КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 438739 томов
Объем библиотеки - 608 Гб.
Всего авторов - 207175
Пользователей - 97850

Впечатления

Михаил Самороков про Злотников: Путь домой (Боевая фантастика)

Гораздо хуже, чем первая. Ни о чём.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Башибузук: Господин поручик (Альтернативная история)

как-то не связано с первой книгой, в третьей что ли встретяться ГГ?

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Захарова: Оборотная сторона жизни (Юмористическая фантастика)

а где продолжение?

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
martin-games про Теоли: Сандэр. Царь пустыни. Том II (Фэнтези: прочее)

Ну и зачем это публиковать? Кусочек книги, которую автор только начал писать.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Serg55 про Богородников: Властелин бумажек и промокашек (СИ) (Альтернативная история)

почитал бы продолжение

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).
martin-games про Губарев: Повелитель Хаоса (Героическая фантастика)

Зачем огрызки незаконченных книг публиковать?????

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Tata1109 про Алюшина: Актриса на главную роль (Детективы)

Не осилила! Сломалась на середине книги.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Публицистика 1918-1953 годов (fb2)

- Публицистика 1918-1953 годов 1.62 Мб, 848с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Иван Алексеевич Бунин

Настройки текста:



Иван Алексеевич Бунин Публицистика 1918–1953 годов


Страстное слово

Публицистика Бунина — органическая часть его художественного творчества.

Говоря это, хочу подчеркнуть слово «художественного». Для Бунина-художника необыкновенно велика роль эмоционального, страстного и даже пристрастного начала. Современники, однако, долгое время воспринимали его как парнасца, холодно копящего свои наблюдения, как летописца Руси, равнодушно внимающего добру и злу. Эта книга — лучшее опровержение такого расхожего мнения.

Из эмигрантской публицистики Бунина выросло многое, позднейшее: ряд его рассказов; «Воспоминания», вышедшие в Париже в 1950 году; неоконченная книга «О Чехове» и даже «Освобождение Толстого». Хотя другие, также многочисленные очерки, статьи, заметки, интервью, особенно одесского периода 1918–1919 гг., а также парижской поры 1920–1922 гг. ближе всего книге «Окаянные дни», которая не включена в данный том, так как несколько раз публиковалась в последние годы в России.

В этих полемических, гражданственных и патриотических выступлениях, кажется, предельного накала Бунин выражает себя как беспрекословный и последовательный сторонник Белой идеи, Белого движения, что, пожалуй, ярче всего выражено в его программном произведении «Миссия русской эмиграции» (1924). Можно без преувеличения сказать, что в 20-е годы в эмиграции Бунин выдвигается как безусловный лидер того большинства, которое исповедовало православно-монархические идеалы.

Этому, однако, предшествовала определенная эволюция взглядов.

С истоков дней, волею судьбы, Бунин впитывал в свой жизненный состав два основных начала: дворянское, с его замечательной книжной культурой и простонародно-крестьянское с его космосом. Народовольческое вольнодумство, шедшее от старшего брата Юлия и совершенно умозрительное, лишь коснулось его натуры, оставив язвительные характеристики этого революционного интеллигентского племени в «Жизни Арсеньева» (совершенно публицистические по существу). Таким образом, ему не нужно было «познавать народ», преодолевать тот сословный разрыв, который существовал даже и для Тургенева, бывшего для крестьян все-таки «охотником» («Записки охотника»). Не говоря уже о либералах-интеллигентах позднейшей формации, вроде одного из «властителей дум» Скабичевского, который поразил Бунина признанием, что никогда не видел, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал.

В своей публицистике Бунин не раз повторяет, как общались с народом его «заступники»: «Поздней ночью, едучи из гостей или с какого-нибудь заседания на стареньком, гнутом извозчике по улицам Москвы или Петербурга, позевывая спрашивает:

— Извозчик, ты смерти боишься?

И извозчик машинально отвечает дураку барину:

— Смерти? Да чего ж ее бояться. Ее бояться нечего.

— А японцев, как ты думаешь, мы одолеем?

— Как не одолеть? Надо одолеть.

— Да, брат, надо… Только вот в чем заминка-то: царица у нас немка! Да и царь — какой он, в сущности, русский?

И извозчик сдержанно поддакивает:

— Это верно. Вот у нас немец управляющий был — за всякую потраву полтинник да целковый! Прямо собака…

Вот вам и готова твердая уверенность, что „наш мужичок мудро относится к смерти“, что он революционер и так далее». (См., напр., «Записную книжку», наст, изд., с. 181).

Для Бунина книжная выморочность интеллигентных воззрений на народ издавна была аксиоматична, не нуждалась ни в каких доказательствах. Другое дело, что он, начиная с самых ранних произведений («Федосеевна», потом — «Новая дорога», «Сосны», «Мелитон», «Антоновские яблоки») и чем дальше, тем пристальнее («Деревня», «Ночной разговор», «Игнат» и т. д.) пытался разгадать некую тайну, загадку русского народа, придя в итоге к выводу о вулканическом противоборстве в его недрах «азиатского», «скифского» и великорусского начал, «Инонии» и «Китежа», если воспользоваться образами бунинской статьи 1925 года к 50-летию со дня смерти гр. А. К. Толстого. Впрочем эти грозные выводы Бунин сделал для себя гораздо раньше, предвидя тектонические катастрофы и «реку огненную», о какой «орет» один из его героев, «выпавший» из обыденной жизни юродивый Шаша («Я все молчу»).

Потому-то и революция, а точнее, бессмысленный и беспощадный русский бунт, где разинская и пугачевская голь, «лодыри» и «босяки», а того пуще — интернациональные садисты, психопаты-матросики и всякого рода уголовная рвань, направляемая на «мировой пожар» патологическими лицами с университетским образованием, не была для Бунина (в отличие от большинства писателей — от Мережковского до Горького и Куприна) чем-то неожиданным, хотя и он не мог предвидеть аховых жестокостей и крови, какие она явит. Иных, здоровых и разумных сил в противоборствующем стане Бунин не видит: одни «бесы». Он обращается к нелюбимому Достоевскому, открывая для себя его провидения и пророчества, и неоднократно цитирует его в своих политических статьях. Впрочем, гениальный роман, кажется, сделался у Буниных настольной книгой. Вера Николаевна Муромцева-Бунина заносит в дневник: «Начала читать „Бесы“. Первая глава удивительно хороша»[1]. Страстная до исступления публицистика Бунина где-то оказывается близка горячечным монологам героев Достоевского.

Слово «страстный» на Руси испокон века носило два значения, правда, с переносом ударения: «Увы мне, страстному!» и «Страстная служба». В многочисленных статьях и выступлениях Бунин обращается к Вечной Книге — Библии, находя в ней грозные символы и уподобления новому Екклезиасту, когда люди с циническим равнодушием переносят тиранию и деспотию. Воистину, публицистика Бунина — это «страсти по Иоанну». Его Патмосом становится Франция; его Апокалипсисом — «Окаянные дни».

Впрочем, изгнание для Бунина началось вовсе не 26 января 1920 года, когда он покинул Одессу на французском пароходе, а в Орше 26 мая 1918 года, ставшей, увы, границей между двумя «независимыми государствами» РСФСР и Украиной. Этот несчастный город, бывший до XIII века владением Мономаховичей, а затем переходивший под власть Литвы и Польши, только в XVIII столетии вернулся к России и вновь был отторгнут от нее по позорному Брестскому миру. Здесь, в Орше, Бунин плакал, «оставив за собой развалины России» («Страшные контрасты»). Отсюда начался его крестный путь через Одессу, Константинополь, Софию в Париж, чтобы в конце концов упокоиться в чужой, французской земле.

Бунин чувствовал в себе все более крепнущую убежденность бороться с большевиками не только словом, но и делом. В марте 1919 года, когда Добровольческая армия терпела поражения и банды атамана Григорьева (впоследствии убитого своим подельником батькой Махно) готовились войти в Одессу, говорил Вере Николаевне:

«Мои предки Казань брали, русское государство созидали, а теперь на моих глазах его разрушают — и кто же? Свердловы? Во мне отрыгнулась кровь моих предков, и я чувствую, что я не должен быть писателем, а должен принимать участие в правительстве».

«Он сидел в своем желтом халате и шапочке, воротник сильно отставал, — продолжает Вера Николаевна, — и я вдруг увидела, что он похож на боярина.

— Я все больше и больше думаю, чтобы поступить в армию добровольческую и вступить в правительство. Ведь читать газеты и сидеть на месте — это пытка, ты и представить не можешь, как я страдаю…»[2].

Это признание проливает свет на многое. И неудивительно, что в августе 1920 года П. Б. Струве, от имени правительства Вооруженных сил Юга России, пригласил Бунина в белый Крым: «Переговорив с А. В. Кривошеиным, мы решили, что такая сила, как Вы гораздо нужнее сейчас здесь у нас на Юге, чем заграницей. Поэтому я послал Вам телеграмму о Вашем вызове. Пишу спешно»[3]. Однако последний в России белый анклав был к тому времени обречен и должен был пасть. 15 ноября 1920 года Вера Николаевна занесла в дневник: «Армия Врангеля разбита. Чувство, похожее на то, когда теряешь близкого человека»[4].

Таким образом, с первых дней горестной эмигрантской жизни Бунин занимает крайне правые позиции, выступая со статьями, резкость тональности которых выделяет их даже и в «белой библиотеке». Он восхищается вождями «русской Вандеи» — Л. Г. Корниловым, А. И. Деникиным (с которым познакомился еще в Одессе — «очень изящный человек с голым черепом, легко и свободно ходит. Глаза бархатные под густыми ресницами, усы черные, бородка седая. Улыбка удивительно хорошая. Прост в обращении»[5]), А. В. Колчаком («Настанет время, когда золотыми письменами, на вечную славу и память, будет начертано Его имя в летописи Русской Земли» — статья 1921 года «Его вечной памяти»), П. Н. Врангелем. Их имена неотрывны для него от утраченной России. 1(14) апреля 1921 года заносит в дневник: «Вчера панихида по Корнилове. Как всегда, ужасно волновали молитвы, пение, плакал о России»[6]; через год: «Панихида по Колчаке. Служил Евлогий. Лиловая мантия, на ней белые с красными полосы. При пении я все время плакал. Связывалось со своим — с Юлием и почему-то с Ефремовым, солнечным утром каким-то, с жизнью нашей семьи, которой конец»[7].

В своих взглядах Бунин бескомпромиссен, выражая мнение большинства, однако трибуну ему найти, как это ни парадоксально, не так-то легко. Впрочем, парадокс этот просто объясним.

Почти вся русская эмигрантская печать с 20-х годов оказалась в руках представителей левых партий, партий меньшинства, преимущественно эсеров, имевших богатый опыт пропагандистской работы и, можно сказать, не просто ушедших в изгнание, но зачастую как бы возвратившихся на свои прежние явки, обладая к тому же значительными капиталами. «Они были богатые люди, — вспоминал много позднее Роман Гуль, — Цетлины, Гавронские, Фондаминские, Гоцы, это все — чайная фирма „Высоцкий и сыновья“, причем отцы делали миллионы, а сыновья — революцию. Все были эсерами»[8]. Они, в своем большинстве «учились в Москве <…>, потом уехали в университет в Германию. Вернулись к 1905 г<оду> уже соц<иал> — револ<юционерами> потом тюрьма, ссылка, эмиграция. Все видели, кроме слона, т. е. народа», — записала В. Н. Муромцева-Бунина[9]. При этом эсеры (и левые кадеты) хорошо знали, как создавать политические структуры и проводить через печать свои партийные взгляды. Им принадлежали газеты «Общее дело» В. Л. Бурцева, «Последние новости» П. Н. Милюкова, «Дни» А. Ф. Керенского, превратившаяся с 1922 года из ежедневной газеты в журнал «Воля России» Е. Е. Лазарева и даже «главный» общественно-политический и литературный журнал русского Зарубежья, однопартийно-эсеровский по составу редакции «Современные записки». Это меньшинство идейно сражалось сразу на два фронта: против коммунистического руководства Москвы и против угрозы «справа». Время от времени от этого меньшинства откалывались те, кто прямо «шел в Каноссу» и требовал (хотя бы из тактических соображений) примирения с большевиками в надежде на их перерождение. По убеждению Бунина, это была как раз та либеральная интеллигенция, которая, раскачивая в России монархию требованиями «свобод», подготовила почву для большевистского переворота. Только в 1925 году эмиграция получила периодическое издание, выражавшее интересы ее монархического большинства — газету «Возрождение» (Париж), во главе которой встал П. Б. Струве и на страницах которой Бунин регулярно выступал в пору его редакторства.

Отвергая большевистскую диктатуру как «великий дурман», царство дьявола, Бунин (о чем уже говорилось) ничего не прощал и тем либералам, которые «подняли крик о „реакции“ на смех курам, в первые же мартовские дни 1917 года и накричали реакцию такую, какой еще не бывало» (статья 1922 года «Итоги»). В свой черед, его выступления вызывали ответную волну, можно сказать, либерального террора.

Когда 16 февраля 1924 года Бунин выступил на собрании «Миссия русской эмиграции» с одноименной речью, затем опубликованной в газете «Руль», на него и на других участников обрушилась едва ли не вся «левая» периодика и прежде всего «Последние новости». После передовой от 20 февраля «Вечер страшных слов» (написанной, очевидно, самим Милюковым), последовали статьи «Вечер самооправданий и демагогии», «Голоса из гроба», «Новый Апокалипсис», «Бессильные потуги», авторы которых порой опускались до беспардонной грубости. Недаром даже сотрудники кадетской газеты «Руль» отмечали, что выступления против «правых» в «Последних новостях» велись с большим раздражением, чем даже против Ленина и большевиков. По крайней мере эти отклики шли совершенно в той же тональности, что и статья в коммунистической «Правде» «Маскарад мертвецов», подписанная инициалами Н. С. (нетрудно угадать, что ее автором был молодой критик Н. П. Смирнов, занимавшийся литературой русской эмиграции и впоследствии репрессированный как троцкист).

Однако на родине Бунина воспринимали не просто как творца «мертвой красоты и живучего безобразия» (формулировка критика-перевальца Д. А. Горбова), но прежде всего как активного политического противника. Неприятие было, как мы знаем, взаимным и принимало у Бунина, — при его темпераменте художника-публициста — самые резкие формы: «Планетарный же злодей, осененный знаменем с издевательским призывом к свободе, братству и равенству, высоко сидел на шее русского дикаря и весь мир призывал в грязь топтать совесть, стыд, любовь, милосердие, в прах дробить скрижали Моисея и Христа, ставить памятники Иуде и Каину, учить семь заповедей Ленина <…> Боже, и вот к этому самому дикарю должен я идти на поклон и служение?» («Миссия русской эмиграции»).

В этом политическом (и человеческом) контексте совершенной фальшивкой выглядит недавно опубликованное в периодике «послание», якобы обращенное в том же самом 1924 году к советской власти, то есть, по Бунину, к «планетарному злодею»: «я изъявляю готовность добровольно ехать в СССР и предстать перед судом. Я это делаю в уверенности, что сомнений и недоверия по отношению ко мне теперь быть не может. Я прошу разрешения явиться в посольство» и т. д.[10] Тут, что ни слово, то отдает лубянской «липой», например, словцо «теперь» — уж не после ли произнесения им речи «Миссия русской эмиграции»? Правда, публикатор оговаривается: «Эпистола написана женским почерком (может быть, это Вера Николаевна Муромцева-Бунина взялась переписать сие „прошение“? — О. М.), да и подпись „И. Бунин“ не характерна для классика». И все же вывод категоричен: «Письмо писалось под диктовку Бунина <…> Так что случилось, почему Бунину не позволили вернуться в 1924 году на родину?»[11]

Быть может, не следовало бы и останавливать внимание читателя на этой явной фальшивке, если бы не печатно высказанные уверения о возможности приезда Бунина с повинной в 1924 году к «этому самому дикарю» «на поклон и служение». Вернемся к реальности. Бунин не только идейно отвергал большевизм, он даже физически («Я как-то физически чувствую людей», — повторяет писатель и в «Окаянных днях», и в «Записной книжке») ощущал свою несовместимость, своего рода идиосинкразию, с коммунистическими «вождями и ведомыми».

Мучительные впечатления, вынесенные Буниным из «красной Москвы» и «красной Одессы» жгли его все 20-е годы, мешая «чистому» творчеству и порождая страстные, пристрастные и голографически живые зарисовки:

«Говорит, кричит, заикаясь, со слюной во рту, глаза сквозь криво висящее пенсне кажутся особенно яростными. Галстучек высоко вылез сзади на грязный бумажный воротничок, жилет донельзя запакощенный, на плечах кургузого пиджачка — перхоть, сальные жидкие волосы всклокочены… И меня уверяют, что эта гадюка одержима будто бы „пламенной, беззаветной любовью к человеку“, „жаждой красоты, добра и справедливости“!

А его слушатели?

Весь день праздно стоящий с подсолнухами в кулаке, весь день механически жрущий эти подсолнухи дезертир. Шинель в накидку, картуз на затылке. Широкий, коротконогий. Спокойно-нахален, жрет и от времени до времени задает вопросы, — не говорит, а все только спрашивает, и ни единому ответу не верит, во всем подозревает брехню. И физически больно от отвращения к нему, к его толстым ляжкам в толстом зимнем хаки, к телячьим ресницам, к молоку от нажеванных подсолнухов на молодых, животно-первобытных губах»[12].

Или вот еще:

«Закрою глаза и вижу как живого: ленты сзади матросской бескозырки, штаны с огромными раструбами, на ногах бальные туфельки от Вейса, зубы крепко сжаты, играет желваками челюстей… Во век теперь не забуду, в могиле буду переворачиваться!»[13]

В эту Россию Бунин возвратиться не мог. Не о том ли писал он все 20-е годы, отвергая упреки «слева», со стороны «пражских комсомольцев», в яростной полемике с «Верстами» и «Волей России», с Марком Слонимом и Д. С. Святополком-Мирским: «Из-за России-то и вся мука, вся ненависть моя. Иначе чего бы мне сидеть в Приморских Альпах, в Париже? Я бы и в земляные работы не стал играть. А просто, без всяких разговоров, махнул бы через ров в российскую „человечину“» (статья 1925 года «Российская человечина»).

И все, что шло из этой, новой России — прежде всего, понятно, литература, — отвергалось им, что называется, с порога. Хотя и здесь Бунин не изменял себе, оставаясь верным выношенным десятилетиями оценкам. Он и так называемый «серебряный век», который почитается многими исследователями недоступной вершиной духовности и красоты, эру символизма и иных предреволюционных течений, воспринимал как одну сплошную «Вальпургиеву ночь» (см., напр., его речь 1913 года на юбилее газеты «Русские ведомости»). Чего уж говорить о литературе советской!

Бунин «новые» течения отвергал яростно, терял порой самообладание и всякое чувство меры, когда в эмигрантских изданиях читал, скажем, перепечатки произведений советских авторов. Таково, например, его выступление 1926 года «Версты» (в связи с выходом одноименного парижского журнала; появилось всего три номера). На страницах журнала, за исключением А. Ремизова и М. Цветаевой, все было отдано писателям коммунистической метрополии (Бабель, Андрей Белый, Пастернак, Сельвинский, Артем Веселый). Бунин нашел в «Верстах» лишь «дикую кашу», «смесь сменовеховства и евразийства», превознесение до небес «новой» литературы в лице Есениных и Бабелей рядом с охаиванием «старой». Особое неприятие вызвал у него появившийся там отрывок безусловного ученика Андрея Белого по форме и большевика по содержанию своих произведений (впоследствии репрессированного) — Артема Веселого из романа «Вольница»:

«Страниц двадцать какого-то сплошного лая, напечатанного с таким типографическим распутством, которое даже Ремизову никогда не снилось: на страницу хочется плюнуть — такими пирамидами, водопадами, уступами, змееподобными лентами напечатаны на ней штуки, вроде, например, следующих: „Гра, Бра, Вра, Дра, Зра с кровью, с мясом, с шерстью…“ Что это значит и кого теперь этим удивишь? <…> Кстати сказать, узнал я из этих „Верст“, что „гениальный“ Белый написал новый роман…» Впрочем, достается и выступающим в журнале литераторам-эмигрантам — М. Цветаевой, в поэзии которой Бунину видится тот же ненавистный «авангард», и кн. Д. Святополку-Мирскому за его нападки на ретроградов-«стариков»: «А рядом с Цветаевой старается Святополк-Мирский: в десятый раз долбит, повторяет слово в слово все, что пишется о нас в Москве, наделяя нас самыми нелепыми, первыми попавшимися на язык кличками и определениями.» (Оба они, и Цветаева, и Мирский, как известно, вернулись в СССР и погибли).

Статья «Версты» находится в одном ряду с другими, столь же темпераментными выступлениями на литературные темы — «Записная книжка» (1926, 1929, 1930), «Своими путями» (1926), «Заметки» (1927), «Большие пузыри» (1927), «О Волошине» (1932), «Босоножка» и др. Конечно, не одна «чистая» эстетика водила бунинским пером; но и эстетика тоже. Повторим. У Бунина с авангардизмом, заявившем о себе еще в конце XIX века, но расцветшим особенно пышно после октябрьского переворота, в качестве принципиально «нового искусства», были изначально «разные группы крови». И в своих исканиях он оставался в пределах реализма «с берегами», хотя это был и новый реализм.

Теперь, из Парижа и Приморских Альп литература «левой» эмиграции и их идеологи видятся Бунину как нечто общее. Так, в М. Слониме (который, по замечанию Глеба Струве, постоянно отдавал «предпочтение советского эмигрантскому»[14]) и кн. Д. Святополке-Мирском он находит едва ли не единомышленников советских критиков А. Воронского, Д. Горбова, В. Полонского и др. «Но не отстает от Москвы и Прага, — утверждал Бунин в „Записной книжке“, — И вот опять: только что просмотрел в последней книжке „Воли России“ „Литературные отклики“ некоего Слонима, который счастливо сочетает в себе и заядлого эсера, и ценителя искусств, и переводчика <…> Удивительные „отклики“! Будучи якобы врагом большевиков, а на самом деле их единоутробным братом, который грызется с ним только из-за частностей, похваливая московский лай на нас, Слоним даже и Москву перещеголял: ничего подобного по лживости и пошлости я, кажется, даже в московских журналах не читал».

И в самом деле, М. Слоним в своих инвективах далеко обошел А. Воронского или Д. Горбова, сохранявших в полемике хотя бы интеллигентность тона.

«Оплевать и разнести молодых и инакомыслящих, — писал он в „Воле России“, — вот чего добивается Бунин. Я не могу даже сказать, что он их ненавидит. Ненависть — слишком высокое чувство. В ненависти — трагедия. В злобе же — неведение, самомнение, чванство, зависть. Злоба — чувство низшего порядка. И именно со злобой подходит Бунин и к современной России и к ее искусству <…>

Спорить с такими уклонами мысли не приходится. Злоба всегда безнадежно мертва и тупа. И она жестоко наказывает тех, кто обращает ее в орудие борьбы. Напрасно восстает Бунин против большевиков как душителей свободы. Ему тоже чужд дух свободы и терпимости. Иной раз я со страхом представляю себе, что случилось бы с русской литературой, если бы на смену большевистским Лелевичам власть над искусством обрели бы цензоры бунинского типа и толка»[15].

Проще сказать, феномены типа Лелевича, этого «неистового ревнителя» выдуманного пролетискусства и душителя того лучшего, что было в литературе метрополии (Ахматова, Замятин, Булгаков и т. п.), оказался ближе Слониму, чем Бунин. При это он «не замечает» одного важного обстоятельства. Если Бунин оставался в пределах оценки словом (пусть даже самой несправедливой), то рапповская критика в 20-е годы составляла лишь часть общей подавляющей инакомыслящих машины, так что продолжением разгромной рецензии или статьи могло быть приглашение писателя в подвалы Лубянки. Размежевание было принципиальным. Недаром М. Слоним, чисто ритуально назвав Бунина «очень хорошим писателем», тотчас именует его «мертвым» (опять-таки, совмещаясь с советской критикой).

Сам Бунин не желал мириться с предлагаемой ему ролью живого трупа, кадавра. Полемизируя с Д. Горбовым, Воронским, М. Слонимом, он писал в «Возрождении»: «Почему я обязан сходить в гроб ради каких-то Артемов Веселых, Пастернаков, Бабелей, Слонимов, да еще благословлять их? Я еще далеко не в Державинском возрасте, да и они далеко не Пушкины!» («Записная книжка», наст, изд., с. 232).

Для него, чей метод сформировался в дореволюционной России, характерна безоговорочная ориентация на классику («Инония и Китеж», «Думая о Пушкине», «К воспоминаниям о Толстом», «О Чехове», «Пушкинские торжества» и др.). Характерен в этом смысле спор при определении путей литературы Зарубежья Бунина с Г. В. Адамовичем, который в статье «О французской „inquiétude“ и русской тревоге» размышлял о путях развития русской литературы, сравнивая ее с французской, и говорил о необходимости поиска обновления, обогащения, в частности, за счет опыта французской культуры.

«В общем, в среднем французы пишут лучше нас, — утверждал Адамович, — острее, яснее, тоньше, гибче. Писательская техника их несравненно богаче, опыт разнообразнее. Французские романисты уже не прельщают ни натурализмом, ни „бытовизмом“ (советское словечко), которые многим из наших писателей представляются сейчас не только средством, но и целью. В частности, они поняли, что нельзя без конца делать ставку на внешнюю изобразительность и что здесь уже в конце прошлого столетия был достигнут некий „максимум“ <…> Все это французы уже поняли или чутьем почувствовали. У нас же еще многие молодые писатели тратят свои силы попусту и бьются в кругу, в котором после Толстого, собственно, делать нечего. <…> „Показать“ что-либо яснее Толстого нельзя, и всякие надежды на этот счет надо оставить. Надо вообще оставить этот путь. <…> Крайне интересно в этом отношении творчество даровитейшего и убежденнейшего из „толстовцев“ Бунина, особенно поздние его вещи, после „Господина из Сан-Франциско“, — исключительно четкие, безошибочно выразительные по внешности и все-таки куда-то дальше рвущиеся, как бы изнывающие под тяжестью собственного совершенства»[16].

Бунина, конечно, не могло не задеть упоминание его имени в этом контексте, особенно в связи с пресловутой «внешней изобразительностью», а также категорическое утверждение, будто бы «традиционный», толстовский реализм, по сути, исчерпал себя, свои возможности. «Пора бросить идти по следам Толстого? — сердито спрашивал он в ответной статье „На поучение молодым писателям“. — А по чьим же следам идти?» (Впрочем, сам же Бунин не мыслил свое творчество, свой метод в застывших канонах XIX века, находил в «Жизни Арсеньева» множество страниц «совершенно прустовских» и горячо отвечал критику Л. Ржевскому: «называть меня реалистом, значит <…> не знать меня как художника»[17]).

Обращаясь к писателям-современникам, Бунин как бы соизмеряет их мысленно с Толстым и Чеховым, следствием чего является такая высота требовательности, что даже о талантливейшем Куприне говорится в тонах сочувственно-снисходительных. Столь беспощадная бунинская взыскательность, повторим, не была позднейшим, эмигрантским приобретением, она оттачивалась одновременно с ростом художественных завоеваний Бунина в собственном творчестве. Требуя от искусства глубины жизненного содержания, естественности и простоты, он, не колеблясь, отвергает любые имена, коль скоро в их произведениях (как ему кажется) серьезная попытка осмыслить мир подменяется игрой в глубокомыслие, следованием моде, формалистическим ухищрениям.

Здоровое же начало, пусть даже скромно выраженное, в творчестве сверстников или младших современников вызывает у него добрые и задушевные оценки идет ли речь о Семене Юшкевиче, «человеке большого таланта и сердца» («Памяти Юшкевича»), о сборнике сатирических стихов Дон-Аминадо «Наша маленькая жизнь» (одноименная рецензия), о безвременно ушедшем из жизни поэте Иване Савине или молодом прозаике Леониде Зурове.

Закономерно, что начиная с 20-х годов, когда заметно спадает накал политических страстей, в литературно-критической и мемуарной публицистике Бунина начинают преобладать позитивные тона («Чехов», «Эртель», «Джером Джером», «Петр Александров» — о принце Петре Александровиче Ольденбургском, «Записи» — о Семеновых-Тянь-Шанских и поэтессе А. П. Буниной, «О Шаляпине» и др.). Впрочем, в других статьях по-прежнему выступает едкая, бунинская аттическая соль («О Волошине», «Горький» и др.). Они составят затем книгу «Воспоминаний», которая воспринимается (при всей утрированности многих бунинских оценок) как высокая художественная проза. В этих очерках проявляется величайший изобразительный дар Бунина — мастера словесного портрета (а порою — талантливого шаржа, блистательной карикатуры), под пером которого оживают люди с их неповторимой индивидуальностью, особенностями характера и психологии, с их жестами, мимикой, лепкой лица, мельчайшими подробностями, ускользающими от «обычного» взгляда (в уловлении которых и заключается знаменитое «чуть-чуть» подлинного искусства, о чем сказал некогда Л. Н. Толстой).

И еще одно обстоятельство. Как и во многих его художественных произведениях, главным положительным героем и здесь выступает сам Бунин, с его мерой требовательности и высоким духовным, нравственным началом.

В пору второй мировой войны Бунин-публицист замолкает. Живя в Грассе, он отвергает все предложения печататься в прогерманских изданиях (хотя ряд писателей и в их числе И. Шмелев охотно публикуются на страницах «Парижского вестника», возглавляемого «фюрером» русской эмиграции Ю. Жеребковым[18]). Бунин во всем был личностью, независимой и свободной. Вспоминая те годы, автору этих строк писал о Бунине и о себе Б. К. Зайцев: «Все мы жили тогда несладко, и меня звали немцы печататься, я отказался, и никакого „героизма“ здесь не было, но оба мы выросли в воздухе свободы <…>, и никто нам не посмел бы диктовать что-то»[19]. Быть может, главную опору Бунин находит в мыслях о родине, о России. В час гитлеровского нашествия из-под пера старого писателя выходят строки: «…до чего, в самом деле, ни с чем не сравнима эта самая наша Русь!» Мысль о России придавала ему силы, и наперекор всему Бунин продолжает работать — создает книгу о любви «Темные аллеи».

В послевоенное время — и об этом говорят свидетели — Бунин был уже не тот непреклонный противник советского режима, как десять или двадцать лет ранее. Само время несло в себе необоримое начало, и многие из бывших «непримиримых» уже несколько по-иному вынуждены были оценивать произошедшее: большая история шла мимо. Это о них писала Нина Берберова, давая свое, субъективное объяснение произошедшему «сдвигу»: «…так как политическая роль эмиграции, в сущности, кончена, то нечего выпячивать свое антикоммунистическое прошлое, лучше смотреть в будущее, где маячат перемены: перерождение коммунизма, заря свободы, амнистия эмигрантам. К этой группе принадлежали В. А. Маклаков, И. А. Бунин, С. К. Маковский, Г. В. Адамович и многие другие. С каждым из названных у меня был на эту тему разговор с глазу на глаз»[20].

И в самом деле, в 40-е годы мы встретим немало фактов, говорящих якобы о «полевении» Бунина. Он дал (широко цитируемое у нас) интервью полуофициозной газете «Советский патриот» и посетил посла СССР во Франции А. Е. Богомолова. После того, как руководство Союза русских писателей и журналистов в Париже исключило из своих членов всех, кто принял советское подданство, Бунин в знак солидарности с исключенными вышел из его состава. Большая часть эмиграции отнеслась ко всему этому как к отступничеству; от него отвернулись такие близкие люди как Б. К. Зайцев (которого Бунин именует теперь «подколодным ягненком») или М. С. Цетлина («И даже она! Как я в ее дружбу верил! Ведь она столько для нас сделала», — возмущался он).

Между тем «заманивание» Бунина продолжалось. Через старого приятеля по литературным «Средам» Н. Д. Телешова он узнал, что в московском издательстве готовится том его избранных произведений. Бунина навещает в Париже и подолгу беседует наедине с ним К. Симонов. Насколько далеко зашло это сближение с советской властью, свидетельствует тот факт, о котором сообщает в дневнике В. Н. Муромцева-Бунина (в истинности его сомневаться невозможно): «Предлагают Яну полет в Москву, туда и обратно, на две недели, с обратной визой»[21]. Ясно, что подобные предложения могли быть сделаны только с «высочайшего» разрешения.

Итак, Бунин едва ли не накануне возвращения. Как утверждается он «зачастил» в советское посольство. Но обе стороны (и официальная, большевистская, и эмигрантская) не учли самого важного: внутренней независимости Бунина и верности, в главном, его прежним идеалам. Скоро это и проявилось.

В итоге: интервью в «Советском патриоте» оказалось сфальсифицированным («Меня просто на удивление дико оболгали», — сообщал он М. А. Алданову[22]); слухи о том, что он «зачастил» в советское посольство, были скорее всего инспирированы Лубянкой («Был приглашен в посольство позапрошлой осенью, — возмущался Бунин в письме Андрею Седых, — и поехал — как раз в это время получил две телеграммы от Государственного Издательства в Москве — просьба немедля выслать сборник моих последних рассказов и еще несколько старых моих книг для переиздания. Увы, посол не завел об этом разговора, не завел и я — пробыл 20 минут в „светской“ (а не советской) беседе, ничего иного не коснулся — и уехал. Ужели это тоже аморальные, преступные действия?»[23]); «Избранное» в Советском Союзе не увидело света. О возвращении в Россию, таким образом не могло быть и речи.

В итоге одинокий, глубоко больной, полунищий и лишенный возможности работать, Бунин оказался между двумя огнями: большинство эмиграции отвернулось от него, именуя «большевиком»; с советской стороны, раздраженной и разочарованной, было глухое молчание. Между тем полной неожиданностью явилась его книга 1950 года «Воспоминания», по резкости оценок, не только литературных, но и политических напоминающая Бунина 20-х годов. Это было убедительным ответом на все обвинения (часто самые нелепые), и Бунин с полным правом опроверг их. В статье 1951 года «Милые выдумки» он подытоживал:

«Года три или четыре назад, в какой-то русской газете, — не помню точно ее название, — издававшейся, кажется, в Сан-Франциско, какой-то Окулич сообщил, что я после второй мировой войны с Гитлером, летал в Москву и принимал какое-то участие в расстреле генерала Краснова <…> В книге моих „Воспоминаний“ напечатано такое количество строк и целых страниц, посвященных большевикам, что они посадили бы меня на кол, будь я в их руках».

Да, колебания и сомнения в годы второй мировой войны и в послевоенную пору посещали Бунина. Но они не помешали сохранить ему драгоценное качество — верность идеалам свободы личности и свободы творчества (о чем он так ярко сказал в известной речи 1933 года при вручении ему Нобелевской премии). В этой связи хотелось бы привести слова, которыми откликнулся «главный» послевоенный журнал правой эмиграции «Возрождение» на 80-летие Бунина. Отметив, что инициатива чествования Бунина оказалась «в руках людей и организаций, несомненно чуждых ему по духу», автор редакционной статьи совершенно обоснованно заключал:

«Нам приходилось уже не раз говорить, что автор „Окаянных дней“ по существу, конечно, не изменился и не примирился с насильствующим Россию политическим режимом, против которого он так ярко выступал в прежние годы. Недаром „Фигаро“, помещая приветствие юбиляру, написанное нобелевским лауреатом Андре Жидом и отмечая неоднократные попытки правительства СССР „соблазнить писателя“, напечатало строки: „Бунин вправе думать: что <…> благородством своего изгнанничества он, так же, как и своим творчеством, спас душу своей Родины и русского народа“»[24].

Эти последние слова французского нобелевского лауреата, может быть, лучше всего выражают смысл и содержание бунинской публицистики, глубоко патриотической, вольнолюбивой, страстно (и пристрастно) отстаивающей духовные и нравственные ценности, которые в XX веке подверглись трагической проверке и страшному испытанию на прочность.

О. Н. Михайлов

Публицистика 1918–1953 гг.

<Интервью сотруднику «Одесского листка»>*

Впечатления от нынешней Москвы — самые тягостные. Грязные улицы; ухабы, наполненные водой; по ночам — тьма кромешная; серая толпа, злые лица; полудикие извозчики носятся с гиканьем и свистом; стрельба. Есть во всем этом что-то, заставляющее вспомнить о брянских лесах. Жизнь скверная, тяжелая. Продовольствия нет. Хлеб такой, что о нем вспоминать тошно. И везде, сверху до низу — кипящая ненависть к большевикам. Серая масса, разносчики, дворники, железнодорожники, извозчики, даже красногвардейцы — все клянут советскую власть, в которой видят причины всех зол. Не верьте рассказам, будто советская власть укрепляется, будто интеллигенция изменила свое отношение к ней. Укрепиться она не может, ибо ни в ком решительно не встречает поддержки: интеллигенция относится к большевикам так же отрицательно, как и прежде. Может быть, кое-кто пошел работать в большевистских учреждениях, — но это те, для кого вопрос существования стал особенно остро. Да и те занимают, преимущественно, нейтральные посты.

Литературные круги относятся к большевизму отрицательно. Если не считать И. Ясинского да Ал. Блока — нет ни одного крупного литературного имени в стане большевиков. Работает в органе левых с<оциалистов>-р<еволюционеров> Андрей Белый — но он сочетает свой большевизм с обычной для него теософией. Выходит непонятно и малоубедительно. Совсем зря пустили слух о том, будто Валерий Брюсов пошел к большевикам. Он работает еще с дней Вр<еменного> правительства в комиссии по регистрации печати, остается в ней и поныне. Ему приходится, правда, работать с комиссаром Подбельским, к которому крайне резко относится вся печать, и даже иногда заменяет его, но все же говорить о большевизме Брюсова не приходится.

События последнего года пока не отразились на русской литературе. Говорят, Сологуб написал рассказ, тема которого взята из событий. Я его не читал. Леонид Андреев замолк. Горький пишет по-прежнему в «Новой жизни». Куприн живет, кажется, в Гатчине.

Любопытно, что литературная жизнь Москвы перешла в кафе. Посетители и поэты охотно выступают в кофейнях, затевая «вечера жеманства», «вечера поэзии» и услаждая публику самыми изысканными мотивами. Темы современности не интересуют их. Маркизы, дофины и графы фигурируют чаще.

(обратно)

Страшные контрасты*

Можно ли придумать более страшные контрасты: Тургенев и современная русская литература, годовщина тургеневского рождения — и годовщина так называемого большевизма, сделавшего родину Тургенева позором всего человечества! Можно ли говорить о Тургеневе при наличности таких контрастов!

В русской литературе уже давно началось и плотно водворилось нечто подобное тому, что ныне происходит в русской жизни. Литература Пушкина, Толстого, Тургенева за последние десятилетия так низко пала, — до того, что в ней считаются событием даже нарочито хамские, кощунствующие именем Христа и Его Двенадцати Сподвижников вирши Блока! — настолько потеряла ум, вкус, такт, совесть и даже простую грамотность, так растлила и втоптала в грязь «великий, правдивый язык», завещанный Тургеневым, что для меня достаточно было бы и одного этого, чтобы встретить тургеневский юбилей только стыдом и молчанием. Но говорить о Тургеневе в это ни с чем не сравнимое время, когда Бог привел мне видеть подтверждение моих дум о русском народе в такой ужасной мере, говорить о великом и прекрасном русском поэте и вспоминать наряду с этим 28 октября прошлого года, когда русский народ, с радостным остервенением бросивший за тридцать сребреников всю свою душу под ноги наемных разбойников, жег и громил из пушек свою собственную Москву, свой собственный Кремль, говорить, еще чувствуя на глазах горечь тех слез, которыми я плакал в Орше, оставив за собой развалины России, праздновать тургеневскую годовщину в дни, когда там, на этих развалинах, тоже празднуют, — сразу две годовщины! — праздновать совместно с Троцким, Лениным, Петерсом и Горьким, который, может быть, в эту минуту, ломая роль «фанатика», произносит среди человеческих и лошадиных трупов пламенные речи о пользе просвещения и щедро оделяет томиками «социализированного» Тургенева — победоносный русский демос, тот самый демос, который уже осквернил могилу Толстого, сжег дом Пушкина, в прах разнес родовое тургеневское гнездо, а теперь спокойно дерет окровавленными лапами эти самые томики на цигарки, — нет, говорить и праздновать в эти окаянные дни уже совсем выше моей силы.

(обратно)

Не могу говорить*

Нет слов, нет сил говорить.

Из великого старческого сердца, переполненного слезами перед жестокой необходимостью человеческого общежития, вырвался когда-то страстный крик, отозвавшийся в тысячах человеческих сердец:

— Не могу молчать!

Да почиет Оно в мире, рожденное старой Россией и не ведающее, что те, кого прочат в строители России новой, с хохотом, щелкая подсолнухами, гадят на его священную могилу! Да почиет, избавленное Богом от ужаса и ветхозаветной мерзости наших дней, когда, мнится, окаменели бы уста самого Исайи, самого Иова!

Теперь из этого сердца мог бы вырваться только стон:

— Не могу говорить!

Ибо воистину возвратился мир на стези древние, какими бы новыми именами не называли их, сколько бы ни бредило о них современное умопомрачение, как о новой эре в истории человечества, — возвратился почти на три тысячи лет назад, когда йота в йоту сказано было так — точно о нашем сегодняшнем дне:

Возьмет Господь у вас
Всю вашу мощь, — отнимет трость и посох,
Питье и хлеб, пророка и судью,
Вельможу и советника, вождя
И воина, провидцев и мудрейших,
И брат зарежет брата, и народы
Восстанут друг на друга, дабы каждый
Был угнетаем ближним, и падет
Сион во прах, зане язык его
И всякое деянье — срам и мерзость
Пред Господом, и выраженье лиц
Свидетельствует против них, и смело,
Как некогда в Содоме, славят люди
Позор и грех.

Ибо воистину страшная повесть Иова стала нашей повестью.

«…Был некогда человек, сильный, богатый, счастливый, богобоязненный. Но истребил Сатана, с изволения Господня, все его имущество и поразил его проказою от подошвы до темени. И взял человек черепицу, чтобы скоблить себя ею, и сел в пепел вне селения. И открыл уста свои и проклял день свой: „Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: зачался человек. Скажу Богу: За что Ты со мною борешься? За что гонишься, как лев, и нападаешь на меня и чудным являешься во сне? Но не ответит мне Бог!“»

Да, так. Если продлится мой срок, может быть, душа моя, перегорев в этом злом огне, вновь взглянет с высоты на все то земное, низкое и подлое, грязное и кровавое, чем так больно живу я теперь. Но пока я живу им, как страстно хочется порою проклясть день рождения своего!

Да, — «вне селения», вне человеческого существования, на пепле пожарища, на гноище предградия, за пределом всего, чем дышал когда-то, за стенами разрушенного и опоганенного Сиона… Какими словами и к кому взывать с этого гноища? К Небу, к Вечному? «Но не ответит мне Бог!» К человеку, к ближнему? Но уж если что гибнет, исчезает с лица земли в наши дни, так это прежде всего вера в этого ближнего.

— Взывай к светлому будущему, — говорят своим пошлым и высокопарным языком те, у кого никогда нет настоящего, прошлое всегда «проклятое», а будущее всегда «светлое».

Знаю, знаю: их легион теперь, устроителей Эдема на земле, тунеядных и ледяных по отношению к живому человеку душ, пламенно защищающих всех трудящихся и обремененных, бешено клянущих войны между народами и еще бешенее призывающих к войнам между племенами и классами, вопиющих о лучезарной заре мира, когда этот мир так же далек от их свободы, братства и равенства, как Христос от гориллы. И они говорят давно готовое, привычное своим блудливым языком:

— Ты из-за деревьев не видишь леса. Будь жертвой за своего будущего потомка, верь в Сион грядущий.

Но зачем мне видеть лес, если я вижу на каждом суку этого леса удавленника. Кто уверит меня теперь, что этот будущий человечнее и лучше меня, настоящего? Вот прошло тысячу, пятьсот лет и было тысячу «великих революций» — разве не такой же зверь человек без узды, как прежде, разве не так же режет он носы и уши, сажает на кол, надругается над убиенным и замученным? Вот почти весь европейский мир вольно и невольно распален этими новыми апостолами к лютой ненависти, к самым грубым вожделениям, — ибо ведь дело-то идет, в сущности, о самом грубом, самом материальном, невзирая на самые возвышенные лозунги! — и растет молодое человеческое племя среди хамства и варварства, голода и холода, мора и запустения, — кого, кроме кретина, выродка, может произвести на свет этот страшный или несчастный самец? А грядущий Сион — Бог мой, разве, повторяю, не к ветхозаветным дням возвратились мы, когда гибли величайшие царства земли, поражая народы мистическим ужасом, неотвратимостью рока, ненасытностью Иеговы? «И зарастали дворцы их колючими растениями, крапивою и репейником — твердыни их; и были они жилищем шакалов, пристанищем страусов; и звери пустыни встречались в них с дикими кошками, и демоны перекликались друг с другом…»

И наш Сион — что будет с ним? Может быть, уже навеки пал он, чтобы уже никогда не восстать из праха и унижения? «И пастухи со стадами приступят к нему, раскинут шатры вокруг него…» — Где Китай, Византия, Рим, Турция, Персия?

Да, так. То, что творится в Европе и особенно в России, самой Россией и над нею, так чудовищно, так преступно, так гнусно и нагло, что слово совершенно бессильно выразить даже тысячную долю того, что оно должно было выразить.

Это очень страшная потребность — крикнуть о невозможности молчать. Но во сто крат страшнее такое состояние, когда чувствуешь, что по-настоящему можешь сказать только одно: «Не могу говорить!» — можешь только закрыть лицо, дабы не видели очи, и заткнуть уши, чтобы не слышали они.

…И все же — как молчать! Жить все равно надо, в подлинный камень все равно не превратишься.

Все же надо говорить — хоть через силу, хоть сквозь стиснутые от боли, отчаяния и негодования зубы, хоть что-нибудь, хотя бы вот об этой невозможности говорить, — если не об общем, не о мировом, то хоть о частном, о нашем, о России, о Москве, где бражничают Емельки и Гришки за своей кровавой пьяной трапезой.

Говорить для чужеземцев, слишком еще мало знающих нас и волею судьбы призванных решать наши судьбы, — чтобы слышали они и мой голос, то, что я говорю, — я, Божиею милостью не последний сын своей родины.

Говорить для будущего историка, чтобы смутить его и заставить нахмуриться, стать строже к своему труду, когда дойдут до него наши загробные голоса — славословия этим дням и мое проклятие им до скончания и по скончании их, равно как и тем, кто творит и кто приуготовлял эти дни, а теперь тоже клянет, забывая, что «не властен ударяющий в барабан удержать грохот барабана».

Говорить для тех, — да сохранит Господь их драгоценную жизнь! — что доброю волею идут умирать за нашу Москву, за нашу Россию.

(обратно)

<Ответ на анкету «Южного слова» о Добровольческой армии>*

— Двух мнений о Добровольческой армии не только у нас, несчастных детей России, но и у всякого, кто в здравом уме и твердой памяти и сохранил в душе хоть искру человечности, быть не может. Я не в силах в нескольких словах достойно сказать об этой славнейшей и прекраснейшей странице всей русской летописи, искупившей весь библейский ужас так называемой «великой российской революции», этой колоссальной кровавой «нелепице», как называли подобные эпохи в древней Руси, когда умы еще не были запуганы иностранным словом революция. Я только вкратце повторю то, чем я заключил свое слово о наших днях, сказанное недавно публично:

— Повторилось уже бывалое на Руси, только в небывалой еще величине… И теперь наше спасение прежде всего в нас самих… «Затуманится Русь, заплачет по старым богам», пророчествует Шигалев в «Бесах» Достоевского, кончая свою страшную речь о том «цинизме», о том «разврате неслыханном», которым он надеялся отравить, одурманить русский народ. Надежды его сбылись полностью, только в мере, даже и им самим непредвиденной. Но остается в силе и конец его мечтаний и пророчеств: «заплачет Русь по старым богам». И старый Бог земли русской смилостивится над нею.

Спасение наше в нас самих. Мы все, пережившие и еще переживающие дни несказанных мук и унижений, боли и потерь, дни библейского «Горького Голуса» — горького изгнания из родной земли, — или вражеского пленения, мы все, как в дни ветхозаветные, «со связанными руками, закованные в железные путы, голые, подобно животным», мы молили к братьям своим: «Помощи! Милосердия!» Но как откликались нам порой? «Вот выходят израильтяне и предлагают соленого хлеба и рыбного рассола, а вместо воды — меха, наполненные только воздухом. И поев соленого, мы хватаем зубами за меха — и воздух входит в наши легкие — и мы падаем замертво». Мы помним Принцевы острова, мы и теперь еще читаем, что Европа и Америка по радио интервьюируют тот адов синклит, что называется «рабоче-крестьянской властью», рассуждают с ним о его «политике», то есть о том непрекращающемся, гнуснейшем и свирепейшем злодеянии, которое совершается среди бела дня в двадцатом столетии, в христианской Европе, при кликах «социалистического пролетариата» Европы, будто бы несущего в мир новую религию братства, равенства, человечности — и требующего «невмешательства» в эти самые «внутренние дела» России!

«Вот, по слову писания, темнота покроет землю и мрак народы… И лицо поколения будет собачье…»

Но лицо Авеля русской земли не уподобится лицу брата его, Каина. Издревле был на Руси Авель рядом с Каином — и спасал ее своим воскресением.

«Вот темнота покроет землю. А над тобою воссияет Господь и Слава Его явится на тебе».

Так, воистину.

Спасение в нас самих, в возврате к Божьему образу и подобию, надежда — на тех, которые этого образа и подобия не утрачивали даже в самые черные дни, — которые, испив до дна весь ужас и всю горечь крестных путей, среди океана человеческой низости, среди звериного рева: «Распни Его и дай нам Варраву!» — перед лицом неслыханного разврата родной земли, встали и пошли жизнью и кровью своей спасать ее, и повели за собой лучших ее сынов, лучший цвет русской молодости, дабы звезда, впервые блеснувшая над темнотой и скорбью Ледяного похода, разгоралась все ярче и ярче — светом незакатным, путеводным и искупляющим несчастную, грешную Русь!

(обратно)

В этот день*

Почти тысяча дней и тысяча ночей.

Лето семнадцатого года я помню как начало какой-то страшной болезни, когда уже чувствуешь, что болен смертельно, что голова горит, мысли путаются, окружающее приобретает какую-то новую жуткую сущность, но когда еще держишься на ногах и чего-то еще ждешь в горячечном напряжении всех последних телесных и душевных сил.

В конце же этого лета, развертывая однажды утром газету как всегда прыгающими руками, я вдруг ощутил, что бледнею, что у меня пустеет темя, как перед обмороком: огромными буквами ударил в глаза истерический крик «всем, всем, всем!» — крик Керенского, который, не понимая творимого им, не ведая, что отныне имя его будет проклинаемо всей Россией до седьмого колена, крикнул urbi et orbi[25], городу и миру, что Корнилов — «мятежник, предатель родины».

Что было потом.

А потом было третье ноября.

Третьего ноября Каин России, с безумно-радостным остервенением бросивший за тридцать сребреников уже всю свою душу под ноги наемных злодеев, восторжествовал полностью. Москва, целую неделю защищаемая горстью юнкеров, целую неделю горевшая и сотрясавшаяся от канонады, сдалась, смирилась. Все стихло, все преграды пали — победители свободно овладевали ею, каждой ее улицей, каждым ее жилищем и уже водружали свой стяг над ее оплотом и святыней, над ее Кремлем. После недельного плена в четырех стенах, без воздуха, почти без сна и пищи, с забаррикадированными дверями и окнами, я шатаясь вышел из дому, куда, наотмашь швыряя двери, с ледяным сырым ветром, уже три раза врывались, в поисках врагов и оружия, ватаги «борцов за светлое будущее», совершенно шальных от победы, водки и ненависти, с пересохшими губами и дикими взглядами, с браунингами в руках, с винтовками через плечо. Вечерел темный, короткий, ледяной и мокрый день поздней русской осени, хрипло кричали вороны. Москва, жалкая, грязная, обесчещенная, расстрелянная и уже покорная, принимала будничный вид. Поехали извозчики, потекла по улицам торжествующая московская чернь. Я постоял, поглядел — и воротился домой. А ночью, оставшись один, будучи от природы весьма склонным к слезам, я вдруг заплакал, и плакал буквально до самого рассвета, плакал такими жгучими и обильными слезами, которых я даже и представить себе не мог.

А потом я плакал на Страстной, уже не один, а вместе со многими из тех, которые поздними темными вечерами, среди темной Москвы, с ее наглухо запертым Кремлем, собирались, подобно первым христианам, по темным, стареньким церквам, скудно озаренным красными огоньками свечей, и плакали, слушая горькое страстное пение: «Волной морскою… гонителя, мучителя под водою скрыша…». Сколько тогда стояло в этих церквах людей, прежде никогда не бывавших в церкви, сколько плакало, никогда не плакавших!

А потом я плакал слезами и горя и какого-то болезненного восторга, восторга освобождения, оставив за собой и всю свою прежнюю жизнь и развалины России, перешагнув в изгнание из нее новую ее границу в Орше, имя которой стало отныне для нас символическим, — вырвавшись из этого разливанного моря страшных, несчастных, потерявших всякий облик человеческий, буйно и с какой-то надрывной страстью орущих дикарей, которыми были буквально затоплены все станции, начиная от самой Москвы и вплоть до самой Орши.

А потом я пережил тысячи леденящих вестей оттуда, где когда-то была наша Россия, и часто говорил себе: «Погибни день, в который я родился, и ночь в которую сказано: зачался человек! Если продлится мой срок, может быть, душа моя, перегорев в этом злом огне, вновь взглянет с высоты на все то земное, низкое и подлое, грязное и кровавое, чем так больно живу я теперь. Но пока я живу им, как страстно хочется порою проклясть день рождения своего! Ибо воистину страшная повесть Иова стала нашей повестью. Ибо воистину мы „вне селения“, вне человеческого существования, на пепле пожарища, на гноище предградия, за пределом всего, чем дышал когда-то, за стенами разрушенного и поруганного Сиона».

А теперь, в этот день, у меня, пережившего все это, слов нет. И они не нужны, все понятно и без них.

Будь благословен Твой ратный путь, Надежда России.

(обратно)

<Речь на банкете в честь А. И. Деникина>*

Ваше Высокопревосходительство!

Я не в силах выразить перед Вами даже и малейшей доли тех сложных и глубоких чувств, которыми охвачен я в сознании всей великой важности минут нами переживаемых, когда незримо пишутся новые славные страницы русской летописи, на коих уже неизгладимо начертано Ваше славное имя и коим предстоит такая долгая, долгая историческая жизнь. Позвольте мне только земно поклониться Вам ото всего моего сердца, с особой силой ощущающего ныне свою кровную связь с Россией, — сердца, бесконечно исстрадавшегося и в эту минуту бесконечно счастливого.

(обратно)

Заметки (о еврейских погромах)*

Опять еврейские погромы. До революции они были редким, исключительным явлением. За последние два года они стали явлением действительно бытовым, чуть не ежедневным. Это нестерпимо. Жить в вечной зависимости от гнева или милости разнузданного человека-зверя, человека-скота, жить в вечном страхе за свой приют, за свою честь, за свою собственную жизнь и за честь и жизнь своих родных, близких, жить в атмосфере вечно висящей в воздухе смертельной беды, кровной обиды, ограбления, погибать без защиты, без вины, по прихоти негодяя, разбойника — это несказанный ужас, это мы все — уже третий год переживающие «великую русскую революцию», — должны хорошо понимать теперь. И наш общий долг — без конца восставать против всего этого, без конца говорить то, что известно каждому мало-мальски здравому человеку и что все-таки нуждается в постоянном напоминании. Да, так жить дальше просто невмоготу. Да, пора задуматься подстрекателям на убийство и справа и слева, революционерам и русским и еврейским, всем тем, кто уже так давно, недоговаривая и договаривая, призывает к вражде, к злобе, к всякого рода схваткам, приглашает «в борьбе обрести право свое» или откровенно реветь на всех перекрестках: «смерть, смерть!» — неустанно будя в народе зверя, натравливая человека на человека, класс на класс, выкидывая всяческие красные знамена или черные хоругви с изображением белых черепов. Да, Троцкий — еврей, но ведь Ленин не еврей, — «отец его, — как сказано во всех его биографиях, — волжский крестьянин, выбившийся в люди и ставший впоследствии директором волжских народных училищ». Да, соборы нельзя переделывать и переименовывать в кинематографы «имени товарища Свердлова», и убийство за одного Урицкого целой тысячи ни в чем неповинных людей есть чудовищная гнусность, но ведь какой-нибудь конотопский еврей не виноват в осквернении московских соборов и ведь убивали-то за Урицкого все-таки русские матросы, русские красноармейцы, латыши, китайцы. Да, жить без Божеских и человеческих законов, жить без власти, без защиты, без обуздания своевольника — нельзя. «Страшно сказать, но большинство людей — животные», — сказал Л. Н. Толстой. И против животного в человеке всячески надо восставать, и животного в человеке надо обуздывать, и в действия его надо вмешиваться всякому человеку — и ближнему и дальнему, и русскому и еврею, и французу и японцу.

«Перед законом все равны», — сказал генерал Деникин. И его правительство не за страх, а за совесть, стремится проводить в жизнь его предначертания. Правительство неустанно декларирует о своей непреклонной воле всемерно бороться со всем, что несет скорбь и боль каждому гражданину России без различия национальностей и классов. Правительство уже не раз высказывалось и уже не раз действовало по мере сил и с успехом и с полной твердостью в этом духе. Еврейские погромы не его вина. Это вина части русского народа, и до сих пор еще распаляемого на всяческую братоубийственную рознь и всяческое озверение. «Власти, — как справедливо сказала недавно даже одна из самых левых газет в Одессе, — всячески добиваются восстановления порядка и прекращения кровавых событий».

Еврейские погромы длятся уже очень давно — стоит только вспомнить, что пережило несчастное еврейское население не только всей Украины, но и всего Юго-Западного края и всей Польши за осень, зиму и лето прошлого и нынешнего года. Мешаются потоки еврейской крови с реками крови, льющейся на всех фронтах нашей ужасающей в своей нелепости гражданской войны и ныне. Стихийность народной злобы, дико распаленной за годы великого российского бунта, еще бушует со страшной силой. Что может сразу сделать с этим несчастием правительство? Мы можем только надеяться и надеемся, что оно будет неуклонно идти своим путем, жестокой и праведной карой пресекая все преступное и злое, недопустимое в человеческом общежитии. Мы можем только надеяться и надеемся, что оно еще усилит свою решимость действовать с полной беспощадностью на этом пути. Горячо, свято и уже не раз возвышало свой голос о недопустимости всяческих изуверств и наше духовенство в лице своих высших представителей.

Да будет так и впредь. Ибо, повторяю, жить без усмирения погромщика, своевольника, без усмирения его словом и делом, нельзя. Да и вообще, говорю еще раз, надо обуздывать зверя в человеке и в действия его надо вмешиваться. Обойтись без этого нельзя, и это надо почаще вспоминать революционерам всяческих толков.

Вот все они совершенно справедливо возмущаются погромами и натравливанием русских на евреев, неистово клянут все это, шлют протесты «к народам всего мира» и, конечно, ничего не имели бы против, если бы не только русский доброволец, но и француз, англичанин, японец самой беспощадной рукой наказал и смирил погромщиков русских, малорусских, польских, австрийских, венгерских, — т. е. ровно ничего не имели бы против этого «вмешательства во внутренние дела» России, Польши, Австрии, Венгрии. А ведь, Бог мой, как жестоко и уже не раз брали они в копья, например, меня, когда я говорил о темных и зверских сторонах своего народа, когда речь шла об этой темноте и об этом зверстве не в связи с еврейскими погромами, когда я выступал вообще против всяческих злодеяний, называемых революцией, и ждал вмешательства Европы в наше длящееся уже два с половиной года, на христианской земле, в двадцатом веке свирепое и бессмысленное злодеяние! В декабре прошлого года, в дни для нас очень горькие и все же обещавшие возвратить нас хоть к минимальной человечности, когда Одесса встречала французов, я писал:

И боль, и стыд — и радость…
Да будет так. Привет тебе, Варяг.
Во имя человечности и Бога,
Сорви с кровавой бойни наглый стяг,
Смири скота, низвергни демагога!

Что же отвечали мне революционеры? «Од<есские> нов<ости>» заявили, что моя политика — «скверная политика», и поучали меня: «революция это нечто более сложное, чем думает Бунин». «Южный рабочий» слагал по моему адресу такие милые стишки:

Испуган ты и с похвалой сумбурной
Согнулся вдруг холопски пред Варягом,—

и никому-то из этих грубиянов, очевидно, и в голову не приходило, что просьба к Вильсону о вмешательстве в русский разбой над евреями совершенно одно и то же, что просьба к французам о вмешательстве в русский разбой над помещиками, над купцами, над офицерством, над интеллигенцией, и что ведь это очень неверный путь — отделываться рассуждениями о «сложности» того или иного зверства. То же самое встречаю я и теперь. Сколько, например, исписал бумаги какой-нибудь Павел Юшкевич, подсчитывая убиенных при погромах евреев, сколько этих уголовных дел зарегистрировал он, сколько сказал жестоких слов о зверстве русского народа, когда он громил евреев! А посмотрите, как наряду с этим издевается он надо мной по поводу моей лекции о русском народе и русской революции, как горячо заступается за этот же самый народ, как распекает, как поучает меня. «Суждения Бунина сухие, желчные» — для этих господ вся сложность, вся острота наших великих мук есть только желчь! «К революции, уважаемый академик Бунин, нельзя подходить с мерилом и пониманием уголовного хроникера…» «Гегель говорил о разумности всего действительного… в российской революции есть свой разум, свой смысл» — и так далее, и так далее. О, многомудрый гегельянец, ведь и самое жестокое самодержавие и чума и холера могут чудесно уложиться в Гегеле; утверждая, что есть разум и смысл в дроблении помещичьих, купеческих, офицерских черепов, можно, следуя логике, дойти до Бог знает каких выводов…

Право, «стройные ряды революционного демоса» не многим отличаются от прочих «стройных рядов». Знаю я эти «стройные ряды». Помню, как осенью семнадцатого года мужики, разгромившие одну елецкую усадьбу, ощипали для потехи перья с живых павлинов и пустили их, окровавленных, летать, метаться, тыкаться с пронзительными криками куда попало…

(обратно)

Заметки (по поводу второй годовщины октябрьского переворота)*

25 октября 1917 года падение Зимнего дворца, где сидело так называемое Временное правительство, состоящее из адвокатов, докторов и журналистов, мирно, со студенческими песнями распивавших некогда жигулевское пиво на «утесе» Стеньки Разина, — почему этому дню придается такое значение? Что случилось в этот день особенного? Только то, что был приклеен настоящий ярлык к тому, что уже полгода совершалось до этого дня в России под высоким водительством второсортного адвоката, который, как рассказывал мне один из министров этого временного правительства Н. М. Кишкин, часу не мог прожить без кокаина.

Защитники революций защищают «великую российскую революцию» между прочим тем, что говорят: «то же было и в дни великой французской революции». Можно только благодарить за такую защиту. Да, да, было то же самое: сперва идеалисты, мечтатели, оторвавшиеся от понимания живой действительности, люди легкомысленные, недальновидные, пусть даже одержимые благими целями, но многое не додумывающие до конца, болтуны, фразеры, честолюбцы — и все растущее ослабление, растерянность власти, а дальше что? Дальше все растущее ошаление народа, озверение его, все большее количество орущих от его имени подонков его, прирожденных убийц, грабителей, негодяев, из коих и выделяется шайка уже отборнейших негодяев и зверей, шайка истинных главарей всякой действенной революции, — негодяев, неистово, напыщенно, театрально, «именем народа», «свободы, братства, равенства» устраивающих такой кровавый балаган, — надо твердо помнить эту из главнейших черт всякой революции, черту отвратительной театральщины, — разыгрывающих такую подлую и свирепую комедию, что потом мир сто лет не может прийти в себя, вспоминая, на какое море низости и кровожадности способно человеческое сердце, в некоторых отношениях самое подлое, самое злое из всех прочих сердец, бьющихся на земном шаре. Да, чудовищно мерзка и кровава была и французская революция, но как это можно одну мерзость и кровь оправдывать другой мерзостью и кровью? Истинно благодарить надо за такой довод — это довод как раз против революций, поелику все они так одинаковы, протекают с такой торжественностью. А что до «великой российской революции», то она отличается от великой французской только еще большим числом и еще большей бессмысленностью всяческих низостей, пошлостей, нелепостей, злодейств, разрушений, позоров, холода, голода, мора и, конечно, в тысячу раз большим хамством, грязью и глупостью, не говоря уже о том, — гнусный подлинник всегда все-таки простительней копии с него, — что то наглое, до ужаса бесстыдное и явное повторение шаг за шагом, йота в йоту кровавой мелодрамы, разыгранной когда-то во Франции, повторение ее на российских подмостках, среди головотяпов Пошехонья, среди лесных и степных полудикарей, повторение по указке немцев немецкими наемниками, есть настолько гнусный и кровавый балаган, которому нет имени на человеческом языке.

25 октября 1917 года есть начало народного спектакля. До этого дня скрипки только налаживались, хотя и до этого дня Россия была уже погублена, обесчещена и бесконечно опошлена Керенскими всех мастей, а народное зверство уже проявилось в десяти тысячах кровавейших и бессмысленных самосудов, зарегистрированных, — только зарегистрированных, с марта по август этим самым Временным правительством. Я хорошо знаю, что нынче этот день будет проклинаем почти всей русской печатью тех мест, что заняты Белой Армией, постепенно разрушающей те насквозь пропитанные кровью подмостки, на которых длится еще этот спектакль. Но я хорошо знаю и то, что много раздастся нынче и радостных воплей. «И все-таки да здравствует!..» — воплей тех, которые не хотят понимать или точно не понимают, что «нельзя удержать грохот барабана, ударив в барабан». И особенно будет усердствовать часть одесской печати. Давно ли чуть не треть одесского населения и даже со многими закоренелыми приверженцами революции металась в истинной панике, бежала куда глаза глядят при победном вступление в город «народно-революционной армии», — металась и бежала так, как не метались наши пращуры при вступлении в их города половецких орд? Давно ли на всех одесских «товарищах» и даже на извозчичьих лошадях как жар горели революционные банты и ленты, — кумач, красный цвет, при взгляде на который еще и до сих пор как-то болезненно и тошнотворно сжимает сердце? Давно ли от красных флагов и от стеклянно-розовых, похожих на медузы звезд, висевших на улицах, над чрезвычайками, над театрами и клубами «имени Троцкого», «имени Свердлова», «имени Ленина», кровью струились по асфальту отражения — в те жуткие проклятые вечера, когда еще светло было, а часы показывали что-то нелепое, издевательское, и всякая «товарищеская» аристократия, все эти «борцы за социализм», объявившие «мир хижинам и войну дворцам» и потому тотчас же крепко засевшие в эти дворцы, все эти матросы с огромными браунингами и нередко в лакированных ботинках, карманные воры, уголовные преступники и какие-то бритые щеголи, изо всех сил старающиеся походить на пшютов столь ненавистного им «старого режима», все во френчах и развратнейших галифе, в франтовских сапогах и непременно при шпорах, невзирая на полное отсутствие скакунов, все с золотыми зубами и с большими, темными, кокаиническими глазами, мчались по странно пустым, еще светлым улицам на автомобилях, на лихачах, с проститутками в свои собственные театры, глядеть на своих собственных крепостных актеров? Давно ли бешено и гулко стреляли по ночам моторы грузовиков, заводимые возле чрезвычаек, чтобы не были слышны ружейные выстрелы и крики убиваемых и истязуемых, с которых иногда буквально сдирали кожу — во славу всего европейского «социалистического пролетариата», яростно требующего и до сего дня невмешательства вот в эти самые «внутренние дела» России? Давно ли совсем рядом с этими адовыми вместилищами непрекращающихся злодеяний процветали всяческие «пролеткульты», без конца писались свирепо-хамские плакаты всякими молодыми негодяями с кличками футуристов, т. е. людей будущего, и хлопотали художники, озабоченные тем, как бы получше украсить лампионами этот забытый Богом город, превращенный в сплошное лобное место, — украсить к радостному первомайскому дню, того самого «революционного пролетариата», который будет похаживать да посматривать, пощелкивая семечки, натянув на свои социалистические ноги штаны убитых и ограбленных «контрреволюционеров»? Давно ли тише воды, ниже травы были те самые демократы, которые так бесстрашно протестовали при добровольцах по поводу «удушения свободного слова», «стеснения демократической думы» и «бессудной казни» десятка явных разбойников и которые так примолкли, притаились при «рабоче-крестьянской власти», мгновенно задушившей уже всякое человеческое слово, кроме утробного рева: «смерть, смерть!» — и начавшей «бессудно» казнить и истязать уже сотни и тысячи? Давно ли все это было и что это было? Это и была настоящая революция, та самая, какой она и всегда бывала, а вовсе не какая-то часть ее, называемая большевизмом. Но кого это научило? Можно ли вразумить тех, которые мечтают начать все сначала и воображают, что это начало не приведет снова к его логическому продолжению, к большевизму!

Да, большевизм и есть революция, та самая революция, которая есть вечная радость тех, у которых никогда нет настоящего, прошлое всегда «проклятое», а будущее всегда «светлое»… «Вот выйдут семь тощих коров и пожрут семь тучных — и не станут оттого тучнее… Вот темнота покроет землю и мрак народы… низость возрастет, а честь унизится… в дома разврата превратятся общественные сборища… И лицо поколения будет собачье…»

Защищайте, защищайте все это тем, что это было не у нас одних, что на все «есть причины», что это — явление «стихийное»: ведь и для чумы, для холеры есть причины, а землетрясение есть еще более стихийное явление, только кто же радуется им? Мечтайте, мечтайте, что «собачье лицо поколения» весьма будто бы способствует близкому появлению на свет Божий нового, гораздо более прекрасного, чем прежде, человеческого лица, что из посеянного чертополоха вырастет райский крин.

(обратно)

Заметки (к девятой годовщине со дня смерти Л. Н. Толстого)*

Перелистываю много, много раз читанные страницы Толстого.

— Нет другого просвещения, кроме христианского; наш же мир наполнен учеными дикарями… («Мысли»).

— Ваше императорское Величество. Я ничтожный, слабый, плохой человек, пишу русскому Императору и советую ему, что ему делать в самых сложных, трудных обстоятельствах, которые когда либо бывали… Отца Вашего, царя русского, сделавшего много добра и всегда желавшего добра людям, доброго человека, бесчеловечно изувечили и убили во имя какого-то блага всего человечества. Вы стали на его место и перед Вами те враги, которые для того мнимого общего блага, которого они ищут, должны желать убить и Вас. Более ужасного положения, чем Ваше, нельзя себе представить… Знаю, как далек тот мир, в котором мы живем, от тех божеских истин, которые даны Христом… Знаю, что я, ничтожный, дрянной человек, в искушениях в тысячу раз слабейших, чем те, что обрушились на Вас, дерзок и безумен, требуя от Вас той силы духа, которая не имеет примеров, требуя воздаяния врагам Вашим добра за зло… Но истина всегда истина. Будут два пути, два совета Вам: путь подавления зла злом и путь либерального послабления — оба испытанные и ни к чему не приводящие пути… но есть еще новый путь — путь христианского исполнения воли Божией… Государь! Вступите на этот путь… «Любите врагов своих»… («Письмо Александру III»).

— Горы книг написаны Марксами, Жоресами, Каутскими и другими теоретиками о том, каким должно быть человеческое общество… О том же, как устранить главную, ближайшую, основную причину зла — насилие, совершаемое рабочими над самими собой, не только никто не говорит, но, напротив, все допускают необходимость того самого насилия, от которого и происходит порабощение… («К революционеру»).

— Вступать русскому народу на путь, по которому шли западные народы, значит сознательно совершать насилия, т. е. грабить, жечь, взрывать, убивать, вести междоусобную войну… Заблуждение это стоит во всей основе всей неурядицы, как прошедшей, так и современной и даже будущей жизни христианских народов… Люди так привыкли к единственному средству воздействия на людей — принуждению, что не видят противоречия, которое заключается в мысли осуществления равенства, братства посредством насилия, — не видят того, что равенство по существу своему отрицает власть и подчинение, что свобода не совместима с принуждением и не может быть братства между повелевающим и подчиняющимся. От этого все ужасы террора. То противоречие, которое так ярко и грубо выразилось в большой французской революции, таким же осталось и теперь… И оно проявляется в представлении самых передовых социалистов, революционеров…

— Посредством убийства осуществлять идеалы человеческого блага!

— Французская большая революция была тем enfant terrible[26], который в самой наивной форме выказал всю нелепость того противоречия, в котором бился тогда, бьется и теперь человек: «Свобода, братство, равенство — или смерть!»

— Во Франции, Испании, в Южной Америке, теперь в России устраивались и устраиваются революции, но удаются или не удаются революции, после революций, как отогнанная волна возвращается то же и то же положение, иногда даже и хуже прежнего… Меняются формы, но сущность отношений людей не меняется… («Единое на потребу»).

— Людям большой французской революции, желавшим достигнуть равенства, можно было заблуждаться, когда они думали, что равенство достигается насилием, хотя должно было быть очевидным, что равенство не может быть достигнуто насилием, так как насилие есть само по себе самое резкое проявление неравенства. Свобода же, составляющая главную цель теперешней революции, уже ни в коем случае не может быть достигнута насилием. А между тем теперь люди, производящие революцию в России, думают, что, проделав все то, что происходило в европейских революциях, с торжественными похоронными шествиями, разрушением тюрем, с блестящими речами, учредительными собраниями и т. п., они достигнут благой цели!..

— Кромвель, величайший лицемер и злодей, казнит такого же лицемера Карла I и безжалостно губит миллионы жизней и уничтожает ту самую свободу, за которую он будто бы боролся…

— Казнят Людовика, и тотчас же Мараты и Робеспьеры захватывают машину и творят еще большие преступления и тотчас же губят не только людей, но и истины, провозглашенные людьми того времени…

— И потому говорите о своих интересах, а не о народе, не лгите, говоря о нем. Боритесь с правительством, если вы не можете удержаться от этого, но знайте, что вы боретесь для себя, а не для народа, и что в этой насильственной борьбе не только нет ничего благородного и хорошего, но что борьба есть очень глупое и вредное и, главное, безнравственное дело…

— Чтобы положение людей стало лучше, надо чтобы сами люди стали лучше…

— При революциях нравственность общественная все более и более понижается, и героями времени становятся самые безнравственные люди…

— Постарайтесь как можно меньше пользоваться трудами народа и, если не помогать ему, то по крайней мере не путать, не мутить его…

— Люди же, борющиеся теперь в России против правительства, — либеральные земцы, врачи, адвокаты, писатели, студенты и несколько тысяч оторванных от народа спропагандированных рабочих, — называя и считая себя представителями народа, не имеют на это звание никакого права…Люди эти представляют правительству во имя народа требования свободы печати, свободы совести, свободы собраний, отделения церкви от государства, представительства и т. п. А спросите народ, сто миллионов крестьян о том, что они думают об этих требованиях: для них эти требования не представляют никакого интереса. Либеральные и революционные деятели, составляющие программы требований народа, не имеют никакого права считать себя представителями народа: они представляют только самих себя… (из разных статей).

Выписывая со страниц Толстого эти отрывки, напоминая истинную суть его учения, я думаю, что я делаю дело, которое он горячо одобрил бы и счел гораздо более нужным, чем выражение скорби, что уже нет его в мире в эти жестокие и темные дни. Нужно это напоминание еще и потому, что часто теперь защищают даже его именем эти дни, и я боюсь, что нынче многие из тех, о которых он говорит в этих отрывках, будут его именем кощунствовать, будут повторять только то из его писаний, что им выгодно и что, будучи выхвачено из этих писаний, зло искажает их. Повторяю: это уже делается, уже не раз делалось: это делается — и это всего ужаснее — даже теми окровавленными с ног до головы, еще не бывалыми в мире злодеями, кои царят уже два года в России именем русского народа и громче всех на всю вселенную кричат о благе человеческом. Одни часто говорят теперь: «Толстой много вреда принес своим разрушением престижа государства, власти, своим поношением верхов русского общества и русских правителей». Но они забывают, что Толстой чуть не всю жизнь говорил, как все величайшие учителя человечества, не для какого-нибудь определенного времени, что, укоряя его, нужно укорять и Христа, Будду. А другие счастливы тем, что он разрушал и поносил власть. Но они забывают, что он желал разрушения не одной русской власти, а власти всяческой, что он поносил не только Екатерину, не только Петра, не только Николая II, а поносил самыми последними словами, как величайшего преступника, и самого себя.

(обратно)

Заметки (об И. Ф. Наживине)*

Был и, слава Богу, еще есть, не убит, не замучен, не умер от разрыва сердца, от скорби, от боли за свою родину и от стыда быть человеком талантливый и умный русский писатель, то есть писатель редкий, ибо талант и ум вещи вообще редкие, писатель, не погубивший ни своего ума, ни своего таланта среди всяческой мерзости, которая так пышно цвела в русской литературе за последние десятилетия, — Ив. Ф. Наживин.

Был и есть он крестьянин по рождению, прошел все, что полагается пройти, чтобы стать на уровне своего времени в смысле образования и развития, жил долго в Европе, был и толстовцем и левым, возвратился затем на родину, прожил целых два года в революции в среде своих кровных односельчан и той интеллигенции, к которой он принадлежал по умственным и духовным интересам, много видел, много страдал, много думал и многое переоценил за это время, и подвел некий итог всего этого, — написал замечательную книжку «Что же нам делать?», драгоценную по своей искренности, по своему таланту и, главное, по документальности, по наблюдению и изображению той подлинной, а не выдуманной русской жизни, чувства, ощущения, да даже и простого знания которой так недоставало нам всегда и, что всего ужаснее, так недостает и теперь.

И вот этого человека за эту книжку начинают зло, грубо, самым непристойным образом травить.

По какой причине?

А по той простой причине, что он посмел сказать кое-что не так, как это полагается по канону левых.

Можно было бы, кажется, просто возразить человеку: «Ты, по нашему мнению, ошибаешься, ты не прав вот потому-то и потому-то».

Можно было бы даже сильнее выразиться: «Ты говоришь вот то-то и то-то нехорошо», — если человек точно заслужил того.

Но начать глумиться над этим выдающимся русским человеком и писателем, начать всячески поносить его по левогазетному шаблону, называть его душу «лысой душой» — не пойму, в чем соль этой дурной выдумки! — «маленькой, сморщенной душой, опустошенной душой напуганного и кающегося интеллигента», — точно и впрямь нечего нам было пугаться среди всех адовых зверств и мерзостей нашей революции и так-таки решительно не в чем каяться! — говорить, что он «льет демократические слезы в жилет городового в трепетной лирике полицейского участка», что он «человек легкий, ибо в толстовцах служил», и вновь и вновь повторять, что у него «запуганная, сморщенная и воистину лысая душа», и всячески допекать его тем, что он несколько раз переменил свои убеждения, свои взгляды, — хотя позора тут нет решительно никакого, ибо этому были, как известно, подвержены многие великие и величайшие люди, ибо только дураки и тупицы, по слову Толстого, костенеют, не меняются, не растут с годами и с опытом, — и безбожно врать на него, на каждом шагу искажая его книжку, — поступать, одним словом, так, как поступил с Наживиным в позавчерашнем номере «Современного слова» Василевский (He-Буква), и величать Наживина «этим господином», как величает его Б. Мире кий во вчерашнем номере того же «Современного слова» в статейке, уже во второй раз повторяющей угрозу не пустить нас в Москву, если мы не скажем пароль, требуемый от нас Б. Мирским, — все это есть величайшая грубость по отношению ко всей современной русской литературе, и я, не последний человек в этой литературе, решительно протестую против всего этого и надеюсь, что мои чувства разделят многие из моих сотоварищей по перу, равно как и редактор «Современного слова», известный русский писатель Д. Н. Овсянико-Куликовский.

Повторяю: можно соглашаться или не соглашаться с Наживиным, можно спорить с ним, опровергать его, сожалеть, что он больше не социалист, не революционер, а конституционный монархист, как он стал теперь открыто называть себя, можно пожать плечами, что он полагает, что следует объявить евреев иностранными подданными, — если только точно, что он полагает это, — но так непристойно травить его, как начало «Современное слово», кидаться с такой яростью затыкать рот большому русскому человеку и писателю, — недопустимо, непозволительно и уж во всяком случае «нелиберально».

Бог мой, что же это такое в самом деле! Уж и слова не смей пикнуть теперь! Нельзя же уж так мордовать Фому у него же в дому! Ну, думает Наживин, что его дому, насколько он знает и чувствует его, пристала конституционная монархия больше, чем социалистическая республика, — что за повесная беда такая? Ну, ходил он по московским соборам, где перед ним «развертывалась вся наша история», где ему «перед лампадкой на гробнице Грозного царя мнилось, что это душа России теплится под старыми сводами», где он кровно почувствовал прошлое нашего старого, пусть мрачного, пусть темного, но родного дома, — неужели это уж такое страшное преступление и неужели эти чувства так несложны и укладываются так по-дурацки в формулу: «влечение к Грозному», как это кажется «Современному слову»? Пусть этот дом наш общий, и все нации России равноправны в нем: есть же все-таки в его прошлом нечто и такое, что все-таки действует сильнее на прямых потомков его строителей, чем на человека другой национальности. Нам ли, например, не близок Иерусалим, — нам, из поколения в поколение, с младенчества начинающим познавать его историю и молиться его Богу? И все-таки, помню, как робко, как благоговейно опустил я глаза при входе в Иерусалим вместе со стариком Шором, остановившимся и долго, горячо, закрывшись рукавом, плакавшим у этого входа.

(обратно)

Заметки (по поводу критики предыдущей статьи)*

«Собаки лают, значит, едем!» — говорит восточная пословица. Однако, я знаю и такие, тоже восточные стихи:

Саади спросили: «Куда ты так быстро бежишь?» —
«Погоня за пьяным верблюдом!» — ответил Саади.
«Но ты-то чего же боишься? Ведь ты не верблюд!» —
«Э, полно, мой милый, ты вовсе не знаешь базара:
Тут стоит лишь крикнуть: „Саади есть пьяный верблюд!“ —
И тотчас поверят, поверив же, тотчас убьют».

В Одессе, после моей лекции о русской революции, после двух, трех моих статей в газете, начали дерзить мне, начали на меня злобствовать, умышленно искажать мои слова и даже приписывать мне то, что я никогда не говорил.

Одесскому базару не удастся превратить меня в верблюда, но он уже старается над этим с редкой находчивостью. Он пустил слух, что я умер, и стал клепать на меня с той свободой, какая возможна только тогда, когда врешь на мертвого.

Да, необыкновенно быстро дошло даже и до этого, и это так типично для наших общественно-политических и журнальных нравов, что заслуживает быть отмеченным, записанным.

Да, на днях, по поводу моих «Заметок» о Наживине, — где я буквально ни слова не сказал в защиту убеждений Наживина и восстал вовсе не против возможности обличений того или иного заблуждения, той или иной неправоты и того или иного нехорошего слова, а только против грубости, нетерпимости, яростной узколобости, либеральной пошлости, уже принесшей столько зла России, и против дурного жаргона, — в «Современном слове» наговорили про меня Бог знает чего и даже более: статейку обо мне озаглавили «Траур», а в статейке написано, что я верблюд и что я поэтому погиб, умер для русской литературы.

Ну, не анекдот ли от Робина! Сами же выдумали, что я умер, и сами же стали плакать на всю улицу: «траур, траур!» — и, вероятно, некоторые прохожие все-таки приостановились: «мол, не бывает же дыма без огня, нельзя же плакать уж так-таки без всякой причины… ну, может, и не умер еще, может, еще жив, но, уж конечно, плох». А на другое утро этому слуху «поддакнули» «Одесские новости» — и пошло писать.

Ввиду всего вышеизложенного и принимая во внимание мудрость Саади, все-таки считаю не лишним довести до сведения читателей, что «слухи о моей смерти преувеличены».

А откидывая шутки в сторону, скажу вот что. Знаю, что не подобает связываться с базаром. Но повторяю: не случайный это факт, не частный, а типический и по сути своей более значительный, чем кажется с первого взгляда, и очень, очень дурной и печальный, ежели принять во внимание то страшное время, которое еще далеко не изжито нами.

Это форменное преступление в такие дни — клеветать на нас, людей все-таки не совсем рядовых, и клеветой зажимать нам рты, дискредитировать нас ради своего политического соперничества с нами. Это большевизм своего рода, как справедливо сказал один из сотрудников нашей газеты: что там, мол, рассуждать, все средства хороши, а лучше всех — «к стенке!».

Я не правый и не левый, я был, есмь и буду непреклонным врагом всего глупого, отрешенного от жизни, злого, лживого, бесчестного, вредного, откуда бы оно ни исходило.

Я не русофоб, невзирая на то, что имел смелость сказать о своем народе немало горьких слов, основательность коих так ужасно оправдала действительность… оправдал даже Л. Н. Толстой, которым меня еще до сих пор укоряют и который, однако, сам, собственными устами сказал в 1909 году буквально следующее (Булгакову):

«Если я выделял русских мужиков, как обладателей каких-то особенно привлекательных сторон, то каюсь, — каюсь и готов отречься от этого».

Я не германофоб, не англофоб, не румынофоб и не юдофоб, — покушение налепить на меня с злыми политическими целями этот ярлык дело глупое, — хотя довольно остро чувствую некоторые отличительные и скверные черты, присущие разным народам, и, вообще, невысокого мнения о людях, особенно же теперь, после всего того, что привел Бог мне видеть за последние годы.

Я был, — в силу того, что прежде верил в людей немного больше, чем теперь, — приверженцем республик, теперь же стал несколько сомневаться в них, — не делайте, пожалуйста, страшных глаз на меня, «не запугаете», — и я не настолько горд, как одесские журналисты, чтобы воображать, что то, чем довольствуются конституционные монархисты англичане, никуда не годится для наших головотяпов, в трех соснах заблудившихся и грызущих друг другу глотки сатане на радость и потеху.

Я и теперь еще думаю иногда: «в идеале это, кажется, чудесная вещь — все эти прямые, равные, тайные, явные и вообще народовластие», но, будучи неробкого десятка, говорю совершенно открыто без всякой боязни: убежден, что Пила и Сысойка ни к черту не годятся ни для явных, ни для тайных и что из русского «народовластия» выйдет опять гнуснейшая и кровавейшая чепуха, — видели мы и видим это «народовластие», показало оно себя!

Я задыхаюсь от стыда и боли при мысли об этом «народовластии», о днях «Временного правительства» и «Рабоче-крестьянской власти». А в иное, лучшее я пока не верю. Нет, не верю. Уверьте меня — буду искренно рад.

И наконец, еще одно заявление: да, да, я и не думаю скрываться, я теперь, кое-что прочувствовав и продумав, имею истинно лютую ненависть и истинно лютое презрение к революциям, да и можно ли не иметь этих чувств в эти дни, каким нужно обладать твердокаменным сердцем, чтобы долбить о республиках, будучи еще в разгаре междоусобной бойни, на военном фронте, в окопах, стоя у самого края адовой пропасти, куда сорвалась Россия и где так несказанно страдают сотни тысяч еще живых, живых людей, гибнущих в слезах, в скорби, в тьме, в холоде, в голоде, среди пыток, расстрелов, кровных обид, вечных заушений и надругательств, под пятой торжествующих мерзавцев, извергов и хамов!

Вот. Вот что чувствую и думаю лично я и в данный момент. Что будет завтра — не знаю: буду первый счастлив, если жизнь уменьшит мой пессимизм. Пока же я говорю лишь то, что говорю: «я ничего не предлагаю, ничего не предполагаю, я — излагаю».

(обратно)

Из «Великого дурмана»*

<1>

…Сумерки, — лето 1917 года, на деревенской улице сидит возле избы кучка мужиков и ведет речь о «бабушке русской революции», о Брешко-Брешковской. Хозяин избы размеренно рассказывает:

— Я про эту бабку давно слышу. Прозорливица, это правильно. За пятьдесят лет, говорят, все эти дела предсказала. Ну, только, избавь Бог, до чего страшна: толстая, сердитая, глазки маленькие, пронзительные, — я ее портрет в фельетоне видел… Сорок два года в остроге на чепи держали, а уморить не могли, ни днем ни ночью не отходили, а не устерегли, в остроге, и то ухитрилась миллион нажить. Теперь народ под свою власть скупает, землю сулит, на войну обещает не брать… А мне какая корысть под нее идти? Земля эта мне без надобности, я ее лучше в аренду сниму, потому что навозить мне ее все равно нечем, а в солдаты-то меня и так не возьмут, года вышли…

Кто-то, белеющий в сумраке рубашкой, «краса и гордость русской революции», как оказывается потом, дерзко вмешивается:

— У нас такого провокатора в пять минут арестовали бы и расстреляли!

Но тот, кто говорил о «бабушке», возражает спокойно и твердо:

— А ты, хоть и матрос, а дурак. Какой же ты комиссар, когда от тебя девкам проходу нету, среди белого дня лезешь? Погоди, погоди, брат, — вот протрешь казенные портки, пропьешь наворованные деньжонки, опять в пастухи запросишься! Опять, брат, будешь мою свинью арестовывать! Это тебе не над господами издеваться! Я-то тебя с твоим Жучковым (Гучковым) не боюсь!

А третий прибавляет совершенно, как говорится, ни к селу, ни к городу:

— Да его, Петроград-то, и так давно бы надо отдать. Там одно разнообразие…

И я прохожу мимо и думаю: «Там одно разнообразие! Бог мой, что за чепуха такая?» Девки визжат на выгоне:

Люби белых, кудреватых,
При серебряных часах…

Из-под горы, слышно, идет толпа ребят с гармоньями и балалайкой:

Мы, ребята, ежики,
В голенищах ножики,
Любим выпить-закусить,
В пьяном виде пофорсить…

В голове у меня туман от прочитанных за день газет, от речей, призывов и восклицаний всех этих смехотворных и жутких Керенских. И я думаю: «Нет, большевики-то поумнее будут. Они недаром все наглеют и наглеют. Они знают свою публику!»

…Мрачный вечер, — сентябрь того же года, темные с желтоватыми щелями тучи на западе. Остатки листьев на деревьях у церковной ограды как-то странно и зловеще рдеют, хотя под ногами уже сумрак. Вхожу в церковную караулку. В ней совсем почти темно. Караульщик, он же и сапожник, небольшой, курносый, с окладистой рыжей бородой, человек медоточивый, сидит на лавке, в рубахе навыпуск и в жилетке, из карманчика которой торчит пузырек с нюхательным табаком. Увидав меня, встает и низко кланяется, встряхивает волосами, которые упали на лоб, потом протягивает мне руку.

— Как поживаешь, Алексей?

Вздыхает:

— Скуплю.

— Что такое?

— Да так. Нехорошо. Ах, милый барин, нехорошо. Скуплю.

— Да почему же?

— Да так. Был я вчера в городе. Прежде, бывало, едешь на свободе, а теперь хлеб с собой берешь, в городе голод пошел. Голод, голод! Товару не дали. Товару нет. Нипочем нету. Приказчик говорит: «хлеба дадите, тогда и товару дадим». А я ему так: «нет уж, вы ешьте кожу, а мы свой хлеб будем есть». Только сказать — до чего дошло. Подметка 14 рублей. Нет, покуда буржуазию не перережут, будет весь люд голодный, холодный. Ах, милый барин, по истинной совести вам скажу, — будут буржуазию резать, ах будут!

Когда я выхожу из караулки, караульщик тоже выходит и зажигает фонарь возле церковных ворот. Из-под горы идет мужик, ###порьлзисто падая вперед, — очень пьяный, — и на всю деревню кричит, ругает самыми отборными ругательствами дьякона. Увидав меня, с размаху откидывается назад и останавливается:

— А вы его не можете ругать! Вам за это, за духовное лицо, язык на пяло надо вытянуть!

— Но позволь: я, во-первых, молчу, а во-вторых, почему тебе можно, а мне нельзя?

— А кто ж вас хоронить будет, когда вы помрете? Не дьякон разве?

— А тебя?

Уронил голову и, подумав, мрачно:

— Он мне, собака, керосину в лавке кооперативной не дал. «Ты, говорит, свою долю уже взял». А если я еще хочу? «Нет, говорит, такого закону». Хорош, ай нет? Его за это арестовать, собаку, надо. Теперь никакого закона нет… Погоди, погоди, — обращается он к караульщику, — и тебе попадет! Я тебе припомню эти подметки. Как петуха зарежу, — дай срок!

…Октябрь того же года. Пошли плакаты, митинги, призывы:

— Граждане! Товарищи! Осуществляйте свой великий долг перед Учредительным собранием, заветной мечтой вашей, державным хозяином земли русской! Все голосуйте за список № 3!

Мужики, слышавшие эти призывы в городе, говорят дома:

— Ну и пес! Долги, кричит, за нами есть великие! Голосить, говорит, все будете, всё, значит, ваше имущество опишу перед Учредительным собранием. А кому мы должны? Ему, что ли, глаза его закройся? Нет, это новое начальство совсем никуда! В товарищи заманивает, горы золотые обещает, а сам орет, грозит, крест норовит с шеи сорвать! Ну, да постой: кабы не пришлось голосить-то тебе самому в три голоса!

Сидим и толкуем по этому поводу с бывшим старостой, небогатым середняком, но справным хозяином. Он говорит:

— Да, известно, орут, долгами, недоимками пугают. Теперь царя нету. Теперь вот будем учередительную думу собирать, будем, говорят, кандидата выбирать. Мы, есть слух, будем канд-рак составлять, мы будем осуждать, а он будет подписываться. Когда где дорогу провесть, когда войну открыть, он, будто, у нас должен теперь спроситься. А разве мы знаем, где какая дорога нужна? Я вот богатый человек, а я отроду за Ельцом никогда не был. Мы вон свою дорогу под горой двадцать лет дерьмом завалить не можем: как сойдемся — драка на три дня, потом три ведра водки слопаем и разойдемся, а буерак так и останется. Опять же и войну открыть против какого другого царя я не могу, я не знаю: а может, он хороший человек? А без нас, говорят, нельзя. Только за што ж за это кинжал в бок вставлять? Это Бог с ним и жалованьем в этой думе!

— Да то-то и дело, — говорю я, — что жалованье-то хорошее.

— Ну? Хорошее?

— Конечно, хорошее. Самый раз тебе туда.

Думает, потом, вздохнув:

— Меня туда не допустят, я большевик: у меня три десятины земли купленные, две лошади хороших.

— Ну, вот, кому же, как не тебе, и быть там? Ты хозяин.

— Конечно. Я хозяин настоящий.

Подумав и оживляясь все более:

— Да. Это было бы дело! Я бы там свой голос за людей хорошего звания подавал. Я бы там поддержал благородных лиц. Я бы там и ваше потомство вспомнил. Я бы не дал у своих господ землю отбирать. А то он, депутат-то этот, себе нажить ничего не мог, а у людей, черт его несет, отымать самохватом. Вон у нас выбрали в волость, а какой он депутат? Ругается матерком, ничего у него нету, глаза пьяные, так и дышит огнем вонючим. Орет, а у самого и именья-то одна курица! Ему дай хоть сто десятин, опять через два дня моряк будет. Разве его можно со мной сменить? Копал, копал в бумагах, а ничего не нашел, стерва поганая, и читать ничего не может, не умеет, — какие такие мы читатели? Всякая овца лучше накричит, чем я прочитаю!

Беседует со мной об Учредительном собрании и самый страстный в нашей деревне революционер, Пантюшка. Но и он говорит очень странные вещи:

— Я, товарищи, сам социал-демократ, три года в Ростове-на-Дону всеми газетами и журналами торговал, одного «Сатирикону» небось тысячу номеров через мои руки прошло, а все-таки прямо скажу: какой он черт министр, хоть Гвоздев-то этот самый! Я сер, а он-то много белее меня? Воротится, не хуже меня, в деревню, и опять мы с ним одного сукна с онучей. Я вот лезу к вам нахрапом: «товарищ, товарищ», а, по совести сказать, меня за это по шее надо. Вы вон в календарь зачислены, писатель знаменитый, с вами самый первый князь за стол может сесть по вашему дворянству, а я что? Я и то мужикам говорю: ей, ребята, не промахнитесь! Уж кого, говорю, выбирать в это Учредительное собрание, так уж, понятно, товарища Бунина. У него там и знакомые хорошие найдутся, и пролезть он там может куда угодно.

…Конец октября, серый ненастный день. Пробираюсь по грязной деревенской улице, вхожу в сенцы, в избу. Старуха лежит на печи, солдатка, ее невестка, спит на нарах. Старик на конике плетет лапоть. Сумрак, вонь, на полу под ногами чмокает мокрая и гниющая солома. Такие будни, такая глушь и тишина, точно я в шестнадцатом столетии, а не в бурную эпоху «великой российской революции», перед выборами в «Великое Учредительное собрание». Сев на лавку, закурив, говорю шутя:

— Что ж, старуха, к выборам-то готовишься? Ведь предвыборная кампания, собственно, уже началась.

Отвечает довольно злобно:

— К каким это выборам? Какая я тебе кампания?

— Да ведь я тебе уже десять раз рассказывал. Вот к таким-то и к таким-то.

Помолчав, говорит твердо, непреклонно, с той свободой грубости, которая позволительна в силу нашей старой дружбы, и приблизительно в таких выражениях:

— Понимаю, что шутишь. Только никакая баба, кроме любопытных дур девок, которым лишь бы придирка была нарядиться для сборища, не пойдет на этот срам. Громом их сожги, эти выборы. Спихнули такие-то, как ты, забубённые господа, да беглые солдаты царя, — вот увидишь, что теперь будет. И теперь хорошо, а то ли еще будет! То ли еще будет!

— А ты, старик?

Но и старик отвечает очень твердо:

— Меня, батюшка, на аркане туда не притащишь, там мне старую голову проломят, если я не туда, куда хочется им, этот квиток пожелаю просунуть. Пропала, батюшка, Россия, помяни мое слово, пропала! Мы не можем.

— Что не можем?

— Не можем себе волю давать. Взять хоть меня такого-то. Ты не смотри, что я такой смирный. Я хорош, добер, когда мне воли не дано. А то я первым разбойником, первым разорителем, первым вором окажусь. Недаром пословица говорится — своя воля хуже неволи. Нет, батюшка, умру, а не пойду.

Солдатка проснулась, раскрыла ясные глаза, сыта сном, чуть улыбается, тянется, чувствуя, что я смотрю на нее.

— А ты пойдешь?

— Бона! Обязательно! Я Кабелька не боюсь.

Какого Кабелька, что за Кабелек? А это бушевал на нашей деревне все лето и всю осень семнадцатого года один из этих беглых солдат, о которых говорила старуха. Целые дни пьян и целые дни бегает по деревне. Увидал, что в церковной ограде народ собрался возле двух приехавших из города девиц, производящих во исполнение приказа какого-то нового министра какую-то перепись, — сейчас туда: подбежал, стол ногой к черту вверх тормашками, на девиц с кулаками, на мужиков — тоже, орет неистовым голосом: «Долой, так-то вас! Расходись! Не позволю! Подо что подписываетесь? Под крепостное право подписываетесь? Перебью всех, — скройся все с глаз моих!» И так все лето, всю осень. Все разгоняет. Разогнал даже выборы от мирян и духовенства на церковный собор: «Долой, расходись! Вот мой брат с фронта придет — он вам всю эту новую службу по церквам сам установит!» Пять раз за лето сельский сход собирали, хотели «окоротить» немного — и пять раз напрасно: боятся «окоротить» — сожжет всю деревню.

<2>

…Случил ось то, чему нет имени на человеческом языке, но что должно было случиться, повторилось уже не раз бывалое, только в небывалых еще размерах.

Первого мая текущего года, в Москве, в так называемой «советской» России, достигшей к этому времени <…>[27] первый номер «Коммунистического интернационала». На обложке красуется, конечно, обычный лубок, самым площадным образом наляпанный земной шар, весь опутанный железными цепями, и фигура яростно размахнувшегося на эти цепи молотом рабочего, конечно, голого, конечно, только в кожаном переднике, конечно, с геркулесовскими мускулами, — а в тексте можно прочесть потрясающее по своему бесстыдству заявление Горького «пролетариату всего мира», что Россия «творит ныне великое, планетарное дело», а во-вторых, такие душу раздирающие своей грубостью строки:

— «Цари и попы, старые владыки Кремля, никогда, надо полагать, не предчувствовали, что в его седых стенах соберутся представители самой революционной части современного человечества. И, однако, это случилось, крот истории недурно рыл под Кремлевской стеной».

Строки эти принадлежат одному из главнейших представителей «рабоче-крестьянской власти», царствующей в Кремле, — о, Бог мой, эта власть — какая это стократная нелепость, какой архииздевательский хохот над одурманенной, черту душу продавшей Россией! — строки принадлежат Троцкому и звучат, как видите, очень уверенно. Однако, только в одном прав Троцкий: подлый зверь, слепой, но хитрый и когтистый крот в самом деле недурно рылся под Кремль, благо почва под ним еще рыхлая, — в остальном Троцкий ошибается. Старые владыки Кремля, его законные хозяева, его кровные отцы и дети, строители и держатели русской земли, в гробах перевернулись бы, если бы слышали Троцкого и знали, что сделали над русской землей его сообщники; несказанна была бы их боль при виде того, что совершается в стенах и за стенами Кремля, где по развеселому восклицанию одного нынешнего московского поэта,

Из опрокинутой лоханки,—
Как вода в бане,
Кровь, кровь хлещет,

невыразимый ужас охватил бы этих царей и «попов» при виде того гигантского кровавого балагана, в который превращена Россия, но думаю все-таки, что предчувствовать всяческие новые беды и позорища, которые еще много раз могут поразить их несчастную родину, они не только могли, но и должны были. Они знали и помнили о страшных и многократно повторявшихся на Руси днях всяческих смут, усобиц, «свар», «нелепиц», когда, по слову летописца, — как будто о наших днях говорящего, — когда «земля сеялась и росла усобицами», когда «редко звучал голос земледельца, но часто каркали вороны, деля меж собой трупы, ибо сказал брат брату: это мое, а это мое же, а поганые со всех сторон приходили на них с победами, и стонал тугою Киев, а Чернигов напастями…». Цари и «попы» многие могли предчувствовать, зная и помня летописи русской земли, зная переменчивое сердце и шаткий разум своего народа, его и слезливость и «свирепство», его необозримые степи, непроходимые леса, непролазные болота, его исторические судьбы, его соседей, «жадных, лукавых, немилостивых», и его «младость» перед ними, его всяческую глушь и дичь и его роковую особенность: кругами совершать свое движение вперед, — знали, словом, все то, от напасти чего все-таки спасали его «цари и попы», подвижники и святители московские, радонежские, Саровские, соловецкие, — все то, что заставило Грозного воскликнуть: «аз есмь зверь, но над зверьми и царствую!» — все то, что еще слишком мало изменилось до наших дней, да и не могло измениться по щучьему веленью при всех этих степях, лесах, топях и за такой короткий срок, который насчитывается настоящей русской государственности.

«Цари и попы!» Вот мы так действительно не предчувствовали долженствующего случиться. А случился, опять случился именно тот Пушкинский бунт, «жестокий и бессмысленный», о котором только теперь вспомнили, повторилось уже бывалое, хотя многие и до сих пор еще не понимают этого, сбитые с толку новым и вульгарно-нелепым словом «большевизм», мыслят совершившееся как что-то еще невиданное, в прошлом имеющее только подобие, чувствуют его как нечто такое, что связано с изменяющейся будто бы мировой психикой, с движениями того самого европейского пролетариата, который несет будто бы в мир новую прекрасную религию величайшей гуманности и в то же самое время требует «невмешательства» в непрерывное и гнуснейшее злодеяние, которое творится среди бела дня в двадцатом веке, в христианской Европе.

История повторяется, но нигде, кажется, не повторяется она так, как у нас, и не Бог весть сколько оснований давала ее азбука для розовых надежд. Но мы эту азбуку сознательно и бессознательно запамятовали.

Один орловский мужик сказал мне два года тому назад удивительные слова:

— Мы, батюшка, не можем себе волю дать. Взять хоть меня такого-то. Ты не смотри, что я такой смирный. Я хорош, добер, пока мне воли не дашь. А то я первым разбойником, первым грабителем, первым вором, первым пьяницей окажусь…

Что это, как не первая страница нашей истории? «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет… растащите нас, а то мы все перегрызем друг другу горло… усмирите нас — мы слишком жестоки при всем нашем прекраснодушии и малодушии… введите нас в оглобли сохи и принудьте нас пролагать борозды, ибо иначе наша богатейшая в мире земля зарастет чертополохом, ибо мы зоологической трудоспособности… словом, придите и володейте нами, в нас все зыбкость, все черезполосица… мы и жадны — и нерадивы, способны и на прекрасное, на высокое — и на самое подлое, низменное, обладаем и дьявольской недоверчивостью — и можем быть опутаны нелепейшей, грубейшей ложью, заведены в какую угодно трясину с невероятной легкостью…» Вот наше начало, а дальше что? А дальше Васька Буслаев, горько на старости кающийся, что уж слишком было много смолоду «бито и граблено»… А дальше «великие российские революции»: удельные вековые смуты, московские вековые смуты, лжевожди, лжецари из последних ярыг и бродяг, перед которыми при исступленных криках радости и колокольных звонах окарачь ползли и над растерзанными трупами которых так исступленно и гадко измывались потом… Дальше несметные украинские побоища и зверства, кровавый хам Разин, которого буквально боготворили целые поколения русской интеллигенции, страстно жаждавшей его второго пришествия, той заветной поры, «как проснется народ…». Дальше, говорю, все то же: шатание умов и сердец из стороны в сторону, саморазорение, самоистребление, разбои, пожарища, разливанное море разбитых кабаков, в зельи которых ошалевшие люди буквально тонули порой, «захлебываясь до смерти», а наутро — тяжелое похмелье и приступы лютой чувствительности, слезы покаяния перед святынями, вчера поруганными, «поклоны» перед Красным Крыльцом отрубленными головами лже-царей и лжеатаманов, — помни, помни это, «самая революционная часть человечества», засевшая в Кремль!

Вот невольно, только что пережив и еще не изжив все то, что творилось вчера и творится еще и нынче на Украине, в колыбели славянской души, невольно вспоминаешь Хмельницкого и его сподвижников: что это было? А вот прочтите по складам: «Холопы собирались в шайки, дотла разрушали гнезда и богатых, и бедных, уничтожали целые селения, грабили, жгли, резали, надругались над убитыми и посаженными на кол, сдирали с живых кожу, распиливали их пополам, жарили на углях, обливали кипятком, самое же ужасное остервенение выказывали к иудеям: на свитках торы плясали и пили водку, вырывали у младенцев внутренности и, показывая кишки родителям, с хохотом спрашивали: «Жид, это трефное?» — Вот что было. Мы же сваливали все погромы только на царя, да на его «сатрапов и приспешников». А сам Хмельницкий? «Он то постился и молился, то без просыпу пил, то рыдал на коленях перед образом, то пел думы собственного сочинения, то был очень слезлив, покорен, то вдруг делался дик и надменен…» А сколько раз менял он свои «ориентации», сколько раз нарушал клятвы и целование креста, с кем только не соединялся!

Вот Емелька и Стенька, мятежи которых, слава Богу, даже уже начали ставить в параллель с тем, что совершается, все еще не осмеливаясь, однако, делать из этого должных выводов. Снова разверните и прочтите читанное в свое время, может быть, невнимательно: «Стенькин мятеж охватил всю Россию… поднялось все язычество», — да, да, пусть не бахвалятся Троцкие и Горькие своей «красной» Башкирией, это «планетарное дело» уже было, было и до «третьего интернационала!» — «поднялись зыряне, мордва, чуваши, черемисы, башкиры, которые резались и бунтовали, сами не зная, за что бунтуют они. По всему московскому государству, вплоть до Белого моря, шли „прелестные письма Стеньки, в которых он заявил, что идет истреблять бояр, дворян и приказных, всякое чиноначалие и власть, учинить полное равенство…“. Все взятые Стенькой города обращались в „казачество“, все имущество этих городов „дуванилось“ между казаками Стеньки, а сам Стенька каждый день был пьян и обрекал на смерть всякого, кто имел несчастье не угодить „народу“: „тех резали, тех топили, иным рубили руки и ноги, пуская потом ползти и истекать кровью, неистовствовали над девственницами, ели, подражая Стеньке, мясо в постные дни и силою принуждали к тому всех прочих…“ А сам Стенька „был человек своенравный и непостоянный, то мрачный и суровый, то бешеный, некогда ходивший пешком на богомолье в далекий Соловецкий монастырь, а потом отвергший посты, таинства, осквернявший церкви, убивавший собственноручно священников… Жестокий и кровожадный, он возненавидел законы, общество, религию, — все, что стесняет личное побуждение… сострадание, честь, великодушие были незнакомы ему, местью и завистью было проникнуто все существо его…“. А все „воинство“ Стеньки состояло из беглых, воров, лентяев, — всей той голытьбы, которая называла себя казачеством, хотя природные казаки Дона не терпели их, называли их „казаками воровскими“. И всей этой сволочи и черни, которую уловлял Стенька в свои сети посулами, он обещал во всем полнейшую волю и полное с собой равенство, а на деле забрал ее всю в полную кабалу, в полное рабство: малейшее ослушание наказывал смертью истязательной, всех величал братьями, а все падали ниц перед ним…». Бог мой, какое разительное сходство с теперешним разбоем, чинимым во имя будто бы «третьего интернационала», хотя, конечно, Стенькина власть была все-таки в тысячу раз естественнее нынешней «рабоче-крестьянской власти», самой противоестественной и самой нелепой «нелепицы» русской истории, хотя, конечно, «правительство» Стеньки, — все эти Васька Ус, Федька Шелудяк, Алешка Каторжный, — было все-таки во сто раз лучше нынешнего «рабоче-крестьянского правительства», засевшего в Кремль и в отель «Метрополь»!

<3>

…Толстой говорил, что многое совершенно необъяснимое объясняется иногда очень просто: глупостью.

— В моей молодости, — рассказывал он, — у нас был приятель, бедный человек, вдруг купивший однажды на последний грош заводную канарейку. Мы голову сломали, ища объяснение этому поступку, пока не вспомнили, что приятель наш просто ужасно глуп!

Да, большую роль играет в человеческих делах и простая человеческая ограниченность, умственная скудость, слабость внимания, логики, наблюдательности, вялость и распущенность мысли, поминутно не доводящей своего дела до конца, — этим последним мы, народ сугубо эмоциональный, особенно страдаем.

Но помимо всех этих качеств, равно как и многих других, низких и корыстных, есть и другие тяжкие грехи на всех тех, что вольно и невольно содействовали всему тому кровавому безобразию и ужасу, среди которых мы живем уже третий год: отрешенность от живой действительности, незнание ее и даже нежелание знать ее.

Герцен сказал: «Не зная народ, можно его покорять, угнетать, но освобождать нельзя». А самому русскому народу принадлежит между прочим вот такая старинная пословица: «Из нас, как из древа, — и дубина и икона». Не мы ли сами, по нашей глупости, легкомысленности, хотели этой самой дубины? И не мы ли, наряду с этим, желали видеть в народе только икону?

Из жизни, из литературы бралось только то, что есть вода на революционную мельницу, остальное пускалось мимо ушей, замалчивалось. Вот, например, Глеб Успенский. Сколько жесточайших характеристик народа! «Нет, не о человеческом достоинстве говорят мои воспоминания… Все в деревне несчастны, бешены, злы, подлы… Молодость души, ум, могучий и кроткий тип — все это до тех пор, пока мужик во власти земли… Прежде туда, где жили звериным обычаем, вносил свет угодник, инок… теперь остался только Каратаев и хищник… Почему, говорили мне не раз, вы берете только возмутительные явления? Но я обречен на подбор этих ужасов, ибо это есть господствующее в деревне… Вот деревенский кулак, публичный дом держит — и все им восхищаются: „умел нажить!“ — все ему холопски услуживают и восклицают с радостью: „уж он-то меня — и холоп-то я, и подлец-то я!“. Вот молодой парень, какая природная кровожадность, какая глубокая ненависть к своему же брату мужику! Любит смотреть на смерть животных, на их страдания, сжег целый фартук щенят в печке — и весел… Весь деревенский ум, талант идет на кулачество, и злорадство в основе всей такой деятельности… И никто не ценит ни своей, ни чужой личности… Все говорят сами же про себя: „палки хорошей на нашего брата нету!“» — Так писал Успенский. Но из него брали только нужное для революционной мельницы. И Успенским же опровергали, например, меня; им же пользуясь, распекал и учил меня насчет народа последний аптекарский ученик, ныне сделавший из русского мужика социалиста, республиканца.

Всего лет пять тому назад, мне, жившему тогда не в какой-нибудь зырянской глуши, а в Орловской губернии, не раз приходилось слышать, как мужики, эти самые социалисты-то, всерьез рассуждали о том, что где-то возле Волги упала из облаков кобыла в двадцать верст длиной. Но какое дело нашим революционерам до этой кобылы! Обо мне неизменно говорили: «ну, конечно, художественный талант у него и такой и сякой, а все-таки это так, да не так, и все-таки он не мужик, а про мужика может по-настоящему сказать только мужик», — да, даже и такие махровые глупости говорили обо мне, совсем упустив из виду, что для того, чтобы писать, например, «Короля Лира», вовсе не обязательно быть самому королем, и что я мог спросить моих критиков: как же вы-то, не будучи королями, решаетесь критиковать «Короля Лира»?

В прошлом июле, в Одессе, я слышал, как просвещал своих товарищей один красноармеец, в бархатном кресле сидевший на часах, все время игравший затвором винтовки и поражавший боязливо проходивших мимо него «граждан» своей разломанной позой, картузом на затылок и сальными волосами, напущенными на мутные, сонно-неприязненные глаза:

— А Петроград весь под стеклянным потолком будет. Так что ни дождь, ни град, ничего…

А ведь как вознесли мы того самого солдата, которому нужно было привязывать к левой руке сено, а к правой солому, чтобы он мог в первые недели казарменной учебы отличать левую руку от правой, и о прохождении которым унтер-офицерской «словесности» рассказано столько смехотворных анекдотов! Как кричали и кричим мы на весь мир, что этот красноармеец есть пламенный и сознательный участник «мировой социальной революции»!

В четырнадцатом году орловские бабы спрашивали меня:

— Барин, а что же это правда, что пленных австрийцев держать на квартире и кормить будут?

Я отвечал:

— Правда. А что же с ними делать?

И бабы спокойно отвечали:

— Как быть! Да порезать, да покласть.

А ведь как уверяли меня господа, начитавшиеся Достоевского, что эти самые бабы одержимы великой жалостью к «несчастненьким» вообще, а к пленному врагу особенно, в силу своей кровной принадлежности к «Христолюбивому простецу». А ведь как топали на меня ногами мои критики, и что бы сказал про меня, например, критик Скабичевский, разбиравший всю жизнь произведения о народе и однажды признавшийся мне с идиотической радостью, что он никогда за всю свою жизнь не видал ржаного поля!

И все это не шутки и не мое личное дело, не мои счеты с моими читателями, — это дело, эти счеты общественные, тесно связанные с огромнейшим бедствием всей России. Я касаюсь литературы, ее деятелей, ее знатоков и изобразителей народа потому, что все те, которые так много способствовали всему тому, что случилось, и большинство которых еще и теперь, вольно и невольно, способствует продолжению этого случившегося, весьма и весьма питались в своих идеологиях и в своих знаниях о народе именно литературой. А литература эта была за последние десятилетия ужасна. Деды и отцы наши, начавшие и прославившие русскую литературу, не все же, конечно, «по теплым водам» ездили, «меняли людей на собак» да гуляли с книжками Парни в своих «парках, среди искусственных гротов и статуй с отбитыми носами», как это кажется писателям нынешним: они знали свой народ, они не могли не знать его, живя с ним в такой близости, они были плоть от плоти, кость от кости своего народа и не имели нужды быть корыстными и несвободными в своих изображениях его, и все это недурно доказали и Пушкин, Лермонтов и Толстой, и многие прочие. А потом что было? А потом началась как раз несвобода, начался разрыв с народом, — несвобода хотя бы потому, что стало необходимым служить определенной цели, освобождению крестьян, а разрыв — в силу ухода писателя в город. И знание народа стало слабеть, а нарочитое изучение его не шло на лад: записал кое-что Киреевский, Рыбников, сходил Якушкин раз, другой в народ, поссорился во хмелю с каким-то исправником — и конец. И пришел разночинец, во-первых, гораздо менее талантливый, чем его предшественники, а во-вторых, угрюмый, обиженный, пьющий горькую, — почитайте всех этих Левитовых, Решетниковых, Орфановых, Николаев Успенских, — и вдобавок уже сугубо тенденциозный, пусть с благими целями, но тенденциозный, да еще находящийся в полной зависимости от моды, от направления своего журнала, от идеологии своего кружка и в самом лучшем случае, т. е. при наличности большого таланта и благородства, человек с разбитым сердцем, как, например, Успенский Глеб. А дальше что? А дальше количество пишущих, количество профессионалов, а не прирожденных художников, количество подделывающихся более или менее талантливо под художество все растет, и читатель питается уже мастеровщиной, либеральной лживостью, обязательным, неизменным народолюбчеством, трафаретом: если лошадь, то непременно «росинант» или «лукавая пристяжная», а если мужик на козлах, то непременно «мужичонка», все норовящий эту пристяжную «вытянуть кнутом», если уездный город, то непременно свинья в грязи среди площади, да герань в окне, если помещик, то непременно псарь, зубр, черносотенный земский начальник, а на столе у него — «желтые густые сливки, сдобные печенья собственного изготовления Марфы Поликарповны, ярко вычищенный самовар», если деревня, то «лохматые избенки, жмущиеся друг к другу и как-то пугливо взирающие на проезжего» — и, Бог мой, сколько легенд о жестокостях крепостного права и о Разине, слышанных будто бы на охоте: «случилось мне однажды, с ружьем и собакой, забрести в глухие приволжские леса; долго ходил я в поисках живности, а день между тем клонился к вечеру, а дождь между тем все усиливался, так что приходилось уже серьезно подумывать о ночлеге…» — где, конечно, и должна быть услышана легенда. А дальше что? А дальше уже нечто ужасное по литературщине, по дурному тону, по лживости, по лубку, — дальше Скиталец, Горький, тот самый Горький, который на моих глазах, в течение целых двадцати лет, буквально ни разу, ни единого дня не был в деревне, не был даже в уездном городе, если исключить один месяц в Арзамасе, и даже после восьмилетнего пребывания на Капри шагу не сделал, возвратясь в Россию, дальше Москвы, а все пишет да пишет на героический лад о русском народе, ушибая критика и читателя своей наигранной внушительностью, своим литературным басом, своей «красочностью»…

О народе врали по шаблону, в угоду традициям, дабы не прослыть обскурантом и благодаря круглому невежеству относительно народа, и особенно врала литература, этот главный источник знания о народе для интеллигенции, та невежественная и безграмотная литература последних десятилетий, которая уже спокойно заносит теперь в число своих изображений деревни описание «колосистого пшена», «цветущей полыни», «голубей, сидящих на березах», цветов, которые «поспевают» в саду, — та литература, которую Толстой очень часто называл «пересоленной карикатурой на глупость», «сплошной подделкой под художество», сплошной фальшью.

Крыленко, Дыбенко… Чехов однажды сказал мне:

— Вот отличная фамилия для матроса: Кошкодавленко…

А мы-то не предчувствовали этого Кошкодавленко и очень удивились Дыбенке!

Раз, весной пятнадцатого года, я гулял в Московском зоологическом саду и видел, как сторож, бросавший корм птице, плававшей в пруде и жадно кинувшейся к корму, давил каблуками головы уткам, бил сапогом лебедя. А придя домой, застал у себя В. Иванова и долго слушал его высокопарные речи «о Христовом лике России» и о том, что, после победы над немцами, предстоит этому лику «выявить» себя еще и в другом великом «задании»: идти и духовно просветить Индию, — да, не более не менее как Индию, которая постарше нас в этом просвещении этак тысячи на три лет! Что же я мог сказать ему о лебеде? У них есть в запасе «личины»: лебедя сапогом — это только «личина», а вот «лик»…

Как интеллигенция почерпала свои знания о народе? Помимо литературы — еще и посредством общения с народом, а общение это было, например, такое:

Поздней ночью, едучи из гостей или с какого-нибудь заседания на стареньком гнутом извозчике по улицам Москвы или Петербурга, позевывая, спрашивали:

— Извозчик, ты смерти боишься?

И извозчик машинально отвечал дураку барину:

— Смерти? Да чего ж ее бояться? Ее бояться нечего.

— А немцев — как ты думаешь, мы одолеем?

— Как не одолеть! Надо одолеть.

— Да, брат, надо… Только вот в чем заминка-то… Заминка в том, что царица у нас немка… Да и царь — какой он, в сущности, русский?

И извозчик сдержанно поддакивал:

— Это верно. Вот у нас немец управляющий был — за всякую потраву полтинник да целковый. Прямо собака…

Вот вам и готова твердая уверенность, что наш «мужичок мудро относится к смерти» и непоколебимо убежден в победе. Вот вам и чудо-богатырь, и «богоносец», и «Христолюбивый простец», который, «если бы его не спаивали да не держали бы в рабстве»…

Думали и твердили все поголовно, с детской восторженностью, в начале марта семнадцатого года: «Чудо, великое чудо! Бескровная революция! Старое, насквозь сгнившее рухнуло — и без возврата!»

Что? Богоносец? Чудо? Бескровная?

Трезвый «богоносец» сотворил такое бескровное чудо, перед которым померкли все чудеса, сотворенные им во хмелю. Толки о чуде оказались чудовищными по своей легкомысленности и недальновидности. Да и насчет старого ошиблись. Старое повторилось чуть ли не йота в йоту, только в размерах, в нелепости, в кровавости, в бессовестности и пошлости еще неслыханных. Нет, «не прошла еще древняя Русь»! Я утверждал это упрямо в свое время, утверждаю и теперь, — увы, с еще большим правом.

На всех перекрестках твердили: «В русском народе произошел огромный сдвиг, он растет не по дням, а по часам. Пришла великая война — взгляните, как сознательно встал он во весь рост на борьбу с немецким милитаризмом! Совершилась величайшая в мире революция — и взгляните: ни капли крови! Да здравствует война до победного конца! Да здравствует раскрепощенный солдат гражданин!»

Вот тебе и «сдвиг», и «во весь рост», и «ни капли крови», и «солдат гражданин», раскрепощенный по указу № 1, авторами которого были — какая опять ужасающая нелепость! — какой-то Стеклов-Нахамкес и какой-то адвокат Соколов, которому месяца через два после того, на фронте, куда он поехал уже военным комиссаром, один из этих солдат граждан так ахнул ведром в голову, что он был, по газетным известиям, «ниже пояса залит кровью»… Бог меня прости, я, помню, написал тогда на газете: «Прочел с удовольствием!»

Случилось то, чему не подберешь имени. И это случившееся можно было предугадать, и мы его не предугадали, да и не желали предугадывать.

Когда англичане еще воевали в союзе с нами против немцев, в Англии выходили книги о русской душе, — так они и назывались: «Душа России», — когда многие англичане думали, что революция брызнет живой водой на Россию, удвоит ее силы на одоление врага, мне попался в руки какой-то английский журнал и в нем такая картинка из русского быта: много снегу, на заднем плане — маленький коттедж, а на переднем — идущая к нему девочка, в шубке и со связкой учебников в руке; и коттедж этот, как оказалось при ближайшем рассмотрении, изображал русскую сельскую школу, а девочка — ученицу этой школы, и имела эта девочка, как гласила подпись под картинкой, следующее престранное для девочки имя: «Петровна». А вскоре после того я виделся с покойным Кокошкиным. И Кокошкин, убитый так бессмысленно, так скотски, с тем зоологическим спокойствием, которое не раз подчеркивалось мною в моих изображениях русских убийств и которое казалось таким возмутительно выдуманным чуть не всем моим тогдашним читателям, — Кокошкин, с которым мы разговорились о русском народе, сказал мне со своей обычной корректностью и на этот раз с необычной для него резкостью:

— Оставим этот разговор. Мне ваши взгляды на народ всегда казались — ну, извините, слишком исключительными, что ли…

И, помню, с каким удивлением и почти ужасом думал я, возвращаясь домой после этого разговора:

«Да что ж это такое? Чем это лучше „Петровны“? Англичанам, конечно, отчасти простительна „Петровна“, но нам? Какое младенческое неведение или нежелание ведения относительно своего собственного народа, который как раз теперь призван к участию в судьбах Европы и о горячей, сознательной готовности которого участвовать в них уже сказано искренними Кокошкиными и сотнями других, гораздо менее искренних, столько ошибочных и просто обманных слов! Нет, это нам даром не пройдет!»

И точно — не прошло. От копеечной свечки Москва сгорела. В домах деревянных, крытых соломой, играть огнем особенно опасно.

<4>

…Случилось то, что должно было случиться в стране полудикой, полуазиатской, и уж если употреблять это вульгарное слово «большевизм», то случился именно большевизм, которым не только продолжалось, но и началось дело. Еще в семнадцатом году сказал генерал Деникин, что налицо форменное помешательство народа, что армии уже нет, что она вконец разложена Временным правительством. Еще в семнадцатом году газеты, все эти «Власть народа», «Дело народа», «Воля народа», «Новая жизнь», «Новое слово», на одной полосе печатая хвалы народу и революции, т. е. почти то же, что печатают подобные им и до сей поры, на другой полосе о власти, о делах, о воле народа и о его новой жизни писали с ужасом, сообщали о каждодневных грабежах, погромах и пожарищах, о сожжении мужиками своих провинившихся односельчан на кострах, — «власть народа» в самом деле уже была тогда, в том смысле, что тогда буквально каждый вообразил себя властью, — сообщали о зарывании в землю живых людей, о пытках при допросах в разных «советах рабочих и крестьянских депутатов»… Мы не с октября, а с самого марта семнадцатого года пребываем в этом мраке, этом дурмане, дурмане злом, диком и, как всякий дурман, прежде всего переполненном нелепостями, на этот раз нелепостями чудовищными. И дурман этот еще длится, и человек, более или менее не поддавшийся ему, поминутно с ужасом и с изумлением протирает глаза. Кровь продолжает течь реками, — нелепейшая в мировой истории, колоссальная война между русскими, между двумя огромными русскими армиями, одна из которых идет под высоким водительством бывшего газетного корреспондента, еще в полном разгаре… Английский композитор Коутс, недавно бежавший из Петербурга, сообщает, что в прошлом феврале в Петербурге умерло от голода восемь тысяч человек, и в то же самое время оперы, концерты были битком набиты матросами, солдатами, перед которыми артисты пели, едва держась на ногах от голодного головокружения… В Москве на днях в одну ночь убито семьдесят семь общественных деятелей, принадлежавших к цвету русской интеллигенции… А Вильсон, точно младенец, не имеющий ни даже малейшего понятия ни о мере, ни весе, проводит параллели, сравнения, от которых можно прийти в исступление ярости: «О да, теперь я вижу, русское советское правительство еще более жестоко, чем царское…» А социалистический конгресс, недавно заседавший в Люцерне во главе с нашим Церетели, царственно постановил, что «вмешательство во внутренние дела России» недопустимо ни в каком случае… Что это такое? Что за сумасшедший сон среди белого дня? А наши газеты приветствуют постановление этого конгресса, а наши газеты, извергая громы и молнии по поводу этих семидесяти семи убийств, все время восклицают: «Какое попрание интересов демократии! Страшно за демократию!» Что это такое? При чем тут «демократия»? Почему только за «демократию»?

И ведь все, все так; все повергает в изумление, все мутит разум. Голова постоянно полна не только страшными и нелепыми известиями, только что узнанными, но и столь же страшными и нелепыми воспоминаниями. Бывало, читаешь утром: «Да, мы верим в русский народ и его революцию, — сермяжный гражданин, отныне державный хозяин земли русской, крепко стоит на страже ее, крепко держит в своих мозолистых руках ее священное знамя!» А что видишь в полдень, выйдя на деревню? Сидит возле избы солдат-дезертир, курит и напевает: «Ночь темна, как две минуты…» Что за чушь? Что это значит — как две минуты? «А как же? Я верно пою: как две минуты — здесь делается ударение». Еще глупее! Какое ударение? И все это в семнадцатом, роковом для России году, и это тот самый русский солдат, которого Верховный главнокомандующий из адвокатов так долго и так по-товарищески вдохновлял на борьбу с немецким империализмом, а он, этот товарищ солдат, преспокойно перебил сотни своих офицеров вместо немецких, преспокойно швырнул этому империализму тридцать пять своих губерний да на целые миллиарды военного имущества и поспешил домой, в надежде стать обладателем одной барской десятины, по дороге искалечил сотни паровозов, заколол штыком несколько десятков начальников станций, не поспевших мгновенно подать ему поезд, вдребезги разнес все стекла в вагонах, ободрал все вагонные диваны, завернул по дороге в свой уездный город, случайно поймал там воинского начальника, проломил ему камнем голову, разул его и весь день с гоготом водил его, босого, по городу, — бьет бутылки и заставляет плясать по стеклу! — а затем посидел дома на завалинке, покуривая, поплевывая и говоря: «А мне один черт — под немца, так под немца!» — а затем, обкладывая бранью «жида» Керенского, будучи в душе лютым жидоедом, выбрал в Петербургскую думу Шрейдера, в Московскую — Минора, в Елецкую — Лапинера, в Курскую — Соловейчика и так далее и так далее, кричал «ура» идиотке и кликуше Спиридоновой, отлично видя, что она идиотка и кликуша, — и все за что? — за то, что «землю сулят, волю мне полную во всем дают», — переименовал все «Вшивые горки» в Карл-Маркс-Штрассе, нагадил во всех дворцах, повалил чуть ли не все свои исторические памятники, расстрелял «за хорошее жалованье» свою Москву, свой Ярославль, убил Духонина, одобрил кивком головы Брестский мир, где за великую Россию расписался репортер Карахан, убил Корнилова, убил и утопил в Неве за одного Урицкого тысячу ни в чем не повинных людей, — «ровно тысячу», как с торжеством писала «Красная газета», — перебил и потопил, короче сказать, столько, что два года читаешь изо дня в день: «трупы в Черном море, трупы в Волге, в Каме, в Днепре…», — понаделал, одним словом, столько дел, что сам сатана не исчислит сразу все низости, все злодейства и все нелепости этого революционера, который еще вчера валялся на печи, мусором голову пересыпал, из косточки в косточку мозжечок переливал, а завтра, после всех славных похождений, начнет скулить, оправдываться: «Я что ж, я дурак, я баран, что Илья, то и я, это меня ребята сманули, это меня жиды подучили…» Бог мой, что было бы наконец с нашими душами, с нашим разумом, если бы не стало проглядывать небо среди этой дурманной мглы!

(обратно)

О Горьком*

Год тому назад, в первом номере «Коммунистического интернационала», выходящем в Москве, Горький воспел хвалу русскому народу и его новым вождям, — Ленину, Троцкому и пр. Он писал:

«Еще вчера мир считал русских мужиков полудикарями, а ныне идут они к победе за III-м Интернационалом, идут пламенно и мужественно — и каждый должен признать планетарное значение тех деяний, кои совершаются русскими честнейшими революционерами: их честное сердце не колеблется, честная мысль чужда соблазну уступок, честная рука не устанет работать…»

Недавно Горький разразился новой хвалой Ленину, которая далеко оставляет за собою вышеприведенную тираду о «планетарных» деяниях в России и об этой, тоже поистине «планетарной», честности своих соратников.

А вот что «еще вчера», а именно осенью 1914 г, говорил он в Москве, в Юридическом о<бщест>ве, открыто выражая опасения насчет победы русских над немцами:

«Я боюсь, боюсь, что Россия навалится стомиллионным брюхом на Европу!»

А вот как «еще вчера», а именно 7-го февраля 1918 г., аттестовал он гг. Лениных и Троцких в своей «Новой жизни» (снова цитируя буквально; у меня сохранилась вырезка из этого аттестата):

«Перед нами — компания авантюристов, которые ради собственных интересов готовы на самое постыдное предательство родины, революции и пролетариата, именем которого они бесчинствуют на вакантном троне Романовых!»

Думаю, что эту маленькую справку о Лениных и о «брюхе» (мне за нее в стране «планетарных деяний» вырезали бы язык!) стоит прочесть и французам.

(обратно)

Суп из человеческих пальцев*

Открытое письмо к редактору газеты «Таймс»

Господин редактор, до сведения моего дошло, что русский писатель Горький обратился к английскому писателю Уэллсу с престранным письмом — о супе из человеческих пальцев. Он пишет:

— «Дорогой Уэллс! Газета „Таймс“ напечатала рассказ англичанина, вернувшегося из России и сообщающего, что в одной из коммунальных столовых Петербурга он ел суп, где плавали человеческие пальцы. Если бы эта мрачная глупость была напечатана в уличном листке, цель которого дать пищу дурным инстинктам толпы, я не обратил бы внимания на дикую выходку человека, видимо, раздраженного и, должно быть, неумного, но тут нахожу необходимым известить вас, что рассказчик солгал. Поверьте, дорогой Уэллс, мы, русские, все-таки еще не дошли до каннибализма и, я уверен, не дойдем, несмотря на то, что высококультурные государства Запада весьма озабочены созданием для России таких условий, которые помогли бы скорейшему и окончательному одичанию и вырождению русского народа. — Мы живем в такие дни, когда самое разнузданное и злое воображение не может создать ложь и клевету, которые были бы страшнее правды, и одной из таких отвратительных правд является травля России, страны, напрягающей всю свою волю и творчество социального опыта общечеловеческого значения. — Следовало бы предоставить нас нашему разуму или нашему безумию, то и другое поучительно было бы для Европы. Но Европа стремится задушить нас. Не думаю, чтобы это удалось ей, но возможно, что ее политика толкнет нас в сторону Азии. Не предвидите ли вы в этом страшную угрозу культуре Европы? — Поверьте, дорогой Уэллс, я не закрываю глаза на отрицательные явления, но я вижу, как в русской массе пробуждается воля к творчеству. А для меня актуализм — начало всех начал, ибо в начале было деяние!»

Господин редактор, Вы, конечно, согласитесь со мной, что письмо это поистине замечательно, как, впрочем, и все, что исходит из горьковской России, где, очевидно, и в помине нет ни «мрачных глупостей», ни «уличных листков», ни «пищи для дурных инстинктов толпы», ни «диких выходок», где заборный язык, упрощенный заборным правописанием, так смел и точен: «солгал», «буржуазная сволочь», «шкурник», «прихлебатель капитализма», и так далее. Какая в каждой строке этого письма серьезность, широта взглядов, просвещенность! — «Важен только актуализм… В начале всех начал было деяние…» И вообще все так веско, внушительно, сурово и в то же время снисходительно, звучит то басом угрозы, то октавой нежности, — «поверьте, дорогой Уэллс!» — то скромным напоминанием о своей мощи, — «не думаю, чтобы Европе удалось задушить нас, не забывайте об Азии!» — то мудрой объективностью: «я не закрываю глаза на отрицательные явления…» А главное — какое утешение всему человечеству! В русских супах еще не плавают человеческие пальцы, «мы, русские, еще не дошли до каннибализма и, я уверен, не дойдем до него!» Но позвольте, г. редактор, заявить на страницах Вашей уважаемой газеты, что мне, тоже русскому писателю, и Божией милостью не последнему сыну своей родины, не менее Горького знающему и любящему ее, письмо это все-таки не импонирует и делает некоторую крупную неловкость перед «дорогим Уэллсом».

— «Мой бледнолицый брат есть лжец!» — страстно воскликнул один людоед в лицо миссионеру: — «мой бледнолицый брат утверждает, что мы съели его слугу, зажарив его на огне, меж тем, как мы еще не умеем жарить тех, кого едим!».

Согласитесь, г. редактор, что письмо Горького весьма напоминает благородное негодование этого людоеда. Хуже всего то, что Горький совсем не убедил меня: я все-таки сомневаюсь, что в горьковской России «еще не умеют жарить тех, кого едят», по следующим двум причинам: во-первых, потому, что вообще людоедство не такой уж древний факт, — ели же русские люди друг друга, например, при Борисе Годунове: «боялись пускаться в путь, чая быть в пути зарезанными и съеденными», — а во-вторых, в силу того, что, увы, уже не впервые появляются в европейских газетах те «мрачные глупости», в одной из коих с таким наивно-мрачным торжеством уличает Горький английскую газету: я уже не раз читал и слышал, будто китайцы торгуют в Петрограде человеческим мясом, конечно, еще из-под полы, но торгуют, и не вижу здесь ничего невероятного, ибо соратники Горького, воцарившиеся в России «исключительно по нашей милости», как недавно дословно заявил немец Людендорф, загнали Россию, куда дальше времен Годунова, ибо факт неописуемого, чисто пещерного голода, истребляющего Россию уже целых три года, все-таки ни для кого в мире не подлежит сомнению.

Повторяю: мне, г. редактор, весьма неловко перед «дорогим Уэллсом». Конечно, он любитель всего фантастического и странного, но Вы все-таки, надеюсь, понимаете, что я хочу сказать. Допустим, хочу я сказать, что все эти слухи о людоедстве только «травля России» со стороны «буржуазных хищников», стремящихся Россию «задушить», в то время, как соратники Горького так горячо пекутся о ней и любят «травить» только русских «буржуев», русских интеллигентов, русских мужиков и рабочих, не приемлющих коммунизма, русских священнослужителей, русских помещиков, русских домовладельцев и вообще всяких «контрреволюционеров и саботажников», убивая их десятками тысяч и всячески зверствуя над ними в «чрезвычайках», ничуть не брезгуя в этом случае «давать пищу дурным инстинктам толпы» и делом и словом, уже давно низведенным в России до скотского, утробного рева: «смерть, смерть ему!» Допустим, говорю, вздорность слухов о пальцах и китайцах: как, тем не менее, нравятся вам эти горьковские «еще» и «все-таки»? И вообще: г. редактор, человек XX века, гражданин культурного, христианского мира, подумайте только, до чего мы дошли! К дикому изумлению самого Сатаны оказалась вдруг в этом веке и в этом мире страна, «напрягающая всю свою волю на творчество социального опыта» — и уже давшая, благодаря этому «опыту», возможность, — пусть даже только возможность! — совершенно серьезно и перед лицом всего цивилизованного человечества спорить: — «едят или еще не едят в этой стране суп из пальцев ближнего своего?» — и тем давать повод скептикам качать головою: ох, мол, дыма без огня не бывает! К позору всего этого человечества, известный русский писатель совершенно серьезно принужден доказывать, что на пространстве большевистского опытного поля, именуемого советской Россией, люди «все-таки еще не дошли» до пожирания себе подобных!

Но еще крепче повторяю я, г. редактор, самое главное, самое страшное: да, да, мы, прочие русские писатели, тщетно кричавшие всему христианскому миру устами покойного Андреева: «спасите наши души!» — мы, погибающие в эмиграции, в несказанной муке за Россию, превращенную в необъятное Лобное Место, каменеющие в столбняке перед всем тем, чем горьковская Россия ужаснула и опозорила все человечество, мы, бежавшие из этой прекрасной страны, не будучи в силах вынести вида ее крови, грязи, лжи, хамства, низости, не желая бесплодно погибнуть от лап русской черни, подонков русского народа, поднятых на неслыханные злодейства и мерзости соратниками Горького, мы, трижды несчастные, с ужасом принуждены свидетельствовать, что совсем, совсем не так твердо уверены в том, в чем будто бы так уверен Горький. Мы не уверены, невзирая на все его послания к Уэллсам, что и впрямь стали пламенными борцами за Интернационал мужики из Чух-ломы и все те черемисы, чуваши, зыряне, в лесах которых всего каких-нибудь тридцать лет тому назад были обнаружены человеческие жертвоприношения. Мы не уверены, что русское «деяние», оно же было началом всех начал, еще не дошло до супа с человеческими пальцами, не говоря уже о том, что каннибальство не всегда же заключается только в самом подлинном людоедстве: ибо разве не злейшее каннибальство этот трехлетний «опыт» над страной, каннибальски алчущей и жаждущей, замерзающей во тьме и снегах, до нага раздетой и разутой, заедаемой вшами, под пятой свирепейших в мире деспотов? Разве не сверхканнибальство — петь бесстыднейшие гимны этому опыту, соловьем заливаться о всяческих культурах, о русской литературе и науке — в то время, как Россия по горло потонула в крови и всяческих нечистотах, и моральных и физических, и почти вся русская интеллигенция перебита в «чрезвычайках», раздавлена морально и физически, поколела с голоду, разбежалась куда глаза глядят… в то время, когда новые «советские» писатели, эти поистине сказочные сверхнегодяи, пишут, обращаясь к Богоматери, так:

— Ах, зачем ты не сделала аборт!

Когда несметные покойники России по месяцу ждут очереди быть похороненными без гроба и нагими или пожираются собаками в полях, там, где их сразил тиф или пуля, когда, по свидетельству прошлогоднего Пироговского съезда врачей (в Харькове), количество психически больных в России растет с неописуемой быстротой и «целым будущим поколениям России грозит маразм и вырождение»!

Ах, господин редактор, довольно было бы с нас, русских, хотя бы и того, что вот дожили мы до таких дней, когда, по совершенно справедливому замечанию Горького, «самое разнузданное и злое воображение уже не может создать ничего постыднее и страшнее действительности», и пальма первенства в создании такого положения по самому полному праву принадлежит именно горьковской, «советской» России, ныне возглавляемой теми людьми, род которых будет проклинаем Россией будущей до семьдесят седьмого колена, как бы ни прикидывались иные из них «борцами за светлое будущее», какие бы бриллианты ни посылали они с Каменевыми в Англию и что бы ни писали они «дорогому Уэллсу»! Довольно было бы, говорю, и одного этого. Но поистине чаша скорби нашей и стыда нашего переполнена до безмерности: нет, нас Горький не убедил, невзирая на все свое негодование по адресу тех, кои «помогают скорейшему и окончательному вырождению и одичанию русского народа», на свою трогательную мольбу к Уэллсу еще немножко «предоставить нас нашему безумию» для «поучения Европы» и на всю запоздалую угрозу стать архиазиатом!

Париж,

25 сентября 1920 г.

(обратно)

Красный гимн*

Это рассказал один русский офицер, побывавший в свое время в плену у Петлюры.

— Я сидел, говорит он, в тюрьме петлюровской контрразведки в Жмеринке, когда привели к нам, в одну прекрасную ночь, трех матросов, трех «борцов с империализмом, капитализмом и контрреволюцией», то есть служивших в таращанском красноармейском полку, а после отступления большевиков оставшихся на Украине и только что попавшихся на зверском убийстве и ограблении какого-то «буржуазного хищника» из чистокровных украинцев.

Все трое были ребята рослые, широкогрудые, точно битюги, с валкой, но крепкой походкой, с теми бычьими шеями, на которых, по народному выражению, хоть дуги гни, так что матросы даже сутулились слегка, в наклоне держали головы. Один, самый дюжий, носил на груди георгиевский крест третьей степени, а на фуражке — белую кокарду из черепа и скрещенных под ним костей. Он особенно нагло и зловеще блестел маленькими черными глазами, широко разделенными совершенно гладким, плоским переносьем. Но хороши были и прочие.

Все трое сразу повели себя вызывающе, надменно, с какой-то беззаботно-хамской удалью и сразу стали первыми людьми в нашей камере, полными хозяевами ее. Да это было и понятно: помимо всепобеждающей наглости и каиновых печатей на лицах этих «интернационалистов», была у всех у них уйма денег, — откуда-то из штанов они то и дело вытягивали целые пачки самых разнообразных кредиток.

Привели их поздно ночью, а утром они уже поразили всю камеру самым широким размахом в тратах. И вот тут-то я и услышал впервые этот «красный гимн».

Едва проснувшись, матросы тотчас же отправили свободного караульного солдата за «самогоном», за папиросами, за мясными и яблочными пирожками и за «колотухой», жирной простоквашей из прокипяченного докрасна молока. А напившись, наевшись, накурившись до отвала, икая от плотной сытости, они растянулись на нарах и начали играть в карты на разостланном полушубке из белой овчины, явно содранном с чьих-то офицерских плеч. А наигравшись, двое лениво побросали карты и, уткнувшись лицами в овчину, задремали; третий же, тот самый, у которого было такое плоское переносье, лежа навзничь и кренделем загнув правую ногу на высоко подставленное левое колено, медленно тасуя и перетасовывая белыми от безделья руками разбухшую, атласную от грязи колоду, меланхолически заныл тусклым, сиповатым фальцетом:

— Наберу я товарищей смелых
И разграблю я сто городов,
Раздобуду казны, самоцветов —
И отдам ето все за любовь…

И потому, что пелось это таким равнодушным, таким тупо-угрюмым голосом, становилось на душе тяжко, тоскливо, нудно. А матрос, все так же тошно и заунывно, все рисовал и рисовал счастье любви, какое он может дать:

— Как картинку тебя разукрашу
И куплю золотую кровать…

Мне вспомнились золоченые гербовые орлы, которые с таким остервенением сдирались по всей России с дворцов, с присутственных мест в приснопамятном марте семнадцатого года… Вспомнились дворцовые залы с золочеными карнизами, полные грязи, дыма, солдат, рабочих, жадно щелкающих семечки и внимающих с острыми глазами все как будто одной и той же лохматой фигуре, махающей короткими руками на эстраде вдалеке, среди мраморных колонн… Вспомнилась голая, как сарай, затоптанная, заплеванная зала, служившая для одной из виденных мной «чрезвычаек», где «чекисты» заседали на золоченых стульях, — недаром же золото считается символом могущества и власти! — и один за другим подмахивали смертные приговоры «в порядке проведения в жизнь красного террора»… Потом представилась мне эта «золотая» матросская кровать с лежащей на ней матросской Аспазией… А матрос, кончая песню, натужно заносил вверх мрачно окрепшим голосом:

Если ж ты мне, мой ангел, изменишь,
Будет месть моя зла и страшна,
И весь мир от меня содрогнется,
Ужаснется и сам сатана…

И вдруг, точно сорвавшись с тугой, опостылевшей привязи, залихватски, ухарски, необыкновенно гладкой, скользящей, сверкающей скороговоркой взвился:

Э-эх, жил бы да был бы,
Пил бы да ел бы,
Не работал никогда!
Жрал бы,
Играл бы,
Был бы весел завсегда!

И все это так ярко, так легко и откровенно, с такой полнотой и убежденностью вырвалось у него из груди, что я так и подскочил:

— Вот он, вот, подлинный, настоящий красный гимн! Не марсельеза там какая-то, не интернационал, вовсе нет, а именно она, эта изумительная, ошеломляющая своим ритмом и своей жаждой «пить да жрать» частушка! Тут для этого «борца за коммунизм» весь закон и все пророки!

А матрос, развратно вихляя голосом, весь охваченный сладостью своей заветной мечты, упиваясь и темпом и смыслом своего «гимна», все катил и катил на все лады:

— Пил бы да ел бы,
Не работал никогда!
Жрал бы,
Играл бы,
Был бы весел завсегда!
(обратно)

«Пресловутая свинья»*

Просматриваю «красные газеты», случайно попавшие в Париж через Гельсингфорс.

О, Бог мой, — помимо всех несметных зверств, убийств, низостей, растления всех основ мало-мальски пристойного и одухотворенного человеческого существования, какая еще бездна ужасающей пошлости, лубочной смехотворности и нестерпимой, адовой скуки во всем этом «красном»!

Пересмотрел клочки дневника, который я воровски вел в прошлом году в большевистской Одессе и в котором много выписок из разных «советских» газет.

Ах, какая злая и пошлая чепуха!

«Ультиматум» Раковского Румынии — «в 48 часов очистить Буковину и Бессарабию и предать суду всех чиновников, всех помещиков и вообще всех буржуев, повинных в преступлениях против народа…»

Распоряжение о выдаче «всем трудящимся» по восьмушке горохового хлеба, — в городе был ужасный голод, — и рядом воззвание: «Граждане! Все к спорту!..»

Сообщение о том, что Нансен везет «десятки тысяч пудов» хлеба в Великороссию, «где, благодаря Антанте, ежемесячно умирают с голоду и от болезней сотни тысяч», и рядом стишки «Абрашки-Гармониста»:

— «Тут вскочил как ошарашенный Колчак и присел от перепугу на стульчак…»

Бесконечные телеграммы о «перевороте» в Афганистане, о революции в Турции, о революции в Испании, о революции в Египте, о революции в Сербии, о том, что «Клемансо в панике», что «Париж весь в баррикадах», что «рыбаки, прибывшие на шаланде из Вилкова, передают о поголовном восстании всех жителей по Дунаю…» «Манифест Временного Бессарабского Рабоче-Крестьянского правительства…» Болгарский коммунист Касанов «объявил войну Франции», — «смерть всем французским империалистам и издыхающей болгарской буржуазии!..»

Громовая статья о необходимости измерить «все комнаты во всех одесских буржуазных домах — в длину, в ширину и высоту…»

«Декрет об изъятии у буржуазии всех матрацов…» Объявление войны «империалистической Венгрии…» «Мировая свора буржуазной сволочи напрягает последние усилия…»

Известия из Москвы: «Разгрузка дров на всех железных дорогах упала на 80 процентов… Нардком решил реставрировать все памятники искусства… Вся Индия охвачена революционным пожаром…» «Румынские разбойники схватили за горло молодую советскую Венгрию… Румынские живоглоты и их прихвостни французы…»

Резолюция красноармейцев г. Вознесенска: «мы, красноармейцы-вознесенцы, борясь за освобождение всего мира, клянемся до последней капли крови…»

Объявление вне закона знаменитого завоевателя Одессы Григорьева: «Грязный, подлый, вечно пьяный наемник Антанты Григорьев ударил в спину борцам за свободу крестьян и рабочих… Белогвардейская сволочь, соединившаяся с этим подлым предателем социалистической родины, должна быть уничтожена, как бешеная собака… Григорьев окружил себя петлюровскими офицерами с засаленными рожами, вздумал выкупаться в рабочей крови, объявил себя гетманом и пускает глупые провокации, сочиненные в пьяном виде, о распятии Христа коммунистами, хотя всякий трудящийся должен знать, что не дело коммунистов распинать Христа, восставшего против буржуазии, и что все предатели и сутенеры должны быть изловлены и преданы в руки рабочих и крестьян…»

А дальше опять громовая статья — «товарищи красноармейцы ломают и колют приклады винтовок на растопку самоваров!» — а рядом наполеоновский приказ Подвойского: «Львы Красной Армии!» — это в лаптях-то и босиком! — «Львы Красной Армии! Ныне, в решительный час последней схватки с черными бандами всего мира, вы еще раз покажете всему миру…» — и опять десятки все новых и новых воззваний и приказов: «День учета всей буржуазии», «День мирного восстания», «Никаких самочинных обысков и реквизиций!», списки расстрелянных чрезвычайкой, списки убитых «на месте» бандитов, «Мы куем новую прекрасную жизнь!», «Победа близка!», стихи о том, что Деникин хочет «взять в свои лапы очаг», передовицы с заголовками: «Вперед!», «На последнюю отчаянную схватку с прихвостнями Антанты!», «Прочь малодушие!», «Все к оружию!», «Социалистическое отечество в опасности!», описания торжественных похорон «борцов, павших с улыбкой на устах, под звуки Интернационала», некрологи: «ушел еще один из нас! Не стало светлого, стойкого товарища Матьяша! Гроб его утопает в цветах, у гроба — знамена всех секций советских пекарей…» — и вдруг совершенно неожиданное объявление: «Завтра в зале Пролеткульта грандиозный Абитур-Бал… После спектакля призы: 1) за маленькую изящную ножку, 2) за самые черные глаза… Хор исполнит Интернационал… Товарищ Коррадо изобразит лай собаки, визг цыпленка, пение соловья и других животных вплоть до пресловутой свиньи… Киоски в стиле модерн, сбор в пользу безработных спекулянтов, губки и ножки целовать в закрытом киоске, красный кабачок, шалости электричества, котильон и серпантин, 2 оркестра советской музыки, усиленная охрана, свет обеспечен, разъезд в 6 часов по старому времени, хозяйка — супруга командующего Третьей Советской Армией Мария Яковлевна Худякова…» (Клянусь честью, что я списываю буквально!)

Теперь передо мною петербургская «Правда» за июль и август нынешнего года.

Пересматриваю и думаю: увы, совсем даром погубленное время! Все то же, буквально все то же, что с тоской, болью, отвращением читал в восемнадцатом году в Москве, а в девятнадцатом в Одессе. Трудно представить себе более скудный и паскудный трафарет. Все тот же осточертевший жаргон, все та же яростная долбня трех-четырех мыслишек, все та же заборная грубость, все та же напыщенность самого низшего разбора, самый «высокий стиль» рядом с самой площадной бранью, все те же вопли, восклицательные знаки, аншлаги аршинными буквами, все та же превосходящая всякую меру наглость в лживости, которой пропитано буквально каждое слово, каждый призыв, каждый «лозунг», каждое сообщение, все та же разнузданная до тошноты хвастливость, все та же видимость бешеной деятельности, все та же страшная в своей маниакальности и в своей неукротимой энергии обезьяна, остервенело, с пеной у рта катающая чурбан — и все та же гнусная и жуткая действительность, явствующая в каждой газетной строке и чуть не в каждом заголовке!

Развертываешь номер за номером и видишь: «Борьба с цингой», «Борьба с холерой», «Борьба с тифом», борьба со всяческими несметными «разрухами», «Борьба со сквернословием», — «Товарищи! Пора с корнем вырвать все растущее среди нас матерное сквернословие!» — «Борьба с венерическими болезнями», «Борьба с хищениями», «Борьба с дезертирством», — «На черную доску шкурников! К стенке предателей мировой революции!» — «Облава на спекулянтов», «Облава на мешочников», «День изъятия излишков у буржуазии», «День изъятия сверхдекретных драгоценностей», «Неделя реквизиций у деревенских кулаков», «Неделя подарков бойцам западного фронта», — вы подумайте! подарков! — торжественные похороны одного «товарища», «павшего с львиным мужеством и беззаветной преданностью рабоче-крестьянскому делу», похороны другого, похороны третьего, празднество за празднеством, демонстрация за демонстрацией: — «Товарищи! Завтра народный смотр организованной мощи красного пролетариата! Все на улицу! Все под красные знамена!»

И так — из номера в номер, изо дня в день, из недели в неделю — и нет конца, нет краю этому кошмарному блудословию!

А передовицы! А военные реляции!

Опять стоит взглянуть только на одни заголовки, на одни аншлаги: — «Вперед!» — «Начало конца!» — «Они хотели войны, — они получат смерть!» — «Польша будет бита»! — «От победы к победе!» — «Польша разгромлена наголову!» — «Цепной собаке империалистов Антанты нанесен сокрушительный удар! Красные штыки твердо стоят на страже мировой революции и исполнят свой долг перед III Интернационалом до конца! Гром наших орудий вселяет ужас в сердца буржуазии всего мира!»

А там опять «ноты», опять воззвания, опять протесты: — «Мы шлем протест к рабочим всего мира! Поляки воскресили времена инквизиций, ознаменовали неслыханными зверствами оставление Луцка! Третий Интернационал не должен оставлять безнаказанными эти злодеяния!» — И не лопаются бесстыжие глаза и не становится колом распутный язык!

А среди всего этого, из глубины этого балагана, раздается от времени до времени наигранно-медлительный, то спокойно поучающий, то сурово распекающий бас Горького. Ведь нужно же ему показать, что он, невзирая на все свои хвалы «рабоче-крестьянской» России и ее властям, «не закрывает глаза на отрицательные явления».

И вот вам на страницах этой самой «Правды» — горьковская «Беседа о труде».

— «Что такое рабочий? Это человек, который взял бесформенный кусок той или иной материи и создает вещи и орудия прекрасной формы и огромной полезности… Каждая вещь — воплощение человеческой энергии… Это — неоспоримая истина. А, если — так, то казалось бы, что рабочие должны понимать культурное значение своего труда и то, что сокровища страны стали теперь собственностью их же… Но и до сего для у нас все еще не понимают этого. Нам все равно, это не наше, говорит самарский дикарь, ломая в Петрограде превосходную мебель на топливо. А дикарь пензенский уничтожает вещи в Самаре… Кроме того есть и другое отношение, это отношение глупых хвастунов, которые, ломая и разрушая, самонадеянно говорят, что они могут сделать лучше того, что они ломают… Национальное имущество разрушается и исчезает из нашего обихода со страшной быстротой…»

Так вещает Горький. И, слушая такие рацеи, всякий Уэллс должен понять, сколь мудр и объективен он.

«Дикари… Глупые хвастуны, говорящие, что они могут сделать лучше…» «Национальное (!) имущество разрушается со страшной быстротой…»

Правильно, товарищ Горький, правильно! Но неужели и впрямь вы не можете «сделать лучше» все то, что «ломаете и разрушаете?» Как же это так? Три года хвастаетесь на весь мир о своих «планетарных деяниях» и вдруг такое внезапное смирение, такое порицание «глупым хвастунам» и такая строгая нотация и кому же? — тем самым бедным «дикарям», что только и слышат от вас: «бей, грабь, ломай, ори, хвастайся!»

Впрочем, подобные вольности разрешаются в «Правде» только знаменитым беллетристам и поэтам: Горькому, Князеву, Малашкину, Гастеву, Филипченко… Мы то, конечно, знаем только Горького да Князева из всей этой честной компании, да разве виноват Малашкин в нашей буржуазной отсталости от века! Посмотри-ка, что разрешается этому самому Малашкину! Он пишет в своем стихотворении «Портрет Ленина»:

Кто же он? Сумасшедший? Или просто нахал? —

и «Правда», разбирая с величайшей серьезностью его «новые достижения», только за одно немного журит его, — за излишнее подражание Уитману. Он дерзко спрашивает о Ленине:

Кто же он? Сумасшедший? Или просто нахал?

и «Правда» с истинно идиотской наивностью замечает: «Прямого ответа на этот вопрос поэт не дает…» — а затем расшифровывает дерзкого «поэта»: «Поэт только намекает, что такой вопрос мог родиться в низких душах рабов, которые, изничтоженные величием фигуры Ленина, шипя уползают во мглу, подобно кобрам…»

Эти «кобры» и «мгла» — чем это хуже цыплячьего «визга», «красных львов» в лаптях или «пресловутой свиньи»?

(обратно)

«Многогранность»*

Хохол выпил в корчме кварту сивухи и, уронив голову на стол, заснул. Корчмарь все время сидел над ним и кричал ему в ухо:

— Две кварты! Две кварты!

И хохол проснулся в полной уверенности, что он выпил именно две кварты.

А чем мы лучше этого хохла? Дурачить нас, и всегда-то не отличавшихся особой трезвостью ума и чувств, сбивать нас с толку — необыкновенно легко.

Вывесят огромнейшую вывеску: «Пролеткульт!» — и где же? — совсем рядом с десятью чрезвычайками, где всяческие представители русской культуры истязаются и убиваются денно и нощно (да не просто, а со смаком, например, над клозетной чашкой) — и сделано дело: мы уже разинули рот, мы уже бормочем:

— Нет, знаете, в этом-то им надо отдать справедливость, о культуре-то они заботятся!

Убьют или уморят, доведут до смерти физической или моральной Васнецова, Репина и тут же закажут компании каких-нибудь Маяковских «художественно» размалевать пятьсот дуг (по числу оставшихся на весь Петербург, еще не совсем околевших с голоду лошадей) — и опять готово:

— Ну, нет, батенька, уж что, что, а художество у них в большом почете!

В Одессе, когда человек старается вбить вам в голову, что вы не одну, а две, две кварты выпили, по заячьи путает следы, бешено утверждает то одно, то другое, совершенно противоположное, — сразу обрывают такого человека:

— Слушайте! Довольно крутить Янкеля! Не валяйте дурака!

И вот я обращаюсь с горячим призывом:

— Дорогие соотечественники! Да доколе же это будет? Доколе будут так грубо морочить вас! Протрите глаза и оборвите же наконец человека, который так издевательски крутит Янкеля!

Вот я опять читаю в газетах: «Думали многие и, может, и сейчас думают, что большевики охраняют, берегут науку… А ученые говорили мне в Петербурге: „Разрушьте, когда будете в Европе, эту легенду! Мы два года не получали пайков, получали только карточку В., то есть карточку буржуазных прихвостней. Нас арестовывали, мы вымирали с голоду!“ И точно — за два с половиною года советской власти умерло десять процентов профессуры и врачей… Знаменитый физиолог Павлов молил выпустить его заграницу… Ленин приказал ему ответить категорическим отказом, только разрешил предоставить индивидуальный паек… Павлов отверг паек, заявив, что он не желает быть сытым в то время, когда его коллеги умирают от истощения десятками…»

А вот какое, якобы частное, письмо прочел я в газетах несколько дней тому назад:

— «Богатство и величие страны измеряются мощью и величием ее умственных сил, Владимир Ильич! С учеными нужно обращаться возможно лучше и особенно у нас, где умственное развитие надолго стало невозможным… Нельзя истреблять цвет интеллигенции, отрубать народу голову, уничтожать мозги нашего и без того убогого народа… „Красные“ такие же враги народа, как и „белые“… Я не колеблясь, предпочитаю находиться под гнетом „белых“, ибо с вами мне больше не по nymu!»

Как вы думаете, кто это опять «крутит Янкеля»? Это опять Горький — в письме к Ленину!

Знаю, это ужасно скучно, что я опять о нем.

Но что же делать? Влияние его очень велико, волею судеб — он очень известный русский человек, и вспомните, скольких сбил с толку его открытый переход к большевикам, его двухлетний и горячий труд плечом к плечу с «Владимиром Ильи-чем», с Петерсом, с Дзержинским, его акафисты советской власти! Недаром же после убийства Урицкого (когда, по свидетельству петербургской «Красной газеты» в одну ночь была убита «ровно тысяча» ни в чем неповинных людей, а Горький выступил председателем на торжественном собрании «Цика»), недаром повесили большевики плакаты по всему Петербургу: «Примирение русской интеллигенции с советской властью!» — и ассигновали Горькому миллионы на издание «Пантеона всемирной литературы»!

После того, — сколько раз разевала рты почтенная публика, благодаря Горькому! О, он хорошо знает нашу зыбкость и силу путания следов! Он знает, что значит к черту отшвырнуть все меры, все границы обычного, среднего: средний человек, привыкший к мере, непременно ошалеет, непременно растеряется.

Приехали в Москву два, три жулика из Индии, а он на весь мир возгласил, что на поклон к «святому, величайшему из великих Владимиру Ильичу» течет вся Индия от Гималаев до Цейлона — и обалдел Париж, Лондон:

— А-а! Кажется, и впрямь все готово в Индии к канонизированию этого косоглазого плута, который, по словам Горького, «так чудесно хохочет», стоя по горло в крови и грязи!

Спас Горький одного своего знакомого от расстрела, — одного из тысячи, расстрелянной той самой властью, которую он так славословит и так подкрепляет своим влиянием, — и опять мы растеряны:

— Все-таки, знаете, спасает… Все-таки смягчает эту власть… А потом этот «Пантеон»… Все-таки, знаете, это сохранение хоть остатков русской культуры…

Да и как не растеряться? «Он многогранный… Он не политик… Он не подходит под общую мерку»…

И Горький, отлично учитывая нашу нетрезвость, все пышнее и пышнее являет свою «многогранность», особенно тогда, когда ухудшаются советские делишки.

И теперь уже сам черт не разберет, что он думает и исповедует: то русские мужики и рабочие — «дикари, хвастуны и лодыри», то они «пламенные борцы»… то советская власть творит дивное, планетарное дело, то «я с белыми, а не с вами, — мне, я вижу не по пути с такими разбойниками… Раз вы избиваете мозг России, русскую интеллигенцию — до свидания, имею честь кланяться!»

О-о, Бог мой, наконец-то открыта Америка! Догадался-таки, прозрел на исходе третьего года!

Но нет, даже и в Одессе не крутят Янкеля так грубо!


P. S. «Я далек от политики и… сам у большевиков на подозрении… Девяносто пять процентов коммунистов — нечестные люди, далекие от коммунизма, склонные к мошенничеству и взяткам…»

Я прочел это, когда моя статья была уже написана. Это — заявление Горького г. Борису Соколову, это отрывок из только что опубликованной заметки Соколова «Беседа с Горьким».

А я опять сделаю буквальную выписку из речи Горького на прошлогоднем «всемирном» съезде представителей III Интернационала, напечатанной в № 1 «Коммунистического интернационала» (Москва, май 1919 г.):

«Каждый должен признать планетарное значение деяний честнейших русских коммунистов… Их честное сердце не колеблется, честная мысль чужда соблазну уступок, честная рука не устанет работать…»

Он, без конца агитирующий путем всяческих посланий о красе советской власти, канонизирующий Ленина, председательствующий на съездах III Интернационала, — он «далек от политики»…

А то, что он заявляет теперь, что 95% «честнейших» коммунистов бесчестно, это г. Соколов называет только «непонятной двойственностью» его!

(обратно)

<Ответ на анкету «Общего дела» по поводу трехлетия большевизма>*

1) В чем сила большевиков?

2) Почему они сумели удержаться у власти 3 года?

3) Какие причины укрепили их власть и положение?


«В чем сила большевиков? Почему они у власти три года? Что укрепило их?»

Ничто их не укрепило и не укрепляло, они лишь существовали. И как! Все время вися над пропастью, — напрягая все силы, чтобы не рухнуть, среди вечного страха за это существование, среди вечных восстаний, заговоров, «мятежей», кои надо топить все в крови и в крови, в истерических, сумасшедших зверствах, в низостях неописуемых, в «похабных» мирах и похабнейших «передышках», среди вечных измен и предательств тех тварей, коими они вечно окружены, среди вечных буйно-балаганных буффонад, парадов, похорон, празднеств, имеющих лишь одну цель — все поражать, все дурачить, все лгать, все подкупать чернь, среди немолчных, надрывных криков и призывов, среди исступленной видимости какого-то «строительства», среди такой вопиющей пошлости, от коей, верно, тошнит даже наиболее пошлых из них, в гигантской, бессмысленной толще чиновничества, всяческих прислужников, приспешников, «спецов», спекулянтов, мародеров, в тесном кольце янычар и преторианцев из отребья инородцев и отребья вечно пьяных от кокаина, грабежа и крови воров, каторжников, сутенеров, полоумных сифилитиков, в атмосфере какого-то своего, нигде на земле не существующего, никаким языком не одолеваемого языка, вроде таких слов, как «губпрофнардсквуз», — и в сущности среди вечного, лютого одиночества и отщепенства! Прибавьте к этому гигантскую пустыню страны дотла разоренной, исковерканной, растленной, опоганенной буквально во всем и во вся, раздетой, разутой, во тьме, в холоде, всю свою энергию убивающей на заботу хоть чем-нибудь напитаться, страны вшивой, немытой, нечесаной, — «мы все воняем псиной», пишут из Москвы, — совершенно без всякой помощи гибнущей от тифов, цинги, холеры, помешательств, уже три года отрезанной от всего цивилизованного мира, живущей во власти только диких слухов и легенд, вечно ограбляемой, реквизируемой, дрожащей от вечных карательных экспедиций и прочих несметных кар, тонущей в море все новых и новых идиотских декретов, — прибавьте все это и у вас волосы на голове зашевелятся при мысли о таком существовании, о такой «крепости»!

И все-таки они существуют, и все-таки не только эта страна, но и весь мир, прежде ужасавшийся от какого-нибудь «самарского голода» или «армянской резни», терпит их, да не только терпит, а устами своего «пролетариата», своей «демократии», будто бы несущей в мир новую, дивную религию равенства и братства, яростно требует «невмешательства» вот в эти самые «внутренние дела» России. Почему?

На это в десяти строках не ответишь.

«Возвращается мир на древние стези свои», что бы ни говорило современное умопомрачение о «лучезарной заре новой жизни» в эту глубокую ночь, когда мы также далеки от братства и равенства, как горилла от Христа. — «Вот темнота покроет землю и мрак — народы… Низость возрастет, а честь унизится… В дом разврата превратятся общественные сборища… И лицо поколения будет собачье…»

Нет «силы», есть лишь использованные общемировые обстоятельства, использованное бессилие, недуг Руси, повторение одной из наших исконных «кровавых смут, усобиц и нелепиц». — «Се есть Русь, вельми шатая и темная, к свирепству поднятая, на велию зависть соседей лукавых и немилосливых пространная», — Русь, которую мы, «либерально, невинно, мило болтавшие, по выражению Достоевского, пленявшиеся лишь чувствительной стороной социализма, надевавшие лавровые венки на вшивые головы», никогда не хотели знать в ее подлинной жизни, в ее подлинных свойствах, — Русь и поныне забытая за грызней партий, за прекраснодушными лозунгами, за долбней о «реакции», — Русь, в пучину ввергнутая при большой нашей помощи, — кто только не был из нас министром, какой уездный адвокат или мелкий журналист не командовал трехтысячным русским фронтом в дни величайшей мировой войны! — Русь, которая и поныне, среди всех обманов и каверз чехословацких, эстонских, английских, сибирских, кубанских и прочая, прочая, защищается только теми самыми «реакционными золотопогонниками», что одни, одни с беспримерным мужеством отстаивали три года тому назад Москву и Зимний дворец, одни костьми ложились все-таки не за «реакцию», а за разбегавшихся куда попало господ из Временного правительства, всячески теперь их шельмующих по Прагам и Парижам…

«Сила» сама шла и все идет и идет в руки этому отродью Шигалевых, — помните «Бесов»? — говоривших про себя: — «Надо разврата, разврата неслыханного… надо народу свеженькой кровушки… Мы мошенники, а не социалисты… Мы пустим цинизм, мы пустим пожары, легенды… Нам каждая шелудивая кучка пригодится… Безграничную свободу мы заключим безграничным деспотизмом… Раскачка такая пойдет, что мир ахнет… Затуманится Русь, заплачет по старым богам…»

И уже плачет она, бьется — в капкане, возле которого лежало так много сладких привад.

(обратно)

Несколько слов английскому писателю*

Уэллс рассказывает по воскресеньям о своем сентябрьском путешествии в Россию. Вот суть его рассказов (курсив мой):

— Я провел в России 15 дней, был в Петербурге, живя у своего приятеля Горького, был в Москве, всюду свободно разгуливал, видел почти все, что хотел… Русская действительность необыкновенно жестока и ужасна… Огромный, ужасающий, небывалый в мире и непоправимый развал… Великая держава погибла, благодаря шестилетней войне, своей внутренней гнилости и империализму… Среди всеобщей дезорганизации власть взяло правительство, ныне единственно возможное в России… Ценой многих расстрелов, оно подавило грабежи и разбои, установило своего рода порядок… Социальный и экономический строй прежней России, столь схожий с европейским, развалился — и это грозное предостережение всей Европе…

— Развал этот очевиднее всего в Петербурге. Его дворцы теперь пусты или странно полны пишущими машинками новой власти, борющейся с голодом и иностранными завоевателями. Из всех несметных магазинов осталось с полдюжины лавок, среди них посудная и цветочная. Удивительно! В городе, где почти все умирают с голоду, все оборваны и в грязи, я мог купить за 5.000 руб. букет крупных хризантем…

— Для осуществления государственного контроля и помехи спекулянтам закрыты и все рынки. Пустота придает городу нелепый вид, редкие прохожие в лохмотьях всегда торопятся, всегда с какими-то узлами, точно убегают куда-то. Мостовая в глубоких ямах, их ломают и растаскивают, равно как и деревянные дома…

— Советская статистика, очень откровенная и правдивая, говорит, что смертность среди остатков голодающего и страшно подавленного петербургского населения увеличилась почти вчетверо, рождаемость очень пала…

— В узлах прохожих — пайки или предметы торговли, обмена на продовольствие, хотя всякая торговля считается в России спекуляцией и со спекулянтами там разговор короткий — расстрел…

— Каждая станция — тоже толкучка, где торгуют продовольствием крестьяне, имеющие вид сытый. Они не против советской власти, они лишь истребляют иногда реквизиционные отряды, но это не восстания, — ничего подобного нет… Все прочие классы в большой нужде. Много лишь чаю, папирос и особенно спичек (и прекрасных). Но нет ни простынь, ни вилок, ни ложек, — ничего для домашнего обихода. Лекарств тоже нет. Нет даже бутылки для горячей воды, чтобы положить в постель…

— Всякий маленький недуг вырастает в серьезную болезнь. Почти все имеют хворый вид. Веселый, жизнерадостный человек — редкость… Операций делать почти нельзя…

— На собрании писателей Амфитеатров обратился ко мне с длинной и горькой речью. Он хотел, чтобы все сняли пиджаки и показали то рубище, что под ними… Все в этом разрушенном городе ужасающе голодают и мерзнут. Прошлой зимой во многих домах было ниже нуля, санитарные трубы замерзли! лопнули, — вы понимаете последствия. Все сбивались в одну комнату, коротая время за чаем, в полутьме…

— Железные дороги почти не действуют. Но, если бы и действовали, все равно был бы голод, — Врангель захватил продовольствие на юге… Во всех бедствиях виновны не большевики. Они не разрушали России ни силой ни коварством. Нездоровый строй сам себя разрушил…

— Не коммунизм, а капитализм выстроил эти огромные, невозможные города. Обанкротившуюся империю загнал в шестилетнюю войну не коммунизм, а европейский империализм, ввергнувший Россию в целый ряд субсидированных нападений, нашествий и восстаний… Керенский не сумел заключить мира с Германией — и русский фронт покатился назад, домой…

— Искусство, литература, наука — все погибло в общей катастрофе. Уцелели одни театры: в Петербурге каждый день 40 спектаклей, тоже и в Москве…

— Я слышал Шаляпина. Мы обедали у него. Он берет 200.000 рублей за выход и сохранил нормальную обстановку. Горький здоров, вырос духовно… Он не коммунист, как и я. Он при мне свободно спорил в своей квартире против крайних взглядов бывшего председателя петербургской чрезвычайки. Он завоевал доверие и почет у большевиков, одержим страстным сознанием ценности западной культуры, сделался официальным спасателем остатков культуры русской… организовал «Дом Науки». Тут центр выдачи пайков ученым, тут для них ванна, парикмахер, портной, сапожник… Я видел несчастные, озабоченные фигуры Ольденбурга, Карпинского, Павлова…

— Наша блокада отрезала их от культурного мира; они лишены инструментов, даже простой бумаги, работают в нетопленых лабораториях… Многие из них уже впали в отчаяние. Они целых три года со ступеньки на ступеньку спускались в полный мрак, никак не ожидали, что увидят свободного, независимого человека, который так легко приехал из Лондона, которому возможно не только войти к ним, но и вернуться в потерянный для них цивилизованный мир. Точно неожиданный луч света в темнице!

Я видел Глазунова — это уже не прежний большой, полнокровный человек, он худ, бледен, платье на нем висит. Он еще горит жаждой увидеть европейский город, полный жизни, во всем обильный, с веселой толпой, с теплыми светлыми комнатами. Я понял, до чего одаренные люди зависят от прочно организованной цивилизации…

— Смертность среди выдающихся русских людей теперь чрезвычайно высока. Они не могут жить в хижине кафра…

— Писание новых книг, кроме поэзии, прекратилось в России, но большинство писателей работает при грандиозном издании Горьковской энциклопедии всемирной литературы, над переводами для нее… хотя как будет распространяться эта литература? Книжные лавки закрыты, книготорговля, как и всякая другая, запрещена… Большевики, верные лишь Корану Маркса, не только лишенному созидательных идей, но и враждебному им, никаких планов строительства новой жизни не имеют, знают лишь классовую борьбу, во всем неуклюже импровизируют… Возможно, что эта жизнь умрет на руках у них…

Такова суть двух огромных, повторяющих все одно и то же статей Уэллса. Третья — вариант двух первых. Уэллс говорит: был в России строй «еще более слабый, гнилой, чем наш», потом пришла великая смута, Керенщина, «болтовня партий», «трупы на улицах»… Одни большевики «имели волю, веру, организацию» (волю к чему, веру во что, — Уэллсу безразлично), одни большевики установили некоторый порядок; власть их, конечно, странна уже хотя бы по одному тому, что «в России совсем нет еще рабочего класса», «коммунистов не наберется и одного процента», но ведь Колчак, Деникин, Врангель — «авантюристы, разбойники, лишенные всякой идеи», а у большевиков она все-таки есть, «они выше своих врагов, хотя неуклюжи, кровавы»… «они дали народу землю, мир с Германией…» «чрезвычайки подавили всю оппозицию, в них работают люди узкие, фанатики, но честные, работающие с определенной целью»… Марксизм учение тупое, «я ненавижу даже бороду Маркса и его совиную физиономию», и большевики, будучи марксистами, смешны для меня, жалки своей верой в европейскую революцию, «которой, конечно, не будет», но они «честные люди»… Что будет Уэллс писать дальше, я не знаю, да и не интересуюсь, ибо справедлива английская пословица, что для того, чтобы узнать, испортился окорок или нет, вовсе не надо съедать его весь. Но то, что я уже узнал, то, что я уже услыхал от английского писателя, возмутило меня, писателя русского, до глубины души.

Нельзя не отозваться на слова такого известного и, значит, влиятельного человека, как Уэллс, и вот я экстрактирую его статьи, чтобы резче выступил их ужасный, а порою смехотворный смысл, сжато повторяю их с определенной агитационной целью, — слушайте, слушайте, христиане, люди 20 века и цивилизованного мира, что говорится о России не одними нами, которых подозревают в пристрастии, но и знаменитыми англичанами!

Мне, которому слишком не новы многие открытия Уэллса насчет ужасов в России, было все-таки больно и страшно читать его; мне было стыдно за наивности этого туриста, совершившего прогулку к «хижинам кафров», в гости к одному из людоедских царьков (лично, впрочем, не людоеду, «он не коммунист, как и я») — стыдно за это неподражаемое: «бедные дикари, у них нет даже бутылки горячей воды для постели!» — стыдно за бессердечную элегичность его тона по отношению к великим страдальцам, к узникам той людоедской темницы «с ванной и парикмахером», куда он, мудрый и всезнающий Уэллс, вошел, «как неожиданный луч света», куда «так легко», так непонятно легко для этих узников прогулялся он, «свободный, независимый» гражданин мира, не идеального, конечно, но ведь все-таки человеческого, а не скотского, не звериного, не большевистского, — стыдно, что знаменитый писатель оказался в своих суждениях не выше любого советского листка, что он без раздумья повторяет то, что напел ему в уши Горький, хитривший перед ним и для блага Совдепии, и для приуготовления себе возможного бегства из этой Совдепии, дела которой были весьма плохи в сентябре. Я обязан сказать кроме этого еще и то, что я, не 15 дней, а десятки лет наблюдавший Россию и написавший о ней много печального, все-таки от всей души протестую против приговоров о ней гг. Уэллсов.

Похоже, что Уэллс поехал в Россию, где остались только прекрасные спички, хризантемы и поэзия советских поэтов, частью из любопытства, частью потому, что такие поездки дают сенсационный материал для статей и, главное, с целью патриотической: подтвердить «правильность» английской политики, говорящей, что Россия все равно погибла и для ее же блага нужно вступить в сношения с правительством, «увы, единственно достойным ее» и на траты за «передышки» весьма щедрым.

Я объясняю себе дифирамбы Уэллса Горькому прежде всего тем, что гг. Горькие весьма полезны английским туристам в качестве гидов по советскому аду, вступают с ними в некое безмолвное соглашение, инспирируют их. «Мы, мол, понимаем, что именно нужно знать и слышать вам, вы, конечно, вполне невежественны на счет нашей экзотической страны, но мы подскажем вам кое-что. Скрывать всю нашу гнусность теперь уже глупо, поэтому будем говорить начистоту, но будем прибавлять, что за неимением гербовой пишут на простой — мы власть неважная, но единственно подходящая для России, — будем, кроме того, и плакаться перед Европой: пожалейте несчастный Петербург, гибнущий из-за блокады! Все это полезно и нам и вам. Вы, конечно, не Бог весть какие друзья наши, но все равно, — мы за ценой не постоим, а вы уж признайте нас так или иначе, сделайте вид, что и вам стало жалко „остатков русской культуры“ и дайте нам „передышку“, а там видно будет, чья возьмет…»

Считаю своим долгом заявить, что дело свое Уэллс исполнил все-таки чересчур неловко и даже комично.

В статьях Уэллса что ни строка, то ужас, — один вид Петербурга и его прохожих чего стоит! — а он только бессердечно элегичен; в его рассуждениях, что ни слово, то перл, но он совсем не понимает, как жутки и даже кощунственны порою его смехотворные и наивные замечания: «да, там всюду ужас, смерть, непроглядная ночь, пустота погоста, но спичек, хризантем и пишущих машинок для борьбы с иностранными завоевателями — сколько угодно!» Он не понимает, что некоторые вещи не всегда удобно разглашать, некоторые мысли неловко выражать вслух. Помилуйте, чего только не врали ему о Совдепии, а вот он поехал — и ничего себе, свободно разгуливал, за 15 дней увидел в стране, занимающей часть земного шара, почти все… видел в гостях у Горького всемирно известного палача, который вовсе не кусается, а только «подавляет оппозицию» путем чрезвычайки, который дружит с Горьким (вообще снискавшим себе почет и доверие у палачей, очень, кстати сказать, идейных и честных), видел, говорю, этого палача, и он, представьте, дозволяет свободно спорить с собою этому самому Горькому, находящемуся, слава Богу, в добром здоровье и очень выросшему духовно… И, читая Уэллса, мне то и дело хотелось воскликнуть: «Ах, г. Уэллс, г. Уэллс!»

Вот он наблюдает и мыслит, руководимый своим Вергилием: «Развал небывалый, ужасающий; но ведь он не только есть, но и был, ибо Временное правительство не сумело заключить мира, и русский фронт покатился назад, — так что в чем же виноваты большевики?»

И дальше: «Среди всеобщей дезорганизации власть взяло коммунистическое правительство для России единственно пригодное, хотя в России не наберется и одного процента коммунистов»…

И мне хочется спросить: что это такое, г. Уэллс, — наивность, неосведомленность в том, что известно теперь даже детям, или что-нибудь другое?

Разве Временное правительство хотело, да только не смогло заключить мир? Развал нашего фронта разве не есть дело прежде всего большевиков и немцев? Разве не Ленин орал в Петербурге в апреле 17 года: «Да здравствует мир с немцами и — гражданская война, мировой пожар!»

Он, видите-ли, совсем не хотел и не хочет шестой год длить войну, он пожалел Россию, — увидал всюду «трупы и дезорганизацию» и волей-неволей взял власть в свои руки, правда, «неуклюжие, кровавые», но единственно подходящие для России и это империализм «ввергает ее в целый ряд субсидированных нападений и восстаний», а он решительно ни на кого не нападает, он против восстаний и субсидий (и особенно для некоторых английских газет)!

Но нет, г. Уэллс, дело было все-таки не совсем так: Ленины целую неделю громили Москву из пушек руками русских Каинов и пленных немцев, Ленины бешено клялись, захватывая власть: «наша победа уже не даст подлой буржуазии сорвать Учредительное собрание, навсегда обеспечит вам мир, хлеб, свободу!» — и это Ленины штыками разогнали это самое Собрание, это они, вместо мира, стали, тотчас же после захвата власти, «ковать» красную армию «на бой со всем буржуазным миром до победного конца», это Ленины задушили в России малейшее свободное дыхание, они увеличили число русских трупов в сотни тысяч раз, они превратили лужи крови в моря крови, а богатейшую в мире страну народа пусть темного, зыбкого, но все же великого, давшего на всех поприщах истинных гениев не меньше Англии, сделали голым погостом, юдолью смерти, слез, зубовного скрежета; это они затопили весь этот погост тысячами «подавляющих оппозицию» чрезвычаек, даже, кровавее которых мир еще не знал институтов, это они, которым вы дерзаете противопоставлять «разбойников» Деникина и Врангеля, целых три года дробят черепа русской интеллигенции, они заточили в ногайский плен великих Павловых, это от них бежали все имевшие возможность бежать, — ум, совесть, честь России, — это благодаря им тщетно вопил к христианской Европе покойный Андреев: «Спасите наши души!» — это при их ханской ставке из всех русских писателей осталось почти одно отребье их да ваш «приятель», скупающий на казенные деньги полуживые души и голодные животы русских интеллигентов для этой подлой комедии с «энциклопедией» — в стране, несчастные, оплеванные, раздавленные сыны которой, точно выходцы загробного мира, дивятся вам, даже пугаются вас, «свободный, независимый» Уэллс, грозящий буржуазному миру, как и я когда-то грозил «господам из С<ан>-Франциско»: «Горе тебе, Вавилон, город крепкий!» — и не понимающий, что на этой бедной земле все-таки все познается, увы, по сравнению.

— «Ценой многих расстрелов они подавили грабежи и разбой…» Нет, не «многих», а несметных, все еще длящихся и длящихся, и вовсе не «подавили», а только возвели грабеж в закон, в норму, назвав их реквизициями и «отбиранием излишков», а разбой — трибуналами, чрезвычайками, да и то только в больших городах: по всей прочей необъятной земле русской кровь от руки разбойников и грабителей течет буквально реками уже без всякой нормы, даже не «в порядке проведения в жизнь красного террора», как выражаются советские газеты, паскудные, кровавые страницы коих так часто украшает ваш «приятель»!

— «Пишущие машинки новой власти, борющейся с иностранными завоевателями…» — это тоже недурно сказано, не хуже того, что Врангель, захватив Крым, т. е. одну крохотную частичку России, лишил всю Россию всего, всего, кроме советских поэтов, спичек и хризантем!

— «Не коммунизм выстроил эти огромные, невозможные города…» Правильно, г. Уэллс, коммунизм не выстроил еще даже и свиной закуты, и вольно же, в самом деле, империализму «строить такие огромные города»!

— «В Петербурге каждый вечер 40 спектаклей…» Да, совершенно верно, как и то, чего не скрывает и сама «откровенная и правдивая» советская статистика: и расстрелов каждый вечер 40, 50, 100.

— «Наша блокада отрезала Павлова от культурного мира»… Увы, опять и опять немного не так, г. Уэллс, — Павлов не раз, но совершенно тщетно молил выпустить его из ада, столь мило изображенного вами, столь дивно сочетавшего в себе «хижину кафра» — и «Дом Науки» с бритьем для умирающих от голода, чрезвычайку, где «знают, зачем работают», где с рук живых людей сдирают так называемые «перчатки» — и «Дом Литературы», к сожалению, «прекратившейся, за исключением поэзии», в России.

— «Горький не коммунист, он растет духовно…» О, да, растет, растет! Он, который 7-го февраля 1917 г. назвал Ленина и Ко «проходимцами, предателями родины, революции, пролетариата, именем коего они бесчинствуют на вакантном троне Романовых», а 1 мая 1919 г. участвовал во «всемирном» съезде коммунистов и говорил, что «русские коммунисты, честнейшие в мире люди, творят дивное, планетарное дело», а недавно заявил, что 95% этих коммунистов «бесчестные грабители и взяточники», — он несомненно растет! Я ведь видел его не три раза в жизни, как вы, знаю его не несколько дней, а 21 год и не дивлюсь этому росту. Много слышал я от него и песен о «ценностях западной культуры», которую вы, г. Уэллс, считаете, впрочем, «гнилою»!

Но я бы никогда не кончил, цитируя вас, доказывая вам то, что уже давно известно всему миру. Вот вы заявляете: «Я понял, до чего одаренные люди зависят от прочной цивилизации…» Что мне остается, как не подписаться под этим великолепным открытием, хотя оно повторяю, и не совсем вяжется с вашими иеремиадами насчет «гнилой цивилизации империалистов»? Вот вы грозно ополчаетесь на «полицейский строй» прежней России, но ведь, г. Уэллс, этот строй был «столь похож» на ваш! Вот вы говорите про Глазунова: «Он еще горит жаждой увидеть европейский город, полный жизни, с веселой толпой, с теплыми, светлыми комнатами» — и у меня застилаются глаза такими едкими слезами горя, каких не дай вам Бог испытать никогда! Часто случается и так: еду или иду я по Парижу, смотрю, думаю что-нибудь совсем не связанное с Россией — и вдруг, в каком<-то> странном изумлении, мысли мои обрываются, и я внутренно восклицаю: ах, Бог мой, вот идут, едут, разговаривают, смеются люди — и ничего себе, никто их не бьет, не грабит, не ловит, никого они не боятся, сыты, обуты, одеты… И тогда сердце мое охватывает такая боль, такая ярость к вашим «приятелям», что не мудрить мне хочется, не спорить с подобными вам, а только кричать, плакать от этой боли и от жажды нестерпимой мести!

Любезный собрат, мы не забудем вашего заявления, что мы достойны только тех висельников, у коих вы гостили 15 дней, и что наши Врангели — «разбойники».

Я пишу эти строки в дни наших величайших страданий и глубочайшей тьмы. Но взойдет наше солнце, — нет среди нас ни единого, кто бы не верил в это!

И тогда мы припомним вам, как унижали вы нас, как хулили вы имена, для нас священные.

(обратно)

Записная книжка (о калмыках)*

У знакомых — только что полученное из Москвы письмо. Между прочим в нем сообщается: среди прочих плакатов, в несметном количестве продолжающих наводнять совдепию, появился недавно еще один, — новое произведение Московских правителей и придворных художников их поистине символическое: изображен огромный костяк, — смерть, — а у ног этого костяка — огромная вошь, которой он пожимает своей дланью одну из клешней. Подпись под этой жуткой гнусностью гласит:

— Граждане! Блюдите чистоту!

«Ив это-то время, прибавлено в письме, когда мы, уже давным-давно забывшие, что такое баня, спящие в тех же грязных лохмотьях, в которых сидим и весь день, все разим псиной и когда кусок мыла стоит у нас 5.000 рублей!»

* * *

Погиб целый народ — калмыки.

В прошлом году при Деникине работала комиссия по расследованию большевистских злодеяний, состоявшая из видных общественных и судебных деятелей и собравшая богатейший и достовернеишии материал, который частично привезен на днях в Париж.

Я видел прибывшего вместе с этим материалом приятеля, ближайшего сотрудника этой комиссии, известного земского деятеля и писателя. Он между прочим говорит:

— Нам документы давал главным образом, конечно, лишь юг России. Но и этого было слишком достаточно, чтобы просто в тупик стать перед той картиной, которая развертывалась перед нами за нашей работой. Взять хотя бы один уголок этой огромной и страшной картины — тот отдел наших документов, который касается религиозных кощунств, религиозных гонений и мученичества верующих и священнослужителей. Я убежден, что еще мало кто отдает себе ясный отчет, что сделано большевиками, вот хотя бы в этой области. С трудом верится, а меж тем это факт, что Россия XX века христианской эры далеко оставила за собой Рим с его гонениями на первохристиан и прежде всего по числу жертв, не говоря уже о характере этих гонений, неописуемых по мерзости и зверству. А что до калмыков, о которых я давеча упомянул, то, выражаясь фигурально, на моих глазах произошла почти полная гибель этого несчастного племени. Как известно, калмыки — буддисты, жили они, кочуя, скотоводством. Когда пришла наша «великая и бескровная революция» и вся Россия потонула в повальном грабеже, одни только калмыки остались совершенно непричастны ему. Являются к ним агитаторы с самым настойчивым призывом «грабить награбленное» — калмыки только головами трясут: «Бог этого не велит\» Их объявляют контрреволюционерами, хватают, заточают — они не сдаются. Публикуются свирепейшие декреты — «за распространение среди калмыцкого народа лозунгов, противодействующих проведению в жизнь революционной борьбы, семьи виновных будут истребляемы поголовно, начиная с семилетнего возраста!» — калмыки не сдаются и тут. Революционное крестьянство захватывает земли, отведенные некогда царским правительством для кочевий калмыков, для их пастбищ, — калмыки принуждены двигаться куда глаза глядят для спасения скота от голодной смерти, идут все к югу и к югу. Но по дороге они все время попадают в полосы военных действий, в «сферы влияния» большевиков — и снова лишаются и собственных жизней и скота — рогатый скот и отары их захватываются и пожираются красноармейцами, косяки лошадей отнимаются для нужд красной армии, гонятся куда попало — к Волге, к Великороссии и, конечно, гибнут, дохнут в пути от голода и беспризорности. Так, изнемогая от всяческих лишений и разорения, скучиваясь и подвергаясь разным эпидемиям, калмыки доходят до берегов Черного моря и там останавливаются огромными станами, стоят, ждут, что придут какие-то корабли за ними, — и мрут, мрут от голода, среди остатков дохнувшего скота… Говорят, их погибло только на черноморских берегах не менее 50 тысяч! А, ведь, надо помнить, что их и всего-то было тысяч 250. Тысячами, целыми вагонами доставляли нам в Ростов и богов их — оскверненных, часто на куски разбитых, в похабных надписях Будд. От жертвенников, от кумирней не осталось теперь, может быть, ни единого следа…

(обратно)

Записная книжка (о «Современных записках»)*

В «Совр<еменных> записках» г. Вишняк приводит некоторые собранные им данные о Совдепии.

«Обозревать внутреннюю российскую жизнь теперь нельзя, — говорит он, — в России жизни больше нет, есть только медленное умирание… Вымирают целые возрасты, целые разряды людей, вещи, учреждения, наука, культура, всякое умственное движение…»

И дальше: «По официальному отчету большевистского комиссариата общественного здравия выходит, что на третий год большевистской власти смертность в России в шесть раз превысила рождаемость» — факт ужасный, небывалый… Русское население стремительно идет к своему уничтожению… Харьковский профессор статистики Анцыферов высчитал, что если бы советский режим продержался еще 10 лет, то от 150 миллионов населения России осталось бы меньше 20 миллионов.

Прибавьте к этому, что вся Россия «в вечном ожидании насильственной смерти», в тьме, в холоде, в унижении неслыханном… Несколько месяцев тому назад была проделана паскуднейшая комедия отмены смертной казни в тылу, и «Всероссийская» чрезвычайка опубликовала сводку своей деятельности: за два года (1918–1919) расстреляно 9.641 человек. «Но, говорит г. Вишняк, эти цифры лишь ничтожная доля общего числа казней: а убитые без всякого учета? а расстрелянные чрезвычайками областными, губернскими, уездными, волостными, не говоря уже о „ревкомах“ и „трибуналах“?» Эти 9.641 подсчитаны под руководством Дзержинского (награжденного за свои труды «орденом Красного Знамени»), но опубликовал цифры убитых (по 20 губерниям центральной России) и знаменитый Лацис: за 1 1/4 года — 8.389 человек, да убитых при «восстаниях» 4.207. А самая отмена смертной казни была «кошмарна по своей подлости», как заявили узники Бутырской тюрьмы, — «ночь отмены стала ночью крови» и в Москве и в Петрограде: всю ночь вели на казнь, всю ночь стоял вопль и плач женщин, коих волокли на убой.

Но мало того, сохранив казнь лишь для фронта, смертников стали отправлять во фронтовые полосы и убивать там, а потом поступили еще проще: объявили фронтом почти всю страну. Но и этим не удовольствовались: восстановили казнь и в тылу через 3 месяца после фиктивной отмены ее — и опять пошла в ход «откровенная», по выражению Уэллса, советская статистика: с 22 мая по 22 июня казнено 600 чел. («Правда»), с 23 июня по 22 июля — 898, с 23 июля по 31 авг. — 1183, за сентябрь — 1.200 («Известия»)… При этом «Известия» промахнулись: сообщили и число расстрелянных (521 человек) с 17 января по 20 мая, т. е. как раз за этот период, когда казнь была якобы отменена…

Итак, вот что говорят советские цифры. На деле, конечно, гибнут в России от одних только расстрелов сотни тысяч. Об этом писалось тоже тысячи раз и разум человеческий просто тупеет от этих цифр. Но все равно, все равно — об этом надо писать без конца, без конца!

— «Мы желаем научить весь мир новому порядку и новому укладу жизни», — заявил 13 июля в «Красной газете» Горький.

Как вам нравится этот «новый уклад»? Да, — помимо всего прочего, мир еще никогда не давал таких умопомрачительно бесстыжих глаз, какие оказались в советской России! И как прекрасно это «мы» в устах «не коммуниста», как недавно аттестовал Горького Уэллс?

В той же книжке «Совр<еменных> записок» напечатана и статья Н. Д. Авксентьева «Patriotica», статья «о любви к отечеству и народной гордости», где автор пытается пробудить в нас национальное чувство, подкрепляя себя выписками из Фихте, горячо восстает, несмотря на все ужасы большевизма, против всякого иностранного вмешательства в деле одоления большевизма и, между прочим, укоряет меня, — «большой русский писатель И. А. Бунин недавно заявил, что он испытывает горькую радость, что избавлен от позора и муки дышать одним воздухом с хозяевами красной России», меж тем, как, по мнению Н. Д. Авксентьева, «мука — не дышать им, этим священным воздухом крестных мук России!»

Как с этим спорить? Через 10 лет, по словам проф. Анцыферова, из 150 миллионов умрет при советском режиме 120 миллионов. Но что с того? Неприятно, конечно, да зато не будет «национального унижения» России и «расхищения ее по кускам», как было бы при иностранном вмешательстве!

Благородная вещь и жажда «дышать священным воздухом крестных мук России». Только я бы при такой жажде тотчас уехал бы в Россию из того парижского дома на rue Jacques Offenbach, где мы ныне благополучно обитаем вместе с Н. Д. Авксентьевым: я — всего восемь месяцев, а он уже весьма многие годы (с небольшими передышками).

(обратно)

Чехи и эсеры*

Читаю японскую газету «Дело России», основанную г. Гутманом (А. Ганом). Ужасные документы печатаются там!

Чешская дружина, говорится в этих документах, вступила в ряды русской армии в 1914 году и с течением времени, благодаря тому, что после русской революции, Чешскому национальному комитету была дана свобода в смысле использования всех военнопленных чехов, разрослась в корпус, численностью в 50–60 тысяч человек, в каковой массе, извлеченной из аморальной среды концентрационных лагерей, совсем потонула первоначальная кучка идейных воинов. После Брестского мира, в Париже было решено отправить этот корпус через Владивосток на французский фронт, и весна 1918 года застала чешские эшелоны растянутыми от Пензы до Тихого океана. Тогда Мир-бах потребовал от покорных ему большевиков разоружения их, и это было единственной причиной чешского антибольшевистского восстания: мы, говорит «Дело России», совершенно отрицаем идейность в действиях чехов на Волге и в Сибири. Что до командного их состава, то достаточно сказать, что только один из чешских генералов, Чечек, имел стаж австрийского лейтенанта. Прочие были вроде Сырового, бывшего коммивояжера, или Гайды, бывшего фельдшера, и солдаты их, конечно, ни в грош не ставили, думая лишь об одном — о скорейшем возврате на родину. Совершенно изменился и состав Чешского национального комитета: идейные его основатели были вытеснены политическими карьеристами, домогавшимися популярности у солдат грубейшей демагогией; руководителями всего комитета явились крайние социалисты — Павлу, Патейдель, Гире, Благош, впоследствии предавший Колчака, и проч.

В чем выразилась тогда, т. е. весной 1918 года, борьба чехов против большевиков? Да почти ни в чем, говорит «Дело России»: боевых сил у большевиков тогда в Сибири почти не было, а кроме того целый ряд городов — Челябинск, Омск, Иркутск — был очищен от большевиков исключительно русскими офицерами и добровольцами. Это не мешало, однако, чехам входить в эти города победителями, принимать овации населения, а затем тотчас же приступать к реквизиции русского казенного имущества, якобы для воинских нужд.

Без всяких почти усилий заняли чехи Уфу, Самару, Симбирск, Казань: большевистские латыши, китайцы и матросы заняты были тогда подавлением восстаний в центре России, а наскоро сбитые в Поволжье красные части разбегались при первом выстреле из хорошей пушки.

Какую роль могли сыграть чехи в деле возрождения России! Но, увы, о благе ее они думали менее всего, — вся деятельность их вождей была проникнута политиканством да беззастенчивой спекуляцией; и судьбу свою они связали исключительно с эсерами.

Начало этому было положено в Самаре.

Большевики направляли тогда весь свой террор на партии с национальными принципами. К с.-р. относились довольно снисходительно. И с.-р. благополучно здравствовали, и, почуяв возможность вновь пристроиться к власти, перебрались к тому времени на Волгу г. Чернов и присные его. Чешские социалисты приняли их, конечно, весьма тепло, и результатом этой встречи явилось создание «Самарского Правительства»: чешскими штыками была водворена на Волге власть эсеров, а вовсе не волею народа, и эсеры, очень не любящие «генералов-диктаторов», должны это твердо помнить. А усилия «Самарского Правительства», равно как и последовавшей за ним Директории, устремились исключительно к «созданию единого социалистического фронта», к компромиссам с большевиками и к «борьбе с контрреволюцией»: одной из первых забот новой власти было учреждение особой охранки для уловления контрреволюционеров.

«Самарский Комуч», говорит г. Ган, комментируя эти документы, был таков, что его чуждались даже «Бабушка» и Авксентьев, и он сделал все, чтобы закрепить в массах большевизм, при полном отсутствии в те дни большевистского засилья на Волге… Государственная казна, захваченная эсерами, рекой текла на содержание огромного штата эсеровских агитаторов, партийных работников, инвалидов и т. д. Восстали Ижевский и Боткинский заводы — тотчас же как из-под земли вырастает эсеровский штаб и захватывает верховную власть… Снова обираются до чиста три казначейства, снова бесконтрольно текут народные деньги, снова создаются «агитационно-вербовочные кадры», снова «уговоры» идти на большевиков — и полное неумение использовать даже те силы, что сами рвались на борьбу.

В Поволжье «организация вооруженных сил» была поручена Черновым 26-летнему офицеру Галкину. Этот правнук «русской революции» был возведен в ранг генерала и военного министра, а Лебедев, бывший морской министр Керенского, видавший море только потому, что в дни своей эмиграции пробирался иногда на русские военные суда для агитации, — в помощники этому «Правнуку». Легко себе представить, какова была «организация»! К отбыванию воинской повинности призывали кого попало, без всякого толку, призванные митинговали, бездельничали, а г.г. Черновы травили офицерство и подрывали в армии последний престиж его… Чехи потеряли Казань при первом серьезном натиске красных. Русские, воспитанные г.г. Черновыми вышеуказанным способом и посланные на помощь чехам, оказались совершенно небоеспособными. А через два дня был потерян Симбирск, через месяц — Самара. И чехи, нагрузив на поезда и подводы все, что можно было захватить из казенных русских складов, двинулись дальше к востоку.

Провал чехов на Волге был одновременно и провалом их верных сотрудников эсеров. Они мнили себя «выразителями чаяний широких масс», но на массы не подействовало ничто: ни аграрная программа Чернова, ни «пламенные призывы» Комитета членов Учредительного собрания. А чехи, проиграв Волгу, двинулись дальше, стягивая за собой богатейшую «военную» добычу. Поезда и склады их ломились от русского обмундирования, вооружения, продовольствия, обуви. «Металлы, разного рода сырье, ценные машины, породистые лошади объявлялись чехами тоже военной добычей. Одних медикаментов ими было забрано на сумму свыше трех миллионов рублей.

Чехи не постеснялись объявить своим призом даже библиотеку и лаборатории Пермского университета. По самым скромным подсчетам эта своеобразная контрибуция обошлась русскому народу во многие сотни миллионов золотых рублей…

Часть этой добычи стала предметом открытой продажи, часть была погружена в вагоны к отправке в Чехию. Чешский национальный комитет поднял перед союзниками вопрос об эвакуации всех чешских войск из Сибири. Мы подчеркиваем этот факт, ибо впоследствии главари чехов имели смелость утверждать, что чехи отказались от дальнейшей активной борьбы с большевиками только потому, что не хотели поддерживать власть Колчака. Между тем, в описываемое время благополучно здравствовала директория, демократизм которой не подлежал сомнению…»

По странной случайности почти одновременно с получением «Дела России» мне пришлось говорить о роли чехов по отношению к Колчаку с одним видным эсером, ныне находящимся в Париже: он оппозицию чехов Колчаку, конечно, объяснил тем же самым, что и чехи: «Реакционностью сего истерического генерала». Как видите, дело обстояло несколько иначе…

Дело было в том, что чехи грабили и спешили домой, а эсеры все больше и больше проваливались в своей новой попытке властвовать и уловлять сердца народа (что особенно надо твердо помнить в наши дни, когда эсеры особенно громко говорят о всяческих недостатках «Колчаков, Деникиных и Врангелей»). Мобилизация, объявленная эсерами в августе, не дала никаких результатов. Крестьянский съезд, послушав сладкие речи «селянского министра», разъехался, решив не платить податей и не давать солдат. Тогда в Уфе собралось знаменитое «Уфимское Государственное совещание» — Авксентьев, Брешковская, Минор, Зензинов, Вольский, Роговский, Климушкин (бывший волостной писарь) и т. д. Целый месяц шла партийная свара, тысячи листов бумаги были застенографированы — наконец, согласие вылилось в избрание «директории», «во временную уступку сибирской реакции». Но и после этого в Уфе все еще длились митинги и разложение масс. Самара пала, «Комуч» бежал, чехи открыли фронт, а в Уфе новая керенщина шла во всю; Уфу уже эвакуировали и беженцы платили бешенные деньги за места в вагонах… Наконец, в специальном поезде, с огромным штатом в несколько сот «партийных работников» и с несколькими десятками миллионов из Уфимского казначейства эсеры отбыли в Омск…

Что было дальше? Чехам со своей огромной добычей надо было выбраться домой, но Колчак не выпустил бы их без осмотра. А эсерам нужна была власть. «И они, конечно, хорошо учли слабое место совсем разложившихся чехов и заключили с ними союз для совместных действий против Колчака… Знаменитый меморандум, выпущенный иркутским штабом чехов в декабре, после омской катастрофы, меморандум, полный высоких слов о „свободе русского народа, есть произведение вполне лживое и лицемерное…“»

Таковы отрывки этой страшной для России и поучительной истории…

(обратно)

Его вечной памяти*

…Думая о Нем и о той беспросветной тьме, что заступила уже все пути наши, развернул Библию, — делаю это теперь особенно часто, — и взгляд упал на 79 псалом:

— «Боже, пришли язычники в наследие Твое, осквернили храм Твой, превратили Иерусалим в развалины, отдали трупы рабов Твоих в пищу птицам небесным, тела святых Твоих — зверям земным… Боже, мы сделались посмешищем у соседей наших, поруганием и посрамлением у окружающих нас… Пусть скорее встретит нас милосердие Твое, ибо мы весьма изнурены… Пусть придут перед лицо Твое вздохи узников, силою мышцы Твоей сохрани обреченных на смерть…»

…Ничего не могу прибавить к этим изумительным ветхозаветным строкам. В них все сказано. И потом — воистину «мы весьма изнурены», и уже не хватает сил и желания говорить среди «окружающих нас». Одни из них мечут жребий о ризах наших, другие витийствуют о «светлом будущем», а там — там только «вздохи узников», муки «обреченных на смерть», защиты и спасения себе теперь уже ниоткуда не чающих.

Молча склоняю голову и перед Его могилою.

Настанет день, когда дети наши, мысленно созерцая позор и ужас наших дней, многое простят России за то, что все же не один Каин владычествовал во мраке этих дней, что и Авель был среди сынов ее.

Настанет время, когда золотыми письменами, на вечную славу и память, будет начертано Его имя в летописи Русской Земли.

(обратно)

Записная книжка (о путешествии в Африку)*

…Вспоминая купе вагонов, в которых столько колесил я по земному шару, неизменно вспоминаю одно и то же: переменив котелок на дорожный картуз, достав из несессера книжку, англичанин сидит весь день без малейшего движения, не роняя ни единого слова, ни на миг не снимая перчаток; я вхожу — он медленно осматривает меня оскорбительно холодными глазами и опять опускает их на книжку; за окном мелькают древние города, развалины замков, горные бездны и вершины, морские заливы, озера, пески, Нил, пирамиды, Нубийские хижины, тропические лесные дебри — он невозмутим, он не замечает меня, он читает, а если глядит в окно, то еще мертвее и оскорбительнее, чем глядел на мою фигуру.

Таким же вижу я его и на пароходе, в отеле. Я или не существую для него (благо днем полагается по английскому этикету быть свободным в одежде) или же он самым непристойным образом осматривает меня с головы до ног — в ту торжественную минуту, когда гудит обеденный гонг и все шествуют в столовую в смокингах и бальных туфлях, среди нарядных дам, блеска зеркал и электричества.

Однажды отель, в котором я проводил зимы на Капри, загорелся (с верхнего этажа). Весь городок сбежался, все двери в отеле были настежь, по всем лестницам носились люди, тушившие огонь, все жильцы не английского происхождения помогали им или хватали из своих комнат и выбрасывали в коридоры вещи, — англичане и бровью не повели: взяли пледы, книжки, сели в кресла, обернув пледами ноги, и преспокойно стали кто читать, кто писать дневники и письма.

В Ерусалиме, в Назарете, в Иерихоне жившие со мною в отелях англичане вставали раным-рано по утру, не спеша совершали туалет, плотно завтракали и затем, под предводительством гида от Кука, выходили на осмотр священных достопримечательностей с неизменным пением псалмов… Бог мой, как это было ужасно во всех смыслах!

В Египте, возле пирамид, храмов, я с утра до вечера слушал треск палок по головам арабов: арабы с бешеными криками осаждали туристов, предлагая им свои услуги, своих ослов, а английские полицейские молча лупили их направо и налево, да так крепко и ловко, что только палки отскакивали… Мог ли я тогда думать, что благодаря «завоеваниям великой российской революции», будут ходить эти палки и по русским головам, как уже не раз они ходили, например, в английских пропускных бюро в Константинополе!

В Коломбо я глазам своим не верил, видя, как опасливо, все время начеку проходят англичане по улицам, — как они боятся осквернить себя нечаянным прикосновением к томилу, к сингалезу и вообще ко всякому «цветному» человеку, ко всякому «презренному» (по их любимому выражению) дикарю.

А какими скандалами сопровождались на Цейлоне все мои попытки проехать по железной дороге в третьем классе!

Каждый раз, когда я отправлялся в поездку по острову, происходило следующее:

Жара, адская, удушающая… Голый черный человек, то есть рикша, во всю прыть мчит раскаленную лакированную колясочку, в которой сижу я — всегда с большим стыдом, к чести моей сказать… Вот площадь, вот вокзал в мавританском стиле, почти страшный своей белизной на фоне белесого от зноя неба… Режут глаза черные волны и черная спина рикши среди этой белизны и белого солнечного света… Внутри вокзала легче, веет теплый сквозняк… Вытираю ледяной лоб, кость которого так ощутительна при поте, спешу к выходу на перрон… Высокий и тяжелый, с белыми крышами, поезд уже готов… Направляюсь к будочке кассира, вынимаю ровно столько монет, сколько требуется за проезд, скажем, до Анарадхапуры в третьем классе и крепко стукаю ими перед выглядывающим из будочки англичанином:

— Third class, Anaradhapura (третий класс, Анарадхапура)!

— First class (первый класс)? — отвечает тот вопросом.

— No, third class, third class! — кричу я.

— Yes, first class! — кричит и англичанин, выкидывая билет первого класса.

И тогда я багровею от бешенства, сую лицо в будочку и начинаю орать приблизительно в таком роде:

— Слушайте, будь я трижды проклят, мне осточертело это! Я хочу видеть все особенности страны, всю ее природу, всю ее жизнь, всех ее обитателей вплоть до самых «презренных», как вы выражаетесь, которые, конечно, не могут, да и не смеют ездить в первых классах! И вот, каждый раз, как я хочу сесть в третий класс, начинается эта борьба с кассиром! Я требую третий класс, — меня, пользуясь созвучием слов, дерзко перебивают, дурачат: «вы хотите сказать — первый?» Я начинаю кричать: «нет, третий, третий!» — Мне все-таки выкидывают первый! Я швыряю его назад — и тогда кассир, вне себя от негодования и удивления, что «белый» человек одержим низким и безумным желанием сидеть рядом с «цветным», начинает тоже кричать на меня, запугивать насекомыми, которых я наберусь от «цветных», указывает на то, что никто из «белых» не ездит здесь в третьем классе, что это «не принято», неприлично, возмутительно! — Одним словом, извольте сию же минуту дать мне то, что я требую!

В конце концов кассир, конечно, сдается, — пораженный моей яростью, он на мгновение каменеет, смотрит на меня глазами кобры и вдруг решительно швыряет чуть не в лицо мне билет третьего класса. Торжествуя, водворяюсь в вагон и жду последнего звонка, а, главное, спутников. Но что за черт — их нет и нет! По платформе, мимо моего купе, несется непрерывный шорох бегущих босых ног, но почему же все мимо, все дальше куда-то? А, это их пугает мой шлем, белый шлем белого человека, в купе к которому, по их мнению, все-таки лучше не соваться! И я снимаю шлем, прижимаюсь в угол, снова жду — и снова напрасно! «Теперь-то почему же никого нет? — думаю я. — Ведь теперь они меня не видят?» А меж тем раздается свисток кондуктора, поезд готов тронуться… И тогда я вскакиваю с места, высовываюсь в окно, чтобы понять в чем дело; — и дело объясняется очень просто: на моем купе крупно написано мелом, что оно — занято! Настоял, мол, на своем, вырвал билет третьего класса, так вот же тебе — сиди, сумасшедший, один!

Конечно, я и тут остаюсь верен себе, я догадываюсь, что ведь и я могу устроить новую пакость и кассиру, и кондуктору — я на следующей станции хватаю свой сак и перебегаю в другой вагон, даже и не в третий, а еще хуже, — в четвертый, в самую гущу «презренных дикарей»… Но сколько же крови стоит мне это невиннейшее желание проехаться с ними, сколько крепчайших, чисто русских слов посылаю я по адресу просвещеннейшей Британии, вскакивая в этот четвертый класс, удушающий, как полок в бане, и, как баня в субботу, набитый черными и шоколадными телами, которые только по бедрам прикрыты мокрыми от пота тряпицами!

…Качаются головы на этих телах, сидящих и стоящих в полутемном от наружных навесов над окнами вагонов, мчится полутемный вагон в бездне белого, ослепительного зноя, льющегося с неба на радостную, райски богатую землю, чутко отдается татаканье колес от цветущих, бесконечных лесных дебрей, летящих назад, мимо…

— Курумба-а! — звонко и жалобно кричат на остановках продавцы кокосовых орехов…

И опять, четко татакая, несется вагон, опять летят мимо окон джунгли, с райской нежностью синеют медленно проходящие за деревьями долины и слонообразные вершины гор…

Какой бег, какой наглый и чудесный поезд, как властно прорезает он этот Эдем!

Горе вам, «презренные дикари»!

Париж, 20-III.

(обратно)

Из записной книжки*

Пустяк, но противный.

Кто бы мог подумать прежде, что в газете П. Н. Милюкова будет писать Василевский — He-Буква. А вот он пишет, да еще как! Точно в каких-нибудь «Известиях» и сразу охаивает (в «Последних новостях» от 1-го апреля) Мережковского, Гиппиус, Куприна, А. Яблоновского, меня. На меня, кроме того, врет.

Он возмущается, утверждает, что мы пишем неправду о совдепии, преувеличиваем ее ужасы, выражаемся слишком грубо, говоря о большевиках… «Мережковский выдумал, будто в Москве казнят тем, что сажают в мешок со вшами… Бунин совершенно серьезно обсуждает вопрос, входит ли суп из человеческих пальцев в обычное меню в сов<етской> России… То ли еще сообщали всяческие недоброй памяти „Осваги!“ Но когда такие сообщения исходят из уст Мережковского или Бунина, стоит призадуматься»… И «призадумавшись», Василевский несет удивительную чепуху: как «во дни царских казней» мы «естественно левели», так теперь, «в дни чрезвычаек», естественно правеем, а значит — злобимся («эпидемия поправения это раньше всего эпидемия злобы и ненависти») и оттого делаемся «бесплодны», новых рассказов не пишем, не даем «ни одного живого слова»…

Вот как просто истолковывается в газете П. Н. Милюкова молчание русских художников, вот за что (за злобу и грубость к большевикам) Бог покарал нас бессилием («когда поэт и пророк начинает лгать, Бог карает его бессилием»), вот как оценивается «Посл<едними> новостями» наша антибольшевистская деятельность.

А лжет-то, повторяю, вовсе не «поэт и пророк», а Василевский. Из моих «уст» никогда не исходило «сообщение о советском супе из человеческих пальцев», так что «призадумываться» надо мной было нечего. Правда, Василевский нарочно путает карты, — в другом месте своей статейки говорит, что я только «совершенно серьезно обсуждал вопрос, входит ли такой суп в обычное меню в Сов<етской> России». Но и «обсуждал» я этот вопрос не совсем так.

Я говорил об этом супе в «Открытом письме к редактору газеты Times», говорил только следующее: «господин редактор, русский писатель Горький горячо опровергает в письме к Уэллсу «мрачную глупость, напечатанную в вашей газете, сообщение одного англичанина, что он видел в одной советской столовой суп из человеческих пальцев, а вот я, зная тот ужас, в коем живет Сов<етская> Россия, не очень-то верю горьковским опровержениям, думаю, что неспроста так часто появляются в европейской прессе столь „мрачные глупости“ о Сов<етской> России, что дым без огня не бывает, что какова же, значит, жизнь в этой России, если возможны такие выдумки (если только выдумки) о ней и совершенно серьезные опровержения их!..» Вот что я говорил и где? В газете самого же Василевского, в его «Свободных мыслях».

Василевский, осенью 1919 г. буквально обивший все пороги в одесском «Осваге» (Отделе пропаганды Добровольч<еской> армии) и таки успевший продать ему две своих книжечки (в одной из коих Добров<ольческая> армия изображалась в виде доблестного Бовы Королевича), осенью 1920 г. явился в Париж и допек меня такой изнурительно-настойчивой просьбой (и лично, и через А. И. Куприна, и через А. П. Шполянского), дать что-нибудь для «Свободных мыслей», что я уступил и дал ему «Открытое письмо к редактору газеты Times о супе из челов<еческих> пальцев». Тогда Василевский чуть не на коленях благодарил меня за это, выражал свое восхищение не только в словах, но даже в стонах, в хватании себя за голову: «изумительное, потрясающее письмо!» Теперь он этим письмом, напечатанным в его же собственной газете, столь же безмерно возмущается… Нужны ли «комментарии» к такой мелкой низости? Объясняется она, впрочем, очень просто: вскоре после напечатания моего письма в «Свободн<ых> мыслях», «мысли» эти повели себя так, что мы с А. И. Куприным заявили Василевскому, что не дадим ему больше ни строки.

Отсюда и все прочее вранье Василевского на меня, — напр<имер>, его глупая попытка записать меня в юдофобы путем извращенной передачи того, что я писал в «Южном слове» в защиту не Наживина, которого тот же Василевский тоже хаял, обзывая «лысой душой», а в защиту газетной пристойности и в ответ на таковую же попытку со стороны «Современного слова» (а не «Одесских новостей»).

(обратно)

Самогонка и шампанское*

Народ, народ, народ… Нужды народа, идеалы народа, душа народа… «Дело народа» и «Власть народа», «Воля народа».

Пришла великая война. Чего только не врали мы о народе, о его патриотическом подъеме! Ведь это уже потом стали мы повторять ходячий анекдот:

— Нам что ж, мы вятские, он немец-то, до нас не дойдет… А раньше что мы пели?

Народу принадлежит старинная пословица:

— Из нас, как из древа — и дубина и икона.

Была старая армия, была дисциплина, страшное сознание, что нельзя не покоряться государству, отечеству, власти — и была икона.

Но те, что сидели дома, в деревне, были, конечно, довольно-таки равнодушны, только поддакивали:

— Конечно, наша возьмет! Где же такая сила, как у нас? Говорят, будто и француз на нашего (т. е. на царя) колебается, ну, да и с французом справимся…

И не плохо сказал мне однажды один старичок-мещанин:

— Что их слушать? Все врут спросонья! Нет, для войны нужна смекалка и невры хорошие. А у нас в головах мухи дерутся (он сказал, конечно, не «дерутся», а иначе) и кишка слаба, нетерпелива, а потом и в кусты, надоело, ну его к черту…

В Англии, во Франции стали выходить тогда книги о русской душе, так они и назывались: «Душа России» — а в то же время я видел однажды какой-то английский журнал и в нем такую картинку: много снегу на заднем плане — маленький коттедж, а на переднем идущая к нему девочка, в хорошенькой шубке и со связкой учебников в руке; и коттедж этот, как оказалось при ближайшем рассмотрении, изображал русскую сельскую школу, а девочка — ученица этой школы, и имела эта девочка, как гласила подпись под картинкой, престранное для девочки имя:

— Петровна!

Думаю, что недалеко были и мы от такой же Петровны.

Как черпали мы тогда наши познания о народе, о его «воле», о его душе? Помимо газет, вравших несудом, еще и посредством общения с народом, а общение это было, примерно, такое:

Поздней ночью, едучи из гостей или с какого-нибудь заседания на извозчике по улицам Москвы или Петербурга, спрашивали, позевывая:

— Извозчик, ты смерти боишься?

И извозчик машинально отвечал дураку барину:

— Смерти? Да чего ж ее бояться? Ее бояться нечего. Двум смертям не бывать…

— А немцев — как ты думаешь, мы одолеем?

— Как не одолеть! Надо одолеть.

— Да, брат, надо… Только вот в чем заминка-то… («Я умею говорить с народом!»). Заминка в том, что царица у нас немка… Да и царь — какой он, в сущности, русский? Измена везде…

И извозчик сдержанно подлаживал:

— Это верно. Вон у нас немец управляющий был — за всякую потраву полтинник да целковый! Прямо собака…

Чего же нам было надо больше для твердой уверенности, что «наш мужик мудро относится к смерти», что он непоколебимо убежден в победе, что он «Богоносец» и «чудо-богатырь»?

Раз, весной пятнадцатого года, я гулял в московском зоологическом саду и видел, как сторож, бросавший корм птице, плававшей в пруде и жадно кинувшейся к корму, давил каблуками головы уткам, бил сапогом лебедя. А придя домой, застал у себя Вячеслава Иванова и долго слушал его высокопарные речи о «Христовом лике России» и о том, что после победы над немцами, предстоит этому лику «выявить» себя еще и в другом великом «задании»: идти и духовно просветить Индию, да, не более не менее, как Индию, которая постарше нас в этом просвещении этак тысячи на три лет! Что же я мог сказать ему о лебеде? У них есть в запасе «личины»: лебедя сапогом — это только «личина», а вот «лик»…

Пришла революция. Нужно ли добивать лежачего, в тысячный раз напоминать, какую чепуху несли мы при сем примечательном случае?

— Чудо, великое чудо! Святая, бескровная! Старое, насквозь сгнившее рухнуло — и без возврата! Вот он, истинный Народ-Богоносец, которого спаивали, натравляли на погромы, держали в рабстве, — вот он, во весь рост!

Впрочем, я совершенно напрасно употреблял слова: «добивать лежачего». Где он, этот лежачий?

Трезвый «Богоносец» сотворил такое «чудо», перед которым померкли все чудеса, сотворенные им во хмелю. Толки о чуде оказались чудовищными по своей преступной легкомысленности. Старое повторилось чуть ли не йота в йоту, только в размерах, в нелепости, в кровавости, в бессовестности и пошлости еще неслыханных. Но вздор, пустяки! Мы ничуть не лежачие, мы и глазом не моргнули, в сущности, нам все Божья роса, мы долбили и долбим все то же, все то же!

Правда, мы немножко удивились: как же это так, — думали, что все дело кончится тем, что офицерам перестанут отдавать честь и что их вежливо попросят снять погоны:

— Революция, товарищ, а на вас погоны! Ведь это ужас! Ведь как же при этом пересоздать Россию и умирать в борьбе с немецким империализмом! Никак невозможно!

Думали, что и Нахамкес помирится на отмене чести, что «солдат-гражданин», «раскрепощенный» приказом № 1, на руках будет носить одного из авторов этого приказа, г. Соколова… Вышло не так: Нахамкес не помирился, Соколову этот самый солдат так ахнул ведром в голову, что он, как гласили газеты, «ниже пояса был залит кровью», а беспогонная Россия полетела в тартарары… Да что с того? Мы в сущности растерялись весьма мало. «Народ перешагнул через Духонина», и было уже вполне ясно, что он перешагнет и через Россию… Он и перешагнул… Но не беда! Будет «Третья Россия»!

Выйдешь, бывало, — летом семнадцатого года, — из усадьбы, пойдешь на деревню… На деревне сидит возле избы дезертир, курит и напевает:

— Ночь темна, как две минуты…

Что за чушь? Что это значит — как две минуты?

— А как-же? Я верно пою: как две минуты. Здесь делается ударение.

— Какое ударение?

— Обыкновенное.

— Ох, брат, вот придет немец, сделает он нам ударение!

— А мне один черт — под немца, так под немца!

За всем тем попробовали бы вы тогда заикнуться, что этот «революционный солдат» только головой кивнет одобрительно, когда Карахан подмахнет за него «похабный мир!» Вас бы собаками затравили за такую «клевету на народ».

«Мы свято верим в русский народ, в его революцию, в его победу! Сермяжный гражданин, отныне державный хозяин земли русской, крепко держит в своих мозолистых руках и священное революционное знамя, и винтовку!» — вот чем переполнены были тогда все эти «Воли народа», печатавшиеся на всех тех Собачьих Площадках и Вшивых Горках, где теперь стоят памятники Маркса, Свердлова, Урицкого.

Пройдешь, бывало, в сад… В саду караульщик передает слух, будто где-то возле Волги упала из облаков кобыла в 20 верст длиною, — «вириятно, эрунда, барин?» К мужик, его приятель, в сотый раз, с упоением рассказывает ему свое революционное прошлое.

Он в 1906 г. полтора года сидел в остроге за кражу со взломом — и это лучшее его воспоминание, потому что в остроге было «веселей всякой свадьбы и харчи отличные». Он рассказывает: «в тюрьме обнаковенно на верхнем этажу сидят политики, а во втором — помощники этим политикам»; они никого не боятся, эти политики, «обкладывают матюком губернатора», а вечером песни поют мы жертвою пали; одного из них «царь приказал повесить и выписал из синода самого грозного палача», но потом ему пришло помилование, и к политикам приехал «Главный Губернатор, третье лицо при царском дворце», только что сдавший «экзамент» на губернатора; приехал — и давай гулять с политиками: «налопался, послал урядника за граммофоном, и пошел у них ход, — губернатор так напитался, нажрался — нога за ногу не вяжет, так и снесли стражники в возок… обещал прислать всем по 20 коп<еек> денег, по полфун<та> табаку турецкого, по 2 ф<унта> ситного хлеба, да конечно, сбрехал…»

Вот что, бывало, видишь и слышишь весь день на деревне. Всяческой чепухи, истинно русской, и трагикомической и прямо жуткой, — ведь на каком страшном переломе была тогда Россия! — хоть отбавляй. И чепуха эта все росла, превращалась в злую и непроглядную тьму. То вдруг подобьет кто-то деревню «изничтожить» в церкви икону Николая Угодника, и деревня уже готова к этому, как вдруг поднимается — как раз на Ни-колин день, 9 мая — страшная метель, и деревня в ужасе бросает свою «революционную» затею. То скандал в церкви при пении «Яко до царя всех подымаем»: — «Как так до царя? Опять до царя»? — То внезапно появляется толпа мужиков в казначействе в городе: — «Мы за царскими деньгами: раз теперь царя нету, а деньги, говорят, народные, то, значит, они наши — вынимайте, считайте и делите всем нам поровну…» Было уже ясно, что «великая французская революция а-ля-рюс» все более получает вкус чисто пошехонской, доморощенной самогонки. Но каждый вечер получал я кипу газет… Как чудесно преломлялась в них подлинная российская жизнь — это я уже говорил. Там самогонка претворялась в чистейшее шампанское.

Теперь, кажется, все уже доделано. На полной свободе вышли все семь тощих коров, без остатка пожрали семь тучных и не только не стали оттого тучнее, но и сами подохли с голоду. Все казни египетские испытаны. И что же, в конце концов, ждет нас?

Опять твердят, что «все само собой образуется», и что, при нашей доброй помощи, при помощи «демократии», опять будет нечто чудесное… Третья, уже настоящая революция. Третья, свободная, прекрасная Россия…

Летом 1919 г. сидел однажды в Одессе один красноармеец на часах (да, сидел, они не стоят, а сидят на часах), сидел в красном бархатном кресле, играл затвором винтовки, поражал боязливо пробиравшихся мимо прохожих своей разломанной позой, картузом на затылок и сальными волосами, напущенными на мутно-неприязненные свиные глазки и просвещал своих товарищей, грызших семечки, тогда еще не дотла слопанные:

— А Петроград весь под стеклянным потолком будет. Так что ни дождь, ни град, ничто…

Вот так и мы в Париже фантазируем:

— Будет, будет! Да еще как! Все под дивным, демократическим потолком!

Все будет, ежели только сохранит Бог, а то вон Врангель хотел спасти Россию, да не удержался, отдал под цензуру «Крымский вестник» — и все пошло прахом…

Все будет. Уж кто-кто, а уж мы-то насчет «светлого будущего» равно как и насчет народа, его «воли», его «чаяний», достаточно осведомлены!

(обратно)

Записная книжка (о Горьком)*

Опять Горький! Ну, что ж, и мы опять…

Начало февраля 1917 г., оппозиция все смелеет, носятся слухи об уступках правительства кадетам — Горький затевает с кадетами газету (у меня сохранилось его предложение поддержать ее).

Апрель того же года — Горький во главе «Новой жизни», и даже большевики смеются, — помню фразу одного:

«Какой, с Божьей помощью, оборот!» — но, конечно, таким популярным соратником не пренебрегают. Ленин все наглее орет свои призывы к свержению Временного правительства, к гражданской войне, к избиению офицерства, буржуазии и т. д., — Горький, видя, что делишки Ленина крепнут, кричит в своей газете:

«Не сметь трогать Ленина!» — но тут же, рядом печатает свои «несвоевременные мысли», где поругивает Ленина (на всякий случай)…

Конец 1917 г. — большевики одерживают полную победу (настолько неожиданно-блестящую для них самих, что «болван» Луначарский бегает с разинутым ртом, всюду изливает свое удивление) — и «Новая жизнь» делается уже почти официальным органом большевиков (с оттенком «оппозиции Его Величеству»). Горький пишет в ней буквально так: «пора добить эту все еще шипящую гадину — Милюковых и прочих врагов народа, кадетов и кадетствующих господ!» — и результаты сказываются через два-три дня: «народ» зверски убивает двух своих заклятых «врагов» — Кокошкина и Шингарева…

Февраль 1918 г., большевики зарвались в своей наглости перед немцами — и немцы поднимают руку, чтобы взять за шиворот эту «сволочь» как следует… Горький пугается и пишет о Ленине и его присных (7 февраля 1918 г.):

«Перед нами компания авантюристов, проходимцев, предателей родины и революции, бесчинствующих на вакантном троне Романовых…»

Но заключается «похабный мир», Горький переводит «Новую жизнь» в Москву (знал о близком переезде туда «правительства»)… Газета его «в опале», но все-таки внедряется она в великолепный особняк на Знаменке, где на двери надпись:

«Реквизировано комиссариатом иностранных дел для редакции газеты „Новая жизнь“»…

Осенью 1918 года покушение на Ленина, зверские избиения в Москве буквально кого попало — Горький закатывает Ленину поздравительную телеграмму по случаю «чудесного спасения»: ведь никто и пикнуть не смел по поводу этих массовых убийств — значит, «Ильич» крепок… Затем — убийство Урицкого. «Красная газета» пишет: «В прошлую ночь мы убили за Урицкого ровно тысячу душ!» — и Горький выступает на торжественном заседании петербургского «Цика» с «пламенной» речью в честь «рабоче-крестьянской власти», а большевики на две недели развешивают по Петербургу плакаты: «Горький — наш!» и ассигнуют ему миллионы на издание «Пантеона всемирной литературы»… Горький берет в подручные Тихонова и Гржебина, и подлая комедия издания «мировых классиков» в стране, заливаемой кровью, грязью и уже заедаемой пещерным голодом и вшами, дает благие результаты: сотни интеллигентов стоят в очередях, продаваясь на работу в этом «Пантеоне»… Авансы текут рекой… Некоторые смущенно бормочут:

«Только, знаете, как же я буду переводить Гете — я немецкого языка не знаю…» Но Тихонов успокаивает:

«Ничего, ничего, мы дадим подстрочник, берите аванс…»

Никакого «Пантеона» и доселе нет… Есть только тот факт, что «интеллигенция работает с советской властью», что «умственная жизнь в стране процветает» и Горький на страже ее…

Май 1919 г., советские дела не плохи, в Москве «мировой» съезд 3 Интернационала — и Горький на весь мир трубит славу этому Интернационалу и русским коммунистам — «честнейшим в мире коммунистам, творящим дивное, планетарное дело!». Но к осени того же года положение «честнейших» так плохо, что Горький заявляет:

«Среди них 95 процентов бесчестных грабителей и взяточников!»

Летом 1920 года большевики под самой Варшавой — и Горький закатывает настолько бесстыдный акафист «святому» и даже превзошедшему всех святых в мире «Ильичу», что краснеют все еще не околевшие с голоду советские ломовые лошади. Горький буквально бьется головой о подножие ленинского трона и вопиет: «Я опять, опять пою славу безумству храбрых, из коих безумнейший и храбрейший — Владимир Ильич Ленин!» Он говорит (в петербургских «Известиях»): «было время, когда естественная жалость к народу России заставляла меня считать большевизм почти преступлением… Теперь, когда я вижу, что этот народ умеет гораздо лучше терпеть и страдать, чем сознательно и честно работать, — я снова пою славу священному безумству храбрых!» (Нужды нет, что в мае 1919 г. в первом номере «Интернационала» он писал другое:

«Еще вчера мир считал русских за полудикарей, а ныне он видит, что они пламенно идут в борьбу за третий Интернационал!»)

Но Варшава остается цела, «красные львы» в лаптях и босиком дерут без оглядки куда попало — и Горький снова ныряет в люк: возвращается к мирным работам о судьбе русских ученых и огрызается на своего «святого» и даже на Дзержинского: «Нельзя, господа, избивать интеллигенцию — это мозг страны, самое ее драгоценное достояние!» А Ленин с Дзержинским только ухмыляются:

— Поздно, братец, хватился! Мы этот мозг уже вышибли из сотни тысяч черепов! Мы отравили мир ядом своего существования, гноем наглости, зверства, бесстыдства, воровства, лжи, изуверства до такой степени, что теперь уже давно стали смешными эти басни о ценности мозгов! А за тем всем продолжай свои попечения об ученых — это народ самый безвредный для нас. И нам спокойно, и тебе прибыльно… на всякий случай…

И вот Горький опять в роли «овода» советской «республики» и в роли печальника о «мозге страны». И уже многие поговаривают о том, что за это ему надо «все простить»… Дело дошло до того, что в зарубежных русских газетах появился открытый призыв г. Ферсмана, петербургского академика, на этот предмет…

О, постыдные, проклятые, окаянные дни!

P.S. В посмертном дневнике Андреева есть такое место: «Вот еще Горький… Нужно составить целый обвинительный акт, чтобы доказать всю преступность Горького и степень его участия в разрушении и гибели России… Но кто за это возьмется? Не знают, забывают, пропускают… Но неужели Горький так и уйдет ненаказанным, неузнанным, „уважаемым“? Если это случится (а возможно, что случится) и Горький сух вылезет из воды — можно будет плюнуть в харю жизни!»

(обратно)

«Дым без отечества»*

Вышли две книжки: «Авантюристы гражданской войны» А. Ветлугина и «Дым без отечества» Дона-Аминадо.

Прочитал, и радуясь, и томясь. Радуясь потому, что оба истинно талантливые люди, не просто способные, т. е. умеющие приспособляться, а именно талантливые. А томясь в силу того, что обе книжки истинно эмигрантские, послереволюционные и вызывающие при чтении много побочных чувств, дум, воспоминаний.

Выражаясь высоким стилем, «волны революции» уже все слабеют, уже все больше оставляют на берегах горькие, сорные, едкие, жесткие следы. Обе книжки — разительные частицы этого уже совершающегося отложения.

От Ветлугина определенно тяжело.

Он немножко слишком смел и хлесток, но это неважно, это, так сказать, вневременные его недостатки, недостатки молодости, частной газетной работы, которые, вероятно, смягчатся, исчезнут, ибо, повторяю, он талантлив.

Гораздо важнее другое — то, что он «дитя своего времени».

Ужасную молодость дал Бог тем, что росли, мужали и остались живы за последние годы! И Ветлугин яркий пример среди них. В какой низости и жестокости жили подобные ему.

Какую почти противоестественную выдумку, какое неприятное спокойствие (пусть даже внешнее), какое разочарование во всем приобрели они! Сколь много (чересчур много) они видели, и сколько грязи, крови! И как ожесточились!

Какой-то евпаторийский раввин, к которому многие ходили судиться, всегда говорил (грустно и нежно) и спорщикам и свидетелям:

— И ты неправ, и он неправ, и они неправы. Идите с Богом. А нынешний Ветлугин всем говорит с ледяными глазами:

— Все вы черт знает что и все идет к черту. Недостаток ли это? Это большое несчастие, болезнь. Что будет с Ветлугиным? Надеюсь, что он изживет свою болезнь… Нет, далеко не все одинаково неправы. Нельзя стричь всех одинаковой машинкой под одну арестантскую «гребенку» (я не о «красных», конечно, говорю, — тех сам дьявол уже давно оболванил на каторжный лад)… Нужно, чтоб хоть иногда на ледяные глаза навертывались слезы…

Аминадо, человек иной формации. Но и его насквозь пропитала горечь, едкость — следы того, что пережили мы… «Пили мы Калинкинское пиво, говорит он, ездили на Воробьевы горы и, косясь на городовых, сладострастным шепотом декламировали:

«Им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни…» Дорогой ценой заплатили мы за диких уток, синих птиц, орлов, кречетов, соколов и воронов, чаек, а наипаче за буревестников! «Был, говорит он,—

Был мужик, а мы: «о, грации!»
Был навоз, а мы — в тимпан!
Так от мелодекламации
Погибают даже нации,
Как бурьян…

Прошлое? «Декламировали», говорит он,—

Пили красное вино
И искали Незнакомок,
Возносились в облака,
Пережевывали стили…

Потом:

Жили, как свиньи, дрожали, как мыши,
Грызлись, как злые, голодные псы,—

И все-таки не бросали прежних навыков, — те из нас, конечно, которым Аминадо адресует свою «Писаную торбу»:

Я не могу желать от генералов,
Чтоб, каждый раз, в пороховом дыму,
Они республиканских идеалов
Являли прелести (кому и почему?).
Когда на смерть уходит полк казацкий,
Могу ль хотеть, чтоб каждый, на коне,
Припоминал, что думал Златовратский
О пользе просвещения в стране,
Чтоб даже лошадь ржала марсельезу,
В кавалерийскую атаку уносясь…
Настоящее? —
Псалмопевцы грядущей республики
И любимцы почтеннейшей публики,
Что ж, теперь вы довольны, не правда ли?
Только тише ходите по улицам,
Не болтайте в трамваях, в кондитерских,
Притворяйтесь бразильцами, чехами,
Но — ни слова о том, что вы русские:
Ибо третьего дня иль четвертого
Мы имели хоть призрак отечества
И за смутную тень полуострова
Нас терпели консьержки с консьержками,
А сегодня…
А сегодня: там, на родине —
Расстреливают щедро и жестоко,
Казнят за «ять» и воспевают труд,
Интеллигенция разучивает Блока
И пишет на машинке Ундервуд —
Здесь же, в Париже,—
Живем, скрипим да медленно седеем,
Плетемся переулками Пасси
И скоро совершенно обалдеем
От способов спасения Руси…
* * *
Тут мы можем жить и ждать,
Не бояться, не дрожать…
Тут жандарм с большим хвостом
И республика притом…
Здесь асфальт, а в нем газон
И на все есть свой резон…
Вишь, как в самое нутро
Ловко всажено метро,
Мчится, лязгает, грызет
И бастует — и везет…

###Сегодня нам остается одно: «будем жить и будем ждать…»

А чего же мы дождемся? Аминадо и насчет будущего улыбается очень едко и горько: опять, опять —

Вокруг оси опишет новый круг
История, бездарная, как бублик,
И вновь на линии Вапнярка-Кременчуг
Возникнет до семнадцати республик,
И чье-то право обрести в борьбе
Конгресс Труда попробует в Одессе… —
Тогда, о Господи, возьми меня к Себе,
Чтоб мне не быть на трудовом конгрессе!

Правда, наряду с чисто сатирическими стихами в книжке Аминадо есть и другие, почти чуждые злобы дня, — много легких, нежных и прелестных (и по форме и по чувству) строк: «Когда-то, говорит он,—

Пел рояль… Играли в фанты…
В зеркалах мелькали банты.

И убеждает самого себя:

Хорошо бы в море бросить
Всех, кто что-то проповедует…
Не ходить встречать Мессию
И его не рекламировать…
Не скулить о власти твердой
С жалким видом меланхолика,
Вообще, не шляться с мордой
Освежеванного кролика…

Но, повторяю, главное и в его книжке, поминутно озаряемой умом, тонким юмором, талантом, — едкий и холодный «дым без отечества», дым нашего пепелища. Только Ветлугин больше приобык (не слишком ли?) к этому дыму. Аминадо он ест глаза, иногда до слез.

(обратно)

Об Эйфелевой башне*

Бедная, беззащитная Эйфелева башня! Как осквернена, обесчещена она, — сколько всяческой мерзости уже приняла она из московского прекрасного далека! И вот опять: радио Горького о голоде…

— «Плодородные равнины России поражены неурожаем из-за засухи…»

Только ли «из-за засухи», советский псалмовец? А сотни тысяч десятин незапаханных, незасеянных? А ваш пресловутый «революционный порядок», ваши «комбеды», ваше «советское опытное хозяйство», ваши «отобрания излишков», ваши «реквизиции», из-за коих мужики сгноили в земле миллионы пудов зерна, ваше натравливание «бедняков на кулаков»?

А всяческое каиново кровопролитие, уже четыре года вами учиняемое во славу «третьего интернационала», а величайшее в мире ограбление, вами произведенное в России «на цели» этого самого «интернационала», с которым, как поете вы, «воскреснет род людской»?

А то, что сказочные богатства русского народа и несметные частные имущества, вами украденные, все в лоск ухлопаны вами на ваших наемных убийц, на чекистов, на провокаторов, на рекламу, на пропаганду и вообще на всяческий подкуп, подкуп и подкуп?

А то, что миллионы самых крепких, молодых сил употребили вы, как пушечное мясо, как «вооруженные силы» все того же интернационала?

А то, что у сотен тысяч мужиков не осталось, благодаря вам, ни самой паршивенькой лошаденки, ни самой завалящей сохи, ни обрывка веревки, ни обломка железа?

А то, что вы дотла разрушили все мосты и дороги, все паровозы и вагоны, сохранив из них только царские — для катанья господ Троцких на фронты, и всяких Иоффе — с дипломатическими поручениями в качестве представителей «рабоче-крестьянской власти», да на европейские курорты для поправления здоровья?

— «Это бедствие угрожает голодной смертью миллионам населения…»

Какой, подумаешь, жалостливый! («Ужал, ел волк кобылу — оставил хвост да гриву!»). А миллионы смертей в голодных, холодных, вшивых, коростовых, тифозных городах и местечках, смертей, уже совершившихся на ваших глазах опять-таки во славу «Третьего интернационала», — что же это-то «бедствие» не трогало вас?

Ведь это вы писали прошлым летом в своем акафисте Ленину буквально следующее:

«Был момент, когда естественная жалость к народу России заставила меня считать большевизм почти преступлением. Но теперь, когда я вижу, что этот народ умеет гораздо лучше терпеливо страдать, чем сознательно и честно работать, — я снова пою славу священному безумству храбрых/»

Что же собственно испытываете вы теперь? Снова «естественную жалость к народу России» — или же надежду, что кормежка Европой этого народа «отдалит от коммунистической шеи давно заслуженную веревку», как выразился на днях А. А. Яблоновский?

— «Русский народ уже и без того сильно истощен последствиями войны…»

Войны, какой, собственно? Той ли — конечно, «проклятой», «капиталистической», — которая для русского народа, по вашим стараниям, кончилась уже три года тому назад «похабным миром», или той, что, конечно, «да здравствует во веки веков!» — т. е. войны «гражданской, классовой», проще же сказать, подлейшей из войн.

— «Для народа Льва Толстого, Достоевского, Менделеева и других великих людей наступили тяжелые дни…»

«Наступили»! Ну, а те-то дни, что длились четыре года «во славу безумства храбрых», те были, значит, ничего себе, дай Бог всякому? Вероятно так, ибо ведь недаром острили ваши друзья Троцкие, Ленины и Дзержинские: «Это что за голод! Вот когда 20 человек будут драться из-за одной дохлой крысы — вот это будет голод!» Что же до Толстого и Достоевского, то вам, певцу этих остряков, лучше бы и совсем не заикаться: разве вы не помните, как честили вы и Толстого и Достоевского «пошляками» и «мещанами» (буквально так!) осенью 1905 г. в своих статьях «О мещанстве» в «Новой жизни» Ленина, под редакцией поэта Н. Минского.

Впрочем, довольно, и выписок из этой лживой, высокопарной иеремиады и комментарий к ним, — тем более довольно, что дальше этот певец самого грубейшего из всех человеческих учений и самого гнусного, самого бесчестного и самого подлого строя из всех существовавших на земле, осмеливается говорить о «гуманитарных идеях», о низости «безжалостного поведения победителей к побежденному», о «честности» и даже громить «культ золота и глупости» (очевидно только потому, что в коммунистическом «культе» осталась теперь одна глупость, а золото уже все ушло на подкупы и растащено). Я, право, хотел сказать только одно: бедная, беззащитная Эйфелева башня, когда же кончится ее публичный позор, когда наконец перестанут растекаться по всему миру, при ее невольном посредстве, все эти ужасы России и тот моральный гной, которым весь мир отравляют ее «рабоче-крестьянские» правители?

(обратно)

«Страна неограниченных возможностей»*

Ах, какой гнусной чепухой ознаменовались даже самые первые дни нашей погибели!

В Москве без конца вели по Тверской (куда, зачем, за что?) городовых без шапок… Державный народ стоял, глазел, жрал подсолнухи, изредка улюлюкал… Потом на место городовых кто-то назначил студентов, аптекарских учеников… Я даже, как сейчас вижу толстого гимназиста армянина лет тринадцати на посту на Малой Никитской…

В Петербурге «новая» Россия строилась тоже очень просто и мило. Известный «товарищ Богданов», один из главнейших соратников Горького по «Новой жизни», рассказывает («Южный рабочий», Одесса 1919 г.) о том, как «сконструировался» знаменитый «совет рабочих и солдатских депутатов», т. е. главнейший погубитель всей России:

— «Пришли Суханов-Гиммер и Стеклов-Нахамкес, никем не выбранные, никем не уполномоченные, и объявили себя во главе этого еще не существовавшего Совета»…

Россия участвовала в величайшей мировой войне, а «Совет» тотчас же декретировал восьмичасовой рабочий день, издал приказ № 1… Курсистки своей собственной властью поезд за поездом снаряжали из Москвы в Сибирь — за «революционными борцами»…

«Бабушку» возили, как икону: по Москве в зеркальном автомобиле, по России — в царских вагонах… И все новые министры, все новые правители главным своим долгом почитали представиться ей…

В городах, в деревнях сразу все спятили с ума: все поголовно орали друг на друга: «я тебя арестую, сукин сын!» — потом стали убивать кого попало, жечь на кострах, зарывать живьем в землю за украденную курицу… «Самосудов», самых кровавых и бессмысленных, было зарегистрировано (только зарегистрировано!) к августу 1917 г. уже более десяти тысяч (как заявил сам Керенский на знаменитом московском совещании)…

Власть над трехтысячным фронтом отдали «комиссарам»: журналисту Соболю, журналисту Иорданскому (теперешнему редактору большевистского «Пути» в Гельсингфорсе)… Немцы по земле катались от радостного гогота…

Но можно ли все подобное переписать, исчислить? Я только хочу сказать вот что: большевики большевиками, а все-таки только в России можно дерзнуть на бесстыдство «планетарное», на глупость, повергающую в столбняк, — объявить, скажем, всероссийскую электрификацию, выписать в Россию Изидору Дункан, долженствующую танцевать для «пролетариата», умирающего с голоду, издать декрет, что отныне в Петербурге на всех лошадях, еще не совсем околевших без корму, должны быть дуги «художественно» расписанные…

У нас все сойдет с рук. У нас почва для всяческой чепухи и гнусности большевистской была давно готова.

Мы хохочем, например, над Марксом, поставленном в тех самых непролазных лесах, где чуть не вчера были обнаружены мултанские человеческие жертвоприношения, над Чухломой, переименованной в «Городок Клары Цеткин»… Мы издевались над петлюровским балаганом «Украинской самостийности», над «мовой», над яростным сдиранием в Киеве русских вывесок… А меж тем, чем мы лучше — ну хоть этого самого Петлюры? Разве петлюровщина не часть нашего общего?

Мы не меньше Петлюры содрали всяческих вывесок, гербов, орденов в первые же «мартовские» дни, т. е. в то самое время, когда поставлена была на карту вся судьба России и когда, казалось бы, было не до этих приятных занятий.

«Мова» не более противна и нелепа, чем наш революционный жаргон. «Комиссар Хоперского уезда Сидор Карпов» — эта смесь французского с нижегородским стоит «мовы»…

Впрочем, давно ли мы из наших квасов и на свет-то Божий вылезли! А ведь дети, обезьяны, дикари переимчивы. Негр, попав в Европу, тотчас же задушит себя самым модным воротничком. А как говорил, какую «пассию», какой «ришпект» ко всему французскому имел, примерно, недоросль!

И все-то мы, недоросли, напяливаем на себя, все пересаливаем, все карикатурим до последней возможности: Гегеля и анархизм, нигилизм и позитивизм, марксизм и народничество, романтизм и натурализм, Ницше и босячество, социализм и демократизм, декаданс и футуризм… Все-то у нас как на корове седло.

Что, скажем, могло быть глупее проповеди босячества и всяческого самодурства в стране и без того босой, лыком препоясанной и искони веков самодурной? Однако же мы на руках носили Горького, в то время как другие ниц падали перед самым махровым эстетизмом, снобизмом, демонизмом…

Конечно, это было немножко чересчур — то, что первый русский «декадент» Емельянов-Коханский, привязывал себе собачьи когти к пальцам, надевал прямо на белье бурку, на голову папаху, а на глаза черные очки и гулял в таком виде по Тверскому бульвару. Однако же это было, и ведь это Емельянов родоначальник всех этих Брюсовых, Маяковских, Есениных, Шершеневичей, Луначарских… Вон недавно трамваи в Москве ходили с плакатами:

— «Я, Сын Человеческий, Анатолий Луначарский, создал новую мистерию: Иван в раю!»

Но ведь и до большевизма был Луначарский Луначарским, т. е. полным ничтожеством с противоестественными наклонностями, и однако же пользовался всероссийской известностью. Еще десять лет тому назад, околачиваясь по Италии, он, когда умер у него ребенок, читал над его гробиком «Литургию Красоты» Бальмонта. И что же, разве помешало это его известности? Напротив.

И надо всем-то мы, уставясь в землю лбом, мудрим, философствуем с архисеминарской серьезностью. Ни к чему-то у нас нет непосредственного отношения взрослого человека. Все-то у нас не веревка, а «вервия», как у того крыловского мудреца, что полетел в яму, но и в яме продолжал свою «элоквенцию». Все-то у нас повод к книжным разглагольствованиям, к речению схоластических пошлостей.

Пришел какой-то Горький с лубочной ахинеей о каком-то уже, который «вполз высоко в горы и лег там», — и буквально ошеломил всю Россию этим ужом. Пришел Скиталец, фигура уже совсем курьезная, — и опять триумф. Помню один литературный вечер в Московском Благородном собрании. На ту самую эстраду, на которой некогда, в Пушкинские дни, венчали лавровым венком Тургенева, вышел перед трехтысячной толпой Скиталец в черной блузе и огромном белом галстухе а 1а Кузьма Прутков, гаркнул на всю залу: «Вы — жабы в гнилом болоте!» — и вся зала буквально застонала, захлебнулась от такого восторга, которого не удостоился даже Достоевский после речи о Пушкине… Сам Скиталец, и то был удивлен и долго не знал потом, что с собой делать. Пошли мы после вечера в Большой Московский, спросил себе Скиталец тарелку щей и тарелку зернистой икры, — ей-Богу, я не шучу, — хлебнул по ложке того и другого, утерся — и бросил салфетку в щи:

— «Ну его к черту, не хочу! Уж очень велик аплодисмент сорвал!»

Теперь, когда при доброй помощи всех наших восторгов перед Скитальцами, случилось то, что случилось, пора бы, кажется, немножко одуматься. Но куда тебе! Погибли, захлебнулись в крови и грязи? Ничего подобного! —

Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!

И так во всем. Разврат, пьянство, безделие, нервическая гниль — это у нас все «проблемы», «надрывы», «пролеты в вечность», «оргиазм». Обыденнейшее, хотя и гнуснейшее хулиганство, уличное убийство уличной девки ватагой каторжников и ярыг — предмет мистической поэмы, и мы, в наши окаянные дни, занимаемся тем, что спорим и устно и печатно: впрямь эти убийцы и ярыги «апостолы» или все-таки не совсем? Михрютка, ни с того ни с сего дробящий дубиной венецианское зеркало, у нас непременно «гунн», «скиф», и мы утешаемся, успокаиваемся, налепив на него этот дурацкий, книжный ярлык… Неисправимые пошляки!

Революционный ритуал, революционное лицедейство известны: сборища, «пламенные» речи, баррикады, освобождение из тюрем — воров, сожжение сыскных архивов, арест властей, торжественные похороны «павших борцов», казнь «деспота», осквернение церквей, ливень воззваний, манифестов, «массовый террор»… Все это проделав, мы все довели до размеров гомерических, до низости еще небывалой, до глупости и остервенения бешеной гориллы.

«Всему виной попустительство Керенского»… А кто же Керенскому-то попустительствовал, кто Керенского поднял на щиты? Разве не мы? Разве он не наше кровное порождение?

И на Ленина нечего особенно дивиться.

— «Среди духовной тьмы молодого, неуравновешенного народа, как всюду недовольного, особенно легко возникали смуты, колебания, шатость… И вот они опять возникли, в огромном размере… Дух материальности, неосмысленной воли, грубого своекорыстия повеял гибелью на Русь… У добрых отнялись руки, у злых развязались на всякое зло… Толпы отверженников, подонков общества потянулись на опустошение своего же дома под знаменами разноплеменных вожаков, самозванцев, лжецарей, атаманов из вырожденцев, преступников, честолюбцев»…

Это — выписка (где что ни слово, то золото) из Соловьева о смутном времени. Всему в ней изложенному наша революция со всеми ее «завоеваниями» есть полное подобие. И подготовляли ее мы все, а не одни Керенские и Ленины, и мудрить, впадать в пафос тут совсем нечего: обе картины (и соловьевская и нынешняя) просты и стары, как мир.

— «Народ пошел за Стенькой обманываемый, разжигаемый, многого не понимая толком… Были посулы, привады, а уж возле них всегда капкан… Поднялись все азиатцы, все язычество, зыряне, мордва, чуваши, черемисы, башкиры, которые бунтовались и резались, сами не зная за что… Шли „прелестные письма“ Стеньки — „иду на бояр, приказных и всякую власть, учиню равенство“… Дозволен был полный грабеж… Стенька, его присные, его воинство были пьяны от вина и крови… возненавидели законы, общество, религию, все, что стесняло личные побуждения… дышали местью и завистью… составились из беглых воров, лентяев… Всей этой сволочи и черни Стенька обещал во всем полную волю, а на деле всех забрал в кабалу, в полное рабство, малейшее ослушание наказывал смертью истязательной, всех величал братьями, а все падали ниц перед ним…»

А это, как видите, о Разине (из Костомарова), о том самом Разине, которого мы столько лет боготворили. И опять что ни слово, то наше, нынешнее… Не пора ли хоть теперь отнестись проще, трезвее и к прошлому (стенькиному), и к нынешнему (ленинскому)? Зачем тут «вервия»? Тут потребна самая простая веревка.

Получая вести из России, и до сих пор еще просто диву даешься, каким мерзавцем и скотом может быть человек… Распоясаться до такой степени все-таки можно только в России. И остаться безнаказанным за самое чудовищное преступление тоже легче всего в России. И большевики это знают.

Они, эти висельники, дотла разорившие богатейшую в мире страну (Стеньке это не удалось за отсутствием в то время интеллигенции и Ллойд-Джоржей), убившие и уморившие буквально десятки миллионов русских душ, теперь, на четвертый год своей деятельности, начинают нагло почесывать в затылке и ухмыляться:

— Вот черт! Даром, кажется, пропала работа! Ничегошеньки не вышло из нашего «опыта»! Впрочем, не беда — одурачим, вывернемся. Одной поэзией, и то одурачим. Замутим им голову каким-нибудь Блоком, Белым… скажем, что мы фанатики… что, благодаря нам, Россия все-таки переродилась для новой, прекрасной жизни… что зерно, ежели не умрет, то и не оживет… За милую душу вывернемся!

И вывернутся. И даже в историю в нимбах войдут. «Умом Россию не понять, аршином общим не измерить!»

(обратно)

О писательских обязанностях*

Все чаще слышим за последнее время:

— Не ваше дело толковать об этом (о политике), ваше дело рассказы и стихи писать!

А давно ли твердили совсем другое:

Поэтом можешь ты не быть, Но гражданином быть обязан!

Давно ли сквозь строй гоняли дерзавших «в годину горя красу долин, небес и моря и ласки милой воспевать»?

Толстой говорил, что многое совершенно необъяснимое объясняется иногда очень просто: глупостью.

— В моей молодости, рассказывал он, у нас был приятель, бедный человек, вдруг купивший однажды на последний грош заводную механическую канарейку. Мы голову сломали, ища объяснения этому нелепому поступку, пока не вспомнили, что приятель наш просто ужасно глуп.

Все так. Большую роль играет в человеческих делах просто глупость, слабость логики, наблюдательности, внимания, слабость и распущенность мысли, поминутно не доводящей своего дела до конца, — этим последним мы, народ сугубо эмоциональный, особенно страдаем.

Но надо помнить и другое: помимо мыслительных качеств (равно как и многих других, просто низких и корыстных) есть и другие тяжкие грехи на всех тех, что вольно и невольно содействовали (и содействуют еще и доныне) всему тому кровавому безобразию, в котором погибает Россия: например, наша нелюбовь к жизненной правде.

Герцен сказал:

— Не зная народ, можно его покорять, угнетать, но освобождать нельзя.

А чего требовали от нас, от «художников слова», когда вменяли нам в строжайшую обязанность «быть гражданином»?

Из литературы бралось только то, что было водой на освободительную мельницу, остальное пускалось мимо ушей, замалчивалось, подвергалось дружному разносу.

Вот Златовратский. Один современный писатель, сам родом владимирский мужик, говорит:

— Мы, мужики владимирцы, всегда были подрядчиками, кулаками, барышниками, были всем, чем угодно, только уж никак не социалистами. Но приезжал к нам Златовратский, глянул — и твердо заявил, что мы социалисты до мозга костей!

А вот Глеб Успенский, художник истинный, Божьей милостью. Сколько замечательных и поучительных характеристик народа!

— Нет, не о человеческом достоинстве говорят мои воспоминания…

— Все в деревне бешены, злы, подлы…

— Прежде туда, где жили «обычаем звериным», вносили свет угодник, инок… Теперь там остался только Каратаев и хищник…

— Почему, говорили мне не раз, почему вы берете только возмутительные явления? Но я обречен на подбор этих ужасов, ибо это есть господствующее, преобладающее в деревне…

— Вот деревенский кулак, публичный дом держит — и все им восхищаются: «умел нажить!» — все ему холопски услуживают и восклицают с радостью: «Уж он-то меня — и холоп-то я, и подлец-то я!»

— Вот молодой парень — какая природная кровожадность, какая глубокая ненависть к своему же брату мужику! Любит смотреть на смерть животных, сжег целый фартук щенят в печке — и весел!

— Весь деревенский ум, талант идет на кулачество… и злорадство во всей такой деятельности, во всей основе ее… Никто не ценит ни своей, ни чужой личности. Все говорят сами же про себя: «Палки хорошей на нашего брата нету!»

Так писал Успенский. Но, повторяю, из него брали только нужное для революционной мельницы. И Успенским же допекали, например, Чехова, меня; им же пользуясь, поминутно учил меня насчет народа последний репортер. Обо мне неизменно говорили:

— Ну, конечно, художественный талант, а все-таки все это не так, и все-таки он не мужик, а про мужика может сказать по-настоящему только мужик…

Да, обо мне говорили даже и такой вздор, совсем упустив из виду, что для того, чтобы писать, например, «Короля Лира», вовсе не обязательно быть самому королем.

В четырнадцатом году орловские бабы спрашивали меня:

— А что же это правда, будто пленных австрийцев держать на квартирах и кормить будут?

Я отвечал:

— Правда. А что же с ними делать?

И бабы спокойно отвечали:

— Что делать! Да порезать да покласть…

А ведь как уверяли нас, с легкой руки некоторых писателей, что эти самые бабы одержимы великой жалостью к «несчастненьким» вообще, к пленному врагу особенно. Да что ж! Критик Скабичевский, всю жизнь разбиравший произведения о народе, однажды признался мне с идиотической радостью, что он никогда за всю свою жизнь не видал ржаного поля!

Дыбенко, Саенко. Чехов как-то заметил:

— Вот отличная фамилия для матроса: Кошкодавленко…

А многие ли предчувствовали тогда Кошкодавленко? И не предчувствовали, да и не смели предчувствовать — и очень удивились, в силу этого, Дыбенке…

Деды и отцы наши, начавшие и прославившие русскую литературу, не все же, конечно, «по теплым водам ездили», «меняли людей на собак» да «гуляли с книжками Парни в своих парках», «среди искусственных гротов и статуй с отбитыми носами», как это многим кажется теперь. Они знали свой народ, они не могли не знать его, весь век живя с ним в кровной близости, и все это недурно доказали и Пушкин, и Лермонтов, и Толстой, и многие прочие. А потом что было? А потом «порвалася цепь великая», пришел «разночинец», во-первых, гораздо менее талантливый, чем его предшественник, а во-вторых, угрюмый, обиженный, пьющий горькую (увы, посчитайте-ка всех этих Левитовых, Орфановых, Николаев Успенских) и вдобавок уже сугубо тенденциозный, пусть с благими целями, но тенденциозный, да еще находившийся в полной зависимости от направления своего журнала, от идеологии своего кружка, от обязанности во что бы то ни стало быть «гражданином», от милости Скабичевских. А потом количество пишущих, количество профессионалов, а не прирожденных художников, количество подделывающихся под художество все растет и растет, и читатель питается уже мастеровщиной, либеральной лживостью, обязательным народолюбием, пошлейшим трафаретом: если лошадь, то непременно «россинант» или «лукавая пристяжная», если мужик на козлах, то непременно «мужиченко», если уездный город, то непременно свинья в грязи среди площади да герань в окне, если комод, то обязательно «пузатый», если помещик, то уж, конечно, крепостник, если деревня, то только «лохматые избенки, жмущиеся друг к другу и как-то боязливо взирающие на проезжего», если «огоньки», то не иначе, как символические… и, Бог мой, сколько легенд о жестокостях крепостного права или о Стеньке Разине, слышанных будто бы на охоте:

— Случилось мне однажды с ружьем и собакой забрести в глухие приволжские леса. Долго и тщетно ходил я в поисках живности, а день меж тем клонился к вечеру, а дождь меж тем все усиливался, так что приходилось уже серьезно подумывать о ночлеге…

На этом «ночлеге», конечно, и должна была быть услышана легенда. И писатель отлично знал, что это его святая обязанность, равно как и то, что полагалось этой легенде быть «бесхитростной» и выражающей «заветнейшие» мечты «сермяжного» рассказчика.

А теперь, говорю, времена изменились: теперь многим из нас, даже наиболее покладистым, просто невмоготу стало слушать «на ночлегах» только то, что угодно нашим «неизменно верящим» во всяческие «заветы» ценителям, и от нас уже требуется посторониться, заняться своими прямыми, поэтическими обязанностями… Из «граждан» мы теперь разжалованы.

В шестнадцатом году у нас с покойным Кокошкиным зашел как-то разговор о русском народе. Я не сказал ничего ужасного, но он все-таки вспылил и вдруг прервал меня со своей обычной корректностью, но на этот раз с необычной для него резкостью:

— Оставим этот разговор. Мне ваши взгляды на народ всегда казались — ну, извините, слишком исключительными, что ли…

И, помню, с каким удивлением и почти ужасом думал я после этого разговора:

Нет, это наше «благородство» (и в такое страшное время) нам даром не пройдет!

И точно — не прошло. От копеечной свечки Москва сгорела. А в домах деревянных, крытых соломой, играть огнем особенно опасно.

(обратно)

Письмо в редакцию* От русских матерей

Посылаю редакции «Огней» призыв матерей, гибнущих в России, призыв, только что дошедший до нас.

Переписываю его, ничего не видя от слез ужаса и скорби, — за всю жизнь мою не читал я ничего более потрясающего.

Вместо подписей под этим призывом поставлены 44 креста: 34 — углем, карандашом, копотью и 10 — кровью.

Ив. Бунин


— Во имя Отца и Сына и Святого Духа да поможет Мир детям России!

— Мы, матери, обреченные на смерть этой зимою от голода, холода, болезней, которые не сможем уже перенести в силу нашего истощения, которых не выдержат наши переполненные мукой сердца, мы просим людей всего Мира взять наших детей, дабы не разделили они, ни в чем не повинные, нашей страшной участи, дабы могли мы хотя бы этой ценой — добровольной и вечной разлукой с ними на земле — искупить вину нашу перед ними, которым мы дали жизнь горше смерти.

— Все, кто имел детей и потерял их! Все, кто их имеет и боится потерять! Памятью, именем ваших детей призываем вас, да не останетесь глухи к нам, умоляющим вас за своих детей! Избавьте нас от ужаса, от безумия видеть их погибающими и быть бессильными — уж не помочь, а хоть бы только облегчить их страдания!

— Мир! Возьми наших детей! Возьми за пределы нашего ада, пока еще есть в них силы расти и жить, быть как все дети, которые могут громко говорить об отцах, матерях и братьях, не боясь быть замученными за то, что они — не дети палачей!

— Сжальтесь над ними, не знающими ни единой радости, доступной ребенку последнего нищего в других, счастливых странах! Что будет с ними, если мы, матери, погибнем раньше их, оставим их здесь одних?

— О нас не думайте. Нам все равно спасения уже нет. Мы уже не надеемся вырваться отсюда. Но мы будем счастливы единственным счастьем матерей, знающих, что детям их хорошо. Мы будем сыты каждым куском хлеба, который мы мысленно увидим в руках наших детей, когда они будут далеко отсюда. Мы будем согреты, зная, что они в тепле. Мы уже ничего не будем бояться здесь, зная, что они в безопасности. И сама смерть будет нам радостна, ибо мы верим, что души наши будут видеть их.

— Возьмите наших детей отсюда скорей! Каждый час отнимает силы. Голодные, раздетые, слабые, мы не вынесем холода. Счастливые дети счастливых стран! Просите и вы за наших детей!

— Мы не смеем подписать наших имен. Мы не смеем даже сказать, в какой части несчастной России влачим мы наши дни, чтобы не навлечь гнева палачей. Но когда мы услышим, что мир послал за нашими детьми, мы приведем их вам, и никакая сила не удержит нас и не помешает нам.

— Услышьте нас!

(обратно)

Записная книжка*

…Лето семнадцатого года помню, как начало какой-то страшной болезни, когда уже чувствуешь, что болен смертельно, что голова горит, мысли путаются, окружающее приобретает какую-то жуткую сущность, но когда еще держишься на ногах и чего-то еще ждешь в горячечном напряжении всех последних телесных и душевных сил…

А в конце этого лета, развертывая однажды утром газету как всегда прыгающими руками, — я жил лето в деревне и многое узнавал только из газет, — я вдруг ощутил, что бледнею, что у меня пустеет темя, как перед обмороком: огромными буквами ударил в глаза истерический крик: «всем, всем, всем!» — крик Керенского, крик «Сашки-Дезертира», как звали его тогда в деревне дезертиры же, который, не понимая творимого им, не ведая, что отныне его имя будет проклинаемо всей Россией до седьмого колена, крикнул urbi et orbi, городу и миру, что Корнилов — «мятежник, предатель революции и родины»…

А потом было третье ноября…

Третьего ноября Каин России, с радостно-безумным остервенением бросивший за тридцать сребреников уже всю свою душу под ноги дьяволу, восторжествовал полностью.

Москва, целую неделю защищаемая горстью юнкеров, целую неделю горевшая и сотрясавшаяся от канонады, сдалась, смирилась.

Все стихло, все преграды, все заставы божеские и человеческие пали — победители свободно овладевали ею, каждой ее улицей, каждым ее жилищем и уже водружали свой стяг над ее оплотом и святыней, над ее Кремлем. И не было дня во всей моей жизни страшнее этого дня, — видит Бог, воистину так.

После недельного плена в четырех стенах, без воздуха, почти без сна и пищи, с забаррикардированными стенами и окнами, я, шатаясь, вышел из дому, куда, наотмашь швыряя двери, с ледяным, сырым ветром, уже три раза врывались, в поисках врагов и оружия, ватаги «борцов за светлое будущее», совершенно шальных от победы, самогонки и архискотской ненависти, с пересохшими губами и дикими взглядами, с тем балаганным излишеством всяческого оружия на себе, каковое освящено традициями всех «великих революций».

Вечерел темный, короткий, ледяной и мокрый день поздней московской осени, хрипло кричали вороны. Москва, жалкая, грязная, обесчещенная, расстрелянная и уже покорная, принимала будничный вид.

Поехали извозчики, потекла по улицам торжествующая московская чернь. Какая-то паскудная старушонка с яростно-зелеными глазами и надутыми на шее жилами стояла и кричала на всю улицу:

— Товарищи! любезные! Бейте их, казните их, режьте их, топите их!

Я постоял, поглядел — и побрел домой. А ночью, оставшись один, будучи от природы весьма несклонен к слезам, я наконец заплакал и плакал буквально до самого рассвета, плакал такими страшными и обильными слезами, которых я даже и представить себе не мог…

— «Ах, мщения, мщения!» — как воскликнул однажды поэт Батюшков, заплакав при воспоминании о 1812 годе.

…А потом я плакал на Страстной неделе, уже не один, а вместе со многими из тех, которые поздними темными вечерами, среди темной Москвы, с ее наглухо запертым Кремлем, собирались, подобно первым христианам, по темным стареньким церквам, скудно озаренным красными огоньками свечей, и плакали, слушая горькое страстное пение:

— Волною морскою… гонителя, мучителя под водою скрыша…

Сколько стояло тогда в этих церквах людей, прежде никогда не бывавших в ней, сколько плакало никогда не плакавших!

А потом я плакал слезами и лютого горя, и какого-то болезненного восторга, — восторга освобождения, — оставив за собой и всю свою прежнюю жизнь, и развалины опозоренной Родины, перешагнув в изгнание из нее новую ее границу, границу в Орше, имя которой стало отныне для многих из нас символическим, — вырвавшись из этого разливанного моря страшных, несчастных, потерявших всякий образ человеческий, буйно и с какой-то надрывной страстью орущих дикарей, которыми были затоплены буквально все станции, начиная от самой Москвы и до самой «русской» Орши, где, во славу Третьего Интернационала, все платформы и пути были буквально залиты рвотой и испражнениями, ибо, очевидно, далеко не всегда «демократия приходит опоясанная грозой и бурей»…

…А теперь и слез нет. Четыре года, четыре года… Париж… «Вечные женихи революционной Пенелопы»… вот те самые, отцам которых дал Герцен такую страшную характеристику, и доныне ничуть не утратившую своего страшного смысла:

— «Это — вечные женихи революционной Пенелопы, habitutes революции… Неизбежные лица всех политических съездов, сборищ, демонстраций, грозные издали, как китайские драконы из бумаги… Люди особые, с ранних лет вжившиеся в политическое раздражение, любящие драматическую сторону его, обстановку… для которых все эти банкеты, демонстрации, протестации, сборы, речи, знамена — главное в революции… в большинстве очень недалекие и чрезвычайные педанты… неподвижные консерваторы во всем революционном, которые упираются на какой-нибудь программе — и ни с места дальше… всю жизнь толкующие о небольшом количестве политических мыслей и знающие лишь их риторическую сторону, лишь их священное облачение, общие места… Люди с малыми способностями, но с огромными претензиями, брошенные в агитацию легкостью, с которой всплывают в революционные времена знаменитости, приучившиеся к потрясениям и отучившиеся от работы, потому что жизнь в кофейнях увлекательна, полна движения и льстит самолюбию… Люди, постоянно недовольные всем… революционные лаццарони, для которых агитация — цель и награда… которым процесс народных восстаний нравится, как процесс чтения Петрушке Чичикова… у которых всегда „самодержавный народ“… Революция пала, как Агриппина под ударами своих же собственных детей. Но они все не хотят снять ни увядших венков, ни венчального наряда, хотя невеста уже обманула, и продолжают жить в печальном самообольщении, в раздорах, в спорах, разъедаемые необузданным самолюбием… Как Двенадцать Спящих Дев, они продолжают день, когда заснули…»

(обратно)

С новым годом*

…Москва, весна восемнадцатого года, гнусный день с дождем, снегом, грязью, пустая Кудринская площадь, плетутся, пересекая ее, чьи-то нищие похороны — и вдруг, бешено стреляя мотоциклетом, вылетает из-за угла Никитской животное в кожаном картузе и кожаной куртке, машет огромным револьвером и обдает матерщиной и грязью несущих гроб:

— Долой с дороги!

Несущие в ужасе шарахаются в сторону и, спотыкаясь, тряся гроб, бегом бегут прочь. А на углу стоит старуха и, согнувшись, плачет, рыдает так горько, что я невольно приостанавливаюсь и начинаю утешать, успокаивать. Я бормочу: — «ну, будет, будет, Бог с тобой!» — я спрашиваю с участием: «родня, верно, покойник-то, сын, муж?» — А старуха хочет передохнуть, одолеть слезы и наконец с трудом выговаривает:

— Нет… Чужой… Завидую!

…Блаженны мертвые, блаженны очи не зрящие, уши не слышащие. И все же мы живем и все же надо из последних сил тянуться, чтобы смотреть крепко и строго, чтобы жить сообразно своему человеческому, — все же человеческому! — званию, — ну, хотя бы в силу презрения, брезгливости к низости и зыбкости окружающего нас, — чтобы помнить, что все же будут, — как все-таки всегда бывали, — иные, более человечные дни, когда каждому воздастся по стойкости и дальновидности его.

(обратно)

Итоги*

Итак, еще год прошел — неужели опять вся наша надежда только на «будущее»? Но если так, то скажите пожалуйста, как спрашивал один простодушный ибсеновский герой, — «скажите пожалуйста, в котором же году наступит будущее?»

Итоги прошлого года на редкость печальны и страшны. И помимо всего прочего, уже во всю идет в России ужасающая реставрация реакции, теперь уже всенародная, а не только комиссарская. Ленин называет это своим «новым курсом».

Сколько раз слышал я за время революции едкую фразу:

— Революция не делается в белых перчатках! И сколько раз думал я тогда:

— Прекрасно, реставрация делается в ежовых рукавицах! Теперь время этих рукавиц наступает в полном блеске.

Большинство эмиграции очень пало духом. Одни — просто потому, что реставрационный процесс будет долог, что он не помешает Ленину продержаться еще год, два при всей призрачности его власти. Другие, — в силу того, что уже не остается никаких надежд на «завоевания революции»…

Что ж, это все расплата. Не хотели считаться со свойствами русской истории, с ее «повторяемостью», на которую указывал Ключевский… Не предугадали, что дело опять кончится Тушинским Вором с его, по выражению Герцена, «вовсе не демократической, а только кабацкой партией»… Подняли крик о «реакции» на смех курам, в первые же мартовские дни семнадцатого года… И накричали реакцию такую, какой еще на земле не бывало. Она длилась год, два, три, четыре, — казалось бы, чего хуже? Но нет, все еще не повергали в ужас «генеральские ботфорты, генеральские авантюры». — «Этому пора положить конец!» — И положили…

Были «директории», «учредительные собрания», надежды на восстания, на «народный гнев», на «зеленых», — Савинков договорился даже до того, будто эти дезертиры и грабители «мыслят новыми категориями» — были ставки на Кронштадт, на Антонова, наконец — на голод, на то, что в Москве уже расцвел «цветок свободы», оказавшийся «прокукишем»… Мысль об интервенциях приводила в ярость, — хотя их и в помине не было, — горой стояли против них, ибо «охраняли честь и достоинства России», — это при нашем-то всемирном позорище, при руке, протянутой ко всему миру за сухой коркой! — доказывали, что «генералы опирались лишь на голые штыки» и что «Россия не пошла за ними», точно голые руки лучше голых штыков, точно не штыками крепки большевики, точно пошла Россия за Черновым, за Савинковым, за Кронштадцами… На что теперь надеяться? Вести из России превосходят человеческое воображение… В столицах жизнь начинает «бить ключом», но ключ бьет для одного счастливого на миллион несчастных, и счастливец этот или комиссар или волк, щука, кулак в архи-ежовой рукавице… Пещерный голод, библейский мор пожирали Россию год за годом, людей расстреливали, как собак, десятками тысяч, сифилис моральный и физический отравлял русскую кровь на целые поколения, — с нас же все скатывалось, как с гуся вода: — «лишь бы не реакция! Пусть Россия сама изживет большевизм!» — Ну, вот и изживает…

И все-таки некоторые «бодро смотрят вперед», сами же сообщают вещи, от которых волосы на голове должны стоять дыбом, а кончают неизменно за здравие.

Про некоторую часть литераторов и говорить нечего, хотя то, что они изрекают, тоже весьма показательно и подхватывается толпой, русской толпой, давно уже привыкшей жить литературно, заражаясь словесной пошлостью и словесным блудом, уже давно и пышно цветущими в русской литературе. Послушайте-ка, что поют в Берлине разные «Скифы», Эренбурги, Белые! Вот отчет (в «Руле») о лекции Андрея Белого: «Культура современной России». Лектор говорит: «Внешняя культура гибнет, люди живут без элементарных благ цивилизации… Но пусть рушатся дома — выстроим новые!.. Все старые формы рухнули, но не беда, — будут новые… Пусть царит тьма — вспыхнет новый свет!» Какие формы, какой свет, этого лектор еще не знает и сам признается в своем незнании. Но что с того? Лектор не запинаясь, несет «мистически-светлые» пошлости…

Дело, однако, все-таки не в литераторах. Гораздо важней оптимизм некоторых людей жизни и политиков. Эти надеются, видите ли, как раз вот на эту самую «третью, крестьянскую Россию», хотя она уже вся пришла в кочевое состояние, — так сами же оптимисты и говорят: «Теперь Русь живет на колесах!» — хотя она уже поела последних сусликов, хотя мрет с голоду уже около 40 миллионов, не считая городов, голодающих уже четыре года, хотя русские матери топят своих детей в реках… Чем этот оптимизм лучше большевистских восклицаний, например, того, который я недавно прочел в большевистском «Пути»? —

«Граждане! На заре новой прекрасной жизни пять миллионов малюток погибает от голодной смерти!»

Каковы последние вести из России?

Вот кое-что наиболее типичное и наиболее достоверное.

Во-первых — из одного петербургского письма:

— Переживаем трагедию замещения старых богов — новыми… Всем старым партиям — конец… Общий лозунг — «обогащайтесь!» — Больше не будет Тургеневых, Толстых, будут Стиннесы и Ратенау, будут янки… Остатки прежней интеллигенции умирают в нищете, в самом черном труде… У новых людей — повадки, манеры резки, грубы, особенно неприятна молодежь — многие совершенно дикие волки… Неравенство растет…

Колоссальная безработица… Рабочие, прислуга, мастеровые бегут в деревню… Школы в неописуемом состоянии, университеты мертвы… Время ужасающего индивидуализма, хищничества, зависти, бессердечия к чужим страданиям…

Во-вторых — из доклада, читанного в Петербурге известным педагогом Золотаревым о русской молодежи:

— Среди молодежи, как и всюду, — высокая смертность, болезненные апатии, равнодушие, острая тоска… Но наряду с этим — русский янки, практик, скептик…

И наконец в-третьих, — из тех многочисленных докладов, которые сделал за последний месяц в Париже, и в буржуазных и в социалистических кругах, С. С. Маслов, известный кооператор, эсер, только что бежавший из России с огромным запасом всяческих наблюдений и цифровых данных, герой дня среди русских в Париже, «будущий — Стамболийский», как его у нас называют:

— Россия вымирает — и деревня, и город… За 23 года, предшествовавшие революции, население Р<оссии>, несмотря на войну, увеличилось почти на 30 миллионов, за последние же четыре года в 2 центральных губерниях оно уменьшилось на целых 3 миллиона… Чистым хлебом питается только 9 процентов населения… Больше всего вымирают города, из городов бегут все, кто может… Но и деревня бежит в поисках хлеба. Русь теперь живет на ходу, на колесах, целые области стали пустыней… В городах буржуазия наполовину вымерла, интеллигенция — тоже, пролетариат разбит и разбежался, — из 9 миллионов осталось 4… В городах дома уничтожены и испорчены на одну треть, нижние этажи залиты водой и человеческими испражнениями… Продукция промышленности сократилась в 8 раз… Но и в деревне дворы значительно разрушены, инвентарь гибнет последний, земля испорчена, малоурожайна, часто пустует — посевы сохранились на 44 процента… Разрушены и всяческие промыслы…

— По всей России — великое обнищание, десятки миллионов умирающих с голоду, острый недостаток одежды, обуви, медицинской помощи, холод, холера, тьма, тиф, сифилис…

— Государственное хозяйство дает баснословный дефицит… Налоги и контрибуции приносят грош, хотя при взыскании их употребляются драконовские меры и даже пытки, — мучат мнимыми расстрелами, иногда даже живым замораживанием, жарят на горячих плитах, — докладчик ручается, что были даже и такие случаи…

— Образование? На народное образование государство тратило до революции около 7 процентов бюджета, теперь — всего 10, да и то что толку? Учебных пособий нет, качественный состав учителей страшно понизился, учительницы живут проституцией… Университеты? Но, например, во главе одного университета стоит некто Горовой, безграмотный человек с уголовным прошлым… Литература? Погибла совершенно, — правительство покровительствует одним хулиганам из стихотворцев…

— Нравы ужасны, настроения — тоже… Рабочие разбиты, пассивны, солдаты еще пассивнее, дезертируют… В городах все развращены пайками, платой за шпионство, — у одной московской чрезвычайки на службе 30.000 филеров… Да и вообще всюду в работе — разврат, лень, бессовестность… Всюду воровство, взяточничество, грабежи, убийства, особенно много убийц среди молодежи… Вот вам один из бесчисленных примеров холодного злодейства: молодому человеку хочется на «танцульку», а не в чем; пошел зарезал тетку, у которой хранился пиджачный костюм ее покойного мужа, надел этот костюм и превесело танцевал весь вечер… Ужасно вообще ожесточение сердец: во время метелей у порогов мужицких изб находят десятки замерзших прохожих, которых не пустили погреться, переночевать ни в одну избу…

Такова одна сотая итогов за истекший год. Кого теперь этим удивишь? Но я и не хотел ни удивлять, ни удивляться. Я дивлюсь только тому, что мы все еще не повесились и что некоторые из нас, повторяю, даже весьма недурно чувствуют себя.

Казалось бы, что при подведении таких итогов, уместен только зубовный скрежет. Но нет, вот Золотарев кончил свой доклад заявлением, что новый тип русской молодежи, тип янки, внушает ему бодрость, оптимизм… Маслов среди каждого своего доклада приостанавливается, чтобы сказать: — «А все-таки Россия — сфинкс!» — а кончает еще решительнее, чем Золотарев:

— И все-таки Россия жива, бодра! Социализм стал ненавистен буквально всем классам… Будущая Россия будет только крестьянской, не социалистической, не большевистской, а именно крестьянской, а ведь крестьянству, по слову Герцена, все на пользу!

«На пользу…» Странное заявление после всего того, что рассказал сам же Маслов о благополучии этого крестьянства! — «Социализм стал ненавистен всем…» Странная для социалиста, пусть даже бывшего, откровенность! И зачем, спрашивается, городили столь грандиозный и страшный огород? — «Новые боги сменяют старых»… Но где же причина радоваться этой смене, раз сами же радующиеся отзываются об этих «новых богах», как о «диких волках?»

Герцен, правда, «мистически поклонялся тулупу», по выражению Тургенева. Но не знаю, радовался ли бы даже он этому тулупу теперь «Россия будет крестьянская…» Подумаешь, какой высочайший предел человеческих мечтаний! Но пусть так. Да, ведь, Россия и всегда была крестьянская, только с надстройкой барской, а с вышкой монархической. Где же основания надеяться, что не будет бар новых из того же крестьянства, — ведь и прежние выходили из тех же квасов, — и что снова не захочет «крестьянская» Россия нового «Мишу»? А если это случится, то, повторяю, зачем же мы погубили дотла все наши прежние великие богатства? Чтобы мочало вить сначала? Тот же Герцен сказал однажды про своих соратников-эмигрантов, что им «процесс народных волнений нравится, как гоголевскому Петрушке процесс чтения». Может быть, это и к нам приложимо?

Париж.

(обратно)

Горький о большевиках*

Известный писатель Е. Н. Чириков выпустил в Софии замечательную брошюру под заглавием: «Смердяков русской революции — роль М. Горького в русской революции». Русским, которые следили за деятельностью Горького в большевистском стане, известна эта роль, — они знают, сколько раз менял Горький свои цвета в зависимости от условий, благоприятных или неблагоприятных для большевистского торжества. Но думаю, что в брошюре Чирикова даже русские с новым изумлением прочтут некоторые новые доказательства Горьковского бесстыдства. Особенно же полезно прочесть эту брошюру европейским друзьям Горького, которых он еще так недавно (в августе прошлого года) призывал «помочь продолжению русского социального опыта». Горький не раз «перед лицом всемирного пролетариата» называл этот опыт «дивным, великим» и не жалел никаких слов для восхваления советской власти. А вот как характеризовал тот же Горький и «опыт» и советскую власть летом 1918 года в своей газете «Новая жизнь», в своих фельетонах под заглавием «Несвоевременные мысли»:

«Теперь жизнью России правят люди, находящиеся в непрерывной запальчивости и раздражении. Они затеяли и разжигают взаимоистребление демократии, возбуждают бессмысленное и пагубное для этой демократии и для всей страны злорадство, ненависть, злобу…»

«Они, эти фанатики и легкомысленные фантазеры, возбудив в рабочей массе неосуществимые надежды, влекут русский пролетариат к разгрому и гибели…»

«Они совершают опыт социальной революции — занятие, весьма утешающее маньяков и очень полезное для жуликов… Они крикнули: „Грабь награбленное!“ И грабят изумительно, артистически… Грабят и продают музеи, церкви, пушки, винтовки, интендантские склады, дворцы, воруют и продают буквально все, что можно! И вот русский народ, этот слабый, темный, органически склонный к анархизму народ, ныне призывается быть духовным водителем мира, Мессией Европы! Большевики, эти „вожди народа“, говорят, что они зажгут из сырых русских поленьев костер для всего Западного Мира! Они уже зажгли его. Он горит плохо, воняет Русью, грязной, пьяной и жестокой. Несчастную Русь тащат на Голгофу, чтобы распять, видите ли, ради спасения Мира!»

«Среди служителей советской власти то и дело попадаются взяточники, спекулянты, жулики, а честные люди, чтобы не умереть с голода, занимаются физическим трудом… Кошмар, нелепость, идиотизм!»

«Народные комиссары относятся к России, как к материалу для опыта. Русский народ для них лошадь, которой прививают тиф для выработки противотифозной сыворотки… Какой жестокий и заранее обреченный на неудачу опыт!»

«Я буду твердить русскому пролетариату: тебя ведут на гибель, тобой пользуются для бесчеловечного опыта!»

«Большевистская политика выражается в равнении на бедность и ничтожество. Большевизм есть национальное несчастие…»

«Советская власть не стесняется расстрелами, убийствами, арестами, никакой клеветой, никакой ложью… В среду лиц, якобы выражающих волю народа, введено множество разного рода мошенников, бывших холопов Охранного Отделения и авантюристов…»

«Рабочих развращают бесшабашной демагогией… Советская политика — предательская политика по отношению к рабочему классу…»

Таковы буквальные цитаты из прежних отзывов Горького о большевиках. Старо, но надо помнить.

(обратно)

Еще об итогах*

— Мы ребята ежики, в голенищах ножики…

Сколько раз слышал я эту песенку на деревне еще летом семнадцатого года!

Теперь нам пишут с родины:

— Новая Россия страшна… Особенно молодежь… Много холодных убийц… Много спекулянтов, дельцов, хулиганов, головорезов…

«Россия будет!» — Да, но какая? И новая ли? Так ли уж ново наше новое? Не был ли прав я, когда поставил над своими рассказами о русской душе эпиграфом слова Аксакова: — «Не прошла еще древняя Русь!» — в дни, теперь уже давние, когда тоже твердили о наставшей «новой» России, вкладывая в слова о новизне, конечно, совсем иные чаяния?

Вообще мало нового на свете.

«Блеск звезды, в которую переходит наша душа после смерти, состоит из блеска глаз съеденных нами людей».

Это одно из древнейших дикарских верований. И, право, оно звучит теперь не так уж архаично, по милости всемирной войны и коммунистической революции.

«Мечом своим будешь жить ты, Исав!»

И опять недурно подходит к современности, равно как и многое другое.

Например:

«Вот выйдут семь коров тощих и пожрут семь тучных, сами же не станут от этого тучнее».

Или:

«Вот темнота покроет землю и мрак народы… Честь унизится, а низость возвеличится… В дом разврата превратятся общественные сборища… И лицо поколения будет собачье…»

Мечтайте, мечтайте, что это собачье лицо будто бы весьма способствует близкому появлению на свет Божий «нового и прекрасного» человеческого лика!

«Вкусите от этого яблока — и станете как боги».

Не раз вкушали — и все тщетно. Как будто лишь затем, чтобы еще раз убедиться в прописи:

— «Лучшее враг хорошего».

Все спешили влить вино новое в мехи старые и — что ж?

«Попытка французов восстановить священные права людей и завоевать свободу обнаружила только их бессилие… Развращенное поколение оказалось недостойно этих благ… Что мы увидели? Грубые анархические инстинкты, которые, освобождаясь, ломают все социальные связи и с непреодолимою яростью торопятся к животному самоудовлетворению… Явится какой-нибудь могучий человек, который укротит анархию и твердо зажмет в своем кулаке бразды правления…»

Это укоры и пророчества (столь дивно оправдавшиеся на Наполеоне) принадлежат певцу «Колокола» — Шиллеру…

Хороши замечания и герценовские:

«Мир не знал разочарования до Великой французской революции… Пессимизмом, пришедшим в мир, он обязан ей…»

А Великая английская революция?

«Кромвель, величайший лицемер и злодей, казнит Карла и губит миллионы людей, уничтожает ту самую свободу, за которую он будто боролся… Меняются формы, но не сущность… То же было и во Франции с ее Маратами и Робеспьерами, в Испании, в Америки, в России… Посредством убийства осуществлять человеческое благо! Достигать равенства насилием, тогда как насилие есть самое резкое проявление неравенства! — „Не лгите, что вам дороги интересы народа, — вам дороги интересы свои…“» (Толстой).

А 1848 год?

«Я утратил все верования… Я разуверился в канонизированном человечестве. О, если бы плакать, молиться, написать проклятие — мой эпилог к 1848 году!» (Герцен).

Герцен вообще немало жаловался:

«Первый, с кем я так доверчиво беседовал в Германии, вырвавшись из России с ее сыском и николаевщиной, был — шпион… Республика — и первым делом виза, паспорт! — Старик, французский аристократ, сказал мне:

— Вы, русские, или полные рабы или анархисты, и поэтому еще долго не будете свободны…»

Герцен признается, что это было сказано неплохо. Однако, разочаровавшись во всем, он ухватился за Россию. Он наговорил немало высоких слов о миссионерах «Скифов», откуда и вытекло столько интеллигентских пошлостей вплоть до Белых, Блоков, Софийских «евразийцев». Весьма использовали его и большевики… Счастье Герцена, что не дожил он до наших дней!

Канонизированная Россия — чем это лучше канонизированного человечества?

«Нам каждая шелудивая кучка пригодится!» — говорят «Бесы» Достоевского.

Социальные перевороты, насаждение социализма при посредстве антисоциальных людей! Разин, Пугачев, вообще «вольница», буйный элемент, босяк, прирожденный убийца, преступник, разрушитель — и мечты о построении высших форм общественной жизни! Странные затеи! Как же им не проваливаться? Неужели и четырехлетний российский коммунизм не заставит об этом задуматься?

Уголовная антропология выделяет преступников случайных: это то, что называется «обыкновенные люди», случайно оскорбленные жизнью и случайно совершившие преступление; и они никогда не бывают рецидивистами, они чужды антисоциальных инстинктов…

Совершенно другое преступники «инстинктивные», преступники душевнобольного склада. Эти всегда как дети, как животное, и главнейший их признак, коренная черта — жажда разрушения, антисоциальность…

Вот преступница, девушка. В младенчестве перенесла менингит. В детстве упорна, капризна. С отрочества резко начинает проявляться воля к разрушению: рвет книги, бьет посуду, жжет свои платья: — «Какое чудное пламя!» Много и жадно читает, любимое чтение — страстные, запутанные романы, опасные приключения, бессердечные и дерзкие подвиги, разбойные и ухарские. Влюбляется в первого попавшегося, привержена дурным половым наклонностям. И всегда чрезвычайно логична в речах, ловко сваливает свои поступки на других, находчива. Лжива так нагло, уверенно и чрезмерно, что парализует сомнение тех, кому лжет…

Вот преступник, юноша. Прошлое лето гостил на даче у родных. Ломал деревья, рвал обои, бил стекла, осквернял эмблемы религии, всюду рисовал гадости… Все кругом были в ужасе от него — и он раз сознался, что это-то и подстегивает его чуть ли не больше всего на подобные проделки. Типично антисоциален…

И таких примеров — тысячи.

В мирное время мы как-то забываем, что весь мир кишит этими выродками, атавистическими натурами, и огромное количество их сидит по тюрьмам, по желтым домам. Но вот наступает время, когда «державный народ» восторжествовал… Двери тюрем и желтых домов распахиваются настежь, жгутся архивы сыскных отделений — начинается вакханалия… Русская вакханалия превзошла, как известно, все, до нее бывшие, и весьма изумила и огорчила даже тех, кто звал на Стенькин утес, послушать то, что «думал Степан». Странное изумление! Степан не мог думать о социальном, Степан был «прирожденный преступник», по выражению уголовной антропологии, — прочтите его клиническую характеристику хотя бы у Костомарова. Что такое Русь? «Полудикие народы… их поминутные возмущения, непривычка к законам и гражданственности, легкомыслие и жестокость…» (Пушкин). Вот и вышло: — «Сперва меньшевики, потом грузовики, а там и большевики…» — «Товарищ, подержите мои семячки, вон ктой-то идет, я ему в морду дам…» — «Бей в грудь, у ево грудь слабая!»

Древние говорили: «А вултум витиум» — порок на лице. Сотни древних изречений говорят о всеобщей антипатии к рыжим и скуластым. Сократ ненавидел бледных. По уголовной антропологии, у огромного количества так называемых «прирожденных преступников» — бледные лица, большие скулы, грубая нижняя челюсть, глубоко сидящие глаза… у прирожденных преступниц — то же, хотя среди них часто встречаются ангельские, кукольные лица… Посмотрите же на рыжего, скуластого, с маленькими косыми глазами Ленина.

А сколько бледных, скуластых, с разительно асимметрическими и первобытными чертами среди русского простонародья, атавистических особ древней Руси! «Не прошла еще древняя Русь». Круто замешана Русь на монгольском атавизме. И киевская Русь была хороша. А ведь потом произошло кровное ее слияние с «муромой, весью, чудью белоглазой»… И вот из этой-то Руси, издревле славной своей антисоциальностью, антигосударственностью, давшей столько «удалых разбойничков», Васек Буслаевых, не веривших «ни в чох, ни в сон», столько юродивых, бродяг, бегунов, а потом хитровцев, босяков, вот из той Руси, из ее худших элементов и вербовали социальные реформаторы красу, гордость и надежду социальной революции, — что ж все на евреев-то валить!

Результаты этой затеи — налицо. «Нужен новый курс — мы поспешили, ошиблись — назад к капитализму, к поощрению собственника!» Иными словами — вей мочало с начала.

— Народ пошел не за нами, а за большевиками! — ахают революционеры и социалисты умеренные. — Горе, горе! Позор!

В самом деле, дивное дело сверхъестественная картина: за целых 4 года ни единого светлого момента, ни единой черты созидательной, а уж горя if позора — в тысячу лет не отмоешься! Но как же мы не предугадали этого горя?

Еще Герцен говорил о нашем роковом «распадении с существующим»:

— Мы глубоко, непримиримо распались с существующим… Беда наша в расторжении жизни теоретической и практической… Мы блажим, не хотим знать действительности, мы постоянно раздражаем себя мечтами… Мы терпим наказание людей, выходящих из современности страны…

И сам Герцен «блажил», — недаром упрекал его Тургенев, что, преклоняясь «перед тулупом», видит он в нем великую «благодать и новизну и оригинальность будущих форм…» Но что Герцен! Он и каялся немало. А каялась ли в своем «распадении с существующим» интеллигенция последнего полувека? Один Толстой каялся:

— Если я прежде выделил русских мужиков как обладателей каких-то особых положительных качеств, то каюсь, каюсь и отрекаюсь, — сказал он в 1909 г. своему секретарю Булгакову.

Русь классическая страна буяна и «разбойничка». Был и святой человек высокой святости, был и строитель высокой, хотя и жестокой крепости. Но в какой долгой борьбе были они с разрушителем, со всякой азиатчиной, крамолой, «сварой, кровавой нелепицей», когда, по слову историка, «развязываются руки у злых, а у добрых опускаются»! Вот и теперь опять началась уже на Руси эта борьба… Слишком много было и есть у нас субъектов чистой уголовной антропологии.

«Разбойничьей» муромские, брынские, саратовские и прочая, прочая, бегуны, шатуны, ярыги, голь кабацкая, пустосвяты, на сто тысяч коих — один святой… Нов ли большевизм? Стар, как Россия. «Скифы»… Подумаешь, какая радость!

Дико: реки вспять пошли! Теперь вся наша надежда на «собственника», на строителя с ежовой дланью и мертвой хваткой, — разрушителем мы уже пресытились.

Что ж, попили, погуляли — будет. Пора протрезвляться. И не надейтесь: теперь даже и опохмелиться нечем будет.

Париж.

(обратно)

Великая потеря*

Если бы фразы, если бы обычное надгробное красноречие! Но нет, именно так: великая потеря.

О покойном нет двух мнений — это ли не изумительно, в наше время особенно? Даже те, что отделены от нас совсем непроходимой пропастью, даже те из наших врагов, для которых он, поистине рыцарь без страха и упрека, был одним из самых опасных противников, не могли не склониться перед его могилой. Знаю, что они теперь, «накануне», — накануне уже полного российского растления, полного одичания, полного людоедства! — усвояют некоторые новые приемы, стараются блюсти известную благопристойность. Но нет, тут не то. Слишком высокого благородства и блеска был наш почивший соратник.

Лично я знал его мало, но твердо говорю: из несметного множества людей, навсегда и в числе очень, очень немногих выделился для меня его прекрасный образ. Та радость, которая охватывала меня при встрече с ним, была результатом всего нескольких свиданий. Но я не сомневаюсь ни на минуту: в этом человеке мне не пришлось бы разочароваться — сколько бы ни продлились наши дни.

Великая потеря, еще одна. Боже, да когда же конец несчастиям России? Это что-то такое, что начинает внушать почти суеверный страх. Год за годом, день за днем совершенно непрерывная цепь несчастий, потерь. И каких! Если даже какая-нибудь нелепая, дикая случайность, то и то она падает только на Набоковых! Мы не святые, но дело наше все-таки святое, и потому без всякого кощунства можно вспомнить страшную легенду о том, как святой играл в кости с дьяволом за власть над Фиваидой: ни единой удачи за весь день! Иначе, конечно, и быть не могло: дьявол сел на обрыв над Нилом спиной к солнцу, оно его не слепило, он в удачной, мошеннической игре становился все увереннее, все наглее, а у святого слезились глаза, дрожали руки, трепетало сердце, — где же тут выиграть? Да, но все-таки — за что? Когда конец дьявольскому счастью?

Дай Бог всех благ будущей, «новой» России. Только когда-то еще наживет она своих Набоковых? У России прежней, старой они были. Ей есть чем гордиться. И, увы, есть о чем скорбеть.

(обратно)

«Голубь мира»*

Гауптман вдруг затрепетал — он «протестует» против «готовящегося в Москве кровопролития» (казни эсеров). Он в страхе за «несчастные жертвы» — и за Россию: русский народ гибнет от голода, но, слава Богу, его кормят, и в этом добром деле участвует и западный пролетариат: «пусть же властители Москвы не уничтожают этого движения насилием, которое Западу останется непонятным» (все прочее понятно!) — иными словами, как буквально сказано в женевской газете «Ля Фамин»: «Смерть социалистов в Москве вызовет смерть множества людей на Волге, ибо рабочие Европы помогают русским голодающим потому, что видят в России страну революции и социальной эмансипации, а казнь социалистов будет для них холодным душем», — это ведь только от нас, буржуев, требуется быть «вне политики», когда речь идет о голодающих! Кончает Гауптман со всем блеском «высокого» стиля: «Пусть заповедь „не убий“ снова сделается священной! Я выпускаю этого голубя мира в Москву — и пусть он вернется с масличной ветвью в клюве!»

Да, все слова сказаны.

Да, «я, человек, воистину стыжусь теперь поднять глаза мои на животных», как сказал мне один сербский епископ…

Четыре года реками, морями текла кровь в России, — давно ли сама Чека опубликовала, что, по ее подсчету, — только по ее подсчету! — казнено около двух миллионов душ: Гауптман, друг пролетариата, «несущего в мир новую, прекрасную жизнь», не проронил ни словечка. Четыре года пожирали Россию — и отравили до мозга костей на многие поколения! — пещерный голод, тьма, холод, вши, тиф, чума, холера, сифилис моральный и физический, жестокость, низость, воровство, гомерическое сквернословие — и все в таких размерах, что и у гориллы стала бы шерсть дыбом: Гауптманы молчали или только кивали головой на уверения «русской демократии», что все это пустяки по сравнению с величием «великой русской революции» и что надо «верить в великий русский народ и его светлое, демократической будущее»… Разрывались крестными ранами, неизгладимыми, несказанными, горше всякой казни, миллионы русских сердец, на глазах которых в прахе растоптаны были все уставы Божеские и человеческие, убиты сыновья, матери, братья, жены, обесчещено все самое святое и кровное, «там на потребу» выброшены мощи, пред которыми мириады людей находили сладчайшие в мире слезы и надежды, казнены «смертью лютой, над ругательной» сотни священнослужителей и на днях еще — за один словесный протест против разбойного грабежа алтарей на штаны Красину — осуждены на смерть митрополит Вениамин, епископ Бенедикт и десятки священников: Гауптманы молчали и молчат. Но вот, наконец, настоящая страшная весть: социалисты в опасности! И уста разверзаются: «Лети, лети, голубь мира!»

— Ей, Господи! Стыжусь поднять глаза на скота, на животное!

(обратно)

Литературные заметки*

«В Каноссу, в Каноссу!» («Смена вех»).

«Нас привезли в Евпаторию, до чиста ограбили, раздели, сняли сапоги, одели в лохмотья, выдержали 20 дней в Чека и отправили на Румынский фронт… Сохрани вас Бог ехать в Россию, тут во сто раз хуже!» (Письмо Гундоровцев, уехавших в Россию из Болгарии).

«Умерла ли Россия? Тысячу раз — нет!» («Смена вех»).

«За 3 июня на улицах Одессы подобрано 142 трупа умерших от голода, 5 июня — 187 и т. д. Граждане! Записывайтесь в трудовые артели по уборке трупов!» («Одесск<ие> известия»).

«Все в Россию, на работу с большевиками, кующими новую великую Россию на страх и зависть всему европейскому, насквозь прогнившему миру!» («Смена вех»).

«Под Самарой пал жертвой людоедства бывший член Государственной думы Крылов: врач по профессии, он был вызван в деревню к больному — и по дороге убит и съеден…» (Из газеты).

«Деревня крепнет духовно и физически, выросла политически… В народной психике произошел огромный благодетельный сдвиг…» (Из той же газеты).

«На почве голода, людоедства и трупоедства — колоссальное количество острых психических недугов, совершенно еще неведомых науке…» (наркомздрав Семашко).

«Все на стражу и укрепление русской национальной культуры — вот один из прекраснейших лозунгов большевиков!» («Смена вех»).

«Комнаты, где жил и умер Пушкин, советский квартирант превратил в ванную и клозет…» (Петроградская «Правда»).

«На величие российской государственности большевики работают не покладая рук… Не пугайтесь, что на древней Спасской башне куранты играют Интернационал — новый смысл звучит теперь в нем!» («Смена вех»).

«Приняты экстренные меры в некоторых местах — массовый расстрел голодающих…» («Московск<ие> известия»).

На столе стопка новых книг: Ремизова (Господи, до чего может искарежится человек!), «Марево» Бальмонта (много истинно чудесных вещей), «Огонь и дым» Алданова-Ландау (очень хорошо, порой прямо блестяще, хотя в общем уж очень много скепсису — и налево и направо и взад и вперед), стихи Д. Дитрихштейна (благородные, изящные, талантливые) — и так далее. Хотел кое-что отметить о них, но попалось под руку новое издание «Смены вех» (как ни противно, а нельзя отмахнуться — все-таки эти чертовы «вехи» сбивают с пути усталых людей), потом подали газеты — и вот что выходит из моих «литературных» заметок!

«Когда вдруг исчезла мука, сахар и водка, иным показалось, что и Россия исчезла. Но любите Россию красную, — другой ведь нет. Трудно это, немногие могут: Блок, Горький, Белый, Шаляпин…» («Смена вех»).

Действительно, очень «немногие», а стало еще меньше: Блока уморили, прочие перекочевали поближе к берлинскому сахару. А что до объяснений в любви, то уж позвольте быть скромнее вас и вкусы иметь собственные свои. «Во всех ты, душенька, нарядах хороша!» Но если так, хочу любить не «красную», а «черную». Нет, оказывается, нельзя. «Бейте его, вяжите его!»

«Постигнуть смысл великой катастрофы не под силу нам, современникам — слишком еще оглушителен рев красной метелицы!»

Какая философская глубина и какой «русский» стиль! Но ведь и ты то ж «современник» и однако «смысл» все-таки постигаешь — эта «метелица», мол, наследие «проклятого прошлого», начало великого будущего. А вот я, современник, опять-таки куда скромнее: вижу пока только бессмыслицу и весьма гнусную.

«Слишком ясны еще стоны близких, дорогих, самых лучших, погибших от пуль, голода, тифа, холеры. Но самая их гибель обязывает не к ненависти и мщению, а к попытке понять, за что они погибли!»

Итак, философской скромности у «современника» хватило только на бесстыжее утверждение, что «гибель самых лучших» обязывает только помудрить, поблудословить, кощунственно побормотать:

«Попытаться без гнева и злобы разобраться в этом — значит понять, что потеря родных еще не есть потеря родины…»

Как великолепно это идиотское «значит»!

Что же он «понял», в чем дело? А вот в чем: оказывается, что стихотворец Блок «видел под знаменем Революции светлого Христа, что он верил в русский народ и во Христа, пребывающих с этим народом, а значит и в хулиганском кощунстве внешнего безбожия!»

Но позвольте: чем я хуже Блока и разве я меньше насмотрелся и на «знамя» и на «народ», однако же не видел я Христа, а видел только кровавое свиное рыло.

«Но ведь это внешнее безбожие!»

Увы, я не так мало придаю значения внешности, да и почему это только на Святой Руси Христос должен принимать именно такую внешность? Как смеете вы отождествлять прекраснейшие в небесах и на земле Уста, говорившие о величайшей нежности, любви, красоте и кротости, о птицах небесных, не завидующих Соломону во всей славе его, — с хайлом, с пастью, дико орущей: «Сарынь на кичку! Грабь, жги, убивай, насилуй!»

Вот вы попробуйте, например, еврею доказать, что этот мерзавец, изнасиловавший, а потом убивший и донага ограбивший его родную сестру, достоин только «попытки разобраться без гнева» — и отождествления со Христом.

«И все-таки» — это «все-таки» родня авось и небось, — «и все-таки Россия жива… внутри народных масс идет здоровый процесс» — говорит г-жа Кускова.

«Внутри!» Откуда такая осведомленность, как это можно разглядеть нутро всей России, да еще через пенсне, навеки с юности надетые? Кто набил нутро, тот барыне поддакивает: «Конечно, на что мне прежнее!» А что «внутри» у другого, околевающего с голоду и подумывающего: «А не съесть ли мне свою Аленку, либо бабку?» Потом: «Рабочих, говорит г-жа Кускова, со счета долой — развращен этот класс глубочайшим образом… В деревне — ужасающее невежество, темнота, немолчное, гнуснейшее сквернословие… Вообще вся революция была проделана зоологически…» Вот тебе и жива Россия! «Что ж, говорил когда-то народ презрительно, — живет кошка, живет собака!» Вон «товарищ Калинин» был в Херсонщине: «Одни умирают, другие хоронят, стремясь использовать остатки умерших вплоть до мягких частей тела…»

А газета утешает: «Все Россия изживет сама, ничего „извне“ не хочет…» (Кроме Хувера?). И еще: «Господь не желает, вырос народ и не позволит уже обращаться с собой, как с послушным стадом!» Странно только, что рядом же с этой передовицей — сообщения о нагайках для рабочих, о том, что слово «барин» опять в полном ходу в Москве, что с Кузнецкого ломовых гонят по шапке, что возле кабаре, где один столик стоит 15 миллионов, вопли умирающих о корке хлеба…

Нет людей более жестоких к народу, чем народолюбцы!


P. S. — Письмо из России: «Да, жизнь „бьет ключом…“ Ключом зловонной, смертоносной жидкости?»

(обратно)

Литературные заметки*

Это не полемика, не политика, а уж чисто литературная заметка, имеющая, к сожалению, вовсе не злободневный, а постоянный интерес.

Приехала в Париж Е. Д. Кускова в очень добром настроении, а я, удрученный ее же собственными сообщениями о России, приуныл, — только и всего, — а газета П. Н. Милюкова оттрепала меня за вихор, за мое уныние: поглумилась над моей «почтенностью» («почтенный беллетрист»), пожурила за «раздраженность», — точно нет ни малейших причин у нас раздражаться! — возмутилась, что я лезу в политику, когда у меня есть «определенное место в литературе» и припечатала: «обыватель», сам себя зачисливший несогласием на бодрость Кусковой «в определенный лагерь», — очевидно, очень преступный и позорный, — обыватель, нашедший себе «единственный приют» в «Слове», которое, однако, «сконфузилось за него…» Как же не отметить в литературной летописи это любопытное зрелище, — г. Икс из «Последних новостей» дерет за вихор г. Бунина! — и как не впасть опять в уныние: уж очень старо и постыдно это зрелище!

«К старому возврата нет!» Да нет, в том-то и беда, что во многом мы ужасно застарели (и сами это чувствуем — иначе не трепетали бы так, например, насчет «реакции», «реставрации»). Очень, повторяю, стара и типична и вот эта маленькая история моя, — в этом вся и сила, а, конечно, не в Иксе.

«Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан» — это давно сказано, грубо и даже неумно сказано, а как пришлось ко двору. Знал человек, что угодит кому надо, и угодил надолго. Но и гражданином предписали быть только масти определенной, — те из исполнявших гражданскую обязанность, которые оказывались масти неподходящей, платились жестоко: их немедля понижали даже в поэтических чинах, а порой и совсем лишали всех чинов и званий, их начинали терроризировать, чернить в глазах публики, их ставили «к стенке», ссылали в бессрочную ссылку — и все без всяких разговоров, «на месте», «по законам революционного времени», то есть без всяких «судоговорении», а, главное, даже за малейшую провинность: чуть что не так, не на пользу «революционному народу», не в лад с «рабоче-крестьянскими вождями» — «в расход!» И сколько писательских душ было развращено и погублено этим террором! И какое множество писателей, — из тех, что не желали поддаваться этому развращению, — несло иногда целыми десятилетиями свою ссылку, моральную смерть! Сколько сопричислил этот скорый и немилостивый «ревтрибунал» к отверженному лику «реакционеров»!

Да, это история старая и страшная (вообще, г. Икс, а не для меня, — меня-то не запугаете!) И никому-то даже и в голову не пришло задаться вопросом, право, довольно серьезным и сложным: да почему же это были (или, по крайности, казались, именовались) «реакционерами» Гете, Шиллер, Андре Шенье, Вальтер Скотт, Диккенс, Тэн, Флобер, Мопассан, Державин, Батюшков, Жуковский, Карамзин, Пушкин, Гоголь, Аксаковы, Киреевские, Тютчев, Фет, Майков, Достоевский, Лесков, гр. А. К. Толстой, Л. Толстой, Гончаров, Писемский, Островский, Ключевский, даже и Тургенев, не раз не угождавший «молодежи» — и почему так высоко превознесены были Чернышевский со своим романом, Омулевский, Златовратский, Засодим-ский, Надсон, Короленко, Скиталец, Горький?

Вот теперь стали «реакционерами», «обывателями», «врагами народа», «бурцевскими молодцами» и мы — Куприн, Мережковский, Гиппиус, Чириков… Ну, что же, не пропадем, только разве это не явное подражание большевикам, для которых мы, конечно, только «белогвардейская сволочь», только умно ли это — шельмовать всех поголовно? Кто ж тогда с вами, господа Иксы, останется? «Народ»? А кто этот народ? «Обыватель», — хотя ума не приложу, чем обыватель хуже газетного сотрудника, — обыватель не народ, «белогвардеец» не народ, «поп» не народ, купец, бюрократ, чиновник, полицейский, помещик, офицер, мещанин — тоже не народ; даже мужик позажиточней и то не народ, а «паук, мироед». Но кто же остается? «безлошадные»? Да ведь и «безлошадные», оказывается, одержимы теперь «чувством собственности» — и что было бы делать, если бы уцелели в России лошади, если бы уже не поели их?

Вы бодритесь и гневаетесь:

— «Не всех еще поели, не радуйся, реакционер!»

Да что ж, вон и Горький когда-то гневался на газету «Таймс»:

— «Напечатана мрачная глупость, будто в России едят суп из человеческих пальцев!»

Впрочем, тут я ставлю точку. Это уже «политика», а ведь теперь новый приказ: будь поэтом и не суйся в граждане.

(обратно)

<Ответ на анкету о Галлиполи>*

Русская революция есть явление совершенно небывалое в мире. Можно быть какого угодно мнения о том, неизбежна ли была она, можно всячески гадать о ее последствиях. Но вот что вполне бесспорно: за целых шесть лет она не дала буквально ни единого светлого момента, была совершенно сплошным мраком и ужасом, беспрерывной низостью, беспримерной бессмыслицей. Что же можно было бы думать о России, о русском народе, не будь русской «контрреволюции», т. е. если бы не дал русский народ армии Корнилова, Колчака, Деникина, Врангеля!

Галлиполи — часть того истинно-великого и священного, что явила Россия за эти страшные и позорные годы, часть того, что было и есть единственной надеждой на ее воскресение и единственным оправданием русского народа, его искуплением перед судом Бога и человечества.

(обратно)

Миссия русской эмиграции*

(Речь, произнесенная в Париже 16 февраля)

Соотечественники.

Наш вечер посвящен беседе о миссии русской эмиграции.

Мы эмигранты, — слово «émigrer» к нам подходит как нельзя более. Мы в огромном большинстве своем не изгнанники, а именно эмигранты, то есть люди, добровольно покинувшие родину. Миссия же наша связана с причинами, в силу которых мы покинули ее. Эти причины на первый взгляд разнообразны, но в сущности сводятся к одному: к тому, что мы так или иначе не приняли жизни, воцарившейся с некоторых пор в России, были в том или ином несогласии, в той или иной борьбе с этой жизнью и, убедившись, что дальнейшее сопротивление наше грозит нам лишь бесплодной, бессмысленной гибелью, ушли на чужбину.

Миссия — это звучит возвышенно. Но мы взяли и это слово вполне сознательно, памятуя его точный смысл. Во французских толковых словарях сказано: «миссия есть власть (pouvoir), данная делегату идти делать что-нибудь». А делегат означает лицо, на котором лежит поручение действовать от чьего-нибудь имени. Можно ли употреблять такие почти торжественные слова в применении к нам? Можно ли говорить, что мы чьи-то делегаты, на которых возложено некое поручение, что мы предстательствуем за кого-то? Цель нашего вечера — напомнить, что не только можно, но и должно. Некоторые из нас глубоко устали и, быть может, готовы, под разными злостными влияниями, разочароваться в том деле, которому они так или иначе служили, готовы назвать свое пребывание на чужбине никчемным и даже зазорным. Наша цель — твердо сказать: подымите голову! Миссия, именно миссия, тяжкая, но и высокая, возложена судьбой на нас.

Нас, рассеянных по миру, около трех миллионов. Исключите из этого громадного числа десятки и даже сотни тысяч попавших в эмигрантский поток уже совсем несознательно, совсем случайно; исключите тех, которые, будучи противниками (вернее, соперниками) нынешних владык России, суть, однако, их кровные братья; исключите их пособников, в нашей среде пребывающих лишь с целью позорить нас перед лицом чужеземцев и разлагать нас: останется все-таки нечто такое, что даже одной своей численностью говорит о страшной важности событий, русскую эмиграцию создавших, и дает полное право пользоваться высоким языком. Но численность наша еще далеко не все. Есть еще нечто, что присваивает нам некое назначение. Ибо это нечто заключается в том, что поистине мы некий грозный знак миру и посильные борцы за вечные, божественные основы человеческого существования, ныне не только в России, но и всюду пошатнувшиеся.

Если бы даже наш исход из России был только инстинктивным протестом против душегубства и разрушительства, воцарившегося там, то и то нужно было бы сказать, что легла на нас миссия некоего указания: «Взгляни, мир, на этот великий исход и осмысли его значение. Вот перед тобой миллион из числа лучших русских душ, свидетельствующих, что далеко не вся Россия приемлет власть, низость и злодеяния ее захватчиков; перед тобой миллион душ, облеченных в глубочайший траур, душ, коим было дано видеть гибель и срам одного из самых могущественных земных царств и знать, что это царство есть плоть и кровь их, дано было оставить домы и гробы отчие, часто поруганные, оплакать горчайшими слезами тысячи и тысячи безвинно убиенных и замученных, лишиться всяческого человеческого благополучия, испытать врага столь подлого и свирепого, что нет имени его подлости и свирепству, мучиться всеми казнями египетскими в своем отступлении перед ним, воспринять все мыслимые унижения и заушения на путях чужеземного скитальчества: взгляни, мир, и знай, что пишется в твоих летописях одна из самых черных и, быть может, роковых для тебя страниц!»

Так было бы, говорю я, если бы мы были просто огромной массой беженцев, только одним своим наличием вопиющих против содеянного в России, — были, по прекрасному выражению одного русского писателя, ивиковыми журавлями, разлетевшимися по всему поднебесью, чтобы свидетельствовать против московских убийц. Однако это не все, русская эмиграция имеет право сказать о себе гораздо больше. Сотни тысяч из нашей среды восстали вполне сознательно и действенно против врага, ныне столицу свою имеющего в России, но притязающего на мировое владычество, сотни тысяч противоборствовали ему всячески, в полную меру своих сил, многими смертями запечатлели свое противоборство — и еще неизвестно, что было бы в Европе, если бы не было этого противоборства. В чем наша миссия, чьи мы делегаты? От чьего имени надо нам действовать и предстательствовать? Поистине действовали мы, несмотря на все наши человеческие падения и слабости, от имени нашего Божеского образа и подобия. И еще — от имени России: не той, что предала Христа за тридцать сребреников, за разрешение на грабеж и убийство и погрязла в мерзости всяческих злодеяний и всяческой нравственной проказы, а России другой, подъяремной, страждущей, но все же до конца не покоренной. Мир отвернулся от этой страждущей России, он только порою уподоблялся тому римскому солдату, который поднес к устам Распятого губку с уксусом. Европа мгновенно задавила большевизм в Венгрии, не пускает Габсбургов в Австрию, Вильгельма в Германию. Но когда дело идет о России, она тотчас вспоминает правило о невмешательстве во внутренние дела соседа и спокойно смотрит на русские «внутренние дела», то есть на шестилетний погром, длящийся в России, и вот дошла даже до того, что узаконяет этот погром. И вновь, и вновь исполнилось таким образом слово Писания: «Вот выйдут семь коров тощих и пожрут семь коров тучных, сами же оттого не станут тучнее… Вот темнота покроет землю и мрак — народы… И лицо поколения будет собачье…» Но тем важнее миссия русской эмиграции.

Что произошло? Произошло великое падение России, а вместе с тем и вообще падение человека. Падение России ничем не оправдывается. Неизбежна была русская революция или нет? Никакой неизбежности, конечно, не было, ибо, несмотря на все эти недостатки, Россия цвела, росла, со сказочной быстротой развивалась и видоизменялась во всех отношениях. Революция, говорят, была неизбежна, ибо народ жаждал земли и таил ненависть к своему бывшему господину и вообще к господам. Но почему же эта будто бы неизбежная революция не коснулась, например, Польши, Литвы? Или там не было барина, нет недостатка в земле и вообще всяческого неравенства? И по какой причине участвовала в революции и во всех ее зверствах Сибирь с ее допотопным обилием крепостных уз? Нет, неизбежности не было, а дело было все-таки сделано, и как и под каким знаменем? Сделано оно было ужасающе, и знамя их было и есть интернациональное, то есть претендующее быть знаменем всех наций и дать миру, взамен синайских скрижалей и Нагорной проповеди, взамен древних божеских уставов, нечто новое и дьявольское. Была Россия, был великий, ломившийся от всякого скарба дом, населенный огромным и во всех смыслах могучим семейством, созданный благословенными трудами многих и многих поколений, освященный богопочитанием, памятью о прошлом и всем тем, что называется культом и культурою. Что же с ним сделали? Заплатили за свержение домоправителя полным разгромом буквально всего дома и неслыханным братоубийством, всем тем кошмарно-кровавым балаганом, чудовищные последствия которого неисчислимы и, быть может, во веки непоправимы. И кошмар этот, повторяю, тем ужаснее, что он даже всячески прославляется, возводится в перл создания и годами длится при полном попустительстве всего мира, который уж давно должен был бы крестовым походом идти на Москву.

Что произошло? Как ни безумна была революция во время великой войны, огромное число будущих белых ратников и эмигрантов приняло ее. Новый домоправитель оказался ужасным по своей всяческой негодности, однако чуть не все мы грудью защищали его. Но Россия, поджигаемая «планетарным» злодеем, возводящим разнузданную власть черни и все самые низкие свойства ее истинно в религию, Россия уже сошла с ума, — сам министр-президент на московском совещании в августе 17 года заявил, что уже зарегистрировано, — только зарегистрировано! — десять тысяч зверских и бессмысленных народных «самосудов». А что было затем? Было величайшее в мире попрание и бесчестие всех основ человеческого существования, начавшееся с убийства Духонина и «похабного мира» в Бресте и докатившееся до людоедства. Планетарный же злодей, осененный знаменем с издевательским призывом к свободе, братству и равенству, высоко сидел на шее русского дикаря и весь мир призывал в грязь топтать совесть, стыд, любовь, милосердие, в прах дробить скрижали Моисея и Христа, ставить памятники Иуде и Каину, учить «Семь заповедей Ленина». И дикарь все дробил, все топтал и даже дерзнул на то, чего ужаснулся бы сам дьявол: он вторгся в самая Святая святых своей родины, в место того страшного и благословенного таинства, где века почивал величайший Зиждитель и Заступник ее, коснулся раки Преподобного Сергия, гроба, перед коим веками повергались целые сонмы русских душ в самые высокие мгновения их земного существования. Боже, и это вот к этому самому дикарю должен я идти на поклон и служение? Это он будет державным хозяином всея новой Руси, осуществившим свои «заветные чаяния» за счет соседа, зарезанного им из-за полдесятины лишней «земельки»? В прошлом году, читая лекцию в Сорбонне, я приводил слова великого русского историка, Ключевского: «Конец русскому государству будет тогда, когда разрушатся наши нравственные основы, когда погаснут лампады над гробницей Сергия Преподобного и закроются врата Его Лавры». Великие слова, ныне ставшие ужасными! Основы разрушены, врата закрыты и лампады погашены. Но без этих лампад не бывать русской земле — и нельзя, преступно служить ее тьме.

Да, колеблются устои всего мира, и уже представляется возможным, что мир не двинулся бы с места, если бы развернулось красное знамя даже и над Иерусалимом и был бы выкинут самый Гроб Господень: ведь московский Антихрист уже мечтает о своем узаконении даже самим римским наместником Христа. Мир одержим еще не бывалой жаждой корысти и равнением на толпу, снова уподобляется Тиру и Сидону, Содому и Гомор-ре. Тир и Сидон ради торгашества ничем не побрезгуют, Содом и Гоморра ради похоти ни в чем не постесняются. Все растущая в числе и все выше поднимающая голову толпа сгорает от страсти к наслаждению, от зависти ко всякому наслаждающемуся. И одни (жаждущие покупателя) ослепляют ее блеском мирового базара, другие (жаждущие власти) разжиганием ее зависти. Как приобресть власть над толпой, как прославиться на весь Тир, на всю Гоморру, как войти в бывший царский дворец или хотя бы увенчаться венцом борца якобы за благо народа? Надо дурачить толпу, а иногда даже и самого себя, свою совесть, надо покупать расположение толпы угодничеством ей. И вот образовалось в мире уже целое полчище провозвестников «новой» жизни, взявших мировую привилегию, концессию на предмет устроения человеческого блага, будто бы всеобщего и будто бы равного. Образовалась целая армия профессионалов по этому делу — тысячи членов всяческих социальных партий, тысячи трибунов, из коих и выходят все те, что в конце концов так или иначе прославляются и возвышаются. Но, чтобы достигнуть всего этого, надобна, повторяю, великая ложь, великое угодничество, устройство волнений, революций, надо от времени до времени по колено ходить в крови. Главное же надо лишить толпу «опиума религии», дать вместо Бога идола в виде тельца, то есть, проще говоря, скота. Пугачев! Что мог сделать Пугачев? Вот «планетарный» скот — другое дело. Выродок, нравственный идиот от рождения, Ленин явил миру как раз в самый разгар своей деятельности нечто чудовищное, потрясающее; он разорил величайшую в мире страну и убил несколько миллионов человек — и все-таки мир уже настолько сошел с ума, что среди бела дня спорят, благодетель он человечества или нет? На своем кровавом престоле он стоял уже на четвереньках; когда английские фотографы снимали его, он поминутно высовывал язык: ничего не значит, спорят! Сам Семашко брякнул сдуру во всеуслышание, что в черепе этого нового Навуходоносора нашли зеленую жижу вместо мозга; на смертном столе, в своем красном гробу, он лежал, как пишут в газетах, с ужаснейшей гримасой на серо-желтом лице: ничего не значит, спорят! А соратники его, так те прямо пишут: «Умер новый бог, создатель Нового Мира, Демиург!». Московские поэты, эти содержанцы московской красной блудницы, будто бы родящие новую русскую поэзию, уже давно пели:

Иисуса на крест, а Варраву — Под руки и по Тверскому… Кометой по миру вытяну язык, До Египта раскорячу ноги… Богу выщиплю бороду, Молюсь ему матерщиной…

И если все это соединить в одно — и эту матерщину, и шестилетнюю державу бешеного и хитрого маньяка и его высовывающийся язык, и его красный гроб, и то, что Эйфелева башня принимает радио о похоронах уже не просто Ленина, а нового Демиурга и о том, что Град Святого Петра переименовывается в Ленинград, то охватывает поистине библейский страх не только за Россию, но и за Европу: ведь ноги-то раскорячиваются действительно очень далеко и очень смело. В свое время непременно падет на все это Божий гнев, — так всегда бывало. «Се Аз восстану на тя, Тир и Сидон, и низведу тя в пучину моря…» И на Содом и Гоморру, на все эти Ленин-грады падет огнь и сера, а Сион, Селим, Божий Град Мира, пребудет во веки. Но что же делать сейчас, что делать человеку вот этого дня и часа, русскому эмигранту?

Миссия русской эмиграции, доказавшей своим исходом из России и своей борьбой, своими ледяными походами, что она не только за страх, но и за совесть не приемлет Ленинских градов, Ленинских заповедей, миссия эта заключается ныне в продолжении этого неприятия. «Они хотят, чтобы реки текли вспять, не хотят признать совершившегося!» Нет, не так, мы хотим не обратного, а только иного течения. Мы не отрицаем факта, а расцениваем его, — это наше право и даже наш долг, — и расцениваем с точки зрения не партийной, не политической, а человеческой, религиозной. «Они не хотят ради России претерпеть большевика!» Да, не хотим — можно было претерпеть ставку Батыя, но Ленинград нельзя претерпеть. «Они не прислушиваются к голосу России!» Опять не так: мы очень прислушиваемся и — ясно слышим все еще тот же и все еще преобладающий голос хама, хищника и комсомольца да глухие вздохи. Знаю, многие уже сдались, многие пали, а сдадутся и падут еще тысячи и тысячи. Но все равно: останутся и такие, что не сдадутся никогда. И пребудут в верности заповедям Синайским и Галилейским, а не планетарной матерщине, хотя бы и одобренной самим Макдональдом. Пребудут в любви к России Сергия Преподобного, а не той, что распевала: «Ах, ах, тра-та-та, без креста!» — и будто бы мистически пылала во имя какого-то будущего, вящего возсияния. Пылала! Не пора ли оставить эту бессердечную и жульническую игру словами, эту политическую риторику, эти литературные пошлости? Не велика радость пылать в сыпном тифу или под пощечинами чекиста! Целые города рыдали и целовали землю, когда их освобождали от этого пылания. «Народ не принял белых…» Что же, если это так, то это только лишнее доказательство глубокого падения народа. Но, слава Богу, это не совсем так: не принимал хулиган, да жадная гадина, боявшаяся, что у нее отнимут назад ворованное и грабленное.

Россия! Кто смеет учить меня любви к ней? Один из недавних русских беженцев рассказывает между прочим в своих записках о тех забавах, которым предавались в одном местечке красноармейцы, как они убили однажды какого-то нищего старика (по их подозрениям, богатого), жившего в своей хибарке совсем одиноко, с одной худой собачонкой. Ах, говорится в записках, как ужасно металась и выла эта собачонка вокруг трупа и какую лютую ненависть приобрела она после этого ко всем красноармейцам: лишь только завидит вдали красноармейскую шинель, тотчас же вихрем несется, захлебываясь от яростного лая! Я прочел это с ужасом и восторгом, и вот молю Бога, чтобы Он до моего последнего издыхания продлил во мне подобную же собачью святую ненависть к русскому Каину. А моя любовь к русскому Авелю не нуждается даже в молитвах о поддержании ее. Пусть не всегда были подобны горнему снегу одежды белого ратника, — да святится вовеки его память! Под триумфальными вратами галльской доблести неугасимо пылает жаркое пламя над гробом безвестного солдата. В дикой и ныне мертвой русской степи, где почиет белый ратник, тьма и пустота. Но знает Господь, что творит. Где те врата, где то пламя, что были бы достойны этой могилы? Ибо там гроб Христовой России. И только ей одной поклонюсь я, в день, когда Ангел отвалит камень от гроба ее. Будем же ждать этого дня. А до того да будет нашей миссией не сдаваться ни соблазнам, ни окрикам. Это глубоко важно и вообще для неправедного времени сего, и для будущих праведных путей самой же России.

А кроме того, есть еще нечто, что гораздо больше даже и России и особенно ее материальных интересов. Это — мой Бог и моя душа. «Ради самого Иерусалима не отрекусь от Господа!» Верный еврей ни для каких благ не отступится от веры отцов. Святой князь Михаил Черниговский шел в Орду для России; но и для нее не согласился он поклониться идолам в ханской ставке, а избрал мученическую смерть.

Говорили — скорбно и трогательно — говорили на древней Руси: «Подождем, православные, когда Бог переменит орду».

Давайте подождем и мы. Подождем соглашаться на новый «похабный мир» с нынешней ордой.


P. S. 16 февраля в Париже был вечер, посвященный беседе «о миссии русской эмиграции», — публично выступали с речами на эту тему Карташев, Мережковский, Шмелев, проф. Кульман, студент Савич и пишущий эти строки. «Миссия русской эмиграции» есть вступительное слово, прочитанное мною в начале беседы. Я обратился к редакции «Руля» с просьбой напечатать его с той целью, чтобы хотя несколько опровергнуть кривотолки, которым подвергся в печати, а, благодаря ей, отчасти и в обществе весь этот вечер. Теперь по крайней мере хоть некоторые будут точно знать, что именно сказал я, наметивший, по выражению органа П. Н. Милюкова, зачинщика этих кривотолков, «все главные мысли и страшные слова, которые повторяли потом другие ораторы». И пусть теперь всякий здравомыслящий человек с изумлением вспомнит все то, что читал он и слышал о наших «страшных словах».

Началось с передовой статьи и отчета о вечере в «Последних новостях» от 20 февраля. Отчет (под заглавием «Вечер страшных слов») больше всего отвел места мне, вполне исказил меня, приписал мне нелепый призыв «к божественному существованию» и претензию на пророческий сан, сообщил, как мало я похож на пророка «со своим холодным блеском нападок на народ», и весьма глумился и над всеми прочими участниками вечера, тоже будто бы желавшими пророчествовать, но оказавшимися совершенно неспособными «подняться на метафизические высоты». А передовая статья была еще удивительнее и походила просто на бред. Она называлась «Голоса из гроба» и говорила следующее:

«Писатели, принадлежащие к самым большим в современной литературе, те, кем Россия по справедливости гордится… выступили с проповедью почти пророческой, в роли учителей жизни, в роли, отжившей свое время… Они самоопределились политически… соединились с Карташевым и не ему передали свою политическую невинность, а себя впервые окрасили определенным цветом… Они говорили против политики — за внутренний категорический императив и за Христа… очевидно твердо верили, что, подобно пророкам, высоко вознеслись над мелкими злобами дня, на деле же принесли с собой только лютую ненависть к своему народу, к целому народу, и даже хуже — презрение, то есть чувство аристократизма и замкнутости… Что значит их непримиримость? Непримиримость к чему? К кому?»

Мы, будто бы притязавшие быть пророками, — которым будто бы ненависть не подобает, — мы очень просто и твердо говорили, к чему именно проповедуем мы непримиримость. Но П. Н. Милюков все-таки почему-то счел нужным спрашивать — и ответил за нас сам, поставив во главу угла опять-таки меня, ни с того ни с сего смешав мою речь с моими последними стихами и рассказами. Прочтите, сказал он, стихи Бунина в «Русской мысли» и его рассказ «Несрочная весна» в «Современных записках»: «это все непримиримость с новой жизнью, тоска о прошлом — и гордость: я, мол, генеральская дочь, а там только титулярные советники…» (Да, пусть не протирают глаза читатели «Руля»: я цитирую буквально.) А затем так же смело было поступлено и со всеми прочими участниками вечера («таков Бунин и таковы и все другие — все они дышат страхом и злобой ко всему, что продолжает жить вопреки им») — и дело было сделано: до неправдоподобности странная передовая статья положила прочное основание легенде о кровожадных и вместе с тем пророчески призывающих «к божественному существованию» мертвецов, которыми будто бы оказались мы. За ней, за этой статьей, последовало еще немалое количество подобных же строк (даже статей — «Пастыри и молодежь», «Апостольство или недоразумение», «Религия и аполитизм» и т. д.), нашедших отклик в Праге и даже в Москве. И легенда все растет, и вот какой-то г. Быстров доходит уже до того, что утешает «Последние новости» насчет общественного влияния того самого вздора, который ими же самими и выдуман: не бойтесь, говорит он в номере от 25 марта, молодежь не пойдет за этими писателями, «ставшими за границей публицистами и на сто лет от жизни отставшими!»

Думаю, что читатель «Руля» не посетует на то, что появляется наконец в печати один из подлинных документов страшной и зловредной отсталости от века, проявленной в Париже 16 февраля (а 5 апреля имеющей быть продолженной), и не сочтет за личную полемику мою приписку к этому документу: дело имеет все-таки некоторый общий интерес. И тем более имеет, что в московской «Правде» от 16 марта уже появилась статья, почти слово в слово совпадающая со всем тем, что писалось о нас в «Последних новостях». Московская «Правда» тоже страстно жаждет нашей смерти, моей особенно, для видимости беспристрастия тоже не скупясь в некрологах на похвалы. Она сперва сообщила, что я на смертном одре в Ницце, потом похоронила меня (а вместе со мною Мережковского и Шмелева) по способу «Последних новостей» — морально. В «Правде» статья озаглавлена «Маскарад мертвецов», и в статье этой есть такие строки:

«Просматривая печать белой эмиграции, кажется» — какой прекрасный русский язык! — «кажется, что попадаешь на маскарад мертвых…»

«Бунин, тот самый Бунин, новый рассказ которого был когда-то для читающей России подарком, позирует теперь под библейского Иоанна… выступает теперь в его черном плаще… как представитель и защитник своего разбитого революцией класса… Это особенно ярко сказывается в его последних произведениях — в рассказе „Несрочная весна“ и в стихах в „Русской мысли“… Здесь он не только помещик, но помещик-мракобес, эпигон крепостничества… Он мечтает, как и другой старый белогвардеец, Мережковский, о крестовом походе на Москву… А Шмелев, приобщившийся к белому подвижничеству только в прошлом году, идет еще дальше: один из значительных предреволюционных писателей, он не крепостник, а народник… Для него „народ“ кроток и безвинен, сахарная бонбоньерка, крылатый серафим… и он во всем обвиняет интеллигенцию и московский университет, недостаточно усмиренный в свое время романовскими жандармами…»

«Вообще выступление этих трех писателей, по сравнению с которым даже „Вехи“ 1907 г. кажутся безвинной елочной хлопушкой, вызвало в эмиграции широкий отклик. Даже седенький профессор… назвал это выступление в своей парижской газете голосами из гроба…»

Париж, 29 марта 1924 г.

(обратно)

Тем, которые «дали Богу души свои»*

«Пусть не всегда были подобны горнему снегу одежды белого ратника, — да святится вовеки его память! Под триумфальными вратами галльской доблести неугасимо пылает жаркое пламя над гробом безвестного солдата. В дикой и ныне мертвой русской степи, где почиет ратник, тьма и пустота. Но знает Господь, что творит. Где те врата, где то пламя, что были бы достойны этой могилы? Ибо там гроб Христовой России. И только ей одной поклонюсь я, в день, когда Ангел отвалит камень от гроба ее.

Будем же ждать этого дня. А до того да будет нашей миссией не сдаваться ни соблазнам, ни окрикам. Это глубоко важно и вообще для неправедного времени сего, и для будущих праведных путей самой же России.

А кроме того есть еще нечто, что гораздо больше даже и России и особенно ее материальных интересов. Это — мой Бог и моя душа. „Ради самого Иерусалима не отрекусь от Господа!“ Верный еврей ни для каких благ не отступится от веры отцов. Святой Князь Михаил Черниговский шел в Орду для Росси; но и для нее не согласился он поклониться идолам в ханской ставке, а избрал мученическую смерть».

Так говорил я прошлой зимой, в Париже, на собрании, посвященном публичной беседе о миссии русской эмиграции. Что иное могу сказать я и теперь, в день славной и поистине священной для всякого русского человека, не утратившего образа и подобия Божия, годовщины Галлиполийцев?

Дорогие, любимые, Вы, которые, по слову летописца, бестрепетно «дали Богу души свои», Вы, крестными путями и подвигами своими спасшие честь России и веру в нее, — земной поклон Вам!

(обратно)

Инония и Китеж*

К 50-летию со дня смерти гр. А. К. Толстого

Полвека со дня смерти гр. Алексея Константиновича Толстого.

Каждое воспоминание о каждом большом человеке прежней России очень больно теперь и наводит на страшные сопоставления того, что было и что есть. Но поминки о Толстом наводят на них особенно.

Вот я развернул книгу и читаю:

Глаза словно щели, растянутый рот,
Лицо на лицо не похоже,
И выдались скулы углами вперед —
И ахнул от ужаса русский народ:
Ай рожа, ай страшная рожа!

Что это такое? Это из баллады Толстого о Змее-Тугарине, это рожа певца, нахально появившегося на пиру киевского князя Владимира, рожа той «обдорской» Руси, которую он пророчит, которая должна, по его слову, заменить Русь киевскую. Мысль о том, «чтоб мы повернулись к Обдорам», кажется князю и его богатырям так нелепа, что они только смеются:

Нет, шутишь!
Живет наша русская Русь,
Татарской нам Руси не надо!

Но «рожа» не унимается. Вам, говорит она, моя весть смешна и обидна? А все-таки будет так. Вот, например, для вас теперь честь, стыд, свобода суть самые бесценные сокровища:

Но дни, погодите, иные придут,
И честь, государи, заменит вам кнут,
А вече — коганская воля!

И пророчество это, как известно, исполнилось: через долгую «обдорскую» кабалу, через долгое борение с нею пришлось пройти Руси. И кончилось ли это борение? Один великий приступ Русь «перемогла». Но вот надвинулся новый и, быть может, еще более страшный. Далеко той, прежней роже, что бахвалилась на пиру в Киеве, до рожи нынешней, что бахвалится на кровавом пиру в Москве, где «бесценными сокровищами» объявлены уже не честь, не стыд, не свобода, а как раз наоборот — бесчестие, бесстыдство, коганский кнут, где «рожа» именуется уже солью земли, воплощением, идеалом «новой» России, ее будто бы единственно-настоящим ликом, — в противовес России прежней, России Толстых, — и именуется не просто, а с величайшей и даже мессианской гордостью: «Да, скифы мы с раскосыми глазами!» или, например, так:

Я не чета каким-то там болванам,
Пускай бываю иногда я пьяным,
Зато в глазах моих прозрений дивных свет…
Я вижу все и ясно понимаю,
Что эра новая не фунт изюма вам,
Что имя Ленина шумит, как ветр, по краю…

Эти хвастливые вирши, — прибавьте к ним заборную орфографию, — случайно попавшие мне на глаза недавно и принадлежащие некоему «крестьянину» Есенину, далеко не случайны. Сколько пишется теперь подобных! И какая символическая фигура этот советский хулиган, и сколь многим теперешним «болванам», возвещающим России «новую эру», он именно чета, и сколь он прав, что тут действительно стоит роковой вопрос: под знаком старой или так называемой новой «эры» быть России и обязательно ли подлинный русский человек есть «обдор», азиат, дикарь или нет? Теперь все больше входит в моду отвечать на этот вопрос, что да, обязательно. И московские «рожи», не довольствуясь тем, что они и от рождения рожи, из кожи вон лезут, чтобы стать рожами сугубыми, архирожами. Посмотрите на всех этих Есениных, Бабелей, Сейфуллиных, Пильняков, Соболей, Ивановых, Эренбургов: ни одна из этих «рож» словечка в простоте не скажет, а все на самом что ни на есть руссейшем языке:

— Никла Ильинка монашенькой постной, прежняя дебелая, румяная, грудастая бабеха… (Соболь)

— По Макарью величайшей задницей та же рассаживалась московская дневная Ильинка… (Пильняк)

А некоторые умники в Берлине, в Париже, в Праге тают от умиления: «Ах, говорят они, ах, какой сочный, ядреный русский язык, какая истинно национальная Русь прет теперь из русского чернозема, и как жадно должны мы ловить свет именно оттуда, и какое обилие там, — только там! — таланта, жизни, молодости».

Да, «страшная рожа» опять среди нас. Тщетно возмущаемся мы:

Она продолжает осклабивши пасть: На честь вы поруху научитесь класть, И вот, наглотавшись татарщины всласть, Вы Русью ее назовете! И с честной поссоритесь вы стариной, И, предкам великим на сором, Не слушаясь голоса крови родной, Вы скажете: Станем к варягам спиной, Лицом повернемся к Обдорам!

Толстой называл себя «певцом, державшим стяг во имя красоты». Он был, как один из его любимейших образов, как Иоанн Дамаскин, «борец за честь икон, художества ограда». На «рожу» он смотрел глазами древней христианской Руси: это воплощение всего басурманского, дьявольского, воплощение мерзости и безобразности (то есть того, что образа, устроения и гармонии не имеет), безобразности и мерзости не только внешней, но и внутренней. А Красота, Лик были для него воплощением Божеского, того, что творит, устрояет, обладает Искусством (покоряющим бесформенность).

«Красота, прекрасное, как справедливо сказал о Толстом Вл. С. Соловьев, была для него дорога и священна, как отблеск вечной Истины и Любви», как нечто, идущее из самобытного мира вечных идей или первообразов. «Божество, говорит Соловьев, обладает полнотой совершенства. Человек, совершенствуясь, достигает его. Человек есть самостоятельная особь и кроме того часть всемирного целого. И он должен совершенствовать и самого себя, — личной любовью, — и содействовать совершенству целого, — патриотизмом, чувством солидарности с целым… В поэзии Толстого мотивы любви и патриотизма наиболее характерны… Патриотизм есть желание блага целому — народу, государству, отечеству… Но в чем именно благо отечества? Сам по себе патриотизм может быть источником и добра, и зла… Нужно еще патриотическое сознание, различающее истинное благо отечества от ложного. И та степень патриотического сознания, которая была у А. К. Толстого, до сих пор остается высшей… Со всей живостью поэтического представления и со всей энергией борца за идею Толстой славил свой идеал истинно русской, европейской и христианской монархии и громил ненавистный ему кошмар азиатского деспотизма… Начало истинного национального строя он находил в киевской эпохе нашей истории…

Он мерил благо отечества высшей мерой. И он не ошибался: нам нужно развитие тех христианских истинно-национальных начал, что было обещано светлыми явлениями киевской Руси…»

Гр. А. К. Толстой есть один из самых замечательных русских людей и писателей, еще и доселе недостаточно оцененный, недостаточно понятый и уже забываемый. А ведь меж тем ценить, понимать и помнить подобных ему надо в наши дни особенно. Ведь существование нации определяется все-таки не материальным (так что восхищаться, например, тем, что Россия «будет мужицкой», по меньшей мере странно). Россия и русское слово (как проявление ее души, ее нравственного строя) есть нечто нераздельное. И не знаменательно ли, что нынешнему падению России, социальному, политическому и всякому прочему, не только сопутствует, но задолго предшествовал упадок ее литературы, когда всякое непотребство стало называться дерзанием, а глупость и истеричность — священным безумием, когда всяческий распад, то есть нечто совершенно противоположное искусству, — сцеплению, устроению, — и всяческие «искания» (то есть как раз то, что не есть искусство и что художник должен скрывать в своей мастерской) были столь бесстыдно прославлены самими же представителями всего этого, — не менее бесстыдно, чем славит себя теперь большевизм, являя таким образом одну из самых характерных черт дикарства, необыкновенно хвастливого, как известно?

Теперь «новое» искусство сменилось новейшим. Вот «поэты-пролетарии»:

Сорвали мы корону
Со старого Кремля…
Лучами мажем нервы
И мускулы машин…
За заборами низкорослыми
Гребем мы огненными веслами…
Вот «футуристы»:
Белогвардейца — к стенке.
А Рафаэля забыли?
А почему не атакован Пушкин?
Вот какие-то «супрематисты»:
Взяли мы в шапке
Нахально сели,
Ногу на ногу задрав…
Исуса — на Крест, а Варраву —
Под руки и по Тверскому!

Вот «имажинист», сам себя рекомендующий:

Я бумажка в клозете…

И вот, наконец, опять «крестьянин» Есенин, чадо будто бы самой подлинной Руси, вирши которого, по уверению некоторых критиков, совсем будто бы «хлыстовские» и вместе с тем «скифские» (вероятно потому, что в них опять действуют ноги, ничуть, впрочем, не свидетельствующие о новой эре, а только напоминающие очень старую пословицу о свинье, посаженной за стол):

Кометой вытяну язык,
До Египта раскорячу ноги…
Богу выщиплю бороду,
Молюсь ему матерщиною…
Проклинаю дыхание Китежа,
Обещаю вам Инонию..

Иногда говорят: стоит ли обращать внимание на эту «рожу», на это «миссианство», столь небогатое в своей изобретательности, знакомое России и прежде по базарным отхожим местам? Увы, приходится. И тем более приходится, что ведь, повторяю, некоторые пресерьезно доказывают, что именно из этих мест и воссияет свет, Инония.

Инония эта уже не совсем нова. Обещали ее и старшие братья Есениных, их предшественники, которые, при всем своем видимом многообразии, тоже носили на себе печать в сущности единую. Ведь уж давно славили «безумство храбрых» (то есть золоторотцев) и над «каретой прошлого» издевались. Ведь Пушкины были атакованы еще в 1906 году в газете Ленина «Борьба», когда Горький называл «мещанами» всех величайших русских писателей. Ведь Белый с самого начала большевизма кричит: «Россия, Россия — Мессия!» Ведь блоковские стишки:

Эх, эх, без креста, Тратата! —

есть тоже «инония», и ведь это именно с Есениными, с «рожами», во главе их, заставил Блок танцевать по пути в Инонию своего «Христосика в белом венчике из роз». Ведь это Блок писал: «Народ, то есть большевик, стрелял из пушек по Успенским соборам. Вполне понятно: ведь там туполобый, ожиревший поп сто лет, икая, брал взятки и водкой торговал…»

— Конь мой, конь, славянский конь! — восклицал Толстой когда-то:

Конь несет меня лихой,
А куда, не знаю!
Упаду ль на солончак
Умирать от зною?
Или злой киргиз-кайсак
С бритой головою
Молча свой натянет лук,
Лежа под травою,
И меня догонит вдруг
Меткою стрелою?
Иль влечу я в светлый град
Со Кремлем престольным?
В град, где улицы гудят
Звоном колокольным?

Теперь ответ на этот вопрос дан: киргизская рука делает свое дело, и перед нами уже не светлый град, не Китеж, а именно он, голый солончак. Но неужели это конец? А если нет, то что дальше? В страшной современности, где возобладал «киргиз», не найти спасительных указаний, русское слово почти умолкло в этой печенежской степи, где высится Тмутараканский Болван, где «лисы лают на русские щиты» (как лают они, увы, и в эмигрантском стане). При всей своей ничтожности, современный советский стихотворец, говорю еще раз, очень показателен: он не одинок, и целые идеологии строятся теперь на пафосе, родственном его «пафосу», так что он, плут, отлично знает, что говорит, когда говорит, что в его налитых самогоном глазах «прозрений дивный свет». При всей своей нарочитости и зараженности литературщиной, он кровное дитя своего времени и духа его. При всей своей разновидности, он может быть взят за одну скобку, как кость от кости того «киргиза», — как знаменательно, что и Ленин был «рожа», монгол! — который ныне есть хозяин дня. Он и буянит, и хвастается, и молится истинно по-киргизски: «Господи, отелись!» И стоя среди российского солончака, имитируя Пушкина, играя заигранным словечком Герцена, некоторые бахвалятся: «Да, скифы мы с раскосыми глазами!»

Скифы! К чему такой высокий стиль? Чем тут бахвалиться? Разве этот скиф не «рожа», не тот же киргиз, кривоногий Иван, что еще в былинные дни гонялся за конем сраженного Свято-гора? Правильно тут только одно: есть два непримиримых мира: Толстые, сыны «святой Руси», Святогоры, богомольцы града Китежа — и «рожи», комсомольцы Есенины, те, коих былины называли когда-то Иванами. И неужели эти «рожи» возобладают? Неужели все более и более будет затемняться тот благой лик Руси, коего певцом был Толстой?

Толстой говорил: «Моя ненависть к монголыцине есть идиосинкразия; это не тенденция, это я сам. Откуда вы взяли, что мы антиподы Европы? Туча монгольская прошла над нами, но это была лишь туча, и черт должен поскорее убрать ее без остатка. Нет, русские все-таки европейцы, а не монголы!» Так говорил он не раз, праведно чувствуя, что весь он и как поэт, и как человек, есть порождение Руси славянской, а не обдорской, не киргизской. И не раз возмущался:

От скотов нас Дарвин хочет
До людской возвесть средины,
Нигилисты же хлопочут,
Чтоб мы сделались скотины…

Теперь мы среди вящих, неустанных хлопот подобного рода. Будем же крепко помнить о Толстых среди «монгольского» засилья и наваждения!

«Откуда вы взяли, что мы монголы?» В самом деле: откуда это, будто наиболее подлинный образ русского народа есть кривоногий и раскосый Иван с его Инонией, — иначе говоря, с простым, старым, как мир, дикарством, — а не Святогор? «Я мужик, и посему я Русь!» — кричит Иван. Да, но есть мужик и мужик, как сказал толстовский Поток-Богатырь. И след ли Иванам бахвалиться рядом с такими мужиками, как Ломоносов, Кольцов, с такими русскими, как Толстые?

Рос и воспитывался Толстой у дяди по матери, у Перовского, в медвежьей Черниговщине, но уже восьми лет, через поэта Жуковского, был представлен своему ровеснику, будущему императору Александру II, с которым и остался в большой близости и дружбе на всю жизнь. Так же противоположно пошло и дальше: то черниговская глушь, то Петербург и Европа — отрочество Толстой почти сплошь провел в заграничных путешествиях с матерью и дядей, горячим поклонником Запада и западного искусства. И в отрочестве судьба осчастливила его еще тем, что он был с дядей у Гете, в его веймарском доме, и сидел у Гете на коленях. В молодости, пройдя прекрасное домашнее воспитание и выдержав экзамен при университете по словесности, он был причислен к русской миссии в Германии, затем служил в Петербурге и вел жизнь то деревенскую, дикую, охотничью, то столичную, очень светскую и шумную, выделяясь в толпе своими связями, родственными и придворными, и в то же время независимостью от них, блеском ума, остроумия, дружбой с художниками и писателями и вместе с тем дружбой с Наследником Престола, а кроме того, своей простонародной наружностью и силой, истинно богатырскою: он, например, легко ломал конские подковы. Покорил ли его себе свет? Нет:

Сердце, сильней разгораясь от года к году,
Брошено в светскую жизнь, как в студеную воду…
Буду кипеть, негодуя тоской и печалью,
Все же не стану блестящей холодною сталью!

Во время крымской кампании Толстой пережил высокий патриотический подъем, добровольно поступил в армию и едва не погиб в тифу, от которого его спас только его необыкновенный организм, царское внимание и уход его будущей супруги, той, к кому обращены строки, ныне столь известные, полные неувядающей прелести:

Средь шумного бала, случайно
В тревоге мирской суеты…

После крымской кампании Александр II назначил Толстого своим флигель-адъютантом, но Толстой, полагавший единственной целью всей своей жизни свободное служение искусству и уже давно страдавший от своей все же далеко не полной свободы, от своих обязанностей ко Двору, отклонил от себя эту новую царскую милость: поступок житейски совершенно необычайный. Тогда ему дали звание Императорского Егермейстера, почти ни к чему его не принуждающее, и он повел жизнь, уже всецело посвященную поэзии, семье, охоте, деревне. В деревне, в черниговском поместье, он и умер — 28 сентября (11 октября) 75 года. И незадолго до смерти «странное», по его выражению, событие произошло с ним, событие, о котором он сам рассказывал в письме к своему другу, княгине Витгенштейн:

«Со мной случилась недавно странная вещь: так как я не мог (от удушья) ни лечь, ни спать сидя, то как-то ночью я принялся за одно маленькое стихотворение. Я уже написал почти страницу, когда вдруг мои мысли спутались и я потерял сознание. Пришедши в себя, я хотел прочесть то, что написал: бумага лежала передо мной, карандаш тоже, а вместе с тем я не узнал ни одного слова в моем стихотворении. Я начал искать, переворачивать бумаги — и так и не нашел моего стихотворения. Пришлось сознаться, что писал я бессознательно, совершенно бессознательно, а вместе с тем мною овладела какая-то мучительная боль, которая состояла в том, что я напрасно хотел вспомнить что-то. Я уже три раза в жизни пережил это чувство — хотел уловить какое-то неуловимое воспоминание — и оно, это чувство, было всегда, как и на этот раз, очень тяжело и страшно. Стихотворение, которое я написал бессознательно, начинается так: „Прозрачных облаков спокойное движенье…“»

Немногим, думаю, известен этот предсмертный случай с Толстым и немногими оценен как следует. А меж тем, он с особенной силой свидетельствует об одной из самых существенных черт натуры и таланта Толстого: о том, как вообще было много в этой натуре того, о чем говорят: Божьей милостью, а не человеческим хотением, измышлением или выучкой.

«С шестилетнего возраста, говорит Толстой в своей литературной исповеди, начал я марать бумагу стихами… Но и независимо от поэзии я всегда испытывал непреодолимое влечение к искусству вообще, во всех его проявлениях. Та или другая картина или статуя или прекрасная музыка на меня производили такое сильное впечатление, что у меня волосы буквально поднимались на голове. Мне было тринадцать лет, когда я с родными сделал первое путешествие по Италии. Изобразить всю силу моих впечатлений и весь переворот, совершившийся во мне, когда открылись душе моей сокровища искусства, невозможно…»

И далее:

«Мое первое отроческое путешествие началось с Венеции, где мой дядя сделал большие художественные приобретения. Между прочим им был куплен бюст молодого фавна, приписываемый Микель-Анджело, одна из великолепнейших вещей, какие я только знаю. Когда статую перенесли в наш отель, я не отходил от нее. Я вставал ночью посмотреть на нее, и мое воображение мучили нелепейшие страхи. Я задавал себе вопрос, что мне делать, если вспыхнет пожар, и делал опыты, могу ли я унести статую. Из Венеции мы отправились в Милан, Флоренцию, Рим и Неаполь, и мой восторг и любовь к искусству все возрастали; дело дошло до того, что по возвращении в Россию, я впал в тоску по Италии, в настоящую „тоску по родине“, — доходил до отчаяния, которое заставляло меня днем и ночью рыдать, когда мои сны уносили меня в мой потерянный рай. После же этой страсти вскоре начало развиваться во мне нечто такое, что с первого взгляда может показаться противоречием: это была страсть к охоте. Я предавался ей с таким жаром, что посвящал ей все мое свободное время. В ту пору я состоял при Дворе Императора Николая Павловича и вел весьма светскую жизнь, которая была для меня не без обаяния, но я часто ускользал от нее, чтобы пропадать целыми неделями в лесах. Я отдался очертя голову этой стихии — и стихия эта и моя любовь к нашей дикой природе отразились на моей поэзии, быть может, почти столько же, как и чувство пластической красоты…»

И точно, Толстой поражает наличностью самых противоположных по форме и по темам созданий. Вот Иоанн Дамаскин, молящий своего повелителя:

— О, отпусти меня, калиф,
Дозволь дышать и петь на воле!

Вот Поток, богатырь из Киева, который пляшет на пиру у князя Владимира:

В Заднепровье послышался лешаго вой,
По конюшням дозором пошел домовой,
На трубе ведьма пологом машет,
А Поток себе пляшет и пляшет…

А за Потоком следует «Дракон», итальянские терции, от которых не отказался бы сам Данте, за «Драконом» — драматическая поэма «Дон Жуан», а далее — русская драматическая трилогия во главе со «Смертью Грозного»… Вот переводы из Гете, Шенье, Байрона — и русские были, то величавые, как голос веков, то полные того русского удальства, которое «по всем жилушкам переливается». Вот «летают и пляшут стрекозы, веселый ведут хоровод», а вот:

Край ты мой, родимый край,
Конский бег на воле,
В небе крик орлиных стай,
Волчий голос в поле! —

и потрясающая баллада о волках:

Когда в селах пустеет,
Смолкнут песни селян,
И седой забелеет
Над болотом туман…

И просто не верится после этой баллады, что та же рука писала: «Средь шумного бала», «То было раннею весной», «Вот уж снег последний в поле тает» или эту знойную роскошь Крыма:

Клонит к лени полдень жгучий,
Замер в листьях каждый звук…

Что есть у какого-нибудь Есенина, Ивана Непомнящего? Только дикарская страсть к хвастовству да умение плевать. И плевать ему легко: это истинный Иван Непомнящий. В степи, где нет культуры, нет сложного и прочного быта, а есть только бродячая кибитка, время и бытие точно проваливаются куда-то, и памяти, воспоминаний почти нет. Другое дело Толстые. Как замечательны слова Толстого о той боли, с которой он старался «вспомнить» что-то после обморока! О, Толстым есть что вспомнить! А воспоминание, — употребляю это слово, конечно, не в будничном смысле, — живущее в крови, тайно связующее нас с десятками и сотнями поколений наших отцов, живших, а не только существовавших, воспоминание это, религиозно звучащее во всем нашем существе, и есть поэзия, священнейшее наследие наше, и оно-то и делает поэтов, сновидцев, священнослужителей слова, приобщающих нас к великой церкви живших и умерших. Оттого-то так часто и бывают истинные поэты так называемыми «консерваторами», то есть хранителями, приверженцами прошлого. Оттого-то и рождает их только быт, вино старое. И оттого-то так и священны для них традиции, и оттого-то они и враги насильственных ломок священно растущего древа жизни.

Произведения Толстого есть лучшее доказательство богатства его натуры и ее разносторонности, столь отличной от искусственной и бездушной «многогранности» наших современников. В этих произведениях много и прямых самохарактеристик: «Коль любить, так без рассудку…», «Господь, меня готовя к бою, мне душу пылкую вложил, но непреклонным и суровым меня Господь не сотворил…», «Двух станов не боец, а только гость случайный…», «Что ни день, как полымя со влагой, так унынье борется с отвагой…» И самохарактеристики эти лишний раз подчеркивают, что это была натура все-таки прежде всего русская, что поэзия Толстого есть действительно «русский глагол». А самохарактеристики в его письмах, дневниках? Вот его чудесные письма к жене:

— Я верю в Бога всецело и безгранично… Нам, быть может, еще много лет жить на этой земле — будем же стараться быть лучше и достойнее…

— Я не хозяин… Я уже давно утратил чувство собственности, если только я когда-нибудь имел его…

— У меня чувство роскоши очень развито. Я люблю, чтобы были великолепные дворцы, художественные шедевры, но сам я не люблю их иметь. Я их люблю, я ужасно страдаю, когда их портят, когда ими пренебрегают, но сам я ни за что не согласился бы жить в роскошном дворце. Луи Блан проповедует коммунизм и против роскоши, а сам ест дичь с ломтиками ананаса — ты видишь, что он свинья…

— Мой ум под влиянием страстей, но он направлен к добру, к прекрасному, к искусству…

— Я не знаю, как это делается, но почти все, что я чувствую, я чувствую художественно…

— Я не знаю, как другие пишут, но у меня при приближении звуков волосы подымаются и слезы брызгают из глаз…

— Одно время, в молодости, я всецело жил в веке Медичи, я принимал к сердцу произведения этого столетия с таким чутьем, пылом и энтузиазмом, как это мог сделать только современник Бенвенуто Челлини…

Прибавлю к этому и еще несколько цитат — из писем Толстого к друзьям.

Вот он клеймит гонения на национальности, составляющие население России, клянет принудительное, деспотическое обрусение их.

Вот он говорит о Европе, допускающей гибель кандиотов: «Европа выходит из своей роли и поступает по-татарски, и я отказываюсь от такой Европы».

Вот его горячие строки о монархии и деспотии: «Я слишком художник, чтобы нападать на монархию… Но я ненавижу деспотизм, ненавижу так, как ненавижу Сен-Жюста, Робеспьера…»

Итак, кто же перед нами? Иоанн из Дамаска, соправитель калифа, а потом песнопевец и святитель Божий, или же Илья из Мурома?

— Не терплю богатых сеней,
Мраморных тех плит,
От царьградских от курений
Голова болит…
Снова веет воли дикой
На Илью простор —
И смолой и земляникой
Пахнет темный бор…

Как видите, на Илью похоже. Но ведь похоже и на Иоанна. Рыцарь или витязь? И опять ответ выходит как будто двойной. «Я жил в веке Медичи». Или из другого письма к жене: «Как в Витбурге хорошо! Даже есть инструменты миннезингеров двенадцатого века. И у меня забилось и запрыгало сердце в этом рыцарском месте, и я знаю, что прежде я к нему принадлежал». Но ведь билось, прыгало сердце не меньше и в другом месте:

Край ты мой, родимый край,
Конский бег на воле!

И ведь сам же Толстой сказал про себя: «Я не принадлежу ни к какой стране — и принадлежу всем. Моя плоть русская, славянская, но душа общечеловеческая».

Сущая правда, все великие души таковы. Но человеческое — одно, а интернационализм или русско-планетарное Неуважай-Корыто, Бога не знающее, родства не помнящее, — другое.

Илья из Мурома или Иоанн из Дамаска? Но ведь оба ходили по мраморным плитам — и оба жаждали поклониться «государыне-пустыне», оба несли подвиги Божий — и оба во святых Его: ведь и Илья почиет в Киевских пещерах.

В 69 году Толстой записал о себе: «Я западник с головы до ног, и настоящий славизм западный, а не восточный». Это в его устах значило: Русь киевская, с Святогором, с Феодосием Печерским. «Собирание земли, — писал он далее: — Собирать хорошо, но что собирать? Когда я вспоминаю о красоте нашего языка, когда я думаю о красоте нашей истории до проклятых монголов, мне хочется броситься на землю и кататься от отчаяния!» — Что бы он сказал теперь?

Теперь дело обстоит много, много хуже. Теперь в стихах пролетарских хвастунов даже заборы растут и за этими «заборами низкорослыми» молитвы совершаются на единственном языке, известном российским поэтам, — то есть на матерном («Богу молюсь матерщиною»). Теперь революция в поэзии выродилась, как в жизни, в большевизм и, достигая своего апогея, притязает, как и большевизм, на монопольный руссизм и даже на мессианство.

«Я обещаю вам Инонию!» — Но ничего ты, братец, обещать не можешь, ибо у тебя за душой гроша ломаного нет, и поди-ка ты лучше проспись и не дыши на меня своей мессианской самогонкой! А главное, все-то ты врешь, холоп, в угоду своему новому барину!

«Луи Блан проповедует коммунизм, а сам есть дичь с ломтиками ананаса — ты видишь, что он свинья».

Если на русских свиней даже и на всех хватит ананасов, все-таки они останутся свиньями. Но это никак не есть идеал будущей России.

Нет, шутишь!
Жива наша русская Русь,
Татарской нам Руси не надо!
(обратно)

Российская человечина*

«У Ивана Ивановича жизнь запомнилась городом с деревянными заборами, калиткой во двор, тяжелым запахом человечьего жилья…»

«И там, за десятилетиями, запомнился промозглый вечер, уж очень, до судороги в горле, пропахший человечиной: это был вечер, когда он прогнал свою жену, изменившую ему… И был тот промозглый вечер, тот вечер, когда человеку страшно на земле от удушья человечины. Это не был вечер, это была полночь. За окнами лил дождь и там надо было колоть глаза…»

«Жена повернулась круто, хлопнула дверью… Он бросился в сени, в тяжелый запах жилья…»

Но жена ушла. «И жизнь ее в годы после этого была похожа на очень яркий, пестрый платок, на цыганскую шаль, которую навертели на руку, завихрили, вихрили около загородных домов, свечей, и от давних дней в запахе ее затаился запах человечины. Потом эта шаль развилась, упала в очень удушливый человеческий мусор…»

А Иван Иванович все жил и жил один, «в десятилетиях». «И тут надо в скобках сказать, что эти дни бытия Ивана Ивановича привели его в великую русскую революцию…» Однако Иван Иванович жил по-прежнему. «Над его жизнью продул тот ветер, что пахнет человечьим жильем… И было у Ивана Ивановича два сына: один от него, а другой — от любовника его умершей жены. Оба долго жили «далеко от Ивана Ивановича», в разных местах, причем, один, законный, был человек здоровый и «военком», а другой — просто больной, полукалека. Наконец они встретились, подружились и решили ехать к отцу. Но отец «всей кровью, всей ненавистью помнил ту промозглую ночь, пропахшую человечиной, когда он прогнал изменницу…» Братья съехались в том городе, где он жил. «И были осенние сумерки, когда от дождей особенно удушливо пахнет в сенцах, — это было время, когда уже отгромыхала революция…» И первым к Ивану Ивановичу явился его незаконный сын, с нежным криком: «Папа!» Но Иван Иванович выгнал его, — «не имею чести вас знать!» И сын ушел от него, к брату. И братья решили про отца, что он негодяй, и уехали. И остался Иван Иванович опять один и опять пережил страшную ночь, «как человек, жизнь которого пропахла человечиной…»

Что это такое, этот Иван Иванович и эти назойливо вонючие ночи, когда почему-то «надо колоть глаза»? Это — новый рассказ советской знаменитости, Бор. Пильняка, под заглавием «Человеческий ветер».

А вот еще одна очень занятная история: «Отец».

Еврей Фроим, ломовой извозчик, имел дочь Басю, которая росла до двадцати лет у бабушки, «не в Одессе, а в Тульчине», стала «женщиной исполинского роста, с громадными боками и щеками кирпичного цвета» и наконец явилась однажды к отцу.

— «Папаша, сказала она оглушительным басом, меня уже черти хватают от скуки. Знай, что бабушка умерла в Тульчине!»

Фроим отнесся к дочери совершенно равнодушно, даже не сказал ей «здравствуй». А она «повесила на веревку отцовские портянки, выбросила за окно прокисшие овчины и подала отцу ужинать. Старик выпил водки и съел зразу, пахнувшую, как счастливое детство. А она надела оранжевое платье и мужские штиблеты, надела шляпу, увешанную птицами, и села за воротами на лавочке. И вечер шатался возле лавочки, и небо было красно, как красное число в календаре… И мимо Баськи прошли Соломончик и Моня, раскачиваясь, как девушки, узнавшие любовь, и стали двигать руками, показывая, как бы они стали обнимать Баську. И вот Баська тотчас же захотела этого.

Поэтому она стала шаркать по земле толстыми ногами, обутыми в мужские штиблеты, и сказала отцу: «Папаша, сказала она громовым голосом про Соломончика, посмотрите на этого господинчика: у него ножки, как у куколки, я задушила бы такие ножки!» И с этого дня стала шить себе приданое, а с ней «сидели рядом беременные женщины, которые наливались всякой всячиной, как коровье вымя, а вокруг нее текла жизнь Молдаванки, набитая сосущими младенцами, сохнущим тряпьем и брачными ночами, полными пригородного шику и солдатской неутомимости…» Баська послала своего отца свататься к отцу Соломончика, «живот которого лежал на столе под солнцем, и солнце ничего не могло с ним поделать». Но отец Соломончика не согласился на брак, и Баська ругала своего отца «рыжим вором», и ему пришлось идти искать ей нового жениха, Беню. А Беня оказался в публичном доме, — «он лежал с женщиной по имени Катюша, которая накалякала для него свой расписной, свой русский и румяный рай». Когда старик заглянул к нему, «он закрыл простыней голые Катюшины ноги и сказал, что подумает насчет предложения жениться на Баське» — и в конце концов предложение это принял…

А это что такое? А это — рассказ другой советской знаменитости, Бабеля, о котором (так же, впрочем, как и о Пильняке и многих прочих) не только с жаром и с восхищением года два писалось почти во всех зарубежных газетах, но пишется теперь уже и во французских ежемесячниках. Правда, некоторые кое в чем и упрекают Бабеля. Вот, например, «Дни» недавно судили о собрании рассказов этого самого Бабеля, «которое является некоторым итогом его творчества», и нашли «творчество» это неравноценным. «Бабель обладает интересным бытовым языком, без натяжки стилизует иногда целые страницы — например, в рассказе „Сашка-Христос“… Но рассказы его из одесской жизни производят менее благоприятное впечатление… Есть кроме того вещи, на которых нет отпечатка ни революции, ни революционного быта, как например, в рассказе „Иисусов грех“».

Однако Бабель все же Бабель! О рассказе «Иисусов грех» газета высказалась даже довольно решительно: к сожалению, говорит она, — хотя я не совсем понимаю, о чем тут сожалеть?

— «К сожалению, особо характерные места этого рассказа нельзя привести за предельной грубостью выражений, а в целом он, думается, не имеет себе равного даже в антирелигиозной советской литературе по возмутительному тону и гнусности содержания: действующие его лица — Бог, ангел и баба Арина, служащая в номерах и задавившая в кровати ангела, данного ей Богом, заместо мужа, чтобы не так часто рожала…» Это приговор уже суровый хотя несколько и несправедливый, ибо «революционный отпечаток» в рассказе есть. Но за всем тем, повторяю, этот Бабель есть звезда, надежда русской литературы, одно из ярких доказательств того, что «жива Россия», в то время, как эмиграция, а в частности и эмигрантская литература — тлен, «окостенение»… Так, по крайней мере, говорят в Париже и в Москве. Можно ли представить себе что-нибудь более растленное и вообще более низкое во всех смыслах, чем то (чрезвычайно типичное), что я только что цитировал? Но вот, говорят. Дико, неправдоподобно? Ничего, сойдет! Преступи все пределы — сим победишь. Оглушай человека так, чтобы у него язык прилип к гортани. И оглушают. Вот недавно Горький даже зарыдал от восторга и рукой махнул: «даже я, говорит, не могу так хорошо писать, как теперь в России пишут!»

Зачем все это говорится, пишется? И в Париже, и в Москве это говорится и пишется с одной, конечно, целью: для посрамления тех, кто осмеливается быть против революции.

Что такое эмиграция и что такое Россия?

Эмиграция такова, что ей осталось одно — пуля в рот.

Мне недавно прислали вырезку из московских «Известий». Вырезка эта — статейка о моем романе «Митина любовь». И начинается она с больших похвал. Этот прием теперь вообще в большом ходу даже и в нашей, эмигрантской, печати: для видимости беспристрастия и для пущего эффекта, унижение, например, дела Белой Армии начинают с поклонов: что ж, мол, и говорить, дело было в начале святое, прекрасное… Так и тут. Начинается с похвал. Произведение удивительное… и потому страшно показательное для эмиграции. «Бунин — художник и потому не может не чувствовать близкую ему среду и волей-неволей вынужден показать то, что он видит в ней и в себе, — то новое в смысле жизнеощущения, что нажито интеллигентской психикой в эмигрантщине… вынужден показать, до чего эта психика опустошена, выпотрошена, проституирована…» Почему она проституирована? А потому, что мой Митя есть человек с психикой чисто эмигрантской, — нужды нет, что он умер за двадцать лет до эмиграции! — что он «предан пороку Содома и идеалу Мадонны» и стреляется. Да туда ему и дорога, говорит московская газета и прибавляет: «Выстрел в рот для эмигрантской интеллигенции — единственный выход!»

И еще прислали мне московский иллюстрированный журнал «Прожектор», издаваемый газетой «Правда». И там опять обо мне, о Шмелеве, о Куприне, о Мережковском, — большая статья какого-то Воронского под заглавием «Вне жизни и вне времени» и с нашими карикатурными изображениями: Мережковский, самого гнусного вида, в купальном костюме, провертев дыру в женскую купальню, приставил к этой дыре подзорную трубу; Куприн, раздутый, как утопленник, сидит с бутылью водки, а над ним, в облаках, его мечта — мордастый «белый» генерал; Шмелев подобострастно лежит у ног лубочного замоскворецкого Кит Китыча; я — тону в болоте, и подпись под этой картинкой из моей «Несрочной весны». В рассказе этом изображен вовсе не эмигрант, а москвич, тонущий вовсе не в парижском, а именно в московском болоте. Но Воронский этим ничуть не смущается, он лжет, не моргая: «Бунин, говорит он, показал нам образ человека в стане белых, дотлевающего в могильной яме». Я вообще опять являюсь тут главным козлом отпущения. Начинается опять с похвал. Но опять все только для того, чтобы сказать потом поубедительней, до чего я и все, кого я изображаю, в болоте, в могильной яме. Чем это доказывается? Помимо «Несрочной весны», еще и многими другими произведениями из книги «Роза Иерихона». Там под каждой вещью поставлены мною даты. Но, ничуть этим не смущаясь, Воронский берет как раз те, что написаны еще даже до революции, и говорит: вот видите, каковы настроения и темы у Бунина и что сделала с ним эмиграция, «эмигрантское мракобесие»… И так же лжет он и на Шмелева: «Шмелев показывает нам другой тип из того же белого стана, бессильного кликушу, юродивого, дошедшего до исступления в своей ненависти ко всему новому…» А это чем доказывается? Тем, что Шмелев написал «Солнце мертвых». Правда, произведение это написано от лица человека, погибшего вовсе не в эмиграции, а в Крыму, и то новое, что доводит его до исступления, есть пещерный голод, пережитый Крымом при большевиках. Но ничего, сойдет.

Зато, Боже, как все хорошо в Советской России!

На первой же странице «Прожектора» — настоящая идиллия: огромное дерево, за ним озеро, под ним гуляет товарищ, одетый как бы для тенниса, вдали девица в хорошеньком белом платьице собирает цветочки. Это Горки, «любимое место отдыха московских рабочих, где в свое время любил отдыхать Ильич». Затем — три бритых, чисто сахалинских башки командиров Красной Армии, затем — «братание русской работницы с негритянкой»: две улыбающиеся морды жмут друг другу руку, и обе просто прекрасно одетых в летних соломенных шляпах.

Затем — собрание крестьян, сидящих кружком и что-то читающих; просто и прекрасно одеты и обуты в кожаные сандалии крестьянки, несущие корзины с ягодами; благообразная старушка, с трубкой возле уха, слушающая радиоконцерт; мужичек в шведской куртке, едущий на тракторе; очаровательная горничная, смеющаяся из-под кокетливого зонтика, среди крымских кипарисов; «отдыхающие транспортники» в Алупкинском парке и целый зверинец каких-то кошмарно отвратных рож в Ливадийском дворце, одна из которых разухабисто растянула гармонику и зверски и весело орет, поет, — рожа настолько паскудная и страшная, что от нее в ужасе шарахнулась бы горилла…

Затем литературный отдел.

Тут «могучий и ядреный», самый что ни на есть русский рассказ Всеволода Иванова, под заглавием «Орленое время» и начинается так: «В которых пустынях и по сейчас идет еще орленая жизнь. Жизнь эта как отвороченный пласт земли на неурочно раннее гнездо. Мечись потом птица, вой неслышным воем! Деревня есть Колудино на реке Печоре. Ломит та река дерево и камень нагордо. Молочистые туманы прячут ее в белосоватые полы своих одежд. А вот на четырнадцать волостей прославился Ефрем Шигона шубным своим клеем!..»

Тут «Черный хутор», принадлежащий перу Николая Никитина, который повествует о том, «как после отгремевшей веселой славы революции, после тех славных героических дней, о которых будущие поэты сложат поэмы, пришел скучный будень, как в декабрьских пожнях у этих трех верст, кинутом поле, скореженной кожей среди белого поля торчит темный двор, который можно принять за кирпичный заводик…»

Тут новая поэма Маяковского:

Мне жмет!
Париж не про нас —
В бульвары
Тоску рассыпай!
Направо от нас —
Бульвар Монпарнас,
Налево — Бульвар Распай…

И далее, где поэт говорит очевидно уже про самого себя:

Бумаги
Гладь
Облевывая
Пером,
Концом губы,
Поэт
Как б… рублевая…

Кстати — о нашем «окостенении».

В «Последних новостях» от 30 октября я недавно прочел следующее:

«Чтобы спастись от эмигрантского окостенения, нужно постоянное общение с Россией. Но общение это невозможно при настроениях вроде Бунинских и Шмелевских, когда ров гражданской войны — не с советской властью, а с Россией — не засыпан и зияет во всей своей неприкосновенности эпохи белой борьбы…»

Что собственно это значит? О каком именно общении идет речь? И с кем нужно общаться и как нужно это делать? И почему «Посл<едние> нов<ости>» — убеждены, что, например, у меня общения нет?

Оно невозможно в силу моих настроений? Но настроений по отношению к кому? К России?

Да, так же, совершенно так же, как «в эпоху белой борьбы» — которая, однако, никогда не шла против России, — зияет перед моими глазами этот ров, вернее, бездонная могила, где лежат десятки тысяч тех, с кем я был и есмь и памяти которых я, конечно, никогда не изменю, через трупы которых я никогда не полезу брататься.

Но могила эта отделяет и вечно будет отделять меня вовсе не от России. Из-за России-то и вся мука, вся ненависть моя. Иначе чего бы мне сидеть в Приморских Альпах, в Париже? Я бы и в земляные работы не стал играть. А просто, без всяких разговоров, махнул бы через ров в российскую «человечину» — и дело с концом.

(обратно)

Записная книжка (о литературе)*

Мой отец говаривал с презрительной усмешкой:

— А черт с ними со всеми! Я не червонец, чтобы нравиться всем…

Правильно, очень хорошо.

Удивительно предсказал Боратынский в одном своем стихотворении: «И будет Фофанов писать…»

А еще удивительнее предсказал Гете:

— Будет поэзия без поэзии, где все будет заключаться в делании: будет мануфактур-поэзия.

Прочел новое произведение Н. Н.

Похоже на деревянное яйцо, состоящее из нескольких, друг в друга вкладывающихся. Очень как будто сложно и заманчиво: без конца вынимаешь одно из другого. А что толку? Последнее — крохотное да вдобавок еще и пустое.

И сколько теперь таких произведений!

Писатель, нищий, самого простого звания, хромой, страшно самолюбивый, обидчивый, прирожденный лодырь, бездарный и невежественный, но внутренно наглый, огромного самомнения.

Писателем, талантом и человеком самых передовых, левых убеждений вообразил себя потому, что рос в бедности, что озлоблен на богачей, что сидел в Бутырской тюрьме и, главное, в силу того, что уж очень легко стало в один день сделаться знаменитостью, объявивши себя человеком, поднявшимся со дна моря народного, сильной и гордой натурой, плюющей в глаза всему миру и даже небу.

И вот написал пьесу под заглавием «Палач»: сапожник, пьяница, но демоническая натура, «бьется в тисках судьбы», богохульствует, — «Ты, творящий, чтобы палачествовать!» — и наконец, на зло Палачу, удавившийся.

А написав, пришел, обливаясь горячим потом от волнения и самолюбия, к знаменитому писателю. А знаменитый писатель прочитал пьесу и заплакал и уверил, обнадежил, что пьеса пойдет в Художественном театре. И автор пьесы сошел с ума от мечтаний и гордости, решил, что завтра он будет богатым и славен — и вследствие этого женился и снял квартиру возле Художественного театра…

Пьесу, конечно, не приняли. Легко вообразить себе все остальное!

Изумительная моя судьба. Нужно же было мне родиться в такое время! Взять хотя бы литературу: ведь на моих глазах началась и длится ее позорная гибель, превращение ее в самый бесстыдный и отвратный балаган…

Талант талантом, а все-таки «всякая сосна своему бору шумит». А где мой бор? С кем и кому мне шуметь?

— Важный, надменный швейцар…

— Что-то задумчиво шепчут кипарисы…

— Тетка Авдотья, кухарка Мавра…

— Старинный барский дом с колоннами, статуи с отбитыми носами, валяющиеся в траве…

— Иван Иваныч замыкал шествие…

— На столе весело бурлил ярко вычищенный самовар…

— Беляна на Волге как дебелая купчиха…

— Звезды шептали земле свои золотые сказки…

— Лукавая пристяжная…

— Избушки, как-то сиротливо жмущиеся друг к другу…

— Домашняя снедь, челядь, чады и домочадцы…

И еще: как любили подобные писатели изображать, как Иван Иваныч, засыпая, свистит, «выделывает рулады» носом! Как назойливо были они добродетельны, честны! И сорок лет эти писатели были излюбленными писателями «передовой» интеллигенции и не смели писать иначе, быть иными: ведь у них непременно должен был быть «читатель-друг» и «огоньки впереди»…

Впрочем, и все те новые, что пришли им на смену, все эти модернисты всех мастей, оказались еще пошлее и по жаргону, и по темам, которые стали обязательны по новой моде. И их новизна стала отвратительна столь же быстро, как солдатское сукно, которым украсили фойе Художественного театра.

Деды и отцы наши, начавшие и прославившие русскую литературу, не все же, конечно, «по теплым водам ездили, меняли людей на собак» да «гуляли с книжками Парни в своих парках, среди искусственных гротов и статуй с отбитыми носами», как это многим кажется теперь. Они знали свой народ, они не могли не знать его, весь век живя с ним в кровной близости, и не имели нужды быть корыстными и несвободными в своих изображениях его, как недурно доказали это, например, Пушкин, Лермонтов, Толстой и многие прочие.

А потом что было? А потом «порвалась цепь великая», пришел «разночинец», во-первых, гораздо менее талантливый, чем его предшественник, а во-вторых, угрюмый, обиженный, пьющий горькую (посчитайте-ка всех этих Левитовых, Орфановых, Николаев Успенских) и вдобавок сугубо тенденциозный (пусть с благими целями, но тенденциозный) да еще находившийся в полной зависимости от направления своего журнала, от идеологии своего кружка, от обязанности во что бы то ни стало быть «гражданином», от милости Скабичевских. А потом количество пишущих, количество профессионалов, а не прирожденных художников, количество подделывающихся под художество, все растет и растет, и читатель питается уже мастеровщиной, либеральной лживостью, обязательным народолюбием, пошлейшим трафаретом: если лошадь, то непременно «россинант» или «лукавая пристяжная», если уездный город, то непременно свинья в грязи среди площади да герань в окне, если комод, то обязательно «пузатый», если помещик, то уж, конечно, крепостник, зверь, если деревня, то только «лохматые избенки, жмущиеся друг к другу и как-то боязливо взирающие на проезжего», если «огоньки», то не иначе, как символические… и Бог мой, сколько легенд о жестокостях крепостного права или о Стеньке Разине!

Златовратский… Интереснейшая фигура!

Сколько лет этот самый Златовратский был чуть не для всей интеллигенции истинно Иверской! Он искренне мнил себя великим знатоком народа (его самых основных «устоев», глубины его души и «золотых сердец», его «извечных чаяний», его «подоплеки», его языка, его быта). Он считал себя замечательным писателем, таким, что то и дело хмуро и презрительно трунил над Толстым, а если хвалил, то тоже как-то свысока, небрежно. Что Толстой! Он считал, что он и сам мудрец, в некоторых отношениях даже почище Толстого: «Да, талант, но и чепухи в голове немало», нередко говорил он про Толстого, по своему обыкновению ворчливо, глядя куда-то в угол, по-медвежьи качаясь, бродя по комнате в опущенных штанах, в заношенной косоворотке, набивая машинкой папиросы. И все хмурил свои большие брови, чувствуя, вероятно, до чего даже и наружность его может потягаться с толстовской наружностью, — эти брови, маленькие глазки, огромный лысый лоб, остатки длинных жидких волос, вообще весь его мужицко-пат-риархальный вид, вид какого-нибудь Псоя Псоича, Псоя Сы-соича (излюбленные имена его героев из стариков).

Ко мне снисходил, даже иногда похваливал. Раз пробормотал:

— Да, ничего, ничего… Последняя ваша вещичка сделала бы честь и более крупному таланту… Писать можно…

Почти всю жизнь прожил в Москве, в Гиршах. Бывали у него только его горячие почитатели и единомышленники. Возражений он не терпел. Из писателей более всего были ему милы самоучки.

Как интеллигенция почерпает свои знания о народе? Помимо литературы, еще и посредством общения с народом, а общение это, например, такое:

Поздней ночью, едучи из гостей или с какого-нибудь заседания на стареньком, гнутом извозчике по улицам Москвы или Петербурга, позевывая, спрашивает:

— Извозчик, ты смерти боишься?

И извозчик машинально отвечает дураку барину:

— Смерти? Да чего ж ее бояться? Ее бояться нечего.

— А японцев, как ты думаешь, мы одолеем?

— Как не одолеть? Надо одолеть.

— Да, брат, надо… Только вот в чем заминка-то: царица у нас немка! Да и царь — какой он, в сущности, русский?

И извозчик сдержанно поддакивает:

— Это верно. Вот у нас немец управляющий был — за всякую потраву полтинник да целковый! Прямо собака…

Вот вам и готова твердая уверенность, что «наш мужичок мудро относится к смерти», что он революционер и так далее.

Профессор С. О. Фортунатов не умел зажечь лампу, свечку.

Нанимая квартиру, делал с хозяйкой письменное условие, что она (или ее прислуга) должна сама зажигать ему огонь.

И сколько было таких! И все, уходя с заседаний, яростно продолжали спорить даже и в прихожей и надевали разные или чужие калоши.

Чехов однажды (по своему обыкновению, совершенно внезапно) сказал мне:

— Знаете, какая, несколько лет тому назад, была история со мной?

И, посмотрев некоторое время в лицо мне через пенсне, принялся хохотать:

— Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московского Благородного собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Н. Н., — он назвал фамилию знаменитого актера, — держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: «Да пойми же ты, что ты теперь первый, первый писатель в России!» — И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: «И он…»

Отличная, по-моему, история.

Откуда у русских актеров такая ненасытная жажда льстить, — хвалить без всякой меры, восхищаться до непристойности, быть столь несдержанным в словах?

Чрезвычайно типичная черта вообще для русской натуры, а для актерской (сугубо эмоциональной, женственной) особенно.

Ни в чем у нас нет меры, все истерика, жажда довести себя из-за всякого пустяка до отчаяния, вечное недовольство на все, везде и во всем мука, все не так, все ни к черту…

Наш лавочник Алисов, например. На моих глазах, несколько лет подряд, богатеет не по дням, а по часам, сравнительно молод, здоров, как бык, счастливый семьянин и так далее, а поминутно страдальчески косит брови, машет рукой, восклицает с полнейшей безнадежностью:

— Нет-с, это не жизнь, а каторга! Зарезался! Верите ли? Зарезался! Ой, нехорошо, Иван Алексеевич! Не хорошо!

— Да что не хорошо-то?

— Все-с! Все-с!

С необыкновенной легкостью впадаем в актерство, в ту или иную роль — особенно на людях, в собраниях. Чувствительны, нервны, самолюбивы, честолюбивы ужасно.

Вот, например, юбилей. Поручили кому-нибудь прочитать телеграмму. И телеграмма-то самая ничтожная: «Пьем здоровье дорогого юбиляра, желаем многих лет столь же славной деятельности» — только и всего. И все-таки тот, кто встал читать, до того взволновался, что побледнел, как полотно, задохнулся, руки прыгают… А те пьяные провинциалы в сюртуках, что выступают уже в конце, после всех главных речей, когда уже никто никого не слушает? Боже, с каким надрывом кричат они, с какой гордостью и как витиевато бахвалятся они с дальнего угла стола, именуя себя «скромными тружениками на ниве народной»!

Недавно (в конце июня сего четырнадцатого года) сгорел почти дотла уездный город.

Жара, сушь и ураган. А воды нет, у пожарных всего две водовозки и четыре лошади. Буйно, с гулом, с ревом пылали одновременно: земская управа, почта, казначейство, лучшие магазины… А народ, шальная Русь, как всегда бывает в таких случаях, сошел с ума от дикарского восторга и от возможности безнаказанно бесчинствовать: разбили винный склад, разбивали винные бочки, пили ковшами, пригоршнями, перепились зверски, бесновались, орали, плясали среди этого огненного ада… Один пьяный, носясь с горящей головней в руках, неистово кричал:

— Жги, поджигай! Пускай все, все сгорит!

И все покрывали дикие вопли какого-то вполне обезумевшего, растерзанного купца, бросавшего в народ деньги:

— Братцы! Родные! Все бросайте! Мой дом отстаивайте! Мой!

Русь, Русь, блаженная, еще не прожившая своих сказочных времен Русь…

Вспомнился Елец, представилась Черная слобода, бесконечный летний день… Весь день сидит некто босоногий и распоясанный возле своей разваливающейся хибарки, на гнилой лавочке. Мог бы хоть немного починить эту хибарку. Но нет, — лень, блаженная, дремучая. И весь день сидит и занимается с каким-нибудь рыжим кобельком:

— Дай лапку!

Кобелек не понимает, не дает.

— Говорят тебе, дай лапку! Ну? Дай лапку?

Кобелек не дает. И он бьет его по морде. Кобелек моргает, слабо, неуверенно подымает лапку, но тотчас же опять опускает ее. И опять пощечина и опять:

— Дай, сукин сын, лапку!

(обратно)

Записная книжка (о декабре 1919 г. в Ростове)*

Рассказ X., пережившего последние дни Ростова, конец декабря 1919 года. Спешу записать этот рассказ, — напечатать его в «Южном слове» уже не удалось. Впоследствии таким рассказам цены не будет.

Это страшное время, говорит X., никогда не изгладится из памяти тех, кто пережил его.

Хотя серьезность положения не скрывалась ни от нас, ни от населения и все грозные признаки быстро надвигавшейся развязки были налицо, все же как-то не верилось, что гибель Ростова так близка.

А между тем она наступила даже гораздо раньше, чем можно было предполагать.

Пришла неожиданная весть, что большевики внезапно появились у Матвеева кургана. И в городе поднялась паника, а для власти стало ясно, что необходима сдача города.

Расформировали Особое совещание, сократили до последней возможности состав служащих во всех ведомствах и приступили к эвакуации. Но, к несчастью, выполнить ее в необходимой мере было совершенно невозможно — за недостатком вагонов, паровозов, топлива…

Полностью отменили пассажирское движение и распорядились подавать вагоны только для эвакуирующихся учреждений.

Право садиться в вагоны предоставляли только женщинам и детям, и патрули беспощадно вытаскивали из вагонов ловких мужчин, тайком забиравшихся туда.

Однако, и при этом подвижного состава не хватало. И пришлось распорядиться по многим ведомствам, чтобы они грузили дела и имущество на подводы и шли за Дон, на станцию Батайск, походным порядком. Служащие многих правительственных учреждений, усадив свои семьи в теплушки и конские вагоны, целыми партиями отправились на Батайск пешком. И все же большое количество этих учреждений не успело, не могло сделать даже этого и оставалось в Ростове до самой последней минуты его.

Двадцатого декабря пришла новая жуткая весть: большевики захватили Таганрог. И тогда, вообразив, что он взят регулярными войсками и что вот-вот нагрянет конница Буденного, Ростов заметался уже в полном ужасе.

На улицах и на путях к вокзалу не стало от многолюдства ни проходу, ни проезду.

Лихорадочно заколачивались зеркальные витрины магазинов, пустели выставки и прилавки. Головокружительно падали цены на все и на вся, аукционные залы торговали с утра до вечера, — те что были характером потверже и поспокойнее, за сто рублей брали бутылку шампанского, стоившую вчера пять тысяч, почти даром скупали золото, серебро, драгоценные камни, мануфактуру… И среди неудержимого людского потока, стремившегося к вокзалу или к мосту, за Дон, то и дело мелькали озабоченные, взволнованные и полные страха и жадности лица спекулянтов, которые на повозках, на тачках и просто на собственных руках сплавляли вон из города свои пожитки.

Власть однако не теряла присутствия духа, оставалась на своих постах и пыталась ободрить население и прекратить его беспорядочное бегство, предоставление Ростова на произвол судьбы.

Запестрели на стенах домов призывы к спокойствию, приказы, распоряжения. Была объявлена всеобщая трудовая повинность и запрещен самовольный выезд из города всему мужскому населению от семнадцати до пятидесяти пяти лет. Через город проследовали по направлению к позициям свежие воинские части с музыкой, прогрохотали батареи.

И наступило временное успокоение. Началось возвращение беженцев обратно в город, стали открываться магазины и снова стали бешено расти цены: магазины снова наполнились разряженными дамами, на тысячи накупавшими всякой всячины к наступающему сочельнику… Больно и противно было глядеть на эту ужасающую русскую беспечность, так быстро сменившую безумную панику!

Впрочем, все это длилось очень недолго.

Двадцать второго декабря Главнокомандующий перенес свою ставку на станцию Батайск и покинул Нахичевань.

В городе распространились слухи о близком восстании местных большевиков.

По вечерам пошла в городе беспорядочная стрельба, начались столь многочисленные и дерзкие грабежи и убийства, что пришлось издать приказ беспощадно вешать грабителей и убийц на месте преступления. И вот страшной картиной ознаменовались последние ростовские дни: сразу в четырех местах города появились четыре повешенных. Помню, — было солнечное ледяное утро, в страшной грязи тянулись по улицам подводы продолжавших эвакуацию правительственных учреждений, взад и вперед шли по тротуарам горожане, а ветер покачивал висевшие на деревьях трупы… Возле них стояли целые толпы народа — и удивительно: все совершенно равнодушно смотрели на искаженные, с запекшейся на губах кровью, лица удавленников.

К вечеру Сочельника от временного успокоения и оживления Ростова снова не осталось и следа — город точно вымер. В жуткой тишине встречал он рождественскую ночь. Только нелепо гремел пустой трамвай по главной улице мимо опять закрывшихся, наглухо забитых магазинов, мимо поломанных и брошенных повозок и дохлых лошадей. Освещена была только эта улица, — прочие тонули в темноте. А удавленники еще висели, покачиваясь от ветра.

Двадцать пятого декабря большевики взяли Новочеркасск, двадцать шестого конница Думенко ворвалась в Нахичевань.

И опять — и уже в последний раз — улицы Ростова наполнились толпами бегущих к мосту, за Дон. А двадцать седьмого в Ростове уже шел бой на улицах, — тоже последний, отчаянный бой наших войск с напиравшими большевиками, которых мы задерживали, медленно отступая к Дону.

Я пешком вышел из Ростова поздним вечером двадцать шестого и шел до Батайска почти сутки. Поистине это был крестный путь для всех, кто двигался по этой страшной дороге вместе с нами, последними защитниками несчастного Ростова: оттепель превратила дорогу в сплошное болото, из которого шестерка лошадей с великим трудом вытягивала пустую повозку, мы по колено тонули в грязи, пробираясь среди поломанных и брошенных телег, конских трупов и целых гор брошенного добра: сахара, кожи, снарядов, всяких интендантских припасов…

На этом обрываются торопливые строки, полученные нами от X. Я заношу их в свою книжку на французском пароходе «Патрас», который вот-вот должен покинуть Одессу, уже взятую большевиками.

Следовало бы, конечно, лучше записать то, что только что пережил я сам, что пережили все мы, последние беглецы из Одессы, только что погибшей на наших глазах не менее страшно, чем Ростов, только на месяц позднее.

Но свое я записывать сейчас не в силах.

Конец, прощай, Россия.

(обратно)

Андре Шенье*

Прочел Ленотра об Андре Шенье.

Мало кто знает, что знаменитый французский поэт был француз только наполовину. Ленотр рассказывает, что Париж и двор Людовика XV настолько поразили и очаровали «одного из восьми бородатых вельмож», бывших в свите посла Оттоманской империи, вручавшего свои грамоты французскому королю в марте 1721 года, что этот вельможа, возвратясь на родину, в Стамбул, до конца жизни остался фанатическим поклонником Франции. Он даже свою новорожденную дочку назвал по-французски, Елизабет, и воспитал ее в таком восхищении перед французским двором, что она до двадцати пяти лет ждала себе жениха не иначе, как в образе прекрасного рыцаря из Парижа, а не дождавшись вышла все-таки за француза — за скромного советника французского посольства, Людовика Шенье.

Вот от этой-то мечтательной турчанки и родился Андре Шенье, говорит Ленотр. Когда ему сравнялось три года, родители его переселились в Париж. И он привез сюда с собой, в своем младенческом сердце, унаследованную от матери жажду прекрасного и ту страстность, что создают поэты, а мать — свои наконец-то готовые осуществиться мечты. Действительность, однако, оказалась и для него, и для нее очень жестокой.

Низкое небо, грязная мостовая, дома с обсыпавшейся штукатуркой, серая трудовая толпа, мелочность нравов, ничтожность черни, спесь знати — таким представился г-же Шенье Париж. Двор, который она могла видеть только издали, показался ей только скучным гнездом интриг и честолюбий. А к этим разочарованиям присоединились денежные и хозяйственные заботы. Средства семьи были скудны, г. Шенье долго и понапрасну искал места. Наконец, ему предложили отправиться в качестве консула в Марокко. Он уехал и пробыл в отсутствии целых семнадцать лет. Когда же вернулся, был уже канун революции. И вся семья оказалась настроена весьма революционно.

Г-жа Шенье, с трудом воспитавшая пятерых детей, была ожесточена против общества, находила его отвратительным, ибо не смогла при всех своих достоинствах и гордом сознании их, занять в нем положение. Не имея возможности выделиться при Дворе, она замкнулась в кружке из нескольких остроумцев, скептиков и фрондеров, партизанов новых идей. Таких было тогда много. Они в сущности вовсе не желали разрушения старого мира, говорит Ленотр; но им очень нравилось критиковать его и легкомысленно желать победы утопистам. Эти любители туманного будущего и новшеств назывались в то время философами; они заигрывали с утопистами, как буржуа наших дней заигрывают с социализмом, забывая об ужасном пожаре, который, играя огнем произвели наши предки сто лет тому назад. И вот к ним-то и тянулась г-жа Шенье.

Да тянулись и прочие члены семьи. А когда, наконец, революция разразилась, открыто стали на ее сторону.

Брат Андре Шенье, Мари Жозеф, писал напыщенные трагедии, подписывался «шевалье де Шенье», письма свои запечатывал печатью с гербом и графской короной и раболепствовал, чтобы сыграли при Дворе его «Аземира». Отец бегал и унижался перед сильными и знатными, стараясь получить пенсию. Когда же революция разразилась, сын и отец немедленно вспомнили каждый свое, — сын то, что его «Аземир» был освистан, а отец скудость пенсии, — и превратились в ярых демагогов. Мари Жозеф особенно отличился — написал новую пьесу, настолько революционную, что она, по отзыву К. Дему-лена, «двинула дела гораздо быстрее октябрьских дней». И вышло таким образом, что судьба дала Андре Шенье видеть не только общую низость, которой поразила его революция, но и частную, в своей родной семье.

Андре долго жил в Лондоне, совсем не интересуясь политикой и предаваясь только развлечениям, которых требовала его сильная и горячая натура. Но в 1790 году он возвратился во Францию и попал в вихрь всеобщего энтузиазма. Тут не за страх, а за совесть, он на время страстно поверил «в обновление человечества, достойное благ Свободы и подчиненное всемогуществу Разума».

Однако время это длилось недолго: он был для революции слишком умен, зряч и благороден. Он быстро отличил в толпе, кинувшейся на добычу, наивных глупцов от убийц по найму и по инстинкту, и тотчас же принял участие в контрреволюционной борьбе с тем пылом, который называли даже «кровожадным» и который, конечно, состоял только в благородной ненависти к подлой кровожадности революционеров. Его душа, полная любви ко всему высокому, прекрасному и чистому, была потрясена зрелищем торжествующего мошенничества и зверства, попрания всех святынь и традиций, видом всей той циничной лжи, пошлости, грязи и тирании, которыми отличаются все «взрывы народного гнева», и он не мог не восстать на революцию. А восстав, не мог не погибнуть. И гибель эта была ужасна.

В начале 1794 г. он скрылся в Версаль. Скрылся не из страха, а просто потому, что слишком устал от революционной мерзости. Измученный, он отдыхал здесь среди мраморных богов, полуразрушенных портиков, огромных водоемов, где отражалось небо, лесных аллей и чащей. Сарду всего тридцать лет тому назад записал рассказ одного старика, который часто видал Шенье в ту пору: это был, по словам старика, маленький, коренастый, смуглый человек с горящими глазами, квадратным лицом и огромной головой.

В первых числах марта Шенье тайно сообщили о предстоящем аресте его друга Пасторета. Он немедленно кинулся в Пасси, где Пасторет скрывался в доме родителей своей жены. Пренебрегая опасностью, он прошел Сен-Клу, Булонский лес и вечером, в темноте, вошел в Пасси, надеясь через несколько минут увидеть Пасторета и увести его в Версаль. Но было уже поздно: Пасторет был уже арестован, Шенье застал только его жену, в слезах и отчаянии. Он начал ее утешать, ободрять, торопить бежать. Но вдруг — стук в дверь:

— Именем нации!

И через мгновение в дом ввалилась ватага «членов революционного Комитета Пасси». И началось все то, что так страшно знакомо нам, свидетелям «великой российской революции».

Что это были за люди, спрашивает Ленотр, и какой историк достойно опишет, наконец, их громкие деяния? Все, что было мало-мальски честного в стране, уже давно прокляло «великую французскую революцию», старалось бежать от нее, терпеть ее молча, жить в самом незаметном и скромном труде. Все отказывались от чести заседать в этих революционных комитетах, обязанность которых заключалась в шпионстве, доносах, арестах. Каким же людям были по вкусу эти обязанности? И тем не менее во Франции насчитывалось в то время более двадцати тысяч таких комитетов! Это ли не позор, не растление страны?

Для ареста Шенье, говорит Ленотр, не было никакого предписания, никаких указаний свыше. Но эти скоты были одарены каким-то животным инстинктом. Они верно учуяли аристократа в незнакомце, случайно ими встреченном. Они угадали, что в руках у них благородное и гордое сердце, хорошая добыча для эшафота, — угадали, несмотря на то, что все были пьяны, пьяны настолько, что глупость их превзошла все границы. Протокол допроса, составленный ими, состоял из такого нелепого набора фраз и был так чудовищно безграмотен, что Шенье отказался подписать его…

Посадили Шенье в тюрьму Сен-Лазар, старое, грязного цвета здание за тремя железными решетками, похожее на гигантскую вонючую клетку для диких зверей, набитое сверху донизу узниками, которые вечно стонали и выли, чувствуя себя стадом, согнанным на двор бойни. И как только его посадили, он решил умереть:

— Приди, приди, о смерть, освободи меня, — пишет он, войдя в тюрьму.

Но могло ли его страстное сердце принять столь скорую и безмолвную смерть?

— Как? Умереть, не плюнув в лицо террору? Умереть, не унизив, не осмеяв, не повергнув в грязь палачей и словоблудов? Не оставить ничего, что бы могло умилостивить историю за всю тьму убиенных?

И Шенье остался жить, ждать казни, чтобы писать и проклинать. «И слава ему, — говорит Ленотр, — слава поэту, выразившему возмущенную душу изнасилованной Франции, кинувшему из темницы анафему тем, кто обесчестил ее!» Прекрасные слова. Только одну ли Францию обесчестила ее «великая революция»? Не всю ли Европу, не все ли культурное человечество?

Казни шли непрерывно, изо дня в день. И поэтому Шенье не скоро дождался своей очереди, — его казнили только в первых числах Термидора. Родные его оставались сторонниками революции, — брат был даже в среде наиболее могущественных вожаков, — и то ли поэтому, то ли по беспечности надеялись, что его просто «забудут» в тюрьме. В ужасе был один старик отец, который неустанно бегал по «комитетам», моля о снисхождении к сыну. В первых числах Термидора он дошел до самого Барера и долго заклинал его, плакал перед ним. «Прекрасно, — сказал наконец Барер, утомясь этой сценой, — твой сын будет через три дня свободен».

И точно, ровно через три дня, когда старик сидел в своей квартире, полный надежд на близкую встречу с сыном, в передней раздался звонок. Обезумев от радости, — уж не Андре ли это? — он кинулся к двери, распахнул ее — и увидел Мари Жозефа: тот был так бледен, лицо его было так страшно и многозначительно, что никаких сомнений больше не оставалось…

В самом деле, как раз в этот самый час Андре Шенье обрел полную свободу: в этот час телега с двадцатью пятью обезглавленными трупами, среди которых был и труп Андре, покинула площадь, где совершались казни, и направилась за Париж, к одной заброшенной каменоломне. В эту каменоломню уже шесть недель подряд, изо дня в день, валили казненных, и возле нее с утра до вечера предавались своему отвратному занятию некие люди, которые снимали с трупов окровавленную одежду и швыряли их затем в братскую могилу.

Так, конечно, поступили эти люди и с одним из самых великих поэтов Франции, посмевшим «не приять революцию», не преклониться перед ее идолом.

Одесса, лето 1919 г.

(обратно)

Камилл Демулен*

Ленотр, которому при жизни следовало бы поставить памятник за его труды по истории французской революции и развенчание многих «великанов и славных вождей» ее, не пощадил и Камилла Демулена. При всей своей мягкости, жестокая вещь его очерк о нем!

Демулен родился и рос в благочестивой и патриархальной провинции «в одном из благопристойнейших городков, где жизнь протекала без всяких событий и потрясений, где жили дешево и просто, сытно и беззаботно». Демулен был сын скромного судьи, человека во всех отношениях невидного, хотя и почтенного, верного слуги своего короля. Что же толкнуло его на революционные пути? И как случилось, что имя этого заики славно и доныне?

Родился он в 1760 году, в Гизе. Учиться его отвезли в Париж: «чтобы хотя немного облегчить свой весьма ограниченный бюджет, судья выхлопотал для своего первенца стипендию в коллеже Людовика Великого». И вот первое, что способствовало революционной судьбе Камилла: схоластика, царствовавшая в те времена в воспитании и часто на всю жизнь отравлявшая людей лживыми, выдуманными чувствами и мыслями. Демулен сам признавался:

— Нас воспитывали в богопочитании античных героев республики… Проникаясь восторгом перед Капитолием, мы не могли не почувствовать ужаса перед версальскими людоедами…

Последняя фраза замечательна по своей напыщенной пошлости. Но ведь есть и некоторое извинение ей. Справедливо восклицает Ленотр:

— Невозможно и определить, какая доля ответственности падает на тогдашнее легкомысленное преклонение перед античным миром в создании психики людей революции! Эти господа судили не Людовика XVI, а древнего «тирана». Они подражали диким добродетелям Брута и Катона. Человеческая жизнь не вправе была рассчитывать на милость этих классиков, привыкших к языческим гекатомбам. Член конвента Жавог, гулявший по улице голым, пренаивно считал себя за истинно античного человека…

Думаю, что Жавог был большой болван и далеко не наивный прохвост. И все-таки в общем Ленотр прав: всякое время имеет свою заразу. В 1789 году Демулен писал отцу:

— Вы угадали, что я буду римлянином, окрестив меня Люцием, Сульпицием, Камиллом, — вы напророчили…

Конечно, строки эти были необыкновенно глупы и смехотворны, и тем более, что было Демулену в ту пору уже двадцать девять лет и одержим он был тогда далеко не римскими мечтами. И все же есть даже и тут доля непроизвольного, заразы.

А заразился он, повторю, рано. Приехав в родное захолустье на первые каникулы, Камилл уже привез ее с собой: он горячо и без умолку говорил о Цицероне, о смерти Гракхов, осыпал проклятиями память сиракузского «тирана». В следующем году пыл его возрос еще больше: он поднимал такой гвалт в доме, восхваляя блага свободы и понося деспотизм, что однажды некий важный гость, приехавший к судье по делу, «сгреб мальчишку за уши и вышвырнул его за дверь». Так и пошло: «Все больше и больше влюбленным в Афины и в Спарту приезжал он домой на каникулы и с великим презрением осмеивал провинциальные нравы… А однажды на одном званом обеде дошел даже до того, что вскочил на стол, давя фарфор и хрусталь, и стал орать, призывать к оружию, к восстанию…» Что было в этой театральной выходке? Конечно, была и доля искренности, хотя и весьма низкого свойства: Камилл был заика, безобразен лицом, нищ, честолюбив, жаден до благ земных, «сладкоморд», как говорят русские мужики.

«Львенок томился тоской по арене…» А арена эта была Париж, который «он уже любил и желал завоевать». И вот кончив курс и заручившись адвокатским дипломом, Демулен «кинулся в водоворот парижской жизни». Но борьба за существование оказалась в этом водовороте столь трудна и жестока, что Демулен впоследствии никогда не проговаривался о том, что пришлось испытать ему, и его биографы поневоле очень скупы в своих сведениях насчет его парижской жизни с 1784 по 1789 год, когда политическая случайность сделала из него демагогического журналиста. Сохранилось, однако, несколько его писем к отцу, и они неопровержимо доказывают то, о чем так упорно молчал впоследствии этот до безумия самолюбивый, до сумасшествия стыдившийся нищеты революционер и римлянин.

Жил он эти пять лет то у отца на хлебах, то в Париже, — почти без всяких хлебов, конечно. Тут он порой выступал в судах. Но много ли было этих выступлений? «Без всяких связей, с отталкивающей внешностью, с трудом подбиравший слова и оттого еще более заикавшийся, начинавший всякую фразу с мычания, с нечленораздельных звуков, он должен был фатально пребывать в безымянной толпе адвокатов без дел. А отец, и сам бывший всегда в стесненном положении и совсем не одобрявший ни образа его мыслей, ни его праздной жизни, — чем мог помочь ему отец? И вот, чтобы не умереть с голоду, Камиллу приходилось переписывать кое-какие судейские бумаги, а когда не было переписки, — ехал подкармливаться на родину или же писал отчаянные письма к отцу…»

Жил он тогда по соседству с домом одного богатого буржуа и частенько заглядывал в него из своей мансарды, любуясь играми и смехом милой белокурой девочки, тринадцатилетней дочки хозяина. «Она являлась единственным светлым лучом в мрачной жизни этого бродяги, скептика, не видящего впереди никакой цели существования, чувствующего себя безобразным и старым, несмотря на свои двадцать пять лет… Он мечтал о недоступном ему семейном счастье, о заповедных для него тихих радостях… Он все, все готов был отдать за то, чтобы быть красивым, родовитым, богатым, его охватывала ненависть к существующему социальному строю, в нем просыпался бунтовщик, он сжимал кулаки с бешенством нищего, безработного…»

Созыв Генеральных штатов окрылил его. Он почувствовал, что час его настает. Он мчится в родной Гиз, мечтая попасть в избиратели, добивается, что его вносят в списки, молит отца собирать голоса в его пользу, — ведь он, Камилл, весь пылает беззаветной любовью к народу! Но отец отказывается от всякого вмешательства в политику и Камилл проваливается. С сокрушенным сердцем возвращается он в Париж, полный ненависти к согражданам, «этим антиподам философии и патриотизма», которые, конечно, были бы совсем иными, если бы выбрали его, и с лютой завистью к своему школьному товарищу Робеспьеру, которого послал своим депутатом Аррас, и опять изливает свои горести в письмах к отцу.

Эти письма изумительны по своей наивности, говорит Ленотр. Он рассказывает в них о своем невероятном пролазничестве, о тех трудах, кои он превозмог, чтобы обратить на себя внимание. Он признается в своем тщеславии и чревоугодии, — он таки любил покушать, этот «философ», патриот, римлянин! Он втерся к Мирабо, поселился у него в Версале и пишет: «Мы сделались большими друзьями… Мы обедаем в изысканном обществе… Иногда мы пьем у его любовницы старые вина… Собственный стол его обилен, тонок… Мне придется употребить большие усилия, чтобы снова стать суровым республиканцем и возбуждать ненависть к аристократам…»

А затем события пошли с головокружительной быстротой, и знаменитая сцена в Палэ-Рояле сразу выдвинула Демулена в первые и наиболее славные ряды заклятых врагов короля и друзей народа. «У него было многое, чтобы нравиться парижской толпе: талант к театральным, площадным эффектам, смелое зубоскальство, язвительность… Вот он вскакивает в Палэ-Рояле на стол, возвещая этой толпе бездельников об отставке Неккера, выхватывает из кармана пистолет, мечет громы и молнии на головы воображаемых шпионов, кричит о набате Варфоломеевской ночи… И Париж засыпает под гул восстания, которое не утихает затем целых 7 лет, а Демулен возвращается в свою каморку знаменитым…»

Успех его особенно окреп после того, как он выпустил свои памфлеты: «Освобожденная Франция», «Речи к парижанам у фонаря», полные лести и гаерства перед чернью. «Он мечет стрелы, он бьет по дворянам, по священникам, по раненым, по мертвым… Ему все равно, сохраняет ли достоинство его перо, — лишь бы о нем говорили!» И о нем говорят. Но материальные делишки его все еще из рук вон плохи. И опять, опять пишет он отцу:

— Все газеты курят мне фимиам. Но известность только увеличивает мой природный стыд обнаруживать свою нищету, в которой я не могу признаться даже Мирабо… Издатели меня надувают… А шум, вызванный моими памфлетами, поставил на ноги всех моих кредиторов… Молю вас прислать мне шесть луидоров. Я хочу использовать момент моей известности, — устроиться на квартире, иметь право внести себя в списки по выборам. Неужели вы так жестоки, что откажете мне в кровати и паре простынь?

И далее:

— О, что за скверная политика присылать мне по два луидора! Только подумать, что судьба моя зависит от обстановки, от квартиры! Имей я квартиру, я уже давно был бы председателем, комендантом округа, выборщиком от парижской коммуны, а вместо всего этого я только известный писатель, для которого легче произвести революцию, чем добиться от отца сразу полсотни луидоров… Я всю жизнь вздыхал по собственной квартире, а по вашей милости у меня в Париже только меблированная каморка… Вы всегда говорите, что у меня есть еще братья. Да, но между нами есть большая разница, — природа одарила меня крыльями… Пришлите же мне кровать или дайте мне возможность купить ее здесь. Неужели у вас хватит духу отказать мне? В Париже я уже известен, со мной совещаются по поводу важных событий, меня приглашают на обеды… Мне только недостает квартиры. Умоляю вас, помогите мне, пришлите мне кровать или шесть луидоров!

Что мог думать старик о своем сынке, который еще так недавно писал ему, что он римлянин, спартанец? Как было соединить «крылья» сынка и его жажду кровати? И все-таки отцовское сердце наконец дрогнуло: деньги были посланы и Камилл поселился возле Одеона, основал газету «Восстания во Франции» и скоро пошел еще больше в гору. «Тут он задирчиво, стилем грамотного водевилиста, с веселостью литературного гамена, живым, полным неожиданностей и занимательности языком задевает самые важные вопросы, обрушивается на все и вся: его беспощадная ирония опрокидывает, разрушает, заражает жестокостью… После него Террор был естественен. Он заранее высмеивает его жертвы и высмеивает так, что они уже не вызовут жалости…»

А вскоре после этого исполнилась и другая мечта Демулена: добившись славы, он добился и денег, — он разбогател, женившись на той буржуазной девочке, на которую он когда-то смотрел из окна своей мансарды и которая превратилась в барышню, в невесту. «У него лицо было желчного цвета, черты неправильны и жестки, рот искривленный, на всей фигуре какой-то неизгладимый налет нищеты; а она была обворожительно красива и богата…» И все-таки Демулен и тут добился своего!

Добился он, как известно, и многого другого. Женившись, получил в приданое сто тысяч франков, насытив свою затаенную страсть к хорошей обстановке, к «обильному и тонкому» столу и прочим буржуазным радостям, с головой уйдя в них и в семью, он скоро совсем остыл к революции. Но увы, она-то не забыла его. Она несла его все выше, как растущая волна, на которую сам же он так хотел попасть когда-то, а вознеся, жестоко сошвырнула с себя прочь. Сам Робеспьер был шафером на его свадьбе. «Но счастье делает человека снисходительнее», говорит Ленотр. «Женившись, начав жить в довольстве, Демулен счел революцию конченной, хотел даже вернуться к адвокатуре… Однако, когда республика была провозглашена, когда Дантон, уже министр, призвал его на пост генерального секретаря, когда он под руку с своей Люси ль входил в блестящий дворец на Вандомской площади, в нем опять проснулся прежний Камилл, он с упоением подумал о том, что теперь добрые обыватели Гиза должны лопнуть от зависти…» А кроме того, и не так-то и легко было удалиться в те дни под сень струй. «Попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй!» И Демулен участвовал в сентябрьских убийствах, голосовал за казнь короля… меж тем как в стае уже поднималась грызня и уже не было никакой возможности уклониться от этой грызни… Кончилось, короче сказать, тем, что «этот ужасный человек, этот литературный бездельник, этот революционный фельетонист должен был стать жертвой той самой революции, которую он же и спустил с цепи… должен был взойти на эшафот под улюлюкание той же самой черни, которой он столько льстил, злобным и низким инстинктам которой он так горячо потакал…»

Жаль только бедную Люсиль. Ей-то за что отрубили голову?

(обратно)

Записная книжка (об Одессе 1920 г.)*

Одесса, январь 1920 года.

Очень глупый, очень бодрый, очень честный и очень левый старичок в сапожках и в блузе, плечи которой осыпаны серой перхотью.

Бодро говорит:

— А все-таки замечательно интересное время переживаем мы!

Да, это вроде того, как я встретил однажды в Васильевском одну деревенскую побирушку. Старушечьи прямые чулки на сухих ногах, старушечьи лохмотья, робкие, молящие глаза… Дал полтинник, попробовал разговориться:

— Ну, вот, ты, бабушка, везде ходишь, везде бываешь, — небось, много интересного видишь?

А она в слезы:

— Да что ж поделаешь, батюшка, конечно, видишь…

Ах, русская интеллигенция, русская интеллигенция! Уж столько «интересного» приходится нам видеть, что следовало бы в три ручья плакать, а мы только по-дурацки восхищаемся: «Очень интересно!».

Комиссаром иностранных дел, одним из представителей «рабоче-крестьянской» власти был в Одессе прошлым летом какой-то Юзя Ревзин, как нежно называли его даже у П. Лет двадцати пяти, большой франт, большой эстет, сладко хорошенький… Когда пришли добровольцы, он не бежал, а затаился в Одессе. Возвращаюсь однажды из отдела пропаганды домой, подъезжаю к крыльцу и вдруг вижу, что прямо навстречу мне этот самый Юзя. И я, идиот, так потерялся, что, вместо того, чтобы схватить эту гадину за шиворот и тащить куда следует, со всех ног кинулся на крыльцо. Успел только заметить, как смертельно побледнел он.

Нет, ни к черту мы не годимся.

* * *

Чего хохотать нам над статуей Маркса, поставленной где-то в непролазном лесу, где чуть не вчера совершались мултанские человеческие жертвоприношения, над Чухломой, переименованной в Городок Клары Цеткин? Торжественные, витиеватые воззвания Временного правительства к «державному народу» стоили этих статуй. Чего было издеваться над петлюровским балаганом «украинской самостийности», над «мовой», над яростным сдиранием в Клеве русских вывесок? Мы не меньше Петлюры содрали всяческих гербов в первые же мартовские дни, когда поставлена была на карту вся судьба России и когда нам должно было быть совсем не до этих милых занятий. И чем не «мова» весь тот революционно-французский жаргон, та смесь французского с нижегородским, что царствовала в эти дни?

Прошлым летом, когда у чрезвычайки сменяли караул, музыка играла «Интернационал». И многие дивились и ужасались:

— Вы подумайте! Интернационал — и чревычайка!

А чего же тут было дивиться? Ведь чрезвычайка неразрывна, единоутробна с этим адовым гимном, с самой сутью тех окаянных душ, что образовали уже гигантскую шайку чрево-потрошителей, взявших подряд на устроение блага человечества, монополию на «беззаветную любовь к народу».

(обратно)

Человек, который умер от страха*

Ленотр предпосылает своему рассказу об этом человеке картину того, что происходило в Тюильрийском дворце 10 августа 1792 года.

После полудня 10 августа, говорит он, когда пушки обратили в бегство его последних защитников, революционный Париж, охваченный безумным любопытством, устремился взглянуть на свою победу и достойно отпраздновать ее.

Зрелище получилось замечательное: в огромном вестибюле — лужи кровавой грязи, по которой шлепает толпа, устремляющаяся внутрь дворца; на парадной лестнице — трупы швейцарцев, через которые с хохотом и визгом, задирая юбки, перепрыгивают женщины; в галереях следующего этажа — крик, песни и пляс, тучи пыли от сдираемых ковров и треск зеркал, которые победоносный народ дробит для потехи дубинками; в одном месте обжираются вареньем, в другом льют на себя духи, в третьем раздевают догола убитых и придают им смехотворные и бесстыдные позы; какая-то дама играет, как на арфе, на струнах раскрытого фортепьяно, клавиши которого уже вдребезги разбиты, какой-то молодой человек, возбуждая восторг окружающих, наполнил драгоценным старым вином ночной горшок и взасос опорожняет его… И все ширится оргия: толпа все гуще валит по лабиринту сумрачных коридоров, жадно заглядывает во все закоулки, берет приступом баррикады из матрасов, хрустит, наступая на черепки посуды, на битое стекло, вламывается в жилые покои… А в окна видны гигантские языки пламени, которыми уже пылают соседние дворцовые корпуса, а из верхних этажей дворца густыми облаками несется пух из тысячи распоротых перин, подушек и валиков…

До вечера 12 августа Париж ходил во дворец, как на ярмарку, говорит Ленотр. Но вот все, что было можно, исковеркали и растащили; мертвых убрали, пожары потухли, пух перестал летать — и Париж потерял интерес ко дворцу. Поставили часовых у ворот и вздумали составить опись наиболее ценных вещей и заняться розыском важнейших документов, связанных с преступностью свергнутого режима. Во дворце появились новые жильцы.

Первый, кто поселился в нем после Людовика XVI, был Брусо, темная личность из бывших актеров, друг Колло Эрбуа, который откровенно заявил еще 10 августа:

— Ну, теперь каждый из нас вскоре сможет выбрать себе по особняку…

Актер пошел дальше — он выбрал себе просто-напросто дворец и тотчас же перебрался в него и перетащил с собой все свои пожитки, умещавшиеся, к счастью, в одной корзине. А его примеру последовал и еще один скромный гражданин — сапожник Куртуа: этот не только затесался во дворец, но и потребовал, дабы в распоряжение его дочки было предоставлено фортепьяно королевы, что и было немедля исполнено, ибо у сапожника тоже был видный друг: не более не менее, как сам Дантон. А затем Ролан, министр внутренних дел, решил, что совет министров должен реквизировать нижний этаж дворца для своих заседаний. И вот, господа министры стали каждый день являться туда завтракать, пить вино из королевских погребов и чинить производство по вышеупомянутой описи и по розыску.

Производство это установило только то, что во дворце не осталось ни одной цельной вещи, что народ разгромил все, что мог. Однако ограничиться этим было нельзя: город волновался, по городу были пущены обычные революционные слухи, и дворец, «этот старый вертеп тиранов», рисовался народному воображению как место поистине ужасное — с подземными ходами в Версаль, с подземными темницами, полными несчастных узников, стоны которых вопиют к небу. Принялись повсюду шарить — искать этих подземелий, поднимать полы, сверлить стены. Но ни узников, ни подземелий не было — нашли только королевского лакея, который от страха залез еще 1 августа в каминную трубу в гостиной королевы, не мог выбраться назад и умирал от голода. Его подкормили и стали расспрашивать о тайнах «вертепа», и он раскрыл их немало: например, то, что все корсеты Марии Антуанетты были набиты волосом, так как у Ее Величества одно плечо было выше другого…

Но этого было, конечно, недостаточно, особенно для Ролана.

Поиски бумаг королевской семьи должны были продолжаться, и Ролан с ума сошел на мысли во что бы то ни стало найти свои письма к королю. Он с утра до вечера рылся в разных неважных документах, найденных во дворце, лазил по всем столам, тщательно обыскал комнату дофина — и нашел в ящике комода самые обыкновенные ракушки, симметрично разложенные будущим «тираном», да черновик письма: «Мой дорогой папа, я очень рад, что могу пожелать вам счастливого Нового года и сказать, что я люблю вас всем сердцем…»

Что было делать бедному Ролану?

«С утра до вечера шаталась по дворцу эта длинная и унылая фигура, эта озабоченная душа в серых чулках и коричневом плаще, осторожно ступавшая грубыми башмаками». Но поиски ее были тщетны. Марат, «на которого иногда накатывала веселость», пустил слух что 10 августа королева побросала все компрометирующие ее и короля бумаги в какую-то выгребную яму, и Ролан тотчас ухватился за этот слух: два золотаря с завязанными носами и намазанными салом бровями, — такова была тогдашняя профилактика, — стали, по его приказу, рыться в нечистотах, а сам Ролан, тоже с заткнутым носом, жадно перечитывал каждую бумажку, которую доставляли ему они и которую он предварительно опускал в уксус. Однако, и это не помогло: ни писем Ролана, ни документов, на основании которых можно было бы обвинить короля, все не было… Как вдруг судьба смилостивилась над Роланом.

Однажды утром — утром 20 ноября 1792 года — Ролан почти бегом поднялся по главной лестнице дворца в сопровождении какого-то высокого, худого, желтолицего и вообще крайне жалкого человека с провалившимися глазами и скрылся вместе с ним в королевской спальне. Там они заперлись на ключ и долго о чем-то беседовали. Потом потребовали у смотрителя здания щетку и веревок, потом, около полудня, два портфеля… В четверть же третьего Ролан, сияя от плохо скрываемого торжества, явился в Конвент: два портфеля, которые он притащил с собой, были битком набиты бумагами, только что найденными при помощи желтолицего незнакомца в коридорчике, примыкавшем к королевской спальне. И судьба короля была решена. Можно утверждать с большой достоверностью, говорит Ленотр, что без этих бумаг процесс против короля не состоялся бы: решительно не к чему было придраться. А теперь придирки все-таки нашлись. Это он, этот желтолицый человек, отдал в руки палача голову Людовика XVI.

«Он был полное ничтожество во всех смыслах и невероятный трус». Звали его Франсуа Гамэн и занимался он слесарным ремеслом в Версале. И дед и отец его работали при дворце. До революции и сам он бывал там каждый день и был хорошо известен королю, который очень любил его. Когда короля заточили в Тюильри, он стал подумывать о побеге, решил спрятать в надежное место важнейшие документы и послал лакея за Гамэном. Гамэн тайком, черными ходами пробрался во дворец и, вместе с лакеем помог королю выбить нишу в стене коридора и выковать для нее железную дверку. Работа длилась целых три ночи, и наконец документы были спрятаны, ниша была заложена этой дверкой, заперта на ключ и замурована, а Гамэн был отпущен восвояси. Он вернулся в Версаль поздно ночью, никем не замеченный, но у страха глаза велики: Гамэн раздумался и затрепетал от ужаса, что завтра же всем будет известна его помощь преступному королю… И чем дальше, тем хуже пошло дело.

Он и так уже не знал покоя ни днем, ни ночью. Каково же ему было 10 августа, когда он узнал о том, что дворец «стал достоянием народа»! Тут он совершенно сошел с ума, бросил пить, есть, работать и все только расспрашивал кого попало, жив ли лакей, водивший его во дворец, будут ли дворец обыскивать, ломать его стены. Он раз десять приходил в Париж с целью чистосердечно покаяться кому следует насчет того, в чем он должен был участвовать по приказу короля, и каждый раз возвращался домой, не исполнив своего намерения, не собравшись с духом. Наконец, пронеслась самая страшная для него весть: короля будут судить, дворец обыскивают! Гамэн заметался в предсмертной тревоге: бежать, бежать, вон из Версаля и даже из Франции! Но как и куда бежать бедному человеку? Чем он будет питаться в эмиграции? И Гамэн с мужеством отчаяния кинулся в Париж с доносом, к Ролану…

Да, он «проявил высокое патриотическое усердие» — и был тотчас же награжден: назначен одним из комиссаров по уничтожению в Версале всего того, что в надписях, в живописи и скульптуре говорило «о королевском достоинстве и о кровавом деспотизме». Процесс короля еще более возвысил его: в январе 1793 года он был произведен в муниципальные офицеры и стал разгуливать по Версалю, опоясанный широким трехцветным шарфом, с кокардой на шапке и с дубинкой в руке, производя на встречных самое тяжелое впечатление своей худобой и мрачным видом. Никто, конечно, и не подозревал истинной причины этой мрачности. А меж тем причина была все та же: бедняга умирал от страха при мысли, что вдруг кому-нибудь из парижских владык придет в голову, что Гамэн что-то уж слишком долго медлил с доносом. И мысль эта имела некоторые основания: революционная ярость разгоралась, доносы, обвинения всех и каждого в умеренности и в дореволюционных грешках ставились уже в великую заслугу, — простой каприз любого доносчика, шпиона мог отправить Гамэна на эшафот… И Гамэн опять не выдержал: истомившись на медленном огне своих тайных мук и страхов, он опять побежал в Париж — сделать «некоторые разъяснения и добавления» к своему делу, кои он выдумал самым подлым образом и кои заключались в следующем: его, Гамэна, силой притащили во дворец, силой заставили участвовать в низком деле короля, а когда дело было сделано, король коварно осыпал его благодарностями и предложил ему выпить стаканчик вина… Легко догадаться, каково было это вино! Он, Гамэн, тотчас же по выходе из дворца почувствовал нестерпимые рези в животе, еле добрался до Версаля, чуть не умер, спасся только чудом и все-таки целых пять месяцев пролежал на смертном одре, в силу чего и не имел, конечно, никакой возможности донести на короля вовремя…

Нужно не иметь никакого представления о революциях, чтобы предположить, что брехня Гамэна не имела успеха, говорит Ленотр. Успех она имела огромный. Ее доложили Конвенту, она дала повод одному из революционных жуликов сказать «потрясающую» речь перед «ошеломленным» собранием относительно короля, «этого чудовища, одно имя которого заключает в себе все злодеяния, все ужасы вероломства и жестокости, одного из тех страшных существ, которые способны на самую последнюю низость по отношению к тем, кто служит им!» Гамэн был превознесен до небес, Гамэну, «отравленному коронованным злодеем», была назначена пожизненная пенсия в размере 1200 ливров в год…

Помогло ли это однако Гамэну? Помогло на очень короткий срок. А затем снова начались его сумасшедшие страхи, что ложь его будет открыта. И пенсией ему пришлось пользоваться недолго: через год он отдал душу Богу. Он видел наступление реакции, говорит Ленотр. Кошмар его возрастал с каждым днем — и наконец доконал его.

(обратно)

Софийский звон*

Есть в нашей истории несказанно прекрасное предание о несчастном киевском князе Всеславе. Был князь Всеслав пленен своим родным братом, закован в оковы, «в железы» и брошен в яму, в темницу, был он, освобожденный киевлянами, возведен на Киевский престол, а потом, снова свергнутый с него, вынужден был бежать в Полоцк и доживать там свои дни в глухой обители, в схиме. Но никогда не мог князь-схимник забыть Киева, говорит предание: каждый раз, как слышал он на рассвете, сквозь тонкий предутренний сон, колокола полоцких церквей, просыпался он с радостными слезами на глазах, ибо мнилось ему, что он на родине, в Киеве и что это звон киевского Софийского собора.

Теперь часто вспоминается мне то, что когда-то написал я о князе Всеславе:

Князь Всеслав в железы был закован,
В яму брошен братскою рукой:
Князю был жестокий уготован
Жребий по жестокости людской.
Русь, его призвав к великой чести,
В Киев из темницы извела.
Да не в час он сел на княжем месте:
Лишь копьем дотронулся Стола.
Что ж теперь, дорогами глухими,
Воровскими в Полоцк убежав,
Что теперь, вдали от мира, в Схиме,
Вспоминает темный князь Всеслав?
Только звон твой утренний, София,
Только голос Киева! — Долга
Ночь зимою в Полоцке… Другие
Избы в нем и церкви и снега…
Далеко до света, — чуть сереют
Мерзлые окошечки… Но вот
Слышит князь: опять зовут и млеют,
Звоны как бы ангельских высот!
В Полоцке звонят, а он иное
Слышит в тонкой грезе… Что года
Горестей, изгнанья! Неземное
Сердцем он запомнил навсегда.

Теперь часто кажется мне, что многие из нас уподобляются порою князю Всеславу. Да будет, да будет так.

15/28 мая 1926 г.

Приморские Альпы.

(обратно)

Думая о Пушкине*

«Просьба ответить: 1) каково ваше отношение к Пушкину, 2) прошли ли вы через подражание ему и 3) каково было вообще его воздействие на вас?»

Не от большевиков, не из России, но напечатано по «новому» правописанию. Вообще давно дивлюсь: откуда такой интерес к Пушкину в последние десятилетия, что общего с Пушкиным у «новой» русской литературы, — можно ли представить себе что-нибудь более противоположное, чем она — и Пушкин, то есть воплощение простоты, благородства, свободы, здоровья, ума, такта, меры, вкуса? Дивлюсь и сейчас, глядя на этот анкетный листок. А потом — какой характерный вопрос: «каково ваше отношение к Пушкину?» В одном моем рассказе семинарист спрашивает мужика:

— Ну, а скажи, пожалуйста, как относятся твои односельчане к тебе?

И мужик отвечает:

— Никак они не смеют относиться ко мне.

Вот вроде этого и я мог бы ответить:

— Никак я не смею относиться к нему…

Вопрос этот стал возможен только теперь, после Есениных и Маяковских:

###Я обещаю вам Инонию…

Белогвардейца — к стенке!

А почему не атакован Пушкин?

И все-таки долго сидел, вспоминал, думал. И о Пушкине, и о былой, пушкинской России, и о себе, о своем прошлом…

Подражал ли я ему? Но кто же из нас не подражал? Конечно, подражал и я, — в самой ранней молодости подражал даже в почерке. Потом явно, сознательно согрешил, кажется, только раз. Помню, однажды ночью перечитывал (в который раз?) «Песни западных славян» и пришел в какой-то особенный восторг. Потушив огонь, вспомнил, как год тому назад был в Белграде, как плыл по Дунаю, — и стали складываться стихи «Молодой король»:

То не красный голубь метнулся
Темной ночью над черной горою —
В черной туче метнулась зарница,
Осветила плетни и хаты,
Громом гремит далеким.
— Ваша королевская милость,—
Говорит королю Елена,
А король на коня садится,
Пробует, крепки ли подпруги,
И лица Елены не видит,—
Ваша королевская милость,
Пожалейте ваше королевство,
Не ездите ночью в горы:
Вражий стан, ваша милость, близко.
Король молчит, ни слова,
Пробует, крепко ли стремя.
— Ваша королевская милость, —
Говорит королю Елена, —
Пожалейте детей своих малых,
Молодую жену пожалейте:
Жениха моего пошлите!
Король в ответ ей ни слова,
Разбирает в темноте поводья,
Смотрит, как светит на горе зарница.
И заплакала Елена горько
И сказала королю тихо:
— Вы у нас ночевали в хате,
Ваша королевская милость,
На беду мою ночевали,
На мое великое счастье…
Побудьте еще хоть до света,
Отца моего пошлите!
Не пушки в горах грохочут,
Гром по горам ходит,
Проливной ливень в лужах плещет;
Синяя зарница освещает
Дождевые длинные иглы,
Вороненую черноту ночи,
Мокрые соломенные крыши;
Петухи поют по деревне,—
То ли спросонья, с испугу,
То ли к веселой ночи…
Король сидит на крыльце хаты…
Ах, хороша, высока Елена!
Смело шагает она по навозу,
Ловко засыпает коню корма…

Затем что еще? Вспоминаю уже не подражания, а просто желание, которое страстно испытывал много, много раз в жизни, желание написать что-нибудь по-пушкински, что-нибудь прекрасное, свободное, стройное, желание, проистекавшее от любви, от чувства родства к нему, от тех светлых (пушкинских каких-то) настроений, что Бог порою давал в жизни. Вот, например, прекрасный весенний день, а мы под Неаполем, на гробнице Вергилия, и почему-то я вспоминаю Пушкина, душа полна его веянием — и я пишу:

Дикий лавр, и плющ, и розы,
Дети, тряпки по дворам
И коричневые козы
В сорных травах по буграм…
Без границы и без края
Моря вольные края…
Верю — знал ты, умирая,
Что твоя душа — моя.
Знал поэт: опять весною
Будет смертному дано
Жить отрадою земною,
А кому — не все ль равно!
Запах лавра, запах пыли,
Теплый ветер… Счастлив я,
Что моя душа, Виргилий,
Не моя и не твоя!

А вот другая весна, и опять счастливые, прекрасные дни, а мы странствуем по Сицилии… При чем тут Пушкин? Однако, я живо помню, что в какой-то связи именно с ним, с Пушкиным, написал я:

Монастыри в предгориях глухих,
Наследие разбойников морских,
Обители забытые, пустые —
Моя душа жила когда-то в них:
Люблю, люблю вас, келий простые,
Дворы в стенах тяжелых и нагих,
Валы и рвы, от плесени седые,
Под башнями кустарники густые
И глыбы скользких пепельных камней,
Загромоздивших скаты побережий,
Где сквозь маслины кажется синей
Вода у скал, где крепко треплет свежий,
Соленый ветер листьями маслин
И на ветру благоухает тмин!

А вот Помпея, и опять почему-то со мною он, и я пишу в воспоминание не только о Помпее, но как-то и о нем:

Помпея! Сколько раз я проходил
По этим переулкам! — Но Помпея
В апрельский день скучней пустых могил,
Мертвей и чище нового музея.
Я ль виноват, что все перезабыл:
И где кто жил, и где какая фея
В нагих стенах, без крыши, без стропил,
Шла в хоровод, прозрачной тканью вея!
Я помню только римские следы,
Протертые колесами в воротах,
Туман долин, Везувий и сады…
Была весна. Как мед в незримых сотах,
Я в сердце жадно, радостно копил
Избыток сил — и только жизнь любил!

А вот лето в псковских лесах, и соприсутствие Пушкина не оставляет меня ни днем, ни ночью, и я пишу стихи с утра до ночи, с таким чувством, точно все написанное я смиренно слагаю к его стопам, в страхе своей недостойности и перед ним, и перед всем тем, что породило нас:

Вдали темно и чащи строги.
Под красной мачтой, под сосной
Стою и медлю — на пороге
В мир позабытый, но родной.
Достойны ль мы своих наследий?
Уже мне слишком жутко там,
Где тропы рысей и медведей
Уводят к сказочным тропам…

А вот изумительно чудесный летний день дома, в орловской усадьбе. Помню так, точно это было вчера. Весь день пишу стихи. После завтрака перечитываю «Повести Белкина» и так волнуюсь от их прелести и желания тотчас же написать что-нибудь старинное, пушкинских времен, что не могу больше читать. Бросаю книгу, прыгаю в окно, в сад и долго, долго лежу в траве, в страхе и радости ожидая того, что должно выйти из той напряженной, беспорядочной, нелепой и восторженной работы, которой полно сердце и воображение, и чувствуя бесконечное счастье от принадлежности всего моего существа к этому летнему деревенскому дню, к этому саду, ко всему этому родному миру моих отцов и дедов и всех их далеких дней, пушкинских дней… Вышли стихи: «Дедушка в молодости»:

Вот этот дом, сто лет тому назад,
Был полон предками моими,
И было утро, солнце, зелень, сад,
Роса, цветы, а он глядел живыми,
Сплошь темными глазами в зеркала
Богатой спальни деревенской
На свой камзол, на красоту чела,
Изысканно, с заботливостью женской
Напудрен рисом, надушен,
Меж тем как пахло жаркою крапивой
Из-под окна открытого, и звон,
Торжественный и празднично-счастливый,
Напоминал, что в должный срок
Пойдет он по аллеям, где струится
С полей нагретый солнцем ветерок
Где золотистый свет дробится
В тени раскидистых берез,
Где на куртинах диких роз,
В блаженстве ослепительного блеска,
Впивают пчелы теплый мед,
Где иволга то вскрикивает резко,
То окариною поет,
А вдалеке, за валом сада,
Идет народ, и краше всех — она,
Стройна, нарядна и скромна,
С огнем потупленного взгляда…

«Каково было вообще его воздействие на вас?» Да как же это учесть, как рассказать? Когда он вошел в меня, когда я узнал и полюбил его? Но когда вошла в меня Россия? Когда я узнал и полюбил ее небо, воздух, солнце, родных, близких? Ведь он со мной — и так особенно — с самого начала моей жизни. Имя его я слышал с младенчества, узнал его не от учителя, не в школе: в той среде, из которой я вышел, тогда говорили о нем, повторяли его стихи постоянно. Говорили и у нас, — отец, мать, братья. И вот одно из самых ранних моих воспоминаний: медлительное, по-старинному несколько манерное, томное и ласковое чтение матушки: «У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том…», «Не пой, красавица, при мне ты песен Грузии печальной…». В необыкновенном обожании Пушкина прошла вся ее молодость, — ее и ее сверстниц. Они тайком переписывали в свои заветные тетрадки «Руслана и Людмилу», и она читала мне наизусть целые страницы оттуда, а ее самое звали Людмилой (Людмилой Александровной), и я смешивал ее, молодую, — то есть воображаемую молодую, — с Людмилой из Пушкина. Ничего для моих детских, отроческих мечтаний не могло быть прекрасней, поэтичней ее молодости и того мира, где росла она, где в усадьбах было столько чудесных альбомов с пушкинскими стихами, и как же было не обожать и мне Пушкина, и обожать не просто, как поэта, а как бы еще и своего, нашего?

— «Вчера за чашей пуншевою с гусаром я сидел…» — с ласковой и грустной улыбкой читала она, и я спрашивал:

— С каким гусаром, мама? Дядя Иван Александрович тоже был гусар?

— «Цветок засохший, безуханный, забытый в книге вижу я…» — читала она, и опять это чаровало меня вдвойне: ведь я видел такой же цветок и в альбоме бабушки Анны Ивановны…

А потом — первые блаженные дни юношества, первые любовные и поэтические мечты, первые сознательные восторги от чтения тех очаровательных томиков, которые я брал ведь не из «публичной библиотеки», а из дедовских шкапов и среди которых надо всем царили — «Сочинения А. Пушкина». И вся моя молодость прошла с ним. И то он рождал во мне те или иные чувства, то я неизменно сопровождал рождавшиеся во мне чувства его стихами, больше всего его. Вот я радостно просыпаюсь в морозный день, и как же мне не повторить его стихов, когда в них как раз то, что я вижу: «Мороз и солнце, день чудесный…» Вот я собираюсь на охоту — «и встречаю слугу, несущего мне утром чашку чаю, вопросами: утихла ли метель?». Вот зимний вечер, вьюга — и разве «буря мглою небо кроет» звучит для меня так, как это звучало, например, для какого-нибудь Брюсова, росшего на Трубе в Москве? Вот я сижу в весенние сумерки у раскрытого окна темной гостиной, и опять он со мной, выражает мою мечту, мою мольбу: «О, Делия драгая, спеши, моя краса, звезда любви златая взошла на небеса…» Вот уже совсем темно, и на весь сад томится и цокает соловей, а он спрашивает: «Слыхали ль вы за рощей в час ночной певца любви, певца своей печали?» Вот я в постели, и горит «близ ложа моего печальная свеча», — а не электрическая лампочка, — и опять его словами изливаю я свою выдуманную юношескую любовь: «Морфей, до утра дай отраду моей мучительной любви!» А наутро чудесный майский день, и весь я переполнен безотчетной радостью жизни, лежу в роще, в пятнах солнечного света, под сладкое пенье птиц, — и читаю строки, как будто для меня и именно об этой роще написанные:

В роще сумрачной, тенистой,
Где, журча в траве душистой,
Светлый бродит ручеек!..

А там опять «роняет лес багряный свой убор и страждут озими от бешеной забавы» — от той самой забавы, которой с такой страстью предаюсь и я. А вот осенняя, величаво-печальная осенняя ночь и тихо восходит из-за нашего старого сада большая, красновато-мглистая луна: «Как привидение за рощею сосновой луна туманная взошла», — говорю я его словами, страстно мечтая о той, которая где-то там, в иной, далекой стране, идет в этот час «к брегам потопленным шумящими волнами» — и как я могу определить теперь: Бог посылал мне мою тогдашнюю муку по какому-то прекрасному и печальному женскому образу или он, Пушкин?

А потом первые поездки на Кавказ, в Крым, где он — или я? — «среди зеленых волн, лобзающих Тавриду», видел Нереиду на утренней заре, видел «деву на скале, в одежде белой над волнами, когда, бушуя в бурной мгле, играло море с берегами» — и незабвенные воспоминания о том, как когда-то и мой конь бежал «в горах, дорогою прибрежной», в тот «безмятежный» утренний час, когда «все чувство путника манит» —

И зеленеющая влага
Пред ним и плещет и шумит
Вокруг утесов Аю-Дага…
(обратно)

К воспоминаниям* О Толстом

Прочел «Встречи с Толстым» Н. А. Цурикова, напечатанные в «Возрождении». Очень ценные и хорошие статьи.

Цуриков прав, что воспоминаниям о Толстом уже конца-краю нет. Но много ли и до сих пор среди этих воспоминаний таких, где бы Толстой чувствовался по-настоящему? В воспоминаниях же Цурикова он чувствуется необыкновенно живо.

Большинство писавших о Толстом принадлежали к среде совсем другой, чем Толстой, говорит Цуриков. И мне хочется прибавить: вот в этом-то и вся беда. Другое дело — Цуриковы. И так бы хотелось, чтобы «Встречи с Толстым» не затерялись среди прочих произведений этого рода.

Цуриковым же следует и поправлять некоторые чужие воспоминания и статьи о Толстом. Вот, например, недавно напечатанная в «Руле» статья г. Бродского о языке Толстого, основанная на воспоминаниях Гольденвейзера, — о языке Толстого не литературном, а житейском. Бродский верно замечает, что «в жизни великих художников мелочи их быта, незначительные на первый взгляд привычки, одежда, манера себя держать, внешний облик и язык, — не литературный, а житейский, — зачастую дают то, чего не заменят целые тома биографий» — и приводит затем из книг Гольденвейзера «некоторые особенности Толстовского языка». Были ли, однако, эти особенности лично Толстовскими? Спросите Н. А. Цурикова — он ответит, что, конечно, нет, нисколько.

Это же скажу и я, тоже земляк Толстого, принадлежащий к тому же быту, что и Толстой. Нет, это не Толстовские, это наши общие особенности: особенности языка той сравнительно небольшой местности, самые дальние окружные точки которой суть Курск, Орел, Тула, Рязань и Воронеж. И разве не тем же языком пользовались чуть ли не все крупнейшие русские писатели? Потому что чуть не все они — наши. Мы недавно говорили об этом с Цуриковым, и он в своих «Встречах с Толстым» уже написал это: замечательная местность, много славных земляков у нас с ним! Жуковский и Толстой — тульские, Тютчев, Лесков, Тургенев, Фет, братья Киреевские, братья Жемчужниковы — орловские, Анна Бунина и Полонский — рязанские, Кольцов, Никитин, Гаршин, Писарев — воронежские. Даже и Пушкин с Лермонтовым отчасти наши, ибо их родичи, Воейковы и Арсеньевы, тоже из наших мест, из наших квасов, как говорят у нас.

Повторяю, из всего множества примеров, которые приводит Гольденвейзер в доказательство особенностей Толстовского языка, я не нашел ни одного, который убедил бы меня в этих особенностях.

— «Толстой слегка пришепетывал: например, слово лучше произносил как лутче…»

Пришепетывание тут совсем не причем. — Я никогда не пришепетывал, а всегда говорил «лутче», ибо у нас все так говорили — и в семье, и на дворе, и в деревне, где пели:

Лутче жити без заботы, Чем богатому ходить!

— «Толстой букву г в большинстве случаев произносил как легкое французское аш…»

Но я, в силу вышеуказанной причины, даже и после шестилетней жизни во Франции, говорю: Господи почти как Хосподи.

— «Толстой употреблял такие выражения, как намедни, давеча, эдакой вместо этакий, свита вместо армяк; Толстой говорил скрипка вместо скрипка, скородить вместо боронить, делал ударение на втором слоге с конца в слове до смерти…»

И опять я только усмехаюсь: но мы все и всегда так говорили!

Кстати, вообще о языке этой нашей местности. Конечно, не мешает помнить столь затрепанное замечание Пушкина о языке московских просвирен. А не лучше ли все-таки был наш язык? Ведь к нам слали из Москвы (для защиты от набегов татар) служилых людей со всех концов России. Не естественно ли, что тут-то и должен был образоваться необыкновенно богатый, богатейший язык? Он, по-моему, и образовался.

(обратно)

Записная книжка (о революционных годах в России)*

«Кооперативная заря». Кто поверит, что был и такой журнал? А ведь был, был.

* * *

В память совместного сиденья в Таганской тюрьме за подписание Выборгского воззвания один знаменитый кадет подарил другому, еще более знаменитому, серебряную пепельницу в виде тюремной параши: вспоминай, мол, и гордись.

* * *

А. А. Б. Рассказывал мне, как захватил он в славные и приснопамятные февральские дни министерство финансов:

— Очень великолепно захватил! Вижу, стоит и орет в грузовике какой-то длиннейший лохмач студент. Я его за шиворот — «чего попусту орать, надо дело делать, едем захватывать министерство финансов!» — И поехали, и захватили и даже без малейшего сопротивления со стороны противника. А вечером закатили на радостях знатный обед, собралось порядочно народу тоже из числа тех, что в этот день что-нибудь захватывали, а я и говорю им, смеясь: «Братцы, а теперь давайте новый переворот устраивать, контрреволюционный, захватывать все сначала и уже не под красным флагом, а опять под монархическим. Ей Богу, еще легче захватим!».

Веселые были вообще деньки. Недаром еще и теперь некоторые «февралисты» плачут от умиления:

— Боже, какой тогда был всеобщий народный подъем, порыв к новой прекрасной жизни!

* * *

Воспоминания г. Маргулиеса о князе Кропоткине.

Казалось бы, что после того, что случилось, волосы должны встать дыбом у каждого, читающего подобные строки. Казалось бы, автор должен был бы просто кричать:

— Послушайте, послушайте, какие страшные, неправдоподобные вещи рассказываю я вам!

А меж тем ничего подобного. И автор совершенно спокоен и читатель читает как ни в чем не бывало.

— «В конце семнадцатого года мы собирались на квартире Кропоткина для обсуждения вопроса о создании Лиги федералистов»…

Конец семнадцатого года — что уже было тогда в России? А вот люди собирались и «создавали» еще одну «Лигу», — уже тысячную из числа тех несметных, что все создавались и создавались в том кровавом сумасшедшем доме, в который уже превратилась тогда вся Россия!

Но что лига! — дальше рассказываются вещи гораздо более ужасные.

В марте восемнадцатого года большевики выгнали Кропоткина из его квартиры. Он покорно перебрался на другую, но большевики выгнали его и оттуда. И тем не менее он «стал добиваться свидания с Лениным» — в пренаивнейшей надежде заставить его раскаяться в том чудовищном терроре, который уже шел тогда в России — и таки добился этого свидания.

— Кропоткин, рассказывает г. Маргулиес, был в добрых отношениях с Бонч-Бруевичем и вот у него-то в Кремле и состоялось это свидание…

Читаешь и глазам не веришь: как, Кропоткин все еще продолжал быть «в добрых отношениях» с этим редким даже среди большевиков негодяем, затесавшимся в Кремль? Оказывается, продолжал… И мало того: пытался при его помощи повернуть большевистские деяния на путь гуманности, права! А потерпев неудачу, «разочаровался» в Ленине и говорил о своем свидании с истинно младенческим удивлением:

— Оказывалось, что убеждать этого человека в чем бы то ни было напрасно. Я упрекал его, что он, за покушение на него, казнил две с половиной тысячи человек. Но это не произвело на него никакого впечатления…

А затем пришлось удивляться еще более: большевики согнали князя и с другой квартиры, и «оказалось», что надо переселяться в уездный город Дмитров, а там существовать в столь пещерных условиях, какие и не снились самому заядлому анархисту. Там Кропоткин и кончил свои дни, пережив истинно миллион терзаний: муки от голода, муки от цинги, муки от холода, муки за старую княгиню, изнемогавшую в непрерывных заботах и хлопотах о куске гнилого хлеба…

— Кропоткин, пишет г. Маргулиес, мечтал раздобыть себе валенки. Да так и не раздобыл, — только напрасно истратил несколько месяцев на получение ордера на эти валенки…

И далее:

— Вечера Кропоткин проводил при свете лучины, дописывая свое предсмертное произведение об этике…

Можно ли придумать что-нибудь страшнее? Целая жизнь (жизнь человека, близкого в юности к Александру II), ухлопанная на революционные мечты, на грезы об анархическом рае, — это среди нас-то, тварей, еще не совсем твердо научившихся ходить на задних лапах! — и, как венец всего, голодная смерть при лучине, среди наконец-то осуществившейся революции, возле рукописи о человеческой этике!

Я видел Кропоткина только раз, — был у него тоже на каком-то заседании в его первой квартире, — и вынес от него прекрасное, но необыкновенно грустное впечатление: очаровательный старичок самого высшего света — и совершенный младенец.

* * *

«Реакция превратила Россию в дортуар при участке»… Это «крылатое слово» пустил в 1904 г. другой князь, тоже один из знаменитых князей интеллигентов, и его долго с восторгом повторяли… Великая страна ломилась от преизбытка жизни, расцвета. А мы с своей колокольни видели только «участок»… С ума можно сойти, если вдуматься в это хорошенько!

* * *

Впрочем есть ли что-нибудь на свете, что может испугать нас?

Вот еще два знатных русских интеллигента: два старых, заядлых книжника, которые вздумали составить книгу из своих писем друг к другу, воспользоваться для нее тем словесным турниром, который затеяли они, сидя в Москве, из своих «двух углов», решая вопрос, есть ли веревка вервия простая или не простая, хороша ли культура или нет?

В России была тогда такая мерзость библейская, такая тьма египетская, которых не было на земле с самого сотворения мира, люди ели нечистоты, грязь, трупы, собственных детей и бабушек, многотысячными толпами шли куда-то на край света, куда глаз глядят, к какому-то индейскому царю… В Москве, глухой, мертвой, рваной, вшивой, тифозной, с утра до ночи избиваемой и всячески истязаемой, замордованной до полной потери образа и подобия Божия, люди испражнялись друг при друге, в тех же самых углах, где они ютились, и каждую минуту всякий ждал, что вот-вот ворвется осатанелый от крови и самогона скот и отнимет у него, голодного Иова, последнюю гнилую картошку, изнасилует его жену или мать, ни с того ни с сего потащит и его «к стенке»… А старики сидели и поражали друг друга витиеватым красноречием на тему: лучше быти без культуры или же нет? — Но и этого мало: нужно прибавить к этой картине еще и то, что русичи, сидевшие в это время в Берлине, в Праге, в Париже, захлебывались от радостного крика: «К прошлому возврата нет!» — и писали восторженные статьи насчет этих самых московских стариков:

— В их изумительной книге, как в фокусе, отразилось все, чем живет и болеет Россия\

«Вызывали ночью мужчин, женщин, выгоняли на темный двор, снимали с них обувь, платье, белье, кольца, часы, кресты, делили между собой… Гнали разутых раздетых по ледяной земле, под северным ветром, за город, на пустыри, освещали ручным фонарем… Минуту работал пулемет, потом валили, — часто недобитых, — в яму, кое-как засыпали землей…»

Каким чудовищем надо быть, чтобы бряцать об этом «рукой изысканной на лире», перегонять это в литературу, литературно-мистически, на манер Иванова, Блока, Белого, закатывать по этому поводу под лоб очи? А ведь бряцали:

— Носят ведрами спелые грозди,
Валят ягоды в глубокий ров…
Ах, не грозди носят, — юношей гонят
К черному точилу, давят вино:
Пулеметом дробят и кольем
Протыкают яму до самого дна…

Чего стоит одно это томное «ах»! Но и перед этим певцом в стане чекистов таяли от восхищения. И, ободренный, он заливался все слаще:

Вейте, вейте, снежные стихии,
Заметайте древние гроба!

То есть: канун вам да ладан, милые юноши, гонимые «к черному точилу»! По человечеству жаль вас, конечно, да что ж поделаешь, ведь эти чекисты суть «снежные древние стихии»:

Верю в правоту верховных сил,
Расковавших древние стихии,
И из недр обугленной России
Говорю: «Ты прав, что так судил!»
И мало того, что «прав», молю
Тебя, не останавливайся —
Надо до алмазного закала
Прокалить всю толщу бытия,
Если ж дров в плавильне мало —
Господи, вот плоть моя!

Страшнее же всего то, что это не чудовище, а толстый и кудрявый эстет, ценитель всяческих искусств, любезный и неутомимый говорун и большой любитель покушать. Почти каждый день бывая у меня в Одессе весной девятнадцатого года, когда «черное точило» (или, не столь кудряво говоря, чрезвычайка на Екатерининской площади) уже усердно «прокаляло толщу бытия», он часто читал мне то стихи вроде вышеприведенных, совсем не понимая всей пошлости этого словоблудия насчет то «снежной», то «обугленной» России, то переводы из Анри де Ренье, а порою пускался в оживленное антропософическое красноречие. И тогда я тотчас говорил ему:

— Максимилиан Александрович, оставьте всю эту музыку для кого-нибудь другого. Давайте-ка лучше закусим: у меня есть сало и спирт.

И нужно было видеть, как мгновенно обрывалось его красноречие и с каким аппетитом уписывал он сало, совсем забыв о своей пылкой готовности отдать свою плоть Господу в случае недостатка дров «в плавильне»!

(обратно)

«Своими путями»*

Случайно просмотрел последний номер пражского журнала «Своими путями». Плохие пути, горестный уровень!

Правда, имена, за исключением Ремизова, все не громкие: Болесцис, Кротков, Рафальский, Спинадель, Туринцев, Гингер, Кнут, Луцкий, Терапиано, Газданов, Долинский, Еленев, Тидеман, Эфрон, и т. д. Правда, все это люди, идущие путями «новой» русской культуры, — недаром употребляют они большевистскую орфографию. Но для кого же необязателен хотя бы минимум вкуса, здравого смысла, знания русского языка? Вот стихи Болесциса, которыми открывается номер:

Капитан нам прикажет строго:
Обломайте стрелу на норд,
Чтоб назад не найти дорогу…
Мы, стаканы осушим до дна,
Бросим золото в грязь таверэн…

Вот Рафальский:

Кончить жизнь не стоило б труда,
Но слаще длить в пленительном обмане,
Что на ладони каждая звезда…

Вот Туринцев:

Дебаркадер. Экспресс. Вагон — и Вы…
Вы за щитом, мы не одни,
Сейчас не должен дрогнуть рот…

Вот Гингер:

Всей душой полюбила душа моя
Тех, кто любит чужие края…
Для кого поселянка румяная
Исходила парным молоком,
В ком разгуливала безымянная
Кровь, а сердце большим молотком…

Вот Давид Кнут, у которого некто Он, идущий «за пухлым ангелом неторопливо», обещает Ною награду —

За то, что ты спасал
Стада и стаи мечт и слов,
Что табуны мои от гибели и лени
Твое спасло — Твое — весло…

Вот Ладинский, подражающий, очевидно, Третьяковскому:

В Соленой и слепой стихии
Нам вверен благородный груз:
Надежды россиян, стихи — и
Рыдания беглянок муз…

Вот Луцкий:

Не так ли, хвост поймать желая,
Собака вертится волчком
И мух докучливая стая
Над потным вьется языком?

Очень хорошо! Но дальше еще лучше: оказывается, что эти господа еще и претендуют быть учителями русского языка. В журнале есть отдел под странным заглавием «Цапля», где между прочим высмеивается язык обращений Великого князя Николая Николаевича. Приводится несколько строк из этих обращений: «Нестерпимы угнетения народа русского, преследование веры православной…» Казалось бы, что тут смешного? Но авторы «потного языка», «таверэн» и «мечт» все-таки смеются, они говорят:

«Определение, поставленное после определяемого, приобретает свойство парафина, на этой слабительной стороне держится весь так называемый русский стиль, да Бог с ним, высокопоставленным адресам время прошло»…

Смею уверить пражских комсомольцев, что весьма многие и весьма неплохие русские писатели ставили и ставят определение после определяемого, когда это требуется, и что подобное остроумие всячески и на всех путях непристойно.

(обратно)

«Версты»*

Еще один русский журнал за рубежом, — первая (и громадная) книга «Верст». Просмотрел и опять впал в уныние. Да, плохо дело с нашими «новыми путями». Нелепая, скучная и очень дурного тона книга. Что должен думать о нас культурный европеец, интересующийся нами, знающий наш язык, понимающий всю страшную серьезность русских событий — и читающий подобную русскую книгу? Кто тот благодетель, тот друг «новой» России, который так щедро на нее тратится? И, что значит, — «Версты»? Верстовые столбы, что ли, то есть, опять «новые вехи»? И с какою целью расставляются они?

Редакторы — Святополк-Мирский, Сувчинский и Эфрон, ближайшее участие — Ремизова, Марины Цветаевой и… Льва Шестова. Что за нелепость, за бесшабашность в этой смеси: Цветаева — и Шестов! И какая дикая каша содержание журнала! Треть книги — перепечатки из советской печати. Остальное — несколько вещей Ремизова, поэма («Поэма горы») Цветаевой, статья Лурье о музыке Стравинского, статья Шестова о Плотине, несколько статей Святополк-Мирского, затем, опять перепечатки из советской печати… и, наконец, ни с того ни с сего, «Житие Протопопа Аввакума, им самим написанное»… Что за чепуха, и, зачем все это нам преподносится?

«Мы, говорится в программной статейке журнала, ставим себе задачей объединение всего, что есть лучшего и самого живого в современной русской литературе… В настоящее время русское больше самой России; оно есть особое и наиболее острое выражение современности. Намереваясь подходить ко всему современному, „Версты“ будут отзываться не только на явления русской культуры, но и на иностранную литературу и жизнь. Что же касается попытки найти естественное сочетание наиболее живых и нужных тяготений русской современности, то, объединяя в одном издании русскую поэзию, беллетристику, критику, библиографию и литературные материалы со статьями по вопросам философии, языкознания, русского краеведения и востоковедения, мы устанавливаем один из возможных обобщающих подходов к нынешней России и к русскому».

Вот, значит, каковы намерения журнала, — выписываю его программу почти целиком, выпустив всего пять строк из первого абзаца, ни в каком отношении не важных. Но, что можно понять из этого набора слов?

Только одно: хотим собирать все лучшее русское, все наиболее живое, нужное… Однако, почему первые же строчки этих руссофилов так скверно звучат по-русски?

«Объединение всего, что есть лучшего и самого живого…» А затем: весьма сомнительно, что все лучшее стремится собирать журнал.

Нет, у него есть, очевидно, другие, весьма предвзятые намерения. Как ни мало вкуса у его редакторов, все-таки видно, что действуют они не только по своему вкусу. И действуют прежде всего страшно по старинке: эта смесь сменовеховства и евразийства, это превознесение до небес «новой» русской литературы в лице Есениных и Бабелей, рядом с охаиванием всей «старой», просто уже осточертело. Книга Протопопа Аввакума, конечно, всячески интересна, но зачем все-таки понадобилось «Верстам» печатать ее? Для придания себе серьезной, культурной видимости? Как всегда, очень интересен, Шестов. Но чем его статья связана со всем прочим, что есть в «Верстах»?

Вот перепечатки из советской печати. Прежде всего — зачем они теперь? Русские зарубежные издания, неизвестно по какому праву, уже давным-давно так злоупотребляют ими, что смотреть тошно. А, кроме того, что в них замечательного и нового? Писарская, сердцещипательная или нарочито-разухабистая лирика Есенина известна, переизвестна:

Но люблю я твой взор с поволокой
И лукавую кротость твою…
Мне в лице твоем снится другая,
У которой глаза голубень…
Пусть она и не выглядит кроткой,
И, пожалуй, на вид холодна…

Что тут, повторяю, нового, если исключить дурацкое слово «голубень», что тут «самого лучшего, самого живого»? Очень неинтересен и очень надоел и Пастернак, о котором уже сто раз успел сказать Святополк-Мирский: «вся прошлая русская литература — гроб повапленный и вся надежда русской литературы теперь в Пастернаке и Цветаевой!» Бабель тоже ценность и новинка, не Бог весть какие. Вот, разве, Сельвинский и Артем Веселый? Но, и у них — непроходимая, зеленая скука.

А было Стецюре двадцать годов,
Он работал борца. У Труцци.
Звался Бовой, носил шесть пудов,
И не знал ни журбы, ни грусти.
Но тут революция наперерез.
Цирк подумал и рухнул.
Арбитр с кассой махнул в Бухарест,
Директора взяли на муху…

Так начинается необыкновенно нудная, со всякими нарочито-хамскими вывертами и словечками, якобы, народными, «новелла» Сельвинского о каком-то Стецюре, который «заделался» красноармейцем, и так тянется она без конца и без края. Да, не лучше и прочие выкрутасы этого Сельвинского, замечательные, разве только тем, что в них вопросительные знаки разделяют иногда одно слово:

###Нночь-чи? Сонъы? Прох?ладыда…

Это, видите ли, цыганские песни, и таких песен «Версты» перепечатали несколько штук, меж тем, как не прочтешь, не задохнувшись, даже и десяти строк этой чепухи (да, еще напечатанной по большевистской орфографии, как все в «Верстах»). А потом идет «Вольница» Артема Веселого, страниц двадцать какого-то сплошного лая, напечатанного с таким типографским распутством, которое даже Ремизову никогда не снилось: на страницу хочется плюнуть — такими пирамидами, водопадами, уступами, змееподобными лентами напечатаны на ней штуки, вроде, например, следующих: «Гра, Бра, Вра, Дра, Зра с кровью, с мясом, с шерстью…» Что это значит, и кого теперь удивишь этим?

А уж про Ремизова и Цветаеву и говорить нечего: тут любой дурачок за пятачок угадает, что именно дал в сотый, в тысячный раз, Ремизов насчет Николая-Чудотворца и Розанова и чем опять блеснула Цветаева:

Красной ни днесь, ни впредь
Не заткну дыры,—

жалуется она в своей поэме и продолжает:

О, далеко не азбучный
Рай сквознякам сквозняк…
Гора, как сводня святости,
Указывала: здесь…
Та гора была, как горб
Атласа, титана стонущего,
Той горой будет горд
Город, где с утра до ночи мы
Жизнь свою, как карту, бьем
Страстные не быть упорствуем
Наравне с медвежьим рвом
И двенадцатью апостолами…

А рядом с Цветаевой старается Святополк-Мирский: в десятый раз долбит, повторяет почти слово в слово все то, что пишется о нас в Москве, наделяя нас самыми нелепыми, первыми попавшимися на распущенный язык уничижительными кличками и определениями…

Кстати сказать, узнал я из этих «Верст», что «гениальный» Белый написал новый роман и как именно написал он его. Вот несколько образчиков:

— Заводнили дожди. И спесивистый высвист деревьев не слышался: лист подвеялся; черные россыпи тлел ости тлели мокреслями; и коротели деньги, протлевая…

— Пальцы дергунчики выбарабанивали дурандинники… Лизашка откликнулась, с грудашкою, вовсе не грудкою, и не большого росточка… Прическа — куртиночка; вся — толсто-тушка… Груди ее были — тряпочки; ножки ее были палочки; только животик казался бы дутым арбузиком…

И так далее, и так далее.


P. S. Мне пишут, что некоторые сотрудники журнала «Своими путями», обижены на меня за то, что я в своей заметке о нем употребил (хотя и иносказательно) слово «комсомольцы». Но ведь это слово, конечно, относилось только к острякам из отдела «Цапля» и к тем, которые их одобряют. Прочим я могу только посоветовать не быть их попутчиками.


P. P. S. Когда предыдущие строки были уже написаны, я прочел в воскресном номере «Возрождения» письмо г. Тидемана, который тоже счел себя оскорбленным мною. Очень сожалею, что невольно причинил неприятность и ему, равно как и всем, кто оказался рядом с «Цаплей» случайно, по неосмотрительности.

(обратно)

Записная книжка (о сентябре 1916 г.)*

13-го сентября 1916 года.

Утром разговор за гумном с Матюшкой. Кавалерист, приехал с фронта на побывку.

Молодой малый, почти мальчишка, но удивительная русская черта: говорит всегда и обо всем совершенно безнадежно, не верит ни во что решительно!

Я стоял на гумне за садом, он шел мимо, вел откуда-то с поля свою мышастую кобылу.

Увидав меня, свернул с дороги, подошел, приостановился:

— Доброго здоровья. Все гуляете?

— Да нет, не все. А что?

— Да это все бабы на деревне. Все дивятся, что вот вас небось на войну не берут. Откупились. Господам, говорят, хорошо: посиживают, говорят, себе дома!

— Не все посиживают. И господ не меньше вашего перебили.

— Да я-то знаю. Я-то там нагляделся. А с них, с дур, что ж спрашивать… Ну, да это все пустое. А вот, как наши дела теперь? Как там? Вы каждый день газеты читаете.

Я сказал, что сейчас везде затишье. Но что англичане и французы понемногу бьют.

Он невесело усмехнулся.

— А мы, значит, опять ничего?

— Как ничего?

— Да так. Мы его видно никогда не выгоним.

— Бог даст, выгоним.

— Нет. Нет, теперь остался.

— Ну вот, и остался!

— Да как же не остался? Чем мы его выгонять будем? У нас и пушек нет, одни шестидюймовые мортиры.

— Откуда ты это взял?

— Агитаторы говорят. Да я и сам знаю.

— Нет, у нас теперь всего много. И пушек, и снарядов.

— Нет, одни шестидюймовки. А крепостную артиллерию возить не на чем.

— Опять неправда.

— Какой там неправда! По этакой дороге разве ее свезешь на лошадях? Только лошадей подушишь. Станешь ее вытаскивать, а она на два аршина в землю ушла, а хобот и совсем в грязи, не видать. Нет, это вам не немцы!

— А что ж немцы?

— А то, что немец рельсы проложил — везет и везет. А войска наши какие? Легулярные войска, какие были настоящие, царские, все там остались, а это ополченье — какие это войска? Привезут их на позицию, а они все разбегутся. Подтягивай портки потуже да драло. Все, как один!

— Ну, уж и все!

— Верное слово вам говорю. Да вы то подумайте: чего ему умирать, когда он дома облопался? Теперь у каждой бабы по сто, по двести целковых спрятано. Отроду так хорошо не жили. А вы говорите — умирать! Нет, уж куда нам теперь…

Махнул рукой, дернул лошадь за повод и пошел, даже не поклонившись.

Утро светлое, на почерневших, почти голых лозинках, на их сучьях и редкой пожухлой листве — блестки растаявшего мороза. На мужицких гумнах золотом горят свежие скирды, стаями перелетают сытые голуби, давая чувство счастливой осени, покоя, довольства, — это правда: «облопались». Вдали, у нас, в сизо-туманном утреннем саду, мягко, неизъяснимо-прекрасно краснеют клены.

* * *

После обеда прочли статью Мережковского о «Детстве» Горького. Ужасно!

«Горький знает, куда идет Россия… Его Бабушка — Россия, Восток. Дедушка — Европа, Запад…»

Боже мой, это Горький-то знает, Горький, с его литературщиной, с его малярным размахом, это суздальское кривое зеркало! «Бабушка — Россия, Дедушка — Запад…» Какое плетение словес и когда же! В такое страшное для России время!

А как дивно все кругом. Среди дня ездил в лес, в Скородное. День совсем разгулялся. Непередаваемо прелестны чаши совсем почти голых грифельных осин на ярком, густом синем небе. Среди осин кое-где клены в легчайшей красно-желтой листве, которая все трепещет на холодном ветре и солнце.

В оврагах от желтых кустарников просто горит все: канареечно желто, ослепительно.

* * *

Ночь очень прохладная.

После ужина вышел пройтись, пошел по деревне. Темно, вся деревня уже спит.

Пройдя деревню, увидал с косогора огоньки внизу, на водяной мельнице у Петра Архипова. Пошел туда.

Спустившись, подошел к открытым воротам мельничного сруба: там внутри все шумит и дрожит, — мельница работает. Возле жерновов стоит и тускло светит в мучнистом воздухе запыленный мукой фонарь, а вверху сруба, — он без потолка, — и кругом в углах темь, мрачный сумрак. Пахнет тоже мукой, сыровато, хлебно.

А Петр Архипов сидит возле фонаря, похож на Толстого. Большая побелевшая от муки борода, побелевший полушубок; картуз, — совсем белый, — надвинут на брови. Глаза острые, серьезные.

Против него, на обрубке пня, сидит какой-то кудрявый мужик, незнакомый мне. Уперся локтями в колени, курит и смотрит в землю.

Поздоровавшись, присел и себе.

— А мы вот о войне говорили, — сказал сквозь шум мельницы Петр Архипов. — Вот он ничему не верит, никакой нашей победе не чает.

Мужик поднял голову и ядовито усмехнулся.

— А ты, сам-то как, Петр Архипыч? Тоже не чаешь?

Он холодно взглянул мне в лицо.

— Я? А я не знаю. Пускай их воюют. Воюйте на здоровье. Это, господа дворяне, ваше дело.

— Это как же так?

— А так. Нам, мужикам, одно надо: ничего никому не давать, никого к себе с этими поборами и реквизициями не пускать. Чтобы никто к нам не ходил, ничего нашего не брал. Ни немец, ни свой. Да.

Помолчал, потом опять заговорил, еще возвышая сквозь шум голос и еще неприязненнее:

— Да. А то вон приехал на той неделе какой-то с грибами на плечах — солдат, сыновей ему давай, хлеба давай… всего давай! А их гнать надо от нас. Раз наше дело не выходит — мировая и шабаш. Миколай Миколаевич младший — вот это воин. Ух, рассказывают солдаты, что только за человек! Отца родного за правду не пожалеет. Ночью встанет тихонько, чтоб ни один генерал за ним не увязался, — и пошел в обход по окопам. Солдат простых увидит: «Здорово, друзья! Надейтесь на меня, как на каменную гору. Я об вас ночи не сплю!» — А господам офицерам, если завидит, что в карты играют, бездельничают, без всякой церемонии шашкой голову долой! Да, это воин.

Сумрачно помолчал, потом встал и подошел к трясущемуся рукаву, по которому серой струей текла мука. Взяв в горсть муки, помял ее, понюхал и задумчиво спросил, почти крикнул:

— Ну, а этот самый человек, где он теперь?

— Какой?

— Сухомлин.

Кудрявый мужик, куривший на пне трубку, со свистом, не поднимая головы, захохотал и махнул рукой:

— Бона! — сказал он. — Хватился! Его теперь и след простыл! Его давно покрыли и спрятали!

Петр Архипов строго посмотрел на него, на его плечи и голову, потом еще строже на меня:

— Где, по вашему, такой человек может находиться? И что такому человеку должно быть? Что он для России может быть? Что он для ней сделал? Через кого там теперь миллионы лежат, пухнут? А ведь люди тоже, крещенные!

Обив и вытерев руку о полушубок, он опять сел и опять замолчал. Потом все тем же тоном, но уже спокойнее:

— Да. На нас, мужиков, как там глядят? Тычь его куда похуже, а нас, господ, не тронь, — мы высокого званья. А те пускай преют, этих дураков еще великие тысячи наделают. Сейчас вон опять берут, а зачем? Чтобы последних перебить? Вы, барин, — дерзко и громко спросил он, — вы нам уж откровенно скажите, какая ваша задача: чтобы нас всех перебить, а скотину порезать да в окопах стравить?

— Петр Архипыч, как тебе не стыдно? Ото всех слышу этот дурацкий вопрос, только от тебя не ожидал. Ведь ты человек умный!

— Умный! — сказал он, несколько смутившись, и вдруг опять сдвинул брови и поднял тон: — Вам хорошо говорить. А у меня вон сын пошел, два месяца ни одного письма. Где он теперь, что он теперь? Мертвое тело? А потом, как перебьют всех, вы что ж будете делать? Приедете, конечно, к царю и скажете: «Погляди, государь, — где твоя держава теперь? Нету тебе ничего, все чисто, одно гладкое поле!»

Я с истинным изумлением поглядел на него. Куда девался его ум, здравость?

(обратно)

Записная книжка (по поводу критики)*

Кого тут ведьма за нос водит? Как будто хором чушь городит Сто сорок тысяч дураков!

Это говорит Фауст, которого Мефистофель привел в «Кухню Ведьмы», и это вспомнилось мне, когда я на днях прочел в «Последних новостях» статью о том, что в «Красной нови» какой-то Горбов опять шельмует писателей эмигрантов и опять все за то же: за то, что мы будто бы «мертвецы», отстали от века, не видим и не понимаем всего того «живого, молодого, нового», что будто бы есть в большевистской России.

Какая вообще потрясающая энергия у этих любителей «новой жизни»! Уже лет семьдесят орудуют российские «Бесы», а энергия их не только не ослабевает, но как будто даже увеличивается и долбит все в одну и ту же, все в одну и ту же точку, одурманивая, одурачивая всяческих «малых сих» (народ, молодежь) и так или иначе «выводя в расход» своих политических, «классовых» врагов. Помещик непременно кровопийца, купец — паук, поп — тунеядец, отравляющий народ «опиумом религии», неугодный писатель — ретроград, слепец, озлобленный противник всего «молодого, нового», клеветник на народ, на молодежь, — сколько уже лет этой красной песне, этой чекистской работе?

Они звона не терпят гуслярного,
Подавай им товару базарного,
Все, чего им не взвесить, не смерити,
Все, кричат они, надо похерити,
Только то, говорят, и действительно,
Что для нашего тела чувствительно…

Когда это писалось? Да еще в шестидесятых годах, когда писались и эти строки:

Други, вы слышите ль крик оглушительный:
«Сдайтесь, певцы и художники! Кстати ли
Вымыслы ваши в наш век положительный,
Много ли вас остается, мечтатели?
Где ж устоять вам, отжившему племени,
Против течения?»

Вот как, значит, не нова эта кличка: «мертвецы, отжившее племя». Она изобретена еще тогда, когда Чернышевский «разрушал эстетику», Писарев громил Пушкина, как представителя «отжившего класса тунеядцев»… С тех пор и пошло. На Тургенева кричали за Базарова, на Гончарова — за Марка Волохова и писали буквально так: «Этот живой труп совершенно не понимает и не знает русского народа» — цитирую по воспоминаниям Кони. «Преступление и наказание» Достоевского расценивалось (и не где-нибудь, а в «Современнике») опять-таки буквально так:

— «Клевета на молодое поколение… Дребедень… Глупое и позорное измышление, произведение самое жалкое…»

А что писали даже про Глеба Успенского? Этому трудно поверить, но это сущая правда: его разносили за «хмурый и желчный пессимизм» и — за «полное незнание народа»!

Что ж после этого дивиться, что Скабичевский писал про Льва Толстого, что «этот граф, в то время, как вся Россия кипит новой жизнью, плетет роман какого-то Левина с его коровой Павой», что были объявлены злостными ретроградами и тем надолго «выведены в расход» из литературы Лесков, Майков, Тютчев, Писемский, Константин Леонтьев… А что было Чехову за его «Мужиков» и мне за мою «Деревню», «Ночной разговор», вообще за мои «наветы» на народ, который я будто бы писал только «черными, неправдоподобными» красками, приписывал ему ту жестокость, которой у него и в помине будто бы не было? И вот, опять, опять та же песня, слово в слово та же. Опять, опять —

Как будто хором чушь городит Сто сорок тысяч дураков!

Но точно ли они дураки? Дураки-то дураки, да все-таки не такие, какими им быть велит их профессия «водить за нос». Часто они столь презренны, что язык не повертывается возражать им. Но как же не возражать — не ради них самих, конечно, а ради тех «малых», коих они соблазняют? Они пускают клеветы самые нелепые, но ведь от всякой клеветы всегда что-нибудь да остается, худая молва быстро бежит:

— Свинья — борову, а боров — всему городу! Какой-нибудь площадной лохмач орет, тычет на тебя пальцем:

— Товарищи! Он хотел царь-пушку украсть и немцам продать!

Но, по-моему, даже и ему надо отвечать:

— Врешь, лохмач, врешь!

Они этого терпеть не могут. Они, совместно с чернью, поднятой ими на бунт, зарезали твоего отца, убили мать, изнасиловали сестру и жену, сожгли твой дом, напакостили в церковном алтаре, разорили и опозорили на весь мир твою родину, всячески растлевают твой народ, превращая его в пьяное от крови и грабежа стадо, — и называют все это «новой, прекрасной жизнью», «очистительной грозой, бурей», но ты молчи, не только молчи, а на коленки падай и кричи со слезами восторга:

— Благодарю, благодарю, понимаю и приемлю!

И попробуй-ка не сделать этого: быть тебе у «стенки» в прямом или переносном смысле этого слова! Тут даже и молчанием не отделаешься. Вон Шиллер, славивший революцию, певший «Песню о колоколе», пытался молчать, когда увидал, понял, что это за штука:

Заключись в святом уединенье,
В мире сердца чуждом суеты, —
Красота живет лишь в песнопенье,
А свобода в области мечты!

Но разве это помогло ему, разве ему простили его «уход от жизни», за отсталость от ее «величаво и бурно несущегося потока»? Каков бы ни был этот поток, все равно беги за ним и славословь его! Вот, казалось бы, чем можно восхититься в Российском потоке, уже почти десять лет несущем только одну небывалую еще на земле мерзость? Величайшее зверство, величайший разор, всяческая моральная и физическая грязь, пещерный холод и голод, пожирание себе подобных…

Все равно, принимай и славословь! Невежда и хам ни с того ни с сего объявил заборную орфографию: опять покоряйся, пиши по ней! Я отвечаю: не могу, не хочу — уже хотя бы потому, что по ней написано за эти десять лет все самое низкое, подлое, злое, лживое, что только есть на земле. Нет, моги, пиши! Вот я вижу книгу стихов, напечатанную по этой самой орфографии в Париже и почему-то посвященную Гансу Андерсену, Чарльзу Диккенсу, книгу одного из этих «новых, молодых, живых», и читаю:

Ночью судной
Все ангелы сидят на суднах…

И далее:

Пишу стихи при свете писсуара,
Вдыхаю запах лета и мочи…

Что это такое? Это стихи какого-то Бориса Божнева. Но вы думаете, что я, Бунин, смею сказать — ну, просто, что мне Божнев, извините, не нравится. Никак нет, меня тогда за Можай загонят, как мертвеца, глупца, слепца, осмелившегося лезть в критики. Кто загонит? Да любой Марк Слоним из «Воли России». А ведь этими Слонимами хоть пруд пруди.

Автор статьи в «Последних новостях» возмущается: «Нелепо звучат слова Горбова о капитализме в применении к „Митиной любви“… Горбову многое нравится в произведениях Бунина, но канон велит ему находить в „Деле корнета Елагина“ вымирание дворянской России, и он подводит всю повесть под ярлык „мертвой красоты“… Горбов цитирует Бунина, восхищается им… Но тотчас же называет его художником навсегда ушедшей России и даже в „Цикадах“ находит социальную базу… Мертвую красоту находит он и у Мережковского, Зайцева и Алда-нова… Алданова Горбов обвиняет даже в подавлении адмиралом Нельсоном неаполитанской революции…» — Но возмущайся, не возмущайся, а Горбовы свое дело делают!

«Кого тут ведьма за нос водит?» Ведь не идиот же этот Горбов. И главное, вовсе не случайность и не новинка та чушь, которую городит он, как сто сорок тысяч дураков.

Вот передо мной вырезка из московской «Правды» за 24 год: «Просматривая печать белой эмиграции, кажется…» — какой прекрасный русский язык! — «кажется, что попадаешь на маскарад мертвых… Бунин, тот самый Бунин, рассказ которого был когда-то подарком для всей читающей России, позирует теперь под библейского Иоанна… выступает в черном плаще, как представитель своего разбитого революцией класса, что особенно ярко сказывается в его „Несрочной весне“… Здесь он, мракобес, мечтает в своей злобе о крестовом походе на Москву…»

Вот вырезка из московских «Известий» за 25 год: опять начинается за здравие, с похвал — «Митина любовь» произведение такое, сякое, — а кончается опять за упокой: «Но тем-то это произведение и показательно для эмигрантской психики, психики опустошенной, проституированной… ибо Митя предан пороку Содома и идеалу Мадонны…»

Вот московский журнал «Прожектор» со статьей Воронского, который опять загоняет нас в гроб. «Бунин, говорит Воронский, показал нам себя и вообще образ человека в стане белых, дотлевающего в могильной яме, — смотри его великолепный, скульптурный рассказ о несрочной весне…» — Нужды нет, что мой Митя умер за двадцать лет до эмиграции и что в «Несрочной весне» изображен человек вовсе не из эмигрантской «могильной ямы», а как раз наоборот — из московской: этим Горбовы и Воронские не смущаются, ведьмовская кухня в Москве работает!

Да работает подобная же кухня и здесь, в Европе, — например, кухня пражская, называемая «Волей России», во главе с Виктором Черновым, Лебедевым, Слонимом, Пешехоновым, который уже давно славится своими проклятиями эмиграции, совершенно, по его мнению, сгнившей заживо. Из Москвы постоянно раздается по нашему адресу: «Мертвецы, гниль, канун вам да ладан!». Но не отстает от Москвы и Прага. И вот опять: только что просмотрел в последней книжке «Воли России» «Литературные отклики» некоего Слонима, который счастливо сочетает в себе и заядлого эсера, и ценителя искусств, и переводчика: если не ошибаюсь, это тот самый Слоним, что сравнительно недавно выбрал из всех десяти томов любовных мемуаров Казановы эпизоды наиболее похабные, перевел их и издал двумя книжками. Удивительные «отклики»! Будучи якобы врагом большевиков, а на самом деле их единоутробным братом, который грызется с ними только из-за частностей, подхватывая московский лай на нас, Слоним даже и Москву перещеголял: ничего подобного по лживости и пошлости я, кажется, даже и в московских журналах не читал.

Отклики эти — обо мне, о Гиппиус и вообще об «эмигрантской литературной знати и ее придворной челяди», как с лакейской яростью выражается Слоним. А придрался он ко мне из-за журнала «Версты». Он и сам невысокого мнения об этих «Верстах», он отзывается о них на своем смехотворном жаргоне тоже не очень почтительно:

— «Версты», говорит он, «обращены лицом к России, и это хорошо. Но еще лучше было бы, если бы обращены они были своим лицом!»

(Странная картина: «Версты» обращены лицом «и это хорошо», но обращены чужим, а не своим. Ничего не вижу тут хорошего!).

— «Ядро Верст, даже если его тщательно вышелушить, оказывается окрошкой… Оригинального в них лишь поэма Цветаевой — трагическая поэма любви, вознесенной над жизнью, вне жизни, как гора над землей, и жизнью земно раздавленная»…

Слоним захлебывается от Цветаевой. Он посвящает ей в своей статье и еще немало столь же высокопарной ахинеи, как только что приведенная. Он говорит:

— «Смысл у Цветаевой сгущен, сжат… У нее патетический избыток, напряженность высокого строя души (а не духа только) в замкнутом словесном ряде…

Контраст творчества Цветаевой и состоит в этом сочетании: бессмертность, сжатая в лаконичность, вихрь, заключенный в отрывистость, страсть к бескрайности в подобранной формуле»…

Он с великолепным презрением к простым смертным и с восторгом перед своим собственным умом и вообще перед самим собою, фыркает:

— «Мне всегда странно, когда я слышу, что иные простодушные, — вернее, простодумные, — читатели не находят у Цветаевой ничего, кроме набора слов и никак не могут докопаться до смысла ее стихов… На высоте люди со слабыми легкими задыхаются!»

Все так: легкие у Слонима удивительные, человек он не «простодумный», прекрасно «докапывается» до «сгущенного» смысла Цветаевой и в совершенно телячьем восторге от своих раскопок. Но к «Верстам» он, повторяю, почти столь же непочтителен, как и я, который нашел их прежде всего просто прескучными со всеми их перепечатками Пастернаков, Бабелей, каких-то Артемов Веселых, поэмой Цветаевой насчет какой-то горы и «красной дыры», россказнями Ремизова опять о своих снах, о Николае Угоднике и Розанове. Слоним, повторяю, в восторге только от Цветаевой. Но и тут — не водит ли он кого-то за нос? «Цветаева — новое, говорит он. Она перекликается с теми, кто в России!».

Так вот не за эту ли перекличку он и превозносит ее, а на меня ярится за то, что я будто бы ни с кем из России не перекликаюсь? Впрочем я полагаю, что он все-таки не настолько «простодумен», чтобы думать, что в России я пользуюсь меньшим вниманием, чем Цветаева, и что я уж так-таки ни с кем там не перекликаюсь. Нет, он, вероятно, это понимает, да все дело-то в том, что со всем не с теми перекликаюсь я, с кем перекликается Цветаева. И каких только грубостей и пошлостей не наговорил он мне за это в своих «откликах»!

— «Бунин скверный критик… Об этом можно было бы и умолчать, но Бунин типичен для всей нашей (эмигрантской) литературной знати и ее придворной челяди… Как-никак Бунин имя крупное… Он очень хороший писатель, хотя для меня мертвый… Единственно живым для него является мир мертвых, как для героя его „Несрочной весны“… Я уважал бы его, если бы он старался принять и понять новое. Есть ведь такие писатели, которые умели, в гроб сходя, благословлять… Но для этого надо обладать чуткостью, отзывчивостью и умственной широтой, чего нет у Бунина… Он безнадежно глух, ослеплен политической злобой, скован самомнением. А ведь точно по команде Бунин объявлен красой и гордостью русской эмиграции, литературы, искусства и прочая, прочая»…

Вот каков оказываюсь я, мертвый, глупый, косный, слепой, глухой, перед Слонимом, перед его жизненностью, перед его пониманием и приятием «нового», перед его чуткостью, отзывчивостью, умственной широтой, его зорким оком и великолепными ушами. (Да и не один я, а вся эмигрантская «литературная знать и ее придворная челядь»). Но вот неразрешимые вопросы: каким образом ухитряюсь я при всех моих вышеперечисленных качествах все-таки быть «очень хорошим» писателем? Почему я должен принимать и вкушать всю ту мерзость, которая подносится нам «новой» Россией, как тот сосуд, полный гадов, что спустился во искушение Петру апостолу, когда он «взалкал и поднялся наверх, чтобы помолиться»? Почему я обязан сходить в гроб ради каких-то Артемов Веселых, Пастернаков, Бабелей, Слонимов, да еще благословлять их? Я еще далеко не в Державинском возрасте, да и они далеко не Пушкины! Слоним тогда «уважал бы» меня? Очень верю, но откуда взял Слоним, что я жажду его уважения? — И еще: я в своей статейке о «Верстах», цитируя их программную статью, проглядел в одном месте частицу «не» и тем исказил одну совершенно незначительную для общей оценки «Верст» фразу, о чем и сожалею. Это дало повод Слониму сказать обо мне: «Подобный прием носит совершенно определенное и далеко неблагозвучное имя!» — Но зачем Слоним не договорил, постеснялся? Уж если распоясываться, так до конца.

(обратно)

О новой орфографии*

Письмо в редакцию

Глубокоуважаемый Петр Бернгардович,

В «Последних новостях» напечатано открытое письмо ко мне г. Гофмана по поводу так называемой новой орфографии. Я в одной из своих последних статей сказал, что не могу принять эту орфографию «уже хотя бы потому, что по ней написано все самое злое, низкое и лживое, что только было написано на земле», и в совершенно естественной горячности обозвал ее «заборной, объявленной невеждой и хамом», и тем дал повод г. Гофману к престранному умозаключению: он вообразил, что я оскорбил ученых, работавших во главе с покойным А. А. Шахматовым над русской орфографией при Академии наук!

— «Позвольте уверить вас, говорит он в своем письме ко мне, что не желание поддеть вас руководит мною, а глубокая обида за память людей, подобных Шахматову, которую вы нанесли, сами того, конечно, не желая».

Так вот позвольте и мне уверить читателей, которых г. Гофман вводит в заблуждение, может быть, и впрямь, не имея намерения «поддеть» меня, а единственно в силу своей излишней обидчивости: «люди, подобные Шахматову», приплетены г. Гофманом совсем ни к чему, я Шахматова и людей, подобных ему, почитаю не меньше его. Да не совсем разумны и прочие его обиды и соображения.

Он дивится, что я назвал орфографию, истинно «хамски» навязанную России большевиками, заборной. Но как же она не заборная, когда именно забор и в точном и в переносном смысле этого слова так долго служил ей?

Он говорит, что новая орфография явилась «результатом» ученых работ при Академии. Но как же она могла явиться «результатом», когда работы эти не были закончены к началу революции?

Он указывает мне на то, что она была объявлена не большевиками, а Мануйловым. Но это тоже не имеет отношения к делу. Всегда очень сожалел и продолжаю сожалеть, что Мануйлов так поспешил в своем революционном усердии насчет вопроса, который был еще далеко не решен и остается спорным и доныне (даже и для больших ученых в этой области), но дело-то, повторяю, совсем в другом: в том, что все-таки именно «невежда и хам», то есть большевик, приказал под страхом смертной казни употреблять только эту орфографию.

(обратно)

Записная книжка (о Блоке)*

О музыке.

Серые зимние сумерки в Москве, — февраль семнадцатого года… Ровно десять лет тому назад.

Еду на Лубянку, — за эти десять лет столь прославившуюся, — стою на площадке трамвая.

Возле меня стоит и покачивается военный писарь.

Вагон качает? Нет, — к общему и большому удивлению, писарь пьян и даже основательно пьян. В военное время, с какими-то казенными пакетами в руках — и пьян. И все щурится, ядовито, как-то весело и горестно ухмыляется, водит глазами, ищет, очевидно, собеседника.

Неожиданно обращается ко мне:

— А позвольте спросить… Вот вы, конечно, интеллигентный человек и прочая и прочая… А позвольте спросить, задать, как говорится, вопрос…

— Насчет чего?

— А вот насчет чего: где именно в Москве фонарь номер первый? Не сочтите это за придирку, а просто… ответьте.

— Ничего не понимаю. Какой фонарь?

— А вы не лукавьте, не виляйте, сделайте милость. Я вас очень просто спрашиваю, ставлю вопрос ребром: где именно в Москве номер первый?

Вижу, что придирается, и скромно развожу руками:

— К великому моему сожалению, понятия не имею.

Писарь с презрением смотрит мне в лицо, некоторое время молчит и затем медлительно выговаривает:

— Эх, вы, защитники народа, передовая интеллигенция. Так и знал, что не знаете. А у кого в Москве велосипед номер первый? Тоже, конечно, не знаете. А ведь послушай вас: мы, мол, такие, сякие, мы соль земли и тому подобное, прочая и прочая! — Ну, да ничего, скоро пойдет музыка другая, узнаете…

Вагон с визгом поднимается мимо статуи Первопечатника, мимо стен к площади. И писарь с презрением, брезгливо смотрит и на стены:

— Остатки древней старины называются! — говорит он, качаясь. — Между тем, что собственно это означает? Я вас спрашиваю, — говорит он, водя сонно-злыми глазами по лицам окружающих: — что собственно это означает?

И все молчат, все почему-то стараются не смотреть на него. Уже робеют? — думаю я. — Да, да, несомненно…

А на остановке, на Лубянской площади, в вагон, в толпу, пробивается женщина с крохотным розовым гробиком в руках, визгливо крича кондуктору:

— Господин кондуктор! Господин кондуктор! У вас в трамвае с маленькими покойничками пущают?

И писарь злорадно хохочет:

— Покойнички! Кутья, венчики, во блаженном успении! Ну, да ничего, скоро уж, скоро! Будет вам хорошая музыка!

Так услыхал я про эту музыку впервые, — от писаря. А второй раз через год после этого, — от Блока:

— «Слушайте, слушайте Музыку Революции!». Кстати о Блоке.

В так называемом Ленинграде издавался недавно, «при ближайшем участии Горького, Замятина и Чуковского», журнал «Русский современник», преследовавший «только культурные цели».

И вот, в третьей книге этого культурного органа были напечатаны некоторые «драгоценные литературные материалы», среди же них нечто «особенно драгоценное», а именно:

— «Замыслы, наброски и заметки Александра Александровича Блока, извлеченные из его посмертных рукописей».

Прочитал — и вполне согласился: действительно, нечто драгоценное, особенно один «замысел» — насчет Христа.

Оказывается, что Блок замышлял написать, при некотором сотрудничестве со своей супругой, не более, не менее как «Пьесу из жизни Иисуса».

Да, один «замысел» так и озаглавлен: «Пьеса из жизни Иисуса» — и помечен: январь 1918 года (то есть, тот самый январь, когда Блок напечатал свою известную статью об интеллигенции и революции, — «Слушайте, слушайте Музыку Революции!» — в пояснение к своей знаменитой поэме). А какие перлы находятся в этом замысле, пусть судит читатель по следующим выпискам:

— Жара. Кактусы жирные. Дурак Симон с отвисшей губой удит рыбу.

— Входит Иисус: не мужчина и не женщина.

— Фома (неверный!) — контролирует.

— Пришлось уверовать: заставили и надули.

— Вложил персты и распространителем стал.

— А распространять заставили инквизицию, папство, икающих попов — и Учредилку…

Поверят ли почитатели «великого поэта» в эти чудовищные пошлости? Думаю, что нет. А меж тем я выписываю буквально. Дальше еще пошлей. Но уж выпишу до конца:

— Андрей Первозванный. Слоняется, не стоит на месте.

— Апостолы воруют для Иисуса вишни, пшеницу.

— Мать говорит сыну: неприлично. Брак в Кане Галилейской.

— Апостол брякнет, а Иисус разовьет.

— Нагорная проповедь: митинг.

— Власти беспокоятся. Иисуса арестовали. Ученики, конечно, улизнули…

А вот и заключение конспекта этой «пьесы»:

— Нужно, чтобы Люба прочитала Ренана и по карте отметила это маленькое место, где он ходил…

Кто этот «он», писанный с маленькой буквы? Тот, ради Которого знаменитый обожатель «музыки революции», писанной с большой буквы, не хотел потрудиться даже Ренана лично прочесть:

— Пускай Люба почитает и по карте отметит это маленькое место…

(обратно)

Памяти Юшкевича*

Нынче опускают в могилу Семена Соломоновича Юшкевича, — навсегда уходит из нашего мира человек большого таланта и сердца, которого я знал чуть не тридцать лет, с которым мы почти в одно время начали, а потом рука об руку — и так дружески за последние годы — делили наш писательский путь.

И долг, и сердечная потребность велят мне, перед нашей вечной разлукой, посвятить его памяти хотя несколько слов, достойных ее. Но что я могу сейчас?

«Возвратится персть в землю, яко же бе, и дух возвратится к Богу, иже даде его…»

Пусть же примет благостно персть почившего лоно нашей общей Матери и милосердный Бог даст его душе мир и радость под Своим благословенным кровом.

(обратно)

Суета сует*

Многие ли знают, как умер Вольтер, где похоронен он был первоначально и какова была судьба его сердца и мозга?

Об этом с обычным мастерством и с вечно присущей ему тонкой иронией рассказывает Ленотр.

Вольтер приехал в Париж за три месяца до своей смерти и поселился в особняке г. де Виллета на углу улицы Бон и набережной.

Три месяца в этом особняке царили мир и спокойствие. Но вот настает роковой вечер 30 мая 1778 года — и проходящие мимо ворот особняка и заглядывающие в его двор (который, кстати сказать, остался и доныне почти таким же, каким был в те годы) видят, что в доме происходит что-то не совсем обычное: несмотря на поздний час, три окна в первом этаже ярко освещены, за их занавесками мечутся людские тени… Что случилось?

А случилось то, что «великий безбожник» уже отдал Богу душу, и его семья, г-жа Дени, его брат, аббат Миньо, г. Дормуа, г. де Виллет и кухарка с привратницей энергично хлопочут над трупом, наряжают его: дело в том, что после похорон А. Лекуврер Вольтер был одержим кошмарным страхом, что после его смерти тело его будет брошено, как падаль, что враги его правы, предсказывая огромный скандал, который могут учинить при его погребении религиозные фанатики. Надо, значит, было этот скандал во что бы то ни стало предотвратить.

Вольтер испустил последний вздох в одиннадцать часов. Тотчас же после этого кинулись за хирургом г. Три и за соседом аптекарем г. Митуар, которые, быстро осмотрев тело и запротоколив смерть, стали наспех, кое-как, бальзамировать его, вынули сердце, мозг, внутренности… Внутренности бросили в помойную яму, мозг погрузили в банку со спиртом, а сердце — в свинцовую коробку, которая заключена была в серебряный вызолоченный ларчик. Однако, это было далеко не все, что нужно было сделать. Главная задача состояла в том, чтобы тайком вывезти тело из Парижа, тайком доставить его в аббатство Сельер, находящееся от Парижа в тридцати лье. Аббат Миньо, племянник покойника, к этому аббатству был причастен и надеялся получить от его настоятеля разрешение на отпевание и погребение Вольтера именно там. Но как доставить его туда? Доставить нужно было не без хитрости, не стесняясь средствами и как можно скорее.

И вот, после вскрытия, быстро стали наряжать труп: его спеленали свивальниками, которые были надраны на скорую руку из простынь, на него напялили халат, на голову надели ночной колпак, на ноги — ночные туфли. А покончив с этим, потащили ряженные останки великого человека вон из дому, во двор, посадили их в карету, — она была голубая, в звездах, — напротив велели сесть лакею, который должен был держать и не давать покойнику падать, а кучеру приказали гнать лошадей что есть мочи.

Как известно, все это предприятие удалось превосходно. Лакей, по прибытии в Сельер, был сам близок к смерти от страха, пережитого во время скачки до Сельера, в темной карете, лицом к лицу с качавшимся мертвецом. Однако, доставлен был мертвец в Сельер в целости, в сохранности, весьма быстро, и также быстро было и доделано дело: Париж даже еще и не знал о кончине Вольтера, как уж тело его лежало под плитами Сельерского собора.

Что до мозга и сердца, то они претерпели гораздо худшие и гораздо более многочисленные приключения.

Мозг, «который отличался необыкновенным объемом», взял себе аптекарь Митуар. Некоторое время он извлекал из него большие радости для своего тщеславия: показывал его публике — «всем желающим созерцать сии останки г. Вольтера». Будучи, однако, человеком культурным и боясь за судьбу «дивной реликвии», он решил принести ее в дар государству. Но тогда судьба еще более жестоко посмеялась над Вольтером: к несказанному удивлению и ужасу аптекаря, государство почему-то смутилось, стало благодарить, кланяться, но взять мозг — отказалось. Через полвека после этого сын аптекаря, врач Митуар, повторил попытку отца сохранить для потомства замечательный мозг, — еще раз предложил его Франции. Но… Франция почему-то снова отклонила эту честь. Третий собственник мозга, г. Вердье, навязывал его Академии: авось хоть «бессмертные» согласятся взять мозг своего бывшего сочлена. Но и Академия отказалась: «не нашлось достойного вместилища для столь неожиданного вклада»… И мозг пустился странствовать: он перешел по наследству к внучке аптекаря, а внучка все путешествовала и всюду возила за собой драгоценный сосуд, «таивший в себе то чудесное, что в свое время вырабатывало столь гениальные мысли». А когда умерла и внучка, сосуд почему-то попал в руки какого-то г. Лаброса, аптекарского помощника, в 1870 году был куплен кем-то на аукционе, при распродаже какой-то обстановки, а затем погрузился во мрак полной неизвестности:

— Может быть, говорит Ленотр, он цел и доныне, валяется где-нибудь на чердаке, среди какой-нибудь рухляди? Но где именно? На этот вопрос до сих пор еще никто не отозвался.

Беспокойна, печальна была участь и вольтеровского сердца.

У Вольтера была приемная дочь, «олицетворение Красоты и Доброты», которая была замужем за маркизом де Виллет, домовладельцем на улице Бон, поэтом и страстным поклонником Великого Старца. Он и присвоил себе его сердце и приказал выгравировать на ларчике, вмещавшем это сердце, стих собственного сочинения:

— Дух его витает повсюду, сердце же покоится здесь.

Впоследствии ларчик с сердцем долго стоял в мавзолее, воздвигнутом для него Биллетом в салоне знаменитого вольтеровского убежища, в славном по всему миру замке, которым Виллет тоже завладел в свое время. Там, в честь своего идола, он устроил нечто среднее между музеем и капищем, самого же себя провозгласил верховным жрецом вольтеровского культа. Но шли года, страсть Виллета мало-помалу утихала — и знаменитый замок был сдан им, в конце концов, в наем какому-то богатому англичанину. Англичан же, конечно, тотчас же велел мавзолей в салоне разрушить, а «драгоценный» сосуд с сердцем — «куда-нибудь вынести»…

Впрочем, сердце оказалось все-таки счастливее мозга. Ларец с ним все же сохранился. Конечно, и он переходил из рук в руки, от наследников к наследникам, был предметом их споров и даже судов, однако, уцелел и в свое время был тоже предложен в дар государству, которое на этот раз оказалось уступчивее, чем прежде, в деле с мозгом. Сердце Вольтера покоится теперь, как известно, в библиотеке на улице Ришелье, в цоколе, на котором стоит модель знаменитого мрамора Гудона…

Да, Вольтер недаром усмехается так ядовито и доныне. Между прочим, и над самим собою, конечно.

(обратно)

Записная книжка (о Горьком)*

Боюсь, что пройдет незамеченной, неотмеченной новая выходка Горького. А отметить ее непременно надо — в назидание тем, которые все еще продолжают долбить:

— А все-таки это удивительный писатель!

Горький, как известно, довольно часто занимается теперь писанием воспоминаний о разных известных покойниках. Иные из них снабжены всяческими лирическими отступлениями, сентенциями, мудрствованиями. И к таким принадлежат, например, недавно им опубликованные в «Красной нови» воспоминания о Гарине-Михайловском. И читая их, истинно диву даешься: да как же это можно на старости лет говорить с такой развязностью, ухмыляясь, такие пошлости!

— Изредка, — вещает Горький, — в мире нашем являются люди, коих я назвал бы веселыми праведниками…

— Я думаю, что родоначальником их следует признать не Христа, который, по свидетельству Евангелий, был все-таки немножко педант. Родоначальник веселых праведников есть, вероятно, Франциск Ассизский, великий художник любви к жизни…

У Чехова помещик Гаевский говорит своему лакею:

— Отойди, братец, от тебя курицей пахнет!

А чем пахнет от этих рассуждений о «педанте» Христе и о «художнике» Франциске Ассизском? Одно хочется сказать:

— Отойди, братец, поскорее и подальше отойди!

А в Париж приехал Луначарский, разжиревший на советских хлебах, сопутствуемый одной из своих супруг, тоже, вероятно, довольно упитанной… И вспомнилось, как некогда тощ и убог был этот теперешний вельможа, как околачивался он возле Горького на Капри, среди прочих лодырей и жуликов, из которых состояла тогда известная «коммунистическая школа», руководимая и питаемая Горьким… И как этот Луначарский, заядлый не только коммунист, но и эстет, читал над гробиком своего умершего первенца «Литургию Красоты» Бальмонта…

Кстати:

В прошлом году Горький в «Вечерней Красной газете» напечатал статейку по поводу того, что я, рассказывая в Париже о собаке старика нищего, убитого красноармейцами, которая после того яростно кидалась на всех красноармейцев, заключил свой рассказ пожеланием, чтобы и во мне не угасала подобная же ненависть «к русскому Каину». — Горький тогда писал:

«Моралистам Бунин дал хороший повод говорить о слепоте ненависти. Остроумные люди, вероятно, очень посмеются над мольбой культурного человека и прекрасного писателя, который дожил до того, что вот, предпочитает собачье бешенство человеческим чувствам…»

Пользуюсь случаем ответить Горькому: да, остроумный милостивый государь, дожил. Дожил при вашей доброй помощи, — при помощи ваших друзей, Дзержинских и Луначарских, вместе с вами утверждающих во всем мире такую «слепоту ненависти», которой мир еще никогда не видывал. Дожил до тех дней, когда, как сказал мне один сербский епископ, «стало человеку стыдно поднять глаза на животное и зверя». И не вам, чекистам, заноситься над собаками, и особенно над собакой этого нищего старика, убитого вашим доблестным воинством для потехи. И ничуть не бешеная она была, и не бешенство я предпочитаю «человеческим чувствам» — хотя уж какие там человеческие чувства могут быть у нас к вам! — и не слепоту проповедовал я, а именно ненависть, вполне здравую и, полагаю, довольно законную.

«Остроумные люди, вероятно, очень посмеются над мольбой культурного человека…» Интересно знать, почему, собственно, надо быть остроумным, чтобы над этой мольбой смеяться? По-моему, для этого надо быть скорее большой тупицей, которой и в голову не приходит самый простой вопрос: да как же в самом деле случилось, что «культурный человек и прекрасный писатель» «дожил до того, что вот, предпочитает собачье бешенство человеческим чувствам»?

Впрочем, что ж взять с Горького? Он всегда был склонен к остроумию, к снисходительной усмешке. Чекисты ходили по колено в крови в своих подвалах, а он усмехался, он трунил, он похлопывал нас по плечу, он писал, — буквально так:

— Спешу успокоить напуганных мещан: Ленин очень не чужд добродушного смеха, в его глазах часто вспыхивает огонек чисто женской нежности…

Да и что ж ему, в самом деле, горевать, сидя в Сорренто? Им теперь всем вольготно и весело. Горький посмеивается, потягивая итальянское винцо, Луначарский сладко ухмыляется в монмартрских кабаках, Маяковский, — тот самый Маяковский, которого еще в гимназии звали Идиот Полифемович, — ржет то в Париже, то в Праге…

Кстати, о Праге. Нам пишут: «А в Праге Сейфуллина… И как-то на днях ее спросили, интересуются ли в России писателями-эмигрантами, и она ответила: „да, конечно, — вот недавно „Митину любовь“ перевели…“»

Обмолвка? Обмолвка во всяком случае замечательная!

(обратно)

«Большие пузыри»*

Получил «Звено» и прочел следующее:

— Д. Четвериков закончил новый большой роман «Заиграй овражки». В ближайшие дни выходит его роман «Синяя говядина», а сейчас он работает над новым романом «Любань».

Я прочел это и тихо ахнул от зависти: ведь дает же Бог некоторым этакое счастье — сразу три новых романа человек написал и каких, вероятно, замечательных, судя по заглавиям, из которых одна «Синяя говядина» чего стоит! Но ахнул я и от стыда и горести: раз мне сообщают: «Четвериков закончил новый роман» — то ведь из этого несомненно следует, что я должен знать, что именно писал Четвериков раньше, а я меж тем об этом не имею даже малейшего понятия.

И еще я прочел:

— Н. Баршев печатает новую книгу рассказов «Большие пузыри».

— М. Борисоглебский выпустил большой роман «Топь» и книгу рассказов «Осколок».

— Л. Раковский выпустил новую книгу рассказов «Зеленая Америка».

И, прочтя, уже и совсем пал духом: Баршев, Борисоглебский, Раковский — и ни об одном-то из них я доселе даже и краем уха не слыхивал! Да мало того: ведь это уже далеко не новая история — вот уже несколько лет подряд попадаю я в такое положение по четвергам и субботам каждой недели, читая парижские газеты и журналы. И думаю, что каждый согласится со мной, что положение это истинно дурацкое: Баршев написал новую книгу о больших пузырях, Баршев, очевидно, очень известный человек, раз мне сообщают о нем, а я только хлопаю глазами:

— Что за Баршев? Что за пузыри? И что именно этим пузырям предшествовало?

Дорогой читатель, шутки в сторону. Не пора ли прекратить это издевательство над нами? Зачем нас с вами дурачат? Ибо уверяю вас, что это форменное издевательство — чуть не каждый день врываться к человеку в дом с известием, что в Самаре родила Марья Ивановна, а в Вологде женился Петр Иванович, когда человек отроду не слыхивал ни об этой Марье Ивановне, ни об этом Петре Ивановиче и не придает и не может придавать ровно никакого значения всяческим слухам и вестям о них. Издевательство это еще и потому, что каждый раз тотчас же после сообщения о «Синей говядине» Четверикова и о «Больших пузырях» Баршева читаю я сообщение, что выпустил новую книгу Поль Валери, что найдены новые письма или стихи Гете, Пушкина… Дорогой читатель, да стоит ли после этого стараться быть Пушкиным? Не проще ли, не спокойнее ли остаться автором «Синей говядины», раз все равно пишут о тебе совершенно так же, как и о Пушкине?

Да, круто изменились времена! Когда я был молод, — а это было вовсе не так уж давно, — кому бы пришло в голову напечатать в газетах: «Лев Толстой закончил новый роман, а Бунин написал новое стихотворение» или поместить в одном номере журнала портрет Достоевского, а в другом — Федота Кузькина и даже без всякого пояснения, кто такой Кузькин? Восемнадцати лет я уже печатался в «Неделе» и в «Вестнике Европы», а меж тем, придя в гости к харьковской писательнице Шабельской, чуть не умер от почтения к этой далеко не знаменитой старушке. А писательница Лидия Алексеевна Авилова рассказывала мне, что она, придя в первый раз в редакцию «Вестника Европы» к Михаилу Матвеевичу Стасюлевичу, так оробела, что совсем лишилась языка:

— Хочу сказать: Михаил Матвеевич, а выходит — Матвей Михалыч… Под конец так зарапортовалась, что брякнула: Матвей Стасюлевич, а попытавшись поправиться, брякнула еще лучше Стасюлей Михалыч…

И заметьте при этом, что Авилова была тогда уже не совсем новичок в литературе, печаталась во многих толстых журналах, хороша собой была чрезвычайно, одевалась чудесно, в заработке не нуждалась, происходила же из настоящего барского общества, где совсем не редкость умение владеть собой и самоуважение…

Да, а вот теперь ничем не смущаются. Да и что же им смущаться при таком внимании к ним газет и журналов?

Однако им не достает: внимания публики. Недавно один молодой поэт сказал мне:

— Да ведь, в сущности, теперь стихов никто не читает, нами, в сущности, никто не интересуется, нас, в сущности, никто не уважает…

И я ему ответил:

— Молодой друг мой, а кто же виноват в этом? Поэты и вообще пишущие делали за последние тридцать лет буквально все, что только возможно, чтобы отбить у публики всякое уважение и всякий (кроме скандального) интерес к себе. Не пеняйте же на публику. И тем более не пеняйте, что вы продолжаете делать то, что делали, при доброй помощи газет и журналов.

(обратно)

«Безграмотная ерунда»*

— Литература наша, писал два года тому назад покойный Арцыбашев, совершенно оторвалась от народа и живет сама по себе, своей собственной жизнью, варясь в собственном соку…

— Вся печать находится в руках средней интеллигенции, — правой или левой, это безразлично, — витающей в сферах своих вымыслов и партийных идеологий…

— Она ревниво и самоуверенно ограждает свое право говорить от лица народа и пренебрежительно отталкивает каждого, кто пытается подать свой голос снизу… Она кричит, ссорится, что-то провозглашает, делает какие-то выводы — и непременно просчитывается во всех своих расчетах…

Арцыбашев горячо и настойчиво утверждал, что интеллигенция никогда не слушала, не слушает да и не желает слушать подлинного голоса народа, — ни того, который передается «Достоевскими, обычно записываемыми в черносотенцы», ни того, который выражается самим народом непосредственно, в форме его песен, частушек, поговорок, изречений, слишком, а за последнее время стал выражаться иногда даже и в письмах, присылаемых в редакции газет и гибнущих в редакционных корзинах, ибо редакторы относятся к ним, к этим каракулям, являющимся зачастую драгоценными человеческими документами, как «к безграмотной ерунде».

Арцыбашев коснулся очень серьезного вопроса и все-таки не совсем прав. Его призыв как можно больше считаться с «Достоевскими» и с «безграмотной ерундой», исходящей из уст самого народа, даже опасен. Ибо как это понимать — «Достоевские»? Это, очевидно, литература. А с литературой интеллигенция, увы, всегда очень и очень считалась, да и до сих пор считается, и в том-то и беда, что именно только через литературные очки больше всего смотрела она на русскую жизнь, на русский народ. С подлинными «Достоевскими» она, правда, мало считалась, настоящих, больших художников, которых, конечно, было и есть очень мало и которые не подделывались под ее вкусы, не угождали ее идеологиям, она мало принимала в расчет, «витая в своих вымыслах». Но что до Златовратских, Муйжелей, а теперь Бабелей, Сейфуллиных, то тут дело, конечно, обстояло и обстоит совсем иначе, так что, по-моему, надо призывать к другому: будьте осторожны с этими несметными подделками под художество, с этой литературщиной!

И то же самое надо сказать и про «безграмотную ерунду»: берегитесь, разбирайтесь! Есть и тут подлинная «ерунда» — и поддельная. Вот советские частушки: будьте уверены, что среди них, — и особенно среди тех, что доходят до нас, — чуть не половина сочинена вовсе не народом. Вот письмо в редакцию, выражающее то или иное «народное чаяние» и написанное честь честью, то есть и каракулями, и довольно ерундисто, и достаточно безграмотно: но опять-таки будьте осторожны, — это письмо сочинил не мужик, а какой-то прожженный полуинтеллигент.

Арцыбашев написал свою статью, найдя среди «народных писем в редакцию» несколько действительно подлинных. И одно из них он привел полностью, справедливо назвав его драгоценным документом. Это стихи, — «статейка», как назвал их неизвестный автор, — изображающие сбор налога в деревне большевистскими комиссарами:

Выбирают комсомольцев в армию труда, А собрать пять тысяч это не беда! Разослали армию по всем деревням, Давят налог с бедных крестьян. Мужичок в о