другой лагерь. То, что тебе известно, действительным не признаётся — ты все равно веришь в противоположное. Обирание, как и хлебный суд, существует лишь в настоящем, но, в отличие от суда, оно не прибегает к насилию. Оно осуществляется деловито и кротко.

Липа у дома родного,
У дома родного — скамья.
Когда отыщу их снова,
Навек останусь там я.
Так поет — с каплями пота на лбу — Лони Мих. У Ломмера по прозвищу Цитра инструмент на коленях, а на большом пальце — металлическое кольцо. После каждой строки он защипывает мягкий отзвук и подпевает. И Ковач Антон раза два выталкивает вперед барабан, пока не ухитряется в мелькании палочек скосить глаза на Лони. Сквозь ее пение танцуют пары — и проскакивают его, как птицы при сильном ветре проскакивают место посадки. Труди Пеликан уверяет, будто мы все равно больше ходить не сможем, нам останется лишь танцевать, мы — набухшая водой вата и кости, хрустящие тише барабанной дроби. В подтверждение она перечислила мне все латинские секреты больничного барака.

Кроме полиартрита, миокардита, дерматита, гепатита, энцефалита и пеллагры — дистрофия, лицо с щелью вместо рта, прозванное «мордочкой мертвой обезьянки»; дистрофия, при которой не сгибаются и холодеют кисти рук, их тогда называют «петушьи лапки». Дальше — деменция, столбняк, тиф, экзема, ишиас, туберкулез. Следом — дизентерия со светлой кровью в испражнениях, фурункулез, язвы, мышечная атрофия, высохшая кожа с чесоткой, гнилые выпадающие зубы и усадка десен. Обморожения Труди Пеликан не упомянула. Она ни слова не сказала о том, как обмораживается лицо, как кожа становится кирпично-красной и появляются угловатые белые пятна, которые при первом весеннем тепле становятся темно-коричневыми, как они уже сейчас расцвечивают лица танцующих. Я молчу, ни о чем не спрашиваю, ни слова не произношу, ни звука, поэтому Труди Пеликан вцепляется мне в руку и просит:

— Лео, я серьезно: не умирай зимой.

А трубач поет вместе с Лони в два голоса:

Моряк, прочь гони мечты,
Забудь о доме…
Труди сказала прямо в эту песню, что зимой мертвецов на пару ночей укладывают в штабель на заднем дворе и присыпают снегом, чтобы они как следует заморозились. Могильщики — ленивые мерзавцы, они разрубают трупы, чтобы не копать могилу и обойтись всего лишь дырой в земле.

Внимательно слушая Труди Пеликан, я чувствую, что и во мне есть что-то от каждого из латинских секретов. Музыка взбадривает смерть, и та рвется танцевать.

Я сбегаю из этой музыки к себе в барак. На обеих сторожевых вышках со стороны дороги стоят, словно спустившись с луны, оцепенелые узкие часовые. Лагерные фонари струят молоко, с вахты возле ворот доносится смех, там снова хлещут свекольный шнапс. А на лагерном проспекте сидит сторожевая собака. У нее в глазах вспыхивают зеленые угольки, между лапами лежит кость. Мне кажется, это куриная кость, и я собаке завидую. Она это чувствует и рычит. Необходимо что-то предпринять, чтобы она на меня не бросилась. Я говорю: «Ваня».

Скорее всего, у нее другое имя, но она глянула на меня так, будто могла бы назвать мое, если бы захотела. Мне надо уйти раньше, чем она это сделает. Широко шагая, я несколько раз оглядываюсь: не увязалась ли она следом. Добравшись до двери барака, вижу, что она все еще не склонилась над костью. И все еще смотрит вслед — то ли мне, то ли моему голосу, то ли этому Ване. Бывает, что и у сторожевого пса пропадает память, но потом она возвращается.

А вот голод не пропадает, но возвращается. И с одиночеством обстоит так же. Вероятно, русское одиночество зовут Ваня.

Не раздеваясь я залезаю на нары. Горит, как обычно, казенный свет над деревянным столиком. Как обычно, когда не могу заснуть, я разглядываю идущую от печки трубу, ее черные коленца и две еловые шишки в кукушечьих часах. А затем вижу себя ребенком.

Я дома, стою в дверях веранды, не достаю даже до дверной ручки, и у меня черные локоны. В руках я держу игрушку, коричневую плюшевую собачку. Ее зовут Мопи. На крыльце мои родители, они только что вернулись из города. У матери красная лакированная сумочка, ручка-цепочка обвита вокруг запястья, чтобы не звякала на ступеньках. У отца в руках соломенная шляпа. Он проходит в комнату. Мать останавливается возле меня, приглаживает мне волосы, убирая их со лба, и забирает игрушку. Она кладет собачку на стол, стоящий на веранде, цепочка при этом позвякивает. Я говорю:

— Дай Мопи, а то я один.

Она смеется:

— Ты не один, у тебя есть я.

— Ты можешь умереть, а Мопи — нет.

В легком похрапывании доходяг, которые уже не ходят на танцы, я слышу свой детский голос. Он такой бархатистый, что мне страшно. Всего только набитая опилками игрушка из ткани, а как ласково ее называют: ПЛЮШЕВАЯ СОБАЧКА Теперь в лагере я слышу разве что ЗАТКНИСЬ, СУКА — слова, за которыми следует молчание из страха. А еще на русском можно СОБАЧИТЬСЯ ИЗ-ЗА ЕДЫ. Но сейчас мне не хочется думать о еде. Я ныряю в сон и смотрю его.

На белой свинье я проскакал по небу к дому. Сверху наш край легко узнаваем, его контуры соответствуют действительности, они даже обведены заборами. Однако повсюду стоят бесхозные чемоданы, а между ними пасутся бесхозные овцы. У них на шеях висят еловые шишки, звенящие как колокольчики. Я сказал:

— Это большая овчарня с чемоданами или большой вокзал с овцами. Тут никто больше не живет, куда мне теперь податься?

Ангел голода видит меня с неба и говорит:

— Скачи обратно.

Я в ответ:

— Но ведь тогда я умру.

— Как станешь умирать, я сделаю все вокруг оранжевым, и тебе не будет больно, — обещает Ангел голода.

Я скачу обратно, и он одерживает слово. Пока я умираю, небо над всеми сторожевыми вышками оранжевое, и мне не больно.

Потом я просыпаюсь и подушкой вытираю уголки рта. В этих уголках по ночам любят скапливаться клопы.

Шлакоблоки

Шлакоблоки — стеновые камни, их делают из шлака, цемента и известкового молока. Все это перемешивается в бетономешалке и прессуется ручным прессом. Кирпичный завод находился за коксовым цехом, по другую сторону ямы, рядом с терриконами. Там было достаточно места, чтобы сушить тысячи только что спрессованных камней. Они лежали на земле тесными рядами, как надгробные камни на военном кладбище. Там, где на площадке были ухабы или рытвины, ряды изгибались волнами. Но и помимо того каждый из нас клал свой камень чуть по-другому. Подносили камни на дощечке, держа ее двумя руками. От множества мокрых камней дощечки разбухли, потрескались и стали дырявыми.

Переноска камней превращалась в долгую балансировку на сорока метрах пути от пресса до места сушки. Поскольку все балансировали по-разному, ряды получались кривыми. К тому же и путь с каждым уложенным камнем изменялся: вел в начало, в конец или в середину ряда, если какой-нибудь неудавшийся шлакоблок подлежал замене либо если оставался пропуск в ряду, уложенном вчера.

Свежепрессованный камень весил десять килограмм, он крошился, словно сырой песок. Дощечку приходилось нести перед животом — приплясывая, чтобы скоординировать движения стопы с положением языка, плеч, локтей, бедер, живота и колен. Эти десять килограмм камнем еще не стали, они не должны были заметить, что их несут. Их следовало перехитрить, равномерно и волнообразно покачивая, чтобы они не тряслись, а потом на сушильной площадке одним махом столкнуть с дощечки. Столкнуть быстро и плавно, чтобы эти камни мягко упали на землю без малейшего потрясения, гладко и испуганно соскользнув. Для этого нужно напружинить колени и присесть, чтобы дощечка оказалась под подбородком, а затем растопырить локти наподобие крыльев и дать камню сползти прямо на предназначенное для него место. Только так он может поместиться между другими теснящимися камнями, не повредив ни своих, ни их граней. Один неверный наклон в переплясе — и камень осыпется, станет кучкой грязи.

От переноски и особенно от укладывания сводило все лицо. Изо рта высовывался негнущийся язык, а глаза неподвижно смотрели в одну точку. Если что-то не выходило, нельзя было даже выругаться от злости. После каждой шлакоблочной смены наши глаза и губы, цепенея, становились четырехугольными, как камни. Цемент и здесь тоже играл свою роль. Взвиваясь, он парил в воздухе. К нам, к бетономешалке и к прессу прилипало больше цемента, чем шло в шлакоблоки. При прессовании первым делом в пресс-форму клали дощечку для каждого камня. После накладывали лопатой смесь и прижимали ее, опуская рычаг пресса, пока камень вместе с дощечкой не выпирал кверху. Только тогда следовало взяться за дощечку с двух сторон и нести ее, приплясывая и балансируя, к сушильной площадке.

Шлакоблоки прессовали день и ночь. В утренние часы пресс-форма была еще холодной и росистой, наши ноги ступали легко и солнце пока не касалось сушильной площадки. На вершинах терриконов оно уже пылало. К середине дня жара становилась невыносимой. Ноги отказывались идти ровным шагом, в икрах дергался каждый нерв, колени дрожали, пальцы рук немели. Теперь при укладке камней язык уже не помогал балансировать. Было много брака, на наши спины сыпались удары. Вечером прожектор бросал конус света в пространство этой сцены: в слепящем свете стояли бетономешалка и пресс, будто покрытые мехом, а вокруг реяли мотыльки. Они летели не только на свет — запах влажной смеси их приманивал, как аромат ночных цветов. Хотя сушильная площадка тонула в полутьме, мотыльки тыкались в камни своими хоботками и усиками. И на камни, которые мы подносили, они тоже садились, мешая нам балансировать. Мы глядели на их головы со щетинками, на ободки вокруг брюшка, вслушивались в шорох крыльев — и камень словно оживал. Иногда прилетали сразу два-три мотылька — они будто выпархивали изнутри камня. Казалось, что влажная смесь на дощечке состоит не из шлака, цемента и известкового молока, а из спрессованных в кирпич комочков-куколок и они становятся мотыльками. Мотыльки позволяли, чтобы мы несли их от пресса до сушильной площадки, из освещенного пространства — в многослойность теней. Эти тени были скошенными и опасными, они искривляли контуры блоков и искажали прогалы между рядами. Камень на дощечке уже и сам не знал, как он выглядит. И мы действовали неуверенно: боялись спутать грани камня с изломами теней. Огоньки, мерцающие на терриконах, еще больше усиливали обманчивую игру теней. Во многих местах терриконы тлели — и мигали желтыми глазками, словно ночные животные, которые излучают особый свет и освещают или сжигают свою бессонницу. Вспыхивающие глаза терриконов едко пахли серой.

Под утро холодало, небо отсвечивало молочным стеклом. Ноги — так, по крайней мере, казалось — ступали теперь легче; конец смены приближался, и хотелось забыть, как сильно мы устали. Прожектор тоже уставал: он занавешивался дневным светом и бледнел. Над нашим ненастоящим военным кладбищем расстилался теперь голубой воздух, равномерно накрывая все ряды, все камни. И в этом ощущалась затаенная справедливость — единственная, какая здесь может быть.

Хорошо шлакоблокам, а унаших мертвых — ни рядов, ни камней. Лучше об этом не думать, иначе в последующие дни и ночи мы не сумеем ни приплясывать, ни балансировать. Стоит только задуматься о чем-то подобном, и будет много брака, на наши спины посыплются удары.

Флакон легковерный и флакон скептичный

Это было время «мешков с костями», время извечного капустного супа. Капуста утром, когда встаешь, и капуста вечером, после плаца. КАПУСТА — так по-русски называется овощ, но в русском капустном супе чаще всего вообще никаких овощей не было. В отрыве от русского языка и в отрыве от супа слово «капуста» включает в себя две вещи, ничем, кроме этого слова, между собой не связанные. КАП означает у румын «голова», ПУСТА — венгерская «низменность». Однако думаешь это на немецком, а лагерь все равно русский, как и капустный суп. Подобной бессмыслицей ты хочешь себя перехитрить. Однако слово КАПУСТА, даже если оно разделено, не пригодно как голодное слово. Голодные слова являются своего рода географической картой, только вместо названий стран в голову проникают наименования разных блюд: свадебный суп, котлеты, ребрышки, свиная ножка, заячье жаркое, печеночные фрикадельки, окорок косули, заяц с кисло-сладкой подливой и так далее.

Всякое голодное слово — это съедобное слово: у тебя перед глазами возникает образ еды и на нёбе — ее вкус. Голодные слова, они же съедобные, питают фантазию. Они едят сами себя, и им вкусно. Так, конечно, не насытишься, но хоть поприсутствуешь рядом с едой. У всякого, кто постоянно голоден, собственные предпочтения, свои съедобные слова, употребляемые редко, или часто, или беспрестанно. Самые вкусные слова у каждого разные. Впрочем, «лебеда», подобно «капусте», не годится как съедобное слово, потому что ее едят на самом деле. Приходится есть.

При голоде слепота и зрячесть, надо полагать, одно и то же: слепой голод наилучшим образом видит еду. Как в самом голоде имеется тайное и явное, так и голодные слова бывают немыми и озвученными. Эти голодные — а значит, съедобные — слова всегда овладевают разговором, ну а ты тем не менее остаешься один. Каждый сам ест свои слова. Прочие сотрапезники поступают так же. Твоя сопричастность голоду другого человека равна нулю, разделить чужой голод тебе не удастся. Капустный суп — основа лагерной еды; и, как правило, этот суп лишал тело плоти, а голову — разума. И Ангел голода носился вокруг в истерике. Он терял всякую меру: за день прибавлял в росте настолько, насколько прибавлялось травы за все лето и снегу за всю зиму. Настолько, наверное, вырастает за всю жизнь высокое дерево с заостренным силуэтом. Мне чудилось, что Ангел голода не только рос, но и множился. Он обеспечивал каждому лагернику его собственную — индивидуальную — муку, хотя все мы тут были на одно лицо. В триединстве кожи, костей и дистрофической воды не отличить мужчину от женщины и половые различия стираются. Правда, люди продолжают говорить ОН и ОНА, как говорят «тот барак» или «эта расческа». Подобно этим предметам, полумертвые от голода существа не относятся ни к мужскому роду, ни к женскому; они как объекты объективно-нейтральны — и, возможно, их следует отнести к вещам.

Где бы я ни находился — на нарах, возле бараков, на дневной или ночной смене, на яме, или в степи с Кобелианом, или рядом с градирней, или в бане после смены, или цыганил, — все, что бы я ни делал, было голодным делом. Всякий предмет соответствовал — по длине, ширине, высоте и цвету — масштабу моего голода. От каждого места между небесным покровом сверху и земным прахом снизу пахло своей особой едой. От лагерного проспекта тянуло карамелью, от лагерных ворот — свежеиспеченным хлебом, от развилки дороги, ведущей к заводу, — теплыми абрикосами, от заводского деревянного забора — засахаренными орешками, у входа на завод — яичницей. Яма пахла тушеным перцем, шлак на терриконах — томатным супом, градирня — жареными баклажанами, лабиринт окутанных паром труб — ванильным штруделем. Комья смолы в бурьяне имели запах компота из айвы, а коксовые батареи — аромат дыни. Это было волшебно и мучительно. Даже ветры подкармливали голод: ткали из запахов зримую, отнюдь не абстрактную еду.

С тех пор как мы, мешки с костями, стали друг для друга бесполыми, Ангел голода спаривался с каждым; он обманывал даже ту плоть, которую прежде у нас украл, и притаскивал в наши постели все больше вшей и клопов. Время «мешков с костями» было также и временем еженедельных вошебойных смотров на лагерном дворе, после работы. Все и вся, вещи наравне с нами, должны были покинуть бараки и подвергнуться вошебойным процедурам: чемоданы, одежда, постели и мы.

Шло третье лагерное лето, цвели акации, вечерний ветер припахивал горячим кофе с молоком. Я выставил все, что у меня было, на двор. Потом пришли Тур Прикулич с зеленозубым товарищем Шиштванёновым. Комендант держал в руках только что срезанный, очищенный от коры ивовый прутик длиною примерно в две флейты — достаточно гибкий, чтобы отхлестать провинившегося, и заточенный на конце, чтобы удобнее было рыться в вещах. Испытывая отвращение к нашему убожеству, комендант накалывал на свой прутик вещи из наших чемоданов и швырял их на землю.

Я стал как можно ближе к середине вошебойного строя, потому что в начале и в конце обыскивали беспощадно. Но на этот раз Шиштванёнову вздумалось продемонстрировать свою добросовестность именно в середине строя. Его прутик копался в моем патефонном чемодане и наткнулся на спрятанный под одеждой несессер. Шиштванёнов отложил прутик и, открыв несессер, обнаружил там образцы засекреченного капустного супа. Дело в том, что три недели назад я залил капустный суп в оба красивых флакона. Не выбрасывать же флаконы лишь оттого, что они пустые. Я и заполнил их, чтобы не пустовали, капустным супом. Один флакон был пузатый, из рифленого стекла, с завинчивающейся крышечкой; другой — плоский, с широким горлышком, для него я вырезал подходящую пробочку из дерева. Чтобы капустный суп не испортился, я его герметически запечатал, как делали дома, консервируя фрукты. Труди Пеликан принесла мне свечу из больничного барака, и я накапал стеарин вокруг пробки.

— Что это? — спросил Шиштванёнов.

— Капустный суп.

— Зачем?

Он встряхнул флакон, и суп запенился.

— Память, — ответил я.

Я знал от Кобелиана, что «память» — хорошее слово у русских, потому и сказал. Однако Шиштванёнов, должно быть, спросил себя, для кого такая память. Кто настолько глуп, что ему необходим капустный суп во флаконе, чтобы здесь, где ежедневно два раза в день дают капустный суп, вспоминать о капустном супе.

— Для дома? — спросил он.

Я кивнул: хочу, мол, взять домой капустный суп во флаконах. И хуже этого я ничего придумать не мог. Если бы меня сразу вздули, я бы не возражал, но смотр был в самом разгаре, и Шиштванёнов не собирался тратить время на битье. Он конфисковал флаконы и приказал мне после явиться к нему.

На следующее утро Тур Прикулич прямо из столовой повел меня в офицерскую часть. Он энергично шагал по лагерному проспекту, будто его кто-то подгонял, я плелся следом как приговоренный. Я спросил на ходу, что мне говорить. Не оборачиваясь он пренебрежительно махнул рукой, это означало: «В такие дела я не вмешиваюсь». Шиштванёнов сразу начал орать. Тур мог бы и не переводить, я уже знал все эти слова наизусть: что я фашист, шпион, саботажник и вредитель. И что у меня нет никакой культуры, что этим украденным супом я предаю лагерь, советскую власть и советский народ.

Капустный суп в лагере был жидким, а во флаконах с узкими горлышками он казался просто пустым. Плавающие в нем жалкие ошметки капусты в глазах Шиштванёнова только подтверждали наличие преступного умысла. Положение мое было скверным. Но Тур вдруг кокетливо оттопырил мизинец и высказал новую идею: «Лекарство». У русских «лекарство» было лишь наполовину хорошим словом. Тур своевременно это смекнул, потому и покрутил пальцем у виска, будто хотел пробуравить в черепе дырку, а потом ухмыльнулся: «Обскурантизм».

И сразу все встало на свои места. Я, дескать, нахожусь в лагере только три года, еще не перевоспитался, а потому верю, что колдовские зелья помогают от болезней. Тур объяснил, что я, будто бы, заготовил флакон с закручивающейся крышкой на случай поноса, а другой, с деревянной пробкой, — на случай запора. Шиштванёнов задумался, он поверил тому, что сказал Тур Прикулич; он, в общем-то, полагал, что хотя обскурантизм в лагере — нехорошо, в жизни это не так уж и плохо. Он еще раз оглядел оба флакона, потряс их, чтобы пена поднялась в горлышки, затем подтолкнул флакон с завинчивающейся крышечкой немного вправо, а флакон с деревянной пробочкой — настолько же влево; теперь они стояли рядом, соприкасаясь. Шиштванёнов взглянул на флаконы, и взгляд у него смягчился, а жесткие складки у губ разгладились. Тур снова проявил исключительное чутье, он шепнул мне: «Теперь уматывай».

Шиштванёнов, скорее всего, — по необъяснимым причинам или, наоборот, по вполне объяснимым — эти флаконы не выбросил.

Что нам известно о причинах? Мне до сегодняшнего дня непонятно, зачем я наполнил флаконы капустным супом. Имеет ли это отношение к словам бабушки: «Я знаю, ты вернешься»? Действительно ли я был настолько простодушен, чтобы думать: «Вот приеду и дома продемонстрирую нашей семье капустный суп — лагерную жизнь в двух бутылочках». А может, невзирая на Ангела голода, у меня все еще сидело в голове представление, что из всякого путешествия нужно привезти сувенир? Бабушка из своей единственной поездки — морем в Константинополь — когда-то привезла мне небесно-голубую турецкую туфельку размером с мизинец. Это была, однако, другая бабушка, которая ничего не говорила о моем возвращении; она жила в другом доме и не присутствовала, когда я прощался. Хотел ли я, чтобы эти флаконы стали дома моими свидетелями? Или уже с самого начала один из флаконов был легковерным, а другой — скептичным? Быть может, под завинчивающуюся крышечку я залил надежду на возвращение домой, а под запечатанную пробочку — уверенность, что я навечно останусь здесь? Может, противоположность между тем и другим — того же порядка, что между поносом и запором? Неужели Тур Прикулич знал обо мне так много? Помогло ли мне то, что я позволил Беа Цакель втянуть меня в разговор?

А вообще: уехать домой или остаться здесь — означало ли еще для меня противоположные вещи? Мне бы, наверное, хотелось в том и другом случае — как уж оно выйдет — быть на высоте положения. Мне бы хотелось здешнюю мою жизнь, жизнь как таковую, сделать впредь независимой и от ежедневного желания попасть «домой», и от невозможности возвращения. Чем сильнее меня тянуло домой, тем больше я пытался ослабить эту тягу, которая, как я понимал, погубит меня, если окажется неосуществимой. «От желания вернуться домой не избавишься, — говорил я себе. — Но если русские навечно упрячут нас здесь, кроме такого желания нужно иметь в запасе еще что-то: это «что-то» — сама моя жизнь. Русские ведь живут. Если нас принудят осесть здесь, я упираться не буду. Мне придется лишь оставаться тем, кем я уже наполовину стал благодаря герметически запечатанному флакону. Я сумею себя перевоспитать, — правда, еще не знаю как, но степь мне в этом поможет».

Однажды Ангел голода уже настолько завладел мною, что у меня кожа на голове трепетала. Я тогда как раз постригся наголо из-за вшей.

Прошлым летом Кобелиан однажды — в степи, под необъятным небом, — расстегнул рубаху и, когда она затрепетала на ветру, сказал что-то о травяной душе степи и о своем ощущении Урала. Я тогда подумал: «Это проникает и в мою грудь».

Про отравление дневным светом

Этим утром очень рано поднялось солнце — красный воздушный шар, до того туго надутый, что небо над коксовым цехом стало плоским.

Когда началась смена, была еще ночь. Мы стояли в световом конусе прожектора на дне резервуара ПЕКА,[31] бассейна глубиной в два метра, равного по длине и ширине двум баракам. На стенах резервуара застыл метровый слой старой, окаменевшей смолы. Нас заставляли обдирать стены ломом и зубилом, вырубать смолу и грузить ее на тачки. Потом — выталкивать эти тачки наружу по шаткой доске, везти их до рельсовых путей и опять по доске вверх, в вагон, а там вываливать.

Мы рубили это черное стекло; округлые, ребристые, зазубренные комья летели в голову. Пыли не было видно. Только когда я, уже с пустой тачкой, по той же доске спускался из черной ночи в световой конус, в воздухе переливалась, как пелерина из органзы, стеклянная пыль. Стоило прожектору качнуться на ветру, пелерина исчезала, а в следующий миг снова парила на том же месте, свисая вниз наподобие хромированной птичьей клетки.

В шесть утра смена закончилась, целый час уже было светло. Солнце скукожилось, но пылало яростно; его шар, уплотнившись, стал дыней. У меня в глазах пламенел зудящий огонь, и извилины в мозгу постукивали друг о друга. На обратном пути в лагерь все вокруг ослепляло. Что-то надрывно тикало в шейных жилах, и казалось, они вот-вот лопнут. Глазные яблоки вскипали в глазницах, сердце барабанило в грудь, в ушах стоял треск. Горло вспучилось, будто горячее тесто, потом одеревенело. В нем заклинило голову. А когда опухоль дошла до плеч, шею заклинило в туловище. Свет просверливал меня насквозь, пришлось быстро нырнуть в сумрак барака. Но мне требовалась кромешная тьма, даже свет из окна был убийственным. Я затолкал голову под подушку. К вечеру наступило облегчение, однако и время ночной смены приблизилось. Когда совсем стемнело, я отправился к резервуару, под прожекторный свет. Во вторую ночную смену пришел начальник с ведром, в нем была серо-розовая комковатая паста. Перед тем как спуститься в резервуар, мы намазали ею лицо и шею. Паста быстро высохла и отслоилась.

Наутро, когда поднялось солнце, смола у меня в голове заклокотала еще сильней. Я поплелся в лагерь, как чахнущая кошка, и на сей раз — сразу в больничный барак. Труди Пеликан погладила мне лоб. А фельдшерица очертила руками в воздухе контур головы, раздавшейся еще больше моей. Она сказала: СОЛНЦЕ, СВЕТ и БОЛИТ. Труди пыталась объяснить суть фотохимических мукозных реакций и плакала.

— Что это такое? — спросил я.

Она ответила:

— Отравление дневным светом.

И протянула мне на листке хрена комок мази, которую изготовила сама из цветков календулы и свиного жира: натираться, чтобы больная кожа не лопалась.

Фельдшерица сказала, что у меня повышенная чувствительность к ПЕКУ; она, мол, даст мне на три дня освобождение от работы и поговорит с Туром Прикуличем.

Три дня я не вставал с нар. В прерывающемся полусне волны лихорадки отнесли меня домой, в летнюю прохладу Венха. Из-за елей рано поднимается солнце, как красный воздушный шар. Я заглядываю в дверную щель: родители еще спят. Иду на кухню: на кухонном столе — прислоненное к молочнику зеркальце для бритья. Моя тетка Финн — тоненькая, похожая на щипцы для орехов, — прохаживается со щипцами для завивки волос между зеркальцем и газовой плитой. На ней белое платье из органзы; она завивает себе волосы. Закончив, приглаживает мои вихры, смачивая слюной непокорные пряди. Потом берет меня за руку, и мы идем рвать маргаритки, чтобы украсить стол к завтраку.

Росистая трава достает мне до плеч, она шуршит и жужжит. На лугу полно белых бахромчатых маргариток и синих колокольчиков. Я рву только подорожник, который называют «стрелялкой», потому что, если согнуть его стебель петлей, можно выстрелить далеко летящими семенами. Я палю в слепяще-белое платье из органзы. И вижу, что между платьем и такой же белой нижней юбкой тетку Финн опоясал коричневый жгут из сцепившейся саранчи. Тетка Фини роняет букет маргариток и замирает с вытянутыми руками. А я ныряю ей под платье и отдираю обеими руками насекомых, всё быстрей и быстрей. Саранча холодная и тяжелая, как мокрые болты. И щипается — мне становится жутко. Надо мной уже не тетка Фини с завитыми волосами, а саранчовый колосс на двух худых ногах.

Под платьем из органзы мне впервые пришлось делать что-то из последних сил, на грани отчаяния. Теперь я лежу в бараке и три дня натираюсь мазью из календулы. А другие работают в резервуаре ПЕКА. Меня же, из-за повышенной чувствительности, Тур Прикулич уже определил в подвал, на шлак.

Что ни смена — произведение искусства

Нас двое, Альберт Гион и я; мы — два человека из подвала под заводскими паровыми котлами. В бараке Альберт Гион вспыльчив. В темном подвале он, как все меланхолики, нетороплив, но решителен. Вполне возможно, Альберт Гион был таким не всегда и лишь в подвале стал походить на сам этот подвал. Он здесь работает уже давно. Мы мало разговариваем — только о самом необходимом.

Альберт Гион роняет:

— Я вывалю три вагонетки, потом ты — три.

А я ему:

— Тогда я пока приведу в порядок эту гору шлака.

— Ладно, потом ты будешь толкать, — соглашается он.

Между опрокидыванием и толканием вагонеток смена так-сяк продвигается, пока не пройдет полсмены, пока Альберт Гион не скажет:

— Давай полчаса подремлем за досками под седьмым, там тихо.

Затем наступает черед второй половины смены. Альберт Гион роняет:

— Я вывалю три вагонетки, потом ты — три.

А я ему:

— Тогда я пока приведу в порядок эту гору.

— Ладно, потом ты будешь толкать, — соглашается он.

— Пойду толкать, как только девятый заполнится, — отвечаю.

Он говорит:

— Нет, теперь твоя очередь вываливать, а я пошел толкать. Да и бункер полон.

После смены кто-то из нас говорит:

— Давай приберем, передадим подвал чистым.

В парикмахерской, после первой недели в подвале, Тур Прикулич вдруг снова возник у меня за спиной, в зеркале. Я был уже наполовину побрит, но тут он поднял свой маслянистый взгляд и чистенький пальчик, чтобы спросить:

— Ну и как там у вас в подвале?

— Уютно, — сказал я. — Что ни смена — произведение искусства.

Тур усмехнулся над плечом парикмахера. Он не догадывался, что это правда. В его голосе тоненько звенела ненависть, крылья носа розовато просвечивали, на виске трепетала мраморная жилка.

— Какое у тебя вчера было измазанное лицо, — продолжил он. — А шапка: из всех дыр лезла какая-то требуха…

— Не беда, — ответил я. — Это угольная пыль: она пушится и становится толщиной с палец. Зато после каждой смены подвал чистый: у нас что ни смена — произведение искусства.

Когда лебедь трубит

— Твоя черная полоса закончилась — никакой больше смолы. Правда же, под землей тебе лучше? — улыбается Труди, встретив меня в столовке после моего первого рабочего дня в подвале.

Потом рассказывает, что, когда подвозила на стройку известь в первый лагерный год, она часто закрывала глаза и видела сон наяву. А теперь она на заднем дворе укладывает на землю, как дрова, голых мертвецов из палаты смертников. Но она и теперь, подтаскивая мертвецов к двери, часто закрывает глаза, и сон у нее такой же, как тогда, в лошадиной упряжке.

— Что тебе снится? — спросил я.

— Что богатый, молодой и красивый — молодой и красивый необязательно — американец, владелец фабрики мясных консервов, влюблен в меня… влюблен необязательно; главное, чтобы был очень богатый, чтобы он меня выкупил, женился и увез отсюда. Это было бы настоящее счастье. И еще, — прибавляет она, — пусть бы у него была сестра, для тебя.

— Необязательно красивая и молодая, — повторяю я. — И чтобы была влюблена в меня — тоже необязательно.

Труди Пеликан натянуто смеется. Правый уголок ее рта взмывает вверх и слетает у нее с лица, словно в том месте, где улыбка привязана к коже, оборвалась ниточка.

Поэтому я рассказываю, но коротко, мой снящийся снова и снова сон — как я скачу домой на белой свинье. Рассказываю в нескольких словах и без белой свиньи:

— Представь, мне часто снится, что я на серой собаке скачу по небу к дому.

Она спрашивает:

— Это одна из сторожевых собак?

— Нет, деревенская.

Труди удивляется:

— А почему ты скачешь, лететь ведь быстрее? Я вижу сны только когда не сплю. Когда я укладываю трупы на заднем дворе, мне хочется, чтобы я могла, как лебедь, улететь отсюда аж в Америку.

Может, она видела того лебедя на овальной вывеске Бань Нептуна. Я не спросил, однако сказал ей:

— Когда лебедь трубит, то всегда хрипло: ты слышишь его опухший нёбный язычок.

Про шлак

Летом я увидел среди степи насыпь из белого шлака и вспомнил о заснеженных вершинах Карпат. Кобелиан сказал, что эта насыпь когда-нибудь станет улицей. Белый шлак спекся, у него была зернистая структура, он походил на пузырящуюся известь и ракушечный песок. По насыпи расползались пятна, где белизна отливала розовым; розовый цвет, густея, становился у края пятна седовато-серым. Не знаю, почему розовость, постарев до сероватой седины, так ласково, так захватывающе хорошеет. Она словно расстается со своей минеральной природой и обретает грустно-усталую человечность. Есть ли у тоски по дому цвет?

Еще был другой белый шлак — возле ямы: лежащий кучами высотой в человеческий рост, наподобие цепи холмов. Он не спекался, и по краям куч росла трава. Если, когда мы перегружали уголь, шел сильный дождь, мы там находили прибежище. Мы выдалбливали себе норы в этом шлаке. Шлак осыпался и укрывал нас. А зимою сверху дымился снег; мы грелись в своих норах и были трижды укрыты: под слоем снега, под шлаком и под фуфаечной униформой.

Уютно пахло серой, серные испарения просачивались со всех сторон. Из нор высовывались наши головы, с носами словно преждевременно проросшие цветочные луковицы и тающим снегом вокруг рта. Когда мы выползали из шлака, в одежде было полно прожженных угольками дырок и отовсюду торчали клочья ваты.

Мне приходилось нагружать и выгружать также и молотый доменный шлак, темно-красный. Он не имеет никакого отношения к белому шлаку и состоит из красно-бурой пыли, которая при каждом взмахе лопатой взвивается в воздух и потом медленно оседает, образуя некое подобие драпировки. Поскольку темно-красный доменный шлак сухой, словно знойное лето, и совершенно стерильный, он не пробуждает тоски по дому.

Имелся еще зеленовато-бурый спекшийся шлак — на одичалом лугу, то есть на пустыре за заводом. Куски такого шлака валялись в бурьяне, напоминая облизанные соляные глыбы. Мне никогда не доводилось иметь с ними дело; они меня пропускали мимо, не вызывая никаких мыслей.

Но самым главным для меня, моим каждодневным шлаком дневных и ночных смен был котельный шлак из угольной печи — подвальный шлак, горячий и холодный. Печи стояли в верхнем мире: пять печей, одна за другой, высотой с многоэтажный дом. Эти печи нагревали пять котлов и производили пар для завода, а для нас, работающих в подвале, — горячий и холодный шлак. Они обеспечивали всю работу: «холодную» и «горячую» фазу каждой смены.

Холодный шлак получается всегда из горячего: это всего лишь холодная пыль, оставшаяся от горячего шлака. Холодный шлак выгружают раз в смену, а горячий — постоянно. Горячий шлак нужно в ритме работы печи насыпать лопатой в бесчисленные вагонетки, которые потом выталкивают на верх шлаковой горы и вываливают их содержимое там, где заканчиваются рельсы.

У горячего шлака день на день не похож. Все зависит от того, как проявит себя угольная смесь. Смесь может быть, так сказать, благожелательной или коварной. Если смесь хорошая, то на колосники поступают раскаленные пластинки шлака размером четыре-пять сантиметров. Отдав свое тепло, они, хрупкие и сухие, разламываются и — едва откроешь заслонку — свободно вываливаются наружу, будто поджаренный хлеб. Вагонетка, к удивлению Ангела голода, наполняется довольно быстро, даже если тебе едва хватает сил, чтобы поднять лопату. Но когда смесь плохая, шлак получается вязким, как лава, раскаленным добела и липким. Он не проваливается сам по себе сквозь колосниковую решетку, а скапливается между печными заслонками. Ковыряешь шуровкой шлаковую массу, а она вязкая, как тесто. Печь дочиста не выскрести, вагонетку доверху не загрузить. Это мучительная, отнимающая время работа.

Если же смесь катастрофически плоха, у печи начинается настоящий понос. Куски «поносного» шлака не ждут, пока заслонка полностью откроется, а вываливаются наружу, стоит лишь ее приоткрыть, — будто непереваренные кукурузные зерна. Шлак красный и раскален добела, глаза бы на него не глядели. Он опасен: может просочиться в любую дыру на твоей одежде. Его не остановишь, он переваливается через борт вагонетки, и она оказывается погребенной под ним. Заслонку — черт знает как — нужно закрыть намертво; нужно уберечь от разлившегося жара ноги, галоши, портянки, а сам жар погасить водой из шланга; а еще нужно откопать из-под шлака вагонетку, вытолкать ее на шлаковую гору, расчистить место аварии. И все это — одновременно. Настоящая катастрофа, особенно если такое случается к концу смены. Мы теряем уйму времени, а ведь другие четыре печи не ждут, их тоже давно пора опорожнить. Ритм работы становится бешеным: в руках все горит, хотя в глазах все плывет, а ноги подкашиваются. Я по сей день ненавижу этот «поносный» шлак.

А вот шлак-раз-за-смену, холодный шлак, я люблю. Он — порядочный, терпеливый и предсказуемый. Альберт Гион и я не могли обойтись друг без друга только когда работали с горячим шлаком. Холодный же каждый из нас хотел оставить для себя. Холодный шлак — кроткий и доверчивый; он словно нуждается в том, чтобы прильнуть к кому-то. Это, по сути, фиолетовая песчаная пыль, с которой можно без всяких опасений остаться один на один. В подвале такой шлак — с краю в ряде печей; у него свои отдельные заслонки и своя вагонетка, не решетчатая, а обшитая металлом.

Ангел голода знал, что я совсем не прочь побыть с холодным шлаком наедине. И что он не холодный, а тепловатый и слегка попахивает сиренью или пушистыми горными персиками и поздними летними абрикосами. Но чаще всего холодный шлак попахивал свободным вечером, потому что через пятнадцать минут заканчивалась смена и никакой катастрофы больше не предвиделось. Шлак пах дорогой из подвала домой, к столовскому супу и отдыху. Он пах даже вольным миром, и меня от его запаха заносило. Мне вдруг представлялось, что я не бреду в ватнике из подвала в барак, а захожу этаким франтом в кафе где-нибудь в Бухаресте или Вене и присаживаюсь за мраморный столик; на мне шляпа «борсалино», пальто из верблюжьей шерсти и винно-шелковый шарф. Холодный шлак дышал свободой, дарил самообман, с которым можно было прокрасться назад, в жизнь. Опившись этим холодно-шлаковым ядом, ты упивался счастьем, упивался смертельно.

И не зря Тур Прикулич ждал, что я начну жаловаться. Не потому ли он осведомлялся у меня через каждые два дня, в парикмахерской:

— Ну, как там у вас в подвале?

— В подвале порядок?

— Как поживает подвал?

— Всё хорошо в подвале?

Или коротко:

— Ну, что там?

У меня не было желания его тешить, и я неизменно отвечал одно и то же:

— У нас каждая смена — произведение искусства.

Имей Тур Прикулич хоть малейшее понятие о смеси угольного газа и голода, он бы спросил, к чему я там, в подвале, прислоняюсь. И услышал бы в ответ: «К летучей золе». Ведь и летучая зола — она тоже в своем роде холодный шлак — сама ко всему прислоняется, затягивая весь подвал мехом. И с золой можно упиваться счастьем. Яда в ней нет, и она умеет выкидывать разные трюки. Мышино-серая и бархатистая, она состоит из пластинок и мельчайших чешуек, лишенных запаха. Они беспрестанно пребывают в движении и виснут на всем, наподобие кристаллов изморози. Нет в подвале такой поверхности, которая не обернулась бы мехом. Проволочное плетение вокруг подвальной лампочки превращается в клетку на манеже. В ней держат вшей, клопов, блох и термитов. В школе я учил, что у термитов имеются брачные крылья. Нам даже рассказывали на уроках, что термиты живут в лагерях. У них есть царь, царица и солдаты, и у солдат большие головы. Солдаты делятся на «челюстных», «носатых» и обладающих особыми железами. А кормят всех рабочие. Царица в тридцать раз крупнее, чем рабочий. Такое же соотношение, по-видимому, между Ангелом голода и мной или между Беа Цакель и мной. То же и с Туром Прикуличем.

Когда летучая зола соединяется с водой, течет не вода, а зола — впитывая в себя воду. Зола тогда вспучивается, застывая сталактитами и сталагмитами, набухая серыми плодами в серозольных садах. В соединении с водой летучая зола творит чудеса.

Без воды и света летучая зола ведет себя тихо. С подвальных стен она свешивается натуральным мехом, с шапки — искусственным, а из ноздрей торчит резиновыми пробками. Лица Альберта Гиона не видно: оно черное, как наш подвал, только белки глаз плывут по воздуху, да еще зубы. И не разберешь никогда, он печален или просто замкнулся в себе. Если спросишь, он говорит: «Над этим я голову не ломаю. Если без шуток, я думаю, мы просто две подвальные мокрицы».

После конца смены мы всегда шли в душ, в баню, что находилась возле заводских ворот. По три раза намыливали голову, шею, но зола оставалась серой, а холодный шлак — фиолетовым. Краски подвала въедались в кожу. Мне это не мешало, я даже немного гордился: ведь это были и цвета самообмана.

Беа Цакель однажды пожалела меня. Она чуть помедлила, соображая, как бы это сказать поделикатнее, хотя знала, что мне все равно будет обидно: «Ты как из немого фильма, похож на Валентино».

Беа только что вымыла волосы, туго заплетенная коса была еще влажная. И на откормленных щеках — румянец как клубника.

Однажды, ребенком, я бегал по огороду, пока мать и тетка Фини пили кофе. Первый раз в жизни я увидел большие созревшие ягоды клубники и закричал: «Идите сюда, здесь лягушка горит и светится!»

Кусочек раскаленного подвального шлака я привез из лагеря домой — он застрял в моей голени. Потом остыл во мне, превратившись в холодный шлак, и до сих пор просвечивает сквозь кожу, словно татуировка.

Винно-шелковый шарф

Мой напарник по подвалу Альберт Гион однажды, когда мы возвращались после ночной смены, заметил: «Сейчас уже потеплело, и даже если нечего есть, можно хотя бы дать своему голоду погреться на солнце». Есть мне было нечего, и я вышел на лагерный двор, чтобы мой голод погрелся. Трава была еще бурой, приникшей к земле и обожженной морозом. Мартовское солнце окружала блеклая бахрома. Небо над русской деревней состояло из рябящей воды, рябь подгоняла солнце. А меня Ангел голода подгонял к мусорной куче за столовкой. Я надеялся найти картофельные очистки, если никто не побывал там до меня: пока мало кто успел вернуться в лагерь после работы. Завидев возле столовки Феню, углубившуюся в разговор с Беа Цакель, я вынул руки из карманов и перешел на прогулочный шаг. Подойти к отбросам я уже не решился. На Фене в этот раз была лиловая вязаная кофта, и тут я вспомнил о своем винно-шелковом шарфе. После неудачи с гамашами мне не хотелось самому идти на базар. Другое дело Беа Цакель: у кого так хорошо подвешен язык, тот и на базаре будет хорошо торговаться, сумеет выгодно обменять мой шарф на сахар и соль. Феня со страдальческим видом заковыляла к столовке — к своему хлебу. Приблизившись к Беа Цакель, я сразу спросил ее:

— Когда пойдешь на базар?

Она ответила:

— Завтра, наверное.

Беа могла выходить за территорию лагеря когда вздумается. Пропуска, если она вообще в них нуждалась, ей обеспечивал Тур Прикулич. На лагерном проспекте Беа присела на скамейку, а я отправился за шарфом. Он лежал на самом дне чемодана, рядом с батистовым платком. Я много месяцев не брал свой шарф в руки, теперь он показался мне нежным, словно человеческая кожа. Мне было стыдно перед его переливчатыми клетками, потому что я опустился, а он все еще ластился ко мне своими квадратиками, перемежающими блеск и матовость. Он-то не изменился в лагере и сберег в своем шашечном узоре прежнюю спокойную упорядоченность. Теперь он уже ничего для меня не значил, а соответственно — и я для него.

Когда я передавал шарф Беа, она опять медленно отвела взгляд, словно ускользающий в косину. Единственное, что ее красило, это загадка в глазах. Шарф она накинула на шею и не смогла устоять: погладила его обеими руками, скрестив их на груди. У нее были узкие плечи, руки — тонкие палочки. Задница и бедра, однако, могучие — эдакий постамент из массивных костей. Беа Цакель словно слепили из двух неоднородных частей: грациозного торса и тяжелой конструкции низа.

Шарф она взяла, чтобы обменять. Но назавтра, во время проверки, шарф оказался на шее у Тура Прикулича. И так продолжалось всю следующую неделю. Тур будто сделал мой винно-шелковый шарф завшивленным лагерным вымпелом. Теперь каждая проверка была еще и пантомимой с моим шарфом в главной роли. И надо признать, шарф Туру очень шел.

Мои кости будто наливались свинцом, и у меня не получалось соединить вдох с выдохом, чтобы, подняв глаза, найти крючок на краю облака. Мой шарф, теперь украшавший шею Тура Прикулича, такого не допускал.

Наконец я собрался с силами и после проверки спросил Тура, откуда у него этот шарф. Он ответил не моргнув глазом:

— Из дому. Он у меня и раньше был.

Тур не упомянул Беа, а ведь прошло уже две недели. От Беа Цакель я не получил ни щепотки соли или сахара. Догадывалась ли эта зажравшаяся парочка, как жестоко обманут мой голод? Не они ли довели меня до такой убогости, что мне больше не подходит мой собственный шарф? Разве они не знают, что он остается моей собственностью, поскольку я за него ничего не получил?

Прошел целый месяц, солнце уже не было столь бесцветным. Снова поднялась серебристо-зеленая лебеда, выбросил перистые листья дикий укроп. Всякий раз, вернувшись из подвала, я рвал зелень и складывал ее в наволочку. Стоило мне наклониться, в глазах темнело, и я видел только черное солнце. Я варил себе лебеду, она пахла грязью; у меня все еще не было соли. А Тур Прикулич все еще носил мой шарф, и я все еще отрабатывал в подвале ночные смены, а потом плелся через пустой послеполуденный двор за столовку, к мусорной куче. Кухонные отбросы были вкусней моего фальшивого шпината без соли или несоленого супа из лебеды.

Однажды по дороге туда мне снова встретилась Беа Цакель, она и на сей раз с ходу начала болтать — о Бескидах, переходящих в Лесистые Карпаты. Но едва она упомянула, как сама из родной деревушки Луги переехала в Прагу, а Тур Прикулич, не став миссионером, наконец переключился на торговлю, я прервал ее на полуслове и спросил:

— Беа, ты что — подарила Туру Прикуличу мой шарф?

— Да он его просто забрал, — сказала Беа. — В этом он весь.

— Как — забрал?

— Да вот так, — вздохнула она. — Он наверняка тебе что-нибудь за него даст. Может, свободный день.

В ее глазах искрилось не солнце, а страх. Но боялась она не меня — Тура.

— Беа, что мне свободный день, — сказал я. — Мне нужны соль и сахар.

О химических субстанциях

С химическими субстанциями — как со шлаками. Кто может знать все, чем дышат терриконы, древесная гниль, ржавчина и битый кирпич. И дело не только в запахах. Когда мы прибыли в лагерь, страшно было смотреть на уничтоженный коксовый цех. В голове не укладывалось, что это только из-за войны. Гниль, ржавчина, плесень, крошащийся камень казались старше войны. Они были так же стары, как равнодушие людей и яд химических субстанций. Видно, сами эти химические субстанции, соединившись, и разрушили завод. Наверняка тут происходили аварии на трубопроводах и взрывы механизмов, покорежившие металл. А завод некогда был ультрасовременным: новейшее оборудование, немецкая техника двадцатых — тридцатых годов. На обломках металла уцелели названия: МАННЕСМАН, ФЁРСТЕР.

Приходилось в железном ломе отыскивать названия, а у себя в голове находить подходящие слова, чтобы противостоять ядам, потому что мы чувствовали: субстанции продолжают свои атаки, и их сговор направлен против нас, интернированных, тоже. И против нашего подневольного труда. Впрочем, для подневольного труда русские, а после и румыны у нас дома разыскали в своих кондуитах подходящее слово: ВОССТАНОВЛЕНИЕ. Из этого слова предварительно удалили яд. Ведь на самом-то деле ВОССТАНОВЛЕНИЕ следовало именовать ПОДНЕВОЛЬНЫМ ВОССТАНОВЛЕНИЕМ.

Избегнуть химических субстанций я не мог, поскольку был выдан им с потрохами: они разъедали нашу одежду, ботинки, руки и слизистую оболочку; мне оставалось только перетолковать заводские запахи себе во благо. Я убедил себя, что бывают пахучие дороги, и научился каждому здешнему пути приписывать особый соблазнительный запах: нафталина, или сапожной ваксы, или глицеринового мыла, или камфары, или еловой смолы, или квасцов, или цветков лимонного дерева. Мне удалось пристраститься к этим запахам и даже получать удовольствие — не мог же я допустить, чтобы химические субстанции ядовито мною помыкали. Однако «пристраститься и получать удовольствие» не означает, что я с ними примирился. Но я был доволен тем, что, подобно голодным и съедобным словам, есть слова, улетучившиеся из химических субстанций. И что такие слова тоже субстанциально необходимы мне самому. Необходимы — но становятся пыткой: ведь я им верю, хоть и понимаю, зачем они мне нужны.

По дороге к яме высилась угловатая охладительная башня, по которой снаружи стекала вода; это была, в сущности, промывочная башня, скруббер. Я окрестил эту башню ПАГОДОЙ. Вокруг башни располагался бассейн, от него и летом пахло зимними пальто, то есть нафталином. Запах был круглым и белым, как шарики антимоля дома, в одежном шкафу. Возле самой «пагоды» нафталин источал угловатый черный запах. Но стоило мне миновать ее, как запах снова становился круглым и белым. И я представлял себя ребенком. Мы едем на поезде в Венх. Возле Кляйнкопиша я вижу из окна вагона факел над газовой скважиной. Он пылает рыжим, как хвост лисицы, пламенем, и я удивляюсь, что пламя такое маленькое, однако иссушило кукурузные поля по всей долине: они стали пепельно-серыми, будто уже глубокая осень. Старческие поля посреди лета. Слово «скважина» известно из газет — плохое слово. Оно там означает, что скважина горит снова и потушить ее невозможно. Мать поднимает глаза:

— Теперь они решили взять воловью кровь с бойни, пять тысяч литров. Надеются, что она быстро свернется и закупорит скважину.

— Скважина пахнет как наши зимние пальто в шкафу, — вставляю я.

— Ну да, да, пахнет нафталином, — соглашается мать.

Земляной деготь русские называют НЕФТЬЮ. Иногда это слово можно прочесть на железнодорожных цистернах. И я сразу же вспоминаю о нафталине. Солнце нигде так не печет, как здесь, на углу мойки — восьмиэтажных развалин углепромывочной установки. Солнце высасывает земляной деготь из асфальта, у дегтя пикантный запах — жирный и горьковато-соленый, словно от огромной коробки сапожной ваксы. В жаркий полдень отец ложился на часок вздремнуть на диване, а мать тем временем начищала ему ботинки. Каждый день, когда бы я ни проходил мимо развалин мойки, у нас дома как раз наступал полдень.

Пятьдесят восемь коксовых батарей пронумерованы, стоят вертикально, выстроившись в длинный ряд, и напоминают вскрытые гробы. Снаружи у них обычный кирпич, а изнутри — шамотный, огнеупорный, весь выеденный. Можно смотреть на него и думать об УПОРНО-СТЫДЛИВОЙ МОЛИ, выедавшей нашу одежду. На земле поблескивают масляные лужи, облепленные шамотным крошевом, как желтой коростой. От коросты исходит запах желтых хризантем, кустившихся во дворе герра Карпа. А тут растет лишь ядовито-бледная трава. Полдень разлегся на горячем ветру, травы мало: она недоедает, как и мы, и едва волочит собственный вес, не говоря уж о клонящихся колосках.

Альберт Гион и я работаем в ночную смену. Вечером, по пути в подвал, я прохожу мимо всевозможных труб. Некоторые закутаны в стекловату, другие — голые и ржавые. Одни пролегают на уровне колен, другие — над головой. Мне надо было бы хоть раз пройти вдоль какого-нибудь трубопровода, туда и обратно. Чтобы узнать хотя бы про один трубопровод, откуда и куда он тянется. Но даже и тогда я бы не узнал, что именно по этому трубопроводу подается — если вообще подается хоть что-нибудь. Мне следовало бы пройтись по крайней мере вдоль того трубопровода, из которого вырывается белый пар, потому что по нему-то этот белый — нафталиновый — пар и подается. Кто-то должен был бы найтись, чтобы — по крайней мере один раз — объяснить мне, что такое коксовый цех. С одной стороны, я бы очень хотел узнать, что здесь происходит. С другой стороны, я опасаюсь: не помешают ли моим улетучившимся словам все эти технические текучки, у которых, без сомнения, тоже имеются свои слова. И вообще, разве удержатся у меня в голове названия всех этих остовов, прогалов и проходов в руинах? Из-под вентилей шипит белый пар, под землей что-то вибрирует. Напротив, на первой батарее, звенит колокол, отбивающий четверть часа; вскоре к нему присоединяется колокол на второй. Разинутые подъезды в бывших домах обнажают свои железные ребра — лестницы и перила. А на заднем плане, за бывшими домами, уплывает в степь луна. В такие ночи мне видится маленький город: коньки крыш, мост Люгенбрюкке, лестница Фингерлингштиге, рядом с ней ломбард — СУНДУЧОК С СОКРОВИЩАМИ.[32] Все это — там, у нас дома. И Муспилли, нашего учителя химии, я тоже вижу.

Вентили в дебрях труб — сочащиеся НАФТАЛИНОВЫЕ ИСТОЧНИКИ. Ночью видно, как эти вентили белеют. В отличие от снега они текуче-белые. А башни градирен черны иначе, чем ночь, они — колюче-черные. И луна тоже одну жизнь ведет здесь, а другую — дома, над коньками крыш маленького города. И здесь и там у нее есть двор, в котором всю ночь горит свет и освещает свое извечное имущество: обтянутое плюшем кресло и швейную машинку. Плюшевое кресло припахивает цветками лимона, а швейная машина — мебельным воском.

Все мое восхищение доставалось МАТРОНЕ — параболической башне, огромной градирне высотой под сто метров. Ее пропитанный чернотой корсет пах еловой смолой. А градирные облака, всегда одинаковые, состояли из водяного пара. Водяной пар сам не имеет запаха, но он пробуждает к жизни слизистую оболочку носа и усиливает все наличествующие запахи, облегчая поиск улетучившихся слов. Так ловко обманывать, как это удавалось Матроне, мог один только Ангел голода. Возле параболической градирни лежала гора искусственных удобрений. Искусственные удобрения, как-то объяснил нам Кобелиан, тоже дериват угля. Слово ДЕРИВАТ звучало утешительно. Довоенные искусственные удобрения сверкали издалека — как глицериновое мыло в целлофановой обертке. Подумав об удобрениях, я сразу вижу себя, одиннадцатилетнего, в летнем Бухаресте1938 года — на Калеа Викторией.[33] Первый раз в жизни я попал в современный универсальный магазин, где конфетные прилавки — длиной в целую улицу. Мой нос дышит сладостью, в пальцах шуршит целлофан. Меня — снаружи и внутри — то окатывает холодом, то бросает в жар. Впервые у меня эрекция. К тому же магазин называется Sora — сестра.

Довоенные удобрения представляли собой спекшуюся слоистую массу: прозрачно-желтую, горчично-зеленую и серую. Вблизи они припахивали горечью, как квасцы. Я отношусь с доверием к квасцовому камню, потому что он останавливает кровь. Некоторые из растущих здесь растений, что питаются лишь квасцами, цветут лиловыми, как остановленная кровь, соцветиями, а плоды у них — лакированно-коричневые, будто засохшая кровь земляных собачек на степной траве.

К химическим субстанциям относится и антрацен.[34] Его полно на дорогах, он разъедает наши галоши. Это маслянистый песок или, можно сказать, кристаллизовавшееся, как песок, масло. Стоит на него ступить, и он снова становится маслом — чернильно-синим либо серебристо-зеленым, как растоптанный гриб. А пахнет антрацен камфарой.

Иногда — вопреки всем пахучим дорогам и улетучившимся словам — из резервуара для ПЕКА разило каменноугольной смолой. После отравления дневным светом я боялся этой смолы и радовался, что могу укрыться от нее в подвале.

Однако и в подвале наверняка имеются вредные субстанции, которые ты не видишь и не ощущаешь ни запаха их, ни вкуса. Они-то самые хитрые. Им даже улетучившиеся имена не дашь, поскольку их вообще не замечаешь. Они от меня прячутся и высылают вперед молоко «за вредность». Раз в месяц Альберту Гиону и мне выдают после смены молоко «за вредность» — против тех самых невидимых субстанций: чтобы мы с ним отравлялись помедленнее, чем Юрий — тот русский, с которым Альберт Гион работал в подвале до моего отравления дневным светом. Ради того чтобы мы продержались подольше, нам и выдают раз в месяц — возле заводской проходной — пол-литра молока «за вредность» в жестяной кружке. Это молоко — дар из другого мира. На вкус оно такое, каким бы и ты остался, не будь ты неотлучно при Ангеле голода. Я верю молоку — что оно поможет моим легким. Верю, что каждый его глоток уничтожает яды — как чистый снег, который превосходит всё, с чем его можно сравнить.

Всё, всё, всё.

Каждый день я надеюсь, что молоко будет целый месяц оказывать свое целительное воздействие и оберегать меня. Не смею, но осмелюсь все же сказать: я надеюсь, что это свежее молоко — неведомый брат моего белого носового платка. И что оно — ставшее текучим пожелание моей бабушки: «Я знаю, ты вернешься».

Кто подменил страну

Три ночи подряд на меня обрушивался один и тот же сон. Снова я на белой свинье скакал по облакам домой. Но теперь страна — увиденная сверху — имела другую форму. С краю не было моря. Посредине — никаких горных массивов, никаких Карпат. Сплошь равнина, и на ней ни живой души. Повсюду только дикий овес, уже по-осеннему желтый.

— Кто подменил страну? — спрашиваю.

Ангел голода посмотрел на меня с неба и говорит:

— Америка.

— А где Трансильвания? — спрашиваю.

Он говорит:

— В Америке.

— Куда подевались люди? — спрашиваю.

Ничего он больше не сказал.

Он и во вторую ночь не сказал, куда подевались люди. И в третью. Весь следующий день мне это не давало покоя. После смены Альберт Гион послал меня в другой, тоже мужской, барак, к Ломмеру по прозвищу Цитра. Про него было известно, что он толкует сны. Цитра бросил в мою ушанку тринадцать крупных белых фасолин, потом вытряхнул их на крышку чемодана и стал изучать тринадцать расстояний между ними. Затем занялся червоточинами, царапинами и вмятинами на каждой фасолине в отдельности. Он сообщил мне, что между третьей и девятой фасолиной — улица и что седьмая фасолина — моя мать. Вторая, четвертая, шестая и восьмая — колеса, но маленькие. И эта колымага — детская коляска. Белая детская коляска.

— Нет у нас дома теперь детской коляски. Как только я научился ходить, отец переделал ее в тележку для покупок, — возразил я.

Цитра осведомился, белого ли цвета переделанная коляска, и указал мне на девятую фасолину: в детской коляске, мол, виднеется голова в голубом чепчике — мальчик, по-видимому. Я снова надел шапку и спросил, что еще там видно. И услышал в ответ:

— Ничего, только это.

У меня был с собой, в кармане, ломоть сбереженного хлеба. Цитра, однако, ничего с меня не взял, сказав, что в первый раз гадает бесплатно. Но, наверное, и потому не взял, что вид у меня был удрученный.

Я вернулся в свой барак. Так я и не узнал ни о Трансильвании, ни об Америке, ни о том, куда подевались люди. И о себе тоже ничего не узнал. Еще я подумал, что жалко фасолин. Их, должно быть, подпортили многочисленные лагерные сны. А из них получился бы хороший суп.

Я себя постоянно убеждаю, что не очень чувствителен. Если что-нибудь и принимаю близко к сердцу, все равно меня это трогает довольно умеренно.

Я почти никогда не плачу. Но я не сильнее тех, у кого глаза постоянно на мокром месте, а слабее. Они не боятся плакать. Если ты лишь мешок с костями, твои чувства смелеют. Я же по преимуществу труслив. Различие не столь уж велико: я трачу свои силы на то, чтобы не плакать. Стоит мне только чуть-чуть позволить себе чувствительность, я сразу же вывожу эту болевую точку на орбиту какой-нибудь причудливой истории, высушивающей тоску по дому. Запах горячих каштанов, к примеру, — та же тоска. Однако это и не более чем кайзеровско-королевские[35] каштаны, пахнущие новенькой скрипящей кожей, о которых рассказывал мне дед. Он, когда был матросом, очищал каштаны от кожуры и ел их в гавани Пулы — перед тем как отправиться в кругосветное плавание на паруснике «Дунай». И по сути моя высушенная тоска по дому — дедова тоска, из рассказанной им истории; этой его тоской я и укрощаю здешнюю тоску. Значит, если у меня и есть чувствительность, то — к запаху. К запаху слова, идущему от каштанов или от матросов. Со временем всякий запах слова глохнет, как те фасолины у Цитры. Можно ведь стать чудовищем, раз ты больше не плачешь. Если я до сих пор не превратился в чудовище, то удержало меня немногое, в конечном счете — слова бабушки: «Я знаю, ты вернешься».

И свою тоску по дому я давно приучаю к сухим глазам. Надо бы ей еще стать ничейной. Тогда бы она перестала замечать, во что я превратился в лагере, и больше не задавала вопросов о моих домашних.

И у меня в голове тогда не поселялись бы никакие живые люди, а только одни предметы. А их я мог бы двигать по болевой точке, туда-сюда, — как двигают ногами, когда слышат «Палому». Предметы бывают маленькими и большими, иногда, может быть, чересчур тяжелыми, но они в любом случае не безмерны.

Если бы мне еще и это удалось, моя тоска по дому перестала бы меня томить. И была бы лишь голодом по тому месту, где прежде я ел досыта.

Картофельный человек

В лагере я два месяца в дополнение к столовскому супу ел картошку. Целых два месяца у меня был строжайше подразделенный картофель: как закуска, как главное блюдо и как десерт.

На закуску шел чищеный картофель, сваренный в соленой воде и посыпанный диким укропом. Очистки я сохранял, поскольку на следующий день предстояло главное блюдо: нарезанный кубиками картофель с лапшой. Вчерашние очистки вместе с новыми преобразовывались в лапшу. На третий день я готовил десерт: ломтики нечищеного картофеля, пропеченные над костром. Сверху — поджаренные зерна дикого овса и немного сахара.

У Труди Пеликан я одолжил полмерки сахара и полмерки соли. Как и все мы, она после третьей годовщины мира думала, что нас вот-вот отпустят домой. Пальто колоколом с красивыми меховыми манжетами Беа Цакель на базаре обменяла для нее на пять мерок сахара и пять мерок соли. С ее дамским пальто вышло удачней, чем с моим винно-шелковым шарфом. Тур Прикулич все еще показывался в этом шарфе на плацу. Правда, теперь уже не всегда. В летнюю жару вообще не надевал, но с осени — через два дня на третий. И через каждые два дня я спрашивал Беа Цакель, когда же она или Тур мне за него что-нибудь дадут.

В какой-то день, после вечерней проверки без винно-шелкового шарфа, Тур Прикулич вызвал к себе в контору моего напарника по подвалу Альберта Гиона, адвоката Пауля Гаста и меня. От Тура разило свекольным шнапсом. Глаза у него были масленые, и вся рожа лоснилась. Он вычеркнул наши имена из тех граф, где они значились, и вписал в какие-то другие рубрики. Нам он объявил, что Альберт Гион завтра не пойдет в подвал и я не пойду, а адвокату не нужно идти на завод, потому что он, Тур, только что внес изменения в списки. Тур Прикулич с нами тремя запутался. Он начал сызнова и разъяснил наконец, что Альберт Гион завтра, как обычно, будет работать в подвале — но не со мной вместе, а с адвокатом. Когда я спросил почему, Тур, прищурив глаза, сказал:

— Потому что ты с утра, ровно в шесть, отправишься в колхоз. Но без вещей, вечером вернешься.

— Как отправлюсь?

— Ну как… Пешком, — ответил Тур. — По правую руку увидишь три террикона, пройдешь мимо них, и слева будет колхоз.

Я был уверен: одним днем дело не ограничится. В колхозе быстрее наступает конец: там живут в земляных ямах, ниже уровня земли на пять-шесть ступеней, а крыша — из хвороста и травы. Сверху тебя мочит дождь, снизу поднимается грунтовая вода. На день дают литр воды: и пить, и умываться. Умирают там не от голода — от жажды в летний зной; и еще потому, что от нечистот и насекомых образуются гнойные язвы, приводящие к столбняку. Колхоз страшил всех в лагере. Тур Прикулич, чтобы не платить за шарф, решил уморить меня в колхозе — это точно. Шарф он тогда унаследует.

В шесть утра я пустился в путь, прихватив с собой наволочку — на случай, если в колхозе удастся что-нибудь стащить. Ветер посвистывал над капустными и свекольными полями, оранжево колыхалось разнотравье, и волнами переливалась роса. Среди травы пламенела лебеда. Ветер налетал спереди, и вся степь неслась на меня: она хотела, чтобы у меня подкосились ноги, потому что я был тощим, а она — алчущей. За капустным полем и узкой полоской акаций вынырнул первый террикон, потом появился выгон, за ним — кукурузное поле. После — второй террикон. Земляные собачки — коричнево-меховые спинки, хвост с мизинец и бледное брюшко — смотрели поверх травы, стоя на задних лапках. Они покачивали головами, сложив передние лапки перед грудью, как верующие складывают руки, когда молятся. У них и уши расположены по бокам, словно у людей. В последнюю секунду головы кивнули, и опустевшая трава над земляными норами всколыхнулась — но по-другому, не так, как под ветром.

Только тогда мне пришло в голову, что земляные собачки чуют: я иду по степи один, без конвоя. «У земляных собачек обострена инстинктивная чувствительность, — мелькнула мысль, — они молятся за мой побег. Я мог бы сейчас убежать, только не знаю куда. Или, наоборот, они хотят меня предостеречь: наверное, я давно уже в бегах». Я оглянулся — не идет ли кто следом за мной. Вдалеке, у меня за спиной, движутся две фигурки — вроде бы мужчина с ребенком; они несут не винтовки, а лопаты с короткими черенками. Небо голубой сетью натянуто над степью, а на линии горизонта оно сплошь, без единой лазейки, приросло к земле.

В лагере уже было три попытки побега. Все трое беглецов — с Карпатской Украины, земляки Тура Прикулича. Они хорошо говорили по-русски, но их поймали и — избитых, с синюшными лицами — вывели на плац и поставили перед нами. Этих троих никто больше не видел: может, их отправили в какой-то особый лагерь или прямо в могилу.

Теперь я увидел по левую руку дощатую будку и охранника с кобурой у пояса — худощавого паренька, ниже, чем я, на полголовы. Паренек меня дожидался и махнул мне рукой. Передохнуть мне не удалось, он спешил. Мы зашагали вдоль капустных полей. Охранник лузгал семечки; он забрасывал их по две штуки в рот и дергал челюстью: из одного уголка рта выплевывал шелуху, а тем временем с другого уголка подхватывал новую порцию — и вот уже снова вылетала шелуха.

Мы шли с той скоростью, с какой он расправлялся с семечками. «Может, он немой», — сказал я себе. Он не произносил ни слова, не потел и в своей челюстной акробатике ни разу не сбился с ритма. Он шел так, словно у него были колеса и ветер тащил его за веревочку. Молчал и жевал, будто какая-нибудь шелушильная машина. Вдруг он потянул меня за рукав, мы остановились. Двадцать — примерно — женщин возились на поле. Они, не имея никаких орудий, выкапывали картофель руками. Охранник указал мне, в какой ряд встать. Солнце раскаленной головней висело посреди неба. Я копал руками, земля была жесткой. Кожа на ладонях лопалась, ранки саднило, потому что туда набивалась грязь. Когда я поднимал голову, в глазах роились огненные точки. Кровь не доходила до мозга. На поле этот паренек с пистолетом был не только охранником, но еще и начальником, звеньевым, бригадиром, контролером — всё в одном лице. Углядев, что одна из женщин переговаривается с соседкой, он хлестал обеих ботвой по лицу или засовывал им в рот гнилые картофелины. И немым он больше не казался. Что именно он орал им, я не понимал. Несхоже это было ни с проклятиями на разгрузке угля, ни с бранью на стройке, ни со сквернословием в подвале.

Но постепенно я понял другое. Тур Прикулич с ним уговорился: охранник даст мне целый день проработать, а к вечеру пристрелит за то, что я будто бы попытался бежать. А то, пожалуй, загонит меня вечером в земляную яму, но в отдельную, поскольку я здесь единственный мужчина. И может, не только этим вечером, но начиная с сегодняшнего дня так будет каждый вечер и я больше не вернусь в лагерь.

Когда стемнело, паренек — который днем был охранником, начальником, звеньевым, бригадиром, контролером — стал еще и комендантом лагеря. Женщины построились на проверку, они называли свои имена и номера, выворачивали карманы фуфаек и показывали ему по две картофелины в каждой руке. Разрешалось взять себе четыре картофелины средней величины. Если какая-то картофелина оказывалась побольше, приходилось ее обменивать на другую. Я стоял в ряду последним и показал свою наволочку.

В ней было двадцать семь картофелин: семь средних и двадцать больших. Мне полагалось тоже четыре картофелины, остальные следовало выложить. Человек с оружием спросил, как меня зовут. «Леопольд Ауберг», — ответил я. Он взял среднюю картофелину и, словно это имело что-то общее с моим именем, поддал ее ногой; она пролетела у меня возле уха. Я втянул голову в плечи. Следующую картофелину паренек не станет поддавать ногой, а пульнет ею мне в голову и тотчас выстрелит вслед из своего пистолета — расквасит картофелину вместе с моими мозгами. Он глядел, пока у меня это проносилось в голове, как я запихиваю наволочку за пазуху. После вытащил меня за рукав из шеренги и показал рукой, словно снова онемел, в сторону заката и степи, откуда я пришел утром. Отвернувшись от меня, он скомандовал женщинам «Марш!» и зашагал позади бригады в другую сторону. Я стоял на краю поля и смотрел, как он вместе с женщинами уходит. Я был уверен, что сейчас он бросит бригаду без надзора и вернется. Один выстрел без свидетелей; будет значиться: застрелен при попытке бежать.

Бригада шагала и, уменьшаясь по мере отдаления, становилась бурой змейкой. Я стоял как вкопанный перед горой картофеля; мне теперь казалось, что между Туром Прикуличем и охранником не было уговора, а есть уговор между Туром Прикуличем и мной. И что мы с ним уговорились об этой горе картофеля. Тур Прикулич платит мне картофелем за шелковый шарф.

Свою одежду, включая шапку, я набил картофелинами разной величины. Поместилось двести семьдесят три картофелины. Ангел голода мне помогал, он был отъявленным вором. Но оказав помощь, он снова стал отъявленным истязателем, оставив меня один на один с долгим путем домой.

И я пошел. Скоро все тело у меня засвербело от вшей: от головной вши, от затылочно-шейной, от подмышечной, от грудной и от той, что на срамных волосах, — от лобковой вши. А между пальцами ног, под засунутыми в галоши портянками, чесалось и без того. Мне бы поднять руку, чтобы почесаться, — а не могу, в рукавах полно картошки. При ходьбе нужно сгибать колени — но в штанинах тоже картофелины. Я прошаркал мимо первого террикона. Второй всё не появлялся; может, он от меня ускользнул. Картофель был тяжелее, чем я. Между тем для третьего террикона стало уже слишком темно. Во все стороны света протянулись по небу звездные гирлянды. «С юга на север проходит Млечный Путь», — сказал парикмахер Освальд Эньетер, когда после неудавшегося побега второго его земляка поставили на плацу перед нами. И добавил: «Чтобы оказаться на Западе, нужно только пересечь Млечный Путь и взять вправо и потом прямо, никуда не сворачивая. То есть все время держаться левее Большой Медведицы». А я неспособен был найти даже второй и третий терриконы, которые на обратном пути должны были появиться уже по левую руку. Лучше найти свой путь под конвоем, чем потерять на воле. Акации, кукуруза и даже мои шаги — все было одето в черное. Капустные головы глядели мне вслед как люди, у них были самые разные прически и шапки. Но только луна надела белый чепец, она касалась моего лица пальцами медсестры. Я подумал, что мне, может, и ни к чему картошка; может, я смертельно болен, отравился в подвале и этого просто еще не знаю. С деревьев доносились прерывистые крики птиц, а вдали слышалось чье-то жалобное бормотание. «Ночные силуэты расплываются. Мне нельзя бояться, — уговаривал я себя, — не то пропаду». Я, вместо молитвы, говорил сам с собой: «Вещи постоянные не растрачивают себя, им ничего не нужно, кроме одного-единственного неизменно ровного отношения к миру. Для степи такое отношение — выжидание, для луны — свечение, для земляных собачек — бегство, для трав — колыхание. А мое отношение к миру — поглощение пищи».

Звенел ветер, и мне слышался голос матери. Тогда, в последнее лето, не следовало ей говорить за столом, чтобы я не тыкал вилкой в картофель: он, дескать, распадется, а вилка — для мяса. Мать и представить себе не могла, что степи будет знаком ее голос, что однажды в степную ночь картофель потянет меня в землю и звезды исколют мне лицо. Никто за тем столом не догадывался, что я через поля и через выгон буду тащить себя, будто шкаф, к лагерным воротам. Никто не догадывался, что не пройдет и трех лет, как я, затерянный в ночи картофельный человек, стану обратный путь в лагерь называть дорогой домой.

У лагерных ворот лаяли собаки — высокими сопранно-ночными голосами, похожими на плач. Может, Тур Прикулич и с охранниками уговорился, потому что они кивнули, чтобы я проходил, и меня не досматривали. Я слышал их смех за спиной, слышал, как топали сапоги. Я так был набит картошкой, что не мог обернуться; наверное, они подражали моей одеревенелой походке.

Я взял с собой на ночную смену три средней величины картофелины для Альберта Гиона. Вдруг ему захочется не спеша их поджарить в открытом железном коробе там, сзади. Но ему не хочется. Он рассматривает картофелины одну за другой и кладет к себе в шапку. Он спрашивает:

— Почему именно двести семьдесят три картофелины?

— Потому что минус двести семьдесят три градуса Цельсия — абсолютный нуль, — говорю я, — холоднее не бывает.

— Далась тебе эта наука, — заметил он. — Наверняка ты обсчитался.

— Не мог я никак обсчитаться, — возражаю я, — число двести семьдесят три блюдет себя, оно — постулат.

— Постулат, — говорит Альберт Гион. — Тебе следовало бы о другом поразмыслить. Знаешь, Лео, ты запросто мог бы смыться.

Труди Пеликан я дал двадцать картофелин, рассчитавшись ими за сахар и соль. Через два месяца, незадолго до Рождества, все двести семьдесят три картофелины закончились. Несколько последних обзавелись зелено-синими ускользающими глазками, как у Беа Цакель. Я даже раздумывал, стоит ли ей как-нибудь об этом сказать.

Небо снизу, земля сверху

У нас в летнем доме, в Венхе, стояла в глубине фруктового сада деревянная скамейка без спинки. Ее прозвали Дядей Германом. Это прозвище ей дали потому, что мы никого с таким именем не знали.

У Дяди Германа уходили в землю две круглые ноги — два пня. Доска для сиденья была обстругана только сверху, снизу на дереве оставалась кора. На палящем солнце с Дяди Германа смоляными каплями стекал пот. Если эти капли обдирали, на следующий день они проступали снова.

Чуть дальше на поросшем травой холме возвышалась Тетя Луйя. У нее было четыре ноги и спинка, и она была поменьше и постройнее, чем Дядя Герман, однако и постарше его. Дядя Герман появился позднее, вслед за ней. Перед Тетей Луйей я скатывался кубарем вниз с холма. Небо снизу, земля сверху, а посередине — трава. Трава меня всегда крепко держала за ноги, чтобы я не упал в небо. И всегда я видел серое подбрюшье Тети Луйи.

Как-то вечером мать сидела на Тете Луйе, а я лежал в траве у ее ног, на спине. Мы глядели вверх, все звезды были на своих местах. Мать натягивала выше подбородка воротник вязаной кофты, пока у него не появились губы. Пока не она, а воротник смог сказать:

— Небо и Земля вместе — это мир. Небо такое большое, потому что в нем для каждого висит пальто. А Земля такая большая из-за расстояний до пальцев на ногах мира. Но до них так далеко, что лучше даже не думать об этом, потому что от таких расстояний ощущение, как от тошноты натощак.

Я спросил:

— Где на свете самая дальняя даль?

— Там, где мир заканчивается.

— У тех пальцев на ногах?

— Да.

— Их тоже десять?

— Думаю, да.

— А ты знаешь, какое пальто твое?

— Узнаю, когда буду вверху, на небе.

— Но там же мертвые.

— Да.

— Как они туда попадают?

— Они странствуют душой.

— А у души есть пальцы на ногах?

— Нет, у нее крылья.

— А те пальто с рукавами?

— Да.

— Рукава — это их крылья?

— Да.

— А Дядя Герман и Тетя Луйя — муж и жена?

— Если деревянные женятся, тогда да.

Потом мать поднялась со скамейки и ушла в дом. А я сел на Тетю Луйю, точно на то место, где прежде сидела мать. Дерево там было теплым. В саду дрожал черный ветер.

Про разную скуку

Сегодня у меня нет ни утренней смены, ни дневной, ни ночной. После последней ночной смены неизменно наступает долгая среда. Среда — мое воскресенье, оно заканчивается лишь в четверг, в два часа дня. Вокруг меня в такой день слишком много свободного пространства. Мне нужно, скажем, ногти обрезать, но в прошлый раз мне показалось, будто у себя на пальцах я их обрезаю кому-то другому. Кому — я не знал.

Через окно в бараке лагерный проспект виден до самой столовой. По нему идут Две Киски, тащат вдвоем ведро, оно тяжелое, в нем, должно быть, уголь. Мимо первой скамьи они прошли, а на вторую сели, потому что она со спинкой. Можно бы открыть окно и окликнуть их или выйти. Я уже нырнул было в галоши, но так и остался сидеть в галошах на своих нарах.

В бараке есть скучно-маниакальное величие червяка, выглядывающего из часов с кукушкой, и есть коленце трубы, идущей от печки. На полу лежит тень нашего ветхого столика. Она обновится, когда солнце передвинется. И есть еще зеркальная скука воды в ведре и вода у меня в раздувшихся ногах. Скука разошедшегося шва на рубашке, вместе со скукой одолженной иголки, и дрожащая скука шитья, когда мозг налезает на глаза. Вслед идет скука перекушенной нитки.

Тут у мужчин во время их ворчливых карточных игр, лишенных страсти, проявляется скука всяких неопределимых депрессий. Казалось бы, когда пришла хорошая карта, нужно стремиться выиграть, однако они прерывают игру раньше, чем кто-нибудь выиграет или проиграет. У женщин есть напевная скука их тоскующих по дому песен, которые поются при вычесывании вшей, — вместе со скукой особо надежных гребней, то ли роговых, то ли бакелитовых. Бывает скука зазубренных, никуда не годных алюминиевых гребней. И скука стрижки наголо, и скука темени, разукрашенного, будто табакерка, блестками гнойничков и гирляндами свежих и подсохших расчесов. Но существует и немая скука Кати Плантон. Кати никогда не поет. Как-то я спросил:

— Кати, ты что, не умеешь петь?

— Я уже причесалась, — говорит она. — Видишь, когда нет волос, гребень царапается.

Лагерный двор — опустевшая деревня, палимая солнцем; по краям облаков — огненные фестоны. Моя тетка Фини как-то показала на альпийскую лужайку под закатным солнцем. Ветер вздымал теткины волосы, словно птичье гнездо, и прорезал затылок посредине белым пробором.

— Гляди, младенец Христос печет рождественский пирог, — сказала она.

Я спросил:

— Уже сейчас печет?

— Уже сейчас.

Есть скука пустых разговоров, точнее — упущенных случаев. Чтобы выразить даже скромное желание, употребляют много слов, и ни одно, наверно, не лишнее. Я зачастую избегаю разговоров, а когда сам ищу для них повод, то все равно их боюсь, особенно разговоров с Беа Цакель. Вполне возможно, что, говоря с Беа Цакель, я ничего вовсе и не жду от нее. Что я погружаюсь в ее продолговатые глаза, потому что хочу молить о милости Тура Прикулича. В сущности, я со всеми веду больше разговоров, чем мне бы хотелось, — чтобы меньше времени оставаться одному. Как будто в лагере вообще можно побыть одному. Это невозможно никак, даже если лагерь — опустевшая деревня, палимая солнцем.

Всегда одно и то же: я ложусь на нары, потому что так тихо, как теперь, потом уже не будет, все придут с работы. Те, кто работает в ночную смену, спят недолго. После четырех часов необходимого сна мне больше спать не хочется. Я могу посчитать, сколько еще ждать, пока в лагере пройдет скучная весна вместе со следующей бессмысленной годовщиной мира и слухами, что нас скоро отпустят домой. В эту новую годовщину я буду лежать на новой траве, закрепив у себя на спине всю землю. Но нас отсюда перешлют в другой лагерь, еще восточней, на лесоповал. Я представлял себе, как складываю свои подвальные вещи в патефонный чемодан и все никак не управлюсь. А другие уже ждут. Паровоз свистит, я в последний момент вскакиваю на подножку. Мы едем от ельника к ельнику. Ели бросаются в стороны, увертываясь от рельс, а когда поезд проезжает, снова смыкаются. Мы прибываем на новое место и высаживаемся, первым — комендант Шиштванёнов. Я не тороплюсь; никто, надеюсь, не заметит, что у меня в патефонном чемодане нет ни пилы, ни топора, а только вещи из подвала и белый носовой платок. Комендант после высадки сразу переоделся, теперь у него на мундире костяные пуговицы, а на погонах — дубовые листья, хоть мы и в еловом лесу. Ему не терпится: «Давай, давай! — орет он мне. — Пил и топоров у нас предостаточно». Я выпрыгиваю из вагона, и он сует мне в руки коричневый бумажный мешок. «Опять цемент», — думаю. Однако в углу мешок прорван, и из него струится белая мука. Я благодарю за подарок, беру мешок под левую руку, а правой отдаю честь. Шиштванёнов говорит: «Вольно. И здесь, в горах, мы тоже будем взрывать». Тут я понимаю, что белая мука — динамит.

Можно бы почитать, чтобы такое не лезло в голову. Но страшного «Заратустру», объемистого «Фауста» и тоненького Вайнхебера я давно продал на самокрутки, чтобы немного утихомирить голод. В прошлую свободную среду мне представилось, что садимся мы вовсе не в поезд. Что наш барак едет вместе с нами на восток, притом колес у него нет, и в пути он растягивается, как гармошка. Нас совершенно не трясет, снаружи мимо проносятся акации, царапая ветками по оконному стеклу, а я сижу рядом с Кобелианом, спрашиваю: «Как же мы едем, колес-то нет?» А Кобелиан говорит: «Мы на тачечном колесе едем».

Я устал и не испытываю желания страшно тосковать по чему бы то ни было. Есть всякие разновидности скуки: те, что быстро убегают вперед, и те, что запоздало плетутся сзади. Если с ними хорошо обращаться, ничего они мне не сделают и будут моими каждый день. Целый год над русской деревней стояла ущербно-лунная скука, лунный рожок прикидывался огуречным цветком или трубой с серыми клапанами. Через несколько дней после Нового года полумесяц вырос и стал как подвешенная к небу кепка. А в последующие дни с неба на нас глазела скука луны — настолько полной, что, казалось, она вот-вот перельется через край. А еще в каждом дне присутствуют: скука колючей проволоки, натянутой поверх лагерной стены; скука охранников на вышках; скука начищенных до блеска башмаков Тура Прикулича и скука моих порванных галош. Скуку же белой градирни можно приравнять к скуке белых простыней, прикрывающих хлеб. Еще нужно учесть скуку волнистых листов асбеста, скуку испарений смолы и старых масляных луж.

К тому же есть скука, идущая от солнца, когда древесина рассыхается, а земля истончается больше, чем мозги, когда собаки дрыхнут, вместо того чтобы лаять. Однако прежде чем трава совсем истомится жаждой, тучи заволакивают небо, и тогда скука стекает с концов дождевых нитей, пока не набухнет древесина, пока ботинки не прилипнут к грязи, а одежда — к коже. В конечном счете лето изводит листву, осень изводит краски, а зима изводит всех нас.

Подступает скука свежевыпавшего снега с угольной пылью и скука старого снега с угольной пылью, скука старого снега с картофельными очистками и свежевыпавшего — без них. Скука снега с морщинами цемента и со смоляными пятнами, с мучнистой шерстью сторожевых псов и с их гортанно-жестяным или сопранно-высоким лаем. В свой черед настает скука капающих труб — сосульки на них как стеклянная редька — и скука плюшевого снега на ступенях в подвал. Ледяные нити, расплываясь, опутывают прозрачной волосяной сеткой шамотное крошево возле коксовых батарей. И подходит время скучно-липкого снега, падкого на людей, который стеклянит нам глаза и сжигает щеки.

На широкой русской колее есть снег деревянных шпал, есть ржавоцвет болтов, сидящих вплотную друг к дружке: вдвоем, втроем или даже впятером, как знаки различия на погонах. А если кто свалился под насыпь, скука снега с мертвецом и его лопатой тут как тут. Едва прибрав труп с путей, его позабыли: в припухлом снегу не различить контуры исхудавшего тела. Видна лишь скука брошенной мертвецом лопаты. Вблизи нее не следует находиться. Если поднимется легкий ветерок, душа, украшенная перьями, полетит. Если будет сильный ветер, ее понесет по волнам. Но не только она одна поспешит: каждая смерть высвобождает, вероятно, и одного Ангела голода, который ищет себе нового хозяина. А двух таких Ангелов ни один из нас не прокормит.

Труди Пеликан рассказала мне, как она и русская фельдшерица поехали с Кобелианом к железнодорожной насыпи, чтобы погрузить на грузовик замерзшую Корину Марку. Труди полезла в кузов, чтобы раздеть мертвую, перед тем как ее положат в могилу, но фельдшерица остановила ее: мол, сделаем это попозже. Фельдшерица сидела у Кобелиана в кабине, а Труди Пеликан вместе с трупом осталась в кузове. Кобелиан поехал, рассказывала Труди, не на кладбище, а в лагерь, где Беа Цакель уже ждала их в больничном бараке и, услышав шум подъезжающей машины, со своим ребенком на руках вышла на крыльцо. Мертвую Корину Марку Кобелиан взвалил на плечи и понес, по указанию фельдшерицы, не в мертвецкую, не в процедурную, а прямо к ней, фельдшерице, в комнату. Он не знал, куда там девать мертвую, потому что фельдшерица велела ему ждать. Ну а стоять с мертвой на плечах ему было тяжело, он сбросил труп со спины и поставил на пол, прислонив к себе, пока фельдшерица складывала в ведро консервные банки, освобождая стол. И Кобелиан после, без лишних слов, положил мертвую на стол. Труди начала расстегивать на Корине Марку куртку: она решила, что Беа Цакель явилась за одеждой. Но фельдшерица сказала: «Прежде волосы». Беа Цакель сунула ребенка к другим детям, за деревянную загородку. Ее ребенок долго колотил по загородке и кричал, крик подхватили другие дети и завопили еще пронзительней, чем он, — как собаки, лающие громче той, что начала первой. Беа Цакель, как описывала Труди, подтянула мертвую за голову к самому краю стола, чтобы волосы у нее свесились книзу. Удивительно, что Корину Марку раньше ни разу не стригли наголо; фельдшерица только теперь обстригала ей волосы машинкой, а Беа Цакель аккуратно укладывала их в деревянный ящичек. Однако же Труди Пеликан захотелось узнать, для чего могут пригодиться волосы, и фельдшерица сказала:

— Для оконных валиков.

— Для чего? — переспросила Труди.

— В пошивочной мастерской, — объяснила Беа Цакель, — герр Ройш шьет нам валики на окна. Волосы хорошо защищают от сквозняка.

Фельдшерица, намыливая руки, заметила:

— Я боюсь, что скучно будет, когда умрешь.

— Так оно и есть, — выдавила из себя Беа Цакель непривычно высоким голосом.

Она вырвала две чистые страницы из журнала регистрации больных, чтобы прикрыть ящичек. Беа Цакель с этим ящичком под мышкой выглядела так, будто вышла из магазина в русской деревне, купив какой-то скоропортящийся товар. Одежды она не дождалась — исчезла вместе со своим ящичком, прежде чем с раздеванием покончили. И Кобелиан направился к машине. Понадобилось время, чтобы раздеть мертвую догола, — Труди не хотелось разрезать еще вполне пригодную фуфайку. Пока возились с умершей, у той из кармана выпала на пол, рядом с ведром, брошь в виде кошки. Труди Пеликан нагнулась за брошью и на одной нз блестящих консервных банок, сваленных в ведро, прочла по буквам: CORNED BEEF.[36] И не поверила своим глазам. Пока Труди складывала по слогам слова, фельдшерица успела поднять брошь. Все это время за стеной работал мотор, и грузовик не уезжал. Фельдшерица вышла с брошью в руках и вернулась без нее.

— Кобелиан сидит за рулем, твердит, не переставая, «О господи» и рыдает, — сообщила она.

Скука — это терпение страха. У нее нет охоты перегибать палку. Лишь иногда — но для нее это очень важно — скука желает знать, как обстоит дело со мной.

Я мог бы съесть со щепоткой сахара или соли кусочек сбереженного хлеба из наволочки. Мог бы на спинке стула, возле печки, подсушить свои мокрые портянки. Деревянный столик отбрасывает удлинившуюся тень, солнце пододвинулось к вечеру. На весну, то есть на следующую весну, я добуду себе два куска резины: может, от транспортерной ленты с завода, а может, от покрышки из гаража. И отнесу их к сапожнику.

Первой в лагере — еще прошлым летом — надела балетки Беа Цакель. Я пришел к ней в каптерку за новыми деревянными ботинками. Когда я рылся в куче обуви, Беа Цакель сказала:

— У меня только очень большие или слишком маленькие — «наперстки» или «корабли», — а средние все разобрали.

Я перемерил много пар, чтобы подольше побыть там. Сначала решил взять маленькие, потом спросил, когда будут средние. Но остановился все же на больших.

— Надень их сразу, а старые оставь здесь, — сказала Беа Цакель.

И тут же:

— Погляди, что на мне: балетки.

— Откуда? — спросил я.

— Сапожник пошил. Смотри, они гнутся, и ты будто идешь босиком.

— Сколько же они стоят?

— Это ты спроси у Тура.

Два куска резины Кобелиан даст мне, пожалуй, даром. Они должны быть не меньшей величины, чем две лопатные лопасти. Вот для сапожника деньги понадобятся. Буду продавать уголь, пока еще холодно. А на следующее лето моя скука, надеюсь, сбросит портянки и обуется в балетки. И побежит, будто босиком.

Эрзац-брат

В начале ноября Тур Прикулич вызвал меня к себе в контору.

Я получил письмо из дому.

От радости у меня дергалось нёбо, я не мог закрыть рот. Тур открыл одну дверцу шкафа и рылся в какой-то коробке. На второй, закрытой, дверце был наклеен портрет Сталина: высокие серые скулы, как два террикона, внушительный нос — стальной мост — и усы-ласточка. Возле стола гудела угольная печка, на ней булькала открытая кастрюлька с чаем. Возле печки стояло ведро с антрацитом. Тур сказал:

— Подбрось немного угля, пока я буду искать твое письмо.

Я нашел в ведре три подходящих куска, пламя рвануло, будто белый заяц прыгнул через желтого. Потом желтый прыгнул через белого, зайцы разорвали друг друга в клочья и завыли с присвистом в два голоса: хазовой. Огонь выдыхал мне в лицо жар вместе со страхом ожидания. Я прикрыл дверцу печки, а Тур прикрыл шкаф. Он протянул мне почтовую открытку из Красного Креста.

К открытке белыми нитками пришили фотографию, аккуратно обстрочив ее на швейной машинке. На фотографии — ребенок. Тур смотрел мне в лицо, я смотрел на открытку, на мое лицо смотрел этот пришитый ребенок, а в лицо всем нам смотрел Сталин с дверки шкафа.

Под фотографией значилось:

Роберт, род. 17 апреля 1947 г.

Я узнал почерк матери. На сфотографированном ребенке был вязаный чепчик, под подбородком — лента. Я перечитал еще раз: «Роберт, род. 17 апреля 1947 г.». Ничего больше написано не было. Надпись задела меня практичностью моей матери, ради экономии места заменившей «родился» на сокращенное РОД. Я ощущал биение пульса в открытке, а не в руке, которая ее держала. Тур положил передо мной список полученных писем и карандаш, мне нужно было найти свое имя и расписаться. Он подошел к печке и, протянув к ней руки, прислушивался к бульканью воды и к протяжному посвистыванию печных зайцев. У меня перед глазами сначала расплылись графы, потом буквы. Колени подогнулись, я уронил руки на стол, спрятал в них лицо и зарыдал.

— Налить чаю? — спросил Тур. — Или, может, шнапсу? Я думал, ты обрадуешься.

— Да-да, я радуюсь, что у нас дома еще стоит старая швейная машинка.

Я выпил с Туром Прикуличем стаканчик шнапса, потом еще один. Для «мешков с костями» это слишком много. Шнапс обжигал желудок, а слезы — лицо. Целую вечность я не плакал, свою тоску по дому я приучил к сухим глазам. Удалось даже сделать ее ничейной. Тур сунул мне в руку карандаш и указал нужную графу. Я вывел дрожащими буквами: Леопольд.

— Нужно твое полное имя, — сказал Тур.

— Ты его сам допиши, я не могу.

С пришитым ребенком в кармане фуфайки я вышел за дверь, на снег. Заглянув снаружи в конторское окно, я увидел валик, защищающий от сквозняков, — о нем мне рассказывала Труди Пеликан. Он был аккуратно сшит и туго набит. Волос одной Корины Марку не хватило бы, туда, наверное, затолкали и волосы других. С лампочек стекали вниз белые конусы, сторожевая вышка за моей спиной болталась в воздухе. По всему заснеженному двору Ломмер по прозвищу Цитра рассыпал белые фасолины. Снег вместе с лагерной стеной куда-то сползал. Но на лагерном проспекте, по которому я шел, он доходил мне до шеи. Ветер косил острой косой. Ног уже не было, я пробивал себе путь щеками, а вскоре мог остаться и без них. И тогда у меня останется только пришитый ребенок, мой эрзац-брат. Родители завели себе ребенка, а меня сбросили со счетов. Моя мать как «родился» сократила до РОД., так и «умер» сократит до УМ. Она, собственно, уже это сделала. И не стыдно ей, с ее аккуратной белониточной оторочкой, что под строкой там, на открытке, можно прочесть:

А по мне, умирай, где ты есть, дома будет больше места.

На белом под строкой

Открытка от моей матери, посланная через Красный Крест, прибыла в лагерь в ноябре. Из дому ее отправили в апреле. Она шла семь месяцев. Пришитый ребенок уже прожил на свете три четверти года.

Эту открытку с эрзац-братом я положил на самое дно чемодана, рядом с белым носовым платком. На открытке была только одна строка, и в ней ни слова обо мне. Даже на белом под строкой — ни слова.

В русской деревне я научился попрошайничать, просить еду. Просить у матери, чтобы она меня упомянула, я не хотел. Два года в лагере, что мне оставались, я принуждал себя не отвечать на открытку матери. Те два года, что уже прошли, я учился попрошайничеству у Ангела голода. А еще два остававшихся года учился у него же суровой гордости. Суровой, как выдержка при сбережении хлеба. Ангел голода меня мучил немилосердно. Каждый день он мне показывал мать — как она, минуя мою жизнь, кормит своего эрзац-ребенка. Спокойная и сытая, она возит взад-вперед белую коляску у меня в голове. И я за ней наблюдаю отовсюду, где меня нет, — нет даже на белом под строкой.

Проволока Минковского[37]

Здесь у каждого свое настоящее. Каждый здесь касается своими галошами или деревянными ботинками земли — будь это на двенадцать метров ниже ее поверхности, в подвале, или на «доске молчания». Когда у нас с Альбертом Гионом бывает перерыв в работе, мы обычно сидим на скамейке, сооруженной из двух камней и одной доски. За проволочной решеткой горит лампочка, в открытом железном коробе пылает кокс. Мы отдыхаем и молчим. Я часто спрашиваю себя, не разучился ли я считать. Если сейчас у нас четвертый лагерный год и третья годовщина мира, должны же были здесь, в подвале, проходить — без меня — и первая годовщина, и вторая, и годы, которые были прежде тех годовщин. Здесь столько напластовалось смен, дневных и ночных, сколько земляных пластов лежит под нами. Надо бы подсчитать наши с Альбертом Гионом смены, но не разучился ли я считать?

Не разучился ли я читать? Когда-то отец подарил мне на Рождество книжку «Ты и физика». В ней было написано, что у каждого человека и у каждого события есть собственное место и собственное время. Это закон природы. А потому всякое явление на свете по-своему оправданно. И ко всему, что существует, протянута своя собственная проволока, ПРОВОЛОКА МИНКОВСКОГО. Вот я здесь сижу, а над моей головой тянется проволока Минковского, прямо вверх. Стоит мне шевельнуться — она изгибается так же, как я, и совершает движение со мной вместе. Значит, я не один. И у каждого угла в подвале имеется своя проволока, и у каждого человека в лагере — тоже. И ни одна проволока не соприкасается с другой. Над нашими головами — строго упорядоченный проволочный лес. Каждый на своем месте дышит вместе со своей проволокой. Градирня дышит даже вдвойне, поскольку у облака над ней, наверное, имеется особая проволока. Впрочем, на лагерь книжка не ориентирована. Есть проволока Минковского и у Ангела голода. Но в книжке ничего не сказано о том, всегда ли Ангел голода оставляет у нас свою проволоку и потому ли он вообще никогда не уходит — даже когда говорит, что вернется снова. Мне следовало бы эту книжку взять с собой, и Ангел, возможно, проникся бы к ней уважением.

Я, когда сижу на скамье в подвале, почти всегда молчу и, будто через светлую щель в двери, заглядываю себе в голову. В моей книжке сказано также, что каждый человек — в каждый момент времени и во всяком месте — просматривает собственный фильм. В каждой голове прокручиваются бобины со скоростью шестнадцать кадров в секунду. ВЕРОЯТНОСТЬ ПРИСУТСТВИЯ — это словосочетание тоже встречается в «Ты и физика». Будто нет никакой уверенности, что я здесь, и будтомне нет нужды хотеть убраться отсюда, чтобы больше здесь не присутствовать. Так оно и есть: как физическое тело я нахожусь в конкретном месте, в подвале, и являюсь частицей, но благодаря своей проволоке Минковского я еще и волна. И как волна я могу находиться сейчас где-нибудь в другом месте, а любое тело, пребывающее не здесь, может вдруг оказаться в подвале, возле меня. Какое именно тело — это надо обмозговать. Лучше выбрать не человека, а неодушевленный предмет, подходящий к подвальным земляным пластам. Скажем, ДИНОЗАВРА. Так называли элегантный автобус темно-красного цвета с хромированными поручнями, который курсировал между Германштадтом и Зальцбургом. На «Динозавре» моя мать и тетка Фини каждое лето ездили на бальнеологический курорт Окна-Бэй в десяти километрах от Германштадта. Когда они возвращались, мне позволялось слизывать с их голых рук соль — чтобы почувствовать соленость курортных ванн. А они мне рассказывали о перламутровых соляных чешуйках, поблескивающих между стеблями луговых трав. Через светлую щель в двери, открывающейся в мою голову, я наладил движение «Динозавра» между мной и нашим подвалом. У подвала тоже есть своя светлая щель в двери и своя проволока Минковского. Наши проволоки никогда не соприкасаются, но светлые щели у нас в дверях сходятся под подвальной лампочкой — там, где клубится летучая зола вокруг своей проволоки Минковского. А на скамье возле меня молчит Альберт Гион вместе с особой, своей, проволокой Минковского. Эта скамья — «доска молчания», ведь Альберт Гион не может мне сказать, в каком он сейчас фильме, как и я никогда не признаюсь ему, что у меня тут, в подвале, ходит темно-красный автобус с хромированными поручнями. Каждая смена — произведение искусства. Но ее проволока Минковского лишь стальной канат с движущимися взад и вперед вагонетками. А каждая вагонетка со своей проволокой всего лишь тележка, груженная шлаком и находящаяся на двенадцать метров ниже уровня земли.

Порой мне кажется, будто я умер сто лет назад и будто подошвы у меня прозрачные. Когда я заглядываю себе в голову через светлую щель в двери, для меня, в сущности, важна лишь упрямая робкая надежда, что кто-то — когда-нибудь и где-нибудь — обо мне подумает. Подумает, даже не зная, где я нахожусь. Не исключено, что я — тот старый человек на свадебной фотографии, слева вверху, с дырой между зубами, а фотографии вообще не существует; но одновременно я — худой мальчик на школьном дворе, и этого мальчика тоже нет. Не исключено, что я — соперник и брат некоего эрзац-брата, а он — соперник мне, потому что мы оба существуем одновременно. Но вместе с тем и не одновременно, поскольку мы друг друга еще никогда — то есть ни в какое время — не видели.

И одновременно я знаю: со мной пока еще не произошло то, что Ангелу голода представляется моей смертью.

Черные собаки

Я выхожу из подвала на утренний снег, он слепит. На вышках стоят четыре статуи из черного шлака. Это не солдаты, а четыре черные собаки. Первая статуя и третья поводят головами, вторая и четвертая стоят неподвижно. Потом первая собака передвигает ноги, а четвертая — винтовку, вторая же и третья по-прежнему неподвижны.

Снег на крыше столовки точно белая простыня. Отчего это Феня на крыше расстелила хлебную простыню? Облако над градирней — детская коляска, она катится в русскую деревню, к белым березам. Белый носовой платок из батиста уже третью зиму хранился у меня в чемодане, когда я однажды, попрошайничая в деревне, постучал в дверь русской старухи. Дверь открыл мужчина моего возраста. Я спросил, не Борис ли он. Он сказал: «Нет». Еще я спросил, не живет ли здесь старая женщина. Он снова сказал: «Нет».

В столовке скоро будут выдавать хлеб. Как-нибудь, когда буду один у раздаточного окна, я наберусь смелости и спрошу у Фени: «Когда я поеду домой? Ведь я уже почти что статуя из черного шлака». А Феня мне ответит: «У тебя в подвале есть рельсы и гора. Вагонетки отправляются домой постоянно, отправляйся и ты с ними вместе. Прежде тебе нравилось ездить в горы поездом». — «Но тогда я был еще дома», — возражу я. «Вот видишь, — скажет она, — и опять так будет».

Ну а сейчас я вхожу в дверь столовки и становлюсь в очередь у Фениного окна. Хлеб прикрыт белым снегом с крыши. Я мог бы стать в очередь крайним, чтобы оказаться одному перед Феней, когда буду получать хлеб. Но мне не хватает смелости, потому что у Фени — не говоря уж о ее холодной святости — сегодня, как и каждый день, торчат на лице три носа, и два из них — клювы «уточек».

Ложка туда, ложка сюда

Снова приблизилось Рождество. Войдя в барак, я был ошеломлен: на столике стояла моя проволочная елка с зеленой шерстяной хвоей. Адвокат Пауль Гаст весь год сберегал ее в чемодане и украсил на нынешнее Рождество тремя хлебными шариками. «Потому что мы здесь уже третий год», — пояснил он. Пауль Гаст думал, будто никто не знает, что он крадет хлеб у жены, потому и может себе позволить пожертвовать три таких шарика.

Его жена Хайдрун Гаст жила в женском бараке: семейным парам не разрешалось жить вместе. У Хайдрун Гаст лицо уже было как у дохлой обезьянки: щель рта от уха до уха, белый заяц во впадинах щек и выпученные глаза. Она с лета работала в гараже, заливала аккумуляторы. Серная кислота выела больше дыр на ее лице, чем на фуфайке.

В столовке мы ежедневно наблюдали, что может сотворить с семьей Ангел голода. Адвокат сторожил жену, не спуская с нее глаз. Если она садилась с другими, он вытаскивал ее из-за стола и усаживал рядом с собой. Стоило Хайдрун Гаст на секунду отвлечься, как он залезал ложкой к ней в суп, приговаривая, если она это замечала: «Ложка туда, ложка сюда…»

Хайдрун Гаст умерла, едва начался январь, — елка с хлебными шариками еще стояла на столике у нас в бараке. Еще свисали с проволочных веток хлебные шарики, а Пауль Гаст уже облачился в пальто своей жены с круглым воротником и обтрепанным заячьим мехом над карманами. И бриться он теперь ходил чаще, чем прежде.

А с середины января пальто Хайдрун носила наша певунья Илона Мих. Адвоката она пустила к себе под одеяло. Примерно в то же время бривший нас Освальд Эньетер спросил:

— У кого из вас остались дома дети?

— У меня, — отозвался адвокат.

— И сколько их?

— Трое.

Его застывшие среди мыльной пены глаза уставились на дверь. Возле нее, на крюке, висела, словно подстреленная утка, моя ушанка. Адвокат так тяжело вздохнул, что у парикмахера с тыльной стороны руки свалился ком пены. Между ножками стула, куда он упал, стояли — почти на носках — галоши адвоката. Они были привязаны к щиколоткам пропущенной под подошвой медной проволокой, новенькой и скользкой.

Мой Ангел голода был однажды адвокатом

«Только ни слова моему мужу», — начала Хайдрун Гаст. Она в тот вечер сидела между мной и Труди Пеликан, потому что у адвоката Пауля Гаста болели зубы и он не пришел в столовку. Так что Хайдрун Гаст говорила свободно.

Она рассказала, что в потолке — между автомастерской и разбомбленным заводским цехом — есть дыра величиной с древесную крону. Наверху, в цеху, убирают обломки. Иногда на полу внизу, в мастерской, лежала картофелина: ее для Хайдрун Гаст бросал сверху один человек. Всегда тот же самый мужчина. Хайдрун Гаст глядела на него снизу вверх, а он на нее — сверху вниз. Они не могут переговариваться: его там, наверху, сторожат точно так же, как и ее внизу. На нем полосатая фуфайка, он — немецкий военнопленный. В последний раз между ящиками с инструментом лежала очень маленькая картофелина. Возможно, Хайдрун Гаст ее не сразу нашла, и она пролежала там пару дней. Может, мужчина бросил картофелину поспешней, чем обычно, или она, поскольку очень маленькая, сама туда закатилась. А может быть, он намеренно забросил ее в другое место. В первый момент Хайдрун Гаст даже засомневалась, действительно ли эта картофелина от того мужчины сверху: ее мог подложить начальник, чтобы устроить ей ловушку. Носком ботинка она затолкнула картофелину под ступеньку, но так, чтобы ее можно было увидеть, если знать, где она лежит. Хайдрун Гаст хотела выждать и убедиться, что начальник ее не подкарауливает. Только перед концом работы она взяла картофелину и, поднимая, нащупала нитку, которой та была обвязана. В тот день, как и всегда, Хайдрун Гаст при любой возможности поглядывала в дыру наверху, но этого человека не видела. Придя вечером в барак, она перекусила нитку. Картофелина была разрезана пополам. Между двумя половинками вложили кусочек ткани, на котором значилось: ЭЛЬФРИДА РО; рядом: НЕРШТРАС, ЕНСБУ; и совсем внизу — ЕРМАНИ. Прочие буквы выел картофельный крахмал. Когда адвокат после столовки ушел к себе в барак, Хайдрун Гаст бросила лоскуток в запоздалый костер во дворе и поджарила обе половинки картофелины. «Я знаю, — прибавила она, — что съела весть от него. Это случилось шестьдесят один день назад. Домой его точно не отпустили, и наверняка он не умер, потому что был еще вполне здоров. Его словно стерли с лица земли, — закончила она. — Он растворился, как та картофелина у меня во рту, и мне его не хватает».

В глазах Хайдрун Гаст подрагивает тонкая пленка льда. Запавшие щеки с белым пушком липнут к скулам. Для ее Ангела голода не секрет, что взять с нее уже нечего. Мне становится не по себе: будто чем больше она мне доверяет, тем скорее ее Ангел голода с ней расстанется. Он будто хочет поселиться теперь у меня.

Запретить Паулю Гасту воровать у жены еду может лишь Ангел голода. Но Ангел голода сам вор. «Все Ангелы голода знакомы друг с другом, — размышляю я, — как и мы. У них у всех наши профессии. У Пауля Гаста Ангел голода, как и он сам, адвокат. А Ангел голода Хайдрун Гаст при нем лишь подсобник. Мой Ангел голода тоже только подсобник — но у кого?»

— Ешь суп, — прошу я Хайдрун.

— Не могу, — говорит она.

Я тянусь к ее супу. На него зарится и Труди Пеликан. И Альберт Гион, сидящий напротив нас, — тоже. Я зачерпываю из миски Хайдрун Гаст и ложек не считаю. Во всяком случае, не один раз — это длится некоторое время. Я ем один на один с собой — не с Хайдрун Гаст, не с Труди Пеликан и не с Альбертом Гионом. Я обо всем забыл ради себя, вообще забыл о столовке. Я втягиваю суп в самое сердце. Мой Ангел голода при этой миске не подсобник, он — адвокат.

Пустую миску я двигаю к Хайдрун Гаст, к ее левой руке, пока миска не натыкается на мизинец. Хайдрун облизывает непригодившуюся ложку и вытирает о куртку, будто бы не я ел, а она. А может, Хайдрун Гаст больше не различает: ест ли она, или только глядит, как едят. Или же ей хочется сделать вид, будто она ела. Так или иначе, видно, как ее Ангел голода разлегся у нее в щели рта: снаружи он милостиво-бледный, а изнутри — темно-синий. Не исключено, что он даже стал там весами. И, пожалуй, взвешивает оставшиеся ей дни, как капустные ошметки в суповой водице. Но вполне возможно, что он, позабыв о Хайдрун Гаст, уже переставил весы под мой нёбный язычок. Что он во время еды прикидывал, сколько можно с меня взять и когда.

У меня есть план

Когда Ангел голода будет меня взвешивать, я обдурю его весы.

Я стану таким же легким, как мой сбереженный хлеб.

И таким же черствым — не откусить. «Вот увидишь, — говорю себе, — это краткий план, но он годен на долгий срок».

Жестяной поцелуй

После вечерней еды я пошел на ночную смену в подвал. Небо прояснилось. Со стороны русской деревни подлетела к лагерю птичья стая, схожая с серым ожерельем. Не знаю: щебетали ли птицы в просветлевшем небе или у меня во рту, у нёбной занавески. Не знаю также: издавали ли они щебет клювами или лапками, потирая их друг о друга, — а может, у них были в крыльях старые кости без хрящей.

Внезапно часть ожерелья оторвалась и разделилась на усики. Стоящему на задней вышке солдату три пары усиков залетели в лоб под фуражкой. И долго там оставались. Только когда я еще раз обернулся — уже на противоположной стороне, у заводских ворот, — они вылетели у него из затылка ниже околыша. Винтовка у солдата качнулась, но сам он не шелохнулся. Мне пришло в голову, что он из дерева, а его винтовка — из плоти.

Я бы не поменялся местами ни с часовым на вышке, ни с птичьим ожерельем. И рабочим, разгружающим шлак в подвале, — который, что ни вечер, спускается на шестьдесят четыре ступеньки вниз, — я бы тоже не хотел быть. Но вообще я не прочь с кем-нибудь поменяться. Неплохо было бы стать винтовкой.

В ночную смену я, как всегда, вываливал одну вагонетку за другой, а Альберт Гион их толкал. Потом мы поменялись. Горячий шлак обволакивает нас дымом. Его раскаленные комья отдают еловой смолой, а моя пропотевшая глотка припахивает чаем с медом. Глаза Альберта Гиона покачиваются, как два сваренных вкрутую яйца, а зубы у него — словно гребень для вычесывания вшей. Но его черного лица здесь, в подвале, при нем нет.

На «доске молчания», в перерыве, горящий кокс высвечивает наши ботинки и ноги до колен. Расстегивая куртку, Альберт Гион спрашивает:

— Как думаешь, Хайдрун Гаст больше скучает по своему немцу или по картофелю? Она уже не раз перекусывала нитку — кто знает, что было написано на других клочках. Адвокат прав, что ворует у нее еду. Долгое супружество пробуждает голод, а супружеская измена дает ощущение сытости.

Альберт Гион дотрагивается до моего колена. «Он так дает мне знать, что перерыв закончился», — решаю я. Однако он продолжает:

— Мне завтра достанется суп? Как полагает твоя проволока Минковского?

Проволока Минковского молчит. Мы сидим еще какое-то время, не говоря ни слова. Моя черная рука на скамейке не видна. Его — тоже.

На следующий день Пауль Гаст, хоть зубы у него еще болят, опять сидит в столовке возле своей жены. Он снова может есть, а она — молчать. Моя проволока Минковского полагает, что я разочарован, как бывает со мной нередко. А еще — что Альберт Гион сегодня язвителен, как никогда прежде. Он желает испортить аппетит адвокату и ищет ссоры. Адвокату он вменяет в вину, что тот невыносимо громко храпит во сне. Тогда становлюсь язвительным я и заверяю Альберта Гиона, что его храп громче адвокатского. Альберт Гион вне себя от злости: я помешал ему устроить ссору. Он на меня замахивается; его костлявое лицо похоже теперь на лошадиную морду. Покуда мы препирались, ложка адвоката давно уже зачерпывала из миски Хайдрун. Ее ложка окуналась в суп все реже, а его — все чаще. Он глотал, а жена его кашляла, чтобы хоть чем-нибудь занять свой рот. Кашляя, она прикрывала рот рукой и, как надлежит даме, отставляла мизинец, изъеденный серной кислотой и испачканный мазутом, — такой же грязный, как все пальцы в нашей столовке. Чистые руки мог предъявить лишь парикмахер Освальд Эньетер, однако они были не светлее грязи на наших руках: их покрывала густая шерсть, словно одолженная у земляных собачек. И у Труди Пеликан — с тех пор как она стала медсестрой — были чистые руки. Чистые, но желто-коричневые от ихтиолки, которую она втирает больным.

Пока я размышлял об оттопыренном пальчике Хайдрун Гаст и о том, что происходит с нашими руками, подошел Карли Хальмен. Он хотел поменяться со мной хлебом. От хлебного обмена я отказался — таким делом нужно заниматься на свежую голову — и остался при собственном хлебе. Карли Хальмен поменялся с Альбертом, а я пожалел о своей промашке, потому что ломоть хлеба, от которого теперь откусывал Альберт Гион, мне показался на треть больше моего.

На всех столах дребезжала жесть. «Каждая ложка супа — жестяной поцелуй, — подумал я. — И у каждого человека собственный голод превращается в чуждую ему власть». Как же хорошо я это вдруг понял и как быстро снова забыл.

В порядке вещей

Голая правда, что адвокат Пауль Гаст у своей жены Хайдрун Гаст крал из миски суп, пока Хайдрун не перестала подниматься с нар и не умерла, потому что не могла иначе, — точно так же, как он крал ее суп, потому что его голод иначе не мог, и так же точно он, надевший пальто Хайдрун Гаст с круглым воротником и обтрепанным заячьим мехом над карманами, не виноват, что его жена умерла; так же, как и она не виновата, что перестала подниматься с нар, так же, как наша певунья Лони Мих, носившая потом это пальто, не виновата, что ввиду смерти жены адвоката высвободилось пальто, и так же точно не вина адвоката, что и он стал свободен ввиду смерти своей жены; точно так же, как он не виноват, что захотел найти ей замену в лице Лони Мих, так же, как не виновата сама Лони Мих, что ей хотелось пустить мужчину к себе под одеяло или хотелось иметь пальто, и не ее вина, что то и другое было нераздельно; так же точно не виновата зима, что леденит холодом, и не виновато пальто, что оно хорошо греет; точно так же, как дни не виноваты, что они соединились в цепь причин и следствий, так же, как не вина причин и следствий, что они являют голую правду, хоть речь и идет всего лишь о каком-то пальто.

Таков порядок вещей, и поскольку никто не мог в нем ничего изменить, ничьей вины тут нет.

Белый заяц

Отец Небесный, белый заяц гонит нас прочь из жизни. Все больше лиц, где он вырастает во впадинах щек.

Он, хоть еще и не вырос, мою плоть изнутри озирает: ведь она принадлежит и ему. Хазовой.

У него и глаза — горящие угли, и рыльце — столовская миска, и ноги кочергой, и брюхо словно вагонетка в подвале, а путь его как рельс — круто вверх, на гору шлака.

Он, розовый, голокожий, пока что сидит внутри меня и ждет своего часа, сжимая нож — тот, которым режет хлеб Феня.

Тоска по дому. Будто я в ней нуждаюсь

Через семь лет после моего возвращения домой я был человеком, уже семь лет не испытывающим тоски по дому. Увидев в витрине книжного магазина на Ринге книгу Томаса Вулфа «Взгляни на дом свой, Ангел», я подумал, что тут подразумевается тоска по дому. Поэтому я купил книжку и по дороге домой оглянулся на ту свою тоску.

Есть слова, которые делают со мной всё, что им вздумается. Они совсем не похожи на меня и подразумевают на самом деле не то, чем представляются. Они приходят мне на ум, чтобы я понял: бывают вещи, которые тянут за собой еще что-то, хотя сам я этого не хочу. Тянут за собой тоску по дому. Будто я в ней нуждаюсь.

Есть слова, которые будто в меня целятся, они неизбежно влекут за собой рецидив лагеря, но к ним не относится само слово РЕЦИДИВ. Оно непригодно, когда РЕЦИДИВ происходит у меня. Непригодно также слово ВОСПОМИНАНИЕ. И слово УШИБЛЕННОСТЬ не применимо для такого РЕЦИДИВА. Как и слово ОПЫТНОСТЬ. Когда я сталкиваюсь с этими непригодными словами, то стараюсь казаться глупее, чем есть на самом деле. Они же после каждой нашей встречи становятся еще жестче.

Вши — на голове, в бровях, на затылке, под мышками и в срамных волосах. Клопы на нарах. Голод. Однако не говорят: «Меня изводят вши, клопы и голод». А скажут: «У меня тоска по дому». Будто в ней нуждаются.

Много тех, кто свою тоску рассказывает, пропевает, промалчивает, кто с ней ходит, сидит и спит, — и все это длится долго и зряшно. Некоторые утверждают, будто тоска по дому со временем утрачивает всякое содержание, становится едва тлеющей и еще больше изнуряет, потому что уже не связана с чьим-то конкретным домом. Я тоже так думаю.

Мне известно, что и там, где вши, различаются три разные тоски по дому: головная вошь, лобковая и платяная. Головная вошь ползает, от нее чешется кожа на голове и за ушами, зудят корни волос и брови. Впрочем, затылок может зудеть и от платяных вшей, попавших на воротник рубахи.

Платяная вошь не ползает. Она тихо сидит вдоль швов на белье. Хоть ее и называют платяной вошью, питается она отнюдь не нитками. Лобковая вошь ползает в срамных волосах, и зуд от нее — там же. Однако срамные волосы упоминать не принято; мы просто говорили, что «чешется внизу».

Вши разнятся по величине, но все они белые и похожи на рачков. Когда их давят между ногтями больших пальцев, они издают сухой хруст. На одном ногте остается водянистое пятно, на другом — липко-кровяное. Яйца у вшей бесцветные, они словно нанизаны одно к одному, подобно бусинам четок или прозрачным горошинам в стручке. Вши опасны, только если заражены пятнистой лихорадкой или сыпным тифом. А так с ними жить можно. К тому, что всюду чешется, привыкаешь. Можно было бы предположить, что вши — в парикмахерской — переходят с одной головы на другую через расческу. Но это им ни к чему, ведь в бараке они спокойно переползают с одних нар на другие. Мы ставили ножки нар в консервные банки с водой, чтобы отрезать вшам путь наверх. Но они были голодны — так же, как и мы, — и находили другие пути. Мы наделяли друг друга вшами и на проверках, и в очереди у раздаточного окна, и за длинными столами в столовке, и на погрузках-разгрузках, и в перерывах — пока курили, сидя на корточках, — и даже когда танцевали танго.

Нас стригли наголо, под машинку. Мужчин — Освальд Эньетер, в парикмахерской. Женщин — русская фельдшерица, в отгороженном досками закутке возле больничного барака. При первой стрижке женщинам позволялось забирать косы, которые они потом укладывали в чемоданы на память о самих себе.

Непонятно почему, но мужчины никогда не ловили вшей друг у друга. Женщины же собирались вместе — шушукались, пели, — и каждая искала в голове у соседки.

Цитра еще в первую зиму сообразил, как очистить от вшей шерстяной свитер. Под вечер при температуре намного ниже нуля выдалбливают ямку глубиной сантиметров тридцать, заталкивают туда свитер и, оставив снаружи краешек длиной с палец, слегка присыпают ямку землей. Ночью из свитера вылезают все вши. Под утро они сбиваются на том краешке в белые комки. И можно их всех разом раздавить ботинком.

Когда приходил март и земля уже не промерзала на метровую глубину, мы выкапывали ямки между бараками. Краешки свитеров торчали из земли, словно вязаные овощи на грядках. На рассвете «овощи» уподоблялись белопенной цветной капусте. Мы растаптывали вшей и вытаскивали свитера из земли. Они снова нас согревали, и Цитра всякий раз говорил: «Носильные вещи не умирают — даже побывав в могиле».

Через семь лет после моего возвращения я был человеком, прожившим семь лет без вшей. Но и теперь, шестьдесят лет спустя, когда на тарелке у меня лежит цветная капуста, я будто ем вшей, собравшихся к утру на краешке свитера. Да и взбитые сливки для меня отнюдь не дополнение к кофе.

Начиная со второго лагерного года для борьбы со вшами каждую субботу возле душевой проводилась прожарка — в камере, где воздух нагревался до температуры выше ста градусов. Мы развешивали нашу одежду на железных крюках, они двигались по балке на роликах, как тали в холодильниках бойни. Прокаливание одежды длилось около полутора часов — столько времени нам мыться не дозволялось, да и горячей воды не хватило бы. После душа приходилось ждать, стоя голым в предбаннике. Скорчившиеся и запаршивевшие, в голом виде мы выглядели как выбракованный рабочий скот. Но никто не стыдился. Да и чего стыдиться, если у нас уже почти не осталось физической оболочки. Ради которой нас и забрали в лагерь — на физическую работу. Чем меньше у тебя оставалось тела, тем больше оно превращалось в инструмент наказания. Ведь эта твоя оболочка принадлежала русским. Мне не перед другими было стыдно, а перед самим собой, каким я знал себя раньше, — перед гладкокожим завсегдатаем Бань Нептуна, у которого голова шла кругом от лавандового пара и урываемого украдкой счастья. Который и помыслить не мог о выбракованном двуногом скоте.

Наша одежда, когда выходила из прожарки, разила горячей солью. Ткань, накалившись, становилась ломкой. Зато краденая сахарная свекла, прокатившись в камере два-три раза туда и обратно, превращалась в настоящие засахаренные фрукты. У меня свеклы для прожарки никогда не было. Вот сердцелопата, уголь, цемент, песок, шлакоблоки и шлак из подвала — были. Один жуткий день я проработал на уборке картофеля, но ни дня — на сахарной свекле. Однако же засахаренные фрукты появлялись — после прожарки — только у тех, кто в колхозе нагружал или разгружал свеклу. Я помнил, как выглядели такие фрукты дома: зеленовато-стеклянные, малиново-красные, лимонно-желтые. Будто драгоценные камушки, выглядывали они из пирогов и из просветов между зубами у тех, кто ел пироги. А засахаренная свекла была землисто-бурой, в очищенном виде — словно глазированные кулаки. Когда я смотрел, как другие жуют свеклу, моя тоска по дому объедалась пирогами, а желудок съеживался.

В новогоднюю ночь на четвертый лагерный год меня угостили в женском бараке засахаренной свеклой — тортом из нее. Труди Пеликан этот торт не испекла, а, можно сказать, соорудила. Вместо орехов пошли семечки, вместо засахаренных фруктов — засахаренная свекла, вместо муки — дробленая кукуруза, вместо десертных тарелочек — отпавшая фаянсовая плитка из палаты смертников в больничном бараке. Вдобавок каждому подарили по купленной на базаре сигарете LUCKY STRIKE. Я два раза затянулся и опьянел. Голова, отделившись от плеч, парила среди других голов, нары кружились перед глазами. Мы пели и раскачивались вместе с блюзом телячьего вагона:

Зацвел в лесу вороний глаз,
Хотя в лощинах снег лежит.
Прочел письмо твое сейчас,
И каждая строка болит…
За столиком под казенной лампочкой сидела — со своим куском торта на фаянсовой плитке — Кати Плантон. Кати совершенно безучастно смотрела на нас. Но когда песня закончилась, она качнулась на стуле и загудела: У-У-У, У-У-У.

Она воспроизвела это низкое У-У-У — глухой гудок депортационного паровоза на последней остановке в снежной ночи четыре года назад. Я оцепенел, несколько женщин заплакали. И Труди Пеликан тоже не смогла сдержаться. А Кати Плантон озирала этот плач и ела свой торт. Видно было, что он ей по вкусу.

Есть слова, которые делают со мной всё, что им вздумается. Я уже не помню: русское слово ВОШЬ означает клопа или вошь. Я называю вошью и то и другое. Само слово, весьма вероятно, с этими насекомыми незнакомо. В отличие от меня.

Клопы лезут по стенам вверх и в темноте пикируют с потолка на постель. Не знаю, то ли днем они этого не делают, то ли на свету их просто не разглядеть. Всю ночь в бараках горит казенный свет — среди прочего и как защита от клопов.

Каркас наших нар — железный. Из ржавых трубок с грубыми сварными швами. Клопы размножаются внутри этих трубок, а еще — на неструганых досках под соломенными тюфяками. Когда клопы брали верх, мы — обычно в конце недели — вытаскивали наши постели на двор. Мужчины, работавшие на заводе, понаделали проволочных щеток. Каркас и доски становились красно-бурыми от крови клопов, растертых этими щетками. Предписанное начальством истребление насекомых будило в нас честолюбие. Мы очень старались очистить свои постели, чтобы хоть по ночам иметь покой. Клопиная кровь не вызывала отвращения, ведь то была наша кровь. Чем больше крови, тем веселей ходит щетка. И выманивает наружу всю нашу ненависть. Мы стираем в порошок клопов, но гордимся собою так, словно это русские.

Потом — как обухом по голове — переутомление. Переутомившаяся гордость оставляет привкус печали. Она ведь почти стерла щеткой саму себя — до следующего раза. Постигнув тщетность наших усилий, мы снова заносили в барак очищенные от клопов постели. И со вшивой — в буквальном смысле — непритязательностью уверяли себя и других: «По крайней мере, на ближайшую ночь покой нам обеспечен».

А теперь, шестьдесят лет спустя, мне часто снится, что меня депортировали то ли во второй, то ли в третий, то ли даже в седьмой раз. Я поставил свой патефонный чемодан у колодца и брожу по плацу. Нет ни бригад, ни начальников. И у меня нет никакой работы. Этот мир про меня забыл, и новое лагерное начальство — тоже. Я ссылаюсь на свой опыт бывалого лагерника. Объясняю: в конце концов, сердцелопата еще при мне, а мои дневные и ночные смены всегда были произведениями искусства. Я не какой-нибудь приблудный неумеха, я кое в чем разбираюсь. В подвалах, например, и в разных видах шлака. У меня еще с первой депортации сидит в голени черно-синий кусочек шлака величиной с жука. Это место на ноге я демонстрирую как орден за геройство. Но не могу сообразить, где мне спать. Всё здесь по-новому. Спрашиваю: «Куда подевались бараки? Где Беа Цакель, где Тур Прикулич?» Каждый раз, когда я вижу такой сон, на хромой Фене новая вязаная кофта, но поверх кофты всегда наброшен один и тот же шарф из белой хлебной простыни. «Нет больше лагерного начальства», — говорит Феня. И я чувствую себя брошенным. Никому я здесь не нужен, но покинуть лагерь мне ни в коем случае нельзя.

Что это за лагерь, в котором очутился мой сон? Интересно ли сну вообще, что и сердцелопата, и подвал со шлаком существовали на самом деле? И что мне с лихвой хватило тех пяти запертых в лагере лет? Или сон хочет снова и снова подвергать меня депортации, а в седьмом лагере еще и работы лишить? Это действительно обидно. Я не могу ничего противопоставить сну, сколько бы раз он меня ни депортировал и в каком бы лагере я ни оказался.

Если в реальной жизни я снова подвергнусь депортации, то хоть буду знать: бывают вещи, которые тянут за собой еще что-то, хотя сам я этого не хочу. Что загоняет меня в такую зависимость? Почему по ночам я хочу иметь право на свое злосчастье? Почему не могу окончательно освободиться? Как получается, что я принуждаю лагерь принадлежать мне? Это — тоска по дому? Будто я в ней нуждаюсь.

Момент истины

Однажды ранним вечером Кати Плантон сидела за столиком в нашем бараке; как долго сидела — неизвестно. И наверняка это было из-за часов с кукушкой. Когда я вошел, Кати спросила:

— Ты живешь здесь?

— Живу, — ответил я.

— Я тоже, — сообщила она, — но за церковью. Весной мы переехали в новый дом. А после умер мой младший брат. Он был старый.

— Но всё же младше тебя, — заметил я.

— Он болел, от этого стареют, — сказала Кати. — Потом я надела его замшевые ботинки и пошла к нашему прежнему дому. Во дворе стоял какой-то человек. Этот человек меня спросил: «Как ты сюда пришла?» Я показала на замшевые ботинки. Он мне и говорит: «В следующий раз прихвати с собой его голову».

— А ты что?

— Я пошла в церковь.

Я поинтересовался:

— Как звали твоего младшего брата?

— Лаци, как и тебя, — ответила Кати.

— Но меня же зовут Лео.

— Дома у вас — возможно, а здесь ты Лаци, — заверила она.

«Вот он, момент истины, — подумал я. — В самом моем имени сидит вошь. Лаци — это же уменьшительная форма от Ладислаус».[38]

Кати Плантон встала, сгорбилась и от двери глянула еще раз в сторону кукушечьих часов. Но при этом она скосила правый глаз на меня, и взгляд ее был как мелькнувший в воздухе старый шелк.

Подняв указательный палец, она изрекла:

— Знаешь что: больше не подмигивай мне в церкви.

Легкомыслие будто сено

Летом нам позволялось устраивать танцы во дворе, на лагерном плацу. Ближе к ночи — когда ласточки гонялись за своим голодом и темнота уже зазубривала деревья, а облака еще алели. Позднее над столовкой повисала узкая, как палец, луна. Сквозь ветер гремел барабан Ковача Антона, и, словно кустарник, колыхались на плацу танцующие пары. Звяканье колокольчика наплывало волнами со стороны коксовых батарей. Вслед за колокольчиком взмывали над заводской площадкой напротив лагеря огненные вспышки; их свечение, распространяясь по небу, достигало нас. Пока было светло, проступал из сумрака дрожащий зоб певуньи Лони и налитые тяжестью глаза аккордеониста Конрада Фонна, глядящие всегда куда-то вбок, где никого и ничего нет.

Конрад Фонн плотоядно растягивал и сжимал меха аккордеона. Сонливая похоть отягощала ему веки, но из глаз слишком холодно смотрела пустота. Музыка Конрада Фонна не трогала. Песни он отпугивал, и они заползали в нас. Аккордеон у него не играл, а глухо шаркал. После того как Ломмера по прозвищу Цитра, по слухам, отправили из Одессы на пароходе домой, оркестру недоставало светлых, теплых тонов. Очень может быть, что аккордеон, как и сам музыкант, был расстроен и высказывал сомнение: танец ли это, если депортированные попарно раскачиваются на плацу, словно кусты.

Кати Плантон сидит на скамейке и болтает ногами в такт музыке. Когда мужчины ее приглашают, она убегает в непроницаемую темь. Иногда Кати танцует с кем-нибудь из женщин. Танцуя, она вытягивает шею и вглядывается в небо, но при перемене шага с такта не сбивается; прежде, наверное, ей часто случалось танцевать. Если Кати со своей скамейки замечает, что партнеры слишком сближаются, она бросает в них камешки. Это не в шутку, лицо у нее серьезное. Многие, по словам Альберта Гиона, даже забывают, что это плац, им кажется, будто они на танцплощадке. Он не танцует больше с Киской Вандшнайдер, — она, мол, липнет к нему как репей и хочет, чтоб он с ней спутался. Это все музыка, это она в темноте завлекает, он же тут ни при чем. При зимней «Паломе» чувства плиссированны, они как складки аккордеонных мехов и заперты в столовке. А летний танец может разворошить над печалью легкомыслие, будто сено. Окна бараков чуть мерцают, и друг друга больше ощущаешь, чем видишь. Труди Пеликан считает, что на такой танцплощадке тоска по дому сочится капля за каплей из головы в живот. Пары каждый час меняются, потому что они всего лишь спаренная тоска по дому.

Мне представляется, что смеси из благожелательности и коварства, возникавшие у нас при соединении в пары, были столь же разнообразными и, наверное, столь же убогими, что и угольные смеси, с которыми мы имели дело. Смешивать мы могли лишь то, что имели. Даже не могли, а должны были. Мне же приходилось избегать любых смешиваний да еще и бдительно следить, чтобы никто не догадался почему.

Аккордеонист, наверное, догадывался — и меня сторонился. Это было обидно, хотя что-то в нем вызывало отвращение. Всякий раз, когда заводские вспышки озаряли небо, я невольно вглядывался в его лицо. Каждые четверть часа я видел поверх аккордеона его шею с песьей головой и жуткие каменно-белые глаза, отвернутые в сторону. Потом небо снова становилось черно-ночным. Я ждал еще четверть часа, пока эта собачья голова — на свету — не сделается опять уродливой. Все неизменно повторялось при летней «Паломе» на плацу. Только в конце сентября, на одной из последних ночных танцулек во дворе, сталось нечто иное.

Я сидел, как обычно, с ногами на скамейке, подтянув колени к подбородку. Адвокат Пауль Гаст, не говоря ни слова, присел передохнуть возле моих ботинок. Вероятно, он все же иногда вспоминал Хайдрун Гаст, свою мертвую жену. Потому что в тот момент, когда адвокат прислонился к спинке скамейки, над русской деревней упала звезда. Он повернулся:

— Лео, ты должен быстро загадать желание.

Русская деревня поглотила эту звезду, но все другие сверкали, как крупная соль.

— Ничего мне не приходит в голову, — добавил он. — А тебе?

Я сказал:

— Чтобы нам выжить.

Я солгал с тем же легкомыслием, которое будто сено. Если по правде, я пожелал, чтобы мой эрзац-брат не выжил. Пожелал, чтобы матери было больно, а его ведь я и не знал.

О лагерном счастье

Счастье — это то, что внезапно.

Мне известно глоточное счастье и головное.

Глоточное счастье наступает во время еды, оно покороче самой глотки, короче даже, чем слово «глотка». Когда выговариваешь «глоточное счастье», нет у него времени добраться до головы. Это счастье не желает, чтобы о нем говорили. Чтобы рассказать о нем, следовало бы перед каждой фразой произносить ВНЕЗАПНО. И после каждой фразы добавлять: НИКОМУ ОБ ЭТОМ НИ СЛОВА, ПОТОМУ ЧТО ГОЛОДНЫ ВСЕ.

Я все-таки попытаюсь. Внезапно нагибаешь ветку, срываешь цветки акации и ешь. Никому об этом ни слова, потому что голодны все. Срываешь у обочины дороги щавель и ешь. Срываешь между лежащими на земле трубами дикий тимьян и ешь. Срываешь возле двери в подвал ромашки и ешь. Срываешь дикий чеснок у забора и ешь. Нагибаешь ветку, срываешь ягоды черной шелковицы и ешь. Срываешь на пустыре дикий овес и ешь. Не находишь за столовкой никаких картофельных очисток, зато находишь капустную кочерыжку и ешь.

Зимой рвать нечего. Идешь со смены домой в барак и раздумываешь, где по пути снег вкуснее. Прямо ли со ступеней в подвал взять горсть снега, или подальше, с угольной кучи в снегу, или еще дальше — у лагерных ворот. Так и не решив, берешь горсть снега с белой шапки на заборном столбе и освежаешь им биение пульса, рот, горло, доводя свежесть до самого сердца. Внезапно ты больше не ощущаешь усталости. Ты никому об этом не говоришь ни слова, потому что устали все.

Если обходится без срывов, один день похож на другой. Ты себе желаешь, чтобы один день походил на другой. «С пятого на десятое» — говорит парикмахер Освальд Эньетер. Он вывел правило, что счастье всегда бывает «немножко с баламуком». Мне счастье должно улыбнуться, потому что бабушка сказала: «Я знаю, ты вернешься». Об этом я тоже никому не говорю, потому что вернуться хотят все. Чтобы улыбнулось счастье, необходимо иметь цель. Мне нужно стремиться к цели — пусть даже это снег на заборном столбе.

Но лучше вести речь о головном счастье, чем о глоточном.

Глоточное счастье ищет одиночества, оно немое и коренится внутри. А головное — общительное и нуждается в других. Такое счастье слоняется повсюду и вечно увязывается, хромая, за кем-нибудь. И длится дольше, чем ты в силах вынести. Головное счастье раздроблено на куски, которые трудно рассортировать, потому что они смешиваются как хотят, а само счастье быстро превращается из

светлого в

темное

размытое

слепое

неблагоприятное

потаенное

порхающее

медлящее

порывистое

навязчивое

шаткое

рухнувшее

потерянное

нагроможденное

ухищренное

обманчивое

сомнительное

раскромсанное

запутанное

подстерегающее

колючее

ненадежное

вернувшееся

дерзкое

краденое

отброшенное

остаточное

и затем — в счастье, что прошло мимо тебя.

Головное счастье может быть и с влажными глазами, и с вывернутой шеей или с дрожащими пальцами. Но в любом случае оно грохочет в висках, как лягушка в жестяной банке.

И наконец — последняя капля счастья. Того счастья, что наступает вместе со смертью. Я еще помню, как Труди Пеликан, когда Ирма Пфайфер умерла в известковой яме, поцокала языком и сказала: «Последняя капля счастья».

Я с ней согласен: когда мертвых обирают, по ним видно, что они испытывают облегчение. Наконец-то они обрели покой: нет больше ни окостенелого гнезда в голове, ни головокружительных качелей дыхания, ни одержимого ритмом насоса в груди, ни пустого зала ожидания в брюхе.

Но головного счастья в чистом виде не было никогда, потому что во всех глотках сидел голод.

И даже сейчас, через шестьдесят лет после лагеря, еда для меня — большое переживание. Я ем всеми порами и становлюсь неприятным, когда сижу за столом вместе с другими людьми. Я ем самоуглубленно и замкнуто. Другим глоточное счастье неведомо; они едят, оставаясь общительными и вежливыми. Мне же именно во время еды приходит в голову мысль о последней капле счастья — о том, что она рано или поздно достанется каждому из сидящих здесь за столом, и тогда им придется расстаться и с гнездом в голове, и с качелями дыхания, и с насосом в груди, и с залом ожидания в брюхе. Я ем так охотно, потому что не хочу умирать: ведь тогда я не смогу больше есть. Вот уже шестьдесят лет, как я знаю, что возвращение домой не избавило меня от лагерного счастья. Это счастье и поныне своим голодом выгрызает сердцевину всякого иного чувства. У меня в сердцевине пусто.

С тех пор как я вернулся, во мне каждое чувство, что ни день, мучается собственным голодом и требует утоления, но этот голод не утолить. Я никому не позволю цепляться за меня. Я прошел выучку у голода и стал недосягаем из смирения, а не от гордыни.

Живем лишь раз

Во время «мешков с костями» у меня в голове ничего больше не осталось, кроме зудящей шарманки, повторяющей днем и ночью: «Жжет холод, обманывает голод, давит усталость, грызет тоска по дому, кусают клопы и вши». Я хотел обменяться с чем-то таким, что хоть и не живет, но и мертвым его не назовешь. Устроить спасительный обмен моего тела на линию горизонта наверху, в небе, и на пыльную дорогу внизу, на земле.

У них я хотел одолжить выносливость — и существовать без тела; а когда худшее останется позади, снова нырнуть в свое тело и появиться перед всеми в ватной спецовке. Мои намерения не имели ничего общего с умиранием, они были его противоположностью. Абсолютный нуль невыразим. Мы, нуль и я, согласны в том, что о нем самом сказать нечего, разве что вокруг да около. Разинутая пасть нуля способна пожирать, но не говорить. Нуль со своей удушающей нежностью засасывает тебя. А спасительный обмен несравним ни с чем. Такой обмен принудителен и действует напрямую, по принципу: 1 взмах лопатой = 1 грамму хлеба.

Во время «мешков с костями» спасительный обмен мне, должно быть, на самом деле удавался. Видимо, порой я обретал выносливость линии горизонта или пыльной дороги. Ведь сам по себе — как «мешок с костями» в ватной спецовке — я не мог бы держаться за жизнь.

Питание тела и поныне для меня тайна. В теле, как на стройплощадке, постоянно что-то сносится или строится. Ты каждодневно видишь себя и других, но не замечаешь, сколько в тебе за этот день было разрушено или восстановлено. Остается загадкой, как могут калории всё отнять или всё дать. Как они, если отнимают, стирают в тебе и все следы отнятого, а если дают — возвращают их обратно. Ты не знаешь, с какого момента начался перелом, а просто чувствуешь, что силы к тебе вернулись.

В последний лагерный год мы за работу получали на руки деньги и могли покупать еду на базаре. Мы ели сушеные сливы, рыбу, русские блины со сладким или соленым творогом, кукурузные пирожки с начинкой из сахарной свеклы, маслянистую подсолнечную халву. Всего за несколько недель мы отъелись. Стали упитанными, и даже слишком, — ОДУТЛОВАТЫМИ, как выразился парикмахер. Мы снова превращались в мужчин и женщин, словно вторично выходя из подросткового возраста.

У женщин новый этап начался со щегольства, но мужчины пока не решались расстаться с ватными доспехами. Мужчины полагали, что и без того хороши собой, а вот женщинам они обеспечивали возможность принарядиться. У Ангела голода появилось чутье на наряды и на новую лагерную моду. Мужчины приносили с завода метровые куски снежно-белого каната толщиной в руку. Распустив канат на нити, женщины соединяли их и вязали крючками бюстгальтеры, штанишки, майки, блузки. Узелки вязальщицы втягивали внутрь, на готовых изделиях ни одного не было видно.Таким способом вязали даже ленты для волос и броши. Труди Пеликан носила брошь в виде кувшинки — выглядело это так, будто она подвесила к груди кофейную чашку. Одна из Кисок прицепила к куртке букетик из вязаных ландышей и цветков белой наперстянки, насаженных на проволоку, а Лони Мих — далию, подкрашенную толченым кирпичом. На первой стадии этого хлопчатобумажного трансфера я тоже считал, что хорош как есть. Но вскоре и меня потянуло к нарядам. Я долго трудился и в конце концов сшил своими руками кепку «шимми» из поношенного пальто с бархатным воротником. Вся конструкция кепки сложилась у меня в голове, я задумал громоздкое сооружение со всякими фокусами. Обтянул материей каркас из автомобильной покрышки — такого размера, чтобы кепку можно было надеть набекрень, прикрыв ухо. Для козырька я использовал толь, под овальный верх кепки подложил бумагу (кусок мешка из-под цемента), а на подкладку пошли лоскутья рваной рубахи. Подкладка имела особое значение — то было еще долагерное щегольство: когда хочется, чтобы одежда выглядела красиво ради тебя самого, даже в тех местах, куда другие не заглянут. Фасон этой кепки был рассчитан на лучшие времена, а козырек с надеждой выглядывал будущее.

Вязаная лагерная мода дополнялась туалетным мылом, пудрой и губной помадой из магазина в русской деревне. Вся косметика — одной и той же марки КРАСНЫЙ МАК — была розового цвета и распространяла резкий сладкий запах. Ангел голода удивлялся.

На самой первой волне моды всплыла выходная обувь, те самые БАЛЕТКИ. Я притащил сапожнику половину резиновой покрышки, другие доставали на заводе куски прорезиненной ткани от транспортерной ленты. Сапожник шил летнюю обувь с очень тонкой, гибкой подошвой, каждому по ноге — элегантную, сработанную на колодке; такую обувь носили и мужчины, и женщины. Ангел голода обрел легкую походку. «Палома» была вне себя от радости: все теперь бежали на танцплощадку и танцевали, пока — незадолго до полуночи — не раздавался гимн.

Женщины хотели теперь нравиться мужчинам, а не только самим себе и другим женщинам, поэтому и мужчинам приходилось прилагать усилия, чтобы женщины пустили их к себе под одеяло и подпустили к вязаному белью. Так, вслед за балетками, возникла и мужская мода. Новая мода повлекла за собой новые романы и повела тропами звериной нежности к новым беременностям с последующим выскабливанием в городской больнице. Но множилось и количество младенцев за решетчатой загородкой в больничном бараке.

Я пошел к герру Ройшу, который раньше жил в местечке Гуттенбрунн, в Банате. Я знал его лишь по проверкам на плацу. Целыми днями герр Ройш убирал мусор на разбомбленном заводе, а по вечерам за табак чинил порванные фуфайки. Он был дипломированным портным, а с тех пор, как Ангел голода обрел легкомысленную походку, стал еще и мастером, который пользуется особым спросом. Герр Ройш раскатал тоненькую лоскутную ленту с нанесенными на нее сантиметровыми делениями и обмерил меня от шеи до щиколоток. Потом сказал, что на брюки потребуется полтора метра ткани, а на куртку — три двадцать. Кроме того, нужны три большие пуговицы и шесть маленьких. О подкладке для куртки он позаботится сам. Мне хотелось, чтобы на куртке был пояс с пряжкой. Герр Ройш предложил сделать застежку для пояса из двух металлических колец и заложить на спине куртки встречную складку. Он назвал такую складку «подвальной» и добавил, что в Америке это последний крик моды.

Металлические кольца я заказал Ковачу Антону, после чего со всеми деньгами, что мне удалось скопить, отправился в русскую деревню, в магазин. Брючная ткань там была только тускло-синяя с сероватыми узелками. А на куртку — песочно-бежевая, в клетку цвета бурых мешков для цемента, причем сами клетки смотрелись рельефно. Заодно я купил готовый галстук — болотно-зеленый с косыми ромбами. И взял на рубашку три метра желтоватого репса. После приобрел пуговицы для брюк и куртки да еще двенадцать совсем крохотных — для рубашки. Все это происходило в апреле 1949 года.

Три недели спустя у меня наконец появились рубашка и костюм: брюки и куртка с «подвальной» складкой и металлической застежкой на поясе. Винно-шелковый переливчатый шарф в матовую и блестящую клетку теперь бы очень даже мне подошел. Но Тур Прикулич давно не надевал его — наверное, выбросил. Ангел голода больше не сидел у меня в мозгах, но все еще сидел в затылке. И у него была отличная память. В ней он, правда, не нуждался, ведь лагерная мода тоже была своего рода голодом — голодом глаз. Ангел голода нашептывал мне: «Не трать все деньги, кто знает, что еще будет». А я думал: «Все, что еще будет, уже есть». Я непременно хотел иметь выходной костюм: чтобы гулять по лагерному проспекту, наведываться на танцплощадку и даже чтобы ходить каждый день на работу в подвал — через бурьян и свалку ржавого железа вперемешку с мусором. Смену я начинал с переодевания там, внизу, в подвале. Ангел голода предупреждал: «Кто высоко заносится, тому и упасть недолго». А я ему говорил: «Живем лишь раз. Лебеде вот тоже никуда отсюда не вырваться, однако же она надевает красное ожерелье и для каждого листка в отдельности выкраивает перчатку, потому что у листьев большие пальцы неодинаковые».

Тем временем мой патефонный ящик обзавелся новым ключом, но сам, казалось, уменьшился. Я попросил смастерить для меня еще один чемодан — деревянный, внушительного вида. Пауль Гаст, работавший в слесарной мастерской, получил от меня заказ на надежный замок с резьбой. Когда на танцплощадке я демонстрировал свой новый наряд, в голове у меня промелькнуло: «Все, что еще будет, уже есть. И пусть всегда все будет так, как теперь».

Когда-нибудь я буду шагать по шикарному тротуару

Лебеда и на четвертую годовщину мира зеленела изо всех сил. Мы ее не рвали, нас больше не мучил нестерпимый голод. Мы были уверены, что после четырех голодных лет нас откармливают, чтобы оставить здесь работать, а не для отправки домой. Русские каждый год с надеждой ожидали будущего, а нас оно страшило. У нас прежнее время преграждало путь самому себе, а у них новое время втекало в пространство громадной страны.

Пронесся слух, что Тур Прикулич и Беа Цакель все эти годы втайне собирали одежду, прятали ее в каптерке, а потом продавали на базаре и выручку делили с Шиштванёновым. Из-за этого многие замерзли, а ведь все они — даже по лагерным нормам — имели право на белье, фуфайки и ботинки. Мы уже и считать перестали, сколько было таких замерзших. Но, отсчитывая годовщины мира, я знал, что у Труди Пеликан в журнале больничного барака числится триста тридцать четыре мертвеца, которые покинули этот мир с первой годовщины по четвертую. Неделями я о них не вспоминал, но потом их имена вдруг всплывали в голове, гремели там, как погремушка, и сопровождали меня весь день.

Мне часто приходило в голову, что колокольчики на коксовых батареях звенят из одного года в другие годы. Вместо скамейки на лагерном проспекте я хотел однажды наткнуться на скамейку в парке, и пусть бы на ней сидел вольный человек, который никогда не был в лагере.

В какой-то вечер на танцплощадке повисло в воздухе словосочетание КАУЧУКОВЫЕ ПОДОШВЫ. Наша певунья Лони Мих спросила, что в них такого особенного. Карли Хальмен, покосившись на адвоката Пауля Гаста, растолковал ей, что слово «каучуковый» будто бы произошло от «окочуриться» и мы все, когда вознесемся в небо над степью, будем ходить на каучуковых подошвах. Но Лони Мих не унималась. Теперь разговор зашел о ФАВОРИТАХ — в Америке, мол, они вошли в моду. Лони снова задала вопрос, уже о фаворитах. И тут высказался аккордеонист Конрад Фонн: «Это когда возле ушей пряди наподобие птичьих хвостов».

Раз в две недели в клубе русской деревни специально для нас, лагерников, крутили фильм с киножурналом. Фильмы по большей части были русские, но попадались и американские, и даже реквизированные фильмы берлинской киностудии УФА. В одном американском киножурнале промелькнули небоскребы, возле них — поющие мужчины с бакенбардами до подбородка и в ботинках на каучуковой подошве, а сверху, как снег, сыпалось конфетти. После сеанса парикмахер Освальд Эньетер объяснил, что такие бакенбарды называются «фаворитами». И пожал плечами: «Мы и так уже полностью русифицированы, — сказал он, — нам только американской моды не хватало».

Я тоже не знал, что такое «фавориты». Мне редко удавалось ходить в кино. Работая посменно, я к началу сеанса всегда либо находился в подвале, либо — после подвала — еще не успевал как следует отдохнуть. Однако Кобелиан подарил мне половину автомобильной покрышки, так что балетками на лето я обзавелся. Свой патефонный чемодан я теперь мог запирать: Пауль Гаст сделал мне ключ с тремя маленькими, как мышиные зубки, выступами. А от столяра я получил новый деревянный чемодан с винтовым замком. И одет я был во все новое. Каучуковые подошвы все равно бы для подвала не годились, а «фавориты» отрастали у меня сами собой, но они больше подошли бы Туру Прикуличу. С ними выглядишь как настоящая обезьяна.

Все же придет время, размышлял я, когда я встречусь с Беа Цакель или с Туром Прикуличем на равных: допустим, на вокзале с чугунными пилястрами и подвешенными к ним — как бывает на курортах — петуниями в вазонах. Допустим, я войду в вагон, а Тур Прикулич окажется в том же купе. Я коротко поздороваюсь и сяду напротив, наискосок, — и больше ничего. Буду держаться так, будто ничего и не было; замечу, конечно, обручальное кольцо у него на пальце, но не спрошу, женился ли он на Беа Цакель. Я разверну свой бутерброд и положу его на откидной столик: белый хлеб, толстый слой масла и сверху — прозрачно-розовая ветчина. Мне не захочется есть, но я и виду не подам, что у меня нет аппетита. Или я встречу Ломмера по прозвищу Цитра. Он придет с певуньей Лони Мих, и я увижу, что зоб у нее стал еще больше. Они начнут приглашать меня на концерт в Атенеум.[39] Я — изменив голос — откажусь, с извинениями, и они уйдут. Я ведь к тому времени буду служить билетером в Атенеуме; встречу их у входа, вытяну указательный палец: «Покажите-ка ваши билеты, туг надо разобраться с четными и нечетными местами. Ага, у вас сто тринадцатое место и сто четырнадцатое: значит, будете сидеть раздельно». Они меня узнают, только когда я засмеюсь. Но я, наверное, смеяться не стану.

Еще я воображал, как во второй раз встречу Тура Прикулича в Америке, в большом городе. Он, уже без обручального кольца, будет подниматься по лестнице рука об руку с одной из Кисок. Та меня не узнает, а вот Тур Прикулич мне подмигнет, как подмигивает дядя Эдвин, когда говорит: «Я опять, будто невзначай, взглянул…» Я пойду своей дорогой, и больше ничего. Наверное, я буду еще более или менее молодым, когда покину лагерь, — как говорится, во цвете лет; или как в той песне, которую Лони Мих поет, с дрожащим зобом, на манер арии: ВСЕГО МНЕ ТРИДЦАТЬ БЫЛО ЛЕТ.[40] Тура Прикулича я, возможно, встречу и в третий, и в четвертый раз — и еще часто буду встречать в третьем, четвертом, в шестом, даже в восьмом будущем. Однажды я выгляну из окна гостиницы, со второго этажа, и начнется дождь. Человек, стоящий внизу, попытается открыть зонтик. Ему понадобится много времени, он промокнет, потому что зонтик заклинит. Я увижу, что у этого человека руки Тура Прикулича, но сам он не будет знать, что я его руки заметил. Если бы он догадывался о моем присутствии, подумаю я, он бы не стал столько времени возиться с зонтиком, или надел бы перчатки, или вообще не свернул бы на эту улицу. Если же окажется, что он не Тур Прикулич и у него только руки Тура Прикулича, я крикну ему из окна: «Перейди на другую сторону улицы — под тентом ты не промокнешь!» Возможно, он тогда поднимет голову и скажет: «Почему вы говорите мне "ты"?» Я отвечу: «Извините, я вашего лица не видел и обратился на «ты» только к вашим рукам».

Я представлял себе, что однажды буду шагать по шикарному тротуару, на котором чувствуешь себя как дома — но не так, как в том маленьком городке, где ты родился, а по-иному. Этот шикарный тротуар будет променадом где-то на берегу Черного моря. И я увижу то, чего прежде никогда не видел: как зыблется бело-вспененная вода. На бульваре, освещенном неоновыми лампами, будут играть саксофоны. Я встречу Беа Цакель и узнаю ее; у нее будет все такой же ускользающий взгляд, и она так же медленно отведет глаза. Я будто лишился лица, потому что она не узнаёт меня. У Беа Цакель будут все еще тяжелые волосы, но не заплетенные в косу, а колышущиеся у висков, обесцвеченные — мучнисто-белые, словно крылья чаек. И такие же высокие скулы, с двумя жесткими тенями, словно от углов зданий в полдень. Тут я вспомню о прямом угле и о небольшом поселке за лагерем.

Прошлой осенью за лагерем начали строить новый русский поселок. Дома были типовые, сборные — деревянные конструкции для них доставляли из Финляндии. Потому их и называли финскими домиками.

Карли Хальмен рассказал мне, что все детали были аккуратно подогнаны и прилагались точные сборочные чертежи. Но при разгрузке все перепуталось, и никто уже не мог разобраться, что к чему относится. Сборка домиков превратилась в пытку: деталей получалось то слишком мало, то слишком много, а некоторые просто не подходили. За все лагерные годы инженер на строительстве поселка был единственным, кто считал, что подневольные рабочие привезены сюда из достаточно цивилизованных мест, где прямой угол всегда равен девяноста градусам. В депортированных он видел мыслящих людей — потому я всю эту историю и запомнил. В какой-то день, во время перекура на стройплощадке, он произнес целую речь о правильных целях социализма и о недостижимости этих целей. Смысл речи сводился к следующему: русские знают, что такое прямой угол, но построить его не могут.

Я воображал себе, что когда-нибудь — в неведомо какую по счету годовщину мира и в неведомо каком по счету будущем — я попаду в край горных вершин, куда часто скакал во сне по воздуху на белой свинье; этот край, как говорят люди, — моя родина.

В лагере о возможной отправке домой высказывали разные соображения; одна из версий гласила, что, пока мы окажемся дома, наши лучшие годы останутся позади. С нами, мол, получится так же, как с военнопленными времен Первой мировой войны: дорога к дому растянется на десятки лет. Шиштванёнов построит нас на последнюю, самую короткую, проверку и объявит: «С настоящего момента лагерь ликвидирован. Уматывайте».

И каждый на собственный страх и риск пустится в дорогу, забираясь все дальше на Восток — не к дому, а в обратном направлении, потому что путь на Запад полностью перекрыт. Сначала будет Урал; после него — вся Сибирь, Аляска, Америка; потом — Гибралтар и Средиземное море. Пройдет лет двадцать пять, пока мы с Востока через Запад попадем домой — если, конечно, это еще будет наш дом, если его еще не присоединят к России.

По другим версиям предполагалось, что мы вообще отсюда не выберемся: нас будут держать здесь, пока не уберут все вышки и лагерь не станет обычной деревней, а мы хоть и не превратимся в русских или украинцев, но привыкнем быть ее жителями. Или: мы пробудем здесь так долго, что сами не захотим уезжать, зная, что дома нас больше никто не ждет, потому что там давно уже живут другие люди, потому что всех прежних жителей оттуда выселили неизвестно куда и у них самих теперь нет дома. Была еще версия, что в конце концов мы захотим здесь остаться, потому что не будем знать, что нам делать дома, а дома не будут знать, что делать с нами.

Если целую вечность до тебя не доходили вести из мира, оставленного дома, ты начинаешь себя спрашивать, в самом ли деле ты хочешь домой и чего ты, собственно, хочешь от дома. В лагере у человека отнята сама возможность хотеть. Человек там не должен — да и не хочет — ничего решать. Он, правда, хочет домой, однако связывает это хотение с памятью о прошлом, то есть отодвигает назад, — направить свою тоску по дому вперед никто не решается. Ты полагаешь, будто воспоминания и есть тоска по дому. Да и как тебе уловить разницу между тем и другим, если в голове все время крутится одно и то же, если домашний мир от тебя настолько отдалился, что ты утратил даже ощущение потребности в нем.

Что меня ждет дома? Мне представлялось, что я вернувшийся буду, как паровоз, сновать по долинам меж гор, возвещая о своем появлении пыхтением — ТШ-ТШ-ТШ… Я попаду в ловушку к самому себе — в ловушку ужасающей доверчивости. Скажу: «Это моя семья», — а буду иметь в виду своих солагерников. Мать посоветует мне стать библиотекарем: по крайней мере, мол, это работа в тепле, не на уличном холоде. «А читать тебе всегда нравилось», — прибавит. Дед посоветует, чтобы я стал разъездным торговцем: «Ведь разъезжать тебе всегда нравилось». Мать наверняка так скажет, и дед, наверное, тоже. Однако пока что мы оставались здесь — год четвертой годовщины еще продолжался; и я, хоть и получил сообщение о новом эрзац-брате, знать не знал, живы ли еще мои близкие. В лагере такие профессии, как разъездной торговец, хороши для головного счастья: они дают тему для разговоров.

Как-то раз в подвале, сидя на доске молчания, я заговорил об этом с Альбертом Гионом и даже выманил его из молчания, в котором окопался он сам.

— Возможно, стану потом разъездным торговцем, — сказал я. — Набью чемодан разным барахлом: шелковыми косынками, карандашами, цветными мелками, мазями и пятновыводителями. Когда-то мой дед привез бабушке гавайскую раковину с голубоватым перламутром внутри — громадную, как граммофонная труба. А может, мне и инженером удастся стать, — рассуждал я, сидя на «доске молчания» в подвале. — Буду расхаживать с папкой синек под мышкой, с синей от синек папкой. У меня будет своя фирма. И я буду строить дома для людей со средствами. Один какой-нибудь дом построю совершенно круглым, вот как этот железный короб. Поначалу я набросаю план дома — на пергаментной бумаге для бутербродов. Посредине соорудим винтовую лестницу: от подвала до чердака. Каждая комната будет, подобно куску торта, четвертой, шестой или восьмой частью круга. Пергаментную бумагу закладываем поверх светочувствительной бумаги между двух рам, потом на пять-десять минут выносим рамы на солнце, чтобы бумага его почувствовала. Затем скатываем ее и заталкиваем в трубу, где аммиачный пар. И очень скоро получится отсиненный план, готовая синька — розовая, лиловая, бурая.

Альберт Гион выслушал меня и сказал:

— Какой еще отсиненный план? Что, соскучился по пару? Ты, похоже, переутомился. Думаешь, почему мы в подвале? Потому что не имеем профессии. Единственные профессии здесь — парикмахер, сапожник, портной. Хорошие профессии — во всяком случае, для лагеря лучше не бывает. Но хорошую профессию ты либо заполучил еще дома, либо не получишь уже никогда. Такая профессия как судьба. Знал бы я, что попаду в лагерь, я бы выучился на парикмахера, портного или сапожника. Но уж никак не на разъездного торговца или инженера с папкой синеных планов.

Альберт Гион был прав. Разве подавать раствор — профессия? Если кто-то все эти годы подносил раствор, таскал шлакоблоки, грузил уголь, убирал в подвале или голыми руками выковыривал из земли картофель, он, конечно, знал, как это нужно делать, но профессии не имел никакой. Он тяжело работал, но не имел профессии. От нас требовалась не профессия, а работа. Мы всегда оставались подсобниками, а подсобник — это не профессия.

Мы больше не ощущали звериного голода, а лебеда все еще серебристо зеленела; вскоре ей предстояло одеревенеть и стать сверкающе-красной. Но зная, что такое голод, мы ее не рвали, а покупали себе на базаре жирную пищу и наедались так, что темнело в глазах. Старую тоску по дому мы теперь откармливали новой, поспешно-одутловатой плотью. И этой новой плотью я снова и снова пытался убедить свою прежнюю плоть в том, что и я когда-нибудь буду шагать по шикарному тротуару. Я — тоже.

Основа всего, как и тишина

Позади осталось время «мешков с костями» и спасительных обменов — настало время балеток, денег, чтоб покупать еду, новой плоти, наросшей на костях, и новой одежды в новом чемодане. Тогда-то и пришло ненужное уже освобождение. Все пять лагерных лет сказались в пяти фразах:

1 взмах лопатой = 1 грамму хлеба

Абсолютный нуль невыразим.

Спасительный обмен — гость из потустороннего.

Лагерное «мы» — единственное, а не множественное число.

Замкнутый объем уходит в глубину.

В отношении этих пяти пунктов верно одно и то же: они есть основа всего, как и тишина между ними, — однако не при свидетелях.

Ступор

В начале января 1950 года я вернулся из лагеря домой. Теперь я снова сижу в какой-то гостиной — в углубленном четырехугольнике, — под белым оштукатуренным потолком, как под снегом. Отец рисует Карпаты; два дня — и готова новая акварель с серыми зубчатыми горами и запорошенными снегом елями. Расположение елей от картины к картине почти не меняется: у подножия горы они стоят рядами, на склоне — группками, а на гребне — парами и поодиночке. Между ними кое-где мелькают березы, как белые оленьи рога. Всего трудней, видимо, рисовать облака — на всех отцовских картинах они напоминают серые диванные подушки. Карпаты же на каждой акварели кажутся сонными.

Дед давно умер. Бабушка сидит в его плюшевом кресле и решает кроссворды. Время от времени она спрашивает, как называется навес из парусины или кушетка на Востоке или про деталь обуви (с буквой О посредине) и про породу лошадей.

Мать вяжет носочки из овечьей шерсти, пару за парой, для своего эрзац-ребенка Роберта. Первая пара была зеленой, вторая — белой. К ним прибавились коричневые носочки, за ними — красные в белую крапинку, затем — синие и серые. Путаница в моей голове началась с пары белых носочков: мать, казалось, вяжет комки сбившихся вместе вшей. После этого носочки всех расцветок мне виделись краешками наших свитеров, теми вязаными овощами, что ночью росли на грядках между бараками.

Я лежу на диване, у матери возле стула моток шерсти в жестяной плошке, он более живой, чем я. Нить взбирается вверх, повисает на концах спиц и падает. Двух мотков величиной с кулак хватает на пару носков, а вот длину шерстяной нити исчислить невозможно. Если сложить всю шерсть, что пошла на носки для Роберта, то нить по длине будет, наверное, равна расстоянию от моего дивана до вокзала. Окрестностей вокзала я избегаю. Ноги-то у меня теперь в тепле, но чешутся отмороженные места на подъеме, где портянки быстрей всего примерзали к коже. В четыре часа зимний день сереет. Бабушка зажигает свет. Абажур — голубая воронка с синими кисточками по краю. На потолок попадает мало света, штукатурка остается сероватой и будто подтаивает. К следующему утру она снова белая. Я воображаю себе, что по ночам, когда мы спим в других комнатах, штукатурка намерзает вновь, как намерзали ледяные узоры на пустыре за «дирижаблем». Возле шкафа тикают часы. Маятник качается среди мебели, перебрасывая наше время: со шкафа на окно, со стола на диван, с печи на плюшевое кресло и с утра на вечер. Тиканье, приближаясь к стене, превращается в мои качели дыхания, а в груди становится сердцелопатой. Этой лопаты мне очень не хватает. В конце января, ранним утром, дядя Эдвин повел меня на тарную фабрику, чтобы представить своему шефу. На нашей улице, на Шульгассе, в окне соседнего дома, где жил герр Карп, виднелось чье-то лицо. Ледяной узор на стекле обрезал шею. Вокруг лба изгибалась толстая ледяная коса, зеленоватый глаз будто ускользал к переносице… — я вдруг увидел Беа Цакель, ее белый в цветочек пеньюар и тяжелую серебристую косу. За окном, как и каждый день, сидела кошка герра Карпа, но мне было жалко Беа: она так быстро постарела. Я понимал, что кошка только кошка и что телеграфный столб не охранник, что снег пышет белым пламенем не на лагерном проспекте, а это — Шульгассе. Всё здесь, у нас дома, осталось таким, как было, и иным быть не может. Всё, кроме меня. Среди сытых родиной людей у меня от свободы голова шла кругом. Я был неуравновешен, приучен к разочарованиям и животному страху, привычка подчиняться засела у меня в мозгу. Я видел, что Беа Цакель — в окне — меня ждет; наверняка и она меня видела, когда я проходил мимо. Я должен был поздороваться — хотя бы головой кивнуть или махнуть ей рукой. Но вспомнил об этом поздно — мы уже прошли на два дома дальше. А когда в конце Шульгассе завернули за угол, дядя Эдвин взял меня под руку. Наверняка он почувствовал, что я иду рядом с ним, а нахожусь где-то совсем в другом месте. Пожалуй, он и под руку взял не меня, а свое старое пальто, которое было на мне. Одно легкое у него засвистело. Дядя Эдвин после долгого молчания сказал то, что вроде бы говорить не хотел. Это легкое его вынудило, и потому он произнес удвоенным голосом: «Надеюсь, тебя возьмут на фабрику. У вас дома, сдается мне, все время какая-то мышиная возня». Он имел в виду происходящее со Ступором.

У дяди Эдвина — в том месте, где меховая шапка натыкалась на левое ухо, — складки кожи в ушной раковине разбегались точно так же, как и в моих ушах. Мне хотелось еще взглянуть на его правое ухо. Я высвободил руку и зашагал возле дяди Эдвина с другой стороны. Правое ухо было моим еще больше, чем левое. Гладкий край уха начинался ниже; он был и длиннее, и шире, будто его прогладили.

На фабрику меня взяли. Ежедневно я выбирался из Ступора, а после работы снова в него влезал. Каждый день, когда я приходил домой, бабушка спрашивала: «Ты вернулся?» Я отвечал: «Вернулся». Когда я уходил из дому, она каждый раз спрашивала: «Ты уходишь?» И я говорил: «Ухожу».

Спрашивая, бабушка обычно делала шаг мне навстречу и, будто не веря, хваталась за голову. Кисти ее рук — обтянутые кожей вены и кости — были прозрачными и казались двумя шелковыми веерами. Когда она задавала свои вопросы, мне хотелось броситься ей на шею. Ступор не позволял.

Маленький Роберт слышал эти каждодневные вопросы. Иногда он даже подражал бабушке: делал шаг ко мне, хватался за голову и произносил одной фразой: «Ты вернулся — ты уходишь?»

Всякий раз, когда он вскидывал руки, я видел жировые складочки у него на запястьях. А когда эрзац-брат задавал свой вопрос, мне хотелось его придушить. Ступор не позволял.

Как-то, вернувшись с работы, я заметил, что из-под футляра швейной машинки выглядывает краешек белого кружева. В другой день на ручке кухонной двери висел зонтик, а на столе лежала разбитая тарелка — два одинаковых осколка, словно тарелку нарочно разрезали посредине. А у матери большой палец был замотан носовым платком. В какой-то день отцовские подтяжки расположились на радиоприемнике, а бабушкины очки — у меня в ботинке. Еще был день, когда собачка Мопи, игрушка Роберта, висела на ручке заварочного чайника, привязанная моим шнурком. А в моей шапке лежала хлебная корка. Наверное, мои домашние избавлялись от Ступора, когда меня не было дома. Наверно, они тогда оживали. Тут, дома, получалось как в лагере с Ангелом голода: не поймешь, то ли у нас один Ступор на всех, то ли у каждого свой.

Может, они, мои домашние, смеялись, когда меня не было. Может, жалели или ругали меня. Может, целовали маленького Роберта. А может, говорили, что им со мной нужно запастись терпением, потому что они меня любят, — или, втихую об этом поразмыслив, продолжали заниматься своими делами. Как знать. Возможно, мне полагалось, придя домой, посмеяться вместе с ними. Возможно, мне следовало их пожалеть или отругать. Возможно, я должен был поцеловать маленького Роберта. Возможно, должен был сказать, что мне с ними нужно запастись терпением, потому что я их люблю. Но как мне такое сказать, если я даже не могу подумать об этом про себя.

Возвратившись домой, я в первый месяц оставлял на ночь свет в комнате: было страшно без казенной лампочки. Ночью видишь сны, только если устал за день. Лишь когда я устроился на тарную фабрику, мне — первый раз после возвращения — приснился сон.

Мы с бабушкой вместе сидим в плюшевом кресле, Роберт — на стуле рядом. Я маленький, как сейчас Роберт, а Роберт большой, как я. Он становится на стул и, перегнувшись над часами, снимает с потолка штукатурку. Кусками штукатурки Роберт обкладывает мне и бабушке плечи — словно белым шарфом. Отец с «лейкой» в руках пристроился на коленях напротив, на ковре, а мать говорит: «Улыбнитесь друг дружке, это будет ее последний, предсмертный снимок». Ноги у меня едва выступают за край кресла. Отец со своего места может лишь сфотографировать снизу мои ботинки — подошвы, обращенные к двери. Ноги такие короткие, что при всем желании отцу ничего другого не остается. Я стряхиваю с плеч штукатурку. Бабушка обнимает меня и снова укладывает куски штукатурки вокруг моей шеи. Прозрачной рукой крепко их прижимает. Мать, дирижируя вязальной спицей, подсказывает, как лучше направить аппарат. Отец начинает обратный отсчет: «Три, два…» На цифре «один» он щелкает затвором «лейки». Потом мать, воткнув спицу наискосок в свои собранные в пучок волосы, снимает у нас с плеч куски штукатурки. И Роберт опять залезает на стул и возвращает штукатурку на прежнее место.

У тебя есть ребенок в Вене?

Прошло несколько месяцев после того, как я переступил порог дома. Никто из домашних не знал, что мне довелось повидать. Никто и не спрашивал. Рассказать о чем-нибудь можно, только если снова оживляешь в себе то, о чем рассказываешь. Поэтому меня устраивало, что никто не задает вопросов, но втайне я чувствовал обиду. Дед наверняка бы меня о чем-нибудь спросил. Он умер два года назад, летом, после моей третьей годовщины мира. Умер от почечной недостаточности и пребывал теперь среди мертвых — в ином смысле, чем я.

Однажды вечером зашел наш сосед герр Карп — вернуть одолженный ватерпас. Он увидел меня и запнулся на полуслове. Я поблагодарил его за желтые гамаши, солгав, что они согревали меня в лагере. И еще добавил, что они мне принесли удачу: благодаря им я однажды нашел на базаре десять рублей. От волнения у герра Карпа забегали зрачки, превратившись в две вишневые косточки. Скрестив руки перед грудью, он потер предплечья большими пальцами и, покачиваясь, заговорил:

— Твой дед всегда ждал тебя. В день его смерти горы забрались в облака; тогда и чужих облаков было много — как чужих чемоданов, прибывших в город отовсюду. Облака будто чувствовали, что твой дед побывал в дальних странах. Одно облако приплыло, точно, от тебя, даже если сам ты об этом не знал. В пять часов закончились похороны, и потом сразу зарядил тихий дождь — примерно на полчаса. Помню, была среда — мне еще пришлось поехать в город за клеем. На обратном пути я увидел перед вашим домом облезлую крысу. Кожа у нее была сморщенная; крыса сидела, съежившись, у ворот и вся дрожала. Меня удивило, что у нее нет хвоста, а может, она на нем сидела. И только уже оказавшись прямо перед ней, я увидел, что это бородавчатая жаба. Жаба уставилась на меня, раздула щеки, как два белых пузыря, и принялась жутковато жонглировать этими пузырями. Я сперва хотел отшвырнуть ее зонтиком, но как-то не решился. «Лучше не буду трогать, — сказал я себе. — Это земляная жаба, и своими пузырями она подает мне какой-то знак, — видимо, связанный со смертью Лео». Ведь тогда думали, что ты умер. Но твой дед очень тебя ждал, особенно поначалу. Под конец — поменьше. Все же были уверены, что ты умер. Ты писем не писал, только потому и остался жив.

— Одно к другому не имеет отношения, — сказал я.

У меня перехватило дыхание, потому что герр Карп жевал потрепанные усы, определенно давая понять, что он моим словам не верит. Мать в этот момент выглянула из окна веранды во двор, хотя смотреть там было не на что, если не считать клочка неба да рубероидной крыши сарая.

— Герр Карп, что это вы говорите, — вмешалась бабушка. — Тогда вы мне всё рассказывали по-другому: что белые пузыри будто бы связаны со смертью моего мужа. Что они как привет от покойного мужа, вы сказали.

Герр Карп пробормотал, обращаясь больше к самому себе:

— Как я сейчас говорю, так оно все и было. Когда ваш муж умер, не мог же я к вам сунуться еще и с мертвым Лео.

Тем временем маленький Роберт стащил ватерпас на пол и запыхтел: ТШ-ТШ-ТШ. На крышу своего поезда он посадил Мопи и потянул мать за подол: «Садись в поезд, мы едем в Венх».

В ватерпасе перекатывался, то и дело ускользая, зеленый глаз. Мопи восседал на крыше, а в самом ватер-вагоне сидела Беа Цакель и поглядывала из окошка ватерпаса на ступни герра Карпа. Герр Карп ничего нового не сообщил, он высказал лишь то, что не решались сказать другие. Я знал, что мое появление было скорее пугающей, чем приятной неожиданностью; все в доме почувствовали безрадостное облегчение. Я обманул траур своих близких — потому что остался жив.

Со времени моего возвращения все вещи в доме обрели глаза. И все они видят, что моя ничейная тоска по дому не проходит. В комнате, перед самым большим окном, стоит, как и прежде, швейная машинка под деревянной крышкой — с челноком на приколе и катушкой белых ниток. Мой изношенный чемоданчик снова стал патефоном и, как когда-то, разместился на угловом столике. Так же грустно свисают вниз гардины, зеленые и синие; так же змеятся цветочные орнаменты по коврам со спутанной бахромой. Двери и шкафы, когда их открывают и закрывают, издают свой извечный скрип; половицы кряхтят на тех же самых местах; трещины на перилах крыльца не сдвинулись ни на миллиметр; каждая ступенька по-прежнему истерта, а к перилам подвешен неизменный цветочный горшок в проволочной оплетке — только все эти вещи не имеют ко мне ни малейшего отношения. Я и заперт в себе, и вышвырнут из себя вон, я не принадлежу им, однако же мне и себя недостает.

До того как попасть в лагерь, я семнадцать лет провел со своими домашними, мы вместе пользовались большими предметами: дверями, шкафами, столами, коврами. И теми, что поменьше: тарелками, чашками, солонками, мылом, ключами. И светом, что шел из окон и от ламп. Теперь мне нашли замену. Я и мои домашние помним друг друга такими, какими уже перестали быть и никогда больше не будем. Быть чужими друг другу — это, конечно, бремя; но взаимное отчуждение в ситуации невыносимой близости с теми, кого чуждаешься, — бремя во сто крат худшее. Я прятал голову в свой чемодан, у меня было русское дыхание. Уйти от них я не хотел, но от меня разило отдалением. И сидеть целыми днями дома я не мог. Мне нужна была хоть какая-нибудь работа, чтобы спастись от молчания. Я, теперь двадцатидвухлетний, так ничему и не выучился. Можно ли считать профессией сколачивание ящиков?.. Я снова стал подсобником.

Уже в августе, придя под вечер домой с тарной фабрики, я увидел на столе веранды адресованное мне письмо. Оно было от Освальда Эньетера, парикмахера. Пока я читал, отец не сводил с меня глаз, — так глядят в рот человеку, когда тот ест. Но я все-таки дочитал до конца:

«Дорогой Лео! Надеюсь, ты снова на своей родине. А у меня дома больше никого не осталось. Я опять пустился в путь и добрался до Австрии. Теперь я в Вене, живу в Маргаретене,[41] здесь полно наших. Если выберешься в Вену, я могу тебя, как прежде, побрить. Я нашел тут работу: в парикмахерской у одного земляка. Тур Прикулич пустил слух, будто он в лагере был парикмахером, а я — капо. Беа Цакель, хоть она и рассталась с Туром, твердит то же самое. Своей дочке она дала имя Леа. Как думаешь, есть что-то общее с Леопольдом? Две недели назад строительные рабочие нашли Тура Прикулича под одним из дунайских мостов: рот заткнут его же галстуком, и череп расколот надвое топором. Топор лежал тут же, у него на животе, а вот следов убийц не нашли. Жаль, что не я это сделал. Он получил по заслугам».

Когда я сложил письмо, отец спросил:

— У тебя есть ребенок в Вене?

— Ты же прочел письмо, там разве это написано?

Он сказал:

— Кто знает, чем вы там в лагере занимались.

— Никто не знает, — согласился я.

Мать привела за руку моего эрзац-братца Роберта. Роберт размахивал все тем же Мопи — плюшевой собачкой, набитой опилками. Они прошли на кухню, а когда вернулись, за одну руку матери цеплялся Роберт, а в другой у нее была тарелка с супом. Роберт прижимал Мопи к груди и в руке держал ложку. Ложка предназначалась для меня.

С тех пор как поступил на фабрику, я вечерами после работы шатаюсь по городу. Зимние сумерки меня защищают: темнеет рано. В витринах магазинов горит желтый свет, как и на остановках. В каждой витрине меня поджидают два-три гипсовых человека, одетых во все новое. У них, стоящих вплотную друг к другу, перед носками туфель торчат ценники: этим людям вроде нужно смотреть, куда ступить. Будто ценники у них в ногах — предупреждающие знаки, поставленные полицией, и отсюда незадолго до моего прихода вынесли мертвеца. Более мелкие товары выставлены по всей высоте окна. Эти витрины забиты фарфором и металлической посудой. Проходя мимо, я взваливаю их себе на плечи, как выдвижные ящики. Вещи, залитые мертвенным светом, ждут своего часа; они проживут дольше, чем люди, которые их покупают. Проживут, может быть, столько же, сколько горы. Я сворачиваю с Ринга, меня тянет на жилые улицы. Там за окнами висят освещенные занавески. Один и тот же черный отпечаток голых сучьев лежит на всякого рода кружевных розетках и узорчатых лабиринтах. А люди в комнатах не замечают, что занавески у них живые, что под ударами ветра всякий раз по-иному сочетаются черные контуры деревьев и белизна кружев. Лишь когда улица заканчивается, высвобождается небо; я вижу, как тает вечерняя звезда, и подвешиваю к ней свое лицо. Это значит: прошло уже достаточно времени, и я могу быть уверен, что к моменту моего возвращения все успеют поужинать.

Пользоваться ножом и вилкой я разучился. За столом у меня не только руки — каждый кусок в горле подрагивает. Я знаю, что такое голод и как растягивают еду или, наоборот, поспешно глотают, когда до нее наконец дорвешься. Однако теперь я уже не помню, сколько времени нужно жевать и когда проглатывать, если хочешь соблюсти приличия. Отец сидит напротив меня; столешница огромная, как полмира. Он, прикрыв глаза, наблюдает за мной и старается скрыть свое сострадание. Но глаза у него нет-нет да моргнут, в них сверкнет, словно розовый кварц изнутри губ, весь отцовский ужас. Бабушке лучше других удается меня щадить. Она варит густые супы — для того, наверное, чтобы я не мучился с ножом и вилкой.

В тот августовский день, когда пришло письмо, на обед был фасолевый суп с ребрышками. После письма голод у меня пропал. Я отрезал себе толстый ломоть хлеба, съел сперва хлебные крошки со стола, а потом принялся за суп. На полу эрзац-брат, стоя на коленях, нахлобучил на голову своей собачке чайное ситечко — как шапку — и посадил ее верхом на край ящика комода, стоящего тут же, на веранде. Для меня все, что ни делал Роберт, отдавало жутью. Этого ребенка словно собирали по частям, все домашние вместе. Глаза у него от матери — старые, круглые, вечерне-синие. «Глаза такими и останутся», — подумал я. Верхняя губа бабушкина, она будто сидящий под носом воротничок с острыми уголками. «Верхняя губа такой и останется». Выпуклые ногти — это от деда. «Такими и останутся». Уши — от меня и от дяди Эдвина: складки ввинчиваются внутрь раковины и над мочкой распрямляются. Шесть одинаковых ушей из трех разных видов кожи. «Ну и уши останутся такими же. А нос не останется, — размышлял я. — Носы меняются, пока растут. После нос у него будет, видно, отцовский: с костистой горбинкой на переносице. Если же нет, то получится, что от отца к Роберту ничего не перешло. Что отцу не дано было одарить хоть чем-то своего эрзац-ребенка».

Роберт подошел к столу и оказался возле меня. В левой руке он держал Мопи с ситечком на голове, а правой схватился за мое колено, словно оно край стула. После объятий в день возвращения — вот уже восемь месяцев — никто из домашних ко мне не прикасается. Им я кажусь неприступным, Роберт же воспринимает меня просто как новый предмет. Он хватается за меня, как за мебель, чтобы устоять на ногах или положить мне что-нибудь на колени. На этот раз он запихнул в карман моего пиджака Мопи, будто я превратился в ящик для игрушек. Я не шелохнулся, словно и в самом деле был ящиком. Мне, правда, хотелось оттолкнуть Роберта, да Ступор помешал. Отец вытащил у меня из кармана собачку и ситечко со словами: «Забирай свои сокровища».

Он свел Роберта по ступеням во двор. Мать присела к столу, напротив меня, и следила за мухой, ползущей по хлебному ножу. Я размешивал ложкой фасолевый суп, но видел себя сидящим перед зеркалом в парикмахерской Освальда Эньетера. Зашел Тур Прикулич. Я услышал, как он еще в дверях говорит:

— Малые сокровища — это те, на которых значится: «Ты варишься тут».

Сокровища покрупнее — те, на которых значится: «Еще помнишь?»

Но самые лучшие сокровища — те, на которых будет значиться: «Ты был тут».

ТЫ ВАРИШЬСЯ смахивало у него по звучанию на слово ТОВАРИЩ.

А в том ТУТ я уже четыре дня как не брился. В зеркале — окне веранды — прорезала белую пену бритва Освальда Эньетера, следуя за его рукой, покрытой черными волосками. Вслед за бритвой от моего рта к уху тянулась, словно резиновая лента, полоска гладкой кожи. А может, у нас всех — тогда уже — была от голода узкая, длинная щель вместо рта. Отец, как и Тур Прикулич, легкомысленно болтает о сокровищах, потому что у них обоих никогда не появлялась на лице голодная щель. Мухе на хлебном ноже веранда была знакома не хуже, чем мне — лагерная парикмахерская. Муха перелетела с ножа на шкаф, со шкафа — на мой кусок хлеба, после — на край тарелки, а оттуда — снова на хлебный нож. Всякий раз она взмывала вертикально вверх, с жужжанием кружила в воздухе и беззвучно приземлялась. Но никогда не садилась на дырчатую латунную крышечку солонки. Я вдруг понял, почему после возвращения домой ни разу этой солонкой не воспользовался. Крышечка сверкала, как латунные глаза Тура Прикулича. Я хлебал суп, мать прислушивалась, как будто я вот-вот начну перечитывать вслух письмо из Вены. На хлебном ноже, когда муха поворачивалась, поблескивало ее брюхо — казалось то росинкой, то капелькой смолы. Роса и смола… Как тянутся секунды, когда лоб над собачкиной мордочкой наискосок расколот. Хазовой. Однако как это могло быть — что целый галстук вместился в короткий рот Тура Прикулича?

Палка

После работы я отправился в сторону, противоположную дому: прямо через Ринг, не сворачивая в жилые улицы. Хотелось проверить, есть ли еще в церкви Святой Троицы белая ниша и святой с овцой на плечах вместо воротника.

На Ринге стоял толстый мальчик в белых гольфах, коротких клетчатых штанах и белой рубашке с рюшами — словно он сбежал с какого-то праздника. Мальчик держал в руках букет белых далий, обрывал лепестки и скармливал их голубям. Восемь голубей —поверив, что на мостовой лежит хлеб, — поклевали белые лепестки, а потом от них отступились. Но за считаные секунды они всё забыли и, поводя головками, снова принялись клевать те же лепестки. Как же долго верил их голод, что далии превратятся в хлеб. А этот мальчик во что верил? Был ли он хитрым или глупым, как голубиный голод? Мне не хотелось думать о том, что обманщик — сам голод. Если бы мальчик вместо лепестков далий сыпал хлебные крошки, я бы вообще не остановился. Часы на церкви показывали без десяти шесть.

Я быстро пересек площадь, потому что в шесть церковь могли закрыть.

И тут я увидел — впервые после лагеря — Труди Пеликан, которая шла мне навстречу. Мы слишком поздно заметили друг друга. Труди шла, опираясь на палку. Она уже не могла от меня увильнуть, поэтому положила палку на землю и наклонилась к своему ботинку. Хотя шнурки на нем не развязались.

Прошло уже больше полугода, как мы вернулись домой, мы жили в одном городе. Но ради нас самих делали вид, будто друг друга не знаем. Здесь и понимать нечего. Я быстро отвернулся. Хотя мне очень хотелось обнять ее и сказать, что я с ней согласен. Как бы я хотел сказать: «Жаль, что тебе пришлось наклониться; мне палка не нужна, и, если ты позволишь, в следующий раз наклонюсь я — за нас двоих». Палка у Труди была полированная, со ржавым шипом на конце и с белым круглым набалдашником.

Вместо того чтобы идти в церковь, я резко свернул влево — на ту узкую улицу, по которой пришел. Солнце пекло мне в затылок, зной растекался под волосами, словно голова у меня была из гладкой жести. Ветер волок ковер из пыли и напевал в кронах деревьев. Потом на тротуаре образовалась пылевая воронка; она пронеслась сквозь меня и порвалась в клочья. Когда клочья опали, весь тротуар уже был усеян черными точками. Ветер, ворча, разбросал первые дождевые капли. Подоспела гроза. Пошуршала стеклянной бахромой, и в воздухе сразу замелькали водяные плети. Я укрылся в писчебумажном магазине.

Переступив порог, я рукавом смахнул с лица воду. Продавщица вышла из маленькой двери с занавеской. На ней были стоптанные войлочные шлепанцы с кисточками, как для рисования, — они словно прорастали прямо из подъема стопы. Продавщица встала за прилавок, а я застрял возле витрины, поглядывая одним глазом на продавщицу, а другим — на улицу. Вдруг правая щека у этой женщины вздулась. Руки ее лежали на прилавке; перстень-печатка, для этих костлявых рук чересчур тяжелый, наверняка был мужским. Теперь правая щека стала плоской, даже запала, зато вздулась левая. Я слышал, как во рту у продавщицы что-то постукивает о зубы: она сосала леденец. Прищуривала поочередно то один, то другой глаз, и веки казались бумажными. «Чай закипел», — сказала продавщица и исчезла за занавеской. В тот же миг из-за занавески выскользнула кошка. Она подбежала ко мне и прижалась к моим брюкам, будто узнала меня. Я взял ее на руки. Она почти ничего не весила. «Вовсе это не кошка, — сказал я себе, — а только меховая опушка серо-полосатой скуки, терпеливый страх, блуждающий по узким улицам». Кошка обнюхала мой мокрый пиджак. Нос у нее был будто из лайковой кожи и закруглялся наподобие пятки. Положив передние лапки мне на плечи и заглянув в ухо, кошка совсем перестала дышать. Я оттолкнул ее мордочку, и она спрыгнула на пол. Прыжок получился совершенно бесшумным, как если бы на землю упал платок. Внутри у кошки была пустота. И продавщица тоже вернулась с пустыми руками. Где же чай? Не могла она так быстро его выпить. Ко всему прочему ее правая щека снова вздулась. А перстень-печатка скреб по прилавку.

Я пожелал купить тетрадь.

— По арифметике или по письму? — спросила продавщица.

— По письму.

— У вас что — нет мелочи? Мне менять нечем, — пробурчала продавщица, умудрившись при этом сглотнуть. Обе ее щеки одновременно запали. А леденец выскользнул на прилавок. Он был прозрачным, и она быстро затолкала его обратно в рот. Оказалось, это и не леденец вовсе: она сосала хрустальную «капель» от люстры.

Тетради по письму

Следующий день был воскресеньем. Я открыл тетрадь по письму и стал писать. Первая глава называлась ПРЕДИСЛОВИЕ. Она начиналась с фразы «Ты меня поймешь», за которой следовал знак вопроса.

Под «ты» я имел в виду саму тетрадь. Далее на семи страницах речь шла о мужчине по имени Т. П. И о другом, А. Г. Еще — о К. X. и О. Э. А также о женщине, названной мною Б. Ц. Для Труди Пеликан я выбрал псевдоним ЛЕБЕДЬ. Названия предприятий я писал полностью: «Коксохимзавод» и «Углеперегрузочная станция Ясиноватая». Как и два имени: Кобелиан и Кати Плантон. Я даже упомянул Лаци, младшего брата Кати, а также ее момент истины. Глава заканчивалась длинной фразой:

«Утром после умывания одна водяная капля соскользнула с моих волос и, словно капелька времени, стекла по носу мне в рот; лучше я отпущу трапециевидную бороду, чтобы никто в городе меня не узнал».

В последующие недели я удлинил ПРЕДИСЛОВИЕ, растянув его на три тетради.

Но умолчал о том, что уже на пути домой Труди Пеликан и я, не сговариваясь, сели в разные телячьи вагоны. О старом, патефонном, чемодане я тоже предпочел умолчать. Зато точно описал свой новый деревянный чемодан, свою новую одежду: балетки, кепку «шимми», рубашку, галстук и костюм. Я умолчал о своем судорожном плаче, когда мы прибыли на сборный пункт для бывших депортированных в Сигетул-Мармациеи — на первую после пересечения границы румынскую станцию. И ничего не написал о недельном карантине в грузовом пакгаузе, возле станционного тупика. Я тогда внутренне сломался из-за страха перед ссылкой на свободу, из-за этой вплотную приблизившейся бездны, сокращавшей путь к дому. Обряженный в свою новую плоть и в новую одежду, со слегка набрякшими кистями рук, я сидел — как в гнезде — между старым, патефонным, чемоданом и новым, деревянным. На сей раз телячий вагон не пломбировали. Дверь вдруг широко распахнулась, поезд подкатил к станции Сигетул-Мармациеи. На перроне лежал тонкий слой снега, я шагал по сахару и соли. Лужи замерзли, превратившись в серый лед — исцарапанный, как лицо моего пришитого брата.

Когда румынский полицейский выдал нам пропуска для въезда в страну, я сжал это свое прощание с лагерем в руке и зарыдал. До дома оставалось самое большее десять часов пути — с двумя пересадками в Бая-Маре и Клаузенбурге. Наша певунья Лони Мих, прижавшись к адвокату Паулю Гасту, подняла на меня глаза. Ей казалось, что она шепчет, но я слышал каждое слово:

— Погляди, как его проняло: он аж взвыл.

Над этой фразой я потом часто ломал себе голову. И в какой-то момент записал. Сейчас я написал ее на чистой странице. На следующий день вычеркнул. Еще через день написал снова. Снова вычеркнул и снова написал. Когда страница заполнилась полностью, я ее вырвал. Это и есть вспоминание.

Вместо того чтобы упомянуть прощальные слова бабушки — Я ЗНАЮ, ТЫ ВЕРНЕШЬСЯ, — белый батистовый платок и молоко «за вредность», я описывал на многих страницах, не без самодовольства, ситуацию с собственным хлебом и хлебом запавшим. И еще — свою выносливость, добытую посредством спасительного обмена с линией горизонта и пыльной дорогой. Когда дошло до Ангела голода, я впал в неуместную восторженность, словно он меня только спасал и никогда не мучил. Из-за всего этого я зачеркнул слово ПРЕДИСЛОВИЕ, написав сверху ПОСЛЕСЛОВИЕ. Для меня стало величайшим внутренним фиаско, что теперь, как свободный человек, я непоправимо одинок, однако лжесвидетельствую перед самим собой.

Три тетради по письму я спрятал в новый, деревянный, чемодан. С тех пор как я вернулся домой, он лежал у меня под кроватью и был моим бельевым шкафом.

Я все еще рояль

Я зажимал в губах двенадцать гвоздиков и столько же одновременно вгонял между растопыренными пальцами в дерево. Я забивал гвоздики так же быстро, как дышал. Мастер говорил: «Ты такой способный, потому что у тебя цепкие пальцы».

Но не в цепких пальцах было дело, а в цепком дыхании русских норм. Первое уравнение, «1 взмах лопатой = 1 грамму хлеба», преобразовалось во второе: «1 шляпка гвоздика = 1 грамму хлеба». У меня в голове присутствовали глухая Митци, Петер Шиль и Ирма Пфайфер, Хайдрун Гаст и Корина Марку, которые давно лежали — голые — в земле. Мастер видел ящики для брикетов сливочного масла и баклажанов. А для меня это были маленькие еловые гробы из сырых досок. Чтобы работа спорилась, нужно, чтобы гвоздики буквально пролетали меж пальцев. Я довел скорость до восьмисот гвоздиков в час, и угнаться за мной никто не мог. Каждый гвоздик имел жесткую, как засохший хлеб, шляпку, и за каждым приглядывал Ангел голода.

На следующий год я записался в вечернюю техшколу, на строительные курсы. Целый день я проводил на стройплощадке под Брашовом, занимаясь бетонными работами. Там же, на стройке, я начертил на оберточной бумаге свой первый строительный план — план круглого дома. Круглыми были даже окна, потому что все, что имело углы, напоминало мне телячий вагон. Каждую линию я проводил, думая о Тити, сыне директора.

Однажды поздним летом мы с Тити пошли в Ольховый парк. Возле входа в парк стояла старая крестьянка с корзиной земляники, огненно-красной и мелкой — каждая ягода как кончик языка. И у каждой ягодки из-под зеленого воротничка выглядывала ножка, похожая на проволочку. Кое-где еще оставались и зазубренные трехпалые листики. Одну ягодку старуха дала мне попробовать. Я купил себе и Тити по большому кульку. Мы обошли ротонду с резными решетками. Направились вдоль ручейка, минуя кустарник, — я увлекал его все дальше в глубь парка, за холм, поросший ковылем. Когда мы съели все ягоды, Тити смял свой кулек и хотел выбросить. Я сказал: «Дай сюда». Он протянул мне кулек, я перехватил его руку и больше не отпускал. Тити холодно глянул на меня: «Так-так». И от этого уже ни смехом, ни разговорами нельзя было отмахнуться.

Осень оказалась короткой и быстро перекрасила листву. Я обходил Ольховый парк стороной.

На вторую зиму после моего возвращения снег выпал в ноябре и больше не таял. Городок будто обрядился в ватную спецодежду. У всех мужчин были жены. У всех жен — дети. А у детей — коньки. Все люди были толстыми и насытившимися родиной. В облегающих темных пальто они шастали по белизне. Я же носил светлое пальто — грязное и слишком большое на меня. Потертое старое пальто моего дяди Эдвина. Оно тоже насытилось родиной. У прохожих перед ртами раскачивались клочья дыхания, давая понять, что все сытые родиной так или иначе устроили свою жизнь, но у каждого она улетает. Все смотрят ей вслед, и глаза у всех смотрящих блестят как броши из агата, изумруда или янтаря. Однако каждого из них тоже поджидает — и рано или поздно дождется — последняя капля счастья.

Моя тоска по дому была тоской по худосочной зиме. Вместе со мной повсюду ходил Ангел голода — ему все было нипочем, потому что он не мыслит. Ангел голода вывел меня на изогнутую улицу. С другого ее конца навстречу мне продвигался мужчина. У него не было пальто, вместо пальто он набросил на плечи клетчатое покрывало с бахромой. У него не было жены, но он толкал перед собой детскую коляску. В коляске вместо ребенка сидела черная собака с белой головой. Собачья голова кивала в такт движению коляски. Когда клетчатое покрывало приблизилось, я увидел на груди у мужчины, справа, очертания сердцелопаты. Когда коляска проезжала мимо, сердцелопата превратилась в прожженный след от утюга, а собака — в жестяной бидон с эмалированной воронкой сверху. Когда я глянул мужчине вслед, бидон с воронкой снова превратился в собаку. Но я уже добрался до Бань Нептуна.

У лебедя — на эмблеме вверху — было три стеклянные ноги из сосулек. Ветер раскачивал лебедя, и одна нога отломилась. Разлетевшись, сосулька превратилась на земле в крупную соль, которую в лагере еще пришлось бы растолочь. Я принялся топтать эту соль каблуком. Когда она стала достаточно мелкой, чтобы ее можно было засыпать в варево, я прошел через открытые железные ворота и оказался перед входной дверью. Не раздумывая долго, я толкнул дверь и вошел в зал. Темный каменный пол отражал все предметы, словно стоячая вода. Я увидел, как мое светлое пальто — подо мной — подплывает к кассе. Мне нужен был входной билет. Кассирша спросила:

— Один или два?

Надеюсь, вопрос был продиктован оптическим обманом и кассирша ничего не заподозрила. Надеюсь, она увидела только удвоенное пальто и не поняла, что я уже на пути в мою прежнюю жизнь. Кассирша была новенькой. Но сам зал меня узнал. Глянцевый пол узнал, и колонна посреди зала, и окошко кассы из небьющегося стекла, и узорчатый, с кувшинками, кафель на стенах. У холодного кафеля — особая память, и орнаменты никогда не забывали, кто я. Бумажник лежал у меня в пиджачном кармане. Я намеренно сунул руку в карман пальто:

— У меня нет денег. Я оставил бумажник дома.

— Не беда, — сказала кассирша. — Билет уже надорван. Заплатишь в следующий раз. Я тебя запишу.

— Нет, ни в коем случае.

Она высунула руку из окошка и хотела ухватить меня за рукав. Я отшатнулся, втянул голову в плечи и попятился к выходу, едва не задев центральную колонну.

Кассирша крикнула мне вслед:

— Я верю! Я просто запишу твое имя.

Только теперь я заметил зеленый карандаш у нее за ухом. Наткнувшись спиной на дверную ручку, я обернулся и рванул дверь. Пришлось приложить усилия, пружина оказалась тугой. Наконец я протиснулся в щель, и дверь взвизгнула мне вслед. Я выскочил через ворота на улицу.

Было уже темно. Лебедь на эмблеме спал белым сном, а воздух вокруг — черным. Под фонарем на углу серыми птичьими перьями сыпался снег. Не сдвигаясь с места, я слышал — в голове — свои шаги. Потом сделал первый шаг и перестал их слышать. Во рту у меня пахло хлоркой и лавандовым маслом. Я вспомнил прожарку и, пока шел от фонаря к фонарю — до самого дома, — разговаривал с головокружительно летящим снегом. Не с тем, который кружил вокруг меня, а с другим — изголодавшимся снегом издалёка. Знакомым со мной еще с той поры, когда я ходил попрошайничать.

В этот вечер бабушка тоже сделала шаг мне навстречу, схватившись за голову, но на сей раз она спросила: «Ты приходишь так поздно. У тебя что, есть девушка?» На следующий день я записался на строительные курсы в вечерней техшколе. Там, на школьном дворе, я и познакомился с Эммой. Она училась на курсах бухгалтеров. У нее были светлые глаза — не такие желто-латунные, как у Тура Прикулича, а словно пушок на айве. Как у всех в городе, у нее было темное, сытое родиной пальто. Через четыре месяца я на Эмме женился. К тому времени ее отец был уже смертельно болен. Свадьбы мы не устраивали. Я переехал жить к родителям Эммы. Все свое принес собой: мои три тетради по письму и одежда вместились в деревянный лагерный чемодан. Через четыре дня отец Эммы умер. Ее мать перебралась в гостиную, а нам оставила спальню с двуспальной кроватью.

Полгода мы прожили у матери Зммы. Потом переехали из Германштадта в столицу, в Бухарест. Мы поселились в доме номер шестьдесят восемь — ровно столько нар было в нашем бараке. Квартира находилась на пятом этаже. Она состояла из комнаты и кухонной ниши. Туалет был на лестнице. Однако вблизи дома, в двадцати минутах ходьбы, располагался парк. Когда в большом городе начиналось лето, я шел в парк короткой дорогой, над которой вечно летала пыль. Этот путь занимал всего пятнадцать минут. Пока я в парадном ожидал лифта, в шахте за проволочной сеткой ходили вверх и вниз два светлых каната, будто косы Беа Цакель.

Как-то вечером я сидел с Эммой в ресторане «Золотой кувшин», за вторым столиком от оркестра. Официант, наливавший нам вино, сказал, прикрыв одно ухо: «Слышите? Я все время твердил шефу, что рояль фальшивит. И что, вы думаете, он сделал? Выгнал пианиста». Эмма пристально посмотрела на меня. В глазах у нее вращались желтые шестеренки. Эти шестеренки были тронуты ржавчиной, на них повисали Эммины веки, когда она моргала. Потом Эмма сморщила нос — шестеренки пропали — и на голубом глазу сказала: «Вот видишь, всегда попадает пианисту, а роялю все сходит с рук». Почему она произнесла эту фразу, когда официант отошел? «Сама не знает что говорит», — понадеялся я. В парке у меня тогда была кличка ПИАНИСТ. Для нового парка — рядом с вокзалом, вдали от нашего дома — я выбрал себе кличку РОЯЛЬ.

Однажды Эмма пришла домой с соломенной шляпой. Она приехала на автобусе. Неподалеку от остановки, возле небольшой гостиницы, которая называлась ДИПЛОМАТ, под полотняным навесом стоял мужчина. Когда Эмма поравнялась с ним, он спросил, нельзя ли ему пройти под ее зонтиком до угла, по пути к следующей остановке. Он был в соломенной шляпе. На голову выше Эммы, да еще шляпа: ей пришлось высоко поднять зонтик. Вместо того чтобы самому взять зонтик, мужчина сунул руки в карманы, а Эмму почти вытеснил под дождь. Если на лужах пузыри, заговорил он, значит, дождь зарядил на весь день. Мол, когда у него умерла жена, тоже лил затяжной дождь. Ему пришлось даже перенести на два дня похороны, но дождь так и не перестал. На вторую ночь он выставил венки на улицу, чтобы они пили воду, но цветам это не помогло: они захлебнулись и сгнили. Тут голос у него стал осклизлым, он пробормотал что-то невнятное, а закончил словами: «Жена у меня замуж вышла за гроб».

Эмма заметила, что выходить замуж и умирать совсем не одно и то же. Однако незнакомец возразил: страшно, дескать, и то и другое. Когда Эмма спросила, что именно страшно, он у нее потребовал кошелек. «Не то придется вытаскивать портмоне в автобусе, у какой-нибудь дряхлой довоенной дамы, — пояснил мужчина. — А в портмоне, кроме фотографии покойного мужа, ничего и нет». Он рванул в сторону, и соломенная шляпа свалилась в лужу. Но прежде Эмма успела отдать ему кошелек. Мужчина шепнул: «Не ори — напорешься на него». И показал нож.

Кончив рассказывать, Эмма еще прибавила: «Страх не ведает пощады». Я кивнул.

Такого рода взаимопонимание возникало у нас с Эммой нередко. Не буду больше об этом, потому что, когда говорю, я лишь по-иному закутываюсь в свое молчание, в секреты всех парков и всех случаев нашего с Эммой взаимопонимания. Наш брак продержался одиннадцать лет. Я знаю, что Эмма оставалась бы со мной и дальше. А вот почему — не могу понять.

К тому времени в парке уже засыпались КУКУШКА и НОЧНИК. Известно было, что в полиции никто не отмалчивается и что никакие отговорки мне не помогут, если эти двое упомянут РОЯЛЬ. Я подал ходатайство о гостевой поездке в Австрию. Приглашение от моей тетки Фини написал сам, чтобы ускорить дело. «В следующий раз поедешь ты», — сказал я Эмме. Она согласилась: семейным парам совместные поездки на Запад не разрешали. Пока я был в лагере, моя тетка Фини вышла замуж за австрийца и уехала в Австрию. Поехав как-то в Окна-Бэй на соляные ванны, она еще в ДИНОЗАВРЕ познакомилась с неким Алоисом, кондитером из Граца. В свое время я рассказывал Эмме о щипцах для завивки и волнистых локонах моей тетки Фини и о саранче под ее платьем из органзы, поэтому мне не составило труда убедить жену, что я хочу повидаться с теткой и познакомиться с ее кондитером Алоисом.

До сих пор считаю своей тягчайшей виной, что в один прекрасный день я, одевшись как для короткого путешествия, с легким чемоданчиком в руке сел в поезд и укатил в Грац. А оттуда послал открытку, размером не больше ладони:

«Дорогая Эмма,

страх не ведает пощады.

Я не вернусь».

Фраза, сказанная когда-то моей бабушкой, была Эмме неизвестна. Мы с ней никогда не говорили о лагере. Я воспользовался этой фразой, присоединив к ней частицу НЕ, чтобы она — и с противоположным смыслом — снова мне помогла.

С тех пор прошло больше тридцати лет.

Эмма еще раз вышла замуж.

Я же никакими узами себя больше не связывал. Предпочитая тропы звериной нежности.

Назойливость вожделения и низость счастья давно остались для меня в прошлом, хоть мозг мой все еще на каждом шагу готов поддаться соблазну. Порой меня привлекает определенного рода колышущаяся походка, замеченная на улице, порой — чьи-то руки, которые я невзначай увидел в магазине. В трамвае — особая манера искать свободное место. В купе поезда — когда на вопрос «Здесь не занято?» ответ следует с легким промедлением, и затем мою интуицию подтверждает определенный способ размещать вещи. В ресторане — не зависящая от голоса интонация, с какой официант произносит: «Да, да, пожалуйста». Но чаще всего меня — и по сей день — притягивает кафе. Я сажусь за столик и обвожу взглядом посетителей. У одного-двух мужчин отмечаю ту определенную манеру отпивать из чашки. А когда они отставляют чашку, внутренняя поверхность их губ поблескивает, как розовый кварц. У одного-двух посетителей, а у других — нет. Из-за этого одного или двух у меня в голове вспыхивают волнующие узоры. И хотя я знаю, что узоры мои застывшие, как фарфоровые статуэтки в витрине, все равно они прикидываются молодыми. Хотя знают, что я им не подхожу, потому что ограблен старостью. Раньше я был ограблен голодом и уже не подходил собственному шарфу. Потом, вопреки ожиданию, я откормился новой плотью. Но еще никто не придумал новую плоть, которая могла бы противостоять грабительской старости. Раньше я полагал, что не зря по ночам позволяю депортировать себя в шестой, седьмой или даже восьмой лагерь. Мне казалось, во сне я как бы получаю назад пять украденных у меня лет и это замедляет старение. Однако так не получается, плоть просится в отставку, не считаясь с теми пятью годами. Внутри плоть опустошена, а снаружи — на лице — сверкает голодом глаз. И этот голод говорит: «Ты все еще РОЯЛЬ». — «Да, — подтверждаю я, — но рояль, который уже не играет».

Про сокровища

Малые сокровища — это те, на которых значится: «Ты варишься тут».

Сокровища покрупнее — те, на которых значится: «Еще помнишь?»

Но самые лучшие сокровища — те, на которых будет значиться: «Ты был тут».

— ТЫ БЫЛ ТУТ должно значиться на сокровищах, — сказал Тур Прикулич.

Кадык под моим подбородком задвигался вверх и вниз, будто я проглотил собственный локоть. А парикмахер пробурчал:

— Но мы-то и сейчас тут. С пятого перескакиваем на десятое.

Тогда, в парикмахерской, я еще верил, что, если не умрешь тут, потом будет какое-то После. Ты уже будешь не в лагере, а на свободе — и даже, возможно, снова дома. Тогда и скажешь себе: ТЫ БЫЛ ТУТ. Но у нас ведь всё с пятого на десятое: тебе тоже доставалось немножко баламука, то есть заплутавшего счастья, и надо бы разобраться — где и как. И почему типы вроде Тура Прикулича потом, дома, говорят — хотя никто их за язык не тянет, — что они, дескать, в таком счастье вообще не нуждались.

Возможно, уже тогда кто-то из лагерников задумал убить — после освобождения — Тура Прикулича. Кто-то из тех, за кем ходил повсюду Ангел голода, а Тур Прикулич между тем на лагерном проспекте выгуливал свои ботинки, похожие на лакированные дамские сумочки. Когда было время «мешков с костями», этот кто-то, должно быть, бессчетное число раз — на проверке или в карцере — прокручивал в голове, как он раскроит Туру Прикуличу череп. Или он думал об этом, когда, по шею в снегу, расчищал железнодорожную колею; или — когда работал на яме, по шею в угле, или — в песчаном карьере, или — в цементной банке. А может, он поклялся отомстить, когда в бараке лежал без сна на нарах, под желтой казенной лампочкой. Может, замыслил убийство даже в тот самый день, когда Тур Прикулич, обводя парикмахерскую своим маслянистым взглядом, разглагольствовал о сокровищах. Или в тот миг, когда Тур спросил у меня в зеркале: «Ну как там у вас в подвале?» Или — когда я ответил ему: «Уютно. Что ни смена — произведение искусства». Может, и это убийство — с засунутым в рот галстуком и топором, оставленным на животе убитого, — следует считать запоздалым произведением искусства.

Теперь-то я знаю, что на моих сокровищах значится: Я ТУТ ОСТАЮСЬ. Что лагерь отпустил меня домой только для того, чтобы создать дистанцию между нами: она нужна ему, чтобы он мог разрастаться в моей голове. Со времени возвращения домой на моих сокровищах уже не значится ни Я ТУТ ОСТАЮСЬ, ни ТЫ БЫЛ ТУТ. На них стоит: ОТСЮДА МНЕ НЕ УЙТИ. Лагерь все больше распространяется от левой височной доли к правой. Стало быть, весь мой череп следует рассматривать как некую территорию — как лагерную территорию. От этого никак не защититься — ни молчанием, ни рассказыванием. В том и другом случае не обойтись без преувеличений, но ТЫ БЫЛ ТУТ не подходит ни к одному. Подходящего мерила, правда, все равно нет.

А вот сокровища есть, и в этом Тур Прикулич был прав. Мое возвращение — увечное, постоянно благодарное счастье: волчок выживания, готовый кружиться ради всякого дерьма. И этот волчок держит меня в руках — как и все прочие мои сокровища, которые мне не по силам, но и отделаться от них я не в силах. Уже больше шестидесяти лет я пользуюсь этими сокровищами. Они — слабосильные и назойливые, интимные и отвратительные, забывчивые и злопамятные, затасканные и новые. Они — дар Артура Прикулича и в то же время неотделимы от меня. Перечисляя их, я будто вязну в трясине.

Моя гордая подчиненность.

Мои ужасающие желания с кляпом во рту.

Моя досадная поспешность: я сразу перескакиваю с нуля на максимум.

Моя назло-податливость: я готов признать правоту каждого, чтобы потом его этой правотой укорить.

Мой запинающийся оппортунизм.

Моя вежливая жадность.

Моя тусклая зависть по отношению к людям, которые знают, чего они хотят от жизни. Это чувство похоже на свалявшуюся шерсть: оно не греющее и кучерявое.

Моя несгибаемая исчерпанность: снаружи я испытываю давление, а внутри пуст — с тех пор как мне больше не приходится голодать.

Моя зияющая незащищенность с флангов: стоит мне замкнуться в себе, и я начинаю расползаться по швам.

Мои неуклюжие вечера, когда время вместе со мной буксует посреди мебели.

Моя принципиальная ненадежность. Я очень нуждаюсь в человеческой близости, но себя никому не отдам. И умею оттолкнуть человека, одарив его шелковой улыбкой. После знакомства с Ангелом голода я не допускаю, чтобы кто-то мною завладел.

Самое обременительное из моих сокровищ — постоянная потребность в работе. Это изнанка принудительной работы в лагере и спасительного обмена. Во мне сидит Добровольная Принудиловка — родственница Ангела голода. Она знает, как выдрессировать все другие сокровища. Забравшись в мозги, она околдовывает меня: я работаю непрерывно, потому что боюсь свободы.

Из моей комнаты в Граце видно башню с часами на горе Шлосберг. У окна стоит кульман, а на письменном столе лежит, как линялая скатерть, мой новый строительный план.

Он пыльный, как лето за окном, на улицах. Когда я смотрю на него, он не может меня вспомнить. С этой весны перед моим домом ежедневно прогуливается мужчина с короткошерстным белым псом и невероятно тонкой черной тростью, у которой вместо рукояти лишь легкий изгиб, так что трость похожа на увеличенную ванильную палочку. Будь у меня такое желание, я мог бы поздороваться с этим человеком и сказать, что его собака похожа на белую свинью, на которой моя тоска по дому когда-то скакала в небе. Но, в сущности, я предпочел бы поговорить с самим псом. Было бы неплохо, если бы этот пес хоть раз вышел на прогулку без хозяина, один или с ванильной тростью. Когда-нибудь, может, так и получится. Я ведь не собираюсь переезжать, и улица будет на том же месте, и лето еще не скоро закончится. Подожду. Время у меня есть.

Больше всего я люблю сидеть за своим пластмассовым белым столом: он квадратный, метр на метр. Когда часы на башне бьют половину третьего, в комнату проникают солнечные лучи. Тогда тень от моего стола становится патефонным чемоданом. Он играет мне песню про вороний глаз или плиссированно танцуемую «Палому». Я хватаю с дивана подушку и танцую к своему неуклюжему вечеру.

Но бывают у меня и другие партнеры.

Мне уже случалось танцевать с чайником.

С сахарницей.

С коробкой из-под печенья.

С телефоном.

С будильником.

С пепельницей.

С ключом.

Мой самый маленький партнер — оторвавшаяся от пальто пуговица.

Неправда.

Однажды я нашел под белым столом запылившуюся изюмину. И танцевал с нею. А после — съел. Тогда во мне открылась какая-то даль.

Послесловие

Летом 1944 года, когда Красная армия продвинулась уже в глубь Румынии, был арестован и казнен румынский диктатор Антонеску. Румыния капитулировала и совершенно неожиданно объявила войну своему недавнему союзнику — нацистской Германии. В январе 1945 года советский генерал Виноградов[42] передал румынскому правительству требование Сталина: живущие в Румынии немцы должны в СССР «восстанавливать разрушенное войной народное хозяйство». Все мужчины и женщины в возрасте от семнадцати до сорока пяти лет были депортированы в советские трудовые лагеря на принудительные работы.

Среди них и моя мать; она провела в трудовом лагере пять лет.

Любые упоминания о депортации были в Румынии под запретом, потому что вызывали в памяти фашистское прошлое. Только в семейном кругу и с близкими друзьями, которые сами пережили депортацию, люди вспоминали те пять лагерных лет. Да и то говорили лишь намеками. Эти «разговоры украдкой» были частью моего детства. О чем они — я не понимала, но чувствовала связанный с ними страх.

В 2001 году я стала записывать беседы с бывшими лагерниками из моей родной деревни. Я знала, что Оскар Пастиор тоже был в числе депортированных, и рассказала ему, что хочу написать о том времени. Он вызвался мне помочь своими воспоминаниями. Мы встречались регулярно: он рассказывал, а я записывала. Вскоре мы решили, что будем писать эту книгу вместе.

Когда Оскар Пастиор в 2006 году внезапно умер, у меня остались четыре полностью исписанные тетради с заметками и наброски отдельных глав. После смерти Пастиора я словно окаменела. Ощущение нашей близости, которое исходило от записей, только усиливало боль утраты.

Лишь год спустя я смогла отказаться от «мы» и сказать себе, что придется писать одной. Однако я бы никогда не осуществила задуманного без тех подробностей лагерной повседневности, о которых мне рассказал Оскар Пастиор.

Герта Мюллер

Март 2009

Примечания

1

Ринг (Большой Ринг) — название центральной площади в Германштадте, родном городе прототипа главного героя романа — немецкого поэта Оскара Пастиора (1927–2006), воспоминания которого легли в основу этого произведения (см. также [2] и Послесловие). — Здесь и далее примечания переводчика.

(обратно)

2

Трансильванские саксы — немецкое меньшинство в Румынии, поселились в XII в. в исторической области Трансильвания на северо-западе современной Румынии; культурный и исторический центр г. Сибиу, немецкое название Германштадт.

(обратно)

3

Лицейский класс — так называют старшие классы в некоторых немецких гимназиях.

(обратно)

4

Имеется в виду «Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке».

(обратно)

5

Стихотворение Германа Гессе, как указала в одном из своих интервью Герта Мюллер.

(обратно)

6

Здесь и далее курсивом выделены русские слова, в оригинале приведенные в немецкой транскрипции.

(обратно)

7

Лобода — лебеда (укр.).

(обратно)

8

Бакелит — устаревшее название резола (резольной смолы), синтетического полимера.

(обратно)

9

Ринг (Большой Ринг) — название центральной площади в Германштадте, родном городе прототипа главного героя романа — немецкого поэта Оскара Пастиора (1927–2006), воспоминания которого легли в основу этого произведения.

(обратно)

10

Банат — историческая область на западе Румынии (отчасти также в Венгрии и Сербии). С XVII в. в Банате осели переселенцы из Южной Германии, называемые дунайскими или банатскими швабами.

(обратно)

11

Рум. planton — дежурная.

(обратно)

12

В период фашистской диктатуры маршала Антонеску в Румынии (1940–1944) у евреев были экспроприированы все виды собственности.

(обратно)

13

Пула — город-порт в Хорватии, на Адриатическом море. До 1920 г., как и Трансильвания, относился к Австро-Венгерской империи.

(обратно)

14

Нем. physische Kultur.

(обратно)

15

Помимо традиционных вечеров отдыха так назывались внеклассные занятия в рамках гитлерюгенда и других нацистских детских и молодежных организаций. Эти занятия, как и другие формы «работы с молодежью» в Третьем рейхе, использовались для воспитания в национал-социалистском духе и для военно-спортивной подготовки. Подобные мероприятия пропагандировались и внедрялись также в немецких общинах вне Германии, в частности в Румынии.

(обратно)

16

В 1941–1942 гг. румынские власти высылали евреев и политически неблагонадежных из Бессарабии, Буковины и самой Румынии в Транснистрию (территория между Днестром и Южным Бугом, оккупированная в начале войны румынской армией и объявленная румынской), обрекая их на смерть от холода, лишений и произвола властей, а также на изнурительный труд и уничтожение в концлагерях. После свержения фашистского режима Антонеску в 1944 г. депортированные смогли вернуться на прежнее место жительства.

(обратно)

17

Вероятно, имеются в виду беженцы, покидавшие Северную Буковину и Бессарабию в 1940 г., когда эти румынские области были присоединены к СССР, и беженцы 1944 г., оставлявшие те же территории, включая и Транснистрию, при приближении Советской армии.

(обратно)

18

В начале 1930-х гг. начали строить город с таким названием — будущую столицу Донбасса, но через несколько лет строительство было приостановлено. Однако город успел попасть на карту. Ныне — микрорайон в г. Горловка.

(обратно)

19

Вероятно, имеется в виду Горловский коксохимический завод.

(обратно)

20

Градирня — сооружение для охлаждения воды атмосферным воздухом.

(обратно)

21

Кашау — немецкое название г. Кошице в Словакии, вблизи границы с Украиной.

(обратно)

22

Цугцванг (нем. Zugzwang) — положение в шахматной партии: необходимость сделать очередной ход, ведущий к проигрышу.

(обратно)

23

Имеется в виду разгрузочная площадка с подземным бункером под железнодорожными путями.

(обратно)

24

Иконографический мотив, бытующий в европейской живописи с XII в., основывается на видении, описанном в Откровении Иоанна Богослова (12,1): «И явилось на небе великое знамение — жена, облеченная в солнце; под ногами ее луна, и на главе ее венец из двенадцати звезд».

(обратно)

25

Нем. Hase — заяц, weh — больно.

(обратно)

26

Традиционный венок из еловых веток с разными украшениями; в нем укрепляют свечи, которые зажигают одну за другой в течение четырех недель, предшествующих Рождеству.

(обратно)

27

Нем. Wurmloch — червоточина.

(обратно)

28

Нем. Liebling — любимчик.

(обратно)

29

Нем. Großscham — срамота.

(обратно)

30

Новый текст на мотив знаменитого шлягера (в русскоязычном пространстве больше известен как «Голубка») написан немецким режиссером Хельмутом Койтнером для своего фильма «Великая Свобода № 7» (1944).

(обратно)

31

От голл. pek — смола; зд.: твердый продукт переработки каменноугольной смолы, обладает высокой токсичностью.

(обратно)

32

Перечисляются достопримечательности Германштадта (см. [1]). Сундучок с сокровищами (нем. Schatzkästlein) — здание в старой части города.

(обратно)

33

Калеа Викторией — одна из старейших улиц Бухареста.

(обратно)

34

Антрацен — вещество, получаемое из каменноугольной смолы; используется в производстве красителей, а также в медицине, для изготовления слабительного.

(обратно)

35

Кайзеровско-королевской именовали Австро-Венгерскую империю, поскольку император Австрии носил и титул короля Венгрии. См. также [13].

(обратно)

36

Так в Англии называется говядина типа солонины с добавлением специй.

(обратно)

37

Выдающийся немецкий математик Герман Минковский (1864–1909) в своей работе «Пространство и время» (1907) отметил: «Никто еще не наблюдал какого-либо места иначе, чем в некоторый момент времени, и какое-нибудь время иначе, чем в некотором месте. Точка пространства, соответствующая данному моменту времени, — это "мировая точка", а совокупность всех мировых точек, которые только можно себе представить, — «мир». Любому телу, существующему некоторое время в пространстве, соответствует некая кривая — "мировая линия". Весь мир представляется разложенным на такие мировые линии, а физические законы могли бы найти свое наисовершеннейшее выражение как взаимоотношения между этими мировыми линиями». При популярном изложении теории Минковского «мировые линии» для наглядности могут быть уподоблены натянутым проволокам или струнам.

(обратно)

38

Лаус (нем. Laus) — вошь.

(обратно)

39

Атенеум — концертный зал в Бухаресте.

(обратно)

40

Измененное начало песни из водевиля Карла фон Хольтея «Ленора» (1828), в XIX–XX вв. пользовавшейся большой популярностью.

(обратно)

41

Маргаретен — район Вены.

(обратно)

42

Владислав Петрович Виноградов (1899–1962) — советский военачальник и общественный деятель, генерал-лейтенант интендантской службы (с 1943 г.). С сентября 1944 г. по март 1945-го был заместителем председателя Союзной контрольной комиссии в Румынии.

(обратно)

Оглавление

  • Про укладку чемодана
  • Лебеда
  • Цемент
  • Гасильщицы извести
  • Сомнительная публика
  • Дерево и вата
  • Захватывающее время
  • Про поездки
  • Требовательные люди
  • Последняя капля счастья Ирмы Файфер
  • Черные тополя
  • Носовой платок и мыши
  • О сердцелопате
  • Про Ангела голода
  • Синеугольный шнапс
  • Дирижабль
  • Фантомные боли у часов с кукушкой
  • Кати Плантон
  • Хлебное преступление
  • Мадонна на лунном серпе[24]
  • От собственного хлеба к запавшему
  • Про уголь
  • Как тянутся секунды
  • Про желтый песок
  • У русских свои пути
  • Про ели
  • Десять рублей
  • Про Ангела голода
  • Латинские секреты
  • Шлакоблоки
  • Флакон легковерный и флакон скептичный
  • Про отравление дневным светом
  • Что ни смена — произведение искусства
  • Когда лебедь трубит
  • Про шлак
  • Винно-шелковый шарф
  • О химических субстанциях
  • Кто подменил страну
  • Картофельный человек
  • Небо снизу, земля сверху
  • Про разную скуку
  • Эрзац-брат
  • На белом под строкой
  • Проволока Минковского[37]
  • Черные собаки
  • Ложка туда, ложка сюда
  • Мой Ангел голода был однажды адвокатом
  • У меня есть план
  • Жестяной поцелуй
  • В порядке вещей
  • Белый заяц
  • Тоска по дому. Будто я в ней нуждаюсь
  • Момент истины
  • Легкомыслие будто сено
  • О лагерном счастье
  • Живем лишь раз
  • Когда-нибудь я буду шагать по шикарному тротуару
  • Основа всего, как и тишина
  • Ступор
  • У тебя есть ребенок в Вене?
  • Палка
  • Тетради по письму
  • Я все еще рояль
  • Про сокровища
  • Послесловие
  • *** Примечания ***