Офицеры [Антон Иванович Деникин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

А. И. Деникин ОФИЦЕРЫ

ПРОЛОГ

Началось…

…На широком поле, насколько видно глазу, тянутся бесконечные линии окопов, то подходящих друг к другу вплотную, переплетаясь своими проволочными заграждениями, то отходя далеко и исчезая за зеленым гребнем. Солнце поднялось уже давно, но в поле мертвая тишина. Первыми встали немцы. То там, то тут из-за окопов выглядывают их фигуры; кое-кто выходит на бруствер развесить на солнце отсыревшую за ночь одежду… Часовой в нашем передовом окопе раскрыл сонные глаза, лениво потянулся, безучастно поглядел на неприятельские окопы… Какой-то солдат, в грязной рубахе, босой, в накинутой на плечи шинели, ежась от утреннего холода, вышел из окопа и побрел в сторону немецкой позиции, где между линиями стоял «почтовый ящик»; в нем — свежий номер немецкой газеты «Русский Вестник «и предложения товарообмена.

Тишина. Ни одного артиллерийского выстрела. На прошлой неделе вышло постановление полкового комитета против стрельбы и даже против пристрелки артиллерийских целей; пусть исчисляются необходимые данные по карте. Артиллерийский подполковник — член комитета — вполне одобрил такое постановление… Когда вчера командир полевой батареи начал пристрелку нового неприятельского окопа, наша пехота обстреляла свой наблюдательный пункт ружейным огнем; ранили телефониста. А ночью на строящемся пункте вновь прибывшей тяжелой батареи пехотные солдаты развели костер…

9 часов утра. 1-я рота начинает понемногу вставать. Окопы загажены до невозможности; в узких ходах сообщения и во второй линии, гуще населенной, стоит тяжелый, спертый воздух. Бруствер осыпается. Никто не чинит — не хочется, да и мало людей в роте. Много дезертиров; более полусотни ушло легально: уволены старшие сроки, разъехались отпускные с самочинного разрешения комитета; кто — попал в члены многочисленных комитетов, кто — уехал делегатом. Недавно, например, от дивизии послана была большая делегация к товарищу Керенскому проверить, действительно ли он приказал наступать… Наконец, угрозами и насилием солдаты навели такой страх на полковых врачей, что те дают увольнительные свидетельства даже «тяжело-здоровым»…

В окопах тянутся нудные, томительные часы. Скука, безделье. В одном углу играют в карты, в другом лениво, вяло рассказывает что-то вернувшийся из отпуска солдат; в воздухе висит скверная брань. Кто-то читает вслух «Русский Вестник»:

«Англичане хотят, чтобы русские пролили последнюю каплю крови для вящей славы Англии, которая ищет во всем барыша… Милые солдатики, вы должны знать, что Россия давно бы заключила мир, если бы этому не мешала Англия… Мы должны отшатнуться от нее — этого требует русский народ — такова его святая воля»…

Кто-то густо выругался:

— Как же, помирятся, так-растак, подохнешь тут, не видавши воли…

По окопам прошел поручик Альбов, командующий ротой. Он как-то неуверенно, просительно обращался к группам солдат:

— Товарищи, выходите скорей на работу! В три дня мы не вывели ни одного хода сообщения в передовые линии…

Игравшие в карты даже не повернулись; кто-то вполголоса сказал:

— Ладно…

Читавший газету привстал и развязно доложил:

— Рота не хочет рыть, потому что это — подготовка к наступлению. А комитет постановил…

— Послушайте, вы ни черта не понимаете, да и почему вы говорите за всю роту? Если даже ограничиться одной обороной, то ведь в случае тревоги мы пропадем: вся рота по одному ходу не успеет выйти в первую линию.

Сказал и, махнув рукой, прошел дальше. Каждый раз, когда он пытается говорить с ними подолгу и задушевно, — они слушают внимательно, любят с ним беседовать и, вообще, своя рота относится к нему по-своему хорошо. Но он чувствует, что между ним и ими стала какая-то глухая стена, о которую разбиваются все его добрые порывы. Он потерял дорогу к их душе, запутавшись в невылазных дебрях темноты, грубости и той волны недоверия и подозрительности, которая влилась в солдатскую среду. Не те слова, может быть, не умеет сказать? Как будто бы нет. Раньше он находил всегда «настоящие» слова, всем доступные и понятные. А главное — какими словами заставить людей идти на смерть, когда у них все чувства заслонило одно — самосохранение.

Мысли его прервало внезапное появление командира полка.

— Черт знает что такое! Дежурный не встречает. Люди не одеты. Грязь, вонь. За чем вы смотрите, поручик?

Седой полковник суровым взглядом, невольно импонирующим, окинул солдат. Все повскакали. Он поглядел в бойницу и, отшатнувшись, нервно спросил:

— Это что такое?

На зеленом поле, между проволочными заграждениями, шел настоящий базар. Группа немецких и наших солдат обменивали друг у друга водку, табак, сало, хлеб. Поодаль, на траве полулежал немецкий офицер — красный, плотный, с надменным выражением лица, и вел беседу с солдатом Нейманом. И странно: фамильярный и дерзкий Нейман стоял перед лейтенантом прилично и почтительно.

Полковник оттолкнул наблюдателя и, взяв у него ружье, просунул в бойницу. Среди солдат послышался ропот. Стали просить не стрелять. Один вполголоса, как бы про себя, промолвил:

— Это провокация…

Полковник, красный от бешенства, повернулся на секунду к нему и крикнул:

— Молчать!

Все притихли и прильнули к бойницам. Раздался выстрел, и немецкий офицер как-то судорожно вытянулся и замер; из головы его потекла кровь. Торговавшие солдаты разбежались.

Полковник бросил ружье и, процедив сквозь зубы: «Мерзавцы», пошел дальше по окопам.

«Перемирие» было нарушено.

Поручик ушел к себе в землянку. Тоскливо и пусто на душе. Сознание своей ненужности в этой нелепой обстановка, извращавшей весь смысл служения Родине, которое одно только оправдывало и все тяжелые невзгоды, и, может быть, близкую смерть, давило его. Он бросился на лежанку; лежал час, два, стараясь не думать ни о чем, забыться…

А из-за земляной стены, где было убежище, полз чей-то заглушенный голос и словно обволакивал мозг грязной мутью:

— Им хорошо, сукиным сынам, — получают, как стеклышко, сто сорок целковеньких в месяц, а нам — расщедрились — семь с полтиной отпустили. Погоди, будет еще наша воля…

Молчание.

— Слышно, землицу делят у нас в Харьковской… Домой бы…

Стук в дверь. Пришел фельдфебель…

— Ваше благородие (он всегда обращался так к своему ротному без свидетелей), рота сердится, грозят уйти с позиции, если сейчас нас не сменят. 2-й батальон должен был сменить нас в 5 часов, а его и досель нет. Нельзя ли спросить по телефону?

— Не уйдут, Иван Петрович… Хорошо, впрочем, спрошу. Да только теперь уж все равно поздно — после утреннего происшествия немцы смениться днем нам не позволят.

— Позволят. Комитетчики уж знают. Я так думаю, — он понизил голос, — Нейман успел сбегать объяснить. Слышно, что немцы обещали помириться, только чтобы следующий раз, когда придет в окопы командир, им дали знать — бросят бомбу. Вы бы доложили, ваше благородие, а то не ровен час…

— Хорошо.

Фельдфебель хотел уйти. Поручик остановил его.

— Плохо, Петрович, не верят нам…

— Да уж Бог его знает, кому они верят; вот на прошлой неделе в 6-й роте сами фельдфебеля выбрали, а теперь над ним же измываются, слова сказать не дают…

Пришла наконец смена. Зашел в землянку командир 5-й роты, капитан Буравин. Альбов предложил ознакомить его с участком и объяснить расположение противника.

— Пожалуй, хоть это не имеет значения, ибо я, по существу, ротой не командую — нахожусь под бойкотом.

— Как?

— Так. Выбрали ротным прапорщика, моего субалтерна, а меня сместили за приверженность старому режиму — два раза в день, видите ли, занятия назначал — ведь маршевые роты приходят абсолютно необученными… Прапорщик первый и голосовал за мое удаление. «Довольно, — говорит, — нами помыкали. Теперь наша воля! Надо почистить всех, начиная с головы. С полком сумеет справиться и молодой, лишь бы был истинный демократ и стоял за солдатскую волю»… Вишь, куда метит! Я бы ушел, но командир полка категорически воспротивился и не велит сдавать роты. Вот теперь у нас два командира, значит. Пять дней терплю это положение. Послушайте, Альбов, вы не торопитесь? Ну, прекрасно, поболтаем немного. Что-то тяжело на душе… Альбов, вам не приходила еще мысль о самоубийстве?

— Пока нет. Буравин вскочил.

— Поймите, душу всю проплевали. Над человеческим достоинством надругались. И так — каждый день, каждый час, в каждом слове, взгляде, жесте — видишь какое-то сплошное надругательство. Что я им сделал? Восемь лет служу, нет ни семьи, ни кола ни двора. Все — в полку, в родном полку. Два раза искалечили; не долечился, прилетел в полк — на тебе! И солдата любил — мне стыдно самому говорить об этом, но ведь они помнят, как я не раз ползком из-под проволочных заграждений раненых вытаскивал… И вот теперь… Скажите, Альбов, кто вы — монархист или республиканец?

Альбов развел руками.

— Вам, быть может, покажется странным, но, право, я и сам теперь не знаю толком — что будет лучше, целесообразнее после этакой встряски…

— А для меня, вот, нет сомнений… Да, я предан своему Государю и никогда из меня не выйдет республиканца. Я чту полковое знамя и ненавижу их красные тряпки. Я не приемлю революции — как бы это сказать — ни разумом, ни нутром. Все эти комитеты, митинги, всю ту наносную дрянь, которую развели в армии, я органически не могу воспринять и переварить. Но ведь я никому не мешаю, никому не говорю об этом, никого не стараюсь разубедить. Лишь бы окончить честно войну, а потом — слуга покорный! — хоть камни бить на дороге, только не в демократизованной таким манером армии. Вот, мой прапорщик — он с ними обо всем рассуждает: национализация, социализация, рабочий контроль… А я не умею — некогда было этим заниматься, да, признаться, и не интересовался никогда… Помните, приезжал командующий армией и в толпе солдат говорил: «какой там «господин генерал» — зовите меня просто товарищ Егор»!.. А я этого не могу, да и все равно мне не поверят. Вот и молчу. А они понимают и мстят. И ведь при всей своей серости, какие тонкие психологи! Умеют найти такое место, чтобы плевок был побольнее. Вот вчера, например…

Он наклонился над ухом Альбова и шепотом продолжал:

— Возвращаюсь из собрания. У меня в палатке, у изголовья, карточка стоит, — ну, там одно дорогое воспоминание. Так пририсовали похабщину!..

Буравин встал и вытер платком лоб.

— Ну, пойдем посмотреть позицию… Даст Бог, недолго уже терпеть. Никто из роты не хочет ходить на разведку. Хожу сам каждую ночь; иногда вольноопределяющийся один со мной — охотничья жилка у него. Если что-нибудь случится, пожалуйста, Альбов, присмотрите, чтобы пакетик один — он у меня в чемодане — отправили по назначению…


* * *
Рота, не дожидаясь окончания смены, ушла вразброд. Альбов побрел вслед.

Ход сообщения кончался в широкой лощине, где стоял полковой резерв. Словно большой муравейник, раскинулся бивак полка рядом землянок, палаток, дымящихся походных кухонь и коновязей. Когда-то тщательно маскировали его искусственными посадками, которые теперь засохли, облетели и торчали безлистыми жердями. На поляне кое-где учились солдаты — вяло, лениво, как будто затем, чтобы создать какую-нибудь видимость занятий: все-таки совестно было абсолютно ничего не делать. Офицеров мало: хорошим опостылела та пошлая комедия, в которую превратилось теперь настоящее дело; у плохих есть нравственное оправдание их лени и безделья.

Вдали, по дороге, в направлении к полковому штабу шла не то толпа, не то колонна, над которой развевались красные флаги. Впереди — огромный транспарант, на котором белыми буквами красовалась видная издалека надпись:

«Долой войну!»

Это подходило пополнение… Тотчас же все занимающиеся на поляне солдаты, словно по сигналу, оставили ряды и побежали к колонне.

— Эй, земляки, какой губернии?

Начался оживленный разговор на вечно волнующие темы: как с землицей, скоро ли замирение? Интересовались, впрочем, и вопросом — нет ли ханжи, так как «своя полковая» самогонка, выгоняемая в довольно большом количестве «на заводе» 3-го батальона, была уж очень противна и вызывала болезненные явления.

Альбов направился в собрание. Офицеры сходились к обеду. Где былое оживление, задушевная беседа, здоровый смех и целый поток воспоминаний из бурной, тяжкой, славной боевой жизни! Воспоминания поблекли, мечты отлетели, и суровая действительность придавила всех своею тяжестью.

Говорили вполголоса, иногда прерывая разговор или выражаясь иносказательно: собранская прислуга могла донести, да и между офицерами появились новые люди… Еще недавно полковой комитет по докладу служителя разбирал дело кадрового офицера, Георгиевского кавалера, которому полк обязан одним из самых славных своих дел. Подполковник этот говорил что-то о «взбунтовавшихся рабах». И хотя было доказано, что говорил он не свое, а цитировал лишь речь товарища Керенского, комитет «выразил ему негодование»; пришлось уйти из полка.

И состав офицерский сильно переменился. Кадровых офицеров осталось 2~3 человека. Одни погибли, другие — калеки, третьи, получив «недоверие», скитаются по фронту, обивают пороги штабов, поступают в ударные батальоны, в тыловые учреждения; а иные, слабые духом, просто разъезжаются по домам. Не нужны стали армии носители традиций части, былой славы ее — этих старых буржуазных предрассудков, сметенных в прах революционным творчеством…

В полку уже все знают об утреннем событии в роте Альбова. Расспрашивают подробности. Подполковник, сидевший рядом, покачал головой.

— Молодчина, наш старик. Вот и с 5-й ротой тоже… Боюсь только, что плохо кончит. Вы слышали, что сделали с командиром Дубовского полка за то, что тот не утвердил выбранного ротного командира и посадил под арест трех агитаторов? Распяли. Да-с, батенька! Прибили гвоздями к дереву и начали поочередно колоть штыками, обрубать уши, нос, пальцы…

Он схватился за голову.

— Боже мой, и откуда в людях столько зверства, столько низости этой берется…

На другом конце стола среди прапорщиков идет разговор на больную тему — куда бы уйти…

— Ты записался в революционный батальон?

— Нет, не стоит: оказывается, формируется под верховным наблюдением исполкома, с комитетами, выборами и «революционной» дисциплиной. Не подходит.

— Говорят, у Корнилова ударные войска формируются и в Минске тоже. Хорошо бы…

— А я подал рапорт о переводе в нашу стрелковую бригаду во Франции. Вот только с языком не знаю, как быть…

— Увы, батенька, опоздали, — отозвался с другого конца подполковник. — Уже давно правительство послало туда «товарищей эмигрантов» для просвещения умов. И теперь бригады где-то на юге Франции на положении не то военнопленных, не то дисциплинарных батальонов.

Впрочем, эти разговоры в сознании всех имели чисто платонический характер, ввиду безнадежности и безвыходности положения. Так, помечтать немного, как некогда мечтали чеховские «Три сестры» о Москве. Помечтать о таком необычайном месте, где не ежедневно топчут в грязь человеческое достоинство, где можно спокойно жить и честно умереть — без насилия и без надругательства над твоим подвигом. Так ведь немного…

— Митька, хлеба! — прогудел могучий бас прапорщика Ясного.

Он большой оригинал, этот Ясный. Высокий, плотный, с большой копной волос и медно-красной бородой, он весь олицетворение черноземной силы и мужества. Имеет четыре Георгиевских креста и произведен из унтер-офицеров за боевые отличия. Он нисколько не подлаживается под новую среду, говорит «леворюция» и «метинк» и не может примириться с новыми порядками. Несомненная «демократичность» Ясного, его прямота и искренность создали ему исключительную привилегию в полку: он, не пользуясь особым влиянием, может, однако, грубо, резко, иногда с ругательством, осуждать и людей, и понятия, находящиеся под ревнивой охраной и поклонением полковой «революционной демократии». Сердятся, но терпят.

— Хлеба, говорю, нету!

Офицеры, занятые своими мыслями и разговорами, не обратили даже внимания, что суп съеден без хлеба.

— Не будет сегодня хлеба, — ответил служитель.

— Это еще что? Сбегай за хозяином собрания, духом!

Пришел хозяин собрания и стал растерянно оправдываться: послал сегодня утром требование на два пуда; начальник хозяйственной части сделал пометку «выдать», а писарь Федотов — член хозяйственной комиссии комитета написал «не выдавать». В цейхгаузе и не отпустили.

Никто не стал возражать. До того мучительно стыдно было и за хозяина собрания, и за ту непроходимую пошлость, которая вдруг ворвалась в жизнь и залила ее всю какой-то серою, грязною мутью. Только бас Ясного прогудел отчетливо под сводом низкого барака:

— Экие свиньи!


* * *
Альбов только что собирался заснуть после обеда, как приподнялась пола палатки и в щель просунулась лысая голова начальника хозяйственной части — старенького, тихого полковника, поступившего вновь на службу из отставки.

— Можно?

— Виноват, господин полковник…

— Ничего, голубчик, не вставайте. Я к вам на одну секунду. Сегодня, видите ли, в 6 часов состоится полковой митинг!.. Назначен доклад хозяйственной комиссии, и меня, по-видимому, распинать будут. Я не умею говорить всякие там речи, а вы мастер. В случае надобности — заступитесь…

— Слушаю. Не собирался идти, но, раз надо, пойду.

— Ну вот, спасибо, голубчик.

… К 6 часам площадка возле штаба полка была сплошь усеяна людьми. Собралось не менее двух тысяч. Толпа двигалась, шумела, смеялась — такая же русская толпа, как где-нибудь на Ходынке или на Марсовом поле в дни гуляний. Революция не могла преобразить ее сразу ни умственно, ни духовно. Но, оглушив потоком новых слов, открыв перед ней неограниченные возможности, вывела ее из состояния равновесия, сделала нервно восприимчивой и бурно реагирующей на все способы внешнего воздействия. Бездна слов — морально высоких и низменно-преступных — проходила сквозь их самосознание, как через сито, отсеивая в сторону всю идеологию новых понятий и задерживая лишь те крупицы, которые имели реальное прикладное значение в их повседневной жизни, в солдатском, крестьянском рабочем обиходе. И притом непременно — значение положительное, для них выгодное. Отсюда — полная безрезультатность потоков красноречия, наводнивших армию с легкой руки военного министра, нелепые явления горячего сочувствия двум ораторам явно противоположного направления и совершенно неожиданные — приводившие не раз в недоумение и ужас говорившего — выводы, которые толпа извлекала из его слов.

Какое же прикладное значение могли иметь для толпы при этих условиях такие идеи, как «долг», «честь», «государственные интересы» — по одной терминологии, «аннексии», «контрибуции», «самоопределение народов», «сознательная дисциплина» и прочие ходячие понятия — по другой?

Вышел весь полк — митинг привлекал солдат, как привлекает всякое зрелище. Прислал делегатов и 2-й батальон, стоявший на позиции — чуть не треть своего состава. Посреди площадки стоял помост для ораторов, украшенный красными флагами, полинявшими от времени и дождя — с тех пор как помост был выстроен для смотра командующего армией. Теперь уже смотры делались не в строю, а с трибуны…

Сегодня в отлитографированной повестке митинга поставлены были два вопроса: «1) Отчет хозяйственной комиссии о неправильной постановке офицерского довольствия, 2) доклад специально выписанного из московского совдепа оратора — товарища Склянки — о политическом моменте (образование коалиционного министерства)».

На прошлой неделе был бурный митинг, едва не окончившийся большими беспорядками, по поводу заявления одной из рот, что солдаты едят ненавистную чечевицу и постные щи потому, что вся крупа и масло поступают в офицерское собрание. Это был явный вздор. Тем не менее постановили тогда расследовать дело комиссией и доложить общему собранию полка. Докладывал член комитета подполковник Петров, смещенный в прошлом году с должности начальника хозяйственной части и теперь сводящий счеты. Мелко, придирчиво, с какой-то пошлой иронией перечислял он не относящиеся к делу небольшие формальные недочеты полкового хозяйства — крупных не было — и тянул без конца своим скрипучим, монотонным голосом. Притихшая было толпа опять загудела, перестав слушать; с разных сторон послышались крики:

— Довольна-а-а!

— Буде!

Председатель комитета остановил чтение и предложил «желающим товарищам» высказаться. На трибуну взошел солдат — рослый, толстый — и громким, истерическим голосом начал:

— Товарищи, вы слышали?! Вот куда идет солдатское добро! Мы страдаем, мы обносились, обовшивели, мы голодаем, а они последний кусок изо рта у нас тащут…

По мере того как он говорил, в толпе нарастало нервное возбуждение, перекатывался глухой ропот, и вырывались отдельные возгласы одобрения.

— Когда же все это кончится? Мы измызгались, устали до смерти…

Вдруг из далеких рядов раздался раскатистый бас прапорщика Ясного, заглушивший и оратора и толпу:

— Ка-кой ты ро-ты?

Произошло замешательство. Оратор замолк. По адресу Ясного послышались негодующие крики.

— Ро-ты ка-кой, те-бя спра-ши-ваю?

— Седьмой!

Из рядов раздались голоса:

— Нет у нас такого в седьмой…

— Постой-ка, приятель, — гудел Ясный, пробираясь к помосту, — это не ты сегодня с маршевой ротой пришел — еще плакат большой нес? Когда же ты успел умаяться, болезный?..

Настроение толпы мгновенно изменилось. Начался свист, смех, крики, остроты, и незадачливый оратор скрылся в толпе. Кто-то крикнул:

— Резолюцию!

На подмостки взошел опять подполковник Петров и стал читать заготовленную резолюцию о переводе офицерского собрания на солдатский паек. Но его уже никто больше не слушал. Два, три голоса крикнули — «правильно!». Петров помялся, спрятал в карман бумажку и сошел с подмостков. Пункт второй о смещении начальника хозяйственной части и о немедленном выборе нового (предполагалось автора доклада) так и остался непрочитанным. Председатель комитета огласил:

— Слово принадлежит члену исполнительного комитета Московского совета рабочих и солдатских депутатов товарищу Склянке.

Свои надоели: всегда одно и то же. Приезд нового лица, сопровожденный некоторой рекламой, возбудил общий интерес. Толпа пододвинулась плотнее к помосту и затихла. На трибуну не взошел, а вбежал маленький, черненький человек, нервный и близорукий, ежесекундно поправлявший сползавшее с носа пенсне. Он стал говорить быстро, с большим подъемом и сильной жестикуляцией.

— Товарищи солдаты! Вот уже прошло более трех месяцев, как петроградские рабочие и революционные солдаты сбросили с себя иго царя и всех его генералов. Буржуазия в лице Терещенко — известного киевского сахарозаводчика, фабриканта Коновалова, помещиков Гучковых, Родзянко, Милюковых и других предателей народных интересов, захватив власть, вздумала обмануть народные массы.

Требование всего народа немедленно приступить к переговорам о мире, который нам предлагают наши немецкие братья — рабочие и солдаты, такие же обездоленные, как и мы, — кончилось обманом — телеграммой Милюкова к Англии и Франции, что-де, мол, русский народ готов воевать до победного конца.

Обездоленный народ понял, что власть попала в еще худшие руки, т. е. к заклятым врагам рабочего и крестьянина. Поэтому народ крикнул мощно: «Долой, руки прочь!»

Содрогнулась проклятая буржуазия от мощного крика трудящихся и лицемерно приманила к власти так называемую демократию — эсеров и меньшевиков, которые всегда якшались с буржуазией для продажи интересов трудового народа…

Очертив таким образом процесс образования коалиционного министерства, товарищ Склянка перешел более подробно к соблазнительным перспективам деревенской и фабричной анархии, где «народный гнев сметает иго капитала» и где «буржуазное добро постепенно переходит в руки настоящих хозяев — рабочих и беднейших крестьян».

— У солдат и рабочих есть еще враги, — продолжал он. — Это друзья свергнутого царского правительства, закоренелые поклонники расстрелов, кнута и зуботычины. Злейшие враги свободы, они сейчас нацепили красные бантики, зовут нас «товарищами» и прикидываются вашими друзьями, но таят в сердце черные замыслы, готовясь вернуть господство Романовых.

Солдаты, не верьте волкам в овечьей шкуре! Они зовут вас на новую бойню. Ну, что же, — идите, если хотите! Пусть вашими трупами устилают дорогу к возвращению царя! Пусть ваши сироты — вдовы и дети, брошенные всеми, попадут снова в кабалу к голоду, нищете и болезням!

Речь имела несомненный успех. Накаливалась атмосфера, росло возбуждение — то возбуждение «расплавленной массы», при котором невозможно предвидеть ни границ, ни силы напряжения, ни путей, по которым хлынет поток. Толпа шумела и волновалась, сопровождая криками одобрения или бранью по адресу «врагов народа» те моменты речи, которые особенно задевали ее инстинкты, ее обнаженный, жестокий эгоизм.

На помосте появился бледный, с горящими глазами Альбов. Он о чем-то возбужденно говорил с председателем, который обратился потом к толпе. Слов председателя не слышно было среди шума; он долго махал руками и сорванным флагом, пока наконец не стало несколько тише.

— Товарищи, просит слова поручик Альбов!

Раздались крики, свист.

— Долой! Не надо!

Но Альбов стоял уже на трибуне, крепко стиснув руками перила, наклонившись вниз, к морю голов. И говорил:

— Нет, я буду говорить, и вы не смеете не слушать одного из тех офицеров, которых здесь при вас бесчестил и позорил этот господин. Кто он, откуда, кто платит за его полезные немцам речи, никто из вас не знает. Он пришел, отуманил вас и уйдет дальше сеять зло и измену. И вы поверили ему! А мы, которые вместе с вами вот уже четвертый год войны несем тяжелый крест — мы стали вашими врагами?! Почему? Потому ли, что мы не посылали вас в бой, а вели за собою, усеяв офицерскими трупами весь путь, пройденный полком? Потому ли, что из старых офицеров не осталось в полку ни одного не искалеченного?

Он говорил с глубокой искренностью и болью. Были минуты, когда казалось, что слово его пробивает черствую кору одеревеневших сердец, что в настроении опять произойдет перелом…

— Он — ваш «новый друг» — зовет вас к бунту, к насилию, захватам. Вы понимаете, для кого это нужно, чтобы в России встал брат на брата, чтобы в погромах и пожарах испепелить последнее добро не только «капиталистов», но и рабочей, и крестьянской бедноты? Нет, не насилием, а законом и правом вы добьетесь и земли, и воли, и сносного существования. Не здесь враги ваши, среди офицеров, а там — за проволокой! И не дождемся мы ни свободы, ни мира от постыдного, трусливого стояния на месте, пока в общем могучем порыве наступления…

Слишком еще живо осталось впечатление от речи Склянки, обиделся ли полк за эпитет «трусливый» — самый отъявленный трус никогда не прощает подобного напоминания, — или же, наконец, виною было произнесенное сакраментальное слово «наступление», которое с некоторых пор стало нетерпимым в армии, но больше говорить Аль-бову не позволили.

Толпа ревела, изрыгая ругательства, напирала все сильнее и сильнее, подвигаясь к помосту, сломала перила. Зловещий гул, искаженные злобой лица и тянущиеся к помосту угрожающие руки… Положение становилось критическим. Прапорщик Ясный протиснулся к Альбову, взял его под руку и насильно повел его к выходу. Туда же, со всех сторон сбегались уже солдаты 1-й роты, и при их помощи, с большим трудом Альбов вышел из толпы, осыпаемый отборной бранью. Кто-то крикнул вслед ему:

— Погоди, сукин сын, — мы с тобой сосчитаемся!


* * *
Ночь. Бивак затих. Небо заволокло тучами. Тьма. Альбов, сидя на постели в тесной палатке, освещаемой огарком, писал рапорт командиру полка:

«Звание офицера — бессильного, оплеванного, встречающего со стороны подчиненных недоверие и неповиновение, делает бессмысленным и бесполезным дальнейшее прохождение в нем службы. Прошу ходатайства о разжаловании меня в солдаты, дабы в этой роли я мог исполнить честно и до конца свой долг».

Он лег на постель. Сжал голову руками. Какая-то жуткая и непонятная пустота охватила, словно чья-то невидимая рука вынула из головы мысль, из сердца боль…

Что это?.. Послышался какой-то шум, повалилось древко палатки, потухла свеча. На палатку навалилось много людей. Посыпались сильные, жестокие удары по всему телу. Острая невыносимая боль отозвалась в голове, в груди… Потом все лицо заволокло теплой, липкой пеленой, и скоро стало опять тихо, покойно, как будто все страшное, тяжелое оторвалось, осталось здесь, на земле, а душа куда-то летит и ей легко и радостно.

…Очнулся Альбов от какого-то холодного прикосновения: рядовой его роты, пожилой уже человек, Гулькин, сидит в ногах его кровати и мокрым полотенцем смывает у него с лица кровь. Заметил, что Альбов очнулся.

— Ишь, как разделали человека, сволочи. Это не иначе, как пятая рота — я одного приметил. Очень больно вам? Доктора, может, желаете позвать?

— Нет, голубчик, не надо. Спасибо! — Альбов пожал ему руку.

Помолчали.

— Вот и с ихним командиром, капитаном Буравиным, несчастье случилось. С час тому пронесли мимо нас на носилках, в живот ранен; говорил санитар, что не выжить. Возвращался с разведки, и у самой нашей проволоки пуля угодила. Немецкая ли, свои ли не признали, кто его знает…

Стал накрапывать дождь, гулко ударял по полотнищу палатки.

— Что с народом сделалось, прямо не понять. И все ведь напускное у нас! Все это неправда, что против офицеров говорят — сами понимаем. Всякие, конечно, и промеж вас бывают… Но мы-то их знаем хорошо. Разве мы сами не видим, что вы вот к нам — всей душой. Или, скажем, прапорщик Ясный… Разве такой может продаться? А вот, поди ж ты, попробуй сказать слово, заступиться — самому житья не будет. Озорство пошло большое. Только озорников теперь и слушают… Я так полагаю, что все это самое происходит потому, что люди Бога забыли. Нет на людей никакого страху…

Альбов от слабости закрыл глаза. Гулькин торопливо поправил сползшее на землю одеяло, перекрестил поручика и потихоньку вышел из палатки.

Но сна не было. На душе — неизбывная тоска и гнетущее чувство одиночества. Так захотелось, чтобы около было живое существо, чтобы можно было, молча, без слов, только чувствовать его близость и не оставаться наедине со своими страшными мыслями. Пожалел, что не задержал Гулькина.

Тишина… Весь лагерь спит. Альбов сорвался с постели, зажег свечу. Овладело тупое, безнадежное отчаяние. Нет уж больше веры ни во что. Впереди беспросветная тьма. Уйти из жизни? Нет! Это была бы сдача… Нужно идти дальше, стиснув зубы и скрепя сердце, пока… пока какая-нибудь шальная пуля — своих или чужая — не прервет нити опостылевших дней.

Занималась заря. Начинался новый день, новые армейские будни, до ужаса похожие на прожитые…

ВРАГИ

Ночь — темная, беззвездная. Дорога идет по снятому, неубранному еще полю. Веет сыростью и холодком от земли; сырость висит в воздухе, ложится на лицо и застит глаза, и без того не видящие. Только когда порозовеет чуть одно рваное облачко от безнадежно пробивающейся сквозь него луны, тогда тьма расползается на короткое время, и мгновенно кругом вырастают из земли силуэты копен — черные и лохматые; они плывут медленно навстречу, обгоняя друг друга, обтекая дорогу и вливаясь опять в кромешную тьму.

По дороге вьется лента повозок, набитых добровольцами — по шесть, по восемь, — почти бесшумно и невидно. Местами только, таясь и крадучись, проглянет тусклый огонек — то близко, то где-то очень далеко, отмечая извилистый путь колонны. И тотчас же с передней повозки загудит тихий, хриплый окрик:

— Не сметь курить!..

Повторяется, как эхо, десятки раз, прокатывается по всей колонне и глохнет в черной дали.

Проехал рысью верховой, поднял шум; на него цыкнули.

— С приказаньем я… Это, что ли, отряд генерала Боровского?

— Нет.

— Ах ты, так-растак, куда ж это я заехал?! Тьма проклятущая. Где же мне теперь найтить его?

— Вправо сверни, за железную дорогу…

— Ах ты, так-растак!..

Верховой повернул коня, пошумел еще, пробиваясь между повозками, и пропал в ночи.

Справа где-то послышался гулкий треск пулемета. Все насторожились; повернули головы в ту сторону, где пробегал невидимый железный путь и где, должно быть, боковой отряд столкнулся уже с заставой красных. И тотчас впереди взвилась огненная змейка с пушистым хвостом. Одна, другая, много… Целые снопы ракет на несколько верст осветили незримую и пока еще неощутимую живую линию, опоясывавшую селение Белую Глину и таящую в потенции, в жутком напряжении молчания — смертоносные жала…

— Какую иллюминацию устроили, дураки!..

— Дрейфят…

Справа бухнуло несколько раз и затрещало опять. Голова колонны неожиданно остановилась. Лошади задних повозок наезжали вплотную, ударяли дышлами в кузов передних и теплыми мордами тыкались в спины сонных людей.

— Легче!.. Ах, черт!.. Так-растак!..

И все смолкло, притаилось. Дремота сходила быстро: сейчас начнется… У многих привычных, даже и не робких, становилось на душе тревожно: от ночи — хранящей мистические тайны, преувеличивающей все зримое и слышимое, все контуры, масштабы, обостряющей впечатлительность и от полной неизвестности. Вносила, впрочем, успокоение уверенность, что кто-то знает, кто-то окутал чуткой завесой путь следования и невидимыми щупальцами — дозорами бороздит тьму. И еще одно… невольно, подсознательно пряталось в душе эгоистическое чувство: «скоро, быть может, брызнут и в нашу колонну… Пусть!.. Но… но пока эта дробь пулеметов не по нас». Не хотелось думать, что кому-то другому она несла ведь тоже увечье или смерть…

На войне вообще такие мысли не приходят в голову.


* * *
— И такой случай, — доносится тихо с одной повозки, — как раз это подхожу я к усадьбе Захаренки, а там — комендант со штабной ротой. Окружили дом. Керосином воняет за версту: несколько человек поливают из жестянок стены. Зажгли. И сразу как вспыхнет, как завоет пламя!.. Стены деревянные, давно дождя не было. Комендант покрикивает, распоряжается. В чем дело? Оказывается, Захаренко-то их и выдал…

— Какой Захаренко? — отозвался сонный голос со дна повозки.

— Да этот самый, товарищ мой.

— Поручик Ковтун, не ругаться!

— Ну, приятель мой, — если хотите, однокашник по школе.

— Где ж это было?

— Да в Песчанке, на последнем ночлеге.

— Так ты песчановский?..

— Вот тебе, здравствуйте, я уж полчаса рассказываю, а он… Ты спал, что ли? Так вот, пришел Захаренко в волостное — у них эти собачьи исполкомы не успели еще ввести… Пришел и заявил, что работники у него оказались корниловскими офицерами. Как уж он дознался — сами проговорились или подслушал кто-нибудь разговор, — коменданту точно неизвестно. Собрался сход, выяснили, что действительно эти двое — раненые и отставшие от Добровольческой армии в Первом Кубанском походе. Еще других нескольких отыскали и постановили всех их казнить. Ну… и расстреляли.

— Ах, сволочи, за что же? Ведь Песчанку добровольцы не трогали?..

— Да за то же, за что расстреляли моего батьку. Те — сами «кадеты», а у батьки — сын «кадет», да еще офицер… Правда, отца убили не свои, а захожий Воронцовский отряд каких-то «анархо-коммунистов»… А добро, что еще в нашем доме оставалось, растащили свои, это верно. Свои же, соседи, лошадей свели и урожай собрали.

— Много земли у вас?

— У отца десятин 30 было.

Со дна повозки послышался голос:

— Ах ты, кулак недорезанный!..

— Да это что — пустяки. Песчановские все богатеи. Вот у того же Захаренки — 60 своих, да сотню, должно быть, исполу снимал… Я сам не хозяйничал. Меня отец в Ставропольскую семинарию отдал учиться. Думал — по духовной части пустить. А я, окончив семинарию, на войну ушел… На хозяйстве оставался с отцом старший брат; но в прошлом году его призвали, как ополченца; на Румынском фронте заболел тифом и помер.

…Да, на чем же я остановился?.. Так вот — перед самым нашим приходом Захаренки исчезли: самого мобилизовал отряд Жлобы, а жена с его сестрой где-то, говорят, прячутся по подвалам… Комендант, узнав, что я — местный уроженец, попросил поискать их, но я не стал. Ну их к лешему!

— Ну, и слюнтяй! Надо было вздернуть баб.

Ковтун не ответил. Мысли убежали далеко… Под напускным небрежным тоном рассказа таилось еще что-то — свое, волнующее, о котором не стал бы говорить никому…


* * *
Два года Ковтун не был дома. Вырвавшись из Москвы, после долгих мытарств попал в Ростов и записался в Добровольческую армию. С ней выступил в поход. И ведь этакий случай: пришлось атаковать Песчанку… Три дня тому назад перед закатом Ковтун лежал в стрелковой цепи против села, испытывая странное, неизведанное чувство… Добровольческий бронепоезд и невидимые батареи с трех сторон вели сильнейший огонь по окраине села и особенно по вокзалу. Привычная картина: сколько раз на войне приходилось ему вести наступление на укрепленные окраины городов и деревень… И когда своя артиллерия громила дома, валила стены и жгла гранатами постройки, в пехотных цепях подымалось настроение, и сам он радовался каждому «удачному» выстрелу. Так же было и на днях при атаке Торговой…

Сегодня — другое… Ковтун постреливал изредка, машинально, по команде, почти не целясь, в темные точки, густо вкрапленные в неприятельские окопы. Мысли были о другом… Каждый снаряд, проносившийся над головой, вызывал смутное чувство… Бездушные, безымянные «цели» облекались в плоть и кровь.

Вспыхнул дымок над белым домом с зеленой жестяной крышей и с закрытыми зелеными ставнями — такими знакомыми… «К Фадеевым это… Весь дом, должно быть, полон баб и детворы… Мужики все на войне, а, может быть, кто-либо из них вернулся и сидит тут в окопах…»

Ударило в другую хату — низкую, покривившуюся — и разворотило стену, подняв столб не то пыли, не то дыма. «Да, кажется, загорелось… У деда Силантия»… Пастух сельский, бобыль. Сколько ни запомнит его Ковтун — старик седой. «Который год ему идет?..» Друзьями были. Мальчишкой еще, бывало, бегал он часто к деду в поле, в зеленый лог, что подле речки Рассыпной — развеселый детский клуб! Умел дед сказывать про страшное и дудки из молодой коры выделывать. Особенные — лучше, звончее, чем те, что продавались в Ставрополе на ярмарке. «Жив ли?»

Ковтун воспринимал все боевые ощущения в этот вечер как-то по-новому, в чудном обратном преломлении. Было странно и несколько неловко от этого, но ничего поделать с собой не мог… Пролетавшие снаряды — будто не наши, а чужие; рвутся не над чужими, а над своими… Высоте разрывы шрапнели — «журавли», как их звали солдаты, рассыпавшие по селу обессиленные уже пули, вызывали чувство облегчения, а удачно попавшая, разворотившая крышу граната будила тревогу, как будто она разворотила свой окоп…

— Редко, тремя патронами!.. — послышалась команда.

Ковтун прицелился по черным точкам… «Кто они?.. Наверно, немало наших ребят… Сами пошли, или пришлые большевики заставили?.. Как, однако, все это безумно глупо и тяжело. Брат на брата… Ну, что поделаешь…» Случайно взглянул на свой прицел: «постоянный». Так, оказывается, и стрелял все время, забыв поставить по расстоянию. Притянул ружье, поднял прицельную рамку и навел опять…

Несколько очередей пронеслось вновь над вокзалом и ближайшей рощей. Защемило больнее… Ковтун не видел еще, но представлял себе отчетливо тут же невдалеке спрятанный за деревьями отцовский дом. «Догадался ли старик укрыться в подвал или бежать за село?..» А несколько поодаль, наискось — дом Захаренки. Ведь сестра его, Юля… Ну, да что уж там: первое и единственное чувство, озарившее юность…

Цепи продвигались медленно. Снаряды один за другим целыми очередями рвались над рощей за вокзалом до самого заката.

…Ночь и утро, после взятия Песчанки, рота Ковтуна стояла в сторожевом охранении и только пополудни вошла в село. Ковтун бросился домой и узнал печальную новость: отца убили большевики уже месяц тому назад… Дом стоял пустой и разграбленный. Пошел Ковтун к Захарен-кам — там новый удар… По сведениям коменданта, в выдаче добровольческих офицеров сыграла какую-то провокаторскую роль и сестра Захаренки…

Рассказывая сегодня на подводе однополчанам про этот тяжкий день, Ковтун сказал неправду, что не искал Захаренок. Искал и нашел: его приятель — сосед указал ему на избу на окраине, где скрывалась Юля. Ковтун переживал мучительный разлад в душе, терзался сомнениями. Два раза ночью, крадучись, подходил к калитке той избы…

…И не зашел.


* * *
По колонне прокатилось глухо:

— Слезай!..

С повозок соскакивали люди и по командам, отдаваемым вполголоса, строились по сторонам дороги, между копен. Возчики торопливо и шумно поворачивали подводы, стараясь отъехать поскорее и подальше от этих гиблых мест, где вот-вот закипит бой. Не один облегченно вздыхал; многие крестились.

— Полк будет атаковать хутор вдоль дороги. Нашему взводу приказано идти вправо в боковую заставу. Поручик Ковтун, ступайте вперед с головным дозором.

— Какое направление, господин капитан?

— Какое тут к черту направление, когда ни зги не видно!.. Прислушивайтесь к движению колонны, чтобы не очень отрываться, а эти дураки вам ракетами посветят…

Пошли трое.

Под ногами хрустело жнивье, и этот шум неприятно действовал на нервы. Держались близко друг друга — так покойнее. Напрягали слух, ловя тревожные звуки ночи. Впивались широко открытыми глазами остро, до боли, во тьму и вдруг настораживались перед лохматой копной, в нервном сумраке похожей на человека в папахах и с ружьем. Справа опять затрещало…

Прошли так с версту. Сзади от заставы послышался тихий свист — условный сигнал — «стой!». Присели у копен, держа винтовки наготове.

Слева от дороги, где должна была двигаться колонна полка, донесся громкий крик — команда… Ковтун подумал: «Значит, полк близко…» И тотчас же разорвало тишину оглушительным и долгим треском. Стреляли, очевидно, большевики от хутора; пули сыпались вокруг дозорных, глухо ударяли по земле, шелестели в соломе и с коротким свистом прилетали мимо ушей. Потом огонь стал замирать — видимо, атака не удалась…

Так продолжалось около часу. Занималось утро. И впереди, среди поля, начали вырастать какие-то неясные очертания. «Должно быть, хутор». Поле — все еще пустое, мертвое… Вдруг поднялся от земли человек —недалеко; раздался опять трескучий голос — как будто командира — и резко оборвался. Видно было, как поднявшийся упал навзничь. Мгновенно ожили, загорелись вновь, разразились сплошным гулом теперь уже ясно видимые линии неприятельских окопов. И по полю замелькали фигуры людей, бежавших прямо на них, к ощерившемуся, задымившемуся хутору.

«Надо послать донесение…» Ковтун хотел подозвать дозорного, но сзади зашуршало — надвигалась, видимо, застава. Повернулся, вскинул ружье, направился к заставе и обмер: подходила вплотную какая-то незнакомая часть. Не успел разглядеть, но по едва уловимым приметам почувствовал инстинктивно, что чужие. Мелькнула мысль: «Большевики!»

— Стой, сволочь! Брось ружье!

Поручик успел выстрелить прямо перед собою и бросился в сторону хутора; но не успел пробежать и нескольких шагов, как почувствовал удар в бок. Упал.

Постепенно теряя сознание от жестокой боли, он видел смутно над собою злые лица и испытывал такое ощущение, будто большими гвоздями прибивают тело его к земле, и оно все распластано, недвижимо, немеет…


* * *
Ковтун очнулся, когда солнце поднялось уже высоко. Возле него стояли лужи крови, и тонкие, прерывчатые струйки ее текли еще из многих, ран исколотого штыками тела. От потери крови чувствовал слабость, истому и какой-то благостный покой. Лежал навзничь; солнце слепило глаза; хотел повернуть голову и не мог: голова, руки, ноги — все тело было как будто прибито к земле.

Страшно клонило ко сну. Закрыл опять глаза. Но свет почему-то не померк… Сквозь закрытые веки он видел ясно знакомые места, каких-то людей, много людей. Хотел остановить их, спросить — где он, почему тело его прибито, но все они страшно торопились и бежали дальше. Проносились быстро мимо него станция, роща, знакомая площадь перед церковью — она, конечно, — пестрит вся цветными бабьими плахтами, золотыми разводами хоругвей… Идет… нет, не идет, а почему-то пробегает быстро крестный ход; впереди — отец Поликарп с Евангелием в руках, с развевающейся смешно так белой гривой. Может быть, он знает?.. Хотел догнать, спросить, но нельзя — земля не пускает… А площадь пронеслась, и уже — село. Быстро мелькают избы, пустырь, выселки… Вот та самая хата, с облупившимся боком, с маленьким палисадником, на котором стоят высокие подсолнухи. «Стой!.. Ведь надо же зайти, спросить о страшно важном, без чего нельзя… заснуть…» Но и выселки пронеслись уже, пропали; пропала и земля, а дорога подымается от земли по крутой и яркой радуге прямо к облаку. И на складе его — Бог Саваоф. Тот самый, что глядел всегда с иконостаса семинарской церкви — сурово, пронизывающе… А пониже, на ступеньке Божьего престола — отец, с его редкой бородкой и слезящимися глазами.

Бросился, было, радостно к отцу, но кто-то страшный преградил путь, в ушах прозвенел полный ненависти окрик:

— Подыхаешь, стерва!..

В голову, в левый висок ударило больно — раз, другой. Ковтун с усилием открыл глаза. Прямо перед ним поле — далеко, сколько можно окинуть взором. Вдали — резко и прямо бегущее полотно железной дороги, терявшееся дальше за пригорком; на невидимом его продолжении — два белых дымка подымались из-за гребня, таяли в прозрачном воздухе и вспыхивали вновь все дальше и дальше. Изредка раздавались орудийные выстрелы — глухо, издалека. В сознании проносилось отчетливо:

«Ушли вперед, не заметили, не подобрали…»

Но эта мысль уже не волновала: все было глубоко безразлично…

Опять ударило в висок… Ковтун скосил глаза до боли: возле него, наискось, лежал человек и судорожным движением ноги, обутой в большой грязный сапог, толкал его в голову, задевая по глазу.

— Подыхаешь, стерва?!. Сил моих нету подняться; а то удавил бы!

Ковтун сделал большое усилие и повернул голову. Человек лежал, вытянувшись — длинный, громоздкий, в расстегнутой солдатской шинели, без шапки. Все лицо его было покрыто страшной неподвижной маской — сплошным черным струпом запекшейся крови; и только глаза — такие же страшные — шевелили веками и пылали злобой.

Их взгляд показался Ковтуну до странности знакомым…

— За что?


* * *
Они лежали вдвоем — два врага — среди пустынного поля в такой жуткой и беспомощной близости. По замиравшим выстрелам — где-то далеко, уже за Белой Глиной — можно было судить, что бой кончается, и это сулило надежду на помощь одному и обрекало другого…

Дремотный покой разливался по телу Ковтуна, и на душе его было покойно — ни боли, ни страха, ни желаний. Об одном только жалел: «Зачем не повидал ее, не узнал…» Да еще смущал взгляд этих ненавидящих глаз из-под страшной маски.

Поручик повторил тихо:

— За что?..

— Еще спрашиваешь?.. Так-растак твою душу! Пришли!.. Кто вас звал, офицерье проклятое!.. Мало вам кровушки на войне было, так теперь народ добиваете! Повернуть все по-старому хотите! Землю нашу, которую кровью да потом, для дворянчиков и казаков отбираете!..

Голос говорившего был также до странности знаком, как и глаза. Ковтун напрягал память — где он их видел, и под пристальным взглядом его мало-помалу расходилась жуткая кровавая маска, и выступали знакомые черты… «Да, без сомнения, — Михаиле»… Сосед, один из фалеевских сыновей… Его ровесник. С ним да еще с Захаренкой он был наиболее дружен, вместе прошло все детство…

— Брось, Михаиле, неправду говоришь…

Глаза из-под маски расширились, засветились, и грузное тело приподнялось было от земли, но тотчас же беспомощно упало.

— Ковтун?..

— Да.

От неожиданности и от волнения оба смолкли. Первый прервал молчание Михаиле.

— Какое дело… Значит, правду говорили люди, что ты кадетам продался. А ведь как разорялся-то прежде насчет народушка: «Кровопийцы, мол, захребетники крестьянские»… То да се… Башку морочил, сукин сын.

Он застонал от боли — свело обожженную шею; задыхался от сгустка крови, остановившегося в горле. Падали острые, злые слова, как горячие капли, обжигали, будили в дремотном сознании Ковтуна отравленные воспоминания.

«Ведь было…»

В предпоследнем классе семинарии вступил в кружок с безобидным названием «Самообразование», направлявшийся, очевидно, извне какой-то искусной рукою. Теперь это ясно… Ушел с головою в новый мир понятий, перевернувший все его простое миропонимание, вскормленное ставропольским черноземом, здоровой и сытной жизнью. Будто прозрел. Возмутился социальной неправдой, загорался ненавистью к праздноживущим от мужицкого пота… В увлекательных книгах, которые поглощали тогда жадно участники кружка, были и готовые ответы, как помочь мировому злу разрушить ненавистный государственный строй, смести лицемерную общественность, отобрать землю — исконное мужичье наследие — и взять власть трудящимся. Что дальше — об этом не особенно задумывались, главное — «разрушить оковы». Сколько было тогда юношеской чистой веры и задора! Как легко рушилось, ломалось, сметалось все, какие светлые перспективы открывало будущее!..

Эту веру и пламенный гнев заносил с собою в тихую Песчанку, приезжая на каникулы.

«Да, было…»

Его сверстников по кружку жизнь раскидала по свету — ни с кем не пришлось потом встретиться. Про двух слышал уже в Песчанке. Одного — отца Леонида, священника ближнего села, убили недавно красногвардейцы. Схватили во время вечерни, вывели в пустырь на то место, где зарывался чумной скот, велели выкопать самому могилу, зарубили и бросили его туда… Другой — Промовендов занимает важный пост: красный комендант Ставрополя. Про его похотливость и кровожадность рассказывают ужасы!..

«Да, жизнь все перевернула вверх дном».


* * *
Фадеев со стоном и кашлем выплюнул на грудь сгусток крови.

— Чего молчишь? Сказывай, дорого ли продался? Землицы тебе пообещали или деньгами отсыпали?

— Ты не прав, Михайло. Землю я и свою-то отдал обществу, и заречный клин, что твои захватили, велел оставить за тобой… А жалованья получаю столько, сколько ты батраку платил. Вот что…

— Какое дело… Молчание…

— Так зачем же ты пошел к ним?

— Не из-за выгоды, конечно… Трудно мне теперь объяснить тебе — силы нет… Мы за народ идем. Большевики губят Россию, они обманывают народ… А в прошлом — ошибка вышла: намерения-то были хорошие, и правда-то была настоящая, да не той, видно, дорогой я за ней пошел, заблудился. Все мы заблудились… Я еще хоть знаю, за что умираю, а ты вот…

Собирал мысли — хотел рассказать Михаиле попонятнее про большевизм, но мысли путались. «Да и к чему теперь — поздно… Все равно умирать приходится…»

Повторил вслух:

— Умирать приходится… Долго молчали.

Солнце садилось уже; в поле становилось тихо и прохладно. Вдалеке дымил и медленно двигался поезд. Целым роем оводы и мухи кружились возле раненых, однообразно и нудно гудя, прилипая и жадно всасывая кровяные пятна; больно жалили лицо и руки. Михаиле тихо стонал. Ковтун не чувствовал уже боли. Спадала волна нахлынувших чувств, и снова обоих начало клонить ко сну; веки, натруженные за день прямыми солнечными лучами, засоренные пылью, крепко слипались.

Михайло тихим, прерывающимся голосом заговорил:

— Это правильно, что заблудились. Ваша ли правда, их ли — не понять. А ты меня прости, Христа для… Озлобился…

— Ну, что там — все виноваты… Хотел спросить тебя, Михайло… Правда, что Юля выдала добровольцев?..

— Брешут люди. Это брат ейный на них доказал. Когда Юлька узнала — что там было!..

— Ну, вот, спасибо… Теперь легче стало…

И через минуту, будто продолжая вслух свои мысли:

— Как раз вчера… ее именины. Какая жалость… Помнишь, в позапрошлом…

Михайло не слышал, тихо стонал.


* * *
Догорал день, когда от хутора, по жнивью подошла повозка.

— Стой, черт, вот — еще! Говорил, что надо было в этой стороне пошарить!

Сошли с повозки двое и наклонились над лежавшими.

— Как будто поручик Ковтун… Так и есть. Не дышит уже. Царствие небесное!..

— И этот тоже готов.

Положили труп поручика на повозку.

— А с этим что будем делать? Похоже, что большевик — никаких отличий на нем нет.

— Поищи шапку. Во второй дивизии у многих нет еще погон, только на шапке — белая полоска.

— Да и шапки нет…

— Ну, подымай все равно — в штабе разберут.

С трудом подняли грузное, уже застывшее тело Михаилы и взвалили на повозку.

Длинные, мертвые руки взметнулись и упали — словно обняли лежавшего на дне поручика.

Повозка в полной темноте, рысцой, потряхивая и путаясь между копен, покатилась к дороге.

ИСПОВЕДЬ

В штабе N-ой красной армии нависло тягучее тревожное настроение, которое обычно сопутствует неуспеху.

Еще недавно, не более недели тому назад, операция прорыва белого фронта началась так блестяще, и острый, точно режущий клин, прочерченный на большой стратегической карте, висевшей в оперативном отделении, впивался все глубже и глубже к югу, в расположение белых. Только полсотни верст отделяло победоносные красные полки от важного южного центра, когда командарм неожиданно для своего штаба свернул армию на запад.

Этот маневр обсуждался на вечернем заседании начотделов и хоть несколько удивил всех своим направлением, но не вызвал возражений со стороны военспецов… Только товарищ Гулый, коммунист, начснаб — недавно мастер Шостенского порохового завода — позволил себе, и довольно резко, критиковать директиву командарма.

— Никак не понять, товарищ командарм: какого черта, с позволения сказать, сворачивать с прямой дороги, когда все идет гладко и наши вот-вот захватят этот самый город…

Он поводил толстым жилистым пальцем по карте и, сбившись, ткнул им в Воронеж, находившийся в расположении красных. Генштабисты переглянулись. Один из них, подойдя к карте, поправил Гулого.

Комиссар Гройс насторожился. Он ничего не понимал в стратегии, но… комиссар должен быть всегда начеку. Долгий опыт подпольной работы сделал его подозрительным, и Гройс испытующим взглядом обвел присутствующих.

— Я солидарен с товарищем Гулым.

Воцарилось молчание. Никто больше не поддержал. Даже тот военспец, который до заседания, с глазу на глаз, так убедительно доказывал Гулому ошибочность нового направления армии…

Командарм поднял усталое лицо и с некоторым раздражением взглянул на Гройса.

— Тогда, быть может, товарищ комиссар возьмет на себя руководство операцией?.. Удивляюсь я вам, господа. Ведь я не вмешиваюсь в вашу компетенцию и не учу вас политграмоте, а вы беретесь судить обо всем, чего не понимаете. Захват территории и пунктов не имеет ровно никакого значения. Надо разбить живую силу противника, и это я делаю ударом во фланг и тыл.

Товарищи Гройс и Гулый в течение ближайших трех дней чувствовали себя несколько смущенными: уверенность командарма оправдывалась. Телефон приносил известия о паническом метании по всем направлениям обозов белых, о «разбитии наголову» целой бригады Марков-цев… И хотя почему-то пленные прибывали не в очень большом количестве, но в штабе находили этому простое объяснение:

— Полки выводят пленных белогвардейцев в расход… Гройс в дни успехов принимал дружелюбный, иногда даже искательный тон в отношении командарма. И однажды за общим столом, когда штабные распивали добытые где-то Гулым несколько бутылок настоящей казенной водки, комиссар поднял рюмку и провозгласил тост:

— Быль молодцу не в указ. Хотя наш командарм и принадлежит к бывшему кадровому офицерству, которое в общем и целом было несознательным орудием в руках царских эксплуататоров, но теперь он уже вышел на путь полного подчинения рабоче-крестьянской власти. И дай Бог…

Тут Гройс поперхнулся и на секунду замялся. Повторил громче и резче:

— …И дай Бог, как говорят несознательные элементы, чтобы всякий коммунист наступал так искусственно, как наш командарм. Ура!..

В штабе царило бодрое настроение; сам же командарм был сосредоточен и угрюм.

Но прошло еще дня два-три, и в ходе операции наступил неожиданный перелом: армия, производя перемену направления, сама открыла белым свои сообщения и тыл, по которому ударили «белые» бронепоезда и кубанская конница. Роли переменились, будто по сигналу: N-ая красная армия повернула на север и в паническом бегстве искала спасения. Несколько дней штарм не имел даже сведений о своих войсках. И только два последних дня, в течение которых шел проливной дождь, растворивший дороги, размывший железнодорожное полотно, замедлилось несколько отступление красных, и штарм мог, хоть в общих чертах, установить состояние частей.

Штаб остановился на ночлег в вагонах на небольшой станции. Почти каждый день приходилось передвигать стоянку. Среди чистого поля, в полуверсте от большого села уныло торчали станционные здания, с зияющими дырами — безмолвными свидетелями недавних боев. На путях, на перроне, кругом вокзала — кучи гниющей соломы, конский и людской помет, всякие отбросы, осколки снарядов и целые груды рваной, мятой бумаги. Местами валялись полусгнившие, полуобглоданные собаками трупы лошадей, и ветер доносил тошнотворный едкий запах падали; нелепо и уродливо торчали вверх оглоблями застрявшие в грязи повозки и зарядные ящики… И все тонуло в потоках воды, в мутной, зловонной грязи. Казалось, что и дождик, льющий дробно и нудно, тоже мутный, липкий и вонючий. Несколько неожиданно среди этой большой свалки бросались в глаза свежие плакаты, расклеенные на стенах вокзальных зданий санитарным начальством:

«Товарищи! Не пейте сырой воды ввиду бывших холерных заболеваний».

На рельсах, кроме поезда штарма, стоял бронепоезд, на стенке пушечного вагона которого по белому фону написано было «Лев Троцкий»; а из-под свежей белой краски просвечивала совсем явственно прежняя надпись — «Доброволец». Бронепоезд весь украшен был красными флагами, не убранными еще после торжества переименования: недавно оно состоялось в присутствии самого военмора, прибывшего на фронт. Флаги были мокры и грязны, уныло обвисли, и ветер трепал их и обвивал вокруг древок. А над фронтоном вокзала висело, забытое белыми и не замеченное еще красными, тяжело и шумно бившееся большое трехцветное знамя…

Здание вокзала, загаженное до последней степени, было забито людьми штабных команд и конвоя. Висел туман от табачного дыма, нестерпимо пахло прелой шерстью и онучами, и в ушах стоял сплошной гул от людского говора, от ругательств и ядреного мата.

В отдельной «зале для пассажиров I и II классов», у двери которой стоял на страже скуластый малый с большим парабеллумом и офицерской шашкой, происходило заседание реввоенсовета армии. Длилось уже часа три без перерыва и, очевидно, имело бурный характер, так как отдельные возгласы оттуда прорывались сквозь стены и гул толпы.

Командарм не был приглашен на заседание, хотя числился по должности членом реввоенсовета…

Наконец дверь распахнулась, и скуластый малый бросился расталкивать толпу.

Через несколько минут клавиши Юза стали выстукивать по прямому проводу в адрес реввоенсовета фронта секретную телеграмму:

«Части совершенно небоеспособны… паника на каждом шагу… Армия находится в состоянии полного разложения… Все происшедшее наводит на мысль, что мы имеем дело не просто с неудачным управлением, а с чем-то гораздо более серьезным…»


* * *
Командарм сидел в салоне своего вагона, задумчиво глядя на разложенную карту. Толстая цветная линия общего советского фронта — на участке его армии — обращалась в пунктир неопределенного очертания: нельзя было установить точно расположение дивизии; а синие стрелки, изображавшие направления колонн белых, — прямые, острые — словно разрывали паутину фронта, выпрямляли опустившийся было к югу клин и вонзались глубоко в расположение красных. Одна стрелка, прочерченная сбоку, с востока, на перерез железнодорожной линии, все время опережала движение штабного эшелона. Вот-вот захватят…

Операция окончательно и безнадежно погублена.

Командарм сложил карту, откинулся на спинку кресла, задумался. «На этот раз, пожалуй, не удастся выйти благополучно…» Последние дни он замечал явную перемену отношения со стороны окружающих. Гройс просто нагл; начотделы под разными предлогами избегали являться лично с докладами; на перроне, когда он, прогуливаясь, подходил к группам беседовавших штабных, те сразу смолкали и вежливо, но как-то смущенно отвечали на его вопросы — разговор совершенно не вязался. Вокруг командарма образовалась какая-то тягостная пустота….

«А хорошо бы на свободу… Ах, как хорошо!..» Он закрыл глаза и мучительно ясно представил себе свое положение, в которое он стал добровольно. Об этом не сожалеет. Но… хватит ли сил донести тяжкую ношу…

Узник — с первых же дней поступления в Красную армию. За каждым шагом его следили: и комиссар, который поселился в вагоне командарма и позволял себе входить в его купе, не постучавшись; и дежурный из Особого Отдела, вечно торчавший в нарочито почтительной позе в коридоре вагона, и другие. «Вот и сейчас…» Командарм услышал шорох, направился к двери неслышными шагами и сразу сильным толчком открыл ее. Дежурный отскочил, держась за переносицу. Смутился…

— Вы меня звали, товарищ командарм?

— Убирайтесь к черту, вы мне не нужны. Отчего вы не сидите в своем купе?

Захлопнул дверь. Еще тягостнее стало на душе, и еще мучительнее захотелось «свободы»… Снова закрыл глаза. Перед мысленным взором проходили дни, мелькали образы, как тени. Прошлое… Не всегда оно было радостным, чаще горьким и суровым; но ни злобы, ни обиды не оставило — одно лишь безграничное сожаление о чем-то потерянном, невозвратном… Посмотрел в окно, вдаль… Дождь перестал. Одетое в багрянец облако нависло краем над дальним лесом и селом. Золотило окна и играло мелкой рябью, многоцветными переливами в сплошной водной пелене, покрывшей поле; туман стлался низко по земле, довершая иллюзию, будто кругом — бескрайнее море, по которому плывут, колыхаясь, село и лес. «Хорошо бы теперь на море…» Махнул рукой и выпрямился. «Нет, не выбраться уж никуда…»

На столе лежали неразобранные бумаги. Открыл папку. Приказ по дивизии… Подписал, не читая. Донесение начдива о потери обоза… Положил резолюцию: «истребовать от начснаба фронта». Дальше. Приказ военмора: «…Казаки, обманутые Мамонтовым!.. Вы в стальном кольце»… Помечен приказ Москвою. Усмехнулся: «Как скоро, однако, проехал военмор из Тамбова в Москву». Дальше. «Первая книга для чтения», присланная военным отделом ЦИК для распространения среди красноармейцев. Начал перелистывать: «…Кучка генералов и министров топтала кости миллионов солдат, которые шли на убой…» Так. «В деревне не было куска хлеба или стакана молока, потому что все отдавалось помещикам и их собакам…» Х-м! «…Мир принадлежит одинаково всем и должен быть поделен поровну…» Гениально! «Человечество должно идти по гладкой поверхности одинаковости и равенства…» К черту эту дребедень! Дальше. Екатеринодарская газета, снятая с убитого белого… Вот это интересно. Развернул. Красным карандашом отчеркнута статья — стратегический очерк последнего периода. Сбоку рукою Гройса сделана пометка: «Обр. особ. вним.». Стал читать.

«Поскольку первоначальное направление удара N-ской советской армии являлось глубоко продуманным и угрожающим не только нашему жизненному центру, но и всем сообщениям Добровольческой армии, постольку поворот явился полнейшей бессмыслицей, свидетельствующей только о непонимании самых элементарных начал стратегии советским командующим…»

Командарм почувствовал, как кровь прилила к лицу. Швырнул газету.

«Дурак! Непонимание… Ты вот много понял…»

Сошла дымка тихой грусти, и в душе расползалась горечь обиды. Встал и начал шагать по купе.

Стук в дверь.

— Кто?

За дверью ответили.

— Войдите!

— Наштарм спрашивает, не будет ли какой-нибудь срочной передачи, так как через час снимаем линию.

И потом шепотом — таким тихим, почти неслышным:

— Ваше Превосходительство, комиссар будет сейчас говорить с реввоенсоветом фронта. Я включил ваш аппарат…

Генерал кивнул. Ответил громко:

— Передач не будет. Можете снимать.

— Слушаю-с…

Вышел. Командарм сел в кресло. Поднес к уху телефонную трубку.

— Товарищ Мехоношин? А, здравствуйте, как поживаете? Но теперь не в этом дело. Я так горячусь, что не могу спокойно держать телефон. Но не в этом дело. Вы слушаете?

— Да.

— Я должен сейчас миновать всякие препятствия и ехать к вам. Пришлите паровоз.

— Скажите, что случилось, и, пожалуйста, покороче. Мне некогда — приехал нарком.

— Что вы говорите? Так тем более. Вы читали нашу телеграмму? Ну, что вы скажете об этом?

— Дело неважно. Как, однако, понимать последнюю вашу фразу?

— Как понимать! Вы хотите, чтобы я доверил свое мышление телефону? Хорошее дело! Могу только сказать, что вопрос чрезвычайной важности. Вы слушаете? Чрезвычайной! В общем и целом он касается ни менее ни более как контрреволюционной измены! Ну? Теперь вы поняли? Но не в этом дело. Скажите, когда вы пришлете паровоз?

— Постараюсь поскорее.

— Товарищ Мехоношин, вы должны прислать паровоз немедленно. Что? Ну, да… До свиданья. Пока.

Командарм положил трубку и сидел недвижно. Мысли потонули в охватившем его чувстве огромной душевной усталости.

«Будь что будет!..»


* * *
— Бывают такие горе-коммунисты, товарищ Гройс, которые обращаются с военспецами как с подсудимыми или просто с арестантами. И, мне кажется, вы из числа таких. Вы сами этим толкаете неустойчивых представителей командного состава искать спасения у белогвардейцев.

Гройс сидел в богатом вагон-салоне наркома. Он терял невольно уверенность и свой обычный апломб в присутствии высокой особы, импонировавшей ему своим положением и тоном. Терял и мучился этим. Его маленькая, невзрачная фигурка тонула совсем в глубоком кожаном кресле, и от этого становилось еще более неловко.

— Но, товарищ нарком, не в этом дело. Разве не правда, что одна из главных причин неудачи нашего фронта, в общем и целом, заключается в скрытом предательстве командного состава? Я уже не говорю, что они целыми пачками переходят к Деникину…

— Вам здесь, в четыре глаза, я скажу: «да, это правда». А в своем приказе я написал: «это — чудовищная ложь»… Участие военспецов в нашей работе является делом жизненной необходимости. Мы отлично знаем, что огромное большинство кадровых офицеров не изжило и не изживет никогда старой психологии. Но мы плюем на психологию! В нашем строительстве армии они — только материал. Когда у нас будет достаточно своих красных командиров, мы выбросим кадровых офицеров, как паровоз выбрасывает отработанный пар. Выбросим или раздавим. Но для этого нужны годы, понимаете?.. Пока же мы заставляем их служить — террором, страхом, безвыходностью положения, выгодой, доверием. Да, да — даже доверием — вот вы этого не понимаете — какая мягкая соломка для готовых упасть — доверие… Вы говорите — «предают». Ну да, предают! Но если спросить, что до сих пор причинило нам больше вреда — измена бывших кадровых офицеров, или неподготовленность новых наших командиров, так я вам скажу, что последнее.

Нарком говорил резко и смотрел на Гройса сквозь пенсне слегка прищуренными глазами, придававшими его лиду выражение покровительственное и слегка презрительное. Это чувствовал Гройс, и это его обижало, но отделаться от своего смущения он не мог. Хотя партийный стаж его был выше, чем у наркома, а заслуги… Гройс вообще считал в глубине души весь совнарком «шарлатанами», а себя незаслуженно обойденным.

— Позвольте, однако, товарищ, вернуться в плоскость конкретных фактов. Измена командарма, хотя нет прямых доказательств, теперь уже не подлежит никаким сомнениям. И…

— И тем не менее командарм N-ой красной армии не может быть обвинен в измене.

Гройс привскочил в кресле и приоткрыл даже рот от изумления.

— Я извиняюсь, товарищ нарком, но я начинаю вас уже не понимать совсем.

— Не понимаете? А как отозвалось в армии предательство Григорьева, Миронова, Котомина, Носовича, Все-володова и других, вы не знаете? А что говорят красноармейцы, вы не слышали? Почему пала Полтава? «Предали, говорят, нас в штабах подкупленные командиры…» Почему пал Харьков? На это вам отвечают наши старые приятели, левоэсеровские авантюристы Саблин, Муравьев и другие, в своем воззвании красноармейцам: «Стоит ли вам проливать свою кровь, когда вас предают… Гоните же в шею своих командиров-назначенцев, гоните в шею офицеров и генералов». Вот! Вы понимаете, чем это пахнет? Что будет, если мы останемся совсем без командиров? Или, может быть, скажете, заменить их комиссарами?

— Положим-таки, более тонкая штука ведение всего государственного механизма, однако…

Нарком перебил. Глаза его смотрели поверх пенсне зло и жестко.

— На это я вам, товарищ Гройс, вот что скажу: только Люди с невежественным самомнением могут думать, что рабочая власть может преодолеть буржуазный строй, не учась у буржуазных спецов.

Гройс вспыхнул и громким, свистящим фальцетом крикнул:

— Значит, пусть командарм продолжает нас предавать со всем нашим пепелищем белогвардейцам?

— А это другое дело.

Лицо наркома было снова непроницаемо спокойно. Продолжал, отчеканивая слова:

— Кто попытается использовать свой командный пост в целях контрреволюционных, тот, согласно решению 5-го съезда советов, карается смертью. И это дело компетенции комиссаров.

— Ну, так я же не то же самое говорю? Я с первого же слова сказал, что надо предать командарма военному трибуналу…

— И тем не менее повторяю вам — командарм не может быть обвинен в измене.

Гройс подумал: «Ведь он же издевается надо мной…» Встал красный и злой.

— Извиняюсь, товарищ, но…

— Извиняюсь, товарищ, но меня ожидают еще два доклада. До свиданья!

Гройс вышел в коридор, остановился у окна. Душила злоба к наркому и презрение к самому себе: «Не сумел достойно ответить этому выскочке». Теперь только приходят на ум реплики — такие едкие и остроумные, но поздно. «Что за странный разговор, однако! К чему это он вел?» В мозгу комиссара, как на валики фонографа, развертывалась вновь вся их беседа с наркомом, и вдруг острая догадка мелькнула как молния. Мелькнула и осветила… «Так вот в чем дело!.. Ну да, конечно…»

Через несколько минут комиссар Гройс стучал опять в дверь наркома.

— Извиняюсь…

— Ну?

— Могу я обратиться доверительно к вашему врачу? Нарком смотрел пристально, но глаз его Гройс не видел — отсвечивали стекла пенсне. Показалось, однако, что у толстых губ наркома, под темными усами змеилась улыбка.

— Пожалуйста.

— Еще один вопрос, товарищ. На него можно вполне положиться?

— Вполне.


* * *
Командарм не пошел в столовую. Приказал подать себе обед в купе. Опостылело смотреть на лица окружающих — одни вызывающие, наглые, другие — растерянные, смущенные. Хотелось побыть одному, никого не видеть и сосредоточиться. Нужно что-то вспомнить и обдумать, что-то очень важное… Но мысли расплываются… Появились, было, образы — близкие и милые… Словно острым резцом провели по сердцу… И тоже уплыли, утонули в бездонной пустоте, в тяжком томлении духа…

«Будь что будет…»

Машинально ел, не глядя на блюдо. В коридоре послышался шум и разговор — приехал комиссар. Через несколько минут дверь открылась. Вошел Гройс.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте. Какие новости?

Гройс без приглашения развалился на кожаном диване.

— Ничего особенного. Приехал нарком. Ну, вы же знаете его: вечно чем-нибудь недоволен. Между прочим, он без скрежетания зубов не может говорить о плане нашей последней операции. Что вы на это скажете?

Комиссар уставился сверлящим взглядом в командарма, но ничего не мог прочесть на его спокойном, застывшем лице.

— Все зависит от взгляда.

Несколько секунд длилось молчание, тягостное для обоих. Глаза Гройса потухли и беспокойно бегали по сторонам. На лбу налились синие жилки; стоило большого напряжения, чтобы удержать ходящие, непослушные челюсти. Нервным движением вынул портсигар, но долго не мог открыть его. Сунул опять в карман.

«Что он так волнуется…» — подумал командарм. — Товарищ командарм, вы прочли белогвардейскую газету?

— Да.

— Так давайте ее мне, я не успел всю пробежать. Командарм прошел в соседнее купе-спальню и принес номер газеты. Гройс взял и, ни слова не говоря, вышел.

В салоне стало как будто легче дышать. Есть больше не хотелось. Командарм допил начатый стакан содовой воды. «Фу, какой вкус отвратительный… Или это только кажется?» Встал, подошел к карте. Стал присматриваться, но глаза точно застилало туманом. «Что это?» Словно расплавленный металл потек вдруг по всем внутренностям. Обжег лютой болью. Горло сжалось. Ноги подкашивались. Командарм сделал шаг и упал на пол. Ноги и руки стали подергиваться судорогой. К горлу подступил клубок, жег, душил и извергался на лицо, на рубаху, на пол зловонной жижицей.

Он хотел крикнуть и не мог. Сквозь стиснутые зубы вырывались хриплые стоны и замирали тут же в четырех стенах салона. Извиваясь тяжелым телом, скользя руками по мокрому, загаженному полу, он пополз к дверям. Из запекшихся губ вновь вылетел стон. Должно быть, услышали… Быстрые шаги… Дежурный пробовал открыть дверь, но она не поддавалась, придавленная телом командарма… Нажал плечом, толкнул сильнее. Еще и еще. Просунулся наконец в образовавшуюся щель. С большим трудом подтащил тяжелое тело к дивану и взвалил на него. Бросился из вагона за помощью и у самых ступенек столкнулся с Гройсом…

— Товарищ комиссар, несчастье!.. — Он стал быстро и сбивчиво рассказывать…

— Вы говорите судорога и блевает? Так это же ясно — молневая холера. Бегите сейчас же персонально за доктором…

Повысил голос:

— И скорее! Вы мне ответите, если будет поздно. Комиссар сам только что отправил штабного врача вместе с квартирьерами на новую стоянку штарма… Войдя в вагон, Гройс запер дверь на ключ. Прошел в салон. На диване метался и глухо стонал командарм. Гройс почувствовал, как по лбу у него ходят мурашки, сердце стучит быстро и неровно, и внутрь его заползает острая жуть… «Пустяки, что за буржуазная сентиментальность!»

Командарм открыл глаза, полные ужаса и ненависти. Прерывающимся голосом, сквозь хрип и спазмы, сказал:

— Га-ди-на… Ты… твое… дело…

— Что значит мое, когда это дело революционного правосудия. Но не в этом дело. Мне нужно, чтобы вы сознались в вашей измене. Слышите? Все равно ведь конец…

— Га-ди-на… У-ми-ра-ю… Ес-ли… со-вести… свя-щенни-ка… пос-лед-нее…

У Гройса мелькнула мысль: «Попу сознается…»


* * *
Робко вошел сельский священник, прижимая к груди дароносицу, словно защищая святыню от кощунства. Поклонился человеку, стоявшему у окна… На душе было тревожно: «Не для надругательства ли позвали?» Но нет. Взглянул на диван: кончается жизнь. Это он мог определить безошибочно: скольких пришлось проводить на своем веку в горние селения!.. Развернул сверток с крестом и епитрахилью, зажег восковой огарок. Стал, было, приготовлять Святые Дары, но показалось, что поздно уже. Подошел к дивану и начал читать отходную:

— …Благословен Бог наш… Приидите, поклонимся… Каплям подобно дождевым, злии и малии дние мои… исчезают уже, Владычице, спаси мя… В час сей ужасный предстани ми помощнице непоборимая… Извести Твою милость чистая, и бесовския избави руки: яко же бо пси мнози обступиша мя… Помилуй мя, Боже, помилуй мя…

Командарм лежал покойнее. Тело уже немело, только изредка поводила его легкая судорога, и мучительная икота подымала толчками грудь. Попытался поднять руку для крестного знаменья и не смог С закрытыми глазами тихо, но внятно повторил за священником:

— По-ми-луй мя Бо-же…

Священник повернулся к человеку, стоявшему у окна:

— Еще в сознании… Попрошу вас выйти, исповедаю болящего…

Гройс со скрещенными на груди руками смотрел на обряд. Губы его презрительно кривились.

— Я-то не выйду. А ты много разговариваешь, поп. Кончай скорее свой балаган!

Командарм пошевелился, открыл глаза. Хотел повернуться к Гройсу, но тело не послушалось. Закрыл глаза и сквозь стиснутые зубы проговорил:

— Гади… Пусть… пусть… скорее…

Священник в смущении подошел ближе и наклонился над умирающим.

— Грешен… против Бога… и… и… людей… Каюсь… во всем… Но… но… в одном… не грешен… Им служил… только для… вреда… Во всем… с первого… дня… всегда… как мог…

Гройс, с искаженным лицом, наклонился к изголовью рядом со священником и ловил, напрягая слух, невнятные слова.

— Зла… не помню… никому… но им… за Россию… им не могу… ни… ни… когда…

Голос перешел в хрип. Голова свалилась на край дивана…

Священник дрожал всем телом; крупные капли пота стекали с его лба; трясущимися руками поправил голову умиравшего и покрыл епитрахилью; побелевшими губами шептал:

— Господь и Бог наш Иисус Христос, благодатью и щедротами своего человеколюбия, да простит ти, чадо, вся согрешения твоя…

Резким голосом Гройс прервал его:

— Довольно! А, поп стервячий… Тут измена советскому правительству. Слышишь? А ты дурацким своим богом покрываешь?!

Священник вздрогнул. Возмутилась душа от страшной хулы. Страх оставил его. И, выпрямившись во весь рост, с глазами сверкающими, устремленными ввысь, голосом громким и властным докончил слова разрешения:

— …И аз недостойный иерей, властью Его, мне данной, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь».


* * *
Наутро хоронили командарма N-ой красной армии, умершего от молниеносной холеры. Гроб весь был украшен красными флагами, снятыми с бронепоезда «Лев Троцкий». Шел опять дождь, и штабной конвой, провожавший прах на сельское кладбище, тонул в грязи и скверно ругался. У могилы несколькими словами помянул заслуги покойного перед рабоче-крестьянской властью начснаб Гулый. Комиссар был занят и на похоронах не присутствовал…

Три нестройных залпа конвоя завершили печальную церемонию.

Той же ночью в мокрой балке, за кладбищем, чинами Особого Отдела было зарыто изуродованное тело местного священника. Должно быть, торопились — зарыли неглубоко и еще… заживо. Сельский пастух, забредший на другой день в балку, к ужасу своему увидел над свежевскопанной землей человеческую руку — посиневшую и будто грозящую кому-то.

ЖИЗНЬ

Рота добровольцев находилась в сторожевом охранении впереди Одессы, когда к ней прискакал ординарец и передал приказание — немедля отходить, минуя город на Овидиополь. Ординарца обступили со всех сторон офицеры и солдаты и забросали вопросами — что случилось? Он не знал ничего и стоял перед ними смущенный, тяжело дыша от быстрой езды, весь мокрый от пота, грязными струйками катившегося по лицу.

— Кто его знает. Только все уходят: и греки, и французы. Наш полк больше часу как тронулся…

Собрались быстро. Торопливым шагом двинулась рота вдогонку за полком. Люди шли понуро, молча, придавленные тяжелым чувством неизвестности, тоски и злобы. К кому? Бог знает. Это чувство не имело определенных очертаний и воплощенных образов. Ко всему… Всему, что перевернуло вверх дном их жизнь, что манило несбывшимися надеждами и теперь гнало их прочь от этого города — для многих родного, крепко привязывавшего — одних материально, других кровно. Изредка из рядов доносился тяжелый вздох или циничная брань, грубо врывавшаяся в тишину угасавшего дня.

Слева виднелась, скорее чувствовалась, темнеющая громада покидаемого города. Залитый обычно морем огня, сегодня он выделялся на черном покрове, вдруг наброшенном юной ночью, лишь прерывчатыми рядами светлых точек. Издалека донеслись знакомые звуки одиночных выстрелов и короткой ленты пулемета. Гулко стучали они в ночной тишине, усиливая еще более напряженность настроения и смутную тревогу:

— Что-то там теперь делается…

Ротный командир, капитан Рунов, шел впереди — один, низко опустив голову. Подобно многим, он терял сегодня свое личное счастье и спокойствие: там, в этом большом городе, осталась его жена, его единственный близкий и любимый человек.

Судьба была немилостива к ним. Перед самой войной Рунов женился; он только что окончил курс и был оставлен при университете. Мобилизация оторвала его от дома, и за все четыре года войны только однажды он попал опять в Одессу. Тяжело раненный — пуля пробила внутренние органы — он пролежал несколько месяцев в одесском лазарете; долго боролся со смертью, буквально вырванный из рук ее самоотверженным уходом и безграничной любовью своей сиделки — жены. И, вернувшись к жизни, благодарил судьбу за раны, за страдания; давшие ему неповторимые минуты счастья.

Потом — революция. Выгнанный солдатами из полка, он вернулся в Одессу к семье и прерванной работе, чтобы через три-четыре месяца пойти опять без колебания добровольцем в бригаду генерала Тимановского.

Рунов давно не виделся с женой. Знал из последних ее писем, что она больна и не выходит из дому. По его расчетам, посланные в конце прошлого месяца деньги должны быть на исходе, и она оставалась в городе, захваченном большевиками, одна — беззащитная, без близких и без средств.

Рота, обойдя город полями, вышла на Большой Фонтан. Сзади послышалось характерное пыхтение мотора, и по рядам пронесся возбужденный шепот:

— Броневик!..

Рунов на всякий случай свернул роту в сторону и положил людей. Сам остался на дороге. Шум двух моторов явственнее и ближе. Когда головной броневик почти поравнялся, Рунов разглядел на нем трехцветный флажок и окликнул. Машина остановилась. Из-за щита высунулась осторожно чья-то голова, как будто знакомая. Он узнал штабного офицера.

— Кто здесь?

— Рота N-ского полка.

— А, это вы, Рунов! Что вы здесь делаете?

— Догоняем полк. Скажите, пожалуйста, в чем дело? Почему мы уходим?

— Полная эвакуация, батенька. Разодолжили союзники — черт их подери! Бригада идет на погрузку, а куда повезут — неизвестно. Не то в Константинополь, не то в Новороссийск.

— А в городе что делается?

— Болыпевицких частей пока еще нет, но власть захватил военно-революционный комитет и неистовствует. На улицах идет пальба. Мы с трудом пробились, добрый десяток лент пришлось выпустить. Пощелкали-таки мерзавцев порядочно… Ну, прощайте, тороплюсь…

Рота прошла еще немного по пыльной фонтанской дороге и остановилась на привал. Рунов отошел в сторону, лег на землю и положил голову на глыбу известняка. Смотрел в черное, звездное небо.

Мысли без связи, образы без плоти…


* * *
— Иван Андреевич, где вы?

К Рунову пробирался между недвижными телами, лежавшими прямо на дороге, поручик Побельский — «отец», как звали его в роте за пожилой ли возраст и бороду с проседью или за наставительный тон. Подошел, сел на землю рядом и тихо заговорил.

— У меня во взводе происшествие — два человека сбежало. Тьма кромешная — где уследить…

— Кто такие? Побельский назвал фамилии.

— Ну, от этих можно было ожидать.

Наступило молчание. Томительное… Побельский не уходил, и это тяготило Рунова. Хотелось побыть одному со своими мыслями.

— Иван Андреевич, будьте отцом родным, отпустите меня в город. Вот вам крест — к утру догоню роту. Устрою только малышей и назад.

Он говорил шепотом, порывисто, будто желая выбросить вон поскорее слова, застревавшие в горле. Его тон — просительный и растерянный какой-то — был необычен и неприятно действовал на Рунова.

— Вы с ума сошли?!

— Да ведь пропадут маленькие…

— Не могу! Нет, не могу! Подумайте только, какой пример для других…

Опять тягостное молчание. Но разговор продолжался без слов, передавая беззвучно мольбу, отвечая колебанием. Рунов встал; поднялся и Побельский.

— Поручик Побельский! Вы пойдете в тыльном дозоре.

Капитан вынул бумажник, сорвал дрожащими руками часы и перстень и, подойдя вплотную к Побельскому, стал быстро засовывать все это в карманы его френча. Шепотом, словно боясь своих слов, он говорил:

— Попросите вашу матушку, пусть передаст это моей жене. Чтоб берегла себя и не забывала. И вернитесь — слышите? Вы должны вернуться, если в вас есть хоть капля совести.

И, повернувшись, крикнул в темноту:

— В ружье!

Рота поднялась и пошла.

Отойдя за придорожную полуразрушенную дачу, Побельский поставил к стене винтовку, сбросил мешок и стал торопливо срывать погоны с френча. Сухой треск рвавшихся крепких ниток заставил его вздрогнуть. Он замер. Почудилось на минуту, что этот еле слышный звук разносится гулкопо всему полю, что долетит до уходящих… Услышат и поймут.

Рядом у стены что-то зашевелилось, какой-то темный комок.

— Кто здесь?

В горле перехватило, холодной жутью облило сердце. Молчание… Он пододвинулся и затрясшимися руками зажег спичку. Комок вдруг поднялся, вырос, и на одно мгновение перед упавшей вновь тьмою на Побельского глянули полные животного страха человеческие глаза. Он успел узнать солдата своего взвода и в тот же миг почувствовал, как грузное тело навалилось на него и крепкие, шершавые руки, пахнувшие потом и конским навозом, сжали его горло. Страшный шум и звон нестерпимой болью отозвались в мозгу. Тысячи молотков дробно и больно ударили по черепу. Широко открытые глаза, преодолевая тьму, метали разноцветные искры, и в их свете будто виднелось так близко, так ясно чужое, страшное лицо… Свет ослепительней; словно крутым кипятком плеснуло в голову, в мозг; потекли, закружились в безумном беге — мутное пятно стены, тьма, звезды и страшные глаза…

И кончилось. Шумы замолкли, искры погасли.

От стены бесшумно, крадучись, отделилась человеческая фигура и пропала во мраке.


* * *
С тех пор, как добровольцы оставили Одессу, жизнь Рунова как будто раздвоилась. Вряд ли многие в полку относились с большей добросовестностью и увлечением к службе. На службе и, вообще, внешнему он отдавал только половину своего существа. Всюду, где бы он ни был — в теплушке в дни томительных и скучных переездов… в стрелковой цепи, извивающейся змеей по полю среди тысяч невидимых бичей-пуль, режущих воздух и землю… в бесшабашной угарной пирушке… или под сводами храма, наполненного тоскующими звуками поминальных песнопений — о, как часто бороздили они душу в эти скорбные дни!.. — всюду уходил он в свой мир, особый, заветный, никому не доступный. Он переносился воображением в свой брошенный дом, воспроизводил с реализмом безумца или ясновидящего встречи, разговоры, целые эпизоды, в которых его жена, его Любовь являлась всегда в образе больной, несчастной, преследуемой и мучимой большевиками, а он приносил ей избавление и радость.

Под таким личным углом зрения Рунов расценивал и внешние события. Полк перебросили в Ростов — это было хорошо: крупный центр беженства и прессы.

В ростовские редакции стал часто заходить высокий молодой офицер с неизменным вопросом — нет ли каких-нибудь одесских газет? И когда находился случайно затрепанный номер старой газеты, он перечитывал его весь от начала до конца, до последнего объявления и уходил всегда неудовлетворенным… В газетах стали появляться объявления: «Лиц, приехавших из Одессы, просят откликнуться по адресу…» Но не откликался никто, потому что одесские берега охранялись большевиками бдительно, а те немногие беженцы, которые вырывались оттуда, видели в газетном объявлении большевицкую провокацию или поиски денежной помощи.

Полк двинули для штурма Царицына — это было плохо: глухой угол, удаленный от центров и от моря…

И когда ранним утром, вслед за ползущими гигантскими гусеницами, страшной тяжестью своей сметавшими, плющившими дебри проволочных заграждений, деревья и людей, бросилась в проход его рота, и острый осколок раздробил ему бедро, Рунов был почти доволен: санитарный поезд унесет его в Екатеринодар — там Ставка, сосредоточие всех сведений о советской России…

Но дни в лазарете тянулись без конца. Рана не заживала, приковывая к постели. Нельзя было ничего предпринять. Оживилось чуть настроение Рунова, когда получен был номер газеты с производством его в полковники за боевые отличия. Но не надолго. И лазарет казался постылой тюрьмой. «Только бы выйти на свободу и все можно будет устроить…» Он не знал еще — как это случится, но верил, что будет.

Однажды бессонной ночью, когда больное воображение творило одну из бесчисленных поэм благоухающей любви, пришла в голову мысль — такая, казалось, простая и осуществимая… Рунов удивился даже, как раньше не подумал об этом.

Как только явилась возможность подняться, он сел на извозчика и поехал на Соборную площадь, в штаб. С трудом поднявшись по лестнице, разыскал разведочное отделение. Молодой капитан с выпяченной несколько нижней губой, придававшей слегка насмешливое выражение его лицу, подчеркнуто вежливо подал Рунову стул и, взяв из рук его костыли, поставил их в угол.

— Чем могу служить, господин полковник? Рунов, несколько смущаясь и волнуясь, начал:

— Не знаю, от кого это зависит, но дело вот в чем. Я изранен и вряд ли вскоре смогу стать в строй. Хотел поэтому предложить свои услуги в другом деле. Не нужно ли вам послать человека на разведку в советскую Россию, в Одессу, например… Простите, я буду откровенен: мне хотелось бы попасть именно в Одессу, потому что там осталась… — Рунов замялся на миг, — осталась моя семья.

Штабной капитан сделал холодное лицо и раздельно, вежливо ответил:

— К сожалению, мы не можем вам помочь в этом деле. В Одессу, вообще, не предположено посылать никого. Там у нас хорошая местная агентура. Кроме того, для такого трудного, ответственного дела нужны известные сноровки, опыт и — я бы сказал — прежде всего, здоровье.

— Да, конечно, сноровок у меня нет. Но, может быть, имеет значение то обстоятельство, что я не очень дорожу жизнью…

Его собеседник втянул голову в плечи и выпятил нижнюю губу.

— Это качество чрезвычайно ценно, но, я полагаю, оно найдет лучшее применение на фронте…

Рунов покраснел и, опираясь дрожащей рукой на край стола, стал подыматься, ища глазами костыли.

Но капитан уже раскаялся. Он взглянул в лицо Рунова, на его костыли, и что-то шевельнулось в его душе.

— Одну минуту, господин полковник. Тут у нас есть одна комбинация. Может, устроится. Подробностей я не вправе вам сообщить. Вернется генерал-квартирмейстер, я ему доложу. Понаведайтесь завтра в это же время.


* * *
Через неделю Рунов был в Севастополе. Он узнал о своем дальнейшем назначении лишь тогда, когда его вызвали в штаб крепости, приказали отправиться тотчас же на транспорт «Маргариту» и поступить в состав десантного отряда, выходившего в ту же ночь «по неизвестному направлению».

Время тянулось необыкновенно долго. «Секрет» был уже известен всем и комментировался на все лады. Эскадра взяла курс на Одессу, потом по какому-то сигналу остановилась. Несколько часов, до самого вечера стояли в открытом море. Бесконечные часы… Мимо «Маргариты» тихо прошел русский крейсер и несколько английских военных судов, а транспорты все еще стояли… Только с закатом пошли дальше и, чуть занялось утро, вблизи показались знакомые очертания Люстендорфа и Большого Фонтана…

Полковник Рунов пошел с головным отрядом, который после небольшой перестрелки заночевал в немецкой колонии. Одесса, к которой его тянуло с такой страстной силой, была так близка… Рунов не мог совладать со своим нетерпением. Казалось, что отряд напрасно медлит, что большевиков в городе мало и что они сами уйдут, если только надавить немного. Он высказывал свои мысли начальнику отряда слишком нервно и возбудил против себя офицеров, видевших в нем «соглядатая из Ставки». Потому, когда к вечеру получено было сведение, что морская часть города занята уже восставшими офицерскими дружинами, и Рунов вызвался установить с ними связь, его охотно отпустили. Он проблуждал с двумя разведчиками всю ночь, и только под утро им удалось проникнуть к Приморскому бульвару. На площади, возле памятника Императрице Екатерине располагалась какая-то часть. Трудно было издали определить — своя или большевицкая: люди, одетые в военное и штатское, толпились группами или спали тут же вповалку на мостовой. Несколько пулеметов преграждали выходы на смежные улицы. Со всякими предосторожностями Рунову удалось установить, что это свои — штаб и резерв одной из дружин. Начальник штаба, молодой человек в черной рубахе с нарисованными на плечах капитанскими погонами, узнав, что Рунов прислан для связи от десантного отряда, изложил ему обстановку: город весь во власти дружин; железнодорожные пути, по-видимому, испорчены, исправить их большевики не посмеют, и потому десанту надо бы пойти в обход города с севера, чтобы окончательно отрезать их со стороны Раздельной и Вознесенска.

Капитан, в сущности, не знал как следует обстановки. В городе была еще полная неразбериха, враги перепутались, шла беспорядочная пальба даже в ближайших к бульвару кварталах. Но… нужно было подчеркнуть заслуги дружин и их первенство в овладении Одессой.

Рунов послал с разведчиками донесение и обратился к капитану:

— Скажите, вокзал занят нами?

— Да, конечно.

— Так я пойду туда посмотреть. Капитан несколько смутился.

— Знаете, я не советовал бы вам торопиться: вокзал переходит из рук и руки, да и улицы далеко еще не очищены.

— Пустяки! Как-нибудь проберусь.

Он пошел вдоль улицы, прижимаясь к стенам, неуверенно ступая на больную ногу и держа наготове браунинг. Улица была пуста, и шаги его отдавались одиноко и гулко. С моря, очевидно с английского корабля, вела огонь артиллерия крупного калибра. Над головой проносились с тихим шелестом стальные громадины и с оглушительным треском рвались где-то невдалеке, в направлении вокзала. Все вокруг вымерло. Раз или два, впрочем, из окон домов, что по другой стороне улицы, выглянули какие-то насмерть перепуганные лица и, увидав странного прохожего, тотчас же исчезли.

Вот уже скоро конец квартала. Второй дом за углом… Сердце забилось…

Из-за угла вдруг выбежали два человека с ружьями, пересекая улицу. Они были так перепуганы и так торопились, что не заметили Рунова. Он поднял браунинг и… опустил.

Свернул за угол. Знакомый серый дом; ворота почему-то открыты настежь. Поднялся по лестнице на второй этаж, позвонил нетвердой рукой. Еще и еще — никто не отзывался. Он стал стучать в дверь кулаком и рукояткой револьвера.

— Люба, это я. Не бойся, открой!.. Никакого ответа.

— Послушайте, кто там — откройте, или я дверь выломаю!

За дверью послышался детский плач, кто-то завозился, зашептался. Слышно было, как прильнули к замочной скважине.

— Да откроете ли вы, черт вас возьми!

Дверь приоткрылась наконец, и на Рунова пахнуло тошным запахом детских пеленок, развешанных в передней. Согнувшись и держась одной рукой за дверь, стояла старуха, дрожавшая от ужаса, бормотавшая что-то и непослушными, бегающими пальцами водившая мелким крестом по переднику.

— Где хозяйка?

— Я хозяйка, товарищ, господин то есть, я самая и есть.

— Не то. Это квартира моей жены — Руновой. Где она?

— Не знаем, господин, ваше благородие. Не слыхали никогда. Вселил нас комитет сюда, как мы беженцы Подольской губернии. Брошенная была квартира-то. Комод действительно был, кровать еще и пара стульев. А мы ничего не трогали, умереть мне на этом месте. Без нас это разорили, барин, ваше благородие…

Рунов открыл дверь в соседнюю комнату, их бывшую спальню. Оттуда пахнуло еще большей затхлостью. Штора была завешана. В полутьме на кровати, среди лохмотьев, лежала женщина, по-видимому больная. Из-за нее выглядывали испуганно и любопытно две детских головки.

Рунов торопливо повернул к выходу. У двери старуха остановила его:

— Что теперь с нами будет, ваше благородие? Ничего не ответив, он захлопнул дверь; сошел вниз и остановился. «Что же теперь делать?» Случайно взгляд его упал на медную дощечку с фамилией соседа — инженера Можайского. Быть может, они что-нибудь знают? Позвонил, потом стал стучаться. Долго не открывали, наконец чуть подвинулась дверь на цепочке; кто-то выглянул.

— Здесь живет господин Можайский?

— Здесь.

— Я бывший ваш сосед, Рунов, хотел бы видеться с ним. Откройте, пожалуйста.

Дверь захлопнулась. Послышался шепот, голоса, топот шагов, и в распахнувшейся настежь двери появился Можайский. Рунов попал в объятия полузнакомой семьи. Его целовали, жали руки, говорили все четверо вместе — инженер, его жена, сын и какая-то родственница. Увлекли его дальше, в столовую, выходившую окнами во двор, где считали себя в большей безопасности. Рунов шел за ними, спотыкаясь в полутьме — все ставни были закрыты, окна заложены матрацами. Шел растерянный, смущенный…

— Как вы думаете, можно зажечь электричество, это не опасно?

— Можно, конечно.

— Вы — наши спасители! Боже мой, какое счастье! Если бы вы только знали….

Они все наперебой стали рассказывать, какой ужас царил в Одессе последнее время, и пытливо, опасливо старались выведать, много ли добровольческих войск вошло в город, прочно ли он занят?

Рунов отвечал односложно, томился и никак не мог перенести разговор на волнующую его тему. Наконец, перебив бесконечный рассказ Можайского, спросил:

— Я заходил в свою квартиру и нашел там каких-то беженцев. Не знаете ли чего-нибудь о судьбе моей жены?

— Любовь Николаевна! Вы разве не знаете? Она ведь эвакуировалась. Мы тогда всем домом бросились в порт… Это был такой кошмар…

И опять все вместе наперебой стали рассказывать об ужасных днях эвакуации, обо всем, что наболело за эти страшные недели, месяцы. Рунову хотелось знать всякую мелочь, касавшуюся его жены, но его собеседники продолжали упорно, с наивным эгоизмом вводить его в круг своих личных злоключений. Перебивая разговор, он все же выяснил положение в общих чертах: жене его удалось сесть в последнюю шлюпку, перевозившую беженцев на французский пароход. Можайские остались на берегу и принуждены были вернуться к себе на квартиру. Относительно вещей Любови Николаевны показания расходились: сын Можайского уверял, что ничего, кроме маленького саквояжа, с ней не было, а жена инженера доказывала, что Любовь Николаевна успела погрузить два больших чемодана. И доказывала упорно, не без некоторого раздражения.

Рунов спросил, не знают ли Можайские поручика Побельского и что с ним? Оказалось, знают и были уверены, что он в Добровольческой армии, так как домой с фронта поручик не возвращался. А старуха мать его с внучатами, чтобы скрыть следы, выехала со своей квартиры на другой же день после ухода добровольцев и никому своего адреса не оставила…

В тот же вечер Рунов, попав случайно на французский миноносец, ушел в Новороссийск.


* * *
Кинематографическая лента поэтических образов в душе Рунова изменила свое содержание, но не пресеклась. Теперь воображение рисовало ему шаг за шагом, день за днем скорбный беженский путь его жены: одна, без денег, без друзей, слабая, беспомощная, брошенная в сутолоку чужой жизни… Грязный угол. Тяжелая непривычная работа, унижения на каждом шагу. Голод… Иногда больной душе его представлялся узкий и грязный переулок Стамбула или рабочий квартал большого бездушного европейского города и на фоне их — жалкая женская фигура, протягивающая руку… Он доводил себя до крайнего возбуждения, переживая совершенно реально ее боль, ее чувства… Дальше уже реализм терялся: путем волшебных превращений, отметая время, преодолевая пространство, изменяя по воле ход событий, он летел туда, находил ее и останавливал в последний миг занесенную над ней руку судьбы — безжалостной и несправедливой. А еще дальше — все было окончательно сумбурно, бесформенно, но чудесно и радостно…

В приемные иностранных миссий, в канцелярию военного управления, откуда периодически ездили за границу курьеры, стал приходить хромой полковник с неизменной просьбой — отправить письмо. На конвертах стояли адреса русских посольств и заграничных газет. Письма принимались почти всегда любезно; иногда они доходили по назначению, но чаще курьер еще в пути освобождался от излишнего, по его мнению, «хлама».

И прежде не особенно общительный Рунов теперь совсем замкнулся в себе, уединился и не принимал участия в товарищеских собраниях и пирушках. Для спасения жены нужны ведь будут деньги, и он старался копить из скудного жалованья, ограничив до крайности свой бюджет…

Между тем события «внешней» жизни текли своим чередом — огромные, потрясающие… Добровольческие армии были в зените своих успехов.

Рана зажила, и Рунов тотчас же поехал на фронт, догнав свой полк уже в Киеве. В первом же бою на Ирпе-ни, ведя батальон в атаку, он захотел проверить свое самообладание и остался доволен собой. А командир полка, видевший его в цепи, говорил потом:

— Иван Андреевич, с ума ты сошел! Куда ты лезешь? Это звучало большой похвалой в устах командира, который в бою сам «лез, куда не надо».

Рунов продолжал свои поиски самыми разнообразными путями. Так, прочтя в газете, что в Киев прилетели с Польского фронта французские летчики, он в тот же день отпросился в город, отыскал французов и вручил им свои письма… Эта слабость Рунова не ускользнула от сослуживцев, и в полку за ним установилось прозвище. Об этом он узнал случайно. Однажды, перебирая почту, увидел открытку со знакомым почерком. Приняв ее за свою, пробежал несколько строк. Открытка была капитану Смольскому — его сожителю — от их общего друга и заканчивалась фразой: «Обними за меня нашего Кладоискателя»… Рунов не обратил внимания на эти слова, но невольно вспомнил их, когда, вернувшись домой, Смольский прочитал открытку и сказал:

— Сахаров тебе кланяется. Рунов густо покраснел.


* * *
Бои шли изо дня в день. Но в темпе их стала чувствоваться какая-то неустойчивость, какие-то перебои. Официальные бюллетени по-прежнему еще дышали оптимизмом, а в городе ползли уже панические слухи. Киев все четыре месяца власти белых находился почти в осаде, и это вносило нечто беспокойное в общий ход жизни, нависало тягостным предчувствием над людьми и деяниями их, мертвило волю и дух.

И катастрофа разразилась наконец, повернув колесо событий, расстроив все человеческие планы и надежды, разметав людей, как щепки после бури… Одна из таких щепок была заброшена в польский концентрационный лагерь…

Выбитый из колеи, оглушенный, Рунов переносил стоически все внешние условия своей теперешней жизни, вернее, он не замечал их. Его тяготило только ограничение свободы и отсутствие средств, не давая возможности продолжать «поиски клада» — так сам он иногда шутил теперь над собою. Добровольческие «колокольчики», с таким трудом накопленные, потеряли всякую ценность и имели спрос разве только у коллекционеров.

Так продолжалось довольно долго. Но как-то раз в составе делегации от благотворительного общества, посетившей их лагерь, Рунов узнал своего бывшего профессора — поляка. Профессор занимал теперь кафедру в Варшаве; он помог молодому полковнику выйти из лагеря и устроиться на работу. Не надолго, однако. Безотчетное чувство, смутные надежды, какое-то болезненное беспокойство гнали Рунова с места на место. Не раз, к удивлению и обиде своих знакомых, помогавших ему устроиться, он бросал неожиданно для них — и, может быть, для себя — службу и заработок и уходил как будто без цели и без смысла в другой город, где не было ни пристанища, ни работы. Так он побывал в Вильно и Познани, пробрался в Берлин, потом с волною русских беженцев перекатил в Париж. Теперь он — человек, обладающий ученой степенью, полковник, Георгиевский кавалер и инвалид — служит на заводе, manoeuvre’oм; в течение девяти часов производит перед станком два однообразных движения правой рукой, имеет бирку с № 1001 и пользуется расположением contremaitre’a. Каждый раз, проходя мимо, тот хлопает Рунова по плечу и произносит единственное слово, вынесенное им из Одессы, куда он ходил механиком на военном корабле:

— Karacho!

Переезды поглотили последние крохи. Кабальный договор с заводом был жесток и невыгоден. Кое-как хватало на жизнь, но нечего было и думать пока скопить что-нибудь или хотя бы приодеться. Четырехмесячный обязательный срок пребывания на заводе подходил, впрочем, к концу, и Рунов обдумывал уже свой дальнейший путь и способы возобновить поиски.

Как вдруг этот странный случай…


* * *
Было воскресенье. Густой туман застилал улицы и глушил свет только что зажженных фонарей. Рунов, возвращаясь домой, пересек площадь и стал в очередь у остановки трамвая. Толпа, выходившая из вагона, нажала и оттеснила его. Подавшись назад, полковник толкнул кого-то сзади, оглянулся, чтобы извиниться, и… застыл. Что это — сон, видение? Разительное сходство или больное воображение? Не может быть!

— Люба!..

За ним стояла она, его жена — нарядная, еще более красивая, чем прежде, и в широко раскрытых глазах ее отражались радость и испуг.

— Ты?!

Трамвай ушел, а они все стояли посреди улицы, держа друг друга за руки. Набежавший автомобиль чуть не сбил их с ног. Какой-то прохожий дерзко нагнулся к ним и свистнул. Она опомнилась первая и повлекла его через улицу к стоявшему на углу такси.

— Какая неожиданная встреча, Боже мой! Я не верю своим глазам… Какими судьбами, откуда ты? Едем ко мне, сейчас, скорее!

Она говорила быстро, быстро, губы ее тряслись от волнения. За полчаса пути она успела рассказать ему «все главное» про свою жизнь. Тогда в Одессе ничего с собой не захватила. Когда высадилась в Константинополе, оказалась в ужасном положении… Некуда было буквально деваться. Задолжала за гостиницу — отказали… «На улицу или покончить с собою»… И когда она, сидя на подоконнике в коридоре гостиницы, плакала навзрыд, в ней приняли участие: семья приехавшего на том же пароходе промышленника Тер-Мутьянова взяла ее к себе. Сначала Тер-Мутьяновы жили по своим делам в Финляндии, потом, недавно, переехали сюда в Париж. Семья состоит из мужа, жены и взрослой дочери, вышедшей в прошлом году замуж. Мутьянов числится членом всяких акционерных предприятий и политических организаций. Живут богато. Любовь Николаевна снимает комнату отдельно от них, работает у Тер-Мутьянова несколько часов в день на машинке, потом подрабатывает на дому еще немного и получает хорошее жалованье.

Рунов крепко сжимал ее руки и смотрел в глаза… Так неожиданно осуществившаяся мечта — эпилог прекраснейших поэм, дававший безграничную радость тогда, в снах наяву, в яви мистических сновидений…

Но… почему-то не было той радости… Ему стало жутко и стыдно. Неужели только потому, что она не больна, не несчастна, не задавлена судьбой, а цветущая и нарядная. Что он — смешной и жалкий фантазер, подменявший жизнь вымыслом, творил для себя ходульные роли, выброшенные теперь бесстрастной рукой невидимого режиссера…

Любовь Николаевна спохватилась:

— Да что же это — я все говорю, а ты не проронил ни слова… Какой ты… Что с тобой, милый? Ты как-то весь переменился…

— Не обращай внимания. Я еще не пришел в себя. Потом.

И он обнял ее крепко и стал медленно целовать все лицо. Хотел уверить ее и себя, что ничего не случилось, что все хорошо. А радости той не было. Нет.

Подъехали к дому, где жила Рунова.

— Родной, вот — возьми ключ, подымись во второй этаж — там увидишь мою карточку. А я поговорю с Тер-Мутьяновыми по телефону. Видишь ли, у них сегодня серебряная свадьба и большой званый обед. Я ведь к ним ехала, когда мы встретились… Надо извиниться.

Рунов поднялся по чистенькой лестнице, вошел в комнату и долго искал выключатель. Вспыхнуло электричество — стало еще более смутно на душе…

Прелестно обставленная комната, со множеством изящных безделушек, с небрежно разбросанными принадлежностями комфорта и туалета — все это было такое чуждое, такое враждебное всему складу его мыслей. Разрушалась поэма его жизни, золотая нить самотканых снов…

И снова стало больно и стыдно: неужели было бы лучше найти ее в нужде, больную, в холодной мансарде? «Бездонный эгоизм или извращенная психика?» Подумал вслух:

— Что сталось со мной…

Подошел к окну, сел в кресло. На маленьком столике — вазочка с орхидеями; тут же — брошенная визитная карточка. Машинально взял ее в руки: «Дорогая Лю…» Прочел… и уже не мог оторваться. Каждое слово впивалось в мозг отравленными иглами.

«Дорогая Лю! Заседание окончится поздно. Не жди. Баю-бай, разбужу.

Твой…»

Какой-то неразборчивый крючок. На другой стороне: «Сергей Карпович Тер-Мутьянов. Товарищ председателя…» В углу карточки дата: «17-го».

«Какое сегодня? Восемнадцатое. Значит — вчера… Ах, не все ли равно когда — вчера, сегодня, в прошлом году…»

Как душно стало здесь. Каким тяжелым, отвратным воздухом напоена эта комната, все эти вещи, мебель, кровать в шелковых подушках — бесстыдная, словно смеющаяся, и кружевное белье, брошенное на нее… Рунов рванул воротник френча. Распахнул окно. Вещи нагло смеялись. Резким движением он потушил свет. Сел опять и уставился бездумно, невидящими глазами в тусклый рожок фонаря на другой стороне улицы.

Легкие, быстрые шаги по лестнице. Вошла Любовь Николаевна:

— Отчего ты не зажег электричества? Повернула выключатель.

— Ну, милый, невозможно отвязаться от Маргариты Патвокановны. Это — Тер-Мутьянова. Узнала о тебе и прямо разволновалась. Слышать не хочет об отказе. Просит непременно нас обоих обедать. Мы с ней ни до чего не договорились. Но, конечно, не поедем.

— Отчего же… Она изумилась.

— Как? Ты хочешь, в такой день?

Но заметила его потемневшее лицо и взгляд, прикованный к записке. Обмерла… «Прочел или нет?»

Тихим, просящим голосом сказала:

— Мы не поспеем. Тебе ведь переодеться нужно…

— Нет. На мне мой праздничный френч.

Ехали молча. До Мутьяновых — совсем близко, но, казалось, очень далеко. В темной клетке такси было томительно и напряженно тихо.


* * *
У Тер-Мутьяновых садились за стол. Хозяйка — уже отцветшая женщина восточного типа — приветливо и сердечно встретила их. Долго жала руки. Расцеловала Любовь Николаевну.

— У нас радость, и у вас радость. Мне очень хотелось, чтобы вы этот вечер вашей чудесной встречи провели с нами. После обеда все выспрошу, я любопытная. А теперь занимайте скорее места.

Тер-Мутьянов, неловко поправляя пенсне на толстом носу и глядя в сторону, проговорил:

— Приятно познакомиться.

Рунов, коснувшись холодной, мягкой руки его, почувствовал внутреннюю дрожь…

Вся обстановка этого обеда была для него непривычной, ошеломляющей. Темный резной дуб стен, море света, туалеты дам и остро-режущие блики женского тела — бесстыдно обнаженного и пьяно-ароматного; черные смокинги с белоснежными пятнами грудей; и стол, играющими переливами хрусталя и серебра, уставленный и усыпанный цветами. Со всех углов, от всякой мелочи, от людей и вещей веяло роскошью. Особенной… Той роскошью, что вырвалась из застенков, из подвалов чека, прошла, быть может, сквозь ряд «чистилищ» и эвакуации и выплеснулась на улицы чужого города.

Тихая или шумная, скупая или тороватая, плывет она уверенно поверх беженского моря…

Рунов чувствовал себя чужим и одиноким в этом зале. Знал, что так будет. Но не пойти не мог; им овладело непреодолимое желание знать, видеть самому, разбередить до конца свою боль.

Скользнул взглядом по живому цветнику. Его жена была одета скромнее, но тоже нарядно. Только он один в своем английском френче, изрядно потертом и видавшем виды, шесть лет сберегаемом в парусиновом чемоданчике — только он выделялся темным пятном на общем блестящем фоне. Да еще один старик с подвижным лицом, впалыми щеками, в длиннополом, вероятно, еще из России вывезенном сюртуке, висевшем на исхудалом теле его, как на вешалке. Рунов почувствовал почему-то симпатию к этому человеку. Нашел даже в себе желание пошутить: «Пролетарии всех стран, объединяйтесь!..» Шутки почему-то приходили в голову часто в минуты смертельной опасности или большого душевного напряжения.

Его не успели познакомить ни с кем, и он не завязывал разговора. С правой его стороны сидел важный и надменный господин с иконописным лицом и барскими манерами — известный промышленник. Он был несколько удивлен соседством Рунова и искоса посматривал на него. Отодвинул незаметно свой стул. Потертый френч, пахнущий перегаром машинного масла, и эти ужасные руки — потрескавшиеся, изъязвленные, покрытые чернью, с короткими ногтями — руки, подымающие к губам стакан за стаканом красного вина… «Откуда выкопали Мутьяновы этого солдафона и почему посадили его рядом?..» Левее колыхался солидный бюст дамы средних лет — ее величали княгиней — колыхался от деланного смеха, шумно шевеля при этом нитку крупных жемчугов. Княгиня не обращала никакого внимания на своего соседа.

Рунов сосредоточенно пил красное и, глядя мимо Любови Николаевны, видел отчетливо ее фигуру, все ее движения. Бередил свою боль. Глаза их встретились однажды… Взгляд ее вспыхнул и потух тотчас.

Было шумно и весело. Подали шампанское. Рунов отстранил руку лакея, наклонившегося над ним с бутылкой, и снова сам наполнил свой бокал красным.

Начались речи. Первым поднялся господин в длиннополом сюртуке. Он говорил всегда и везде. Затем и пришел сюда, чтоб постучаться лишний раз в человеческие сердца. С вытянутой худой шеей, с порывистыми неровными движениями, он развивал не очень складно свою обычную тему, которая вот уже несколько лет волнует его, которой он отдал свое время и силы. Говорил о положении беженского юношества и детей. Слова были искренни, нарисованная картина печальна, но все, о чем говорил он, было давно известно, совсем не соответствовало настроению общества, казалось скучным и не имело никакого отношения к юбилею. В конце речи оратор с явной натяжкой связал дело помощи не то с бывшими, не то с будущими заслугами Мутьянова и закончил тостом.

Затем говорил великолепный экс-дипломат, помахивая изящным жестом своим пенсне, ажурно нанизывая фразы; поиграл словом «новобрачные» — в меру фривольно; говорил тонко, остроумно, ровно три минуты и ровно ничего не сказал. Тост его был принят с большим шумом и подъемом. Вспомнили и подхватили:

— Горько!

Через стол по рукам прошла записка, адресованная соседу Рунова. Тот взял ее и, держа на большом расстоянии от глаз — настолько, что княгиня успела разобрать ее, прочел:

«Неловко. Вы больше других знаете Тер-Мутьяновых. Скажите несколько слов».

Ответил, водя золотым карандашиком поперек текста: «К сожалению, я не оратор и не свадебный генерал».

От выпитого вина или от общего оживления настроение его стало благодушнее. Он снова покосился на Рунова. «Как идиотски посадили!..» Захотелось развлечься разговором хоть с этим угрюмым, молчаливым соседом. «С благотворительной целью»…

— Вы были в белой армии?

— Да, в Добровольческой.

— В каком чине?

— Ушел полковником.

— Скажите, как вы объясняете причины провала движения?..

— Трудный вопрос. Они многочисленны и сложны, и притом всеобщи…

— Конечно. Но главные, главные! Я считаю аграрную политику вашего командования первопричиной неуспеха. С идеологией «помещичьих шарабанов» идти на Москву — это было безумием.

— Поверьте, что ни я, ни многие тысячи добровольцев не тащили за собой этих «шарабанов». К тому же огромное большинство из нас в них отроду не ездило. Были иные, более высокие побуждения.

— Да, но ваши вожди! Не было, к сожалению, Пожарских…

Тем же тоном Рунов перебил:

— Не было, к сожалению, Мининых…

Собеседник откинулся на спинку стула и взглянул недовольно на Рунова: «Стоит ли разговаривать?» Однако продолжал:

— Не было ясных, понятных и близких массе лозунгов. И прежде всего: земля — крестьянам!

Рунов перебил опять:

— Фабрики — владельцам! Промышленник рассердился.

— А, вы также придерживаетесь этой элементарной, чтобы не сказать хуже, концепции… Удивительно, как люди не хотят понять разницы между голой хищнической эксплуатацией крестьянского труда и просвещенным руководством торгово-промышленными предприятиями, требующими таланта, гения даже, пробивающим пути, завоевывающим рынки, созидающим экономическую мощь государства.

Он отодвинул еще несколько свой стул и пожалел, что заговорил «с этим солдатом».

Княгиня, слушавшая внимательно их разговор, обратилась к Рунову:

— Вы давно знакомы с Мутьяновыми?

— Только сегодня познакомился.

— Они, вообще, недавно появились на нашем горизонте.

И, наклонившись к нему голым плечом совсем близко, почти шепотом продолжала:

— Я рада, что вы обрезали этого господина. Эти купцы очень любят дарить чужое добро…

— Боюсь, княгиня, что вы меня не так поняли. Я отнюдь не имел в виду защиту ваших интересов.

— Однако вы не слишком любезны.

— Что делать. Некогда было постичь это искусство: всю жизнь или учился, или воевал.

Княгиня хотела уже обидеться, но вспомнила про записку, переданную через стол. И в голову ее пришла одна идея. «Превосходная!» В душе она не очень жалует «всех этих Мутьяновых», которые не могут заменить ей людей ее круга и никогда не постигнут «сокровенных тайн искусства — жить красиво». Она бывает «у этих» только потому, что ее влечет неудержимо тот train de vie, с которым она срослась органически и который мало-помалу исчезает вовсе в ее кругу и давно исчез из ее дома. «Как это грустно и как несправедлива судьба!» Она припоминала, как много людей ее круга примирилось уже давно с судьбою и ушло с головой в новый быт трудового, полуголодного беженского житья. Но она не может… «Нет, нет!» Княгиня машинально потрогала свои жемчуга, вспомнила, что они фальшивые, и почувствовала еще большую жалость к себе и неприязнь к Мутьяновым. К тому же у нее было и кое-что личное: Мутьянова недавно оказала ей, втайне от мужа, довольно крупную денежную помощь. Такие услуги не забываются и не прощаются. И ей захотелось досадить чем-нибудь Тер-Мутьяновым. Ее сосед мог ей помочь в этом: полковник дерзок и, кажется, достаточно пьян; он может наговорить таких неприятных вещей, что весь мутьяновский юбилей обратится в скандальный анекдот. Повернулась к Рунову.

— Отчего бы и вам, полковник, не сказать речь?

— Я здесь чужой, не знаю ни хозяев, ни гостей.

— Но это — пустяки. В сущности, здесь все полузнакомые.

— Нет ни темы, ни настроения.

— Тема — неважно! Я уверена, что вы скажете гораздо лучше, чем те двое. Что-нибудь такое из действительной жизни. Нам всем надоели уже эти постоянные причитания и пресные каламбуры. Расшевелите нас. Ну, пожалуйста!

— А юбилей при чем же будет?

— Пустяки. Официальная часть окончилась, теперь пошла интимная. Вот, взгляните…

Она указала глазами в сторону, где сидела Любовь Николаевна. Над ней склонился подошедший с бокалом в руке Тер-Мутьянов и что-то говорил. Княгиня еще понизила, голос:

— Ведь это им, по-настоящему, надо бы крикнуть «горько». Вы не знаете ее? C’est la petite amie de monsieur.

Рука с поднесенным ко рту бокалом дрогнула. Сжалось горло. Рунов закашлялся, потом залпом допил вино.

Тер-Мутьянов что-то спрашивал. Любовь Николаевна сидела с опущенными глазами. Губы ее зашевелились, и сквозь шум, смех, звон Рунову почудился ее ответ:

— Оставь…

… Почти незвучный. Может быть, и не сказанный?.. Он уловил его в каких-то флюидах, связавших его с женой в том подсознательном разговоре, который вели они через стол — без слов и без взглядов…

Резко кольнуло. Какое противное слово. Короткое… Хоть бы эта маленькая приставка «те». Надежда? Нет. Но так просто, так обнаженно… Те… те… В шуме, смехе, звоне ему чудился назойливо этот звук; в игре хрустальных ваз, в бликах цветов, то вспыхивая, то угасая, перебегала и переливалась, подобно световой рекламе, маленькая навязчивая и ненавистная приставка: те… те…


* * *
Княгиня была настойчива:

— Ну, что же, собрались с духом, скажете?

— Молчите. Да.

Рунов поднялся и стоял молча, пока не смолк шум, опустив голову и опираясь о стол обеими руками. На него устремились десятки глаз с недоумением и досадой.

— Так не вовремя!

Обед кончался. Известно было, что сейчас предстоит концертное отделение: прославленный квартет, известная скрипачка и еще какой-то сюрприз, о котором намекала хозяйка дома, желая удивить гостей артистической новинкой. А тут этот мрачный господин в потрепанном френче и, должно быть, с провинциальными, нудными разговорами…

Маргарита Патвокановна, однако, приветливо и ободрительно покивала головой в сторону Рунова. Тер-Мутьянов сел на свое место и начал внимательно чистить грушу, поглядывая на неожиданного оратора, но избегая встречаться с ним глазами. Подбородок его нервно шевелился, воротничок показался тесным, и Тер-Мутьянов несколько раз провел рукой по короткой шее. Оживилась княгиня. Она простила уже этому «пьяному грубияну» его нелюбезность и не могла скрыть своего нетерпения.

Любовь Николаевна опустила еще ниже ресницы. Флюиды перенесли беззвучно на другую сторону стола: «Зачем?.. Впрочем — все равно. Только скорей, скорей…»

Рунов поднял голову, провел рукой по волосам. Сделал над собой усилие. Тяжелый хмель как будто начал рассеиваться.

— Быть может, голос мой средь смеха звонкого и ласковых улыбок, средь шумного веселья, царящего за этим столом, прозвучит диссонансом… Ну, что же — есть художественные мелодии, сплошь сотканные из диссонансов.

…Много вина… Образы ярче, тени тусклее… Жизнь! Ха!

Он не знал еще — что скажет, чем кончит. Нужно ли вообще говорить… Впрочем, не все ли равно! К черту Мутьяновых и всех! Ведь не для них он будет говорить. Флюиды перебросили туда:

«Слышишь?»

И вернулись откликом:

«Да, да. Только ради Бога скорее…»

— Жизнь — удивительнейшее сплетение диссонансов! Жизнь соединяет, жизнь разделяет. Жизнь радует, жизнь печалит. Жизнь играет нами, как ветер пылинкой… Жизнь возводит для нас причудливые, пленительные чертоги и грубо разбивает их ударом грязного сапога. Жизнь подымает нас на головокружительную высоту и стремглав бросает в пропасть.

… И потом, вдоволь натешившись нами, предательски оставляет нас, как любимая, но не любящая женщина.

В ней — предвечная правда, в ней — предвечная ложь! В ней — белоснежная чистота и в ней — грязная тина дна! Ее клянут и ей поют восторженные гимны…

Нарастал голос, нарастало чувство — бурное, гневное. Он посмотрел туда. Ресницы ее чуть поднялись, и из-за них глянули скорбные глаза. Полные тоски, мольбы, надежды — такие же точно, как тогда, в долгие часы его страданий, когда она вырывала его из рук смерти. Их не забыть!..

И сразу схлынуло. Все схлынуло. Он снова провел рукой по лбу, будто отгоняя назойливую, бередящую мысль. Продолжал тише и покойнее:

— Много вина… Мутнеет память… Я не помню уже, про кого я говорил: про жизнь или про женщину? Не помню, про кого сказал поэт:

То правдою дышит в ней все,

То все в ней притворно и ложно.

Понять — невозможно ее;

Зато не любить — невозможно!

Про кого? Про жизнь или про женщину? Не знаю, не помню… И потому, чтобы не впасть в ошибку, приглашаю вас поднять бокалы за обеих!

Рунов опустился на стул. Рука сжала сильнее бокал, тонкое стекло хрустнуло, и на белую скатерть полилось вино — красное, как кровь…

За столом поднялось некоторое движение, заколыхались белые груди смокингов и женские плечи. Этот незнакомый человек с его странной речью внес какую-то новую, щекочущую струю в атмосферу этой залы. Дипломат высказал предположение: «Уже не это ли новинка, приготовленная Маргаритой Патвокановной?» Находили сходство между человеком во френче и известным артистом гостившего в Париже Художественного театра… Говорили шепотом, что артист одет «под галлиполийца» и что это только начало его выступления.

Княгиня сидела растерянная. Она ждала совсем не того. Досадливо сжала губы и молчала.

Тер-Мутьянов сделал несколько шагов в сторону Рунова. Воротник уже не стеснял его; он протянул через стол бокал, натянуто улыбаясь. Рунов посмотрел на него и не поднялся:

— Мой бокал разбит.

По скатерти, на колени, на пол текли струйки вина: красные, как кровь…


* * *
Хозяйка поднялась. Открылась дверь в гостиную, где в глубине видна была эстрада, обрамленная цветами. Стали шумно подниматься гости.

Рунов вышел незаметно в переднюю. Нашел без труда свое пальто и шапку, повешенные прислугой отдельно от вороха нарядного платья. Сошел на улицу. Туман стлался низко и густо. В нем мутно шевелились люди, бороздили тусклыми лучами глаза автомобилей; контуры вырастали неожиданно близко и так же быстро расплывались.

Человек во френче постоял нерешительно несколько мгновений у подъезда и скрылся в тумане.


* * *
Любовь Николаевна, заметив отсутствие мужа, тотчас же стала прощаться. Маргарита Патвокановна обняла ее и ласково поцеловала.

— Я понимаю, вам не до нас теперь. Но какой он интересный, ваш муж, какой необыкновенный. И как говорит! Сегодня нам, к сожалению, не удалось познакомиться, как следует. Приходите, милая, завтра к обеду, запросто — тогда уж наговоримся. Ну, прощайте.

И, наклонившись к уху Любови Николаевны, прошептала:

— Какая вы молодая и счастливая! Я даже завидую вам немного сегодня…

Тер-Мутьянов пошел провожать молодую женщину вниз по лестнице. Понижая голос и волнуясь, спрашивал. Она не слышала и не отвечала. Хотел обнять ее у выхода — резко оттолкнула его руку и хлопнула дверью. Почти бегом добежала до угла и взяла такси, дав свой адрес.

Ехали медленно, с непрерывными гудками, часто останавливались. Казалось, конца не будет этой дороге… Вдруг острая мысль прорезала сознание. Что она делает? Куда едет? Ведь его нет там. Комната заперта, дорогу он вряд ли запомнил, да и захочет ли пойти туда… А адреса его она не спросила…

Тоскою сжало сердце. Лицо, все мокрое от слез, сморщилось от боли. Что делать? Неужели все кончилось? Ведь надо было объяснить ему. Сказать так много, много. Но как найти его, где? Куда броситься? Господи, Боже мой. На что надеяться? На стечение обстоятельств, на чудо? Она должна найти его во что бы то ни стало. А, может быть, он — тут где-нибудь, идет недалеко…

Она смотрела напряженно сквозь потное окно автомобиля на улицу. Но не видно было ничего, кроме быстро текущей навстречу и плывшей мимо серой мути.

Разбуженная консьержка ворчливо ответила, что не приходил никто и что, вообще, надо не иметь совесть, чтобы в такой поздний час подымать людей по пустякам. Но, почувствовав в своей руке бумажку, приветливо добавила:

— Если придет, я вас сейчас вызову, не беспокойтесь, chere madame. Bonne nuit.

Любовь Николаевна бросилась на постель, не раздеваясь. Мысли бессвязные мелькали и рвались в больной голове. Как все это случилось? Так неожиданно… И он не узнал, она ничего не успела сказать. Ведь последние годы жила уже почти без надежды: были слухи, что он убит под Царицыном. И эта ужасная эвакуация… Жизнь исковеркалась так страшно и непонятно. Сегодня яркий луч внезапно осветил ее и потух. Навсегда? Она виновата, конечно. Не хватило сил бороться с нуждою, с одиночеством, со всей этой тяжелой,будничной, беспросветной жизнью. Но какою ценой!.. Ведь в этом — постылом и стыдном — не было ни радости, ни удовлетворения. Одна мука. Ведь ни одного дня она не переставала думать о нем, — далеком, несуществующем уже, быть может… Грязь? Но она отмоет ее своими слезами. Грязь? Но она спалит ее своим чувством — новым, глубоким, пусть даже безответным. Он поймет, поверит. Ведь говорил же: «Зато не любить невозможно»… Лишь бы только найти его, лишь бы найти…

Молодая женщина, в измятом вечернем туалете, с обнаженными, вздрагивающими плечами, лежала на постели, опираясь на локти, сжимая руками лицо. Уставилась неподвижным взором в иконку Божьей Матери, висевшую на спинке кровати. Молилась страстно, исступленно, переплетая кощунственно бессвязные слова молитвы с чувственными образами их прошлого, их будущего.

Занавески не были спущены. Занялось утро. Солнечные лучи боролись и побеждали неживой свет электрической лампочки. Руки разжались, голова ее упала на подушку, и в полубреду, полузабытьи уста шептали еще:

— Матерь Божья, Заступница, верни мне его… верни…


* * *
Поиски оказались очень трудными. В течение ближайших дней Любовь Николаевна обегала все русские учреждения, конторы заводов, в которых по преимуществу работали русские, целый ряд arrondissements — никто не знал полковника Рунова. Опускались руки, начинало охватывать чувство безнадежности.

Помог случай.

Просматривая последние дни все русские газеты, в одной из них она натолкнулась на заметку в отделе хроники: приглашались чины, служившие в той дивизии, в которой состоял во время мировой войны ее муж, прибыть на общее собрание. За час до указанного срока она была уже там, и секретарь «объединения», знавший Рунова, сказал ей, что на собрания полковник не ходит, но адрес его известен. Дал справку. Любовь Николаевна, забыв даже поблагодарить и проститься, сбежала с лестницы и поехала по указанному адресу куда-то далеко, в один из рабочих пригородов.

Такси остановилось у высокого, грязного, ободранного дома, густо заселенного и сплошь пестревшего сушившимся бельем, торчавшим изо всех окон. Когда вошла в ворота, оттуда понесло прелым и чадным запахом тесного и бедного человеческого жилья. Долго не могла добиться, где живет monsieur Runoff… Развязный, обтрепанный малый посоветовал:

— Подымитесь на пятый этаж, к madame Dubois — у нее жил какой-то иностранец.

Стала подыматься. Сверху с криком и свистом скатилась орава детей, чуть не сбивших ее с ног. Прижалась к перилам и постояла минуту — передохнуть. Ноги подкашивались, сердце билось быстро и неровно…

На площадке пятого этажа толстая, обрюзгшая женщина мыла пол и хриплым голосом переругивалась с кем-то, стоявшим еще выше по лестнице.

— Эти грязные свиньи, таская уголь, испакостили мне всю лестницу — пусть и убирают. Почему я должна мыть второй раз на неделе?

Подняла голову и погрозила кулаком кверху:

— Погодите, придет вечером мой муж — он с вами поговорит по-другому!

Любовь Николаевна справилась, где живет madame Dubois. Оказалось — это была именно она. Спросила про Рунова.

— Monsieur Runoff? Fuit!.. — Madame Dubois сделала неопределенный жест рукой. — С прошлого воскресенья нет его. Да вот, погодите минутку…

Она исчезла и тотчас вернулась, держа в руке захватанную открытку. Много раз уже показывала ее соседкам. Не каждый день, в самом деле, бывают такие случаи.

— Вот:

«Милая madame Dubois.

Я уезжаю далеко и надолго. Не имею возможности зайти проститься и рассчитаться. Мой чемодан с находящимися в нем вещами прошу Вас взять себе в уплату моего долга за квартиру.

И. Рунов».

Спрятала открытку за корсаж.

— Положим, за его рвань я не смогла выручить всего долга. О, далеко нет…

Взглянула на побелевшее лицо молодой женщины и пожалела. Сварливая старуха имела доброе сердце,

— …Но я не сержусь на него нисколько. Il etait un brave homme, ce monsieur Runoff. N’est-ce pas, mademoiselle?

ЭТАПЫ

Второй день уже без перерыва идет артиллерийская подготовка. Никогда еще такого огня не было. Словно разверзлись бездны и выбросили в мир хаос звуков, сотрясающих воздух и землю. Они — эти звуки — оглушают, давят и держат в тревожном напряжении все живое.

Поле перед австрийскими окопами вспахано, изрыто. Тысячью фонтанов вздымается кверху черная земля, и в тяжелых брызгах ее мелькают обломки бревен, спутанные комья рваной колючей проволоки и временами изуродованные части человеческого тела.

Смерть и разрушение расчищают путь — вперед…

Тысячи глаз, прильнувших к амбразурам, впиваются в знакомые очертания неприятельских окопов — теперь неузнаваемых; словно нащупывают смертоносные гнезда пулеметов.

«Молчат… Не оживут ли?..»

Тысячи сердец бьются часто и томятся великим томлением от долгого, изнуряющего ожидания:

«Скорей бы уж…»

— Поручик Русов… Поручика Русова к батальонному командиру!..

— Ну вот, батенька, готовьтесь. Телефонограмма из штаба дивизии получена: «В 9 часов приказываю войскам дивизии атаковать, и да поможет нам Бог!» Так как вы уж, батенька, не того, не посрамите земли русской…

— Будьте покойны, господин полковник.

Тысячи глаз блестят… Тысячи сердец бьются сильнее… Без четверти… Уж лучше под пули, чем это томительное ожидание… Без пяти минут…

И вдруг сразу, одновременно по всему полю невидимою рукою подняло ввысь стальные бичи, хлеставшие по первой линии неприятельских окопов; подняло и перекинуло вдаль.

— Ур-ра-а!.. — вспыхнуло по фронту и потонуло глухо в урагане звуков, в бушующей стихии разрушения.

… Первая линия занята. Уже тянутся длинные вереницы пленных; идут гуськом, торопясь и кланяясь своим шрапнелям, осыпающим подступы. Рота поручика Русова показалась на гребне бруствера и нырнула в глубокие щели австрийских окопов. Поручик — уже на той стороне, бежит дальше…

— Не задерживаться! Вперед! Окопы осмотрит резерв. Вперед!..

Оглянулся: сильно поредела рота…

Ревет стихия, сыплются кругом шрапнельные пули: австрийцы заградительным огнем стремятся удержать надвигающийся поток.

— Вперед!..

Из-за гребня показался вдруг зеленый навес. Четыре жерла глянули из-под него, четыре темных зева выбросили огненные языки и плеснули смертью почти в упор. Бухнулись люди, словно вросли в почву.

Стоны поползли по земле…

— Вперед!.. Ур-р-а-а!..

Отозвалось всего десятка четыре голосов — надрывным исступленным криком, в котором разряжалось накопившееся напряжение: ожидания страха, надежды… Несколько ручных гранат взметнулось в воздух, упало меж орудий и брызнуло землей и осколками. Что-то лязгнуло, что-то хрустнуло, и через минуту поручик Русов, возбужденный и радостный, с разорванным воротом, размахивая фуражкой, сидел верхом на пушке и кричал:

— Рота, ко мне!..

Стальные бичи свистели выше и хлестали землю все дальше и дальше. Оттуда, с той стороны отзывались уцелевшие орудия — редко и беспорядочно. Вот вспыхнуло белое облачко в небесной синеве над взятой батареей и рассыпалось градом…

…Русов схватился за голову, потерял равновесие и упал. Инстинктивно прижал обеими ладонями глаз: горячая струя крови просачивалась сквозь пальцы и заливала все лицо.

Померкнул свет…


«Протокол общего собрания 1-го батальона N-ro полка. Принимая во внимание несознательность командующего батальоном, капитана Русова, а также, что он 1) до революции был строг с солдатами; 2) отказывается подписывать увольнительные билеты товарищам, которым беспременно нужно домой, и даже вопреки медицине; 3) насчет последнего наступления немцев на полк выражался «трусливое стадо», когда никто не обязан участвовать в империалистической бойне; и 4) вообще за старорежимность — собрание постановило капитана Русова отчислить от должности батальонного и назначить кашеваром во вторую роту.

Председатель собрания, он же председатель батальонного комитета, лекарский помощник Слива».

Солнце — к закату. Так близко, так отчетливо видны контуры Екатеринодара, Черноморский вокзал, маковки соборов… Впереди — длинные ряды большевицких окопов, усеянных густо серыми шинелями и черными пальто. Трещат немолчно ружья и пулеметы. Трижды подымались цепи Добровольцев в атаку и трижды валились опять — подкошенные, поределые — не в силах преодолеть неширокую, отделяющую их от врага полосу смерти. В ближнем овраге набились густо, перемешавшись между собою, живые и мертвые.

— Капитан Русов! К ферме подошла на подкрепление сотня Кубанцев. Примите командование и приведите их к кургану.

— Слушаю.

Приподнялся на локтях; прополз несколько шагов… По близости затрещало — острые иглы обожгли и впились в ногу.

…Пролежал до полной темноты. И только под ее покровом подползли санитары, стащили волоком в придорожную канаву, перевязали и понесли в станицу.

Утром по всей станице разнеслась потрясающая весть; ее передавали шепотом, точно страшную тайну:

— Убит генерал Корнилов… «Что же теперь? Конец всему?!..»

По обозу, по избам, набитым ранеными, ползут зловещие слухи об израсходовании всех патронов, об окружении и сдаче…

Под свернутой в изголовье шинелью рука Русова ощупывает револьвер:

«Не пора ли?..»

Солнце заливает Харьков. Екатеринославская улица и Соборная площадь запружены многотысячными толпами народа. Людьми усеяны балконы, крыши домов, даже деревья… Прокатывается по улицам «ура!», гудит площадь, несется ликующий звон колоколов… Радость на лицах, радость в сердцах.

«Ур-р-а-а!..» «Христос Воскресе!..»

Улыбки и слезы… Зеленью и цветами усыпан путь, по которому идут колонны Добровольцев.

Проходит полк. Впереди — офицер с Георгиевским крестом и знаком терновым; черная повязка на глазу; идет, прихрамывая и опираясь на палку. От толпы отделяется светловолосая девушка, протягивает ему пучок белых лилий. Он подымает руку, чтобы взять цветы, девушка хватает ее, быстро целует и скрывается в толпе…

Офицер в волнении роняет цветы, потом неловко, торопливо подбирает их дрожащими руками…

…Снова раскаты «ур-р-а-аа»… Торжественные звуки многолетия, красный звон, колыхающиеся хоругви и яркое, радостное солнце, заливающее улицы, толпу, войска, играющее веселыми переливами в золотых ризах духовенства, на стали штыков и обнаженных шашек… Светлый праздник…

Бушевал норд-ост; сквозь запертые окна и двери врывался леденящим холодом. В палате сыпно-тифозных тускло горела керосиновая лампа. Тихий шепот, бессвязные речи, буйные крики — жутью наполняли комнату. Смех, стоны, бред… Борьба безумия с разумом, жизни со смертью.

Дежурный санитар у окна тоскливо смотрел на мерцающие огни порта и судов.

«Вот еще один пароход ушел… Когда же нас повезут?..»

— Вперед, за мною!.. Кто растоптал лилии? Почему в крови?.. Не сметь!

На кровати метался больной; сбросил на пол подушку и одеяло; сорвал черную повязку с головы, привстал и — растерзанный, страшный — одним блестящим, воспаленным глазом обводил палату.

Подошел санитар, поправил постель.

— Полковник Русов, успокойтесь!.. Ну, чего, чего… лягте.

— Пустите меня, пустите… Они топчут белые цветы… Не сметь!..

Железная клетка рванула и поплыла плавно вниз, в глубокий колодезь. Спускается ночная смена рабочих — русских, итальянцев, португальцев и еще каких-то — желтолицых… Все — в отрепьях, с предохранительными касками на голове, с грязными платками, обмотанными вокруг шеи; держат в руках тяжелые электрические фонари. Подведенные едкой несмывающейся угольной пылью глаза смотрят понуро; разговаривать не хочется.

На 800 метрах — остановка. Расходятся по галереям. Одна партия пошла дальше, к другому спуску. Идут долго, гуськом узким и длинным лабиринтом, низко пригнувшись и поминутно задевая касками за балки, подпирающие свод. Сверху сыплются холодные капли воды. Где-то ревут насосы, накачивающие воздух, и, когда откроется дверь, отделяющая поперечную галерею, с воем и свистом крутит сквозняк и обжигает холодом.

Вышли в магистральную галерею — здесь несколько шире и выше.

— Attention!..

Бросились к стенам, прижавшись вплотную. С глухим шумом прошел по рельсам, почти задевая людей, поезд вагонеток, груженных углем, запряженный двумя першеронами. Лошади здесь — несчастнее, чем люди… Их пускают в это царство вечной ночи один раз и навсегда. Они живут в подземных конюшнях, слепнут быстро от тьмы и угля и, слепые, работают до смерти. Подымают на поверхность только трупы.

Опять железная клетка и спуск — еще на 300 метров… Новый лабиринт, узкие щели — проходы между двумя пластами блестящего угля, с большим наклоном; по ним, лежа на боку и придерживаясь за продольную планку, люди летят в преисподнюю от тяжести своего веса. Дальше щель суживается еще и только уже плашмя на животе, сдавленный сверху и снизу, цепляясь за выбоины черной скалы, скользишь вниз по гладкой темной доске.

Раньше полковника Русова, ввиду его инвалидности, ставили на работу при вагонетках. Это было значительно легче. Но как-то однажды он не стерпел — ответил резко на дерзкий окрик контрметра. С тех пор, вот уже второй месяц, приходится разрабатывать щель. Целыми часами, лежа на боку, он подрывает киркой крышу своего полутемного гроба. Летят куски, сверкающие в луче фонаря, и с шумом катятся по гладкой железной дорожке далеко вниз в подставленную вагонетку. Мелкие осколки засыпают лицо; тучи едкой пыли наполняют гроб, пробиваются сквозь одежду, забираются во все поры, слепят единственный глаз и несут отраву легким. Жарко невыносимо. Разделся по пояс. Обнаженное тело покрывается потом, густо замешанным с угольной пылью…

Русову сегодня не по себе. Раненая нога ноет нестерпимо. Хотел перемочь себя, менял неоднократно положение, но ничего не вышло. Решил бросить на сегодня работу. Сполз вниз, в галерею, пошел к выходу, спотыкаясь о рельсы, шлепая туфлями по лужам.

Послышался странный гул… Полковник поднял голову и вздрогнул: навстречу ему под уклон летела с грохотом оторвавшаяся от поезда вагонетка.

Бросился в сторону, но зацепился ногой… и упал поперек рельс…

— Присядьте, сестрица, assayez… Ну, вот, благодарю вас. Это ничего, что вы не понимаете меня. Но мне, видите ли, страшно… Не смерти — это пустяки, сколько раз бывал на волоске… Нет. Но такого одиночества… в последние часы. Mes dernieres heures… Non, non — не говорите — я ведь понимаю — с разбитой грудной клеткой долго не протянешь… Жаль, что не говорю по-вашему. Но теперь уже все равно…

— Вы знаете — последнее время немножко тяжело было. Непривычная работа, да притом я ведь, правду сказать, калека… Вот у вас хорошо — заботятся о своих инвалидах — дают им легкую работу, пенсии, устраивают убежища… А у нас, сестрица, кому же? Нет у нас родины… И знаете — вы только не сердитесь — я очень доволен уходом и всем… Но все же вы мне чужие… И такая смертельная гложет тоска, так хочется услышать напоследок родную речь, хочется, чтобы близкая рука закрыла глаза…

— Вы уходите, сестрица? Еще минутку, un moment… Есть у меня друзья, да далеко. И в вашем городе живет один мой приятель, mon ami Petroff — солдат нашего полка. Чудесный человек! Ведь вы его вызвали? Rue de Belgique, quatorze … Да? Ну, вот спасибо. Merci… merci…

— …А, это вы!.. Дорогой мой, голубчик, как я рад, что застали еще… Поправлюсь? Полноте, не надо, я знаю. Мне трудно уже говорить — задыхаюсь. Дайте мне вашу руку. Так… Рассказывайте же — про себя, про полк, про Россию…

Неслышными шагами вошел санитар и поставил у кровати Русова створчатую ширму. Двое других больных, лежавших в палате — также обреченных, — переглянулись и тяжело вздохнули. Один сказал тихо:

— Счастливец…

В дальней части кладбища, у самой ограды, где тесными, ровными рядами ютятся бедные могилы, вырыта яма, и над ней на досках стоит гроб. Петров волнуется; поминутно поглядывает вдоль дороги к воротам. Все нет… Опоздали, видно, на поезд. А может быть, он сам виноват — не так составил телеграмму…

Могильщики спорили между собою, выражали нетерпение. Один заявил решительно:

— Monsieur, мы больше ждать не можем, у нас есть другая срочная работа.

…Наконец-то!

По каменной дорожке торопливо шла группа людей, прилично и как-то однообразно одетых; все — с усталыми, подведенными глазами. Две русские смены — третья должна была остаться в шахте. С ними — старенький священник.

Окружили гроб, положили цветы, обвитые широкой бело-сине-красной лентой…

— Благословен Бог наш…

Один из углекопов поднял руку… И по чужому кладбищу, над чужими могилами поплыли величавые, волнующие звуки русской скорби…

«…Надгробное рыдание…»

Долго не расходились. Молча, уныло глядели, как ловко, привычными руками вскидывались лопаты и тяжелые комья желтой глины гулко ударяли о крышку гроба.

«СТАЛЬНЫЕ САПОЖКИ»

Так шло изо дня в день.

И в этом убийственном однообразии, уложенном в строгие и точные графики часов и минут в этой бездумной, не требующей ничего, кроме рутинных движений и мускульного напряжения, работе, в этой серости и бедности — замыкался круг выплеснутой из берегов жизни.

Сегодня — как вчера. Завтра — как сегодня.

День капитана Кароева начинался в 6 часов, когда обернутый в полотенце — не разбудить бы жены — глухо стучал ненавистный будильник. С каким удовольствием разбил бы Кароев его блестящий точный механизм!.. С нервной торопливостью выпивал он оставленный с вечера холодный кофе — «экономический», брал с собою маргариновые тартинки и мчался к зияющей дыре ближайшего метро; нырял там под землю, вливаясь в поток таких же, как он, хмурых людей — в нахлобученных на глаза мягких картузах… Два раза кружил по лестницам подземного лабиринта, с кричащими плакатами стен, с едким запахом мыльной воды от невысохших еще после ночной уборки луж… И, сойдя на конечной станции, мчался опять, минут двадцать, по просыпающимся улицам, на которых суетились уже и толкались торговцы, расставлявшие лотки и навесы для базара.

Горы зелени, кровавые туши, поблескивающие чешуей рыбины — ежедневная дань ненасытному парижскому чреву — вызывали в Кароеве чувство раздражения, которого никогда раньше он не испытывал. И не это одно… Раздражали и вызывающие витрины с головокружительными нарядами для изломанных, пресыщенных эстетов и эстеток… И изнывающие за прозрачными портьерами модных ресторанов от скуки и безделья, в угаре тонких вин, в неге экзотических мелодий и похотливых телодвижений… И тот, — в дорогом «линкольне», вчера чуть не сбившем с ног Кароева — взглянувший безучастно, как на вещь, на припавшего к мостовой человека… И многое другое…

Раньше Кароев просто не замечал этого чуждого ему мира. А теперь вот он вызывает в нем раздражение… Кароеву стыдно бывало за это чувство, «недостойное интеллигентного человека»; но, видно, проклятое безвременье не проходит бесследно: жизнь нисходит до примитивных форм, и психология упрощается под стать к жизни…

Иногда поезда метро сходились незадачливо, и, подходя к видной издалека, давящей громаде железа, бетона и стекла, Кароев со страхом поглядывал на чугунные ворота: в 7 Ѕ час. они закрывались, и опоздавшие впускались только через полчаса. Потеря трех франков — еще не беда, но могут учесть неаккуратность при очередном сокращении… И когда случалось опаздывать, он подходил к контрольному автомату, отбивавшему время на личных карточках, с самочувствием провинившегося школьника.

Через несколько минут после закрытия ворот мертвая масса завода оживала в хаосе звуков: ревели моторы и с пронизывающим свистом ходили по железу напильники, насыщая воздух тончайшей металлической пылью; тяжело отзываясь в голове, заставляя дрожать черепные кости, ударяли механические молоты.

Это было самое неприятное в обстановке работы Кароева, к чему он привыкнуть не мог. Оглушительный шум держал его в постоянном внутреннем напряжении, углубляя то тревожное беспокойство, которое последние годы стало хронической болезнью его духа. Не только реальные причины питали это беспокойство, но и мнительность, предчувствия, даже сны. Хозяйка «отеля» не ответит — по рассеянности, вероятно, — на его поклон, и ему начинает казаться, что от комнаты откажут; волнует перспектива поисков нового жилья с потерей рабочих часов, с неразрешимой дилеммой: рассчитаться за старое и дать задаток за новое. Раскашлялась дочь — Манечка… «Уж не дифтерит ли?» Страх за судьбу единственного ребенка, доктор, лекарства…

И опять подозрительное любопытство хозяйки, не допускающей в доме заразных. Прочел в хронике газеты заметку о кризисе тяжелой индустрии… «Наверно, сократят производство, быть может, даже рассчитают…»

И потом еще эта неуверенность в себе, приниженность, создававшаяся годами от оскорбительных визных мытарств и постоянного безденежья, от потертого смешного платьишка, от плохого знания языка, и — в результате постоянного общения с малокультурной средой — от мелких уколов самолюбия.

Беспокойство и приниженность.

Эти два ощущения вошли в жизнь, поднявшуюся до мансард и опустившуюся до шахт, как нечто провинциальное, неизбывное. Деланная приветливая улыбка, десятки раз скользящее «s’il vous plait», десятки раз хрустящее «pardon», а в душе…

— Такою стала жизнь, друг мой, — говорил как-то Кароев жене, — будто все время ходишь по скользкому канату, каждую минуту рискуя полететь вниз головой.


* * *
Действительно, положение на заводе последнее время стало шатким. То вдруг сбавят ставки, то сократят число рабочих дней… Вместо двух дали теперь три станка… И прежде всего всякие сокращения и сбавки ложатся на иностранцев. Кароев знал, что русскими, в особенности, администрация завода дорожит; но это отношение не могло проявляться существенно в строго механизированном укладе, в безличном коллективизме рабочей массы, в сопротивляемости низшей иерархии — к ним, русским, безразличной или иногда враждебной.

В одном ателье с Кароевым работал старик, русский генерал, занимавший некогда высокий пост, несколько французов и партия китайцев, почти не говорящих ни на одном языке, кроме своего. «Шеф» оказался, к несчастью, коммунистом. С генералом он обращался снисходительно-презрительно; с ним — грубо-требовательно, со своими, французами, переругивался запросто. И почему-то особенным благоволением пользовались китайцы; их не ругали, не штрафовали; невыполненный минимум работы, заведомо перейденные нормы брака сходили им благополучно с рук. Тогда как ему приходилось не раз, спасаясь от штрафа, и главное от грубости шефа, подписывающего «бон» об окончании работы, набивать тайком карманы испорченными «пьесами», чтобы затем, возвращаясь домой, незаметно побросать их с моста в Сену…

Разговорившись как-то с одним «ходей», жившим раньше в Дальнем и умевшем немного коверкать русскую речь, он узнал секрет благоволения: каждую неделю после расчета «ходя» — старший в своей артели — собирает в шапку добровольную дань и «мало-мало давай» начальству… Китаец хитро подмигнул раскосыми глазами и прибавил еще что-то по-своему, что, судя по мимике, вероятно, означало:

— Эх вы, не умеете приспособляться!

В обеденный перерыв Кароев с генералом ходили недалеко в русскую столовую. Капитан брал суп и заедал его своими маргариновыми тартинками — обыкновенно с куском холодного мяса или колбасы; генерал ел только суп с хлебом — быстро и жадно. Кароев знал, что генерал семейный и сильно бедствует, и старался поделиться с ним. Но тот всегда отказывался:

— Да я сыт совершенно, благодарю вас. Это все, дорогой, баловство — всякие там разносолы. Организм требует строго определенного числа калорий; а что свыше, то от лукавого. Ближе к природе! Я теперь положительно стал лучше чувствовать себя…

На прошлой неделе Кароев расстался и с генералом, и с китайцами.

Шеф-коммунист стал объяснять генералу технические приемы у нового станка. От шума ли, наполнявшего ателье, или от невнятного трескучего голоса генерал, видимо, не понимал. Шеф грубо вырвал из рук старика железную болванку — так, что тот покачнулся даже — и громко выругался:

— Oh, ces gourdes de russes!..

У Кароева побагровело лицо. Он поднял тяжелую железную штангу и бросился к французу.

— Молчи, мерзавец, убью!

Опомнившись, бросил штангу на землю и, тяжело дыша, смотрел мутным, еще страшным взглядом на побледневшего и растерявшегося француза. Сбоку его одергивала рука генерала, и просящий с дрожью в голосе успокаивал:

— Бросьте, дорогой, что вы!.. Хамье ведь — что от него требовать. Надо быть выше…

Шеф смолчал; но потом, видимо, нажаловался контрметру: через несколько дней, при очередном сокращении рабочих, и генерал, и Кароев получили расчет. Китайцы остались… Правда, третьего дня Кароеву прислали от заводской конторы именное приглашение явиться на работу: это был один из приемов администрации, позволявший таким обходным путем делать некоторый отбор. Со вчерашнего дня Кароев работал опять, но в другом ателье.

Сегодня с утра все складывалось неудачно. И поэтому внутреннее беспокойство заострилось в нем до болезненного ощущения нависшего над головой несчастья. Казалось, дрожал каждый нерв и давила тупым нажимом застрявшая в голове — вот уже девять лет — германская пуля.

С самого утра.

Будильник, слишком плотно завернутый, трещал так глухо, что Кароев проспал. Поезд метро — ведь такой случай бывает раз в год, вероятно, — застрял почему-то на добрых четверть часа на перегоне между станциями… Кароев опоздал на полчаса… Во дворе завода встретился лицом к лицу со своим бывшим контрметром. Тот прошел мимо, поглядев удивленно и враждебно. «Побеседует с кем надо — они ведь все друг за друга тянут — и начнется опять прижим»…

И самое неприятное…

Проходя мимо конторы, встретил генерала. Высокий, некогда грузный, с обвисшими щеками и вытянутой шеей, он шел опустив голову.

— Здравия желаю, ваше превосходительство! Ну, как? Удачно?

Генерал, всегда приветливый и расположенный к нему, на этот раз торопливо поздоровался, не останавливаясь. Махнул рукой:

— Нет, возраст, говорят, не подходит.

Отойдя на несколько шагов, обернулся и, покивав головой, добавил с горечью и упреком:

— И нужно вам было…

…Когда Кароев вернулся к вечеру домой, жена писала письмо. Девочка сидела на полу на подушке возле нее.

— Здравствуй, что поздно так? Сейчас начну разогревать.

— Здравствуйте, милые. Кушайте сами, устал что-то. Полежу немного.

Лег на постель не раздеваясь, подложив под ноги газету, и отвернулся к стене. Думал.

«Боже мой, как мы пали!.. «И нужно вам было!..» Что же, значит — пусть плюют в харю, пусть топчут в грязь наше самолюбие! Франк, желудок и никаких сантиментов!.. Борьба за существование!.. А может, мне это существование осточертело до последнего предела…»

«…А генерал и его жена все-таки получали до сих пор «определенное число калорий», а теперь, наверно, голодают окончательно…»

«Тупик».


* * *
«…Теперь у нас новая квартирка — две уютных, светлых комнаты с кухней. Окна выходят в садик, и видно дорожки, усыпанные красной осенней листвой, и клумбы с пестрыми хризантемами. Манечке есть где побегать»…

Анна Петровна, жена Кароева, писала матери, доживающей свой век в России… Подняла глаза на облупленные от сырости и ветхости грязные обои своей полутемной комнаты, с двуспальной кроватью, служащей им всем троим и занимающей чуть ли не половину всей площади! На единственное окно, выходящее в узкий и глубокий двор, в котором снизу и доверху, до пятого этажа, стоит столбом тяжелая смесь разнообразных запахов, исходящих от десятков «решо»… Но зачем это знать старушке, зачем отравлять ей, быть может, последние, и без того не сладкие, дни. Пусть лучше утешается тем, что им здесь хорошо…

Излагала на бумаге свои маленькие, несбыточные мечты…

«…Я продолжаю работать для солидного магазина, и получаемых денег вместе с заработком мужа вполне хватает на нашу скромную жизнь…»

Хватает… Можно бы, конечно, поступить в maison de couture, даже первой рукой — она шьет с большим вкусом и ловкостью, но Маню не на кого оставить. Анна Петровна работает поэтому дома. Случайная работа у madame Argaut, и какие гроши платит!.. Наверно, много меньше, чем своим французским мастерицам. Пробовала перейти в русскую мастерскую. Встретила ее изящная дама, с известным именем:

— Моя главная цель — помочь нашим нуждающимся соотечественницам, предоставив им выгодную работу и избавив их от эксплуатации…

…И рассчитала хуже, чем француженка… Анна Петровна вернулась в «maison madame Argaut».

А в этом месяце вышло и совсем плохо. Взяла на дом материал — крепдешин — вышивать платье гладью и мерешкой. Две недели проработала, почти кончила… Вечерами, когда во всем многолюдном доме шипят «решо» и газовые рожки горят поэтому так тускло — в их этаже нет электричества — она садилась с работой на шкафчик, под самой лампой. Однажды упал осколок прогоревшей сетки и… прожег материю… Пришлось купить новую. Одна материя обошлась около 200 франков, не считая работы… Так пропал весь месячный заработок. Сколько слез было…

«…Манечка немного простудилась, не выпускаю ее из дому. И потому не могла ее снять, как тебе хочется, в рост. Как только поправится, непременно поведу…»

Как снимать в рост, когда у пятилетней Манечки ножки от рождения были с искривленными ступнями. Ходить девочка не могла. Весною осмотрел ее профессор Павел Иванович. Ничего не взял; сказал, что можно уже оперировать, и велел тотчас же положить в русскую лечебницу.

— Профессор, да на какие же средства?!

— Ничего, там вам скидку сделают. Подождите минуту в приемной, я дам вам письмо.

Когда Анна Петровна, дожидаясь в конторе лечебницы заведующего, прочла в повешенном на стене объявлении, что «плата принимается вперед по расчету 30 франков в сутки», она пришла в отчаяние. Подала письмо заведующему, волнуясь давала ответы, необходимые для заполнения бланка…

— Только вот не знаю, как относительно платы…

— А что? Все в порядке.

— То есть?..

— Вы же принесли письмо Павла Ивановича — в нем деньги по расчету.

Чуть не расплакалась. Первый раз ей помогли, и притом в такой деликатной форме.

Когда после операции благодарила Павла Ивановича, тот, улыбаясь усом и бровями, отшучивался:

— Пустяки, наверстаю с американцев…

Три месяца ножки лежали в гипсе. Это было наиболее мучительное время для нее и для ребенка. В тесноте — в одной кровати втроем, в жаре и духоте… Теперь пора бы начать ходить, да первое время нельзя без ортопедической обуви. А стоит она более пятисот франков… Но… на шкафчике лежит зачитанный, потертый том Пушкина; в нем, между страницами неприкосновенный фонд: скопили уже четыреста; еще сто, и Манечка начнет ходить…

«…Теперь у нас чудная осень — большое оживление. Приехала труппа Московского Художественного театра. Конечно, мы не можем себе позволить часто, но изредка бываем с мужем. Ты, мамочка, не поверишь, какое наслаждение для нас, оторванных от родины, видеть хоть на сцене настоящую русскую жизнь…»

Предательская слеза упала на письмо, и слово «жизнь» расплылось в многорукого безобразного паука, с толстым, лиловым брюшком.

Глубоко вздохнула:

«Хоть бы раз побывать…»


* * *
Кароев поднялся с постели.

— Ужинали?

— Нет, дожидались тебя. Я сейчас…

Анна Петровна положила письмо в конверт, пошла к «решо». Кароев взял машинально конверт в руки.

— Матери пишешь?..

— Да. Ради Бога, не трогай! Вспыхнула.

— А вот прочту. А? Ну, ну, поверила… И за мной долг числится: три недели не отвечал брату. При нашей собачьей жизни ни думать, ни писать нет охоты…

Судьба брата, оставшегося после крушения Юга в советской России, сильно беспокоила его. В начале, когда им удалось войти в связь, письма брата были полны отчаяния: страшная нужда и невозможность найти работу… Скрывался под чужим именем; сквозь эзоповский язык, которым обыкновенно пишут оттуда, сквозил вечный страх, что обнаружат его прошлое… Потом был долгий перерыв. А в последнее время, к удивлению своему, Кароев получил опять — одно за другим — два письма, но совершенно другого характера: с безрассудной смелостью, без аллегорий и экивоков, брат писал о «проклятой, собачьей власти, которой скоро наступит конец…». И такая еще неосторожность в обращении: «Дорогой брат!..» Как мог он сделать такой промах и как могло дойти такое письмо! Теперь — когда возобновились опять неистовства ГПУ, и оттуда раздаются призывы: «Ради Бога, пишите осторожнее!..» Очевидно, человек дошел до такого уже состояния, когда жизнь перестает иметь какую-либо ценность.

Кароев подумал, помучился и… перелистал том Пушкина. В одну из суббот сходил на улицу d’Athenes, в комитет. Долго совещался там, делая карандашом выкладки, с высоким, полным господином, который привычным тоном, терпеливо давал объяснения:

— Мы рекомендуем перевод с выплатой в долларах, если адресат собирается ехать за границу, и с выплатой в червонцах — во всех остальных случаях…

Кароев послал два червонца.

Жене об этом не сказал. Зачем раньше времени бередить рану… Быть может, удастся пополнить сверхурочными… Только с Маней стал еще более нежен и ласкался к ней с какой-то виноватой улыбкой.

Поужинали быстро и молча. Маня была скучная, вялая. Мать потрогала лобик: небольшой жарок.

— Гу-у-лять хочу…

— Подожди, мое золотко. Теперь уж скоро. Папа сверхурочные получит, я продам пошетки, что выкроила из крепдешина — будут у доченьки сапожки такие — стальные, хорошие… Туп-туп — пойдем гулять по парку…

Кароев нервно пошевелил веками. Заныло в голове — в том месте, где покоилась пуля. «Стальные сапожки»… Есть такие слова, которые, как заноза, застревают в мозгу и саднят. И никак не вырвешь их из мысли. «Стальные сапожки»… Или вот еще сегодняшняя фраза генерала: «И нужно вам было»…

«Эх, заковала жизнь в стальные сапожки…»

— Ты знаешь, Аня, генерала не приняли на завод. Не знаю, как уж они перебьются. Надо зайти проведать…

— Сходи, — освежишься немного…

Вышел. Взобрался с трудом — генерал жил очень высоко. Открыла дверь генеральша и, сухо поздоровавшись, тотчас же ушла, сердито хлопнув дверью. Генерал поднялся навстречу.

— Вы простите, жене нужно было спешно к знакомым, по близости…

Разговор плохо вязался.

— И нет никаких перспектив, ваше превосходительство?

— Какие там перспективы! Куда ни кинешься — либо полно, либо возраст не соответствует. А то еще чин мешает… Один знакомый мой написал Проталову — слыхали, вероятно, — богач и меценат. В прошлом немножко даже мне обязан. Без меня, может быть, и не выехал бы за границу… Просил у него знакомый этот места для меня: дворника, уборщика, рассыльного, ну, словом, какой угодно черной работы. Вежливо, но отказал. К сожалению, пишет, нет пока подходящего для такого почтенного лица занятия, а дворником… этого он никак допустить не может!.. Понимаете? Допустить не может!.. Совестливый человек: он во дворце, я — в сторожке — неловко… А это ничего, что мы с Марьей Ивановной третий день уже, быть может… Ну, я это так, к примеру… Обернемся, конечно, и без него.

— Я хотел вам предложить, ваше превосходительство, на время… у меня есть свободная сотня…

Генерал закричал:

— И думать не смейте! Нищий у нищего. Никогда! Наступило неловкое молчание.

— Вот вы тогда, дорогой, погорячились, — продолжал генерал спокойнее, — конечно, молодость… Вы не хотите вникнуть — где мы, чем мы стали, в какую среду попали, с какими понятиями?.. От кого вы требуете галантного обращения? Он мне дурака, я — ему, ведь это быт-с! Офицерская честь, достоинство — конечно, но в свое время и на своем месте. А тут от monsieur Pigeot, коммуниста этого, сатисфакции требовать, что ли? Полез в кузов — назовись груздем. Народная мудрость — в преломлении беженских условий. Да-с! Забудьте на время, что вы офицер и интеллигент. Поднять до своего уровня чуждую нам среду мы — песчинки, вкрапленные в нее, — не можем. Абсурд. Следственно, применяться нужно к новому для нас быту, к профессиональному укладу, к пролетарской психологии…

Генерал, ходивший крупными, мерными шагами по комнате — пять вперед, пять назад, — вдруг остановился перед Кароевым.

— И знаете ли, от Проталова обида тяжелей легла на сердце, чем от monsieur Pigeot…

При прощании Кароев вновь и настойчиво предложил генералу взаймы.

— Уверяю вас — это сбережение. Так будет целее… Генерал, видимо, колебался…

— Ну, хорошо. Спасибо сердечное, дорогой. Через недельку постараюсь…

Но когда Кароев сходил уже в нижний этаж, наверху открылась дверь, и по темной лестнице загудел голос генерала:

— Послушайте, дорогой, где вы? Не могу. Возьмите ваши деньги. Смалодушничал. Вранье все это насчет «недельки»… Никогда я не смогу вернуть, потому что чувствую — петля.

Кароев прижался к стене и молчал.

— Где вы? Ушел!..

Когда дверь за стариком закрылась, Кароев быстро сбежал с лестницы и вышел на улицу.

Дома уже спали. Анна Петровна, проснувшись, сонным голосом сказала:

— Не забудь оставить 20 франков — завтра базар…

— Отку… Да, да, хорошо.

Не зажег газа. В темноте тайком пошарил рукой по стене; найдя шкафчик, снял с него том Пушкина и бесшумно стал перебирать листы.


* * *
Вернувшись домой в субботу, Кароев нашел повестку, с приглашением в этот вечер присутствовать «на чае», устраиваемом в честь прибывшего в Париж политического деятеля. Смутила несколько перспектива неприятного разговора со старшим группы по поводу неуплаченных уже за три месяца членских взносов и долга в заемный капитал… Но как-нибудь уладится — поймет же человек, что «на нет и суда нет»… А между тем послушать столь осведомленное лицо хотелось. Судя по газетам, положение опять стало напряженным; кругом ходят слухи о полном экономическом крахе советской России, о восстаниях, о таинственной подготовке интервенции… Слухи — самые невероятные и противоречивые. Еще вчера, например, встретил на улице однополчанина, который «из самых достоверных источников» передавал, что интервенция Польши и лимитрофов, при помощи Англии, была окончательно решена, но обнаружилось намерение немцев напасть на Польшу, в случае войны ее с советами… А сегодня, при выходе с завода, в воротах догнал его полковник Нарочкин, румяный и веселый человек, устроившийся в конторе, и еще издали замахал ему приветственно рукой.

— Поздравляю, теперь уже недолго!

Запел вполголоса:

Всадники, други,

В поход собирайтесь…

— Нет, кроме шуток: факт проверенный и достоверный. Третьего дня в Париж прибыл генерал Гофман и уже был принят Брианом. Привез он проект интервенции и предложение в любой момент выставить два корпуса. На днях и у нас будет объявлена запись.

Жизнь мало-помалу разбивала иллюзии, угашала веру в авторитеты и прогнозы. Кароев не придавал значения всем этим «достоверным сведениям», как и раньше не верил в ежегодно повторявшиеся трубные призывы в весенний поход. Но, помимо всех официальных и частных информации, помимо «фактов» и слухов, помимо постоянных и глубоких разочарований, он носил в себе, как вероятно и тысячи его соратников и соотечественников, интуитивную — не веру даже, а абсолютную уверенность в том, что эта злая доля временная, преходящая, что сгинет большевизм, рухнут препоны, и откроются запретные пути на родину. Весь вопрос в сроках.

Кароев вспомнил, как говорил однажды генерал:

— Ведь это сплошной подвиг — жизнь нашего беженства. Никогда еще такого не было. В условиях тяжкого непривычного труда и нищеты русское беженство сохранило энергию, упорство, дает максимум трудоспособности, минимум преступности. Повсюду, во всем мире. Выдержали-с экзамен на пять с плюсом. А почему-с? Надежда великая есть. Не будь этой надежды, найдись такой лже-провидец, которому поверили бы и который сказал бы: «нет возврата!», так такое пошло бы!.. Многие свихнулись бы. Ко всем чертям послали бы заводы, шахты и пошли бы в петлю или на дно. От отчаяния и безнадежности. Удивили бы опять мир бескрайностью славянской души.

Кароев шел в собрание в надежде на этот раз услышать что-либо достоверное.

Собирались аккуратно, раньше положенного времени. Трогательной была сохранившаяся, прошедшая через все испытания подтянутость и внутренняя дисциплина этих людей. Свободных, но связанных крепкими нитями прошлого и в большинстве еще — убеждением в своей нужности, в своем призвании… Это прошлое наложило на них особую печать: есть что-то, что дает возможность отличить их в любой толпе, в театре, на улице, за рулем такси, в блузе рабочего, в робе углекопа, даже — в пошлой форме гарсона…

Гудели, как в улье, человеческие голоса; слышались приветствия, вопросы давно не видевших друг друга людей. Разделенных расстояниями и недосугом, не успевающих никогда наговориться досыта и отвести душу.

— Господа офицеры!.. Разговор смолк.

…Расходились сумрачные. Кароева затащил в кафе приятель — одноногий инвалид, когда-то безумно храбрый в боях, теперь не справившийся с собою в битве жизни. Пьет, опускается… Его любят однополчане, подымают на ноги, дают возможность подлечиться, поправиться. Он крепится до поры до времени и опять…

Кароев пригубливал, приятель его пил много и соловел. Стараясь обнять Кароева непослушною рукой, он говорил тоскливо:

— Скажи, друг, ведь правда? Если тебе н-нечего сказать нам — лучше н-не зови!.. Н-не растравляй…


* * *
Было очень поздно — Кароев возвращался домой с последним метро. Удивил его свет в дверной скважине. «Уж не заболела ли Манечка?» Постучался. Дверь открыл ему какой-то бритый господин, с удивительно знакомыми глазами.

— Не узнал?

— Сережа, брат!..

Перед ним стоял действительно его брат — выходец с того света. Сбритые усы и борода изменили наружность его до неузнаваемости. Он несколько похудел, отчего заострился еще более его резкий профиль, и глубже стало тоскующее и одновременно жесткое выражение его глаз. Хорошо одетый, со свободными движениями и жестами, без признаков той напуганности и опасливости, которые так характерны первое время для людей, вырвавшихся оттуда.

Крепко обнялись.

— Ну вот, говорят, чудес не бывает… Я не могу прийти в себя… Как, какими судьбами?..

— Я уже успел рассказать кой-что из своей одиссеи Анне Петровне!..

— Ну, что за официальности!

— Виноват — Ане. Вы позволите так — по-родственному?

— Ради Бога!

— Так вот, повторю вкратце…

Это была история изумительная по сказочной шири «места действий», по фантастике положений и драматизму переживаний. Но… ужеставшая почти банальной в условиях советской действительности, где давно стерты грани между самой реальной правдой и самым буйным вымыслом.

Спокойный, даже холодный, рассказ Кароева-старшего, лишенный какой бы то ни было рисовки, захватывал его слушателей. Проносились картины… Крым Бела-Куна, в кровавом отблеске пронесшегося смерча… Тысячи верст по потрясенной, разоренной, недоумевающей Руси, глядящей мертвенным оскалом обуглившихся домов, разрушенных мостов, могильной тишью бесконечных, заросших сорною травою, неоплодотворенных полей… Заволжье, Сибирь, тайга… В потоке, стихийно устремившемся за хлебом, в теплушке красноармейцев, на площадке, под вагоном… В чека, под надзором, на свободе… Писарем красного дивизиона, кооператором, даже коновалом… Потом обратный путь — в Москву: опять фальшивые документы, слежка, чека, чудесное освобождение. И всегда — чувство затравленного зверя, всегда — днем и ночью — ожидание налета, ареста и… смерти.

— Ты ведь знаешь, — говорил Кароев-старший, — меня бы они не помиловали. Под конец я устал уже до такой степени, что перестал бояться. Пойти объявиться — не хватило бы сил. Но если бы пришли они сами — это казалось избавлением. И потому, когда однажды, проходя по улице, я услышал за собой шаги и окрик: «Товарищ Кароев, постойте!» — я подумал про себя: «ну, вот и конец»… Уверяю вас — подумал совершенно спокойно.

Кароев-старший остановился; взгляд его жестких глаз стал еще тоскливее и острее.

— Теперь я должен коснуться одной области — очень деликатной… Есть такие вещи, о которых не говорят отцу родному… Вы должны понять и не расспрашивать меня ни о чем более… Остановивший меня на улице человек был не враг, а друг. При его посредстве я поступил в тайную противобольшевицкую организацию. От нее я и приехал сюда с важным поручением. Все это, конечно, должно остаться между нами. Запомни: я — не Кароев и не брат твой; я — коммерсант, латвийский гражданин Калниц… Остановился я невдалеке от Трокадеро — он назвал приличную гостиницу — это я говорю тебе на всякий случай; но без особенной надобности ко мне не заходи. Будем видеться у вас или в нейтральных местах.

Уже плыли за окном утренние шумы. Манечка — от света и голосов — спала беспокойно; разметалась на кровати и сквозь сон звала маму. Кароев и Анна Петровна сидели задумчиво, полные впечатлений от рассказа, глубокого сочувствия к перенесенным мукам и серьезного, бережно-почтительного отношения — она с примесью даже страха, — к большой тайне брата, соучастниками которой они стали.

— Только один-единственный вопрос… — Глаза Каро-ева-младшего заблестели. — Когда же? Правда ли, что скоро? Потому что измотались совсем, душа пустеет…

— Не знаю дня и часа. Но советская власть неуклонно движется к пропасти, и наша задача в том именно и состоит, чтобы дать ей последний толчок. Ну, довольно об этом. Рассказывайте, как живете.

Кароев махнул рукой. Что их серенькое житье, их лишения и маленькие заботы в сравнении с той полной захватывающего интереса жизнью, что развернулась перед ними! И рассказывать неловко.

— Впрочем, я и сам вижу, — Кароев-старший окинул взглядом комнату, — что совсем неважно. Да и поздно уже. Оставим до другого раза.

Встал, стал прощаться. Вспомнил что-то.

— Да, скажи, пожалуйста, ты не знаком с полковником — впрочем, может быть, он и подполковник — Стебелем и с инженером Шуфовским?

Он вынул из бумажника записку.

— Как зовут их — не знаю, но инициалы первого Н. К., а второго К. Т.

— Полковника Николая Константиновича Стебеля знаю, — бывает иногда у нас. А об инженере не слыхал.

— Не можешь ли познакомить меня со Стебелем?

Кароев переглянулся с Анной Петровной. Она нерешительно сказала:

— Может быть, послезавтра зайдете вечерком; к нам соберутся, и он, вероятно, будет.

— Аня — именинница во вторник…

— Нет, знаете, латышу Калницу неудобно показываться в обществе, где его могут легко признать… А кто будет?

Кароев назвал.

— Как будто незнакомые… Впрочем, идет! Столько лет я не видел вашей братии, что хочется нестерпимо посмотреть, послушать, чем вы живете. Приду.


* * *
Утром, во вторник Кароев-старший заехал за Анной Петровной — попросил помочь ему сделать кой-какие покупки. Познакомился с Манечкой и узнал ее печальную историю. Анна Петровна хотела оставить Маню у соседки, но он воспротивился: посидит в такси, никому мешать не будет, а ей — только развлечение. Снес ребенка вниз бережно и ласково, и от этого материнское сердце наполнилось чувством умиления и благодарности.

Оказалось, что ему лично покупать ничего не нужно было. Заехали в большой русский гастрономический магазин, где Кароев набрал целую гору закусок, водки, вина — к именинам. Анна Петровна удерживала его, раскраснелась даже от волнения, обратив на себя внимание приказчиков и покупателей. Удалось отказаться только от шампанского.

— Ни за что! Теперь одни лишь большевики могут позволять себе такую роскошь.

Приказчик почтительно ухмыльнулся:

— Не скажите. И из беженцев многие одобряют… Чувствовалось почему-то, что эта профессиональная улыбка, это «одобряют» — все деланное, актерское, пришедшее вместе с социальным превращением, прилавком и приказчичьим халатом. Новая «форма одежды»…

Рассчитываясь у кассы, Кароев наводил вполголоса какие-то справки. Сказал адрес ждавшему их шоферу. Когда остановились, вынес Манечку из автомобиля. Вошли в большой ортопедический магазин. Анна Петровна замерла, боясь поверить своим предположениям, стесняясь спросить. И только когда Кароев обратился к Манечке: «Ну, теперь рассказывай по-французски, какие такие тебе нужны «стальные сапожки», — она отвернулась и, торопливо порывшись в сумке, достала платок и поднесла его к лицу…

Дома Анну Петровну ждала еще одна маленькая радость. Хозяйка передала ей посылку — большую шляпную картонку, зашитую в коленкор и носившую следы далекого пути и вскрытую: мама прислала из Полтавы кулич — настоящий русский, желтый, сдобный. Кулич разломался в дороге и зачерствел, но это не беда. Главное — оттуда, из дому, из теста, замешанного дорогими старушечьими руками, словно впитавшего в себя воздух родных мест, любовь и тоску…

Анна Петровна думала о том, что сегодняшние именины одни из самых счастливых в ее жизни. Было радостно, и хотелось плакать.

Хозяйка заплатила за посылку пошлины 10 франков, надо было вернуть. В сумке подходящих монет не оказалось, и она, став на стул, достала том Пушкина. Перелестав от начала до конца и еще раз, была поражена и испугана, найдя вместо четырехсот франков только пятнадцать…

Вечером, когда проснулся муж, оба смеялись долго над «тайной его преступления»…


* * *
Манечку «подкинули» на ночь соседке. Двуспальную кровать с трудом разобрали и вынесли по частям в коридор. Посуду собрали понемногу от соседей. Стулья и лишний стол дала хозяйка, которой подарили большую коробку консервов из русского магазина и которая, вообще, последнее время стала немного любезнее. Она сама носила им стулья — больше из любопытства, впрочем, и, вернувшись к себе, говорила дочери:

— Какой странный народ, эти русские! Совсем не умеют жить: бедствуют, голодают, ни одной рубашки без заплат, а в один день прокутить месячное жалованье — это им нипочем! Зайди посмотри, что там делается. Спроси для виду — не нужно ли чего-нибудь из посуды.

Гости начали собираться около восьми. Пришел «Калниц» и три однополчанина Кароева с женами; полковник Нарочкин; одноногий инвалид; капитан Кубин, ухитрившийся стать распорядителем торгового акционерного общества и среди своих носящий кличку «спекулянта», — он принес имениннице букет золотистых хризантем: не молодой уже человек, которого все звали просто «поручиком»… Словом, комната была полна, почти целиком занятая большим столом с грудой закусок и бутылок и сидящими вокруг него людьми.

Когда вошел генерал, все офицеры поднялись — по-старому… — Генерал был один, без жены — ей неловко было показаться у Кароевых, после тогдашнего хлопанья дверьми… Принес в кармане 50 франков — другие 50 успели проесть. Но, увидев обилие закусок, решил, что Кароев разбогател и можно повременить с отдачей… И тут же мысленно обозвал себя «подлецом».

Калниц внимательно присматривался ко входящим. Один из «заводских», скромный, добродушный человек, старался занять одинокого соседа и вводил его в курс общих интересов и непонятных для него ситуаций. Калница заинтересовал чин «поручика», явно не соответствовавший возрасту офицера.

— Собственно, он капитан, а почему его так зовут — пусть сам скажет.

Поручик услыхал разговор, повернулся к ним и без улыбки, чеканя слова, сказал:

— Произведен в поручики Высочайшим приказом в декабре шестнадцатого. Прочие чины — не в счет.

Решили, не дожидаясь запоздавших, приступить к закуске. Поручик, налив водки, встал и, вытянув левую руку по шву, правой быстро опрокинул в рот рюмку; сел.

— Это, собственно, что» обозначает?

— Подражание хорошему японскому обычаю: первый молчаливый тост — громко ведь не всегда уместно — за здоровье Его Императорского Величества.

— Кого?

— Законного Российского Императора.

Сидевшая напротив молодая дама, по моде стриженная, по моде подкрашенная, засмеялась.

— Ах, поручик, вы одержимый!..

— Никак нет: верноподданный.

— Господа, бросьте, а то опять он начнет…

— За здоровье дорогой именинницы!

— Ур-р-а-а-а!..

— Тише! Господа, что вы! Не забывайте — за стеной свирепая хозяйка.

Разговор быстро оживился. Он шел по группам и касался, главным образом, житейских будней. Дамы беседовали между собой. Анна Петровна продемонстрировала Манечкины «стальные сапожки» и пожаловалась на неудачу с прожженным платьем. Другая дама — постарше, худая и желчная, уверяла, что предпочитает работать на какую угодно французскую певичку, чем на своих русских «буржуев».

— Вчера, представьте себе, примеряла платье этой Шуйкиной — мы знаем откуда у них средства… Так шесть раз пришлось то укорачивать, то удлинять подол. Прямо для издевательства! Полчаса ползала перед ней по полу…

Молодая красивая дама с очень усталым лицом, рассказывала, что теперь стало немного легче. Но последние четыре месяца, когда сократили производство на заводе, где работает ее муж, пришлось ей заняться поденщиной. И вот какие оригинальные бывают положения: поступила к… персидской принцессе — тоже ведь политическая эмигрантка, свергнутой династии. Вся квартира обставлена в восточном вкусе, пропитана нежными ароматами, убрана цветами, коврами, подушками. Словом — экзотика. Гостей принимает много и пышно. И случайно оказалось — умеет говорить по-русски. Хотя с акцентом, но довольно свободно…

Вмешался Нарочкин:

— Эх, знаете, подозрительная ваша принцесса…

Говорили о том, что квартиры как будто стали дешеветь, а провизия, несмотря на стабилизацию франка, все дороже и дороже.

«Заводские», бывшие на разном расчете, спорили о преимуществах сдельной платы перед фиксом. Генерал объяснял Калницу несовершенство французских законов об охране труда.

И опять говорили о ценах, о дороговизне, о трудности найти работу…

— Господа, это прямо удивительно, — покрыл общий гул своим голосом полковник Нарочкин. — Ну мыслимое ли дело, чтобы когда-нибудь в доброе старое время на именинном пироге, в обществе генералов, полковников и милых дам шел разговор о ценах на подметки и брюки, о «гоюнжерах», поденщине и прочем…

— Стойте, дорогой, — перебил генерал, с явным удовольствием дожевывая кусок кулебяки. — Не считаетесь с фактом борьбы за существование и с социальным законом: род занятий определяет склад понятий, и — я бы сделал вольную прибавку — и характер разговоров. Мы, здесь присутствующие — в двойственной ипостаси: с одной стороны — полковники, интеллигенты, с другой — manoeuvres specialises; с одной стороны — полковницы, бывшие институтки, с другой — femmes de menage. Вот и получилась мешанина — смею думать, не в урон нам перед лицом потомственного пролетариата. И не у одних нас — беженцев — такое положение. Если судить по газетам, так и в Австрии, в Венгрии, отчасти в Германии… Да и повсюду — кризис интеллигенции, особенно жестокий в побежденных странах. Скольких он выбросил на улицу! Вот и заговорили о цене на хлеб и подметки… Только у нас жила оказалась крепче. Впряглись, кряхтим, но везем без отказу. А вы посмотрите, какая масса самоубийств в Будапеште, например, или в Вене… Так-то! С другой стороны — что далеко ходить за примером… И среди нас есть такие, которым чужды наши разговорчики. Вот хоть бы «спекулянт» наш… Скажите, дорогой, по совести, вы знаете, сколько стоит фунт мороженого мяса?

Кубин улыбнулся.

— Никак нет, ваше превосходительство, не интересуемся.

— А чем вы «интересуетесь»?

— В данное время одной вновь изобретенной эссенцией для моторов и только en gros.

— А раньше?

— О, очень многим: балканскими яйцами для Франции и пухом для Швейцарии; латвийским и польским картофелем для Бельгии; английскими послевоенными «стоками» для Венгрии; венгерским тряпьем для Германии; немецкой маркой и французским франком в период инфляции — всем понемногу.

На лице соседа Калница выразилось явное восхищение.

— А ведь без копейки начал. Голова!

— Но, кажется, вы немного погорели на деле Троицкого? — не без яду спросил Нарочкин.

— Ваше замечание неверно. Я, кажется, один из немногих, благополучно унесших ноги.

Послышался тягучий и не совсем уже твердый голос инвалида:

— Дружище, М-митя, за тебя я спокоен… Ты н-не пропадешь…

— Спасибо.

— Воз-зьми меня в компаньоны…

— Никак нельзя. У нас сухой режим. Все смеялись.


* * *
Пустели тарелки, бутылки. Гости приходили в благодушное настроение, становились шумнее и откровеннее. По русской натуре иные изливали друг другу интимные подробности своего горя или неудач — завтра будет от этого стыдно…

Увидели русский кулич и умилились. При этом невольно начали вспоминать про старое, говорили с тоской о России, о том, как все там переменилось — и быт, и люди. Пожалуй, почувствуешь себя совсем чужим, когда вернешься…

Калница не было слышно. Лицо одного из гостей показалось ему знакомыми. За наружность свою он не беспокоился. Но голос… И из предосторожности он разговаривал вполголоса только со своими соседями — генералом и «рабочим». Это никого не удивляло: приписывали застенчивости человека, попавшего в новое, незнакомое общество.

Радостными восклицаниями приветствовали вновь вошедшего гостя — шофера в ливрее. Сбросил ее и предстал хорошо одетым молодым человеком. Склонился к руке именинницы, положив незаметно на стол букет роз и коробку конфет.

— А, Володя, что так поздно?..

— Сюда, сюда садись!

— Ур-ра-а!

— Почтить его вставаньем!

— Тише, господа, ради Бога! Сосед Калница пояснял ему:

— Душевный человек. Видите — какой худой, в чем только душа держится! А работает запоем — бывает, по 20 часов подряд… Да деньги у него как-то не держатся. Когда есть — раздает, все больше без отдачи. И я, признаться, грешен…

— Володя, расскажи, как ты маркизу возил.

— Господа, да дайте же человеку поесть!

— Владимир Иванович, а вы кушайте и рассказывайте — я что-то слышала, вы богачом чуть не стали.

— Да, был богат весь день в воскресенье: клиент с утра в voitur’e чемоданчик забыл. Такой буржуйный, из дорогой кожи… После обеда встретился я, как водится, с однополчанами, покатал их, прогуляли до вечера. А под сиденьем — находка…

— Ну и что же?

— Кончил день, повернул по привычке к гаражу, вспомнил и…

— Ну, ну?.. — раздались нетерпеливые голоса.

— И отвез чемодан в комиссариат. Дамы вздохнули разочарованно.

— Там его изуродовали при вскрытии. Оказалось — всякие безделушки и драгоценности дамские на крупную сумму. В комиссариате со мной разговаривали по-хамски, почитая не то за вора, не то за дурака.

— И чем же кончилось?

— А вот заезжал я днем домой и застал письмо. Сегодня, оказывается, мой рассеянный клиент получил свои вещи и прислал мне, кроме сердечной благодарности, приложение в 200 франков — больше, пишет, не может. Завтра же сообщу ему, что эти деньги внесены в пользу безработных.

— Ну, уж это смешно…

— Может быть… Теперь — довольно! Другой раз дурака валять не буду.

— Не верьте, господа, — отозвался Кароев. — И в следующий раз то же сделает.

Стали, шутя, спорить о том, как поступили бы присутствующие, найдя что-либо ценное, вернули бы или нет? Мужские голоса разделились; дамы, кроме одной, решили: «ни за что».

— Расскажите-ка лучше политические новости, — обратился к шоферу полковник Нарочкин.

— Не осведомлен.

— Говорите! А о чем вы так долго в церкви беседовали в прошлое воскресенье с…

— Однако вы очень наблюдательны… Не о политике, во всяком случае… Довольно. В нашей беженской политике — только грызня да подсиживанье. Извозчичье ремесло куда чище. А вот вы — я слышал — Гофмана нам сватаете?

— Ну, знаете, я слишком малая сошка, чтобы… Но, по существу, что вы можете иметь против такой комбинации?

— А сколько он с вас возьмет? С большевиков в восемнадцатом году взял без малого треть Европейской России.

Вмешался генерал:

— Это в вас, дорогой, говорит старая психология пресловутой «союзнической верности». Довольно нам союзнички напакостили. Пора бы понять. Пусть помогает, кто может, и берет, что хочет, лишь бы помогли. В свое время всё вернем. Ведь каждый лишний день советского владычества, ох, как дорого обходится стране! — вот что учесть надо. Да к тому же — не наше с вами это дело. Про то знают те, кому ведать надлежит.

— Правильно, — отозвался один из «заводских». — Хоть с чертом, только бы…

— Союзническая верность тут, ваше превосходительство, ни при чем. Мне странною кажется только та легкость, с какою мы здесь расплачиваемся за счет России.

Генерал хотел возразить, но в это время вошел полковник Стебель, и разговор прервался.

— Что же вы это к шапочному разбору! Как жаль.

— Простите, не мог раньше.

Калниц перенес все свое внимание на вошедшего. Сосед его, дававший ранее пространные объяснения, теперь был лаконичен:

— Вот это человек!

И другие гостя отнеслись к вошедшему с особенным вниманием. Даже инвалид как-то подтянулся и стал подбирать ножом неряшливо разбросанные вокруг его прибора крошки и окурки.

— Николай Константинович, — обратился шофер к Стебелю, — поддержите меня…

— А вот дайте выпить за здоровье именинницы… В чем же дело?

— Генерал с Нарочкиным проповедают поход на Советы «хоть с чертом и какою угодно ценою». Как вы смотрите на этот вопрос?

— Совершенно отрицательно. Во-первых, я не вижу пока подходящих условий для интервенции. Зачем напрасные обольщения? Но допустим, что обстановка изменится… Несомненно, что весьма большая часть военного беженства пожелала бы пойти в поход. Вот здесь присутствующие, например, я уверен — все пошли бы…

— Если на то последует Высочайшее повеление, — перебил поручик.

Полковник усмехнулся.

— Беда в том, что ни революции, ни контрреволюции не возникают по Высочайшим повелениям… Явления эти посложнее. Но оставим этот вопрос… И уверен, что и наш «спекулянт» пошел бы, хотя он очень занят. И как образцово поставил бы он снабжение экспедиционного корпуса!..

Кубин привстал и, иронически улыбаясь, поклонился.

Из «заводского» угла прогудел басок:

— Почтить его вставаньем.

— …Вот только инвалид наш ослабел…

— Я-то? Николай Константинович, отец родной! С вами — хоть к черту н-на рога! И пить брошу…

— …Но все это — только принципиальная сторона вопроса. Дальше — труднее. В доброе старое время все было просто: традиции, присяга, дисциплина, приказ. Теперь — все основано на инерции и доверии. Добровольная дисциплина… — она потребовательнее… Ей нужно знать, например, и кто союзники? Идут ли они лишь свергать советское правительство или завоевывать и грабить Россию!.. Ибо тогда нас встретила бы страна как изменников, а не как освободителей… И понесем ли мы с собою подлинное освобождение и те именно блага, о которых мечтает народ? Наконец — как пойдем? Вы посмотрите — какой наш состав: ведь самому молодому из нас — юнкеру, защищавшему в свое время Перекоп, — теперь под тридцать. И с каждым годом эта невязка заметнее… Слов нет, наше зарубежное «старое» офицерство — элемент великолепный по духу и по опыту, хотя и ослаблено годами и невзгодами. Но… как его использовать надлежаще, чтобы этот драгоценный костяк оброс молодыми и крепкими мускулами?.. А подросшая зарубежная молодежь, которая еще не воевала — воспитывается ли она в созвучном с нами настроении?

Видите, как все сложно…

Наш возраст, опыт, все пережитое сделали нас более сознательными и осторожными. Вот мы и хотим — и, думаю, имеем право знать: с кем, с чем и как? А узнать, уверовав — тогда уже руку к козырьку, «Слушаю!», и — никаких.

— Верно! — отозвалось горячо несколько голосов, и в их числе — тот, что недавно хотел идти «хоть с чертом».


* * *
Пустели бутылки. Хмель бродил в головах — легкий, приятный. Мысли уходили далеко от всего тяжелого, будничного, настоящего. В прошлое — облекая его покровом ласки и тихой грусти, как будто и не было в нем вовсе ни горя, ни грязи… В будущее — несущее — о, несомненно! — отраду и избавление, как будто мало еще таится в нем колючих терниев…

— Нельзя не пить рабочему человеку, — говорил один из «заводских» «спекулянту», — иначе задумываться начинаешь…

Другой, склонившись к генералу, отводил душу:

— А помните, ваше превосходительство, как под… вы послали меня с батальоном в обход — брать хутор… Как подумаешь — какие люди были! Под убийственным огнем, без единого выстрела… И почти никого не осталось. Кого ни вспомнишь — убит…

Один из гостей запел:

Пусть свищут пули, льется кровь,

Пусть смерть несут гранаты…

Все подхватили.

Раздался стук в стену. Анна Петровна заволновалась. Калниц кивнул ей, вышел на минуту и, вернувшись, сказал тихо:

— Ничего, уладил…

Не плачь о нас, святая Русь,

Не надо слез, не надо…

Молись за павших и живых,

Молитва — нам награда…

Лилась стройно и красиво знакомая песня, ритм и немудрящие слова которой давно уже переросли свой смысл и значение… Песня, распевавшаяся на позициях великой войны, потом под Орлом и Царицыном, под Киевом и Одессой, во Владикавказе и Дербенте. И впитавшая в созвучья свои радость былых побед, и боль поражений, и весь скорбный путь, и неугасшую, невзирая ни на что, надежду…

И когда звучали последние строфы:

Вперед, полки лихие!

Господь за нас — мы победим.

Да здравствует Россия! —

…невольно подкатывало к сердцу щемящей болью и радостью, дрожали складки над бровями, и глаза застилало влагой…

Начали расходиться. Воспользовавшись освободившимся местом. Калниц подсел к полковнику Стебелю, и между ними начался разговор вполголоса. Скоро оставались только они и инвалид, который тихо и не совсем твердо напевал: «Занесло тебя снегом, Россия…» По-видимому, он тоже поджидал Стебеля. Анна Петровна, чтобы дать им возможность поговорить, старалась занять инвалида.

Наконец Стебель встал. Вышли втроем на улицу. Инвалид покачивался, но был еще достаточно трезв. Сказал просительно и серьезно:

— Николай Константинович, я вас провожу домой.

— Не надо, вам пора спать.

— Ну, так я при нем… Все равно. Николай Константинович, все опротивело, решил пошабашить. Так хоть с пользой, чтобы вспоминали добром пьяницу и озорника… Хочу угробить Ра…

Полковник закрыл ему рот ладонью.

— Тсс… Молчите! Что вы — с ума сошли? Калниц подошел к инвалиду, взял его за руку повыше локтя, сжал сильно и, пристально глядя в глаза, сказал:

— Приходите завтра в четыре в кафе, что против остановки метро Леколь Милитер. Мне с вами надо поговорить. Только — трезвым, слышите?

И странно было видеть, как дерзкий и во хмелю и в трезвом виде инвалид вытянулся перед незнакомым ему человеком, позволявшим себе такое обращение, и почтительно, по-военному ответил:

— Слушаю!

Стебель с недоумением взглянул на Калница. Тот сказал:

— Я потом вам доложу….

Провожая полковника, Калниц, склонившись к нему, продолжал начатую в комнате беседу:

— …Личный контакт необходим — он откроет нам широчайшие перспективы. Вы не поверите, с каким душевным трепетом мы, еще не зная вас, наблюдали, скорее, чувствовали, ведущуюся параллельно с нами вашу самоотверженную работу, которой так боятся большевики. О, они дорого бы дали, чтобы уловить ведущие к вам нити…


* * *
В большом кабинете с тщательно занавешенными окнами собрался десяток видных деятелей, чьи имена попадаются постоянно на страницах зарубежных газет и вызывают невольно представление о больших и ярких эпизодах прошлого, о предгрозовье, смуте, борьбе…

Хозяин квартиры отличался большой терпимостью, и потому в политическом отношении состав общества был довольно разнообразен. Это оправдывалось и исключительной важностью сегодняшнего собрания. Потому, вероятно, — и завешенные окна, и неполный свет, и некоторая напряженность ожидания.

Хозяин беседовал с бритым господином, глядевшим сосредоточенно, печально и жестко. Звонок телефона — хозяин вышел. Тотчас же к бритому господину подошли двое и стали говорить, волнуясь и перебивая друг друга:

— Вы совершенно не бережете себя. Разве так можно…

— Вас видели и в церкви, и в русском театре…

— Ну, если не из-за себя, то из-за того важного дела, которому вы служите…

— Собственно, и это собрание слишком многолюдное… Бритый господин улыбнулся.

— Когда годы ходишь по краешку пропасти, то перестаешь думать об опасности. Профессиональная привычка.

Открылась дверь. Хозяин ввел нового гостя.

— Ну, теперь, кажется, все…

Он указал рукою место против себя бритому господину и обратился к присутствующим:

— Пожалуйста, господа, садитесь.

Потом, по давнишней привычке председательствовать, постучал карандашом по столу, хотя внимание всех было и без того сосредоточено.

— Повод нашего сегодняшнего собрания, господа, совершенно исключительный. Оторванные от родной земли в течение стольких лет, мы утеряли связь с нею, утеряли способность разбираться в процессах, там происходящих. Многие были уверены в том, что в советской России народные массы задавлены до такой степени, что ими утрачена окончательно воля не только к активному сопротивлению, но и к самому жалкому протесту.

Он повысил голос и стукнул ладонью по столу.

— Но это нет! Там растет революционное движение, там создались широко расставленные боевые организации, ведущие борьбу с коммунистической властью не на жизнь, а на смерть, проникшие своими щупальцами не только в народную толщу, но и в самые сокровенные части советского механизма. Один из руководителей такой организации — среди нас. По понятным причинам я не буду называть его имени: nomina sunt odiosa … Понятно также, что все, что здесь будет говориться, должно быть сохранено в глубочайшей тайне. Итак, господа, я передаю слово… — жест в сторону бритого господина, — будьте добры!

Докладчик начал говорить. Резко, скупо в выражениях, с простотой и строгостью. Он сделал оценку современного положения советской России и советской власти, которая, «упираясь всеми конечностями», вынуждена все же уступать одну позицию за другой и медленно, но верно катится к термидору и к своей гибели. Говорил о возрождающийся жизни во всех ее проявлениях, о подъеме сознательности и экономического благосостояния в населении, придающих ему голос, силу и волю к сопротивлению, к борьбе.

По временам докладчик обводил глазами присутствующих, и когда ему по выражениям лиц казалось, что кто-либо относится скептически к его доводам, останавливал на том свой упорный взгляд и раздельно, чеканя слова, говорил как будто ему одному.

— …Голодный, изнуренный будет нести с тупой покорностью свое постылое ярмо. Сытый же восстанет. И потому первейшим условием успеха борьбы — это касается особливо эмиграции — мы считаем устранение всех препятствий к экономическому возрождению нашей родины.

Один из слушателей во время речи то снимал нервно, то одевал опять пенсне, что обличало в нем волнение. Поймав взгляд хозяина, он знаком попросил слова, и получил согласие.

— Прошу извинения, что перебиваю докладчика, но меня смущает один весьма важный вопрос… Из слов ваших можно вывести заключение, что мы не должны чинить препятствий и к получению советской властью иностранных кредитов. Так ли я понял вас?

Докладчик секунду помолчал.

— Я прекрасно отдаю себе отчет в том, как может быть встречено мое заявление в данной аудитории. И тем не менее скажу без колебания: да, вы поняли именно так! Мы считаем, что эмиграция совершает крупную ошибку, более того, преступление, используя свое влияние, свою прессу для противодействия русским займам…

— Вы хотели, очевидно, сказать советским… Но не считаете ли вы, что иностранные деньги пошли бы только на деятельность Коминтерна и, вообще, на нужды и укрепление советской власти?

— Отчасти — может быть. Но это не важно. Пусть даже половина кредитов будет загублена, зато другая пойдет по прямому назначению — на восстановление народного хозяйства. А это даст могучий прилив сил и толчок к развязке.

Его оппонент недоуменно развел руками, нервно сбросил пенсне и замолк.

— И наконец, самый щекотливый вопрос… Вы можете отнестись с недоверием — и это ваше право — ко мне и к организации. Мы в этом отношении бессильны. Чем мы можем доказать вам, что мы — фактическая серьезная противобольшевицкая сила, а не миф и не провокация? Быть может, теми строками советских «Известий», которые говорят о ряде террористических актов и поднятых нами волнениях против коммунистической власти? Но характер нашей деятельности требует сугубой конспирации, а святые для нас имена наших мучеников ничего ровно не говорят вам. Повторяю — мы бессильны. И потому — скажу прямо — мы не ожидаем от вас полного доверия. Смотрите на помощь нам, как на предприятие, сопряженное с известным риском, но, ради Бога, не умывайте рук.

Нам нужны деньги и люди.

Конечно, мы справились бы и сами, как справлялись до сих пор… Но ваша помощь позволит развернуть еще шире нашу деятельность, даст нам моральное удовлетворение и пополнит наши ряды новыми элементами высокого жертвенного служения, которыми, как я убедился лично, так богата еще русская эмиграция, и в особенности белое офицерство…

Поднялись. Хозяин извинился и на минуту потушил электричество. Взглянул из-за портьеры в окно: улица была совершенно пуста. Зажег свет опять. Начали расходиться, обменивались вполголоса впечатлениями. Обсуждение тезисов доклада отложено было до другого раза, без участия докладчика. Один из присутствующих долго что-то шептал докладчику и, уходя, в дверях уже бросил:

— А относительно «металлических вещиц» не беспокойтесь — сколько угодно!..


* * *
В доме Кароева все повеселели. Анна Петровна удачно распродала пошетки и расчет за последнюю неделю получила хороший, сверх ожидания. Новое начальство Кароева на заводе оказалось вполне приличным. Да и вообще настроение его, в связи с подъемом, периодически охватывающим беженство, и с теми отрывочными сведениями, которыми делился с ним изредка брат, сильно поднялось.

Будто в темный подвал, в который упрятала их жизнь, заглянул луч света.

А тут еще Манечка… После нескольких репетиций со «стальными сапожками» дома, девочку усадили в коляску и повезли в парк. Оба с волнением и радостью наблюдали, как ребенок, с удивлением поглядывая на свои толстые, поблескивающие ножки, неуверенно, но прямо зашагал по гравию дорожки. Первый раз в жизни!

Брат заходил к ним редко — всегда поздно вечером — и оставался недолго. Предложил помочь — Кароев почему-то, сам хорошенько не понимая своего упорства, отказался. Взял только 300 франков. Посмеялись: «десять долларов с лихвенными процентами». Кароева-младшего, по правде сказать, несколько обижало отношение брата. Ему казалось, что брат питает к нему слишком мало доверия. Ведь мог бы, если бы хотел, привлечь его к делу… С какою радостью он променял бы свою постылую работу на ту, во сто крат более трудную и опасную, но захватывающую по своей идее. Сам не хотел об этом говорить. Попросил жену «намекнуть при случае». Анна Петровна, без особенной, впрочем, охоты, намекнула.

— Видите ли, Аня, я решительно отказываюсь втягивать брата в наше предприятие. Я — один, у него — семья. Все мы ходим ежечасно между жизнью и смертью. Довольно и одной кароевской головы…

Анна Петровна в душе порадовалась такому исходу.

Дела брата, насколько можно было судить по его скудным, отрывочным фразам, шли хорошо. Случайно оброненные имена людей с видным общественным положением свидетельствовали о солидных связях. Некоторые суждения и прогнозы, слышанные Кароевым от брата, появлялись на столбцах газеты, с сочувственным откликом и с пояснением, что высказаны они «весьма авторитетным лицом, недавно прибывшим из советской России…».

В воскресенье Кароев с женой и с Манечкой зашли в церковь. Пели Херувимскую. Никогда — для очень многих, по крайней мере — потребность в своем храме не бывает такой мучительной и летучей, как на чужбине, в изгнании. Кароев сегодня не вникал в смысл молитвенных возгласов и песнопений. Душа его сама впивала в себя привычное с детства, родное, «нездешнее», излучавшееся от сводов потемневших, от ликов благостных и суровых, от света паникадил и клубов дыма кадильного; от торжественного ритма служения и звуков небесных, то ударяющих в своды хвалою и радостью, то замирающих тихой мольбою… Стоит только полузакрыть глаза и постараться не думать. И уходят далеко серые будни, с ревом стальных чудовищ, с «пьесами» и контрметрами, с безработицей и голодовкой…

«…Всякое ныне житейское отложим попечение»…

…И нисходит тихое, светлое, примиряющее…

Кароев подумал — много ли среди присутствующих в храме людей искренно и глубоко верующих?.. И скольких привело к Богу и в храмы — в чаянье воскресения — горе и взыскание Родины? По себе и по другим он чувствовал, видел, как меняются лица молящихся и даже голос священнослужителя, когда возносится прошение:

«О страждущей стране Российской»…

Закрыть глаза и не видеть — можно. Но не слышать нельзя… Возле Кароева двое трещали что-то о своих делах, и этот разговор врывался пошло и грубо в его настроение. Подошел сзади знакомый шофер. Поздоровался.

— Отчего не зовете никогда? Я слышал, у вас недавно здоровый выпивон был!..

— Ну…

Настроение сошло. Спустился на землю. Обвел рассеянным взглядом находившихся в церкви. В среднем проходе увидел вдруг проталкивающегося вперед брата. Брат почтительно, но с достоинством склонился перед пожилым сановного вида человеком; тот повернулся, взял подошедшего за талью и с приветливой улыбкой что-то говорил ему.

Шофер, толкнув Кароева, указал глазами на разговаривавших.

— Видите — бритый этот — не то англичанин, не то американец… Везу их на прием… Прощайте, выходят уже. Так позовете?!

Возвращаясь домой, Кароевы встретили на улице одноногого инвалида. Он шел с озабоченным видом и был совершению трезв. Кароев не мог скрыть своего изумления:

— Чудеса!

— Ты что это, насчет градусов? Целую неделю ни маковой росинки! Занят по горло важным и ответственным делом. Рассказал бы тебе, друг, но… есть такие вещи, о которых, не говорят отцу родному. Скоро услышишь… Тороплюсь.

«Есть такие вещи»… Кароев вспоминал, от кого он слышал недавно точь-в-точь такую же фразу…


* * *
Последнюю неделю старший брат не заходил к Кароевым ни разу. Это очень смущало их — не случилось ли чего-нибудь? В таком деле все возможно… Брат предупреждал — без крайней надобности не ходить к нему в гостиницу… Поэтому Кароев решил съездить после ужина к полковнику Стебелю — быть может, он что-либо знает… Дома не застал. Соседи-французы сказали ему, что русский мосье недели две тому назад уехал — кажется в Прагу, и до сих пор не возвращался.

Кароев повернул к Трокадеро, вблизи которого остановился брат — так, на всякий случай… Подошел к гостинице. Многоэтажный дом с мраморной облицовкой нижнего этажа, с обширным вестибюлем, уставленным кадками с цветами. Через окно видна была контора и в ней швейцар, по важности похожий на министра.

Заходить не хотелось — брат будет недоволен, да притом же эта проклятая застенчивость: отвык; в порядочный hotel неловко стало заходить… Походил с четверть часа мимо гостиницы и не утерпел — зашел все-таки.

— Скажите, пожалуйста, дома господин Кароев? «Министр», не отрывая глаз от счетов, процедил:

— Не останавливался. — Как?

Кароев растерялся и покраснел. «Фу, какой скандал — ведь брат не так прописан. Подведешь еще, чего доброго»… Поправился:

— А господин Калниц?

— Уехал экстренно утром в Берлин.

Без сомнения, случилось что-либо серьезное. Уехал так поспешно, не зайдя проститься. Хоть бы написал несколько слов…

Возвращаясь домой, Кароев думал об их детстве, о старом кароевском доме. Брат был много старше его и пошел по другой дороге: до призыва он занимал уже видное место и имел имя в специальной литературе. Разница в летах и несомненное интеллектуальное превосходство старшего брата отозвались на их отношениях: никогда, с самых ранних лет, между ними не было настоящей близости.

Младший несколько завидовал старшему, но втайне гордился им и питал в нему большое уважение.

«Все-таки хоть бы черкнул словечко…»

У самого дома Кароев встретил знакомого офицера. Когда-то были дружны, но давно не виделись. Говорили про него, что он состоит в какой-то «боевой группе»… Во всяком случае, нигде не работает и ведет таинственный образ жизни. Поздоровались.

— А у меня к вам дело…

— Милости просим наверх.

— Я заходил уже на вашу квартиру. Там — гости, а мне надо бы поговорить с глазу на глаз. Зайдемте за угол, в брассери.

Они сели за столик, подальше от людей, и потребовали пива.

— Скажите, пожалуйста, у вас нет ли родственника или однофамильца, Сергея Кароева — за границей или в советской России?

Кароев насторожился.

— Нет. А почему вы спрашиваете?

— Объявился тут латыш один подозрительный. Мы понаблюдали за ним и раздобыли преинтересные сведения: во-первых, он не латыш, а русский — Сергей Кароев, а во-вторых…

Он порылся в своем портфеле.

— А во-вторых, нам удалось изъять из его чемоданчика две явки в сов. учреждения и этот вот предмет…

Он положил на стол фотографию: группа людей, одетых в форму ГПУ, в веселых непринужденных позах. Двое — в штатском. Один из них — с усами и тупой бородкой…

Кароев побледнел. Перехватило горло.

«Брат»…

Офицер не мог заметить, какое впечатление произвела фотография на его собеседника, потому что в тот же момент чья-то рука хлопнула его по плечу, и между ними просунулась пьяная голова инвалида.

— Здорово, молодцы!

Офицер брезгливо отодвинул руку инвалида и торопливо спрятал карточку в портфель. Процедил сквозь зубы:

— Черт знает что за амикошонство!..

И, прощаясь тотчас же с Кароевым, спросил:

— Никого не признали?

— Нет.

Инвалид схватил за руку Кароева и в пьяном волнении, заплетающимся языком говорил:

— Друг, наплюй мне в рожу — я подлец! Я н-негодяй! Все было готово — понимаешь? Н-на углу бульвара Ля-Тур-Мобур, когда будет возвращаться от этого от Бриана. Бац! А я с утра н-напился и н-не пошел. И р-револьвер пропил, и все…

… Н-но я н-не мог удержаться пон-нимаешь? Н-не мог! Та-кой удар — Николай Константинович н-наш!.. Ведь — как отец родной… Такой удар!..

Кароев опомнился.

— Какой удар? Ты о чем?

— Н-не знаешь?..

Он порылся в кармане и бросил на стол помятый номер газеты. Под рубрикой «Террор в советской России» напечатано было:

«Из Москвы сообщают:

При переходе советской границы был задержан подозрительный человек, оказавшийся белогвардейским полковником Стебелем. Расследование выяснило участие его в подготовлявшемся крупном противоправительственном выступлении на Украине. Постановлением коллегии ГПУ Стебель приговорен к высшей мере наказания. Приговор приведен в исполнение».

Кароеву показалось, что вокруг него зашумели заводские молоты, что пол качнулся, — он теряет равновесие и падает в пропасть. Схватился за стол, чтобы не упасть.

А ослабевший инвалид уныло тянул:

— Как я теп-перь пок-кажусь ему на глаза…

Кароев крикнул:

— Кому? — так громко, что встревожились посетители кафе, и из-за стойки выглянул хозяин. Инвалид вздрогнул, недоумевающе поднял глаза.

— Кому?! Латышу!..

Прошел час. Они все еще сидели за столиком, залитым, запачканным пеплом, и пили без конца, мешая пиво с аперитивами. Кароев — с мокрым лбом, с налитыми кровью глазами, говорил, стуча кулаком по столу:

— Люди зверями стали! Ты понимаешь — жить страшно…


* * *
…Дома жены не было. Кароев долго зажигал газ непослушными руками: ломались спички, и пьяно кружилась, уплывая из рук, лампа. Манечка спала. На большой кровати сиротливым шариком чернела ее головка.

Первое, что бросилось в глаза Кароеву, были «стальные сапожки», аккуратно сложенные на стуле. Он застыл, не сводя с них глаз. Потом медленно потянул к ним руки, ощупал и поднес к лицу. Холодные, поблескивающие — немые свидетели… Кароев схватил рукодельные ножницы жены, и, торопясь и срываясь, стал резать ремешки и кожаные части. Пытался сломать стальные полоски, но они не поддавались… Он бросил аппараты на землю и стал топтать их ногами…

Из соседней комнаты громко стучали в стену.

Кароев с ненавистью взглянул на изуродованные обломки, отшвырнул их ногою в угол и вдруг оглянулся…

На кровати сидела разбуженная Манечка, свесив тонкие худые ножки с несошедшими еще сизыми рубцами. Она испуганно глядела то на отца, то на обломки «сапожек» и жалко плакала. Кароев провел рукой по лбу, будто отгоняя наваждение; весь осел, прильнул к маленьким ножкам и, тяжело дыша, говорил:

— Не плачь, моя доченька… Проклятые! Оплели, испоганили… Но не будет! Не сломите! Мы устоим, вы — сгинете… Не плачь, родная. Потерпим еще немного: будут у тебя новые сапожки и поедем с тобой в Россию…

Capbreton, 1927


Оглавление

  • ПРОЛОГ
  • ВРАГИ
  • ИСПОВЕДЬ
  • ЖИЗНЬ
  • ЭТАПЫ
  • «СТАЛЬНЫЕ САПОЖКИ»