Осажденный город [Кларисе Лиспектор] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

В небе познавать — это видеть;

На зелие — это воспоминать.

Пиндар

1. ПАСТВЕННЫЙ ХОЛМ

— Одиннадцать, — сказал лейтенант Фелипе. И едва он это сказал, как часы на колокольне пробили первый удар, златозвонкий, торжественный. Люди замерли на мгновенье, слушая пространство… пока маленькая хоругвь в руке ангела, там, наверху, не остановилась, задрожав. Но внезапно фейерверк вспыхнул и зашипел сквозь колокольный звон. Толпа, вырванная из краткой дремы, в какую погрузилась, резко вздрогнула, и снова взорвались крики на карусели.

Над головами фонари померкли, зыбля перспективу; ларьки и палатки возникали там и сям пузырями дождя. Когда Фелипе и Лукресия дошли до гущи гулянья, колокол дрогнул над ночью, наполнив трепетом религиозный праздник, — движение толпы стало более жадным и более свободным. Народ нахлынул, чтоб восславить предместье и его святого, и средь темноты церковный двор так и сиял. Мешаясь с гарью хлопушек, жар ликера красил лица тоской и тенью. Профили и фасы то появлялись, то исчезали.

Лукресия оказалась так близко от чьих-то губ, что они улыбнулись ей. Трудно было различить, улыбаются ли они кому-то другому, затерянному в толпе. Девушка тоже притворилась, что говорит с Фелипе, глядя какому-то незнакомцу в глаза, где отражался свет фонарей: «Какая ночь!..» — сказала она неизвестному, и оба лица заколебались — карусель освещала в своем верчении воздух, дрожащие огни разлетались вокруг…

Если суждено было произойти чему-то необычайному в предместье, то происшествие ворвалось бы в круг, где матери теряли детей и кричать было бесполезно: церковная площадь будто вся качалась… И потрескивала жареными на костре каштанами. Сонные, упрямые, люди толкали друг друга локтями, пока не пробирались в молчаливый хоровод, образовавшийся вокруг огня.

Подойдя вплотную к огню, останавливались с разрумяненными лицами и смотрели.

Пламя утончало движенья, головы покачивались мягко, как заводные. Немногие участники вечерней процессии, еще в своих обтянутых и шелковистых костюмах, смешивались со смотрящими на огонь. В короне из цветной бумаги, бессонная девочка встряхивала кудрями — была суббота, стемнело. Под полями шляпы едва освещенное лицо Лукресии становилось то нежным, то уродливым. Она наблюдала. На лице было тихое внимание, без хитрости, черные глаза следили за переливами огня, на шляпе был приколот цветок.

Фелипе снова повлек ее куда-то, и оба шли теперь неведомо куда сквозь толпу, раздвигая ее руками, толкаясь. Лукресия улыбалась, довольная. Голову она тянула вперед, но тело едва могло сдвинуться с места, потому что праздник внезапно сжимался вокруг, словно по всем пробегала какая-то далекая, изначальная судорога. Она попыталась выпростать по крайней мере одну руку и поправить съехавшую на самые глаза шляпу, которая придавала ее веселому лицу ужасающее какое-то выражение. Но Фелипе крепко держал ее за локоть, защищая и смеясь…

Лейтенант возвышался над всеми и смеялся, глядя в небо…

Молодая девушка с трудом выносила этот свободный смех, который был в некотором роде насмешкой чужеземца над жалким празднеством предместья Сан-Жералдо. Хоть она сама и не вполне сумела приобщиться к бурной радости, которая то, казалось, вспыхивала средь замерших у костра, то срывалась с крутящихся лошадок карусели, — она все же искала взглядом места, откуда пробивалось ликованье. Как определить, где центр любого предместья?.. Фелипе был в военной форме. Делая вид, что опирается на него, девушка скользила пальцами по большим пуговицам, задумчиво, ослеп-ленно… И вдруг они оказались вне праздничной толпы.

Они очутились в темной почти пустоте, потому что толпа сгущалась вблизи музыкальной команды, как бы замыкая круг. Извне было даже странно видеть, как горожане толкали друг друга: те, чьи спины уже выдавались в пустое пространство, сражались за место в толкучке, как лунатики. Молодой лейтенант и девушка смотрели на все это, стряхивая пыль с одежды. В этот момент часы на башне начали бить, протяжно и умиротворенно… Часы на колокольне всколыхнули воздух более мощно, мешаясь с певучестью тех, первых звуков. Лукресия испугалась: лейтенант с трудом держался рядом. А вдруг толпа их разделит? Она почти бежала. Главное событие этой ночи в Сан-Жерал-до еще даже не предугадывалось, городок был еще чудесным образом неуязвим — Фелипе смеялся раздраженно: «Не беги так, девочка!» Они загнули за угол и очутились на площади, мощенной камнем. Башня еще содрогалась от боя часов.

Площадь была пуста. И место так незнакомо, что девушка не сразу опомнилась. Фелипе тоже остановился, вздохнул с облегчением: «Проклятье!..» и столкнул берет на затылок.

Субботняя ночь вмещала разные миры: лейтенант кашлянул, посылая каждому свой голос без слов. Оконные стекла дрогнули от лошадиного ржанья. Ни ветерка. Несмотря на луну, статуя лошади оставалась в сумраке. Виднелось лишь, чуть яснее, острие шпаги всадника, удерживающее неподвижный отблеск. Лунный свет нарисовал на дверях домов тысячи немых дверей. И площадь замерла в неловкой позе, в какой он застал ее. Это было такое же холодное приятие, как если б послышалась дудочка слепого… Плиты, почти оголенные, отдавались на каждый стук каблуков. Девушка даже позволила себе два хлопка в ладоши… Которые разделились немедленно в глухом приветствии — вся площадь рукоплескала. В какие-то доли секунды хлопки разминулись и один за другим заглохли в переулках, обезличенных темнотой. Девушка послушала еще немного, нахмурясь, и обе ее руки взялись наконец за шляпу, чтоб нахлобучить на голову. Попрощалась с Фелипе, сказав, что негоже, чтоб их видели вместе.

И едва продолжила путь одна, как сразу же раскаялась, ибо это было как раз то, чего требовал городок Сан-Жералдо. Она шла вытянувшись, как автомат, пытаясь даже выглядеть насмешливо. Но шаги множились, и каменная площадь шла под ними. Она остановилась внезапно, завязала шнурки на туфле… Когда подняла голову, то решила не спускать глаз вон с того узкого дома, что более на свету. Лавки замкнулись железными ставнями… Она вела себя достойно со всеми вещами. Дотронулась даже до столба, доверчиво задумавшись. Столб был как ледяной.

Порою ветер доносил с помоста поющие голоса — ночной праздник набирал силу под желтыми фонарями. Но звук задерживался у кромки пустынных улиц. Лукресия взглянула и вверх, даже дерзко как-то. Но в каждом окне пустынного города покачивался человек в сумраке жалюзи — тонкие дощечки трепетали. Бедняжка дрожала от страха перед тем, что она живая. Некоторые вещи казались знамением — отсутствие ветра — слепой, играющий на скрипке — лунный свет меж камней… она быстро перекрестилась, увидев, как толстая мышь золотится под светом фонаря. Четкие шаги прозвучали. Солдат, уменьшенный далью, показался из-за одного угла и пропал за другим… субботняя ночь принадлежала пьяницам. Обрывок бумаги дрожал на земле… И тогда она бросилась бежать и остановилась, лишь ударившись о двери дома. Долго звонил колокольчик…

Нежданная пронзительность звука рассекла темноту пространства. Словно девушка дергала звонок где-то в другом городе. Подождала немного. Но, заявив о своем присутствии колокольчиком, не осмелилась даже стоять неподвижно: начала колотить кулаками в дверь… мышь тихонько бегала возле уснувшей повозки… Она колотила кулаками в дверь и глядела в небо — проносящиеся тучи казались недвижными и луна плыла… она стучала, колотила в дверь стиснутыми кулаками, глядя в небо, и волосы ее словно росли от растерянности и ужаса, вокруг становилось все опасней, дома высились… Наконец наверху лестницы звякнула цепочка замка. Дверь со скрипом приотворилась.

И тут колокола внезапно рассыпались стекляшками, рассеялись с праздничной площади по всему городу, бенгальские огни вспыхнули. Все вокруг рушилось бедственно, прежде почти, чем она успевала укрыться, — она резко захлопнула за собою дверь.

Мало-помалу, в успокоительной тишине, она забылась немного. Была еще вся взъерошена, каждая точка, превращенная во что-то иное, словно обжигала, перила лестницы были кривые. Разом удлинилось пространство предместья Сан-Жералдо, и она вдруг увидела… снизу вверх… гигантскую лестницу города, по какой должна подниматься. Колокола звонили. Длин-н-длен-н, длин-н, длен-н, слушала она внимательно. Представила себе, как все улицы разом освещаются при звоне колоколов.

Ночь теперь стала из золота. Лукресия Невес была спасена.

Здание, где она жила, сплошь состояло из окон и водосточных труб, что делало его неустойчиво-шатким, — девушка взбежала по ступеням, дрожащим под последний перезвон колоколов.

Предместье Сан-Жералдо в году 192… уже мешало с запахом конюшен что-то из новой жизни. Чем больше фабрик строилось окрест, тем быстрее предместье обретало свой рост и силу, хоть жители его и не могли сказать с точностью, какие именно перемены затронули их.

Уличное движение уже захлебнулось, и невозможно было перейти улицу, не отпрянув в сторону от какой-нибудь повозки, которую тащили медлительные лошади, в то время как нетерпеливый автомобиль гудел сзади, пуская дым. Даже сумерки были теперь задымлены и небезопасны. Рано утром, меж грузовиками с деревом и железом, про-лагающими себе путь к новому заводу, корзины с рыбой располагались по мостовой, прибыв сквозь ночь из более крупных поселений. С чердаков и этажей спускались растрепанные женщины с чугунками, рыбу взвешивали чуть ли не на руках, пока торговец в одной рубашке выкрикивал цену. И когда над веселой суетой утра веял ветер, свежий и будоражащий, выглядело так, будто все население предместья собралось сесть на корабль и отправиться в путешествие.

К закату невидимые петухи еще перекликались. И, смешиваясь с металлической пылью фабрик, запах коров питал воздух. Но вечером, когда улицы внезапно пустели, уже дышалось тишиной и тревогой, как в большом городе; и в этажах домов, мигающих светом, все, казалось, сидели неподвижно. Ночи были прохладны и пахли навозом. Порой дождило.

Беспокойная жизнь Базарной Улицы выбивалась из общей атмосферы предместья, где вкусы прошлого царили в кованых решетках балконов, в голых фасадах зданий. И в маленькой церкви, чья скромная архитектура возвышалась в старинной тиши. Постепенно, однако, площадь из камня тонула в криках возчиков, подражающих своим животным, чтоб вести с ними разговор. При все растущей нехватке транспорта целые партии лошадей наводнили предместье, и в детях, наполовину деревенских, рождалось тайное желание проскакать по улице галопом. Один буланый жеребец так лягнул мальчика, что тот умер. И взрослые глядели на место гибели отважного ребенка с упреком, который, в сущности, не знали, к кому обратить.

С корзинами в руках останавливались и глядели.

Пока одна газета не прознала о случае; и с определенной даже гордостью читалась заметка — где хватало иронии по поводу медлительности, с какой многие предместья цивилизуются, — под заглавием: «Преступление Лошади из Предместья».

Это было первое ясное упоминание о ком-то из Сан-Жералдо, и население смотрело теперь со злобным восторгом на гигантских животных, которые рысью вторгались в голый город. И внезапно замирали в долгом ржании, упершись копытами в руины. Втягивая воздух дикими ноздрями, словно в их жилах текло какое-то былое время.

Но к двум пополудни улицы становились сухими и почти пустынными, а солнце, вместо того чтоб выявлять предметы, прятало их в свой свет. Улицы растягивались беспредельно, и Сан-Жералдо превращался в большой город. Три женщины из камня поддерживали свод модернистского здания, еще загороженного лесами: это было единственное место в тени. Какой-то мужчина стоял внизу. «А-аа», — вздохнула птица, разрезая наискось яркий свет. Три женщины из камня, держащие свод, ответили молчанием. «А-а-аа», — кричала птица, пропадая в воздухе над крышами домов. Щенок вынюхивал что-то в освещенных канавах. Одинокие прохожие — игроки в соломенных шляпах и с зубочистками в зубах — стояли и смотрели.

На пороге угольной лавки под вывеской «Железная Корона» появилось черное лицо с белыми глазами, Лукресия Невес согнулась и просунула голову в свежесть угольного склада; всмотрелась… Когда выпрямилась — снова перед нею была улица. Что реально? — спрашивала она взглядом. Каждая вещь. Она пригнула голову и взглянула сбоку. Каждая вещь… Но внезапно, в солнечной тишине, пара лошадей возникла из-за угла. И замерла на мгновенье, вздев передние ноги. Сверкая уздой.

Все глядели на них, каждый со своего места, замкнутые, разделенные.

Когда прошел столбняк первых минут, лошади-призраки нагнули шеи и коснулись копытами земли — бродяги в соломенных шляпах быстро шагнули со своих мест, где-то хлопнула оконная рама. Пробужденная, Лукресия вошла в магазин.

Когда она вышла со свертками, улицы уже изменили свой вид. Вместо солнечной пустоты, все вокруг двигалось по дорогам своих начертаний, используя малейшие закутки тени. Предместье было теперь обыденно и суетливо: начинался заполуденный час. Где была вода, свежий ветер зыбил ее. Железный ставень поднялся с первым скрипом, и взору открылась мелочная лавка — любой товар. Чем старее была вещь, тем более выделялась. Формы, затертые употреблением, стояли теперь в витрине загадкой для глаз — так смотрела и девушка, облюбовав розовую фаянсовую шкатулочку.

На крышке был рисунок — два цветка.

А пока что тень от мангового дерева удлинилась на мостовой. Дойдя до этой точки, день остановился. Несколько человек задумались, не выехать ли в поле. Но пикника не вышло: кто-то остался стоять на углу, кто-то засмотрелся на занавешенное окошко, а одна женщина взялась за вязанье.

К концу дня, когда солнце уже заходило, золото разлилось по камням и по тучам. Лица людей покрылись позолотой, как рыцарские доспехи, и волосы, растрепавшись, заблестели. Задымленные фабрики загудели во все гудки, колесо одной из телег ок-ружилось нимбом. И сквозь все это бледнозолотое ветер поднялся, как меч, выдернутый из ножен, — такою высилась статуя на площади. Проходя по улицам, где легко дышалось, люди казались на свету идущими с горизонта, а не с работы.

Предместье из угля и железа перенеслось на вершину холма, ветви миндальных деревьев качались. Лошади, черная земля и высохший фонтан на площади способствовали некоторой спеси обитателей Сан-Жералдо. И придали им храбрости, напоминающей раздраженье без гнева. Люди часто повторяли друг другу: «Что вам надо, я вас не знаю!» — и у многих глаза были пепельного цвета и блестели, как пластинки металла.

В воскресенье поутру воздух был словно из стали, и собаки лаяли вслед идущим с обедни. А вечером, в первом томлении воскресных сумерек, опрятные прохожие стояли на улице и глядели вверх: на последнем этаже кто-то наигрывал на саксофоне. Они слушали. Как в большом городе, им как-то некуда было идти.

Вопреки прогрессу, предместье сохраняло места почти пустынные, там, у границы полей. Эти места вскоре приняли имя «бульваров». Были также люди, незаметные в прошлом, которые приобретали теперь некоторый вес благодаря своему неприятию новой эры.

Старая Ифигения жила в часе ходьбы от Городских Ворот. Когда у нее умер муж, она продолжала содержать небольшой загон, не желая приобщаться к крепнущему греху. И хоть ходила только на рыночную площадь, чтоб выставить свои бидоны с молоком, превратилась немножко в хозяйку Сан-Жералдо. Она располагалась у какой-нибудь лавки, сухо глядя перед собой, словно ей нет нужды видеть, люди, неловко посмеиваясь, спрашивали у нее, как идут дела в городе, словно она могла знать больше всех. Ибо из самого расцветания Сан-Жералдо родился робкий порыв к духовности, одним из результатов которого явилась Ассоциация Женской Молодежи. Стоило Ифигении сказать, что она встает с рассветом, как приходили в волнение все торговцы-соседи, которые, чувствуя себя хозяевами, уже начинали поговаривать о том, что Сан-Жералдо нуждается в собственном управлении. Хотя духовное начало, смутно приписываемое Ифигении, сводилось, кажется, к тому, что она ничего не утверждала и ничего не отрицала, не причастная ни к чему, даже к самой себе, — так далеко зашла ее суровость. До предела молчания и жестоты, как случается с людьми, у каких никогда не было необходимости думать. А в Сан-Жералдо говорилось теперь многое.

Вот в эту эпоху слома и нерешимости, когда только подымал голову город, где ветер еще был дурным предзнаменованием и лунный свет приводил в ужас, как знамение бедствий, — в чистом поле этой новой эры и родилась и скончалась Ассоциация Женской Молодежи Сан-Жералдо, сокращенно АЖМСЖ.

Вначале обращенная к милосердию, группа — стегаемая моторами заводов, разрываемая скоком лошадей и внезапными гудками фабрик — обрела неожиданно свой собственный гимн, и в крутом повороте, испугавшем самих участниц, ее целью стало создавать нечто новое и прекрасное. Возможно, Ассоциация и ограничилась бы устройством общественных лотерей и гуляний, если бы не Кристина, которая зажгла огонь бесплотный и для бесплотия предназначенный, в каком и сгорели участницы во имя грядущего совершенства души. И молодые женщины собирались теперь со страстью, уже ни на что в действительности не направленной. Под вечер было видно, как входят в дом, торопясь на собрание, группки низеньких девушек, коротконогих и с длинными волосами — женский тип этих мест. Во имя надежды, которая уже всех пугала, они будоражили друг друга и выражали себя в пении гимна, повествующего с плохо сдерживаемым раздражением о радости цветущих полей, веселье воскресений и о благе вообще. Их страшил город, рождающийся на их глазах. По воскресеньям они шили под песню и прерывали на мгновенье свою работу лишь в полдень, задыхаясь от жары и проводя ладонью по темнеющему пушку над верхней губой; ложились они рано. И в огромной ночи над Сан-Жералдо случалось наконец что-то, чей смутно-запыленный смысл они тщетно пытались воспеть днем, раскрывая рты. Прислушиваясь во сне, они метались, призываемые и не могущие прийти на зов, растревоженные незаменимой важностью, какую имеет каждая вещь и каждое существо в городе, который рождается…

Но Кристина разожжет их пыл на следующем собрании. Достаточно ее присутствия, чтоб расшевелить всех, и вскоре, среди туманных слов о чистоте и любви к душе человеческой, ибо в мрачной зале собрания никакие более ясные слова не могли быть произнесены, все будут уже в экстазе и вступят на дорогу добра: «Кристина — это наш авангард», — говорили девушки, улыбаясь. Это был ловкий маневр духа со стороны, с какой менее всего ожидалось. А пока что Кристина устанавливала с легкостью и находчивостью новые принципы: «Жизнь, какую носим мы внутри, — это не земная жизнь», — говорила она. Фабрики гудели, объявляя о конце рабочего дня. Вскоре послышится скрип железных ставней, опускаемых над окнами лавок, но девушкам не хотелось расставаться, и в комнате, уже темной, они толклись, не зная, что надо теперь делать.

Кристина была низенькая девушка, как и полагается женщине быть, полноватая, как и полагается быть женщине. Это была самая смышленая девушка предместья. Что, однако, отнюдь не способствовало ее успеху у мужчин. Эти, более простодушные и прямые, чем женщины Сан-Жералдо, приближались к ней скорее из любопытства: от нее пахло молоком, потом, бельем — они принюхивались слегка и уходили прочь.

Когда Лукресия вошла в АЖМСЖ, она застала ее членов в состоянии такой уж свободы мысли, что они и не знали, что делать дальше. Столько они самовыявлялись, что стали в конце концов похожи на цветы из романсов, обретая смысл, выходящий за пределы каждой из них, и пребывали в постоянной суете, как беспокойные теперь улицы Сан-Жералдо. Сформировался, в общем, тип человека, подходящий для жизни предместий в те времена.

Лукресия сблизилась с ними, привлеченная мыслью о танцах, но с первого раза они с Кристиной прониклись друг к другу враждой; только Лукресия была не так хитра и потерпела поражение. Кроме того, все тут казалось ей чужим, и слово «идеал», которое девушки так часто повторяли, звучало для нее как незнакомое. «О, идеал, о, идеал!», но что хотят они сказать этим «о, идеал!»? — спросила она у них упрямо и даже надменно. Девушки, смутясь, досадливо переглянулись. Лукресия сразу же и ушла из Ассоциации, тогда как Кристина еще укрепилась в своей власти, все более жестокая и торжествующая. И вскоре смятение, вызванное Лукресией, было забыто. Подобно тому, как люди уже не'обвиняли в наступивших переменах лошадей. Последние однако, не замечаемые повседневностью, составляли скрытую силу Сан-Жералдо. Они — и Лукресия, презренная Ассоциацией.

Эта девушка и лошадь представляли два типа строителей, заложивших традицию будущего города-государства. Оба могли послужить для фигур будущего его герба. Глубокий сплав молодой горожанки со своим временем был сплавом древним, возникающим всякий раз, когда образуется поселенье людей, ее история образовала своим напором дух нового города. Бесполезно было бы предполагать, какое королевство представляла она по отношению к новой колонии, ибо труд ее был слишком недолог и почти неприменим: она лишь видела перед собою какое-то «нечто» и отражала в себе. В ней и в лошади отражение было выражением.

По правде сказать, труд довольно примитивный — она указывала на глубокие имена вещей: она, лошади и немногие еще; и позднее вещи будут рассматриваться под этими именами. Действительность нуждалась в этой молоденькой девушке, чтоб обрести форму. «То, что видится»— был единственный стержень ее внутренней жизни; и то, что виделось, стало ее смутной историей. Какая если и открывалась ей самой, то лишь в воспоминании о мысли, пришедшей перед сном. И хоть она и не могла узнать себя в таком открытии тайной своей жизни, она все лее направляла ее; она узнавала ее косвенно, подобно тому, как растение начнет вянуть, если поранят его корень. Было предназначено ее маленькой незаменимой судьбой пройти через величье духа, как через опасность, и потом погрузиться в богатство эпохи золота и мрака, а позже и вовсе пропасть из глаз — это и случилось с предместьем Сан-Жералдо.

Идея «прогресса» и Ассоциация застали Лукресию уже с обостренным вниманием к окружающему, со стремлением преодолеть трудности и, вместе, использовать их — ибо трудности были единственным ее инструментом. Пока не достигла крайней тонкости виденья. Повозки проезжали. Церковь била в колокола. Порабощенные лошади рысили. Вышка над зданием завода — в лучах солнца. Все это можно было видеть из окна, вдыхая новый воздух. И город облекался в форму, какую открывали глаза.

И в это щедрое время, в каком жили теперь люди, пред каждым новым взглядом возникали новые горизонты и рождался еще один смысл: такова была малополезная тайная жизнь Лукресии Невес. И таков был Сан-Жералдо, чья будущая История, как воспоминание о погребенном городе, станет всего лишь историей того, что было увидено.

Даже спиритические центры начали робко возникать в католическом предместье, и Лукресия даже выдумала, что как-то раз «слышала голос». Но, по правде сказать, ей нетрудно было увидеть «сверхъестественное»; дотронуться до реальности — вот что обжигало пальцы. Она никогда не слышала никакого голоса, да и не желала слышать; для этого она была слишком незначительна и слишком занята.

Таким вот и был Сан-Жералдо, заполненный скрипучими телегами, зданиями и рынками, лелеющий план постройки моста. Едва можно было угадать его сырость, лучистую и спокойную, которая иногда на рассвете рождалась из тумана и выходила из лошадиных ноздрей. Лучистая сырость была одной из самых сложноразличимых реальностей предместья. Из самого высокого окна монастыря, по воскресеньям — после прогулки по центру, за Городские Борота и вдоль железной дороги — люди высовывались и угадывали ее сквозь сумерки: там… там раскинулось предместье. И то, что они видели, было мыслью, какой они никогда не смогли бы вымыслить. «Это самые красивые места в Сан-Жералдо», — говорили они тогда, качая головой. И не было другого способа для знакомства с предместьем; Сан-Жералдо можно было исследовать только взглядом. Так же и Лукресия Невес, стоя, наблюдала город, который изнутри был невидим и который расстояние снова превращало в сон: она высовывалась из окна, как все, стараясь всего лишь взглянуть прямо на вещи.

Когда заканчивалось воскресное паломничество в монастырь, зажигались один за другим огни в домах — чем глубже человек проник бы теперь в центр города, тем меньше понял бы, что такое город.

«Ах, с каким удовольствием я пошла бы сегодня на танцы», — думала девушка воскресными вечерами, тихонько постукивая пальцем по столику гостиной. Ей очень нравилось развлекаться. Стоя у столика, она радостно смеялась при мысли о танцах, невинно обнажая не слишком белые зубы.

Но она прогуливалась, когда могла, между лотками рынка, в шляпе и с сумкой; бывало, со спущенной петлей на чулке. То выходила из дома, то входила, занятая целыми часами глажкой белья, починками и переделками; у нее было несколько ухажеров, и она очень уставала; в шляпе и старых перчатках проходила она вдоль Рыбного Рынка.

И прогуливалась. Даже с доктором Лукасом, если случайно встретятся, хотя отношения были как между врачом и пациенткой, но поскольку жена его находилась на постоянном лечении в Санатории Сан-Жералдо, а Лукресии Невес льстило, что она идет рядом с дипломированным, — то они спускались по шести каменным ступеням в парк, раскинувшийся ниже уровня улиц предместья. Влажные листья лежали на земле — они шли рядом, глядя в землю. И от растений шел новый запах — чего-то, что созидалось и что только будущее увидит.

Парк в Сан-Жералдо был желтый и пепельный, с длинными почернелыми тропинками и бабочками. Такова была и ее дружба с этим человеком — молодым и строгим. Лукресия Невес не была чувственной, и разница полов вызывала в ней лишь одно чувство — радость. В парке были детские площадки с игрушками, черные столбы, солдаты со своими подругами — это было любимое место для прогулок в Сан-Жералдо.

Доктор Лукас дал ей как-то почитать книгу, но она плохо усваивала, несмотря на свою усидчивость и чрезмерное терпение. Да она, собственно, и не нуждалась в особом интеллекте…

Они присели над оврагом, и, поскольку он писал для «Социально-медицинской газеты», девушка сказала, что она, может, когда-нибудь напишет роман о своей жизни! — сказала и взглянула перед собой с высокомерием. Все это было вранье, и было холодно, и доктор поддержал ее мысль, а она в глубине души чувствовала то счастливое недомогание, которое есть опаска: чего можно ожидать от мужчины? Девушка была очень опаслива. И медлительна. Говорила и говорила с этим человеком, да так и не сумела высказать ему ничего. Но зато она так ясно и объемно видела все вокруг — и солдат, и детей. Ее форма выражения сводилась к тому, чтоб смотреть хорошо, она так любила прогуливаться! — и таковы были обитатели Сан-Жералдо, воодушевленные, быть может, переменчивым воздухом всей этой зоны, подверженной сильным ливням и прозрачным веснам. Даже когда была еще маленькая, Лукресия по целым часам лежала в постели с открытыми глазами и слушала скрип повозок, одна за другой проезжавших мимо, прочерчивая, казалось, ее земной путь. В то время как в других местах дети более счастливые, дочери рыбаков, уходили с отцами в море; а мальчики, подросши, с раннего утра убегали из дому — и возвращались перепачканные, оборванные, неся какую-нибудь находку.

Быть может, увлеченная виденьем, какое предстало перед нею в воскресенье из окна монастыря, в понедельник девушка устремилась к другому месту прогулок в Сан-Жералдо — к речке. Прошла Городские Ворота и быстро спустилась по железнодорожной насыпи, стараясь не оступиться. Остановившись на мгновенье, глубоко задумалась. Ни о чем, так, вообще. И в каком-то внезапном порыве ринулась в другую сторону — стала взбираться на Паственный Холм, уставая от собственного упорства. По мере того как взбиралась, вырисовывался по левую сторону заброшенный участок окраины с его почернелыми домами… И ничего не виделось впереди, кроме все той же крутизны, какая утвердится наконец на вершине холма…

Там она и останется стоять, вглядываясь. Еще задыхаясь от подъема. Найдя здесь одни тучи, плывущие над головой, и слепящий свет. Но она не будет разочарована…

Несмотря на высокое небо, ветер на холме был грозовой и, порою неудержимый, бешено крутил какой-нибудь листок или обрывок бумаги. Отбросы и мухи не могли заселить простор. В этот час дня ступаешь по горячим травам, и не осилить взглядом пустынность и вихорь нагорья — волны пыли подымаются из-под копыт воображаемых коней. Девушка терпеливо ждала. Какое откровение пришла она искать на этот холм? Она всматривалась… Пока падающий вечер не пробудил едкую сырость, какою сумерки освящают поля. И возможность шорохов, каким благоприятствует темень.

Но по ночам лошади, освобожденные от грузов и пригнанные на травяную паству, скачут вольно и стремительно во тьме. Верховые, ломовые, пегие и каурые, длинные кобылицы с твердым копытом — гордые головы в темноте и холоде, — и бьют копыта, и пена на мордах, с гневом и ржаньем вздымаемых в воздух. А порою и вздох, леденящий дрожащие травы. И тогда вперед выступает буланый. Боком, боком, низко пригнув голову, к самой груди, ритмическим шагом. Другие следят, не глядя.

…Приподнявшись на своей постели, Лукресия Невес угадывала сухой стук копыт, все выше и выше, пока не вонзятся в самую высшую точку холма. И головы, господствующие над предместьем, издавая долгое ржанье. Страх охватывал ее в полумраке комнаты, вселенский ужас, какой хотелось встретить с оскаленными зубами. В страстной этой досаде лицо ее обретало тревожное благородство лошадиной морды.

Так сидела она, усталая, восторженная, слушая призрачный скок за далью. Едва она выйдет из комнаты, ее форма станет объемней и четче, а как приблизится к улице — вот она уже мчится галопом, с болью в ногах, скользя копытами по последним ступеням. На пустынной мостовой оглянется: от одного конца до другого. И увидит вещи, как видит их лошадь. Потому что нельзя терять времени: даже ночью город трудится, укрепляясь, и утром воздвигнутся новые заграждения и откроются новые рвы. Полусидя на постели, она старалась услышать хотя бы Паственный Холм, где во мраке безымянные лошади носились галопом, воз-вратясь в состояние охоты и войны… Пока не погружалась в сон…

Но животные не покидали предместья. И посредине дикого хоровода появлялся белый конь, как призрак в темноте. Все резко останавливались. Зачарованный белый конь явился. Встав на дыбы, он замирал на мгновенье. Остальные, недвижные, ждали, не глядя друг на друга. Но вот один ударил копытом в землю. И короткий удар нарушил бденье: как под бичом, рванулись они прытко, смешались, не касаясь друг друга, и затерялся меж ними белый конь. Пока ржанье, внезапно грозное, не задержало их еще на мгновенье — одно мгновенье настороженности… — и вот они снова рассеялись по холму, в новых сочетаниях рысистого бега, спины без всадников, шеи пригнуты низко, чтоб губа касалась груди. Растрепаны гривы. Необузданные. Грубые. Глубокая ночь пришла, застав их недвижными во мраке. Там они стоят невидимые, глубоко дыша. Обдумывают что-то своим робким умом. Ждут. Внизу, в уснувшем предместье, петух взлетел и важно уселся на край окна. Куры наблюдали. Вдали над рельсами пробежала мышь.

Тогда серый в яблоках стал бить копытом. Не было у них слов, но кто-то один подавал вдруг какой-то знак, который разносился от пространства к пространству в темноте. Они наблюдали. Эти животные, у кого было по глазу с каждой стороны — ничего не виделось прямо. И такова была ночь Сан-Жералдо, сведенная быстрой судорогой, как лошадиный бок. В первых кусках тишины одна из кобыл тревожно закосила глазом, словно была окружена вечностью. Самый беспокойный скакун еще тряс гривой в глухом ржанье. Наконец воцарилась тишина.

Пока рассвет не проявил их образ. Они стояли далеко друг от друга, на холме. Обессиленные, свежие.

И на границе зари, когда все спали и свет едва отделился от сырости деревьев, — на границе зари самой высокой точкой города становилась Ифигения.

С горизонта, едва помутневшего, взмыла птица, и в сторону железной дороги поплыли туманы. Деревья, в отдалении друг от друга, были еще во власти ночной неподвижности. Лишь нити травы дрожали в свежем воздухе да желтый листок бумаги носился по лугу.

Ифигения встала и глядела на равнину, чья древняя шероховатость была приглажена ветром стольких ночей. Дотронулась до света в стекле окна, проведя по нему локтем. Потом встала на колени и произнесла молитву из одной фразы, которая осталась у нее в памяти со времен сиротского дома Святых Сестер, когда самое высокое окно монастыря выходило на затерянное селенье: «Чувствую во плоти моей зов, противный зову духа моего», — говорила она с отсутствующим видом. Какова была ее плоть, она никогда и не знала; в данный момент это был ее коленопреклоненный облик. Каков был ее дух, она и не ведала. Быть может, был то свет утра, встающий над рельсами. Тело служило ей лишь знаком, что ее можно увидеть; а дух виделся ей на равнине. И она яростно царапала себя в своем превращении: нельзя было уже сказать про нее, что мала ростом, потому что коленопреклоненная она теряла свою привычную форму. Ревматизм был ее крепью. И так смутно углубилась она в свечение своего духа над далью, что он уже не принадлежал ей. Так она и существовала, мысля через посредство света, какой видела.

Листок бумаги кружился по равнине, приближался к дереву и бился, пленный, о ствол. «Чувствую во плоти моей зов, противный зову духа моего», — говорила она сипло в сыром рассвете: все с каждым разом сильней пугало, хоть ничего не менялось.

Вот, однако, листок задрожал, блеснув сталью посреди темной листвы, как знак, что должен быть замечен. Ифигения с трудом поднялась, вновь обрела свою строгую форму и вошла в кухню. Кастрюли были холодные, очаг мертв. Вскоре пламя устремилось вверх, дым наполнил помещение, и женщина закашлялась, с глазами, полными слез. Вытерла их, открыла заднюю дверь и плюнула наружу.

Земля палисада была тверда. Вдоль изгороди — проволока для сушки белья. Ифигения потирала руки, чтоб согреть: все это должно быть преображено ее взглядом. Взглядом, исходящим не из глаз, а из каменного лика, — это так видели ее лицо другие и знали, что сетовать бесполезно. Пред этим ликом надлежало прятать свои слабости, держаться замкнуто и не ожидать похвал — на такой лад Ифигения была доброй без снисхождения. Она вернулась в кухню, отпила несколько глотков кофе, дуя, кашляя, сплевывая, наполнив себя первым теплом. Потом открыла дверь, и дым вышел на свободу. А она стояла на пороге, без мольбы, без отпущения.

Вот неясная светлота разостлалась по равнине. Темные птицы летели. Вся листва была теперь пронизана светом, покоем и благовонием. Женщина сплюнула, стараясь подальше, и приняла уверенный вид, упершись руками в бока. Тверда, как драгоценный металл. Проволока в палисаде покачивалась от прыжков воробья. Она опять плюнула, мрачная, довольная. Работа ее духа была завершена: настал день.

2. ГОРОЖАНИН

«Морские существа, когда не касаются дна моря, приспосабливаются к жизни плавучей или глубоководной», — заучивал Персей вечером 15 мая 192…

Бездумно и героически, горожанин продолжал стоять у открытого окна. Но, правду говоря, он никому не смог бы передать способ, каким достигалась его гармоничность, да если б и стал объяснять, не сказал бы ни единого слова, задевающего лоск его манер: их совершенная гармония бросалась в глаза.

«Глубоководные животные размножаются весьма обильно», — произнес он с просвещенной надменностью. Слепой и видный — только это и можно было о нем знать, видя его в окне второго этажа. Но если никто не мог проникнуть в его гармонию, то сам он, казалось, только ее одну и понимал. Ибо то было его зерно света. «Морские животные и растения весьма обильно…», — сказал он с жаром и категорично, ибо таково было его зерно света. Неважно, что на свету он был столь же слеп, как другие в темноте. Разница была в том, что он всегда был на свету. «Плавучие», — повторил он. Он стоял незамеченный у окна, потому что был только одним из способов существования города Сан-Жералдо. И так же одним из его каменщиков, заложивших его фундамент затем лишь, что родился, когда предместье едва подымалось, и был наречен именем, какое покажется странным, только если когда-нибудь Сан-Жералдо переменит свое… У открытого окна. Стоя. Такова была сущность этой породы людей.

И так он оставался, прилежно наблюдая за Ифигенией, идущей по улице с тяжелой корзиной. Женщина остановилась и, пока отдыхала, скользнула праздным и печальным каким-то взглядом по залитой солнцем окрестности: было около трех пополудни, и все двери начали открываться почти одновременно. Ифигения подняла корзину с земли. Чтоб, пройдя еще, снова передохнуть секунду, а потом опять тащить с трудом свой груз.

Под конец она встала прочно — однако Персей был терпелив. «Животные», — произнес он. Женщина вновь взяла корзину. «Размножаются на чудо обильно», — произнес Персей. Заучивать было приятно. Когда заучиваешь, не размышляешь, широкая мысль заменяет тебя самого и конкретный предмет, существующий в действительности. А его способность конкретизировать была как сиянье: он неподвижно стоял у окна. «Питаются в основном растительными микроорганизмами, инфузориями и т. д.»

«И т. д.», — повторил он с блеском, неукротимо.

А затем замолчал, разомлев и полный солнца.

«Морские существа», — пробормотал еще; полусон молодого горожанина далеко расплылся над городом. «Размножаются», — мрачно заключил он. Его плавники были большими, неподвижными крыльями. Вдруг он высунулся из окна и крикнул:

— Фруктовщик, сюда!

«А-а-а!» — взлетела испуганная сойка.

Крупный, выставляя обнаженные руки, он купил апельсинов в темном коридоре.

Вернулся и уселся на подоконнике. Начал есть апельсины и бросал косточки в грязный закоулок. Моргая, уставясь вниз глазами: косточка подпрыгивала два раза, прежде чем улечься на солнцепеке. Персей смутно следил за нею, несмотря на расстояние и спешащих уже прохожих: он был терпелив. И вскоре улица была полна точек опоры: бесчисленных косточек, разбросанных в порядке, имеющем смысл жгучий — хотя и непонятный. Подобно зданиям, расположенным на улице.

В его натуре была способность обладать мыслью, не умея обдумать ее: и он выражал ее вот так, помраченно, упрямо — кидая косточки из окна. Существовало даже несколько анекдотов о мужчинах-тугодумах из Сан-Жералдо, тогда как женщины были необычайно сообразительны. «Размножаются на чудо обильно!» — произнес молодой горожанин во внезапном озлоблении.

Но вскоре был снова углублен в странный способ совершенствования, состоящий в бросании косточек; все, похожее на действия механизмов, начинало уже интересовать новых граждан города. Углубленный, но далекий. Ибо, казалось, время его невозможно заполнить одним каким-либо действием: он бросал косточки в пустоту. Только едва заметный знак мог указать, что внутри этой его вялости на особом месте лежит его жизнь. «Морские глубоководные существа», — почти выкрикнул он с полным ртом.

Одно лишь спасало от тоски это затерянное создание — что оно было затеряно по воле Божьей, как свободное от скверны: ест и швыряет косточки. Мир мог бы обойтись без этого слепого каменщика. Но раз уж он существовал, никто более не смог бы выполнять его работу — он стал неотъемлемой частью города: так бросил он еще три косточки, откинувшись назад и закрыв один глаз…

«Жизни плавучей и глубоководной», — воскликнул он, выпрямляясь. В глубине его красивого и отрешенного лица виделось другое лицо, которое, повторяя внешние черты, имело выражение чем-то ужасное — выражение тяжкого раздумья. И духовной нетерпимости — свойственной жителям Сан-Жералдо, — одновременно более сильной и более аморфной, чем написанная на внешнем лице, устремленном к единству, какое сразу отразило бы зеркало: за смугло-золотистым, нежным его лицом вставал неприятный дух хлева — ибо он был еще слишком юн.

Так прошло много минут, размеренных и весомых, когда молодой горожанин бросал косточки с такой серьезностью, будто выбирал золотые зерна на прииске, — пока первый удар колокола не заставил его поднять лицо, сонное от прилежания. Мгновенье на непроницаемом лице отражалось безразличие к тому, что ожидается: часы на площади протяжно пробили три над Сан-Жералдо, и под дрожащими ударами предместье словно погрузилось в воду. И когда снова всплыло, разбрызгивая последние отзвуки, оно уже все светилось, и вещи были яснее видимы: на столике у окна лежала раскрытая книга и на странице, высвеченной внезапным сиянием этого часа, было написано:

«Сие животное из семейства сростнопе-рых сформировалось согласно симметрии, изложенной в параграфе 4».

Именно так было написано! И солнце ярко заливало запыленную страницу; по стене дома напротив медленно вползал таракан… Тогда молодой горожанин сказал фразу, жесткую и блестящую, как крылья скарабея.

«Глубоководные существа размножаются на чудо обильно», — воскликнул он, наконец, наизусть.

Часы на колокольне запоздало пробили три. «А-а-а!»— испугалась сойка, снова преследуемая. Персей покачал две последние косточки на ладони и бросил их как игральные кости. Игра закончилась! Ожидалось предвечерье. Молодой горожанин остановился, восхищенный и праздный. И неожиданно раскинул крылья в сладком зевке юности.

3. ОХОТА

В этот самый вечер послышался мерный стук копыт по камням Базарной Улицы. Лошадь и телега двигались шагом. Внезапно лошадиная голова стала огромной, вздернулась вслед за тревожным поворотом шеи: красные десны обнажились, и узда разрезала рот — сквозь ржанье из самой глуби тела и визг колес: лошадь и телега. Потом ветер продолжал дуть в тишине.

То, что случилось на улице, никого не касалось, но призывало, как на пожар.

Молодая девушка стояла посреди комнаты и, хоть и пыталась сохранить спокойствие, была уже захвачена безгласным шумом. Да и предметы в комнате, привычного вида, стали невыносимы по ту сторону прошедших секунд — девушка все стояла спиной к чему-то; а комната уже наваливалась на нее тяжестью убранства. Она одна была слишком вменяема, чтоб надевать личину, ветер между зданиями торопил ее.

Пока разувалась, боролась с растущей смутой на улице и в комнате, откуда извлечет свой собственный облик. Ничто,впрочем, не толкало ее пока еще к реальности того, что происходило. В темном помещении свет сводился к замочной скважине.

Под конец поиски шляпы заставили ее сосредоточиться и стать вровень со своим жилищем. Она открыла ящик и извлекла из темноты на воздух самую нарядную шляпу. Старательно обдумала, на какой манер надеть. Ее напор был тверд и никогда не растаял бы слезами: надвинув шляпу на самые глаза, она посмотрелась в зеркало. Приняла бесстрастное выражение с холодком в глазах, словно это был способ увидеть себя в более реальном свете. Не достигала, однако, соприкосновения с собою, околдованная глубокой нереальностью своего образа. Провела пальцами по языку, увлажнила брови… и тогда взглянула на себя с суровостью.

Красные розы на обоях были вне пределов зеркала, горы из роз, что в своей неподвижности наступали на нее.

Пока наконец, понуждаемая собственным вниманием, Лукресия не начала, с трудом, видеть себя.

Лукресия Невес отнюдь не была красива. Была в ней, однако, добавка к красоте, какая отсутствует в самой прекрасной наружности. Были пушисты пряди, на которых сидела причудливая шляпа; и множество темных родинок, рассеянных по свету ее кожи, составляли рисунок, какой хотелось потрогать руками. Только прямые брови облагораживали лицо, в котором виделось что-то вульгарное едва заметным знаком будущего ее души — узкой и глубокой.

Сама натура ее словно не до конца проявилась: у нее была привычка наклоняться вперед, полузакрыв глаза, когда она говорила с людьми, — и казалась она тогда, подобно самому предместью, одушевленной каким-то событием, которое все не разворачивалось. Лицо было бесстрастно — разве только пробежит по нему внезапная дума.

Однако не эти черты задумчивости и кротости шли ей на пользу. То была скорее жесткость, резче проступившая на ее лице, пока она прихорашивалась. А когда была готова — прикрываясь легкомыслием, какое старалась выказать не в наружности, а в одежде, — ее облик скрылся под символами и эмблемами, и в своей притягательной прелести девушка стала казаться идеальным портретом себя самой. Что ее, впрочем, не радовало — это было так трудно…

Она вдруг наклонилась к зеркалу, ища способ увидеть себя покрасивей, открыла рот, взглянула на свои зубы, закрыла рот снова… И вскоре из пристального ее взгляда родилось наконец уменье не проникать слишком глубоко и скользить взглядом, без усилия, лишь по поверхности — и быстробыстро отвести взгляд. Девушка смотрела: уши были белые среди спутанных прядей, из которых возникало лицо, словно колеблющееся в разбросе родинок, — смотрела спеша, потому что достигнешь большего, перейдя грань: таков был ее способ видеть себя наиболее красивой!

Она вздохнула нетерпеливо и бурно. Закрыла и открыла глаза, широко открыла рот, чтоб посмотреть зубы: и в какое-то странное мгновенье увидела себя с ярко-красным языком, как призрак красоты и спокойного ужаса… Вздохнула свободнее, обрадовавшись неизвестно чему… в запертой комнате, полной шатких кресел, все становилось таким шутейным, с этим красным языком! Девушка засмеялась болезненно, словно пред нею был карлик, которого можно мучить. И продолжала свое перевоплощение. Удовлетворенно, молчаливо и свирепо выросла, всунувшись в лакированные туфли. Теперь, и верно, стала рослее и смелее, рожок трубил к разбою…

Но в действительности ее прихорашивание было жестоким обманом себя самой, и когда она будет наконец готова, то превратится в еще одну вещь — вещь из города Сан-Жералдо. Над этим она и трудилась с таким исступленным спокойствием.

Пока одевалась, привычный шелест оде-ванья превращался мало-помалу в весьма коварное отупение: она смотрела на бумажные розы обоев, словно поглупев, словно соревнуясь в чем-то с неподвижным бытием шкафа, в котором рылась, ища браслет. Она дотрагивалась то до одной вещи, то до другой, словно реальность была недосягаема. А сама она была… — дробно ударяя каблуком по пыли, Лукресия Невес увидела, с бессмысленным смехом, что была той лошадью, которая ржала внизу на улице… Дробно ударяя каблуком по пыли, она видела в разных формах комнату, розы, кресло!.. Но преодолела странное упорство, какое почувствовала, когда сравнила себя с неподвижным шкафом, — и продолжала искать браслет.

«А что вы на самом деле ищете, мой цветочек?» — спрашивала она себя, не прерывая своего занятия. Взглянула случайно на постель в резком порыве, который тут же превратился в неистовый поиск браслета. Устала. Ибо трудилась она одна: ведь ясно же с первого взгляда, что вещи в комнате не изменялись ни на краткий миг! Вот они все стоят. Всего лишь миг слабости, и снова разрушалось то, что она воздвигла усилием стольких взглядов… И Лукресия Невес увидела с изумлением свою комнату — непокоренную, безмолвную, где, к крайнему своему удивлению, так и не нашла браслета.

И снова — за работу, в бешеной спешке разбрасывая в разные стороны туфли и платки. В поисках. Пока открывала и закрывала ящики, из этих ящиков, открытых и закрытых, и полузакрытых и открытых, возрождались плоскости и прямоугольники, выпрямлялись крестовые своды, заброшенные поверхности заглухали, вершины восставали нарядней: в тревожных оглядках ее глаза воссоздавали реальность комнаты.

С легким недоверием, беспомощная, посреди обломков… Да где ж браслет? Она почесывалась, вдруг поблекнув, глядя сквозь пыль, зачарованно, почти близоруко — это она-то, с таким зорким взглядом!.. Искала браслет, высматривая под кроватью, на корточках, больно ударяясь, как кроткое животное: «Да куда ж он запропастился. Боже мой», — повторяла, почесываясь.

Достав наконец из ящика, бережно, как настоящие, свои фальшивые драгоценности, подняв их к самому лицу, она огласила комнату возгласом восторга и надежды. Кажется, готова. Остановилась, осмотрелась тупо, с той задержкой в мыслях, какую придает заторможенная чувственность. А про духи-то забыла!

И она щедро надушилась, встряхиваясь.

Но стоял день… солнце, полное ветра, что дул там, за окнами, сведет на нет все ее старанья?! Потому что она так разоделась, стараясь воскресить силу праздничных вечеров прошлого, — воображая, что встретит на грязной Базарной Улице элиту балов, престиж и утонченные манеры — где девушки смеялись, не в силах удержаться, и где она сказала бы громко, грозя пальцем: «Бы злюка, Жоаким!»

Бал в Сан-Жералдо: ночь, истомленная ливнем, и она кружится в этой ночи… или нет, скользит копытами по скользким камням… а целые отряды зонтов наступают сзади. Отряды всадников безвестных, всадников из дерева, вокруг которых толпа танцует. Закрывая со стуком мокрые зонты.

И когда врывается духовой оркестр, все начинают плясать уже неистово. Первые шаги, еще поодаль от толкучки, слепо нащупывают почву. Но вскоре драматическая музыка обволакивает всех. Тромбон гудит, независимый, над общей мелодией…

За стеклами, в прохладе зала, девушка видела мельком, проносясь в вальсе, как нити дождя золотятся, пробужденные, над лампами террасы, вздымая дремотную дымку: дождь шел на пустынной террасе, а она танцевала. С накрашенным лицом, с упорством во взгляде, выражавшем… А что она, собственно, празднует?.. Она танцевала в новой композиции рысистого бега… А снаружи шел тихий дождь… Лукресия Невес возвращалась с бала с покрытыми пылью ногами: головокруженье от вальса и мужчин рядом кипело еще внутри и снаружи, ибо произошло нечто так свойственное городу Сан-Жералдо: она танцевала, шел дождь, капли струились под светом, а она все танцевала, и город высился вокруг.

Воспоминание о бале завораживало ее здесь, в комнате, где сейчас, изукрашенная как статуэтка святого, она готовилась выйти. И еще раз посмотрела внимательно в зеркало на свое лицо, скованное гримом.

Она казалась грубо позолоченной в этой тени.

Такой она себя и сотворила. Оставалось еще только сотворить чувственность на этом лице, какому себялюбие придавало серьезный характер: тогда она подкрасила губы, смочив слюной красную бумагу.

Испачканный красным рот придал этому лицу детскость, сделав как-то мельче и виноватей. В зеркале ее элегантность казалась обманчивой, как слишком красивые цветы, у которых нет корня… Быстро и взволнованно она хлопнула дверью, крикнула голосом, внезапно трагическим и пресекшимся: «Мама, я ухожу!» Спустилась по ступенькам, опять медленно, словно стараясь не поскользнуться в темноте подковами…

Так шла она к улице — оглядываясь по сторонам. Ей бы очень хотелось отказаться от всего и отдохнуть. Порой она даже воображала, улыбаясь почти с исступлением, что вот сейчас подымется на корабль и навсегда уйдет в море. Но ее путешествие было по земле.

Ветер встретил ее на улице, и девушка остановилась, защищая глаза, раненные светом. И внезапно сиянье проявило ее образ.

Кончились возможности: она была одета в голубое, со многими бантами и браслетами. Ярко-красная шляпа была надвинута до самых бровей, согласно непереносимому вкусу моды. Малиновая сумка была расшита бисером…

Но она находила улицу такой обыденной! Без ошибок и поправок, с какими она построила саму себя в своей комнате… Даже воробей на ветке чирикал так безошибочно, потому что чирикал в первый раз… И это была вечерняя улица?..

Снова потерпела она неудачу, подражая своему городу Сан-Жералдо. Который в этот час был так невинен… Распахнутый вечер открывал всего лишь бисеры да ожерелья. Она взяла с собой негодное оружие…

Вскоре, однако, она сошла с последней ступени лестницы, с коротким вздохом одернула платье, осторожно, чтобы не нарушить гармонию, и пошла по улице с каким-то даже задором. С тем же, что заставлял ее покупать шляпы, мало подражающие природе: без птиц, без цветов, ее шляпы казались сделанными из шляп же, с вариантами собственных полей — и она носила их небрежно, как вещь, случайно попавшую в руки.

Мало-помалу Лукресия Невес оправилась от столкновенья со светом и снова стала казаться выше и целеустремленней. Прогуливалась с нежным выражением лица, без радости. Ее равновесие над прыжками каблучков было такое шаткое, что она колебалась между его обретеньем и его потерей, поддерживаемая в воздухе широкими полями шляпки. И в эти минуты ей стоило многих усилий сохранять элегантный вид, потому что одевалась она в могущественной темноте комнаты, скорее всего для того, чтоб хорошо выглядеть вечером.

А день в Сан-Жералдо не был устремлен в будущее, он расстилался в улицах прозаических, суровых. Девушка чувствовала себя жалкой в этой безапелляционной прозрачности. Все в настоящем, все в настоящем!.. — она видела себя брошенной в то, что происходит сейчас. Она жадно осматривалась — все в настоящем!., и делала отчаянные попытки не преступить этого настоящего, нервно поправляя браслеты, прыгающие на запястьях.

Часы пробили четыре. На секунду показалось, что они ждут ответа. Персей-Мария понял, что опаздывает, и пошел быстрее. Он ощущал покой и радость, потому что его тело было большим и крепким при ходьбе — ступени осиливались, параллелепипеды мостовой попирались. Он был большим и крепким при ходьбе. Он не знал, о чем думал, он просто был большой и крепкий.

И тогда он сказал, в той поверхностной близости к себе, с какою видел себя идущим, сказал в мучительном сомнении, рожденном сознанием своего одиночества: «Почва». Так он подумал, словно ребенок называя слова: «Почва». Но когда поднял глаза от своего глубокого забытья, заметил, что вовсе не опаздывает. Лукресия как раз приближалась к месту встречи. Молодой горожанин остановился на углу, задержанный едущим грузовиком. Молодая горожанка остановилась на противоположном углу, выжидая. Они посмотрели друг на друга. Да, он посмотрел на нее. Какое лицо!

Он задумался.

Наконецего. мысльпрояснилась: «Лицо». Когда он видел ее издали, то видел лучше. В браслетах и бисерах она казалась мученицей. Персей удлинил свою мысль с трудом, ослепленный этой мыслью: «Какое у нее лицо», и увидел его еще с большей ясностью.

— Привет… — сказала девушка.

— Привет, — ответил он, устыженный начатой игрою.

И тут, всего лишь от присутствия Лукре-сии, он весь упрятался в тень, неловкий, потеряв всю свою индивидуальность. Девушка тоже дышала тихо, замерев. На пороге города Сан-Жералдо они словно обнажались, неумело, как могли. Остались такими простыми, что стали непостижны. И вместе пошли гулять по городу.

Тараканы-долгожители выползали из канав. Подземные кладовые удушали улицы запахом гнилых плодов. Но пилы в мастерских жужжали, как золотые пчелы по всему предместью, почти пустому в эти часы яркого света.

С высокой балюстрады юноша и девушка под солнечным зонтом с другой пониже склонились над предместьем, ползущим вверх и вниз по лестницам суда инквизиции.

Базарная Улица еще пахла рыбой, распроданной утром, в струях воды, стекающих в канавы, плыла чешуя да два-три повялых цветка. Пользуясь опытом детства, юноша и девушка легко пробирались между корзин, осторожно пересекали удушье возле угольных складов под вывеской «Железная Корона» и медленно брели по более узким улицам. Колбасы, подвешенные у двери лавки, пахли домашним уютом. Они вдохнули этот запах. Наконец дошли до Городских Ворот.

Склонясь над насыпью, уверились, что никакой поезд не приближается.

Ветер над рельсами дунул им в лицо. Перешли пути.

За железной дорогой квартал виделся разбросанней; возвышалось, и верно, мало домов. И вскоре они шли уже под телеграфными проводами. Воздух был чист и сух, как над солончаками, — девушка глядела на небо, придерживая шляпу, — «небо, что за вид», думала она неопределенную думу. Всматривалась в ясный вечер на камнях, на заржавелых железках, разбросанных по земле, — сухая пыль летела кругом…

Все было предметно, только виделось, будто в зеркале. На мгновенье она заколебалась, не зная, как, в сущности, существовать; но оставалась спокойной, слишком даже, и недосягаемой.

Но когда они поднялись на вершину Паственного Холма, Персей указал рукой на город внизу.

Равновесие руки над пустотой, и ветер, ветер… — его шляпа с траурным крепом улетела; он побежал за нею, когда предместье так вдруг проявило себя, унося в ветре чью-то шляпу!.. Перепрыгнул колючую проволоку, понесся дальше, раскинув руки, кусая воздух тонкими губами. Лукресия следила за ним взглядом, пока он не исчез из виду… И стала ждать, без понимания, без непонимания.

Потом задумалась как-то, замечталась: хорошо бы стоять тут одной, с собакой, чтоб было видно снизу — как знак города. Лукресия Невес нуждалась в бесчисленном множестве вещей: в клетчатой юбке и шапочке из той же ткани; в том, чтоб чувствовать (давно уж хочется), как другие смотрят на тебя в таком клетчатом убранстве, пояс блузы низко по бедрам и цветок за поясом — так одетая она взглянула бы на предместье, и то вмиг бы преобразилось. И пес рядом, обязательно. Такое она создала себе виденье. У нее не было воображения, но острое внимание к реальности вещей превращало ее почти в сомнамбулу; она нуждалась в вещах, чтоб поверить в их существование.

Персей вернулся со шляпой и, обтерев ее рукавом, взглянул на девушку, беспокойно смеясь, не умея скрыть торжество от своей победы над ветром; смеялся и озирался с беспокойством на спокойную природу мира. И проницательно подумал, что может сказать: «Похоже, что собирается дождь, да, Лукресия?» — для того лишь, чтоб снова прийти ко взаимному согласию и заставить повернуть к нему лицо девушку, так неотрывно глядящую на башню внизу. Но то была неправда: ясное небо обволакивало их и разлучало. И, надевая свою шляпу, юноша забыл, на что хотел указать.

Он повертел в воздухе рукой, но сразу же ее и отнял. Рядом лежала куча отбросов, ожидая пожога… И разговор завял. Лукресия Невес, без улыбки, смотрела перед собой.

Только воздух оставался свободен, да черные нити проводов связывали столбы снизу вверх по холму — «что за вид», — думала Лукресия, скользя взглядом снизу вверх. Птахи летали, неустанно передразнивая друг друга. Нити радиоволн рассекали тонко и чисто легкий воздух в холодке над открытым полем… а они смотрели снизу вверх. Недвижные.

Ведь возможно же понять и не сделать никакого вывода — вот что выражал глубокий взгляд юноши. И способность девушки не понимать заключала в себе ясность вещей понятных, то самое совершенство, часть какого составляли они оба: черные нити дрожали в бесцветности, а они смотрели снизу вверх, недвижные, непонятные, неизменные. «Что за вид», — подумала в который раз Лукресия Невес.

Тогда Персей наклонился вперед и уставился на рельсы внизу.

И все смягчилось под бездумным и кротким взглядом юноши, все заколебалось под ветром, и обрело жизнь в себе, без запаха, без вкуса, в незаменимой форме самих рельсов, — и холмиков щепы у них по сторонам, — и зелени, зелени полей. «Взгляни-ка, водопойня для лошадей высохла…» Оба были так медлительны, так заторможены, что видели с упорством то, из чего сделаны вещи, то, что впивалось в лицо девушки с цепкостью жука вон на том столбе. «Взгляни-ка! Жук…» Они взглянули на жука. Поморщились. Лукресия и Персей. Оба.

Персей переходил мыслью с себя на девушку и с нее на себя, махая ресницами от солнца и от упрямой мысли о любви, какую не умел почувствовать и передать. «Да и нет повода ее полюбить» — он поднял с земли камень, обтер с него пыль, доказывая свою снисходительность к вещам грязным, и Лукресия Невес взглянула на него, не поняв. «И правда, нет повода». Разве что препятствия: и одно из них то, что «больно уж она разборчива», — обвинил молодой горожанин, и только его мать, умершая год назад, поняла бы, что это было чисто мужское обвинение. Неутомимый характер Лукресии Невес тоже его настораживал. Она напоминала иностранку, все время приговаривающую: «В моей стране это так».

Тесный ум Персея искал чего-то, что возбудило бы нежную жалость, но даже физические недостатки подруги были спокойные, и она относилась к ним спокойно, словно говоря: «В моей стране это так!» — она была, казалось, защищена целой расой людей, во всем ей подобных. Даже ее удовольствия строились на мысли, что ночь в палатке — это хорошо, что просыпаться на рассвете не требует усилий, что жизнь солдата вовсе не тяжела — она всегда унижала его своим пристрастием к военным, выказывая такое восхищение перед их храбростью, перед их оружием, что ему становилось стыдно: «Какая бестактная!» — думал он и чувствовал, что вот тут-то и можно ее обвинить.

Однако, несмотря на все это, сейчас они были уравнены общим всплеском юности на вершине Паственного Холма — бродили и беседовали, размахивая руками в разъяснительных жестах. Неважно, о чем они так оживленно рассказывали друг другу: они были здесь, чтоб виднеться, как город внизу. И если б кто-нибудь увидел их издали, то разглядел бы в них паяца и короля. Быстрая ходьба радовала их — король улыбался и был прекрасен, паяц строил забавные рожи; была марионеточная развинченность в походке обоих — они сливались в одну фигуру, с одной ногой длинной и другой короткой… Красота юноши и уродство девушки, цветок и насекомое… Одна нога длинная и другая короткая шли вверх, потом вниз, потом вверх. Иногда казалось, что юноша идет впереди, а девушка пляшет вокруг него: это было, когда он улыбался своей божественной и чистой улыбкой, а Лукресия Невес говорила, махая руками, — так виделись они другим.

Но внезапно она остановилась и стала выше на ветру.

Поссорились? Он избегал смотреть на нее. Когда она являлась ему такой вот со-крушимой, юноша, из жалости и разочарования, становился грубым. Ему захотелось даже сказать ей: ах, да я не то, что ты думаешь, обожаемая моя, тебе не удастся сделать из меня все, что захочешь! — хоть и знал, уставясь в камни, что ни она из него, ни он из нее ничего не сделают — потому что таковы они оба, а впереди течет река.

— Чем, ты думаешь, был я сегодня занят? — спросил Персей-Мария хвастливо.

Напрасно пытался он, видя ее порою такой некрасивой и помня о темных родинках на ее коже, защитить мужской любовью слабость ее облика: тонкий рот, не умеющий смеяться, на каждой щеке — кружок румян к вящему возмущению соседей: «Вот уж рисуется, вот рисуется…»

Да и ее девичьи сны: «Ему ведь никогда не снятся статуи», — подумал он с какой-то неприязнью. Ему казалось, что видеть во сне статуи — это уж слишком. Вертя камешек в руках, Персей бросил быстрый взгляд на Лукресию: не знал, как ею восхититься. Напряг тугой ум. Когда он думал, лицо у него становилось еще более острым и опасливым — это у него-то, кто так радовался, когда влезал в поезд и ехал на пляж, где движенье, и смех, и под солнцем его юное тело… И девушки в купальных костюмах заглядывались на него, чувствуя его чистоту и силу, — он был одним из новых людей города Сан-Жералдо.

— Отец недоволен домом… — сказал он, со вниманием бросая камень подальше. — Дом полон мух… Сегодня ночью я чувствовал над собой москитов, бабочек, летучих каких-то тараканов, прямо уж не знаешь, что садится на человека.

— Наверно, это я сажусь и жалю, — сказала Лукресия Невес с острой иронией.

Персей опустил голову, пристыженный, печальный и спокойный. Отчаянно стараясь прервать такие бесстыжие речи своим усиленным интересом к траве под ногами… Потому что девушка вытянула в ветер светлое лицо, где родинки зачернели ясней, как надлежит чернеть знакам в резком зимнем свете. Страшна была ее смелость, в которой иногда было что-то порочное. Он страдальчески терпел ее выходки, быстро на нее взглядывая и отводя глаза. Но, скривив губы в саркастической улыбке, она сказала:

— Держите получше шляпу, не то опять слетит, понятно?!

Она считала, что смешно мужчине носить шляпу… он знал это. «Ах, она меня не понимает», — подумал юноша, надвинул обеими руками шляпу на лоб и радостно посмотрел на девушку: от нее шел легкий холод, даже гусиная кожа сделалась на лице… но она была весела! «Никак невозможно ее обнять», — раздумывал он озабоченно, она обязательно сделает какое-нибудь движенье, от которого оба сделаются громоздкими, и ему станет стыдно, что он мужчина, и захочется смеяться…

«…В чем дело?.. Никогда не видал меня?..»

Но он засмеялся, счастливый, лицом к ветру…

И вдруг время полетело с ветром вместе над полем, они зашагали и вот уже оказались у Городских Ворот.

Уверились, что никакой поезд не приближается, ветер вдоль рельсов ударил им в лицо — быстро перешли пути.

Время бежало, и показалось Лукресии, что дом напротив несомненно высок, мостовая гладка, камень темен, показалось ей, что водосток блестит, — больше девушка не сумела увидеть! На мгновение она сломила свою осторожность и взглянула бесстыдно на камень, на дом, на этот мир. И далее без недоверия увидела всего лишь узкую улицу, каменную мостовую, окна…

Попыталась, по крайней мере, подтолкнуть к этому же мгновению свою одежду и шляпу, чтоб дополнить образ города Сан-Жералдо, но отложила до встречи с Фелипе. И они двинулись дальше, оживленные, молчаливые и усталые. Персей снял шляпу по причине солнца и шел, держа ее у груди. На расстоянии походили они на уличных музыкантов, которые пришли издалека, — и то, что могла быть видна другим, заставляло Лукресию Невес выступать гордо, рисуясь; губы юноши раскрывались, сухие и улыбчивые. Как были они оба счастливы! Ветер веял над предместьем!

Лукресия Невес хотела, наверно, выразить все, подражая мыслью ветру, стучащемуся в двери, — но у нее не хватало имени вещей. Не хватало имени вещей, но вот они, вон тут, вон там, вот они, вещи — церковь, голуби, вьющиеся над Библиотекой, колбасы, развешанные у входа в лавку, солнечный зайчик в одном окне, настойчиво подающий знаки холму…

А двое стояли на холме и наблюдали, и строгость вещей была для девушки самой резкой манерой их видеть. Из невозможности преодолеть их сопротивление рождалась, неспелым плодом, связь вещей прочных, над какими героически веял гражданский ветер, заставляющий трепетать знамена! Город был неприступной крепостью! А она старалась, по крайней мере, подражать тому, что видит: вещи таковы, как вон там… и там!.. Но необходимо повторять их еще и еще. Девушка старалась повторять глазами то, что видит, это был, пожалуй, единственный способ овладеть чем-либо.

Ее голос слабел и затухал, волосы придавились жесткой шляпой, и, когда входили в Базарную Улицу, ветер задрал ей юбку, пока она держала шляпу обеими руками… Все, что лежало в пыли по сухим канавам, было разрушено ветром; несмотря на устойчивость — поскольку предместье было волшебно обратимо одним лишь ветром! Темная птичка пролетела, испуганно пища… — девушка попыталась воспользоваться минутной покорностью улиц и войти в глубинную связь с тем, что лошади, тревожно ржа, предчувствовали в жизни предместья. Но единственным средством связи было смотреть и смотреть, и она увидела солдат на углу. О, солдаты…

— Погляди-ка, Персей, там солдаты, — сказала Лукресия.

Ее манера видеть была резкой, грубой, отрывистой: солдаты!

Но не она одна видела. По правде говоря, мимо прошел мужчина и посмотрел на нее: у нее создалось впечатление, что он увидел ее тонкой и удлиненной, с крошечной шляпой на волосах — как в узком зеркале. Она смятенно взмахнула ресницами, не зная, какую форму предпочла бы; но ведь то, что видит мужчина, — это реальность. И, даже не почувствовав, девушка приняла форму, какую мужчина заметил в ней. Так вот и строятся вещи. Повернулась к Персею, такая скромная — удлиненная фигура, — протянула руку, сняла у него ниточку с рукава. Вглядывалась в его лицо, неотрывно, как мужчина, что прошел мимо, должен был представлять ее взгляд.

Персей и Лукресия взглянули друг на Друга…

Персей сразу… почти сразу… отвел глаза на соседнюю витрину — старался медленно поворачивать взгляд, чтоб не так заметно отводить от девушки. Он был деликатен. Принялся даже насвистывать. Но положение становилось все напряженней. Что дальше? Она сказала смиренно и мечтательно:

— Какой ветреный день, а?

Юноша сразу перестал свистеть и оглянулся на день. Без причины притворился, что его душит кашель, и когда наконец подавил его, сказал с какой-то важностью:

— Ветреный, да.

Маленькая собака бежала по мостовой на слабых лапах, рысцой, махая хвостиком на свету. Персей неуклюже отогнал ее — безбородое лицо улыбалось от стыда и восторга перед собственной трусостью.

Большой, кроткий. Мог бы отрастить длинные волосы. Завивались бы; умел сочинять стихи и был католиком.

— Такой огромный и щенка испугался, — сказала она грубо, с любопытством его рассматривая, а шарманка на углу завела серенаду Тозелли, согревая улицу. Музыкант вертел ручку, а инструмент калечил музыку с трудом и осторожно — музыка принимала беглые формы разных предметов… или все, что попадет в этот город, реализуется в вещь?..

Тут девушка остановилась и поставила сумку на землю. Персей из мести притворился, что прекрасно знает, что у нее в сумке масса ненужных вещей, увядших цветов с бала, бумажек; попытался, пользуясь своим опытом, показать, что видит, хоть не мог бы и догадаться.

Но когда Лукресия выпрямилась, подняв голову, свет вспыхнул в ее волосах… что-то изменилось, приоткрыв ее хорошую сторону; ее глаза, на мгновенье грустные, излучали тот же рассеянный свет, что и волосы, и словно перестали видеть, чтоб увидели их: Персей попытался увидеть, хоть на миг. А из накрашенных губ девушки рождалось светлое дуновенье, то, что она создала в себе, ускользало сейчас от нее — она была так красива… словно не нарочито вымыта, ногти и шея будто в тени, вся вытянулась на ветру — так красива, подумал он в отчаянии, так красива… ровно слепая…

— До чего ж ты мне нравишься! — сказал юноша, упрямо нагнув голову, как бодливый бык.

Она обернулась, сказала жестко и весело:

— Ты знаешь, что мне не нравятся такие разговоры! — и кокетливо надулась.

Персей взглянул на нее, стыдливо смеясь, и она тоже засмеялась. И столько смеялись, что поперхнулись, нечаянно или нарочно, и стали кашлять. Лукресия Невес стихла, вытирая глаза, вся красная, потеряв весь свой вид: это-то он хорошо заметил… О, любить ее означало постоянное усилие — он стоял, серьезный, омытый бледнеющим солнцем, изучая растерянно даль. Глаза его были широко открыты. Зрачки темны и золотисты. И было одиночество навсегда в этом неподвижном стоянии. Тогда она заговорила.

— Пойдем отсюда, — произнесла она мягко, потому еще, что уже начинала обманывать его.

В парадной дома, где жила девушка, он сказал, что подождет, пока она подымется.

«Нет, — отвечала она, так доверительно хитря, — это я подожду, пока ты не уйдешь, понял…» — она говорила очень нежно, махая всем своим существом одновременно со шляпой, но смотрела ему в глаза с тревогой: не хотелось доставлять себе труд подыматься по лестнице, чтоб снова спуститься.

Но он засмеялся, крайне польщенный:

— Тогда прощай!

— Привет, — сказала она, задыхаясь от смеха.

Юноша покраснел.

— Привет, — сказал он, не глядя на нее.

И удалился медленно, стараясь ступать легко под взглядом Лукресии, но заметно было, что он изменил своей привычной походке. Девушка наблюдала, как он махал ей, успокоенный, сворачивая в первую улицу. Она тоже помахала, вытянув руку над своей шляпой. И сразу перестала улыбаться, сделалась хмурой, замкнутой. Подождала минуту.

Повернулась, чтоб посмотреть на часы на башне. Постояла в задумчивости — трудно собираться еще раз. Наконец, взглянув в одну сторону, потом в другую, вышла.

Движенье на улицах поутихло и предвечерний свет был пронзителен и бесцветен. Карета на углу казалась из сказки… колеса и оглобли в россыпи света. Лицо девушки плыло вперед, легкое, внимательное. Она уже различала каменную площадь, полную лошадей на привязи. Возле башни с часами она остановилась подождать. С мыслью слепой и спокойной под особым этим светом.

Люди издалека были уже черны. И между плитами полоски земли потемнели. Лукресия Невес ждала, воздушная, умиротворенная. Поправляла, не глядя, банты на платье. Площадь. Какой вид! Это порог. Она не перейдет его. В холодеющем воздухе руки становились белее, и девушке было это, казалось, приятно: она взглядывала на них время от времени, строго. Над витринами дрожало то же несмелое и неповторимое выражение, что и на лице Персея, — девушка узнала его: это было лицо города Сан-Жералдо в предвечерье. Она ждала.

Так же и предместье, в этот час, подошло к концу своего ученичества. Уже невозможно было бы заметить вот этот столб, вон ту дверь. Или конную статую на площади. Или кого-то из безликих прохожих, что ступали, не касаясь земли. Прерывистое дыханье лошадей создавало зачарованную жизнь вокруг… Неподвижное стояние на месте, казалось, мешало равновесию, и девушка переступала время от времени ногами: она тоже, с ее внешней чувствительностью, какая, через секунду углубления, становилась недосягаемой; порой она дотрагивалась до своих волос и вздрагивала, пугаясь себя самой… недвижные лошади били копытами о бесцветный камень. Лицо девушки не выражало ничего. Тонкие губы плотно сжаты. Был конец дня.

Но вот показался Фелипе, в форме, с красным лицом. Чем больше выходил он на ясный свет, тем невозможнее становилось на него смотреть. Пока, подойдя к ней вплотную и став для нее невидимым, не превратился в воина. Она сжала его руку с робостью, какую вызывало расстояние между их встречами. Но лейтенант сразу же разрушил смиренную необщительность девушки, взяв ее под руку, невидимый, так мало она уже видела, почти безгласный, так мало она уже слышала:

— Моя красавица в голубом, пойдем скорее на воду, потому что я должен сегодня рано лечь, завтра день тренирозок. И к тому же еще этот чертов конь все время оступается.

Это речь мужчины!.. И Лукресия улыбнулась, досадливо и слегка побледнев, уже завороженная светом над предместьем. Позволила провести себя снова и скучно через Городские Борота к узенькой речке, как он говорил, «на воду», за железной дорогой. Там они присядут на камень, да так и останутся. Фелипе говорил что-то и спрашивал что-то, невидимый, девушка угадывала, что он поворачивал к ней время от времени голову движеньем, придававшим ему большую красоту и сверхчеловеческую свободу; это у него была новая привычка с тех пор, как был принят наконец в кавалерию, и она со вниманием старалась подражать ему, поворачивая голову, как поворачивают лошади. С тех пор, как поменял род войск, все, что смущало, легко устранялось, и лейтенант Фелипе виделся теперь всегда на коне. Так удалял он девушку от людей — оба верхом на том же боевом коне, сквозь толпу, все более и более невидимую.

Существо близкое и далекое, чужеземец, меткий в стрельбе, воин, настоящий воин! — девушка была словно в приятном сне рядом со своим военным. Если б он захотел, Лукресия Невес привязалась бы к нему если не из любви, то уж по крайней мере из безграничного восхищения — на какое была способна, еще более углубив свойственные ей мягкость и восприимчивость, — ибо такова была ее натура. Но лейтенант Фелипе не хотел, он был свободен. И поскольку девушка так ни разу по-настоящему на него и не взглянула, то и он почти не смотрел на нее, потому что не знал ее; позднее как один, так и другой забудут ненужные черты своего спутника.

— Проклятые! — сказал Фелипе, кривя губы и поддавая ногой камень, о который споткнулся.

И она вдруг обрадовалась, испуганная. Нос у Фелипе побелел от гнева. Все, что девушка любила в своем лейтенанте, — это ярый гнев, в какой он умел впадать. «Проклятые!» — сказал он еще раз. И, вернувшись к прежней любезности: «пойдем на воду, красавица моя!», но она все еще смотрела восторженно в сторону Паственного Холма, где только поздно вечером животные взмахнут гривами со ржаньем: проклятые!.. Они пошли дальше в широком бледнеющем свете — и вот уже показалась вода.

Мертвые вещи прислонились к скалистому берегу. Они постояли, поглядели. Фелипе курил. Но любая досягаемая вещь была далекой для девушки, она была вся — одни глаза. Она сама была недосягаема.

Таков был и город об эту пору.

Земля, обнимавшая воду, была жирна, плодородна, в испарине — Лукресия Невес вдыхала ее сырость бессильно и осторожно. Она так пристально вглядывалась в поток, что лицо ее зацепилось за один из камней, уплывая и вытягиваясь вдоль по течению, и эта единственная точка болела, тем сильней болела, чем дальше уносилась и мечталась в воде. Вскоре она уж и не знала, она ли следила за этим образом или образ этот следил за нею, потому что всегда так было устроено, и кто скажет: город ли создан был для людей или люди созданы были для города, — она смотрела, смотрела…

Легкое движенье Фелипе заставило ее вздрогнуть и вспомнить о его присутствии по левую сторону… она быстро вздернула левое плечо к самому уху, отстраняясь от своего лейтенанта мягко и уязвленно. И подумала, полупроснувшись и вся обратившись в слух, подумала, что чужеземец скажет: «Какая тут грязь!» Почти услышала подобное святотатство и совсем прижала плечо к уху, растерянная, горбатая. Полна свободной злобы…

А река была из металла, и какая-то птица пролетела над грязной водой!.. Терлась плечом об ухо… или крыло?., о поля шляпы, сбившейся набок, а ветер дул над свинцовым городом. Но Фелипе завязывал шнурок на ботинке, посвистывая на свету, и ничего не говорил. И то, о чем он молчал, потонуло под конец в огромных голубоватых сумерках. Тогда девушка стала слушать мелодический свист своего спутника.

Пока еще один оттенок не лег на темнеющий вечер. Все виделось теперь в профиль, края крыш резко вырезались в пустоте… Она высвободила плечо, прервав сразу же это нежное состояние, какому свист придавал такую теплоту. И вся вытянулась: но не слышно было вокруг никаких шумов, только бледный свет зажегся в воздухе.

И вскоре, словно они задремали и не заметили времени, сделалось очень поздно и все преобразилось.

Вещи выросли выше в глубоком покое. Город Сан-Жералдо проявлялся. И она стояла, выпрямившись, пред этим ясным миром. Фелипе говорил что-то, и слова были глухим шумом… Даже шумы предместья доходили тусклые, в бледной овации далей. Девушка слушала стоя, с постоянством, с жизненным терпением охотничьего сокола. Все было несравнимо. Город объявлял о себе открыто. И на ясной грани ночи мир города был вселенной. На пороге ночи миг немоты был тишиною, виденье было привиденьем, город — крепостью, жертва случая — жертвой на алтаре. И мир города был вселенной.

И посреди этого нового мироздания, неподалеку от бездны, валялся на земле небольшой винт.

Лукресия Невес смотрела с высоты своего роста на ужас этого предмета.

Вещи страшные и хрупкие лежали на земле. Винт с тончайшей нарезкой.

Девушка вдыхала свинцовый запах ясной ночи. И, повернувшись, увидела: там раскинулся город Сан-Жералдо, объемный, неизъяснимый, стоящий крепко, как на гигантской стопе. Каждый предмет — гиперпластика. Знак чего-то. Девушка тихонько переступила с ноги на ногу.

Еще один оттенок лег на землю. Теперь, в полутемном цвете воздуха, каждая башня, каждая труба на крыше внезапно вытянулись… Настал, видно, момент высадиться на берег и самой дотронуться в конце концов до каждой вещи. А город позволит ощупывать с дрожью его камни? Или сомкнется над дерзкой своею жертвой, подняв свои стены еще на одно домовище…

— …Который час… — поинтересовалась она приветливо.

Фелипе почесал шею, подняв засветившийся подбородок.

Тот же, что вчера в это же время…

Лукресия Невес засмеялась, сухие губы жарко раскрылись в несколько бескровных трещин. Девушка смочила губы длинным птичьим языком, оглядываясь по сторонам, в невольном испуге. Недвижные у потемневшей воды, лейтенант и девушка казались все более слабыми под резким сиянием города.

Предместье всплывало докуда могло. Свет словно не тускнел, а поднимался, задыхаясь от усилия, к вышнему свету. От этого усилия город Сан-Жералдо как-то весь выдался наружу, словно камни его стали невесомы. Вещи держались теперь на собственной поверхности, как зародыш готового треснуть яйца. Неприкосновенные. Издали здания казались высокими и пустыми.

Вон там — цилиндрическая башня завода.

Если б это был мир героев, то имел бы пугающий профиль.

— Нет, правда, Фелипе, который час, а? — мурлыкала девушка, завлекательно и беспокойно.

Но когда город Сан-Жералдо возвещал о себе, он открывался и себе самому, не раскрываясь перед другими до конца.

— Да разве я уже не сказал, — настаивал на своем лейтенант, приглядываясь к ней в зеленоватой полутьме с растущим интересом.

Она заливисто смеялась, тряся головой со смешным испугом и легко похлопывая его по фирменному рукаву… и вдруг сумерки протянулись длиннее, огненная рапира вонзилась, дрожа, в воздух!.. Платье на девушке вдруг потеряло обморочно свой цвет, банты поникли, браслеты врезались в кожу, образовав красные знаки… Город Сан-Жералдо с трудом сохранял равновесие.

— Пойдем, — сказал Фелипе, и голос мужчины звучал как раздвигаемые ветви и как шум шагов.

И они зашагали в сторону центра. Поверхности улиц все сужались и сужались, хотя в каждом предмете еще что-то темнело и блестело.

Еще мгновенье, однако, — и цветок вдруг поник на своем стебле, корни мягко ушли в сырую землю, обрушились деревянные скелеты домов — весь город содрогался, рассыпавшись на куски.

Опасность миновала. Наступила ночь.

Оставались только мгновенные отблески камней, задевающие светом прохожего. Свет, свет зажигался в воздухе, улсе ночном и пахнущем хлебом… И все принимало добрую форму старого корня. Но все было снова недосягаемо. Мир был окольной дорогой.

Лукресия устала и впала в безразличие, лейтенант Фелипе смотрел на тучи, пристально и не видя. И наконец они вошли в улицу, ведущую к центру. Предместье потемнело и осветилось, подобно кораблю. Бот теперь и впрямь стало невидимо… виделись только редкие фонари и маленькие освещенные пространства. Лукресия шла с мечтательной уверенностью рядом со своим воином. Он рассеянно улыбался, поглядывая на нее искоса. Чтоб под конец сказать, с такой радостной симпатией — казалось, он только что с луга, где набегался вволю:

— Почему ты так самолюбива и не хочешь меня поцеловать?

Забыв не взглянуть на него, девушка увидела его близко, так близко, что он снова стал невидим. Она вдохнула воздух этой почти что ночи. Запах горячей муки плыл по улицам, и мать ждала ее ужинать на втором этаже их дома. Как сделалось темно!

Почти веселая, разорвав наконец тонкие вены ночи, девушка приподнялась на носках, глубоко вздохнула, бросив свой воинственный клич; и когда он приблизился, сверкая форменными пуговицами, — так близко, что можно убить, — заговорила глухо, теряя постепенно голос.

— Никогда! — сказала она, смеясь жестко и торжествующе, в своем бессильном призыве к завоеванию Сан-Жералдо. — Никогда! Я искусаю тебя, вот что я сделаю, Фелипе!.. Фелипе! — позвала она сквозь темноту, — я затопчу тебя, вот это и будет мой поцелуй! — и стала мрачно перебирать ногами, вся содрогаясь на этом топоте.

Фелипе даже рот открыл от ужаса. Так они и смотрели друг на друга, с изумлением, с любопытством, дрожа все сильней. Пока он не засмеялся неестественно, пытаясь высвободить шею.

— Невежа ты, вот ты кто! — Ребенок, пробежавший между ними, на мгновенье отделил их друг от друга. — Ия сам во всем виноват, нечего мне водиться с людьми твоего пошиба, таковы, видно, здесь у вас манеры, в поганом вашем предместье! — сказал он с явным удовольствием, оскорбляя в ней самое заветное — ее город.

Оба отступили, открыв маленький просвет на мостовой, взъерошенные, настороженные. Лейтенант гневно посмеивался, в полумраке. Девушка была бледна и, казалось, разучилась смеяться. Зато, казалось, способна лягаться.

От предчувствия такой опасности молодой человек отступил еще дальше.

И, после минутного колебания, повернулся спиной.

Лукресия вся задрожала, огромная, приподнявшись на носки: никогда этот чужеземец не уйдет с победой. Этот порыв, новый и болезненный, ударил, как волна, ей в ноздри, и она резко бросила вперед свое тело крупного животного, чтоб удержаться на поверхности:

— Послушай!

Она еще не знала, что скажет, но что-то срочное, дело идет о борьбе за царство. Она видела, как молодой человек обернулся с надеждой — так, издали, форма гляделась уж очень красиво, нарядно, сияла вся… И Лукресия Невес вдруг как-то растерялась.

Улица моргала от света и темноты. Колеблемые фигуры девушек начали свое движенье вдоль стен, в поисках… Женщины города. Запах невидимого камня зданий и тошнотность газовых рожков мешались с молодым ветром — девушка увидела себя годы назад, бегающей по улицам в поисках хлеба, мчащейся меж последних ночных прохожих, в испуге пред темной громадой холма вдали, сама пугающая в своем беге…

— Послушай! — сказала она. — Почему б тебе непоцеловать свою бабку, она ведь не из Сан-Жералдо! — закончила она трагически и громко, чтоб все кругом слышали.

Она была страшна и вся дрожала в темноте. Пока смущенный лейтенант отворачивался и поправлял свою форму, коей нанесено было публичное оскорбление, кто-то остановился в тени набережной, улыбаясь с явным любопытством… То была встреча в воздухе двух лошадей, каждая — вся в крови. Они не остановятся, пока одна не одолеет другую, чтоб воцариться здесь… Она желала его, потому что он был чужеземец, она ненавидела его, потому что он был чужеземец. Борьба за царство. Лукресия Невес пнула локтем подсматривающую женщину, вызвав у той испуганный крик. Резко поправила шляпу, потрясла в воздухе браслетом. И с поднятой головой, сдерживая вихрь, чуть не уносящий ее выше дымовых труб, пошла прочь медленно, колыша свои банты, как лассо.

Она была возбуждена и время от времени хлопала себя по ноге ногой, как лошадь хвостом. Но, переходя улицу, потеряла терпение и стала рассказывать самой себе то, что случилось, во всех деталях; взгляд ее был жесткий, и пена стекала с губ во время этого рассказа: «Я так ему и сказала: «Фелипе, только преступник осмелится на такое!»» «О Персей, где ты?» — прошептала она вдруг, обратив мысли к тому, кто никогда ее не обидит.

Но Персей одевался как крестьянин. А девушка уже нуждалась, на железных своих улицах, в силе вооруженных сил.

Она достигла Базарной Улицы, когда была уже глубокая ночь. И все еще не перестала исследовать саму себя, словно боясь, что порвалась. И боясь потерять своего лейтенанта… Да он еще и капитаном будет… «Фелипе, — позвала она, — Фелипе, Фелипе…»

«Обманываю я всех, ничего мне не надо», — подумала она раздраженно, ухватившись за огни, какие зажигал в эту минуту фонарщик. Вообще-то ей так нравились мужчины. «Ах, Фелипе», — произнесла она с сожалением.

«Хуже всего то, — думала она, минуя запертые ворота бойни, что никто не заговаривал с нею о женитьбе». Один Матеус уважал ее со страстью отеческой и церемонной, посещая мать, чтоб добиться расположения дочери. И это начинало уже ее привлекать, поскольку было привычно противно и отдавало так называемой «настоящей жизнью». Матеус, кто не сводил с нее глаз, дымя сигаретой. С ним у нее было бы роскошное и давящее будущее… Девушка прямо жаждала выйти замуж.

— Ах, мне бы весточку, весточку, — взмолилась она вдруг печально… О, мне бы застать наконец у нас дома посланца издалека, в запыленном платье, с чемоданами у нас в коридоре, и чтоб вынул из кожаной сумки письмо… И, пока мать подносила бы бокал вина чужеземцу, она распечатала бы письмо, дрожа, — письмо, зовущее ее далеко-далеко!

Ибо город Сан-Жералдо душил ее своей грязью и своими цветами, плавающими в канавах.

Ана зажгла тусклые огни и ожидала дочь к ужину, раскинувшись в качалке. Единственный зритель. Дом был погружен в электрическое молчание.

А вот и ее комната.

Словно рояль, который забыли закрыть. Как страшно видеть вещи… Сочетание балок свода так неожиданно и ново, словно опрокинутое кресло… Она сняла туфли, глядя вверх, убрала шляпу, разгладив поля, — вдруг завтра неожиданно понадобится. Внезапно выпрямилась.

Взяла платок, прижала к носу. Платок омочился кровью. Запрокинула голову назад заученным движением. Использовав момент, чтоб еще раз взглянуть на потолок. Кровь сочилась тепло и медленно, в комнате пахло кровью. Она так и стояла, терпеливо, задохнувшись немножко. Рот сжался под платком, глаза расширились. Наконец сняла платок. От носа ко рту кровь высохла, придав лицу вид гадкий и детский. Она опять вернулась раненая.

Уродливая, с размазанными румянами, с растрепанными волосами, она печально по-сапливала; волшебство исчезало, и она снова готова была «наговорить змей и ящериц», как гласит поговорка. Но оставалась твердой, не тратясь понапрасну. Борьба еще предстояла, а она была отчаянная, эта патриотка.

Сдернула платье и, оставшись в комбинации, промокшей от пота, глубоко вздохнула и зажмурилась. Распущенные волосы до половины скрывали лицо. Лукресия Невес терла лоб тыльной стороной руки, словно ее ударили, утешая себя, как умела. Грязная и в крови. Сопела униженно и терлась ухом о плечо.

4. СТАТУЯ НА ПЛОЩАДИ

Их было три — ступенек, ведущих в столовую, и разность уровней расположила помещение в глубине. Плохое освещение предместья, в те времена распределенное всего по нескольким домам, создавало к ночи жилище, полное конструкций и сплетений, куда тиканье стенных часов падало отвесно — концентрические круги гасились в тенях от мебели. Пожелтелые покрышки на чайник, чучело птички, набитое соломой, деревянная шкатулка с видом Альп на крышке выдавали заботливое присутствие Аны.

Дом казался украшенным отбросами более крупного города.

— Ты устала? — спросила Ана через стол, щуря глаза, словно дочь была далеко, и свет между ними был ярок.

Лукресия невзлюбила эту комнату, где все пропитано счастливым вдовством Аны. Чтоб понять, нужна непрерывность присутствия, смутно думала девушка, стараясь разглядеть каждый предмет: они ничего не раскрывали и берегли свою тайну только для внутреннего взора матери. Которая их переставляла и обмахивала — сразу же отступив на шаг, чтоб рассмотреть издали и сбоку взглядом близорукой нежности, как скульптор свое творенье. Сами-то вещи сейчас хорошо смотрелись только наискось, прямому взгляду они показались бы косыми. Осмотрев их, Ана вздыхала и взглядывала на Лукресию, в знак того, что уже не занята; Лукресия грубо отворачивалась и смотрела в потолок.

Все больше старалась Ана приблизить к себе дочь, чтоб сделать участницей ничтожных секретов, которые душили ее; и все чаще жаловалась, что не спала ночь. Лукресия только отворачивалась.

Давно уж она, и любя свое вдовство без вспышек, какие могут быть вызваны мужчиной, эта женщина стала теперь как-то беспокойнее — и, пытаясь привлечь к себе дочь, чтоб обрести душевность, в какой обе почерпнули бы скрытое удовлетворение, со вздохами и радостями, Ана любовалась ею, как портниха любуется своим шитьем: Ана и правда бралась всегда с удовольствием за любые починки.

Но напрасно ждала она поддержки дочери, терпеливым взглядом умоляя ее о жертве. В чем состояла жертва, обеим знать было незачем: но Ана просила, а Лукресия отказывала — и рождались просьбы и отказы второстепенные, не важные сами по себе, но огромные в этой длинной комнате и нагруженные все тем же упорным вопросом: почему Лукресия не проводит вечера с матерью здесь, в этой столовой?

Но девушка под конец сдавалась — и столовая, вместе с Аной, окружала ее, сияя сверкающими чашками, ярко выпячивая картину с видом Альп… Ничто, однако, не поддавалось прямому взгляду, хоть Ана и всячески расхваливала красоту всего, указывая на то или на это.

Горка с посудой смотрится гораздо красивее с тех пор, как я посадила на верхнюю полку эту птичечку, гораздо красивее, верно, милая?

Но ведь это как посмотреть — только и всего.

И когда Лукресия уходила в приемную, что называлось: «я отдохну после обеда, мама», — дверь напрасно открывалась, пропуская Ану с задорной улыбкой на лице и целым ворохом клубков, игл и пялец — посидеть с дочерью, — девушка не выказывала никакого интереса. Ана усаживалась церемонно и мечтательно, отложив в сторону вышиванье, и смотрела с каким-то далее любопытством на безделушки, на маленький столик — на эту приемную, где редко случались приемы и какая превратилась во вторую комнату дочери.

Предоставленная самой себе, Ана Роша Невес начинала вскоре предаваться воспоминаниям, рассказывая о своей юности с подробностями, которые, казалось, задушат ее, если не будут воспроизведены; порой она подолгу смолкала, пока не припомнит точной даты того или иного происшествия. И, думая, что рассказывает о себе, описывала всего лишь место, где жила до тех пор, пока не покинула отцовское владенье, чтоб выйти замуж.

— Вот то был город так город, девочка, не чета нашей дыре: у лошадей все бубенчики, церковь — так уж церковь, дом — так дом, улица — так улица, — не чета нашей дыре с этими нелепыми постройками, не поймешь, что к чему.

Несмотря на все обстоятельства ее смутной юности в потерянном ее городе, можно было вывести лишь, что мать тогда была веселой и пугливой — ничего больше… И когда революция прокатилась и окончилась, тишина испугала ее и она пошла ночевать к сестре.

Это лишь в истории матери настораживало Лукресию Невес. Ей казалось, что она тоже знает это чувство — страх не страх, а словно ощетиниваешься перед чем-то новым. Как-то раз она пошла в здешний музей и ей стало страшно, что она ходит по музею с мокрым зонтиком…

Так вот было ей страшно смотреть одним и тем же взглядом на поезд и маленькую птичку. И еще она боялась мужчины с бриллиантовым кольцом на среднем пальце — Матеуса. Ей казалось, что она превратится в камень, если на нее укажут этим пальцем.

Бывало и так, что стоит ей повернуться в постели, как возникает на стене между розами какое-то существо, искалеченное, но веселое — тогда она вся ощетинивалась, как щенок, собирающийся залаять на швейцара.

Смущенная тишиной, Ана зашевелилась за столом, подвинув к дочери тарелку с хлебом. Девушка подняла глаза.

И та же игра началась снова. Лукресия Невес взяла ломоть и решительно положила на место, не дотронувшись.

Подобная глупость стала однажды прологом к долгому разговору об отсутствии аппетита, который окончился в обвинениях, полных грусти и любви, и стал тайным сигналом к уходу. Ана сейчас же уловила краткий посыл. И ответила, вперив в тарелку удивленные глаза, что было началом притворства.

Что-то новое начиналось. Обе женщины стали скрытно-подозрительны и принялись осторожно, как мыши, обшаривать взглядом полутемную комнату — и приняв неведомый образ двух персонажей, каких они ни за что не смогли б описать, но каким могли подражать, всего лишь подражая самим себе.

И тут начал падать дождь, тихий и певучий, и ветер растворил окно. Ана, раздосадованная тем, что ей помешали, поднялась закрыть его, и вся комната стала как-то душевней: обе вздрогнули от удовольствия и обменялись дружеским взглядом.

— Я сегодня так устала, думала, помру, — начала Лукресия со вздохом решимости.

— Да что ты? — отозвалась мать, силясь убедить Лукресию в своем интересе, вопреки церемонному тону, какой принимала, когда начинался ритуал ужина. — Подумать только! — прибавила она не очень кстати, изображая особую отзывчивость.

Но на сей раз какая-то грусть овладела этой женщиной, и она задумалась, рассеянно вертя в руке вилку. Улыбаясь почти. Б других случаях, если дочь вдруг дотронется до нее, Ана вздрагивала и начинала опять копошиться среди своих вещей. Но сегодня ей дышалось свободно.

— Подумать только! — повторила она, наклоняя к дочери лицо, которому какое-то безнадежное спокойствие придало выражение любви такой светлой, что если б кто увидел ее в этот миг, он увидел бы саму любовь.

Уверенность в своем большом опыте, несмотря на уединенную жизнь, заставила эту женщину более чем зрелого возраста взглянуть с некоторым состраданием на девушку, сидящую перед ней, пышущую глупой юностью, и кого было совершенно невозможно обучить… добру?.. — какому добру?

Она должна все познать сама.

— Так-то вот! — произнесла Ана Роша Невес разочарованно.

И девушка отозвалась в том духе, что если она умрет — «в конце концов разве это важно? Мать и не заплачет даже».

Если б не были как в полусне, они б удивились, возможно, что, применяя такие неверные средства, могли так увлечься своей игрой. Но они уже не нуждались в особой подготовке, чтоб войти в две свои роли, и делали это с каждым разом скорее, почти нетерпеливее.

«Мать и не заплачет», — сказала Лукре-сия, и это обидело Ану. Становилось ясно, между напорами дождя, что, если мать и не заплачет, Лукресия не много потеряет от этого — ведь тогда она будет уже мертвая и уже кроткая.

Девушка продолжала: «Матери и не следует плакать, ведь Персей, например, не плакал, когда…» Ана быстро кивнула в знак согласия и в отместку юноше, который на столько часов выкрадывал у нее дочь.

Но, признав, что Персей и тут не станет плакать, она тем самым приняла бы приговор дочери и в отношении себя, да и само сравнение нельзя уж будет опротестовать. Потому она промолчала, в то время как Лукресия обрела перевес в силе и горечи, — вот как легко оказалось убедить мать… Впрочем, опыт должен бы научить ее, что безнадежно ждать, чтобы мать запротестовала. Потому еще, что по роли, какая досталась матери, характер у нее был еще слабей, чем в жизни.

— Потому что вы останетесь одна, мама, и вам не придется платить за мои наряды, а если заскучаете, то можете даже подруг завести…

Ана отвечала полуулыбкой на перспективы, обрисованные Лукресией; и с затуманенным взглядом, уже погруженным в будущее, почти соглашалась.

— И вы, мама, могли б выйти замуж за отца Персея… — продолжала дочь, в ужасе от мысли, что этот краснорожий толстяк может и пренебречь ее дорогой мамочкой. Никогда она еще не осмеливалась на такое, и обе взглянули друг на друга с удивлением. Мать задвигалась в своем кресле, покраснев:

— Скажешь тоже, девочка!.. — проговорила она кокетливо.

Лукресия испугалась и добавила осторожно:

— Ну, если не хотите, родная, так все-таки будет вам свободней…

Ана быстро кивнула, в одно короткое мгновенье взглянув на дочь и отведя взгляд с недоверчивой улыбкой.

Но девушке почудилось удовлетворение в этом взгляде — и что-то порвалось наконец у нее внутри с глухим треском, и, наскоро проглотив пищу, она вскочила со своего стула — и вот она уже на коленях перед матерью, которая смотрит на нее в испуге, вся красная от радости…

— …Мама, как наша жизнь грустна! — вскрикнула дочь, зарывая лицо в колени матери. («А танцы-то, танцы-то как?» — нашептывал ей дьявол.)

Ана пробормотала что-то, устыженная и обиженная.

— Не нахожу! — закончила она почти враждебно.

Но пока краска жгла ей лицо, и вся комната, невидимая ею, бешено вертелась кругом них, девушка поняла, что не грусть вызвала ее порыв. И что она не может выносить это немое существование, которое всечасно давило ее, эту комнату, этот город, всю эту массу посуды в буфете, чучело птички, готовое пролететь по дому с соломенным своим нутром, высоту заводской трубы — все это неудержимое равновесие, какое одна лишь лошадь может выразить в гневном топоте копыт… Вот это веселье так веселье, его ничем не сломить, разве что военный оркестр перервет, пройдя по улице и заставив все окна города распахнуться одно за другим.

Когда девушка поднялась с колен, лицо ее было спокойно.

Вещи были построены вокруг нее вполне солидно. Чашки с кофе дымились, мать сидела за столом, скатерть лежала ровно — все снова недосягаемо.

Она уселась пить кофе. И задумалась о том, что комична была бы жизнь их обеих, если б они обе говорили. И как город Сан-Жералдо разрушился бы, если б вместо того, чтоб рассматривать его, держа на расстоянии, недосягаемом для голоса, кто-нибудь наконец заговорил. Если б она и Ана разговаривали, она б давно нашла момент разбить свое собственное сопротивление искренним словом. Но между людьми, друг друга не понимающими, объяснения бесполезны.

— Ах, Лукресия, девочка моя, я сегодня так плохо спала, — сказала Ана, обескураженная независимым видом Лукресии, которая, после мгновенного порыва, снова стала бесстрастна.

— Мама, милая, вам надо больше выходить из дому.

— Сохрани меня Бог, доченька, о Господи, что ты говоришь?

Но пока Ана готовилась продолжать, втягивая дочь в длинный разговор, девушка встала, пересекла коридор и вошла в приемную. Где свет из чужих окон позволял не зажигать лампы. Тут она взяла ботинки и начала тихонько начищать в полумраке.

Вначале немного неузнаваемая, через мгновенье комната стала принимать свой прежний контур, имея средоточием цветок.

Душою был ветер, норд-вест дул стремительным потоком, дробимым фасадами зданий.

Помещение было заставлено кувшинами, безделушками, креслами с вязаной накидкой, и на цветастых обоях стен теснились вырезки из журналов и картинки из старых календарей. Воздух душный и чистый, как бывает в постоянно запертых помещениях. Пыльный запах старых вещей. Но скоро начнется такая выставка — каждый предмет окажется на виду… Ничто не помешает этой двери открыться — ветер обещает сдернуть все засовы!..

Водя все медленней щеткой по ботинку, мечтательная девушка с удовольствием осматривала свою крепость, не ища тайного, но глядя в упор: приучилась смотреть на вещи честно. Стараясь стоять крепко — как на Паственном Холме. Такова была ее манера смотреть. В этой девушке, что знала о себе немногим больше, чем свое имя, стремление видеть было стремлением проявить себя. Когда каменщик строит дом, он с гордостью смотрит на свою работу и улыбается — так и Лукресия Невес могла знать о себе лишь то, что вне ее и что можно видеть.

Но надо было собрать все свое мужество, чтоб начать… Пока она не приступит, город остается нетронутым. Но стоит начать смотреть, как он распадется на тысячи кусков, которые потом и не соберешь.

Нужно большое терпение, чтоб строить и разрушать, и строить сызнова, и знать, что можешь умереть как раз в тот день, когда разрушила с целью воздвигнуть.

В своем неведении она чувствовала лишь, что необходимо начинать с первых попавшихся вещей в Сан-Жералдо — со своей приемной, например, — чтоб переделать постепенно весь город. Она даже воткнула первый верстовой столб в своих ог-лядных владеньях — кресло поставила. Кругом, однако, оставалась пустота. Даже она сама не могла приблизиться к неприступной твердыне, отгороженной креслом. Ей никогда не удавалось переступить через покой кресла и направиться к второочередным вещам.

Однако пока она так вот смотрит, не минует ли время, какое однажды назвалось бы совершенным? А то эти долгие годы проходят через растраченные мгновенья: через редкие минуты, когда у Лукресии Невес есть только одна судьба… Поскольку была медлительна, вещи под пристальным взглядом принимали свои формы четко — это ей иногда удавалось: постичь предмет в его сущности.

И подпасть под его волшебство… Вон стол в темноте. Поднятый над самим собой в силу своего бездействия. Вон другие вещи этой комнаты, объевшиеся собственным существованием, тогда как то, что хотя бы менее тяжеловесно, — как пустой столик о трех ножках — не владею, так и не предлагаю — было преходяще — удивительно — довлеюще — неизмеримо.

Телеграфные знаки — вот сигнал, исходящий от столика. Когда вещь не мыслит, форма ее и составляет ее мысль. У рыбы одна мысль — рыба. Так что ж говорить о камине. Или об этом листке календаря, что треплет ветер… О да, Лукресия Невес видит все. Все.

Хоть от себя ничего не прибавляет, кроме все той же непознаваемой очевидности. Тайна вещей состоит в том, что, выражая себя внешне, они предстают равными самим себе.

Так все устроено. И, пока терла ботинок, девушка смотрела на этот темный мир, наполненный безделушками и цветком — единственным цветком в кувшине, — таково было ее предместье… Она яростно терла бархоткой ботинок.

Вот он, цветок — показывает свой толстый стебель, круглый венчик… выставляет себя напоказ. Но благодаря стеблю он такой недотрога, страшно и взглянуть на него. Нет смысла сидеть здесь невидимкой рядом с цветком-недотрогой. Когда начнет вянуть, можно будет его трогать и глядеть сколько угодно, только поздно будет; а когда он умрет, все станет легко: можно его схватить как попало и выбросить за окно — и комната вся съежится, и между съежившимися вещами можно будет бродить с твердостью и разочарованием, словно все, что смертно, умерло, а остальное вечно и вне опасности.

«А-а-а…» — постанывал знакомый воздух комнаты. «А-а-а…» — прислушивалась девушка над четырьмя ботинками. Желание пойти на бал порою рождалось в ней, росло и оседало пеной на морском берегу. С ботинками в руках, Лукресия Невес склонила голову набок и постаралась украдкой рассмотреть цветок живым. Подошла даже, вдохнула недоверчиво аромат. Одурманилась от глубокого вдыхания, и сам цветок одурманился, вдыхаемый — он предавался ей! Но секунда, другая — не дольше удара копыт! — и аромат стал несовратимым. И цветок остался обессиленным, но все с той лее силой аромата, как прежде… Из чего же создан цветок, как не из самого цветка?..

Так было и есть. А рядом с нею фарфоровый мальчик играл на флейте. Вещь строгая, настолько мертвая, что, к счастью, и вообразить невозможно. Никогда.

О, но ведь вещи не сами видимы — это люди их видят.

А рядом — массивная дверь комнаты. А поодаль — фарфоровая женщина держит на спине маленькие часы, которые давно остановились.

Все это изображало в миниатюре и церковь, и площадь, и башню с часами, и по этой карте девушка ориентировалась, как генерал, командующий битвой. Что сказала бы она, если б сумела перейти от виденья предметов к их называнию. Именно этого она, кажется, и добивалась с таким немым упорством. Ее растерянность происходила от желания назвать все, и увидеть ей было так же трудно, как нарисовать.

И самое трудное было в том, что видимость и была реальностью.

Теперь дождь хлестал уже неистово.

А время тем временем шло. И, хоть ничто не преобразилось, ночь уже потеряла прежнюю дату и пахла сырой известью.

Девушка рассеянно раскрыла журнал, и в полумраке смутно проступили фигуры. Вот греческие статуи… Одна из них, кажется, указывает на что-то?.. Да нет, у нее ведь руки нету. И все-таки ее согнали с места, на которое указывал мраморный обрубок; каждый должен оставаться в своем городе, ибо, перенесенный оттуда, он будет указывать на пустоту — такова свобода странствий. Вот он, обрубок мраморной руки. В полумраке. Какой вид!., девушка отбросила журнал, поднялась… что делать? Ходить из стороны в сторону, пока не выйдешь замуж?.. И она с любопытством открыла дверь на веранду.

Но едва приоткрыла, огромная ночь вошла вместе с ветром, срывающим все засовы, — а после первого порыва осталось лишь легкое дрожанье в темноте, и огни города почти гасли под дождем.

На углу телега с зажженным фонарем тащилась, подхлестываемая дождем и ветром. Когда колеса пропали вдалеке, ничего уж не стало слышно.

Там был город.

Чудовищные возможности таились в нем. Но он никогда не хотел открыть их!

Только когда-то где-то треснет и разобьется бокал.

Если б девушке хоть оказаться вне его стен. Какой кропотливый, какой терпеливый труд нужен, чтоб окружить его… Потратить жизнь, пытаясь геометрически осадить его — хитростью и расчетом, — чтоб в один прекрасный день, пусть уже дряхлой, найти брешь.

Если б хоть оказаться вне его стен.

Но не было пути к осаде. Лукресия Невес находилась внутри города.

Девушка высунулась из дверей, слушала, смотрела — о, этот ветер с дождем, он отдавался покоем в ее крови, она вдыхала его, клонясь все ниже, надламываясь навстречу огромной темноте за Городскими Воротами: дождит, наверно, вдоль пустынных рельсов.

Угадывались даже омытые огни станции. На Паственном Холме, средь бури, как они там, промокшие лошади?

Молнии открывают просеки, высвечивают на мгновенье шерсть в стекающих струях, опасные в своей кротости зрачки. О, ко-невье племя!..

Но вот уже громы катятся мирно и замыкают холм во тьму… Лицо Лукресии Невес вытягивалось с любопытством за линии ее фигуры, прислушиваясь. Но слышны были лишь улицы, струящиеся вместе с дождем…

Прислонившись к шторе, она прошептала: «О, как хотелось бы мне обладать мощью окна…» — и сквозь эти тихие слова проступали другие, быть может, более древние, уходящие к какому-то забытому обряду.

С непонятно растущей надеждой, пыталась она теперь подогреть свой гнев до своей силы, поспешая рысью меж предметов, осторожно дотрагиваясь до них, вся — внимание, пока не угадает тот, что и есть ключ ко всем вещам; трогая дверь робкой рукой, со спокойной уверенностью, что и дверь не сломает своих пределов, — таково было необыкновенное равновесие, в каком все держалось.

«Хотя бы весть какая», — подумала она уже иными словами, впадая в иной гнев, — и прислушалась с надеждой: но только ночь, окружившая городскую башню с часами вверху, была ей ответом.

Она дремотно замерла, яростно зевая, уже без иллюзий, нюхая крупы кресел, чей запах подымал и рассеивал ветер, — она была уже растрепана, словно делала грубую работу. «Приди ко мне», — начала, покраснев… Новый гром прокатился печально, и девушка вздрогнула от удовольствия. «Приди ко мне», — сказала иными словами. Но и от себя самой не дождалась ответа. Дождь пел в водосточных трубах.

Зевая, она опустилась на колени возле софы, уткнула лицо в подушку: она всегда отдыхала после обеда.

Пахло плесенью от заботливо ухоженной старости дивана.

«Но я ведь терпеливая, — думала она, водя пальцами по прожилкам диванной кожи, — сколько стерпела прогулок и этих шляп с полями…

Весточку бы, — подталкивала она себя бесплодно… Лошади так неподвижны под дождем. Л-а-а», — стонала она в гневе и унижении, сплетая сонными руками прядь волос.

Не знала, откуда начинать, чтоб вновь обрести надежду, комната покрылась какой-то волной, но она все не закрывала глаз, углубившись в подушку, — отделенная от торса голова в Музее: жадно мечтала в темноте, лошади двигались по холму, меняя позиции шахматной игры.

И тут она услыхала шаги по мостовой.

Еще одним усилием внимания заставила себя услышать их вверх по ступеням.

Они приближались. Девушка ждала, приглушив мысли, заострив чувства. Левое плечо рассеянно терлось об ухо, голова на подушке… Наконец шаги остановились у ее двери. Заставив себя услышать, Лукресия Невес выдумала, что слышит, как скрипнула дверь.

Приостановилась — страусовое перо в руке, наполовину исписанный листок на бюро. Еще одно усилие воображенья — и ее рука окунулась в складки пышных юбок. Опустила бледное лицо, теперь в короне кос: терпенье облагородило ее черты. Держа перо в руке, оглянулась наконец. Дверь медленно отворялась, и ветер проникал в комнату, все вокруг колебля. Мужчина появился в просвете, дождь ручьями стекал у него с плаща. Она подумала было, что он уже не заговорит, но гость произнес в промокшую бороду:

— Пристал, Лукресия, уже пристал ко-

В первый раз произносили ее имя, высветив ее судьбу.

Это было имя, чтоб звать издалека, потом поближе, пока не подадут ей, запыхавшись, письмо… Она достала платок из-за обшлага, зажав рот кружевом, чтоб скрыть дрожь:

— С большим грузом?

Мужчина взглянул на нее, словно колеблясь:

— Тот, что всегда. Уголь. Всегда уголь.

Лукресия Невес была непреклонна, как статуя.

— Можете идти, — произнесла она с холодными слезами на глазах. — Можете идти. Не нужен.

Не этого груза ждала она, не этой вести! Мужчина, огромный, загораживал проем двери. Он словно клонился вперед, и девушка предположила, уж не ранен ли. Но мужчина сейчас пристально уставился на безделушки, с презрением и без улыбки рассматривая их яркую фарфоровую белизну.

— Там уголь, — повторил он, иронически приподняв плечи, — там уголь…

— Уходите, — приказала она твердо.

Дверь наконец закрылась. Лукресия Невес положила перо и задумалась…

Моргала глазами, уткнувшись в подушку.

О, она была свободна выдумать весть, какой ожидала, и, однако, постаралась, ценой этой свободы, вновь обрести фатальное равновесие. Ночь грузилась дождем.

Девушка подняла наконец голову с дивана и, вся встрепенувшись, оглянулась. Под водою комната плыла перед глазами, пришедшими из тьмы. Безделушки сияли своим собственным светом, как обитатели глубин. Комната была своя, сказочная, вся обстановка задушена сном… По всему помещению безвинные вещи рассеялись, настороженно, как по тревоге.

И лицо девушки тоже огрубело в своей нежности. Тело едва удерживало тяжелую голову.

Доползла, сонная, до окна и тут уж реально, едва коснулась подоконника, услышала шум крыльев. Совсем рядом, с невидимой веранды, испуганно вспорхнула сквозь дождь голубка и, в длинном полете, исчезла.

Словно ударили ее по лицу крылом, с бьющимся от пробуждения сердцем…

«Даже можно подумать, что голубка вспорхнула из его рук, вообразите!» Обманное виденье взмыло вверх бенгальским огнем, окно распахнулось и захлопнулось снова, ветер пробежал по комнате, все ощетинив — в глубине пробужденного дома другие окна распахнулись ответно, — с сухим стуком билась о раму штора, и все здание было пронзено холодом и высью… Шаткий второй этаж дребезжал мокрыми стеклами и зеркалами, и вокруг цветка большие сонные пчелы разлетались испуганно — тайный трепет цветка вырвался наружу в тысяче жизней —…иль то предместье вторглось в комнату ровным топотом копыт?..

Молния. Помещенье проявилось сквозь темноту, фарфор засверкал — эти вещи, так долго подстрекаемые, бросали свой блеск в глаза: «Нет, так нельзя!» — говорила она, вздрагивая средь стихий, ею самою разбуженных. Но молния пролетела, и в комнате стало темно.

А дождь струился по мостовой, мча сорванные ветви и куски гнилых стволов.

Девушка вглядывалась в затопленные углы комнаты, пыталась уцепиться за первое прочное спасенье: уставилась на расплывчатую замочную скважину, которая, под пристальным взглядом, становилась меньше, еще меньше, пока не обрела свои собственные крохотные размеры.

Обретя ясность в мыслях, она потеряла тем не менее несчетное количество времени — это она-то, что так приблизилась к истине, что на секунду испугалась даже, не попала ли в святые… Она б охотно и сейчас не прервала своего приближенья, но пустота окружала ее, и в пустоте замочная скважина держала ее запертой за замок — она хотела б подняться выше замка, но какое усилие нужно, чтоб подняться, — только птичий крик вещает о том, только кто летает может знать, как тяжело тело на лету…

Комната осветилась неслышной зарницей и замкнулась в темноте и в спокойном своем пульсе; последняя свеча погасла. Мирные громы прокатились за Городскими Воротами. Капли дождя в тишине сбегали вниз по стеклу.

Девушка судорожно зевнула. Она стояла посреди комнаты, горбатая, покорная. Казалось, все вокруг ждет, чтоб она тоже ударила крепко и кратко копытом о землю.

И, сквозь безудержную зевоту, она пыталась выполнить свою скромную миссию — смотреть. «До чего ж невыразительная комната», — подумала она туманно, грызя ноготь большого пальца… А вода все стекала в канавы, заливала, переливалась через край… Животные, рассеявшись по холму, ждали.

Мгновенье, когда она, быть может, выразит себя и поместит себя на той же плоскости, что и город… Мгновенье, когда она себя проявит и примет форму, какая необходима ей как орудие действия… Где оно?

И, нахмурясь, она честно постаралась высказать, себя. Яростно грызя ноготь, наклонила голову — для самовыражения.

Но нет, ничего она не выразила… Посмотрела на все это дерево кругом, на стол, статуэтку, правдивые вещи, стараясь усовершенствовать себя в подражанье реальности, такой ощутимой. Но ей словно не хватало, чтоб высказать себя, чего-то рокового. Девушка искала это роковое: вся нагнулась вперед, ощупывая себя с надеждой. Но снова ошиблась.

И тогда погасила в себе все и начала снова. На сей раз приподнялась на носки; прислушалась. Поймала себя на том, что открыла, благодаря свободе в выборе движений, твердость косточек, какие-то мелкие законы, тонкие и непреложные: были жесты, какие можно производить, и другие, запретные.

Угадала древнее искусство тела, а оно искало само себя в неведенье прикосновений.

Пока не нашлась, кажется, обычная гибкость тела, превращенного наконец в вещь, какой свойственно действие.

Тогда она вытянула вперед руку. Сначала колеблясь. Потом более решительно. Вытянула и внезапно повернула вверх ладонью. От этого движенья плечо поднялось, как у калеки…

Но так было нужно. Она вытянула левую ногу далеко вперед. Скользя ногой по земле, раздвинула пальцы вкось к лодыжке. Она так перегнулась, что не смогла б уж возвратиться в обычную позу, не перекрутясь с хрустом вокруг самой себя.

С ладонью, жестоко вывернутой напоказ, протянутая рука молила и, вместе, указывала. Поднятая в таком внезапном порыве, что обрела равновесие в неподвижности — как цветок в кувшине.

Бот где тайна неприкосновенности цветка — порыв и восторг. Какое трудное искусство! Она убавила себя до единственной ноги и единственной руки. Окончательная неподвижность вслед за прыжком. Какая увечная фигура!..

Выражая себя поворотом руки, на одной ноге, все изломы свои предлагая со страстной охотой, выставляя свое единственное в мире лицо, — вот, вот она вся, фигура из пантомимы, удивительно природная, один из предметов для взгляда. Отвечая наконец ожиданию животных.

Так она и пребывала до той минуты, когда если б срочно захотела кого позвать, то не смогла б; потеряла в конце концов дар слова. Рука заслоняла лицо, как другая личина ее обличья.

«Слишком много рук», — сказала она еще и, совершенствуясь, поглубже спрятала вторую за спину.

Даже с одной рукой и недвижная, иногда случалось, что вся ее фигура вдруг закачается, как веер. Но, полагая себя совершенной, она лишь вздохнет и примет прежнее положенье.

Такая покорная и такая гневная, что разучилась думать и проявляла свою мысль через одну, истинную, свою форму, — не это ли самое происходило со всеми вещами? — в бессилии изобретя таинственный и невинный знак, какой мог бы выразить ее положение в городе, выбрав так для себя особый образ, и через него — образ предметов.

В этом первичном обличье камня, скрытое выявлялось с яркой очевидностью. Сохраняя, для своего совершенства, все тот же непонятный характер: необъяснимый бутон розы открылся, дрожащий и безотчетный, на необъяснимом цветке.

Так она и осталась, словно ее так поставили. Рассеянная, совсем безличная.

Ее искусство было народным и безымянным. Порой она пользовалась рукою, загнутой назад, чтоб быстро почесать спину. Но сразу опять застывала в неподвижности.

В позе, какую приняла, Лукресия Невес могла быть свободно перенесена на площадь, как статуя. Не хватало ей только солнца и дождя. Для того чтобы, покрытая грязью, стала она в конце концов незамечаемой горожанами и видимой ими бессознательно каждый день. Ибо именно так статуя становится принадлежностью города.

Дождь уменьшился, водосточные трубы на доме начали жадно заглатывать воду. Спокойная, склонив голову набок, девушка ждала.

Такая слабая, такая незначительная, ничтожная, пользуясь рукой, загнутой за спину, чтоб отогнать одиночную осу. Но хоть никто и не заставлял ее выбирать роль жертвы, она отдавала в этот момент свою молодость за символ молодости, а жизнь — за форму жизни, указывая на что-то единственной протянутой рукой.

И так вот в профиль, с открытым ртом, она походила на ангела над порталом какой-нибудь церкви: то ли мальчик, то ли девочка, дует и моргает сонно одним глазом, если смотреть в профиль.

Хоть и видимая на три четверти, обрела она внезапно объемность и тени, мощь и нежность — хромой серафим.

А на деле — в вынужденной неподвижности, как на кресле у дантиста.

Пока под самый тихий шум воды, стекающей по трубам, протянутая рука не потеряла своего выражения — и голова всплыла на поверхность в невзрачной своей, зыбкой форме. Даже как-то меньше стала.

Тогда Лукресия Невес зазевала свободно и столько раз подряд зевнула, что казалась сумасшедшей, пока не прекратила, пе-резевавшая.

И недоверчивая.

Ибо увидала себя вдруг в такой странной позе, — что за поза? — что ей захотелось расслабиться, и, поскольку это могло исказить ее непокорную природу, она побоялась, что приучится расслабляться на людях… Представила, как с гримасой отодвинет чашку кофе, приподымется, сонная, потом усядется поудобней — все это на людях.

«Ты все это шутя, знаешь», — сказала она себе стыдливо. «Это?» А что, по правде сказать? Вообразила, что мать на нее сейчас смотрит и зажмурилась, как от пощечины. Представила, как Матеус заметит ее страсть к безделушкам, а возле Матеуса она себя не понимала. «Я коллекционирую, значит! Ну и что? Никогда коллекционеров не видал?» — отрежет она грубо. Но Матеус не погасит своей сигары и не сдастся.

А возле Матеуса она себя не узнавала. О, она так мало знала о себе, как прохожий, случайно посмотревший на нее и увидевший ее издалека. А если вглядывалась в себя, то видела лишь такой, какой могла ее видеть Ана.

Потому что и правда: она была существо, которое проходит по улице, останавливается у витрины, выбирает материю розового цвета, чтоб восхититься, и говорит: «Обожаю этот цвет!» А люди говорят: «Это любимый цвет Лукресии Невес», и она еще добавит: «Но мне нравятся и другие цвета тоже». И люди скажут: «Я знаю Лукресию Невес, она живет на Базарной Улице, дом 34…» Она и впрямь живет на Базарной Улице, и все это вообще шутка — поклялась она Фелипе, который так хорошо ее знал…

Она, наверно, никогда б не узнала, зачем вытягивала во всю длину одну руку и одну ногу, если б с неделю тому назад не высунулась из окна кухни, не заглянула во дворик напротив и не заметила кассира из лавки «Золотой Галстук».

Незамеченная, она застала его врасплох. Он стоял на солнцепеке и внезапно произнес, обращаясь к бочке с мусором: «Не вертись, милая». Кассир из лавки, известный человек, стоял на солнце и пристально смотрел на бочку с мусором. «Не вертись, милая, — сказал он бочке, — тут и оставайся». Затем, успокоенный, погрустнел как-то, словно опять какая-то выкладка не получилась.

Не зная, что за ним наблюдают, он был доверителен и правдив. И казался таким одиноким, что было бы бесстыдством наблюдать за ним. Но когда он выходил из дворика, то принял уже вид удовлетворенный, казалось даже, что скромничает, и махнул рукой, словно ограждаясь от восхвалений толпы. Перед входом в лавку еще поворчал, затягивая ремень на брюках. И лукаво захихикал, слегка пожимая плечами, — кто внутри него смеялся надо всем? — …он был тощ, сутулил спину под потертой рубашкой, и что-то внутри него смеялось, в то время как он сам — если б его тронули, он упал бы как подкошенный — стоял и смотрел в последний раз на бочку, ворча сердито, но удовлетворенно.

Боясь пробудить его, Лукресия, устыженная, отошла от окна. В тот же день она встретила его у подножья лестницы, и он сказал, торопливо и сердечно: «Добрый вечер, Лукресия».

Поняв свои выверты в комнате благодаря воспоминанию о кассире, девушка поймала себя на том, что крутит прядь своих волос, заплетая и расплетая. И сама не знала, что привело ее к такому простому движенью.

Какая топкая дорога пройдена была в темноте, пока мысли не распустились в действия! Все предместье трудилось в подземельях канав для того лишь, чтоб на том или ином углу кашлянул какой-то человек.

В ней самой правда была тоже под надежной защитой. Это ее не особенно заботило. Подобно тому как никогда не требовалось ей особого ума, не требовалось и правды; любой ее портрет был понятней, чем она сама.

Впрочем, немного смущенная, она поняла, что знает о себе столько же, как этот кассир перед мусорной бочкой. И, подобно ему, возгордилась тем, что настолько себя не знает. «Незнанье себя» было необычней, чем «знанье себя», и последнее не заменяло первого.

Так что девушка в конце концов была удовлетворена и продолжала заплетать косу. Если и было у нее какое-то понятие о своих действиях, тогда как тот кассир никогда не узнает, почему говорил с мусорной бочкой, — то потому, что Лукресия Невес так привыкла всю жизнь себя изображать, что иногда ей и правда удавалось себя увидеть.

Но только видела она себя, как животное видит дом, на который смотрит: ни одна мысль не выходила за пределы этого дома.

Таким было приближенье без близости, свойственное лошадям; и лишь ими одними здания города были полностью видимы. И если огни, один за другим, гасли в окнах и в темноте ничей взгляд не мог уже выразить действительность, — возможным и достаточным знаком ее был бы удар копытом, прокатившийся от перекрестка к перекрестку, пока не достигнет поля.

Бода струилась по стенам, и внутри комнаты каждый предмет с размытыми чертами возвращался в свое мирное существование.

То, что было из дерева, отсырело, что из металла — остыло. Развалины еще дымились. Но вскоре комната, в своих последних испарениях, отдыхала так тихо, как никто никогда еще не наблюдал. Последние огни были погашены.

Правда, в темноте девушка еще бодрствовала, сонно мечтая о замужестве, а мальчик-безделушка играл на флейте в темном углу. Когда-нибудь она разглядит безделушку, вскоре или через много лет, ведь прекрасное не спешит, время одной жизни не равняется ли точно времени ее смерти?.. По крайней мере, она-то уж овладела своей формой движенья и своим инструментом взгляда.

Мальчик-безделушка наигрывал во тьме, и девушка стала отдаляться, забросив за спину косу. Она еще видела флейту, поднятую в воздух. Но под пристальным взглядом вещи начали корчиться, медленно плавясь, флейта раздваивалась, пока ее контуры не распались на части, — сраженная бдением, Лукресия Невес задремала.

Комната, готовясь к долгому сну, стояла с открытыми глазами, спокойно.

Издали вещи принимают неясные очертанья — такова была сейчас комната.

5. В САДУ

Через короткое время, когда она переодевалась, по лицу Лукресии бродили первые страхи сна. С отекшим лицом, словно опять задремав, она поймала себя на том, что держит платье в руках — скорчившись, ослабевшая. Пошла в ванную и забыла зачем. Снова поплелась в комнату и остановилась на пороге.

С веранды дул дождевой ветер. Вещи стояли как заговоренные, каждая отдельно, совсем потускневшие… штора развевалась, грозясь улететь, и вся комната колебалась, словно кто-то только что исчез за окном. Была такая неподвижность во всех предметах, что они казались призраками.

Сквозь дремоту Лукресию Невес пробрала дрожь перед этими призраками, такими осязаемыми. Свет был потушен. Помещение, однако, освещалось мертвенным светом каждого предмета, и лицо девушки сделалось нежнее. Короткий взгляд на неподвижные вещи поднял ее до сонного вздоха, собственная неподвижность вознесла ее до бреда: вяло зевая, бродила она среди предметов, а игрушки ее детства были разбросаны по мебели. Вот верблюжонок. Вот жираф. Слон с поднятым хоботом. Ах, вот и бык, бык!.. Пересекает воздух среди тучных растений сна.

Потрясенная, Лукресия Невес замерла со стаканом в руке, принесенным из ванной. Казалось, слышит она сквозь тишину что-то дальнее — гармоническое — неотзывное — торопящее.

Вскоре она была уже в постели. Задремала бодрствуя, как свеча.

И ночь в Сан-Жералдо потекла чистая, завороженная.

Муравьи, мыши,осы, розоватые вампиры, стада кобылиц возникали, как сомнамбулы, из глубоких канав.

Чувства девушки распахивались от этих видений, как распахиваются на рассвете двери дома. Тишина стояла могильная, покойная, и медлительно нарастала тревога, какую нельзя торопить. Это и означало сон: быть медлительной и тревожной. И еще смотреть, как огромные существа или вещи возникают из верхних этажей зданий, и видеть их иными, чем в чужих зеркалах: искривленными в своей пассивной, чудовищной выразительности.

Но монотонная веселость девушки не угасала под шум ветров и потоков. Сон разворачивался, словно земля не была круглой, но плоской и бесконечной, и потому было много времени впереди. Второй этаж удерживал ее в вышине.

Она растворялась в воздухе.

Зеркало. В комнате — зеркало.

Но девушка отвернулась. Сердце продолжало биться в своем склепе. Но зеркало все же разбудило ее.

Она разомкнула веки, ослепла на миг. Понемногу вещи в комнате заняли прежние места, вновь обретя способ быть увиденными ею. Теперь, разбуженное, ее сознанье было более безумным, чем сон, и она озверело царапала себя вдоль и поперек.

Но вскоре опять предалась она сну или мечтанью, глядя сквозь ветви, раздвинув их, глухая к советам сознанья. Бессмысленно упершись взглядом в то, что видит. Даже обрести чувство времени было недостижимо — медлительная, бесчувственная, повторяемая в бесчисленных образах, она не отступала. Пыталась разглядеть. Сон был вершиной ее внимания.

На каждой станции сна видела она незнакомую улицу с новыми камнями. Даже во сне ей так был нужен способ видеть!.. Вся — внимание, словно приговоренная, она наблюдала.

Вон лошади на беговой дорожке… Кажутся такими маленькими издали.

Гуд локомотива на станции прорезал комнату, как вопль, сотряся сквозь сон весь второй этаж! Нападение! В разгар катастрофы, бледная, она заснула в своем вагоне еще крепче.

Гудок, уже далекий, заставил девушку сделать остановку на самом пустынном участке сна. Ощупывая с закрытыми глазами сухую почву, она подумала, что одно число здесь в какой-то мере выпадает из общего счета. Это число было 5721387, и она обнаружила его, нагнувшись, чтоб поднять камешек. Когда, подняв, стала рассматривать его, вяло, но упорно, придавая сну все большее напряжение — вертела и крутила в руках камешек…

Пока не залаяла на углу собака. Лающая собака — это судьба. Откликаясь на зов, она немедленно забросила камень подальше и продолжала поиски, не оглядываясь. Выбивалась из сил, неуклонно, размеренно…

В изголовье поблескивал стакан воды.

Время текло, и ночь тлела, вся в полевых сверчках и жабах. Воздух в комнате был напоен сладостью и любострастьем позднего часа.

Девушка искала… Старея, готовясь к минуте, когда наконец найдет.

Хрупкость приютившихся здесь предметов начинала утомлять ее, они уже тяжелили слабые ото сна руки; как больно было от их равновесия!.. И подумать только, что это, возможно, всего лишь орудие!.. Она застонала, царапая себе лицо. И, с трудом протащившись сквозь сон, вот она уже стоит перед лестницей Библиотеки, считая ступени.

Какой ветер!

Эта работа требовала терпения — спускаться по ступеням и подыматься, обнаженно глядя сверху, разглядывая пыль, испытывать ходьбой прочность площадки или изучать ее по часам. В конце концов, решившись, она принялась чистить песком каменную площадку. На коленях. Протерла перила лестницы рукавом, поплевала, чтоб придать блеску.

Терла, ковала, полировала, точила, лепила — безумный мастеровой, — готовя, бледная, все ночи подряд материал для вы-стройки города — быть может, под конец и узнает… — только ночью знала — косвенное указание. Атакуя камень с упорством, наклонясь всем телом, с посудным полотенцем в руке.

Обратила внимание на место, которое тряпкой никак не возьмешь, повозила узор-но туда-сюда, схватила упавшую сумку, быстро сбегала за покупками… мечтала во сне свободная, как в споре. Искала.

Со свертками под мышкой, она наконец отправилась ждать на площадь из камня — каждую ночь эта девушка отправлялась ждать на площадь из камня — и прислонилась к конной статуе, чтоб подождать немного на площади из камня. Вот он, холм в сумраке… Владенье лошадиного племени. Девушка смотрела. Она ждала. На площади из камня…

Внезапно какое-то предчувствие ударило ее, она разъяренно повернулась на другой бок в постели — ей приснилось нечто мгновенное, жестокое, холм вырисовывался с кривой ясностью неряшливого наброска! «А-а-а», — стонало предместье, охваченное испугом.

Некогда! Некогда! Девушка торопилась, ибо и ночью Сан-Жералдо… — она спешила, спотыкаясь на гранях канав, углублялась в малодушие, в тихие переулки, в свою нехватку мужества чтоб изорвать старинные бумаги и выбросить старые платья, а ведь в этом была чудовищно изворотлива, укрываясь в тени лавок, радостно подстегивая себя неожиданными сделками… сговорами… Дышала прерывисто, башни города сгибались арками над памятью о войнах и завоеваниях.

Кони Наполеона вздрагивали в нетерпении. Наполеон верхом на коне Наполеона застыл, видимый в профиль. Смотрел вперед, в темноту. Позади все войско хранило молчание.

Но рассвет не наступал. Они ждали всю ночь.

Под сонной грезой моторы предместья гудели без остановки, без остановки… слюна стекала из ее открытого рта.

Уснула наконец более глубоко. Бодрствующая, как лунный свет в вышине.

Огромная в своей дреме. Тащась с трудом, ища, стараясь найти…

Когда увидела камешки у реки, стала прислушиваться.

Город Сан-Жералдо весь полнился тихим жужжаньем, покрытый грязью, спокойный.

Она так запуталась в поисках, что зашла не туда и попала в эпоху без даты… еще более раннюю, чем первые лошади. Но здесь было так красиво — Лукресия Невес хлопала в ладоши с истомой, — окрестность была так красива! Полна гармонии беспримерной — мерной — мерной повторяли весомо древние полуобрушенные холмы.

Отзвук раздавался все в той же немыслимой высоте, пересекаемой новыми высотами и новыми высотами… — она напрягала все силы в единственно возможной попытке услышать их — вспомнив их.

Чье-то крыло с сумасшедшим упорством било в уши… Моторы гудели все ближе и ближе. На мгновенье налетевшие звуки стали как в детстве, пропетые тем же девственным ртом. И нестройные — открытый рот выводил мелодию без одушевления, по заведенному порядку; даже раньше событий.

А может быть, это всего лишь ее дыханье? Иногда Лукресия Невес отдавала себе отчет, что это всего лишь ее дыханье, полнящее ночь. А иногда нашептанные звуки превращались в шум волн. И надо было следить, чтоб не снесло в сторону. Потому что это впервые. И не удастся снова повторить прямой путь.

Тогда она полуоткрыла губы и глубоко вздохнула.

И из этого вздоха родилось нежное волнение трав на поле. Еще мгновенье — и усилилась целомудренность чистого голоса, излилась в любви, уже в разгар того времени, когда лошади тащили повозки средь неведомых вещей.

И верно, дыханье уже плодотворно участилось, и была уже угроза в горящем сердце от каждого биения; девушка спала с нечеловеческим усилием. Ее дыханье уже разделялось на первые новые предметы… и какая была в них случайная красота!..

Иль был то новый способ видеть вещи? Б случайной их красоте? Она била сонными ладонями вокруг себя. Б то время как звуки утончались все больше и больше, поскольку первые предметы пытались отдать себя в дар…

Сущее выявлялось до крайней черты, а крайней чертой было дрожанье цветка в кувшине. Так вещи вставали и отдавали себя в дар, с ужасом, — а крайней чертой оставалось спокойствие неподвижного предмета.

Лукресия Невес тоже силилась вырваться наружу, не зная, куда идти — вправо ли, влево… Внезапно она проснулась.

Комната была полна мягкого света.

Тяжело было, проснувшись, от удара пробуждения завертелась она вокруг собственных ног — такая дурнота, словно смерть пришла. И какая нудная музыка — она слушала и не верила своим ушам. Сидя на постели, с ужасом… Она проснулась, но без сознания — сон не прерывался, словно земля была бесконечна.

Она спала с чудовищным терпением. Она пыталась найти…

А сейчас было слишком поздно.

Когда она выдумала выслушать весть, девушка отступила назад… — и вот она уже в длинном платье и поправляет косы, уложенные диадемой.

Но сейчас, в сновидении, можно отступать, пока не найдешь, что ищешь, — и вот она уже гречанка из Древней Греции.

«Как та, в журнале», — подумала она, краснея от волнения. Видеть себя во сне гречанкой — это единственный способ не оступиться, раскрыть свою тайну в форме тайны; показать себя по-другому было бы трусостью.

Она существовала еще до того, как греки обрели мысль, — так опасно, значит, мыслить…

Гречанка в городе, еще не воздвигнутом, стараясь обозначить каждую вещь, чтобы потом, через века, все они обрели значение своих имен.

И ее жизнь воздвигала, вместе с другими терпеливыми жизнями, то, что утеряется позднее в самой форме вещей. Она указывала пальцем то в одну сторону, то в другую, гречанка без лица. И то ее предназначенье, в Греции, было столь же неосознанно тогда, как это, в Сан-Жералдо, теперь. Что осталось из дальнего далека? Что осталось от гречанки? Упорство — она все еще указывала в одну точку и в другую.

Потом, со вздохом, прилегла она в саду, на отдых, повторяя обычай. И там и осталась.

Пока предавалась грезам, много времени прошло по ее лицу. Искрошился камень в какой-то самой живой черточке, стерлась яркость выражения. Каменные губы потрескались, и статуя покоилась в самом сумрачном углу сада.

Только лишь катастрофа способна была наполнить кровью и чувством это поврежденное лицо, что коснулось цинизма вечности. И какое сама любовь не сможет расшифровать. Пустые орбиты. И вся она — застывшая в одной глыбе… если ударить по одной ноге, тело распадется на части, легко будет унести.

Так ее и поставили. Голова внизу, ноги, плотно одна к другой, — сверху.

Так она и стояла, все больше и больше изъеденная временем.

Пока, в один прекрасный день, не выпрямилась, чтоб продолжать свой незаконченный труд в другом городе.

Когда все города будут воздвигнуты, каждый со своим именем, они разрушатся снова, ибо так было всегда. На обломках снова появятся лошади, возвещая возрождение древнего города, и спины их будут свободны от всадников. Ибо так было всегда.

Пока какие-нибудь люди не запрягут их в повозки, в который раз воздвигая город, какой они не поймут, в который раз строя, с невинной хитростью, вещи. И тогда снова будет нужда в персте, указующем в ту и другую точку, чтоб дать им древние имена.

Так оно и будет, потому что вселенная — круглая.

Но пока что у нее есть еще время отдохнуть.

В холодной темноте сплетались герани, артишоки, подсолнухи, арбузы, изящные цинии, ананасы, розы. От лодки, полуза-рытой в песок, виднелся лишь угол носа. И над оторванной дверью бодрствовала петушья голова. Только с рассветом станет видна разбитая колонна. И мухи. Вокруг капители — слабая и блестящая тучка москитов.

Но внезапно что-то перервалось: родились новые москиты — вьюрок взлетел! О, еще рано, слишком рано еще! Однако сквозь темноту уже проблеснули глаза статуи.

Ей необходимо было подняться — о, рано еще, так сладок отдых! Но уже угадывалась сломанная мачта, выходя из тумана, и уже предчувствовалось, где окончится стена сада.

Вокруг головы статуи уже вилась первая пчела, вылетевшая из каменных губ. Атам подалее выплывал из пара петух… Сокровища… О, рано еще, слишком рано! Однако резец уже поранил камень: рассветало.

И из почернелых губ, в быстром вздохе, родился первый нимб росы.

Сейчас в саду ни темно, ни светло — свежо. Ветерок над увечным лицом, посреди ржавых банок.

Ни темно, ни светло — заря. Есть три царства в природе: животное, растительное и минеральное. И среди ржавых банок распускает свой хвост павлин… Ни темно, ни светло — ясно.

Когда станет возможно больше, чем это? Голова лошади жевала артишоки. И на более светлом пятне песка обнаруживался спящий крокодил… ни мрак, ни свет — ясно. Утро в Музее. И сокровище. Сокровище.

Лукресия Невес дрогнула наконец.

В своем сне она стала подыматься, мучительно, с лицом, изломанным своим предместьем. Пока заплесневелые руки не коснулись ограды парка Сан-Жералдо. Там она остановилась, прижав лицо без выражения к железным прутьям.

В одной из конюшен качнулась уснувшая тяжесть копыт, вода взрябилась за Городскими Воротами. Под изменчивым освещением знаки утра уже дрожали на лице. Заря… — лев уже расхаживает по клетке. Заря.

Тогда Лукресия Невес взмахнула крыльями.

Ровные и ритмичные взмахи крыльев несли ее в полете над городом.

Ровные и ритмичные взмахи крыльев погружали ее в сон.

В разгар сна, еще в порыве свирепости, Лукресия Невес встала и побежала по комнате на четырех ногах, нюхая темноту. Что за комната! Она останавливалась кротко на своих четырех ногах. Что за комната! Она вертела головой из стороны в сторону, терпеливо.

Потом ушла в угол и легла.

Цвет помещения достигал теперь острой нейтральности. Ни темно, ни светло — ясно. Здания высокие и рассветные. Через окно ветер леденит волосы и ничего больше не шевелит в комнате. По всему этажу разносится запах старого дерева, растущего за окном. Внезапно, трясясь в кабриолете, она уснула, изумленная и успокоенная. Опасность миновала…

Проснулась под боевой марш скаутов, барабаны грохотали между корзинами с рыбой. Она проснулась слишком поздно. Лошади уже построены были в ряд для похода. Большие уши-листья из сна быстро сжались в маленькие чуткие уши — к тому же радость скаутов Сан-Жералдо с их барабанами рассыпалась крошечными пчелками вокруг.

То, что было сырым от дождя, высохло. Девушка нашла все уже сухим, как солома под солнцем. Куда девалась буря прошедшей ночи? Через окно видела она, как мирные стада кентавров шли сквозь облака, величественно неся крупные крупы. А со стороны поля карканье воронов разносилось далеко, предвещая хорошую погоду.

По улице шла процессия во главе с тромбоном. Звуки оживляли запах рыбы, сеяли огоньки между ветвями деревьев. Девушка оглядывала раскиданную одежду, помещение, еще такое огромное.

Но сквозь все непонятное военный марш звучал ужасающей реальностью. Телеграфные провода, проходящие сквозь открытую веранду, и все их острое протяжение несли в себе одну неизбежность — день!

Девушка медлила в своей комнате. Иногда слегка подталкивая ее, покачиваясь вместе с нею. Глядя сверху вниз, со своей кровати, подвешенной к полу, — до сих пор никогда еще не наступало сегодня.

Чудовищная гардеробная ночи, теперь поменьше площадью, кипела от плащей и шляп. Утро пахло срезанными листьями — это подстригали деревья на Базарной Улице, и от пожарищ шла пыль, как на постройке, — город Сан-Жералдо был огромен, полон лестниц, приставленных к стволам деревьев, все вокруг сотрясалось от безудержной силы, какою было полно, потому что часы на башне стали бить и пробили девять! Девять утра!

Девушка растерялась…

Пересекая вздрагивающий туннель, какой открылся наконец через комнаты этого здания — теперь она была уже бодра, проницательна, — она твердо смотрела вперед, Лукресия, чужеземка, под защитой всего лишь расы людей равных, разбросанных по своим углам.

За две улицы отсюда три каменные женщины поддерживали портал современного здания. Телеграфные провода лихорадило в точках-тире, точках-тире… В один прыжок Лукресия Невес была на веранде, руками придерживая рубашку, которую раздувал ветер.

Вначале она даже зажмурилась от солнца, но вскоре уже смотрела на спокойное здание Коммерческой Лиги. Поржавелая крыша. Штукатурка сыплется со стен… На свету каменщик весь содрогался со своим буравом, бесстрастно подрывая устои предместья через один из его камней. Люди рассматривали витрины… Куда девался город прошедшей ночи?

Как вампир, днем город был слеп.

6. НАБРОСОК ГОРОДА

В тот день случилось Лукресии Невес хлопотать в своей кухне что-то около двух.

Ана пошла за покупками, и тишина бдительно разлилась по жилищу. Девушке уже не раз приходилось мыть посуду, пока мать ходила за покупками. Это был день, похожий на другие подобные.

И, быть может, именно поэтому что-то словно разрешилось, и это дневное время освещалось как-то по-особому через оконные шторы. Там, куда свету не удалось проникнуть, была тревожная темнота: дом словно весь колыхался. И шелестел.

То, что произошло в эти часы, пролетело над Лукресией Невес в колебании звука, влившемся в ветер и потому не услышанном.

Так вот она ускользнула от разгадки. Девушке везло: хоть на миг, но она всегда от чего-нибудь ускользала. Правда, из-за отличия этого мига иной человек сразу бы все понял. Но правда также, что силою этого мига иной человек был бы сражен, как молнией: город Сан-Жералдо был полон людей, сраженных чем-то, которые так радостно тряслись в карете «скорой помощи» на пути к Приюту для умалишенных имени Педро II.

Самое главное — не понимать. Даже собственной радости.

Вода текла из крана, и она водила мыльной тряпицей по тарелкам. Через окно виделась желтая стена; желтая — так следовало из простой встречи с этим цветом. Когда терла зубья вилки, Лукресия казалась маленьким колесиком, вертевшимся быстро, тогда как большое колесо вертелось медленно — то было медленное колесо света, и внутри него девушка суетилась, как муравей. Бытие муравья на свету поглощало ее полностью, и вскоре, как настоящий рабочий муравей, она уже не знала, кто моет и что моется, — такой лихорадочной была ее работа.

Она, кажется, превзошла всю тысячу возможностей, присущих человеку, и теперь просто находилась внутри самого дня, с такой простотой, что вещи виделись сразу и точно. Раковина. Кастрюля. Открытое окно.

Порядок и спокойное, обособленное место каждой вещи под ее взглядом: ни одна не ускользала.

Когда искала другой кусок мыла, не случилось так, что не нашла: вот он, тут же, под рукой. Все было под рукой.

А это так важно для человека, в какой-то мере недоумчивого: отказаться от причуд воображения и только лишь признавать узкое существование того, что видишь. «А-а-а», — кричала какая-то птица в палисаде за соседней лавкой.

Без грима лицо теряло пороки, в которых Лукресия Невес нуждалась в иные моменты, чтоб придать себе весу в обществе. С таким голым лицом, как сейчас, она б тоже откликнулась на зов, когда собирают на прогулку детишек.

Вся освещенная, вся отмеченная светом двух часов пополудни. «А-а»… — прервала свою песню птица в палисаде. Здесь, в глубине дома, Лукресия чувствовала себя божеством.

В глубине дома и в глубине души. И возможно, чтоб подчеркнуть свою божественность, она остановилась, усталая, вытирая пот со лба тыльной стороной руки, в которой держала тарелку.

Стояла, обводя взглядом обширное предместье, залитое солнцем. Там все вещи были прямые и без тени, словно специально сделанные, чтоб кто-то, глядя на них, боялся, что они рухнут на него. Держа в руке тарелку — свой рабочий инструмент, она думала, как бы хорошо сейчас показать матери, что ее дочь… что ее дочь…

Взглянула, с любопытством даже, на освещенные вещи вокруг себя, стараясь выявить яснее, через свою мысль, то, что происходит вовне.

Ничего не происходило, однако: человеческое существо стояло перед тем, что видит, захваченное свойством того, что видит, почти ослепнув от самой этой манеры смотреть; все вещи в два часа дня кажутся сделанными в глубине так же, как видятся на поверхности. Ей очень хотелось рассказать матери и Персею об этом освещении…

Но она продолжала стоять, бесприютная, перемалывая свои трудные мысли.

В этом божестве, при свете двух часов пополудни, мысль, почти никогда не приведенная в исполнение, стала настолько первобытной, что превратилась в чувство. Самой совершенной мыслью было: видеть, слушать, гулять. Но скупой разум, как большая птица, сопутствовал сам себе, не спросясь своего согласия.

А насчет того, чтоб рассказать о происходящем Персею, так все ведь так просто, глупо даже: она всего лишь строила то, что уже существует. Ну и что ж! Она видит реальность.

Кроме того, как рассказать Персею, если все это состоит из вещей непродуманных и нет всему этому доказательств?.. Чтоб добыть их, надо поверить во все эти вещи, даже независимо от них самих — ведь вся кухня была лишь виденье в стороне. И каждый раз, когда она поворачивалась в ту сторону, виденье оказывалось снова в стороне. Так девушке удавалось выдержать освещение двух часов пополудни — то подымая голову на случайный шум, то бегом устремляясь через все комнаты к веранде, на призывный звук многих шагов по мостовой.

Она открыла все окна и двери на веранде, увидела семинаристов, шагающих по улице сдвоенным рядом, размахивая руками, в развевающихся одеяниях… «Счастливы ли они?..» — спросила она себя задумчиво. Иногда Лукресия Невес бывала необычайно сообразительна. Засмеялась. Взглянула на дом напротив.

Перевела взгляд на третий этаж, весь высветленный солнцем. Один из тысячи казематов нелепого, освещенного города.

Но как отрадно видеть, какого совершенства достигли его защитные сооружения! Кто знает, может, когда-нибудь встанут на каждом углу бронированные автомобили. Слава человека в том, что у него есть свой город.

И сейчас, когда она вернулась назад, по затененным коридорам, кухня открылась перед нею огромным залом.

Через минуту она уже ее переделала; сейчас не годился прежний взгляд на вещи. Перемены, кажется, удовлетворили Лукресию, и она смотрела на кастрюли, такие начищенные, такие смиренные…

О, да ведь ей ничего и не нужно, кроме всего этого, необычное никогда ее не привлекало, а всякие фантазии тем паче: по правде сказать, ей по душе то, что сейчас здесь.

Но в этом и трудность: перешагнуть через «то, что сейчас здесь». А иного пути нет. Но чтоб перешагнуть, надо считать это выдумкой. Но ведь пройдет немного времени — и выдумка перестанет быть выдумкой и обратится в «то, что сейчас здесь». Лукресия даже имела обыкновение рассказывать анекдоты, выдавая их за действительность! И люди от этого только больше смеялись — так поражает достоверное.

Б какие-то факты она верила, в другие — нет. Не верила, что облака состоят из сгустевших паров: зачем так? Вон ведь они, облака. К поэтическим оборотам относилась отрицательно. Любила, когда рассказывают как оно есть на самом деле, расставляя все по своим местам.

Это она всегда обожала — она-то, кому, чтоб изучить местность, так и хотелось пролететь над нею птицей, самый был бы легкий для нее путь. Ей нравилось остановиться на сути вещей: веселая улыбка весела, пространный город пространен, красивое лицо красиво — так доказывала она себе правоту своего взгляда на вещи.

Иногда она достигала еще более совершенного взгляда: город, вот он каков, город. Но грубому ее уму не хватало пока высшей тонкости, чтоб увидеть и назвать просто: город.

После того как она поставила вытертую посуду в буфет, и началась настоящая история этого вечера.

История, на которую можно посмотреть так по-разному, что лишний способ не ошибиться будет просто перечислить поступки девушки и смотреть на ее действия как в том случае, когда говорится просто: город.

Началось с того, что Лукресия Невес стряхивала веник во дворе и на окне «Золотого Галстука» увидела тарелку с апельсином.

Это был новый способ видеть: чистый, несомненный. Лукресия Невес рассматривала апельсин на тарелке.

Но рядом находился буфет с графинами, деревянный ящик, потрепанная счетная книга, грязная тряпица и опять апельсин. Взгляд не был описательным, было описательным расположение предметов.

Нет, то, что принадлежало лавке, не было украшением. Нечто незнаемое приняло на миг форму вещей, так вот расположенных. Все это составляло систему укреплений для обороны города.

Вещи стремились к одному — выявиться, и ни к чему другому. «Я вижу» — вот единственное, что можно было сказать.

Войдя в дом, чтоб спрятать тряпицу, которой терла тарелки, она остановилась на секунду перед материной спальней, запертой на ключ. И заглянула в щелку. Какими большими казались вещи, если смотреть в узкое отверстие. Они приобретали объем, тень и свет: они выявлялись.

Через щелку альков приобретал пышность и великолепие, какие исчезали, едва откроешь дверь.

Так надо смотреть и на город: через бойницу. Тогда наблюдающий будет защищен подобно наблюдаемому. Оба — вне досягаемости. И Лукресия продолжала с жадностью наблюдать через бойницу, чуть ли не на корточках у запертой двери.

Забыв обо всем и напрягши все свое внимание.

Потом выпрямилась с болью в спине, пошла на веранду и повесила сушиться полотенце.

И увидела стену, перерезанную низким балконом со светлой железной оградой. Что-то назревало…

Всматриваясь, девушка словно хотела помешать наличию здесь этой высокой стены с оградой, так они казались здесь ни к чему — только для бессмысленного на них смотрения. Она тихонько вздохнула.

Все, на что она смотрела, становилось реальным. И теперь она смотрела спокойно, без тревоги, на горизонт, перерезанный трубами и крышами.

Трудное было в том, что видимость и была реальностью. Ее усложненный взгляд был взглядом живописца… Из каждой стены с водосточной трубой рождалось нечто неделимое — стена с трубой. Трубы — как они навязчивы. Если большая труба, значит, дом с большой трубой.

Никакой ошибки быть не может — все существующее есть совершенство, вещи только тогда и существуют, когда совершенны.

Она спустилась в погреб, набитый всякой всячиной, ища места, куда поставить веник, оглядываясь… Происходит что-то вон в том углу: а то происходит, что резиновая трубка привязана к сломанному крану, старый сюртук висит в глубине, электрический провод обвился вокруг железины.

Строительный материал для города!

Она смотрела на вещи, какие нельзя и назвать. Причудливые формы некоторых из них будили в ней пустое вниманье: взгляд без пощады на вещь без защиты. Вот резиновая трубка, привязанная к сломанному крану, за ними висит старый сюртук, а электрический провод обвился вокруг железины. Раз видишь вещи, значит, они есть.

Она в нетерпении била ногой, как копытом. Старалась, чтоб лучше все разглядеть, быть спокойней, глупее, удивленней — как солнце. Почти ослепла, вглядываясь.

В течение долгих лет упорного старания обострилось в ее особенном взгляде то, что шло от изначального разума.

Так стояла она неподвижно, сурово, похожая на усталую ломовую под солнцем. Это был самый глубокий вид раздумья, на какой она была способна. И достаточно ей было поразмышлять несколько минут, как она становилась непроницаемой, и только один сонный глаз оставался открыт, чтоб видеть вещи. Только видеть, не воспринимать. Так она стояла, переминаясь с ноги на ногу.

«Я знаю, что вы пытаетесь сделать: вы пытаетесь увидеть поверхность, но у вас хриплый голос», — подумала она откуда-то с большой, незнакомой глубины, словно выходила в открытое поле, чтоб подумать это, и возвращалась оттуда бегом, чтоб продолжить свою думу.

Ведь думать можно как угодно, при условии, что никто не узнает. Даже когда это опасно! О, но ведь она осторожна!

Осмотрительность состоит в том, чтоб не знать, что делаешь. Свое теперешнее состояние она выразила так: «Я ставлю на место веник» — этой предосторожности достаточно. «Ставя на место веник», она глядела в пустоту дыры над тесным погребом, в то время как от грохота проходящего трамвая содрогалось все здание со своими стенами, безделушками, чистыми стеклами и темнотой.

Даже ошибка может стать открытием. Ошибки позволили ей открыть другой профиль предметов и дотронуться до запыленной их стороны.

Она смотрела пристально. Ибо некоторые вещи существуют только под пристальным вниманием. Смотрела с суровостью и твердостью, заставлявшими ее не доискиваться основы вещей, а искать лишь сами вещи: суровая, угрюмая, немая, величественная, погруженная в сон-мечту.

Внезапно, как птица, когда топорщит перья, насторожилась: но ведь вещи неизменны!.. Зажаты в самих себе!.. Непостижимы для понимания!.. «Вещь, что находится там» — это предел необоримый.

За ним — лишь белая известь стен.

Что за город!.. Неприступный город был последним опытом. Пройдя через него, оставалось только умереть — это и было завоевание.

Но именем какого короля она назначена шпионкой? Да еще с таким адовым терпением… Она так боялась перешагнуть через видимое…

Она смотрела на водосточные трубы, на электрические провода: они были красивы, как полет аэропланов, как свет из крепостных оконцев, — она прищурилась.

В то же время она медленно сознавала, время от времени почесываясь иронически, что иного пути нет, чем попытаться выйти замуж…

На краешке стула, почти сползая… о, она только на мгновенье опустилась на эту насесть. Ничего здесь ее не касалось; она смотрела перед собой, развинченная, и с каким-то вызовом.

И если б кто-нибудь в этот момент вздумал испугать ее, громко окликнув, то сам испугался бы, увидев, как она повернет голову, спокойная, с легкой насмешкой, под самым пристальным взглядом того, кто пытался ее испугать. Такова была Лукресия Невес, когда прищуривалась.

И теперь она удалялась в непроницаемое воспоминанье. Ток-ток-ток — выпрямившись, шагала, стуча каблучками. Ток-ток-ток — таков был ее способ свести все внешние образы к доносящемуся из детства размеренному стуку копыт о землю. Виденье набитого трюма корабля напомнило ей, как она однажды влезала в переполненный трамвай. Мотоцикл трещал где-то, как бормашина, когда ей зуб сверлили, — все как надо, она хлопнула в ладоши.

И пошла в глубину, на веранду, развесить посудное полотенце, чтоб просохло, и повела глазами по двору с палисадом — никто не наслаждался пустынным городом, как Лукресия Невес, и притом ни крохи не урывая для себя самой. Ничего не трогая, не меняя: глядя на двор с палисадом из окна, вся перегнувшись наружу. Среди руин обвалившейся стены увидела она, как бежит ящерка, подымая пыль.

Оставалась самая трудная часть дома: приемная, плацдарм крепости.

Где каждая вещь существовала хитро, словно чтоб другие не могли быть увидены. Такова великая система обороны.

Она ступала теперь осторожно, защищаясь мыслью, что входит сюда, чтоб передохнуть немножко, понимаешь, мама, милая, потому что ведь я всю посуду перемыла, измучилась.

Дверь на веранду была открыта. Посреди комнаты — столик на своих ножках. Стулья на страже. О, бесконечные позиции этого просторного помещения!.. Словно кто-то лег на пол и смотрит на потолок, где дрожащий свет лампы выводит смутные рисунки… голова закружится у резного края какой-нибудь безделушки. И были это всегда одни и те же вещи: башни, календари, улицы, кресла — то замаскированные, неузнаваемые. Выполненные в виду врага.

Вещи были сложны, ибо если б стали объяснимы, то не перешли бы от непонятного к понятному, но от одной сущности к другой. Только взгляд не искажал их.

Под колеса проехавшей повозки, зеркало на стене вспыхнуло в отражениях света. Но постепенно раненый воздух комнаты перестал звенеть, пока Лукресия успокаивалась. Взглянула на свои ногти — вот на что надо было смотреть — в затвердевшем мыле.

И все то, что затаилось с таким тщаньем, когда она сюда вошла, обрело теперь свободу и вновь задышало запахами дерева, фарфора, потертого лака и тени. В зеркале плавало отражение всей комнаты.

Цветок! Цветы изнывали в каждом лепестке, душистый занавес пыли подступал к середине комнаты. Ана каждый день сметала пыль, но спокойный сумрак углов был недосягаем — комната старела со своими заледенелыми безделушками.

Потому что Лукресия Невес их не понимала, не знала, как смотреть на них: пыталась то таким способом, то другим, и вдруг опять — все те же безделушки. Почти как пустое слово.

Как выразить, что там вот расставлены безделушки? О, она с отвращением взглянула на эти вещи, сделанные из самих вещей, фальшиво домашние, курочки, что клюют из ваших рук, вас не узнавая, — всего лишь вещи, одолженные у других вещей, а эти другие — у третьих. Приютясь на полках или бесстрастно прилепясь к полу и к потолку — безличные и спесивые, как петух. Ибо все, что было создано, было одновременно спущено с цепи.

И тут Лукресия, сама независимая, четко увидала все предметы. Так скрытно, что игра могла вестись без вреда, и она сама могла быть вещью, видимой этими предметами.

Недаром она столько дней выставляла себя напоказ на Паственном Холме, в ожидании своей очереди.

Ибо теперь она, кажется, достигла в себе самой предела спокойствия вещей под посторонним взглядом. Величественно подымая собственное неведение до самой высшей точки холма и с гордо поднятой головою господствуя над предместьем.

То, что не сумеешь «думать», увидится тобою! Высшая справедливость, дарованная мечте в этом мире, — это уменье, по крайней мере, видеть. Разве можно «думать свет»? Видят его и бьют копытом. Лукресия, по крайней мере, видела.

Испытывая радость настолько внешнюю, что это была уже радость всех прочих, какую чувствовала она — безликое божество, для которого тучи были его способом не спускаться на землю, а горы — его способом быть в отдалении.

Такова была радость у этой девушки…

Цветы в кувшине. Эра алой краски. Какой у них слабый стебель!.. Розовой краски эра. Краткая эра. По пыльной почве ступает неслышно. Клонится венчик цветка под тяжким гнетом цветенья. Прямоугольник окна пустынен, врезанный в стену. А безделушка-мальчик всем предлагает свою флейту. А самый большой цветок так бледен, а венчик его так крупен…

Быть может, Лукресия не постигла того, что вокруг нее, и лишь на шаг подошла к очевидности этой залы — но именно здесь были расположены вещи.

Угол комнаты был темен. Стена клонилась назад. Потолок составлен из досок непрочных и грязных. Этажерка. Дверь. Пол. Часы. Опять угол. Цветок, кувшин, потолок, пол, штора. И отброшенный вдаль неясный предмет, который, при взгляде в упор, оформился четко и во весь рост — кресло, в своем совершенстве.

Лукресия Невес взглянула на него и, сама не замечая, выразила на лице впечатление от предмета.

Мысль ее в этот момент стала наконец проста и объемна: мысль на четырех ножках, с сиденьем и спинкой. Такой взгляд привел, кажется, к полному познанию совершенности вещей.

Если не могла она пересечь стены города, то, по крайней мере, составляла теперь часть этих стен, в камне, дереве, извести.

И тогда, вспомнив жест, разученный ею в дождливую ночь, она повторила его осторожно и твердо, вытянув вперед левую руку и выставив ногу. И застыла в красоте этой позы, указывая на какую-то точку вдали.

О, но ведь это всего лишь пируэт девушки на выданье. Они такие озорные. Иногда вертятся прямо на глазах у других, а потом долго смеются.

Но на сей раз Лукресия ни о чем больше и не задумывалась: кончила полировать ногти, обтерла их о кожу кресла, полюбовалась блеском, какой им придало мыло, зевнула и вышла из дому.

7. СОЮЗ С ЧУЖЕЗЕМЦЕМ

Но утром, за завтраком, все было желто, и когда дочь пила дымящийся кофе из чашки, желтые цветы рассеялись по столу, и мать сидела во главе стола и была хозяйкой дома: Ана царствовала здесь.

Цветастые обои проснулись такими постарелыми… Когда Ана садилась к столу, небрежно уложенные волосы обрамлялись в розовые маргаритки, зеленые стебли, в красные разводы — но все было рыжим и бурым. Пока лежала ночная роса, выросли по комнатам развесистые деревья и встряхивали теперь ветвями в запахах мокрого парка — дым валил из чайника, покрывая копотью непроснувшийся дом.

Ана собирала крошки бисквита вокруг своей чашки и жадно совала в рот, с тупым выра-жением, как душевнобольная. Можно, пожалуй, сказать, что, сосредоточась на мелких действиях, она наслаждалась утренним покоем здания, близоруко вглядываясь в предметы, тыча пальцем в бисквит, шумно сморкаясь, умываясь долго и тщательно; позволяла она себе в жизни иногда такие слабости.

А пока что там, снаружи, уличные шумы оживали, запах конюшен разносился по первому ветру, и звуки города накладывались одни на другие, как строятся стены, — город незаметно отстраивался после ночи.

Но Лукресия почти не участвовала в утренней радости вдовы. В коротком халате, отбросившем ее в подростковый возраст, девушка сидела, забывшись, опершись локтями на стол, растрепанная, громоздкая.

И если перебрасывались фразами, то в каждой мысли явственно чувствовались притворство и мечта, а из чайника шел черный пар и чернил воздух. Но они были мать и дочь и тянулись друг к другу, как руки для пожатья; и, хотя каждая считала себя разумнее другой, пожатье так никогда и не осуществилось.

— Ты сегодня уходишь куда-нибудь, Лукресия?

— Может, да, может, нет.

— Тебе скучно, почему не займешься чем-нибудь?

— Если б это один раз заняться… — вырвалось у девушки в порыве откровенности, — а то ведь каждый день!

«Замуж ей пора», — подумала Ана, и это была правда.

— Ты должна отдохнуть и успокоиться, — сказала Ана, надеясь удержать дочь на целое утро возле себя, — ты всегда была такая, ведь я помню, если бы ты вела дневник, сама б увидела, дочка.

Дневник… говорит, словно в курсе того, что происходит на свете…

Лукресия взглянула на нее с восхищением.

Но сразу опустила глаза над своей чашкой, задумавшись над тем, что мать недосказала, догадываясь, быть может, о свадебных планах.

Дело, продвинувшееся благодаря догадливости дочери, стало теперь доступнее для обсуждения.

— Ты прогуливаешься со многими приятелями, только вот Матеуса что-то я не вижу, а, дочка?.. Правда, он намного старше тебя.

— Не из-за этого, нет… напротив… Ах, Матеус совсем из другой среды, мама! Он из другого города, образованный, во всем разбирается, газеты читает, с другими совсем людьми общается…

— …Успешно ведет дела, — сказала Ана с откровенностью.

— Это есть, — подтвердила Лукресия, — это есть…

— И поскольку я не проживу целый век…

«Какой целый век имеет она в виду? Свой? Но ведь свой век ты прожил, даже если умрешь в любую минуту…» — Лукресия Невес задумалась.

— Если б ты вышла за него, у тебя все было бы, платья, шляпки, драгоценности… Ты б могла жить широко, уехать из этой дыры… иметь свой дом, богатую обстановку… — продолжала Ана, сама испугавшись пути, на какой вступила наконец, и нервно сжимая рукой шею.

Лукресия Невес смотрела на мать с ужасом, притворным, правда, словно была слишком невинна, чтоб понимать подобные вещи, — и вдруг жестко рассмеялась, ощутив острое желание повернуть наконец спину к предместью Сан-Жералдо. Невольно она повела рукой в свободном жесте, но встретила взгляд Аны.

Наивность матери вогнала ее в краску — если она выйдет за Матеуса, как вместится Ана, такая неопытная и мечтательная, такая щепетильная, в ту роскошную жизнь, какую предстоит им вести? «Заботится, небось…»

— Ничего ты не ела… — обиженно бросила Ана, глядя на нетронутый бисквит.

Вместо ответа Лукресия встала — и вот она уже взбирается по трем цементированным ступенькам и проникает в приемную, наклонив голову под притолокой двери, хоть там и достаточно высоко, — смутно подражая, в возмещенье прошлого, привычке отца, умершего и высокого.

Едва она села с вышиваньем в руках, как дверь скрипнула и показалось наполовину лицо Аны, неясно улыбаясь, как профиль, видимый на луне…

— …и молоко не выпила…

— Я раньше выпила, — соврала дочь. Ана знала, что это не так, но всегда отмахивалась от этих мелких обманов.

— Хорошо, — ответила она… и подождала в дверях, может, Лукресия позовет.

Но та улыбнулась, ставя точку, и Ана повторила: «Хорошо, девочка», — и со вздохом закрыла дверь.

Бедная женщина ненавидела город Сан-Жералдо, и они давно бы уж уехали, если бы — говорила она с упреком — Лукресия не была такой патриоткой. Все здание полнилось запахом города, и обе они ощущали это, но Лукресия наслаждалась, Ана же болтала целый день без умолку, чтоб забыться.

Поскольку как-то раз обе всхлипнули над чужой бедой, — какая всегда возбуждала у Аны огромный интерес, при условии, что случалась не в Сан-Жералдо, — мать с тех пор всегда приходила домой с газетой в руках и заглядывала в глаза дочери: годовалый ребенок в местности Ф. проглотил сырой боб и задохся. — Бедное дитя, — завздыхала она старательно, — по крайней мере, оно-то уж не страдает больше. — Лукресия сочувственно кивала.

И вот дверь снова отворилась, прервав ее вышиванье. Она сказала с иронией:

— Персей, на сей раз…

Он возник тут же, будто подслушивал за дверью.

Вошел, беззастенчиво оглядываясь вокруг; в прекрасных его глазах было движение, но губы были сжаты, словно он берег что-то на потом. Это правда, что по утрам он обычно так красив и ловок… Но Лукресия, со своей всегдашней подозрительностью, подумала, что на сей раз это не просто, он, видно, решил изменить как-то свое поведение. Как именно, она не знала. Да и сам Персей, заметим вскользь.

— Добрый день, — сказал юноша только после того, как дверь закрылась, словно Ана не должна была слышать этот секрет.

Никто ему не ответил. Лукресия Невес смотрела на него, давая понять, что если он изменит свое обычное поведение, то немедля останется один в комнате. Но Персей-Мария, казалось, не растерялся, он выдвинул кресло и сел прямо против нее — стянув просторную комнату в единый узел.

Затем, с оскорбительным спокойствием, быстро пробежал глазами по всей фигуре Лукресии, уставился даже на ее колени, вызвав в ней прилив ярости, но притворился равнодушным и быстро оглядел уши девушки. Они торчали из темной массы волос, подобно ослиным, и, казалось, издали дерзко слышали все.

Но он не произнес ни единого слова. А она так и не смотрела на него. Персей, не смутившись, продолжал водить взглядом по комнате, задерживаясь на той или иной безделушке, словно вдруг не узнав ее и, одновременно, решив переделать, — у него были тяжелые руки мастерового и он ко всему хотел применить свое уменье. Тут он заметил, что Лукресия за ним наблюдает, и смутился наконец.

— Они принадлежат вам?.. — спросил он, указывая подбородком.

— Этой комнате.

Он взглянул на нее с удивлением и весело:

— Что за вздор! Вещи принадлежат людям!

— Этой комнате, — проворчала Лукресия Невес.

— Ну а комната кому, а, девочка?

— Дому, а дом — городу Сан-Жералдо, и не приставайте ко мне.

— Ах так! А город Сан-Жералдо?

— Город… Городу Сан-Жералдо, и оставьте меня в покое.

— Ладно, ладно! Кричать незачем.

Значит, правда: он изменил свое поведение.

— Этой комнате, я ведь сказала, — повторила она твердо, но уже немножко с опаской.

И снова он как будто осталсяспокоен и только поудобней устроился в кресле.

— Сегодня пойдем на прогулку.

— Пойдем кто? — недоверчиво спросила девушка.

Глаза юноши блеснули в умной усмешке:

— Кто? Ну вот! Прогулка пойдет на прогулку!

Как быстро он проник в ее мысли! Она поспешила исправить положение:

— Да я пошутила, знаете, я иногда люблю пошутить. Ну хоть что безделушки принадлежат городу Сан-Жералдо, вообразите только. Они принадлежат людям, естественно, какой вы чудак, что поверили… — и, уже уставая врать дальше, прибавила, смеясь: — но никто не знает, кому именно, дружок.

— Я знаю, — сказал Персей, чтоб сказать что-нибудь.

Заметив, однако, любопытный взгляд, какой на него бросили, он выпрямился резко, в порыве демонической веселости, и прислонился к стене, чтоб удобнее было сбежать, если придется.

— Так вот: я знаю, я!

— Бы смешны, это да!

Хоть и глубоко униженный подобными словами, юноша не изменил своей позы у стены и стоял, простерши руки, как концы креста, — только слегка вздрогнул и наклонил голову. «Я знаю», — повторил он на сей раз гневно.

— Так чьи ж они? — выдавила она из себя с усилием.

С минуту оба молчали, глядя друг на друга.

— Божьи, к примеру… — сказал Персей, разуверенный, сложив руки и уменьшившись в размерах.

Но теперь она, казалось, готова была идти в наступление, вся ощетинившись.

— И не Божьи они вовсе, а свои собственные, идиот!

— Хватит, хватит! — испугался юноша.

Они помолчали, настороженно. Он бесшумно отодвинул кресло, стараясь не обидеть ее взглядом.

Потом, когда счел, что все уж, верно, успокоилось, осторожно поднял глаза.

И с удивлением заметил, что Лукресия Невес не только не оправилась, но вся напряжена, подобно коню, остановленному на всем скаку.

Заметив, что за ней наблюдают, девушка сочла, что настал момент положить конец попытке перемен, предпринятой гостем, если только он не побежден уже. Совсем спокойная, отрешенная, она принялась рассматривать собственную руку, словно та ей не принадлежала, вертя ее так и сяк, картинно шевеля пальцами или задумчиво поглаживая ручку кресла, — старалась показать Персею, что она последователь йоги. И когда наконец добилась от него прежнего взгляда, выражающего: «Ты — просто чудо!» — сразу успокоилась, усталая.

Но теперь не хотел отступать он.

Смотрел на нее с угрозой, словно собирался наброситься.

Лукресия Невес раздражала его. Он мог бы, пожалуй, жениться на ней и поправить ее нрав, как муж битьем «учит» свою жену. Однако щепетильность побуждала его предоставить эту работу другому.

Что не помешало ему сейчас так взвинтиться, что он способен был, одним широким взмахом руки, свалить и разбить все эти грязные безделушки!

Он понял в эту минуту, как она дорожит ими, и возненавидел ее, и возненавидел их, да как еще! Он — мужчина, он не станет больше церемониться, он одним взмахом сметет с лица земли этих умниц из Сан-Жералдо, с их безделушками и капризами — и дело с концом!

Таково было жестокое намерение юноши, когда он так свирепо смотрел на нее. Лукресия, чувствуя опасность, защитно выпрямилась, и оба смотрели друг на друга с яростью, но истина незаметно воцарялась меж ними: он хмурился, она уже сникла, он был мужествен, она женственна, один был крепок, другая — хрупка, он — добродушен, она — вспыльчива. Осознав раньше него положение, в каком они оказались, девушка взглянула на гостя с вызовом. Персей отступил.

Оба посмотрели друт на друга растерянно и со вниманием.

О, да ведь он любит ее, понял Персей; она вдруг стала необходима ему, как ей необходимы ее кресла и безделушки; он нуждался в ней для того, чтоб она прояснила что-то своим присутствием… Так он почувствовал ее на одно мгновенье и покачал головой, медленно и печально.

А Лукресия сидела, как королева, и смотрела на свои ногти. Как-то раз он дотронулся до ее плеча, чтоб указать ей на что-то, и ощутил, как торчат косточки у той, которая воображает себя королевой…

Он срочно стал излагать ей план сегодняшней прогулки — в конечном счете это была цель его утреннего визита:

— Сядем на трамвай у базара, сойдем на ближайшей площади, оттуда направимся к…

Внезапно заинтересованная, она прислушивалась.

И вскоре, отвлекшись, оба снова, казалось, мыслили в одном направлении, хоть за несколько минут до этого их любовь обрушилась.

Они поняли это. Она знала, что никогда не простит. А он знал, что свершил то, что должен был свершить, чтоб продолжать свой неспешный путь, который влек его сильнее, чем любая женщина. Но ему было стыдно, что все удалось.

Они смолкли одновременно. Девушка смотрела на свои ногти, юноша — на свои сапоги.

— Сегодня утром, я еще спала, — вдруг сказала она по-детски, — когда меня что-то разбудило, но потом я задремала снова, и мне приснилось, что кто-то возвращал каждому человеку утерянный сон, знаете, чтоб люди вернули все часы, что недоспали… И меня тогда спросили, сколько мне не хватает — тысячи или двух тысяч лет сна, и я тогда сказала, что двух тысяч, и тогда мне снова закрыли глаза, и я в тот момент…

— Но кто это был? — прервал Персей-Мария, подавшись вперед в своем кресле.

— Как это кто? — нервно переспросила она. — Я ведь сказала: «что-то меня разбудило»… неясно разве? — продолжала она с жадной торопливостью, — я закрыла глаза и поворачивалась с боку на бок, пока не поняла, что сплю, — и она рассердилась, что приходится объяснять, когда он не расспрашивает, — пока не поняла, что все время спала. — Она смолкла, растерянная. — А у вас так бывает? — спросила она еще, помолчав, с какой-то ревностью, заглушаемой любопытством.

— Нет, нет, никаких снов я не вижу! — ответил он страстно, возбужденный снами Лукресии Невес.

Разочарованная, она взглянула на него, стараясь прочесть в этих ласковых глазах, на этом лице, кротком и смуглом, где то, что было от уродства, представало красотой в прогулках по Базарной Улице… Что хотела она прочесть? Возможно, никогда она не встретит другого мужчину такого пригожего, подумала она с огорчением, опустив глаза, чтоб скрыть подобную мечту.

— Если моя мать умрет, я приду жить к тебе.

— Как?!

Девушка оторвалась от своих тайных мыслей, и ей удалось взглянуть на него сквозь свое воображение:

— Мы не поженимся, но мы — как жених и невеста.

Это была правда. Он восторженно удивился. «Верно…» — пробормотал он, глядя в потолок и вытянув губы, словно хотел свистнуть.

— Как ты думаешь, мне уйти? — спросил он с несчастным видом, помолчав.

— Да, иди, — сказала она ласково.

Поскольку он не двигался с места, Лукресия Невес прибавила, с рассеянной любезностью:

— Мама порезала палец… И знаешь чем?

— Чем?.. — спросил он с недовольством.

— Бумагой… Тонкая такая бумага. Неглубокий порез… Царапина и немножко крови вышло.

— Вранье, — произнес он уверенно.

— Ты считаешь враньем все, во что не веришь, — отозвалась девушка гордо. — Она даже йодом помазала. Бумагой тоже можно порезаться, мой милый. Спроси у своего отца…

— …Я ухожу, — прервал он тревожно, протягивая ей руку.

Она засмеялась:

— Люди, как мы с тобой, не пожимают друг другу руку! — и она постаралась сдержать смех, потому что Персей стал весь красный и отдернул руку, но это ей не удалось. И пока смеялась, показывая редкие зубы, он почти выбежал из комнаты, в ужасе, наткнувшись на этажерку.

Оставшись одна так внезапно, девушка словно проглотила свой смех.

Солнце, плывя к полудню, резало лучами зеркало. С веранды доносился запах железной дороги, деревьев и угля — запах полей после вторжения неприятеля, столь характерный для города Сан-Жералдо… Она лениво поежилась, шатко путешествуя по комнате. И под конец, под шум колес, отупела и стала клевать носом.

Освобожденный ли дух слился с ветром из открытого окна, но принимая все более четкий очерк, становилась она одним из предметов комнаты: ноги упирались в пол, тело резко обретало обычные формы. Все, что было сверхъестественного, — голос, взгляд, способ существования, — кончилось; то, что еще оставалось, могло внушить ужас любому, кто б сейчас взглянул на нее. И был бы ранен холодным блеском маленького кольца на ее пальце, маленького камня, вобравшего в себя силу всех вещей в этой комнате.

Дверь отворилась, и мать пробудила ее:

— Ты звала меня…

Лукресия Невес открыла глаза, вгляделась, не видя. Много минут прошло…

— Ты здорова? — забеспокоилась Ана. — Ты что-то красная…

— Не знаю… это голод, — сказала она громко, с трудом распрямляясь.

«Голод?..» — удивленно подумала мать.

Она никогда не слышала у дочки такого голоса. «Да, — сказала себе Ана, с трудом осиливая новое свое материнство… — Это голод, — повторила она бессмысленно вслух, чтоб все слышали и судили сами, узнав, что дочь сказала своим детским, своенравным голосом, — это голод… Ах, девочка, ты выздоравливаешь, — произнесла она неуверенно, — выздоравливаешь», — повторила еще, бросившись искать молоко, растерянная, немного грустная.

Лукресия Невес улыбалась таинственно и глуповато. Она чувствовала голод, да, и царапала себе лицо ногтями; она словно вдруг попышнела; и правда — настал возраст…

С этого времени ей, наверно, нечего уж больше будет терять. Теперь уж и умереть слишком будет поздно.

Улыбаясь, похорошевшая, она взглянула на свою правую руку, на которой мечтала увидеть скоро обручальное кольцо. Обручальное, венчальное.

8. ИЗМЕНА

Через месяц после того, как продала город Сан-Жералдо, она отправилась с приятелем Матеуса оформить свадебные документы.

Приятель сказал:

— Подождите здесь на углу, пока я зайду в контору.

Девушка тотчас отозвалась:

— Конечно, доктор.

И она осталась на углу, придерживая сумочку. Она была спокойна, хоть и неуверенна.

Чинно смотрела по сторонам, измеряя и взвешивая этот новый город, какой купила.

Но она не была вовсе невинной жертвой. Лукресия Невес хотела стать богатой, иметь много всего и вращаться в высших кругах.

Как честолюбивые девицы из Сан-Жералдо, надеющиеся, что день свадьбы освободит их от предместья, — такова была она сейчас, важная, вся в розовом. Башмачки и шляпка новые. По-своему привлекательная. По-своему загадочная. Расправляя какую-то помятую складочку на юбке, отцепляя какую-то пылинку от рукава. Время от времени вздыхала, тихо и культурно.

Но, быть может, отвлеченная ветром, быть может, застоявшись на этом углу, — вскоре она уже улыбалась, приоткрыв губы, которые ветер сушил. Такая робкая в своем невольном преступлении. Иногда, прижимая к себе сумочку, вздыхала восторженно.

И когда нотариус показался на пороге, занятой, спешащий, она взглянула на него издали почти одурело, такая одинокая на этих улицах, которые ей не принадлежали, рядом с человеком, который указывал и объяснял, — с нотариусом! Это был первый реальный штрих в ее знакомстве с Матеусом.

И первое реальное проявление жизни этого нового города, где ей предстояло поселиться. Пыль стелилась по широким мостовым, и яркий свет заставлял жмуриться.

Лукресия была вся разодета. Ана помогала ей одеваться с плачем, а сама она еще таила чувство, какое не знала, как проявить теперь вот, до свадьбы, а ведь было уже пора…

— …Сюда, пожалуйста, — указывал ей нотариус, быстро взглядывая на нее и еще раз удивляясь, где это Матеус, всегда с причудами, откопал такую деревенскую невесту. Лукресия Невес отвечала нотариусу многозначительной улыбкой.

«Такая уж судьба, — подсказывала она самой себе, следуя за ним так быстро, как только могла на этих каблуках, придерживая шляпу, которую ветер намеревался сорвать, — такая уж судьба», — повторяла она, довольная, что порабощена. Счастливая, но растерянная, потому что не могла привыкнуть к отсутствию опасности.

На улицах, полных народу, никто не замечал ее в этом розовом платье, какое могло вызвать восхищение только в Сан-Жералдо.

Она старалась не терять времени и рассмотреть получше новый город — это вот настоящая столица! — который предлагали ей в награду, как чужеземке… Всякий мужчина должен был обещать женщине больший город взамен ее родного.

Она и здесь искала свой способ смотреть, и случилось, что сквозь треугольник, образованный рукой, которой придерживала шляпу, она увидела, как бежит по улице мужчина и вскакивает на ходу в трамвай…

Воистину, новые вещи смотрели на нее, и она пробиралась между ними почти бегом, поспевая за нотариусом. С тех пор как она уехала из своего предместья, ее особенная красота померкла и ее ценность упала. К тому же у нее и не было времени задуматься, почему нотариус приглашает ее на чашку кофе. Она стала торжественной, приняла приглашение низким кивком головы, упрекая себя, что недостаточно внимательна в важные минуты.

Обрадованная возможностью сразу же начать ритуал новой жизни, она осторожно присела на складки своей юбки. Даже пирожные подали на их столик… Она съела одно, изящно отставя мизинчик и другой рукой подбирая крошки. Как испугана была бы Ана в ее положении! Пирожное было сухое, и губы у нее тоже сухие. И кофе в чашечке вздрагивал от проходящих за окном трамваев.

Происходило нечто, ни для кого не интересное, — безусловно, «настоящая жизнь». Однако в ней-то Лукресия Невес начинала становиться безымянной. Что в конце концов не так уж плохо; по крайней мере, это нечто более долгое. Щенок забежал в кафе, бросился сразу к девушке, явно интересуясь ее высокими каблуками.

— Уходи, уходи, — сказала она строго и улыбаясь, — уходи, уходи.

Но щенок не уходил. И обнюхивал тщательно, печально и пристрастно лакированные туфельки. Из всех присутствующих выбрал именно ее, разбойник. — Уходи! — закричала она трагически, с мукой, и нотариус спросил:

— Так уж он вам мешает?

— Да, очень, — отозвалась она слабым голосом, с улыбкой…

Он сказал:

— Вон! — и замахнулся на щенка.

Тот отошел сразу, но неторопливо.

Она улыбнулась, в восторге:

— Он ушел, доктор…

Нотариус, однако, уже не смотрел на нее, вновь углубясь в свою папку с бумагами. Лукресия Невес погасила свою улыбку. Кашлянула в знак смутной солидарности. Она была торжественна и радостна на пороге большого города. Пожарная машина прогудела за окном, возглашая его величие.

9. СОКРОВИЩЕ НАПОКАЗ

Ни жестом, ни взглядом нельзя было выразить новую реальность. И посреди этой роскоши находилась Лукресия Коррейя, растрепанная и в дезабилье, не научась еще властвовать над сокровищем, не угадывая еще, как далеко простирается набитый богатствами трюм нового корабля. Она обращала теперь меньше внимания на саму себя, отчаянно счастливая, бродила туда-сюда и рассматривала все вокруг, стараясь обставить новый мир, какой Матеус вызвал, надев ей на палец бриллиантовое кольцо.

Оказалось, наконец, что у нее не хватает времени ни на что, как у людей.

Пансион, где Матеус и Лукресия поселились, предоставлял удобства, уже вышедшие из моды. Никто из новых жильцов, однако, не променял бы его на другой, более современный. Далее запустение, царящее в салонах, напоминало им время нужды или достатка, какое пережито в родном доме, — и в особенности «другой город», откуда они приехали.

В холле, уставленном пальмами, сквозь фризы стен уже проступало дерево, и мухи в столовой отбрасывали огромный город в эпоху, когда водились мухи. И уже через несколько дней стало казаться новоприбывшей, что она уже долгие годы не видела ни одной коровы и ни одной лошади.

В этой-то обстановке, благоприятной и для созреванья и для загниванья, Матеус царственно утвердил Лукресию Невес. После первого же завтрака она поняла значенье кольца, надетого ей на палец мужем

— Надеюсь, что ты будешь здесь счастлива, — сказал ей этот последний, так вот скромно показывая на деле свой характер.

На Лукресию эти остатки плохо скрытого самодовольства действовали так же завораживающе, как непрерывный шум этого большого города.

Ибо в Сан-Жералдо двигатель вещей оставался невидим, а здесь всплывал на поверхность, и было уже непонятно, где двигатель, а где сама вещь. Лукресия считала себя самым неопытным участником жизни города и позволяла мужу руководить собою при посещении «мест», в надежде, что вскоре все поймет и про эти такси, снующие навстречу друг другу под крики газетчиков, и про этих женщин, прыгающих в нарядных туфлях через лужи…

Ибо этот город, в отличие от Сан-Жералдо, казалось, каждую минуту выставлял себя напоказ, и люди тоже выставляли себя напоказ каждую минуту.

Матеус Коррейя сводил ее в Музей, в Зоологический сад, в Национальный Аквариум. Именно таким путем стремился он показать ей свою собственную структуру, — показывая вещи, какие надлежит видеть в структуре города. Терпеливо, надеясь, что эта женщина станет в конце концов равной ему.

И все она понимала со вниманием, словно ей показывали, куда вешать платья, где ванная и где зажигается свет.

Бродя по Музею об руку с мужем, она рассматривала старинные машины в их ленивой эволюции до превращения в такую важную вещь, как машины современные. Она все понимала и восхищалась мужем.

Но в Национальном Аквариуме, как ни старалась, не смогла понять, «что такого для своей души» Матеус здесь нашел. И, устав странствовать по душе мужа, которая, казалось, растеклась по всему городу — едва нырнет здесь, как всплывет, иная и неповторимая, в другом конце, — совсем уже устав, она дала себе передышку и посмотрела собственными силами: вот рыбы.

Несколько раз Матеус тянул ее за руку — пора уходить. Но она, в предвестье будущей жестокости, стояла твердо, как в пол вросла. С накипающей злобой глядела на поверхность воды в аквариуме, вделанном в стену — снизу доверху. Снизу доверху — глядела, как рыбы, почти коснувшись поверхности, вновь устремлялись легкой стаей в глубину, чтоб вновь и вновь повторить свою попытку — кроткие, терпеливые, бессонные — перепрыгнуть линию воды.

Единственным местом, где они могли жить, была их тюрьма. Именно это увидела она, непреклонная, сравнивая воду пленных рыб с предместьем Сан-Жералдо — и сердито ткнув локтем Матеуса, который настаивал, что пора уходить.

Даже в своем родном городе Матеус Коррейя продолжал быть чужеземцем, человеком, который из всех мест извлекал то, что могло оказаться ему полезным. Жил в бегах по улицам, но всегда спокоен и элегантен.

От него шел какой-то холод, бока, ноги, шея, все было как ледяное — воздействие, возможно, его безмолвных запираний на целый час в ванной. Он выходил оттуда весь холодный, седеющие волосы смочены одеколоном. Гладкие ногти тускло белели на крупной руке; в кармане пиджака — надушенный платок. У него был вид адвоката или инженера — весьма таинственный притом вид. Она не интересовалась делами мужа — но как он прихорашивался, чтобы идти в должность!

Непрерывное самосовершенствование. Он был исполнителен и энергичен. Исполнителен без унижения, как гладиатор на жалованье. А она, будучи женой, служила ему. Вытирала его пот, растирала его мускулы. Унизительно ей казалось жить, завися от уходов и приходов, от привычек Матеуса, стирая и гладя рубашки, которые городская пыль тут же марала, или потчуя его мясом и вином.

Но она могла лишь слепо подчиняться маятному этому распорядку, мотивы которого уже, кажется, давно остались для нее позади, могла лишь тратить долгие месяцы на подготовку к сражению…

В надежде, что в один прекрасный день кто-нибудь раздавит ее колосса — и она… с ужасом… станет свободной… Каждый раз, когда он возвращался домой, она поражалась, что супруг еще не в тюрьме. Здесь все, казалось, жили незаконно, занимали странные какие-то должности. Матеус Коррейя, например, был… посредником.

Подобная функция делала его загадочным и самодовольным: по утрам он легко закусывал, целовал ее сквозь запах кофе, зубной пасты и утренней горечи во рту. Кольца на пальцах позванивали, как цепь раба.

И, закончив прислуживать ему, она оставалась сидеть у стола, глядя на его сборы. Все теперь здесь носило имя Матеуса Коррейя. Душ Матеуса. Метла Матеуса. Маникюрные ножницы Матеуса. Не было, верно, на свете жизни более внешней, чем у него; а она погружалась в себя все глубже, участвуя в этой жизни. Ей не хотелось даже получше узнать его.

Но когда бывал в ударе, он блистал остроумием. «Иногда я просто от смеха помираю», — писала она матери в свободные минуты. Ана перебралась на ферму к сестре.

Лукресия и сама попала под какое-то колесо «совершенной системы». Если она думала, что, заключив союз с чужеземцем, она навсегда стряхнет с себя город Сан-Жералдо и окажется в мире фантазии, то она ошиблась.

Она оказалась в другом городе, это да… — что там, в другом городе, в другой реальности!.. — всего лишь более цивилизованной, ибо речь шла о великой столице, где вещи уж так перемешались, что люди либо жили в сфере, для них недосягаемой, либо крутились в каком-то колесе. Она вот и сама попала под одно из колес «совершенной системы».

Может, уж ее раздавило — голова внизу, а нога отскочила в сторону…

Но со своей позиции — вдруг даже удачной, кто знает, — она видела все достаточно хорошо, стоя в дверях пансиона. Глядя, как сталкиваются тысячи гладиаторов на жалованье.

И пока эти статуи проходили мимо — мыши, мыши, да и только, ни на секунду не остановятся, погрызут, что попадется, что ухватят, и трясутся со смеху. «Ну как провели лето? спрашивали друг друга, давясь смехом, пропели? Попляшите теперь!..» По совести сказать, навряд ли пропели. Напротив, эти гладиаторы были крайне практичны.

Стремясь к чему-то «высшего порядка», Лукресия попыталась еще пару раз сходить в театр, выждав момент, когда достигала трудной для счета цифры, как семь или девять, чтоб прибавить такую фразу: «Сколько раз мы за последнее время были в театре? Дома я ходила чуть ли не каждый день».

И вот она сидит среди публики, в то время как балет на сцене продолжается, а темнота обмахивается веерами. Она слилась с иным каким-то народом и, составляя часть этой безымянной толпы, чувствовала себя знаменитой и неизвестной в одно и то же время.

Позади ее ложи, позади темноты, она четко угадывала салон — еще салон — еще салон — бегущие. В проходах носки ног запаздывали на бегу, руки раздвигали шторы, и люди, задыхаясь, прибавлялись к темноте… она сама, возбужденная веерами, потела в своем первом «замужнем» черном платье — «я вышла замуж летом» — среди «высшего порядка».

На сцене ноги и руки танцевали, но Лукресия Невес Коррейя не совсем улавливала, в чем было дело. От сокровенного неведенья времен Базарной Улицы она перешла к неведенью публичному. Хотя очень старалась усвоить выражение лица других и все эти слова, какими мир Матеуса выказывал свое знание подробностей и профессиональной стороны вещей.

Она жила, смахивая воображаемые пылинки с платья, и в этом ценном жесте угадывались ее обширные познания. Но, несмотря на все усилия, она смотрела балет не слишком зачарованно. Тем более что издалека не все различишь, даже в бинокль. Над декольте большой бинокль мужа заслонял ей лицо.

И она говорила себе с осторожностью, незнакомой ранее: «Забудь ты этого танцора…»

Ибо недавняя супруга вся дрожала от внезапно вспыхнувшей любви к танцору. «Не отпускай меня», — шептала она, церемонно обмахиваясь веером. Матеус Коррейя протягивал ей конфеты — он ей все покупал, и Лукресию начинал уже раздражать этот человек, который взял ее из удовольствия иметь жену молодую и капризную, — танцор, в движении гибком и медлительном, наполнил восторгом ее душу и кровью рот, где лопнул какой-то сосудик: она смешала кровь со сладостью конфеты, ковырнув в зубах ногтем.

Ее отсутствие чувственности ударялось о ненужную чувственность сердца — со ртом, полным крови, она смотрела на сцену и любила танцора. «В конечном счете чему он предается?» — думала она, вспомнив саму себя в одну дождливую ночь, когда пыталась найти очерк вещей — что и он, к ее ужасу, пытался сейчас сделать.

Он был танцор города, этого города.

Но если она могла прочесть лица Персея, Аны, Фелипе, даже доктора Лукаса, — на лице танцора она ничего не прочла, это было слишком ясное лицо.

«Чему он так предается?» — предостерегало ее что-то. Хотя танец артиста она понимала все-таки лучше, чем другие проявления этого города. Если он пробудил в ней старые обеты, то ведь она теперь — без времени, зацепилась подолом за какое-то колеса «совершенной системы».

Но, однако, никто не может ее отсюда выгнать, она имеет право находиться здесь, в ложе, в каюте этого корабля: теперь ее время, значит. В нем — безопасность. Наивысшая.

Вскоре антракт ярко осветил весь театр, танцор, в один прыжок, исчез из вида, весь город взорвался аплодисментами. Тогда она поднялась вместе с Матеусом, в безопасности, и вышла эдакой павой, плавно покачивая бедрами.

Дыханье людей полнило жаром салоны фойе, каждая вещь повторялась во многих зеркалах на перекрестке ночи. В таком передовом городе каждая новость разносилась по радио, каждое движенье размножалось по зеркалам — здесь ценили все впечатления, какие получали.

Но так было, однако, в первые времена ее замужества.

Потому что потом она научилась говорить: «Я получила большое удовольствие, спектакль был превосходный, мне было так интересно. Высший порядок. Все так прекрасно танцевали», — научилась она говорить, подымая брови, и навсегда освободилась от стольких непередаваемых реальностей.

«Это — самая красивая площадь из всех, что я видела», — говорила она, и потом могла уже с уверенностью пересекать самую красивую площадь из всех, что видела.

Так было. Какая легкая охота! Она выходила за покупками, шла в тенечке, читая вывески дантистов, разглядывая ткани в витринах; до ближайшей лавки было «близко», за нею было уже «далеко»: она рассчитывала новый пейзаж, сравнивая его с пейзажем Сан-Жералдо.

О, невозможно и сравнивать. Неподалеку чинили настил улицы, и усовершенствованные приспособления грелись под солнцем. Через несколько дней настил потеряет свою новизну. И еще более усовершенствованные инструменты явятся обрабатывать его. Несколько прохожих остановились поглядеть на машины. Лукресия Невес Коррейя тоже поглядела. Машины.

Если какой-нибудь человек их не понимает, значит, он целиком вне всего, изгнан почти из этого мира. А если понимает? Если понимает, значит, он целиком внутри всего, завяз. Лучшим выходом было бы, наверно, уйти поскорей, притворясь, что их не видел, — это и сделала Лукресия, продолжив свой поход за покупками.

По возвращении, входя в столовую об руку с Матеусом Коррейя, пришлось изображать счастье, несмотря на то что она и впрямь была счастлива: на сладкое сегодня — бананы. Как ужасен полдень в городе— железо закипает… «Я вышла замуж летом!», все едят все блюда — по меню…

Это было позволено, кризис еще не разразился. Потом муж уходил, уходили его усы и газета, где свежие новости. «Никто не постучит в дверь, не расскажет что-нибудь; ни с кем я тут не дружу, в этом пансионе», — думала она гордо, запершись в комнате со спущенными шторами, где пыталась уснуть, потому что Матеус хотел, чтоб она еще больше располнела, еще больше, еще больше.

О, она не могла разобрать этого Матеуса, даже сидя рядом с ним в кафе-мороженое.

Он носил шляпы с широкими полями. И отращивал ноготь на мизинце. Широкие поля, длинный ноготь — это и есть Матеус? Нет, он не безжалостный человек. Но обстоятельства сложились так, что ей казалось необходимым войти в его душу и добиться его жалости. Как умела она к нему подольститься! Подлиза, вот ты, значит, кто… Из-за подарков тоже, чтоб побольше подарков.

А когда праздник?

Внезапно разражался праздник, гости, нахватанные невесть где, доставали невесть что, правдами и неправдами, каждый выкручивался как мог — вертелся шар земной, она выбирала, обливаясь потом, нужные ткани, Матеус давал советы, она под конец обнажала руки и немножко груди в глубоком вырезе. Входила в салон.

Опираясь рукой на руку мужа, проходила, влачась в пыли, средь огней, женщин, более красивых, чем она, с голыми спинами, с голыми, тоже округлыми, руками — она располнела-таки. А он? Пышные усы, подчеркнуто любезный, давящий. В такие вот минуты он казался ей совсем чужим, даже в сравнении с обычным отчуждением, с каким понимали они друг друга… Он отошел поздороваться с кем-то… «Матеус!.. — крикнула она без голоса сквозь весь зал, сквозь окна, открытые навстречу лунному свету — что ей до лунного света?! — пробегая взглядом через шумящие шелка юбок — что мне этот холодный лунный свет! — Матеус!.. — Ибо он был слепой поводырь, но поводырь ведь… — Матеус!» А он, спиной к ней, рассматривал сверху донизу другую женщину, которая и голая-то не была…

Не глядя в зеркало, которое искривляло его усы. И обнажив на своем лице новое какое-то выражение, жадное и нежное… Такое чарующее, что она сама улыбнулась. Матеус был толстый и красивый. И опасный? Как акробат. Он, казалось, имел предосторожность никогда не смешиваться с самим собой. Он был следствием, в этом зеркале, проявлений какого-то другого.

А она всегда так стремилась к подлинным вещам — дереву, железу, дому, безделушкам… Иногда про них говорили: «Я встретил сеньору с ее отцом»; — она радовалась, оскорбленная.

И вот муж пригласил ее на танец, с любезностью, делающей его еще более чужим. И великая танцорша из Сан-Жералдо сбилась после первых шагов… И наступила ему на ногу.

Где осталась прежняя ее осанка? В гостиной прежнего дома? Но посреди всего, что теперь окружало ее, она задыхалась от счастья. «Я достигла Идеала моей жизни», — писала она матери.

— Никогда не видал столько еды, — сказал Матеус с гордостью, будто это он устроил праздник: таким способом каждый здесь спешил овладеть чем мог, сразу видно, что все здесь в какой-то мере Правители.

— И верно, — подхватывала она радостно, удивляясь, что Лукресия из Сан-Жералдо поднялась так высоко, что вращается в обществе тех, кто правит городом… Куда там городом! Страной…

Возвращались домой в машине! — как красиво умел он тратить деньги! Она обмахивалась платочком, сияющая. Но только пускай он даст ей поспать…

— Устала я, — предупредила она с женской хитростью.

И когда лунный свет воцарялся вновь с мертвенной своей тишиной, вся окружающая атмосфера ускользала от настоящей ночи; и все тайное сводилось к безличному. Она была глубоко счастлива.

Правда, старый обет не исполнялся ею больше. Она могла еще видеть, и видела.

Однако с поверхности вещей упала в их глубину.

Порой шел дождь, спокойный такой. Она говорила:

— Сегодня у нас четверг, Матеус, — и все переходило в настоящее.

Он был не способен сказать гадкое слово, и когда, в припадке гнева, у него вырывался хоть первый слог, она откидывалась на спинку кресла и долго смеялась, опустив голову, — и муж смотрел на нее с удивлением, польщенный — хоть сердитый, но польщенный.

— Да я ничего такого не сказал, — говорил он, скромно посмеиваясь, в то время как она помогала ему создавать свой облик, «да я ничего такого не сказал!» — восклицал он еще, и жена его смеялась под обвалом.

Он польщен, это так, но дальнейшее исследование бесполезно. Она в пропасти. Эти существа не чувствуют ни малейшего желания быть понятыми — в этом его тайна. Отсюда и ухоженные руки человека, который знает цену вещам и пьет не пьянея.

— Если тебе что-нибудь нужно, девочка, то скажи.

Лукресия Невес использовала момент:

— Если уж ты об этом заговорил, то мне нужно платье в оборках по подолу и по рукавам.

Он не отказывал, о, никогда не отказывал: исполнял все ее желания. «У меня есть все, о чем можно только мечтать» — принималась она сразу же за письмо к матери, торопясь отметить еще один выигрыш в своей игре в кости. В конце концов она вообразила, что у него обязательно есть любовница, потому что он мужествен и таинствен! И начала рыться у него в карманах.

Пока однажды, открыв один ящик, не нашла запечатанный конверт. Открыла осторожно, подержав над паром, и обнаружила внутри рентгеновский снимок двух зубов.

Надо же! Однако все это было очень весело, дни шли за днями, месяцы текли за месяцами, часы терялись попусту, а в глубине всего — признанные права, газеты с ежедневными новостями, обеспеченное будущее.

И сколько раз все случалось по ее вине — то они куда-то опаздывали, то пропускали трамвай, то она одна искала и — ах! — не находила… нужную улицу: «Я заблудилась, Матеус, дорогой, я ведь не знаю города», — и приходила слишком поздно, и колебаний было столько же, как смен освещения, и ни к чему было пытаться связать концы с концами, достаточно было уснуть, ведь назавтра она проснется, иногда пораньше, иногда попозже.

Основное было — не потерять точку опоры из нетерпения, сохранять постоянство во всем. И достигаешь, в конце концов, определенной точки. Увлекаемая быстрыми такси, ранними просыпаньями, когда требуется, бесконечным уходом за Матеусом, она поймала себя под конец на том, что ест кислый апельсин, закрывая глаза, в то время как муж спрашивает:

— Ты согласна со мной, девочка?

— Да, да, — отвечает она сдержанно, пока кислый сок сушит ей пальцы и сводит зубы, — да, да!

Но едва он бросил взгляд на апельсин, как рассмеялся, хитрец:

— Знаешь поговорку: апельсин покислей да лимон, и дух вон, — и смеялся, наемный гладиатор… И обостренность возвращалась, и каждый шип ранил. У нее ведь тоже нервы есть…

— Вечно ты со своими нервами! — но он прощал, добрый, загадочный Матеус, на засов запираясь в ванной.

Как-то ночью Лукресия всплакнула немножко, пока обессилевший боец отсыпался рядом. Ночь была покойна, приятна даже, небо в звездах. Потом и вспомнить не могла, в какой момент уснула, так внезапно явился следующий день, прибавляясь к ее богатству.

И тогда она в гневе сказала: «Я уезжаю отсюда».

В надежде, что по крайней мере в Сан-Жералдо «улица — это улица, и церковь — это церковь, а у лошадей даже бубенчики на шее», — как говаривала Ана.

С удивлением убедилась она, что этот человек не желает ничего лучшего, чем последовать за нею и прилепиться к городу жены — он, кто не принадлежал ни одному городу.

Так случилось, что через несколько дней такси увозило брачную чету по дороге назад, в предместье.

Выпрыгнув из машины, она взглянула на Сан-Жералдо — шумный какой! И люди смеются как-то пронзительно. Похоже на скрип колеса.

И внезапно дождь пал на город, теперь уже незнакомый, обволакивал его пеплом и печалью…

Она стояла со свертками в руках, и капли дождя стекали по ее лицу. Но вдруг, как подстегнутая, устремилась вверх по ступеням, швырнула пакеты на стул — штурмом взяв свою старую комнату, всю в пыли, и распахнув, подобно порыву ветра, окно веранды, чтоб глянуть наружу.

Непромокаемые плащи двигались по Базарной Улице.

И сквозь сумерки она устремила взгляд на Паственный Холм.

Черная громада подымалась, как кулак, над Сан-Жералдо. Мрачное царство лошадиного племени.

Так и осталась она у окошка, прямая, непостижимая. Она и холм глядели друг на друга в тумане дождя, разделенные далью.

— Ах!.. — вскрикнула женщина, обрадовавшись чему-то. Ей показалось, что слышит короткий перестук копыт промчавшейся мимо лошади.

Но ей понадобилось совсем мало времени, чтоб понять, что это холм отозвался на крайнее усилие ее мыслей.

Пользуясь ее отсутствием, город Сан-Жералдо продвинулся по своему пути, и многие вещи она уже не узнавала. Они не откликались больше на ее зов, привычные откликаться на другие имена.

Другие глаза, глядевшие на них, преобразовали предместье. И теперь она не замечала безделушек, хоть они и стояли по-прежнему у нее за спиной.

Присутствие служанки нарушало структуру второго этажа, чужие руки дотрагивались до чучела птички, Матеус по-царски обосновался в дешевеньком кресле Аны.

А она все откладывала минуту, когда пойдет гулять одна, чтоб забыть о нем.

— Когда я могу, то могу, а когда не могу, то не могу, таков мой девиз! — сказал Матеус как-то утром.

И так она узнавала его все больше и больше.

Она позволяла мужу вести себя за собою, словно это она была чужеземкой в Сан-Жералдо. Они выходили на прогулку вдвоем, он — высокий, крепкий в бедрах, усы густые и словно вставлен в раму, а воздух вокруг него холодной стеной, потрогать можно… она — в бантиках на платье, с какими упорно не расставалась, даже замечая, с неудовольствием, строгость нынешней моды. Шляпка с вуалью, и постоянный бег, когда поспешала за мужем, бег под вуалью.

Только когда муж умер от сердца, поняла она его размеренную силу, медлительность его шагов и манеру замирать неподвижно перед тем как сесть, не сгибая спины. Но иногда Матеус Коррейя бывал дьявольски весел, довольно потирал руки и, не раскрывая причины своей радости, восклицал:

— Лукресия, деточка, давай устроим сегодня хороший паственный день!

«Паственный…» — сказал он. Она обернулась с быстротой на слово, которое напомнило ей сны из глубины снов, когда ужас мечтанья сочился из стен и разливался в покое, а она была так счастлива.

Это он, что ли, превратил город Сан-Жералдо в скопище ресторанов? Они выходили вдвоем, она почти прыгала вокруг него, а он — немного позади, серьезный, надушенный: оглядываясь у нее за спиной на женщин, интересуясь больше теми, кто средних лет. Это Матеус, что ли, превратил обитателей предместья в существа средних лет?

Он не смущался тем, что жена замечает его жадные взгляды, но больше этого он ничего себе не позволял: остальное составляло необъятную личную жизнь такого чужеземца, как он.

Она смотрела на него через стол, зачарованно следя за каждым его движением. «Бог, Бог…»— нашептывал низкий ветер предместья Сан-Жералдо… Но второе уже на столе. Когда возвращались, было почти хорошо с ним, воздух меж миндальных деревьев был так легок, и она чувствовала благодарность, которую не знала к кому обратить, — и глядела вдаль, на Паственный Холм.

Но хоть она и торопила свои чувства, все вокруг нее смыкалось без просвета, и она была стиснута этим внезапным сопротивлением — что в конечном счете давало устойчивое равновесие, какую-то гордость жить, и даже восторг, такой всеобъемлющий, такой непроницаемый, что никакого второго измерения для него не было…

Она говорила: «Какая дивная ночь! — и в устах ее слышалась одна только радость. — Какая дивная ночь, Матеус», — и темнота спускалась все ниже, успокаивая вещи вокруг в легком ветре.

То, что она прежде видела, рассеялось теперь, невидимое, по улицам Сан-Жералдо — ветер качал в темноте ветки. И обет, данный когда-то ею, тоже рассеялся по всему миру: она слушала сообщения по радио — а тем временем заключались сделки, вершилась купля-продажа драгоценностей, и тюки хлопка громоздились в ярком полдне.

Матеус Коррейя возвращался домой к обеду, она вдыхала жар его опаленной кожи, стараясь угадать: что с ним происходит?.. Кругом были радостные подступы весны, моды круто менялись, то полагалось отращивать ногти, то подрезать… цивилизация подымала голову, и люди прогуливались в летние ночи — а она смотрела на все это из окна веранды.

Смотрела, с лицом постаревшим и возбужденным усталостью, вглядываясь, не идет ли муж, который в один из четвергов что-то задержался.

Она была на веранде приемной, а позади весь механизм дома радостно крутился, дым шел из очага — как на протяжении веков. Базарная Улица, однако, полнилась новыми огнями и новым скрипом колес. Лукресия ждала Матеуса, окунала лицо в виденье улицы — ах, вздыхала на своем этаже, машины и трамваи заглушали вздохи. Бесчисленные гудки, глухие или пронзительные, полнили воздух здания шумами, кажется, огнями тоже.

Но сквозь гаснущие гудки радость улиц подобна была фонтану где-то в глубине сада, и резкий свисток постового резал ее вдоль фонарей: что-то механическое происходило в мире… Позади нее сушилась на стуле пара чулок. «Ах, — вздыхала она так, что рисовая пудра сыпалась с лица, — ах, что же муж-то не идет», — говорила каждая ее морщинка.

И внезапно — нестройный звук, словно поезд сошел с рельс внутри башенных часов: один! — лицо белее извести… — два! — пожар по всему дому… — три!.. Уже восемь, а Матеуса все нету! Глаза оставались сухими, но гудки рыдали громко, и с улицы подымался запах сахара и уксуса.

Как переменилось предместье! Испарина теплой ночи клеила одежду к телу, возбуждающий запах горячей муки ударял в нос: все ожидало дождя.

А вообще-то он уже шел. Вначале отдельные капли, потом, мало-помалу, уже всеобъемлюще — по всему свету дождило, как далеко ни взглянешь, там дождь, яростный и непрерывный. Затопленные улицы пустели. Огни светились холодом. По канавам вода бежала, торопясь.

Зримый сверху, из окна, город был опасен.

Машины с невидимыми водителями скользили сквозь воду и внезапно меняли направление, невозможно понять почему. Город Сан-Жералдо позабыл мотивы своих действий и теперь действовал бессознательно. Трамваи шли по рельсам, глуша другие шумы, и некоторые вещи двигались, казалось, в полной немоте — изящно выплыл откуда-то модный автомобиль и исчез тут же. В Сан-Жералдо родилась каждодневная жизнь, какую не заметит ни один чужеземец. Дождило, времена стояли худые, на переломе.

Но была слава, какой до сих пор никогда не достигали. Невидимая для жителей. Если случалось убийство — то это город Сан-Жералдо совершил убийство. Никогда вещи так не принадлежали самим себе. Пружина лопнула, и город представлял собою преступление.

— Этот город — мой, — сказала женщина и взглянула. — Как он давит!..

Через несколько минут дождь перестал. Мокрые мостовые пахли звонко, остатки рыбы с утреннего базара уносимы были по канавам… булочная уже погасила окна, звезды были чисты.

Дверь распахнулась, и Матеус вошел, весь промокший. Она кинулась к нему и прижалась к его плечу, а он, испуганный, стал гладить ее волосы мокрой ладонью. Он был избран пособником в ее необходимом крахе и один мог ее спасти — и она заплакала, судорожно, сопротивление этого мира начинало утомлять ее… Она плакала, счастливая, освобожденная на мгновенье от долга, с каким родилась, какой был ей передан на полдороге и какой она, конечно же, понесет, не пытаясь проникнуть в тайну, дальше… И она пряталась в объятьях мужа от славы города Сан-Жералдо, разгоревшейся с такой силой…

И чудилось ей, что Матеус знает много больше, чем говорит, поскольку даже не пытается понять ее. До чего же хорошо, когда эта мокрая ладонь на твоих волосах, и ты задыхаешься от счастья… И страдаешь из-за того, что придется когда-нибудь полюбить другого, ибо предназначено — и тоже нельзя проникнуть в тайну, — что и она когда-нибудь полюбит яростной плотской любовью, для того хотя бы, чтоб возвысить этот город еще на один камень… Муж был добр инепонятен. И она плакала, и не было возможности спастись, а спасаться надо. И она была счастлива.

А Матеус тем временем продолжал водить ее по ресторанам, каждый раз в новый.

И по мере того как открывались все новые рестораны, город Сан-Жералдо обретал все более благополучный вид. Изобилие, элегантность, дым дорогих сигар и утонченных яств придавали ему уверенности! Лукресия жалела Ану Рошу Невес за то, что та живет в глуши и ни разу ей не случалось окунуться в эту роскошь и есть эту сочную жаренину.

О, если б Ана видела, насколько расцвело бывшее предместье Сан-Жералдо! Теперь Лукресия старалась увлечься этими переменами, боясь потерять опору в городе и больше уже не найти…

И вот они с мужем сидят за столиком и едят молча. Супруга вкрадчиво похваливает его за выбор блюд и раболепно похваливает сами блюда: «Как вкусно, а?» Матеус Коррейя обиженно отзывается: «Не хватало еще, чтоб не было вкусно!» Онемев от такой реплики, она медленно краснеет и пытается найти другой подход:

— Хоть мы и не любим обедать вне дома, правда?

— Это ты, наверно, не любишь, а я так люблю! — отвечает он оскорбленно и с сарказмом. Так что же? Обедать дома значит подрывать «высший порядок»? Муж, видно, хочет дать ей понять, что когда идет в ресторан один, то все по-другому, убедить Лукресию, что достаточно ее присутствия, чтоб все вещи приняли иной вид. Страдая, она прерывает его: «Посмотри, звездочка упала!..» Она это говорит, чтоб ему понравиться, хоть все выдумала, сама не зная зачем… Но когда возвращались домой, по темному городу, какая грозовая и теплая радость разливалась вокруг!..

В эти времена радости жила она, с каждым днем добавляя на свое лицо мелкие морщинки, следуя за модой из французских журналов, смешиваясь с пыльной этой эпохой, которая, сквозь удушье, пробивалась к потомкам, — покуда были в ходу удобные формулы мысли: «В теории это прекрасно, но на практике не получается», говорилось зачастую, и, стремглав, проносились машины под светом фонарных огней.

…Назавтра, к вечерку, прекратился наконец непрерывный дождь последних двух недель. Процветающий город сверкал огнями. На мостовых отдельные люди подымали лицо к небу, недоумевающе: небо было чистое, почти изумрудное, почти бесцветное… И под резкостью бесцветия возвышались скромные кровли Сан-Жералдо. Изредка, на мгновенье, вспыхивали последние дождевые капли, и город обретал единство.

Люди смотрели, жмурясь, узнавая постоянство вещей. С испуганными лицами, словно им предрекли, что настал их час. Показать спину созревшему городу и покинуть его навсегда.

Зачастую также употреблялось в те времена слово «общество». «Общество требует всего и не дает ничего, вы не находите?»— говорилось зачастую. «Общество требует всего и не дает ничего», — сказал Матеус как-то в субботу, затевая разговор, какого, казалось, оба давно искали.

Действительно, им обоим хотелось столкнуться наконец лицом к лицу. И когда беседа случайно коснулась мужей, изменяющих женам, оба с благодарностью схватились за представившийся случай. Она даже уселась поудобней с шитьем на коленях.

— Это не считается никаким преступлением, — сказал он, — так устроено общество, — прибавил он с гордостью, растрогавшись чуть не до слез от собственной добродетели.

— Так и есть, — сказала она, вся внимание.

— Так устроено общество, — повторил он с осторожностью. — Это не преступление, когда мужчина проявляет какой-то интерес к женщинам, но если супруга интересуется другим, то вот это преступление. — Сколько в нем здравого смысла, какая логика!.. И они замерли по обе стороны опасной черты: ни один не хотел переступить ее раньше другого.

— Ну да.

— Никогда не обесчестил я очага, мною созданного, — сказал муж, и оба взглянули друг на друга со страхом: не сказал ли он слишком много?

«Матеус нашел неверные слова», — подумала она, охваченная внезапной усталостью, она почти соскользнула до такой искренности, какая сделает невыносимым дальнейший разговор. Она молча смотрела на скатерть, разглаживая случайную складку.

— Никогда я не обесчестил очага, созданного мной! — повторил муж внезапно громким голосом, будто, поменяв порядок слов, он прочнее поверил сам себе.

«Какое упорство», — подумала жена. Ах, если б был у нее кто-нибудь, кому потом все рассказать, она сразу бы стала самой собою — и какое зло могла бы причинить этому человеку, кого она так и не узнала, зато знала, как поранить.

Ей хотелось, чтоб муж замолчал, однако Матеус, напротив, говорил без удержу, продолжая объяснять свой характер, свои моральные принципы и свой подход к женщинам — и все это решительно ничего в нем не раскрывало. Она медленно закручивала угол скатерти, погруженная в свои мысли.

— Лукресия, — сказал муж с досадой, — да ты не слушаешь меня!

— Слушаю, почему же. Ты говорил, что ты в любых обстоятельствах деликатен по отношению к женщине.

— Да, в любых обстоятельствах, — подтвердил Матеус разочарованно…

Оба смолкли. Она безучастно смотрела в пол. Он, напротив, возбужденный благородством, с каким себя обрисовал, жадно рассматривал свои ладони, лихорадочно строя планы на будущее. Он всегда замечал, что говорить — это для него лучший способ мыслить и что приятно, когда тебя слушает женщина. Он постарался возобновить разговор, но Лукресия уклонилась, и он прочел спокойствие и грусть на ее лице.

Глядя на нее, Матеус начинал понимать, что, в сущности, всегда ее боялся. Что может быть опасней, чем холодная женщина? А Лукресия была холодна, как рыба. И непорочна.

В первый раз заметил он на лице жены какую-то заброшенность, беззащитность. Он отвел взгляд с сокрушением.

— А у тебя какие планы? — спросил он, чтоб доставить ей удовольствие, забыв, что и своих-то еще толком не обдумал.

— Как? — внезапно пробудилась она. — Как это планы? О чем ты? Что ты такое говоришь?

Он и сам испугался, не зная почему:

— Да нет, Лукресия, я так… Какие планы, намерения…

— Как это намерения? — иронически настаивала жена. — Что ты хочешь этим сказать, у тебя есть какой-нибудь план относительно нас?

— Относительно нас с тобой?

— Но, Матеус, разве ты не говорил о планах относительно нас?

— Да нет, не относительно нас… ну да, частично да, но ты не так понимаешь… выдумываешь что-то… Я по-хорошему.

— По-хорошему!

— Ну да, по-хорошему! Почему должно быть по-плохому, Боже милостивый?

— Но кто сказал <<по-плохому»? Мы живем, что ли, плохо? — пронзительно выкрикнула она.

— Да я ничего такого не думал… я говорил о твоих собственных планах…

— …Ты находишь, что у меня должны быть планы отдельно от твоих?

— Нет, ради Бога, у меня есть свои, а у тебя…

— …Отдельно от моих?

— О Господи!

— Изложи свои планы, Матеус.

При подобной аргументации он не смог бы этого сделать. Он сам не знал, какие у него планы. И он смотрел перед собой, замкнутый, упрямо остановясь посередь дороги.

— Это только мое, — сказал он с надменностью и болью.

— А можно поинтересоваться или как?

— Преуспеть в жизни, — сказал наконец Матеус Коррейя с усилием и стыдом.

Она открыла рот и посмотрела на него с ужасом.

Прошло мгновенье, и дом снова обрел равновесие на своей улице, и, покоренная в стенах своей столовой, она произнесла:

— Конечно, Матеус.

— Ты согласна? — оживился он, и, не зная еще, что муж умрет от сердца, она испугалась его радости.

— И не подумай, что я воздушные замки строю, у меня в голове все по дням расписано, поняла? Как ты думаешь, а?

— Про что?

— Да про то, что я сказал, черт возьми, Лукресия! — воскликнул раненый боец, не отступая.

— Как я могу знать про то, что ты сказал, — пробормотала она с раздражением и отчаянием… Это был единственный раз, когда они столкнулись лицом к лицу.

Прелесть всего этого была в том, что она настолько заплуталась, что ощущала себя ведомой насильно. Богатая и потерянная, шла она дальше, и открывались кино, и множились в зеркалах жесты и лица. Он спрашивал, она отвечала, и не собрать было мыслей: она не смогла даже удержать в памяти некоторые фразы.

— Хочу купить белого газу на блузку, я ее вышью крестом!

Надо было ему об этом сказать.

— Я сколько уж времени бананов не ела… — Она слегка потянула Матеуса за лацкан пиджака, а он отклонился досадливо. — Я такие драгоценности в витрине видела, Матеус!.. Матеус! У меня губы потрескались, — сообщала она.

А однажды в зале, полном людей, она высказалась так:

— Риголетто — это ведь Риголетто. Навсегда.

И сама испугалась. Словно из других времен было подобное мнение. Настолько, что если б в зале были молодые, то взглянули бы на нее с любопытством. Лукресия со страхом угадала это.

Город Сан-Жералдо не был больше на пороге своего рождения, и она потеряла свою прежнюю значимость и свое незаполнимое место в прежнем захолустье. Существовал даже проект постройки виадука, какой соединил бы холм с нижним городом… Участки на холме уже распродавались под будущие особняки… Куда уйдут лошади?

Безмолвные свидетели пришествия людей и машин, лошади смиренно перебирали ногами. Отмахивались хвостом от солнцепечных мух.

В ту пору Лукресия Коррейя причалила наконец к тому, что происходит. Придя к мысли, что видела весь этот прогресс в мечтах и отсюда почерпала свою силу. Узнавая то здесь, то там знаки своего строительства.

Тогда она возобновила свои прогулки, и новая жесткость родилась в ней по отношению к мужу. В те времена он стал работать уже меньше, и случалось ему проводить долгие часы дома, скучая. И если оба решали, что сегодня не выйдут, то каждую минуту сталкивались по комнатам, в раздражении.

Один из них был здесь лишний, теперь, когда Лукресия обрела былое могущество. За столом он скатывал хлебные шарики, на что жена смотрела нахмурясь, или комкал обрывок газеты, бросая ей в голову.

— Рассеку тебе мозговицу надвое, — он шутливо называл голову мозговицей. Она бледнела.

За порогом своего дома она чувствовала себя счастливой, раскрывала с треском солнечный зонт, еле удерживая равновесие на ветру.

Да, город Сан-Жералдо был хорошо оснащен. Иль скоро поднимет якорь? Но какой курс возьмет судно из камня, что уже создало себе славу?

По возвращении она находила Матеуса нервно курящим. Едва завидя ее, он гасил сигарету, смяв и тыча в пепельницу с явным удовольствием, придавив и сломав, еще не погасшую. Оба смотрели на растерзанную сигарету как зачарованные. Она — вся уйдя в себя, словно только что на ее глазах свернули шею петуху.

Отношения между людьми здесь все больше и больше обострялись, и даже Матеус, не принадлежавший к этим землям, становился раздражителен и сух. Подойдет вдруг к окну и скажет, словно приказав жене остаться — ибо присутствие Лукресии, такое победное, душило его:

— Ладно. Пойду на звездочки взгляну.

Одна только Лукресия не испытывала гнета города. Когда кто-нибудь жаловался, что приходится долго ждать трамвая или трудно нанять квартиру, Лукресия Коррейя опускала глаза, стараясь скрыть, что ведь это она во всем виновата.

Но когда бывала у врача, становилась красноречивой, фразы сыпались одна за другой, все более объяснительные и запутанные:

— Собственно, это даже не боль, доктор, это скорее впечатление какое-то, а потом я целые месяцы ничего не чувствую… Не скажу даже, что оно неприятно, знаете? Ах да, и еще у меня вдруг озноб бывает, — добавляла она помолчав, с высокомерием.

Врач слушал, притворяясь, что думает. С сонным лицом записывал каясдое слово женщины. О, она была раздражающе необычна. Город Сан-Жералдо был теперь полон необычных женщин, которые любили ходить по врачам. Лукресия надевала обычно лучшее свое платье. Вот и теперь она скромно ждала приговора. «Вам нужен отдых, сеньора, побольше отдыхайте». Она выходила, гордая и спокойная.

— Подай мне мою вышивку, Матеус! — говорила она тихо, скрывая свою силу.

Но даже когда она прятала когти, Матеус весь сжимался. С каждым разом больше.

Не только по ее вине. Посреди суеты города он и впрямь признавал себя чужеземцем: он не знал, за что ухватиться, тогда как Лукресия Невес была частью лавины. Она слепляла ее, миг за мигом. После того как привела мужа на Базарную Улицу, чтоб поселиться там, она становилась все более и более жестокой. Матеус привык теперь проводить целый день дома, глядя из окна в дождливую погоду на освещенные витрины, считая проезжающие авто. Выискивал сломанные вещи, чтоб починить, и спал после обеда в серые ветреные вечера.

А она в это время важно бродила по комнатам, волоча хвост длинного пеньюара. Находила, что она — самое умное существо на свете, и придумывала, как бы доказать это Матеусу. Он, своим все слабеющим голосом при все полнеющем теле, выводил ее из терпения, заставляя так брыкливо махать подолом домашнего платья. Она смотрела на него огромными удивленными глазами, шумно смеялась от холодности.

— Матеус, миленький, — говорила она колко и с любопытством, — Матеус, хитрец ты эдакий, — говорила она, смеясь и пользуясь слабостью чужеземца, чтоб вытеснить его…

Он в ответ только сильно смеялся, потому что сам обучил жену такого рода играм, когда был хозяином дома; он смеялся одобрительно, и оба смотрели друг на Друга.

И все-таки она чувствовала себя на милости человека, который присутствовал при ее упадке еще до ее возрождения. Гордая, она не желала свидетелей тому, каким образом удалось ей преобразоваться, и как и ее руки касались тех самых пыльных досок, какие город Сан-Жералдо употреблял на леса, перед тем как заявить о себе новым зданием или более совершенной системой каналов.

И чем больше боялась она окончательно оказаться в его руках, тем больше старалась угодить ему. Принимала противно заискивающий вид, предоставляя ему приятную возможность хоть на миг проявить утраченный мужской характер. Говорила, словно речь шла о ком-то третьем:

— Он ничего не смыслит в нарядах! Оденьте его жену в мочало и скажите: «Как красиво!..» он повторит: «Как красиво!» — она смеялась, и муж смеялся, польщенный… Тогда она смеялась нежней: вот глупый!..

Надо было поддерживать веселость, чтоб затушевать слово, потому что, сквозь собственный смех, он уже пристально вглядывался в супругу, с робостью и беспокойством. Но Лукресии было этого мало, и она, поставив на карту все, повторяла: «Глупый!..» И они смотрели друг на друга и так смеялись, что слезы выступали на глазах, а она еще прерывала смех пронзительными «ой!..»

Чем более разрастался город Сан-Же-ралдо, тем труднее становилось для нее выражать ясно свои мысли, такой она становилась скрытной и таинственной. Матеус, теперь уже с огромным любопытством, расспрашивал:

— Как было в гостях-то?..

Она немедленно замыкалась:

— Сама не знаю, обыкновенно!

— А квартира у них большая? — жадно настаивал он, уже в домашних туфлях.

— Почем я знаю, приличная, — оборонялась она, глядя на него в упор, чтоб угадать, станет ли он упорствовать в своих расспросах.

— Да комнат-то сколько?

— Ты думаешь, я считала… клянусь, я и не заметила, вообрази…

— Но все-таки одна комната или несколько?

— Две, — в конце концов говорила она, мягко обрывая разговор. Ей казалось теперь, что единственный способ очертить город Сан-Жералдо — это бродить по его улицам, пока не заблудишься.

Как-то раз Матеус читал вслух новую газету. Она слушала почти с испугом его торжественный голос — чужеземец мог воспевать великий город, какой создавался у него на глазах, а она даже не умела больше видеть эту родную громаду…

«Население, — читал Матеус, — с интересом следит за всеми удачными нововведениями, и наша печать периодически освещает их, подчеркивая моральную сторону подобных достижений. Ибо только отдавая дань наследию предков, созданному их трудом и потом, можно способствовать славе любого города», — голос Матеуса Коррейя дрожал на подобных местах. Ей хотелось прервать его, заглушить этот нестерпимо звучный голос, каким муж произносил хвалы ее городу. «Однако Комиссии Градостроения внезапно пришла в голову вредная идея снести старинное здание Почты и Телеграфа — идея, заставляющая содрогаться от негодования самые камни наших улиц. Излишне напоминать, что люди города Сан-Жералдо ждут разъяснений».

Мало-помалу, пока ее муж так декламировал, Лукресия Невес устремлялась ввысь, загадочная, как статуя, к ногам которой, по народным праздникам, кладут цветы.

И тогда она выходила из дома одна, наслаждаясь сутолокой города с болью, наблюдая пристально все вокруг: дороги сплошь в солнечной пыли, людей, снующих туда-сюда. Что-то тормозило ее немедленный интерес к вещам, и, с усилием, искала она по далям происходящее и сущее, совершая длинные и бесплодные прогулки, с которых возвращалась обессиленная… «Матеус! — кричала раздраженно. — Матеус! Иди сюда!..»

…И долго после того, как Матеус уже погрузился в глухоту, она все ждала ответа, а дом был в полутени и аккуратно прибран. «Матеус! — приказывала она и останавливалась растерянная, задавленная неподвижностью комнат, погруженная в ту реальность, из какой она могла вырваться только резким броском: — Матеус!!!»

Вскоре, однако, стало казаться, что подобное положение вещей существовало всегда, и дом окунулся в полумрак, обычный для этих щедрых месяцев зимы. Заливались асфальтом дороги перед нашествием дождей, зажигались огни в окнах раньше обычного, двери, отворяясь и затворяясь, хлопали резко. «Матеус… — кричала она из одной комнаты в другую: — Какой сегодня день? — И своим собственным голосом отзывалась: — Вторник».

Тогда-то и родился портрет, который позднее так заинтересует ее детей.

В ту эпоху она была действительно на подъеме.

Она села, напряженно вытянув шею, взгляд помутился от волнения, фотограф бросил клич: «Улыбайтесь!» — вспышка магния, и свет зажегся. «Готово», — сказал фотограф, и лицо и стан тотчас увяли.

Через несколько дней она пошла за фотографией. Вот она, эта женщина, такая узнаваемая, такая непреклонная. Говорит ли о чем-нибудь это лицо? О мысли, напряженной, как эта шея? Такой портрет снимают с тебя в большом городе, а Сан-Жералдо еще не стал большим городом. Это предзнаменование.

Она повесила портрет в прихожей, возле открытки с планом будущего виадука. И каждый день сметала с него пыль. Иногда, бросив свое вышивание, подбегала к портрету и долго стояла перед ним. Они смотрели друг на друга, она и портрет. Она смотрела на него с изумлением и гордостью: какой выразительный!.. Она даже почувствовала себя свободнее с тех пор, как сфотографировалась; ей казалось, что теперь она может быть тем, чем захочет.

Но с каждым разом фотография все больше отделялась от модели, и теперь она прибегала к своему портрету как к идеалу. Лицо на стене, такое величественное и гордое, обретало в мечтах, душивших ее, судьбу, в то время как она сама…

Быть может, она утонула в механическом и привычном, а портрет был уже недосягаемой гранью, высшим порядком одиночества — ее собственной историей, какую она, Лукресия Невес, проглядела, а фотограф схватил и запечатлел для потомства.

10. МАИСОВОЕ ПОЛЕ

В одну из своих последних деловых поездок, вместо того чтоб оставить супругу на Базарной Улице, Матеус снял ей домик на острове, ожидая, что море вернет румянец ее щекам.

Лодка качалась, борясь с волнами, какие неразыгравшаяся буря полнила гневом и пеной.

Бледная от тошноты, Лукресия жмурила глаза, пытаясь разглядеть вдалеке землю, которая ускользала. Но едва вышла на берег, как какая-то радость стала рождаться вместе с шагами, тонувшими в песке пляжа. Вскоре достигла она центра маленького морского городка, во главе свиты из лодочника и служанки.

Еще раньше, чем села в тележку, она заметила вывеску доктора Лукаса, которая представляла, в глазах Матеуса, гарантию здоровья Лукресии, действительно похудевшей.

Садясь в тележку, она постаралась хорошенько запомнить дом, где сможет найти врача, если понадобится. К ее удивлению, вместо того чтоб ощутить сердцем всего лишь безопасность, она вздрогнула, словно проснувшись от воспоминания о какой-то силе… — мощи?.. Она дала приказ трогаться.

Лошади попались спотыкливые, вдруг круто брали поперек тропинки, но вскоре пошли ровно, вздев головы, — а она хотела, чтоб они летели как птицы.

Надломленная неведомым стремлением, она даже сдернула шляпу, и волосы, рассыпавшись, разлетелись по ветру. Что хотела она сказать этим жестом, поняли одни только деревья, и лошади бежали между ними.

Вот и деревянный домик, в тонах белых и бурых по причине сырости, затемнявшей его контуры. Зелень вокруг была опалена запахом тины, какой приносил непрерывно ветер. Лукресия вдыхала соленый воздух, осторожно втягивала ноздрями это все казавшееся ей чем-то от жизни холодной и легкой, как ручей, и напоминавшее о днях безмолвия до начала бурного роста города Сан-Жералдо.

Дом воздушной постройки на песчаной косе… Уже через несколько дней заметила она, что просыпается с белой кожей и черными ресницами, вся — светотень, настолько уже начала подражать новому пейзажу. Воробышек пролетел по комнате, из одного окна в другое. Лукресия Невес не уставала обходить крохотное свое жилище, все более поражаясь: все стало так просто, что немножко причиняло боль.

Под первым же предлогом, из-за пропажи сыра, она поругалась со служанкой и выгнала ее. И наконец — одна, с прежней своей настороженностью жития — стала она замечать каждую трещинку в дереве, и розы в саду вырастали миг за мигом на ее глазах, пока она бегала по тропинкам, вскрикивая от благодарного узнавания всего.

По ночам сорванные розы смутно освещали комнату и невозможно было сомкнуть глаз; волны, бившие в далекий берег, хотели унести ее туда, но кряхтенье жаб стерегло ее совсем рядом. По утрам просыпалась она такая бледная, словно скакала галопом всю ночь напролет; бежала, босая, по комнатам и распахивала дверь на песчаный островок палисада. Новые розы распустились за ночь.

Море было далеко, но розы тихо тлели на соленом ветру, веющем в предвечерье.

Она тогда садилась у порога, накинув на плечи шаль Аны. Чем больше сгущалась ночь, тем дальше казалось все — кто ушел, тот ушел навсегда, ветви дрожали, деревья чернели у корней, и песчаные прогалины выступали, белым-белы.

Простор был широк. Любое, что ни случится, прозвонит колоколом… Она не подпустила к себе радости, задумчиво прислушиваясь к тем самым шагам, какие узнавала лишь благодаря наваждению… Убирала стул, запирала дом и зажигала на столе лампу. Все, что находилось снаружи, оказывалось внутри.

Задремывала, настороженная, словно ей угрожало проснуться под топот лошадей, окруживших дом. Словно это была первая ночь, когда она сомкнула глаза после того, как похоронили кого-то. Была ли это пауза в катаклизме жизни, о каком однажды со страхом говорила Ана?

Тиканье будильника удерживало каждую вещь на ее поверхности. Придавало каждому предмету его четкое одиночество. Круг сыра на столе был кругл. Квадрат окна был квадратен. И поутру силуэт женщины у порога был темен на свету.

И москиты. Дом среди роз торжественно устремлялся ввысь на крыльях легких москитов с высокими ножками. Они выросли здесь больше обычных размеров и, ослабленные этим излишеством, легко попадались и гибли: стоило оставить стакан с водой, и они тонули, даже не успев повредить усики. То была жизнь краткая, без непокорства. Казалось, они жили историей, гораздо более значимой, чем их собственные. И, такие бесполезные и блестящие, превращали мир во вселенную.

Паук сплел уже не одну паутину на окне, когда она направилась в путь, какой приведет ее к центру городка.

Здания, выложенные изразцами, стояли у самой воды, и весь городок будто вытянулся в один ряд для тех, кто явится из моря. Позади этого ряда все беспорядочно громоздилось, разрушаясь в жаре и рабстве, и женщины сидели у окон, глядя на редкие облака или наблюдая дощатый причал, что связывал землю с парусниками и лодками.

По ночам море темнело, а причал белелся, и взлетали ракеты, с треском разрываясь над крышами и будя людей. Пока молчанье глубокой ночи не возвращалось и узнавались снова успокаивающие удары волн.

То был час, когда дозорные начинали свой обход и с терпеньем высвечивали время от времени предметы из мрака. Поутру волна спадала, день рождался свежий, ветреный. Но постепенно остров просыхал снова, и к десяти городок был уже сух — причал пылал, путешественники на нем, ослепленные, мучились натощак: улицы были как в огне.

Все это Лукресия видела, едва ступив на землю поселка. То была ее земля обетованная.

Где бы ни создавался город, она уж тут как тут, чтоб строить его: электрические провода бара блестели алым шелком фонариков, и старуха, ползая на коленях, мыла лестницу.

— Кофе с молоком, пожалуйста, — сказала Лукресия, хмурясь, но радуясь.

И уже когда почти стемнело, усталая от ходьбы, она увидела наконец, как открылись двери консультации доктора Лукаса и оттуда вышел тяжелой походкой мужчина. Он показался ей довольно постаревшим, но, однако, таким же спокойным, каким она его знала. Она быстро пересекла мостовую и преградила ему путь, тихонько смеясь.

В полутьме она не видела его удивленного лица, но услыхала глухой голос, прошептавший ее имя, и нахмурилась, поняв, что она все еще та самая, кого можно называть Лукресия Невес из Сан-Жералдо.

Они совершили прогулку по местному парку, как прежде гуляли по парку предместья. Врач показывал ей общественные здания и памятники… А вдалеке высилась лечебница, где его жена находилась теперь постоянно, что вынудило его перенести свою консультацию на остров.

Лукресия шагала рядом с ним, городок тупо темнел, огни зажглись наконец. Врач даже купил ей кулечек конфет, Лукресия с беспокойством смотрела в темное небо.

Рассказывала ему о Матеусе, о доме на Базарной Улице, но сквозь ночь, которую море полнило солью, ничто не получало своего завершения, ветер приносил и уносил слова, и дорожные столбы криво отражались в воде.

Доктор Лукас был спокоен, как человек, который действительно работает. Было как-то даже унизительно замечать, как, сильный и малоречивый, он не раскрывался и не замыкался в себе. Врачу Лукресия не должна была говорить о блузке, какую собирается вышивать; она всегда подражала своим мужчинам.

Быть может, дом среди роз был лишь начало, и уже этой ночью узнает она другой порядок вещей… и ей уже хотелось притронуться к этому новому, и опять повеяло от доктора Лукаса неизвестностью в том, что способен он совершить и что старалась она угадать, наблюдая за ним, словно могла пособить ей в этом своей темнотою опускающаяся ночь.

Когда он помогал ей надевать пальто и пока проводил рукой за ее плечами, на краткий миг Лукресия Невес отклонилась назад… Стали более живыми его движенья? Угадал он что-то? Или ей показалось?

От неизвестности туманный свет зажегся на одном из фонарей, и миг этот зазоло-тел в ночи, от неизвестности и удовольствия маленькая женщина глубоко дышала, задумчиво следя глазами за машиной, трясущейся по неровным камням: колеса скрипели, и доктор Лукас рассказывал, что сделано им за сегодняшний день, а она прерывала его, кривя губы.

— Доктор Лукас, доктор Лукас, вы слишком много работаете! — говорила она, пользуясь случаем, чтоб тронуть его за рукав.

Врач, поблескивая усталыми глазами, смеялся над нею…

— Ах!.. — вздохнула маленькая женщина.

— В чем дело?

— Да вон та звезда, — сказала она со слезами на глазах, в порыве искренности, какая, ища выраженья, оборачивалась ложью… — Просто я обернулась и увидала звезду, — добавила она, купаясь в прелести своей лжи.

На сей раз доктор пристально взглянул на нее сквозь темноту.

Она покраснела. Но он смотрел на нее с силой и пониманием, ведя ее, уже с начальной суровостью, через темную дорогу и опасаясь дотронуться до нее.

Еще минута — и это опасенье сделало шаги обоих неустойчивыми и подвело к какой-то крайней черте. Все было так чудесно, и Лукресия Невес Коррейя уцепилась левой рукой за тяжелую ветку, которая свесилась так низко, что растрепала узел ее волос, вырвав у нее восклицание, восторженное и горестное немножко.

— Вот видите, — сказал он голосом ясным и сильным, — в эту ночь, такую прекрасную, мне придется работать, — сквозь темноту он смотрел на нее, сурово внушая ей, чтоб держалась более достойно…

— …Невозможно! — вскрикнула она томно, дыша радостно всей грудью и не внемля никаким предостережениям…

— Вам хорошо видно? — спрашивал врач настойчиво.

Хотел, что ли, показаться ответственным за то, что сам вызвал?

Чувствовал себя виноватым? Она повиновалась, полуоткрыв рот.

— Пришли… — тугая дверь полуоткрылась, и мужчина улыбнулся, — ну, прогулка была вам полезна? — спросил он уже другим тоном.

— Очень полезна, доктор.

Он что, сердится? Жабы сипло кряхтели где-то рядом.

— Уж и не знаю, как вас благодарить, доктор… — говорила она с усилием, что-то больше обычного разгоревшись, волосы трепались на ветру.

— Тогда не благодарите, — отвечал он резко.

О, как он недоволен!

— Ладно, доктор.

Сквозь темноту, смутно освещенную близостью моря, он смотрел теперь на нее с любопытством, почти забавляясь, — и улыбнулся наконец.

— Ну тогда доброй ночи, идите отдыхайте.

Он протянул руку, думая встретить ответный жест, и невольно коснулся ее локтя — она побледнела: «Доброй ночи», — ответила она, и мужчина пошел прочь по упавшим листьям.

Лукресия Коррейя постояла в нерешимости у дверей своего дома, удержанная на высотах, где пребывала, жабьими голосами, рассеянными вдали. Кашлянула, запахивая пальто. Отбросила ногой камешек.

Затем вошла в дом и зажгла свет. Внутри все было невесомо, проветрено. Кровать, стол, лампадка. И не дотронешься — все вещи такие легкие, острые, прямые на ветру. «Почему я не подойду и не потрогаю их?» Не смогла и поежилась от холода.

Потом, зевнув, разделась и легла. Какая-то мирная радость уже начинала разливаться по телу вместе с первой теплотой, зубы словно отточились, и ногти отвердели, сердце наконец ощутилось в груди мелкими жесткими ударами. И она погрузилась в ту крайнюю усталость, в какой не полюбилась бы ни одному мужчине. Усталость, и раскаяние, и ужас — бессонница под светотенью фонаря за окном.

Она не хотела вступать на дорогу любви, то была бы реальность слишком кровавая — фонарь вдруг выхватывал ее из темноты, как молния, и освещал ее лицо, такое чуждое сладострастью!..

В темноте она вновь видела перед собою бальные залы, замершие под ярким светом, и людей, объятых ужасом в неподвижном танце, — автоматическая реальность, автоматическое удовольствие… — она отпрянула, бледная, от этого виденья… «Ах», — вздохнула она изумленно.

Но постепенно, от света фонаря, то освещавшего ее, то затемнявшего, она начала бредить, воображая разговор, в каком доктор Лукас представал еще более суровым, а она сама еще более робкой, задавая ему, чтоб выиграть время, тысячу вопросов, составляющих танец вокруг него с целью заставить его смешаться: «Вам нравятся высокие дома?.. Вы верите в меня?.. Если б я умирала, вы меня спасли бы?.. Вы много языков знаете?.. Мне это так по душе!..» И показала бы спешно то, чем владеет: «Вот мой временный дом, этот город так похож на Сан-Жералдо! Вон там мое окно».

Такая кротость рождалась не стыдом, она рождалась красотой, страхом — тут снова вспомнились кряхтящие голоса огромных жаб.

Но, внезапно оробевшая, мрачная, она стала разглаживать простыню, чтоб помочь виденью: «Я отдаю тебе свою жизнь и ничего более». Доктор Лукас, чье выраженье лица в тот миг выдумать невозможно, вскричит: «Мне нужно меньше, чем твоя жизнь, мне нужна ты!» И она ответит, со стыдом и болью: «В любви недостойно просить так мало, мой мальчик».

Когда миновал самый тугой миг ночи, осталось под конец легкое облако сырости, и волны вяло били о берег. Она задремала, и доктор Лукас все шептал ей, немножко смешной с этим своим строгим лицом: «Вы, значит, не умеете быть свободной». А она отвечала: «О, я не могу, нет, нет», — и стала свободной настолько, что уснула.

На следующий день она ждала его на улице, напротив консультации.

Когда он ее увидел, то так и замер с ключом в руке, плотно сомкнув губы. Он был раздосадован.

Но она смотрела на него так скромно, так кротко… Опускалась ночь.

Не произнеся ни слова, Лукас затворил дверь консультации, и они зашагали рядом друг с другом. Они шли по городку, потонувшему в тенях. Иногда женщина шла впереди, и доктор Лукас останавливался. Она тогда устало плелась дальше по парку, уверившись быстрым взглядом, что он еще здесь и смотрит на нее; отдалялась, спотыкалась, прислонялась, истомленная, к каменным орлам, проводя пальцами по выступам рельефов…

Он без слов смотрел на нее, в то время как Лукресия Невес пыталась выразить себя, заставить понять себя единственным способом, каким умела говорить о себе, — глубоким и непрерывным молчанием. Он следил за нею, все больше хмурясь; она упорствовала в своей немоте, кружась перед ним и терпеливо лепя его образ, чтоб создать себе пару на этом свете, и вглядывалась в низкое небо.

Пока, уже вне центра поселка, они не увидали заколоченный дом. Сухой плющ вился вверх по пилястрам, ставни, покрытые пылью, были опущены. Возле террасы — разбитый кувшин. Лукас хотел пройти мимо, но… что хотела она показать ему в покинутом доме?

Она и сама не знала, но упорно медлила, уповая на собственное незнание… Сухие листья, покрывавшие землю, заглушали ее шаги. В конце концов она толкнула деревянную калитку. Но Лукас стоял на месте, испугавшись чего-то. «Не бойтесь, — говорила она ему покровительственным взглядом, — это всего лишь безмолвное жилище». В стене виднелась трещина. Был ли то ужас этого дома?

Они отошли от этого места. Он, принадлежащий своей жене, в то время как, не теряя надежды, Лукресия Невес вертелась вокруг него; и чем больше мужчина понимал ее, тем непроницаемее становился. Порой женщина чувствовала, что ему хочется прогнать ее, так был он мрачен. Но она мягко продолжала свои попытки разбудить его, с таким смирением, что ей казалось порой, будто вот уже годы, как бредет она по этой пыли и нет даже ветерка, чтоб освежить воздух. Она очень устала.

Постепенно установилась между ними какая-то близость, короткая и резкая, возможности которой они бы и сами не смогли измерить: Лукас брал сигарету, она, с невыносимой нежностью, отнимала у него зажигалку. Лукас сдерживал жест возмущения; зажигала крошечное пламя, побеждая его, он давал себя побеждать, но становился все суровей… когда она возвращала зажигалку, оба снова трогались в путь.

Как-то ночью они долго стояли на возвышении, так напоминавшем Паственный Холм, — до тех пор, пока рассвет не принял резкие тона цветной оконницы; он — с потемневшим лицом.

С этого свиданья Лукас стал ощущать страх… Когда свет фонаря пробежал по ним, то выхватил из тьмы два незнакомых лица. Лукресия Невес была неузнаваема, да, но мирно, укрепившись на своей последней поверхности. Порой быстрая судорога пробегала по ее чертам, словно муха села ей на лоб. Тогда она перебирала ногами, терпеливо.

Он — неузнаваем, но уже тревожен и оглядывался по сторонам, положив руку на ствол каштана… Тогда Лукресия положила и свою руку на ствол каштана, с другой стороны. Дотронулась до его руки сквозь дерево. Косвенное прикосновенье в непрямом мире.

Любя его, вернувшись к необходимости того жеста, какой точно указывал вещи и одним и тем же единственным движением создавал то, что было в них неизвестного, она вся собралась на краю этого жеста, когда дотронулась до ствола, который трогала его рука, — так же смотрела она на любой предмет в доме, чтоб приобщиться к жизни города: смиренно, касаясь того, чего могла коснуться.

Впервые пыталась сделать это через себя, через переоценку своей маленькой доли индивидуальности, за пределы какой до сих пор не выходила и какую не подымала до любви к себе самой. Но сейчас, последним усилием, она пыталась войти в одиночество. Одиночество рядом с мужчиной: последним усилием она любила его.

Потом она вернулась по тропинкам, которые просыпались. Никогда она не видала на рассвете дома среди роз. В этот час он был какой-то тусклый, неприветливый. И весь выступал наружу. Каждый угол был виден.

К тому же дни стояли чудесные об эту пору. Начиналась осень, и в окнах блестели паутинки. Расстояния сделались гораздо длинней, но покрывались легко. Ей казалось, что она живет на самой линии горизонта. Это оттуда видела она каждую мелочь в ее отсветах, тот странный мир, где до всего можно безотчетно дотронуться. Петухи кукарекали в глубине дворов. А утра были таковы, что хотелось забросить башмак подальше — и чтоб пес побежал за ним с лаем. Погода была для охоты.

И правда, беспокойные суки бродили без хозяина в камышах прибрежья.

Пока Лукас работал, Лукресия все гуляла. Черные полосы полей были в маленьких точках блеска — а вон там корова… Корова, глядящая в простор справа одним глазом, а в простор слева — другим; проще бы смотреть прямо, но корова так не смотрит. Лукресия Невес Коррейя, бабочки — и вон там корова… На большом камне она заметила муравьев. Они были черные. А позже нашла туча.

Голова женщины оглядывала просторы. Было некое, что мысль не схватывала и что увидела бы лошадь, — то было простое имя вещей. Даже гроты были зелены… не было тени, куда укрыться. Все выталкивало ее из одиночества — сладкие плоды сапотиллы уже созрели.

А утром, откроешь окно — и какая неприветливая светлота. Сжигались горы и горы щепы — и ото всех шел дым… И мошкара. Вблизи песчаного берега кожа у Лукресии бледнела в зеленом отсвете волн. И она вздрагивала от прохлады. Не было другого способа существования.

Пока однажды не решила прогуляться в открытом поле. Какая тишина!.. Аж страшно… Вскоре, однако, страх сменился надеждой. И даже не удалось сохранить свое одиночество, потому что… потому что маис был уже так высок?..

Она искала глазами то, что мешало ей остаться одной, — там, подальше, колосья дрожали на ветру, такие тяжелые: маис на поле был ее более глубинным миром. Поле тянулось в молчании; там была другая жизнь.

Но, глядя на эти земли, где дух был еще свободен: «Да что там! Почва, не использованная в свой час!», практичная женщина еще подумала упрямо: «Здесь. Здесь я построила бы большой город».

И правда, если вырвать траву и маис, почва была бы, так сказать, готова. Тогда, в другой жизни, с усилием, она заставила дома подняться, мосты пересечься над качающимися кораблями, своды-призраки задымиться и загудеть. Город, который она назовет Сан-Жералдо? — снова зачиная его с терпением, на сей раз не обделив ни на миг своей заботой — пока не достигнет точки, какой достигло предместье, чтоб признать, под наносами, истинные имена вещей.

Но в сумерки солнце стало блекнуть. И над воображаемым городом ветер начал дуть сильнее и колыхать колосья, закутывая их в темноту. «Дождь, что ли, собирается?» — подумала она, торопясь в обратный путь, а то, пожалуй, не успеет встретить доктора Лукаса — но ветер бежал быстрее шагов, завивал юбку спереди, обнажал затылок, слепя волосами, налетевшими на лицо, и гнал, гнал — это ее-то, кому недоставало, что маис растет и зреет.

Именно в этот вечер, глядя на Лукаса — может быть, потому, что вновь нуждалась в нем, — она вообразила, что он наконец готов уступить. На мгновенье только: не потому ли, что в темноте и ветре представится страстным и такое звериное лицо, как это?..

…Но была ли то страсть, или жажда состраданья? Ибо во тьме ночи виделся он ей зверем — с головой быка, или пса, — нет, с головой человека… Но человека такого, чтоб пастись на лугу, и жевать жвачку, и вонзать на ходу в высокие листья зубы, и стоять на ветру бездумным и мощным, царем зверей, с головой, погруженной во тьму ночи…

Или это безумие от одиночества? Царь зверей… В тоске хотела она повернуть спину всему и уйти отсюда — настолько еще предпочитала слова смутных обещаний этой обнаженности без красоты, этой правде, от которой веяло больницей и войной. Никогда еще она не была так приперта к стене.

С досадой отвела она глаза — ведь она даже и не любила его, а ветер шумел среди веток. Но в следующий же миг, от усталости, она вся отяжелела и воля в ней угасла: о, это и была женщина для такого мужчины. Крепкая, грубая, терпеливая, не ждущая награды, она сама была покорным существом с головой животного, и от этого другого зверя ждала лишь, без любопытства, приказа следовать за ним… или остановиться, и тащилась дальше, потная, сопротивляясь как умела. Чтоб ночью вздеть голову рядом с головой зверя, и вместе жевать жвачку во тьме тишины, и вместе выжить в темной своей победе.

Но, может быть, это все — от Бога. Ведь сказано было, что люди станут добывать хлеб в поте лица своего и что женщины будут рожать детей в муках. Нельзя и сказать, чтоб она его любила, так все бесславно. Стоят один против другого, без умысла, без пола, вцепившись в мрачную радость существования.

Даже если странный ответ женщины прозвучит снова: «Предпочитаю жить в городе». И ничего не остается, как обвинить ее за то, что не схватилась за возможность принадлежать человеку, а не вещам.

По правде, он ничего ей и не предложил, была только голова, сдавленная темнотой. Они проявят каждую мысль на мосту, каждое намеренье на рельсах дороги. Однако один ожидал, что другой угадает, если не поймет, — жажда быть понятым никогда еще не была так сильна. И не надо ничего, кроме этого мига переживания, — так было, так будет.

В следующий вечер — она опять ждала его у двери консультации, оба были измучены бессонницей — Лукас сказал наконец, что так продолжаться не может.

Лукресия испугалась, словно не знала о чем речь, и он, видя такую фальшивую наивность, рассвирепел. Она стала плакать, вначале тихонько — казалось, она удивлена такой его поспешностью, — говоря, что она навсегда погублена, что все навсегда испорчено, хоть оба и не совсем понимали, про какое такое «все» она говорит… что она ожидала от него «чего-то грандиозного, да, доктор Лукас», и что он ее погубил навсегда уже — повторяла она, рыдая и глотая слезы и отдельные слоги.

Он дико смотрел на нее, наблюдая, как она плачет и путает слова: она казалась такой чистой и чистосердой. Он сказал сурово, как врач: «Успокойтесь». Рыданья немедля прекратились. Она утерла глаза и громко высморкалась…

Но без слез она стала просто ужасна. Губы так жирно накрашены… Лицо в темноте бессмысленно, призрачно, отталкивающе… Врач смолк пред этой правдой, какую выразили, к ужасу для взгляда, черты человеческого лица. Хотел спросить, чем так ее ранил, но это было уже неважно; когда увидал ее лицо без маски,понял, что тем ли, другим ли, но он ее и правда ранил. Отметил про себя, что эта женщина ни на что конкретное не жалуется. Но жалуется на него самого, что было столь же неясно, сколь серьезно и осуждающе; он был задет за живое.

Лукресия отошла далеко в тень, он не мог видеть ее и сам не знал, к кому обращается, когда произносил отсутствующим и сухим тоном следующие слова:

— Я не знаю, в чем моя вина, но прошу прощения. — Свет фонаря выхватил их из тьмы так резко, что они не успели увидеть друг друга. — Прошу у вас прощения за то, что я не «звезда» и не «море», — сказал он с иронией, — или за то, что я не вещь, какую отдают и берут, — добавил он, покраснев. — Прошу прощения за то, что не отдаю себя даже себе самому… до сих пор у меня просили только доброты… но я сам никогда… чтоб отдать себя таким образом, я б пожертвовал жизнью, если нужно… — но я снова прошу у вас прощения, Лукресия: я не умею жертвовать жизнью.

Это была самая длинная речь, какую он произнес до этого дня, и самая постыдная. Ему трудно было говорить, и он поспешил укрыться в самом темном месте. Понимал ли он, лучше ее самой, что Лукресия желала лишь теплого слова? Просила лишь теплого взгляда и ничего более? Он испугался, что она жаждет такой малости. Испугался, глядя на это существо рядом: такое слабое, а не умирает…

Ибо он был так жалок, что, если б его сила иссякла, он умер бы на месте. Он взглянул в темноте на свои руки. Угадывал свои толстые пальцы, костистую пясть, длинную ладонь. Чувствительность рисовалась лишь в сети прожилок. «Чего она ждет от меня? — спрашивал он себя, глядя на свои руки, которые были его силой, — чего она ждет от меня?..» — и его воздержанность была столь же невыносима, сколь вольным казался воздух ночи. Он расстегнул воротник рубашки, повертел шеей, глядя в небо. Свежестью веяло меж деревьев…

Он привык понимать только слова; теперь же то, чему нет слов, понималось его грубыми руками, ритмом его шагов, что не остановятся, даже если сердце будет поражено, — таково его бессилие.

Так брел он по тропинкам по направлению к центру городка, думая совсем не о Лукресии Невес. И почти не ощущал сырости ночи; шел нахмурясь, без будущего.

И Лукресия тоже… Но нет, под ничтожной ее оболочкой кипела работа — без времени, как на войне. Он?.. У него не было жалости ни к себе, ни к Лукресии. Он был спокойный, сильный. Потому что он был мужчина… — если попытаться, с натяжкой, определить его, отринув его неведомые ночи и вечную работу, — он был мужчина неторопливый, прямодушный и не щадил себя. Что, впрочем, никогда ему не помогало. Легче было бы подумать, что он человек слабый. Но нет. Он был сильный.

Что не помешало ему смутиться, когда Лукресия вынудила его задать вопрос самому себе: в чем же его вина?.. Которая так, видно, велика, что для нее уже нет наказания.

Личная жизнь? Опасность в том, что каждый человек ворочает целыми веками.

Несколько поколений до него были уже изгнаны из поселья и отданы во власть одиночества; и если он отринул самолюбие, какое должно бы обостриться, то потому лишь, что его сознание — больше, чем сознание, прошлое с памятью, — заставляло его скрывать радость быть одному.

Сейчас, однако, не требовалось защищать себя. Сейчас требовалось потерять себя, коснувшись крохотной животрепещущей точки в себе, какую Лукресия Невес почти пробудила, — и не надо уже скрываться, чтоб скрыть свою гордость, и не надо уже, наверно, быть таким хорошим врачом — ибо в крохотной точке себя самого он замкнут навсегда — выхода нет.

Доктор кашлянул, чтоб скрыть растерянность. Новопришедшие, наверно, обвинят его, что он и смеется теперь по-другому. Все, что он сказал себе, должно случиться… и он вздрогнул, больше себе не сострадая. Как расквакались в темноте эти лягушки… он вытер губы платком.

Как разгадать Лукресию, разгадать его жену, что вышивает в своем санатории, просит купить ей красных ниток и подымает с надеждой голову, когда приходит муж? Лукресия… Каким-то едва заметным знаком вспыхнула ее странная судьба, ее странная сила. Ранее смерти затесалась она в толпу отлетевших душ, какие даже самый суровый человек чувствует в воздухе глубокой ночью.

А жизнь Лукресии и правда была жертвенной жизнью? Затерянной жизнью, где волны вздымаются грозно над скалами, где аромат цветов смертелен — ив этом и есть сладкое зло, ибо скалы уже погрузились в волны, а розы сорваны и вянут в кувшине, с их стеблем, который можно сдавить рукой, как шею…

И ждет Лукресия, с невинностью и болью, когда ж прилетит далекий ветер с холма, — ждет кротко и стремительно, ждет сквозь века, дитя и старуха. Ждет, когда наконец откликнется кто-то на зов волн, бьющих о скалы, и, взбираясь на самый крутой уступ ночи, бросит в воздух долгий вой или долгое ржанье в ответ на красоту и гибель этого мира. Как разящи и жестоки эти серебряные цветы в этой ночи без ветра…

Остановясь на тропе, мужчина тревожно оглянулся, с крайней осторожностью раздвинул ветви и спрятался за ними — сгорбившись словно перед прыжком. Ему хотелось ответить — не Лукресии, которая его окликала, взгляд его прошел сквозь нее стремительно, — а ответить, если сумеет, какой-то ставне, ударяющей в тишину какой-то улицы, какому-то зеркалу, отражающему чье-то лицо, всему тому, что мы по сей день оставляем без ответа…

Порыв ветра почти пробудил его. Лукас поймал себя на том, что смотрит на свои большие руки, которые медленно поворачиваются перед его отупелым лицом, безвинные руки, сотворившие такую метаморфозу, — он смотрел на них с каким-то ужасом, низведенный к тому, что ему теперь хватало от себя самого, и готовый закричать от боли и торжества, ибо это был первый истинно мужской порыв в его жизни.

И он уже никогда не будет стыдиться чуда? Кончится вечное опасение, что даже аромат цветов напомнит про «это» и что линии руки это повторят… Наконец ранен, смертельно ранен, какой покой! Какая тишина!..

Он всю жизнь ждал минуты своего паденья. Какая гнилостность в той сырой листве!..

Он снова остановился. Зарница вспыхнула в темном небе. Застывшая улыбка Лукресии проплыла в тучах. «Боже мой», — прошептал он сумрачно. Упрямой голове надо было подумать о Боге, чтоб начать думать сызнова. Светляки насмешливо перемигивались, зажигая свои огни там, где он менее всего ожидал, сжимая кольцо вокруг него, как крошечные дьяволята.

Но он не вернулся назад. Продолжал свой путь твердо, победоносно, направляясь в сторону города, который был прибежищем для его силы. Чем ближе подходил он к городским огням, тем крепче была его победа над Лукресией. Ибо этот человек, кто недавно вытирал платком губы, был сделан из камня.

Тогда как Лукресия Невес недолго продержится, Лукас знал это: она много раз будет изменена, тогда как он есть нечто неизменное. Такая незаметная, такая жалкая и такая упрямая. Правда, не хватило бы и пяти тысяч жизней, чтоб довести до совершенства первичный замысел ее личности. Он не понял, однако, что она уже начала работу этих пяти тысяч жизней…

На следующий день доктору совсем не работалось в ожидании момента, когда он увидит, ждет ли его еще эта женщина у дверей консультации или отстала. Но с внезапным ужасом и внезапной радостью он ее увидел. Она скромно стояла на обычном месте и улыбалась, терпеливая, как животное.

И вновь начались их сомнамбулические странствия. И когда поздно вечером они стояли на холме, она сказала:

— К счастью, все невозможно, — и начала царапать землю носком башмака. — Потому что я думаю, что принесу зло тому, кого полюблю, — прибавила она мягко и без гордости, и эти претенциозные слова, такие далекие от ее обычной сбивчивой манеры говорить, прошли долгий путь, прежде чем уткнуться в настоящее мгновенье.

— Не все ли мне равно, какое зло вы мне принесете, — сказал он раздраженно.

Она сразу перестала бить ногой в землю.

Оглушенная, отступая назад, она спрашивала себя, как это возможно, чтоб он любил ее, почти не зная, забыв, что она сама знает о нем только любовь, какую к нему испытывает.

Она ведь собиралась в самом скором времени, ища, как показать себя с лучшей стороны, поведать ему о своей жизни, но, к удивлению своему, ничего не находила значительного и напрасно перебирала фальшивый жемчуг, какой, казалось, и был ее единственной драгоценностью.

В лихорадке этой минуты она вспомнила о своих ночах в приемной их дома… И хотя редко о них думала и не придавала им особой цены, они возникли сейчас перед нею как единственная реальность ее жизни… С глазами, широко открытыми от испуга и напряжения, она набрасывалась на память о тех ночах, которые, казалось, затерялись у нее в крови; забыть — это был для нее лучший способ сохранить навсегда.

В своем огорчении Лукресия Невес допытывалась у себя самой, нужно ли вообще рассказывать и не все ли равно, какую форму приняли дни ее жизни? Ведь и он тоже, и все тоже, казалось, строят свои здания вокруг чего-то забытого… Ее медлительный разум подсказал ей какое-то откровение, и она подумала, что сможет его описать. Но миг озаренья промелькнул, и зарница снова запылала по другим просторам, оставив ее в темноте, — и снова она не познавала истину иначе, чем переживая бесполезные ее мгновенья. О, она и не умела найти нужные слова…

А может быть, он ее понял? Потому что врач вдруг начинал говорить о городе Сан-Жералдо с интонацией, словно украденной у нее, а иногда произносил слово, какое только мог сказать, если б знал то, что знает она… Но ведь все это происходило, когда Лукас фактически не знал мира, в каком она жила, и слова, совпадающие с ее словами, принадлежали к его собственному миру… — и, значит, какое бесконечное множество единств могли они незаметно образовать из всего, что было вокруг!.. Однако и один, и другой, по различным мотивам, сурово преградили путь своей свободе.

Уже смирясь, снова роя башмаком землю, она подумала, что говорить не обязательно. Ибо здесь, на холме, возле него, любовь была спокойной и в ее свете проявлялись все окружающие предметы. С тех пор как полюбила его, она просто отыскала знак судьбы, которого так доискивалась, этот незаменимый знак, который смутно угадывался в вещах, незаменимый знак смерти: как откровение, любовь сводилась к находке неизбежного, с любовью мир выходит из-за туч. Она знала, что погибла.

— Останемся друзьями, — сказал мужчина, который тоже не умел говорить и по тому самому нуждался в прощении.

— Друзьями? — промолвила женщина с мягким испугом, — но ведь мы никогда не были друзьями, — она вздохнула с удовлетворением, — мы враги, любовь моя, навсегда.

Врач страдал от непреклонности этой женщины. Два предшествующих поколения застыли в мертвой его вежливости; как больно, когда кровь открывает новые пути в сухих венах… Он страдал настолько, насколько умел страдать.

Но Лукресия казалась спокойной. Врач взглянул на нее: она была кротка и жестока. Клыки выступали в исступленной и невинной улыбке. И ему показалось, что в первый раз видит он такое лицо — чувственное и покорное. «Как может она быть такой низкой», — подумал он с отвращением.

«Но она помешанная», — испугался он вдруг, содрогнувшись от ее радостного взгляда: значит, у нее хватило мужества погибнуть так безвозвратно. Он вспомнил, что как-то раз Лукресия сказала, что вид чужого затылка приводит ее порой в ярость.

Он нахмурил брови при этом воспоминании, соединиз его сейчас с виденьем этих зубов, так вызывающе острых… Из какого темного прошлого всплыла она на поверхность?.. Видеть ее в детском этом падении было ему радостно, и он глубоко вздохнул в своей слепой свободе. И была так щедра эта свобода, что ее избыток перешел в доброту; он обнял женщину своим взглядом, укрыл крылом ее наготу — как столько раз укрывал бесстыдное тело мертвеца. Она ничего не заметила. Но, безвестный, как ангел-хранитель, он оберегал радость этой женщины.

В эту ночь Лукресия не захотела, чтоб ее провожали, и осталась на холме одна.

Было темно, только созвездия мигали, влажные. Стоя неподвижно, словно в единственной точке, с которой можно обозревать этот пейзаж, Лукресия вглядывалась в темноту земли и неба. В это движение, бесконечно сферическое, согласное и огромное: мир был кругл. Монашка или убийца, она раскрывала на мгновенье обнаженность своего духа. Обнаженная, одетая своей виною, как покаянием, — и отсюда-то мир становился порогом для скачка. Мир был вселенная.

Она потерлась ом о плечо, будто умываясь. По временам бросала в темноту быстрые взгляды. Маленькое тело, такое уязвимое. Такое гордое. И все такое преходящее. Деревья, столпившиеся вокруг. Низкий ветер. Как невыносимо… Но ведь именно она поддерживала все это. Почему же именно она? Каждый человек, который видит, и есть именно тот, кто видит. Все вокруг видит. Какая привилегия!

Лицо маленькой женщины казалось исцарапанным когтями неведомой птицы — таково, видно, выражение любви. Пришла такая минута, когда она лишилась последней свободы действий. И, как нарочно, именно в эту минуту она готова была действовать бесповоротно и ответить за все полной мерой. Показалось ей даже, что, если взглянуть со стороны, она впала в грех, только когда стало невозможно не впасть.

Это не обескуражило ее. Она была так бесстрастна, словно это она сама оставила на своем лице вечные отметины, расцарапав его орлиными когтями. Да еще, прежде чем взлететь, ударила себя по лицу темным крылом — с тем напором, какой вещи сдерживают раньше, чем блеснуть…

«Значит, такова любовь к людям», — призналась она себе. Эта любовь ясна и необъяснима. Но хороша — хлеб, вино и добро. Да, она погибла, совсем погибла. Она всегда думала, что раньше всего прочего необходимо погибнуть. Она всегда знала, что, пытаясь через пространство приемной рассмотреть сущие вещи, она не обрела мужества следовать за ними: спотыкалась, пугалась и хваталась за любую опору.

А если б упала совсем, то узнала ли бы, что предел падения — это очутиться под звездным небом? И увидеть, что земля кругла, что пустота полна и что маис, поднявшийся на маисовом поле, — это душа и разум.

Гудок ночного парохода донесся с моря, похожий на паровозный, только печальней. Маленькая женщина согнулась чуть ли не вдвое, да так и осталась, глупо смеясь, в причудливой позе, как древняя статуя. Признала ли она наконец эту землю, отметив коротким копытцем как узкую полоску для жизни и смерти? Это было бы больше, чем чаялось от воображения…

В следующий вечер Лукас ожидал ее, и Лукресия медленно пошла ему навстречу, улыбаясь.

Лукас не боялся больше ее лица. И в тот миг, когда они взглянули друг на друга, словно нагие, они увидели, без страха, что в наготе он был царь, а она царица. Вскоре тьма, утыканная огнями, поглотила их, и оба шли по дорожке.

Возле высокой ивы, в тысячный раз, в первый раз, врач сказал:

— Почему не познакомились раньше? А если б познакомились раньше?

Продираясь сквозь куст и ткнув в него носком ноги, в первый раз, в тысячный раз, словно в чаянии ритуала, она поняла, что хочет умереть вместе с ним.

— О, умереть от любви, — сказала она, тихо прислонясь к орлу из камня.

Взглянув на нее, Лукас так и увидел и запомнил ее: покорной, под защитою каменного орла.

И сейчас оба были спокойны и глядели на горы.

Все, что было невозможного, приняло четкую форму далеких вершин и плавную линию их изгибов. Покуда Лукас смотрел на уже погасшую черту горизонта, Лукресия вглядывалась в его лицо самозабвенно, с огромной нежностью. Она искала в том лице, где какое-то свое совершенство побеждало видимое несовершенство, особой точки, чтоб разгадать его. И от этого становилось ей так больно и так сладко, словно она искала в себе самой последней опоры.

Первые проблески зари выхватывали на мшовенье то лицо из темноты, но смывали тонкость его черт. Только в темноте она могла его видеть.

Каждая черта в отдельности являла бесстрастное осуждение. Ни в одной Лукресия не нашла любви, какую дарила сама. Вскоре она уж и не знала, чего ищет, просто оставалась в плену необычайности чьего-то лица.

Где-то между ртом и носом — не на самом пространстве, а в возможности выражения, какое предвиделось — эгоистичного и безвинного, — на этом месте, у какого и названья-то нет, она угадала, как можно ранить его. Она подумала, сколько крови вытечет из этой точки, если коснуться ее резцом. И поняла, в порыве любви, боли и экстаза, что живое существо можно убить только в его красоте. Она сама была ранена острием резца.

Невозможная любовь пронзила ее как радость — ее, что принадлежала мужчине, как принадлежала вещам, — и ранила в самый ствол ее биологического вида, такую вот, недвижно стоящую, радостную, цельную… Чувствующую под кожей крупные вены лошади. И Лукас, обернувшись, чтоб взглянуть на нее, увидел ее недвижной, одинокой, в ее конской стати. Они встретились наконец.

На следующее утро Лукресия Коррейя заперла дом и по настланным доскам спустилась к мокрому берегу. Птицы в быстром полете носились над водой. Сладковатый запах тины исходил от шлюпа. И столько людей на свету, сидящих со своей поклажей.

Ветер ударял в волоса, земля, еще далекая, не виднелась. Один старик вдруг сплюнул на пол, в светлое пятно, что искрилось на палубе, — и все взглянули на светлое пятно, воздушные, освещенные. Лукресия боялась открыть глаза — день устремлялся в них, как в два слепых озера. Она сидела на носу шлюпа со свертками на коленях.

11. ПЕРВЫЕ БЕГЛЕЦЫ

Персей укрылся от дождя в зале ожидания, поставив чемодан на скамью. Накануне он состриг свои длинные волосы. Лицо стало обнаженней, и уши словно отделились от головы; осунувшиеся черты придавали ему вид постоянной слабости и, несмотря на это, спокойствия.

Внешность его сильно изменилась с тех времен, когда он встречался с Лукресией. Он сильно похудел и был не так красив. Появилась в нем какая-то особая кротость, которая выходила за пределы кротости; в плаще, небрежно накинутом на плечи, он казался чужеземцем, только что появившимся в городе.

Шел сильный дождь. Капли его на рельсах, еще пустынных, обретали скрытый смысл, к какому и он тоже, казалось, был как-то причастен.

Поскольку торопиться было некуда, он включил радио, откуда сразу же раздался треск, отразивший далекую грозу, — слышалась, однако, слабая музыка через разряды молний. Персей слушал стоя, без мечтаний и без того, что называют погружением в мелодию.

Музыкальная фраза, во всем ее благородстве, виделась ему так же просто, как прибор, из которого она лилась. Он ловил напряжение звука, напрягая собственную волю, и ему было приятно от борьбы этих двух напряжений. Когда его спрашивали, любит ли он музыку, он улыбался и говорил, что любит, но не понимает: что скрип двери, что музыка — для него все одно.

Радиотреск продолжался. Персей слушал с усиленным терпением, разглаживая толстую бумагу на тумбочке. Если б он жил в свою эпоху, возникло бы искушение поверить, что музыка заставляет его страдать. Но этот незаметный человек не испытал настоящих влияний и не оставлял ни на чем печати своей личности.

Возможно, он терял мало-помалу свою эпоху, и подобная свобода выносила его далеко за пределы того, что он свершил бы в плену своего времени. Но он, казалось, приводил все в тихое соответствие. Если он не понимал темных нот, то сопровождал их некоторой долей своей загадки, которая вливалась в чистоту таинства. Когда музыка смолкла, он выключил радио. Капли падали с желоба, и кувшин, подставленный начальником станции, наполнялся водою.

Персей отдыхал, продолжая стоять. Он был усталый и спокойный. Две едва заметные черточки у рта предсказывали будущие морщины. Поскольку он не принадлежал именно своей эпохе, что доставляло ему страдание, и не обладал культурой, откуда черпать чувства, — он продолжал стоять, гладя толстое стекло, с этими двумя морщинками, проступающими на лице, неуязвимый, задумчивый, немного утомленный.

Не будучи отцом, он уже не был и сыном. Он находился в точке сияющей и нейтральной. И эту реальность он не подарил бы никому. Никакой женщине в особенности. Как никогда не отдал бы своей гармонии или формы своего тела. Он мог успокоить. Но свой, особый покой он никому бы не передал.

Колокол на станции пробил отход поезда. Персей вошел в вагон, поместил чемодан на скамью. Когда поезд тронулся, он радостно вздрогнул и оглянулся по сторонам.

Вскоре они покинули пределы города и вышли в открытое поле. Дождь продолжался, промокшая земля казалась печальной под темными этими деревьями. Под сонный шум колес и сырого ветра поезд двигался мирно в этот поздний вечер. Персей выпил два бокала портвейна, чтоб не простудиться, ибо был по-прежнему внимателен к своему здоровью. От внутреннего согревания он чувствовал себя далее слишком хорошо, почти беспокойно. И прилагал свое недомогание к вещам конкретным: смотрел на каждый предмет в вагоне, с удовольствием придавая ему мрачный колорит.

У калсдого человека в вагоне лицо было такое выразительное в неверном вечернем свете. «Лицо, как имя», — подумал он с радостной растерянностью. Его мысль была только ритм колес. И форму он мог найти только для мысли обыкновенной и далее не мысли — вещи: лицо — одна вещь, тело — другая, вино, разлившееся по телу, — третья. Так он чувствовал себя уверенно, здесь, в поезде, с плащом на плечах.

Загляделся на девушку весьма обычного вида, с длинными косами. «Похожа на цветок», — подумал с волнением. У нее были круглые глаза. И пустые, потому что она ехала одна. Не поймешь, веселые, задумчивые или внимательные — глаза как часть материи, можно даже усомниться, видят ли. И тем не менее дрожат веки в ясиденьких ресницах и мягко глотают окружающий воздух.

Внезапно Персей влюбился в эти глаза, с упорством и радостью. Они помещались над крупным и сопящим носом: девушка была простужена и дышала с трудом, приоткрыв толстые губы. Все лицо было на виду — цветок, чтоб взять и сорвать. Ему даже захотелось сделать это.

Эта тяжелая голова так хорошо уместилась бы в ладонях, так хорошо увиделась бы в упор, с ненужным порывом — чтоб сразу же начать думать о другом, чувствуя эту тяжесть между ладонями, потому что невозможно сосредоточиться на этом лице-бутоне.

Он подумал, как, верно, трудно будет узнать ее — ведь она начнет лгать, едва дотронешься, замкнется в тысяче лжей и выдумок, сделается «интересной», расскалсет, сколько у нее поклонников, как семья хорошо устроена, а она сама, слава Богу, на здоровье не жалуется, и даже, что она еще девушка, — Персей усмехнулся, вообразив, до какой черты дойдет его опыт, как он притворится, будто верит, целуя ее, пока она так врет, — что было б очень неприлично и очень мило.

А пока что девушка обогнала его в подобных мыслях: она, верно, думала быстрее и, даже не изменив выражения своего непорочного лица, стала вдруг привлекательной: Персей отвел взгляд.

Ему казалось постыдным привлекать к себе внимание. И однако с ним это случалось всегда. Его спокойная незначительность заставляла людей подымать глаза и глядеть на него с пытливостью, к которой редко прибавлялась дерзость. Это смущало его.

Но в большинстве случаев его замечали бессознательно, как замечают свет дня. Вот и сейчас молчаливая пара только быстро взглянула на него, вне времени, словно он был единственным пассажиром. У румяной женщины было подвижное лицо и маленькие глаза. Мужчина был худ и застенчив, с зеленоватым отсветом бритого подбородка, с зелеными глазами, со смуглыми руками красивой формы.

— Как на волах…

Поезд лениво тащился сквозь дождь.

— Как на волах, Альфредо, — сказала женщина сдавленным голосом.

Персей посмотрел на пыльный пол в углу и потом на чемодан сеньоры в черном и почувствовал, словно самый толстый сосуд разорвался у него в сердце, такое внезапное, страстное сочувствие охватило его.

«Люди вокруг», — подумал он со стыдом и болью. В полях бродили мокрые от росы коровы, теплые, ленивые. Люди кругом, сказал он сам себе. Новое чувство рождалось в нем, он становился мужчиной. И эта жизнь, наверно, будет более тайная.

С сознаньем мужчины он захотел взглянуть на мир и увидел поля под дождем, шаткие ступени какого-то дома. Люди в поезде были сонные, дым успокаивал. Он смотрел на все с невинностью, силой и властью.

Сеньора в черном курила, рассматривая его накрашенными глазами. Персей недолюбливал женщин, от которых ничто не ускользало. Но ощущал теплоту в душе, заметив, что надушенная и опытная женщина наблюдает за ним. Этот пристальный взгляд обещал ему что-то и смущал его. Слишком дерзок? Да нет…

В эту минуту женщина в черном думала, пуская клубы дыма: «Вот вдруг мужчина… неожиданно…» Это восхищало ее. Но для нее было слишком поздно. «Вот вдруг мужчина», — угадала она и, погасив сигарету, отправила свое открытие, как вызов, — через расстояние, что все росло, — как скорбный вызов человеку, который во время их короткой разлуки не знает, верно, куда себя девать…

Персей тем временем не смотрел на нее, стараясь теперь разглядеть тьму сквозь стекло вагона. Ни одна женщина не получит жар его души, который он, быть может, когда-нибудь отдаст другу. Он забыл о женщине в черном и всматривался в ночь сквозь стекло вагона — недвижный, большой, молчаливый, в непроницаемом плаще. Но сила его не была слепая. Быть мужчиной — это путь через тайну.

Он сидел за столиком в пригородном баре вместе с сеньорой в черном…

Она заказала вина и протянула ему сигареты. Нет, спасибо, он не курит. После такого ответа она иронически улыбнулась и обволокла его долгим взглядом, от которого ему стало неловко. Не нравились ему женщины с такими большими глазами…

Едва вышли из поезда, она попросила его помочь донести ее багаж до ресторана. Удивленный, Персей пошел быстрее нее впереди, поставил чемодан рядом с одним из столиков и простился сдержанным поклоном. Но женщина, продолжая спокойно смотреть на него, пригласила его выпить немного, прежде чем отправиться в город.

Маленький зал был тускло освещен лампами в абажурах над тремя одинокими столиками. Мгновенный интерес Персея к этой женщине уже погас, осталось только нетерпеливое желание пойти своим путем.

Подобное похищение смутно напомнило ему о ком-то. И, глядя на незнакомку, молодой человек почувствовал с беспокойством, что его преследует все то же человечье племя… Он спрашивал себя, не такое ли теперь лицо у Лукресии Невес, как у этой женщины? По правде говоря, тусклый свет бара утомлял его слабое зрение. И в этой грязной полутьме существо напротив, все более незнакомое, обретало расплывчатые, фантастические черты.

Мирный характер Персея не позволял ему сознаться, что женщина раздражает его — и эти огромные глаза, и непрерывное куренье, и решительность, с какой она его похитила. «Старая и циничная», — подумал он без гнева, с какой-то даже симпатией. Она курила и пила и почти уже не смотрела на него. Смутное чувство рыцарства мешало ему распрощаться и уйти; он ждал, что она решится наконец встать с места.

Но она, казалось, не спешила. Не отпуская его от себя, она словно иногда о нем забывала — наклонялась над столом, брала в руку бокал, поглаживала его другой рукой, глядя на влагу внутри с какой-то страстной задумчивостью.

Дождь усилился и заставлял дрожать деревянный настил снаружи. Персей пытался поддержать разговор, но она его не поощряла. Он терпел досадную эту неловкость потому лишь, что такой странный случай другие сочли бы забавным приключением, он смотрел на свою спутницу и пытался угадать, к какой породе людей она принадлежит.

Будучи любезен со всеми женщинами, он делил их на стоящих и нестоящих. В настоящем случае ничего не могло быть, слишком намного была она старше.

Между тем женщина знала, откуда исходит смущенье этого парня и даже как его рассеять — ее пониманье людей усовершенствовалось до бесстыдства. По правде сказать, ее не заботило, что подумает о ней этот тощий юнец. А что ее саму тревожит, она не смогла б определить. Сознавала лишь, что яростно цепляется за эту минуту, и выпивала вот уже четвертый бокал, чтоб удержать спутника. А тем временем развлеченье становилось все немыслимей и окончательно оборвалось, когда он спросил:

— Вы замужем, сеньора?

Она так и застыла, говоря себе: «Я могла бы быть его матерью». Это было не очень верно, она это нарочно подумала, чтоб причинить себе боль. Знала только, что закричит, если он сейчас подымется с места, — это все, что она знала.

Чего ждала она в конце концов от этого красивого юноши?.. Он так явно скучал в ее присутствии… Но это не могло ее остановить; события развивались теперь с головокружительной быстротой, и она сидела мрачная и упорная, вцепившись руками в скатерть. Если б решилась начать игру и бросить карты на стол, увидела б, что у нее нет ни одной карты — до такой точки она дошла.

«Вот, вдруг, мужчина», — думала она. Мужчины всегда казались ей чересчур красивыми — она почувствовала это, когда, целые века назад, в доме родителей, одетая в бальное платье, казалась молоденьким деревцем с жидкой листвой, — память об этом сделала ее позднее такой ужасающе ироничной.

Она не знала, почему слабые стали позднее ее добычей. Так что, когда ей встречался мужчина слабый и интеллигентный, вернее, слабый, потому что интеллигентный, — она пожирала его безжалостно, не давая сохранить равновесие, вынуждала прилепиться к ней навсегда — вот что делала она с мужчинами, поглощая их, ненавидя их, поддерживая их так матерински и так иронически. Власть ее была сильна.

Когда побежденный приближался к ней, она его понимала, ах как понимала!.. «Как глубоко вы меня понимаете», — сказал Афонсо. Необходимо было, чтоб предмет имел какой-то изъян, тогда она могла завладеть им — и, через него, изъяном тоже. Так она покупала дешевле.

Чего хочет она сейчас от этого парня, спрашивала она себя, немножко возбужденная выпивкой. И отвечала себе: «Вот я наконец и смешна… Однако странный он какой-то. Не хочу понимать его», — повторяла она себе, зябко ежась и вдруг постарев. Потому что еще мгновенье — и она поняла б его так ясно, что побледнел бы «колдовской» образ человека напротив, который — вот колдовство-то — не нуждался ни в ком.

О, ей бы понять его хоть на мгновенье!.. И он, перестав быть неприступным, прилепится к ней. Похож на юношу ее первых балов, того ангела, который покружил ее в танце, а потом исчез, чтоб превратиться в инженера… А причиной всего была ее мать, с кем она, дочка, сумела сравняться, лишь познав ее грехи — и умножив, чтоб лучше научиться любить.

Теперь же она могла нарушить рассеянное превосходство человека напротив только своим пониманием его натуры.

Но был ли он рассеян? Или она сама была сейчас далеко отсюда? Она заметила в поезде, что юноша отличен от остальных пассажиров. Лишь потому, быть может, что он здесь рядом, во плоти. Остальные как-то отделились и смотрели на него со стороны. Она угадала это, когда удивленно сказала себе: «Вот, вдруг, мужчина».

Этому не нужно было бежать, да он и не хотел: он шел, и куда б ни дошел, пришел бы с самим собою. Она тоже пережила подобное время. Но что осталось от богатства ее скромного платья на первом балу? Что осталось от ее беспечного, без выучки, нрава, который называли «чудотворным»…

«Чудо» — только это слово и осталось, но оно все время изменяло свой смысл, — «чудо», столько раз повторяли близкие ей голоса, один — громкий, на стыке важных событий, другой — звонкий, третий — глухой, четвертый — дрожащий, пятый — быстрый, как ручей… — «чудо»… «чудо»… Что осталось от смелости быть слабой? Теперь она не посмела б… А от зеркала, в которое она взглянула на мгновенье?.. Плод, источенный червем, «чудо» с темным пятнышком гнили в сердцевине.

Она бегло улыбнулась юноше — и… время не терпит, нельзя терять ни минуты… Юноша ответил ей на улыбку. Не умея отделаться от привычки наблюдать, она открыла в этом ответе что-то циничное, искусственное и вымученное; из любезности он дарил ей то, о чем, казалось, просило лицо усталой женщины. Но она перешагнула и через это — никогда больше не удержит ее никакое препятствие, — перешагнула, устремляясь на поиски плода без червоточины, золотого плода на зеленой ветке, бального девичьего платья, ясных больших глаз в зеркале, этого открытия, что вокруг нее — мир, и что она — во всеоружии, и своего отражения, когда бросила плащ на плечи, уходя, — золотой плод в зеркале, чудо!., она тоже была когда-то непонятной, далекой!.. — «Никогда не видал таких больших глаз», — сказал посреди освещенной залы молодой человек в черном…

Внезапно Персей и женщина услышали глухой шум аэроплана над станцией. Охриплые крылья еще больше затемнили маленький зал, наполнив торжественной мрачностью. Самолет удалился, и город вздрагивал в тишине.

Снова проснулся воздух зала, мигая своими лампами, — зубочистки в стаканчике стояли на столе. «Все это ужасно тягостно», — подумал Персей, внутренне защищаясь.

«Все это чудесно», — говорила женщина. Превращения в баре были монотонными сменами образов, и бессонное бденье женщины в черном удлинялось в тени, ресницы дремотно ударяли о черный блеск глаз. Плод созрел и готов был сорваться. Как в детской игре среди сада, она должна была поймать его ртом, без рук — да у нее никогда и не было рук?.. — и потому напомнила она Персею обрубок, каким виделось ему тело Лукресии…

Она должна бы удержать плод своим смятением, темнотой, какая была сейчас единственной ее силой, темнотой, полной меда и пчел. Но прежде надо было отречься навсегда, сложить оружие — быть лишь темным пятном в зеркале — он там, плод… — отринуть все свои победы, до предела мечтательного собачьего вниманья к жизни — тогда плод останется нетронутым. Разве не так видела она себя в зеркале?..

Много времени утекло с тех пор, она научилась говорить с детьми, сыпать острые слова для взрослых вокруг, но дети не понимали ее. Они были цельные. Далекие, как этот юноша. Но если женщина в черном видела собаку, она и сейчас знала, как к ней подступиться. Она как никто умела превратить одинокого пса в пса счастливого, который вытягивался у ее ног, сладостно моргая. И так, с собакой у ее ног — загадочно, всегда загадочно — комната становилась просторной, покойной; и не собака, а она сама сторожила дом. Таково было ее величие, такова была ее нищета.

Юноша напротив был большой пес, тощий, одинокий. Не владеет чудом превращения, какая жалость… То же средоточие мрачной чистоты. С душой, какую имеют собаки: домашние, с лестниц, из угла палисада; со взглядом на мир, какой имеет пес, лежащий у ног.

Женщина в черном вспомнила о своих морщинах — они каждый миг становились глубже, нельзя было терять ни мгновенья, она бежала, все бежала, перепрыгивала через ручьи, прислушивалась к направлению ветра, спотыкалась средь темноты в поисках того мгновенья в лесу, когда скажет: «Бон оно, чудо».

Пыльный стаканчик с зубочистками на скатерти. Персей защищался от призрака Лукресии и от этой женщины, которая, приехав, безусловно, из большого города, воплощала тайну пропащих женщин. Лицо юноши покрывалось тенями, глаза светились из глубины далекой и спокойной.

Все спокойное было так далеко, все прекрасное было так туманно. Для девочки в ночь бала все было недосягаемо. «Как он красив, — подумала она. Вот, вдруг, человек». В ней было столько материнства, что даже страшно.

Она смотрела на руки юноши, на пронзительную чистоту ногтей, на темный галстук. «Никогда» — говорило милое лицо юноши. «Никогда» — вторила тонкая шея, поддерживавшая строгую, прекрасную голову. Это было немножко пугающе. Не только для нее было это «никогда», оно было глубже и дальше — так вот начертанное на этом гладком лбу, в этих тонких линиях губ.

Но она не испытывала страха. Ее пугало другое — «потом не забудется»… этого она не смогла бы пережить. И уже успокаивалась: пусть юноша пройдет мимо, не нарушив ее манеры зажигать сигарету, ее громкого голоса, всего, что было ее покоем. Она не хотела, чтоб этот заставил ее потерять способ общения с тем, кто остался далеким и покинутым, когда отошел поезд, потерять выдержку, с какой решалась открывать свои карты, — все это было так сложно выстроить.

Покой, с каким она вошла в вагон, смиренно сознавая, что в другом городе ее ожидает комната в каком-то отеле и балкон, с какого можно взглянуть перед сном на улицу; она была хозяйкой этой пустыни, где на балконе курила сигарету. Ей не было стыдно не желать новой жизни — это так опасно, новая жизнь, кто из вас ее выдержит, а?.. Женщина в черном погасила сигарету.

В течение этого интервала у совершенного существа затекла нога, и Персей осторожно пытался распрямить ее. Хорошо, что не надо объяснять, где он все это время находился. Ибо где он на самом деле? Под столом не хватало места, чтоб вытянуть ногу, и скованность придавала его лицу упрямое выражение. Он воображал, словно в невозможном сне, как сейчас встанет, раскинет крылья, встряхнется и обретет уснувшее мужество.

Глядя на эту женщину, которая курила и пила, юноша почувствовал в полудремоте желание приблизить ее наконец к себе, хоть прикоснуться к ней под столом коленом; то было желанье несколько жестокое и смутное, от которого легко удержаться. С женщинами вроде этой, казалось ему, главное — уметь говорить, высказывать интересные мысли. Никогда не узнается, ждала ли она от него слов о жизни, о призрачной смене вещей в этом мире. Тут он, в своей наивности, вообразил перед собой Лукресию Невес и захотел применить старый опыт к новой подруге.

Он понял, не особенно себя обвиняя, что из него не получился один из этих блестящих мужчин, способных понравиться женщине, говоря ей то, что ей приятно слышать. Подумал, с медлительностью, что, хоть и не жил с мыслью о «делах сексуальных», но, верно, груб по натуре, потому что рядом с женщиной готов прекратить все споры и сжать ее покрепче. Не привлекала его дружба с женщинами — при одной мысли он смущенно улыбался, словно вошел в женскую умывальню.

А сейчас?.. Уж не потому ли, что взглянул на нее бегло и их взгляды встретились?.. Ведь оба долгие годы ждали…

Сквозь усталость обоих пробился миг нетерпения, почти гнева, от которого зала стала темней и напряженней, словно поезд вот-вот отойдет. Нахмурясь, оба направили внимание на стаканчик с зубочистками, на люстру, на все, что было малого и потерянного, — такое упорное внимание, что изумило бы случайного зрителя. Но и теперь, не утеряв привычки успокаивать людей, он улыбнулся женщине.

Но она испугалась: «Он прощается, что ли? Нет еще!» — подумала быстро, и, если б сейчас заговорила, голос прозвучал бы глухо. Выпивка, и дождь, и темное это возбуждение, и это вот чудо напротив — а она так скупа… Он тоже пил, снисходительно решив потерять еще несколько минут возле этой старухи, рыцарствен, ужасающе любезен, подобно другим, да, да…

— Пойдем танцевать!.. — она торопилась, докуривала сигарету, почти обжигая ногти…

— …Как ваше имя?

— Персей, — сказал он, удивленно пробуждаясь.

— Персей! — повторила она с испугом на грани смеха. Как забавно: имя из подобных… Угадала, с улыбкой, что он из какого-нибудь захолустья, где так в ходу пышные имена. Персей!

И, быть может, из-за сознания, что время проходит, из-за красоты этого имени она почувствовала огромную усталость. Маленькая зала была пуста, поезд гудел на станции, чемоданы стояли у столика. Все потемнело, сцена перенеслась в сон, все погрузилось во тьму, задушевно, сквозь опьянение. И в тени, кроткое сердце женщины билось без боли, усталой любовью. «Я твоя», — подумала она неискренно, немножко с тошнотой.

Мутный фонарь качался над станцией, жить было хорошо, но ее мутило. Все какое-то давящее. Капли дождя текут по стеклам. Юноша так недвижен… Кажется, он подмигнул ей одним глазом? Она подмигнула в ответ… наконец-то в средоточии этого крохотного мира, в этом уютном беспорядке жизни, в тошноте — вот они, черные глаза, полные золота. Какое чудо…

Это длилось лишь миг, как зарница, и было угрожающе… задушевно и угрожающе. Вот, вот она — «истина». Вот что в зрелом возрасте надлежит называть «чудом».

Она встала, исчезла за дверью. Персей в ужасе услыхал, что ее рвет. Вскоре она вернулась, вытирая губы — глаза еще расширены — и улыбаясь счастливой улыбкой. Поезд подошел к станции, сотрясая залу ожидания.

Женщина вся сияла, немножко в обиде, однако. «Думаю, пора отпустить его», — подумала она. Вначале она цеплялась за каждый миг, ломая ногти. Но теперь ослабела, как после операции, и хотела остаться одна в своих бинтах.

Взглянула еще раз на юношу, которого она, с таким усилием, оставляла нетронутым, — взглянула и покачала головой, как старуха. Ей хотелось составить вместе два стула, растянуться на них и уснуть. Она чувствовала себя еще расположенной к чему-нибудь на свете, и голос, вместе с кашлем, прозвучал глухо. Она была так благодарна юноше, который позволил ей, быть может, немного слишком поздно, — между поездом и отелем, еще не распаковав чемодана, — который позволил ей любоваться им, только любоваться…

А ведь она всегда стремилась, чтоб люди страдали, иначе из какой глуби начинать их мучить и в особенности из какой глуби прощать. Она теперь ничего не ждала от юноши и любовалась им рассеянно и добродушно; не хотела ничего у него похищать; полусонная, борясь с подступающими слезами и зевотой, думая, по привычке благосклонно, о том, как утешить «того, другого», кто остался в далеком городе тревожно ждать телеграммы, того, с кем будет разлучена неделю, — как это много и как мало!..

— Персей, — сказала она учтиво, обыгрывая с умным юмором то, что было нелепого и прелестного в этом классическом имени. — Персей, теперь я должна уходить, и вы тоже.

Юноша вздрогнул и улыбнулся сонно — еще мгновенье, и скудный свет зала позволит им вскочить и сделать медленный шаг к двери; еще немного — и они заснули бы под шум дождя, уронив голову на стол. Совсем очнувшись, он начал шарить у себя в карманах. Она не спеша достала из сумочки деньги и положила на скатерть. Персей пытался возразить, но, поскольку она смолчала, покорился. Обоим казалось естественным, чтоб платила она. В конце концов ведь покупщицей была она… «Это — самое меньшее, что может со мной случиться», — подумала она дремотно, без иронии.

Персей поставил чемодан в такси, она села. Устроившись, уже успокоенно, она поколебалась секунду и предложила подвезти его; он церемонно отказался, она тихонько и с облегчением вздохнула. Когда юноша захлопнул дверцу, женщина почувствовала легкий укол совести, увидев его, стоящего в свете фонаря, под дождем; такой высокий в своем свободном плаще, милый такой. «Очень милый, — подумала она. — Так легко найти в нем точку понимания… Смешные какие короткие эти волосы…»

Было какое-то угрызенье и более открытое дружеское чувство… и еще— неожиданность: ибо подфонарем, тощее, милое, было то же совершенное существо, какое она пощадила, то же «чудо».

И был еще некоторый долг, а вернее, привычка: что стоило понять его поверхностно, одарить слегка, не слишком!… Она приблизила лицо к стеклу, уже владея собой, с полупрофессиональной улыбкой, сразу стершей с ее лица признаки возраста:

— Бы студент…

— Нет, врач, — ответил он, нагнувшись к окошку и глядя на нее с подозрением.

— Я так и подумала… — Он тоже улыбнулся, внезапно заинтересованный. Она казалась сейчас другом, и это снимало опасность ее как женщины. Он снова улыбнулся и, сам не замечая, придержал ручку дверцы, мешая уходу машины. Опасный враг из бара исчез.

— Бы работаете, Персей?

— Работаю, определяюсь в здешнюю больницу.

— А, так вы больничный врач… — Они взглянули друг на друга. Она — с позиции пациентки, он — настороженно. — Знаете, Персей, я уверена, что вы хороший врач. — Он заглянул ей в глаза, недоверчиво. — Один из тех, кого люди зовут, даже когда здоровы, только чтоб увериться, что они во всех отношениях живые… — она задорно улыбнулась.

— Да, я стремлюсь к этому, — отвечал он, улыбаясь и ниже склонившись к окошку.

Кто знает, вдруг она… да нет же. Но кто знает?.. В конце концов, что она может? Глупость какая. Но она больше не была незнакомкой. В ней было то же выражение, какое было бы, наверно, у этого друга, ожидаемого без нетерпения…

Женщина в черном назвала адрес шоферу и сказала из глубины машины, откуда Персей не мог больше видеть ее лицо, умное и будоражащее, и уже тем же голосом, что в баре:

— Спасибо за все.

Машина тронулась. Он постоял еще на мостовой, глядя вслед.

Поскольку дождь припустил, он плотнее закутался в плащ и медленно зашагал по плитам пустынной мостовой. Наверно, он хороший врач, сказала она это с такой уверенностью. «Потому что есть вещи, которые видны сразу», — подумал он радостно.

Эти ли слова женщины внушили ему надежду, такую, что он чуть не задохнулся?

Надежду и досаду. Он ясно чувствовал, что до некоторых вещей нельзя дотрагиваться никогда, даже мыслью. Он ни с кем не говорил об уверенности, уже немножко тревожной, что из него получится хороший врач. Высказав надежду, что он достиг этого, женщина не разрешала дальше ничего…

Однако если б говорил об этом он, то сказал бы, что таково его желание. Но он просто не говорил об этом, вот в чем разница. Немножко горько… Он почувствовал, что устал… Совершенное существо, на миг кем-то понятое.

«Я держусь такого мнения, что люди слишком много говорят», — подумал он упрямо.

Но его сила была больше, чем слово, случайно оброненное чужой женщиной. Вскоре, шагая по мокрым улицам, он вернул себе туманное право, какое родилось в поезде и, даже туманное, удовлетворяло; снова обрел покой человека выше случайностей, кто не делится своими надеждами и, главное, не говорит о них — люди говорят слишком много. Подняв воротник плаща, он стал вглядываться в номера домов под тусклым освещением.

Ни Лукресия Невес с ее наивностью, ни женщина в черном с ее фатальностью — ни одно из этих жадных существ, какие проносились тенями вокруг реальности, не смогло затронуть его, ибо он был сама реальность: молодой мужчина под дождем в запахнутом плаще.

Так увидели его из одного окна, когда любопытная рука отдернула занавеску; он был именно таков, не превышая образа. Шел, перепрыгивая через лужи. Надо всем прочим, он был свободен: не нуждался в доказательствах.

Он шел, разглядывая здания под дождем, снова безликий и всеведущий, слепой в слепом городе; но зверь знает свою чащобу; даже если и заблудится в ней — заблудиться тоже значит обрести дорогу.

12. КОНЕЦ СТРОИТЕЛЬСТВА: ВИАДУК

В последние дни жизни Матеус Коррейя казался придавленным тяжестью происходящего с ним и даже оскорбленным, словно не заслужил всего этого. Чем больше приближался его час, тем чаще улыбался он супруге, с кротостью, с печалью, какую до тех пор не имел, верно, случая выразить. Хотя минута перед смертью могла, в своей скоротечности, продлиться столько, что у него хватило бы времени быть полностью, кристально, счастливым.

Лицо казалось гордым. Что делала б человеческая душа, столь неопытная, без решенья, какое приносит тело?.. Лукресия плакала, перепуганная.

…И вот, уже одна, слушает она по ночам тишину Базарной Улицы. Какая-то бесшумная работа продолжалась внизу, под палубой, когда сидела она на носу того шлюпа, — это машины гудели так глухо. На мгновенье встал перед нею образ Матеуса. И как обожгло… — да ведь он и не был широкобедрый! Бледный только и с усами.

Смерть от сердца объяснила его грубое спокойствие и капризы в выборе блюд…

«Ладно, пойду погляжу на звездочку», Матеус пошел поглядеть на звездочку… — Это снова заставило ее заплакать.

Почему не видела она его в самом лучшем свете? Он был хорош, как всякий человек, который кончит умираньем, и она любила его. Не поняла только вовремя, что приказы почистить раковину или привычка завтракать, не облегчив тела, были его формами радости.

«Чего хотела она от него?» — упрекала себя вдова: чтоб обратил свою радость на цветы, как в ее женской Ассоциации? Нет, когда он ее обнимал и она была добра к нему, Матеус говорил: «Если раковина опять разобьется, то пускай на сей раз платит водопроводчик».

Когда он умирал, она даже хотела нарочно поломать раковину. Хотела утешить хоть немного, единственный был способ свести событие к чему-то узнаваемому: «Ты, по крайней мере, умираешь не в чужом доме».

Но он ей не позволил, молча поглядел на нее со стыдливой улыбкой: «Глупенькая, ведь когда умираешь, то это всегда в чужом доме». О, если б она его снова увидела, она подарила б ему то, чего муж всегда от нее ждал: свою кроткую жизнь без обычных причуд. И вдова рыдала, в раскаянии.

И все больше забывала его.

Откровенно сказать, она вспоминала о Матеусе со стороны, когда видела его в припадках кашля, почти беззвучных из-за такого напряжения без выхода: он кашлял, расшатывая дом сквозь тишину. Или когда он являлся ей во сне. Улыбаясь, добрый, каким был у корней своей жизни…

О, она не понимала, что каждый человек — вершина и не надо стремиться найти другую, — так старалась она думать, чтоб Матеус услышал, и во сне он слышал се. Как всегда, не совсем понимая.

Тогда она написала письмо матери: «Дорогая моя мама, Матеус скончался, только другая женщина может понять отчаяние вдовы! Тем не менее нахожу, что…»

Сочиняя письмо, она опиралась все больше на вводные слова, всякие там «конечно», «собственно говоря», чтоб выиграть время. Ибо достаточно было необходимости выразить себя — и упрямица немела, почти насильно создавая чувство, какое надлежит выразить.

Она подняла голову, кусая кончик карандаша: солнце заходило, пурпурное и горячее, каждый предмет был окружен золотой сеткой. В дверях торчал ключ, так же ярко освещенный, как горизонт, — Лукресия смахнула волосы с усталого лба. На туалетном столике духи переливались в своих флаконах… «Только другая женщина может понять», — закончила она письмо.

И сразу же дом прояснел, открылись окна, и все, омытое слезами, было теперь хорошо, и равновесие восстановилось.

И тогда на улицах люди задвигались в свете рассеянном, без усилья: то, что было смертно, было достигнуто, а остальное было вечно, вне опасности. Снова жизнь Лукресии Невес открывалась перед нею с некоей торжественностью, хлопая дверьми, в этой ясности воздуха, которая не имеет названия, дом снова полон был солидной устойчивости: таковы были ее светлые вдовьи дни, а мальчик-статуэтка все играл на флейте…

Когда выходила на улицу, дивилась скачку в развитии Сан-Жералдо, пугалась уличного движения, как наседка, сбежавшая из курятника. Улицы уже не пахли хлевом, они пахли порохом, свинцом, огнем орудий.

А как скрипели шины! Открылось множество контор с пишущими машинками, железными сооруженьями для архивов и охапками самопишущих ручек. Бесчисленные копии пропечатывались на мимеографе и снабжались подписями. Архивы лопались, полные срочных донесений обо всем происходящем. Люди из Управления Городского Порядка мели улицы, наспех сбрасывая сор в канавы. И соринки поблескивали ввечеру под последними лучами солнца, как крупинки золота.

Да вдова и сама изменилась. Лицо ее поблекло и обрело застылое выражение. Если раньше она боролась с наклонностью опускать углы рта, то теперь бросила, и этот штрих подчеркивал еще больше ее бесстрастный взгляд на вещи. Когда она пошла к дантисту и вставила два золотых зуба, то впервые обрела вид чужеземки.

Заметила также, что если пошире открывать глаза, выглядишь моложе. И поминутно открывала, будто пугаясь чего-то, чем только подчеркивала свой вид иностранки в гостях. И хоть не добавляла себе молодости, достигала какой-то гармонии формы, так что если смотреть на нее как на вещь, то можно посчитать красивой. Но если взглянуть как на кого-то, способного говорить… — впрочем, никто не имел времени видеть ее ни так, ни эдак.

Но это ее не смущало: она пила чай, сделав испуганные глаза над чашкой, словно сейчас ее будут фотографировать. Внезапно шевельнувшись — словно аппарат уже щелкнул, — брала кончиками пальцев бисквит… «Какой прекрасный вечер», — подумала Лукресия Невес, глядя в окошко новой кафе-кондитерской на Базарной Улице — теперь Проспекте Силва Торрес.

И сразу же направилась в сад с книгой под мышкой, вернее, книжонкой — «Рак Разума». Едва стала спускаться по садовой лестнице, как ее словно по глазам ударило — сколько травы выполото!.. Сколько травы выросло!.. Какой всюду порядок… Маленькие дети, чьих родителей она не знает, — и какое солнце, как крута лестница и как легко найти на земле потерянные вещи в останках прежнего Сан-Жералдо… она вот нашла бумажную фигурку святого с молитвенным листком — так легко найти то, что потеряли другие, никогда только не найдешь того, что потеряно…

Так подумала она и открыла брошюрку на первой главе: «Сквернословие как форма Рака Разума». Она старалась возвыситься через возвышенные мысли. И хоть не находила их здесь, честно говоря, но по крайней мере качала головой, возмущаясь низостью современных нравов.

В тот день она наблюдала драку двоих детей. Юные борцы лупили друг друга по физиономии, бледные от ярости и от молчания. От огромного напряжения сцена потеряла свою звонкость. Только птичка пела на высокой ветке. Вдова прямо побелела от ужаса. Подошел мужчина, разнял их и сказал, что если опять станут драться, отдерет их за уши. Что даже Лукресии показалось странным: в Сан-Жералдо больше не драли детей за уши.

Мальчики остановились, молча взглянули на взрослого. Один мальчик был косой. А птичка все пела. Под конец один из драчунов плюнул на землю, с вызовом, и убежал, посвистывая… другой понесся за ним, оборачиваясь назад и смеясь. Они были враги, но объединились против общего взрослого противника — а то как же!.. — против человека из другого времени, который, в смущении, смотрел сейчас на Лукресию.

Она, еще немножко не в себе, улыбнулась ему. Он сказал: «Вы позволите, сеньора?..» — и почтительно сел на скамью, где она сидела. Довольные обществом друг друга, они устроились поудобней и завели разговор о современной молодежи.

Он был приятно удивлен, найдя ее столь рассудительной, несмотря на такой нестарый возраст, не зная, что это город Сан-Жералдо удерживал ее там, позади… И она, рядом с новым знакомым, сумела взглянуть с большей уверенностью на новое величественное здание Почтово-Телеграфного Агентства.

Вернулась домой более оживленная, села вязать на террасе в глубине сада, глядела на темные крыши и на трубы фабрик, бесплодные острия земли.

Они не созрели для взгляда, как ее большая комната, где столпились скромные столы и стулья, кувшины, тени, безделушки; немного обновленные благодаря тому дню, какой открыл ей случайно еще один ракурс вещей. И она смотрела на заводские трубы спокойными глазами, удовлетворенная.

Ибо, несмотря ни на что, она была предусмотрительна, удаляя болезни, избегая наибольшей опасности вещей, бережно охраняя то, что ей принадлежит, — вот единственное объяснение, какое нашла она сама, чтоб оправдать свою страсть к своему дому и своим безделушкам. «Что ж такого? Я бережно охраняю то, что мое!» Если при мысли о способах, какими береглась, ей становилось немножко стыдно, она сразу находила оправдание: да, но ведь она опять здесь. Наконец в покое… Она отбросила вязанье и с наслаждением вдохнула теплый воздух.

Старое здание тоже дожило до новых времен. Дряхлое, невзрачное, все полное широким и девственным песнопеньем этого вечера. Женщина с улыбкой смотрела на камин, который ярким отсветом окружало заходящее солнце.

Если потерян был для нее мотив прежних привычек, то сами привычки она сохранила и если забыла свой прежний шаг, каким направлялась в большую комнату, то сохранила способ рассматривать там все предметы — и это полнило дни ее необъяснимых бдений, мгновенных порывов, оборванных приступом кашля и ненужной суетой. Встретиться со своим «решением» больше не означало достичь чего-то. Означало лишь раскопать, исполнилось ли в прожитой жизни хоть что-ни-будь одно.

Исполнилось, да… Это была трудная дума — убедиться, что исполнилось, да. О, ничего важного, только лишь незаменимое. Исполнялось глухо-глухо: от предмета к предмету, ежедневное, смутное, восходящее, всегда независимое от мысли, пока время шло. В какой миг и рядом с каким предметом она произнесла однажды: «Я Лукресия. Издревле. Моя душа бессмертна». — Когда? Когда?

Да нет, никогда. «Но предположим, что произнесла». Так она почувствовала себя обязанной задуматься. Ибо из реальной жизни, прожитой день за днем, осталась ей — если не хотела лгать — всего лишь возможность вымолвить, посреди болтовни с соседками, в сплаве долгого опыта и открытия последнего часа: «Да, да, душа — это тоже важно, вы не находите?»

Рассказать свою «историю» было еще труднее, чем пережить ее. Ибо «жить сейчас» означало только телегу, плетущуюся по жаре, что-то созревающее день за днем, подобно плоду, а сегодня, например, это был корабль на горизонте.

Она сама ощущала себя той, кого другие зовут по имени, кого видят вдовой, кому торговцы из участия уступают рыбу подешевле.

И немножко гордой. После долгого-дол-гого терпения пришла она наконец к одной точке… Бот лает собака где-то вдалеке, а Паственный Холм теперь досягаем благодаря виадуку…

Взгляд ее по-прежнему был заменой напряжения мысли, и вещи множились вокруг: ножницы на столе, крылья за окном, мчащиеся автомобили, от которых дрожит всё здание, которое когда-нибудь снесут, тень аэропланов над городом. А ночью Южный Крест глядит на крыши, и женщина погружена в сон, глубокий, как трюм корабля… Так было до того дня, когда она уселась с вязаньем на терраге.

Светящиеся пылинки кружились вокруг нее, как винтики чудесной машины, работающей в быстрой тишине. Из непрерывного движения рук рождались радость и легкость — и, без усилия, ясновиденье внутри ясности виденья, как затемнение внутри темноты: ибо это был свет вечера.

Что до нее самой — она осознавала, только лишь осознавала. Что все это непередаваемо, даже через воображение — эта суровая истина солнца и света, и шагающего человека, и неподвижных вещей. И не знаешь, чем себя ограничить. Ибо она все еще гордилась тем, что видит течение времени — неужто уже февраль на дворе?.. — словно это и есть течение своей жизни. Да, это и есть. Персей понял это и осуществил. И как ловко! Почему? Она уже много раз объясняла себе почему — потому что вон то окно открыто… потому что человек богоподобен…

Человек богоподобен и пуст внутри. Она сидела раздвинув ноги, скрестив руки на животе.

О, она жила в истории, много значительней, чем ее собственная. Как ограничить себя собственной историей, когда вон там высится корпус завода? Эта башня — истина, сотворенная из умения видеть. Она всегда умела видеть… она никогда не умела мыслить; мыслить — означает изобретать, и только.

Маис, разросшийся на маисовом поле, был высшей ее мыслью. А лошадь была красотой для человека. Таковы были все вещи. Покоем ее души была красота лошади на Паственном Холме. Разве это история пустой жизни?

Внезапно, бросив вязанье, только из чувства восторга, женщина встала и раскинула темные крылья над свершившимся городом — темные, как у ночной птицы, тяжелые и свободные… В полете, где боль не была страданьем… То, что было безликого в ее жизни, дало ей силу лететь…

Вечер затуманился, и вдова поспешила укрыться, воспользовавшись сумерками; сквозь тишину за окном зашумела вода, и она перегнулась, чтоб разглядеть бадью, которую вода наполняла со звуком, все более тихим и певучим, — и ощутила любопытство, как старуха. И волнение, волнение.

Все, чем она владела, оставалось вне ее: вода в бадье? — но ее всю пролили на сухую землю двора. И от этой земли, пропитанной влагой, подымался удушливый запах пыли — вдова Коррейя кашлянула нарочно, только чтоб себя тоже чем-нибудь проявить.

Она достигла, без всякого сомнения, какого-то предела своего пути.

Также и город Сан-Жералдо достиг ка-кого-то предела, скоро ему даже имя сменят, — сообщали газеты. Хотя лишь это и можно было сообщить, лишь это и виделось впереди, и она видела.

Лицо ее приняло благородство даже в линиях — наконец-то, чтоб было что передать будущему сыну, — конечно, если он проживет жизнь, стараясь оправдать наследие, слепо двигая вперед безымянную расу строителей. Ту, что владела одной традицией — мужеством.

Через несколько дней она получила письмо от матери, зовущей ее приехать к ней, на ферму.

«Здесь есть один хороший человек, доченька, душевный такой, он видел твой портрет, и ты ему очень понравилась, он с тех пор все спрашивает про тебя, про твою жизнь, девочка моя. Я говорю, что ты живешь, как святая».

«Не понимаю!.. — прервала чтение Лукресия, внезапно испуганная, — что еще нужно от меня моему портрету?»

Несколько дней она носила письмо на груди.

В конце концов решилась продать дом и уехать на соединение со своим портретом. Вздыхая от радости. «Вдова ты вдова», — говорила смеясь, споря с самой собой.

Второй муж? Она пугалась, словно не имела права на такую удачу. Право у нее было только на доктора Лукаса, рассуждала она, не ища объяснений.

«Ах, вдова я, — прерывала она свои мысли, в тысячный раз перечитывая письмо. «Здесь есть один хороший человек», — распевала наизусть.

Смотрела на свой портрет, висящий в коридоре, чтоб угадать, что ее ждет, такую веселую вдову. И опять смеялась. О, становилось поздно, все более поздно…

Становилось все более поздно. Серьезная, страстная, она побежала в комнату, схватила хладную безделушку и, зажмурившись, положила лицом вниз. Неужели она покинет это все?.. По ее длинному лошадиному лицу скатилась слеза. Ведь безделушка — тоже творенье ее взгляда.

Но она покинет флейтиста-безделушку… И покинет навсегда алчный торговый город, воздвигнутый безмерным честолюбием ее судьбы, с причалом и виадуком, до самого холма — пристанища безымянных лошадей.

Кончилась осада города Сан-Жералдо.

С этого дня его история уже никого не будет интересовать, он заплутается в своих деловых кварталах, штрафах и запретах, камнях улиц и скамьях бульваров, жадно следя, чтоб никто более не польстился на его сокровища. Его защитные сооруженья, теперь бесполезные, будут выситься под солнцем, как исторический памятник. Его жители уподобились изгнанникам, вернее, изгнали из него свои души. Зато, правда, обрели свободу и одиночество.

Старый подъемный мост снесли, а по новому виадуку с таким пышным названием никто как-то не торопился достичь старинной крепости — холма.

Откуда последние лошади перебрались куда-то, оставив город-государство на милость его мощной техники.

Кто знает — как сказала бы Лукресия Невес, — может, когда-нибудь в Сан-Жералдо будет и подземная дорога. Это теперь, кажется, была единственная мечта покинутого города.

Вдова быстро-быстро собрала вещи и спаслась бегством.

От переводчика

Кларисе Лиспектор… Это странное имя, странное даже среди странных бразильских имен, принадлежит человеку с тоже странным, резко врезающимся в память лицом, создавшему совсем новое искусство письма, которое изучалось и комментировалось в бесчисленных бразильских и иностранных исследованиях, подробно разбирающих сложнейшую стилистику автора. Сразу оговоримся: мы не пойдем в этом кратком вступлении по пути прослеживания особых словесных ходов, стилистических и даже грамматических вольностей, свойственных языку повествования, расстановки редких слов для выражения усложненных понятий, многослойного сочетания внутренних ритмов, созвучий и рифм, комбинированных повторов, стычек одинаковых начал и окончаний слов. Мы не пойдем также по пути изыскания корней философии и эстетики автора, потому что искать их можно во многих философских школах и эстетических течениях — фрейдизме, экзистенциализме, дадаизме, символизме, сюрреализме… Не пойдем потому, что подобные изыскания в какой-то мере спорны, — и еще потому, что подлинный талант всегда перешагивает на своем пути через все и всяческие течения и следует лишь за своей созидательной мыслью, которая в конечном счете уходит в вековое народное мышление, с его исконной образностью и глубинной философией, в какой бы ультрасовременной, изощренной форме ни выражались они в каждом отдельном случае.

Народная традиция — это гарантия подлинности искусства, и эта простая истина лучше всего доказывает на примере таких сложных исторических судеб, как судьбы многокрасочного, разорванного и неразрывного единства, какое являет собою Латиноамериканский материк с его не похожими одна на другую странами. Бразилия, самая непохожая из всех непохожих, избравшая себе, среди своих сестер, непохожий путь и непохожий язык, отличается необыкновенным богатством — даже на фоне общего богатства — своей народной и фольклорной традиции. Ни одно явление бразильской литературы — ни романтическая поэзия, ни добротнореалистическая проза, ни даже утонченная эссеистика — не обошлось без вторжения разящих душу бразильских легенд, представляющих собою тончайший сплав суровой португальской, неистовой африканской и целомудренно строгой индейской традиции. Эти мифы и легенды — во всем: в мотивах сюжета, в манере рассказа, в духовной окраске и цветовой раскраске каждого образа.

В творчестве «русской бразильянки» (она родилась на Украине и, хоть семья переехала в Бразилию, когда она была совсем мала, в своих автобиографических заметках говорит, что считает себя русской) это проникновение фольклорных корней и мотивов выражено особенно глубоко. В предлагаемом вам романе они проникают все — стиль и построение, духовный ракурс человеческих образов и, главное, весь рисунок центрального образа, души и плоти всей книги, ее героя, стоящего над всеми ее героями, — города-«типажа», города-легенды, города-«символа» в истории континента, города по имени (мы не оговорились: по имени, а не по названию) Сан-Жералдо. В модернистском стиле, с самыми невероятными эстетическими изысками современности, история города рисуется как история любви — истинной любви, с враждебностью, ненавистью и изменой — главной героини романа Лукресии, такой же реальной и полулегендарной, как сам город, такой же реалистически конкретной и мифологически отвлеченной, как сам город, «ее» город…

Несмотря на метод самонаблюдения, на котором построен весь бедный внешними событиями сюжет (бедный внешними событиями, но богатый внутренними свершениями, как всякая жизнь души, когда она — душа), — развитие, стремительное и брыкливое, столь характерное для бурно растущих на заре Истории Нового Света бразильских городов, показано и раскрыто автором в рамках этого полуфантастическо-го романа с удивительным реализмом, точностью и глубиной. «Раса строителей» любимого города, из которых главный «строитель» — некрасивая девушка с лошадиным лицом и детской, где-то в самых фантастических глубинах, душой, строит, разрушает, перестраивает заветный город без внешних проявлений действия, только силою мысли, духа, сердца, только через какую-то сумасшедшую «философию чувств», какую не удается выразить словами ни одному из героев и какая поддается только взгляду, «смотрению». «Смотрение» — вот главный, сложный, мучительно обретаемый «метод жизни», способ связи с вещами, тесного союза или неистовой с ними вражды, какой делает вещи живыми (а кто докажет Лукресии, что они не живые?..) и потому часто такими неконтактными, что и не знаешь, как найти к ним подход. Неконтактность — это еще одна из основных тем творчества Кларисе Лиспектор, ее замечательных рассказов, где внутренний духовный разрыв между самыми близкими и горячо любящими друг друга людьми, невозможность выразить словами и даже поступками ни одно из своих самых высоких чувств и стремлений составляют в большинстве случаев основную ткань сюжета. Неконтактность, некоммуникабельность, несочетаемость… в том мире, где все фатально взаимосвязано, даже самое не-связуемое…

Полуфантастические сцены строительства города также решены средствами «смотрения», изобразительными средствами скорей поэзии, чем прозы. Так «видит» Лукресия — наяву и во сне— «нашествие» диких лошадей на заре преобразования предместья в город (в начале книги), нашествие не менее дикой техники на закате преобразования провинциального города в гигантский «город-государство» (в конце книги) — весь этот полуфантастический пейзаж, столь типичный для рождения городов Нового Света, традиционно изображаемый как в европейской литературе, так и в латиноамериканской (начиная с Диккенса в «Мартине Чезлвите» и кончая Жоржи Амаду и Карпенть-ером). Образ города органически сочетается с образами его безвестных «строителей». Это образы полуфантастические — как Лукресия, женщина-лошадь, женщина-птица, древняя статуя, погребенная в травах сада, чтоб восстать через века, гречанка из Древней Греции в городе, еще не воздвигнутом, как видит она себя б своем странном сне… Она — откуда-то из других времен и мест, извечная, мифологическая и… вопреки всему этому, остающаяся наивной деревенской простушкой, что так ярко выявляется в целом ряде сцен и в особенности в реалистических сценах первых дней ее пребывания в столице.

Это образы мифологические, как Персей, — то ли слепой, то ли зрячий, слепой или зрячий в зависимости от переживаемого мгновения. Он ведь тоже из других времен, почему же не предположить, что в давнем далеке он, хоть на краткое мгновенье, случайно взглянул на Горгону Медузу, не успевшую до конца превратить его в камень… Или, может быть, он видит и слепой, ведь по первоначальной легенде он был бог света… Мы имеем право додумывать, автор словно нарочно толкает нас на это и доверительностью интонации, и почти гофмановской поэтикой фантастов, и разгулом мечты как движущей силы строительства жизни. Персей живет в двадцатом веке, но он все-таки Персей из античной мифологии — он ведь и подчеркнуто красив, как тот Персей, и может лететь по небу, и знаком с водными глубинами…

Характерен на этом пути и эпизодический образ Ифигении, таинственной старухи с каменным ликом, которая видит свой дух на дальних равнинах, где властвует ветер, и чья неустанная «работа духа» — вызывать день. Вспомним, что античная Ифигения готова была принести себя в жертву во имя попутного ветра, и что в разных версиях мифа она была строгой жрицей Дианы, и что первоначально была эпитетом и одной из разновидностей самой богини Луны, царствующей над ночью. Так что суровая старуха, бывшая воспитанница сиротского дома, человек (человек ли, или фантастический образ?..) неизвестно откуда — это тоже косвенная версия (может быть, выдуманная) античного мифа. Этот образ проходит как бы мельком, только в первых главах романа, но запоминается твердо, как один из «человеческих камней», заложенных в фундамент нового города.

Но все эти современные герои старых легенд — реальные люди из плоти и крови, и так они себя и ведут в конечном счете, сквозь все свои фантастические выходки и мечтанья. Именно таков Персей, реальный юноша, описанный с портретной яркостью и поступающий даже чересчур практично и порой жестко. Однако и в самой этой практичности скрыта его «родословная легенд», характерная для всех «строителей» города, воздвигающих его стены, здания и сооружения силою своей мечты. Почему Персей, решив стать врачом, покидает любимый город, становится первым из сословия «беглецов», «изменников»? Ведь он покидает город как раз в ту минуту, когда жизнь там становится до предела цивилизованной и, кажется — если смотреть с реалистических позиций, — как раз здесь легче устроить свою жизнь. Но в том-то и дело, что герои романа не «устраивают» ни свою жизнь, ни чужую. Они как бы творят жизнь, она для них — искусство и легенда. И когда их город перестает быть легендой и превращается в нечто сугубо реальное, исторически обоснованное — и потому лишенное поэзии, глубокой, извечной, растворенной в мечтах и сновидениях, тех созидательных, идущих от неведомого, уснувшего где-то на ранней заре человечества и, еще раньше, вселенной, мечтах и сновидениях, на каких строится их биография, — связь их с городом обрывается. Особенность образа Лукресии как раз в том и состоит, что она — это что-то наивное, простонародное в мыслях, в беспомощности поступков, в вульгарности выражений, это естественный человек с естественными стремлениями, который является элементом фундамента города и фундамента вселенной благодаря вселенской своей чистоте. В этом сила образа, такого отвлеченного и, вместе, такого реалистического.

В самом запутанном мифе, в самой дикой легенде, созданной на заре человеческого гения, заложен заряд жизни, ее сила. Затем-то и нужны автору все эти смутные отголоски мифологии, какие мы встречаем в книге. Необычность употребления мифологических понятий на ее страницах лучше и глубже всего раскрывается на примере образа Персея. Вкус к античным именам, так часто даваемым людям в Бразилии, естественно, не мог пройти незамеченным для бразильского искусства. Одним из примеров тому может служить замечательный фильм, снятый в 1959 году в Бразилии французским режиссером Марселем Камю по сценарию бразильского писателя Винисиуса де Мораэса, «Черный Орфей» («Орфей Карнавала»), где миф об Орфее перенесен в наше время и развертывается на фоне реальной жизни современного города и населяющих его простых людей, с глубоким проникновением в духовный и, если можно так выразиться, социальный смысл мифа, и даже с верностью отдельным его перипетиям. В фильме Камю тоже есть переосмысление мифа, но это, если позволено так определить, переосмысление прямое, вытекающее из переноса действия из неведомых времен в знакомое настоящее, из легенды в реальную повседневность. Так, когда Эвридику преследует на карнавале ряженый в маске скелета, — это все-таки по мифу: ее преследует смерть. Когда Орфей ищет Эвридику в огромном, многоэтажном здании, превращенном в морг для жертв карнавала, то это все-таки по мифу: он ищет ее в смерти. Сцена гибели Орфея от рук разъяренных женщин — это все-таки по мифу, только превращено, как и ранее упомянутые сюжетные мотивы, в символ, свойственный символике современности.

Кларисе Лиспектор избирает иной путь. Она дает как бы срезы мифов, отдельные их штрихи, которые можно понять и как действительные черты человеческих характеров и судеб, и как нечто чисто психологическое, отвлеченное. В этом смысле можно даже сказать, что она следует в какой-то мере по пути развития гамих античных мифов, тоже, как утверждают некоторые книги по мифологии, ведущему от переносного смысла к буквальному, как в случае со взглядом Горгоны, который вначале внушал лишь безграничный ужас, леденящий члены, а на пути мифа превратился в силу, фактически обращающую в камень все живое. Так и в бесчисленных бразильских мифах и легендах герои их, проходя по многим тропам воображения народа и обретая многие, одна причудливей другой, получеловеческие формы, под конец «обосновываются», из большинства своих версий, в какой-нибудь одной — наиболее страшной, наиболее выразительной, наиболее духовно насыщенной — по-разному, но всегда «наиболее»…

Народная традиция всегда нетороплива, основана на раздумье и требует раздумья — потому-то у легенд всех народов земного шара так много вариантов и версий. Но в глубине каждой их версии, каждого их мотива лежит какой-то вековой народный опыт, что-то зримое, запоминающееся, нерушимо устанавливающееся в восприятии человека любой земли и любого времени. В романе Кларисе Лиспектор есть очень яркий пример такого восприятия. Придуманным и хитроумным кажется на первый взгляд пространный, неспешно изложенный эпизод, когда Лукресия, одна в своей комнате, пытается придать своему телу (чтоб привести его в соответствие со своим духом) причудливую форму, вытянув одну ногу и одну руку, поворачиваясь к пространству комнаты одной половиной лица, вся как бы удлиняясь в одну линию, превращаясь в один только профиль человека. Но в самой заветной глуби этого эпизода, сквозь все его модернистское воплощение, лежит знаменитая легенда Бразилии о «великом лешем», то грозном, то милостивом лесном духе по имени Каипора, герое сонма сказаний, из каких может составиться целый пространный эпос, повелителе непроходимых лесных чащоб, которого изображают в самых разных обличьях и который пробирается в самые разные творения бразильской литературы. В главном своем воплощении этот сказочный герой предстает странной фигурой в профиль, с одной рукой, с одной ногой, с грозным и умным выражением на единственной половине лица… Но ведь Лукресия, которая существует во внешней неподвижности мечтанья и размышления, должна неминуемо быть погруженной в вековую традицию, так что упомянутый эпизод перестает казаться таким уж надуманным и обретает свою исконную логику.

Ту самую, по какой Лукресия, подобно Персею, бежит из любимого города (хоть, в отличие от своего друга, с мучениями и возвращениями) как раз тогда, когда по логике практической жизни только и начинается в нем эта самая жизнь… Но ведь они оба бегут уже не из того города, который знали и любили. Ведь тот город — это люди, живущие в нем, и вся история его — это история этих людей, таких фантастических и таких реальных, таких отвлеченных и таких зримых, этих его первоначальных камней, стропил и строительных лесов, какие они, люди, в сущности и представляли, оставаясь самими собою, пока оставался самим собою их город. Они знали твердо, что нужно их городу, — их осада. Осада их духа, желающего сделать город простым и пригодным для простой жизни, где есть все то, что нужно простым людям, — все обиходные, каждодневные, потертые употреблением и пользой для человека, простые вещи, на фоне которых родится и любовь, и верность, и сон и явь. Потому-то, когда Лукресия спустилась за чем-то в погреб своего дома и увидела там забытые, обыденные вещи, принадлежащие или принадлежавшие некогда кому-то, она подумала, что это — прекрасный материал для строительства города. Ибо каждодневное — это чудо, нужно только суметь или постараться суметь его раскрыть — в этом и состоит жизнь. И отсюда — статика рассказа, характерная для Кларисе Лиспектор и так резко ломающая, вместе с настойчиво насаждаемой заторможенностью, стилистического и языкового пути развития фразы, как в прямой, так и в косвенной речи, все основные традиции бразильской прозы, как старой, так и новой, несмотря на верное и почтительное ученичество у лучших ее представителей.

Однако не всем из действующих лиц романа близок и нужен именно такой город — прекрасный своей незавершенностью, смутным чувством опасности, еще непокоренными пространствами, еще неясно чем грозящим будущим. Двое из них, играющие в повествовании большую и важную роль, как раз не приемлют такой вот город и без труда и раздумий, с удовлетворением, даже с радостью, встречают реальность нового, уже не растущего, а выросшего города, и с этим именно «возрастанием» связывают все свои мысли о жизненном равновесии, о благополучии, о карьере. Первый из них — муж Лукресии, Матеус, единственный персонаж, написанный, даже выписанный приемами и интонациями четкими, прозаически точными, без поэтизации, без глубинной и доверительной психологичности. Лукресия честно старается проникнуться ето интересами и образом мысли — и это ей так и не удается. Но ведь он — чужеземец, с самого начала чужеземец, подобно первому приятелю Лукресии, блестящему лейтенанту Фелипе, которым она так недолго восхищается и с которым обходится так резко. Матеус остался бы чужеземцем, проживи он в этом городе (сначала старом, а потом, по возвращении, новом) хоть две жизни. Но он не прожил и одной, и сама картина его смерти, написанная как бы в нереальном плане, со стертым восприятием событий, еще раз доказывает силу мечты, созидательность мысли и чувства — и превосходство этой исконной стихии духа человеческого над самыми практичными и с практической точки зрения оправданными поступками и путями.

Другой — это доктор Лукас — неистовая, невозможная, тайная — да нет же, явная! — любовь Лукресии. Пространно и обстоятельно излагает этот такой «правильный» человек (и верен жене, ушедшей навсегда в приют для умалишенных, и целиком отдает себя любимой работе…) перед дикаркой с распахнутой душой, перед странной, уродливой, не признающей приличий (уж не сумасшедшая ли?..) провинциальной девушкой — с глупыми слезами, бессвязными, путаными речами, простонародными, вульгарными словами и жестами — свою, такую положительную, такую продуманную), такую обоснованную и… такую холодную философию жизни. Но и его философия, и он сам трагически терпят крах перед неудержной жизненной силой слабенькой, жалкой Лукресии, и это она побеждает в страшном их поединке, хоть и вырывает с корнем единственную свою, всепоглощающую любовь. Это она остается цельной, еще способной перевернуть все на свете по-новому, это она остается с будущим, какого навсегда лишен теперь опустошенный после внешне случайного, незначительного на его пути эпизода их встречи «правильный» человек доктор Лукас (Лукас и Лукресия — в схожести имен тоже скрыт глубокий психологический изыск).

Так в жизненных коллизиях побеждает человек из легенды, всесильный человек из всесильной легенды, из смешанных отрывков многих неведомых легенд — Лукресия Невес. Через спутанную, напряженную и незаметную «работу» взгляда, духа, сна и сновиденья попробуем рассмотреть в этом образе — чья линия в сюжете, психологическом пласте и образном строе романа решена такими необычными, модернистскими и вместе традиционными средствами, с утонченностью, свойственной классическому, португальского образца, художественному письму, с простотой, свойственной народному творчеству мышлению, — примеры вдохновения истинно бразильского, скрытой нитью проходящего сквозь все творчество Кла-рисе Лиспектор и роднящего ее с лучшими мастерами бразильской прозы нашего века, такими, как Гимараэс Роса, Эрико Вериссимо, Жоржи Амаду… Однако творческую манеру Клари-се Лиспектор трудно сравнивать с творческой манерой других писателей — бразильских или иных стран света, — потому что это будет как-то абстрактно, умозрительно. Можно сказать, что в ней есть и описательная сила Жоржи Амаду (вспомним его несравненные описания бразильского пейзажа, как городского, так и ча-щобного), но в ней есть и строгая поэзия контрастов в ключе Гюго… Уж если углубляться в ее художественное мышление, то, верно, мы найдем больше аналогий с поэтами, потому что это — мышление поэзии, с его смещением времен, перемежками мотивов, резкими рывками фантазии. Но все это есть и всего этого нет, ибо все это присутствует как подпочва — даже не стиля, а культуры мысли. Верность лучшим талантам искусства в творчестве Кларисе Лиспектор состоит как раз в непохожести ни на кого и ни на что, в твердой неповторимости избранного ею пути.

Потребовались бы многие и многие страницы, чтоб проследить в подробностях этот путь, потребовалось бы назвать многое, и многие блистательные имена в искусстве и литературе разных стран, чтоб показать огни, этот путь освещавшие, — путь долгий, несмотря на короткий жизненный путь самого автора удивительных книг, переведенных на многие языки мира. В этом кратком очерке не ставилась такая всеобъемлющая задача. Нам хотелось лишь как-то показать тот главный жизненный корень, на каком взросло это страстное, подвижническое вдохновение.

И еще хотелось, чтоб вы прониклись человеколюбием автора, немного печальным, но непоколебимым, его умением искать и находить человеческое в человеке, его уменьем любить все живое и делать живым все неживое и необходимое человеку. Уменьем проникать в души людей и в души вещей — не в мистической, а в психологически возвышенной форме этого процесса. Чтоб вы, вместе с автором, полюбили его героев, таких нереальных и таких «видимых», как сказала бы Лукресия. Тех, кто сквозь внешнюю неподвижность, статичность своих, бедных событиями судеб ведет трудную, упорную и постоянную «работу души» на каждой странице этой книги. Тех, кто ценой фантастических усилий духа строит и разрушает одновременно свой неповторимый город. Тех, кто осаждает его стены, чтоб воздвигнуть вновь, прочней и совершенней.

Чтоб вы, вместе с ними, вошли в этот город, осаждаемый силой их взгляда, проникающего в глубину истории и легенды, напором их мечтаний, настолько осязаемых, что обретают облик единственный и непоборимый.

Инна Тынянова


Оглавление

  • 1. ПАСТВЕННЫЙ ХОЛМ
  • 2. ГОРОЖАНИН
  • 3. ОХОТА
  • 4. СТАТУЯ НА ПЛОЩАДИ
  • 5. В САДУ
  • 6. НАБРОСОК ГОРОДА
  • 7. СОЮЗ С ЧУЖЕЗЕМЦЕМ
  • 8. ИЗМЕНА
  • 9. СОКРОВИЩЕ НАПОКАЗ
  • 10. МАИСОВОЕ ПОЛЕ
  • 11. ПЕРВЫЕ БЕГЛЕЦЫ
  • 12. КОНЕЦ СТРОИТЕЛЬСТВА: ВИАДУК
  • От переводчика